Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот (fb2)


Настройки текста:



Мелихов Александр Горбатые атланты, или Новый Дон Кишот

Александр Мелихов

ГОРБАТЫЕ АТЛАНТЫ, ИЛИ НОВЫЙ ДОН КИШОТ

* Дары нищего

* Так говорил Сабуров

* На огонек

* Но солнце южное, но море!..

* Без места

* Новый Дон Кишот

* Оттепель

Дары нищего

Уж до того жалко было свободного библиотечного дня - листать эти "научные рекомендации для управления трудовым коллективом", сиявшие глубочайшим познанием человеческого сердца: "трудовые потребности и интересы личности", "морально-политические установки"... "Формирование трудовых интересов личности", кое "является процессом сложным и длительным"... Зато нет преград руководителю, который будет: 1) соблюдать чувство меры в поощрениях и наказаниях; 2) умело использовать индивидуальный подход к подчиненным, - всего 8973 пункта, и все о том же: руководить надо умело, правильно, справедливо и разумно. Но в этом бесстыдном пустословии кроется одна ненавистнейшая идея: начальник умнее подчиненного, честнее и даже психологически тоньше. Однако особый приглянувшийся абзац Сабуров с сатанинской усмешкой передрал для вводной части.

А в содержательной части Сабуров намеревался написать что-нибудь попроще и побыстрей - но чтоб нельзя было придраться. Делывал он работы экстракласса, делывал, премного вами благодарны, сыты-с по горло-с! Вот каково было бы, скажем, матери увидеть свое любимое дитя в каком-нибудь приюте, в туальденоровой рубашке не по росту, с остриженной налысо головкой в пятнах зеленки... Мамаше, пожалуй, было бы легче перейти на ежеквартальные аборты.

Он, Сабуров, и перешел на аборты, - не давал особо раззудиться своему творческому плечу.

Даже и толковые клиенты судили с точки зрения своего каравая: похвалили бы Моцарта за то, что его симфония способствует привесу поросят... печной горшок тебе дороже! Красота, Красота - вот что главное в сабуровских сочинениях, а не презренная польза: дух у читателя должно захватить от радости, и морда сама собой разъехаться в улыбку! Нет, своевременный аборт - залог здоровья. Вот вам постановка совсем прозрачная: как убрать из коллектива столько-то членов, вместе с которыми ушло бы максимальное количество неприязненных отношений. Рядовая задачка из теории графов, но - вчера вечером ему удалось удержать свою мысль на поводке, и где-то в районе половины третьего, против воли - будто его положили спать с нелюбимой женой - он все же произвел на свет метод сведения этой задачи к задаче выпуклого программирования.

Прием, как на грех, снова получился изящным, значит, снова придется исполнять каприс Паганини перед слепо-глухими. Правда, можно будет опубликовать еще одну кощунственную статью без ссылок на эпохальные труды Колдунова, которые, подобно Корану, заключают в себе альфу и омегу всей земной мудрости, и снова будут поговаривать, что у тебя где-то там, в горних высях, имеется некая лапа. И все же... Сколь ни приятно взволновать желчь завистливых тупиц, все же - увы: творчество "стимулируется" только восхищением. Оно закиснет, если коллеги восхищаются исключительно начальством, а уважают лишь собственные кишки: с каким волнением переписывается каждая новая диета! И тогда нужно вообразить, - и потеплеет на душе, - как отправишь журнальный номер со своей статьей милым скромным старичкам-пенсионерам, хранящим самое полное в мире собрание твоих сочинений, и отец внимательнейшим образом прочтет весь твой труд от названия до списка литературы и скажет с восхищением: "Ну, ни единого слова не понимаю!", а мать только перелистает и вздохнет: "У Андрюшеньки что-то все неспокойно на душе - так я за него волнуюсь..." - "До чего ты любишь выдумывать!" - с досадой за омраченную идиллию возразит отец.

Ну, ладно, ладно, не разнюниваться: это штука очень опасная, отнимающая сразу и щит, и меч, вернее, жало. Любопытно, что Наталью радовать своими открытиями хочется не слишком - ее уже ничем и удивить невозможно. Если бы он завтра написал концерт для скрипки с оркестром, который с триумфом обошел бы все концертные залы мира, она только пожала бы плечами: кому же, мол, и писать скрипичные концерты! (А Лида каждый раз восторгается...)

Наталья вспоминалась с чувством некоторой неловкости - из-за сплетен по поводу Лиды он как бы "виноват" перед ней... (Что значит - провинциальная дыра: увидели их вместе в музее - и... впрочем, на шею-то ему она в тот раз бросилась, хоть и платонически... Но звонить жене!..) Но рассудим здраво: Наталья обеспечивает ему кое-какой физический комфорт, без которого он может и перебиться, а ей ее же труды по обслуживанию семейства обеспечивают возможность ощущать себя нужным человеком. (А он-то знает, каково быть ненужным.) Но главное - она может рассказывать ему о своих сражениях и получать отпущение грехов: у нее есть божество, благодаря которому она достигает заветной мечты каждого: возможности жить без сомнений. А он, сам являясь божеством, такой возможности не имеет. Впрочем, он нуждается не в оправдании своих поступков, а только в их эстетизации.

В любви выигрывает побежденный. Но побеждать побежденного уже неинтересно? Тебе нужны непобедимые - сослуживцы, например? Их любви ты жаждешь? Впрочем, не нужно брать грех на душу: кто уважает науку - тот уважает и Сабурова. Только здесь очень мало кто уважает науку - ведь старшее поколение Колдунов вскормил сакраментальным принципом "незаменимых у нас нет": только Колдунов назначает в таланты, в теноры, в острословы, в праведники и в красавцы - и он тоже властен разжаловать как из теноров, так и из красавцев. Но вот прошли годы - и вновь начинает просачиваться циничная, проникнутая безверием молодежь (Лида, Лида...), в глазах которой талант остается талантом даже после того, как начальство отвратит от него благосклонный взор. И за это Сабуров питал горячую благодарность к юным циникам и нигилистам (первоначальная его симпатия к Лиде была того же рода), которые даже не догадываются о его чувствах, потому что очень уж робко ищут его взгляд при встрече, чтобы поспешно поздороваться, и слишком уж торопятся проникновенно ответить на самый пустяковый вопрос. Зато сразу соглашаются с ним работать даже на откровенно подсобных ролях, тогда как ветераны, чью привязанность Колдунов приобрел тем, что объявил всех равно выдающимися (выдающимися из чего?), согласны заниматься исключительно творческой работой, годами мусоля каждый свою строчку из какого-нибудь колдуновского труда и - совершенно искренне, вот что замечательно! - ни в грошь не ставя ничего, что произросло бы не из колдуновского семени и не было высочайше им одобрено.

Это даже удивительно - за четверть века не выросло ни единой работы, хотя бы с проблеском дарования, - ведь не отбирал же Колдунов свои кадры специально (да так безошибочно и не отберешь!). У самого Колдунова его двух с половиной пядей во лбу все-таки не отнимешь, а тем более - энергии, - у наследников нет и этого. Неужто всего лишь потому, что ему нужно было завоевать, а им - подладиться, расположиться на уже построенной служебной лестнице?

Когда на всех плакатах стратегической целью провозглашалась "плюс химизация", Колдунов - молодой еще, в сущности, парень - не стал держаться за рутинный образ академического педанта в пенсне, а ринулся в самую гущу событий - выступал, обосновывал, возглавлял, присоединялся, в соавторах у него ходили директора комбинатов и передовых совхозов, и даже один заместитель министра. А находясь на гребне, не поколебался покинуть добытую с бою столичную квартиру со столичной пропиской и отправиться за званием членкора, которым его все-таки обошли, на край света, - для России семнадцатого века это была бы даже заграница (хотя в пятидесятом году появилась археологическая монография академика Коржавина, доказывающая, что обезьяна, проживавшая здесь в четвертичном периоде, уже обладала всеми антропологическими признаками русского человека), - чтобы воздвигнуть новый научный центр и провозгласить его - среди взятых под свою руку племен - победителем отставших от прогресса Кембриджа, Геттингена и Сорбонны. Это гениально: не пытаться соответствовать чужим критериям, а создать свои, - в колдуновском институте Нобелевская премия значит куда меньше, чем похвала Колдунова (а точнее, ничего не значит). И теперь люди, получившие ученую степень из его рук, занимают видные посты от Москвы до самых до окраин: химизации приходят и уходят - степени и должности остаются, - второй ступенью карьеры Колдунова была уже экология - борьба с последствиями химизации. А теперь он, похоже, одной осьмушкой ягодицы пытается оседлать перестроечную новинку - "человеческий фактор".

Колдунов ухитрялся торговать даже горами и реками, озерами и островами, - в здешних краях сохранилось довольно много экологически девственных местечек, и люди даже очень солидные не отказывались проехаться на конференцию в этот дальний край, - куда за валюту возят интуристов, чтобы попредседательствовать на пленарном заседании, а потом с недельку понаслаждаться пейзажами и ухой, шашлыками и закатами, а главное властью над этими могучими, но неосмысленными стихиями.

Благодаря этой мудрой политике, институт Колдунова выходит на первое место в регионе по числу кандидатов и докторов на душу населения, не хватает лишь одного - дарований. Лишь среди самой молодой нигилистической поросли (и Лида...), недостаточно почитающей колдуновскую лестницу, ведущую к солнцу, начинали там-сям посверкивать маленькие божьи искорки, словно метеорчики, залетевшие из другой галактики в местное небо. Сверкнут и, зашипев, гаснут в провинциальном болоте: здесь положено светиться только местным гнилушкам, а солнце у нас - одно, другого нам не надо.

Узость кругозора, изоляция - непременное условие счастья. В мире гениев каждый оригинален, каждый ведет собственную партию, и весь этот разнобой ты берешь себе в душу, и вместо соло она начинает звучать оркестром, уже не имеет единственного твердого мнения по всякому поводу, как это бывает у счастливых людей, но, напротив, нет на свете ничего, в чем одна частица твоей души не нашла бы капельку истины, а другая - капельку лжи. А мир, очерченный Колдуновым для своих подданных, так мал, мил, ясен и уютен, что напоминает кухоньку, в которой ты с любящими родителями ребенком пил чай. И очень мудро поступают обитатели этого мирка, не позволяя расширять и размывать его границы всяким оригиналам и анархистам.

А кроме того, стремясь уничтожить в зародыше всякую оригинальность, они сохраняют заложенное Колдуновым равенство, оберегающее их от сомнений и зависти. Колдунову удалось преодолеть самое глубокое и обидное из неравенств - умственное, - ведь если ты бездарен, то это уже навсегда. Кроме того, вынуждая посредственность поклоняться таланту, ее тем самым заставляют кланяться откровенно дутой величине, какому-нибудь титулярному советнику, написавшему какую-нибудь дребедень, вроде "Буря мглою...". Ясно ведь дураку, что ничего особенного в этих словах нет, - притворяются только, чтобы унизить пообиднее. Калигула с этой целью заставлял кланяться, по крайней мере, откровенному коню... "Прогрессивная интеллигенция нынче носится с демократизацией - но мне-то никогда не будет места на вашем демократическом пиру. Никакое наипрогрессивнейшее большинство никогда не будет понимать Красоту, посредственности всегда будут держаться за колдуновское общество равных возможностей, не зависимых от дарований".

(А Лида неотступно присутствовала где-то на краешке каждой его мысли... Что говорить, приятно, когда тебя обожают, обладание душой неизмеримо сладостнее, чем банальное обладание, в сущности, неподвластным тебе телом.)

Надо было приступать к письменному изложению. Стыдно признаться, но он подумал об этом с неким предвкушением, - когда делаешь что-то по велению, так сказать, собственного сердца, никогда нет уверенности, что все ты исполнил до конца: лишь чужое одобрение способно избавить нас от сомнений. Увы, ему, Сабурову, тоже хочется повиноваться чему-то высшему, служить кому-то зримому: желанной свободе всегда сопутствует одиночество... Свобода - это неприкаянность. Запомнить для отчета: страх человека перед сомнениями и одиночеством тоже можно использовать при управлении "трудовым коллективом". Каждый втайне мечтает быть автоматом, управляемым извне.

Удовольствие от работы - это, в сущности, любование собственной силой или собственным мастерством. Или даже одобрение воображаемого ценителя?..

Теперь можно прогуляться на кухню согреть чайку (солнце заливает кухню таким ярким летним светом, что газовое пламя почти незаметно, приходится осторожно пробовать рукой, на месте ли оно), а пока чай греется, потянуться всласть (а Лида словно бы любовалась откуда-то столь простодушным времяпровождением великого человека). Сабуров и сыновья заваривают один и тот же чай и в пятый, и в десятый раз, выжидая, кто не выдержит первый, а Наталье и в голову не приходит дожидаться, чтобы кто-то что-то сделал вместо нее, - раз-два - в пять секунд все готово, а она и не заметила, что положила конец упорно-молчаливому состязанию трех лодырей.

За бывшим в употреблении чайком (попахивает болотцем) можно сделать новые прикидки. Стоило бы забавы ради вывести все поведение человека в коллективе из двух склонностей - к деньгам и к подражанию. Было бы неплохо показать, что сложность социальных процессов просто физически неподъемна для среднего ума, и больше уже не сердиться на людскую глупость, - не сердимся же мы на свиней, что они бросаются к корыту, топча друг друга и собственную пищу: ведь на людей сердишься только оттого, что имеешь о них завышенное мнение, - обида есть обманутое ожидание. Не имей ожиданий - не будет обид.

Сабуров прогулялся на балкон. Лето в здешних краях всегда приходит поздно, однако на солнышке, в затишье кажется, что оно уже наступило. Между домами, поодаль от квартала, словно новогодняя елка, пестреет и серебрится кладбище, на современном господствующем наречии, канцелярском, гениально обозванное комбинатом. Обитателям Научгородка предоставлены ну решительно все мыслимые удобства...

Хотя Сабуров точно знал, что Наталья считает делом чести обеспечить великому человеку условия для творческой работы, время от времени он все же предпринимал какую-нибудь хозяйственную акцию, возвращавшую ему душевное равновесие и вызывающую у жены прилив умиления, особенно если он что-нибудь перепутывал. После полуминутного мысленного поиска Сабуров вспомнил, что Наталья несколько дней назад уложила в сумку белье для прачечной. Путь в прачечную пролегал мимо пивной точки, где не было пива, но народ, расположившийся на ящичной таре и просто на первой травке, обставившись бидонами и канистрами, дожидался не просто терпеливо, а как бы даже с удовольствием: ясная, достижимая цель на некоторое время осветила их жизнь высшим смыслом.

- Я с без двадцати девять стою! - старожилы всегда норовят возвести свой стаж в достоинство: очередь, растянувшаяся на десятилетия, наверняка разделила бы людей на благородное сословие и плебс. В таланте у нас видят не более чем попытку влезть без очереди.

Приемщица и выдавальщица в прачечной встретили Сабурова, как всегда, очень приветливо. "Это хороший клиент, никогда ни к чему не цепляется", - дружно принялись они убеждать друг друга, завидев его с раздувшейся сумкой. Сослуживцы Сабурова были бы удивлены, если бы увидели, до чего он прост и мил с этими милыми старушками: они и не обязаны были ценить его дарования, а сослуживцы - обязаны!

(А мысль Сабурова тем временем потихоньку крутила и вертела, и оглядывала с разных сторон еще один вопросец: каково будут воздействовать друг на друга в коллективе один умник с десятком дураков - в едином стремлении к единомыслию.)

Потом, наслаждаясь чувством рачительного хозяина, - человека, занятого несомненно нужным и выполнимым делом, - он снес в ремонт туфли. Оказалось, что резина для подметок давно снята с производства и даже забыт секрет ее изготовления. Однако тертый Сабуров проскользнул прямо к мастеру - "только спросить" (проскальзывать было бы унизительным, если бы он не притворялся, что делает это ради забавы), и - подметки были вырезаны и подклеены за две минуты и два рубля. Только не надо в прямых контактах - горизонтальных связях - усматривать спасение мира - стремиться вместо истины к ясности, как это исторически присуще прогрессивному интеллигенту.

Ради лишающей покоя любви к разнообразию он возвращался домой другой дорогой. Сразу же за углом на него уставилась - среди светлых окон пустая черная глазница на первом этаже. По согревшейся спине пробежал холодок: вот, значит, где...

Несколько дней назад Шурка прибежал возбужденный (но и заметно струхнувший) с рассказом, что где-то в их квартале сгорел старик.

- Как "сгорел"?

- Горстка пепла осталась, - процедил старший братец Аркашенька.

- А ты заткнись идиотина не горстка пепла а на носилках вынесли под простыней рука белая такая болтается...

Он и сам был бледный и тараторил, стараясь, для собственной бодрости, напугать других. Общественное мнение склонялось к тому, что пока старик сидел в ванне (там его и нашли), на кухне каким-то образом загорелась занавеска - от невыключенного газа, что ли, - от занавески шкафчик с книгами, сгоревший практически дотла, а от книг еще что-то синтетическое, ядовитое, отчего старик, вероятно, и задохнулся.

- Пожарники все прямо из окна выбрасывают некоторые пацаны начали подбирать я одному по морде дал шакалу а клюшек там штук двадцать он раздолбанные клюшки собирал а потом всем предлагал и мне предлагал, а я тоже не взял кому они сдались пацаны говорили что у него портрет Гитлера висит мы с Бобовским давно еще подсадили и посмотрели ничего у него не висит только Лев Толстой и еще какой-то с бородкой может он сам только плохо было видно не разглядеть...

Это еще что: одна дуруша из института энергетики рассказывала, что старец этот зазовет, бывало, маленьких девочек и смотрит - понимаешь? смотрит. Сабуров несколько раз встречал этого старика, шествующего неспешной поступью патриарха, увенчанного желтоватой седой гривой. Борода, той же желтоватой, словно бы прокуренной седины, внушительно возлежала на обтрепаннейшем черном пальто, мохнатые петли для пуговиц больше напоминали рваные пробоины на боевой шинели, а пробивавшийся из них белый ватин старик закрасил чернилами, простодушно рассчитывая, что человеческий глаз неспособен отличить синее от черного.

Последний раз Сабуров встретил его в гастрономе, - тот ласково требовал книгу жалоб, чтобы вписать в нее благодарность, а сметанная леди клялась всем самым святым, что книгу забрали на проверку. Было слякотно, стариковские ботинки и лоснящиеся брюки были забрызганы грязью, но в глаза Сабурову бросились странные переливающиеся носки старика. Вглядевшись, он с изумлением обнаружил, что это полиэтиленовые мешочки, - колумбово решение! Для будущего отчета: чтобы оставаться членом коллектива, необходимо видеть себя со стороны - глазами, так сказать, коллектива. Чудаковатость - это и есть неумение видеть себя чужими глазами.

И вот от чудаковатого патриарха осталась кучка ломаного обгоревшего барахла, нелепые клюшки, скорчившиеся в огне книжные переплеты... Погибнуть на костре из собственных любимых книг - лучшей смерти Сабуров не мог бы для себя изобрести. Но этот кухонный столик, припавший на подломившуюся ножку, эта тумбочка - не тумбочка, стул с металлическими трубчатыми ножками явно общепитовского происхождения (не хотелось рассматривать, но подловатые глаза уже все обежали, чего-то выискивая), луковица, кастрюля с половником, к половнику присохла капуста из щей... Содрогнувшись, Сабуров поспешил пройти мимо.

Он всегда завидывал людям, воспринимавшим смерть не в космическом ее значении, а в обыденном, житейском - как переезд, скажем, на новую квартиру: известные хлопоты, завершающиеся хорошей выпивкой и закуской на поминках. Ему же всякая будничность, сопутствующая этому грандиозному явлению, представлялась едва ли даже не более чудовищной, чем сама смерть - эта деловитость в обсуждении венков, расцветки гроба, с его кокетливыми рюшами и роскошным переливающимся нутром, достойным принять в себя парфюмерное либо ювелирное изделие! Эти пресерьезные обсуждения, высокое ли, сухое ли место выбрано, чтобы зарыть труп, - ведь это так важно! Впрочем, что терять тем, у кого нет личности!

Оказалось, успел вернуться из школы Аркаша - первенец, надежда, с позволения выразиться, и опора, наследник и, так сказать, преемник. В обычной своей позе, разбросав по полу бессильные ноги, раскинулся на диване, близ которого был застигнут сразившим его наповал параксизмом лени. У бессильно откинутой руки завалился набок расстегнувшийся портфель, из которого текут книги, тетради, ручки, линейки, циркули и карандаши: у Аркашеньки нет сил каждодневно выкладывать ненужные вещи - он предпочитает таскать их все без разбора. Нет у него сил и проверить, имеется ли уже в его портфеле изобилия линейка или циркуль - он предпочитает на всякий случай сунуть еще по экземпляру, а попадется Шуркин - не беда, пусть пошумит, он тоже относится к Аркашиным вещам по-родственному, без лишних церемоний.

Конечно, таскать такую раздувшуюся торбу тоже требует усилий, но самых легких - бессмысленно мускульных, а не самых трудных - сознательно волевых.

Поза его отпрыска, как нельзя лучше символизировавшая крах педагогических надежд и усилий Сабурова, разом оттеснила все еще стоявшую перед глазами очень уж неприкрашенную картину человеческого исчезновения.

Дернув углом рта от просительной нотки, проскользнувшей в натужной бодрости его приветствия, Сабуров прошел в свою комнату, до возвращения Натальи - часов, значит, до девяти-десяти - служившую его кабинетом (смех и грех!). Оказывается, задающая тон начальственная бодрость - это от отчаяния: пресечь хотя бы внешние проявления уныния, - начальник вынужден довольствоваться телом, не умея овладеть душой. А сын... Можно зайти к нему через два часа и застать его в той же позе. Вот и сейчас диванные пружины безмолвствовали...

Аркаша появился на свет патологически ласковым и послушным, любил все без исключения одушевленные и неодушевленные предметы, охотно слушался всякого взрослого, которому вздумывалось о чем-то распорядиться, и вступал в доброжелательную беседу с каждым, кому взбредало в голову с ним заговорить. В садике у него постоянно оказывалась внеплановая конфета или яблоко - угостила воспитательница из соседней группы. Но Аркаша неуклонно предпочитал конфете похвалу. Весь в маму. И в папу. Какие-то незнакомые женщины, которых Сабуров никак не мог запомнить, донельзя дружелюбно с ним здоровались и начинали до небес превозносить Аркашку: это будет профессор - столько стихов знает и разных других сведений! Спросишь его: "Аркаша, как дела? Нормально, говорит. Такой умный парень!"

А Зина Борисовна, Аркашина воспитательница, отправляя его в школу, прижимала его к груди и целовала, обливаясь самыми настоящими слезами, что Аркаша воспринимал как должное.

Но в школе - в первой в его жизни канцелярии - его ожидало серьезное потрясение: новая мама не желала его любить только потому, что из-под его пера выходили слишком кособокие члены будущих букв и цифр. Наталья сама бессменная отличница - была ошарашена, что ее вундеркинд носит двойки и тройки. Она вырывалась с работы в школу советоваться с немолодой иссохшей дурушей в плоских кудряшках образца второй половины сороковых и получила мудрый рецепт: контроль и строгость.

Умудренный Сабуров только посмеивался и, вечерами проходя с умненьким Аркашей весьма углубленный и расширенный курс математики, готовил ему нет, не триумф, не настолько Сабуров был глуп, чтобы ожидать триумфа от посредственностей, от канцеляристов, но - щит, за которым Аркаша будет неуязвим. Однако через три-четыре года и умудренного отца ожидало известное потрясение. К этому времени Аркаша уже самостоятельно изучил школьный курс алгебры и тригонометрии, по физике прорабатывал электричество и магнетизм, школьные задачи щелкал как орешки, - но получал все больше четверки, а то и тройки.

Наконец, сломив гордыню, Сабуров отправился в школу объясняться с учительницей и узнал, что существуют правила записи, ОДИНАКОВЫЕ ДЛЯ ВСЕХ, а Аркаша забывает провести то вертикальную черту, то сразу переходит к скалярной записи, опуская векторную, то еще что-нибудь, а ПОРЯДОК ЕСТЬ ПОРЯДОК. Один для всех.

Ничего, разочарован может быть лишь тот, кто очарован, пусть лучше Аркаша сразу узнает, что посредственностям, чьи медные лбы составляют плоть Медного Всадника, нет дела до талантов, им есть дело только до единообразия.

Обычно в интеллигентных семьях гуманитарными способностями называют тупость к точным наукам. Аркаша проявлял гуманитарные способности всерьез: небезынтересно сравнивал "Воскресение" с "Преступлением и наказанием", Гоголя и Чехова знал наизусть, из Шекспира больше всего любил "Гамлета", по всей квартире были разложены забытые им на месте прочтения стихотворные сборники всевозможных классиков, да и писал он без единой ошибки, и грамматическими правилами сыпал, как поднаторевший стряпчий, и получал четверки за то, что вечно путал, какие члены положено подчеркивать прямой, а какие волнистой.

На столкновение с Медным Всадником Аркаша реагировал, в общем, правильно: все меньше интересовался школой и все больше уходил в собственные занятия и запойное чтение, - возвращаясь домой, Сабуров чаще всего заставал его на кровати с книжкой, другая книжка раскрыта на столе, третья на подоконнике в кухне, а четвертая на диване, - ее он читал, стоя на коленях, как и положено стоять перед священным предметом. Но, увы, - Аркаша не ограничился безразличием к школьным делам, а распространил его и на внешкольные. Поэтому занятия с сыном утратили для Сабурова всякую прелесть, а вскоре он и вспомнить о них не мог без раздражения.

А ведь во всех Аркашиных начинаниях были очевидны успехи... Но ему, казалось, не нужны были никакие достижения, если они не приносили ЛЮБВИ. (Интересно, что желание снискать усердием дополнительную любовь папы с мамой Аркаша не обнаруживал, - видимо, в их любви и без того был уверен: неинтересно побеждать побежденного.)

И чтение у него почти вытеснилось общением, причем общением весьма и весьма странным...

Но ведь Сабуров и сам когда-то учился в школе, когда-то и сам был в Аркашином положении, но ушел в мир внутренний, чтоб внешнего не видеть, и вынырнул из него только в университете - вынырнул и вознесся звездой. "И мы пришли, и встретил нас Куницын...". Вернее, старик Семенов нас заметил и, в гроб сходя, благословил. Сабуров слушал его спецкурс по "проблеме Семенова", и Семенов, входя в аудиторию, чрезвычайно учтиво приветствовал всех собравшихся и отдельно, как дирижер первой скрипке, пожимал руку Андрею Сабурову, дружески приподнимавшемуся из-за первого стола.

Академик Семенов был известен, кстати, еще и тем, что читал свой спецкурс много лет подряд, абсолютно не обращая внимания, тридцать человек собралось в аудитории или двое. Но Семенов, возможно, продолжал бы отправлять свои богослужения и в пустом храме. ("Так что же, не только восхищением питается творчество?..)

Уже на третьем сабуровском курсе Семенов рекомендовал в "Доклады Академии Наук" статью девятнадцатилетнего Андрея Сабурова. А дипломную работу Сабуров защищал уже по четырем публикациям, закончив университет на год раньше срока, и сразу же представил ту же работу в Ученый Совет. Знал бы, в какое колдуновское болото ему предстоит шмякнуться с небосвода, не спешил бы, посидел еще два аспирантских года среди людей, умеющих ценить Красоту. Но он еще спешил неизвестно куда, и защита прошла среди таких славословий, как будто это были похороны. (Чуяли...) А Семенов всенародно объявил, что кандидатских работ такого изящества и остроумия ему не встречалось во всей его научной карьере, - начавшейся еще в Императорском Санкт-Петербургском университете.

Словом, он, Андрей Сабуров, вырвался же из школьного болота, а Аркаша почему-то закис. А все потому, что стремиться надо не к симпатиям соседей и сослуживцев, людей посредственных, а к тем, кто восседает на Олимпе. ("А почему же ты сам закис, не имея похвал живых людей?..") Может, дело в том, что он, отец, представлял сыну науку не как служение чему-то сверхъестественно высокому, а всего лишь как прозаическое средство прокормления и безопасности? Его-то самого вели совсем другие маяки... На книжных полках Сабурова-деда, сколько помнил Сабуров-отец, всегда стояли жизнеописания замечательных людей, и маленький Андрюша с самого раннего детства поглощал упоительные рассказы отца о великих людях (лишь через много лет он понял, что это были не рассказы, а сказки). Отец не разбирал характеров и профессий, - у всех великих была как бы одна общая профессия - "великий человек" (только политиков там не было, вдруг подумал Сабуров) - и с равным воодушевлением повествовал о Пушкине, Пастере, Гауссе, Мусоргском, Архимеде, Ньютоне и Рембрандте, и только, опять-таки, по прошествии многих лет Сабуров обнаружил, что отец ровным счетом ничего не смыслит ни в поэзии, ни в биологии, ни в музыке, ни в живописи, ни, тем более, в физике с математикой, - его занимала и приводила в почти религиозный восторг одна общая для всех великих схема: таланты страдают и созидают, а обыкновенные люди преклоняются перед ними и благоговейно возлагают цветы к подножию их памятников. "Ты ошибался, папочка, люди поклоняются успеху, а не таланту".

Однако маленький Андрюша, сам того не подозревая, усвоил, что единственно стоящая жизнь протекает где-то там, среди олимпийцев, а все прочие люди - не более чем тени, призрачно скользящие по историческому экрану, не оставляя на нем следа. Точнее, великие возвышались над историческим потоком, подобно незыблемым утесам, омываемым струями ежесекундно обновляющейся анонимной человеческой массы, которая - волна за волной - навеки исчезает в водопаде времен. Но Андрюша чуял в отцовских рассказах некий намек: если он, Андрюша, очень постарается, то и сам когда-нибудь попадет в ряды неподвластных времени утесов.

Весь поселок, где в то время жили Сабуровы, казалось, также укреплял Андрюшу в этой надежде, - здесь каждая собака знала сынишку доктора Сабурова, которому случалось оказывать медицинские услуги каждой без исключения семье, и обращаться к нему можно было в любое время дня и ночи, и, поднятый из-за стола или с постели, не заговаривая ни о приемных часах, ни о записях на завтра или послезавтра, доктор Сабуров натягивал галоши и, выказывая величайшую обеспокоенность, шагал во тьму вместе с просителем, не знавшим как и благодарить. (Кто бы мог подумать, что этот мягчайший гуманист сочувствует людям так, как другие жалеют животных, а высокое значение придает только тем, кто неподвластен времени!)

За разъяснениями по любому мало-мальски сложному вопросу - из политики или из кроссворда - шли опять же к доктору Сабурову, и никто не уходил с пустыми руками. В поселке было два промышленных предприятия: лесопилка и фабричонка, на которой штамповали пластмассовые игрушки и пуговицы, впрочем, тоже только и годились, что на игрушки какому-нибудь совсем еще не вошедшему в ум младенцу, - да и то нужно было зорко следить, чтобы он их не проглотил. Так что никто здесь и не помышлял тягаться образованностью не только с доктором, но и с его удивительным сынишкой, тараторившим наизусть "Мойдодыра" с "Кошкиным домом", а также необычайно продолжительные куски из "Сказки о царе Салтане" и "Сказки о золотом петушке". И когда он звонко восклицал: "И засем тебе девиця?", - слушатели помирали от смеху.

Таким раритетом, как доктор Сабуров с его семейством, гордилось даже начальство и дарило доктора своей благосклонностью за то, что он ничуть не кичился образованностью, а кроме того, решительно ни на что не претендовал. Маленький Андрюша, играя "в дворец", всегда выстилал пол позолоченными папиными грамотами, - мама предупреждала только, чтоб он как-нибудь не наступил на любимый профиль Сталина, коим венчалась каждая грамота.

Когда Андрюша пошел в школу - и учителя, и ученики уже прекрасно знали, что ему предстоит особая дорога, и он тоже это знал, и, принимая положенные ему пятерки, ничуть не зазнавался, готовый делиться с каждым встречным дарами, доставшимися ему по наследству.

Но потом отец почему-то согласился переехать в областной центр, и там как-то очень быстро обнаружилось, что он не мудрец, а чудак, и даже галоши его начали вызывать насмешку вместо умиления: если твоя душа живет чем-то неземным, телу лучше обитать или прямо на небесах, или уж в земной толще, но никак не посередине - посреди посредственностей. Андрюша тоже был очень удивлен, когда, выслушав его ответ по химии, учительница спокойно кивнула: "Хорошо", и поставила ему - что бы вы думали? - четверку. А потом такую же четверку он получил по физике. А потом по литературе, - он стал учиться на пятерки-четверки: автоматические пятерки по праву наследования здесь полагались Нинели Крупицыной, про которую каждый новый человек спрашивал, не дочь ли она Крупицына. Андрею впервые со всей отчетливостью открылось, что звание мальчика с будущим уже не принадлежит ему по наследству. И, подобно древним витязям, перед боем отправлявшимся к святым мощам, Андрюша стал зачитываться жизнеописаниями великих, как другие в его годы зачитываются Майн Ридом. А набравшись сил в общении со святыми, он брался за учебные пособия с благоговением и воодушевлением раннехристианского отшельника, берущего в руки веревку для самобичевания. Книжки по физике и математике, - время требовало физиков, а не лириков, - он читал с удивительным чувством, с каким, возможно, читались бы священные книги, написанные в жанре детектива.

Он очень скоро перерос всех в школе, потом в городе, а потом занял призовые места даже в республиканской олимпиаде, сразу и по математике, и по физике. Однако в школе вместо восхищения он вызывал лишь удивление как некая диковинка, как сиамский близнец, куда-то запрятавший вторую свою половинку.

Школа считалась негласно привилегированной, - в ней обучались отпрыски местной знати - семейства Крупицыных, семейства Головановых, семейства Божецких, воспринимавшие остальное человечество, как, вероятно, римские патриции воспринимали мир варваров - нисколько им не интересуясь и, тем более, не нуждаясь в его признании. Здешние солидные юноши шли в местный пединститут, на исторический факультет, если они намеревались пойти по идеологической части, или в местный политехник, если готовились в хозяйственные руководители. Для них эти институты и были открыты, точнее пробиты, а о всяких-разных столицах здешний чиновный люд помышлял гораздо меньше, чем пятилетний Андрюша Сабуров в своем поселке думал о Сорбонне и Кембридже.

Здесь преотлично понимали цену звонким фразам насчет того, что нужно чего-то там искать, дерзать и проч., - здешние, с младенчества солидные люди тем лучше знали цену звонким фразам, что фразы эти произносились с трибуны их родителями. Потребность дерзать у них удовлетворялась возможностью дерзить (в пределах негласных норм), распить бутылочку, перекинуться в картишки, притиснуть девочку, - словом, в занятиях, которые у молодых считаются залихватскими, а у взрослых - утробно-жлобскими.

Обладатели абсолютных ценностей, они были так же счастливы, как обитатели колдуновского болота, потому что и для них граница области была границей вселенной. Даже шмотки у них напоминали униформу и ни на ком, кроме них, не встречались.

Но Сабуров быстро почуял, что не от этого отборного отребья ему нужно ждать признания, что царство его не от мира сего, что его круг - великие покойники, - а вот Аркаша тянулся к живым... Неужели он извлекает какую-то "любовь" из общения со своими ублюдками?

Ага, вот и они - легки на помине. Один звонок - это к Аркаше, - мигом поскакал открывать, как никогда не бросался на его или материн зов. Да и Шурка вовсе не спешит к дверям на свои условные два звонка, - к нему-то ходят в день человек по двадцать-тридцать, к каждому не набегаешься - то мальчуган из детского садика: "Сулик дома?", то громила с бородой и львиным рыком: "Александра позовите". И Шурка встречает их каким-то неслыханным манером: открывает дверь, и - тишина. Тишина, тишина, тишина, потом - хлоп - дверь закрылась. Все. Визит окончен.

А когда открывает дверь этот дуралей Аркаша, сразу слышится его радостный захлеб и односложное бульканье в ответ. Этак никогда не будут тебя ценить.

Когда за Аркашей захлопнулась дверь, Сабуров, вместо безмолвствования диванных пружин, начал слышать Игоря Святославовича, соседа сверху, электрика из сабуровского института. Невольник традиции, князь Новгород-Северский старался смыться с работы пораньше - и оказывался почти раздавленным неподъемной грудой свободных часов, и конечности его в предсмертных конвульсиях хватались то за ножовку и молоток, - и тогда он до глубокой ночи что-то заколачивал и пилил визжавшую, рычавшую и хрипевшую фанеру, - то за бутылку, и тогда до утренней звезды он ругался с женой. Однажды Сабуров, перечитывая ночью "Доктора Фаустуса", расслышал, как на Игоря Святославовича орала его Ярославна: "А еще культурный человек, в институте работаешь!"

Слышно было, как он топает из комнаты в комнату, перекатывает какие-то тяжелые предметы. Потом уселся за дочкино пианино - культурный человек! - и принялся настукивать "чижик-пыжик, чижик-пыжик, чижик-пыжик, чижик-пыжик". Отстукав раз двести, перешел на классику, - он каким-то чудесным образом разучил первую фразу из "Лунной сонаты", но правильно брал лишь несколько первых тактов, а потом врал немилосердно и притом каждый раз по-новому. В литературном роде это звучало бы примерно так: "Буря мглою небо кржимнопрдымбам", "Буря мглою небокторпымбум", "Буря мглондорбырмым", "Буря мглындарбар" - раз, этак, сто - сто пятьдесят. Потом без грубых уродований, а лишь с упрощениями: "Бурь мгло нб крт", "Бурь мгло нб крт", "Бурь мгло...". Ого, что-то новенькое: начал выстукивать "Похоронный марш" одним пальцем.

Минут через сорок, оторванный от клавиш внезапным приливом воспитательского усердия, принялся вместе с дочкой разучивать стихотворение, угрожающе восклицая: "Люблю грозу в начале мая!!!"

Потом загудела вода в ванной. Хорошо бы, утопился... Вдруг в квартире стало как-то не в меру уютно. Зловещая идилличность создавалась весенней капелью в коридоре - там уже стояла большая лужа, а на потолке повисли перлы дождевые...

Игорь Святославович открыл лишь на третьем звонке - он что-то пилил. Вода из ванной уже переливалась через порог.

Выключив воду, Игорь Святославович, словно жертва кораблекрушения, принялся лихорадочно вычерпывать воду тазиком и выливать в переполненную ванну, где, показалось Сабурову, мокли какие-то дохлые звери. Но, вероятно, это были только шкуры.

- Вот сволочи, ну сволочи, - совершенно неожиданно ругался Игорь Святославович, в поисках сочувствия обращая к Сабурову набрякшее лицо. Совсем гидроизоляции нет: вылей хоть стакан - весь внизу будет. Хозяин, Хозяин нужен!

"Верно, без Хозяина ты просто не знаешь, на что себя употребить. Впрочем, все мы хотим быть управляемыми извне".

Подтерев пол в коридоре, Сабуров попробовал снова взяться за свои записи, но тут вернулся из школы Шурка, по обыкновению запоздав часа на два - на три.

- Па, ты здесь? - жизнерадостно взывает он. - Привет!

Привет, привет... Сабуров вышел полюбоваться, как Шурка пыхтит, стаскивая ботинки, - он готов корячиться хоть полчаса, чтобы только не развязывать шнурки. Сабуров в своих неспешных раздумьях над поведением человека в коллективе прочел книжку о поведении обезьян и узнал, что они делают только такие усилия, которые хотя бы чуть-чуть да приближают к цели: даже самая умная обезьяна подтаскивает стул к висящему банану лишь на такое расстояние, чтоб можно было еле-еле допрыгнуть, из ящика выкладывает ровно столько камней, чтобы еле-еле дотащить.

Шурка принялся стаскивать брюки, извиваясь в каком-то сладострастном восточном танце, - это чтобы не расстегивать нижнюю пуговицу. Волосы фонтаном бьют из его буйной головы. Но затылок с недавних пор коротко острижен - мода.

Сабурову не наскучит хоть два часа рассматривать Шурку, хоть сутки напролет следить, как у него складно шевелятся губы и вращаются ярчайшие глаза. Только верхняя губа у него как-то необычно потолстела, и глаза слишком разного размера, и веко на том, что поменьше, совсем фиолетовое.

- Ты что, опять дрался?

Стоит ли вспоминать о таких пустяках! Он ехал в автобусе, а какой-то пацан с тротуара показал ему кулак. Пришлось вылезать из автобуса и бежать обратно, а их оказалось даже двое. О том, как он кого-то побил и как его побили, он рассказывает с одинаковым удовольствием: он мне как даст, - я - дзыннь! - об столб затылком, а тут сбоку другой рраз... А прогрессивная интеллигенция еще не верит, что человек способен на бескорыстные поступки, - да мир переполнен бескорыстием!

Когда Шурка раздевается, особенно заметно, что детская упитанность уже оставила его - проступили ребра, мослы. Сабуров еще ни разу не сумел дождаться, чтобы ему наскучило наблюдать за удивительно ладными линиями Шуркиного еще небольшого тела, за легкостью и точностью его движений. Вот он, будто на лыжах, проскользил на кухню (ему невыносимо терять время на такую глупость, как ходьба), гремит кастрюлями, хватает куски холодных кушаний - обезьяны еду не разогревают. А Аркаша, если его спросить, хочет ли он есть, непременно ответит: "Не хочу", а через пять минут, усладив душу отказом, принимается за еду и ест едва ли не брезгливо, как будто потихоньку принюхивается.

Телефонный звонок. Шурка молнией ухватывает трубку, беседует на свой обычный лад - молча слушает, а потом произносит единственное слово: "Угу". Пьет из-под крана и мчится в комнату, тут же вылетает обратно (у Сабурова зарябило в глазах), барахтаясь в своем любимом "стебовом" свитере почти до колен (вымолил, чтобы Наталья связала), отыскал, наконец, выходное отверстие для головы, подпоясался, чтобы походить на средневекового рыцаря, - таково требование местной молодежной субкультуры. Со стоном непомерного усилия натянул нерасшнурованные ботинки, вдруг вспомнил:

- Да, если чувак такой с бородой придет за пластом, скажи: пусть треху гонит, тогда будет пласт!

- А с лестницы спустить никого не надо?

- А у нас в сухофруктах завелись жучки. Я вчера взял одну сухофруктину, а оттуда как из муравейника - фрр...

Перед зеркалом послюнил волосы на висках и закрутил их в две остренькие висюльки - это тоже из молодежной субкультуры - и кубарем покатился по лестнице, - обезьяны не ждут лифта, потому что в ожидании нет ощутимого движения к цели.

Во дворе, завидев Аркашу с компанией, мгновенно перешел с бега на пресыщенную развалочку. С каждым поздоровался за руку - лениво, глядя куда-то мимо, и они суют ему полудохлую руку точно так же, - в этом бесстрастии особый шик. Как у китайских мандаринов. Отошел вразвалочку в своей кольчуге, но продолжительной вальяжности не выдержал и ударился рысью. А Аркаша остался с предметами своей любви. Странно - а иногда и жутко даже - видеть среди этих уродов такое тепличное растеньице.

Михеев Степан в прошлом хулиган настолько знаменитый, что слава его давно достигла даже чуждающихся всяческой суеты ушей Сабурова: то школа взяла его на поруки, то отдала обратно, то выдвинула для него общественного защитника, то, наоборот, обвинителя, пока он, наконец, не сел по-настоящему за хищение государственного имущества, отличающееся особой дерзостью и цинизмом.

В школе Михеев носил непритязательную кличку Михеич, вполне сгодившуюся бы для старичка-сторожа, и, вернувшись к мирной жизни, Михеич действительно обратился именно к этому роду деятельности, однако кличка его - наконец-то сделавшаяся уместной - почему-то переменилась на более шикарную, как все западное: Стив. Что ж, будем надеяться, что Стив станет охранять казенное имущество с той же дерзостью и цинизмом, с какими он когда-то на него покушался.

По выдвинутой челюсти Стива и надменно вскинутой голове видно было, что он полностью сохранил свой горделивый нрав. Ветер шевелил его густые светлые волосы, тяжело, как портьера, ниспадающие на плечи, - ни дать ни взять викинг на носу корабля. Сабуров ни за что не рискнул бы покуситься на народное добро, на страже которого стоит такой боец.

А вот вообразить Кристмаса на страже чьего бы то ни было имущества немногим легче, чем самого Иисуса Христа. Его экстерьер просто вопиет о безразличии ко всему земному (собирайте сокровища на небесах!): латаные-перелатаные - но все же фирмовые - джинсы, стоптанные облезлые кроссовки, - но впечатление усилится десятикратно, если знать, что этот же наряд составляет и зимнюю амуницию Кристмаса. Длиннейшие волосы его "хаер" по-ихнему - сами собой разбиваются на полтора десятка жиденьких рыженьких прядок, завивающихся, как серпантин на новогодней елке. Кристмас и весь какой-то обвисший, как будто он и вправду не стоит, а свисает с чего-то (не с креста ли воображаемого?). Когда на его робкий звоночек открываешь дверь, всегда обнаруживаешь его не сразу же за дверью, а метрах в трех-четырех, у лифта: если папы-мамы обругают - он сразу же и исчезнет.

Однако и он ночами стоит на страже народного достояния и ни о какой иной карьере не помышляет. Зато третий собеседник Аркаши, Гном, мечтает именно о духовной карьере, которая, на первый взгляд, гораздо больше подошла бы Кристмасу, а не смехотворному, склонному к шутовству коротышке с окладистой бородищей и востренькими глазками, перекатывающимися, как шарики (которые по инерции продолжают перекатываться, когда он на мгновение перестает вертеть головой). Сабуров однажды наблюдал, как трлллейбусный контролер требовал у Гнома проездной билет - за три секунды Гном исполнил целую пантомиму: ужас (хватается за голову) сменяется надеждой (отчаянно хлопает себя по карманам) и завершается лучезарнейшим счастьем (билет предъявлен).

Этот болотный попик уже дважды проваливался на экзаменах в духовную семинарию, а пока, в ожидании епитрахили, щеголяет в облегающих хромовых сапогах, галифе и кожанке (нечто из времен гражданской войны), а поверх всего - фуражка с желтым швейцарским околышем. В миру он занимает более высокое положение на социальной лестнице по сравнению со Стивом и Кристмасом - он оператор котлотурбинной установки, проще говоря - кочегар.

Взлетит когда-нибудь эта кочегарка на воздух с таким оператором, а с нею вознесется и болотный попик, - хорошо бы, и прочие исчадия Научгородка оказались в тот миг у него в гостях. Ой, грех, ой, грех про такое придумывать, но... кто из смертных не пожелал бы осушить болото, которое засасывает его дите, - пусть даже и пострадает болотная нечисть.

Когда смотришь на них, такое заурядное, мещанское негодование поднимается в груди: "молодые парни, а работают на стариковских должностях, шутов гороховых из себя изображают" - и все остальное, - а в ненавистной посредственности начинаешь видеть надежду и опору. Да, да, в пристрастии людей ко всему общепринятому, в ненависти к каждому, кто на них непохож, начинаешь видеть материк, на котором только и может покоиться цивилизация, - материк этот есть норма, стандарт, благодаря которому люди имеют сходные мнения и вкусы, а потому могут служить взаимозаменяемыми деталями общественных механизмов. Нельзя было бы построить ни одно здание, если бы каждый кирпич лепился как кому вздумается, - иной раз даже треугольным или круглым.

Так воспоем же гимн посредственности - золотой посредственности, хранительнице НОРМЫ! И пусть она в своем неприятии всякой оригинальности способна отторгнуть от себя не только Стива и Гнома, но также и Пушкина, и Сабурова, - что делать: лес рубят - щепки летят, поддержание стандарта требует выбраковки отклонившихся от нормы изделий. Бриллиантовая посредственность, выпалывая из своих рядов всевозможные аномалии, в своем санитарном усердии не имеет возможности распознать среди уродцев норму завтрашнего дня, - вот завтра она и станет ее оберегать, если сегодня не сумела уничтожить. "Я с вами, с вами, золотые и бриллиантовые мои сослуживцы! Когда я вижу истинно инородные, истинно нестандартные детали в нашем с вами общественном механизме, я начинаю понимать, что и я точно такой же, как вы, на девяносто девять и девятьсот девяносто девять тысячных процента и лишь на ничтожную, ничего не стоящую крупицу оригинальности отличаюсь от вас. Выберите среди вас самого тупого и добропорядочного, и я облобызаю его, как некий святой лобызал гнойные язвы прокаженного, а потом, подобно блудному сыну, припаду к стопам Колдунова отца народа и хранителя равенства, то есть Нормы - главнейшей из святынь. Пусть разнообразие - источник прогресса, зато Норма - источник стабильности и взаимопонимания. Источник Покоя, то есть счастья".

Сабуров без всякого юродства сейчас предпочел бы, чтобы Аркаша был заурядным, но нормальным человеком. Но не из-за его ли, Сабурова, всегдашнего презрения к посредственности Аркашу совсем не интересуют нормальные люди, а тянет все к каким-то диковинкам?

И откуда только наплодилось этих уродцев на их с Натальей голову! Как будто мутации какие-то посыпались... Своим рождением Сабуров захватил эпоху культа личности, детство провел в эпохе волюнтаризма, молодость пришлась на эпоху застоя, а зрелость свою он намеревался провести в эпохе гласности - такой вот он поживший и повидавший. Однако лишь в Стиве Михеиче он еще находит некоторое сходство со старыми добрыми образцами: отца нет, мать выпивоха, сын хулиган - все как у людей. Но в старое доброе время этот достойный сын своего неизвестного отца не стал бы водить дружбу с такими мозгляками, как Аркаша и Кристмас. И не стал бы читать "Афоризмы Конфуция", которые ему снес Аркаша. Он, конечно, скорее всего и прочел-то не больше двух страниц, прежде чем потерять, но ведь вскормленный сырым мясом хулиган старого доброго времени почел бы за низость даже и притронуться к подобной протертой кашице для беззубых старцев и младенцев.

А Кристмас и болотный попик еще диковиннее, - и следовательно опаснее! - потому что происходят из семейств вполне благополучных, а у Кристмаса отец еще и полковник, которого дружки Кристмаса называют полканом, ничуть не стесняясь присутствием Кристмаса, а тот и не думает обижаться. Каково, должно быть, созерцать заросшего оборванца-сына старому служаке, вероятно, сажавшему солдат на губу за косо пришитый подворотничок!

С полгода назад Сабурову позвонила мамаша Кристмаса и безо всяких этаких подходцев и экивоков затараторила, как базарная торговка:

- Имейте в виду, если ваш сын что-нибудь купит у Максима, я вас привлеку! Имейте в виду!

Пока до Сабурова доходило, что Максим - это не кто иной как Кристмас, мамаша тараторила все быстрее и быстрее, словно ее ожидал тысячный штраф за каждую минуту промедления.

- Мы ему все покупаем, а он все распродает, все пластинки эти идиотские покупает, я ему пальто гэдээровское за двести семьдесят шесть рублей купила, а он его за тридцать продал, я ему джинсы простые за сто двадцать купила, джинсы вельветовые за восемьдесят два, а он их за пятьдесят продал, часы электронные за шестьдесят три рубля за пятнадцать продал, "дипломат" за двадцать четыре - продал за шесть, куртку "танкер" японскую за сто восемьдесят три - продал за шестьдесят, куртку из натурального хлопчатника на натуральном ватине... сапожки зимние итальянские... кроссовки югославские...

Сабуров ошеломленно слушал этот истерический отчет вылетевшего в трубу комиссионного магазина и, когда горестный прейскурант был наконец исчерпан, он только и сумел произнести:

- Теперь я понимаю вашего сына.

По-человечески всех можно понять, но Сабуров не может причитать, как Наталья: "Бедные, бедные дети!" - ему своего ребенка надо спасать. Жаль, конечно, что у родителей Кристмаса не нашлось других средств завлечь его душу, кроме электронных зимних сапожек гэдээровских из шведского хлопчатника натурального на синтетическом ватине югославском, - но нельзя же, чтобы он тащил на дно и других! Потому Сабуров и старается показать Аркаше, что его коллеги по секте сторожей нисколько не загадочны: они претендуют на незаурядное место в обществе, не обладая незаурядными данными, а потому предпочитают жить вообще вне социальной лестницы, только бы не занимать подобающее им место в ее середине.

Но - увы! - любовь слепа. Аркаша только супится и бормочет: "От них хоть иногда что-то небанальное услышишь, а ваши буржуйчики все одинаковые, как гвозди". - "Гвозди хоть в стенку вбить можно. У нас сторожей скоро станет больше, чем имущества". - "У тебя у самого на работе одни бездарности, у мамы половина дураков да еще карьеристов, подхалимов, а мои сторожа хоть не лезут в ученые, в начальство". И вгоняют в гроб даже родных своих, а бездарности и карьеристы очень часто бывают нежными и заботливыми папашами. Кстати, и дети бездарностей и карьеристов, скорее всего, не станут таскать любимые отцовские книжки ради призрачной надежды угодить своим немытым кумирам, которым ничего не стоит пустить любой шедевр, добытый Сабуровым путем долгих поисков и немалых расходов, на растопку или подтирку. Чего-чего только им Аркаша не перетаскал: "Афоризмы Конфуция" китайские натуральные, семь рублей, драмы Пиранделло итальянские синтетические, двенадцать рублей, "Доктора Фаустуса" фээргэшного, восемь рэ, Сартра французского почти неношенного, девять рэ...

Вот и сейчас он вертит головой от одного ублюдка к другому, и в глазах его детский восторг и - так вот почему так нестерпимо на это смотреть! - ЛЮБОВЬ. Любовь, с которой он никогда не смотрел на тебя. Так это, оказывается, просто-напросто ревность, ррревность раскаляет твою ненависть к бедным уродцам, и ты только притворяешься, будто они противны тебе из-за их никчемности, - ведь всяких там спекулянтов, карьеристов и бракоделов ты не удостоиваешь своей ненависти - брезгливости, разве. А кроме того (только бы не нарваться на какое-нибудь некрасивое знание о себе), карьеристам, спекулянтам и бракоделам ты нисколько не завидуешь. А Аркашкиным монстрам - завидуешь, потому что у них в самом деле есть то равнодушие к мнению окружающих посредственностей, которое ты сам только декларируешь. Вспомни, как ты бесился, когда в течение нескольких лет тебе, Сабурову! - пришлось числиться младшим научным сотрудником: у Колдунова всем, кроме приближенных, все выдается в порядке очереди - Сидоров, Сидоркин, Сидорчук, Сидорчуков, Сидоренко, Сидоренков, а только потом уж Сабуров. Лишь наглядевшись на Аркашиных дружков, он начал подозревать, что вместе с равнодушием к мнению толпы и начнет плодиться оригинальность, переходящая в уродство: толпа, при всей ее туповатости и тугоухости, хранит в своих упрощенных мнениях и вкусах огромную массу необходимейших вещей... И все же - что у этих уродов общего с Аркашей? И друг с другом? У юродивого Кристмаса со свирепым Стивом и вертлявым Гномом? Заметно только общее пристрастие к иностранным пластинкам в сверхрасписных конвертах. Музыку какой-то утонченной, по их мнению, струи (только кретины путают ее то с тяжелым, то с металлическим, то еще с каким-то там роком!) - музыку эту они возвели из служебной услады в некую разновидность религии: слушают ее поистине со сладкой мукой и благоговением, страдальчески раскачиваясь, что особенно раздражает. Потому-то, должно быть, возле их алтаря - проигрывателя - могут собираться и львы, и кони, и трепетные лани, как в церкви могли молиться рядом раззолоченый барон и нищий оборванец.

Воспаленная фантазия охотно подсказывает идиотические реплики, которыми могли бы обмениваться члены братства сторожей.

- Питер Болен и Фредди Уммер перешли в группу "Матхер энд фатхер".

- Им сейчас хорошего ударника не хватает.

- Чего?! Болен сейчас самый крутой ударник. Он себе зуб бриллиантовый вставил. Сверкает такой!

- У него третья жена с иглы не слазила.

- Он ей, когда разводился, подарил золотой диск.

- А первой - дважды платиновый.

- В кайф!

- На последнем хит-параде победил "Модерн токинг".

- Все, кранты. Джон Лопни и Боб Корни на личном самолете гробанулись.

- Не на самолете, а на личной яхте.

- С кинозвездой.

- С двумя.

- С тремя.

- Джон Лопни себе в вену золотой клапан вделал - наркотой шмыгаться.

- А у Боба Корни были очки с видеомафоном. Извращаются!

Сабурову стало даже любопытно, до каких клевет способно дойти его раздраженное воображение, если спустить его с цепи. А ведь его бы далеко не так раздражало, если бы Аркаша и его болотные пузыри устраивали свои молебны вокруг общепризнанных Бетховена или Баха, хотя...

"Совсем не исключено, что среди ихних Фуфлойдов есть какой-то завтрашний Бетховен, но я этого не желаю и знать, пока их не начнут гонять по телевизору!"

То есть по отношению к новой музыке ты тоже ведешь себя, как человек толпы, и, возможно, Аркаша за это испытывает к тебе те же чувства, которые сам ты испытываешь к своим сослуживцам.

Неразрешимая трагедия: заурядные людишки не умеют оценить твои сокровища и готовы запросто втоптать их в грязь, даже и не почувствовав, что под копытцем что-то хрустнуло, - но - увы и ах! - любовь-то к сокровищам своим ты приобрел через людей тоже не слишком примечательных.

Имена Пушкина и Пифагора ты впервые услышал от людей самых заурядных. Сам доктор Сабуров, зарядивший тебя мечтой о чем-то поднебесном, тоже был недальнего ума, - иначе его благоговение перед великими не могло бы гореть столь чистым, непрактичным пламенем. Твердолобость толпы позволяет ей в течение целых веков хранить истины, которые удается вырубить на ее гранитном лбу гениям, коих ей не удалось уничтожить за несходство с нею. А ее склонность к общепринятому заставляет ее распространять усвоенные истины и вкусы - значит и вкусы гениев - до последних пределов вселенной.

Но думать о посредственности без вибрации в пальцах Сабуров все-таки не мог. Он тысячу раз мог бы простить пренебрежение к своей телесной оболочке, но - не к своему таланту. Лида это очень хорошо поняла. Лида... прелестное существо... но, в общем, конечно же, заурядное... от заурядных папы-мамы... Чудеса да и только - и заурядность, оказывается, может рождать любовь к высокому, восхищение чужим талантом.

Про служившую ему Наталью на этот раз он вовсе не вспомнил.

Два решительных звонка. Это к Шурке, Антон. Тоже из нестандарта, но привычный до того, что душа радуется: мать - судомойка, охотно попивающая с отцом - работягой-закладушником, и у Антона в его шестнадцать неполных лет физиономия топорная, как у сорокалетнего алкаша, только боевой расцветки в лиловых тонах недостает. Одежка, как в старые добрые времена, явно с чужого плеча, резиновые сапоги с загнутыми голенищами тоже с чужой ноги. В нынешнее развращенное, изнеженное время мало после товарища Сталина осталось охотников таскать в жару сапоги - просто облобызать хочется. Живы еще, живы хранители традиций - папаша Антона и по квартире расхаживает в резиновых сапогах.

Он и детей воспитывал старым добрым манером - за каждый проступок колошматил смертным боем, и в результате закаленный Антон сделался самым бесстрашным среди хулиганов Научгородка, а его младший брат, напротив, делал пакости только тогда, когда был уверен в полной безнаказанности, так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат. В Антоне папаша выковал себе достойного преемника - и соперника: мордобой у них теперь заканчивается примерно вничью.

Шурку можно принудить к очень многому, уменьшая выделяемую ему пайку любви. Но теми, кто в ней не нуждается, управлять невозможно. Однако суровый отец Антона, потерпев полное фиаско во всем, что воспитывал целенаправленно, сам того не заметив, воспитал в нем ценнейшее для руководителей качество - ответственное отношение к работе. С самого лютого похмелья, сизый, еле живой, папаша поднимался в полседьмого, с трудом одолевал несколько чашек холодной воды из-под крана и брел на свою автобазу, невзирая на погоду и состояние здоровья, негодуя лишь на отмену мудрого сталинского закона об уголовном наказании за прогулы и опоздания. Руководитель, повтори этот подвиг!

"Это же работа" - неотразимая для Антона магическая формула. Неосознанные табу - не есть ли они единственно прочная основа общественного поведения?

"Антон - Витя - навестить сегодня же", - засигналила цепочка стыда.

Позапрошлой осенью Шурка по обыкновению затемпературил, и врачиха, которой он надоел еще в прошлом году, настояла на госпитализации пусть, мол, его обследуют как следует, то есть нашпигуют антибиотиками, чтоб температура спала на недельку-другую - главное, мерьте пореже.

Компания в тот раз подобралась действительно теплая, - все с субфебрильной температурой. Днем они пялились в телевизор и резались в самодельные карты, а ночью похищали пустые пузырьки и колошматили их об стены в своей палате. От этого подкроватная полутьма загадочно поблескивала и переливалась.

Чтобы избавиться от соглядатайского родительского глаза, на дверях детского отделения с последней холеры висела табличка: "Карантин", - золотом на черном стекле над явно временной жестянкой "Детское отделение". Карантин давал возможность особо чадолюбивых родителей привлекать к разным черным работам (за час работы - час общения с дитем).

Наталья дважды в неделю мыла пол в коридоре и вестибюле (заодно выметая осколки из-под кроватей), а сам Сабуров в каморке под лестницей чинил ломаные стулья, с грехом пополам сколачивая из двух уродцев третьего. Он никогда не был мастером в подобных делах, но родительская любовь способна творить чудеса. Больше того, вслед за незатейливой работой к нему невесть откуда являлся и своеобразный говорок мастерового, имевший бурный успех у Шуркиной компании.

После каждого взрыва хохота Шурка бросал горделивый взгляд на свою гвардию, а в первую очередь - на своего заместителя Витьку, никогда не хохотавшего, а только улыбавшегося ровной милой улыбкой.

Чтобы Шурка совсем не взбесился от безделья, Сабуров, поставив на четыре ноги положенное число двуногих и трехногих инвалидов, занимался с ним всеми школьными предметами сразу, стараясь воодушевить его тем, как он явится в школу и как все будут думать, что он отстал, а он как начнет хватать пятерки... (Когда ему без разговоров выставили по всем предметам умеренные тройки, Сабуров даже испугался за сохранность его рассудка, а утешение тут одно: плюй на окружающих кретинов. Какие еще плоды может принести это ядовитое семя? Но не ставить же себя в зависимость от людей, которым от тебя нужно одно: чтобы ты не докучал! Безысходная трагедия-с, милостивые государи и государыни!)

Орудуя шваброй в больничном коридоре, Наталья обратила внимание на повторяющуюся картину: из малышовой палаты время от времени с торжествующими воплями вырываются два замусоленных крошечных карапуза, а нянечка немедленно загоняет их обратно, покрикивая, как на гусей: пацанята были оставлены мамашами "на попечение государства", а поскольку мест в Доме малютки (как ласково звучит!) не хватает, их, до неизвестной поры, держат в детской больнице, предоставляя корм и кров, а также полную возможность извлекать из эпизодического общения с младшим медперсоналом крохи духовного развития.

Это открытие повергло Наталью в такой ужас (среди цивилизованного города растут дикари!), что тень его коснулась и Сабурова, - он тоже едва не поверил, что ему придется усыновлять несчастных карапузов, наделенных малообещающей, а возможно, и просто опасной наследственностью. Дружно ожидая от брошенных детей проявлений этой самой дурной наследственности, именно этим мы "проявления" и вскармливаем, все так, но - не может же он, Сабуров, нести ответственность за все несовершенства мира! Таким порывам приятно отдаваться, если есть кому вовремя остановить. Как на духу: если бы речь шла только о расходах, он бы не поскупился. Но ведь надо еще вечно стоять на вахте - утром волочить в детский сад младенца, такого же полусонного, как ты сам, если даже есть возможность поспать. А в другой раз, когда позарез надо быть на службе (отпрашиваться ему не позволяет нрав), ребенок внезапно объявляет, что его тошнит, что у него болит головка; мысленно кляня все на свете, а больше всего Наталью, успевшую ускользнуть на свою треклятую работу, суешь ему градусник (несчастное дитя бросает на тебя испуганный взгляд, почуяв в этом жесте твое бешенство) - точно, температура! Бежишь на темную зимнюю улицу, с третьей попытки находишь исправный автомат и полчаса вызваниваешь врача, и в ожидании его барабанишь пальцами рук и ног - вдруг откажется выдать больничный лист (а что сделаешь, если откажется? Притом больничный отцу выдают либо со скрипом, либо с усмешкой, а принимают в канцелярии - уж всегда с ухмылкой), и мечешься по комнате, как дрессированный тигр в клетке, и жалеешь себя, вместо того чтобы жалеть больного карапуза.

(Вдруг вспомнилось: однажды он приволок Аркашу, по обыкновению, ровно к семи, - только так он еще успевал на службу, - а садик оказался запертым. Отношения в институте были таковы, что опаздывать нельзя было ни в коем разе - либо потом остаток дней пришлось бы провести на брюхе, - и он срывающимся от досады голосом принялся уговаривать Аркашу подождать одному на крылечке. Но Аркаша вдруг испугался перспективы остаться в одиночестве под морозными звездами и заплакал. Сабуров принялся его успокаивать голосом переодетого бабушкой волка, однако Аркаша плакал все безутешнее, и Сабуров, впадая в безумие от мороза, волчьей тьмы и безысходности, заорал: "Замолчи сейчас же!" - и тряхнул Аркашу за грудки, как взрослого, так что онемевший от ужаса Аркаша отделился от земли - хвала всевышнему, он этого, кажется не помнит! - и повис у него в руках. Это вернуло Сабурову рассудок. "Ничего, ничего, я подожду", - забормотал он, положась на волю божию, и она не подвела: чудесным попечением ему удалось ухватить такси, - может быть, единственное в городе.

Кстати, и три рубля на такси - в те времена это тоже была сумма.)

А когда выздоровеет - хоть завтра, - еще целый день уйдет на справки, в том числе - из санэпидстанции, занесенной черт-те куда и работающей черт-те когда. А потом снова бесперебойная вахта: не позже восемнадцати как штык быть в детсаде; покайфовать с книгой, пообщаться с великими тенями - единственное общество, в котором Сабуров чувствует себя уютно, про это забудь: маленькое настырное существо будет карабкаться на колени, дудеть в дудку, с преступным легкомыслием подаренную кем-то из знакомых, колотить в барабан того же происхождения или жестяной кузов игрушечного грузовика. Шурка по поводу именно грузовика однажды жалобно взмолился: "Мне его никак не сломать!" - он всегда отличался прямотой, не искал эвфемизмов, вроде: "Мне его никак не разобрать".

В своем ребенке такие штуки забавляют, но даже и он иной раз осточертеет, а чужой... Про своего будешь думать: "упорный", про чужого - "упрямый", про своего - "рассеянный", про чужого - "тупой", про своего "весь в меня", про чужого - "весь в подонков этих", - да мало ли на каких неприязненных и подлых мыслях будешь ловить себя - изведешься к черту! Лучше не приносить непосильных жертв, чтобы не возненавидеть тех, для кого их приносишь.

А ведь остается еще самое загадочное - воспитание. Это прежде было довольно кормить, одевать, а в остальном, что все делают - то и он будет делать. А сейчас почти ничего, что "все делают", не осталось... Да нынешние дети и не видят нас в работе, а только в бытовой дребедени, где поистине все равны, - и Пушкин, и Сидоров. А он, Сабуров, ведь еще и отзывается о своих делах с насмешкой! И к чему потянет несвоего ребенка, если уж родных несет неизвестно куда... А попробуй уследить за миллионами мелочей, которые, может, и есть решающие, - с улыбкой ты обращаешься к ребенку или без, или с улыбкой, но неискренней, с чувством читаешь или цедишь сквозь зубы...

В том разговоре о больничных маугли Сабуров обезоружил Наталью апелляцией к священному долгу перед собственными детьми, и она ограничилась пламенным воззванием в областную газету: "Моя мать, совершенно необразованная женщина, учила меня, что с детьми необходимо разговаривать с самых первых дней их жизни, а люди, считающие себя образованными..." - но не дичают ли и взрослые, оставленные, как почти все мы, "без всякого общения"? (Дух рождается не из сытости и не из голода, вдруг непреложно понял Сабуров, а из человеческого общения.)

Газета откликнулась очень быстро: "Благодарим Вас за острый материал для острой публикации", - однако публикации не последовало. Но дети были из больницы вскоре изъяты. А до тех пор Сабуров перестал пускать туда Наталью: оберегая ее нервы и относительный покой в семействе, ходил сам вместо нее и носил несчастным малышам рыночные фрукты и игрушки - с большим облегчением для собственной совести. Игрушек (и детского барахлишка) Наталья насобирала у себя на работе целый воз, - там тоже были рады заплатить умеренный выкуп, чтобы облегчить совесть и ощутить собственное благополучие - им мы обязаны несчастным, которых нам посчастливится встретить рядом с собой, - они снижают наши критерии.

У себя на службе Сабуров ничего собирать не стал - перед сослуживцами ему почему-то невыносимо показаться лучше, чем он есть. Вот показаться хуже - это пожалуйста. Не потому ли, что стараясь быть хорошим, тем самым покоряешься людскому суду, а оставаясь плохим, этим судом пренебрегаешь?

Навещая малышей, таская им передачи, он старался побыстрее улизнуть из их палаты, - не делать же им "козу" или подбрасывать на колене, чтобы через двадцать минут преспокойно удалиться, оставив их на попечении государства, - это была бы фальшь совсем уж нестерпимая, довольно было и того, что ребятишки, завидев его, радостно бросались ему навстречу. Вернее, бросались-то они вроде бы одинаково радостно, но один выражением лица напоминал приятно удивленного добродушного мужичка, зато второй был вылитый урка с бритвенно тонкими поджатыми губами и сверлящим взглядом, который насквозь пронзал все сабуровские хитрости. Иногда он сжимал в зубах соску, многозначительно пожевывая ее, как сигарету.

Оба они даже не пытались лопотать, но взгляда их Сабуров не мог вынести, ни добродушно доверчивого, ни пронзительного, - прятал глаза и бочком, бочком, воровато...

Правда, в самый первый раз ему не удалось так легко отделаться, - он, от неловкости не смея поднять глаз, сидел над разноцветной грудой только что приволоченных им игрушек, - словно бы вываленных из современного Ноева ковчега - всевозможная фауна, вплоть до мотоциклов и автомобилей, навалившаяся на огуречно-зеленого пупырчатого крокодила величины почти натуральной, - словом, Сабуров сидел, а заведующая отделением Зельфира Омаровна стояла у него над душой, отчитывая - ввиду отсутствия их негодяев-родителей - облагодетельствованных деток: "Вот так и идет дело: злой бросает - добрый помогает", - а маленький урка, стиснув прорезь рта, пронизывал его взглядом: "Я-то знаю цену твоей доброте", и Сабуров, тоже знавший ей цену, переводил взгляд на мужичка, который с выражением добродушного восхищения на бесхитростной мордочке не то просто ощупывал, не то пытался распутать большущий узел на красивой шелковой веревке, продетой сквозь ноздри крокодила. Он действовал не только большим и указательным пальцами, как это делают искушенные в подобных ситуациях взрослые, а собрал в пучок все свои пухленькие шевелящиеся пальчики, утоньшающиеся к миниатюрным ноготкам, и Сабуров узнал в этом манеру своих собственных детей. В каждом доме сейчас какое-нибудь дитя занимается такой же чепухой, а двое, трое, четверо взрослых людей не сводят с него глаз, и в голове у них мутится от нежности, им не сдержать счастливого смеха, а вот здесь эти пальчики, эта восхищенная мордочка пропадают зря, как бриллиант в канаве (или талант в толпе посредственностей), и никому-то в целом свете это не радостно, не трогательно, не умилительно. А эти крошечные создания, которых мы содержим на государственном обеспечении на положении животных - с кормом, но без любви, - даже и не знают, чего они лишены, а может быть, никогда не узнают... Каспар Хаузер, никогда не видевший людей, ни разу не чувствовал себя несчастным, - одиночество не всегда несчастье...

- Я бы таких мамашей расстреливала! - тем временем восклицала Зельфира Омаровна. Но, сообразив, что дети и в этом случае остались бы без матерей, поправилась: - Нет, в тюрму сажала! А детей все равно бы заставляла воспитывать!

"В тюрьме?" - хотел спросить Сабуров, осторожно переводя взгляд на урку (ему-то бедняге, еще хуже - у него ведь и внешность нерасполагающая...), и вдруг почувствовал, что ему перехватило горло и, более того, с ним вот-вот произойдет неудобнейший для мужчины конфуз.

- А так - кто из них выйдут? Пни и то лучше обеспечивают.

- Какие пни? - от изумления к Сабурову вернулся голос.

- Психо-неврологические интернаты. Для хроников. Я всегда говорю: они из дураков умных хотят сделать, и из умных - дураков. При такой воспитании из них вот такой и выйдут, - она указала на Витю, явившегося вместе с Шуркой поглазеть на интересное, по больничным масштабам, зрелище.

Витя безмятежно улыбнулся очаровательной своей улыбкой.

- А я тоже из этой шайки, - обиделся Шурка.

- Ты к нему не подравнивайся - у тебя есть перед кого стесняться. А он перед кого - перед Иван Иваныча будет стесняться? А Иван Иванович перед его не стесняется здоровый ребенок три недели в больнице держать?! Раньше кто в детский дом жил? Папа умер, мама умер. Ла. А у тебя как? обратилась она к Вите. - Папа сегодня пьет - завтра сидит, мама сегодня сидит - завтра пьет, так, нет?

Сабуров напрягся, но Витя нисколько не обиделся, только улыбнулся еще безмятежнее, и Сабуров лишь потом понял, что главное обаяние этой улыбки заключалось в ее абсолютной беспретенциозности, - она никогда не претендовала быть умной, насмешливой, проницательной или еще какой-нибудь она всегда была просто улыбкой: забавно человеку - вот он и улыбается. И о своих ночных похождениях они рассказывают по-разному - Шурка воображает себя каким-то разведчиком, Оцеолой, гордится тем, что переступает запреты, а Витя ничем не гордится и ничего не воображает, - ему забавно, и все.

- Ты мать-то свою помнишь? - только что не добавив "горюшко мое", с какой-то укоризненной симпатией спросила Зельфира Омаровна. - И отца не помнишь? - Зельфира Омаровна как будто желала продемонстрировать Сабурову, до чего может доходить людское бесстыдство.

- Немножко помню. Он меня на руки брал.

Сабуров осторожно посмотрел на Витю - он бессознательно ожидал чего-то чувствительного, святочного, но - забегая вперед - так никогда и не дождался: Витя обо всем говорил с неизменной простотой, и сейчас, и тогда, когда Сабуровы по воскресеньям начали брать его к себе. С готовностью выплачивая выкуп за свое благополучие и штрафуя себя за нехватку в собственных душах пищи для Витиной души (Наталья умела разговаривать лишь с бессловесными младенцами), Сабуровы с тем большей охотой шли навстречу потребностям Витиного тела: старались накормить его повкуснее да еще завернуть с собой (Витя с полной непринужденностью засовывал свертки в штаны, чтобы не отобрали старшие мальчишки, - они пока что обшаривают только карманы), охотно исполняли его материальные просьбы, которые Витя делал с всегдашней своей простотой, не подозревая, что в этих случаях положено изображать нерешительность и смущение; от этой бесцеремонности Сабуровы не могли не испытывать легкой покоробленности и, стыдясь этого чувства, выполняли просьбы с утроенной поспешностью.

Сабуров уже и не помнил, каким образом выучились этим штукам его родные дети, - уж наверно, им указывали, что надо говорить "спасибо", когда берешь конфету. Но чужому ведь ребенку этого не скажешь, - тем более, когда вручаешь ему подарок в тысячную долю того, что ты ему должен по законам благородства.

Сабуровы, само собой, старались не замечать, что Витя при этом не выказывает ни малейшей благодарности: он не натренировал в себе это чувство, привыкнув все получать через посредство некоего снабженческого аппарата. Кроме того, не привыкнув быть чему-нибудь хозяином, Витя не приобрел также привычки дорожить чем-либо, и Сабуровы старались воспринимать как нечто само собой разумеющееся чистосердечнейшую простоту, с которой Витя мимоходом и без малейшего сожаления упоминал об утрате той или иной подаренной вещи.

- Гитары уже нету. Пацан один наступил и продавил. А гриф со струнами я сменял на апельсиновую пасту. Сладенькая такая!

- Какая паста, зубная? Ты ешь ее, что ли?

- Мы все ее едим. Когда выдают.

(Фрукты к столу у них бывают не реже, чем во многих семьях.)

Точно так же, мимоходом, он упоминает об украденных у него коньках, растасканных шахматах, потерянных кроссовках. Ну, подскажите на милость, каким способом можно намекнуть ему, что приличия требуют выказывать перед дарителями преувеличенное огорчение, дабы доказать, сколь ценен для тебя их дар. И что прикажете делать, когда поймете, что ваш воспитанник относится к людям примерно так, как сами вы относитесь к погоде: у нее нет никаких обязанностей перед вами.

Вот повариха в пионерском лагере - их каждый год отправляют туда на все лето - дарит ему банку сгущенки (он, сам того не замечая, умеет нравиться людям), он меняет банку на щенка и целую неделю приучает его к себе, - сжав ладонями мордочку, подолгу сидит с ним носом к носу, чтобы накрепко сфотографироваться в его глазах. А потом щенка отнимают старшие мальчишки и девают неизвестно куда. Но в Витином рассказе и под электронным микроскопом не разглядеть ни сожаления о щенке, ни признательности к поварихе, ни обиды на старших мальчишек, - только нагие позитивистские факты: она дала, они отняли. Бог, так сказать, дал - бог, так сказать, и взял.

Такими, не питающими иллюзий, Сабуров и хотел видеть своих детей, а вот, оказывается, каким становится человек, живущий без розовых очков, принимающий жизнь такой, какова она есть.

Витя с удовольствием вспоминает, как его на лето брал к себе дедушка. Но вот уже третий год дедушка не приезжает и не пишет.

- Умер, наверно, - спокойно предполагает Витя.

- Может, попробовать ему написать?

- Попробуйте, - соглашается Витя.

И Сабуров смущенно подбирает выражения: "Извините, что позволяю себе...". Ответа нет. А Витя ни о чем не спрашивает.

Зато приходит внезапное письмо от Витиного "папы". Он вышел на волю, устроился кочегаром и собирается Витю навестить. Витя явно рад. Но и не выказывает огорчения, когда отец более ничем о себе не напоминает.

Воспитательница у него очень славная тетка, но - Витя ясно отдает себе отчет, что через два-три года он покинет ее навсегда, и не видит в этом ничего особенного, - у него ведь нет ничего, что было бы дано ему насовсем. Вот он и привязывается к людям, как мы к вагонным попутчикам. При всем при этом, Сабуровым еще пришлось побороться за право по воскресеньям брать Витю к себе (размеры этого благодеяния представляли собой разумный компромисс между материнской любовью и полным безразличием). Сабуров как человек менее занятой разыскал на окраине города Витин интернат (он быстро привык к этому эвфемизму - выражение "детский дом" скоро начало казаться ему простоватым), оттуда направился в РОНО, с четвертого захода застиг нужного инспектора, взял в институте письменное удостоверение, что он морально устойчив и политически грамотен (это был минимум, полагающийся каждому), и через какие-нибудь две недели вступил в обладание правом забирать Витю на общевыходные и праздничные дни: Вите, по его малолетству, разрешалось передвигаться по городу лишь в сопровождении взрослых. Вернее, он мог ездить и бродить где угодно, что он и проделывал, но - без разрешения. А какой же дурак такое разрешение даст!

Иными словами, Сабуров утром должен был самолично приезжать за Витей (выходило часа полтора в один конец), а вечером привозить его обратно. По воскресеньям Сабуров отдыхал, в основном, от необходимости что-то изображать перед сослуживцами, но когда отнималась драгоценная возможность побыть одному, пообщаться с тенями любимых друзей из паноптикума доктора Сабурова... Самая тяжесть любимой книги сладостна, словно тяжесть камня, который на берегу сонной реки ты примеряешь к своей шее... Вдобавок с Витей необходимо было о тем-то разговаривать. Домашних заготовок хватало на какие-нибудь четверть часа, а потом начинались родовые муки бесплодной роженицы.

Сабуров пытался выкрутиться, пересказывая полузабытые романы Дюма, но, по-видимому, ему не удавалось скрыть, что эти раздутые водянкой тома самому ему представляются скучнейшими, - на каком бы самом интересном месте Сабуров ни прервал свой рассказ, Витя никогда не просил продолжить.

Молчать Сабуров тоже не мог, чтобы Витя не подумал, что он сердится, хотя Витя умел молчать с идеальной непринужденностью.

Витина воспитательница Лариса Васильевна не видела в "великодушии" Сабурова ничего особенного и только напоминала, что Витю нужно непременно переодевать, если он набегается и вспотеет. Зато воспитательница другой группы считала своим долгом при каждом удобном случае методично умилиться: "Какие хорошие люди бывают!" - Сабурова всякий раз едва не передергивало от стыда. Крома Сабурова, интернат по собственной охоте навещал юный курсантик пехотного училища, устраивавший с желающими военные игры, - однако склонная к умилению воспитательница курсантом нисколько не умилялась, а поглядывала на него с насмешкой, как на дурачка, которому самому нравится играть в войну (ценны лишь те пожертвования, которые даются против воли).

Лариса Васильевна непременно жаловалась Сабурову, что Витя совсем не хочет учиться и водит дружбу с опасным Шевчуком. Шевчук, проводивший выходные у ворот в тщетном ожидании алкоголички-матери, бросал на Сабурова настороженный взгляд, словно опасался, что Сабуров не то накажет, не то отвернется от него. "Что ж ты, брат", - говорил Сабуров, стараясь, чтобы Витя понял, что это не всерьез, и Витя отвечал прелестной своей улыбкой. Бессмысленно воспитывать мальчишку, с которым видишься раз в неделю. Вот если он привяжется к тебе - тогда можно будет позволить и кое-какую нравоучительность, как может ее себе позволить Лариса Васильевна. (Однако ведь и к ней Витя привязан отнюдь не намертво... Впрочем, неизвестно, какими были бы мы все, если бы наши матери выдавались нам лишь на три-пять лет.)

Двоек Витя и в самом деле получал какое-то невероятное количество. Шурка по этой части тоже большой мастак, но куда ему, - набрав определенный минимум двоек, он начинает все же беспокоиться и переходит на четверки, а то и пятерки. И может быть, лишь потому, что это всерьез сердит и волнует папу с мамой. Однажды Шурка начал выпытывать у Вити, кем тот собирается стать. Витя пожал плечами - не все ли, мол, равно: обычно после восьмого класса интернатских направляют в строительную либо сельскохозяйственную путягу.

- А ты сам куда хочешь? - допытывался Шурка.

Видя, что от него не отвяжутся, Витя ответил твердо, ясно и серьезно: ему решительно плевать, и раздумывать о подобных глупостях он не намерен. Шурке такой ответ не понравился, - он вообще склонен оценивать приятелей не столько по делам, сколько по стремлениям: "Бобовский мечтает быть звездой рока - молодец, да?" Шурка-то, конечно, осел, но может быть, не так уж это и хорошо, что Витя никогда ничего из себя не строит, - ведь чтобы что-то построить из себя, необходимо некоторое время строить.

- Как можно таким быть - ничего не хочет! - сердился Шурка, когда Витя ушел. В том-то, дитя мое, и драма: в нашей власти делать то, что мы хотим, но не в нашей власти хотеть. Желаниями наделяют нас извне...

Вот пусть Шурка и приохочивает Витю к своим увлечениям. Шурка зажегся этой благородной задачей и для начала показал Вите репродукцию какой-то ренессансной Венеры.

- Ха, голая! - радостно засмеялся Витя.

Шурка, оскорбленный в лучших чувствах, все же продолжал выставлять на поругание свои святыни, но Витю только забавляло, что его партнер по больничному "дураку" и бесшабашным ночным вылазкам пытается взять на себя роль учителя, он наблюдал за Шуркой с единственной целью что-нибудь передразнить, так что Шурка после нескольких сеансов с глубоким чувством сказал Сабурову, что он, пожалуй, больше не будет балдеть на уроках, он теперь понял, сколь горек хлеб учителя.

Сабуров уже и сам понял невозможность целенаправленного Витиного обращения. Пусть лучше мальчишки занимаются своими делами, и там-то, между делом...

С тем приятели и были отпущены на улицу заниматься нормальными мальчишескими делами с дидактическим подтекстом. Прежде всего они зашли за Антоном и отправились добывать бензин для Антонова мопеда с колесами разного цвета и калибра. Антон уже давно присмотрел какой-то агрегат компрессор не компрессор, - оставленный строителями без присмотра, и теперь скачал оттуда литровую банку бензина, выставив на стреме с двух сторон воспитателя и воспитуемого. Когда Шурка вечером рассказал, как содержательно они провели день, Сабурова оторопь взяла.

- Ты можешь серьезно подвести нас с мамой, - несколько раз повторил Сабуров, зная, что Шурку почти невозможно испугать опасностями, которые грозили бы только ему. Когда ему говоришь, что нельзя баловаться с тем-то и тем-то: "Вдруг взорвется!" - он столь же убежденно возражает: "А вдруг не взорвется!". Слов нет, до чего было бы неприятно, если бы Шурка угодил в милицию, но все же, если бы этакое произошло за компанию с Витей, ответственность за которого Сабуров по собственной воле взял на себя...

Разжившись бензином, приятели, а вернее, уже соучастники, пошли заправлять мопед. Витю рассмешила эта раздолбайка:

- Тарантаска би-би-си, метр едешь - два неси.

- В глаз дать? - лаконично осведомился Антон.

- Вспотеешь давать с пупковой грыжей, - возразил Витя.

На этот раз Шурке удалось погасить Антонов огонь, но в следующий раз дело вполне может кончиться мордобоем. И опять-таки, когда Шурка является с синяком, это дело, вроде бы, житейское, "мальчишки без этого не растут" и т.п. Однако проявлять подобную терпимость к побоям, нанесенным чужому мальчику, за которого он, Сабуров, взял на себя ответственность...

Накатавшись на мопеде и набегавшись за ним (чтобы мопед завелся, нужно было толкать его метров сто), Антон, прибегнув, в духе времени, к безотходной технологии, подзаправился и сам - для увеселения подышал парами бензина, - не зря он носит кличку Маркоман.

- Зачем он дышит этой дрянью?!

- Глюки ловит.

- Галлюцинации то есть? И что ж он видит?

- Муха жужжит - вжжж...

- Ему что, в жизни мух не хватает?

- У него вначале интересные глюки получались, а потом пошли одни этикетки от кильки. А теперь муха. Запас, наверно, кончился. Как по телевизору показывают, когда все программы кончатся: не забудьте выключить телевизор, не забудьте выключить телевизор...

- Неужели другого способа нет жить интересно?

- Что ты мне-то объясняешь! Этим вообще занимается одна гопота серьезные чуваки это презирают.

Но сегодня он серьезный чувак, а завтра вполне может и попробовать. Невозможно уберечь его от всех этих микробов, если не создать внутреннего иммунитета. Однако по отношению к чужому ребенку Сабуров, опять-таки, не мог согласиться с неким минимумом неизбежного риска.

Только тогда Сабуров понял, что воспитание - это не отдельное какое-то самостоятельное занятие: воспитателю и воспитуемому необходимо общее дело, интересное им обоим, чтобы они прилаживались друг к другу для дела, а не для "воспитания". Так что оставалось одно - развлекать. Однако за полтора часа, пока они с Витей добирались до дома, Сабуров выкладывался дочиста - трижды с веничком проходился по сусекам - и, отжав последние капли из фонтана слез своей измученной фантазии, восклицал с бодростью тем более тошнотворной, что Витя никогда ее не поддерживал:

- А теперь почитаем что-нибудь интересненькое!

Изнемогая от неловкости, Сабуров давал сеанс выразительного чтения какой-нибудь детской классики, а Витя вертелся, брал и разглядывал что подворачивалось, прерывал чтение репликами, совершенно не имеющими отношения к книге.

- Тебе, может быть, неинтересно? - с приторной улыбкой спросил однажды Сабуров, и Витя доверчиво кивнул:

- Ага. Я не люблю книжки.

Выручала только заброшенная сабуровскими детьми железная дорога, Витя подолгу с нею возился, иногда увлекался и Шурка, иной раз и Сабуров-отец что-нибудь им подсказывал, - и сразу между ними проскальзывала некая педагогическая искра, которая, впрочем, сразу и гасла, и снова воцарялась неловкость, которой не ощущал один только Витя. Неловкость не рассеивалась так толго, что Сабуров даже через неделю мог ни с того ни с сего вдруг воскликнуть: "А что я могу сделать!". Наталья как будто ничего не замечала, но Сабурову с его окаянным нравом все время казалось, что они разыгрывают до предела фальшивую мелодраму.

А однажды Витя пришел, сияя свежеостриженной головой. На расспросы любознательного Шурки о происхождении его арбуза ответил с обычной простотой: "Машек нашли". Вшей, по-ихнему.

Отвезши Витю в интернат, Сабуров вместе с Натальей постарался припомнить полузабытые со времен его поселкового детства вошебойные процедуры. В начальных каких-то классах были даже должности "санитаров", народ заставляли чесаться частым гребнем над листом белой бумаги. Частый гребень из какой-то уже несуществующей линялой нищенской пластмассы - единственное Натальино приданое, как ни странно, нашелся. Сначала, таясь от детей, вычесались папа с мамой, - обошлось. Затем вычесали недовольно брюзжащего Аркашу, - тоже, слава богу, ничего. Когда же принялись за Шурку, то среди опилок и песка внезапно - о, ужас! - спотыкаясь о них, заторопилось куда-то в сторонку маленькое омерзительное насекомое.

Как Сабуровы разживались исчезнувшим вместе с проблемой вшивости керосином, как держали Шурку в керосиновом компрессе, как потом отмывали его и уговаривали остричься налысо, - под арбуз! - как дезинфецировали подозрительное шмотье, - этого ни в сказке сказать, ни пером не описать.

- Только бы в школе не узнали... - ужасалась Наталья. - Что у них в интернате за директор!..

Когда вшивая опасность отступила, Сабуров все же время от времени спрашивал у Вити:

- Ну как, машек еще не обнаружили?

Он старался спрашивать как бы в шутку, но с Витей можно было не страшиться сморозить бестактность, - он всегда отвечал на буквальный смысл вопроса, а не на подтекст: "Пока нету".

Но Сабурову все же хотелось убрать Витину шапку с общей вешалки. К чести его, этого он все-таки не делал. Наталья лишь ввела еженедельные профосмотры и вычесывания перед головомойкой. Дети ворчали, но выпадов против Витиных посещений тоже не допустили. Но когда Вите, оставленному-таки на второй год, дозволили ездить самостоятельно, он начал приезжать все реже, - иногда только просил денег на кино и мороженое и сразу уходил, а последние месяца полтора и вовсе не показывался. И сегодня Сабуров почувствовал, что откладывать больше нельзя, - иначе пришлось бы признаться, что он думает о прекратившихся визитах с тайным облегчением.

К Вите нужно было явиться с каким-нибудь гостинчиком, но Сабуров, к досаде своей, обнаружил в карманах только сорок две копейки. Он заглянул в ящик Аркашиного стола, - Аркаша постоянно копил деньги на свои религиозные пласты, - и действительно отыскал там рублишко. Заодно Сабуров поинтересовался содержимым черного конверта, где оказались фотографии - и притом весьма пикантные. Сабуров с неподдельным интересом (как отец он просто обязан был это сделать!) просмотрел их, - да Аркаша, оказывается, вовсе не так глуп! Сами же фотографии разочаровали. Не только качество изображения, но и качество изображаемого оставляло желать лучшего, - какой-то ларец для дочерей царя Никиты. Что за манера вместо целого подсовывать часть, которая лишь в контексте целого приобретает достоинство, а сама по себе, да еще взятая крупным планом, носит отчетливый научно-педагогический характер, - не хватало только цифр со стрелочками, а то готовый учебник анатомии.

Сабуров сунул конверт в ящик, не стараясь уложить в точности на прежнее место, - Аркаша таких вещей никогда не замечает.

Отправляясь в путь, Сабуров всегда захватывал что-нибудь почитать. На этот раз он выбрал "Братьев Карамазовых", - в "Великом инквизиторе", кажется, есть что-то насчет потребности человека быть управляемым извне, избавленным от сомнений - неизбежных спутников свободного выбора.

К удовольствию Сабурова, в универсаме работала лишь одна касса из шести (зато над душой у кассирши и покупателей стояли еще три контролерши в белых халатах), поэтому было время пробежать всю главу. Да, припадочный старичок еще за сотню лет до Сабурова указал на краеугольный камень коллективной сплоченности: "Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, перед кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение". Тем-то и ненавистен еретик - он уничтожает бесспорность.

Откуда-то выкатился Игорь Святославович (странно видеть во плоти):

- Ага, я к вам пристроюсь - по-соседски, по-соседски, ну что вы такое, дамочка, утверждаете, всю дорогу я здесь стоял, только сахарку отскочил взять, а его нету, так я карамелек ухватил, что это вы такое толстое читаете? - пощупал уважительно. - "Братья Карамазовы", ага, смотрел по телевизору. Ульянов играл и жена режиссера, забыл фамилию, они всю дорогу жен к себе тащат, а написал, значит, Достоевский? Надо ж накатал сколько - что значит время свободного некуда было девать!

Сабуров даже поднял глаза от книги - уж не разыгрывают ли его? ("Бурь мгло нб крт, бурь мгло нб крт...".) Сабуровские сослуживцы, если Сабуров обнаруживает нечто похожее на эрудицию, тоже многозначительно жалуются, что у них нет времени читать, - его едва-едва хватает на многочасовые сплетни.

- А что это вы приобрели? - продолжал отрабатывать языком место в очереди Игорь Святославович. - Ириски? Хорошая штука - пломбы из зубов выдергивать.

Сабуров взял обычные свои полкило, не желая походить на Деда-мороза или подгулявшего купчика, швыряющего в народ пряниками: полкило конфет можно рассовать по карманам и угощать так, словно они у тебя там случайно завалялись.

- А этих раскрасавиц видели? - не стихал Игорь Святославович. - Воспитанности абсолютно никакой нет. - Он уже обличал двух цыганок, переговаривавшихся через весь магазин с такой непринужденностью, словно здесь больше никого не было. Смуглый мальчишка, примерно Шуркин ровесник, ожидал их у входа, распевая во все горло, - как не решился бы петь даже самый отпетый из Шуркиных дружков. Разве что на спор. И то видно было бы, что поет он из хулиганских побуждений, а не для собственного удовольствия, презрев оковы просвещенья. По какому удивительному закону люди от одних перенимают все до мелочей, а от других ничего не перенимают, годами проживая рядом и сталкиваясь на каждом шагу? Мимо Цыганского поселка уже много лет спешат научные сотрудники и сотрудницы, однако цыганам и в голову не приходит тоже обзавестись портфелями и приняться за ученые хлопоты, а научным сотрудникам столь же чуждо желание с гиканьем промчаться на санях в казенный лес за дровами, и у жен их не замечается ни малейшей склонности вырядиться в цветастое тряпье, повесить на шею ребенка, завернутого в шаль, и шумною толпой ловить прохожих на центральных улицах: "Подожди, дорогой, я тебе судьбу твою расскажу, ты, мужчина, и красотой взял, и умом взял, а счастья тебе нету".

- Аукаются, как в лесу! - негодовал Игорь Святославович. - Как будто за людей нас не считают. Я понимаю, дома можешь что хочешь делать ("Ах негодяй!"), но здесь же общественное место, в конце-то концов!

- А как "Спартак" с "Черноморцем" сыграли, смотрели вчера? - после трагической паузы вернулся к светской беседе Игорь Святославович.

- У меня нет телевизора.

- Когда они угловой пробили, меня чуть кондратий не хватил.

А еще говорят, что человека больше всего волнует личная выгода!

Тем временем до Игоря Святославовича дошел оскорбительный смысл Сабуровского ответа - он, стало быть, претендует быть не таким, как все.

- Напрасно избегаете. По телевиденью много интересной информации передают. Ну, если с деньгами туго, то конечно...

Оба они уже расплатились, и Сабуров Игорю Святославовичу был больше не нужен.

Когда, после поломок и высадок, Сабуров добрался до места пересадки, он почувствовал, что для профилактики не будет лишним заглянуть в готическую часовню - общественную уборную, монументально высившуюся в самом центре круглой площади, дабы общественность знала, кто куда направился и сколько времени там провел. Первая ласточка новой экономической политики, уборная была платная.

По сравнению с бесплатными временами, внутри стало почище, у раковины в прихожей появилось мыло и сушилки для рук, а главное - конторка, за которой восседал спекулянтского вида верзила (по роже его сразу угадывалось, что он не станет трудиться за гроши, вроде зарплаты старшего научного сотрудника или профессора. Похоже, конторка эта использовалась и для сделок иного масштаба, - уже при Сабурове к конторке успело подойти два человека одной наружности с хранителем унитазов, - обменялись с ним краткими репликами и удалились).

Верзила, сидевший в обнимку с попсовой девкой - всюду жизнь, а деньги не пахнут, - крутил на мафона-кассетнике какую-то музычку, символизирующую сладкую жизнь. Клиенты шли к кабинам под оркестр, превращавший вполне будничный акт в нечто торжественное, требующее, может быть, даже "Свадебного марша" Мендельсона (правда, некоторых смущала необходимость отрывать туалетную бумагу на глазах попсовой девицы).

Люди не умеют ценить то, что достается даром, как воздух, так что платная уборная учит относиться серьезнее к маленьким радостям бытия. По-настоящему ценить каждое мгновенье мы начнем лишь тогда, когда придется платить за каждый вздох. Кстати, желая за свой гривенник вкусить все услуги, клиенты - каждый, абсолютно каждый, - тщательно моют руки с мылом, без чего прежде прекрасно обходились. Неужели люди начнут ценить таланты только тогда, когда их заставят платить за них?

Сабуров не любит оставаться в дураках, а в остальном деньги его мало интересуют. Ему может помочь разве что совсем еще небывалая форма платных услуг: "Если Вы страдаете от тупоумия окружающих, кооператив "Мое почтение" за умеренную плату готов поддакивать каждому Вашему суждению и выказывать глубочайшее почтение ко всему, чем Вы дорожите". Более всего Сабуров дорожит такой никчемной ерундой, как мнения. Их он производит ими и дорожит. Как хорошему столяру, должно быть, невыносимо видеть инвалидов вроде тех, которых Сабуров сколачивал в каморке под лестницей, так и Сабурову нестерпимо видеть вокруг себя нагромождения безобразной и халтурной продукции человеческого разума.

Пожалуйста - солидный, очень уважающий себя мужчина, умывавший руки рядом с Сабуровым, самодовольно провозглашает: "Хорошо - деньги стали брать. Теперь будет порядок!". Хоть бы ты задумался, идиот, сколько дряни тебе всучивают за деньги! Ни один буржуазный идеолог не верует так свято и бескорыстно в благодетельный "закон чистогана", как советский обыватель. Впрочем, идиоты нынче поляризовались - одна часть молится спасительному чистогану, другая - священному Порядку.

На одном полюсе идиотизма уверены, что писателей, равных Льву Толстому, не замечается потому, что людям недостаточно платят; на другом полюсе убеждены, что новейший Ньютон не является оттого, что на людей недостаточно давят. И на обоих полюсах умерли бы со смеху, если им сказать, что у Сабурова с Натальей совершенно иная жизненная драма, что они желают не брать, а отдавать, да только - увы! - никто не спешит за их сокровищами. Точнее, к Наталье кое-кто все же спешит, а к нему...

И дети, видно, почуяли как-то, что папа с мамой не денег ищут и не чинов, и тоже прониклись презрением к деньгам и карьере. А выше этого им ничего не предложили - Сабуров сам не желал еще и для них трагедии отвергнутой жертвы: ведь все нестандартное наверняка будет отторгнуто и Сидоровыми, и Медным Всадником.

У входа в интернатский двор Сабуров разминулся с ветхим, донельзя обносившимся стариком, семенящим бессильным шажочком шириной в воробьиную четверть, - старик тоже кого-то навещал.

Девочек во дворе было гораздо меньше, чем мальчишек. Но возможно, Сабурову, не имеющему дочерей, именно мальчишки бросались в глаза: стриженые головы и - зеленка, зеленка... Море разливанное зеленки.

Курточки и брючки - хабэшная джинсовая пара - мелькают не совсем одинаковые, но очень, очень однообразные, - сам Адольф Павлович Сидоров, партгрупорг и политинформатор, был бы доволен таким единообразием, Все мятое, заношенное до лоска... До щемления в груди, хотя Сабуров знал, что эта форма только для уличных игр, а на улицу и Шурка, когда был поменьше, одевался не лучше, - он за один выход одежку уделывал до неузнаваемости, а потому и не любил обнов - ответственности.

Здешние мальчишки были не грязней Шурки, а в бытовках у них висела на вешалках новая школьная форма, добротные пальто, осенние и зимние, форма для выхода в город, самостоятельно ими вычищенная и отпаренная. Но когда Сабуров видел ребятишек, электрическим утюгом старательно отпаривающих курточку и брючки, у него на душе становилось еще муторней, и Шуркина безалаберность, с которой они много лет безуспешно борются, представлялась прямо-таки умильной: да ведь так и должен вести себя мальчишка в доме, где чувствует себя любимым - штаны в один угол, рубашку в другой, сапожки стряхнуть с ноги на кого бог пошлет...

В вестибюле Сабуров задержался у стенной газеты "Уголок здоровья". Рукописная заметка "Как избежать стригущего лишая" - поменьше гладить незнакомых кошек и собак. А где же взять знакомых? Небольшая эпопейка о гриппе: "Невидимкой к ветру века, видно, накрепко прилип враг здоровья человека - злополучный спутник грипп" - и все в таком духе, строк двести. Еще заметка - "На скользской дорожке": Бортникова, Руденко и Троепалова распили бутылку вина; по этой же скользской дорожке устремились Рыжов, Шевчук, Клушина, Бобров, Гвоздева, Оноприенко, Седых, Молдагалиев, Згуревич, Габуния "и кое-кто еще".

В полутемных коридорах перебегали какие-то озабоченные тени. Запах общественного питания смешивался с запахом общественной уборной. Впрочем, в коридорах и палатах довольно чисто, - вот и сейчас дежурный мальчуган унылыми движениями швабры гонит рядом с собой кучу мусора, в которой преобладают едва надкусанные и даже вовсе нетронутые куски хлеба, между которыми бросается в глаза целехонький пионерский галстук и шмат надкушенной вареной колбасы (в городе такую колбасу отпускают по талонам).

Сабурову говорили, что на одного интернатского ребенка в год расходуется больше, чем они с Натальей тратят на своих горячо любимых деток, а в итоге - запах столовой перемешивается с запахом уборной. Здесь приходится платить за то, что папа с мамой делают бесплатно и добровольно, и следовательно в десять раз лучше. Но если их добрая воля однажды улетучится, ни самые свирепые приказы, ни самые щедрые заказы не смогут возродить того, что делается само собой.

Ближе к Витиной палате начали попадаться знакомые лица (а имен Сабуров, к стыду своему, запомнить никак не может), - поздоровавшись, не отводят глаз, будто ждут чего-то. Сабуров как бы мимоходом угощает ирисками, кое-кто благодарит, но смотреть все равно продолжают, - ужасно неловко "не замечать" этого.

- Витя не знаете где?

- Его восьмиклассник бьет, - буднично, как сказали бы: он стирает.

- Как же... надо же что-то...

Но заплаканный Витя уже шел навстречу, и Сабурова царапнуло, что Витя не бросился к нему, ища защиты и сочувствия, а, едва кивнув, прошел мимо умываться от слез. Вполне буднично прошел, и полотенце висело через плечо. Он не бросился к Сабурову, он ни от кого ничего не ждал.

А ведь если бы ждал - кто знает, может быть, ожиданием этим он пробудил бы и в Сабурове какой-то живой источник...

Зато другие, несколько фигурок, - не те ли, кто лучше помнит родного отца или мать? - как будто ждут от него чего-то. Чего наверняка нет у него за душой, и он чувствует себя обманщиком, внушившим детям какие-то надежды. Он уже раздал почти все ириски, а они по-прежнему терзают его своими выжидательными взглядами. Он, не зная, что сказать, начал расспрашивать, как жизнь, что интересного произошло, - и невыносимо слышать, с какой искренней готовностью они начинают отвечать на его пустопорожние вопросы. Что же за сила заставляет, переступая от нетерпения, повторять: "А я... а у меня...", пока не удастся вклиниться между чужими новостями:

- А я в лагере чуть не утонул - поднырнул под бревна - бац головой! не могу вынырнуть, тогда я напряг силы и...

- А меня Бражкин дернул за косу, а я повернулась и говорю: вот посмотришь, тебя бог накажет, а он как захохочет, а потом как спотыкнется!

Что за могущественная сила вызывает у человека абсолютно бескорыстное желание быть интересным для другого? Этим Наталья и оседлала своих подчиненных - ей ведь и вправду все интересны.

Витя, умытый и оттого несколько менее зареванный, увидев Сабурова в центре кружка, кажется, и сам почувствовал к нему некоторый интерес. Но только он пристроился к компании, как вихрем налетевшая черноглазая девочка изо всей силы огрела его ладонью по спине и затрясла ушибленной рукой, будто обжегшись. Витя тоже подскочил, но, свирепо обернувшись, разулыбался, и лопатками поводил от удара с каким-то покряхтывающим блаженством, словно в бане на полке. А маленькая разбойница выжидательно уставилась своими глазищами на Сабурова, - она была из тех, кто словно ждал от него чего-то.

- За что это тебя?

- Я ее опозорил, - блаженно объяснил Витя. - Я залез под лестницу и смотрю, а она идет. Я выскочил и кричу: у Большачихи трусы белые!

При этих словах Большачиха опять зыркнула на Сабурова, пытаясь угадать, какое впечатление на него произвела эта новость. Хорошая мордочка - живая, умненькая, - надолго ли ее хватит?

- Да, драться ты умеешь, - произнес не знавший, как ему реагировать, Сабуров.

- А я и материться умею, - доверительно придвинулась Большачиха. Хотите, заматерюсь?

- Я верю, верю. Это дело нехитрое.

- А вы расскажите что-нибудь. Про шпионов.

- Ну, про шпионов, так про шпионов. Слушайте. Только потом не жалуйтесь.

Смех. Предусмотренный смех.

- Сегодня утром мне нужно было кое-что найти в книгах. Но какие-то шпионы написали туда одну только жвачку.

Смех. Теперь непредусмотренный. Оказалось, что их рассмешило слово "жвачка", - Витя с застенчивым удовольствием даже повторил вполголоса: "Жвачка".

- А тем временем шпион, который живет надо мной, начал чем-то грохотать, потом долбить одним пальцем "Похоронный марш" на пианино, а потом еще и залил меня водой.

Дети осторожно смеются с оттенком недоумения, но глазенки блестят заинтересованно.

- Вот. Решил я тогда съездить к вам, пошел на троллейбусную остановку, а шпион, который должен был меня везти, не хотел отрываться от домино, и народу на остановке скопилось видимо-невидимо, стоять пришлось долго-предолго. Наконец шпион смилостивился и подъехал к остановке, но не совсем, немножко не доехал. И вся толпа шпионов как кинется!

- Они тоже были шпионы? - восторженно спрашивает Большачиха.

- А кто же еще! И едем мы, едем, а шпионы, которые строили эту дорогу, так уложили асфальт, что нас то и дело на выбоине подбрасывает. А шпион, который ремонтировал троллейбус, какую-то гайку под полом не довертел - троллейбус и сломался.

Все хохочут.

- А я тоже шпионка? - восхищенно сияя глазищами, спросила Большачиха.

- Конечно. Вон ты как Витю треснула!

- Так он ведь тоже шпион?

- Конечно - иначе зачем бы он тебя стал позорить.

- А есть кто-нибудь не шпион?

- Нету. Мы все шпионы. Но среди шпионов есть еще свои шпионы (понимаете? - из шпионов шпионы!) - так они уже называются жидомасоны. Эти страшнее всех.

- А какие они?

- Этого никто не знает. Потому что никто их никогда не видел. А от этого еще страшней.

Шутка получилась тяжеловатая, но глазенки блестят радостно. И Сабуров внезапно ляпнул: "Все на свете делается по распоряжению невидимого начальства", - и чуть не покраснел. Он от одиночества скоро начнет проповедовать птицам небесным...

Сабуров порылся в карманах и отыскал несколько ирисок для Вити. Витя принял - без благодарности.

Мимо прошли девчушки лет семи-восьми, одна была хорошенькая кучерявенькая мулаточка.

- Я ее люблю за голову брать, - указал на нее Витя. - Пружинит.

И Сабуров тоже успел положить руку на ее упругую головенку. Она оглянулась без удивления, - привыкла, должно быть, - и улыбнулась с милой застенчивостью. Кажется, Макар Нагульнов мечтал, чтобы все нации перемешались, - все будут личиком приятно-смуглявые...

А потом появился хулиган Шевчук с загипсованной рукой на перевязи из серого бинта. И взгляд всегдашний - не то просительный, не то воспросительный.

- Что у тебя с рукой?

Наперебой спешат объяснить, что Шевчук залез за мячом дядьке в сад, а дядька трахнул его дрыном и сломал. Рассказывают без негодования, придерживаясь чисто фактической стороны: Шевчук залез, дядька сломал.

- Рехнулся он, что ли? Из-за мяча...

- Мы к нему и в прошлом году лазили за яблоками.

- Но не ломать же человеку руку! А вы что после этого? - Сабуров имел в виду интернатское начальство.

- Мы его опозорили. Мы пришли к его дому и стали кричать: дядька-дурак, дядька-дурак. Он выскочил, а мы убежали.

В конце коридора показался мальчуган, чем-то похожий на Шурку - это особенно царапает по сердцу, - крикнул: "Костя пришел!" - и скрылся. Почти все мальчишки, не прощаясь, бросились за ним. Костя - это был курсант. Сабуров услышал его командирский голос под окном: "Рассыпаться по трое, ура!" Многоголосое ответное "ура" покатилось к оврагу за интернатским двором.

Сабуров почувствовал укол ревности: здесь утирает слезы сирот фирма "Сабуров и сыновья".

- Ну что, Витя, проводить меня не хочешь? - неловко отделять одного от равноправного множества, но надо же как-то с ним побеседовать.

- Что-то ты давно к нам не заходил. Интересно праздники провел? - как бы между прочим спросил Сабуров.

- Интересно, - просто ответил Витя.

- Ну и где был, что видел?

- Ходили с пацанами везде. На концерте были в Горсаде. Артисты пьяных критиковали: смотрел я балет "Лебединое озеро", и вдруг вылезает с рожей бульдозера.

Витя рассмеялся. Сабуров постарался улыбнуться.

- Так ты бы и к нам заглянул. Чайку бы попили, книжку почитали.

- Я не люблю книжки. Я свободу люблю - ходить везде.

- Тебе, может, скучно у нас? - решился спросить Сабуров, кривой улыбкой стараясь облегчить Вите искренность ответа. Но Витя не нуждался в подобных утонченностях.

- Скучно, - очень просто кивнул он.

Помолчали.

- А я заметил, что от скуки теряешь ум и доброту, - с неожиданной философичностью произнес Витя. Сабуров удивленно взглянул на него, и Витя пояснил:

- Меня днем укусил муравей, но я его простил. А потом вечером от скуки вспомнил, взял старый кед, зажег и горячей резиной закапал муравьям выход из земли.

Снова помолчали.

- А у нас одного пацана, Гончарика, машина сбила. Он двадсончик нашел и скинулся с одним пацаном, у того пятнарик был, и побежали лимонада купить. Тот пацан проскочил, а Гончарика сбило. Он кричал: мамочка, мамочка. Потом в гробу у него такая коричневая лепешка была на щеке.

- Насмерть, что ли, сбило?!

- Ну. Не сразу, а он потом в больнице умер. Коричневая лепешка на щеке вот такая!

- И ты не боялся смотреть?

- А чего бояться? Я люблю мертвецов. Интересно.

Сабуров больше не мог вымолвить ни слова, - у него все нутро оцепенело. Постоянно умилявшаяся им воспитательница пробежала мимо, успев бросить на ходу:

- Какие хорошие люди бывают!

От стыда к Сабурову вернулся дар речи.

- Ты, Витя, все-таки заходи как-нибудь, не забывай нас.

И Витя очень просто кивнул:

- Может, и зайду.

Возле автобусной остановки Сабуров нагнал того обносившегося старика, с которым разминулся у входа в интернат. Все это время старик своим воробьиным шажочком одолевал эти четыреста метров. Слезами залит мир безбрежный... "Но я ведь и под дулом пистолета не могу отдать то, чего у меня нет. Вот и весь отчет: самое важное - человеческие чувства - рождаются не по воле начальства. Оно пусть только уберет свой асфальт, а травка вырастет сама собой. Не начальство, не законы, а люди, способные бескорыстно любить, восхищаться - вот закваска, из которой рождается все остальное. Без Натальи... Лиды... моего отца... меня бы не было. А они-то своими восхищениями, ожиданиями наплодили бы новых творцов". Он снова примерился к отчету, - и стыд, жалость вытеснились удовольствием понимания. Идиоты не дураки - они не зря зубами держатся за простоту и понятность мира!

Нынешние болваны верят в Хозяина, а умники - в Систему, которая бы не зависела от человека: она бы заставляла подлеца быть благородным, дурака умным, Сидорова - Сабуровым, Колдунова - Ньютоном, а Игоря Святославовича - Пушкиным. Снова "незаменимых у нас нет". Хозяин-то не терпел незаменимых, оттого что они могли претендовать на какую-то независимость, но и для любого механизма, системы тоже необходима взаимная заменяемость

значит все они никуда не годятся - и царство Хозяина, и царство Системы неизбежно должны быть царством посредственности. В их власти лишь перемещать людей, а вкусы и стремления люди уже вырабатывают сами, выражая друг другу уважение и неуважение. И в них, судя по всему, неизмеримо больше животворящей силы, чем в презренном злате или ежовых рукавицах.

А Лида так и не исчезала из его воображения, пока его усердно тискали сначала в автобусе, а потом в троллейбусе. Наконец, достигнув Научгородка, троллейбус распахнул все двери (до этого он раскрывал лишь переднюю), и народ комками, как кефир из бутылки, начал вываливаться наружу. С одним из комков вывалился и Сабуров.

Не пройдя и ста метров, Сабуров с досадой передернул плечами, - ноги снова принесли его к огненной купели, в которой принял конец диковинный старик. Среди стариковского хлама под окном бродили две мародерши.

- Андрюша, Андрюша, посмотри, какую прелесть мы нашли! - боже, мародерша обращалась к нему.

- Ну мама, ну что мы как нищие...

- Почему обязательно как нищие - как антиквары!

Двадцать лет назад Бэллочка, урожденная Решетняк, вбегала в общежитскую комнату - золотистые кудерьки ее, казалось, ни на миг не прекращали веселую возню между собой:

- Ах, девчонки! (Ах, мальчишки!) Какой прелестный спектакль (ветер, закат, мальчик, кошка, - словом, все мыслимые представители животного, растительного и минерального царства)!

У дочки Бэллочкиной - примерно Аркашиной ровесницы - кудерьки мамины, но выражение лица - как у зверька вообще-то травоядного, но в данную минуту готового защищаться до последней капли крови. Зато у самой мамы от прежнего только и осталось, что восторг на личике, а личико-то... даже кудерьки куда-то подевались, - и волосы в проборе уже не золотистые, а как у всех - ни то, ни се, а вне пробора - цвета лимона, причем недозрелого. В расцветке же ее узеньких брючек, каких ни на ком, кроме нее, не увидишь, зелень свирепствует уже с тропическим буйством.

Сабуров, однако, поглядывал на Бэллочку снисходительно, потому что она не перестала обожать его и по сию пору, когда изголодавшийся Сабуров уже не мог пренебрегать даже и такими малопочтенными источниками. Правда, Бэллочка в свое время каким-то образом выскакивала замуж, но, к чести ее, ненадолго.

- Бедный Йорик, - обронил Сабуров, бегло, но не без содрогания глянув на Бэллочкину "прелесть" - облезлую тумбочку, закопченную и вывалянную в земле, но сохранившую в своих изгибах и отделке некое воспоминание о былой грациозности.

- Андрюша, ты поможешь нам донести?..

Черт - еще знакомые увидят за этаким шакальством... Сабуров тоже не без содрогания взялся за пузатенькую тумбочку и, стараясь не испачкаться, попер ее к Бэллочкиному дому. Из-за того, что по пути не попалось знакомых, а также от сознания исполненного доброго дела и, главное, оттого что Бэллочка всю дорогу твердила дочке, какой он талантливый и порядочный (хотя за порядочностью он особенно не гнался), Сабуров окончательно пришел в приятное расположение духа и даже принял приглашение к чаю.

Бэллочка, радостно метавшаяся по кухне (чувствует все-таки, кто ее посетил!), всучила ему еще и тарелку тушеной капусты с редкими вкраплениями резиновых кусочков вареной колбасы. Сама Бэллочка есть не стала: она сейчас голодает, объяснила она, по какой-то системе, которая приносит исключительную пользу ей (и ее бюджету), особенно если не пренебрегать клизмами (Аллочка только возвела очи к небесам). Свои кишки нынче любят умильно, как детей, в которых, уж конечно, не может быть ничего неприличного. Впрочем, за любовью к гигиеническим системам скрывается все то же стремление подчинить свою жизнь твердым правилам, не тобою придуманным.

В капусте попадались совершенно ледяные образования, но это несложно, - просто не нужно перемешивать. А вот ты попробуй подать холодным только что вскипевший чай! Но сейчас такие мелочи... Сабуров во всей красе развернул свой павлиний хвост, переливающийся, как ложка нефти на поверхности лужи. Аллочка уже не сводит с него глаз (правда, немедленно отводит, чуть он впрямую взглянет на нее) и только гневно зыркает в ответ на Бэллочкины предложения заняться уроками. Еще можем кое-что!

Когда Сабуров в сладостном изнеможении начал откланиваться, Аллочка попросила, глядя в сторону:

- Заходите к нам еще, - и вдруг бешено выкрикнула: - Ну мама, ну что ты улыбаешься!

Когда дверь Аллочкиной комнаты захлопнулась, Сабуров с Бэллочкой обменялись понимающими родительскими взглядами; на прощанье нужно было сказать какую-нибудь пошлость - окончательно перекинуть бы мостик от высоких, но холодных небес к грязненькой, но уютной земле, - женщины это любят.

- Чего бы тебе пожелать на прощанье? Хорошего мужа, может быть? - не без игривости спросил он, пока Бэллочка самозабвенно трясла его руку. "О каком муже можно думать после общения с таким блестящим человеком!" ожидал Сабуров, но Бэллочка вместо этого вздохнула:

- Мужа - это да. Но сложно это, сложно...

Подобного бесстыдства Сабуров никак не ожидал. Сдерживаясь, он корректно попрощался, но Бэллочка вдруг снова ухватила его за рукав.

- Ой, Андрюшенька, она ведь, наверно, как-то открывается, давай попробуем?..

Наглость ее не имела границ - что значит, привыкла жить на подачки. Сабуров снова взялся за тумбочку, которая среди недорогой стандартной мебели выглядела донельзя обносившимся аристократом, попавшим в приличное мещанское общество. Сабуров мрачно всадил в щель услужливо подсунутый Бэллочкой кухонный нож и постарался расшатать заклинившую дверцу; потом наклонил тумбочку в сторону дверцы и злобно потряс, что до некоторой степени облегчило его душу. Дверца распахнулась, и на линолеум коротким градом высыпались пять или шесть книжек.

- Дореволюционные! - восхитилась Бэллочка. - Возьми себе.

- Тебе деньги нужнее. В "Старую книгу" сдашь.

- Да их никуда не возьмут - вон они как распухли!

Книги, и в самом деле, когда-то хорошенько промокли - возможно, во время пожара - и выглядели вздувшимися и покоробленными. Все они как одна оказались без титульных листов, так что и авторов установить было затруднительно; вдобавок одна из книг оказалась толстенной тетрадью в зеленом переплете с прожилками "под мрамор". Страницы тетради были с двух сторон исписаны маленьким бисерным почерком, "под клинопись". Поэтому Сабуров позволил себя уговорить и в дурном расположении духа отправился домой, унося подмышкой стариковские книги и тетрадь. Уже поднимаясь на лифте, он вспомнил, что "Братья Карамазовы" остались у Бэллочки изменница заморочила ему голову своей тумбочкой.

В прихожей он услышал собачий лай и похолодел. Погибавший от безделья Игорь Святославович однажды уже заводил собаку. В его отсутствие она выла, - вслушавшись, даже какие-то тоскливые междометия различаешь: уу, увы-ы, оой-ой - а когда он появлялся, начинала лаять. Не имея отъезжих полей для травли русаков, Игорь Святославович с топотом носился по квартире, отдавая какие-то собачьи команды. В конце концов, пес удрал, не снеся совместной жизни с идиотом-хозяином. Но теперь, похоже, старое начиналось сызнова...

Собачьим хозяевам тоже нужна чья-то преданность, но заслужить ее у людей им не удается. И любить им хочется того, кто никогда бы не возражал, полностью от них зависел и не имел бы о них обоснованно низкого мнения.

Под собачий брех Аркаша изнывал над томом Шиллера (время от времени в нем наблюдается агонизирующий порыв вернуться к европейской культуре), а Шурка усерднейшим образом трудится над юбилейным, пятисотым натюрмортом, - перед ним на покрытом полотенцем стуле в художественном беспорядке раскиданы вокруг кофейника опрокинутые чашки.

Способности к рисованию имеются у Аркаши, а занимается им Шурка: у него дело рождается едва ли не раньше слова. Над тахтой, где он спит, развешены частью раздобытые где-то, частью нарисованные самостоятельно (и уже довольно похоже) портреты Ван Гога, Сера, Микеланджело, Матисса, Пикассо, Гогена, Коровина и Александра Бенуа. (А под ними вниз головой в самый кончик носа прикноплена фотография Сталина.) И музыкальный слух, отличную музыкальную память с младенчества обнаруживал Аркаша, а на гитаре выучился играть Шурка, - вот она, гитара, торчит из-под его тахты, которую он за неделю превращает в разбойничье логово - Наталья в субботнюю уборку выгребает оттуда вещи самые неожиданные: там может оказаться пулеметная лента, туристский топорик, милицейская фуражка, бараний череп с рогами, корзина из "Универсама" или никелированная буква "Т" в полметра ростом. Шурка ничего не позволяет трогать, но если выбрасывать потихоньку, не замечает.

На звук захлопнувшейся двери Шурка вскидывает на Сабурова взгляд, мгновенно превращающийся из ястребиного в сомнамбулический. Губу его еще больше раздуло куда-то вкось, веко надвинулось еще ниже, и цвет его сместился от фиолетового в сторону синего.

- Рефлекс, - он указывает пальцем Сабурову в лицо.

- Что?..

- На щеке зеленый рефлекс от обоев.

Аркаша брезгливо осматривает рефлекс.

- На улице погода все такая же... лживая? С одного боку тепло, с другого холодно?

- Дурак! Клевая погода! Я нарочно выберу где-нибудь кусок земли - хороший, пыльный - зайду туда и постою. А кое-где уже цветы желтые такие.

- Чуть где потеплей - уже высыпают. Как прыщи.

Шурка ошеломленно смотрит на Аркашу, а потом утешается обычным резюме, помогающим нам мириться с чужими вкусами:

- Дурак. А я сегодня уже мух видел, я так обрадовался! Я три штуки домой принес, а они потом обнаглели, я двух поймал на стекле и прикончил, а третья спряталась. Некоторые дураки давят их до кишков, противно даже - надо надавить только, чтобы они щелкнули.

- Слушай, пощади, - молит Аркаша.

Умилительно послушать беседу любящих братиков... Шурка, сверкая неподбитым глазом, ищет достойного ответа, но... ему хочется показать Аркаше законченный натюрморт. Аркаша разглядывает его взором пресыщенного знатока.

- Да, твой талант не из титанических.

- Дур-рак!

Вечная зависимость творца от зевающего профана. А вот в детстве Аркаше, например, достаточно было сказать: "Разве ты жадный?" - и он отдавал что угодно. А Шурка, мгновение подумав, разводил руками: "Да, жадный", факты, мол, сильнее меня.

Шурка заботливо укладывает юбилейный натюрморт в свой шкафчик, где уже хранится четыреста девяносто девять покоробившихся, гремучих его двойников. Странно видеть, сколь тщательно этот разгильдяй убирает за собой, моет кисточки, - власть муз! Он, видно, сам себе удивляется:

- Я заметил, когда я классическую музыку слушаю, мне хочется у себя на столе убрать. А после рок-музыки не хочется.

- Прямо для передачи "Музыка и молодежь", - бормочет Аркаша.

Покончив с музами, Шурка вновь спускается на землю:

- Папа, купите мне, пожалуйста, мопед. А вы мне целый год можете за это шмоток не покупать.

- Бог мой! Проживи ты хоть три дня без авантюр!

- Я летом на мопеде на Верхнюю Маю поеду. Там хипповский лагерь, все общее - по-братски. ("Как у нас с тобой", - хмыкает Аркаша). А, папа? Ну давайте, вы мне два года ничего не покупаете, а я еще год не ем мороженого.

- Нет-нет, помилуй бог, мне еще твоя жизнь дорога.

- Ну папа, ну я буду аккуратно ездить, - прямо умрет сейчас.

- Зато на тебя наедут неаккуратно. К сожалению, воспитательная работа в отдельных автотранспортных предприятиях все еще остается не на должной высоте, а отдельные партийные и профсоюзные организации заняли позицию самоуспокоенности.

У Шурки вырывается невольный смешок, но страшным усилием он подавляет его и оскорбленно щурится:

- Ну ладно, не хотите - не надо. Я сам заработаю. Не надо было меня на свет родить, раз мопед не хотите покупать!

Тишина.

Первым не выдерживает нависшего молчания Шурка:

- А Бобовский надел старый батоновский пиджак (батон - это по-ихнему отец, "батя") вместе с вешалкой - крючок из-за шиворота торчит - и пошел в "Сайбер" - клевый прикид, да?

- Скорее, стебовый. Пожалуй, даже ближе к шизовому.

"Сайбер" - это пельменная "Сибирь", по вечерам превращающаяся в кафе, у которого собираются хайрастые, в языке которых от русского остались почти что одни суффиксы с окончаниями да предлоги: "герла" - девица, "аскать" - просить, "флэт" - хаза, "дринчать" - керосинить, и тому подобное.

Шурка мечтательно задумывается:

- Я тоже потом с Бобовским в "Сайбер" ходил - здоровски так - все по-братски. Мы попросили двадцать копеек - и сразу со всех сторон протягивают. У цивильных, думаешь, будут протягивать?

- А почему у вас с Бобовским своих денег не было?

- А мы еще до этого раздали.

Два коротких звонка. Шурка в полтора скользящих прыжка оказывается у двери. Полминуты его обычного беззвучного общения - и он снова в комнате.

- Смотри, Аркашка, - Шурка натягивает усеянные блестящими (тупыми) рожками черные перчатки с обрезанными пальцами.

- Ты скорее актер, нежели живописец, - вдумчиво кивает Аркаша.

- Дур-рак! Смотри, папа, и браслет с шипами есть!

Шурка бросается к зеркалу, со свирепейшей рожей замахивается многососковым кулаком на собственное отражение и застывает в угрожающей позе. Цедит сквозь зубы с горделивой беспощадностью: "Металлист!" Потом снова срывается с места, уже из-за двери доносится: "Я сейчас!" Пока Сабуров гремел чайником, счастливый Шурка уже влетел обратно:

- Клево так - все глазеют, бабки ругаются, мелкие кричат: металлист, металлюга! А маленький мальчик подбежал, бросил песком - и драпать, а потом уже из подъезда кричит: металлист, металлюга...

- Есть еще, хвала всевышнему, хранители нормы...

- Этого на наш век хватит, - заверил Аркаша. - Нормы исчезнут, а хранители останутся.

Шурка усаживается за второй томище двенадцатитомной "Всемирной истории искусств". Он удовлетворяется лишь самыми полными собраниями сочинений, так что начала многих учений ему известны. По части искусств он уже одолел палеолит и неолит, чудовищных каменных баб, и подбирается к Древнему Египту.

Сабуров вспоминает о чайнике и спешит на кухню, Аркаша идет за ним.

- Тихо, - испуганно хватает он Сабурова за руку, когда тот со стуком ставит чашку на стол. - А то этот сейчас прискачет - опять все уши прожужжит.

Но этот уже прискакал, - не чай ему нужен, а застольная беседа. Даже после такого кратковременного общения с музами он серьезен и почти красив.

- Я заметил - у египтян главные фигуры всегда условные, а второстепенные детали бывают реалистичные - лошадь, там, убитая валяется - как живая. Наверно, канон на всякую ерунду не распространялся.

В Шурке непостижимым образом уживается круглый идиот с человеком вполне неглупым и даже не без тонкости.

Собачий лай наверху внезапно сменяется визгом - между друзьями произошла первая размолвка. От собачьего визга Аркашу передергивает и по лицу его пробегает страдальческая тень. Не таким Сабуров хотел видеть своего наследника, не таким...

К собачьему визгу присоединяется женский, а потом уже басовым сопровождением вступает сам Игорь Святославович. Дочка принимается за гаммы, звучащие с особой безмятежностью.

Шурка с живейшим интересом прислушивается к разыгрывающейся оперной сцене.

- Я заметил, она всегда гаммы начинает играть.

- Заткнись, кретин, - нашел развлечение! - вдруг бешено кричит Аркаша.

- Чего ты?.. Я же только... - Шурка всегда теряется, когда на него сердятся всерьез.

- Животные... - Шурка косит на Аркашу с почтением к столь глубокому, не доступному для самого Шурки чувству.

Принимаются за чай. Шурка набирает в рот столько, что ему удается проглотить лишь в три приема - иной раз даже подбитый глаз готов выскочить из-под осевшего века. Аркаша же пьет маленькими глотками, еще и незаметно принюхаваясь. Аркаша ко всему принюхивается, но в данном случае запашок болотца налицо. Сабуров давно подозревает, что Научгородок участвует в программе мелиорации: водопровод подключают к болоту, а когда его выпивают досуха, переходят к следующему. Однако, при хорошем настроении это вполне терпимо - просто нужно выдыхать через рот. Но у Аркаши не бывает хорошего настроения.

- Уф, жарко, - утирается Шурка. Он любит употреблять забавляющее его словечко "уф", которого нигде, кроме как в не очень хороших книгах, не встретишь. - Давайте, проветрим.

- "Ветер с Вонючки", картина Александра Сабурова, - это Аркаша.

В кухню с вечерней прохладой втекает знакомая вонь.

- Хватит, - кричит Аркаша, - уже достаточно провонялось!

- Нет, ты точно как баба, - с безнадежным сожалением закрывает окно Шурка.

В душе Сабурова начинает нарастать раздражение, что Натальи все еще нет. Пускай он "виноват" перед ней и спит на монашеском раскладном кресле, но он не утратил права сердиться на нее, ибо он все равно ей необходим, как средневековой шайке - капеллан, отпускающий разбойникам их служебные грехи.

После чая Аркаша вновь усаживается за Шиллера - читать, не переворачивая страниц, - Сабуров берется за припахивающие дымком стариковские книжки, а Шурка в своем логове обкладывается газетами. Весь в мать - та каждую газетную обертку, попавшуюся в руки, прочитывает от пятнадцатиязычного обращения "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" до сообщения из-за рубежа, что гражданка Венесуэлы Лаура Кальцоне породила двуглавого младенца, причем левая его головка принадлежит мальчику, а правая девочке.

Самыми лакомыми плодами гласности Шурка делится вслух, а лакомо ему решительно все от визита индийского гостя до разногласий в башкирском агропроме.

Сабуров лениво перелистывает хрустящие страницы. "Случайность современного русского семейства состоит в утрате современными отцами всякой общей идеи..."

- Последние модели автомобилей, - читает Шурка, - говорят ласковым женским голоском: вы неплотно закрыли дверь.

"Но если б даже и существовали такие порядки, чтобы безошибочно устроить общество, то с неготовыми и невыделанными людьми никакие правила..." Роковой вопрос: кто из кого должен происходить - куры из яиц или яйца из кур, хорошие люди из хорошего общественного устройства или хорошее общественное устройство из хороших людей.

- Американский рабочий, - провозглашает Шурка, - имея среднюю зарплату тысяча четыреста восемьдесят шесть долларов, может накопить на машину за четыре с половиной месяца - эвон, какую правду стали разглашать...

"Самоубийство при потере идеи о бессмертии становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося над скотами".

Спасибо, утешили.

- А я понял, почему фохт заставляет Вильгельма Телля кланяться шляпе, - внезапно говорит Аркаша. - Послушность по-настоящему можно испытать только на бессмысленном приказе. Чтоб ты выполнял не оттого, что "согласен", видите ли. В школе любят приставать именно с бессмыслицей, с прическами какими-нибудь...

Шурка при самой глубокой поглощенности отлично слышит все, что отдает скандалом.

- Бабки во дворе тоже любят орать - у одного виски длинные, у другого затылок короткий... А я специально остановлюсь и еще постою им назло, как будто шнурок завязываю!

- Уже в садике, - задумывается Аркаша, - дразнят, кто на них не похож...

Сабурову хочется дать ему урок просвещенного скептицизма, умеющего во всем видеть как дурную, так и добрую сторону, ничего не принимая близко к сердцу.

- Требуя, чтобы каждый был как все, - наставительно говорит он, посредственности выполняют очень важное дело - сохраняют норму.

- И вызывают к ней отвращение. Они же из зависти набрасываются на преступника: мы ведь тоже хотели украсть, хотели убить, но не смели же! Они же сами свою мораль ненавидят! Да, да, ведь Сталина любят именно за то, что он столько людей погубил! Притворяются, что за то, за се, за войну, индустриализацию, а на самом деле - за то, что людей губил миллионами! Он их морил голодом, а зато "при ем все было" - крабы, икра...

- А что такого? - оживился Шурка. - ЮНЕСКО исследовало удовлетворенность жизнью в разных странах, и оказалось, что лучше всех живут индийцы, а хуже всех американцы и скандинавы.

- Неужели правда, вы были довольны?! - игнорируя дурня, воззвал к папе Аркаша.

- Святой истинный крест! За мясом отправлялись как в лес на охоту... Вдруг слух пронесется: выбросили. И возвращались как с охоты - с азартом, с хохотом: того об дверь расплющили, другому по запарке одних костей втюхали. Помню, собирались мясо давать - у нас только дают, сам-то ничего не возьмешь - в одном ларьке, а выбросили в другом - вся толпа как кинется! И всех обскакал одноногий инвалид - при ем и инвалиды были не в пример рысистей! Такие на костылях прыжки выделывал увечный воин метра по два, с месяц потом хохотали. Хорошо жили, весело! Икры, которая нынче признана высшей целью человеческого существования, не видал, врать не стану. А вот крабы - вторая по значению цель мироздания - забредали, что было, то было. Как-то банку купили на пробу, и никто есть не стал. Дали кошке - и она не стала. Что хохоту было! Одно слово, хорошо жили. Весело. Спасибо товарищу Сталину за нашу счастливую жизнь.

- Пап, - вдруг набычась загудел Шурка, - а правда, как Сталина можно любить? За что?..

Господи, опять мусолим Сталина... Для Сидоровых нет ничего убедительного, кроме собственного кишечника.

- Как за что - за убийства. Но кроме того, тоска по Сталину - это тоска по простоте. По ясности. По управляемости извне, именуемой идейностью.

- Ну, а голод он зачем?!

- А ты бы что стал делать? Ты бескомпромиссно ведешь страну к войне, нужны танки, самолеты, а мужики, по серости своей, жалают, видите ли, за пашеничку свою получать бороны, портки, ланпы, карасин - что с имя делать прикажешь?

- Отобрать!

- А они сеять бросят.

- Заставить! Кончится война, тогда...

- А они разбегаться начнут.

- Запретить! Кто сбежит...

- Вот ты и наметил всю политику Гениальнейшего из Гениальных. Это каждому советскому человеку первым делом приходит в голову: отобрать, заставить, запретить.

- Вот это хуже всего!.. - в двадцатый раз бледнеет Аркаша. - И пожалеть никого до конца не удается - потому что расстрелянный и сам такой же. Любой жлоб за кружкой пива теоретизирует не хуже Сталина - все знает, ни в чем не сомневается, по-государственному мыслит: миллион жизней туда, миллион сюда...

- О, это богатыри, не вы! Сталин был действительно плотью от плоти... - у Сабурова тоже вздрагивает голос, он конфузится - какой пример детям!

- А смотрите, семья Поповых из Краснодара пишет: "имя Сталина навсегда останется во всех энциклопедиях, заалеет золотом на мраморе, а ваше будет проклято и предано забвению". Семья, - с невыразимой гадливостью повторяет Шурка. - Я больше всего семьи такие ненавижу! Из пулемета бы, из пулемета...

- А мне не к пулемету хочется, а в петлю, - Аркаша, как бы про себя.

- Если бы такие на нашей площадке жили, - не слушает Шурка, - наверно, всю дорогу бы орали: чего вы тут стоите! Я бы им каждый день газеты поджигал...

- Нет, лучше дверь поджечь!.. - на мгновение оживляется Аркаша, но, покосившись на Сабурова, тут же сникает, - я убийц, по-моему, даже меньше ненавижу, чем тех, кто их оправдывает: они как будто в самые главные источники гадят.

- Зло часто объявляют добром из самоуважения, - цедит Сабуров, и просвещенного скептицизма в его голосе нет и тени. - Как может достойный человек признаться, что он из страха мирился с мерзостью - лучше уж объявить ее справедливостью, государственной мудростью...

Но всех отвлекает металлическое царапанье и могучее шуршание, словно какое-то крупное животное чешет бок о входную дверь - это Наталья во тьме лестничной площадки отыскивает ключом замочную скважину, а сумка, надетая на руку, при этом елозит по двери, - обычная оркестровая партия, предшествующая Натальиному появлению.

Сабуров выходит Наталье навстречу - его тоже тяготит официальный холодок в их отношениях. Но, видит бог, ему хотелось сделать приятное и Наталье - тоже божья тварь, как-никак.

Наталья бледная, замученная, но Сабуров великодушно отпускает ей, что она весь цвет, так сказать, души и лица отдает на службе, а домой несет бледность и измученность.

Сабуров берет у нее обе сумки, и даже желание подольститься к ней не может усилить его изумление:

- Как это ты только доволокла! - ничего, зато бремя сомнений он возлагает на свои хрупкие мужские плечи.

- Я женщина-богатырь. Меня на ярмарках можно показывать.

Сабуров оттаскивает сумки на кухню. Эти последние пять метров помощи прежде приводили Наталью в умиление, особенно если Сабуров попутно демонстрировал какую-нибудь житейскую неискушенность. Но сейчас Наталья начинает раздеваться без малейшей растроганности.

И мальчишки что-то почуяли, затаились у себя в комнате. Сабуров делает последнюю попытку купить ее простодушием:

- А у нас в сухофруктах жучки завелись.

- Ну так выбросите. Даже для этого нужно меня дожидаться?

- Ты тоже хочешь, чтобы мы, не будучи хозяевами, имели чувство хозяина. Мы выбросим, а ты потом крик поднимешь: как, надо было перебрать, выжечь, перемолоть!.. И вообще, - Сабуров понижает голос, чтобы не слышали дети, - оставь, пожалуйста, свою манеру где-то там демонстрировать чуткость, оптимизм, а сюда нести объедки. Считаешь, мы и так у тебя в кармане?

Сабуров тоже закипает - ревность, рревность к ее ваням-маням вгрызается в его душу.

- Где же мне еще и расслабиться, если не среди своих? А вы только и ждете, чтобы я вас накормила, да еще и сплясала.

- Я могу, между прочим, и в столовой поесть.

- Не в этом дело, - Наталья слегка сдает назад. - Но ты не знаешь, что это такое - когда за твою же каторжную работу тебе же плюют...

В Натальином голосе прорывается рыдание, но она его пока подавляет.

- Знаю. Очень даже знаю. И потому стараюсь работать так, чтобы даже самая низкая оценка моего труда все-таки была завышенной. А ты странный человек - работаешь не для Сидоренко, а благодарности ждешь от Сидоренко.

Сабурова потихоньку начинает трясти. Фамилию ее начальника - Федоренко Сабуров уже давно переделал в Сидоренко, чтобы придать ей символическую окраску.

- Я ему сегодня так и сказала: вы мой самый злейший враг, вы отнимаете у меня возможность жизнь сделать лучше, след на земле оставить! Говорю, а слезы так и текут, ничего не могу с собой сделать... Отвернулась к окну, а он улыбается, как жаба, рот, кажется, на затылке сойдется: зачем же, говорит, столько эмоциональности? Потому, кричу, у меня и эмоциональность, что я пользу хочу приносить, а не паек жрать! Чтоб ему подавиться той колбасой!

Сабурова душит бессильная ненависть.

- Одну я хотел позволить себе роскошь, - еле слышно, чтобы не сорваться на крик, цедит он, - хотя бы в своем доме не слышать об этих Сидоренках. Всюду они хозяева, но хотя бы в этих двух комнатах чтоб их духу поганого не было. А из-за тебя эта погань меня и здесь достает!

- Вот и вся от тебя поддержка... Господи! - она видит Шуркину физиономию. - Тебя же когда-нибудь изувечат! Ну почему ты у нас такой? Разве мы тебя этому учили?

Мысль, что родители могли бы учить его драться, приводит Шурку в замешательство. Аркаша более находчив:

- Конечно, учили. Если блюсти достоинство, нужно драться каждый день. То тебя толкнут, то обзовут.

- Компот захамят, - подсказывает Шурка.

- Или сосиску схватят с тарелки и съедят. Я давно уже из-за этого в столовую не хожу.

- Но ты ведь не дерешься?

- Я трус, - с ненавистью к себе. - Если бы не боялся, я бы дрался еще больше него. Мне, кажется, легче было бы человека застрелить, чем ударить.

- В больницах тебя сколько мучили, и ничего ты был не трусливей других! - захлопотала Наталья. - Ты просто не выносишь унижения, жестокости!..

- Это ты умный потому что, - Шурка с состраданием подводит безнадежный итог. - Раньше я был дурак и всем вламывал, а теперь начал умнеть, и мне уже многие начали давать.

- Начал он умнеть... А ну-ка, покажи дневник.

Шурка тащит дневник, как дохлую птицу за крыло.

- "Безобразный внешний вид, разводит демагогию, никого не уважает", Наталья бессильно опускается на стул.

- Я уважаю тех, кто заслужил. Ты сама говорила, что людей надо уважать не за должность, а за личность.

- Нет, он, и правда, демагог...

- Он правильно говорит! - правдолюбец Аркаша.

- А это, между прочим, злейшая анархия - не уважать за должность, не может удержаться от комментария и Сабуров.

- Вот, вот плоды твоего воспитания... А "хамит"?

- Здесь я, честное слово, не виноват! К нам новая пеша (учительница пения) пришла, все начали балдеть - а она вдруг меня спрашивает: как твоя фамилия? А у меня нечаянно вырвалось: Сидоров. Все как грох...

- Вот, вот, - с горьким торжеством указывает Сабурову Наталья. - Это ты все с Сидоровыми сражаешься. Скажи, почему Аркаша никогда не спорит с учителями?

- Потому что это я их не уважаю, а не Шурка.

- Ладно, идите из кухни. Только расстроите еще больше...

Сабуров, несколько обиженный, удаляется к себе и вскоре видит оттуда, как Наталья тихонько проходит в туалет, пряча под халатом газету, - но ни прятать, ни скрывать она не умеет. Свежие, "перестроечные", газеты это прямо письма самого Мессии; однако позапрошлогодние она тоже может читать с увлечением.

Рысью влетает Шурка. Снова с каким-то открытием:

- Мамы нет? Я, пожалуй, так и быть, налысо обреюсь. Я недавно видел бритого мужика - в кайф, уши такие голые торчат! А знаешь, почему у меня с учителями скандалы - потому что вы меня тупоумию не учили: делай так и все! Не смей рассуждать! А вы меня приучили, что все логически доказывать надо. Папа, а почему раньше лишние люди были только Онегин и Печорин, а сейчас каждый второй лишний?

- Наверно, тупоумия меньше стало.

Наталье, видно, попалось нечто сенсационное, потому что очень скоро после ее исчезновения раздается звук спускаемой воды, и под эти фанфары она появляется на пороге, - на лице восторг и робкая надежда, газета прижата к груди - "Портрет рабфаковки", Сталинская премия пятьдесят первого года: каким-то газетным, ежедневно плодящимся поденкам то и дело удается привести ее в экстаз, черт бы их всех побрал. Все равно же скоро порядок свое возьмет...

- Вы читали?.. - с сиянием на лике начинает Наталья.

- Что казнокрадам и душителям еще предстоит учиться жить при демократии?

Аркаша оперно хохочет, Шурка же хохотать сардонически не умеет, да и не понимает, зачем это нужно. Вообще-то, на каждое новое разоблачение Шурка реагирует столь бурно, что Сабуров при всяком удобном случае старается подчеркнуть, что все это и не ново, и неизбежно, и дело умного человека все понимать и ни во что не вмешиваться: лучше жить в музее, чем на толкучем рынке.

- Нет, правда, - уверяет Наталья, - здесь прямо черным по белому написано, что государственная и общественная собственность - это не одно и то же! А то мне как вбили в голову, что общество и государство - это то же самое... Видела же, что всем распоряжаются только чиновники - а до конца не сознавала!

- Если все равно не мы, так пусть уж лучше капиталисты распоряжаются! - вдруг набычивается Шурка.

- А я бы не хотела, чтобы мной капиталисты распоряжались, - после пресерьезного раздумья произносит Наталья. - Я все время говорю Федоренко: это не ваша вотчина, а тут бы он мне вдруг: нет, моя!

Сабуров пытается - от греха подальше - дать Шурке еще один урок просвещенного скептицизма, хотя, будем надеяться, и в него внедрено спасительное "мы люди маленькие, что от нас зависит".

- Не думай, Александр, - педантично говорит Сабуров, - что Эдисону его открытия какой-то капиталист продиктовал - он сам справлялся, равно как Капица без Сталина. И как я без Брежнева. Все они умеют только пользоваться тем, что создаем мы.

- А ну их! - вдруг пристукнул Шурка кулаком по колену. - Драпать отсюда надо!

- Чтоб здесь одна серость осталась? - предостерегает Наталья.

- А им того и надо! Пусть целуются со своим Сталиным!

- И не страшно тебе туда ехать?

- А ты знаешь, что в Нидерландах с одного куста снимают сорок килограмм помидоров? Притом одинаковой величины, что облегчает машинную уборку.

- Они вырастили эти помидоры - пусть они их и едят! А я хочу, чтобы у нас свои были такие помидоры.

- А американский рабочий, имея среднюю зарплату тысяча четыреста восемьдесят шесть долларов, может накопить на машину за четыре с половиной...

- Да что ты все с машинами да с помидорами! У меня здесь все друзья, вс[cedilla]!..

- И там будут друзья! Ты думаешь, там одни акулы капитала... В Штатах благотворительностью занимаются... забыл, но очень много миллионов человек. Нет, ты что, все еще думаешь, что у нас самое гуманное государство?! Нет, ха-ха-ха, я сейчас умру!.. У нас истребили никто не знает сколько миллионов, а простые люди твои сейчас слушать про это не хотят, чтобы только пива попить с аппетитом!

- Папа, - вдруг вмешивается Аркаша, - а это возможно, чтобы люди на убитых плевали, а к живым хорошо относились?

- Вон, персональный пенсионер из Москвы пишет, - перекрикивал его Шурка, - что все сейчас убитых Сталиным смакуют, аж причмокивают, надо писать без взвизгов! Где-нибудь есть еще такое?!

- Это мы, оказывается, причмокиваем! - вдруг стонет Аркаша, пытаясь обхватить голову узенькими ручками. - Ну, мама, ну, скажи, можно жить при такой подлости?! Можно?!

Наталье легче всех - слезы так слезы:

- И как же можно бросить нашу несчастную родину?! Кто ее, кроме нас, пожалеет? Голландцы со своими помидорами, американцы с машинами? Вот не сойти мне с этого места: если бы я могла умереть, а у нас после этого... не богатство появилось, а подлость исчезла - я бы не сходя с места!..

А до Сабурова впервые в жизни вдруг дошло, что на рубеже шестидесятых у него, провинциального юнца, было неосознанное ощущение, что его призвали. И никогда после этого его мысль не парила так свободно. А потом... "Потом ты искал хоть самую малюсенькую ячейку, где мог бы быть хозяином, где тебя уже не могли бы унизить. Ты освободил свою жизнь от неподвластных тебе огромных забот, но их место тут же заняли мелочи. Они, как моль, изъели твои крылья, и ни-че-гошеньки ты не выиграл ни для самоуважения, ни для творчества..." Но неужели и он так противно и унизительно бледнеет?

- Так ведь вся посредственность за Сталина, - бубнит Шурка. - А они и есть родина. Козлотня...

- Ну что ты, глупенький, - на лице Натальи разливается невыразимая нежность (к посредственности. - Я и сама посредственность, и в нашей лаборатории люди в большинстве самые обычные, а всему хорошему очень даже сочувствуют! Даже кто никогда ни о чем не думал, и то теперь читают, спорят... и хорошего хотят! Нет, Сталина защищают не просто посредственные, а жестокие, недобрые люди!

На лицах детей заметно облегчение - куда приятнее ненавидеть людей недобрых и жестоких, чем просто посредственных. А Сабурову и сенсационные новинки не хочется читать вместе с людьми, никогда ничего не читавшими.

- Только трусы они - обычные люди! - снова пристукнул кулаком Шурка.

- Нет, - поспешно перебил Аркаша, - трусливей меня никого на свете нет, я каждого встречного боюсь, мне кажется, он меня может ударить. А если бы я что-то любил больше себя, может, даже я свою трусость одолел бы. Не умирал бы всю жизнь от страха за жизнь. А зачем она, если всю жизнь умираешь...

В Шуркином взгляде изумление смешивается с восхищением - как это Аркаша осмеливается говорить, что он трус?

- Смелость рождается из защищенности, - пренебрежительно роняет Сабуров. - А если все мы в лапе у начальства...

- Что, народовольцы были от виселиц защищены? - и Сабурову почему-то приятно слышать этот укор от Аркаши.

Наталья чистит картошку на завтра - руки ее так и мелькают. Пока на сковородке мирно потрескивает пахнущая рыбой резина - минтай, она принимается обхаживать цветы в горшках, что-то подкапывает, подрезает, подрагивая головой, как кошка, пытающаяся разжевать мечущуюся во рту муху. Сабуров слышит, как она потихоньку, с болью в голосе уговаривает какой-то отпрыск: "Ну что же ты, голубчик, не растешь? Что тебе не нравится?"

- Тебе с людьми забот не хватает? - интересуется Сабуров.

- Это для меня не забота, а радость. Цветы и младенцы. Я бы всю жизнь могла среди младенцев провести - купала бы их... Когда на пенсию пойду, обязательно в Дом малютки пойду работать.

Шурка, что странно при его геройском нраве, тоже любит цветы, но сейчас ему не до них, - переполненный событиями своей бурной жизни, он ходит за Натальей по пятам и болтает без умолку: - Бобовский купил плэйер - а что, в кайф, вставил в уши и ходи, а музыка играет. Я тоже куплю плэйер, когда бабок поднакоплю.

- Чтобы совсем без мозгов остаться? Я сегодня ехала с подростками, так они, по-моему, просто разговаривать разучились - одни междометия, гыканье, мыканье. Эта жвачка еще ужасная!.. Такие лица тупые от нее становятся - у девушек особенно!..

Шурка любит поражать Наталью разными идиотизмами деревенской жизни приводить в содрогание слабую женщину. Сегодня на них с Антоном из-за мопеда орал мужик с седьмого этажа, а потом, не найдя под рукой ничего более подходящего, запустил в них соленой рыбой, а они подобрали ее и съели - а что, в кайф! "Зачем же вы своей дикарской машиной..." - но, узнав, что и Шурка собирается приобрести такую же, Наталья забывает о предыдущей теме, однако и новая вытесняется сообщением, что Бобовский нажрался циклодола и ловил полуметровых белых тараканов, а потом в час ночи уложил в портфель одеяло и направился в школу - папа бросился вдогонку, у дверей его догнал.

- Кошмар! А что же родители?!

- Они думали, что у него крыша съехала.

Вообще-то Бобовский парень башковитый и начитанный - тем Шурку и пленил. Когда у Шурки спросишь, читал ли он такую-то книгу, он на мгновение задумывается и отвечает: "Бобовский читал".

- Где же он, твой Бобовский, циклодол раздобыл?

- Ха - это ты его и по рецепту не достанешь. А я у нас в школе за пять минут достану что хочешь. Это чего! Дринч нарочно травкой угощает, а когда подсядут, начинает бабки брать.

- Не понимаю - зачем им травка? Что они, коровы?

- Ха - ничего ты в современной жизни... Курить!

- Наркотик?! И вы это терпите?! Мерзавец какой!..

- Ты, мама, не вздумай еще стучать!

- Так и не рассказывай мне эти гадости! Господи, сколько из-за тебя мерзостей в мою жизнь входит!

- Чего обижаться-то сразу... Страшно далека ты от народа!

Шурка не выносит, когда на него обижаются. Чтобы поскорей прекратить это мучение, он на некоторое время становится шелковым, а убедившись, что прощен, заваливается с книгой - в последнее время его что-то тянет на "потерянное поколение" - ничто так не бодрит, как чужая эстетизированная горечь.

- Слышишь, ставь, давай, будильник на когда положено, - сердито окликает его Аркаша: Шурка любит время от времени ставить будильник на час раньше срока, чтобы проснуться и обрадоваться, что можно спать еще целый час. Гурман!

- Шурик, - вдруг окликает его Наталья, - а если бы мы с папой развелись, ты бы с кем стал жить?

Тишина. Сабуров "ничего не слышит". Шурка оскорбляется до глубины души: "Я бы вообще из дома сбежал! Вы мне по отдельности не нужны!!!".

- Что за шутки, мама... - Аркаша тоже недоволен.

Но Сабуров понимает, что это не просто выходка. А ему-то показалось, что слияние душ в любви к отчизне расплавило жалкий ледок мещанской ревности.

- Иди, раскладывай кресло, - направляясь к вечернему душу, шепотом бросает ему Наталья. - Я спать ложусь.

Ну, и черт с тобой - он первым мириться не полезет. Сегодня он достаточно лебезил, а красться в напряженной тьме к собственному брачному ложу он не станет - скорее Наталья попытается проникнуть на его одноместный монашеский одр. Чтобы отогнать от своего изголовья служебные горести, Наталья принимает снотворное, выдавливая таблетку из прозрачной юрточки на блестящей фольге. Прощается ласково - может, уже и забыла, что у супругов принято спать вместе? "Не забудь меня защемить".

Дверь в их комнату из-за наклонного косяка отходит от него внизу на целый палец и от движения воздуха всю ночь терпеливо побрякивает, что может довести нервного человека до исступления. Поэтому на ночь супруги защемляют в двери газету.

На кухне Сабуров вытряхнул запаршивевшие сухофрукты в ведро и раскрыл стариковский журнал. Пахнуло копотью. И Сабуров вновь почувствовал легкое содрогание: еще эта луковица под окном...

Раздалось шлепанье босых ног.

- Папа, а как вы могли жить при Брежневе? Я-то был еще маленький, а как ты жил?

Заплывший Шуркин глаз смотрел с такой пытливостью, что ерничать не хотелось. Да еще перед копченым дыханием чужой смерти.

- Как я жил - принюхался. Повторял себе: ничто здесь меня не касается - пусть они увешиваются золотом и орденами от когтей до хвоста, называют черное белым, возводят административные пирамиды вместо больниц - они для меня случайные попутчики, а настоящий дом мой - это Достоевский, Пушкин, Манэ, Рембрандт. Но... досуг, даже самый утонченный, не может заменить жизнь - на самом деле мое время поглощалось всевозможной дребеденью, мелкими обидами, мелкими утехами самолюбия... Я хотел быть блестящим дилетантом и, к несчастью, стал им.

- А мама?

- Мама очень связана с конкретными людьми. Ее в самом деле волнует, что у того ребенок кашляет, у другого теща, наоборот, не кашляет, третьего понизили зря, четвертого, наоборот, повысили... Таким, как мама, во все времена найдется дело.

Сабуров каким-то очень отеческим жестом, которого сам же застыдился, взъерошил Шурке волосы.

- Я хотел бы, чтобы ты был таким, как она.

- Нет, - надменно отказался Шурка, начиная переступать на холодном линолеуме. - Я хочу быть таким, как ты. Мама тоже очень хорошая, но... слишком восторженная. А ты, - на Шуркиной морде появляется восхищение и гордость, - всех видишь насквозь!

- Да чтобы видеть в людях хорошее, нужно гораздо больше проницательности, чем видеть плохое!

- Все внизу копошатся, а ты сверху стоишь один и все видишь!

- Оттуда как раз многого не видно. И - там очень одиноко.

- Ерунда! - залихватски взмахивает своей буйной головушкой Шурка, одновременно грея по очереди ступни одной ноги о другую. - А... а если бы... - на Шуркином лице снова появляется озабоченность, - а если бы вы с мамой не познакомились, я мог бы и не родиться?! Тьфу, тьфу, - не дожидаясь ответа, сплевывает он через левое плечо и делает путаные движения правой рукой - пытается креститься.

- Да, - в тон ему выражает сочувствие Сабуров, - каково тебе было бы жить, не родившись!

Шурку ответ приводит в восторг. "Каково тебе было бы жить, не родившись", - повторяет он застенчивым шепотом и от всего сердца желает Сабурову спокойной ночи. Он очень любит процедуры всевозможных приветствий, прощаний и пожеланий, всем непременно машет рукой, пока не скроются из виду. Флибустьер и авантюрист...

А когда шлепанье Шуркиных ног сменяется скрипом пружин, Сабурову почему-то приходит на ум: а вдруг все повернется обратно, и исчезнет так называемая гласность, по поводу которой он считает своей святой обязанностью непрестанно демонстрировать остроумие и скептицизм, дабы никто не подумал, что он не самый умный человек на свете, - и его обдает ужасом. И все же так не хочется быть маленьким, рассуждающим о большом, рассуждающим снизу вверх...

Записки покойника начинались с каких-то разглагольствований о бессмертии, но - смерть придала бы значительности даже Адольфу Павловичу Сидорову (хотя, конечно, не прежде, чем Сабуров лично бросил ком земли на крышку его гроба): Сабуров начал перелистывать эти записки сумасшедшего и наткнулся на групповое фото - не то от природы, не то от старости - в коричневых тонах. Эти люди, явно не нашенского времени, казалось, уже догадывались, при каких обстоятельствах через черт-те сколько лет совершенно посторонний субъект будет пробегать по их лицам праздным взглядом, пытаясь чего-то ради угадать, который из них несколько дней назад погорел такой неприятной одинокой смертью, - этот юный чопорный господин в угловатом воротничке или воспитанный мальчик в матросском костюмчике. Не выдержав их глаз, Сабуров заложил семейное фото в самый конец журнала и продолжал перелистывать страницы все ленивее, пока внезапно не ударила током собственная фамилия - Сабуров.

Он, как выражались в старых романах, едва не протер глаза, но фамилия вспыхивала снова и снова: Сабуров, Сабурова, Сабурову... Он принялся лихорадочно вчитываться, едва не начиная верить, что речь, и вправду, идет о нем, - попадались на глаза обломки его сегодняшних назойливых мыслей. Но нет - это было бы слишком, слишком лестно для него...

Сабуров даже не вздрогнул, когда среди ночной тишины наверху что-то пукнуло и мимо окна пролился короткий ливень мимолетно вспыхнувших на свету осколков, - у жидомасона Игоря Святославовича взорвался самогонный аппарат.

Так говорил Сабуров

"Чем меньше мне остается жить, тем чаще я задумываюсь о бессмертии. И тем больше нахожу его "окрест себя". А юнцом - напротив - всюду видел обреченное смерти: резвящихся детей, собак, деревья в цвету... Но вот я уже на краю могилы, а мир не состарился ни на мгновение: возле меня по-прежнему резвятся и укрепляют во мне жизнь дети, собаки, вскипают цветами деревья - все такие же юные, а может быть, даже и бессмертные, и мне - смертному, еще какому смертному! - трудно на это обижаться: я всю жизнь кормился и сейчас кормлюсь жизненными соками вечно юного мира. Больше того: самое горькое в нашей сегодняшней жизни - утрата веры в вечную обновляемость и бессмертие мира: он может исчезнуть завтра же, и это - впервые от начала времен - не преувеличение...

И все же возможность бессмертия я вижу на каждом шагу: клетки отмирают - организм живет. И может жить и жить без конца, пока сохраняется драгоценное наследственное вещество: стереотип, матрица, с которой могут без конца штамповаться клетки нужной породы, а не случайные уродцы.

Так же и мир: вопреки всем смертям и войнам он может жить и жить без конца, пока цел наследственный стереотип: пока дети похожи на папу с мамой, пока у коз рождаются козлята, а у собак щенки. А вот когда человечьи матери начнут рожать не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку когда распадется стереотип, - вот тогда и наступит полный и окончательный конец света. Наследственный стереотип - это доска, с которой отпечатываются гравюры, и - как ни жаль бумаги и краски - все-таки лучше тысяча смазанных, испорченных оттисков, чем одна царапина на доске: эта царапина изуродует все предбудущие поколения. А с сохранной доски, бог даст, отпечатаем новых картинок всем на загляденье: новеньких и целехоньких, как послевоенные дети у отца, вернувшегося домой без ноги и без глаза, но сохранившего в неприкосновенности наследственное вещество. В нем наше бессмертие, а не в наших бренных телах. Бессмертие не в оттиске, не в бумаге и краске - бренной плоти, а в печатной доске - в стереотипе.

И в нашей душе есть своя бренная плоть, своя крашеная бумага, которая истреплется, выцветет и исчезнет вместе с нами. Но есть и свое наследственное вещество - тоже стереотип своего рода, которое через нас отпечатывается на других поколениях. Я уверен, что Петр Николаевич Сабуров до конца своих дней не переставал думать об этом: потому его так и поразило простенькое рассуждение профессора Вейсмана - одного из первых вейсманистов-морганистов - рассуждение о бессмертии зародышевых клеток. Чего проще: какое-нибудь одноклеточное существо, вроде инфузории, делится на две части: вместо смерти произошло удвоение жизни - и так может длиться без конца. Но - поражался Сабуров - с чувствами, с мыслями дело обстоит точно так же. Бумага, на которой отпечатан столь ценимый Сабуровым роман "Война и мир", тысячу раз рассыплется в прах вместе с надписью "Витька дурак" на сто семнадцатой странице, а роман будет проходить сквозь тысячи новых изданий.

И в предсмертном его дневнике жирным красным карандашом обведена цитата все из того же Августа Вейсмана, все о том же наследственном веществе - "зародышевой плазме", - у которой нет "естественной смерти", которая "тянется от одного поколения к другому, подобно длинному подземному ползучему корневищу, от которого отходят через правильные промежутки отдельные отпрыски, превращающиеся в растеньица, в особи следующих друг за другом поколений, Если рассмотреть эти соотношения только с точки зрения продолжения рода, то зародышевые клетки оказываются наиболее важной частью особи, ибо только они сохраняют вид, а тело низводится почти что на степень простого места воспитания зародышевых клеток".

Походило на то, что и себя он "низводил почти что на степень простого места воспитания зародышевых клеток", ценил в себе лишь то, что могло перейти в потомство: духовное - это бессмертное, то есть наследуемое в нас, а плотское - смертное, то, что исчезнет вместе с нами. Дух - это текст романа, а плоть - бумага, на которой он отпечатан. В конце концов, он завещал и книги свои переиздавать без его имени на обложке: к чему гнаться за жалким бессмертием имени, обладая бессмертной мыслью!

Наивно? Кто знает... Может быть, именно то, что он постоянно чувствовал в себе бессмертное корневище, проползающее сквозь нас неведомо куда, - может быть, именно это давало ему ту удивительную силу, позволившую ему, с младенчества впечатлительному и робкому, с невероятным мужеством пережить сказочные приключения, застенчивому - сделаться общественным деятелем и болезненному - долгожителем. Он прямо признавался, что, почему-либо переставая чувствовать предназначение, тянущееся из темной глуби времен для передачи во тьму будущего, - он немедленно превращался в сгусточек трепещущей плоти, и только чувство причастности к бессмертному, подобно божественному глаголу, воскрешало в нем разум и мужество. Потому он иногда и называл бессмертное в нас - божественным.

В те времена наиболее трезвая часть интеллигенции полагала высшей целесообразностью выживание наиболее приспособленных. Но обнаружился парадокс: человек, вооружившийся для смертного боя, готовый зубами и когтями защищать свою собственность от зубов и когтей каждого встречного, вдруг приходит в отчаяние от ужаса и одиночества среди лязга зубов и когтей и обращает собственные зубы на самого себя: к вашим услугам созданные передовой наукой прекрасные яды и револьверы.

Петр Николаевич уже тогда доказывал, что закон взаимопомощи есть бессмертнейший стереотип всех биологических видов, а в эмиграции он вызвал на состязание самого великого Гексли, превратившегося впоследствии в Хаксли: низвергая водопады своей кошмарной начитанности и несколько скандалезного опыта каторжника и всесветного бродяги, Сабуров влачил оторопевшего читателя через моря и пустыни, века и материки, города и племена, флору и фауну - и всюду находил не борьбу каждого с каждым, а помощь каждого каждому. Он трогательно живописал самоотверженность и добросовестность муравьев и воробьев, которые ни за какие блага не польстятся даже на соломинку из чужого гнезда. Петр Николаевич подробнейшим образом разбирал обычаи взаимной поддержки среди муравьев и муравьедов, овец и волков, слонов, страусов, фламинго, песцов, аспидов, китов, крокодилов и прочих чудовищ, обойдя своим вниманием разве лишь кентавров и единорогов. Он навсегда запомнил, как два павиана добровольно остались прикрывать стадо от преследований леопарда - и оба пали в бою, успев переломить преследователю хребет. Сабуров на опыте доказал, что как кошки, так и мышки начинают отказываться от лакомства, если это причиняет мучения их сородичу: лишь десятая доля божьих тварей остается совершенно равнодушной к чужому горю. (И опыты над знакомыми подтвердили, что страх за другого часто оказывается могущественнее, чем страх за себя. Правда, это могло говорить лишь об умении Сабурова выбирать себе знакомых.)

Сейчас этот труд Сабурова признан одним из основополагающих в зоопсихологии и этологии.

Но Петр Николаевич не ограничился фауной, а провозгласил взаимопомощь не только главным фактором, но и единственной мерой прогресса. "Сколько было создано эпических произведений? - вопрошал один историограф. - Два? Мало! До какого знака была расчислена таблица синусов? До второго? Мало! Налицо явный регресс". Другой же задается иными вопросами: "А сколько стоил баран? А сколько в день вырабатывал кузнец? Прогресс бесспорен". Сабуров же налагал титул "прогрессивной" на самую что ни на есть дикую или диковинную эпоху или страну, если только видел в ее нравах развитые отношения взаимопомощи.

В "мрачном Средневековье" он разыскал множество сплоченных общин, на их счастье, мало зависевших от политического устройства государств и самостоятельно - на добровольной основе! - отправлявших все жизненные функции без участия централизованной власти, в которой Сабуров усматривал альфу и омегу всяческого зла.

Средневековые города, восхищался Сабуров, пользовались замечательным благоденствием за свои усилия. Для международных сношений, мореплавания и географических открытий их самостоятельный почин сделал больше, чем все централизованные государства за семнадцать веков войн, принуждений и налогообложений. Добровольное сотрудничество людей, оградивших себя от хищников-рыцарей, воздвигло в диких, нищих и бестолковых странах грандиозно-виртуозные соборы и здания, по сей день собирающие туристов из всех стран света, произвело во множестве ученых и художников, первоклассных ремесленников и мореплавателей. Города не позволили Европе дойти до чудовищных теократических и деспотических государств-левиафанов образца древней Азии с их поглощенностью самостоятельной личности правящим механизмом.

Взаимопомощью город возрос, утверждал Сабуров, а ее ограничением был низвергнут. Община не должна была делиться на "старых" и "новых" членов, она не должна была отгораживаться от соседствующих с нею деревень, отказываясь распространить начало взаимопомощи с рода на племя, нацию и так далее до всего человечества. Перестав быть организмом с его взаимодействием самостоятельных клеток, община с неизбежностью должна была впасть в челюсти к централизованным механизмам деспотических государств, пошедшим в отрицании "сентиментального вздора" неизмеримо дальше и сумевших извлечь из централизации все ее преимущества в простом и однообразном: когда нужно только копать, только давить, только глотать... Весьма значительный отрезок истории Сабуров пытался изобразить как непрекращающуюся борьбу между организмами и механизмами, отхватывающими кусок за куском от живой ткани, стремящейся срастись в единый общечеловеческий организм.

Вооружившись римской идеей всемогущего государственного механизма, низводящего личность до ее предписанной сверху производственной функции, гремел Сабуров, государства методически истребляли все учреждения, в которых выражалось стремление людей к взаимному сотрудничеству. Вследствие этого приходили в запустение целые богатые области, цветущие многолюдные города превращались в жалкие местечки, среди которых высились громады готических соборов с невообразимой фантазией и тонкостью каменной резьбы, и немыслимо было поверить, что их возвели деды и прадеды жалкой рвани, копошащейся у их подножий: "Разве все это народ сотворил?". Самые дороги между ними сделались непроходимыми, но это не устрашало властителей: нищая, темная, но послушная страна, все-таки лучше, чем цветущая, но бесконтрольная.

Учение, что лишь государство и церковь могут служить инициаторами прогресса и обеспечивать узы единения между подданными, уже не находило даже идейного противодействия.

Судить о естественном человеке по так называемым цивилизованным людям так же нелепо, как полагать нормальным строение человеческого тела, которое удастся изучить в лазарете на театре военных действий. Централизованный деспотизм, обличал Сабуров, целенаправленно разрушал живые связи между людьми, ничего не давая взамен, кроме отношения господства-подчинения (даже на отношения купли-продажи деспотизм смотрит с подозрением как на не вполне ему подвластные). На протяжении веков лишая людей навыков и нужды в сотрудничестве, беря на себя обязанности лиц и союзов, государственный деспотизм освободил людей и от их обязанностей по отношению друг к другу. В гильдиях и общинах "братья" должны были по очереди ухаживать за больным "братом", уклониться было не только небезопасно, но и стыдно - теперь же достаточно дать соседу адрес госпиталя для бедных. В варварском обществе тот, кто присутствовал при драке и не вмешался, считался соучастником дебошира - теперь это дело полицейских чинов - детали механизма ограничиваются раз навсегда предписанными им функциями. Азиату-кочевнику немыслимо отказать прохожему в ночлеге, у готтентотов считается неприличным приступить к еде, не прокричав трижды приглашение всем желающим - у нас же почтенному гражданину достаточно уплатить налог для бедных, а после этого с полным самоуважением есть сторублевый обед в десяти саженях от голодающих: тунгус и алеут не могут взять в толк, как может случиться, что в христианских обществах человек может умереть от голода, когда рядом есть сытые.

В конце концов, заключал Сабуров, среди людей с атрофировавшимся от бездействия, как крылья домашних уток, общественным инстинктом торжествует учение, гласящее, что следует добиваться личного благосостояния, не взирая на нужды других, а все, кто в этом сомневается, объявляются опасными утопистами. Развращающей и уродующей лучшие человеческие побуждения борьбе всех против всех приписывается прогресс животного и человеческого мира - лишь религия согласна несколько смягчать ее по воскресеньям, а экономические учения - всемирное поле битвы представить всемирным толкучим рынком. Уцелевшие в этой мировой войне за прогресс проникнутые страхом и злобой человеческие обрубки, пожалуй, уже и не смогли бы поладить без попечительной руки церкви и полиции...

Но даже их нынешние нравы не столь ужасны, как им кажется. Столкновения народов и бессердечие властителей во все времена кромсали человеческие души: заставляли убивать, лгать, страшиться друг друга, но - ведь за целые тысячелетия это не сделалось нормой. Стало быть, хранился же где-то бессмертный стереотип человечности, проступавший во все новых и новых поколениях, как только позволяли обстоятельства? Сабуров уверял, что недоступными дробящей поступи военных и административных механизмов могут оказаться только самые крошечные сообщества, житейские мелочи, будничные отношения людей друг с другом: под сапогом будет раздавлен жук - но не инфузория.

В своих исторических трудах Сабуров призывал историографов изучать именно житейские мелочи: элементарной клеточкой общественного организма, сохраняющей наследственное вещество, является дружеский кружок, в котором люди, добровольно собравшись, оказывают друг другу добровольные услуги - не из страха или алчности, а из симпатии, из стыда, из жалости и тому подобных сентиментальных пустяков, презираемых и уничтожаемых стальными механизмами.

Сабуров был убежден, что понять физиологию общественного организма невозможно, оперируя лишь искусственными структурными единицами, - такими как дивизия, губерния, государство или фирма. Нет, элементарная клеточка, хранящая стереотип, - это добровольно объединившаяся компания, где людей соединяют душевные связи, посредством которых они воздействуют на чувства, вкусы, побуждения друг друга.

Душевные связи, восклицал Сабуров, простейшие будничные чувства взаимной симпатии, одобрения и неодобрения, гордости и стыда, уважения, любви, ревности - вот что обеспечивает добру бессмертие, а вовсе не храмы, прописи и полиция. Распадутся душевные связи, сделаются люди равнодушными к мнениям, чувствам друг друга - исчезнет и всякая преемственность каких бы то ни было моральных правил. И произойти это может совсем не обязательно среди зверств и лишений - нежные нити душевной отзывчивости могут разложиться и незаметно перепреть в самых мирных и благополучных обстоятельствах. Человеку, привыкшему искать причины всех удач и неудач в достоинствах и пороках административных и экономических механизмов, невозможно поверить, чтобы сколько-нибудь серьезные последствия могли проистечь из такого сентиментального вздора, как человеческие чувства, отношения между людьми. Точно так, профану не верится, что гигантские слоны живут на свете лишь благодаря незримому кишению мириадов невидимых бактерий, денно и нощно занятых кругообращением веществ на матушке-земле. Да и каждому из нас трудно представить, что какая-то там радиация, лишенная цвета, запаха, вкуса, способна изуродовать потомство человека на все предбудущие времена, разрушив его наследственное вещество, которое не затронули ни голод, ни раны, ни ожоги, ни...

Чувства наши - их мы ценим дороже всего на свете. Именно поэтому нам так важно, чтобы их разделяли. Но для наследников наших они еще гораздо важнее: через их посредство отпечатывается в наших детях наш стереотип. "Получил квартиру", "премию", "продвинулся", "повысился", "ответственный", "заведующий" - что для ребенка сей звук пустой! Все, что ценится взрослыми, не имеет в глазах малых сих ни малейшей цены: они реагируют исключительно на чувства. И если папаша-приобретатель без конца брюзжит в заботах о своих приобретениях - пусть не удивляется - "В кого он уродился!" - если у него вырастет бессребреник или расточитель. А трудолюбивый крот, породивший легкомысленного разгильдяя, пускай сопоставит пресную добродетель своих речей с многоголосым воплем: "Го-о-о-о-о-л!!!!!!...".

Государственная мудрость гласит: неважно, что ты чувствуешь, - важно, что ты делаешь. Но если думать о сохранении наследственного вещества, ближе к истине окажется обратная крайность: неважно, что ты делаешь, важно, что ты чувствуешь. Ибо дитя человеческое наследует не дела, но чувства отцов. Для сохранения не смертной, но бессмертной нашей части мечта может оказаться важнее поступка. Ни скучный хапуга, ни послушный "винтик" не сумеют породить себе подобных. Если вы не испытываете сильных чувств, самостоятельных стремлений - значит вы не несете в себе никакого стереотипа, который можно было бы отпечатать в ваших потомках, и никому не угадать, породите вы корову или змею, волка или шакала. И не охайте тогда: "В кого они уродились?!" - им не в кого было урождаться, потому что вы - никто.

Да, да, да, тысячу раз да: стереотип может храниться не только в практических делах, но и в мечтах, в чувствах! Иначе - что мне остается...

Правда, в том страшном интервью Сабуров обмолвился: нравственным может быть только автоматическое, безотчетное, а то, в чем мы способны усомниться, тем самым уже обречено на гибель. Нерассуждающие табу единственная надежная форма морали: в Полинезии Сабуров видел, как люди умирали из-за того, что съели неположенное блюдо в неположенном месте.

Чур меня, чур! Табу уже не воскресить - сегодня человеческое начало в нас сохраняется не косностью, а включенностью в сеть душевных связей.

Блажен, кто родился в эпоху, подобную футбольному матчу, когда весь стадион охвачен единым чувством, когда каждый с неизбежностью захватывается незамысловатым, но необоримым тралом общих устремлений, который влачит за собой и дельфина, и селедку, и краба, и медузу.

Куда сложнее запутаться в паутину человеческих чувств тому, кто уродился в многоквартирном доме, в каждой ячейке которого и свои заботы, и свои тараканы. Поэтому еще вчера искусство могло быть только средством приятного досуга - но сегодня, в многомиллионном ячеистом обществе, где душевные связи не завязываются сами собой, оно жизненно необходимо своей способностью связывать нас личными отношениями с лично не знакомыми нам, давно умершими или даже придуманными людьми. Сегодня не косность и невежество, но единение в чувствах, в культуре охраняют наш стереотип - наше бессмертное наследственное вещество.

Паутина-хранительница... Этот образ пришел Сабурову в голову, когда он на лодке приближался к острову, на котором сохранилась община раннехристианского типа: с общим имуществом, взаимопомощью, братством и всем остальным, о чем мечталось Сабурову. Дело происходило в Эфиопии: неописуемой лазурности озеро, неописуемой изумрудности трава и при всем том Африка: в бархатной траве ютятся скорпионы, а в лазурной влаге клацают челюстями крокодилы. Подплывая к острову, Сабуров увидел, что прибрежные кусты оплетены бесконечной серебристой паутиной, опоясывающей остров без единого изъяна: с острова много лет никто не выезжал - община ни в ком не нуждалась. Боже, как изодрана государством паутина наших душевных связей!.. Образ затянутого паутиной острова, возмущался известный философ и общественный деятель сэр Чарльз Брукс, это лучшая критика воззрений Сабурова: он восхваляет людей, не имеющих выхода наружу, к чему-то более высокому, - святому, в конце концов! - но погрязших в обслуживании друг друга, то есть самих себя! "А для чего нужны все эти божества, святыни? - возражал Сабуров. - Для чего человеку сохранять этот пережиток рабства: потребность непременно смотреть на что-то снизу вверх?".

Кстати, лет через тридцать-сорок об этой же паутине небрежно обмолвился один европейский писатель, в течение нескольких лет считавший себя очень знаменитым: поклонницы именовали его не иначе как Стилист. Стилист обронил, что серебристая паутина - единственное место в записках Сабурова, обращенное к эстетическому чувству. Стилист высокомерно удивлялся, что Сабуров, повидавший своими глазами все чудеса света, никак не упомянул ни о сверкании солончаковых пустынь, ни о грандиозной вычурности скал, ни о диковинных расцветках зверей и птиц, одни имена которых в поэте вызывают трепет: заметил лишь то, что он называл человеческими отношениями грязных невежественных существ, лишенных человеческого облика.

Любопытно, как воспринял бы этот упрек в мещанстве столбовой дворянин Сабуров? Но рецензия известного врача и путешественника Гаспара Курне подействовала на все существо Сабурова потрясающим образом. Курне в тщательно отобранных выражениях высказывал удивление, что автор "Записок Сабурова" не произнес ни слова об ужасающих болезнях, являющихся подлинным бичом обитателей первозданных островов и материков, - о чудовищных незаживающих язвах, целых гроздьях слепых глаз, раздутых животах, разрываемых клубками шевелящихся паразитов?

Прочитав эти строки, Петр Николаевич выронил газету и закрыл лицо руками, повторяя: "Он прав! Какой стыд! Какой стыд!". Здесь будет уместно вспомнить, что самого Петра Николаевича тропическая лихорадка дважды приводила к самому краю могилы, но смертная часть человека, даже П. Н. Сабурова, не могла всерьез занять его ум.

Сабуров очень любил сказку, услышанную им от каких-то кочевников: утка-праматерь плавала по бескрайнему океану, не находя ни крупицы тверди, чтобы свить гнездо. Тогда она нарвала пуха из собственной груди - с него-то и началась земля. Так было во все времена: вся твердь, на которой мы стоим, была когда-то кем-то вырвана из собственной груди.

Поразительное душевное здоровье и душевная щедрость Сабурова опиралась, я уверен, еще и на то, что ничего на свете он не считал своим. Вы владеете домом в центре Парижа, соглашался Сабуров, но задумайтесь: ведь тысячи писателей, артистов, художников, ученых должны были потрудиться в течение веков, чтобы Париж стал тем центром мировой культуры, куда стремятся тысячи людей со всех концов земли, - так что, сдавая квартиру внаем, вы отчасти торгуете славой Мольера.

Кем бы вы ни были и чем бы вы ни обладали, будьте уверены: в течение веков массы никому теперь не ведомых людей осушали болота, вырубали леса, прокладывали дороги к тому месту, где вы живете: уберите все это, останьтесь сидеть исключительно на своей собственности - и вы увидите, как все ваше золото обратится в золу.

Хорошо, вы не вульгарный хозяйчик, вы благородный обладатель таланта: вы написали гениальную поэму, вы сделали выдающееся изобретение... А скажите: язык, которым вы пользовались, открытые до вас законы природы, научные приборы, наконец, - и они тоже ваши создания? Да в простейшем гвозде, который вы вбиваете в стену, сосредоточена вековая металлургическая цивилизация!

А вы, маэстро - были бы вы скрипачом-виртуозом, если бы не была изобретена скрипка?

А вы, благородный поэт? Вы сами создали ту поэтическую культуру, отпрыском коей вам посчастливилось стать? Может быть, это вы обучили грамоте ваших читателей, вы развили в ваших почитателях художественный вкус, без которого ваши творения остались бы унылой белибердой?

Не только вокруг вас, но и в вас самих все наиболее ценное не принадлежит вам - даже ваш точеный мраморный нос, которым вы так гордитесь, он красив лишь до тех пор, пока окружающие согласны считать его таковым. Странствуя по свету, Сабуров, кажется, не встречал такого уродства, которое где-либо не считалось красотой. Чего стоят одни только уши до плеч или полумертвая шея, которая может держать голову не иначе, как при посредстве нескольких десятков вплотную нанизанных металлических колец!

В семидесятых годах прошлого века наделала шуму брошюрка, выпущенная в свет под безвкусным псевдонимом одной эксцентрической американкой, подвизавшейся в журналистике. Брошюрка носила на редкость изобретательное название - "В объятиях людоеда": кровожадный чернокожий каннибал похищает с элегантной яхты золотоволосую красавицу. Вначале людоед-гурман предполагает ею полакомиться, но, уже намазав горчицей, вдруг застывает, пораженный как громом ее небесной красотой. Сердце прекрасной блондинки тоже было тронуто этой наивной бескорыстной страстью, особенно после того как богатырь сложил к ее ногам весь свой наличный запас сушеных человеческих голов.

Описание любви среди мангровых зарослей, кокосов и бананов ни одна домохозяйка не могла читать без восхищения и зависти. Супруг-людоед исполнял малейшие прихоти своей прекрасной повелительницы, предоставив в ее распоряжение семнадцать обломков фарфоровых тарелок, ожерелье из гильз от винчестера и множество других сокровищ. Из любви к ней он за несколько дней изучил английский язык, чтобы объясняться ей в любви на ее родном языке, причем его милый акцент напоминал почему-то ирландский. Добродушный великан уверял ее с ирландским акцентом, что его покорили ее красота и чистоплотность, а также двенадцать разновидностей ее духов и лосьонов. Когда же златовласая повелительница начала тосковать по родным редакционным коридорам и стрекоту "Ундервудов", мужественный воин покорно сказал ей: "...как дай вам бог любимой быть другим" - и самолично снес ее на собственных могучих плечах к резиденции американского консула, где она произвела подлинный фурор своим загаром и травяной юбочкой, исключительно выгодно подчеркивающей ее прелестные формы.

Великодушный влюбленный провожал увозивший ее пароход, простирая к ней могучие руки с вершины вулкана, но когда она в последний раз оглянулась, его уже не было. Мораль отсюда вытекала, впрочем, довольно антирасистская: любовь всюду любовь, красота всюду красота, чистоплотность всюду чистоплотность.

Сабурову тоже удалось проникнуть вглубь этого гористого острова, изрезанного долинами, каждая из которых была заселена особым племенем. Он сумел завоевать доверие дикарей, и более того: ему удалось побеседовать с покинутым супругом отчаянной американки. Закаленный воин с содроганием признался, что его брак был одним из самых тяжких испытаний в его жизни, исполненный трудов и опасностей, и вступить в этот союз его мог заставить лишь патриотический долг: невеста обещала принести в приданое полсотни железных топоров вместо здешних каменных, а с железными топорами его родное племя могло рассчитывать на полное истребление всех вражеских племен, то есть всех остальных племен острова.

Прежде всего, новая жена навлекла на него позор своей упорствующей нечистоплотностью, никак не соглашаясь заворачивать свои испражнения в листья и закапывать в специально отведенном месте. А ее бестактность смотреть на жующего человека, когда каждый ребенок знает, что в этих случаях необходимо отвернуться! А невоспитанность - после самой обильной трапезы даже не рыгнуть в знак благодарности! А неразвитость ее вкуса она не находила удовольствия даже в мясе жареных собак и ящериц, не говоря уже о пауках, жуках и червях самых деликатесных сортов. Она удивлялась, что женщина убивается над издохшим поросенком, которого она вскормила своей грудью, - кто еще был бы способен на такое бессердечие? Она так ни разу и не собралась поискать насекомых в волосах у мужа (правда, может быть, потому, что их не ела). Она ежедневно мылась - из-за этой отвратительной привычки от нее совсем "не пахло женщиной". В довершение она натиралась столь мерзкими снадобьями, что у него не хватало духу к ней даже приблизиться.

Один лишь патриотический долг не мог оживить его чувств, подавленных гадливостью. Он тщетно просил новобрачную, раз уж она не в силах сделать расплющенным свой нос, хотя бы натереться прогоркшим свиным жиром и выбрить с затылка эти скользкие волосы, отвратительно прямые, а не курчавые, - а ведь он предлагал ей для бритья не какую-нибудь обугленную щепку бамбука, а великолепный бутылочный осколок!

Бедный супруг-патриот был в ужасном затруднении, но желание получить доступ к новейшим видам вооружения заставило его найти выход: каждый вечер он отправлялся в хижину одной из своих испытанных жен - по-настоящему привлекательных женщин, которые ожидали его в полной любовной роскоши, натерши свои пышные бедра мочой и тщательно выбрив прокаленной пластинкой бамбука наиболее возбуждающую мужчин часть тела - курчавый затылок, для верности еще и намазав его прогоркшим свиным жиром. При появлении мужа старая верная супруга поворачивалась к нему задом и приподнимала плетенку с затылка. Новобрачный в течение нескольких минут обозревал его, изнемогая от страсти, а затем срывался с места и стремглав летел к новому брачному ложу, пока его пыл не успел угаснуть, и там, зажав нос и зажмурив глаза, успевал-таки кое-что свершить для отечества.

Вконец расшатав нервную систему, стойкий боец упорно и тщетно дожидался, что и другая сторона окажется столь же щепетильной в соблюдении договора, и Сабуров не стал его разочаровывать, хотя и знал, что американка была немедленно выслана с острова без права обратного въезда: местной администрации и без того хватало беспокойства со стороны не в меру воинственного населения - недоставало только железных топоров!

Сабуров при помощи многочисленных - даже чрезмерно многочисленных примеров убеждал своих читателей, что и внутри нас нам лично принадлежат лишь осклизлые внутренности, а то, что мы в себе считаем наиболее личным - оно-то и есть наиболее чужое: наши этические и эстетические вкусы, даже наша собственная внутренняя речь: попробуйте мысленно произнести про себя! - что-нибудь такое, чего вы стыдитесь, и увидите, что выговорить это - про себя! - очень нелегко - явиться в наготе в гостиную.

Даже наше мнение о себе есть отражение чьих-то чужих мнений: мы становимся тем, что о нас думают. В своих странствиях Сабуров столкнулся с обычаем добавлять к имени родившегося ребенка прозвище - день недели, в который ребенок появился на свет: у нас это были бы "Витька Понедельник" и "Светка Среда". Считалось, будто люди, родившиеся в понедельник, смелы и жестоки, а родившиеся в среду, наоборот, робки и податливы. И что же? Среди преступников, совершивших какое-либо насилие над личностью, доля "Понедельников" оказалась утроенной, а "Сред" практически совсем не удалось отыскать.

Сабуров создавал добро ожиданием добра, как другие рождают зло ожиданием зла. Я тоже, по примеру Петра Николаевича, своими немощными душевными силенками стараюсь внушить каждому встречному ребенку: мир добр! Детям победнее я стараюсь хотя бы подарить какую-нибудь мелочь, вроде хоккейной клюшки - вполне еще приличной, но уже выброшенной теми, кто побогаче. Наши чувства тянутся навстречу ожиданиям, как деревца к солнцу. Потому-то, говаривал Сабуров, в нашей душе нет почти ничего прирожденного, "естественного". Сабурову встречался народ воинов, у которого достойным делом почиталось одно: с мрачным видом завернувшись в рваный плащ, отрешенно сидеть у скудеющего фонтана, в то время как редкие люди, склонные работать и зарабатывать, трусливо беспокоясь о завтрашнем дне, всеми презирались, несмотря на их относительный достаток. Видел Сабуров и народ торговцев: сытые ремесленники там считались людьми второго сорта, а люди высшего сорта целые дни проводили в тщетных ухищрениях что-нибудь приобрести подешевле и сбыть подороже, вовсе не собираясь продать свое голодное торговое первородство за чечевичную похлебку мастерового. Сабуров некоторое время жил среди народа чиновников, где все от мала до велика друг друга контролировали. Сабурову попадался даже народ слуг, а главу о народе воришек просто-таки должен прочесть каждый. Это истинный шедевр.

Сколько мудрецов и поныне убеждено, что честность рождается из выгоды. Но слуги были уверены, что выгоднее всего прислуживать, а воришки красть.

Отправившись добровольцем на русско-турецкую войну в качестве санитара (под чужим именем - он к тому времени уже находился на нелегальном положении), Сабуров испросил дозволения обследовать содержащихся под арестом дезертиров; к его удивлению, доля робких и слабонервных среди них оказалась ничуть не выше обычного уровня. Единственным отличием была слабая душевная управляемость: их чувства не были связаны с чувствами какой-нибудь общности - даже такой, как рота, взвод или дружеская компания: мы бываем храбрыми или великодушными, только повинуясь чужой воле ты моей, я твоей. Не прячется ли за множеством самых разнообразных аномалий общая проблема-родоначальница: ПРОБЛЕМА ОДИНОЧЕСТВА, душевной изоляции? Эта догадка легла в основу его классического труда "Психопатология одиночества".

Все, что в нас есть человеческого, не ленился повторять Сабуров, это бессмертная печать, которую общество вдавило в воск нашей души, размягчив его токами душевных связей - без них воск становится сталью. Человека, которому удалось "остаться самим собой", Сабуров видел единственный раз - в Индии, в католической миссии: это была девочка, в младенчестве похищенная волчицей и ею же вскормленная, на четвереньках она носилась с непостижимой быстротой, и пальцы ее ног торчали под прямым углом к ступне. Лакала она только из блюдца, и при попытке прикрыть ее греховную плоть выла и царапалась как бешеная.

И наипростейшие наши инстинкты не сохранились в их первозданном виде: даже страх смерти в нас - это вовсе не инстинкт самосохранения, который побуждается к действию непосредственной, зримой опасностью. Но ужас смерти, который внезапно посещает нас именно в покое и безопасности, этот ужас есть нечто совсем иное: он есть расплата за нашу гуманистическую веру в высшую ценность человеческой жизни. Все мы считаем, что многомиллионное, скажем, судно - ничто в сравнении с жизнью, может быть, даже дрянного человека. А у многих народов каждого оценивают "строго по личному вкладу", и - что еще важнее - каждый и сам, по закону внутреннего отражения, оценивает себя тою же меркой!

Какие рудименты Сабуров отыскивал в нравах тех районов Африки, где веками процветала работорговля: каждый видел в каждом (и в себе!) лишь выгодный объект для захвата и продажи. Зато никто там не видел в своей смерти всемирной беды. Где-то - не то на Новой Гвинее, не то на Соломоновых островах - Сабурову в знак доверия было позволено участвовать в боевом походе. Утомленный отряд под палящим солнцем поднимался в гору, когда один немолодой воин внезапно потерял сознание. Сын престарелого бойца тут же, не моргнув глазом, проломил папе голову каменным топором оказал последнюю сыновнюю услугу, - и отряд двинулся дальше. На привале сын выглядел хмурым, и его старались не беспокоить, но никаких трагедий никто не устраивал: каждый здесь был готов к тому, что и с его черепом проделают ту же манипуляцию, когда он из полезной боевой единицы превратится в обузу.

Сабурову впоследствии удалось весьма оригинально объяснить удивительно высокий уровень самоубийств среди унтер-офицеров: они более других привыкли чувствовать себя деталями, подлежащими замене. Унтер-офицер имеет относительно слабо развитое чувство неповторимости, незаменимости своей личности - оттого ему гораздо легче и примириться с ее исчезновением.

Самоубийство представлялось Сабурову высшим конфликтом бессмертного и смертного начала в человеке: полученная извне печать бессмертного в нас начинает относиться к нашему телу как к чему-то постороннему - доходя до стремления его уничтожить.

Обретенной нами извне, душе нашей назначено быть извне и управляемой. Но если единственные вожжи для нее - душевные связи - перепреют, то, лишенная всякого регулятора, душа слишком часто приводит нас на край пропасти. Утроившееся, учетверившееся, усемерившееся количество самоубийств среди лиц свободных профессий показало, по мнению Сабурова, что вожжи для интеллигентных душ начинают подгнивать. В самом деле, общество заряжает нас душой для того, чтобы мы ему служили, сознаем мы это или не сознаем. Если мы всерьез задаемся вопросом: "А зачем мне для кого-то стараться?" - следующим вопросом будет: "А зачем мне жить?". На первый взгляд человек низко оценивает не себя, но общество; однако, тем самым он назначает низкую цену себе самому, потому что у него нет иных мерок, кроме тех, которые он почерпнул у презираемой им толпы.

Но самая большая доля самоуничтожений падает не на умников, а на деляг: лишенные узды душевных связей, они становятся жертвами собственной алчности, которая переходит все мыслимые границы, обесценивая то, что имеется в наличии, во имя того, чем они еще не успели завладеть. Неумение дорожить тем, что у них есть, толкает их на неоправданный риск, и первая же неудача представляется непереносимой: не стоит жить при доходе, который осчастливил бы крестьянина. Сабуров однажды слышал, как чукча упрекал русского купца: "Вы никогда не насыщаетесь, как чайки на реке".

Да, заключал Сабуров свой трактат о самоубийствах, какая это глупость, что "душа должна быть свободной" - душа должна служить тому, кто ее создал. Общество, создавшее человеческую душу, должно ею управлять: личностям заурядным очерчивать разумные рамки для их вожделений, а личностям творческим указывать цель их творческой энергии. В распаде душевных связей начало всех концов!

И однако, лучшие люди человечества делятся на два рода. Одни, люди материнского склада, любят преходящую плоть человечества: принимают близко к сердцу заботы и радости близких и ближних, готовы помогать, хлопотать, сочувствовать - и тем плести серебристую паутину душевных связей между живущими. Но есть также - их еще меньше! - люди духа: им дороже всего на свете бессмертное в человечестве - печатная доска, а не оттиски с нее. Поскольку люди духа часто не питают очень уж нежных чувств к плоти окружающих, постольку их ждет высокое одиночество. Но вот вопрос: сумеют ли эти благородные мизантропы передать свое благородство наследникам, если души их не размягчить теплом людей материнского склада?

Люди плоти размягчают - люди духа куют. А я всю жизнь пытался ковать, не разогрев...

Каких-нибудь сто лет назад каждое сословие имело практически единственный неизменный стереотип для продолжения рода. А на сегодняшних детях пытаются оттиснуться тысячи клише со всех концов света, сегодняшним детям приходится делать выбор из тысяч социальных ролей, ни одну из которых нельзя пощупать собственными руками... Без хранителей Духа наши души превратятся в бесформенные помеси львов с ехиднами и коров со змеями.

Все внутри нас - чужое, даже страх смерти. Сабуров разбирает рассказ Толстого "Три смерти": каждый из умирающих, подмечал Сабуров, отражает чувства своего окружения: окружение барыни видит в ее смерти громадную непоправимую катастрофу - и она изнемогает от ужаса; окружение мужика видит в его смерти будничное событие - и он видит в ней почти то же самое, - слабость барыни рождена окружающей чувствительностью, а сила мужика - окружающей бесчувственностью.

(Не потому ли я так относительно спокойно приближаюсь к смерти, что мне давно уже не приходится отражать ничьей жалости к себе, ничьего страха за меня? Или мне удалось сосредоточиться на своей бессмертной части? Но удастся ли мне отпечатать ее в ком-то?..)

Сочетание гуманности среды и индивидуализма личности способно привести к ужасным результатам, заключал Сабуров: личность может на всю жизнь оказаться парализованной ужасом надвигающейся смерти - безвозвратной утраты единственной существующей для нее в мире ценности.

Сабуров безмерно превозносил Толстого за то, что тот искал разрешения всех мировых вопросов в будничном, а не в грандиозном, не в политике и не в идеологии, а в обыденных движениях человеческой души: Наполеона побеждают не чьи-то отдельные подвиги самоотвержения, а то будничное, но массовое обстоятельство, что мужики Карп и Влас не пожелали подвозить ему сена. У Толстого Сабуров в изобилии отыскивал подтверждения своего излюбленного тезиса: все самое грандиозное складывается из пылинок, из мелочей, ни одну из которых нельзя считать важнее другой. А потому жизнью управлять невозможно, а можно только уродовать. Действуя против человеческих желаний, непременно придешь к уродливому результату, если даже ты руководствовался "наукой", а они "предрассудками", - только ими и могут быть людские мнения.

Почему-то я вдруг осознал, что все еще не отрешился от своей смертной полуразрушенной оболочки. Как несправедливо, что развалины здания бывают величественными, а развалины человека - жалкими и отвратительными! Представьте: я очень боюсь умереть в ванне, - от одной мысли у меня начинается тахикардия. А заботливого сына с каменным топором рядом нет...

Закончить бы поскорее свои записки, запечатать их в бутылку из-под рома и пустить по воле волн в ванне, где когда-то найдут мой труп: кто знает, не отпечатаются ли мои путаные мысли в чьем-то уме, который сумеет вскормить их и отпечатать еще и еще на ком-то. И жутко подумать, что попадут мои бумаги в хлопотливые руки книголюба, и сволочет он их в макулатуру, и приобретет за них бессмертную "Королеву Марго"... Неужели и у пошлости есть свое бессмертное корневище, вечно дающее все новые и новые побеги? Да, есть. Но не только пошлость - глубиннейшие наши инстинкты созданы культурой, историей: даже плотское влечение - лишь необязательный спутник любви.

Вдумаемся: для пятилетнего мальчугана к противоположному полу относится и такая же, как он, Ленка, и добрая мама, и строгая Калерия Потаповна, и даже бабушка, которую нужно жалеть, - какое эротическое обобщение можно отсюда извлечь? Зато, когда к мальчику предъявляются ожидания как к существу мужского пола, ему говорят: "Фу, как стыдно трусить ведь ты же мужчина, над тобой девочки будут смеяться" - и он усваивает, что смех девочек - это не просто смех кого попало, а нечто гораздо худшее. И мальчишка начинает выламываться в присутствии незнакомой девочки... Но понемногу он усваивает, что на свете существует какая-то Любовь - нечто неописуемо возвышенное и прекрасное и никак не связанное с завлекательным, но гадким "этим делом", о котором он слышит от знатоков неизменно вульгарных и пакостных.

Так они и развиваются поодаль: высокая Любовь с ее звездами и рассветами и поганенькое "это дело" с его застежками, резинками и прочими атрибутами Амура. И в глубине души Любовь так и остается самостоятельным образованием, которое навязанный ему симбиоз с "этим делом" лишь оскверняет, - как обязанность слушать Баха только в сортире.

Мечта о любви возникает гораздо раньше плотских вожделений и остается жить, когда они давным-давно угасли. Можете мне поверить. Возвышенная любовь могла бы возникнуть и независимо от разделения полов, - например, между блондинами и брюнетами, если бы они предназначались для разных социальных ролей.

Стремление к единоличному обладанию женщиной тоже не оказалось "природным" мужским свойством: у некоторых народов считается почетным быть мужем женщины, побывавшей во множестве рук: большой спрос означает хорошее качество.

В многотомном сочинении, которое он считал одним из главных научных итогов своей жизни, Сабуров по ниточке распутывал каждое наше чувство, каждое влечение и снова, и снова уверялся, что ничего "прирожденного" в нас нет: все самое интимное в нас - не наше. Томы эти были бесконечно богаты фактическим материалом, отобранным безупречной логикой и тонкой наблюдательностью, были написаны живым и ясным языком - и обладали только одним недостатком: они были доказательны. Потому почти никто не дочитываал их до конца.

Понимая решающую роль потребности, страсти, он взывал исключительно к логике - этой служанке чувства! А ведь в руках Сабурова было средство потрясать: его судьба. Может быть, именно она осталась главным его произведением. Теории устаревают, факты обесцениваются, но пережитая человеком боль или радость вызывает волнение и через тысячу лет. Шансы на бессмертие имеют только чувства.

Сабурова называли и человеком, сумевшим все неисчислимые препятствия своей жизни обратить себе на пользу, и законченным неудачником, потерпевшим крах решительно во всех своих начинаниях. Моральной личности Сабурова в разные времена тоже давались самые противоположные оценки - от пламенного революционера до воинствующей беспринципности; правда, новейшие исследователи примирились, как будто, на имени "утопист".

Я пишу эти слова в бетонной ячейке многоквартирного дома, а из-за стены, из другой ячейки в двухтысячный раз (и в сороковой сегодня) до меня доносится бодрая музычка: фальшиво-развеселые голоса бесконечно твердят какое-то иностранное слово, нечто вроде: "Вале-вале-вале-вале-вале-вале...".

Музыку эту слушает унылая плоть нескладной девочки-восьмиклассницы, чья неродившаяся душа сейчас блуждает в долинах туманной страны, куда отлетают души некрещеных младенцев. Когда "Вале-вале-вале-вале..." стихает, она немедленно ставит пластинку заново, пытаясь создать у себя впечатление, будто она участвует в каком-то празднике. Но в каком празднике можно участвовать, если ты одинок... Но если уж рядом с нею не нашлось щедрой души, чтобы включить ее в серебристую паутину личных связей, остается последняя надежда: осветить ее жизнь прямой связью с бессмертным. Вдруг искорке, отлетевшей от костра Сабуровской судьбы, удастся согреть и осветить вечно пасмурную бетонную ячейку, в которой вечно моросит унылый осенний дождичек, оплакивающий нескончаемое "Вале-вале-вале-вале...".

Сабуров - утопист, мечтатель... А что это, собственно, такое - мечта? Это огонек, к которому вы бредете по снежному полю сквозь тьму и вьюгу или сквозь серенькую изморось, - ожидая найти там светлый чертог, - и останавливаетесь перед брошенным костровищем. Но заснеженное поле, однако, осталось позади...

Двадцатый век породил ненависть к утопиям, но... Хорошо или плохо согреваться огоньком ложной надежды - об этом нужно спросить тех, кто блуждает во тьме. Или сидит в вечно пасмурной ячейке, в тысячный раз пытаясь возбудить давно утерянную и забытую радость развеселой мелодийкой, уже обманувшей девятьсот девяносто девять раз.

Папа с мамой недовольны их бездельем, нисколько не огорчаясь оттого, что породили на свет несчастных людей. Папу с мамой самих держит на плаву примитивная, но прочная связь с людьми: желание быть не хуже других поэтому они готовы топить тех, у кого оборвалась и эта нить.

Но я вопреки всему страстно надеюсь, что связь с бессмертными поддержит того, от кого отвернулись смертные. Человек, причастившийся бессмертия, не впадет в отчаяние, если даже его труды не увенчаются скороспелыми плодами: бессмертным некуда спешить. Посему аз недостойный, самозванный апостол, дерзну еще раз коснуться самодельным божественным глаголом слуха людей, замкнутых для человеческого слова, попытаюсь одушевить хотя бы единственную людскую плоть бессмертным чеканом Петра Николаевича Сабурова. И под развеселый похоронный марш "Вале-вале-вале-вале..." дерзну вывести на чистом бумажном листе самонадеянное название с самоуничижительным подзаголовком:

ЖИТИЕ АНТИХРИСТА

(краткие материалы к биографии)

Род Сабуровых ведет свое происхождение от кн. Четы, выехавшего в 1330 году из Орды к великому кн. Иоанну Калите. Правнук Четы, Федор Иванович, носивший прозвище Сабур, сделался родоначальником имени Сабуровых. Вместе с последним из того же рода происходят Годуновы и Вельяминовы-Зерновы. Сабуровым случалось состоять в самом высоком родстве: Соломония Юрьевна Сабурова на продолжении двадцати лет была женой великого кн. Василия Ивановича; впоследствии, правда, была пострижена им в Рожденственском монастыре по причине безнадежного бесплодия. Затем Евдокия Богдановна Сабурова сделалась первой женой царевича Иоанна, сына Иоаннна Грозного, и тоже была пострижена в Суздальско-Покровском монастыре.

Сабуровы бывали и воеводами, и окольничьими; имена их часто встречаются в "Истории" Карамзина.

Бессмертных всегда вскармливают смертные. Кормилица Феклуша заменила Сабурову рано умершую мать, а душу его вскормили ожидания безвестных крестьян и дворовых. Фридриха Ницше, призвавшего интересоваться лишь гениальными побегами человеческого древа, Петр Николаевич встретил буквально с недоумением: ведь утро жизни гения проходит среди людей самых ординарных, и если эти "рядовые" будут мало отличаться от животных... Петруше казалось чем-то само собой разумеющимся, что незнакомая баба в поле ласково подзывает его: "Кваску испить не хотите? Как на маменьку свою похожие! Маменька ваша нас жалела, и вы будете жалеть: глазки вон какие добренькие", - таковы были обращенные к нему ожидания. Память о добрых людях живет вечно, отпечатываясь в детях и внуках, восклицал в своих "Записках" Петр Николаевич: какого еще бессмертия нужно людям!

Еще тогда - и навеки! - Сабуров усвоил: каждый встречный - это друг. Может быть, его прославленное бесстрашие уходит корнями в эти годы: где-то в самой глубокой глубине души он не мог поверить, что конвойный солдат может всерьез застрелить его при попытке к бегству, а дикарь, испытывающий его храбрость, своим копьем всерьез пригвоздит его к пальме, а не возьмет в последний миг вершком повыше. Не потому ли Сабуров всегда недооценивал все надличное, что где-то на самом донышке его души в нем сохранился неизгладимый чекан Феклуши: даже и бессмертные достижения человеческого таланта ничто перед аттестацией: "Хороший такой, жалостивый".

Отец его, Николай Павлович Сабуров, двойной тезка своего любимого государя, был, по его собственному шутливому определению, "военной костью вплоть до мозга костей", хотя ему довелось обнажить свою саблю лишь единожды в жизни, отбиваясь от собак по дороге в Арзрум в 1829 году. Но даже и эту схватку Николай Павлович считал излишней в своей военной карьере, полагая истинным обиталищем Марса Штаб главнокомандования. Точно так, идеалом общественного устройства он считал отлично вымуштрованный полк, доведенный до размеров Империи. Однажды он захватил с собою на плац-парад своего юного первенца, - тогда-то Петру Николаевичу впервые пришло в голову, что все солдаты в строю неотличимы друг от друга, а потому надо судить их по мечтаниям и помыслам, а не по неразличимым поступкам.

Николай Павлович Сабуров полагал назначение человека в том, чтобы действовать по раз и навсегда установленному уставу, совершенно не интересуясь целью своих действий. Преследуя расстегнутые воротники и волнообразные линии в шеренгах, Николай Павлович нисколько не беспокоился о военном могуществе Российской империи. Тщательно исполняя обряды православной церкви и всем сердцем ненавидя католиков и лютеран, он решительно не интересовался различиями между ответвлениями христианства и даже полагал такой интерес делом бабьим, недостойным звания офицера и дворянина.

Николай Павлович также внимательно следил, чтобы и вся его дворня соблюдала положенные ритуалы, и однажды вывел за бороду из церкви своего поддворецкого, вздумавшего там почесать, деликатно выражаясь, спину. Однако на расспросы о назначении того или иного предписанного действия он только сердился: нынешние фармазоны ни во что не верят, на все им резоны нужны, и к добру это не приведет.

И все же в том ужасном интервью Петр Николаевич вдруг признался, что в глубине души всегда завидовал отцу, ибо человек может быть счастлив лишь в качестве автомата, не знающего ни сомнений, ни ответственности. Это в юности, снимая слой за слоем случайности внешних форм и условных ритуалов, мы надеемся вылущить главную суть, как ядро ореха из скорлупы. И только после многих лет поисков и сомнений начинаем понимать, что смысл человеческого существования похож не на орех, а на луковицу: снимая слой за слоем, в конце концов оказываешься перед пустотой: слишком поздно убеждаешься, что условности и ритуалы были самой сутью, а не ее оболочкой.

Прочь, прочь, проклятые призраки! Забудем страшные слова, вырвавшиеся у великого человека в минуту отчаяния

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Говоря короче, Феклуша служила Ближнему, Николай Павлович - Порядку, но оба они сходились в отвращении к шкурничеству, которое служит только самому себе.

Николай Павлович не брал взяток, даже исполняя должность градоначальника, что было выгоднее обладания золотым прииском. Это обстоятельство составляло предмет сыновней горд.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

- Нынешний градоначальник не то что отец, - однажды обронил Петр. - О мошне своей не забывает.

К его удивлению, Савелий долго жевал губами, пока наконец не вымолвил:

- Оно так, сударь Петр Николаевич: нынешний - плут и мошенник первостатейный. Но он хотя бы взятки берет, а батюшка ваш, вы уж не обижайтесь на старика, и вовсе был зверь: все по закону норовил.

Вот как: человечность может проявляться именно в беззаконии!

И однако же, Николай Павлович лишь в качестве винтика военно-государственной машины не знал жалости. Когда ему показалось, что нынче принято вводить в хозяйство культурные новшества, он не приминул отдать смышленого крестьянского мальчишку Сеньку Быстрова в московское земледельческое училище. Семен окончил его блестяще - с золотой медалью, и директор училища долго упрашивал Николая Павловича отпустить свою агрономическую собственность в университет, куда крепостным не было доступа, но Николай Павлович стоял на своем:

- Он мне надобен в моем хозяйстве.

Молодой агроном принялся за дела с большим воодушевлением. Владелец также был не против того, чтобы удвоить и утроить свое благосостояние, но приверженность к Порядку приводила к тому, что вид покорности в его глазах с избытком искупал воровство и нераспорядительность, а дерзкое выражение лица представлялось ему наикрупнейшим хозяйственным упущением. Каково же ему было выносить наглые домогательства Сеньки, беспрестанно о чем-то рассуждавшего, да еще, будто назло, с почтением отзывавшегося о ненавистной загранице, в то время как Николай Павлович твердо знал, что без русского хлебушка весь немец с голоду передохнет. К тому же Сенька требовал денег на предметы, до сельского производства вовсе не относящиеся, - сами слова его были не земледельческие, а химические: Либих, углекислота, аммиак...

Поэтому Николай Павлович постоянно вносил поправки в Сенькины прожекты - впрочем, вполне незначительные: из сторублевого плана закупок исключал в видах экономии какую-нибудь мелочь в десять-двадцать рублей; но распоясавшийся Сенька и тут предерзко заявлял, что тогда не имеет смысла покупать и все остальное. Каково?

И однажды зарвавшийся реформатор был назначен прислуживать за столом, а в остальное время сидеть в лакейской. И как же были поражены все в доме, когда Семен был найден повесившимся в недостроенной оранжерее, обещавшей принести ее владельцу неслыханный процент барыша.

- Кто ему чего плохого сделал? - расстроенно разводил руками Николай Павлович. - И не посек даже ни разу, а уж как было за что! А я простил, даже на барщину не выгнал: сиди себе в тепле, ешь, что после меня останется, - так нет же, набрался дури...

Петр Николаевич впоследствии настаивал в своих "Записках", что именно из-за этого эпизода дошел он до крайности анархизма, отказывая вообще кому бы то ни было в праве распоряжаться чужой судьбой, чужими дарованиями.

И тогда же ему открылось: обретенные человеком умения и надежды - это взведенная пружина. Государь Освободитель был сражен пружиною благородных надежд, которую сам же он и взвел, не дав ей однако распрямиться в общественном служении.

А в хозяйстве Сабуровых после добровольного исчезновения смутьяна дела пошли прежним чередом: Николай Павлович продолжал руководить посредством предписаний: "Бурмистру моему, села Полежаевки на реке Быстрице от Николая Павловича Сабурова, генерал-майора и кавалера - приказ: по получении сего предписывается..." Сколько и чего способна уродить земля, Николай Павлович решительно не представлял, почему и сообразовывался с урожаем прошедших годов, а более всего уповал на контроль и строгость, удовлетворяясь в конце концов видом покорности и раскаяния.

Зато копии всех приказов многие годы хранились в книге исходящих бумаг. А все бурмистры рано или поздно открывали собственную торговлю.

До поры до времени Петруша Сабуров получал домашнее воспитание, ожидая вакансии в Пажеском корпусе - по протекции Государя Императора! Дело было так: государь, ревизуя свои владения, соизволил посетить костюмированный бал и, благосклонно взирая на склонившиеся перед ним маскарадные царства природы, обратил внимание на хорошенького тунгусенка с луком и стрелами.

- Какой фамилии? - ласково спросил император.

- Сабулов, - отвечал тунгусенок.

- Проси у меня, Сабулов, что твоей душеньке желательно.

Петруша, основательно подумавши, попросил сладких крендельков.

- Похвальная скромность, - одобрил государь. - Записать Сабулова кандидатом в Пажеский корпус.

Впоследствии Николаю Павловичу Сабурову стоило многих денег и хлопот подтвердить назначение, ибо в списках кандидатов числился лишь Сабулов: действия механизмов могут быть не идиотическими лишь в силу чистой случайности.

Глупости централизации рождают крайности анархизма - выразился один из комментаторов "Записок Сабурова".

Николаю Павловичу Сабурову самому приходилось когда-то участвовать в колонизации удаленных окраин: выстраивалась шеренга бракованных солдат и шеренга привезенных на развод излишков бабьего населения из центральных губерний - и тех, кто оказывался напротив друг друга, тут же без затей венчали в наспех сколоченной церкви. При этом случалось, и шестидесятилетний женился на пятнадцатилетней, и наоборот.

Начатки домашнего образования Петруше и Николеньке Сабуровым преподал мсье Пуле, поседелый, но все еще бравый драгун, отставший от обломков великой наполеоновской армии где-то под Березиной. В качестве европейца и в особенности Француза он нисколько не сомневался в своем праве и способности обучать азиатов и "казаков": мсье Пуле словно бы смутно чувствовал, что каждый человек - это оттиск с клише, выработанного культурой его народа, и достоинство клише превосходило в его глазах достоинство эстампа.

На уроки мсье Пуле являлся исполненный сознания необыкновенной важности своей миссии: ни проблеска улыбки, ни проблеска снисхождения. Однако по окончании урока непреклонный механизм немедленно перевоплощался в добродушнейшего малого, которого, если бы не его почтенные седины, вполне можно было бы принять за двадцатилетнего шалопая. Так вот отчего история переполнена столь чудовищными жестокостями: их творили не люди, а механизмы.

Историям о боевых подвигах мсье Пуле не было конца, причем его воспитанникам ни на миг не приходило в голову в какой-то степени оскорбляться тем обстоятельством, что подвиги эти совершались над их русскими соотечественниками, чьими победами под Бородином и Березиной они так гордились (личные отношения, увы, торжествовали над патриотическими чувствами). Впрочем, к чести мсье Пуле, следует добавить, что в своих рассказах он всегда бывал великодушен к побежденным, среди которых, кстати, непременно оказывалась хорошенькая дамочка, своей любовью вознаграждавшая его и за мужество, и за благородство.

Шадя целомудрие своих воспитанников, мсье Пуле ограничивался тем, что сладко щурил глаза и воздушно целовал кончики пальцев. Этот жест в глазах воспитанников не имел ровно ничего эротического, а усваивался ими как еще один из многочисленных ритуалов.

Зато побасенки мсье Пуле так усовершенствовали разговорный французский язык юных Сабуровых, как это не удалось бы ни одной грамматике на свете. Снова личные отношения!

От того же мсье Пуле Петруша получил и первые политические уроки: отец, исполняя обязанности усердного и безразличного винтика государственной машины, не мог противостоять тому пылу, с которым мсье Пуле произносил слова "свобода" и "республика". При произнесении же слов "король" и "монархия" лицо мсье Пуле выражало высшую степень брезгливого негодования. А выражение лица и осанка, с которой произносятся слова "свобода" и "республика", для ребенка неизмеримо важнее самого глубокого анализа этих понятий: ребенок усваивает чувства, но не формулы.

Правда, повествуя о великом императоре, угасшем на острове Святой Елены, мсье Пуле произносил слово "император" даже с большим огнем в очах, чем слова "свобода" и "республика", но в то время Петруше не приходило в голову поинтересоваться, почему "король" - это плохо, а "император" - хорошо. Более того: гораздо позднее, уже твердо относя Наполеона к извергам рода человеческого, Петр Николаевич признавался, что при этом имени по его жилам, однако, по-прежнему пробегает невольный бонапартический трепет.

Так, благодаря первональному оттиску, в душе могут ужиться величайшие логические несообразности.

Миновала Крымская кампания, обнажив все общеизвестные язвы. Присмиревшего от чрезмерных успехов французского оружия мсье Пуле все-таки согнали со двора оскорбленные патриотические чувства Николая Павловича, и Петруша очень долго не мог без слез вспомнить бравосогбенную фигурку престарелого драгуна, бредущего неведомо куда по насквозь промерзшей России...

Люди могут дружить, почувствовал Петруша - механизмы никогда.

Тем временем в доме появился предвестник новых веяний: студент Сидоров. Через какие-нибудь пять лет одного взгляда на его длинные волосы и особенное выражение плебейской гордыни, начертанной на его конопатой физиономии, для Николая Павловича было бы достаточно, - но в то простодушное время Николай Павлович справился лишь о цене за урок.

Так для Петруши и даже Николеньки внезапно открылось, что наука - не просто неизбежное (в минимальном объеме) средство для получения чинов, увлеченность которым в лучшем случае может почесться чудачеством, - нет, наука - величайшая и возвышеннейшая сила, обещающая в скором будущем совершенно преобразить весь мир. Мальчикам открылись имена (и страницы) Гоголя, Грибоедова, рукописный Пушкин: "Лемносский бог тебя сковал!..". Шепотом произносилось имя Герцена, вполголоса - Чернышевского. И вскоре с будущей военной карьерой Петрушу могло примирить лишь то обстоятельство, что Пажеский корпус, как по секрету сообщил ему Сидоров, в свое время окончил знаменитый государственный престепник Пестель, чей суровый профиль Петруша благоговейно разглядывал на обложке "Полярной Звезды".

Нет, любимейший мой и боготворимейший Петр Николаевич: не только личные отношения со смертными, но и прямые связи с бессмертным формировали Вашу бессмертную душу!

Пажеский Его Императорского Величества корпус являлся учебным заведением, привилегированным до такой степени, что даже право просить о зачислении туда было даровано исключительно лицам первых трех классов. Выпускники корпуса по их собственному выбору зачислялись в любой гвардейский полк, а первые шестнадцать учеников назначались камер-пажами к лицам императорской фамилии.

В залах были развешены поколения императорских портретов, в церкви мраморные доски с именами выпускников, нашедших геройскую смерть в деле против Польских мятежников либо противу Горцев, - но юный паж был уже напитан бессмертием иного рода.

Он сразу же отказался вертеть карусель, на которой традиционно катались камер-пажи, - и победил: этого дружелюбного мальчугана оказалось невозможным застращать обычными дубовыми линейками, а исколотить до полусмерти было опасно. Несколько позднее Сабурова ради его живого, общительного нрава отвезли в Зимний дверец поучаствовать в игре с кем-то из великих князьков, и когда тот вздумал жулить, Петруша, не раздумывая долго, так накостылял ему по шее, что бедный великий князек даже разревелся.

Это, подчеркиваю, был, вероятно, первый случай, когда Сабуров поднял руку на человека - и сразу на особу царской фамилии! И никто не придал должного внимания этим задаткам будущего динамитчика...

Расположенный ко всем, Петруша прекрасно ладил с товарищами, правда, совершенно несоразмерно огорчаясь малейшими проявлениями неприязни. Он словно бы даже сострадал тем, кто его недолюбливал: тайная неприязнь к добру была в его глазах подобна мучительной тайной болезни: этой болезнью был страх собственной ущербности, оборачивающийся любовью к чинам. Сабуров же не обратил ни малейшего внимания на то, что его сделали камер-пажем позже, чем он на то имел право как первый ученик, и приставили не к особе государя императора, а всего лишь к одному из великих князей: руководство уже догадалось, что этот приветливый, неизменно жизнерадостный баловень природы иногда способен на неожиданные выходки.

Именно собственный опыт подсказывал Сабурову, что административные механизмы не имеют средств воздействия на человеческие чувства: они могут лишь повесить на тело человека орденскую ленту или кандалы, но будут эти знаки возбуждать уважение, зависть, сочувствие, презрение или гнев это от механизмов уже не зависит. Точно так, химик может лишь соединять вещества, а вступают в реакцию между собой они уже по собственным законам.

Я полагаю, новоиспеченный паж с его чрезмерным чувством справедливости не угодил в солдаты за какую-нибудь провинность лишь потому, что и в Пажеский корпус начала проникать "эпоха великих реформ". Репетируя умение изящно гнуться на дворцовых церемониях, пажи с некоторых пор начали кривляться, а самое главное, - в корпус проникло почти общее желание учиться или, что гораздо важнее, уважать того, кто это делает.

Общее одобрение дарованиям юного Сабурова прочно обеспечило ему первое место на все будущие годы обучения. Сабуров с полной убежденностью заявлял, что скучными бывают лишь те профессии, которые не уважаются людьми.

Петруше представлялись увлекательными даже маневры - именно там он впервые открыл: армия не выйдет вовремя к нужному рубежу, если на то не будет ее доброй воли.

А пока - преподаватель математики пророчил ему блестящую будущность, преподаватель физики просил его сделать обзор новейших достижений по иностранным источникам. В химии они с приятелями предпринимали столь рискованные опыты, что в конце семидесятых их непременно приняли бы за "динамитчиков". Самостоятельные занятия зоологией позволили ему сформулировать гипотезу "О роли ублюдков в эволюции животного мира", с интересом встреченную миром ученым.

Но самое сильное впечатление в зоологии на него произвели не Левиафаны, вроде китов или слонов, а - губки. Оказалось, что самостоятельность их клеток делает губки практически бессмертными: если их даже протереть сквозь сито, а полученную кашицу опустить в морскую воду - из нее вскоре взрастет новая губка. Вот как! Слон, имеющий единственный центр управления, может быть поражен единственной пулей, а губка, образованная сотрудничеством самостоятельных клеток, оказывается бессмертной!

Сабуров удивлялся, почему в солиднейших исторических трудах имеются мельчайшие подробности о сменах династий, о территориальных приобретениях, о каждом черепке и надписи на каждой гробнице - но нет ничего о жизни миллионов безвестных людей, которые корчевали леса, прокладывали дороги, обтесывали камни. А главное - о чем они мечтали, что чувствовали, как относились друг к другу?

Сабуров уже начинал понимать, что без этого никогда не разрешить величайшую загадку истории: закон наследования нравов, похожий на закон наследования биологических форм: корова родит корову, а тигр тигра.

Вкусы, положим, передаются подражанием; но почему одним мы подражаем, видя их лишь издали, а других не замечаем и в упор? Почему крестьянин подражает соседу и не подражает (за редким исключением) барину или цыгану? А цыган не подражает мужику, веками общаясь с ним? Почему сам Петр Сабуров подражает Феклуше и не подражает Николаю Павловичу?

А литература!.. В России не было ни одного сколько-нибудь заметного деятеля, который первым толчком не был бы обязан учителю словесности.

Снова смертные взращивают бессмертных - в этом Вы правы, Петр Николаевич. Но ведь с помощью бессмертных же! Не к смертным же Вы причислите шиллеровского Вильгельма Телля и тургеневского Инсарова? Ведь именно на уроке литературы Вы отчетливо ощутили, что они, выдуманные, Ваша дружеская компания, а не рыжий Васильчиков или черный Клюгенау. Ведь именно читая "Накануне", Вы почувствовали, что даже собственное Ваше тело - это еще не Вы: у Вас нарывал палец, и вдруг Вы сказали себе: "Да пусть он себе болит - мне-то какое до него дело?" - это ведь бессмертное начало почувствовало свою отдельность от бренной плоти!

А Некрасов! Но и в самые пылкие минуты Вы мечтали только о кандалах и казематах (и в конце концов сумели-таки их обресть!).

Но слаще всего на свете было упоение горячечной юношеской дружбой с двумя-тремя единомышленниками - дружбой, особенно упоительной оттенком заговорщичества, замешенным на приобщении к тайнам "Колокола" и "Полярной Звезды".

Может быть, именно вспоминая свои юные годы, Сабуров и писал, что величайшие общественные движения одушевляет надежда, и не отчаяние.

Но давайте спросим себя: а не является ли надежда сама по себе драгоценным ферментом? Давайте сочтем ученых, путешественников, литераторов, не говоря уже о множестве деятельных, порядочных людей, без которых свету не стоять, сочтем деятелей, чья молодость пришлась на эпоху великих надежд, и диву дадимся: не она ли - эпоха великих иллюзий - взвела в их душах эту невиданную дотоле силу стремления?

Что вам больше нравится: душа-пружина, рожденная надеждой, или душа-кисель, рожденная безвременьем? Еще неизвестно, что плодотворнее и даже безопаснее: обманчивая заря на горизонте, породившая легион земских деятелей, или безобманная пасмурность под нескончаемое "Вале-вале-вале-вале...".

Эпохи, как и людей, следует судить не только по делам, но и по чувствам, не только по плодам, но и по надеждам: аукнувшись сегодня, они могут откликнуться плодами через десятки лет.

Великие надежды не обманывают до конца - просто они приносят не то, чего мы ждали.

Лекарства для спасения России были очевидны всем: европейские учреждения, просвещение и благодетельная гласность: даже такой консерватор, как историк Погодин, пишет в листках, которые друзья тайно передают друг другу, что "без гласности (разумеется, в пределах благоразумной осторожности) всякая ложь, неправда, обман получают право гражданства в государстве". Правда, гораздо больше, нежели из собственной жизни, Петруша узнавал о злодеяниях властей в общественно-политическом и литературно-художественном салоне своей двоюродной тетушки Варвары Петровны Арсеньевой, составленном, как и все подобные салоны, умнейшими и образованнейшими людьми России: бесспорное свое право на это звание они могли подтвердить дипломами, выданными им умнейшими и образованнейшими людьми России, составляющими салон Варвары Петровны. В этом же салоне Сабуров и усвоил скорые и несомненные рецепты спасения Отечества.

Но неужели, думалось ему, одни лишь названия европейских учреждений будут так благодетельны? Ему трудно было представить Феклушу, размышляющую над курсом акций Ост-Вятской компании, а Николая Павловича осуществляющим право депутатского запроса кабинету министров.

И просвещение: сосчитал ли кто-нибудь наличный состав и качество учителей, которых правительство разошлет в будущие массовые школы? Не приступят ли массовые школы к массовому распространению невежества, которое уже будет считать себя образованным, а потому сделается вместо жалкого отвратительным - и окончательно безнадежным? И когда масса "образованной" дикости устроит массовый спрос на вожделенном свободном рынке свободной печати, не схватятся ли в салоне Варвары Петровны за голову и не завопят ли о благодетельной цензуре (которая, как немедленно выяснится, иногда впадает в крайности, но Белинского и Гоголя пропускала же все-таки, хотя и не без потерь) и о благодетельном невежестве, ограждавшем простой народ от особенно утонченных мерзостей?

Петруша изо всех сил стремился подавить в себе подобные обскурантские и ренегатские мысли, но на месте одной отрубленной ядовитой головы вырастало десять новых.

Даже в размышления о гласности вкрадывались какие-то еретические помыслы. Гласность уже давала первые побеги, уже разошлись в публике легендарные слова знаменитого журналиста: "Мне все равно: два дома ложью нажил - другие два дома буду правдой наживать". Те, кто успел достаточно накрасть, возмущались неуважением печати к священному праву собственности, мастера палочных дел оскорблялись неуважением начал гуманности, профессиональные лжецы негодовали на тенденциозные толкования, а люди, еще недавно одни имевшие возможность ездить за рубеж и достаточно посрамившие там русское имя, волновались о том, что скажут о нас за границей.

Но недовольства этого рода при всей их бессовестности были вполне объяснимыми. Гораздо удивительнее были откровенности людей, которые от расширения гласности могли разве лишь приобрести. Самые простодушные (а их выявилось несметное множество), повторяли: "Вот раньше был порядок!", убежденные, что все безобразия и создаются теми, кто их обнародует. Их не тревожили ни военный конфуз, ни промышленная хилость Отечества, ни злоупотребления власть имущих: они сердились лишь на тех, кто им об этих безобразиях напоминал. "Теперь болтать про это много храбрости не надо... Что же вы раньше-то помалкивали?" - злобно бормотали они, хотя прекрасно знали, что всякий, кто попытался бы на этот счет высказаться "раньше", оказался бы, в самом лучшем случае, в эмиграции (а эмиграцию Искандера эти же самые люди, с гордостью за свой патриотизм, именовали изменой Отечеству).

- Да, воры, да, кровопийцы, да, привели страну на край пропасти, торопливо, как наскучившую ежедневную молитву, проговаривали другие, чтобы завершить с чувством: - Но все же они нами правили столько лет, и забыть об этом было бы с нашей стороны неблагодарностью.

- Да, воры, да, тупицы, - начинали тот же запев третьи, - но ведь они министры, генералы - неужели им перед какими-то мальчишками отчитываться?!

- Начитаешься этих газет, душу себе разбередишь - а толку что? - вопрошали четвертые, полагавшие "толк" в чем угодно, но уж никак не в изменении собственных мнений.

- Это они нарочно нас своими статейками раззадоривают, чтобы мы обнаружились, - предостерегали пятые. - А полиция нас и цоп! - Эти не могли представить, чтобы что-либо могло происходить не по распоряжению полиции.

- Раньше я была уверена: если случись пожар или наводнение, то правительство как-то поможет, а сейчас я прочла, что и помощи-то с гулькин нос, да и ту разворовали. Вы поймите меня правильно: мне не помощь требуется (у нас, благодарение богу, наводнений не бывает!), мне только уверенность нужна, что мне эту помощь окажут - а какая теперь уверенность! Теперь я даже суда боюсь: бывает, оказывается, что и невинных засуживают! И полицейских чинов теперь опасаться приходится...

Жизнь без волнений... Разве не стоит ради нее поступиться какими-то правами, свободами и даже претерпеть известные лишения? Наиболее тягостными в новых веяниях многим представлялась необходимость что-то решать самим, - а следовательно, нести бремя сомнений и ответственности.

- Одни пишут одно, другие другое - кому мы должны верить? - часто слышал он раздраженный вопрос. То ли дело было, когда все писали одно!

Сабурову и самому больше всего на свете хотелось быть просто "верным учеником" своих старших коллег по салону Варвары Петровны: он с мучительной завистью перечитывал в зоологических трудах, как собака, привыкнувшая зарывать остатки мяса в землю, проделывает тот же ритуал на деревянном полу и преспокойно уходит прочь, оставляя мясо на виду: вот оно как в мудрой природе устроено! Что же удивительного, если человек, оторвавшийся от этого первозданного рая, тайно стремится вернуться в него: снова превратиться в автомат, выполняющий что положено, как собака, пчела или Николай Павлович Сабуров.

Однако в последнее время и этот столп, этот краеугольный камень тоже покачнулся: выйдя в отставку, он собственноручно занялся хозяйством и начал читать. И рассуждать о прочитанном!

- Ты, я вижу, тоже с направлением - вот и объясни мне, почему эти ваши столичные писаки все чернят, - выговаривал он приехавшему на каникулы Петру. - Как будто и ничего хорошего у нас не было. То мы были и самые умные, и самые храбрые, и самые великодушные - а то вдруг сделались и отсталые, и пьяницы, и холопы... Щелкоперы ваши - они русской истории не уважают! Они русского народа не любят!

Петр выслушивал все это от старого служаки с возрастающим изумлением, прекрасно зная, что русская история вовсе никогда не занимала его отца, презиравшего всякие внеслужебные интересы, представлявшиеся ему едва ли не вольнодумством. Обирать, унижать, запарывать, загонять в военные поселения - это ничего. А опубликовать уровень урожайности, или пьянства, или преступности - это сразу нелюбовь, посягательство на честь народную!

Петр горячо заговорил о том, что именно любовь требует правдивости, что, скрывая болезнь, нельзя ее излечить - и т. д., и т. п. Николай Павлович только мрачно хмыкал в особенно патетических местах, зато гостивший у него полковник Сидорцев слушал с живейшим вниманием.

Полковник Сидорцев был единственным человеком, которому отец оказывал уважение, никак не связанное с чином или родством. До слуха Петруши с самого раннего детства об этой загадочной личности доносились какие-то очень противоречивые сведения: то Сидорцев вроде бы храбрец - то как будто дурак, то он чересчур распускает своих солдат - то его солдаты в бою лучше всех, то он слишком уж мягок - то не в меру дерзок, то его ценит начальство (сам главнокомандующий поставил его на ответственнейший участок) - то вроде бы не ценит (обходит наградами и производствами). В конце концов, Сидорцев как будто остался в дураках: новых семь дырок в шкуре заработал, а даже генеральской подкладки не выслужил. Но, с другой стороны, отец заметно гордился, принимая Сидорцева у себя в доме, и даже излишне часто и громогласно декларировал свои принципы, хотя Сидорцев никогда против них не возражал: он был не охотник до словопрений.

Однако Петра он прервал на полуслове.

- Слушаю я тебя - и все как будто правильно: "чтобы устранить зло, надо его назвать", "льстит не любовь, а корысть" - с виду все правильно. А с другой стороны, солдату всегда надо говорить, что он молодец - он тогда и впрямь молодцом себя почувствует. И когда в бой идут, надо петь: "Для российского солдата пули-бонбы ничего" - а по-вашему, по-правдивому, выходит, надо петь: руки-ноги нам поотрывает, будем на паперти стоять? Нет, этак, сударь ты мой, много не навоюешь! Мне такие полки доставались... И воры, и беглецы - битые-перебитые, колоченые-переколоченые вот какая про них правда. А я им говорю: орлы! Понимаешь? Они еще не заслужили, а я уже говорю!

Петр хотел было возразить, но взгляд его упал на брата Николая, как всегда напрягшегося в присутствии посторонних, а посторонними для него были все на свете, исключая любимейшего братика Петрушу. Внезапно Петру открылось, почему Николенька сделался таким: оттого, что таким его признавала мачеха, а отец не препятствовал - как человек практический он ценил лишь реальные дела, а не пустую болтовню: "Хоть горшком назови, только в печку не ставь". Выходит, "слова"-то могут быть важнее "дел": "Хоть в печку ставь, только горшком не называй".

- Вы - другое дело. А вот какая-нибудь штабная крыса...

Петр хотел всего лишь подчеркнуть значение личных влияний, но Николай Павлович принял штабную крысу на свой счет.

- Как-с, как-с?! Их уважение прикажете выслуживать? Нет уж, увольте-с: их уважение мне по моему чину полагается! Для этих дикарей узда нужна! Без узды они сеять бросят, они всю Россию в кабак стащат, жиду в заклад, они...

Николай Павлович, только что оскорблявшийся за честь русского народа, долго не мог остановиться и прервал свою речь лишь тогда, когда полковник Сидорцев вышел из залы, припадая на изувеченную ногу. Отец проводил ногу обиженным взглядом, словно она нарочно желала уязвить его своей доблестной хромотой, и, помолчав немного, завершил свою речь вполне рассудительно:

- А как кого называть, я и не оспариваю. Я, может, и взяток не брал потому, что считал: русский офицер взяток не берет. Что ж, разве я не видал, что берут, да еще как берут, но все это полагал за отдельные случаи. А прочел бы в газете - это уже был бы не отдельный случай! На ревизиях я такие концы света повидал, где все до одного солдаты устав нарушают (да и бить как надо их некому - там и офицеры шваль и пьяницы) так что ж, ради них прикажешь и вовсе устав отменить? Нет-с, без устава оно и вовсе неизвестно куда поползет! А печать - она вроде устава: глаза нам показывают, как оно есть в жизни, а устав - как должно быть. Увидите еще, увидите: ваша "правда" одного мздоимца выведет на чистую воду, а десятеро, ее начитавшись, сами брать начнут, хотя бы до этого и стыдились. Авторитетом руководителя разбрасываться нельзя - потом и вовсе не соберешь! А то получается, раньше ничего хорошего не делалось - а ведь вон какие были достижения! Железную дорогу построили, шагнули за вашей же хваленой Европой - так и дорогу надо охаять: на костях, мол, построена. Это же пожилым людям обидно слушать, многие ведь и при покойном государе на совесть работали, здоровье теряли - так, выходит, зря? Сколько визгу теперь: ах, Шевченку, ах, того-пятого-десятого сослали, ах, сквозь строй прогоняли!.. А вы задумались - легкое ли это дело христианскую душу сквозь строй прогнать?! Сам натерпишься, на человеческое мясо глядя да крику этого воплю наслушавшись - после три дня в ушах стоит... А теперь за это ни сочувствия, ни благодарности. Все русское без разбора хулят. Мужиков жалеют, а слава русская им не дорога!

- Но нельзя же за славу государства платить человеческими жизнями!

- А ни за что иное славы не купишь. Жены стыдиться - без детей остаться, солдат жалеть - врагу сдаваться. Хуманничать только начни! Сейчас вы за человеческую жизнь трепещете, а случись, добьетесь своего, наложите запрет человечью жизнь трогать - тут же начнете за здоровье трепетать, потом - всякой царапины бояться: ах, ах, нельзя же за славу царапинами платить! Одни трусы с бабами останутся!

Но даже и подобная ретроградная чепуха оставляла в Петрушиной душе ядовитые семена не только плодоносящие, но и ядовитые.

Во время названных вакаций Петр проводил весь свой досуг среди мужиков: он желал наконец внести ясность в фундаментальный вопрос: какая сила позволила русскому народу сохранить себя, свой нрав и обычаи, под монгольской плетью и бюрократическим шпицрутеном? Сам вопрос уже содержал признание способности нравов сохранить какую-то независимость от государственных учреждений, в том числе, стало быть, и европейских, - и, следовательно, был ренегатским по отношению к кружку Варвары Петровны. Но Сабурову упорно прокрадывалось в голову, что у Варвары Петровны видят в законах какое-то подобие философского камня, способного обращать навоз в золото. Чиновник сделал глупое распоряжение - нужно издать закон, чтобы впредь делал только умные; урядник избил мужика - издать закон, чтобы больше не смел; если и этот закон не будет исполнен - издать следующий закон о необходимости исполнять предыдущий - и так далее. "Отвыкнув от всякой самостоятельности, люди привыкли ждать от законов того, что может явиться лишь от их собственных нравов", - уже брезжило в его уме. И как раз деяния узаконенные отличались особым масштабом бессердечия.

Узаконенное зло совершают не люди, а детали механизма... Но ведь и те, кого они мнут и корежат, тоже видят в них не людей, а детали. Так вот она, разгадка: народ сохранил свою душу, свой характер потому, что он не считал за людей тех, кому повиновался, воспринимал узаконенные злодеяния, как неодушевленные стихии: как наводнение, пожар, засуху вот отчего душа народа не подвластна ни баскакам, ни бюрократам!

Сабуров шел по тропинке (которую никто не приказывал прокладывать, но которая сама собой возникла из-за того, что здесь люди часто ходили по своим надобностям) и остановился на мостике через речушку, которую помнил с детства. Мостик тоже никто не приказывал строить: понадобился мужикам - они и построили. Под мостиком, тоже без всякого приказа, боролась с течением всевозможная рыбешка, самостоятельно разыскивавшая себе корм и каким-то чудом хранившая в себе стереотип, с которого окуни печатают окуней, а плотва плотву.

И солнце греет само собой, и пар сам собой поднимается из реки, и сам собой собирается в облака, которые сами собой проливаются дождем... А еще выше, в самой черной бездне живет почти невидимая космическая пыль, которая сама собой складывается в гигантские небесные тела, которые сами собой летят по никем не вычерченным заранее кеплеровским орбитам: всюду клубится сложнейшая упорядоченная жизнь - и нигде нет управляющего центра...

Оттенки партий и учений - какими малыми и кратковременными они становятся среди веков и тысячелетий всемирной технологии! Бедный Николенька признавался, что наедине с природой им овладевает ужас и отчаяние от своего бессилия и мимолетности перед громадностью и безразличием стихий. Бедный, бедный... Ужасаться красоты и мудрости!.. Вот пень, обжитый муравьями, - никакому китайцу-косторезу не выточить такой замысловатый лабиринт - попробуй-ка усовершенствовать его, разумный царь природы! Вот муравьишка, надрываясь, тянет сосновую иголку, и никак ему не одолеть вершковый бугорок, - но тут подбегает на помощь другой муравьишка... Видишь, Николенька? А вон мужик, надрываясь, тянет бревно, но другой мужик подхватил второй конец - вот из каких пылинок взаимопомощи складываются миры. И не нужны этим мужикам ни роман, которым зачитывается "вся Россия", ни сто томов законоуложений с пятьюстами томов комментариев к ним...

Петру и в голову не пришло, что бревно добыто из его фамильной рощи, но мужики-то прекрасно замечали подобные оттенки, и скоро Сабуров приобрел между ними репутацию блаженного. И Сабуров отнюдь не пришел в восторг, когда это заметил. Приглядевшись, он увидел, что мужики очень внимательны к тому, чтобы каждый вел себя как ему "надлежит быть": "Уже если ты барин - так и будь барин, а если мужик - то и будь мужик". Ему показалось даже, что непривычный покрой одежды или "неположенная" укладка волос обесценивают в их глазах самое мудрое, благородное и доходчивое слово. И в душе Петра зашевелилось весьма популярное в салоне Варвары Петровны словечко "косность" - так мы именуем устойчивость вкусов и привычек, которые нам не по душе. А когда он по вечерам начал упражняться в прыжках с шестом, выбрав для этого гибкую жердь, цена его речей упала окончательно - и словечко "косность" сделалось довольно частым гостем на его устах. Но в прыжках он достиг незаурядных по тем временам результатов, и проходившие мимо усадьбы старухи крестились, видя, в какую высь взметывается молодой барин.

Отношения с крестьянами разладились, зато наладились отношения с отцом: вдоволь налюбовавшись, как сын играючи взлетает на крышу флигеля, отец понял, что перед ним мальчишка, а на мальчишку не стоит сердиться за его направление. Поэтому, вступив в прения с сыном сначала как бы из снисходительности, Николай Павлович иногда забывался даже и до горячности. А Петр за всякой горячностью угадывал какую-то правду...

Бессомненности у Николая Павловича сильно поубавилось, когда он впервые в жизни - принялся за дело, которое нужно было доводить до результата, не ограничиваясь составлением приказов. Однако все происходило как будто само собой - ломалось, сгнивало, протекало... Это приводило Николая Павловича в тем большее негодование, что решительно каждое его нововведение сулило явные выгоды и мужикам, однако это дурачье упорно не желало понимать даже собственную пользу. Уж не оттого ли, всего-навсего, что ему не доверяют? Но мог ли генерал и кавалер признать, что его победили чувства каких-то смердов? Оттого-то Николаю Павловичу впервые впервые в жизни понадобились оправдания.

- Ни машин новых не хотят, ни... Я уж и немца нанял, плачу ему... Может, Сенька Быстров с ними лучше бы поладил, да вот удавился, дурак, зачем-то. Как Иуда. Косность мужичья сегодня всю державу тормозить начинает, это ты правильно говоришь!

Петр не без яда заметил, что мужики сделались закостенелыми оттого, что слишком долго жили по чужим приказам, - и осекся: ведь он желал доказать независимость нравов от механических воздействий. Его ответ не устроил и Николая Павловича:

- Они же и без нас все равно от самого Адама по приказу живут: им вся природа приказывает. Весна - сеять, осень - убирать, сушь - поливать, дождь - сушить... От таких приказов не отвертишься!

И подлинно... Не оттого ли в мужиках такой запас бессомненности, что они в течение веков жили по неукоснительным и неизменным приказам самой природы? Более того, в жизни крестьян неизмеримо меньше разнообразия, чем в жизни так называемого культурного общества, - а значит, меньше и возможностей для выбора, а следовательно, и для сомнений. Одинаковость вкусов - основа их прочности.

Самостоятельность ставила отца перед необходимостью искать и размышлять. А в этом и заключается высшее человеческое счастье, в теплую минуту поделился с ним Петр.

В тот вечер Николай Павлович выглядел особенно усталым и озабоченным и перед ужином выпил одну за одной пять рюмок водки. Он уже утратил непобедимый дар пропускать мимо ушей слова всякого, кто не был его начальником, и после тягостного раздумья произнес как приговор самому себе:

- Не размышлять, а исполнять не задумываясь - как на военной службе вот в чем счастье. Я теперь понял: человек не разумом, а привычкой живет. Разум дает ему тысячу советов, и каждый поперек другому - а привычка, как корпусной командир, один приказ - и кругом налево. А "искания" твои - это все равно как дырка в земляной плотине: сейчас она в палец, через час с кулак, а назавтра с ворота. Потому что разум - он у каждого разный. И в армии это хорошо поняли, я теперь только вижу. Что, вроде бы, за беда, если у солдата ворот расстегнут или нога не по форме отставлена? А то за беда, что расстегнутый ворот - дырка в плотине: через нее солдат непременно возомнит, будто своим разуменьишком может устав улучшить - и где эти улучшения остановятся?! Кончится тем, что он и командирам повиноваться перестанет. Вот мы столько про мужиков толковали: косность, косность... А она, матушка-косность, одна, может быть, всех нас и хранит. Если мужик землю начнет пахать не по привычке, а по разуму - он, глядишь, и государю станет повиноваться по разуму - и куда его разум приведет - это ни мне, ни вам, умникам, не ведомо. Главное что - у любого немчуренка или жиденка направление есть: он с малолетства знает, к какой ему карьере стремиться, а наш Иван только до тех пор хорош, пока ходит по кругу "изба-поле", "изба-поле". А чуть выбьется в город, чуть легких городских целковиков да чистых городских бабенок понюхает... Вы не рассчитывайте: он, ракалья, не ваших профессоров и волосатых смутьянов берет в образец - нет: лакея! холуя! Жилетки, сигарки начинаются, "ренское винцо-с", "А мы-с, эфто-с, ня хуже образованных-с", - в отцовском голосе сквозь глухую усталость отдаленно раскатился генеральский гнев. - Пока у наших Саврасов направления нет, до тех пор их привычку трогать нельзя: она и для них, и для нас спасение!

- Привычка свыше нам дана - заменой счастию она...

- Это кто сочинил? - заинтересовался отец.

- Пушкин.

- Тоже, значит, что-то понимал... А то все слышу: Пушкин, Пушкин... С умом сочинил: жить можно только по привычке, а начнешь думать, так... Это как болезнь неотлипчивая. Вы все мужика сейчас кинулись жалеть, а лучше бы себя пожалели: мужик сомнений не знает. А лучше кору глодать с уверенностью, чем кушать блины с сомнением.

В Петербург Сабуров вернулся, уже с тайным убеждением, что жизнь должна течь сама собой, без управляющих центров, но посредством триллионов добровольных поступков составляющих ее частиц. В конце концов, миром правит не тот, кто распоряжается телами людей, а тот, кто управляет их желаниями. Но управлять желаниями - химическими реакциями - при помощи молотка и зубила...

Тиран может согнать на новое место целый народ - но и там люди будут воздействовать на желания друг друга по законам, уже неподвластным никакой тирании.

Теперь в устойчивости народного нрава Сабуров усматривал самый надежный бастион против злоупотреблений власти.

И однажды, когда у Варвары Петровны при обсуждении очередного нашумевшего мошенничества подвели привычный итог: чего ж, мол, ждать - при деспотизме все это неизбежно, - Петр внезапно взорвался:

- Да что же это: "деспотизм", "деспотизм" - как будто мы сами ничего не стоим! Этот взятки берет - виноват деспотизм, тот горькую хлещет тоже виноват деспотизм... Разве мы пузыри гуттаперчевые: чем деспотизм пожелает - тем нас и надует? Разве в Ассирии не было деспотизма или в Египте? Деспотизм... Да если бы все исполнялось по его воле, то и людей на свете давно не осталось бы - только звери да холуи бессловесные! Но, благодарение судьбе, сквозь все деспотические зверства и мерзости люди проносят нечто бессмертное, неподвластное никаким деспотам! Деспотизм как монгольская конница: оставляет за собой пожарища, а люди переселяются в землянки, согревают их своим дыханием - и выживают! И в конце концов побеждают могущественную машину всего лишь тем, что не хотят стараться: каждый делает только то, что опасно не делать - и великие империи повергаются в прах со всеми ревизорами и палачами!

- Позвольте, но разве беззакония власти не рождают и в подданных неуважения к закону? - снисходя к неумеренной пылкости юнца, спросил известный в то время правовед.

- И очень хорошо, что рождают! Подчинение власти не погубило нас, но уважение к ней непременно погубит!

- Вы путаете уважение к власти и уважение к принципам, к законам, которые служат не узким видам власти, но священным принципам...

- А принципов тоже не нужно! Есть живые, реальные люди с их вечными заботами о детях, о куске хлеба, есть отношения со знакомыми, с соседями, с каждым встречным... Что за раболепие - непременно смотреть на что-то снизу вверх, ждать приказа откуда-то свыше - будь это полицеймейстер или Господь Бог, закон или принцип?

Однако видный правовед как дважды два доказал увлекшемуся юнцу, что деспотическое правление проникает и в нравы людей: разве чиновник, раболепствующий перед высшими и презирающий низших, не частица народа? А стражники, а тайные осведомители? Нет, молодой человек, деспотизм отражается и на нравах - и притом самым пагубным образом!

- Именно поэтому его и необходимо уничтожить! - подвел итог Сабуров, сверкая глазами: имущественные злодеяния власти никогда не вызывали у него такого гнева, как ее покушения на души людей, на их отношения друг с другом. И государства, и партии должны складываться снизу как добровольные союзы маленьких дружеских кружков, в которых все лично знакомы и симпатичны друг другу. Только такие микроорганизмы имеют шанс уцелеть под деспотической стопой. Губка жизнеспособнее слона!

Сабуров был бы пристыжен еще гораздо сильнее, если бы у Варвары Петровны узнали о том, что, вступив в качестве камер-пажа в тесные отношения с императорской фамилией, он начал невольно видеть в угнетателях самое обыкновенное семейство, хотя членам августейшего семейства было гораздо затруднительнее ощутить в управляемых существа, подобные им самим, потому что они совсем никогда не вступали с подданными в личные отношения, а пользовались исключительно механическими сведениями в виде цифр, сводок, докладов (душевной изоляции правителей посвящена особая главка в книге Сабурова "Психопатология одиночества"). С другой стороны, души вельмож не были свободны от уважения к родству и чину! И, что гораздо сквернее, этот разврат шел все ниже и шире: в губернии, уезды, волости и семейства - нет, этой растлевающей язве необходимо положить конец!

Когда дело касалось душ, Сабуров не знал колебаний.

В высших семействах самым будничным образом велись разговоры, которых постыдились бы в доме мужика. Обсуждались и пересчитывались не только ордена и аренды, но и милостивые взгляды - в особенности, взгляды, брошенные на особ женского пола. Генерал-губернаторы и министры заискивали не только перед любовниками и любовницами, но даже перед камердинерами, и Сабуров почувствовал однажды, что предпочитает зависеть скорее от механических безличных законов, чем от лакеев или взаимного расположения чьих-то детородных органов.

Великий князь прочил его к себе в адъютанты. Преподаватель физики, поддерживаемый математиком, горячо советовал Петру подавать в университет - "Вы будете гордостью России!" - но если бы он только заикнулся об ученой карьере, отец лишил бы его самомалейших субсидий, а двор, со своей стороны, наверняка назначил бы ему стипендию - там много толковали о его дарованиях. Его решение записаться в никому не ведомый казачий полк в Восточной Сибири произвело впечатление грома среди ясного неба.

Генерал-губернатор принял Сабурова чрезвычайно ласково: "Рад буду видеть возле себя честного человека - нечестных у нас в Сибирь не отправляют".

Из дневника Сабурова: "Правительство может выслать к черту на куличики, но оно не в силах сделать высылку бесчестьем".

Молодой генерал, александровский лицеист, в чье непосредственное распоряжение поступил Сабуров, также принял его с чрезвычайной любезностью и, пригласив к себе в дом, продемонстрировал полную коллекцию лондонских изданий Искандера (сколь часто имена бессмертных служат паролем в отношениях между смертными!).

Здесь же, в доме своего начальника Сабуров был назначен секретарем всех грядущих комиссий: реформировать предстояло промышленность, сельское хозяйство, суды, полицию, тюрьмы, почты, дороги и улицы, разработку естественных ресурсов, театральное и книжное дело и прочая, и прочая.

Сабуров днями и ночами напролет изучал состояние всех этих увлекательных вопросов, пересчитывал арестантские портки и перечитывал все сто томов британских и американских законоуложений, прикидывал, какое колоссальное количество людей ежегодно попадает в остроги и в какую колоссальную сумму обходится их содержание, которое, притом, нещадно разворовывается: пища отвратительна, одеял нет, голод, холод, вши, болезни, вонь (вместо отхожего места чудовищный пруд с эскрементами и уложенная поперек него лестница, однажды обломившаяся под заключенными), - а надзиратели презирают арестантов за недостаток чистоплотности и утверждаются в мысли, что "с таким свинским народом" они вправе поступать как им угодно: кандалы, плети...

Запись в дневнике: "Почти никто не считает наказание справедливым, и это уничтожает малейшее нравственное его значение. В тюрьме взамен равнодушия к правосудию приобретается идеологическая ненависть к нему, здесь приобретается убеждение, что "настоящие воры" в тюрьму не садятся, а сами сажают в нее других". Судя по дневнику, Сабурова интересует и геология, и география, и флора, и фауна; с живейшим интересом он описывает, где и как пилят дрова, как "укрючат" лошадей, как добывают белок и выделывают их шкурки, где и как ловят рыбу, где и почему приживаются яблоки, а груши не приживаются... а как увлекательны цены на овес, свинец, соль, мясо, шкуры, свечи, порох, сигары, лес и деготь! Местами его дневник напоминает "Коммерческий вестник".

Чисто научные итоги своих размышлений Сабуров публиковал в столичных журналах и начал получать запросы от иностранных изданий, даже таких авторитетных, как "Британская энциклопедия".

Главным делом кипучего сегодня была колонизация громадного, в три Европы, богатейшего, но дикого и малоисследованного края. Необходимо было заниматься снабжением удаленных колоний, производить изыскательские работы для прокладывания дорог и закладывания новых поселений: за три года после корпуса Сабуров объехал бы земной шар, если бы по экватору расположить его причудливые маршруты. Сабуров десятками томов выписывал необходимые сочинения, у таежных костров штудировал Ляйеля и Пэйджа, дневник его наполнен размышлениями, откуда произошли царапины на скалах, осыпи, наносы, сланцы, гнейсы, кварцы, граниты, известняки... Все складывается из пылинок: трудно догадаться, что из этих пустяков складывалась его орографическая теория, принесшая ему мировое признание.

Мальчишка, в сущности - Сабуров возглавлял многолюдные команды, в которых можно было найти и обрусевшего эвенка, и разорившегося мужичка-переселенца, и проштрафившегося казака, и вышедшего на поселение убийцу. Однако с этой разношерстной публикой, имея при себе порядочный запас казенных денег, Сабуров углублялся в нехоженную тайгу, сплавлялся по бурным порожистым рекам, переваливал через горные хребты, - у него делались усердными даже те, кто считался язвой всяческого начальства.

Тогда-то Сабуров окончательно усвоил, что трезвые люди, свято верующие в дисциплинарную триаду: приказал, проверил, наказал, - именно эти практические люди и есть самые необузданные утописты: даже несколько десятков людей - и то уже совершают ежедневно тысячи бесконтрольных поступков. Если люди всего лишь перестанут стараться...

Что же говорить о миллионах людей, разбросанных на тысячах верст! Нет ни малейшей возможности разглядеть из Петербурга, в самом ли деле разбит бурей караван на Лене или вся мука раскрадена. Недаром докладывать о потере упомянутого каравана из трех барж отправили в Петербург именно Сабурова: его там знали лично, - самый громоздкий и дорогостоящий контролирующий аппарат не в состоянии заменить ни обыкновенного личного знакомства, ни обыкновенной честности.

Никакой умалишенный не совершил бы и тысячной доли тех нелепостей, кои, общими усилиями, совершал правящий аппарат, каждый "винтик" которого в собственных делах демонстрировал отнюдь не глупость, а изрядную ловкость и проворство. Поэтому Сабуров не удивлялся, когда люди малообразованные и недалекие высказывали предположение о чудовищном заговоре, снизу доверху пронизавшем всю Россию, хотя заговорщикам управлять этим механизмом было бы так же невозможно, как и теперешнему правительству.

Только механизм мог действовать с подобным отсутствием смысла: из центра приходили указания сеять на камнях и строить на болоте, запрещалось ловить именно тот сорт рыбы, который испокон веков составлял единственное пропитание местного населения, зато в виде компенсации разрешалась добыча тех пород, коих здесь не водилось от начала времен. Сабурову удалось самолично подержать в руках запрос о разведении винограда в Колымском округе и предписание о добровольном сборе пожертвований среди ламутов и юкагиров на памятник композитору Глинке в городе Смоленске.

Статистическая отчетность словно и впрямь составлялась одними механизмами для других механизмов.Из Чукотской земли приходили отчеты, в которых целые десятки страниц были заполнены нулями:

ослов и мулов- 0 (нуль)

верблюдов- 0 (нуль)

католиков- 0 (нуль)

протестантов- 0 (нуль)

просеяно ржи- 0 (нуль)

собрано ржи- 0 (нуль)

Но если который-нибудь из нулей отправлялся несвоевременно, виновные получали строгий нагоняй.

Вместе с тем, одурачить механизм, лишенный простейших органов восприятия, не стоило ровно никакого труда. Из года в год подрядчики поставляли десятую часть положенной соли, а на остальное количество покупали расписки у чиновников. И механизм ничуть не удивляло (механизмы удивляться не умеют), когда казенные припасы, законсервированные при помощи фантастической соли, подвергались неисчислимым и столь же фантастическим бедствиям: пожарам, засухам, ураганам, нашествиям мышей, червей и прочих грызущих и сосущих тварей. Если все акты были составлены по форме, механизм уже не интересовало, каким образом листовой свинец может подвергнуться десятипроцентной усушке.

Уже находясь в эмиграции, Сабуров много лет следил за строительством пожарной каланчи в городе Чите: пока ее смета утверждалась в Петербурге, цены на лес и работу успевали вырасти настолько, что требовалась уже новая смета, которую постигала та же участь. И лишь через двадцать пять лет с величайшими трудами и нарушением законности бумагам удалось настичь истинное положение вещей.

Полтора года не заделывалась дыра в крыше - ждали архитектора для составления сметы. Чтобы изготовить столы для училища, требовалась годовая переписка.

Подобными несообразностями Сабуров мог бы заполнить целые тома. Вместе с тем, он не уставал изумляться общественным организмам, устроившимся самостоятельно, применяясь исключительно к местным условиям. Ссыльные духоборы, с их полукоммунистическим бытом, предоставленные собственной судьбе, благоденствовали там, где со всеми бесконечными казенными дотациями и бесплатной каторжной "рабсилой" терпела крах государственная машина. Исконные жители края, почему-то называемые инородцами, с их примитивнейшими орудиями устраивались там, где, казалось, вообще невозможно выжить человеку. Сабуров с большим уважением вглядывался в сложный быт орочонов, манагров, долган, дархотов, ламутов и мунгалов, выработавшийся сам собой, без чьего бы то ни было руководства. И сколь разительно могут отличаться друг от друга люди одного и того же народа: оленные чукчи по своим нравам и вкусам были очень и очень отличны от чукчей приморских, поразительному гостеприимству которых он посвятил несколько растроганных страниц: ежедневно рискуя жизнью на охоте в своих утлых скорлупках, в которые и сесть-то решишься не сразу, приморские чукчи в самые неблагоприятные годы изо всех сил старались запастись кормом для собачьих упряжек тех путников, которых они заранее даже знать не могли! При этом они нисколько не сожалели о своих непомерных трудах, но, напротив, гордились своей щедростью и презирали более скуповатых оленных чукчей.

Сабуров видел, как, стараясь приучить к животноводству охотничьи племена, казна раздавала им коров и даже посылала солдат накосить для них травы. А хозяева просили дармовых батраков косить поменьше, чтобы им, хозяевам, пришлось поменьше сушить и сгребать в стога.

Тогда-то Сабуров усомнился по-настоящему, относится ли жадность к "естественным" склонностям человека. Люди вообще склонны чужие потребности называть искусственными, неразумными, а собственные - естественными, разумными, "настоящими". Оказалось, что и чукчи называют себя "настоящими людьми", свои шатры - "настоящими домами", свой язык - "настоящим языком". Все, как у культурных европейцев.

Сабуров уже тогда заметил, что пристрастие к тем или иным блюдам и запахам сформировано не физиологией, а историей: чукчи любят отвратительный для европейца запах тюленьего мяса, а запаха говядины просто не переносят, и тоже имеют на этот счет убедительную теорию: "Корова грязная, а тюлень чистый - он все время моется". Впоследствии Сабуров при помощи скрупулезных исследований убедился, что чисто физиологического в человеке нет просто-таки ничего. Но в ту пору, о которой я рассказываю, основное время у Сабурова отнимала все же государственная служба. Однако гибель всех его начинаний, а также соприкосновения с людьми, на которых несообразности бюрократической машины сказывались самым плачевным образом, приводила его сначала в негодование, а понемногу и в отчаяние.

И забытый призрак Сеньки Быстрова...

Одна из дневниковых записей этой поры - подлинный гимн естественным наукам: "Либих и Уатт более велики, чем Гомер и Христос. Войны и рабство исчезнут, когда люди наедятся досыта, когда повсеместно распространятся научные способы фабрикации и обработки сырых продуктов". И следом: "Наесться досыта есть дело невозможное для человека, потому что аппетиты его способны расти безгранично: они регулируются исключительно посредством душевных связей, при отсутствии коих мы никогда не ощутим и материального довольства. Кроме того, разделение труда разбивает единый образ человека на профессиональные касты, которые либо презирают друг друга, либо каждая каста утрачивает несомненность своих устоев - мы называем это падением нравов".

Последняя фраза снова предвещает то роковое интервью...

Но уж географические открытия - это непреходящая ценность! Сабурову случилось проехать по проложеннному им скотопрогонному пути до самых приисков, вступивших в новую полосу процветания: прежний прииск быстро истощился, и Императорский Кабинет отказался от его разработки; тут же, рядом с ним золотопромышленное товарищество "открыло" новый, богатейший, требовавший все новых и новых рабочих рук. И Сабуров увидел их обладателей...

В ледяной воде, в едва укрепленных штольнях - жертвы бывали чуть ли не каждый день, - по четырнадцать часов не выпускавшие из разбитых ладоней первобытную каелку, измученные, полубольные, обираемые и унижаемые каждым толстым брюхом и каждой форменной кокардой... А земский исправник получает от компании две тысячи - какие жалобы тут помогут! И даже заработанные крохи отнимались грабителями - часто вместе с самой жизнью, а остальное высасывали первыми явившиеся по скотопрогонному пути кабатчики и отравленные сифилисом шлюхи, чьих сетей истосковавшиеся по теплу и веселью преждевременно состарившиеся, так и не успев повзрослеть, полудети не умели избежать.

"Неужели же в этом мире нельзя совершить никакого доброго дела?!" - с отчаянием вопрошал себя Сабуров. Но нет же: ему всегда удавалось приносить пользу, когда он делал это напрямую, без посредничества чудовищного государственного механизма, веками поглощающего таланты и благие стремления, а взамен извергающего яд безверия и нечистоты. Чудище обло, огромно, стозевно...

Честных людей не хватало катастрофически. Однажды, три недели пробившись со свидетелями по яснейшему делу некоего заседателя, который самым откровенным образом немилосердно грабил, сек, гноил в остроге, Сабуров сделал приблизительный подсчет и получил, что ежели все честные люди Российской империи, превратившись в юристов, примутся с соблюдением всех формальностей расследовать деяния всех виновных мошенников, то займет это не менее двенадцати тысяч лет. Поэтому Сабурова нисколько не утешило, когда заседатель был все же смещен с должности. (Благодаря чьему-то покровительству в Петербурге - личные связи! - он вынырнул исправником в Камчатке, оттуда вернулся состоятельным человеком и впоследствии сотрудничал в консервативных газетах, защищая недвижимость основ, то есть собственную недвижимость).

Когда перед окончанием служебного расследования Сабуров в мрачнейшем расположении духа зашел перекусить в трактир при гостинице - отчаяние лишь немного скрашивалось анонимными угрозами, - к нему подсел какой-то господинчик. Сабуров поднял голову и едва не вскрикнул: на миг ему показалось, что перед ним Сенька Быстров - постаревший и состарившийся, но пьяненький и жизнерадостный.

Это был старенький приказный, лет восемнадцать пребывающий под судом, но убежденный, что все кончится пустяками, а в ожидании благополучного разрешения своего дела "аблакатствующий" по трактирам, готовый по самой исходной цене и даже за рюмочку очищенной соорудить прошение, жалобу или донос.

- Вы, сударь мой, сейчас видно, что питерский: образованный, с направлением, а стало быть, нас, чиновничью братию, крапивным семенем величаете. Не трудитесь возражать - не всяк родится кипарисом благородным, иной и крапивою подзаборной, а жить-то всякому одинаково хочется. А после такого краткого предуведомления не желаете ли выслушать от меня всю историю государства Российского лет вперед этак на тысячу? Только будьте любезны прежде спросить для меня графинчик очищенной, а то мне здесь ничего не подают - ну да свет не без добрых людей! Я вас, питерских, так понимаю, что вы намереваетесь нас, крапивное семя, законностью донять. А я вам на это отвечу: мы вашими же законами сыты будем. Не токмо что землепашца - это уж плотва, самим богом в пищу предназначенная! - нет, берите выше: мы вашими же законами и купца доймем, и заводчика. Как примемся с законом в руках с них отчета требовать, где, да у кого, да сколько... Вся жизнь остановилась бы, если бы все до тонкости по закону делалось. А каждый закон - новый крючок на нашей уде. И с нами вы ничегошеньки поделать не сумеете, потому что вы даже друг от друга сторонитесь, чтобы на чистоту свою пятнышка не посадить - а мы напротив того: мы греховностью своею слипшись стоим, вот оно как! Потяните одного - за ним столько ниточек потянется - вот как если от текста частичку отщипнуть (а до каких высот эти ниточки еще дотянутся - и подумать боязно!). Так кто ж вам такую частичку отдаст! И чем больше вы будете нас законами теснить, тем крепче мы слипнемся! Не-ет, общий грех так склеивает, что лучше не бывает! Самые прочные государства всегда на каком-то общем грехе стоят, верно вам говорю. А мы, крапивное семя, в государстве Российском правили и править будем!

Каждое слово жгло Сабурова раскаленным углем: уж не порожден ли этот пьяненький юродствующий философ его собственной воспаленной душою, подобно призраку Сеньки Быстрова? Не его ли собственные мысли текут из этого гримасничающего мокрого рта - и никакого-то возражения на них не сыскать, кроме заветнейшего:

- Но души человеческие вам не подвластны! Потому что вас никто не уважает.

- Как-с, как-с? Да любая мужичина сиволапая, любой мещанинишко спит и во сне видит сына своего в чиновники вывести. А и не видит, так оттого лишь, что чересчур это для него высоко! И купчина, у которого мошна толще брюха - попробовал бы он мне не оказать уважение, когда я при должности состоял!

- Вот именно за это вас следует уничтожить!

- Вы никак за купца обиделись? Так мы с него дай бог, если сотую шерстинку той овчины острижем, кою он - нашим же попечением! - на казне отрастил. Купец нас благословляет, потому как нам он такую гниль да заваль для казны спустит, какую самому безглазому покупателю ни в жизнь не всучить. Знаете поговорку: если хотите, чтоб я разбогател, дайте мне на прокорм казенного воробья. Ничего, у казны шея толста!

- А глаз нет, жалости нет, совести нет... - самому себе пробормотал Сабуров. - Механизм...

- Это вы насчет-с казны-с? Справедливо: велика Федора - да дура. Я так считаю, что и простой народ благословлять нас должен; уберите чиновника - тотчас купец с заводчиком сверху сядут, из щук в акул возрастут. Стало быть, мы, крапивное семя, за народ заступники-с, вот-с оно как-с!

- Погодите, когда не мы, не ревизоры, а сам народ по-настоящему узнает свои права, узнает законы...

- А это, не обессудьте, что прервал, для народа истинное счастие, что он полагает, будто мы по праву орудуем. А узнаем, что не по праву, так ему только обиднее сделается: кто приставлен закон применять - у того он и в руках будет. Закон - это такой меч-кладенец, с которым хилый Давид могучего Голиафа под стопу свою опровергнет.

Вот-с оно, значит, как-с...

Значит именно проклятое государство, этот Левиафан, этот бессмысленный механизм вкладывает в руки мерзавцев волшебный меч-кладенец. А посему - он должен быть разрушен, - вместе с его тюрьмами, департаментами, казармами и - да!!! - с его законами, связывающими честных людей и вооружающими негодяев.

Левиафан должен быть разрушен!

Сабуров и прежде вступал в дискуссии со своим патроном: возможно, не без влияния этих собеседований и уж во всяком случае под влиянием польских событий генерал-лицеист прибрал в более укромное место свою уникальную коллекцию изданий Искандера. Нетрудно вообразить и последний их разговор.

- Я понял, - возгласил Сабуров, - чем всегда будут заниматься государства, пытаясь бороться со злоупотреблениями своих же агентов. Государства всегда будут своими законами связывать народу руки, а потом пытаться обобрать с него кровососущих паразитов. Да народ мигом стряхнет эту нечисть - нужно только развязать его!

- Если мы предоставим народ самому себе - он выделит из своей среды новых паразитов в еще большем изобилии, только и всего. По-вашему, народ должен делать, что ему заблагорассудится. Но у меня другой конек: порядок.

- На галерах тоже был порядок: весла вздымались по барабанному бою.

- И только поэтому галера стремительно неслась вперед. Петр Великий недаром регламенты всех коллегий составлял по образцу адмиралтейского. Ваш излюбленный пример с бессмертной губкой и уязвимым слоном доказывает, что самостоятельность отдельных клеток допустима лишь на самом примитивном уровне организации. Но мертвый слон лучше живой губки! A propos, каким словом вернее всего выразилась бы самая глубокая, самая заветная ваша мечта?

- Братство, - не задумываясь, отвечал Сабуров.

- Гм, братство... А куда же вы дели свободу и равенство?

- Равенство - это уж не одинаковость ли? Братство, напротив, есть расцвет всех индивидуальностей, высшее разнообразие! А свобода от чужих страданий и надежд и вовсе недопустима.

- Итак, братство... Но у меня иной девиз: ВЕЛИЧИЕ. А его не может быть без подчинения частных лиц государственной воле.

- Ваше "величие" требует беззащитности человека перед любой административной вошью!

- Вдумайтесь: без подчинения центральной власти, без принудительного очерчивания границ исчезла бы Россия!

- Но люди, ее населяющие, остались бы!..

- "Люди" - этого мало. Меня не устроит оставшаяся на месте России равнина, населенная конгломератом племен, изъясняющихся на различных диалектах бывшего русского языка: ведь без централизованного установления грамматических правил, без централизованного просве

На огонек

Глотнув бессмертия, Сабуров-младший (будем пока называть его так во избежание путаницы) переворачивал чистые страницы до тех пор, пока не добрался до фотографии. Снова с непонятной робостью вгляделся в коричневые лица...

И поспешно захлопнул журнал, словно его поймали с поличным...

Хотя здешним майским ночам было и далеко до ленинградских, но после пяти утра Сабуров уже издали мог разглядеть копченое нутро стариковской квартиры. Языки копоти вокруг окна придавали ему вид какого-то черного прямоугольного цветка. Жалкий стариковский скарб под окном был в сохранности (и клюшки валялись...), не хватало лишь половника и кастрюли, но, оглядевшись, Сабуров обнаружил их на детской площадке, в песочнице. Кастрюля была наполнена песком, из которого хозяйственно торчал половник. Что ж, преемственность поколений. Бессмертие.

Неужто и луковицу потомки уже пустили на жаркое? Но нет, она лежала на прежнем месте, и - что это? - из ее макушки выстрелил остренький зеленый язычок, даже два. Она продолжала расти, давать потомство, не интересуясь, как его встретят здесь, на земле, где никто никому не нужен...

А старик... его журнал... И вдруг Сабуров-младший с забытой серьезностью понял, что он не может так это оставить: будто ему принесли ребенка и сказали, что это его сын, но он волен поступить с ним как угодно - хоть выбросить. Если бы Лида...

И вдруг, когда он подумал о ней без обычных саркастических ужимок, у него буквально зашлось сердце, и он понял, что влюблен смертельно и что ему стоит серьезных усилий, чтобы удержаться от какого-нибудь безумства: броситься к ней на самолете - на крыльях любви, так сказать - или отгрохать телеграмму слов на восемьсот (спасло лишь то, что в свое время он не поинтересовался ее адресом). Но еще не поздно, черт возьми: жизнь не кончена в сорок один год! Правда, у Болконского зазеленел дуб, а у него лишь луковица, но он все равно уже не выпустит из рук сокровищ, на время ссуженных судьбой, не выпустит ни любви, ни таланта.

Как бы ты сам оценил скрипача-виртуоза, который явился бы на коммунальную кухню и ударил каприс Паганини? Кто был бы виноват в постигшем его разочаровании - стряпухи или он сам? Своей работой ты пытаешься продлить некое волоконце бессмертного корневища, и иного выхода у тебя нет, ибо бессмертное свое волоконце ты любишь такой любовью, какой не любил ни одного реального человека, и, пожалуйста, не притворяйся, будто кого-то из живых ты любил любовью более высокой, чем деяния бессмертных гениев. Вот ты и вскормил зверя - так называемый талант: или ты даешь ему дело, которого он требует, или он начинает выедать твое же собственное нутро.

Но и об этом думалось с молодечеством. И гордостью.

Послышался шорох - под окном проскользнула черная кошка. Остановилась и требовательно посмотрела Сабурову в глаза, и ему отчего-то сделалось жутко. Он вспомнил, как его великий однофамилец на необитаемом острове крестил каких-то тварей, и неожиданно для себя осенил кошку крестным знамением, и, кажется, не слишком бы удивился, если бы та внезапно растаяла в воздухе облачком серного дыма. Но кошка не двинулась, продолжая проницательно всматриваться в самую его сердцевину. Уж не душа ли стариковская явилась, подумалось Сабурову в полной гармонии с предыдущим жестом. Надо хотя бы узнать его имя, - автора этих удивительных записок сумасшедшего.

Но в ЖЭКе занимались живыми: какая-то женщина, глядя остановившимися выпученными глазами мимо головы начальника, выкрикивала одно и то же:

- Только они за дверь, а оно опять потекло!

- Скажите ваш адрес.

- Только они за дверь, а оно...

- Так какой ваш адрес?

- Только они за дверь...

- Адрес ваш скажите.

- Только они за...

- Вы скажете адрес в конце концов?!

На лицо женщины стала возвращаться осмысленность.

- А вы на меня не кричите.

- Я на вас не кричу, я ваш адрес спрашиваю.

- А вы на меня не кричите!

- Я не кричу, я спрашиваю, какой ваш адрес.

- А вы на меня не кричите!!!

- Я не кричу!!!

Когда она наконец удалилась, начальник на вопрос Сабурова схватился за голову:

- Да вы что, товарищ, хотите, чтобы я еще про покойников заботился? У меня живых две тысячи, и все писают, все какают, все моются, а оно течет и все мне на голову... Все течет - и все из меня.

Сабуров хотел было сходить еще и в паспортный стол, но потом передумал - к чему? Старик сдал ему на руки младенца и исчез, не польстившись на жалкое бессмертие имени. И вода из протекающего унитаза смыла его следы...

На ветке среди едва пробрызнувших зеленых звездочек соловьем заливался воробей - самозабвенно раскрывал клювик, вибрировал горлышком. Внезапно Сабурову пришло в голову, что воробью и дела нет до того умилительного чувства, с которым Сабуров на него смотрит, - и Сабуров почувствовал детскую обиду на неблагодарную черствость самовлюбленной пичуги. Когда Аркаша был совсем маленьким, про каждого незнакомого человека он немедленно спрашивал: "А он меня знает?" - Вот она, забота о продолжении своего духовного рода, ибо отпечатки, которые мы оставляем в других людях, - единственная доступная нам форма бессмертия.

По пути домой Сабурову встретилась девушка, в первый миг напомнившая Лиду, и у него радостно екнуло сердце. Во второй раз оно тоже екнуло, но уже не очень, а в третий раз он просто рассердился, что ему подсовывают такие грубые подделки.

Дома Сабуров неожиданно застал Аркашу, преждевременно вернувшегося из школы. Аркаша по обыкновению пребывал в полной прострации, портфель на этот раз выпал из его бессильных рук еще в прихожей. Сабуров почувствовал всегдашний прилив раздражения этим систематическим бездельем, но взглянул на Аркашину горестно поникшую голову, и - раздражение сменилось пронзительной жалостью. Боже, да ведь перед ним его Наследник! И так-то он делился с ним любовью к бессмертному... Но как же Наталья-то допустила, чтобы ее обожаемый супруг вливал яд сорокалетнего неудачника в беззащитную душу ребенка! Да и убежден ли ты сам, что люди способны только завидовать и затаптывать все незаурядное? Свои обиды ты вымещал на беззащитных детенышах, вел себя с ними не как мужчина, берущий тяжесть мира на собственные плечи, а как капризная бабенка, готовая наговорить вдесятеро больше, чем думает, чтобы другие брали на себя труд утешать и разубеждать ее. Хуже того: детей, внимавших тебе, словно пророку, ты отравлял саркастическим празднословием из заурядного кокетства и даже ревности, когда видел в них любовь и уважение к кому-то или чему-то.

"Но ведь я оберегал Аркашу от увлечений, чтобы уберечь от неизбежных разочарований!.." - теперь и любуйся сыном, "глядящим на мир без розовых очков". Чувства вины - вот чего, оказывается, не хватало Сабурову, чтобы сделаться хорошим отцом. Ему вдруг сделалось неловко заговорить с Аркашей - любой тон казался фальшивым. Он позвонил на службу, взял отгул за последнюю овощебазу. Постоял у аппарата в поддельной задумчивости. Но Аркаша внезапно выручил его:

- Я заметил: кто ненавидит непохожих, обязательно любит Сталина.

- Правильно. Сталин и был Верховным Хранителем Единообразия, - насчет чего высокоумного привычная интонация выскакивала сама собой.

- А ненавистники Сталина, оказывается, тоже любят единообразие...

- Что ж они, не люди? Плюрализм и релятивизм - общее бедствие для всех. Вроде экологической катастрофы.

- Если любишь правду, так хоть сам не ври, - Аркаша бормотал, словно в отключке. - А они ("Сторожа евонные, что ли?") ничего официального заранее не признают - да еще и врут. Чтоб все наверху были гады. Горбачев гад, Ельцин гад... Я иногда думаю: может, они просто завистники? Им все заранее известно... как бабки прямо: болтают много, а сахар пропал. Да я бы поклялся всю жизнь сидеть на мороженой картошке - только б разрешали болтать правду!

- Я тоже больше всего на свете дорожу болтовней. Болтовня, а не жратва делает нас людьми. - Сабуров ощутил на щеках жар застенчивости.

Аркаша не слушал. Сабурову вспомнилось: лет шесть назад они с Аркашей ждали поезда морозным зимним вечером (можно, стало быть, считать - морозной зимней ночью). В другие вагоны уже давно входили люди, только их с Аркашей вагон угрюмо чернел и безмолвствовал, и так же угрюмо чернела и безмолвствовала длинная очередь на посадку.

- Почему все молчат? - кипятился наивный Аркаша.

- Убедились, что так легче отделаются. - Понимать, как и почему тебя секут - последняя услада интеллектуала.

- Так надо пожаловаться! Начальнику! - два магических слова.

- Тем временем и поезд уйдет. Выяснится, к тому же, что начальник вчера в Читу укатил - рельсовые стыки ревизовать. А может, его и на свете нет. Но чтобы узнать это, нужно три года изучать штатное расписание из четырех тысяч пунктов, - мазохистски расчесывал Сабуров свое бессилие перед последней административной вошью.

Аркашины мысли, столкнувшись на пути закона с несокрушимой стеной, двинулись в направлении партизанской борьбы:

- Надо проводницу взять за шкирку!..

- Ты ее за шкирку, а она тебя в милицию: Коленька, попросит, сволоки-ка, по старой дружбе, этого субчика в участок, пусть посидит, пока поезд не отправится. Ишь, пьяная рожа, залил глаза, да еще бузит!

- Они не имеют права! - еще одно заклинание. О правах лучше и не знать, если все равно не можешь ими воспользоваться. - Мы не пьяные!

- А в протокол запишут, что пьяные - жалко что ли. Ну, помашешь метлой суток пятнадцать...

- Почему же они нас всех еще не посадили?!

- Исключительно по милосердию своему.

- Ну... а... а если они... а если мы...

Аркашина мысль заметалась по клетке, будто новичок в зверинце: а потом... потом Аркаша сморщился, как старенький китаец, и беззвучно безнадежно заплакал. А Сабуров, высокоумная скотина, смотрел на эту картину, как хирург на умело ампутированную подрагивающую конечность: избавление от иллюзий не может проходить безболезненно.

И те китайские морщинки, кажется, так и не разгладились на Аркашином личике... Воспоминание пронзило Сабурова такой болью, такой жалостью к несчастному Аркаше, что он и сам сморщился не хуже престарелого китайского крестьянина и начал шарить по карманам, извлекая из них мятые бумажки. Обыскав еще и старые брюки, он наскреб четырнадцать рублей.

- Возьми, купишь "Кримсон, Лейк и Палмер". Или "Модерн Шопинг".

- Что?! - оскорбленно вскинулся Аркаша. - Такой группы вообще нет! Это все равно что я бы тебе сказал: купи Толстоевского или Паскудина!

- Бери, пока дают!

Диалог с сыном охладил неумеренную вспышку родительской нежности. А каким, в самом деле, манером он должен был утихомиривать Аркашу, не подрывая в нем веру в свою социальную защищенность? Уговаривать в елейной манере: у проводницы, мол, маленькие детки - она их накормит, напоит, спать уложит и придет? Или в молодецкой: ништо, мол, горе не беда - на таких ли морозах в войну стаивали! (Молодецкая манера переносит внимание с моральных тягот на физические, но и елейная придумана с толком - притворяешься, будто оказываешь снисхождение тому, кто тебя унижает).

А вот не додумался же он сказать Аркаше с полной откровенностью: "Мы бессильны на земном поприще, против хамства и начальства. Но на бессмертной стезе мы можем сражаться, а изредка и побеждать". Вот самый хитроумный ответ на самый непостижимый вопрос, о который рано или поздно расшибается почти каждый, кого угораздило родиться в России с душой и талантом: а кому нужно то, что я делаю? "Для слесаря, токаря, плотника, грузчика на каждом шагу висят объявления: требуются, требуются, требуются, а между этих однообразных строк я читаю обращенное лично ко мне: не требуется, не требуется, не требуется...".

Бедная псина Игоря Святославовича, забирая уже в утробный рев, выла так жутко и безнадежно, что Сабурову подумалось: не к покойнику ли? Обидно: уж больно незатейливое кладбище (надо же - комбинат!) ему предоставлялось: именно здесь вот, среди серебрящихся, как елочные игрушки, типовых надгробий тебе и предстоит скоротать вечность...

В прихожей послышался Натальин голос, окрашенный безнадежностью, и Шуркин, окрашенный закоренелостью. Наталья была отозвана с ответственнейшего совещания телефонограммой (страшным усилием воли ухитрилась побледнеть только за дверью): ее сын Александр окончательно превратился в завзятого спекулянта, пытаясь сбыть своему приятелю Бобовскому (прямо в школе - до дому дураку недотерпеть!) иностранную пластинку в неприличном конверте (женская талия была обнажена на пару дюймов пониже, чем принято в фирме "Мелодия"). Мало того, этот идиот начал еще и разглагольствовать в перестроечном духе, что частник торгует честней, чем государство. Видимо, в семье такая идеологическая обстановка, не без надрыва указала Эра Николаевна.

- Государство - это Церковь, - понимая Эру, покивал Сабуров. - А Церковь способна освятить любое мошенничество.

Но для Натальи главный ужас был в том, что Шурка намеревался не просто "сдать" приятелю "пласт", но еще и нажиться на этом!

История началась с того, что Шурка на толчке присмотрел крутой пласт, за который просили всего-навсего четверть, но у Шурки был только двадцатник. Шурка начал было душиться, но хозяин равнодушно отметал все предложения:

- Файф, юноша, файф, - и утешал: - Да ты всегда сдашь за сороковник мне только душиться времечка нет. А тут вижу - парень понимает в музыке.

Шурка был тронут такой проницательностью, а кроме того, его пленила заостренная коварная борода продавца, - это был олдовый мэн, напоминающий Генриха VIII кисти Гольбейна-младшего (Шурка немедленно дал зарок при первой возможности обзавестись такой же бородой). Проявив чудеса изворотливости, Шурка раздобыл файф и сделался обладателем пласта, сулившего пятнаху чистой прибыли. Однако, по старой дружбе, Шурка согласился взять с Бобовского только тен (чирик) надбавки и, следовательно, опуститься на файф.

- Так это теперь значит и есть наше светлое будущее - на товарищах наживаться?! - воззвала Наталья уже не к мальчику, но к мужу.

- Нажива, - разъяснило божество, - это, как правило, только символ достоинства. Вроде медали.

Семейство успело перебраться на кухню, поэтому всем кажется, что уже наступил вечер.

На расстроенном лице Натальи появилась тень надежды: по отношению к денежным все прочие мотивы являются возвышенными.

А Аркаша зацепился за другое.

- Государство превратилось в Церковь оттого, что слишком уж сверхчеловечески могущественно. Я заметил: кто сильнее других в два раза, вызывает зависть, в тысячу раз - восторг, а в триллион раз - благоговение. Поэтому и не должно быть таких сверхчеловеческих...

- Почему не должно - людям они нужней всего, - сейчас Аркаша даст понять, что он успел подглядеть стариковские записки... Но Аркаша дернулся как ужаленный - "Это еще с чего?!" - и умолк, окрасившись в малиновый цвет.

- Чтобы не знать сомне... - но тут возмутилась Наталья: - Ну что за трепачи - ведь мы должны что-то решить с... - однако Аркаша так зыркнул на нее, что она, к удовольствию Шурки, уже не смела прерывать монолог Отца и Учителя, непогрешимого, как папа.

- При товарище Сталине, господа, мы жили в десять раз хуже, чем сейчас, а недовольных было в сто раз меньше. Потому что те, кто обитал за железным занавесом, как-то очень слабо напоминали людей. Трудящиеся мечтали исключительно раздобыть десять центов, чтоб отравиться газом. Иногда они, правда, еще устраивали забастовки - это было второе и последнее, что они умели. Капиталисты же были запрограммированы исключительно на выкачивание сверхприбылей, к которым, как это свойственно механизмам, они стремились безо всякого смысла, поскольку не имели ни одной человеческой потребности, ради которых люди только и хотят быть богатыми. Их невозможно было ощущать людьми - вроде нас.

- А я ужасно сочувствовала угнетенным, - мечтательно произнесла Наталья.

- А я блэкам сочувствовал, - выпалил Шурка и покраснел. В первом классе он подарил негру двадцать копеек и был задержан за приставание к иностранцам.

- Ну дайте же договорить! - застонал Аркаша.

- Я тоже сочувствовал угнетенным, но это были люди в каком-то все же упрощенном исполнении. Но именно это и нужно - чтобы тебе в голову не приходило, что у чужаков можно что-то перенять. Все самое лучшее - от причесок до самолетов - у нас: "советское значит лучшее". Но чтобы уберечь тебя от сомнений - от собственного зрения, неоходимо насилие такого масштаба, которое вызывало бы уже не вульгарный страх, а благоговение. Для нашего счастья нужен океан крови - под такой подливкой мы с благоговением и аппетитом, как спагетти под томатным соусом, уплетем даже несколько меридианов колючей проволоки - что там суп из топора!

- А если бы Сталин был еврей - его бы любили? - вдруг брякнул Шурка.

- Да будь он негром преклонных годов - все равно обожали бы, - ненавистно усмехнулся Аркаша. - Как же не обожать, если столько людей поубивал!

- Да, но еще чаще его обожатели борются за право оставаться автоматами. Нынешнее помешательство на диетах, на "травах", на экстрасенсах все это погоня за автоматизмом, за слепотой: ведь абсолютное единомыслие возможно только во лжи - только ложь бывает простой и общепонятной, а истина всегда многослойна и необщедоступна. И...

Сабуров понял, что он упивается собственным краснословием, что, уловив один фактор - погоню за несомненностью, он хочет из него вывести чуть ли не всю человеческую историю...

- Получается, - вдруг вознегодовал Шурка, - люди любят, чтобы ими командовали? Получается, я собираюсь в кино, а мне говорят: "садись за уроки" - так я, получается, еще и доволен? Или я хочу купить мопед...

- Хватит, хватит, мы уже все поняли, - взмолился Аркаша. - Тебе же объяснили, люди любят, чтобы им самим не хотелось ничего неположенного. Ты, правда, любишь как раз неположенное, но все равно любишь. А вот когда сам не знаешь, чего и хотеть...

Знакомо было до галлюцинации. Но истерический Аркашин захлеб, малиновые тона, которые больше пристали бы петлицам лейтенанта внутренних войск, чем физиономии мыслителя, всколыхнули в Сабурове привычное раздражение. Ему снова захотелось преподать Аркаше урок просвещенного скептицизма.

- Так, так, - произнес он тоном искушенного диагноста, - значит маятник начал обратное движение.

- Какой маятник? - малиновый Аркаша почувствовал, что сейчас его будут оскорблять.

- Когда обманет нечто Великое, Высокое и тому подобное, начинается откат к простому, наглядному. К так назывемым первичным, то есть примитивным ценностям: друг, любимая, будничные человеческие отношения - ничего сверхличного, никакой философии, никакой политики...

- Как у Ремарка, - всунулся Шурка. - И у Хэма.

- Верно. Ты не так глуп, как кажется.

Шурка торжествующе показал Аркаше язык. Аркаша, передернувшись, отвернулся.

- Но уставши от убогости мелочей, - продолжал эстрадный пророк, - ты начинаешь чувствовать, что жизнь проходит впустую, растрачивается на заурядные хлопоты о заурядном куске хлеба, на заурядные услуги заурядным людишкам. И в тебе начинает зреть бунт: да с какой стати благоденствие этих посредственностей следует считать мерилом добра и зла?! Вперед к великому - пусть туманному и опасному! Нам уже хочется связать наше маленькое "я" с каким-то грандиозным целым, а вовсе не с благополучием равного нам, а потому и неинтересного маленького человека.

- А дальше что? - с заинтересованным презрением спросил Аркаша.

- А дальше отдельные дерзкие человеколюбцы начинают подозревать, что успех целого не приносит счастья ни одному реальному человеку: наш паровоз вперед летит, а по бокам-то все косточки русские... Понемногу всякое величие уже вызывает скепсис, становится дорог не величественный Медный Всадник, а бедный Евгений под копытами его коня, не "слава, купленная кровью", а "полное гумно"... Словом, виток приближается к завершению. И тогда приходит Сабуров Аркадий Андреевич. Который уже не желает ничего надчеловеческого - ни культуры, ни величия ценой хотя бы одной замученной слезинки.

- Браво! - очень серьезно произносит Аркаша, подчеркнуто пренебрегая насмешкой.

И это концертное одобрение снова покоробило Сабурова - тоже мне, эстрадно-кухонный Екклесиаст: нет ничего нового под солнцем - только маятник, качающийся от малого до великого и обратно... Сабуров покосился на Наталью, но эта дуреха гордилась его красноречием, как и двадцать лет назад: ее подруги и родня глазам своим не верили, до чего их умница, общественница и золотая медалистка послушна какому-то ученому дохляку. Вот оно - право таланта! И счастье быть рядом с ним. На днях, желая ее развлечь, а заодно слегка успокоить свою, впрочем, и без того не слишком обеспокоенную совесть, Сабуров сводил Наталью на французскую комедию в захудалый кинотеатришко, наполненный сомнительной, полухулиганской публикой, и Наталья так хохотала, что казалось еще немного - и хулиганы начнут делать ей замечания: "Уважайте же окружающих!".

Но она лишает его мужества (скепсиса) своим пафосом...

- Как хорошо не иметь никаких талантов! Не приходится ни на кого обижаться.

- Настоящий творец, - возгласил Сабуров, - служит не смертным, а бессмертному!

- Как это "бессмертному"? - мимо Аркаши не проскочишь.

- Знаете, как можно заработать триста рэ? - вспомнил Шурка радостную новость. - Можно записаться в очередь на видик, а когда подойдет, продать какому-нибудь грузину и взять три сотни сверху. Я тоже собираюсь так сделать - получу только паспорт...

- Вперед к великому... - неприятно усмехнулась Наталья.

- Аркашка, - Шурка сразу аппелирует к ровесникам, - что, плохо что ли - ничего не делать и триста рваных получить?

- Умоляю - не пачкай меня, пожалуйста.

И Шурка притих, притих...

- Итак, папа, - следователь вернулся к допросу, - в этом мире, мне послышалось, сыскалось что-то бессмертное?

Внезапно сердце Сабурова забилось отнюдь не эстрадным манером.

- В истории это дело самое обычное, - справился Сабуров. - Чье-то творчество силой государственной власти превозносится выше звезд небесных... Литтруды Брежнева вы сами в школе проходили.

- Уж Эра так трепетала... - криво усмехнулся Аркаша.

- А сейчас помину нет. И это, повторяю, дело самое обычное - взять хотя бы философские сочинения Сталина, пение Нерона...

Шурка с Натальей смеются, Аркаша и на них косит со злостью - как же, у алтаря!..

- Потому и не должно быть таких сверхчеловеческих сил... - заводит он, но Сабуров останавливает его жестом гаишника:

- Но государство с любым казенным талантом обращается как и с прочим казенным имуществом: то вознесет его высоко, то бросит в бездну без следа. Именно без следа. А чтобы уничтожить без следа, скажем, Пушкина, пришлось бы стереть с лица земли миллионы людей - может быть, просто-таки всю человеческую культуру. Хотя знают и понимают его единицы, а для остальных "фрукт - яблоко, поэт - Пушкин".

Сабурову неловко. Аркаша ждет, к чему он клонит. Шурка и так знал, что гениям море по колено. А у Натальи на лице просветленная скорбь: гении, хоть тресни, всегда рождают в людях просветленность. И Сабуров добавляет десертную ложку иронически-лекторского тона.

- Складывается впечатление, что у определенных явлений культуры есть некое подземное корневище, которое дает все новые и новые побеги, сколько их ни срезай, и вот оно-то, это бессмертное корневище, вероятно, и является единственной вещью, на которую способны смотреть снизу вверх мы, аристократы духа.

Сабуров всегда испытывает страх получить вместо улыбки усмешку.

К идее бессмертного крневища Наталья с Шуркой отнеслись вполне житейски, но Аркаша!.. Сабурову случалось видеть Аркашу восхищенным, но он уж и не помнил, когда в последний раз видел его обрадованным... не тогда ли, когда Аркаша, точно зная, где враги, а где друзья, покрывал бумажные листочки краснозвездными самолетиками, испускающими пламенные пунктиры во вражеские танки?

- Я только теперь понял, - ахал Аркаша, простирая лапку и тут же отдергивая ее обратно (Сабуров не поощрял физических контактов), - а то я книг не мог читать, искусство ненавидел - за то, что в нем всегда какая-то гармония - тьфу, слово-то какое поганое! - чувствуется, даже в отчаянии, красота какая-то паршивая, даже в грязи, в уродстве... Да какое право вы имеете вносить гармонию, эстетизм в чужие страдания!.. Я все думал: как же отчаянье выразить только отчаяньем, черноту - только чернотой, без признаков этой... да не перебивай же меня! - без "трагической просветленности"... Но ведь личные, смертные чувства поневоле приходится выражать бессмертными средствами - ведь язык, краски, слова они не нам принадлежат и с нами не исчезнут, вот в чем соль! Вполне лично выраженное чувство - это только бессловесный вой или визг, а чуть ты подключил слово, мысль, как уже впустил ту самую гармонию, потому что это уже говоришь не вполне лично сам, а сквозь тебя говорит какой-то бессмертный корешок, волоконце... Искусство оттого и не может быть беспросветно черным, как твоя личная, животная смерть!

- А к бессмертному всех, я заметил, тянет, - вдруг мрачно загудел Шурка, которому надоели темные Аркашины пророчествования. - У спортсменов есть свое корневище... И у блатных тоже...

- Недаром я всегда чувствовал: хуже всего, когда убьют, да еще и след хотят отнять, волоконце бессмертное перерезать...

Но тут Наталья заметила перед собой три желудка, которые, если поторопиться, можно успеть наполнить чем-то вкусным. Бросив быстрый взгляд на будильник и, перепоясавшись передником, она скоренько извлекла из холодильника ком теста, обмятый словно бы пещерным гончаром.

- А пирог бессмертен? - вдруг ляпнул Шурка и, покраснев, сердито зыркнул в сторону Аркаши, - А чего? Рецепт пирога можно передать!

- Бессмертие пирога - это высокое анонимное бессмертие, - провозгласил Сабуров.

- Если анонимное - какое же это бессмертие? - рассердился Шурка. Интерес собачий!

- И мне его не надо, - медленно покачал головой Аркаша и надолго онемел, пораженный надчеловеческой идеей анонимного бессмертия. А Наталья продолжала ласково укладывать бледный, обвисающий пирог в противень, словно безнадежно больного младенца в колыбель.

Когда, умиротверенная их сытостью, она вновь удалилась на театр военных действий, и Сабуров вновь защемился в своей дневной келье, заглянул Шурка, чем-то заранее смущенный.

- Знаешь, я зачем хотел побольше бабок наварить? Чтобы как у Ремарка... или у Хэма... заглянул в бар, пропустил рюмочку кальвадоса. Или коктейля.

Про мопед не вспомнил, значит не врет.

Внезапно Шурка с отвращением вывернул губы:

- На толчке такие - умм... пог-ганые спекули попадаются: жирный, в вареной джинсй, полный рот золотых зубов - ме-э-э... - и вдруг снова на что-то решился:

- Меня один пацан, малолетка, просил камеру для вйлика достать. Я его спрашиваю, для смеха, конечно: а сколько бабок отмаксаешь? А он говорит: тебе моя бабушка гостинца даст. Представляешь? Гостинца даст... Мы, все, конечно, загоготали. А теперь, как вспомню, так сердце болит. Он-то, наверно, уже и забыл, может, сам уже гогочет, а я как вспомню... Моя бабушка тебе гостинца даст...

Шурка зажмурился и замотал головой, словно от осы - вот тебе и герой-добытчик.

- Занято! - словно в вагонном сортире, заорал он заглянувшему Аркаше и вновь перешел на умоляющий тон:

- Мне шустрить, маклевать знаешь почему нравится? - Шурка просил прощения. - Потому что азарт. А вообще... бабушка тебе гостинца даст... Мяа, - вдруг заорал он по-кошачьи и, зажмурясь изо всех сил, остервенело завертел головой.

- Не сходи с ума. Лучше пойми и больше не делай.

Однако от его деревянных слов Шурка повеселел.

- А знаешь, есть такое восточное учение - дзен: никогда не раскаивайся, а только хорошо вдумайся - и больше уже не захочешь.

И только пыль за ним завилась.

Вот зачем, оказывается, ходят к исповеди - лишь чужое мнение может зарядить тебя несомненностью.

- Этот упрыгал наконец? - эхом его мыслей заглянул Аркаша. - Я понял: бессмертное корневище должно оставаться подземным. А когда его вытаскивают наружу, делают господствующим... Оно засыхает. Я теперь понял: победитель всегда неправ!

Аркаша словно тоже ждал утешения. Но Сабуров увидел в окно, как Шурка на велосипеде взъехал на детскую горку и остановился на вершине, на высоте двух с половиной метров, балансируя и пытаясь поймать ногой низенькие перильца. Не поймал и, перевернувшись через них, вместе с велосипедом полетел вниз головой. Исхитрился в воздухе вывернуться из седла и шлепнулся на бок, а велосипед сверху. Сабуров, оцепенев, смотрел, как Шурка, лежа на боку, замедленно дрыгает ногой.

Через полминуты Шурка выбрался из-под велосипеда и заходил вокруг него, кланяясь для этого на каждом шагу.

- Жизнь может обернуть во зло любое доброе дело. Несомненно только то, что ты съел, только удовольствия...

Аркаша с надеждой ждал возражений, но Сабурову было не до премудростей. И Аркаша повлекся прочь с пустыми руками. Зато снова возник Шурка, байронически прихрамывающий и продолжающий растирать зашибленный бок.

- Видел, как я летел? - есть чем гордиться!..

- Дать бы тебе... - с редкой даже для сегодняшнего дня задушевностью ответил Сабуров. Шурка просиял, и - будущий Ван Гог - отправился отрабатывать штриховку: он каждый божий день по целому часу с непостижимым упорством штрихует здоровенный лист ватмана - штрихует и стирает, штрихует и стирает. Смотреть - и то начинает рябить в глазах.

После бессонной ночи и словопрений Сабуров чувствовал себя таким измотанным, что не испытывал уже и досады на то, что разменял нетронутый золотой запас цельного, несомненного чувства на ходячую монету словес сомнительную, как все, что предназначено для общего пользования.

И вдруг - редчайший случай, он и лежа-то спать не умеет - Сабуров задремал сидя. И увидел, как с троллейбусной остановки к дому идут Аркаша и Шурка - Шурке лет пять, а Аркаше не больше десяти, а за ними на полнеба пылает невиданная сиреневая заря. До самой зари, до самого горизонта тянется пустырь, донельзя загроможденный строительными обломками, словно здесь не строили, а разрушали - все, как в реальности, но грандиознее: расколотые бетонные плиты, бетонные кольца в человеческий рост, окаменевшие лепехи бетона из не нашедших другого места опростаться самосвалов, крупно поперченные битым кирпичом всех размеров и расцветок, целые бетонные лестницы с кручеными перилами вздымаются из окаменелой глины, напоминающей застывшую лаву, выдираясь из которой пытаются что-то нашарить в воздухе щупальца арматуры... а мальчишки шли ему навстречу, не замечая его, чем-то встревоженные, и ответственный Аркаша держал Шурку за руку, испытующе глядя исподлобья, а Шурка таращил глазищи с откровенным испугом, и рубашонка, как обычно, вылезавшая из связанных Натальей штанишек, развевалась по ветру, - и Сабуров так и не сумел застонать от невыносимой нежности и беспомощности - таким недоступно громадным и торжествующим было сиреневое полыхание неба, так торжествующе, до самого горизонта была загромождена земля, когда-то казавшаяся бескрайней. И мука его любви к детям была такова, что на человеческом языке не было слов для нее, - только мычание беспредельно растроганного идиота могло хоть немного ее облегчить. "Ммм", "ммм", тщетно пытался промычать Сабуров и беспомощно заплакал, поскуливая, и, проснувшись, первым делом схватился за лицо, но даже и слез ему не удалось наплакать.

"Не надо счастья, не надо признания, ничего не надо - пускай только сохранится эта жизнь со всей ее бестолковщиной и дрянью, только бы они были живы!.."

С тревогой прислушавшись, он разобрал их препирательства: кто должен убирать карандашные стружки - тот, кто их разбросал, или тот, в чьи обязанности входит подметать комнату. Да, вот это и есть счастье - все, что не смерть, не огромное, без края небо, не замусоренная до края земля. Ссориться, мириться, страдать, надеяться, терпеть неудачи и обиды - о каком еще счастье может мечтать нелепая человеческая натура!

Перебранка мальчишек утешила Сабурова до такой степени, что он снова прикрыл глаза. ...Он уже едва полз, изрытая весенним теплом серая льдина могла расколоться в любой миг, и Сабуров с тоской понимал, что в ватнике и резиновых сапогах ему не продержаться на воде и трех секунд. Ухватившись за край, он из последних сил подтянулся и, с невероятным трудом подняв голову, увидел, что льдина откололась от берега и длинный клин черной воды ширится и ширится...

И он с глубочайшей признательностью посмотрел на бунтовской затылок возившегося у проигрывателя Шурки, чье шебуршание, очевидно, его и разбудило. Сабуров, не удержавшись, похвастался своим последним сном и встретил полное понимание:

- Я всегда проснусь и думаю: эх, дурак, надо было лучше катиться!

И под геройской шевелюрой живут мучительные сны...

Шурка нацелил иглу и леопардом отпрыгнул на диван, в кайфующую позу ценителя и гурмана. Музыка произвела на него действие потрясающее: когда низкий женский голос с достоинством запел: "Я люблю тебя, Россия, дорогая сердцу Русь", - Шурка переменился в лице - несмотря на показной цинизм, любовь к Руси, России таилась в его юном сердце. А когда голос, отбросив сдержанность, развернулся вширь: "Нерастраченная сила, неразгаданная грусть", - Шурка вылетел из комнаты с яростным воплем: "Он яблоко переклеил!!!".

Ты веками непонятна чужеземным мудрецам, вслед ему умилялась певица.

Сабуров выключил проигрыватель и не без удовольствия прислушался к Шуркиным беснованиям - Шуркина кипучесть всегда придавала ему бодрости минут на десять-двадцать: "Генрих Восьмой... четверть... жбан проломлю... Бобовского возьму и Стива...". Громкое имя Стива встревожило Сабурова: скамья подсудимых широка, всем места хватит...

Сабуров появился на пороге мальчишеской комнаты.

- Выброси это из головы! - строго приказал он Шурке, метавшемуся по комнате и зачем-то выдвигавшему все, что только выдвигалось. ("Ищет револьвер", - узнал сцену Сабуров).

- Что-о?! Такие поганки хавать?! Да я бы первый себя не уважал!!! Пусть мне лучше жбан проломят, в ментуру повинтят...

Всюду битва за достоинство...

- Аркаша, хоть ты ему объясни.

- Что я ему могу объяснить... Я ему завидую.

- Вот проломят ему жбан...

- Ну и что? Подумаешь, один раз жбан проломят - зато какая жизнь: тебя кинули - ты оскорбился, живешь, как автомат, без страха и сомнений. Если честь исчезла - автоматическая честь, то тебе любой защищенности все будет казаться мало - откуда-нибудь да смогут поцарапать...

Решившись положиться на волю божию, Сабуров отправился ополоснуть лицо, - надо было прогуляться, чтобы перестало водить из стороны в сторону.

В центральной луже выступили острова - значит хорошая погода стоит уже давно. От шоссе в их квартал в свое время была отведена асфальтированная дорога, которую машины в несколько недель раздолбали до щебенки, и возникшая выбоина - длиной метров двадцать, а шириной от поребрика до поребрика - заполнилась водой, возникла некая маленькая Нева, закованная в бетонные берега, вдоль которой легковые автомобили, переваливаясь с боку на бок, плывут, подобно медлительным катерам, гоня перед собой величавую волну. Но только сейчас Сабуров оценил могучую способность жизни все вживлять в себя: у этого искусственного моря целыми днями копошилась ребятня - пускали кораблики, самые дерзкие отваживались вброд, - двор уже трудно представить без этого оживляющего водоема, который искрится под солнцем или пенит свинцовые воды, и уже утешительно знать, что только великая сушь способна обнажить его безобразное дно. Наша окружающая среда - люди: если мы хороши друг с другом, самое безобразие мы сумеем наполнить поэзией и даже красотой.

Пустырь, хоть и не так грандиозно, как во сне, но замусорен все же преизрядно. Однако Сабуров и тут лишь сегодня постиг дар жизни всюду прорастать, превращать в собственную плоть следы разгула словно бы взбесившихся механизмов. Стопудовые лепехи бетона земля сама собой понемногу заглатывает и оплетает кустарником, молодой травкой, в бетонные расселинки сама собой набилась животворная грязь, из которой тоже сами собой проклевываются зеленые стрелки.

Когда Шурка был совсем маленький, они выходили сюда гулять, и Шурка спросил про гигантскую кучу окаменевшего серого дерьма (у чудища был понос):

- Папа, что это такое?

- Это лишний бетон, - педагогично разъяснил Сабуров.

- А! Я заметил: здесь много лишнего бетона.

Ты еще не знаешь, как много лишнего среди казенного имущества - включая нас с тобой... Ладно, ладно, не злобствовать, а вживлять в себя, оживлять собою, - и железобетонная помойка освещается поэзией.

А вот эта рваная рана, ни с того ни с сего выдранная экскаватором, словно зачерпнувшим на пробу несколько ложек, да тут же и выплюнувшим, уронив клювастую голову на длинной немощной шее, тоже связана с Шуркой: однажды после первых осенних заморозков он первым рискнул прокатиться по новехонькому ледку и, как положено первопроходцу, провалился - а было ему там с головкой. Пока он держался на локтях, верный Бобовский метнул ему в поддержку какой-то дрын - и прямо по башке. Шурка изругал его ругательски и, ударив хвостом, выскользнул из проруби на лед, и явился домой, подернутый инеем и счастливый. Только тупость воображения позволяет нам жить в этом мире, не задумываясь, от каких чудовищностей мы отделены тонюсенькой незримой переборкой...

А теперь само собой образовалось обжитое болотце. Дно, пупырчатое от жирных, подернутых илом пузырьков: время от времени который-нибудь возносится ввысь и растворяется в родной воздушной стихии, а другие продолжают тупенько, не мигая, всматриваться в их подводные небеса своими заплывшими рыбьими глазками. Там-сям неподвижно торчат головенки лягушек глазки на макушке, - бурно клокочут, словно десяток кастрюль с гуляшом на раскаленной плите. Снует жучок-плавунец, похожий на маленькую черепашку: крайне занятой - всплывет, на мгновенье застынет и вновь устремляется в глубину.

С каждого водного зеркальца, отороченного кустиками, заслышав приближение человека, сами собой с хлопаньем срываются утка и селезень и летят, летят, летят, напряженно вытянув шейки, торопливо взмахивая крыльями. Кажется, в таком неестественном напряжении и двух минут не продержаться, а они ухитряются лететь черт-те за какие моря...

Ближе к речушке Вонючке начинаются деревья. На тоненькой макушке-розге боком пытается уместиться ворона, но розга сгибается под ее тяжестью, вороне никак не оказаться сверху. Наконец ей на секунду удается оседлать согнувшуюся вершинку, но тут же от легкого колыханья она переворачивается вниз головой и несколько мгновений так и висит, с досады не выпуская розгу из лап. Однако, осознав нелепость своего упрямства, плюет на эту пустую затею и летит прочь.

Тоже без чьего бы то ни было распоряжения навалена гнутая, ржавая жесть, битое стекло, обломки оконных рам, истлевший пружинный матрац нацелил в небо все свои штопоры, без одного выломанного. "Дым!" - когда-то радостно узнал в них Шурка схематичный дым с детских рисунков, навеки превратив помойную вещь в милый, поэтический предмет. Возле матраца кипел муравейник, словно оживший пирог с маковой начинкой.

Сабурову редко-редко приоткрывалось чувство единения с миром, чувство дружбы ко всему живому, которым всегда до краев полна Наталья. За два месяца до свадьбы - при всей ее простонародной добропорядочности она никогда ни в чем не могла ему отказать - они проводили медовый месяц на Украине и увидели кружившего аиста. Наталья просто сомлела от нежности: "Милый, милый", - а Сабуров издали махнул на него рукой: "Кыш, кыш!" "Зачем ты?.." - "Еще принесет кого-нибудь". И принес-таки Аркашу, осчастливил.

Сейчас, когда на Сабурова тоже накатила нежность ко всякой живности, он ощутил, какое это крепкое подспорье... Но увы - творец должен быть зациклен на собственных проблемах - без этого он никогда с ними не справится.

Метровый сибирский лед, наросший над полуметровой глубиной, еще боролся за жизнь. Ручеек из его же подтаявшего тела, бегущий по просевшей середине, местами проел его насквозь, и там с противоположных берегов протягивались друг к другу два мощных козырька, бритвенно заострявшихся к краям; с нижней части козырьков, на всем их пространстве, лихорадочно барабанила капель. Кое-где берег не выдержал тяжести вмерзшей в него ледовой махины, и она обрушилась в воду, отодрав от земли изрядный кусище ее плоти, обнажив ее нутро, ее кишки. Ее корневища.

Сабурову хотелось дойти до старой дуплистой ивы, к которой он когда-то ходил гулять все с тем же Шуркой. Ива с такой покорной грустью клонилась к грязнейшей воде, что Сабуровская тоска тоже приобретала некую умиротворенность. Но оказалось, что покорная грусть была умиранием: теперь ива лежала в речухе, обрушив туда же ледовый козырек, и ветви ее омывались вздувшейся вонючей водой. И все-таки обнажившееся из-под лопнувшей грубой коры тело ее - изломанное, размозженное в щепу - оставалось младенчески белым, как у юного срезанного на свистульку сучка, а ветки сами собой были с необычайной щедростью усеяны особенно ярко, рядом с грязью, зеленеющими звездочками будущих листьев - детей мертвой матери, пробивавшихся на волю, ничуть не беспокоясь, нужны ли они хоть кому-нибудь во всей вселенной...

И вновь идея бессмерного корневища открылась Сабурову в ее трагическом величии. И душа его опять была готова принять и смириться с этим горьким бессмертием, только и доступным человеку.

Но назавтра после работы Сабурову пришлось получать в жеке талоны на сахар, - маленькая хозяйственная жертва, с которой он явно дал маху, ибо процедура требовала контактов с низшими шестеренками государственного механизма, которые без смазки унижением решительно отказывались вращаться. Как страшен оказался победивший товарищ Башмачкин... "Но я готов променять роскошное ложе на садовую скамейку, - уже бесился Сабуров, только бы не разделять ее ни с какой административной вошью - но ведь они хозяева и над скамейками...".

Раскипятившийся Сабуров, пожалуй, и вовсе плюнул бы на проклятые талоны, но - никто же его за талонами не гнал, сам сдуру напросился, а теперь вдруг гордо решил следовать по стопам отца: д-р Сабуров утверждал, что все, действительно необходимое для жизни, всегда можно приобрести без особых усилий и очередей, никого не оттесняя. Эвон сколько съестного кругом: хвоя, листва, кожура, скорлупа...

Тут Сабуров осознал, что приковало его взгляд к согбенной фигурке, маячившей у него перед глазами: старушка шла диковинно широким лыжным шагом, орудуя клюкой, как лыжной палкой, да еще трусовато оглядывалась, словно спасалась - да ни от кого другого, как от него самого, временами переходя на потрюхивающую рысцу, припадая на подбитые артрозом, изуродованные фиолетовыми шишками ноги. Сабуров на миг даже усомнился, не бредит ли он. Но, взглянув по сторонам, он увидел еще несколько старух и старушек, да еще старца в придачу, которые, стараясь опередить друг друга, спешили за сладкой данью - кто семенил, кто тяжко переваливался, задыхаясь и сотрясая живот и арбузные груди. А Шурка еще говорил, что у нас нет состязаний для инвалидов... Но все ужасно измельчало: при Осипе Висарьеныче такие ль были инвалиды - орлы!

Сабуров тоже почувствовал позыв перейти на рысь, а потому перешел на степенный, задумчивый шаг и вошел в контору поступью крупного инженера-вредителя, попавшего в общую камеру, набитую бросовыми врагами народа. В тесном коридорчике сплеталось пять или шесть очередей, устремленных к дверям, за которыми свершались сладкие таинства. На каждой двери висел тетрадный листок с адресами, кому куда стоять, однако букв уже с двух метров было не разобрать, поэтому нужно было либо проталкиваться до дверей и обратно и лишь затем занимать очередь, либо взывать жалобно: "Товарищи, Советская семь - не знаете, куда стоять?" (сам Сабуров увидел в одной из очередей Игоря Святославовича и пристроился туда же). Но на лицах ветеранов Сабурову не удалось прочесть ни тени униженности.

- Пусть бы Рейган посмотрел...

- Это пьяницы на самогон перегнали.

- Нечего все на пьяниц - и картошку пьяницы гноят?

- Не пьяницы, а кооперативщики все скупили.

- Это нарочно против Горбачева подстроено!..

- Ненадолго. Временные трудности.

- Жэковцам хорошо: кто поумирает - они ихние талоны...

Униженность здесь имитировалась лишь как средство борьбы - средство разжалобить противника, а противник здесь тебе каждый. Общество без конкуренции...

"Что бога гневить - нам жилось бы куда легче, чем отцам-матерям, если бы не свалившееся на нашу голову достоинство, защитить которое не имеем ни силы, ни храбрости. Впрочем, храбрости нам не хватает именно потому, что не хватает чести - да и бесчестья наши до того микроскопичны, что за каждое из них в отдельности не полез бы в драку даже отъявленный бретер, наши унижения могучи только совокупной массой. Как комары. И когда ты наконец видишь достойный повод вступиться за свою честь, оказывается, что вступаться особенно уже и не за что: нелепо очень уж дорого платить за чистоту засиженной мухами салфетки".

Так до конца дней и не иметь даже крошечной ячейки, в которой можно было бы жить, ни у кого не спрашивая дозволения... Лида, вспомнил он и съежился: слава богу, что хоть она его сейчас не видит.

"Я могу не замечать бедности, тесноты, я сквозь это проходил посмеиваясь, пока мог уважать себя за это. Но жить бессмертным, не замечая унижений... Я не могу сидеть в кругу бессмертных на поротой заднице".

Он сидел на поротой заднице, не замечая собачьего воя, доносившегося сверху, а точнее, со всех сторон и даже изнутри, как не замечают завываний ветра в печной трубе. Поэтому телефонный звонок показался ему взрывом. Наталье удалось урвать два билета в ДК пищевиков на московского прогрессивного публициста, в два перестроечных года сделавшего себе имя статьями о сворачивании нэпа и злодеяниях Кагановича.

В жэк за плотской пищей, к пищевикам за духовной... Интеллигентность публики на тротуаре возрастала с каждым шагом, все больше попадалось "дипломатов", очков, бород, которые Сабуров машинально проверял на брюнетистую курчавость и так же машинально отмечал повышенный ее процент. Если уж он, Сабуров, скептик и безродный космополит, несет в себе этот вирус...

Билеты начали спрашивать метров за сто (один товарищ, чтобы не задавать лишних вопросов, держал над головой картонный плакатик с надписью: "I билет"), но рвать друг у друга из рук все-таки не рвали, тем более что и рвать особенно было нечего. Правда, поднимаясь по лестнице, уже, как бы не замечая, поталкивали друг друга, а в борьбе за места вспыхивали даже и открытые стычки, в которых каждая сторона стремилась подавить другую достоинством. В целом настроение царило приподнятое, все помнили, что силы реакции лишь скрепя сердце и скрипя зубами дозволили эту встречу. "Накося, выкуси!" - было написано на лицах. Два бородача что-то радостно показывали друг другу каждый в своем "Огоньке", в том "Огоньке", к которому стекались блудные души. "Смотри, Иванов, Петров, Сидоров!" ахала ему на ухо Наталья с радостным удивлением: а я, мол, и не знала, что он такой хороший человек. Она просто излучала просветленность, и ревность Сабурова достигла уровня осознаваемого. В довершение всего, у них с Натальей оказались стоячие места. Это было уже чересчур: пусть сначала московский гость - на глазах своих коллег - простоит часок-другой на его выступлении.

Однако Наталья не позволила ему удалиться, умоляюще шепча: "Если будет неинтересно, мы сразу же уйдем" - пытаясь поддерживать его под локоток, чтоб ему легче стоялось. Сабуров, хоть старался и не смотреть на окружающих, видевших его в столь унизительном положении, однако, к изумлению своему, увидел среди стоячей публики девушку в белом подвенечном платье. Гражданский обряд - пророк наложением рук заключает браки. Дела...

Пророк обладал безупречной русской (и русой притом) окладистой бородой, изрядно поседевшей. Он оказался не мальчишкой-везунком, родившимся на свет в ту минуту, когда Сабуров впервые про него услышал, а человеком немолодым, что несколько утешило Сабурова: тоже лет тридцать рылся в чем-то общелитературном, пока наконец в какой-то счастливый миг его кирка не звякнула о забытый статуй Кагановича. Ободренный бурными продолжительными аплодисментами, переходящими в овацию, пророк упустил из виду, что непопулярность его литературоведческих сочинений была вовсе не случайной, и, страдальчески хмурясь перед микрофоном, принялся читать взгляд и нечто о Достоевском: можно ли убить человека во имя великой, гуманной идеи? Не будучи вооружен передовой теорией стереотипа, он не мог ответить с полной ясностью: убить можно, но оправдывать убийство нельзя, а вынужден был долго путаться в этом совершенно ясном для публики вопросе: убивать, конечно же, нельзя, кроме тех случаев, когда сам бог велит убить. Поэтому аплодисменты становились все вежливее и вежливее, пока, наконец, и сам автор не сказал обиженно, что Каганович Кагановичем, но нельзя забывать и о вечном. Похлопали и вечному.

Тем временем на столе перед выступавшим скопилась воздушная груда записок - их сносили на цыпочках и возвращались на место с выражением набожности. В сущности, все это было трогательно, но желчь никак не желала успокоиться в растравленной душе Сабурова.

Обиженный пророк принялся разбирать записки с какой-то даже неохотой, но постепенно воодушевился, а с ним воодушевился и зал. Однако все мало-мальски усложненное встречало ослабленный отклик, а бурю вызывали исключительно ответы, известные заранее. Оратора, надо отдать ему должное, самого смущал непомерный успех радикальных общих мест, поэтому вещи, обреченные на особый восторг, он произносил подчеркнуто буднично.

Не пора ли нам (опять нам) наконец отбросить ханжество, спрашивали у него, и открыто признать, что и советский человек тоже хочет есть?

- Разумеется, - пожимал он плечами и добавлял совсем уж застенчиво: Пока люди не удовлетворят свои материальные потребности, самые возвышенные идеи не овладеют массами.

Шквал аплодисментов - как же, такая крамола! Попробуй, скажи здесь, что распространенность возвышенных идей почти не зависит от таких топорностей, как богатство и бедность: из богатых по разночинским меркам дворян выходили декабристы (вроде аристократа Сабурова...), из бедных по дворянским меркам разночинцев выходили самоотверженные ученые, праведники и бомбисты... Среди полудиких оборванцев распространилось христианство - "не собирайте сокровища на земле", "ударившему тебя в правую щеку..." - а богатый граф Толстой принял его как высшее руководство к действию... Для человеческой души важнее всего незримые связи с другими душами. И что такое материальные потребности? Привычка, стереотип полагает границу нашим аппетитам лишь на время, а теперь, когда он распался, нам всегда будет чего-нибудь не хватать. Не хватало бы - и бог с ним, мы не голодные и холодные, а униженные и оскорбленные - заметил ли эти слова пророк-литературовед? Мы не можем уважать себя за наши несмертельные лишения, потому что выносим их не ради возвышенной цели, а из трусости, из глупости, из лени. Не бедность мешает нам принимать возвышенные идеи, а отсутствие возвышенных оправданий для нашей бедности делает ее оскорбительной: высокая цель мигом обратила нашу бедность в богатство. (Сабурова тоже непрестанно сносило на это неотвязное "нам".)

Смех в зале заставил его очнуться, и Наталья, поймав его взгляд, несколько раз кивнула радостно. Сабуров, поднапрягшись, восстановил в памяти диалог пророка с очередным записочником. Тот спрашивал: хозрасчет, аренда, кооперация - все это лишь средства, но какова отдаленная цель нашего общества?

- Снова "для чего мы живем"?! - оскорбился пророк и брезгливо отбросил записку. - Уж эта убийственная манера русского человека думать о том, что будет через тысячу лет!.. А мне хочется, чтобы через три года были сосиски!

Мало ли что именно эта убийственная манера и сделала русскую литературу величайшей в мире! Но пророк, обиженный за свои вечные достоевские темы, решил спуститься на землю и стал агрессивно злободневен, упорно не желая вспомнить своего же Достоевского: без твердого представления, для чего ему жить, человек истребит себя даже среди сосисок.

- В нашей материалистической державе оказалась забыта главнейшая аксиома материализма: духовное вырастает из материального!

Взрыв аплодисментов.

"Может, у них и в самом деле что-то духовное вырастает из сосисок? Меня-то хоть бы одна мыслишка навестила на пару с колбасой, я набрался духу в убогой норе доктора Сабурова, где прогнившую крышу подпирали книжные полки... И Аркаше передал... и он передаст... Если только выживет среди вас. Дух рождается из серебристой паутины человеческого общения, из взаимных улыбок и ругательств...".

- "Что нужно, чтобы люди начали работать по-настоящему?". Здесь нет никаких загадок. Стимулы к труду везде одинаковы - и в Англии, и в Меланезии. Или рубль - или кнут.

Ведь все люди на свете одинаковы - значит и стимулы им нужны одинаковые. Удивительно еще, что они не распространили свои вкусы на кошек и собак.

- Нам пора усвоить, что рынок всегда прав, - пророк провозгласил эти слова так, словно прочел их высеченными золотом на мраморе. - Необходима конкуренция, жесткая, даже жестокая борьба. Более сильные, более талантливые должны побеждать менее... - аплодисменты не дали ему закончить, ибо здесь, как и всюду, были собраны более талантливые. А вот у Сабурова все, что хоть чуточку отдает экзаменом, состязанием, отбивает всякую охоту.

- Индивидуализм выше коллективизма, - смущался собственной мудрости пророк. - Коллективизм присущ только отсталым обществам. Заработок должен быть в точности равен личному вкладу в общую копилку.

"И вы, болваны, рукоплещете... да результат труда в принципе нерасчленим на составные части, абсолютно невозможно выделить во взрыве личный вклад искры, пороха и металлической оболочки. Отправьте самого рентабельного ученого к готтентотам - увидите его личный "личный вклад". Никто из нас в отдельности не стоит ни-че-го. Зато для алчности нет платы, которую она посчитала бы достойной своего вклада, и рыночной цены она тоже не признает без вожжей. Рынок... Тысяча олухов, поторговавшись, определит справедливую ценность колбасы и симфонии, математической формулы и хирургической операции. В рублях!!! Дождетесь - не будет вам ни формул, ни симфоний, из сосисок они не вырастут!".

- Пора открыто заявить, что вовсе не стыдно, а напротив, почетно зарабатывать в десять, в сто раз больше других. Инициативные, энергичные, творческие люди должны получать плату, достойную их труда!

Зал реагировал так, как и подобало инициативным, энергичным, творческим людям. "Опять эта "плата, достойная труда...". Какая плата достойна пятнадцатиминутного труда хирурга, спасшего жизнь вашему сыну? А сколько мы все задолжали Пастеру, Бетховену, Эйнштейну? Макаренко? Достоевскому? Человеку, улыбнувшемуся нам в трудную минуту? Сказавшему нам доброе слово о нашем создании - ведь без этих неоплачиваемых слов исчезло бы и оплачиваемое творчество, а будучи оплачены, эти слова немедленно потеряли бы всякую цену. Идиоты, идиоты... Всякое добровольное, сделанное от души усилие неоплатно! За чувство можно платить только чувством, только восхищением и благодарностью. Бедные дураки - надеются управлять неуловимой Психеей при помощи зримых механических вожжей!".

- Вместо того чтобы бесплодно бороться с жадностью, давно пора заставить ее приносить плоды, - извиняющимся тоном разъяснял пророк. - Жадность генетически присуща человеку.

Да, конечно, она так же прирождена ему, как цилиндр и бакенбарды, как портфель и галстук... Неужели никто в этом зале не слышал слов о бескорыстии ни от Толстого, ни от Достоевского, а только от поворотливых идеологических чиновников? Неужели все наши высокие стремления вовсе не извечная мечта и скрытая энергия человечества, а жульническая идеологическая выдумка трехдневной давности? Да, - если не знаешь ничего выше начальства.

Эти знатоки простых ответов на сложнейшие вопросы во все времена точно знали, как излечить любую болезнь: водки с перцем намешать. Сто лет назад они точно знали, что достаточно уничтожить частную собственность и воцарится рай, а кто в этом сомневается, тот лакей сильных мира сего. Сегодня эти же самые люди точно знают, что достаточно восстановить частную собственность - и воцарится рай, а кто в этом сомневается, тот... Поверит ли кто-нибудь здесь, что жернова науки и культуры от начала времен вращало не золото и не бичи надсмотрщиков, а уважение. И любознательность. И азарт. И переполненность души. И... Что там еще?

- Наукой и культурой должны руководить компетентные люди, - услышал Сабуров застенчивый голос оракула.

Овация без бурных и продолжительных. Задыхаясь от бессильного бешенства, Сабуров начал пробираться к выходу сквозь негодующее шиканье прогрессивной интеллигенции. "Что случилось, Андрюша, что случилось?" едва поспевала за ним Наталья.

- Хватит уповать на человеческую нравственность. Нужно создать систему, которая обеспечила бы... - грянул ему вслед последний залп из последней записки, автор которой, должно быть, не подозревал, что социализм и начинался со стремления сконструировать такую систему, которая сама собой исполняла бы одни и те же функции, независимо от того, какие люди-винтики ее составляют - из стали они или из дерьма, немецкие они ремесленники или сицилийские мафиози. Людям всегда не хотелось зависеть от невидимого, им хотелось зримого: намешать водки с перцем.

- Андрюшенька, так что же случилось? - все недоумевала расстроенная Наталья.

- "Должны руководить"... "Компетентные люди"... - уже на улице бросал ей через плечо Сабуров, прилагая страшные усилия, чтобы не заорать (нельзя, нельзя ни на миг отрываться от спасительной иронии!) - Как же без руководства!.. свободомыслящие наследники Корифея Всех Наук и Искусств...

- А что? Ведь компетентные же люди должны...

- НИКТО не должен руководить!!! - с ненавистью воззрился на нее Сабуров (о мечте каждого быть управляемым извне он сейчас не помнил). - И поэт, и ученый - мы сами будем заливать вас своим молоком, потому что без этого мы просто погибнем, как недоеные коровы! Воздействовать на нас можно исключительно просьбами, восторгами и спасибами, а все остальное только понижает нашу удойность, но ведь ни один тупица в это не поверит, он же на собственном тупом своем опыте знает, что все делается по команде или из выгоды... и куда мне от этого бежать?.. некуда, везде такие премудрые, бородатые, знающие, отчего петух поет и балерина пляшет, открытия делают и яблоня цветет - все от компетентного руководства или от хороших денег! Рынок всегда прав! Если Ван Гог застрелился в нищите, если пушкинский "Современник" и по сей день стоит нераспроданный в его квартире - значит так тому и быть должно: божество всегда право!..

- Но что же можно предложить взамен рынка? - Наталья уже и не знала, отчего он может взорваться.

- А НичегО взамен!!! Ничего, кроме своей души, которая должна любить и негодовать, не оглядываясь ни на начальство, ни на рынок! Ну куда, куда мне бежать от этой костоломной мудрости!.. - взмолился Сабуров и чуть не заплакал, чего с ним не случалось, наверно, уже лет десять. А Пушкин не зря писал: "без слез, без жизни, без любви" - в одном ряду, и вот они возвращаются - и жизнь, и слезы, и любовь, и это так больно, словно начинает оживать отмороженная рука.

- Андрюшенька, тебе некуда бежать, таланты всюду одиноки, - причитала едва поспевавшая за ним Наталья, пытаясь заглянуть ему в глаза. - И все-таки, я уверена, всюду найдутся люди... пусть это даже будут женщины, пусть, вы принадлежите человечеству, я не Софья Андреевна какая-нибудь...

И Сабурову становилось все более и более совестно, но великодушие все равно не возрождалось в нем: не может быть снисходительным тот, кто стоит ниже всех.

- Смерть бессмертному! - вдруг сказалось само собой, и Наталья, ошибочно посчитав его ухмылку улыбкой, повеселела. И напрасно: умники, точно знающие, в какую систему заключать жизнь, в конце концов, вероятно, истребят ее: когда они в очередной раз намешают водки с перцем, исчезнет и сама земля.

Хорошо бы только не дожить.

Но жизни жаль с томительным дыханьем - жаль серебристой паутины...

А может быть, тебе гораздо мучительнее жаль поруганных талантов, поруганной истины? Прежний Наследник убил себя из-за того, что у него не было сверхчеловеческих святынь, а ты, кажется, убьешь себя из-за того, что они у тебя есть, - попираемые и либералами, и чинодралами. Вплетаясь с ними в единую паутину взаимных симпатий, людей еще можно снести в бренном плотском мире, где они сопят, улыбаются, страдают и сострадают. Но в мире бессмертного, где звучит лишь буквальный смысл их слов - в обнажающем свете мысли они безжалостны и лживы. Не видеть этого ты, отторгнувший серебристую паутину - или отторгнутый ею? - уже не сможешь. Кажется, один шаг - и ты снова там, среди людей, в теплом запечке, клубящемся их уютными испарениями, - вот же Наталья лепечет без умолку быть поснисходительнее к тем, кто неизмеримо могущественнее тебя, - к маленьким людям: они не виноваты - ведь они никогда не думают того, что говорят, и никогда не хотят того, что делают. Но из пронизанного холодным светом ангара истины нет обратного выхода в кишащий живым теплом полумрак доброты. Выход из мира правды есть только один...

Животные, вопреки легендам, никогда не накладывают на себя лапы, хотя у многих из них жизнь совершенно собачья: только в них есть то чужое, которое из нас же может взглянуть на нас взглядом постороннего: я уродлив, я несчастен, я недостоин жить (жизнь недостойна меня). Когда Аркаша вдруг спросил: "Ты когда-нибудь думал о самоубийстве?" - он не задумавшись ответил: "Только тем и живу". Исторические самоубийства он перебирает с неутомимостью и сладострастием безденежной кокетки в магазине готового платья.

Бруты и Катоны слишком уж высокопарны - Республика! Тираны! Салус Попули!.. Но что ему у них по душе - это меч: он до смешного содрогается перед удавкой. Антоний и Клеопатра были бы трогательны, если бы не ее попытка смухлевать (и все же специальная египетская академия признала их убийство образцовым в рассуждении приятности). Безусловно симпатичен Марк Табий Апиций, творчески проевший несусветное состояние, запивши его ядом, "чтобы не умереть от голода", когда у него осталось всего полмиллиона старыми. Отменны Петроний и Сенека, отходившие не в лучший мир с шуточками-прибауточками, брызгая на приятелей кровавой (фи!) водой из мраморной (браво!) ванны. Зенон-стоик просто прелестен: сломал палец, задержал дыхание да тут же и издох, осуществив важнейшее из прав личности - право на эвтаназию. Но что за жалкое чинопочитание у этого Вателя гофмаршала принца Конде: поканчивать с собой оттого, что не успела поспеть рыба для угощения Луи Каторза! Броситься в воду, как Сафо, из-за несчастной любви - да неужто не нашлось более серьезных причин? Японцам, позволяющим закопать себя в землю при стечении публики, сильно вредит привкус эстрады. Их же обычай, с аппетитом закусив, распороть набитый живот перед гостями... Но вот таким-то именно молодцам чего бы и не жить? Другое дело Ван Гог - застрелился и молодец! Сомнительный случай Сен-Симон, выстреливший себе в глаз, не снеся заслуженного равнодушия публики к его нуднейшим сочинениям (безумие разумного планирования еще не развернулось?). И уж точно смешны (особенно круглым числом!) пятьсот последователей Конфуция, одновременно бросившиеся в море (традиционный для социалистического Китая массовый заплыв), чтобы не пережить гибели священных книг, сожженных императором Хикоан-Ти (или Хи Коан Ти?). А астролог времен Карданус, уморивший себя голодом, чтобы предсказанная им дата собственной смерти совпала с реальной, - это уже не самоубийство, а жульничество.

А Наталья все утешает. И хотя беспощадная бессмертная часть его прекрасно знает, что спасения нет, но животная, разбирающая лишь интонацию, все-таки верит, что как-то что-то, может, еще и образуется.

Если свобода - это рак, то уход в бессмертие - мгновенная смерть?

Но солнце южное, но море!..

Сабуров не возрадовался, когда секретарша Колдунова предложила ему "горящую" путевку к морю; в последнее время он вызывал сочувствие у женщин определенного склада - вероятно, отчетливо проступившей печатью неудачника. Однако добровольность даяния и Шуркин хронический тонзиллит заставили его принять милостыню. Более того, погасив горящую путевку "мать и дитя", Сабуров почувствовал себя заботливым отцом, а потому в ближайший библиотечный день, со вкусом встав пораньше, он отправился за билетами в "Аэрофлот". К сожалению, люди еще более солидные и основательные уже давно расположились у входа на складных стульчиках - старые вояки (сходство с бивуаком усиливалось линялой плащ-палаткой, по-комбатовски накинутой на плечи одного из ветеранов), другие прислонились к стене и лишь самые легкомысленные прохаживались. С полпятого стою, с шести, с без четверти семь, делились они боевыми заслугами. Все были озабочены лишь тем, чтобы никто и никогда ничего не мог взять без очереди.

Очередь и в самом деле есть общество равных возможностей: победит тот, кто израсходует больше бессмысленного труда (лучше бы заставляли подмести, подштукатурить...). Деньги - мало ли как ты их раздобыл, а тут, на глазах, игра идет без обмана. Рыночная цена - цинизм проститутки: столько-то - и я твоя, а общедоступная цена - это гуманизм кокетки, которая обещает каждому, а дает двум-трем, устраивая вечную собачью свадьбу...

"Лично я ни в какую свалку бы не полез, если бы не проклятая иллюзия доступности - я ведь уже отказался от Лувра, от Сикстинской капеллы, от Флоренции и Венеции, хотя когда-то мне казалось, что просто не стоит жить, если этого не увидишь. А вот живу же как миленький, и даже постиг, что не то страшно, когда тебе не дают, а то страшно, когда не берут, когда никому не нужна Сикстинская капелла, которую мог бы расписать ты сам..."

Да и от одной мысли, что путь в Венецию начинается с характеристики партгрупорга Адольфа Сидорова (ах, как поспешили его папа с мамой откликнуться на мирный договор с Германией!)... Отданное свалке отнято у духа...

И подлинно: здесь Сабуров надолго утратил способность к умствованиям. Наступил срок открытия дверей, но они оставались незыблемы. Поэтому те, кто находился по другую сторону баррикады (всякая казенная дверь - баррикада), смогли еще раз убедиться, что клиенты их - разнузданные свиньи, готовые поднять несусветный скандал из-за двух минут (где им понять, что в дверь им колотятся все часы и годы обманов и унижений).

Лязгнул засов, дверь распахнулась, и финальная цель - билет - немедленно сменилась промежуточной - дверью.

Сабуров уже не помнил о существовании обожающей и обожаемой Лиды Дульсинеи, всегда присутствовавшей на краешке его сознания, его душевных сил хватало лишь на то, чтобы ежеминутно смотреть на часы да измерять глазами расстояние до заветной двери и ревниво, а точнее, с тайной ненавистью, следить за конкурентами, которые пытались обойти порядок, одинаковый для всех. Когда напряжение достигло апогея, дверь захлопнулась. Лязгнул засов.

Еще пять, семь, четыре минуты оставалось, раздались безнадежные голоса - они даже часы одинаково не сумели отрегулировать. Сабуров испытывал уже некое обличительное наслаждение, словно намереваясь предъявить свои раны на каком-то Страшном суде. Только вот где он их предъявит? Против кого? Все ведь происходит само собой...

Он проклинал себя, что не захватил книгу, но, пожалуй, сейчас даже и этот излюбленнейший наркотик не помог бы. А немолодой мужчина впереди него все это время спокойно читал газету, вызывая одновременно и зависть, и раздражение: что там можно столько изучать?

"...Встретился с заместителем заведующего отделом международных связей ЦК НРПЛ, заместителем министра иностранных дел ЛНДР..." - прочел он через плечо.

Мужчина дружелюбно повернулся к Сабурову:

- После перерыва первые будем.

Все складывалось как нельзя лучше: не надо унижать долгожданную минуту спешкой и суетой.

- Не хотите почитать? - мужчина протянул Сабурову газету с тем же ровным дружелюбием. - Пишут, пишут... - грустно прибавил он. - Опять Сталин стал плохой. Люди за него на пулеметы бросались, здоровье теряли - выходит, зря?

Что на это скажешь? Что бросались не за Сталина, а за Родину? Дискуссии такого уровня - это для Натальи.

- То писали одно, теперь другое - а мы чему должны верить? - расстроенно продолжал сосед: если в газете однажды были высказаны два различных мнения, значит, уже нельзя верить чему бы то ни было.

- Экзамен по истории в десятом классе отменили - вот до чего запутали...

Вот оно: запутали. Борьба ведется за несомненность, за право быть автоматами.

А разрегулированный автомат принялся доверчиво объяснять, что стоит он здесь только ради обезножевшей внучки: "Врач велел в воду ее не вносить, на берегу сидеть - неонами этими дышать. А, бесполезно..."

Как просто было бы жить, если бы защитники автоматизма были просто злобными мерзавцами, какими они считают нас.

За дверью святилища оказалось еще страшней: а вдруг закроют кассу или кончатся билеты, - то же и с Отцом Народов: чем больше им отнято жертв, тем сильнее не хочется признать их напрасными.

Только мазохизм и поддерживал - вдохновлял размерами предстоящей неудачи.

Угодливо изогнувшись к низенькому окошечку - нынешнему игу для непокорных, гордый Сабуров уже льстиво улыбался и говорил приятным искательным тенорком, остро ощущая нехватку хвоста, который один мог бы излить обуревавшие его чувства. И, получив драгоценные билеты, он, счастливый, шел по улице, вкрадчиво ступая и придерживая рвущуюся наружу льстивую улыбку.

В чем же бессмертном могло нуждаться это повиливающее воображаемым хвостом, благодарно повизгивающее существо!

Он зашел в столовую-стекляшку, взял тефтели и компот, унимая разбушевавшийся хвост. Угол столовой был абонирован какой-то юбилейной компанией, праздновавшей шестидесятилетие - и его, Сабурова, в этой дыре скоро ждет такой же ужас - какого-то Павла Егоровича, смущенно сиявшего лысиной рядом с супругой-башней. Вдоль столов сидел народ чрезвычайно неуклюжий, как все люди, вырванные из привычной среды, напялившие на переменившиеся за этот срок телеса парадные костюмы, раз в пять лет извлекаемые из пропахших нафталином шкафов (переменившаяся за пять лет мода для этих облачений имела не больше значения, чем для египетских пирамид). Вокруг кавалькады столов порхала прелестная девушка в розовом, на разрумянившемся личике которой была написана радость и любовь ко всем этим малопривлекательным теткам и дядькам. Вот она, сила, обращающая безобразие в красоту!

- Дядя Витя, Маргарита Петровна, не стесняйтесь, накладывайте дефициты. Павел Егорович, слушайте, сегодня столько стихов!

Она радостно развернула рулончик ватманской бумаги, расписанной фломастером. Машинально постукивая хвостом по ножке стула, Сабуров невольно вслушивался, стараясь не принюхиваться к тефтелям и не смотреть в тарелку, залитую белым соусом, словно бы какой-то полковой поллюцией.

В простой семье без притязаний Родился маленький малыш. Но приобрел он много знаний, И вот теперь средь нас сидишь. Во всем надежный, работящий, Детям, нет, детям отец, супруге муж, Ты гражданин, вперед смотрящий, И к перестройке тоже ую, нет, дюж.

Все зарукоплескали, а дева-распорядительница, как пух от уст Эола, пролетела вдоль собрания и вручила свиток виновнику торжества, любовно чмокнув его в двугорбую, перешибленную чудовищной мышеловкой лысину.

Стихи - это прямо пандемия какая-то, наполнять пустоту перестуком рифм, как погремушку горохом... Много знаний... Сабуровские сослуживцы, когда совсем уж некуда деваться, тоже признают за ним "знания", "подготовку" - лишь бы не источник непоправимого неравенства - талант.

Началась демонстрация реликвий: похвальные грамоты (на ранних образцах можно было разглядеть мудрый прищур Генералиссимуса), фотографии Павла Егоровича от колыбельного до пенсионного возраста... Чудом сохранившаяся детская шапочка маленького Павлуши - фланелевая, кажется, серая, застиранная - вызвала овацию, смущенный Павел Егорович в тридцатый раз утерся жестяным платком.

Как жалки и постыдны святыни человеческой жизни, обнаженные перед равнодушным взглядом... И от него, Сабурова, немногим больше и красивше останется для потомства. И упокоиться-то ему придется на типовом кладбище, которое чей-то гениальный канцелярский язык перекрестил в комбинат... И Лида-то у него отнята стажировкой... Жировкой...

От жалкого, оскорбительного безобразия мира можно заслониться только любовью к нему - вон как радостно порхает вокруг столов эта прелестная распорядительница торжества. Вокруг Натальи тоже всегда кружатся какие-то дивные люди... Своей преславной лабораторией до того они обожают ходить в ресторан при гостинице "Центральная", если обломится премия по червонцу на едока, - извлекаются платья, возводятся прически (мужики те, конечно, идут в чем есть), берут бутылочку водки и три бутылки шампанского на пятнадцать человек и перепиваются в лоск, хохочут, пляшут, нисколько не заботясь, что могут кому-нибудь напомнить вот эту компанию друзей и соратников Павла Егоровича. Даже сцены ревности у них бывают: Наталью пригласил танцевать кто-то со стороны, так Клонская ей потом сказала: "Наверно, шоферюга какой-то".

Да и мерзавцы, тупицы ее окружают какие-то значительные... А его только оскорбляет сама необходимость общаться с ними на равных.

Серьезная, благородная тоска овладела Сабуровым, в минуту испепелив и развеяв по ветру пепел холуйского беса.

Наиболее доступной формой экстренного прикосновения к бессмертному было посещение областной библиотеки. Но принялся за чтение - и заклубились суетные чувства. В родном социалистическом отечестве на него ссылалась лишь какая-то неведомая молодежь, еще не успевшая выяснить, на кого стоит, а на кого не стоит ссылаться. Как он сам когда-то: безоблачное научное детство, проведенное под крылом академика Семенова, совершенно не приучило его различать иерархию смертных - кто прапорщик с двумя звездами, а кто генерал-лейтенант.

Семенов журил его, что он ничего не доводит до законченности, но неизменно садился за рекомендательное письмо в соответствующий журнал. Сабурову и в голову не приходило интересоваться, кто там в журнале каким отделом заведует: вся редакция и без того должна была дружно сомлеть от эстетического экстаза. Только после смерти Семенова он обнаружил, что нужно не красоваться, а вливаться в одну из стройных колонн, шагающих в ногу неизвестно куда и зачем, - или уж влачить жалкое, но гордое (гордое, но жалкое) существование одинокого искателя святого Грааля, коего шагающие в ногу бойцы неспособны отличить от эмалированного ведра.

В ту пору Сабуров счел бы ниже своего не по чину разросшегося достоинства размышлять о таких пустяках, как степени и звания, но в глубине души был уверен, что докторскую степень он получит так же мимоходом, как и кандидатскую. Он и кончину Семенова принял с каким-то благоговейным удовлетворением, - Семенов просто пересел в давно зарезервированное для него кресло в кругу бессмертных, - и не побеспокоился обзавестись полезными знакомствами (а кого-то, наверно, и раздразнил своими повадками восходящей звезды). Впрочем, он все равно не умел быть обаятельным ради утилитарных целей.

Не сразу, ох, не сразу он выучился почтительно благодарить неведомых рецензентов за дурацкие замечания: к недостаткам работы относится то, что вашими часами неудобно забивать гвозди. В утешение своему самолюбию он мог сказать только одно: вы приняли мою статью поплевывая - а я сочинил ее поплевывая.

Так что же, из любви к творению творец должен жертвовать и своим достоинством - без которого не может быть творчества? Почтительно кланяться каждому музейному вахтеру, чтоб позволил пристроить свой дар где-нибудь в уголке? (Глядишь, лет через двести какой-нибудь мальчуган забежит.)

В былые времена оргкомитеты всех стуящих, а тем более нестоящих конференций направляли Семенову почтительные приглашения (вместе с учениками, разумеется), и Семенов первым нумером всегда ставил Сабурова. Отправляя Сабурова выступить на каком-нибудь солидном семинаре, Семенов предварительно звонил либо просил передать привет Альберту Ефимовичу (Юрию Прохоровичу). Получив привет от Семенова, тот приходил в приятнейшее расположение духа и просил скованно державшегося ученого секретарика (вахтера) из молодых (ровесника тогдашнего Сабурова, а то и постарше) выкроить для гостя окошечко на ближайшем заседании.

После смерти Семенова Альберт Ефимович (Юрий Прохорович) по-прежнему любезно кивал: очень, очень интересно, однако уже не вызывал к себе скованного молодого человека, а предлагал обращаться к нему. Молодой человек уже не выглядел скованным: на полгода вперед все расписано, звоните. По междугородному. Орите в трубку за сорок копеек в минуту, а там будут переспрашивать: "Как, Дуров? Сидуров? Я вам говорил? Нет, в этом году все занято, звоните в сентябре".

Все это можно - позвонить и в сентябре, и в октябре, и в мартобре, почаще попадаться на глаза сразу в десяти местах - где-нибудь да выгорит, - но как же быть с горделивой осанкой восходящего светила? Проблему закрыл Колдунов: вместо того чтобы подписать командировку, однажды начертал: "Обосновать, в какой связи тема доклада находится с проблематикой нашего института". И больше Сабуров с этим к Колдунову не показывался.

И о защите докторской он серьезно задумался именно как о защите - от Колдунова и Сидоровых: доктора в Научгородке имели особый статус, их даже мясом и колбасой снабжали по аппетиту, а не по талонам. Без колбасы Сабуров вполне мог и перебиться, но каждая крупица независимости...

Установления вак - чудное имя для индианки - гласили, что докторская диссертация должна открывать новое научное направление. Разумеется, всякую замену точки на запятую назвать направлением и, наоборот, направление назвать заменой точки на запятую целиком во власти людей, поставленных давать добро. И самое невозможное - заставить выслушать себя, пройти через вахтеров, проинструктированных прежде всего интересоваться, от кого ты. А Сабуров был ни от кого, и, что еще более подозрительно, работая у Колдунова, был не от Колдунова. Что ж, человек, раздающий добро должности и оклады, - и не может себе позволить безответственных восторгов вольного любителя муз: он всегда находится под бдительным оком отвергнутых искателей добра, коллег, всяческих надзирателей...

Где делают науку, искусство, преуспевают одни, где делят добро - другие, и попытка смешать два эти ремесла, соединить торжище с храмом... Сабуров знал, что, даже и поплевывая, он выгранил больше красивых результатов, чем сотня докторов. Но направление, если серьезно, он наметил, пожалуй, только одно.

Ранней весной лет с дюжину назад - академик Семенов в Елисейских полях только-только успел раскланяться с Гауссом и Коши, - когда Сабурова осенила эта идея, он поднимался в гору мимо кедровой рощицы к щитовому домику, где они снимали угол, и мысль его так взыграла, ринулась во все концы примерять свой флаг к чужим вершинам, что Сабуров почувствовал необходимость и какого-то физического преодоления и, сойдя с дорожки, врубился в снежную целину, где под снежной гладью, как и в его душе, вовсю разливались весенние потоки: было уже довольно темно, и некому было звонить в психушку. В ту пору Сабуров еще верил в звезду своего бессмертного дара, а потому бедность и бытовые неудобства, переносимые его смертной оболочкой, встречал как Гарун-аль-Рашид, в захудалой чайхане подставляющий бока блохам.

Сабуров, фигурально выражаясь, обнаружил, что в фойе любого областного театра можно поднять несколько паркетных плиток и оказаться в Америке, и потому заледенелые брюки и ботинки, полные ледяной воды, только обостряли наслаждение. Сабуровское открытие отзывалось сразу в очень многих областях, - оказалось, например, что легаровские отображения можно охарактеризовать по одной точке - результат сам по себе ошарашивающий. Светились выходы и в... Но пока следовало опубликовать самую соль.

Через год Сабуров получил статью обратно с рецензией неподкупного ценителя, чья фамилия внизу была отрезана, дабы ничто не препятствовало его научной принципиальности развернуться во всю ширь. Рецензент справедливо указывал, что Сабуров совершенно не знает литературы о театральных полах. Полы эти могут быть паркетными, но встречаются покрытия и более современные (см. последнюю монографию Ногато Укиоска, Киото). Вдобавок, Сабуров имел неосторожность упомянуть, что паркетные плитки можно приподнять при помощи стамески, и это обстоятельство довело презрение к нему рецензента до гадливости. Результаты автора значительно перекрываются работой Ж. П. Сидоренкова и У. Ж. Сидорченко "Навыки пользования стамеской", учебное пособие для строительных профтехучилищ, заключал рецензент.

Мистера Укиоска Сабуров через полгода (межбиблиотечный абонемент) прочел не без пользы и внес в статью несколько уточнений по поводу проникновения в Америку через полы с пластиковым покрытием, что позволило ему, не слишком кривя душой, поблагодарить рецензента за глубокие поспособствовавшие замечания. Ничего, такой хотя бы не обокрадет: вознамерившись ограбить Лувр, он наверняка унес бы оттуда огнетушитель и плевательницу. Правда, кое-какие побочные, но изящные следствия уже начали понемногу получать другие - волокли лодку посуху...

Года через полтора Сабуров получил новый ответ с отрезанной подписью. Мое мнение о работе А. И. Сабурова, перевирая отчество, писал рецензент, не изменилось: автор по-прежнему настаивает на своем приоритете в использовании стамесок при ремонте паркетных полов.

Видимо, и теперь следовало помнить, что потерянные три года - это еще не вся жизнь, но...

Главным результатом моей работы, накатал Сабуров, является установление принципиальной возможности... Рецензент так и не сумел коснуться существа... От Австралии до Японии... (Весь этот яд отравлял исключительно его самого.)

Года через два-три Сабуров направил в редакцию новый запрос: "Уважаемая редакция! Лет пять или шесть назад... Составление каждой рецензии отняло... Носят исключительно библиографический характер... Ссылки на Х. Колумба уместны лишь в исторической монографии... Представляется достаточным сроком..."

Через год Сабурову вернули его статью окончательно с короткой ссылкой на пункт шестой редакционных правил, позволяющий не вступать в препирательства с просителями. Да, да, ты и есть проситель, и думать забудь, что ты чего-то там даришь человечеству!.. Только после стариковских записок до Сабурова дошло, что над своим сынишкой и должен трястись его отец.

К моменту окончательного отказа появилась возможность ввести идею через черную лестницу. По однообразной своей иронии, судьба снова приняла псевдоним М. Сидорчук. М. Сидорчук, молодой и очень серьезный соискатель кандидатской степени из Минска, прибыл к ним в институт за отзывом профессора Колдунова, который переправил его доложиться в лабораторию, где трудился Сабуров. Сидорчука трепали без Сабурова: он не любил избирательной принципиальности.

- А вы покажите мне книгу, где есть эта формула! - защищался М.Сидорчук.

- А где написано, чему равно сто семнадцать умножить на две тысячи тридцать семь? - возражали ему.

Правда, одно сидорчуковское неравенство народу понравилось. Но тут Сабуров не смог отказать себе в удовольствии подарить М. Сидорчуку неравенство вдвое более сильное. М. Сидорчук понял, что в этой комнате именно Сабурову легче всего будет его зарезать (он не знал, что Колдунов наложением своего отзыва может мигом залечить любые сабуровские раны), и в дальнейшем, продолжая доклад, не сводил с Сабурова страдальческих глаз ягненка, приготовленного к закланию, вследствие чего Сабуров медоточиво кивал на каждом слове.

В перерыве М. Сидорчук подошел к нему и, заикаясь, предложил выступить у них в Минске на семинаре профессора Роговича, - М. Сидорчук был ученым семинарским секретарем. Рогович был из тех, кто обладал частичным правом давать добро, а кроме того, труды семинара публиковались в мягкой обложке полтысячным тиражом.

Профессор Рогович оказался дружелюбным седеньким подростком, остановившимся в душевном развитии лет в четырнадцать, - он увлекся наукой, как мальчишки сходят с ума на рыбной ловле: умер папа - ужасно его жалко, и мама рыдала так страшно, но вечером самый клев, не пропускать же! Рогович был предельно демократичен, но когда в аудитории почему-то не оказалось доски, он с такой растерянной укоризной посмотрел на М. Сидорчука, что тот покраснел как рак и бросился бегом, с тяжелым неспортивным топотом разыскивать доску, и вскоре в одиночку, рысью припер ее и принялся самодовольно отряхиваться от меловой пыли. Бегал он не по-лакейски, а по-солдатски, мужественно - словно под пулями.

Рогович еще в своей кандидатской нашел остроумнейший метод, простотою напоминавший задачу о Колумбовом яйце, и навеки влюбился в него: с десятком подчиненных шлепал статью за статьей, раз в пять лет объединяя их в монографии, посвященные проблеме установления яиц на столах деревянных, металлических, пластмассовых, а также на стульях, тумбочках, шкафах и даже полах, и только поэтому работа Сабурова о проникновении в Америку через пол и заинтересовала его. Как связана ваша задача с проблемой установления яиц на театральном полу, оживившись, спросил он у Сабурова, и Сабуров вынужден был признаться, что связи он пока что не видит. Рогович загрустил и больше вопросов не задавал. И Сабуров несколько раз поймал себя на том, что обращается к одному Роговичу, глядя на него глазами ягненка, приготовленного к... Сабуров нахмурился, отвердел голосом и больше ни разу не взглянул на Роговича, равно как и ни на кого другого.

Здесь, как и всюду, тоже нашлась пара дураков, которые старались удержать разговор там, где они тоже могли кое-что понимать - на определениях: что такое фойе, паркет, Америка, потом - на истории проблемы: викинги открыли Америку или испанцы, - словом, на тех вопросах, в которых умные неотличимы от глупых.

Роговичу пришлось дважды возвысить голос:

- Товарищи, товарищи, дайте же докладчику договорить.

И дураки унялись, страшно довольные, что шефу приходится спасать испуганного провинциала от их убийственной эрудиции. А Рогович поощрительно покивал Сабурову: не тушуйтесь, мол, ребята молодые, талантливые, горячие...

Чтобы не метать бисера перед Сидоровыми, Сабуров злым монотонным голосом, будто номенклатуру швейных изделий, перечислил перспективы полученных результатов и со злобной тоской воззрился в окно, словно надеясь увидеть там припавшую к стеклу третьего этажа тень академика Семенова. "Жаль, что не знаком ты с нашим петухом", - ожидал он услышать. И...

- Вот это да-а... - оглушенно выдохнул златокудрый хлопчик.

- Как прозрачно... - растроганно пропел изможденный верблюд.

Сабуров с недоверием оторвался от окна. Эти двое - он не видал лиц прекраснее...

Потом выступил интеллигентный М. Сидорчук - оппонент, заранее изучивший работу. Как и положено посредственности, М. Сидорчук ни в чем на свете не находил предмета ни для изумления, ни для восхищения: все существовало для пользы. Он заговорил о том, что пользоваться театральным фойе для связи с Америкой во время спектакля неудобно, а что до экспорта овса...

- Не в этом жэ ж дело! - вдруг выкрикнул златокудрый хлопчик. - Это жэ ж совершэнно новый рэзультат, его можэт пять ходоу трэбуется осмыслять!

- И такой прозрачный... - сладострастно скалился верблюд.

И дуновение Красоты коснулось кислых физиономий... Вот что влечет к открытиям! А не желание пользы, которое в конце концов уведет тебя не дальше магазина, не по эту, так по ту сторону прилавка.

Слыша, какой возбужденный гомон поднялся в аудитории, Рогович, которого всегда удивляло, что люди могут интересоваться чем-то еще, кроме установления вареных яиц на горизонтальных поверхностях, все же почувствовал себя обязанным как-то присоединиться, а может быть, даже дать немножко добра.

- Это ваша докторская? - спросил он дружелюбно.

Сабуров скромно развел руками - не мне, мол, судить. Рогович уже приятно приоткрыл рот, но тут по лицу его пробежала тень.

- А... а как к вашей работе относится... э... э... товарищ Колдунов? - Он замешкался, опасаясь неправильно произнести имя-отчество Колдунова.

- Моя работа лежит вне круга его интересов, - как бы предлагая не сердиться на Колдунова, мягко сказал Сабуров.

На чистосердечном лице Роговича промелькнул испуг: его едва было не впутали в какие-то сложные отношения, которые могли бы отвлечь его от безмятежных трудов по установлению куриных, голубиных и страусиных яиц на крышах домов и в собачьих конурах, на дне озер и горных вершинах, а потом - кто знает - может быть, удастся выйти и на оборонную тематику: установить вареное яйцо на сиденье подводной лодки или искусственного спутника, а уж это верная Госпремия.

- Очень, очень интересная работа, - с облегчением выпроваживал он Сабурова. - Мы обязательно ее опубликуем.

Так появилось несколько страничек в захудалом издании - бутылка была брошена в океан и неподвижным холодным камнем улеглась на дно его души. А научная общественность продолжала заниматься собственными делами, публикуя в солидных изданиях серьезные исследования, которые сабуровским методом могли быть обращены в коротенькие замечания к основной теореме.

Отчего именно юнцы совершают дерзкие открытия? Оттого же, отчего новые острова открывают бродяги, а не солидные домовладельцы, у которых все есть. И если солидные домовладельцы станут возглавлять экспедиции... Словом, нужно было не шляться по морям, а искать признания у домовладельцев. Сабуров опубликовал несколько изящных заметок, суливших результаты, солидные даже в домовладельческой валюте. Но прелестная пыльца Красоты была снята уже в первых публикациях, - дальше оставалась только чугунная работа. Поплевывая, Сабуров еще мог выносить всеобщее безразличие; но выносить его, занимаясь каторжным трудом... Как это умел Семенов: не только изобрести асфальтовое покрытие, но и собственноручно заасфальтировать полгорода, не только изобрести колесо, но еще и целую осень возить картошку с полей? Он как будто и вовсе не интересовался, что там у смертных считается престижным, а что непрестижным, - он готов был служить и в пустом храме. "Те, прежние, и без того ощущали себя солью земли - слугами величайшего божества. Зато мы, приживалы, кому на каждом шагу указывают, чей хлеб едим, - нам нужны ежеминутные пластыри на нашу израненную гордость..."

Сабуров проглядывал журнал за журналом: большей частью шли стандартные батоны без изюма - разве лишь с тараканами. Внезапно он вздрогнул: В. М. Крайний - имен двух соавторов было не разглядеть в слепящем свете главного имени. Сабуров поспешно заглянул в список литературы. На него ссылались хитроумным образом, перечислив всех от Ромула до наших дней, никак не подчеркнув, что все, кроме него, чистая историография.

Статье Крайнего шел третий год. А начался их роман...

В преддверии организованной Крайним конференции (тезисы публикуются!) в институт приехал раскосый посланец Крайнего и прошел к Колдунову без доклада, дерзкий, словно юный баскак. Сам Колдунов поехать не смог (ему предстояла командировка в Карлмарксштадт), но список клевретов набросал, включив туда и Лиду - пусть видит, где раздают добро и живут полнокровной жизнью, а где морочат голову и брюзжат. Но прямо из колдуновского кабинета баскак направился к Сабурову и вручил ему личное приглашение Василия Модестовича Крайнего, члена-корреспондента АН СССР, а также властителя... нет, оценщика дум.

Спустившийся от Крайнего раскосый ангел извлек из портфеля замусоленную пачку ксерокопий всех до единой сабуровских публикаций по театрально-американской тематике и принялся допытываться с бульдожьим пристрастием, почему Сабуров, в таком-то месте отыскавший не доказательство, а конфетку, в другом, родственном случае воспользовался столь неуклюжей конструкцией (почему? Да потому, что не стоило шлифовать работу, которую никто не будет читать). После этого, приблизив сощуренные, словно в бешенстве, устрашающие прорези своих глаз цвета черной крови, баскак предложил обратить сабуровскую задачу - искать не вход, а выход. Сам Сабуров потому не спешил браться за это, что в количестве публикаций у него скопился некоторый излишек, а раздражение коллег ("конечно, Сабуров печатает всякую соплю!") все-таки не стоило доводить выше определенного температурного порога.

Началось давно забытое Сабуровым наслаждение совместной работой среди равных. Пожалуй, Сабуров обладал более кипучей фантазией (и дурацкой в том числе), а баскак бил реже, но только в десятку. Он мыслил формулами, а у Сабурова в уме громоздились целые миры, он вздувался, сжимался, вытягивался, исчезал вместе с процессами, которые силился постичь.

Сослуживцы разбрелись по домам, переговариваясь с преувеличенной громкой небрежностью, но друзей, истосковавшихся после многолетней разлуки, удалось оторвать друг от друга только уборщице. Сабуров провел несколько дней в забытом чаду, а потом он вдруг подумал, что все открытия придется как-то делить, вежливо поталкиваться, кто первый сказал "Э!", чья доля в младенце папина, а чья мамина... Нет уж, увольте.

Конференция состоялась в исконно русском туристском центре - над пестрым множеством церквей (в зимнем воздухе пахло Юоном, и захватывало дух от красоты и надежд) возносился отливающей синью стекла и бронзой металла небоскреб "Интуриста". Зеркальные лифты в нем носились со скоростью мысли тугодума и управлялись тоже почти что мыслью: к кнопкам этажей достаточно было приблизить палец. В лифтах носились только белесые фольксдойчи да жгучие джигиты, а если попадался обыкновенный человек, можно было не сомневаться, что это твой коллега. Швейцар (Сабуров не встречал внешности благороднее) тигром бросался проверять гостиничные карточки, видя, сколько неположенного советского люда снует мимо него.

В двухместном номере, в который Сабурова поселили вместе с доцентом из Омска (кандидатов селили по двое, докторов по одному), самым поразительным была ванная комната, обилием непонятных кнопок и переключателей напоминающая кабину аэробуса. Для каждой части тела, без всяких дискриминаций, имелось отдельное полотенце - от махровой простыни до скромненькой хабэшной салфеточки, приютившейся на крючочке за унитазом, - одной на двоих, но им, непритязательным советским ученым, и этого было слишком много.

Узнав, что Сабуров работает у Колдунова, доцент загрустил: да, вам хорошо - на любую конференцию Колдунов списком отправит, а из провинции разве пробьешься - вот он одиннадцать рублей прозвонил, и то разрешили приехать только без доклада. И Сабуров устыдился признаться, что присутствует здесь помимо воли Колдунова.

Сабуров еще более возрос в глазах соседа, когда его в тот же вечер разыскал златокудрый ученик Роговича:

- Андруша, вы извинить, что я тебя "на ты" называю... Интересно, с тшэго стекло такое делають? Ты жэ ж мне прамо другой мир открыу, а то я жэ ж уже думау, что и вся наука с того состоить: яйца на столе, яйца пид столом... Ты когда въехау, мы с рэбятами пойшлы до шэфа: это у Андруши жэ ж дохторськая.

Этого омский доцент не снес и отправился в ванную изучать пульт управления. Загудели моторы.

- Тшэго это у них так гудить? А шэф говорыть: да вы тшэго, да в работе совершэнно нитшэго нет!

Сабуров порадовался, что доцента не оказалось рядом.

- Тшэго такое иностранци в буфэте зэлэное пьють? Ты слышау про обобшченные инверсии Габриадзе?

Сельский хлопчик исчез - сосредоточенный взгляд, умное лицо, ясная точность формулировок. Акцент Сабуров перестал замечать: у преданных бессмертному - одно отечество.

Просто чудо: если влупить эти инверсии безо всяких обоснований, выйдет некое достаточное условие, на которое Сабуров затратил когда-то целые сундуки изобретательности. Друзья долго с выражением тупого восторга таращились на достаточное условие, покуда из ванной римским патрицием не явился доцент в махровой простыне.

Не успел доцент забраться под одеяло, как снова постучались. Баскак, едва поздоровавшись, подсел к журнальному столику, раскрыл блокнот, выданный всем участникам, и принялся писать. Сабуров поторапливал: ведь общий метод у тебя такой-то и такой-то, верно?

- Верно, - с затаенной гордостью согласился баскак и, не сдержав торжества,почти воскликнул: - Метод сходится за конечное число шагов!

Баскак быстро набрасывал схему доказательства - и такая ревность пронзила Сабурова: ведь был в двух шагах, идиотина!..

- Великолепно! - еле выговорил Сабуров. - Теоретически это, собственно, уже решение. Но вот как в реализации...

Тут Сабурову пришлось испытать новое потрясение: за эти несколько месяцев баскак нагромоздил такие горы конкретных формул, вычислительных программ!.. Бутылка, брошенная Сабуровым в океан, попала в руки, о которых можно было только мечтать. И восхищение в его душе очистилось от мутного яда ревности.

При этом баскак гораздо больше походил на спортсмена, чем на священнослужителя: уж служить в пустом храме он ни за что бы не стал. Он хвастался напропалую: он выступал и у Глазырина (два часа не отпускали), и у Дроботова (стояли между рядов), и у Ключника (слушали разинув рот). Сабуров, любуясь стальной коронкой в глубине его рта, радовался за него чистейшей материнской радостью.

Наконец сосед Сабурова окончательно изнемог терпеть похмелье в чужом пиршестве и принялся злобно ворочаться, но нежная шведская мебель отвечала едва слышным призывным стоном.

Сабуров сумел заснуть лишь часов около четырех - восхитительная загадка обобщенных инверсий сшибалась в его мозгу с торжественными фанфарами на выход баск... хана-победителя.

В огромном фойе, в котором Сабуров сразу почувствовал себя маленьким человеком, окруженные толпой любимцев, своими хозяйскими манерами легко выделялись люди, наделенные правом давать добро. Из более рядовой публики отсутствием интереса к окружающим выделялись москвичи. Невыспавшийся Сабуров потешал Лиду, блюдя выражение лица, независимое до хулиганского: разбудивший его доцент поглядывал на него с натянутой улыбкой, полагая, что сабуровская непринужденность имеет какие-то более прочные основания, помимо предерзостного нрава. Колдуновская списочная команда держалась настороженной кучкой.

К Сабурову подскочил баскак - правда, здесь он оказался всего лишь нукером - и потащил представляться Крайнему. Лида проводила его горделивым, а доцент тоскующим взглядом.

Хотя В. М. Крайний ростом был не выше посредственного - брал осанистостью, - козалось, он возвышается в центре зала, а нукеры подводят под его руку все новых и новых, припадающих на оба колена, Сабуровых и Сидоровых. Крайний каждого встречал лучезарной улыбкой, и только при ближайшем изучении открывалась одна ее странная особенность: улыбка Крайнего показывала, что он рад не тому, а за того, кого к нему подводят.

- Всем-то нужен Крайний, - издали услышал благодушное воркование Василия Модестовича Сабуров. - Даже в магазине только и слышишь: кто Крайний, где Крайний?

"Взрывы звонкого смеха не утихали ни на минуту", - недавно живописал В. М. Крайнего корреспондент "Известий".

- А, наш сибирский гость! - приветствовал Крайний Сабурова.

Взрыв смеха.

- Как устроились, общежитием вас обеспечили? - в вопросе таилась некая юмористическая соль.

- Гостиницей?..

- За границей эта каланча считалась бы общежитием.

Взрыв смеха. Крайний, щедрый, как всякий истинный талант, гнал волну за волной, пренебрегая тем, что и предыдущая могла еще служить и служить.

- А позавтракать успели? А вот Мурат Мансурович (нукер-баскак) уже дважды. Бедность легче переносится при хорошей зарплате, а голод - после хорошего приема пищи.

Взрыв смеха.

- Аппетит приходит во время еды, - смущенно пробормотал нукер.

- Значит, вам следует кушать бесконечно, - поймал его на слове Крайний, - поскольку каждая новая порция пищи будет пробуждать новый прилив аппетита, который, в свою очередь, будет стимулировать к новому приятию пищи, и так до бесконечности.

Да, корреспондент не солгал: смеялись все. Он не указал лишь, чему смеялись и почему смеялись. И как смеялись. Кое-кто - смущенно. Мурат Мансурович не столько смеялся, сколько багровел - можно считать, от сдерживаемого смеха. Молодой доктор, завлаб из отдела Крайнего, усмехался мефистофельски (он даже к Крайнему обращался с мефистофельским видом, но говорил при этом исключительно приятные вещи). А громче всех и чистосердечнее всех хохотали поминутно прибывавшие и убывавшие мимолетные приживалы вроде Сабурова. Отхохотав положенное, они непременно просили у Крайнего совета, чтобы приправить будущую статью искренней благодарностью В. М. Крайнему: любой рецензент поразмыслит, стоит ли спускать с цепи свою принципиальность.

Зеркала чужих мнений, в которые смотрелся Крайний, давно и хорошо потрудились над разрушением его личности: самый настоящий классик, теперь он с важным видом произносил банальности в уверенности, что направляет блуждающих во тьме на путь истины.

- Мне нужно повесить пальто на гладкую стену из исключительно твердого материала, - жаловался блуждающий.

- А вы вбейте гвоздь, - незамедлительно советовал Крайний.

- Да, это, конечно, гениальное решение, - уныло восторгался блуждающий. - Но ни один гвоздь в эту стену не лезет...

- А вы подберите такой, чтобы влез. В науке следует отступать только для разбега.

Сабурова уже начинало коробить, но он все еще видел себя глазами Лиды и омского доцента: он как равный участвует в беседе с Крайним - пусть и колдуновская команда полюбуется.

- Наука дело жесткое, - желчно усмехнулся завлаб-Мефистофель. - Если мне приходится рецензировать статью, я всегда стараюсь делать это жестко.

- Китайская газета "Цзинь-Пао", - не совсем шутя, сказал Сабуров, возвращала авторам рукописи примерно с таким сопровождением: преславный брат солнца и луны! Если бы я дерзнул напечатать столь возвышенное сочинение, то император повелел бы объявить его вечным образцом, и литература иссякла бы.

Публика осторожно засмеялась.

- Каждый решает сам, - усмехнулся Мефистофель, - говорить правду или заниматься лицемерием.

- Согласен, - кивнул Сабуров. - Когда вся правда вышестоящим уже высказана, можно приняться и за нижестоящих.

- Ну, ну, не обижайте нашего сибирского гостя, - Василий Модестович пролил на него одну из лучезарнейших своих улыбок. - Тем более что... забыл, как вас... кое в чем и прав: нашей научной критике не всегда хватает принципиальности по отношению к вышестоящим, - Крайний только что не отгладил себя любовно в качестве одного из вышестоящих.

- А вот в этом позвольте с вами не согласиться, - с мужеством отчаяния, отбрасывая показной цинизм, возразил Мефистофель. - На чем же мы будем воспитывать уважение к русской науке, если не на таких именах, как Остроградский, Чебышев, Крайний? И вы, Василий Модестович, можете на меня сердиться, но я скажу напрямик: без ваших идей наш отдел...

- Ну, ну, довольно, - поеживаясь, как под теплым душем, прервал его Крайний. - Хотя... есть определенное зерно: если у двухсот жен турецкого султана имеется двести детей, то дело без его участия все-таки не обошлось, с этим, наверно, даже Стеллочка не будет спорить. - Он внезапно обратил залукавившийся взор на единственную среди них девушку.

Стеллочка счастливо зарделась. Крайнего вообще окружали только счастливые лица.

Раздался звонок. Все отправились в зал, а Крайний на трибуну. Зал был шикарный, в подлокотник был вмонтирован наушничек для перевода с иностранного. Но Сабуров в этом не нуждался, хотя Крайний и осуществил нечто вроде перевода его статей на крайниевский язык, вследствие чего сабуровский метод в глазах профанов выглядел каким-то естественным, хотя и достойным продолжением крайниевских теорий.

- И все-таки самое трудное сделал ты, - шепнул Сабурову баскак.

Но больше он этого нигде не повторил.

- А почему он не рассказывает о твоих последних результатах? - не только из благодарности спросил Сабуров.

- Шеф любит говорить: надо спешить, не торопясь.

Нукер недовольно замолчал, словно сболтнул лишнее.

В перерыве к Сабурову беспрестанно подходили, задавали вопросы, совали свои Советские, Социалистические, Октябрьские, Индустриальные адреса, записывали его адрес. Златокудрый хлопчик чуть не выдернул ему руку из плеча. Подсеменил Рогович, дружелюбный, седенький подросток:

- Какой доклад сделал Моде... Васи... Вамосилидестосильевич! Вы ведь тоже пробовали чем-то подобным заниматься?

Через их головы Сабурову то и дело попадались на глаза изумленные и встревоженные лица колдуновской команды.

Профессор Гурвич, ведущий специалист по легаровским отображениям, оскорбленно протолкался к нему:

- Мне и во сне не могло присниться, что семейство можно исследовать в одной точке. Где об этом можно прочитать?

Сабурову казалось, что его приняли за кого-то другого: уважительную суматоху всегда вызывали должности, а не таланты. Он поискал глазами Лиду. Девчоночье лицо ее светилось совершенно неприличным счастьем и гордостью. И Сабуров окончательно понял, что Крайний не обобрал, а облагодетельствовал его: без Крайнего он бы так и издох на своих сокровищах.

Крайний приближался со сладкой изнуренностью султана, только что освободившегося от сто пятьдесят седьмой жены.

- Приложения просто блестящие! - это Сабуров мог высказать не кривя душой (остальное было чистым маскарадом).

- Такой стройной теории вы, конечно, не ждали, - великодушно похлопал его по плечу Крайний.

"Да я все это знал пять лет назад," - едва сдержался Сабуров.

- Мне пришлось стать двухсотпервой женой султана... - промычал Сабуров.

- Это хорошо сказано, - как знаток одобрил Крайний и посмеялся, со вкусом выговаривая каждое "ха". Сабуров убедился, что Крайний самым искренним образом уже не мог отделить свое от чужого: власть, пришитая к таланту, непоправимо его изуродовала.

Тем временем Крайний затуманился (вместе с ним пригорюнились все солнце за тучку забежало) и на десерт поискал чего-нибудь возвышенного. И за окном увидел церковь.

- Очень тонко кто-то выразился: архитектура - застывшая музыка. Да, сумела Русь отстроиться - а ведь татары когда-то камня на камне здесь не оставили! Так и представляешь, как эти раскосые мурла карабкались на наши стены...

Все покосились на нукера, еще прежде успевшего потупиться.

- Что вы, черти, приуныли? Ах, вот оно что! Скоро мы уже до того дойдем, что нельзя будет сказать, что ты русский - сразу обвинят в национализме. А русскому народу в исключительной степени чужда национальная исключительность! Его исключительная щедрость и гостеприимство и легли в основу нашей исключительной исторической роли! Союз нерушимо=ый республик свободных сплотила-то кто? Великая Русь! Не Литва, не Татария, не Биробиджан, а все-таки Русь!

Он растроганно оглядел слушателей, но на их лицах (не считая Мефистофеля) ответная растроганность смешивалась со смущением. Досада пробудила в Крайнем агрессивный аппетит.

- Забыл, как вас по батюшке, - вдруг обратился он к Сабурову, - узнайте-ка, что там с перерывом в буфете.

Сабуров с удовольствием удалился бы, но Мефистофель насмешливо сказал ему вслед: "В науке нет широкой столбовой дороги". У Сабурова дернулись плечи - ведь еще и Лида здесь! - но не поворачивать же обратно... Вернувшись, он с наслаждением сообщил, что буфет все еще закрыт.

- Эта извечная российская расхлябанность! А мы, с нашим извечным российским великодушием, продолжаем ее терпеть!

Раздраженный взгляд Крайнего снова упал на церковь за окном.

- Сколько подобной красоты у нас отняли за эти десятилетия, а мы и это готовы простить!

Сабурова наконец передернуло.

- Если бы мы действительно дорожили этой красотой, у нас никто бы не сумел вырвать ее из рук, - ни на кого не глядя, сказал Сабуров. - Водку, небось, никому у нас не отнять!

Воцарилась тишина. Мефистофель смотрел на Сабурова с радостным ожиданием, как мальчишка на коверного. У Лиды глаза округлились от ужаса.

- А что, вы в Сибири так крепко держитесь за водку? - повеселел Крайний и, переждав взрыв звонкого смеха, добавил: - Это в порядке юмора.

- Ах, юмора... Тогда кто крайний смеяться?

Крайний отечески потрепал Сабурова за предплечье.

- Ничего, ничего, я тоже, пока не защитил докторскую, был очень раздражителен. Как ни люби науку, а отношения с ней рано или поздно надо узаконить. Вам нужно защищаться.

- Не от кого.

Крайний посмеялся и сделался серьезен, не выпуская напрягшегося предплечья. Все затихли, ожидая новой премудрости.

- Плох тот солдат... Я сам каждое утро перечитываю список действительных членов Академии и, когда не нахожу в нем себя, принимаюсь за работу с удвоенным усердием.

"Имея двести жен, нужно быть очень усердным", - эту реплику Сабуров все же удержал на кончике своего ядовитого языка. А Крайний мальчишески-воровато оглянулся и сообщил, что на днях получил письмо с обращением "члену корреспондента". Все приятно гоготнули. Воцарилась атмосфера доверия.

Обращаясь к публике, Крайний продолжал держать Сабурова за предплечье, время от времени пожимая его в знак того, что помнит о нем. Прозвенел призывный звонок, Крайний выступил по направлению к залу и, полуобернувшись (но не настолько, чтобы Сабуров попал в поле его зрения), поманил его через плечо:

- Вечером зайдете ко мне. Обсудим ваши диссертационные дела. Мой номер... ну, в общем, узнаете.

Свита почтительно задержалась вокруг нового фаворита. Только Мефистофель, кажется, что-то понял по его перекосившейся роже и проницательно бормотнул вполголоса: "Шеф учит: не нужно бояться грязи, если она лечебная".

А Сабуров вместо заседания отправился с Лидой бродить среди застывшей музыки и был так мил, что Лида как дурочка поминутно смеялась от счастья.

По обледенелой тропинке они проникли в овраг, где в низком срубе рукой подать - стояла черная вода.

- Это источник Михаила-архангела, - словоохотливо пояснила женщина с бидончиком. - Помогает от гипертонии.

- И от отложения солей, - ревниво прибавила другая.

Лида зачерпнула ладошкой воды из сруба и попробовала.

- Вон же стакан на веточке висит, - недовольно указала та, которая старалась перетянуть Михаила-архангела на отложения солей. - А то если каждый начнет руки полоскать...

- Ничего, - вступилась первая, - девушка вон какая чистенькая.

А мысль Сабурова в какой-то неведомой глубине все это время не переставая толкалась в загадку обобщенных инверсий.

С наступлением сумерек Лида начала беспокоиться.

- А... а как же к Крайнему? - наконец робко спросила она.

- Их много - я один, - голосом сварливой продавщицы ответил Сабуров. - А почему, кстати, ты так долго не спрашивала - что-то я раньше за тобой такого упрямства не замечал.

- А ты меня вообще замечал? - спросила она с какой-то рекрутской отчаянностью - и в этот миг его мысль с разбегу проскочила колдобину: он понял, почему формальное применение обобщенных инверсий привело к правильному результату. И на душе стало так окончательно легко, словно он встречался с Крайним в каком-то давно забытом, зараженном нечистыми глупостями отрочестве. И едва ли не впервые он вдруг ощутил Научгородок родным городом. Перед отъездом он читал Шурке шотландские баллады в переводах Маршака. Девушка, потерявшая милого, cетовала: "О, кто мне станет надевать мой легкий башмачок?", а Шурка рассердился: "Какая ленивая!"

Сабуров из номера позвонил своему златокудрому поклоннику, не застал. Лихорадочно набросал на листке обоснование метода обобщенных инверсий и сунул ему под дверь: "Печатаем вместе". Кинулся к молоденькой коридорной, навеки обидевшейся на соотечественников за то, что они носят советское исподнее, да и его не оставляют в номере. Та агрессивно поинтересовалась, где второе полотенчишко, которое должно было висеть возле унитаза в пандан первому, нетронутому. Сабуров и доцент дружно подтвердили, что его не было.

Глаза коридорной наполнились слезами, и Сабуров подумал, что будет только справедливо, если он отдаст два рубля, которых ему совершенно не жалко, бедной девушке, для которой они так много значат.

- Не надо больше воровать, - успокоилась она.

Но силуэты храмов на зимнем небе были неописуемо прекрасны - "Слава богу, и они есть на свете!" Правда, он был несколько смущен, что уехал, не простившись с Лидой, - зато внезапное исчезновение делало его еще более таинственной личностью. Конечно, было легкомысленным удрать без доклада, но ведь его приглашали и к Дуговцу, и к Глазырину, и к Ключнику, и к Дроботову, насовали столько адресов!.. Вдруг он теперь заживет на московскую ногу? После его отъезда омский доцент ежевечерне навещал Лиду, тоскливо пересказывая разговоры хозяев жизни:

- Где на будущий год соберемся - в Одессе, в Кишиневе, в Севастополе, в Самарканде?

С последнего же банкета он вернулся совсем загрустивший: ни с кем не удалось познакомиться, а вдобавок среди хозяйского веселья сведущие люди вдруг устремились к Крайнему, размахивая какими-то бумажками: Крайний в определенном градусе подписывает любые отзывы.

- Мне так противно стало, - ежился доцент, - я бы тоже приготовил отзыв, если бы знал...

Но письмо Сабуров получил лишь от златокудрого хлопчика - совместную статью на подпись и "авторскую справку", - клятвенное заверение, что авторы не собираются разглашать никакие государственные тайны.

Через полгода он не выдержал и написал Дуговцу - предлагал приехать с докладом (там, якобы, аж проводят семинары по его статьям). Ответа не последовало. Остальным он писать не стал: наука дело жесткое.

А еще через некоторое время он сделался невыездным.

Сабуров печально перелистывал чрезвычайно разжиженную статью В. М. Крайнего и двух его учеников, которых Сабуров с гораздо большим основанием мог бы назвать своими учениками. В ближайших номерах отыскалось еще и продолжение в двух частях, а еще через несколько номеров - статья Крайнего в соавторстве уже с Муратом Мансуровичем. В ней был изложен главный результат нукера-баскака: жена султана разродилась исключительно удачным младенцем.

Авторы нигде прямо не называли первую статью Крайнего основополагающей, - просто ссылались лишь на нее. А разыскивать полутысячный серенький сборничек с действительно основополагающей сабуровской заметкой - это никому не возбраняется.

"Самое трудное сделал ты"... А что осталось от теорий Сабурова-прежнего хотя бы в этой хранительнице бессмертного - советской энциклопедии? Постоттепельная любительница тихарить: родился, старинного дворянского, анархо-коммунистическая утопия - уф, довольно. А более искренняя предшественница начала 50-х? Родился, служил, бежал и - наконец-то грянуло: вульгарный механицизм, плоский эволюционизм, субъективный идеализм, нанес огромный вред освободительному... Сабуров сумел перевести дыхание лишь на геологических заслугах своего однофамильца - на кротких вулканах и ласковых ледниках.

Сабуров вспомнил, что так и не прочел последней перестроечной "Даугавы". Библиотекарша, интеллигентная кнопка, на трогательном носике которой распахнули крылья обширные очки, придающие ей сходство с бабочкой, всегда дает понять, что она тоже "в курсе".

- Про Заболоцкого? - тон подпольной посвященности.

- Да, - вот она, объединяющая причастность к общему бессмертному корневищу!

- Приелось уже, - с милой гримаской сказала кнопка (очки придавали ей сходство с летучей мышью).

- Мне не приелось, - он старался говорить нейтрально.

- А мне приелось! - почти выкрикнула она.

Особого рода тошнотный спазм в пищеводе безошибочно указал: подлость - но какая? Сказать "приелось" о человеческих страданиях, словно о кондитерских изделиях? Но это может означать лишь стилистическую глухоту...

Интересно вот что: он никогда не слышал от нее раздраженного "приелось" по поводу третьей части второй книги пятого тома эпопеи Евграфа Исидоровича Сидорова: "Парторг восьмого цеха еще с вечера..." Уж сколько посвященные упражнялись в острословии над творениями Леонида Ильича, а вот слова "приелось" ни разу не довелось услышать.

С чего бы это? Не с того ли, что творчество Брежнева и Сидорова позволяет снисходить и зубоскалить, а записки Заболоцкого и им подобные требуют сочувствия? Прежде самиздат давал тебе - чувство принадлежности к элите и фронде. Сделавшись легальным, он требует уже от тебя - и в полгода приелся! Есть отговорка: состраданием никому не поможешь - но как же ты сумеешь возненавидеть зло, если не будешь страдать от него? Какое корневище можно вырастить, если не воспримать как родных и умерших, и даже выдуманных?!

Тут Сабуров заметил, что к нему вернулась вибрирующая щекотка в нижнем левом веке. Он раскрыл журнальчик, стараясь не провоцировать тик миганием.

"Мне не давали пищи. Не разрешали спать. Сутки за сутками... Стали отекать... Оглушенный ударом сзади... Лизать черные закоптелые сосульки..."

Сабуров ошалело оторвался от журнала и с надеждой (но и с величайшим недоумением) оглядел стены, столы, летучую мышку-выдавальщицу, - мир, слава богу, еще притворялся скромным и будничным. И ты еще хочешь внимания к хитроумным утонченностям твоего дара, когда поэт ошеломляющего таланта, погибающий от холода, завшивевший, слизывает копченые сосульки собственных испарений, карабкается на четвереньках по доске, как обезьяна, чтобы стать галочкой в каком-то государственном документе, - и небеса не покачнулись, и очки не дрогнули на милом носике этой летучей мышки. Вот чего стоит талант в этом мире!

И почему ты все еще торчишь здесь, как засидевшийся, докучный гость?..

На улице он бессознательно старался не наступить на какие-то длинные стержни, мельтешившие под ногами, пока не понял, что это тени чужих ног. Приходилось еще и пореже мигать, чтобы не возбуждать тик, пореже дышать, чтобы поменьше кололся невесть откуда взявшийся гвоздь, упершийся острием во внутреннюю сторону грудной клетки, пониже ключицы.

Сабуров лихорадочно высматривал в будущем хоть какой-нибудь просвет, но - непроницаемая мгла окружала со всех сторон. "Лида, Лида", - попытался он оживить себя, но - перед Лидой нужно было предстать уверенным, ироничным, а даже подумать было страшно о прикосновении к ободранной коже хоть какой-нибудь маски...

Хотелось, как псу, поскулить, уткнувшись в колени Хозяина - но у него есть только конура... Наталья - она и в охлаждении теплая... И Шурка вторая и последняя попытка Сабурова произвести на свет нормального человека - еще не утратил миссионерского порыва нести прекрасное в дворовые массы юных Сидоровых... И Аркаша уже два раза переоделся, придя из школы...

Ноги, пользуясь бесконтрольностью, сами собой принесли его в "горсад", к классицистской ротонде, где Лида бросилась ему на шею, доставив неведомым Натальиным доброжелателям маленькое, но вещественное доказательство. Не нарушая собственной оцепенелости, Сабуров подивился, что ротонда заполнена людьми. Вокруг были натянуты привычнейшие кумачовые плакаты - привычнейшими белыми буквами были выведены непривычнейшие вещи: "Многопартийность - залог демократии!", "За ненасильственную плюрализацию! Нет одной наилучшей идеологии, нет одной наилучшей нации! Миру нужна множественность!" Как же! Разнообразие - враг блаженной несомненности.

Сабуров вспомнил, что ротонда с ее ближайшими окрестностями отведена городскими властями под местный Гайд-парк, и вгляделся повнимательнее. На ступеньках ротонды, превращенной в эстраду, стоял человек в замшевой кепке с очень домашнего вида микрофончиком в руках, на колоннах были подвешены тоже очень домашние колонки, наделявшие всех выступавших сифилитической гнусавостью. Мертвенно бледный - самым живым на его лице был блеск очков, - оратор лихорадочно гнусавил по амбарной книге, с такою быстротой переворачивая ее страницы, словно на каждой из них было не больше двух-трех слов:

- Народу не нужна свобода - ему нужно равенство. Зажим рынка... Прямое следствие марксистско-ленинского учения...

Слушало оратора человек тридцать, не считая мамаш с колясками, которые, покуда дитя дремлет, готовы слушать хоть ангела, хоть аггела. Слушали с непроницаемыми лицами, опасаясь попасть впросак каким-нибудь невпопад выраженным чувством. Но когда оратор захлопнул книгу и, выкрикнув: "Нельзя верить никаким подачкам сверху!", ни на кого не глядя, быстро прошагал сквозь толпу - вслед ему поаплодировали.

Здесь же присутствовали два маленьких милиционера, но на них никто не обращал внимания, да и они ни на кого. В руководящей группе на эстраде Сабуров заметил мужественно седеющего Моржа, учившего его коллег питаться святым духом, - в нынешней терминологии биополем. Пара мужичков потешалась, как в цирке, виднелось несколько откровенно хулиганских физиономий.

- Что без мяса - без хлеба сидели, и то не бунтовали! - горделиво гундосил смиренный старичок: съезди, мол, мне в рожу - только руки зря отобьешь! Но есть же и до сих пор святые, готовые распинаться перед тремя десятками невесть кого...

Призывы к правде и к свержению ложных кумиров сменялись призывами оберегать от правды идеалы (несомненность) и веру (безмыслие), но аплодировали решительно всем. Точнее, тем из них, кто говорил о каких-то надчеловеческих механизмах: иисусистого волосатика, пытавшегося сказать что-то о доброте и бескорыстии, почти что освистали: все это было из "Обществоведения".

На эстраде начинается возня, то появляется, то исчезает какая-то алкоголическая, прореженно растрепанная голова над черной спецовкой (четыре рубля вместе со штанами), злорадно-юродивая улыбка с недостачей примерно половины зубов.

- Обратите внимание, - злорадно взывает голова, - какими ненасильственными методами действуют наши плюралисты!

При этих словах его немедленно выпускают, и кто-то из ведущей группы очень серьезно предупреждает в микрофон:

- Это человек из общества "Память". Он хочет разбросать листовки, но все желающие могут получить их спокойно.

Возмутитель спокойствия раздает какие-то мятые бумаги и с той же прореженной злорадно-юродивой улыбкой застывает на ступенях с плакатом на шее: "Эти сторонники свободы слова уже три месяца не дают мне выступить в защиту Линии партии".

- Я рабочий... - щекастый парень слегка задыхался от волнения, но говорил напористо и сердито.

- Руки рабочие покажи, - развлекаясь, выкрикнул кто-то.

- Свобода - это как? Кто хочет, у кого есть все средствб - тот, значит, может меня эксплуатировать?

Поскольку ни в одном деле невозможно выделить "личный вклад" каждого, то единственный реальный признак эксплуатации - твое внутреннее ощущение. Все решается мнением, да, мнением народным...Как хорошо, когда тебя эксплуатируют, когда ты хоть кому-то нужен...

- Нам (извечное нам!) такой свободы не надо. Нужен везде всесторонний рабочий контроль!

Знакомая красная тряпка - "контроль" - привела Сабурова в чувство. Да, конечно, только благодаря рабочему или феодальному контролю написана формула "E=mc2" и стихотворение "Не дорого ценю я громкие права..."

Сабуров повлек трехпудовый рюкзак своего одиночества к выходу. Гвоздь переместился от ключицы к соску, а веко на мигание отвечало вибрацией уже через раз.

На чугунной ограде были развешены картины: златовласые отроки и отроковицы с огромными синими глазищами, мудрые старцы с серебряными бородами и васильковыми беззлобными глазками, - а внизу были расставлены сильно увеличенные фотографии типажей из "Андрея Рублева" (отрешенный живописец наружностью приближался скорее к персонажам Тарковского, нежели к собственным).

- Вот какими видит русский народ кем-то (многозначительная пауза) превозносимый Тарковский - а вот какой он в глазах художника-патриота! покрикивал, прохаживаясь вдоль галерейки тигриной поступью, еще один персонаж Тарковского, в котором Сабуров, к вялому удивлению своему, узнал молодого писателя, автора уже переизданного "Роман-газетой" романа об оленеводах, хулимого снобами, но любимого народом. "Народ" для этих ребят - это те, кому они не завидуют. А вот Сабуров бросился за помощью не к темным, а к бессмертным - и пожалуйста, достукался: среди бессмертных ему уже уютнее, чем среди смертных. Зачем только, сделавшись тенью, он все еще бродит среди живых?

- У Тарковского красивые люди только захватчики, татары. А посмотрите на них у художника-патриота!

Два жирных, самодовольно осклабившихся чайханщика в зареве пожарища кривыми ножами выковыривали небесно-синие полуприкрытые очи павшего витязя. Живопись была ученическим подражанием Нестерову (в ликах) и Рериху (в пожарищах).

- А теперь становите основной вопрос: кому выгодно? Кому выгодно, чтобы "Огонек" раздувал значение Тарковского, а наш согрбжданин прозябал в безвестности? Кому выгодно уничтожение нашей русской тайги, наших русских сибирских рек, за которые Ермак платил русской кровушкой?

Если ты кого-то выгнал из его квартиры, а он при этом расквасил тебе нос, то этой кровью он лишь освятил захват. И кому выгодно, чтобы из кустиков тянуло дохлой кошкой? Не может же быть, чтоб это случилось само собой!

Совсем у выхода на той же ограде был подвешен триптих "Предупреждение" общей площадью с диванный матрац. На каждой трети славянской вязью была выведена фамилия художника: Шевардин.

На первой, будто в баре, на высоких стульях, вырастающих из океана бурой крови, где плавали храм Христа-спасителя и еще какие-то кресты, луковки и маковки, - вокруг стола, на котором светился Кремль и собор Василия Блаженного, восседали четыре жирных еврея в ермолках (каждый был вылитый, только разжиревший режиссер Товстоногов), нацелившись на Красную площадь столовыми ножами. На это безобразие скорбно смотрела покачнувшаяся, но прекрасная статуя Сталина.

Вторая картина являла лубочного русского царя на троне. В одной руке он держал скипетр с двуглавым орлом, другой обнимал нагую лиловую еврейку с грудями, похожими на баклажаны, и противно раздвоенным лобком. Еврейка бешено хохотала, на вершок обнажив отвратительные алые десны с крысиными зубами, а кругом были разбросаны отрубленные головы. Сабуров с трудом распознал лишь Есенина по прямому пробору в золотых кудрях и Достоевского по вдавленным вискам.

Последняя картина (так сказать, "Юдифь и Олоферн"): обезглавленное тело среди смятых простынь, ученически списанное с Боттичелли, и прежняя лиловая еврейка на постели, с хохотом высовывая лиловый язычище - третий баклажан, звонит по телефону, держа на своем противном лобке отрубленную голову русского витязя. Диск на телефоне заменяла шестиугольная звезда.

Триптих был до того насыщен всевозможной жидомасонской символикой, что во всей глубине, вероятно, был доступен лишь тем, против кого был обращен.

- Мы не антисемиты ("И у них мы вместо я"), нам просто не нравится, что евреи паразитируют на русской культуре, на русской науке, - без тени улыбки (все веселье от беса) разъяснял исстрадавшийся, иссохший бородач.

А Сабуров-то, дурак, думал, что на бессмертном паразитировать невозможно: или ты ему служишь - или не имеешь к нему никакого отношения.

- ...Пусть русским людям играют русские музыканты, рисуют русские художники, пишут русские писатели...

Интересно, французы попрекали Шаляпина, Рахманинова, Дягилева... Наташу Саррот... за паразитизм? В этом безумии есть своя система: в культуре, в науке видеть кормушку, а не каторгу.

Сабуров поплелся прочь. Левая сторона онемела вся, только локоть почему-то еще жил и болезненно пульсировал.

На большинство человеческих дел ему плевать, а вот лживые, подлые мнения так и жалят его со всех сторон. В своем мире - мире мнений - он так же задирист и нелеп, как Дон Кихот в мире реальностей.

Дом, в котором погорел старик, Сабуров постарался обойти стороной, только издали увидел окно, расписанное черными языками, и все в нем подобралось: и гвоздь надежно укрепился, и тик заработал с солдатской четкостью. Шурка сидел у стола в позе Кирибеевича на пиру Иоанна Грозного, пренебрежительно упираясь локтем в груду живописных альбомов. Не дождавшись вопроса, презрительно вывернул губы:

- Я теперь понял, что искусство не для Сидоровых!

Схватил свои "Популярные этюды о живописи", уже до половины исписанные усерднейшим почерком, и, побледнев, с остервенением разорвал бедные "Этюды" раз, другой. Глаза наполнились слезами.

- Я понял - я эстет. У нас есть книжки эстетские?

- Не знаю... Оскар Уайльд какой-нибудь разве.

- Делом бы каким-нибудь занялся, - снизошел труженик Аркаша, сидящий над задачниками как бы уже не пятый день. - Лучшее средство от мыслей наука.

Тоска сквозь мудрую повадку персонального пенсионера...

- А! слюнтявка... Главное - хорошая тусовка.

И снова всплыла новейшая Шуркина мания: Верхняя Мая, хипповский лагерь, братство и тусовка.

- Рассчитываешь где-то найти колонию добрых крыс?

Но капля сабуровского яда была превращена в пар, в ничто вновь вспыхнувшей страстью.

- А я, дурак, руку сигаретой прижигал, - Шурка продемонстрировал нежно-розовую круглую ранку. Постарался припомнить что-нибудь еще более радостное: - Я купил у кооперативщиков значок "Партия, дай порулить". А ночью на Квадрике металлисты повесили фашку на своих цепях, а фашки поймали металлиста, облили бензином и сожгли.

- Как бабка старая все враки собирает! - вдруг взбеленился Аркаша. Маме показывай, какой ты храбрый!

Шурка, оскорбленный до глубины души, уже раскрыл рот, но, вспомнив, что отныне он эстет, принялся за розыски Оскара Уайльда, с коим и брякнулся к себе на тахту. Подтаскивая туда все новые и новые зачем-нибудь понадобившиеся ему предметы, он за полчаса превращал ее в волчье логово.

А Сабурову страстно захотелось чего-нибудь бессмертного-пребессмертного... Гомера, что ли? Из темных бездн Эреба напиться живой овечьей крови слетались души невест, малоопытных юношей, опытных старцев, бранных мужей в забрызганных кровью доспехах - всем одна участь, и невинным девушкам, и героям... Откуда же эти чертовы греки черпали силы и геройствовать, и пировать от души, прекрасно зная, что никто и ничем не купит спасения от этих темных бездн, где царю живется хуже, чем нищему поденщику? Вот она, сила несомненности!

В сущности, и он легко расстался бы с этим миром, где всем уже приелось читать, как великие поэты под дулом винтовок на четвереньках карабкаются по доске; страх ему внушают только гнусные гробы, оформленные как коробки для духов, с переливчатыми оборочками, да пошлейший похоронный комбинат, серебрящийся, как новогодняя елка. А долг перед детьми в эту минуту он ощущал примерно так же эмоционально, как долг перед Обществом трезвости.

Возник расстроенный Шурка.

- Слышишь, папа? "Густой аромат роз", "пьянящий запах сирени" - это ж бабское сюсюканье, а не эстетство!

- Ничего, читай. Эстетство требует жертв.

Когда вошла Наталья, Сабуров чуть не бросился к ней... спрятать в мягкое, в женское... но она была со всех сторон обложена костяными пластинами собственных государственных забот. Лицо желтое, безнадежное, какими верными друзьями они могли бы быть, если бы он не был обязан спать с нею! При той тоске, которая выедает его внутренности, супружеские обязанности были нелепы, как игра в классики. Любовь сквозь костяной панцирь...

- Ну, как дела? - одолевая раздражение, спросил Сабуров.

- Нас переводят на хозрасчет...

Даже сквозь беспросветность прорвался смешок. Неужели все эти "хозрасчеты" в самом деле что-то означают? "На балансе"...

- Ну да, ну да, - глаза Натальи с готовностью наполнились слезами, все, что меня касается, только повод для смеха...

Спрятал в мягкое, в женское. И все же не выдержала, начала рассказывать - не успокоится, пока Он не отпустит ей грехи. Только чужое, чтимое мнение... Детей в этом смысле он оставил без наследства.

Наталья уже лет десять мечтала выбраться с барщины на оброк из-под Сударушкина, пришедшего к руководству Прогрессом через руководство банями, снабжением и культурой, ибо во главе каждого дела должен стоять Организатор - боярин или комиссар, не обязанный отличать ржаной колос от ячменного, - это дело холопское. Но вот началось сокращение аппарата - и чудо: вожделенное независимое подразделение было отсечено единым взмахом, и директором отсеченной части был назначен... правильно, Сударушкин.

- Они погибнут последними...

Сабуров словно получил по роже: видно, всегда будет по-ихнему!..

Наталья, увидев на его лице остервенелость вместо сочувствия, безнадежно махнула рукой:

- Да тебе же все равно...

- Мне все равно?! Да мне мой дом противен стал из-за твоих Сидоренок с Сидорушкиными! Хотел я иметь всего-то тридцать квадратных метров в целом мире, где не воняло бы ни Колдуновыми, ни Сидорушкиными...

- Ты, как всегда, верен себе. Сразу на себя переводишь. А мне, мне что делать?!

- Бежать, прятаться - пусть командуют пустыней!

- Но я не хочу, чтобы моя страна превращалась в пустыню! Дура я... Не рассказываешь вот, не рассказываешь...

- Не рассказываешь?! Да ты на физиономию свою полумертвую глянь, на вечные свои капли, таблетки!.. Ты что, думаешь, приятно жить в больнице?!

Наталья поспешно проскользнула в ванную, и тут же во всю мощь загудела вода - заглушить рыдания. У нее-то всегда есть выход... Впрочем, и у него он есть: когда тошнит, нужно не тянуть, а сунуть два пальца в горло. Но петля уж очень гадостна...

Пляска конечностей постепенно переходила в заурядную дрожь.

Наталья вышла из ванной, как следует умывшись горячей водой, чтобы не понять было, распухла она от слез или от распаренности. В руке уже откуда-то взялась мокрая газета:

- "В Зеленой зоне близ Кабула группы экстремистов попытались нанести по уходящей колонне удар реактивными снарядами". Ну чего им еще нужно ведь уходят же, уходят!

Перед чаем проглотила две таблетки вместо одной.

Через полминуты Шурка оскорбленно оттолкнул от себя чашку.

- Если не разговаривать, так лучше и не пить!

Яд, скопившийся в душе Сабурова, упорно требовал применения.

- Я постелю себе на кресле, - сказал Сабуров. И, слегка устыдившись, добавил: - Я сегодня поздно лягу, не хочу тебя будить.

Наталья, расстилавшая диван, выпрямилась и побелела:

- Я тебе это же хотела сказать - чтобы ты меня не будил.

Раскладывая кресло, Сабурову пришлось переложить с него стариковский журнал. Обдало дымком - и нестерпимым стыдом за свою жестокую капризность. Но не складывать же кресло обратно?

Познай цену всему на свете - и все равно это будет звучать празднично: к морю! Пока позади пассажиров, исчезающих в недрах аэровокзала, еще виднелись провожающие, каждый видел в толпе только кого-то своего. А потом оборвались и эти последние ниточки любви, и все превратились в безликую массу.

На некоторое время блуждающие подземные души нашли успокоение в каком-то буром складского типа помещении, нарезанном металлическими трубами, похожими на гимнастические брусья. По своей жизнерадостной привычке Сабуров прикинул, годится ли такое помещение скоротать последние часы перед смертью. Хорошо придумано, безнадежно.

Часа через полтора пребывание в этом чистилище наскучило и девам-сопроводительницам, и бурыми подземными переходами массу вывели обратно в зал ожидания.

Два псевдокрасавца у стойки пытались выцыганить свободные места у девиц в униформе. Чтобы не подвергаться побочному воздействию фатовского обаяния, Сабуров отправился изучать распорядок работы всех земных служб: обувной мастерской, ресторана, почтового отделения, - вид междугородного телефона такой тоскливой болью отозвался в душе - знать бы Лидин московский номер...

Когда он вернулся, перед стойкой топтались два мужичка - по виду работяги-нефтяники или лесорубы (линялая ковбойка уже лет двадцать перестала быть атрибутом молодежной романтики). Крепко чесали в затылках они.

- Не надо опаздывать на регистрацию! - собственное мошенничество лишь прибавило регистраторше принципиальности. Вот они, личные связи...

- Еще оставалось пять минут! - орал Шурка.

- Вон же и пацан говорит, - робко указал мужичок.

- Да видишь же, без блата не обошлось, - презрительно оборвал его другой.

Справедливое слово "блат" очень обидело регистраторшу.

- А я вас в нетрезвом виде вообще могу до рейса не допустить! - рассвирепела она, словно до этого они были допущены к рейсу. - Клаша, позови дежурного!

И пошли они солнцем палимы...

- Папа!!! - взвыл Шурка.

Регистраторша метнула на папу снайперский оценивающий взгляд - уж не начальство ли какое? - и успокоилась. Сабуров, так же мгновенно оценив ситуацию, принялся степенно растолковывать Шурке, что поделать здесь ничего нельзя, но вовсе не оттого, что он, непогрешимый папа, так труслив и подл, как это было на самом деле, а оттого, что этого требует Закон.

Изображение Закона как чрезвычайно логичного, хотя и неуступчивого механизма Шурке даже понравилось.

- А пойдем в ресторан - до отлета еще успеем, - вдруг предложил Сабуров, чтобы загладить стыд перед Шуркой и обманутыми мужичками - тем более что Шурку и впрямь стоило подкормить, чтобы не затошнило в полете (Сабурова-то больше тошнит на земле).

- В кайф! - обрадовался Шурка. - Как у Хемингуэя.

Однако ресторан, несмотря на прекрасно изученный Сабуровым распорядок его работы, был закрыт.

Народ безмолвствовал.

- Почему они молчат?! - через пару минут возмутился еще необъезженный Шурка, и Сабуров снова едва не ответил: убедились, что так легче отделаются.

- Хоть бы вышел кто, извинился, - мрачно сказал Шурка еще через минуту, а потом, все мрачнея и мрачнея, вдруг произнес упавшим голосом:

- Уеду я из совка. Здесь на каждом шагу в морду плюют.

Уже и он учуял главную тему: униженные и оскорбленные.

- Нужен ты там будешь кому-то! - обрадованно повернулась к ним тетка.

- Я и здесь никому не нужен.

- Храни гордое терпенье, - вздохнул Сабуров.

- А разве терпенье бывает гордое?

Отчасти. Тебя выгнали из дома, заставили мыть полы в обмен на тычки, но ты хотя бы не выпрашивай у них жевательную резинку, не трись у ихних ресторанов... Гордый и нищий...

Самолет с притворным гневом затрясся, по стеклам поползли дождевые капельки: скорость нарастала, следы становились все горизонтальнее и прозрачнее, пока не истоньшились из головастиков в сперматозоиды, которые вдруг поползли вверх, - взлет!

На посадках Шурка выходил, сомнамбулически припадая на сабуровскую руку, и, возвращаясь, тут же засыпал. От нежности к его доверчивой буйной головушке, которой суждено принять в себя столько бурь, ядовитая крыса в душе Сабурова на время унялась, неотвязные думы о месте поэта в рабочем строю стали казаться всего лишь полуправдой, и ему, даже скованному доверчивой Шуркиной головой, тоже несколько раз удалось вздремнуть, хотя сон был для него редким гостем даже в собственной постели.

- Папа, как будто масляная краска сморщилась! - утром обрадовался Шурка, впервые увидевший море, да еще с самолета: нужно было долго следить за которой-нибудь морщиной, чтобы заметить ее движение. Шурка отметил, что корабли выглядят большими даже в сравнении с морем, и внезапно вынес Сабурову приговор:

- Знаешь, что тебя погубило? - Он выражался в прошедшем времени с такой простотою, будто Сабуров уже давно покоился в недрах комбината. - Ты поверил, будто народ дает оценку гениям. А мы с Аркашкой считаем, что наоборот: чтобы создать что-нибудь великое, надо плевать на Сидоровых!

Сабуров хотел сказать что-нибудь педагогически-демократическое насчет уважения к Сидоровым, но почувствовал, что не может быть снисходителен тот, кто и без того стоит ниже всех.

Без места

После отъезда Андрюши Аркаша впал в какой-то платонический гедонизм: целый день лежал на диване и уныло повторял, что удовольствия единственная вещь, которая не обманет.

Правда, с приближением тьмы, уподобляясь некоему ночному животному, Аркаша начинал оживать и по первому же звонку бросался к телефону или к двери, из-за которой виднелась какая-то ночная нечисть, - жирная, тощая, бритая, патлатая, прыщавая или вампирски-свежая, никогда не попадавшаяся Наталье днем, и Наталья, всегда испытывавшая к нечисти жалость ("Как им хочется внимания!"), сейчас, когда они уводили в какую-то страшную и отвратительную их жизнь ее неприспособленного даже и к добропорядочной жизни сыночка, вглядывалась в них со страхом и тайной ненавистью. Юродиый Кристмас в заплатах и серпантинных кудряшках был еще найкращий.

Чем-то все это кончится?.. И не было Андрюши, рядом с которым она всегда была уверена: он что-нибудь да придумает.

Андрюша ее больше не любит, гнала она мысль, сделавшуюся в его отсутствие в тысячу раз ужаснее: прежде ей в глубине души все равно казалось невероятным, чтобы он мог ее оставить - это все равно что бросила мама.

- Но почему, почему ты не хочешь дружить с хорошими ребятами? - с отчаянием допытывалась она, перечисляя добропорядочные фамилии, но Аркаша только хмыкал с ненавистью:

- Да они же все буржуа! Кроме "Мастера и Маргариты", ничего не читали, а мнят себя цветом мирового интеллекта...

Та же, Андрюшина ненависть к малейшему признаку довольства...

Но сколь ни тревожилась она, когда Аркаши не было после одиннадцати, с работы приходила разбитой до того, что не выдерживала - засыпала. Однако ночью, несмотря на таблетки, просыпалась от тревоги и прокрадывалась посмотреть, спит ли Аркаша, и подолгу стояла над ним, со страхом пытаясь понять, не пахнет ли от него вином, но так не разу и не поняла. Но когда Аркаша дышал спокойно, и ей становилось спокойнее, а когда он метался, всхлипывал, она от тоски и жалости долго не могла заснуть и, подброшенная беспощадным будильником, ставила на огонь кашу для сына (самой ничего не лезло в горло - пила только чай покрепче, а кофе в городе было не достать), мылась, наводила марафет, ничего не соображая, только тупо удивляясь: неужели она опять превозможет еще один двенадцатичасовой рабочий день, двенадцатичасовой страх не обеспечить людей заказами, деньгами. (Что деньги еще придется как-то отрабатывать - про это уже некогда и думать.)

Теперь под ее началом оказалось намного больше людей, общение с которыми изматывало необходимостью притворяться. (Глупый Сударушкин думал купить ее повышением - дополнительной обузой. Но ее власть - защита для ребят.) И теперь, когда удалось никого не оставить за воротами, к ней то и дело подходили недовольные, с чего-то решившие, что на заработанное они должны жить лучше, чем на незаработанное. И чувствовалось, что речь для них идет не о такой легкомысленной и даже слегка забавной вещи, как деньги, а прямо-таки о святом.

Что самое обидное - и Фирсов туда же: нужно избавляться от балласта. Закоренелый скептик с такой надеждой и нежностью произносил слова "рынок", "конкуренция", за которыми вот-вот должны были прийти высокое качество продукции, высокая коммерческая честность, - а тут из-за ложной гуманности... Как он расписывал новый кооператив "Теремок":

- Тут уж никаких строительных недоделок! Под ключ! Контроль потребителя!

И когда в местную газету посыпались жалобы дачников, доверившихся "Теремку" (задатки забраны, а кособокие домишки гниют под дождем - кто без крыши, а кто и без фундамента), Фирсов ходил такой понурый, будто вложил в эти домишки все свои сбережения (духовные сбережения, может быть, он таки и ухнул туда почти все). Ядовитый Коржиков рассказывал за достоверное, что еще на самой кооперативной заре Фирсов якобы купил целых два пирожных у бравого корзинщика с исключительной целью поддержать коммерцию - и отделался сравнительно легко, недельным поносом. "Сколько раз тебе говорить: я человек неинтеллигентный - слов таких не люблю", выговорила она Коржикову, хотя в скепсисе и злоязычии Фирсов, в общем-то, ему не уступит - но любовь всякого делает наивным.

Отношения с Сударушкиным тоже требовали нервов и нервов (как бы из-за Андрюшиных шуточек еще и не назвать его Сидорушкиным), хотя на новой должности он уже держался родным отцом: хватило ума распознать, что она способна и запрягаться, и лягаться. А в прежнем чине как-то даже выскочил из кресла, которое всегда покидал крайне неохотно, как будто боялся, что его тут же займут: "Я требую безоговорочного послушания!" Но она тоже не смолчала: "Вам уже семьдесят лет все беспрекословно повинуются - и куда вы нас завели?"

Главное - она может поставить в смешное положение. Потом-то можешь ее хоть убить, а смешное положение - все, уже запомнилось... Лучше уж до поры до времени подержаться родным отцом.

Для начала родной отец, чтобы ослабить ее позиции, попытался растащить ее ведущих специалистов, которых она же и превозносила на всех перекрестках. Но тут он действительно не понимал, что коллектив - это живой организм, а если могучие руки Ивана отдать одышливому Петру...

Сударушкин по одному вызывал к себе ее гвардейцев и под строгим секретом предлагал повыситься или даже что-нибудь возглавить, но все отказывались и немедленно шли закладывать Сударушкина матери-командирше. И вдруг удар: милый, робкий Илюша согласился взять сектор в другом отделе (ему была гарантирована возможность не расставаться ни на миг со своей любимой системой КАРМАН и продавать ее во все концы света). Становым-то хребтом был Сережа, а КАРМАН - это была больше реклама - эвон куда расходится наша продукция! Ну, еще с КАРМАН'а всем обламывались регулярные премии, от которых Наталья железной рукой отстегивала Сереже хоть на пятерку, а больше, чем Илюше, чтобы все помнили: Сережа делает более фундаментальное дело, хотя и не годящееся на продажу в отдельности.

Премии эти, кстати, обошлись Наталье в два оклада. Платить-то должна бы оформлявшая договоры плановичка, но нельзя же, чтобы страдал человек, ничего от КАРМАН'а не получивший. В благодарность она-то и сообщила об Илюшиной измене.

Наталья, не в силах пережить предательство в одиночестве, рассказала ближайшим друзьям, немедленно переставшим в упор замечать Илюшу, который и без того натыкался на мебель и каждое слово выговаривал лишь с третьей попытки, а на четвертый день, улучив в обеденный перерыв минутку, - обедать ей было некогда, только кто-нибудь из женщин сжалится и заварит ей чайку покрепче, - обратился к ней за отпущением греха: только чужое слово, объяснял Андрюша, способно избавить нас от сомнений. Илюша лепетал, что на нем лежит долг перед семьей: мать, жена и автомобиль "Волга".

Наталья, собрав все силы, не отрываясь от бумаг, сухо пожала плечами: "Мы никого не держим". Сердце колотилось прямо в ушах, но... миловать за предательство коллектива - это не ее личное право. Через час ей позвонила осведомительница и восторженным шепотом сообщила, что Илюша полчаса просидел у Сударушкина среди громовых раскатов его фальцета и вышел весь багровый, хоть прикуривай, и чуть ли не в слезах, однако приказ о его назначении взбешенный Сударушкин изъял из подготовки.

Но гвардейцы по-прежнему не замечали его в упор, и он ходил такой потерянный и бледный, что Наталья всерьез встревожилась за его хилое здоровье и начала обращаться с ним поласковей, а за ней стронулись и остальные. Только Сережа остался непримирим: "Такие вещи прощать нельзя!" И нужно было растолковывать ему, как трудно Илюше выдержать постоянный нажим трех таких махровых мещанок, как мать, жена и "Волга".

Одна нежданная радость свалилась: Федоренко ушел заведовать крематорием. Наталья не преминула указать Сударушкину: "Вот оно - ваше умение подбирать кадры. Это же позор: значит, ему абсолютно все равно, чем руководить!" Однако Сударушкин остался вполне серьезен и внушителен: "В этом и заключается талант сильного организатора". Для своего незнания ничего ни о чем они изобрели мифический термин - сильный организатор: всех натравливать друг на друга, обещать одну и ту же должность сразу десятерым, на подчиненных орать (кто побеззащитнее), а перед начальством щелкать каблуками: "Будьт сделно!", а если что - созывать десятичасовые совещания из таких же дураков, ибо знающего человека они ни распознать, ни выносить не в состоянии.

Не сумев растащить ее коллектив, Сударушкин предложил ей должность замдиректора, пока и.о. - господи, на этом крючке думает ее удержать! Разговор происходил наедине, но уже назавтра с ней начала почтительно здороваться куча народу - жалкие личности! Мудрый Андрюша объяснял, что раз она уважает не должность, а человека - то она злейшая анархистка. Неужели правда?

Сделав свое хитроумное предложение, Сударушкин счел себя вправе пожурить ее:

- А вот характер свой вам нужно исправлять!

- Отчего же при моем плохом характере от меня за десять лет ни один человек не ушел?

- Да... Интересно, за что они вас так любят?

Что, мол, ты за трюк такой знаешь? Наталья посмотрела-посмотрела на Сударушкина (где человек жизнь прожил!) и ответила:

- За что любят? Да за то, что я их люблю.

Сударушкин только хмыкнул: их, мол, организаторов, не поймать на такую сладенькую липучку, на которую они же нас и ловят.

Перебравшись в директорское кресло, Сударушкин стал еще сильнее трястись над своей внушительностью - карманный Наполеончик на вершковых каблуках (в связи с всеобщим страхом СПИДа его из-за них когда-нибудь линчуют). Как многие карапузы, он налегает на вторичные признаки: усы и жилет под пиджаком... а жилетик-то вот такусенький, на куклу надевать. Еще командуя Комиссией Прогресса, Сударушкин не любил вставать из-за стола: вскочит, если очень уж раскипятится, но следом обязательно тоже поднимется кто-нибудь, кто особенно перетрусит, и окажется, что Сударушкин ему до подмышки, - Сударушкин сразу же и кидался обратно в кресло. А сейчас он настолько боится обнаружить, что он тоже всего-навсего человек, - даже в буфет не ходит. Как-то Наталья ворвалась к нему впопыхах, а он ел, чуть не с головой влезши в ящик стола, - так едва нос не прищемил, когда ее увидел.

Предложив повышение, он прибавил:

- Ваши люди со мной тоже смогут подрасти.

Ах ты, моська, еще считаешь себя выше Сережи, на котором вся контора держится!.. Вдруг до нее дошел смысл вмонтированного во всю систему правила: плата за ум без должности не предусмотрена, распорядитель важнее работника. Просто всюду след Его сапога... И руководить людьми оказалось достаточно, чтобы отбить у них охоту к делу.

- А мы считаем, - сказала она со снайперским спокойствием, - что работать с нами - это честь даже для директора.

Сударушкина аж перекосило.

А, была бы шея - хомут найдется, мысленно отмахивалась Наталья, пока ее подбрасывали, плющили и вальцевали в троллейбусе, вот только всей лабораторией не уйдешь - нигде не найдешь столько вакансий разом, особенно если Сударушкин через старые связи нажмет. Без Андрюшиного окончательного слова душа ее походила на какой-то кусок теста, от которого крючки сомнений отрывают тысячи тягучих нитей.

Да еще и Аркаша словно ошалел. Правда, готовить теперь приходится намного меньше. Ага, значит, можно таскать излишки на работу, для ребят, по ночам перебивающихся сушками с чаем. У Сережи после ночи набрякают мешки под глазами... А Илюша весь желтый, как китаец, без конца глотает аллохол - а женушка его, барыня, не может дать ему с собой поесть по-человечески... Нужно ввести какой-то людской режим, а то их как детей спать не уложить... Мужское ночное братство... зато с Илюшей помирятся быстрее.

А вот Вадиму и двое бессонных суток нипочем. Так, видно, не хочется возвращаться к жене.

Сосед сзади на выбоинах почему-то мотался сильнее положенного и уже отколотил ей все нутро своими костяными лопатками. Она оглянулась повыразительнее и чуть не передернулась: опять пьяный - с возрастом совсем перестала их выносить! А этот - в набитом троллейбусе! - еще держал плавящееся мороженое в бумажке и мычал чего-то немолодой, вполне приличной женщине, над которой он навис со своим готовым протечь мороженым, а она - не надивишься на них - вслушивалась и отвечала ему что-то ласково-вразумляющее на его мерзкий мык, в котором только и можно разобрать: "Не, я пралльно грю?.. не - я пралльно гврю?.."

И он, скотина, нуждается в чужом одобрении. Да ты сделай сначала то, что и так ясно: перестань глаза заливать, близких своих, окружающих изводить...

Ляп! Белая каплища, этак с полведра, наконец плюхнулась на добрую наперсницу.

- Вы ведь, кажется, уже не ребенок - входить в троллейбус с мороженым! - не выдержала Наталья.

- Да я ж свсем пр дргое... - обернулся пьяный, силясь ее понять, и чуть не въехал ей своим мороженым в блузку.

- Ничего, ничего, все бывает, - благодушно успокаивала их обгаженная наперсница, любовно отирая платком сладкое молоко, попавшее, к счастью, на кожаную сумку.

Наталья стала пробираться подальше от мороженого (а совсем трезвых мужиков, кажется, не было ни одного - или у них теперь вид всегда такой?) на заднюю площадку, где на совершенно непроницаемом от искусно напыленной грязи стекле было пальцем начертано слово "ZEX". Там она превратилась в цирковую наездницу, с двумя сумками в руках балансирующую на спине галопирующего зверя.

Не верится, что такая толпища - из одного троллейбуса, - кажется, со стадиона. И все обходят, обходят слепого, с его невесомой тросточкой-указкой пробирающегося среди опасного, в щебенчатых выбоинах асфальта. Парни, которые сейчас пойдут часами маяться от безделья в парадняках, - им десяти минут не выкроить... да тут и люков открытых полно: из одного косо торчит длинная доска, чтобы водителям издали было видно, а из другого - так даже сухое деревце.

Со своими облегченными сумками Наталья догнала его и, перехватив их в одну руку (превратившись в задыхающуюся женщину-богатыря с ломотой в пояснице - не свалиться бы с радикулитом), ласково взяла слепого под руку:

- Вам куда?

Хорошее, простое лицо, невозможно слушать, как он оправдывается, что еще не привык, что еще ездит на курсы по адаптации и ориентированию (слова эти выговаривает с усилием, но правильно). Господи, до чего мы дожили, если помощь слепому уже не ощущается как естественная обязанность каждого встречного! Недавно, оказывается, шел дождь, да еще с градом, который дотаивал на асфальте, как неопрятная рыбья чешуя, и очень трудно было провести мужчину среди луж - пришлось бы дергать его туда-сюда на каждом шагу, - но и смотреть нестерпимо, как он в своих босоножках ступает прямо в воду. И тоже хочется оправдаться как-то: ой, вы в лужу наступили! А он очень просто отвечает: "Что сделашь!.."

Потом до самого дома звучало в ушах: "Что сделашь... Что сделашь..."

Спасибо Аркашеньке - отвлек: его уже не было дома - и где он, с кем, чем они там занимаются?

А тьма за окном густеет вместе с вечным угрызением: если бы она раньше возвращалась, может, и дети не имели бы таких ужасных наклонностей... Но ведь и ее отношение к работе тоже пример... Андрюша цитировал каких-то древних: дети больше походят на свое время, чем на своих родителей. Неужто наше время походит на Аркашиных нетопырей?

Сил нет даже согреть чаю - но, как вероятный потомок водоплавающих, она, обмирая, обдалась холодным душем - летом горячей воды не бывает.

Никак не заснуть и после таблетки: в голове все Сударушкин, Фирсов, Андрюша, Сережа, Илюша, Сударушкин, - а над всем: Аркаша, Аркаша...

Уже за полночь не выдержала-таки тревоги за Аркашу, звона в ушах, а сверху лая и тошнотворно-выразительных телевизионных голосов - Игорь Святославович надеется телеором расшевелить свою тупость. Поднялась постирать - все же какое-то дело. Будничные процедуры именно будничностью своей и успокаивают, душевные страдания оттесняются физическим напряжением. И правда, часам к трем на душе стало полегче, поопустошеннее, в какой-то миг она даже залюбовалась, как, вздуваясь, плавает в ванне белье, вода такая прозрачная, что белые пузыри наволочек словно висят в воздухе, как облака, а внизу - их тени.

Мама года три назад приезжала погостить, - взялась как-то перебирать белье в шкафу - так даже прослезилась: "Старик не дожил - посмотрел бы, как вы хорошо живете, сколько простыней у вас..."

Если после таблетки не поспать - конец, даже руки словно чужие.

К Андрюшиным трусам, как пиявка, присосался Шуркин носок. И вдруг вспомнился тот мерзкий звонок насчет Андрюши и какой-то его сотрудницы, и... и... она поймала себя на том, что смотрит на его трусы с какой-то брезгливой опаской. И вспомнила хорошенько последние дни перед его отъездом...

Нечаянно глянула в зеркало (а глаза видели все одуряюще ярко) и поразилась, какое у нее мертвое и старое лицо... Вот что оно такое - выпили кровь... Что сделашь... Что сделашь... Что сделашь... Что сделашь... Что сделашь...

Негромкий скрежет Аркашиного ключа подбросил ее с табуретки, она ухватилась за чуть не выпрыгнувшее из груди сердце (не хватило третьей руки, чтобы стиснуть заодно готовую лопнуть голову, удалось только прижать ладонь к виску) и метнулась взглядом к часам. Значит, она до без четверти пять просидела в этом оцепенении - а Аркаша, стало быть, до этаких пор прошатался! Не беспокоясь, каково матери завтра снова заступать на эту бесконечную вахту, где нужны нервы и нервы, и ясная голова, и бдительность, и отзывчивость, и твердость, и веселость...

Аркаша, видно, надеялся прошмыгнуть прямо в постель. Когда она окликнула его, ответил на пределе раздраженности: "Я весь внимание". А нотка злобного сарказма относилась к тому, что голос ее прозвучал слишком уж умирающе - здесь все такие тонкие, благородные люди: убивая тебя, будут строго прислушиваться к твоим воплям - чтоб ни-ни, никакой чрезмерности! Пробежав мимо ее обвиняющих глаз, припал к крану. "Хоть чашку возьми", хотелось ей сказать, но она удержалась, чтобы не разменивать свою огромную горечь на мелочные препирательства. Прямо наделся на свой кран, ужас какой-то... Может, оттягивает разговор? Но нет, он какой-то страшно потный среди прохладной ночи, просто градом с него льет...

- Аркаша, я ведь тоже человек, - напомнила она, собрав все силы, чтобы не сорваться ни на крик, ни на рыдание. Аркаша дернулся как ужаленный и соскочил с крана.

- А я не человек?! - Он был готов до последней капли крови защищать свое право на бессердечие.

- Так веди себя по-человечески - не терзай другого человека!

- А ты меня не терзаешь?!

- Я?.. Я тебя терзаю?.. Я здесь погибаю одна...

- Этим и терзаешь!

- ...А ты веселишься с какими-то...

- Я веселюсь?! Да я последний раз веселился, когда в колыбельке с погремушкой лежал! Ты ведь само совершенство, слуга царю, отец солдатам... а я все время получаюсь из-за этого неблагодарным подлецом! Да лучше бы никто ничего для меня не делал, только бы я никому ничего не был должен!!!

- Ты что, людей перебудишь... - нет, вроде не пьян, только вид безумный - зрачки во весь глаз, да еще пот этот дикий.

- Вот, вот! В этом ты вся: первая мысль - как бы какого-нибудь кретина не побеспокоить. А то еще подумает, что твой сын не самый воспитанный в мире.

- Как тебе не стыдно! Только об этом мне сейчас...

- Не беспокойся: стыдно мне, стыдно, мне всегда стыдно - этого вы, по крайней мере, добились!

- "Вы"? Папа-то чем провинился - уж он, кажется, особенно вас не воспитывал, по-моему, только детям алкоголиков жилось лучше.

- Он самим существованием своим меня упрекает: он - талант, а я бездарность. Как, у такого отца?! - передразнил он чью-то (уж не материну ли?) куриную всполошенность.

Наталья дернулась было протестовать против Аркашиной бездарности, но он остановил ее с сатанинской гордостью: "Не надо, я еще не сдался. Только не нужно на мне висеть со своим служением и великодушием!"

Не сводя с нее своих ненормальных зрачков, двумя руками отер пот будто голову себе отжал.

- Хорошо, живи как хочешь, - с бесконечной усталостью сказала она. Ничего ты мне не должен - наоборот, я всегда угрызалась, что свой материнский долг выполняю недостаточно. Больше я терзать тебя не буду.

И отвернулась к окну, за которым брезжил рассвет, чудовищный, как в дурном сне. Стекло было покрыто крупным водяным бисером - кажется, года три назад она кипятила здесь белье. Она дотронулась до холодного стекла, - среди серебристых капель возник косо посаженный черный мохнатый глаз, заструивший бесконечную слезу, сквозь которую редкие загорающиеся окна начали размываться и искрить, как сквозь твои собственные слезы.

- Логично, - после паузы, словно сам себя убеждая, вполголоса произнес Аркаша. Однако в голосе его почувствовалось и робкое желание прозондировать, как далеко она собирается зайти.

Но она упорно продолжала смотреть в окно.

Аркаша постоял, смущенный опасной безоговорочностью, с какой были приняты его требования, но вдруг сорвался с места - он частично отражался в оконном стекле - и снова натянул себя на кран. Долго, надрываясь, глотал, и ей пришлось собрать всю волю, чтобы не сказать ему, что он может простудиться. Снявшись с крана, он как бы спросил: "Спокойной ночи?" - "Спокойной ночи", - ответила она. Он еще подождал - и побрел спать...

А она осталась сидеть, вглядываясь в мир, которого не могло быть, но который проступал все отчетливее и отчетливее.

Заниматься калькуляцией, когда в наполненной звоном голове скандируется на незатейливый мотивчик: "Ни-ко-му не нуж-на, ни-ко-му не нуж-на", - это могло закончиться растратой и тюрьмой. Тем более, сидеть приходилось среди "рабочего оживления", сегодня вдруг начавшего невыносимо раздражать. Но нельзя и терроризировать народ чугунной рожей, как Возильщикова. (Да и Римма тоже.) Даже пожалела, что отказалась принять от Сударушкина кабинет и.о. - чтобы не думал, что она туда рвется. Ио - радостный крик осла, узнавшего о повышении, имя коровы, избранной Юпитером... Но что дозволено быку, не дозволено Юпитеру!

Чтобы избавиться от чувства вины перед народом за свое раздражение, принялась готовить общий чай: поставила запрещенный пожарниками электрический чайник, сохраняемый ею под угрозой выговора, - это был домашний очаг лаборатории, - набрала в буфете полтора десятка кексов, похожих на чугунные чушки (но она все прощала буфетчице за ее белоснежный халат), приготовила свежей заварки, купленной на собственные талоны: рабочий день коллектива должен быть размечен вешками маленьких радостей - чтобы все время было чего поджидать.

Выполаскивая в туалете заварной чайник, поймала завистливый взгляд девицы из соседней лаборатории - вон, дескать, у людей какие начальницы... Соседи, глядючи на непрестанные маленькие радости Натальиной лаборатории, время от времени пытались и себе завести такие же, но первый же вопрос - кому мыть посуду? - оказывался последним: ничего невозможно поделить "по справедливости", "по заслугам", если нет готовности сделать побольше других. Мыть по очереди? Но кто будет следить за очередью? "А я прошлый раз не пил!", "А N не размешивает сахар!", "А..." - вот и конец. А у Натальи моет тот, кто чувствует, что давно что-то не мыл. И такой всегда находится. Он себя за это чувствует щедрым, а не одураченным.

Работа на симпатичных ей людей даже сейчас немного успокаивала, раздражение начинало переходить в благодарное чувство к ним.

Но когда из объектов попечения они снова превратились в реальные существа, раздражение снова заклубилось поверх ровного отчаяния, как рябь на поверхности бездонного океана. Бугров опять наелся луку, хоть говори, хоть не говори. Чего тогда и нализывать свой пробор в ниточку, если так благоухаешь в женском обществе? Коржиков, избалованный бабами благодаря привилегированному статусу холостяка, окончательно утратил критичность к своему остроумию. Она, забывшись, взялась за разламывающиеся виски, и он тут же откликнулся: "Кто под красным знаменем раненый идет?" - она сидела под Переходящим Красным Знаменем.

А эти дуры хохочут.

Добродушный Миша Лещуков, побывавший в командировке на заводе каких-то там изделий (Наталью могут интересовать только люди), обо всех безобразиях рассказывает так, словно видел их в цирке: для этих самых, каких-то там изделий требуются титановые, что ли, пластины, а из них все понаварили себе гаражей, а на изделия ставят обыкновенную жесть. Со смеху подохнешь!

- Можно подумать, весь мир создан специально для вашего развлечения, - не выдерживает Наталья. - Ведь это так смешно, когда твою родину разворовывают.

Миша, которого вообще-то обидеть почти невозможно, посидел-посидел, поскреб обгрызенными полумесяцами ногтей в своей бурой медвежьей голове - только ушки осталось поближе к макушке передвинуть, - а потом встал и вышел, глядя под ноги.

Первая неловкость. Не успевает она рассосаться, как появляется Фирсов. Клонская с видом хозяйки аристократического салона тут же приглашает его к столу: дело одних - готовить, других - проявлять по этому случаю любезность.

Фирсов с кексом в руке принимается, смакуя, повествовать об очередной глупости Сударушкина: ему важнее всего приобрести стомиллионное доказательство, что нами правят дураки.

- А зачем вы мне... Вы все можете исправить сами!

- Каждый должен заниматься своим делом.

Этими заклинаниями он защищен, как танк. Ее уже трясет.

- Только я почему-то, чтобы сделать свое дело, должна сначала сделать десять чужих!

- Вот этот ваш конформизм...

- Конформизм?! А посмеиваясь защитить диссертацию о преимуществах соцпроизводства и потом получать четыреста, где другие получают двести, - это не конформизм?..

Фирсов оскорбленно удаляется, величественный, как корабль пустыни. За ним надулась и Римма - как же, некому будет любоваться ее индейским профилем. Ну и черт с вами со всеми! Пляши перед вами хоть десять лет без передыху, а потом вам же будешь и не нужна.

- В современном мире есть две несовместимые системы, - торжественно произносит Коржиков: - Социалистическая система и нервная система.

Несмотря на смех, напряжение осталось. Сережа уже полчаса без толку бренчит ложечкой. Наталья с любезной улыбкой, похожей на оскал, берет у него ложку и с крепким пристуком кладет на стол - знает же, что бессмысленный бряк выводит ее из себя. Только Клонская - как рыба в воде: снова обнаруживается, кто по-настоящему воспитанный человек, а кто только по недоразумению оказался душой общества. Легко, не всерьез, что настрого запрещено хорошими манерами, вздыхает: "Да, мы еще заплачем о Сталине. При нем хотя бы о мыле не приходилось..."

Наталья, словно бы эпически, начинает рассказывать, как ее мать стирала с золой, а отец, мастер на все руки, пытался варить мыло чуть ли не из дохлой собачатины. Но эпичность никого не обманывает, потому что она бледнеет и задыхается все сильнее, и, осознав это, вдруг впрямую обращается к Клонской:

- А для тебя мыло варят пускай хоть из людей?

Наталья смотрит на Клонскую с такой ненавистью, что все опускают глаза, и Клонская потупливается со скромным ликованием: хорошие манеры единственная доблесть, которую она способна замечать.

И вдруг робко вмешивается добрая Лиза: но ведь если мы столько лет кого-то хвалили, а теперь, когда разрешили, начинаем ругать, ведь это тоже как-то нехорошо?..

С Лизой Наталья изо всех сил сдерживается.

- То есть, если вчера мы лгали из трусости, из глупости, то сегодня уже обязаны лгать из чести? Да мы своей глупостью, пресмыкательством перед убийцами свою честь все равно уже погубили! Давайте спасать хотя бы правду!

Слова ее, кажется, произвели впечатление. И все же лучше посидеть дома, иначе она перессорится со всем светом. Дома... А где теперь ее дом?..

Улучив минутку, она вызывает Лизу в коридор.

- Ты еще не переехала? Можно, я там недельку поживу?

- Конечно, конечно! - Лиза со страхом отводит глаза. - Если бы не ты, мне бы этой квартиры...

- Если только поэтому...

- Какая ты! Не только, не только. До осени она мне совсем не нужна, честное слово! Новая же квартира - там ремонта... Да и... - она вдруг переходит на шепот: - Я боюсь туда переезжать. Как подумаю, что совсем одна останусь...

На сочувствие нет сил.

- С квартирой не останешься! При таких-то глазищах!

- Глазищах... А кому они нужны!

Сразу вспомнилась картина: Бугров целеустремленно несет свой штабс-капитанский пробор, дезинфицируя окружающую среду ароматом свежепроглоченного лука, а Лиза семенит рядом, стараясь оставаться с наветренной стороны... Бугрову, с его любовью исключительно к фактам и цифрам, наверняка не до красивых глаз.

Передав ключ, Лиза мнется:

- Знаешь... ты пойми меня правильно... Вадим уже вторую неделю приходит к двенадцати часам...

- Понятно. Бабы оскорбляются: что он, особенный, что ли, так? Так вот, скажи им, что Вадим действительно особенный. Он может делать только то, чего ему самому хочется. Ну, бабье...

Что за люди - ни таланта, ни потрясающего упорства для них не существует - лишь бы только никто не позволял себе ничего особенного.

Нет, надо обязательно передохнуть, иначе потом за год будет не загладить. Вадим еще студентом-разгильдяем попал к ней в группу на преддипломную практику и так увлекся гениальным Сережей, а через него и машинной обработкой, что не сдал последних экзаменов, загремел в армию и через два года с еще более бравой выправкой явился к Сереже на должность старшего лаборанта, - дотащить его без диплома до ведущего инженера удалось прямо-таки бурлацкими усилиями.

А бабы, конечно, тайно злятся на него еще и потому, что он во всей лаборатории замечает одну Наталью за то, что с ней можно побеседовать по душам (она жалеет мужчин, которых недолюбили матери и которые из-за этого и жен выбирают черствых, оттого что не имеют образцов любви к себе), да еще Сережу - за гений.

Но до перехода в Натальину группу Сережа был известен только тем, что прикрывал организацию по всем видам спорта да еще охоч был до овощебаз зарабатывал отгулы, чтобы забраться на байдарке как можно дальше от подловатого начальника. Что скромничать, Илюшу в прежнем отделе знали только как трусоватого любителя тихарить, Бугрова недолюбливали за туповатость и педантизм, Светлана использовала свою контактность в устройстве исключительно личных дел, да и добрая Лиза отнюдь не была гласом народа - прошелестела какая-то тихая мышка и ушелестела. Может, и не совсем уж зря прожиты эти годы?

Но вглядеться в мир с положенным вниманием ей так и не удалось. Иначе бы она ни за что не перепутала этажи...

На стенке кабины туалета ей бросилась в глаза какая-то надпись. Она машинально пробежала ее и с омерзением отдернула взгляд. До чего уже дошло - женщины пишут такую похабщину! Еще какая-то нелепая пушка нарисована рядом - и тут же увидела, что это вовсе не пушка. Да что же это такое, в конце концов! И на собрании об этом не скажешь...

Она достала носовой платок, чтобы, не глядя, стереть эту гадость, - и вдруг содрогнулась от ужаса: она услышала мужские голоса... Она зажала уши: вдруг еще знакомые...

Конец... Лишь минут через пять до нее дошло, что она может просидеть в кабинке до конца дня, и ужас немного отпустил.

Однако через какие-нибудь полчаса еще сильнее разболелась голова от постоянного зажимания ушей и внутреннего сжимания в клубочек. Внезапно она осознала, что уже несколько минут в уборной царит тишина. Обед, догадалась она. Она накрыла лицо носовым платком, словно сморкалась с необыкновенным размахом, и с колотящимся в ушах сердцем подкралась к двери, готовая юркнуть обратно в кабину. Кажется, тихо. Как головой в прорубь, она выскочила в коридор, не оглядываясь пробежала на лестницу и, продолжая фальшиво сморкаться, бежала до самого выхода и только в вестибюле упала в кресло. Шурка пару лет назад побывал здесь и поразился: "У тебя такая красивая работа, а ты все время ругаешься!"

Немного отдышавшись (внутри все продолжало дрожать мелкой дрожью), она еще тверже уверилась: надо бежать, и как можно скорее, а то Юпитер в гневе своем окончательно лишил ее (и.о.) разума. Сударушкин на просьбу о недельном отпуске откликнулся с откровенным удовольствием; он, возможно, уже понял: каждый шаг ей навстречу окупится в семикратном размере. Он даже с удовольствием порассуждал, что привык строить отношения на началах взаимной порядочности - нащупал-таки ключевое слово к ее сердцу. Его вывернутая самодовольная улыбка напоминала о распоротом матраце, очень тугом. Но улыбка все равно улыбка.

Только полчаса прождав троллейбуса да сорок минут протрясшись в нем, Наталья вернулась в исходное состояние одеревенелости, машинально прокручивая в уме примитивный напевчик: "Ни-ко-му не нуж-на, ни-ко-му не нуж-на..." И в дом вошла бесчувственно, и любимую "Повесть о жизни" Паустовского уложила вполне равнодушно. Раскопала на антресолях чемоданчик-проигрыватель (еще из студенческих времен, но ничего не колыхнулось в ней), присовокупив к нему картонную коробку "Страстей по Матфею".

Чуть не забыла снотворные таблетки - без них хоть пропасть. Благодаря задачке, которую Вадим бесплатно сделал для Аптекоуправления, она имеет возможность доставать эти лучшие изобретения человеческого разума, не бегая каждый раз за рецептом - а на это требуется целый день.

Одеревенело убрала Аркашину постель, скомканную, словно на ней кого-то душили. Положила на кухонный стол записку: "Живи один. Больше мешать тебе не буду". Но, отойдя, подумала, что этот прощально-самоубийственный тон может перепугать Аркашу, и написала по-новому: "Отдохни от нас. Единственная просьба: поливай, пожалуйста, цветы". Положила рядом пятьдесят рублей, себе оставив пять, и, не сознавая, что делает, захлопнула за собой дверь.

Ей уже с трудом помнилось, что когда-то у нее был другой дом, кроме нынешнего, составленного из бетонных плит, раскрашенных в праздничные якобы цвета, а на деле - в грязно-линялые их вариации. Дом был возведен будто на остывшем грязевом вулкане, среди жгутов окаменелой глины, однако и камень растекся бы в кисель под неутомимым дождичком из тех капель, которые умеют точить камень. Опытные жильцы сходили с ладошки асфальта у подъезда в желтый кисель только в резиновых сапогах, которых у нее не было, поэтому она чувствовала себя запертой вдвойне.

В магазине, расположенном в двухкомнатной квартире, такой же новозапущенной, как та, в которой она ютилась, товар выбрасывали почти в буквальном смысле этого слова: внезапно вкатывали проволочную корзину со свертками, и Наталья не могла одолеть гадливости к рукам, рвущим друг у друга жратву (они всегда будут что-нибудь выдирать друг у друга: не хлеб - так машины, не машины - так должности: в жизни всегда есть место подвигам), и поняла, почему женщина в белом нечистом халате с таким победительным презрением ("Они еще хуже нас!") смотрела на жалкую утреннюю схватку старух (от беспрестанных столкновений их палочек стоял сухой перестук, словно дралась орава скелетов). Два-три старика с клюками дрались с неменьшим пылом, и это было особенно ужасно.

К счастью, вступать в схватку для нее не было особой нужды: немедленно по вселении она обнаружила, что не может проглотить ничего твердого горло сразу же перехватывал спазм. Только чашку-другую чаю без сахара ей удавалось одолеть, да и то потом начиналась изнурительная, до головной боли икота. Зато, машинально осматривая деревянные полки в магазине-квартире, бессознательно отыскивая там лекарство от несчастья, она увидела ириски, и что-то под языком напомнило ей, какое это было лакомство в детстве.

Она будто вернулась в младенчество, когда умела лишь сосать. Только ириски из тягучих сделались сыпучими.

Борьба с душевной болью требовала стольких усилий, что к вечеру от усталости она падала без сил.

С усердием безнадежной двоечницы она штудировала любимого Паустовского, но видела только буквы. Наконец, в какую-то минуту, - "Стоило мне нагнуться, поднять на дороге белый камень и сдуть с него пыль, чтобы, даже не глядя, сказать, что это горячий от полуденного зноя морской зернистый голыш, и почувствовать досаду от того, что невозможно описать жизнь этого куска камня, длившуюся много тысячелетий", - в эту минуту что-то в ней шелохнулось. Но это была завистливая горечь измокшего бродяги, случайно заглянувшего в светящееся среди дождливой ночи окно, за которым счастливая в своем эгоизме семья сидит за вечерним чаем вокруг стола, где нет места чужаку. Ей тоже не было доступа в тот бесстыжий мир, где можно любоваться ящерицами, снующими по оранжевой марсельской черепице, когда человек, всеми брошенный, сидит в ободранной, выщербленной, пропахшей какой-то противной краской чужой квартире без умывальной раковины, зато с подтекающим унитазом, а под ним - тряпкой, которую нужно время от времени отжимать, а после мыть руки с мылом, выкупленным по талонам. А он еще дразнит музыкой чужестранных имен, куда - прав Андрюша - можно попасть лишь ценой бесчисленных унижений!

Бах прежде помогал безотказно. Но сейчас эти неземные звуки казались возмутительной ложью - да какая такая истина ему открыта, с каких таких бессмертных небес наши муки выглядят мелкими и преходящими?!.

Ночь проходила в таком же отупении, как день, - без сновидений. Но однажды под утро...

Незнакомые люди со смехом тащили ее за руки, за ноги - раздурачились, будто студенты на картошке. Но вместе с тем она знала, что они страшные, только ни за что нельзя было, чтобы они догадались, что она это знает, и она изо всех сил делала вид, что ей тоже ужасно весело, а уж они веселились вовсю; но страшное время от времени проступало на их лицах и тут же пряталось. Так, со смехом, они внесли ее в какой-то амбар - кажется, дело и вправду происходило где-то в колхозе - и положили на мешок с капустой. И тут она почувствовала ненормальный холод капустных кочанов и поняла, что это человеческие головы. Они что-то успели заметить в ее лице и разом сбросили маски...

Проснувшись с колотящимся сердцем, она увидела свою замызганную тюрьму если уж не с радостью, то с очень большим облегчением. А за чаем она вдруг заметила, что на улице солнце и глиняный кисель уже подернулся корой, и несколько добровольцев прокладывают пунктирные тропки из бесхозных кирпичей, которых здесь можно было набрать на целый дачный поселок. Мальчишка на большом, подплывшем глиной камне пробовал глубину в неизведанном еще направлении: то опускал свой резиновый сапожок, то, поколебавшись, вытаскивал обратно. Наконец, собравшись с духом, шагнул с камня, и - раз! - нога ушла в грязь выше колена. Два! - он выдернул ее обратно, но уже без сапога - засиял босой ступней. Стал на камне на четвереньки и, запустив руку по плечо, принялся шарить в глубине - хорошо хоть рукав засучил. Ах, паршивцы, ах, паршивцы, любовно бормотала она. ("А что мои-то сейчас делают?..")

Она даже не заметила, что выпила чай без обычных судорог. И не заметила, что снова видит мир - хотя бы детей, на которых никогда не хватало времени наглядеться вволю. Рыжий пацаненок карабкался по военно-патриотической ракете, похожей на скелет акулы. Взобрался на самый плавник и сиганул оттуда. Не устоял на ногах и ткнулся лбом в землю. У нее все внутри екнуло, но он вскочил как ни в чем не бывало, чертенок. Рядом из тонкой железной трубы бьет плоский и прозрачный, но, видно, сильный веер, и двое мальчишек заталкивают в него друг друга. Ах, паршивцы, ах, паршивцы...

На скамейке энергично беседовали две мамаши, без конца повторяя одни и те же жесты, как неизобретательные статисты в опере. Их дети были тут же: надутая девочка лет трех, не сводившая глаз с чего-то под скамейкой, и мальчуганчик лет пяти: сначала крутил хвост ослу-качалке, потом лег животом на спину-чурбак и свесился, как джигит, возвращающийся из неудачного набега. Молодой папа у коляски читал "Крокодил", изредка наклоняясь к коляске, повелительно произносил что-то, - вероятно, "бай-бай".

Боже, каким милым ребенком был Аркаша... Ловить бы эти миги, пока они еще могли быть вместе, а не бежать куда-то сломя голову, вечно опаздывая... И за чистотой можно бы следить поменьше... Вспомнилось: мыла как-то пол - все бегом, все бегом, - отгоняя Аркашу, чтобы не путался под ногами, а он все равно подобрался и уселся попой в таз с грязной водой - и такое счастье на его личике просияло!.. А она его нашлепала тоже впопыхах, - новеньких штанишек было жалко до смерти. А что штанишки в сравнении с улыбкой! Не знала, дура, что это и было счастье.

К вечеру на детской площадке начнут скапливаться подростки-акселераты. Весь вечер будут решать, как его провести, пока он не кончится. Нет, не может Аркаша надолго среди них застрять - на одной ненависти к "буржуям" долго не протянешь. Правда, к нему заходят какие-то непохожие на этих - пугает их вежливость. Но, может быть, мальчишки и правда все должны попробовать сами - собственным сапожком нащупать у грязи дно?

По камешкам-кирпичикам козьим скоком поскакали старушки в свой магазинчик за сметаной, разбавленной кефиром, и за прочим, чего бог выбросит. Не ангелы люди, до того не ангелы, что иной раз и глядеть на них мутит. Но когда их обижают, мучают - сразу такой нежностью к ним проникаешься!.. И вдруг она поняла, что жизнь выносима.

Надо бы съездить за зарплатой, пока не перевели на депонент. По кирпичикам доскакала до асфальта, а там уже добралась и до автобуса, походкой, более достойной всеми покинутой несчастной женщины. А когда увидела свою родную контору со знаменем в три человеческих роста на фронтоне, даже что-то теплое шевельнулось в душе. Андрей объяснял, почему собака так яростно защищает хозяйский дом, хотя лично ей там принадлежит только цепь и конура: она считает его своим, а не хозяйским домом.

Хотела пробраться через черный ход, - не было сил что-то изображать перед знакомыми, но и тут попалась на глаза малярше:

- Ой, до чего вы похудели! Прямо как старушка стали...

Она этак с полгода красила коридор, стоя на столе примерно по часу в день. За это время Наталья успела с нею познакомиться, разузнала, как нужно разводить краску, чтобы можно было пользоваться катком, а не кистью, и стала приглашать маляршу на чай, подстилая ей газету, чтобы она не смущалась. Но все равно после ее ухода нужно было проходиться со шваброй и оттирать клеенку на столе от белых локтей. Клонская с Риммой иронически улыбались, но остальные считали кощунственным брезговать трудовой грязью.

- Одни работают, - отпустивши комплимент, сказала малярша, - а другие за столиком посиживают.

Хотя в данную минуту именно она сидела на столе, Наталья вскормленная принципом "Человек в спецовке всегда прав", постаралась принять ее слова со всей самокритичностью. Но вспомнилось вдруг, какие лица бывают у ребят после ночной смены... А эта перетрудилась, в дверь скоро не пролезет, в своем комбинезоне передвигается замедленно, как космонавт в скафандре. Во время домашних ремонтов Наталья ее месячную норму делала за одну субботу, выпроваживая трех своих мальчишек куда-нибудь из дому, чтобы не путались под ногами.

Кассирша тоже ахнула:

- Что с вами?! Краше, извините, в гроб кладут...

На этот раз она ощутила некое злорадное торжество: пусть видят, до чего ее довели. Хорошо бы до Андрея так сохраниться - и почувствовала невыносимый голод. Ладно, в буфете кормят так, что много все равно не съешь, - зато посидеть в чистоте - это, по нашей жизни, само по себе удовольствие.

Но не успела она, осторожно запивая бурым, но безвкусным чаем, выгрызть мышиное углубление в чугунном кексе (уронить на ногу - неделю пробюллетенишь), как услышала знакомый вдохновляющий голос. Она уткнулась в свой чай, чтобы не здороваться, но, подобно Хоме Бруту, не вытерпела и глянула - точно, Дуткевич, неповторимая лысина, затянутая редкими прядями, словно тиной, а пробор, широченный, как река, с излучинами и плесами, проходит над самым ухом и растворяется где-то на затылке, за воротником. Чтобы не терять навыка, Дуткевич и с буфетчицей вдохновенно взмахивал головой. От этого первая поперечина начинала сползать, открывая лысый полумесяц, а он, чувствуя щекотание крысиного хвостика, откидывал его, словно пышный куст кудрей, тем же гордым отбросом головы, с каким вручал ей знамя (он - ей!) "Иное одобрение похоже на удобрение: пахнет противно, но расти помогает" (Коржиков).

Дуткевич считался принадлежащим к руководству за то, что получал хорошие деньги и ни в чем ничего не смыслил. Профессионализм - уже за одно это ее ребятам не светит сколько-нибудь крупное повышение. В ней и самой видят выскочку за то, что она принимает работу близко к сердцу: величественное безразличие к делу ("объективность") придает начальнику сходство с богом. Как они только так могут?.. Лучше быть... да хоть раздатчицей в соседней столовке - глаз не оторвать: три тарелки, будто ручные птицы, сами взлетают на предплечье. Три удара черпаком - три порции готовы. А эти что оставят?.. Что про них дети думают?,, Ужас!

Конец! Увидел ее, направляется к ее столику, со своими мертвенно-бледными сосисками-утопленницами.

- Однако у тебя и экстерьер! Нельзя же так активно отдаваться, - и, насладившись паузой, прибавил: - Работе.

- Я ведь вам уже говорила, что я не интеллигентный человек - не люблю неприличных шуток.

- Гы-гы. Но ты своих орлов подраспустила. Твоего Лузина придется на партбюро продраить с песочком. На овощебазу не вышел. Пусть другие за него работают.

- А когда он за других по двадцать четыре часа за дисплеем сидит, слепнет - это ничего? И... а кто вам сказал?

- Ты же за себя никого не оставила. Мы подумали и назначили Бугрова член партии, серьезный парень.

"Серьезный"... Единственный параметр, который им доступен.

- А почему не Сережу?

- Керженцева? Что у тебя как в детском саду - Сережа, Вася... Твой Керженцев в машинном зале руку директору через плечо подал!

На лице Дуткевича было написано восторженное "во дает!".

- Да, с бездельниками вам проще - они стараются почтительностью взять. А Бугрову я голову оторву.

- Чтоб он саботажников покрывал? Я сам у него затребовал данные по овощебазе. Павел Арсентьевич, давай к нам, - вдруг окликнул он с партийным дружелюбием.

Бурштын, кадровик, охотно заковылял к ним с той же пайкой - бурый чай с чугунным кексом, - личико стекло книзу, оставив сверху иконописный облик костяного старичка-великомученика, внизу же образовав многоярусное жирное жабо, мотающееся при каждом шаге, как коровье вымя. Поздоровавшись, как всегда, посверлил ее своими бесцветными глазками, будто знал что-то компрометирующее.

- Объясни ей, Павел Арсентьевич, - задушевно обратился к нему Дуткевич, заметно гордясь своим простым партийным "ты", обращенным к человеку, перед которым распахнуты настежь если не души, то анкеты. - Бугров наш парень?

- Да-а... - государственно хмуря лобик, протянул Бурштын и вдруг озабоченно переспросил у нее: "Как?" - чтобы она не расслаблялась, а держалась начеку, - и продолжал барственно: - Молодец: всегда причесанный, бодрый.

- А вот она, - Дуткевич подмигнул, словно делал ей что-то приятное, вот она хочет Бугрову голову оторвать за то, что он Лузина не стал покрывать, доложил мне честно.

- Ну... - Бурштын разочаровался в ней. - Это уже получается просто какое-то "черт побери"! Я не случайно употребил эту русскую пословицу "черт побери": вы не должны, как руководитель, вбивать клин между вашими подчиненными и партийным руководством. А то, понимаете, ставите парня между Сциллой и Харбидой!

- А Лузина продраить с песочком?

- Хорошая дубинка в период становления личности еще никому не помешала.

Бурштын заулыбался с мудрым стариковским лукавством, но ее от его улыбочек всегда брала жуть: когда она воображала его голову изнутри, ей представлялось что-то темное. С Дуткевичем все ясно: голова у него внутри идеально пустая, c овальными полированными стенками. А у Бурштына тьма, тьма...

- Если вы его вздумаете драить, он уволится, - задрожавшие пальцы под стол.

- На партию обиды вздумали строить? - грозно сдвинул бровки Бурштын. - Ну ничего, мы ему объясним, что незаменимых у нас нет!

- Это у вас незаменимых нет. А у нас - есть!

- Так ты... ты... - Дуткевич заметался внутри своей полированной головы. - Так ты против партийного руководства?

- Я против того, чтобы невежды и бездельники унижали профессионалов, - и больше ничего!

Она обращалась только к Дуткевичу - какое-то неколебимое "в своем праве", исходившее от Бурштына, все же наводило на нее неодолимую жуть. Она едва решилась взглянуть в сторону этой тьмы - и обомлела: в бесцветных глазках стояли слезы.

- Не думал я дожить, - с искреннейшей горечью выговорил Бурштын, что буду слушать откровенную антисоветчину... - и заковылял к выходу, оставив пайку нетронутой.

- Павел Арсентьевич, Павел Арсентьевич! - с бесконечной любовью воззвал к нему Дуткевич и бросился вдогонку - преданнейший сын. Лишь у выхода послал ей грозный упрекающий взгляд: вот, мол, любуйся! И трепещи! Ах, "трепещи" - так и отправляйтесь ко всем чертям! Но что удивительно Дуткевич (вместо души - пар) тоже искренне оскорбился! Да, они и в самом деле считают нас своей собственностью...

И вдруг почувствовала такую нежность к своей дорогой лабораторийке, за то, что никто там и не собирается зарабатывать кусок хлеба с маслом пустозвонством или холуйством!.. На лабораторных праздниках она всегда произносит тост: "Мне очень повезло - я работаю с порядочными людьми". И люди хотят, хотят, чтобы именно это в них хвалили, чтобы они не чувствовали себя дураками рядом с прохвостами. Мошенничать у них не будет даже суетная Возильщикова какая-нибудь, для которой мир набит вещами, как для Натальи - людьми. Года два назад раскошелилась на хрустальную люстру, а потом со страху - вдруг кто с улицы позарится! - целый год прятала свое сокровище под кроватью.

Трофимова вообще всю жизнь провела на кончиках пальцев, словно полуудавленник в какой-то китайской казни: сначала дача пила из них соки, теперь машина... В столовой берет только два-три винегрета с горкой черного хлеба, вяжет на продажу, в отпусках ездит проводницей в поезде. Как-то в продуктовый заказ - редкая удача! - вместо вареной колбасы им сунули ветчину. Так Трофимова чуть не поседела с горя: на целых восемьдесят копеек дороже! Но чтобы прибегнуть к каким-то нечестным средствам...

Как им всем хорошо за ее спиной: не надо юлить, ладить с начальственным дурачьем. Она бы и с Бурштыном ладила, какой он ни есть, и с Дуткевичем - только бы дали работать. Так не дают же! Ну как такое стерпеть? Хотя вообще-то она страшная трусиха: когда умер Брежнев, она, встречая на улице милиционера, на всякий случай делала печальное лицо. Шваркнуть бы все оземь!.. Подумать страшно, каково было Вавилову - гению! - оправдываться, ладить с дикарями, - а ведь тогдашние бояре еще и в тюрьму могли посадить, расстрелять...

Но мысль об отдаленном сходстве судьбы обожаемого гения с ее скромной судьбой придала ей сил. Она заглянула к секретарю партбюро, с которым у нее были давнишние приятельские отношения с оттенком ухажерства с его стороны (к тому же ребята делают курсовики по программированию для его сына-балбеса). С профессионалами у нее всегда находились контакты - даже с бывшими. Обещал замять дело, если и Бугров подтвердит, что это недоразумение. Ух, Бугров!.. Если распилить его голову, кажется, увидишь там годовые кольца!

Собравшись с силами, чтобы не наорать, позвонила Бугрову, но он так обрадовался, услышав ее голос, что у нее вся злость испарилась - что с него, чурбана такого, возьмешь! Сразу начал оправдываться, что Дуткевич его обманул, а он... Бугров знает, что она одна к нему относится, в конце концов, довольно тепло, а остальные чувствуют, что он привязан только к лаборатории - и ни к кому в отдельности, и платят взаимностью.

Уф, кажется, утрясла (впрочем, завтра опять что-нибудь выплывет). Хоть она и никуда не годная начальница, но, пожалуй, ее и правда некем заменить. Сережа, Вадим - они не стали бы терпеть унижений от начальства, а Вадим - еще и глупости подчиненных. Илюша вытерпел бы что угодно - но скажи ему, что он должен входить к начальству, пререкаться, отстаивать интересы лаборатории, пробивать для кого-то квартиру или ставку... Их всех недостаточно волнует конечная цель их работы, они готовы с увлечением конструировать печь, когда дом уже сгорел. А она мечтает как о задушевнейшем деле, чтобы всю информацию можно было брать как белье из ее шкафа: в загранфильмах не на шмотки и автомобили она облизывалась, а на дисплеи. Молодежь у них в лаборатории работает лучше не надо - стереотип, как говорит Андрюша, заложен. И хорошенькие такие - хоть сейчас в мюзик-холл! Ира перешла к ним с понижением в зарплате, только бы попасть, где работают (чтобы возместить потерю, ушло больше года). И с интересом к людям у Иры все в порядке, и в работе понимает, и начальства не боится (в качестве культорга спокойно говорит ей: "А вам, Наталья Борисовна, билета не досталось"). Но сделать Иру заместителем начнутся обиды со стороны ветеранов. Да и начальство упрется: молодая, беспартийная да еще женщина. Хотя мужики в среднем даже и не умнее женщин: они превосходят женщин в высших достижениях, но зато и таких законченных идиотов среди женщин почти не встретишь.

Чем женщины превосходят мужчин - им люди интереснее. Но настоящий начальник должен быть еще и Гомером - он должен возвышать людей в их собственных глазах.

Как всегда после таких бесед, начал разламываться затылок, а сердце взбрыкивало только через раз. Когда-то она пыталась показаться врачу - в полседьмого встала за номерком, а в три, когда ее уже с собаками разыскивали на работе, попала к пожилому, со всем смирившемуся еврею. Он посоветовал ей "последить за давлением" и выписал направление на кардиограмму.

С кардиограммой оказалось просто: в регистратуре сразу же назначили число - через три месяца. А давление она ухитрялась измерять до работы в течение чуть ли не двух недель, а результаты записывала. Когда она снова сумела попасть к своему целителю, он, вглядевшись в ее цифры, произнес смирившимся голосом: "Таких скачков не может быть, вам неправильно измерили". Собственноручно повторил измерительную процедуру, которой она только что подверглась, и, получив совершенно другой результат, сказал удовлетворенно: "Вот это похоже на правду".

А когда направление на кардиограмму через полгода попалось ей среди бумаг, она лишь с трудом вспомнила, откуда оно взялось.

Даже на улице служебная взбудораженность не могла угаснуть.

Заглянула в хозяйственный магазин - поискать растворителя для неизвестного вещества, которым заляпан пол на Лизиной кухне, - отскабливалось оно только вместе с линолеумом. И вдруг увидела гэдээровское моечное средство для ванны, которое разыскивала Клонская. Она так обрадовалась, что даже злость на Клонскую прошла. Потом страшно удачно отхватила растворитель для Лизы (одна женщина очень его расхваливала, чувствовалось, что знает толк в этих делах) и дешевый, но симпатичный сервизик для Трофимовой (ей нужен был подарок для сестры). Но когда она добралась до автобусной остановки, откуда уже не было иного пути, кроме как в Лизину одиночку, отчаяние овладело ею почти с прежней силой. Ни-ко-му не нуж-на, ни-ко-му...

Автобуса не было очень долго, и с каждой минутой тоска становилась невыносимее - хотя чего, казалось бы, спешить в тюрьму? Гнев, досада, обида - это просто лакомства в сравнении с ровной безнадежностью.

Компания на остановке переговаривалась на каком-то диком иностранном языке - оказалось они, будто младенца, разглядывают собачонку на руках одного из них и в умилении наперебой показывают друг другу (словно повторяют лепет ребенка), как она тявкает: ав-ав, гав-гав, гау-гау... Боже, с какими идиотами приходится вместе жить, за что-то вместе голосовать, что-то строить, перестраивать...

Хоровое гавканье оказалось пророческим, хотя смысл пророчества раскрылся, как водится, задним числом.

Когда она в цепочке других выходцев из автобуса тянулась по тропке среди безбрежных топей, все, проходившие мимо опасного места, поочередно косились на большую псину, недовольно лаявшую, правда, ни на кого в отдельности, а куда-то вдоль муравьиной тропки и даже немного ввысь. Минуя псину, она тоже с опаской взглянула на нее и увидела на ее шее тонкую злую проволоку - остаток полузатянутой петли, из-под которой сочился кровавый ремень широченной ссадины. Передернувшись, она сделала движение помочь собаке, но та с лаем шарахнулась от Натальи, а Наталья от нее только туфли зря испачкала. А собака продолжала безнадежно лаять куда-то ввысь - на земле ей не от кого было ждать помощи...

Съежившись, Наталья побрела дальше, уверенная, что теперь этот лай до конца дней будет звучать у нее в ушах. Но за углом ее поджидали события куда более интересные. У стены пятиэтажного дома стояла разрозненная кучка людей. В страхе опять увидеть что-нибудь ужасное, она все-таки бросила в ту сторону осторожный взгляд и тут же отдернула его. Но было поздно - увиденное успело сфотографироваться навеки.

У стены, головой на чугунной крышке канализационного люка, лежал мужчина с недовольным обрюзгшим лицом, а вокруг его головы на чугунной сковородке стыла темно-вишневая лужа крови, поразившая ее толщиной, пальца три-четыре, не меньше. Рядом трясся в беззвучных рыданиях чистенький старичок в опрятном недорогом плащике и сетчатой шляпенке, его, полуобняв за плечи, мужественно утешал, поглаживая по спине, жирный парень в тельняшке, старающийся оказаться на высоте положения.

Трудные подростки, оккупировавшие детскую площадку, с интересом поглядывали в ту сторону, один из них как бы на цыпочках, сдерживая смущенную улыбку, возвращался оттуда, издали объявляя томимым любопытством приятелям: "Ключ потерял, через балкон перелазил".

Миловидная девочка лет семнадцати с сиамской кошечкой на плече разглядывала труп с доброжелательным детским интересом, не забывая одновременно ласкать свою кошечку, а может быть, и себя - нежно тереться щечкой о щечку!..

Эта трогательная взаимная ласка доконала ее. Промахиваясь мимо кирпичей, она доскакала до своего подъезда, задыхаясь, взбежала по лестнице (дом был выстроен меньше года назад, так что лифту работать было еще рано - времени едва хватило, чтобы расписать лестницу русскими и иностранными царапинами, искусно усеять потолки на площадках пятнами копоти, из которых свисают черные сосочки горелых спичек, а главное - через один выломать зубья в перилах либо вовсе напрочь - ребенку раз плюнуть вывалиться, - либо виртуозно закрутить штопором вокруг соседнего зуба) и, едва успев сбросить туфли-копыта, пудовые от грязи, рухнула на диван и завыла в голос.

Выла она очень долго, может быть, часа два - время на это время прекратило свое течение. Но когда-то надо было и кончать. Ничего не соображая, она вымыла туфли и принялась, как автомат, оттирать пятна с линолеума. Растворитель помогал - ей удалось отскоблить заносчивую голову клоуна с безобразной челюстью, трехпалую руку, надкусанный ломоть сыра, крысу... только тянуло выглянуть в окно, проверить, разошелся народ вокруг головы на чугунной сковородке или еще нет, потому что, пока голова еще там, она не решится выйти отсюда (хотя идти ей было и некуда, какой-то инстинкт свободы требовал выяснить, заперта она здесь или не заперта).

Наконец решившись осторожно выглянуть в окно, она увидела, что страшное место уже опустело, а народ кучкуется в других местах. Значит, можно выйти...

И когда она это поняла, она почувствовала, что больше не может здесь оставаться ни минуты. Натянув еще сырые туфли, она ухватила мешок засохшего хлеба, накопленного ею для трофимовской дачной козы, и помчалась вниз, проскакала по камешкам, не уступая в изяществе козочкам-пенсионеркам, стараясь держаться подальше от плоской сковородки с холодными мозгами (но взаимная ласка двух милых кошечек была еще ужаснее), и выбежала на автобусную остановку как на первое свидание, только в висках колотилось не по-юному да сердце ударяло через раз. Но если еще обращать внимание на такие пустяки...

Однако близ дома - еще родного?.. или уже нет?.. - ею снова овладел ужас: что, если Аркаша встретит ее как-нибудь так, что придется и дальше не обременять его своей персоной? Тогда только и останется лаять в пространство...

Она чувствовала, что еще немного - и она окончательно опротивеет самой себе за то, что опротивела другим.

Но Аркаша обрадовался так, словно это была радость спасения, а не радость встречи. Она никак не могла выпустить его из рук - кожа да кости, а какой был пончик! Он тоже то пытался приобнять ее за плечи, то, видно, вспоминал, что перед ним все-таки женщина, и отдергивал руки, нерешительно водя ими по воздуху, - а когда-то кидался обнимать с налету, абсолютно не задумываясь, за что хватается. "Ну что ты, ну не надо, не плачь, я столько всего понял, не плачь..." - а она все не могла остановиться.

Кажется, и он едва удерживал слезы.

Господи - прямо монгольское нашествие! Грязи, песку натаскано, как где-нибудь в прорабской, да еще подошвы причмокивают от чего-то липкого. Все сдвинуто, раскидано, диван припал на подломившуюся ножку, в мусорном ведре, поднявшемся опарой, виднеются осколки чашек - трех, мгновенно оценила она.

Какая глупость - ведь все это поправимо!

А окурков, бутылок - неужели можно столько выпить?!

"Цветы!" - вспомнила она. "Я поливал их, поливал", - пытался заглянуть в глаза Аркаша. Вот и молодчина, умница... только зачем заталкивать в них окурки? "Я уж и не знал, как мне выпутаться, где мои дорогие папочка и мамочка", - самоиздевательская нотка говорила о том, что Аркаша уже начал оживать.

Батюшки, а унитаз, ее любимый унитаз - лицо семьи! А рядом - никогда в ее доме такого не водилось! - гора заскорузлой, использованной бумаги, на которой она успела разглядеть какой-то незнакомый почерк, похожий на клинопись, но присматриваться мало было приятного, главное - этой гадостью завалено было эмалированное ведро - разыскали же на балконе! - в котором она ставит на зиму капусту.

- Он работает, работает, - выгораживал Аркаша изгаженный унитаз. Только бумагу нельзя кидать, а то сразу все всплывает.

В ванной среди черт знает чего - еще и неизвестная рубашка в ржавчине более благородного происхождения - кровавого (но лужа на чугунной крышке все меркнет и меркнет). Двумя пальцами туда же ее, рубашку, в ведро. В стиральной машине воют словно бы загубленные души. А может, так оно и есть?

На полках за туалетными трубами строго одна под одной стояло по бутылке из-под пива, а в самый низ была засунута диковинная книга в зеленом мраморном переплете, оказавшаяся очень толстой тетрадью, из которой почти все листы были выдраны. Когда она всовывала тетрадь в мусорное ведро, наполняемое в шестой раз, растопырившиеся страницы выпихнули из себя старинную коричневую фотографию на картоне: какое-то неизвестное семейство, у некоторых членов которого были подрисованы глупые усы, а позади была довольно умело пририсована большущая обезьяна, дружески обнявшая всех за плечи.

Наталья хотела выбросить и фотографию, но что-то ее остановило, и она заглянула на оборот. Там оказалась загадочная надпись, сделанная, кажется, той же, промелькнувшей в ведре клинописью: "Чтобы воспарить, человеку необходимы два крыла: жажда истины и жажда бессмертия". Надпись вызвала в ней определенное почтение, и она поставила фотографию в книжный шкаф за стекло. Может, Андрюша знает, кто это (Аркаша не знал).

Звонок в дверь, Аркаша зажестикулировал с беззвучным отчаянием: меня нет, нет - тыкал в себя пальцем и отчаянно крутил головой, бледный, словно его пришли арестовывать. Хорошо, значит, всерьез решил порвать с этими.

Фу, как неприятно врать, даже этим...

- Мам, и к телефону тоже не подходи. Пожалуйста.

Господи, до чего он нервный!..

Телефонный звонок. "Слушаю", - мигом все забыв, схватила она трубку, а Аркаша схватился за голову. Ох, не годится она в конспираторы... Она почему-то думала, что Фирсов, опять насчет надбавок - это же для него вопрос идеи: пока, мол, мы не научимся выдирать друг у друга куски из горла, никакого прогресса не будет! А ведь пока система была всемогущей, он казался единомышленником: как же, читал Солженицына и Синявского, хотя и не читал Толстого...

Ощущая на лице жар из-за своей бестолковости, она делала Аркаше успокаивающие знаки - в трубке звучал сладкий женский голос.

- Наталья Борисовна? Здравствуйте, это мама Максима вас беспокоит, они его еще Кристмасом зовут, да-да, хи-хи, - и, убедившись, что ее признали, немедленно перешла на фамильярно-доверительный тон: - Тебя следователь уже вызывал?

Увидев, как она побелела, побелел и Аркаша и уже не сводил с нее округлившихся оцепенелых глаз. А она никак не могла понять, что ей втолковывает ее бодрая подружка по увлекательному несчастью: все должны говорить одно - вышел из дому в одиннадцать, воздухом подышать... а ходить никто к нему не ходил, только из школы...

Она сознавала одно: разговаривая с чужим человеком, падать в обморок неприлично. Но, из последних сил вежливо попрощавшись, она поняла, что случилось нечто настолько страшное, что истерикам здесь уже не место.

И она слушала почти как на совещании Аркашин лихорадочный захлеб: ничего страшного... двести двадцать четвертая сюда не подходит... несли маковые стебли - это не хранение наркотиков... будем говорить: нас какие-то парни заставили - и все... эх, черт, зачем мы той дорогой пошли, я же говорил, там гэзэ ходит!.. Главное, подлецы, обещали замять, я им все капэзэ подмел... Главное, в повестках не расписываться и телефон не брать, они, бывает, отстают...

Она вздрагивали только при словах "двести двадцать четвертая", "гэзэ", "капэзэ" - непонятных, но означающих Аркашину причастность к ужасному миру, к которому, уж в чем, в чем не сомневалась, они не могли иметь никакого касательства... Но сейчас она была нужна Аркаше - значит, о слабости не могло быть и речи. На диване, подпертом отрезком собр.соч. Л.Н.Толстого, она до рассвета ворочалась без сна, после двух таблеток, сосредоточенно, по-деловому прислушиваясь, не слышно ли подкованных сапог на лестнице. Телефонный звонок разбудил ее не сразу - уши были уже насквозь просверлены предыдущими звонками (голову хоть на веревочку нанизывай), а телефон звонил и звонил с небывалой настырностью (в другой комнате, вероятно, цепенел Аркаша).

За завтраком встретились как два преступника. Оба ели через силу. Глотать ей удавалось, только каждый глоток отдавался нескончаемым эхом под бескрайними сводами ее черепа (впервые в жизни почувствовала, что у нее не голова, а череп).

Осторожно, чтобы как-нибудь нечаянно не расписаться в повестке, она спустилась за почтой и вздрогнула, извлекши из ящика ту самую страшную повестку: явиться "по необходимости" к сотр-ку РОВД тов. К. Н. Жебрак. Легонько придерживая повестку за уголок, чтобы это как-нибудь не передалось тов. К. Н. Жебрак, она поднялась к себе, где Аркаша с расширившимися глазами тоже кончиками пальцев принял у нее повестку, прочел, бледнея, а потом побежал сжигать ее на газовой плите.

От нового телефонного звонка у нее подкосились ноги. Придерживая сердце, чтобы не выскочило, она слушала звонок за звонком глаза в глаза с Аркашей - оба бледные, с круглыми глазами... и вдруг она резко бросила ему: "Я не умею прятаться!"

Берясь за трубку, она уже знала, что не упадет в обморок, что бы ни услышала - в ней пробудилась гордость.

- Это квартира Сабуровых? Говорит старший оперуполномоченный Жебрак, - быстрый, но не развязный мужской голос. - Аркадия нет? А вы, извините, кто ему будете? А вы не могли бы зайти ко мне в отделение? Да хоть сейчас. Все, ладушки.

Линолеумный шашечный пол в коридорчике, если долго не сводить с него глаз, казался сложенным из кубиков, то выпуклых, то, каким-то незаметным скачком, вогнутых - так и тянулось: выпукло-вогнуто, выпукло-вогнуто, выпукло-вогнуто, вы...

Из облупленной стены торчал железный крюк для тех, у кого не было охоты ждать своей очереди. Но люди ждали и даже препирались - они и в очереди на расстрел будут препираться. Когда очередная жертва поднималась с места, откидное сиденье, и подлинно, выстреливало вслед, так что она каждый раз чуть не подпрыгивала.

Она старалась не поднимать глаз, навеки утратив право на достоинство, раз она сидит здесь, у двери с табличкой "Ст. оперуполномоченный РОВД К. Н. Жербак". Но блудливые глаза сами собой то и дело пытались что-нибудь углядеть через дверь, открытую из-за духоты в крошечном кабинетике К. Н. Жербака, выгороженном беленой фанерой из большой комнаты: лепнина на потолке перерезалась у самого ее истока.

К. Н. Жербак был очень широкий, приземистый, и почему-то казалось, что он восседает на подушках, как татарский хан. Сейчас перед ним сидел хмурый Антон-Маркоман.

- Ну что? - напористо и вместе с тем утомленно спрашивал К.Н. Жебрак. - Значит, ты твердо на зону решил поехать?

- Нет, - мрачно (но не испуганно) бурчал Антон. - Они сами первые полезли.

- Почему, интересно, против меня никто не лезет? Потом, все время на тебя жалобы поступают, что ты своим мопетом людям спать не даешь. Я тебе точно обещаю, останешься без мопета!

На грубой физиономии Антона впервые отразился страх:

- При чем... что вы к мопету?.. Мопет не виноват!

Внезапно глаза его наполнились слезами, и лицо задергалось в испуге, что они прольются. Однако за несколько секунд он справился с ними и снова превратился из испуганного мальчишки в неотесанного ощетинившегося мужичка. И так ее резануло по сердцу: никто на всем свете не видит, что это мальчишка... "Мопет" ему дороже жизни!

Когда сиденье выстрелило ей в спину и она в последний раз вздрогнула, она почувствовала, что ей не только страшно, но и невыносимо стыдно перед этим человеком, занятым тяжелой, нервной работой (ему беспрестанно звонили, входили с какими-то запросами, и он между делом всем отвечал, а она знала, что от таких переключений уже через двадцать минут начинает раскалываться голова). И на столе у него были разложены фотографии таких рож, что даже вверх ногами упаси господи.

- Значит, так, - Жебрак придавил широкой ладонью лежащие перед ним протоколы. - То, что они мне тут лапши навешали - я бы их мог расколоть в два счета! - в его голосе прозвучала уязвленная профессиональная гордость. - Но не хочется парню жизнь ломать. Но руки ему каждый день проверяйте. Вены. Возле локтей. И обязательно интересуйтесь, кто к нему заходит.

- Да мы, знаете, как-то привыкли ему доверять...

- Доверять?.. - Жебрак искренне расмеялся. - Доверяй, но проверяй слыхали мудрость?

- И к нему никто особенно не ходит - только пластинками обмениваются какие-то ребята, но как будто приличные, вежливые...

- А наркоманы всегда очень вежливые: "здравствуйте", "извините", передразнил он, очевидно проникаясь к ней сочувствием за ее глупость. А пластинки - они под музыку любят балдеть. В первую очередь - никаких контактов с Брондуковым.

- А это кто?

- Подельник вашего Аркадия. Кристмас у него кликуха. Вот тоже несчастные родители! - на его широком лице снова отразилось искреннее сочувствие, правда, будничное и мимолетное. - Он ведь тоже из хорошей семьи: отец полковник, мать в управлении торговли работает, а вот уродился же такой урод! - закончил он с чистосердечным и очень простым отвращением здорового трудящегося человека к уроду и бездельнику.

- Имейте в виду: он может до шести лет загреметь. А наркоманам на зоне хуже всех: их там избивают, насилуют...

- Спасибо вам, спасибо, - мелко, по-китайски кланяясь, она вышла задом через открытую дверь, и сразу же раздался новый выстрел откидного сиденья.

Стыд продолжал жечь, но облегчение было еще сильнее: кажется, пронесло! А дальше... дальше и это поправимо.

- Шахты - это не улика, может, я глюкозу себе вмазываю, - лихорадочно разъяснял Аркаша. - Ты не бойся, я уже не торчу, я же говорю: теперь я все понял, я понял, что свободы не может быть, когда ты должен прятаться. Надо сначала выкроить себе экологическую нишу... Мне, как всем сейчас, культуры не хватает. Сейчас же есть все настроения для искусства "фен де сьекль", только...

- Что это - "фен де..."?

- Конец века. Но в прошлом веке символисты всякие, мирискусники лопались от культуры, а нынче всеобщее посредственное образование повымело культуру из всех щелей. Я теперь каждый день буду по три часа заниматься математикой и физикой - для независимости, а остальное - культурой.

У него горели глаза, белели щеки, и она боялась поверить своему счастью: наука, независимость, культура - все это, конечно, хорошо, но сделать ее счастливой могло только одно: счастье тех, кого она любит. Потому-то мужчинам и живется труднее, чем женщинам: женщина, чем бы ни занималась, всегда на своем месте.

Сановный заказчик Лобачев городское хозяйство знал до последнего троллейбуса, старался читать - был, словом, не из этих рож, но аппаратчик есть аппаратчик, жизнь видел все больше в плоских отражениях докладных, а потому верил, что ею можно управлять, что всему на свете можно дать экономическое обоснование - сосчитать рентабельность честности, вымытой головы, подметенной комнаты, порядка в шкафу, удобного стула и настольной лампы. Но Андрюша ее хорошо вооружил:

- Информатика тоже не имеет отдельного вклада. Ну-ка, начните платить вашим ногам отдельно за пройденные километры - увидите, куда они вас заведут!

Усатая дама - прямо Буденый в юбке - округлила глаза от такой дерзости.

- А вот мне никакие ваши машины не нужны, - мы, дескать, сами с усами.

- Акакию Акакиевичу тоже не нужен был ксерокс, - дружески разъяснила Наталья. - Он ведь с вечера улыбался: что-то Бог пошлет завтра переписывать?

Вернувшись на работу с победой и двумя тортами - не в тортах с маргариновым кремом, стынущем на языке, разумеется, дело, а во внимании, в дружеском общении вокруг этих ядовито-сладких клумбочек с розами пугающих химических расцветок. Жалко, Сережа с Вадимом отсыпаются после двух бессоннных суток, но все равно хорошо (насчет Вадима все утряслось, она забежала в партбюро). Она расписывает страшную сечу над актами приемки-сдачи, и все хохочут не то из симпатии к ней, не то она, и правда, рассказывает смешно.

(Но в конце-то концов, ей показалось, между нею и Лобачевым проскочила некая искра симпатии: оба почувствовали друг в друге неравнодушных людей.)

Подчиненных своих она любит, может быть, и больше, чем они ее - и пусть, не жалко. Но и она может изливать на других душевную щедрость только от избытка. А когда у нее нет тайных сокровищ - любви близких, ей и делиться не хочется. Да и нечем.

Как-то сам собой ее рассказ переходит в вечер воспоминаний ветеранов - бойцы вспоминают минувшие дни, в которых все всегда получается довольно потешно, хотя за все заплачено здоровьем, ручьями слез, бессонными ночами. Каждому коллективу нужен свой эпос, свой фольклор и свой Гомер, который делал бы жизнь людей красивее и значительнее в собственных глазах: показывал бы ее сходство с какими-то, как учит Андрюша, бессмертными образцами. Ей, Наталье, каждый день необходимо искусство - умение делать будничное волнующим, как питательное - вкусным.

Она старается, чтобы в эпосе место родоначальника сохранилось за Коржиковым: он первым в конторе сделал что-то работающее. Но, чтобы прикрыться от начальства, для того и посаженного, чтобы мешать, ей приходилось самой вступать в позорную драку за должности. Пришлось именно ей, потому что Коржиков более всего был озабочен тем, чтобы кто-нибудь не подумал, что есть на свете такая дерзость, которую он не решился бы высказать начальству в глаза (кажется, нынче он и по отношению к ней испытывает это классовое чувство). А она, общаясь с кем угодно, пока видела перед собой человеческое лицо, глаза, улыбку, непременно забывала на это время, что перед ней человечишка довольно мелкий, способный на пакость, - эта забывчивость и помогала ей выжить в контактах с руководством.

Интересно, что о тех, кто не удержался в коллективе - по безалаберности ли, по принципиальности, по лени, по сволочизму ли, - о них, словно сговорившись, никто никогда не вспоминает. Это тоже зачем-то нужно?

Ее вернуло в мир некое странное жужжание - Возильщикова, как муха, кружила над последним куском торта: "Это чей? Ты сколько съела? Ты хочешь еще? А ты не хочешь?" - никогда-то она не забудет устроить подсчет!

И вдруг голосок пятилетней девочки:

- А Леонид Сергеевич мне этот кусочичек дарит, у нас с ним договор правда, Леонид Сергеевич?

Наталья издавна старалась не допускать в товарищеские отношения разных амурностей, которые рано или поздно приводят к неумеренным взаимным требованиям, а затем и ссорам. Но вот Римме не "кусочичек" важен, а то, что мужчина как-то выделил ее из остальных (а до чего наивно при этом она облизывает кончики пальцев - ну детский сад! - с ее-то профилем индейца! А Коржиков, старый дурак - отметила она с сочувственной нежностью - гусарски благодушествует: и три развода его ничему не научили). Это тоже, конечно, пустяк, но ее передергивает от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает дележку: "он", "мне", "дарит" - как можно дарить общее?! Все должны брать не считая, и если даже кто-то станет злоупотреблять, так и пусть его, - а мы его будем меньше уважать, и не надо при этом никаких слов, все слова по такому поводу тяжеловесно-унизительны. А если уж приходится ежемесячно скидываться, вот как сейчас, на чай да сахар, то неприменно это нужно делать в виде игры: отношение к деньгам без юмора - это вообще убожество, а уж когда речь идет о трешке...

И тут вдруг Бугров бухнул с этой ненавистной серьезностью, что дает на пятьдесят копеек меньше, потому что он чая не пьет (а заваривает себе отдельно какую-то травку в одинокой нежности к своим кишкам - единственному, как выражается Андрюша, что по-настоящему глубоко любит современный советский человек). Все словно бы ничего не заметили, а она, интимно склонившись к Бугрову, с улыбкой шепнула ему на ухо, едва сдерживая бешенство:

- Сию же секунду положите пятьдесят копеек или отправляйтесь в буфет - там кормят точно по личному вкладу.

Бугров посидел-посидел окаменело, а потом достал горстку монеток и, не чувствуя бестактности этих расчетливых побрякиваний, по штучке отсчитал еще полтинник.

Все снова ничего не заметили.

Подобные мелочи своей нескончаемостью буквально приводили ее в отчаяние. Но сейчас она как-то вдруг поняла, что коллектив не механизм, который можно отладить раз и навсегда, а организм, который так всю жизнь проводит в борьбе с болезнями.

Вдруг без стука плавно распахнулась дверь - Сударушкин обходит владенья свои, а сзади вынырнул Дуткевич, ухитряясь как-то скрыть, что он на голову выше своего патрона.

- Чаи, значит, распиваем? В рабочее время? - протянул он таким тоном, который, в зависимости от реакции директора, легко перевести и в шутку, и в негодование.

- Это происходит с моего разрешения и по моей инициативе, - очень корректно разъяснила она (а подлое сердце сразу затрепыхалось овечьим хвостом).

Сударушкин, мгновенно поколебавшись, сделался галантным:

- Желаем всем приятного аппетита.

- Валяйте, - без малейшего промедления дозволил и Дуткевич. - Чай не пьешь - откуда сила? Чай попил - совсем ослаб.

Дверь захлопнулась, и напряжение сменилось возбужденным гомоном. И она увидела на лице Бугрова угрюмое торжество: видали, мол, нашу?

По дороге домой с нею увязалась Инночка Пеночкина, или как пытается острить Бугров, Пеночка Инночкина - упросил взять в лабораторию ее папаша, начальник смежного отдела: "Если она где-то научится работать, то только у вас. Представляете - еле заставили техникум кончить! Отец с высшим образованием, мать с высшим..." Однако Инночка и здесь не переламывается, хотя очень уж отлынивать на общем фоне у них невозможно - вот она и ходит целый день с грустно надутыми губками.

- Наталья Борисовна, - грустно спрашивает она, - как вам удается всегда быть такой жизнерадостной? Как-то вы сложности жизни умеете обходить - а у меня все сложности, сложности... - с горьким торжеством завершило это миловидное простенькое устройство.

- А вы думайте о том, чтобы своими горестями не портить настроение окружающим, - матерински посоветовала Наталья.

- И что, буду жизнерадостная? - усомнилась Инночка.

- Нет, конечно. Но про вас будут так думать.

- Вы как-то и мужчинам умеете нравиться...

(У них в лаборатории мужики любую секс-бомбу не станут видеть в упор, если она лентяйка).

- Ничего, и вы кому-нибудь понравитесь.

- Я не хочу кому-нибудь. Я хочу выйти замуж за курсанта.

- Почему именно за курсанта? - от неожиданности засмеялась Наталья.

- У меня высокие материальные запросы, - с грустной гордостью ответила Инночка.

- А-а... - с уважением протянула Наталья.

Когда увидела Аркашу над задачником - с шариковой ручкой в руке и с печатью особой красоты задумавшегося человека на личике, - в груди сделалось горячо от нежности и счастья, хотя уж до того измучилась за день. Измучилась - и ничего страшного, страшны в этом мире только две вещи смерть и бесчеловечность, вытекшие мозги и ласка двух кисочек над ними. И, конечно, потеря любви тех, кого любишь, - тьфу, тьфу, тьфу через левое плечо... (Уверенность в их любви каким-то незаметным образом снова к ней вернулась.)

В ванной увидела в зеркало, что на лице выступили какие-то красные пятна - будто хлестнули крапивой. Помазала кремом, а когда в половине шестого встала выпить третью таблетку, снова посмотрелась - пятна сделались алыми, отчетливыми, как советские острова на карте. Экзема! Вот еще радость - ходить с такой каиновой печатью... Пошатываясь, отправилась искать в "Справочнике фельдшера", чем лечить эту пакость, и внезапно по всему телу прошла болезненная судорога от длинного, страшного в ночной тиши звонка. "Старший уполномоченный РОВД", - в обалдении грянуло у нее в голове.

За дверью стоял Андрюша - небритый, серый, бледность проступала сквозь загар.

- Вот молодц...! Вы раньше вре...? А что слу..?

- Вызывай "скорую", Шурка заболел, - тяжело, как с плеч свалил, сказал Андрюша.

Она с ужасом выглянула на площадку и увидела на бетонных ступеньках загорелого Шурку, откинувшегося на перила и ловившего ртом воздух, будто выискивая, где погуще.

Она не умерла на месте, вероятно, только потому, что не была вполне уверена, что это не сон. Но Андрюша распоряжался подчеркнуто буднично, и она, как всегда, с облегчением покорилась ему, словно он и в самом деле знал, что ничего особенного нет в том, что грудь ее сыночка - такая ладненькая, шоколадненькая - в том месте, где находится сердце, прыгает так, будто под рубашкой барахтается какой-то зверек. И когда Андрюша отправил ее за корвалолом, она сумела даже почувствовать некую гордость, что у нее припасено целых три пузырька, хотя корвалола в городе давным-давно уже не достать.

Андрюша орудовал на диво сноровисто - сосредоточенно давил Шурке на глаза, каким-то очень привычным жестом щупал ему пульс, клал руку на грудь, отрешенно прислушиваясь к чему-то ей недоступному, - все это внушало такое почтение к нему (несомненность, вспомнилось его словцо), что Шурке скоро и в самом деле стало лучше: несомненность произвела впечатление даже на зверька под рубашкой. И когда оживший Шурка попытался рассказать маме, как здоровски он научился плавать, стоило Андрюше распорядиться: "Помолчи. Постарайся уснуть", - как он впал в дрему, словно по команде гипнотизера.

Лицо у Андрюши было исхудалое, измученное, несмотря на курортный загар - ничего себе, съездил отдохнуть! - и, не успев осознать своего движения и усомниться, нужно ли оно Андрюше, она с болезненной нежностью прильнула к нему. Неужели правда, какие-то глупости разделяли их сто веков назад? (И неужели у нее была какая-то своя жизнь до знакомства с ним - что-то такое с трудом припоминается, как прошлогодний сон.) Андрюша ответно стиснул ее, но ласки не было в его руках, он оставался по-прежнему напряженным, а к ней прижался будто к печке в промерзшей комнате.

Вдруг он почти невежливо освободился от ее рук и торопливо извлек из-за стекла коричневую фотографию почтенного семейства, покровительственно приобнятого обезьяной.

- Откуда это здесь?!

Он слушал ее с каким-то мрачным удовлетворением, почти со злорадством.

- Значит, и это волоконце перерезано.

- О чем ты?.. - Ей показалось, что он мешается в уме.

Он повертел фотографию и вслух прочел надпись на обороте - о двух крыльях: жажде истины и жажде бессмертия. "Я, оказывается, однокрылый", - прокомментировал он, а затем медленно разорвал фотографию на четыре части и, вполголоса пропев над нею несколько тактов похоронного марша, отнес обрывки в мусорное ведро. Дальше он повел себя вполне благоразумно, если не знать, что хозяйственные заботы всегда вызывали у него желание засунуть их подальше (а уж тем более когда его сын ожидает Скорой помощи). Он изогнул медную проволоку (где только научился!) и этим крючком принялся что-то вылавливать в недрах засорившегося унитаза. Она оцепенело наблюдала за ним, со страхом удивляясь, что он способен этим заниматься, и не сомневаясь, что у него ничего не получится.

Однако довольно скоро он извлек крышку от консервной банки и слипшийся раскисший листок, который попытался тут же и расправить, на кафельном полу. Листок расползался, он, как археолог, комбинировал обрывки, не обращая внимания на то, что размытые чернила смешиваются с размытыми испражнениями. Она наблюдала за ним, не в силах ни удивляться, ни брезговать.

Наконец, сложив что можно, он ухитрился разобрать эту размытую клинопись: "Не жизни жаль с томительным дыханьем..." Он шмякнул ошметки в унитаз, исполнивший на этот раз свои обязанности безукоризненно. А потом отправился мыть руки.

Продолжительный звонок бросил их обоих в прихожую, и Аркаша, испуганно щурясь спросонья, наблюдал, как мама и неизвестно откуда взявшийся папа суетятся вокруг мужчины в белом халате - папа незаметно для себя легонько вытирал руки о штаны, мама же одной рукой придерживала на груди халат, а другой старалась как бы ненароком прикрыть от чужого человека алые пятна на лице.

- Сюда, доктор, пожалуйста, - льстиво лепетала она.

Новый Дон Кишот

Карантин в детском отделении так и не отменялся с последней английской чумы, но Зельфира Омаровна как больничного ветерана все же допускала Сабурова пред свои персидские очи, только добираться до них приходилось, из-за ремонта, непривычными лабиринтами, минуя прикнопленные на свежеокрашенных дверях тетрадные листочки с надписями: "желтуха", "краснуха", "прозекторская" - лишь с большим трудом удавалось усмотреть в этих "memento mori" нечто забавное, особенно после свидания с сынишкой, который, задыхаясь (а в ремонтном воздухе и здоровому еле дышится), чудовищным для мальчишки жестом хватается за сердце, и на истерзанном потном лице его уже нет ни тени щенячьей веселости и любопытства.

Духота, пыль, раскаленный, подающийся под ногой асфальт - все как на роскошном южном курорте, которого, вместе с отпуском, будто вовсе не бывало. Но там можно было хотя бы думать о Лиде, а здесь он прослышал, что Лида будто бы заезжала в Научгородок и снова уехала, не попытавшись с ним увидеться. Может, это и вранье, но все равно волшебный образ был попорчен кислотой обиды. Собственно, он ведь сам держал ее на расстоянии проверенное дело: спрячешь в мягкое, в женское, но все равно же придется вынимать, и начинаются претензии, вранье во все стороны, гинекология... Ему куда нужнее светлое пятнышко на горизонте, вещественное доказательство, что талант и без должности способен вызывать преклонение. А он с чего-то вдруг впал в помешательство.

На пляже, среди растекающихся либо мосластых обнаженных тел, наваленных грудами, как будто в поле боевом (и никак было не стать и не лечь, чтобы в глаза не бросались склеротические узоры на ляжках, в которых не сразу опознаешь человеческие, груди - то с колоссальным переливом, то с недоливом, то одним только бюстгальтером и намеченные), там, среди лишь частично перечисленных прелестей Юга тело Лиды представлялось ему чем-то чистым и холодным, как мраморная статуя, и, помимо мраморного восхищения, вызывало в нем лишь боль пронзительной нежности, настолько лишенную всякой эротики, что временами это даже вызывало в нем беспокойство, и он, чтобы испытать себя, нарочно воображал что-нибудь отнюдь не мраморное и успокаивался: на "грязные", мохнатые образы организм реагировал положенным способом, хотя женскую плоть в эти минуты он ощущал как пирожное, испачканное дерьмом. (Вернувшись домой, он исполнял супружеские обязанности, припутанные к их дружбе, изнывая от скуки.)

На морском просторе он сразу осознал, что отвращение к людям стопудовой гирей тянет его в бездну, и старался удержать себя на поверхности лицемерным великодушием: если кто, мол, и виноват в безобразном ожирении, в безобразной позе, безобразных разговорах, безобразных развлечениях, то это лишь от бескультурья, а что взять с миллионов поденщиков, живущих по чужим указаниям, обученных, не понимая для чего, такими же поденщиками по составленной третьими поденщиками программе - одинаковой для всех, как шинель одного размера, наблоченная на целую армию.

Но уговоры в духе исконного народолюбия (народ никогда ни за что не отвечает) действовали слабо (на слабого), и в душе настаивалась мрачная злоба против кишения этих неодушевленных тел и особенно компаний, которые и к лазурному морю должны были непременно донести всю свою вонь радио, непрестанное жранье, карты, домино: в другой атмосфере им, видно, просто не выжить. Со всех сторон из карманных радиоприемников - самого бесчеловечного изобретения цивилизации - визжала и кривлялась музыка, и невозможно было представить, что ее сочиняют и исполняют все-таки люди, а не обезьяны. Почему никто, кроме него, не нуждается в уединении, что их заставляет сползаться в кучки? Зачем им отдельные квартиры к двухтысячному году? почему бы им не жить на площади? Развалились бы повольготнее, обставились приемниками, телевизорами - тут Пугачева, там Леонтьев, сям Гребенщиков, Штирлиц, Кобзон, Сидорзон - раздали бы колоду карт на сто тысяч персон и упивались бы раскинувшиеся дураки дураком подкидным, а попутно рассыпали бы домино еще тысяч на сто, чтобы от грома перемешиваемых костяшек обитатели Юпитера в ужасе вскакивали с постелей. А задней ногой ухватить эскимо, бумажку запихать в мраморную гальку или наклеить на стену - и ну облизывать, подсасывать, чмокать, чавкать, а от удовольствия лыбиться, скалиться, ржать, гоготать, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не услышал, как нарастает рокот гальки, а потом бухает в берег волна, не увидел пронзительной синевы неба над изломами гор, зеленой прозрачности волн Клода Моне и Константина Коровина, чьими бессмертными глазами мы смотрим... но нет, глаза его были затянуты мизантропией, и, испытывая муки Тантала от такой близкой и недоступной красоты, он всюду видел прежде всего следы человеческого свинства - окурки, плевки, промасленную бумагу, жгуты мазута...

А ведь от безобразия мира можно закрыться только любовью к нему... Еще совсем недавно его умиляло, как мамаши пасут своих детенышей: не капай на майку, вылезь из воды, а то простудишься, ешь, а то животик будет болеть, не ешь, а то животик будет болеть, - но теперь с содроганием стыда он чувствовал, что ему отвратительны и дети: бессмысленный визг, беготня, песок, летящий с их пяток прямо в глаза, и никак не удавалось разглядеть в них бессмертное корневище, ему словно кто-то твердил в уши: такие же будут животные, как их папаши с мамашами, такие же, такие же... Стоило ли ради этого слезать с дерева!

Папа, мама и дочка рядом с ним, непрерывно жуя, могли часами неподвижно смотреть перед собой, как три питона. Иногда девочка бралась за книгу, и тогда кто-нибудь из родителей предостерегал: "Не читай, отдохни". Хотя сам был человеком культурным: увидев у Шурки "Воскресение" Толстого, объяснил дочери: "Толстой такой писатель. Умер давно". Оживали они, только когда речь заходила о последней святыне - о кишках (царство божие внутри них), а также о том, что здесь все лежат друг у друга на голове, а рядом, в привилегированных "домотдыхах" - за корректными оградами - от человека до человека по двадцать метров (Сабурова столь откровенное хапанье, подобное краже, разбою, никогда не могло возмутить до глубины души, потому что не было связано с искажением истины), и, конечно, о жратве ("по восемьдесят копеек брала, по два рубля брала, по рубль двадцать брала..."), о преступлениях общепита (а что Сабурову мог сделать общепит? Обокрасть - так не до полной же нищеты, отравить - так не насмерть же, а если и насмерть, что само по себе было бы неплохо, то и отравители дешевле, как выговором, не отделаются).

Впрочем, и руководство столовой, кажется, больше интересовалось бессмертным, чем смертным, больше порядком, чем бренной жратвой: у входа посетителей встречала мощная надпись: "Пребывание в раздетом виде строго запрещено!" - а уж и духота стояла там, внутри, где всякий мог прочесть более скромную надпись: "Музыкальное сопровождение утверждено в райисполкоме". Стоило ли замечать, что отобедавшие посетители в срочном порядке разбегаются по сортирам, устремляясь на пронзительный запах хлорки, как самцы оленей на запах течки, - кое-кто провел в этих облегчительных заведениях не менее половины отпуска, страдая, кажется, не только расстройством кишечника, но и расстройством координации (Сабуров, которому тоже случалось скоротать там часок-другой, поражался, сколь высоко опрысканы стены коричневой жижей всех колеров - словно не обошлось без мощного пульверизатора), - а персонал столовой разъежается по домам на "жигулях" (площадка у задней двери похожа на автостоянку), да и в течение дня главным образом скрывается где-то в загадочных недрах своего помещения, огражденных плакатом "Отличный отдых и уют за честный благородный труд", пока очередь дорастает до какой-то, вероятно, тоже утвержденной в райисполкоме длины в четверть, примерно, морской мили (все подзуживают друг друга: "Надо покричать, прошлый раз покричали - они сразу вышли!").

Но остальные-то, простые люди - как они-то относятся друг к другу перед лицом своих угнетателей - низших жрецов государственной Церкви? Грызутся, заранее захватывают стулья на полчаса, не смущаясь тем, что их товарищам по унижению некуда приткнуться со своими щами и диетической котлетой с душком. (Зато стоит кому-нибудь появиться на пляже с собакой - почему не со свиньей? -ни один не пройдет мимо, чтобы не посюсюкать: что значит, не соперники нам животные, а главное - в мнениях с нами не расходятся!)

Утешало лишь, что Шурка, потрясенный "Воскресением", презрительно бормотал: "Крысятничество", тут же, впрочем, спохватываясь и переходя на что-то толстовско-благостное.

Самое безнадежное - дети бросались в эту борьбу даже без остервенения, а с веселым азартом: "блага" нужно не создавать, а перехватывать у соседей, которые воспринимались уже как безличные явления природы.

Поневоле соприкасаясь довольно близко с группой своих коллег, размещенных в частном секторе, в одном подворье с ним, Сабуров убедился, что так называемые "хорошие", то есть вполне подобные своим родителям дети, как на подбор оказались у буржуев, не интересовавшихся мнениями остального человечества.

"А если учишь детей - вот как Наталья - считаться с мнением окружающих и одновременно следовать твоим принципам, которые окружающими презираются... Учись: семейство из четырех немолодых людей двенадцати, шестнадцати и сорока двух лет от роду - вон в каком морально-политическом единстве они изучают меню, по очереди зачитывают его вслух от кильки до компота, а потом с полным взаимоуважением полчаса обсуждают преимущества и недостатки каждого нехитрого блюда. Что, больше они тебе нравятся, чем неврастеник Аркаша и архаровец Шурка, в котором сидит сто человек, и девяносто девять из них - преступники всех сортов, но один, может быть, и святой?"

Шурка своим открытым нравом и неугодливой услужливостью (все знакомцы его папы - благороднейшие люди, а тупицы-сидоровы остались где-то там) снискал среди сослуживцев и особенно сослуживиц Сабурова гораздо большую симпатию, нежели он сам, так что почти каждый считал своей обязанностью указать Шурке: "Тебе еще рано читать Толстого", потому что для них самих читать Льва Николаевича было все еще рано и в предпенсионном возрасте.

Когда по утрам сослуживцы стекались из разных углов хозяйского подворья, осторожно толпясь у еле сикающих моечных средств, смущаясь обнажать перед коллегами бытовую изнанку своей жизни, один только Шурка серьезно вслушивался в болботание никогда не отключавшейся хозяйской радиоточки (бесплатно же!) и делал обеспокоенный запрос по поводу какой-нибудь экономической дискуссии: "Папа, он правильно говорит?". Над ним все посмеивались, давно отыскав несомненность в безразличии: "А, болтают только..." Им словно было известно какое-то гораздо более действенное средство выяснения и распространения истины, чем человеческая речь. Хотя... Нынче ложь сменилась пошлостью.

Клетушку, в которой Сабуров с Шуркой спали на матрацах, набитых словно бы костлявыми кулаками драчунов, Шурка тоже всю немедленно обежал и обнюхал, как щенок. "Круто! Как в латиноамериканских трущобах!" - восхитился он, убедившись, что хибара сколочена из ящикотары и распрямленных консервных банок, и долго отыскивал в них следы их происхождения - которая из-под тушенки, а которая из-под баклажанной икры. Правда, на живопись в интерьере - репродукции из каких-то древних "Огоньков" - он только глянул и приговорил навеки: "Фуфло. Соцреализм". Зато у Сабурова эти реликты вызвали живейший интерес: это были крошечные обломки целого материка лауреатов Сталинской премии всех степеней, с детства запавших в память из таких же репродукций. Сик транзит... А однажды во двор забрел поддельный глухонемой, для усугубления глухоты вооружившийся еще и темными очками, который продавал фотографии разных знаменитостей на любой неординарный вкус: господь бог Саваоф, Высоцкий, Сталин. "Это Высоцкий", - похвасталась своей осведомленностью семилетняя девочка. "А это кто?" шутки ради спросил Сабуров, показывая на Сталина. "Боярский?" - смутилась она.

Но куда интереснее юбилейных лауреатских сражений была мирная жизнь: нарком в цеху, в колхозе, бывалый солдат рассказывает байку - всюду свет и изобилие, во всей стране нет ни одного некрасивого лица, нет тупости, злобы, а если кто и не писаный красавец, так непременно открыт, добр либо забавен. Удивительно: и рабовладельческая, и феодальная культура при всех зверствах, или, выражаясь их языком, "ошибках", тем не менее нагромоздили целые горы всяческих шедевров, - отчего же культура бюрократическая не создала ничего, кроме прилизанной дряни? Конечно, фараоны и герцоги несравненно меньше руководили искусством - культуру охраняло ее ничтожество. Но главное - прежние культуры вдохновлялись и воплощали то, во что верили. Хотя в сталинской мечте уничтожить все, что способно действовать самостоятельно, тоже можно было бы отыскать некое сатанинское величие, однако дракон предпочитал рядиться в скромный, всего лишь полувоенный китель демократии и народолюбия, - и итог налицо: за один солнечный день растекается, как дохлая медуза.

И архитектура "сталинских" домов, среди которых приходилось брести на пляж, не выражала асболютно ничего, кроме безграничного почтения к порядку - даже лепные эмблемы изобилия: тыквы, груши, виноград, остатки которого выкорчевали совсем недавно в борьбе с алкоголизмом. Еще утром бредя мимо винного магазинчика, они с Шуркой всегда видели каких-то помятых субъектов и старушек (одних и тех же: они после двух свою очередь кому-нибудь за треху сдают, указал наблюдательный Шурка, - Сабурову-то и в собственных очередях никак не запомнить, за кем он стоит - "В красном пальто, в красном пальто", - твердил он себе, как слабоумному). Что такое треха, если учесть, что к их возврату очередь вытягивалась по адскому солнцепеку тоже на четверть мили - это был, возможно, утвержденный городской стандарт. Не страшны нам...

Деревьев вдоль улицы было очень немного, а в переулках, где начинал тесниться частный сектор, и вовсе не было ничего, кроме пыли. Мимо серых домишек, поднимая пыль на полчаса, то и дело с реактивным ревом проносились огромные самосвалы с бетоном или щебенкой - Шурка объяснил, что все они мчатся к возводимому на горе небоскребу, в котором должно разместиться все, что относится к раю: райком, райисполком, райком комсомола и т. п. Судя по всему, презренная польза не волновала власти - они вдохновлялись исключительно идеей величия.

Проходя мимо междугородных телефонов (очередь стояла только к одному, потому что только он был исправен - ах, знать бы Лидин телефон...), Шурка отмечал: "А потом министр связи потребует повышения платы за разговоры!"

Сабурову ничего подобного и в голову не являлось.

- Курорты в развитых странах лопаются от денег, - разглагольствовал Шурка. - Правильная налоговая политика! Если бы заставить ведомства...

Вот дитя перестройки!

У входа на пляж дремала на солнцепеке расплывшаяся сизая старуха, облаченная в матрасный чехол с прорезями для рук, по ней карабкались две обезьянки - каждый мог при желании сфотографироваться со своими мохнатыми родственниками, которые в промежутках развлекались как умели: трепали старуху за уши, тянули за нос, но она сохраняла полное безразличие.

Тут же торговали кооперативными пластмассовыми амулетами для папуасов две утомленные женщины, казалось, ничуть не интересующиеся ходом торговли.

- Я всю ночь готовила, а он пришел и опрокинул. Рожу бы начистить...

- А чему это поможет!..

- А ничего не поможет.

Публика разглядывала жутко раскрашенные черепа, жуков, пауков, разную дамскую дребедень.

- Мы эту заколку подарим тете Вере, у нее много волос, - степенно разъясняла мама пятилетней дочке, отвечавшей выкриком из самой глубины души:

- Не-ет!!!

Рядом играючи работал наперсточник с реденькими монгольскими усишками, довольно дружелюбный к своим жертвам.

- Болгарское спортлото - не проигрывает никто, - снисходительно покрикивал он, катая шарик под наперстками по причудливым траекториям, и повторял: "Смотрите внимательно - выиграете обязательно", - однако не настойчиво: "Пистолет не наставляем - никого не заставляем, есть деньги - играйте, нет денег - страдайте". И выигрывая, и проигрывая, он приговаривал одно: "Выиграл - веселись, проиграл - не сердись". Дураки находились - просаживали часы, туфли, а потом все отыгрывали с барышом, но про этих Шурка уверенно говорил: "Заводят. Лоха ищут".

Иногда появлялся милиционер, но ничто бренное его тоже не занимало, он следил лишь, чтобы кто-нибудь в купальном костюме не преступил высочайше утвержденную линию на тротуаре, над которой прямо по асфальту было написано метровыми буквами: "ОДЕНЬТЕСЬ!". На пляже среди распростертых тел бродила пурпурная от жары простоволосая старуха, тоже в матраце, стараясь наступать босыми раздутыми ногами на свалявшиеся водоросли, похожие на клочья порыжевшей, некогда кровавой ваты, и хрипло стеная: "Солунец лечебный, солунец лечебный!" - так и не удалось узнать, что это такое.

Шурка, мотая сверкавшей на солнце мокрой головой, учился плавать с удивительным упорством, и Сабуров мог без конца любоваться каждым его движением. Неужели это последнее, что ему осталось? Лида, Лида, Лида, Лида, Лида... От магического имени изнуряющая гиря становится полегче. И начинаешь слышать, как мерно бухают в берег волны, с каждым ударом вымывая у тебя песок из-под пяток, пока не окажешься на цыпочках. Тогда смиряется души моей тревога... Начинают шевелиться какие-то замыслы, которые еще надежнее ограждают от визга, музыки, идиотской болтовни, и начинает казаться, что жизнь выносима.

Он еще никогда не был так силен: он мог бы привезти отсюда с десяток классных работ. Он мог бы, пожалуй, продвинуть и вершинное свое достижение, которым овладел Крайний, но мысль отшатывалась, как от жены, побывавшей в чужих руках. Кишение идей против воли снова рождало детские мечты о признании - и затравленную ненависть к невинным Сидоровым, неспособным оценить талант без должности.

Рассказать бы Лиде... Но все растворялось в сиропе банальных, как все искреннее, эпитетов, пригодных разве что для расчувствовавшегося солдатика-первогодка: "Пускай дал[cedilla]ко твой нервный друг..."

В самую жару обуреваемый толстовством Шурка уходил с пляжа помогать в садовых делах престарелой хозяйке подворья, где они гнездились. При этом он готов был выстаивать любую очередь, чтобы только не переодеваться в той кабине, где вместо двери колыхалась занавеска:

- Ну и простой же ты парень (это Сабуров-то!), как три копейки пятью двадсонами! Я их нравы знаю! Да вон, хотя бы, товарищ наблюдает, - и в самом деле указал на подростка за кустиками на взгорке, откуда можно было бы разглядеть разве что слоновьи гениталии. После его ухода гиря тянула в глубину с обновленной силой, так что, боясь остаться один, Сабуров увязывался за Шуркой по адовому пеклу, мимо старухи с обезьянками, мимо винной очередищи, мимо пыльного рева самосвалов... И пока Шурка, дыша пылью вместо оплаченных неонов, усердно вскапывал, подрезал, косил, боронил, Сабуров, случалось, тоже участвовал в этом, а иногда читал либо в раскаленной хибарке, тайно от сослуживцев, набрасывал черновики будущих статей (ах, как неотвратимо проступала постылая, никому не нужная красота, сделавшая его человеконенавистником!).

Шуркин роман с хозяйкой начался с того, что она зашла сделать Сабурову строгий запрос: зачем у него допоздна горит лампочка. Сабуров, чтобы только не препираться, протянул ей пятерку, и (о чудо - Сабурову впервые за свои деньги удалось купить нечто вроде дружелюбия!) старуха пустилась в откровенности. "До пенсии в магазине работала, - с брюзгливой наставительностью вела она неспешное повествование. - До работы - в саду и после работы в саду. Дочерей только магазином и садом подняла. Теперь одна в Запорожье живет. Хорошая квартира. Другая в Херсоне живет. Тоже хорошая квартира. Муж зарабатывает хорошо. Халат шелковый мне подарила, тапочки домашние. Теперь, когда татар отсюда убрали, никто в саду работать не хочет. Только отдыхающих пускают да пьют. Мужики уже ни на что не годятся. Вот я, к примеру, старуха, - а у меня и черешня, и персик, и груша, и виноград - и все деньги: пот не будешь лить - и деньги не польются. А цветов у кого вы столько видали?"

Вероятно, цветы входили в ее представление о процветании. Шурка с глуповато-растроганной улыбкой молодого папаши подолгу разглядывал, как пчелы деловито облетают цветок за цветком, бесстрашно забираясь с головой в их жерла. Вон одна, деловито елозя всеми своими шестью локотками, забралась в раструб цветка, а тот оторвался и полетел вниз. Однако пчела, сохраняя полное самообладание, успела вынырнуть из-под него, как из-под парашюта, и продолжала заниматься облетом так, словно ничего не произошло. "Вот это нервы! - восторженно воскликнул Шурка. - Ведь это все равно что для нас..." - и не смог придумать, засмотревшись на другую пчелу, залетевшую в пустую стеклянную банку и принявшуюся с истошным завыванием носиться внутри, как мотогонщик по вертикальной стене. Сжалившись, Шурка вытряхнул ее из банки, и она, пулей вырвавшись на свободу, не сделав ни малейшего передыха, тоже преспокойно занялась прежним делом. "Человек бы после такого страха еще полчаса отлеживался, за сердце держался", - растроганно дивился Шурка.

Иной раз Шурка заряжал Сабурова умиротворением до вечера, и, лежа без сна, он уже не бесился оттого, что и завтра будет чувствовать себя разбитым, а слушал, как журчит вода в ручье, ветерок пробегает по листьям, шмякается оземь отделившийся от своего корневища, не успевши созреть, плод... Когда он выходил во двор (а заодно на двор), рука задевала невидимые в темноте головки цветов, тяжеленькие и плотные, как капустные кочанчики. На улице раскачивалась лампочка, и тени бешеными кошками кидались под ноги, и посверкивающая струйка, как в детстве, представлялась увлекательным зрелищем.

И жизнь казалась переносимой, а сад добрым - лишь хозяйка его злой.

- Тридцать лет без мужа справляюсь, - звучал ее мерный голос. - Прихожу на работу, а мне моя продавщица говорит: "А ваш муж... ой, нет, боюсь". Я говорю: "Не бойся!" - "Он с уборщицей таскается". Я говорю: "Спасибо". Пришла домой, взяла его за это место, - показала на воротник, - и говорю: иди. Раз ты с ней таскаешься, раз меня на нее променял... а такая противная, ноги кривые... раз она, такая, лучше меня - иди к ней. Он вот так уперся и не идет. Я позвала грузчика из магазина: выведи. Он пошел и напился. Он до этого не пил, а тут пошел и напился. Мне соседи говорят: он у ручья лежит. Мы хорошо жили, нам весь город завидовал. Он лежит у ручья, а я говорю: лежи. Раз ты променял - ты мне такой не нужен. Все карточки его порвала. Он наутро встал и опять напился. И пошел. А через десять дней умер. На работе ему собрали пятьсот рублей старыми на поминки, а я говорю: ей отдайте, я тут ни при чем. Все медали его ей отнесла: бери, он твой - и медали твои. И две "Красные Звезды". Он татарин, они привыкли по десять жен иметь, а мне такого не надо. У них такая потребность: каждую ночь с тебя не слезает. (Шурка тревожно завращал глазищами, не зная, куда их спрятать.) Я уже толкаю его в бок: хватит, надоело. Только родишь, а он опять на тебя полез. А потом пошел еще таскаться - зачем мне это нужно? И не вспоминаю его!

Она вынимает вставные челюсти, продувает их, смотрит на свет, вставляет обратно, причмокивает для верности.

- Свои у меня зубы, свои, - успокаивает Шурку. - За свои деньги куплены. Да... Он до колхозов богатый был. Отец у него богатый. Амбар, красильня... Я бы за бедного не пошла - за татарина. Его отец на муллу учил, а он из-за меня свое мулловство бросил. Отец грозился в дом не пустить. А ничего, пустил. А потом тоже умер. Я говорю: татарский бог наказал.

А дурень Шурка слушал потрясенно и жалостно.

- Какая тяжелая жизнь у вас была...

- Жалеть - все первые, - нисколько не смягчилась хозяйка, - а помогать все последние.

- Я всегда отвечаю за базар! - подскочил Шурка. От соленой воды волосы у него стояли дыбом, как у папуаса.

Однако этот папуас с поистине немецкой аккуратностью отправлялся в хозяйкин Эдем добывать для нее хлеб в семи потах лица своего и приходил исцарапанный, полосатый, как зебра, от потных ручьев в пылевой коре. А Сабурову приходилось либо оставаться на съедение мизантропии, либо, свои же деньги заплативши, прятаться с формулами в раскаленной конуре и завидовать сослуживцу, который посреди двора преспокойно расположился с бумагами на двух табуретах, оберегая главное орудие - голову - газетным колпаком и подставив оплаченному солнцу согбенную жирную спину, - невозможно поверить, что это тот самый Боб Агафонов, являвшийся в университет в ослепительной рубашке навыпуск - пальмы, обезьяны, развязная ухмылочка, "заскочим в кинишко", "фраера", "чувачки". Однако со временем родительский - тоже полковничий - стереотип проступил в нем в полной сохранности - он заботливый и требовательный папаша, верный и строгий супруг ("Что она там, как корова", - во всеуслышание ворчит он, если жена замешкается, собираясь на пляж с вышколенными мальчишками - обструганными чурбачками, на которые Сабуров все же не променял бы своих коряг).

Боб распрямил ошпаренную спину и по-хозяйски потянулся, а потом, по-хозяйски стукнув в открытую дверь, вошел к Сабурову (Сабуров едва успел накрыть свои бумаги полотенцем).

- Ты почему не защищаешься? - с хозяйской почтительностью дрессировщика, явившегося в клетку к своему льву, спросил Боб.

- От кого?

Выстроив неповторимости по армейскому ранжиру, люди сделались друг для друга отвратительно прозрачными: каждый знает, что и другой желает того же, что и он.

- Пошустрить надо - чего гордиться-то? Ты же был самый талантливый ученик у Семенова.

Хм: гордиться должны только бездарности. Но приятно...

- Даже Сутулина пишет. Серьезно, не знал? Сейчас принесу.

Сердце заколотилось совсем по-мальчишески - только одышка была не мальчишеская. Откуда Сутулина о нем знает? И что она может понять в его точеных трудах, если ее собственные сочинения образуют в совокупности нечто вроде репы размером в трехэтажный дом? Но все-таки академик...

Боб, вручивший ему потрепанную им же, Бобом, книжку, был немедленно отозван супругой, чтобы не наговорил Сабурову лишних комплиментов: с какой стати, да еще и до Колдунова дойдет.

Сабуров принялся быстро-быстро перелистывать страницы, машинально выдувая песок, словно не желая встретить свое имя среди такой неопрятности. Наиболее сильным жизненным впечатлением Сутулиной было открытие, что академики и членкоры тоже едят, пьют, одеваются и умываются.

"Мы собрались на даче у академика Иванова. Член-корреспондент Петров сыграл на гитаре, а доктор химических наук Сидоров приготовил очень вкусный шашлык", - подобные истории казались ей вполне достойными увековечения, а таким, как Сабуров, здесь и взяться было неоткуда. Ага: "Академик Семенов собственноручно заварил чай... Член-корреспондент В. М. Крайний заявил, что никогда не пил более вкусного... Академик Семенов проверил домашнее задание у своего внука и нашел ошибку в вычислениях..." - нет, не то. Ага, вот оно: "Академик Семенов всегда заботился о научной смене. В письме, написанном незадолго до его кончины, он писал: "Из молодежи в последнее время очень радует один из талантливейших моих учеников Андрей С-ров. Но вызывает тревогу то, что он слишком ценит блеск, изящество и совсем не ценит основательности. Уж не явление ли это некоего научного декаданса?" Академик из великодушия давал иногда и завышенные оценки. Его последний ученик даже не защитил докторской диссертации".

Ничего, ничего, спокойствие - нужно только, чтобы лицо перестало гореть, когда вернется Боб. Читай, читай про самое заветное: ее пригласил академик Келдыш... Сибирский научный центр... в Академии открыты вакансии... но ведь женщин-академиков так мало...

Снова ничего о творчестве - только о титуле.

"Он прав: я не способен, придумав телегу, возить на ней картошку. Но ведь и гордыня моя не с неба на меня свалилась - она воспалялась и разбухала в борьбе с табелью о рангах. Вижу ведь я, что она сделала из других - воротил вроде Колдунова либо самоупоенных ослов, вроде Крайнего, или специализированных недоумков типа Роговича..."

В дверь заглянула потная добродушная рожа:

- Кто футбол любит - давайте вечерком ко мне на телик. Капитальнейший матч!

Но не успел Сабуров растрогаться (любовь к чему-то выше себя, даже к идиотскому, делает человека лучше и т. п.), как рожа добавила с тем же искательным дружелюбием:

- По полтиннику с носа - недорого ведь?

Сабуров едва не выматерился.

Из неосознанной потребности куда-нибудь скрыться он, изнемогая от неосознанной жары, побрел на пляж, - больше идти было некуда... "Лида, Лида...", - сам того не замечая, шептал он одними губами, как потерявшийся пятилетний ребенок поскуливает "мама, мама". Но, добравшись до переливающегося гомонящего лежбища, он обнаружил, что забыл плавки, потому что шел не купаться, а "куда-нибудь". Тупо, опять-таки с шевелением губ, перечитывая вывеску: "Продажный прейскурант. Гидропеды - 50 коп/ч", он чувствовал, что больше не в силах выдерживать тяжесть иерархической пирамиды, на ступенях которой уютно расположилось население целой страны: лишь бюрократическому государству по силам довести до гранитного совершенства извечный конфликт толпы и творца, приведя к единству хаотичные вкусы болванов. "Да, именно на эту борьбу, а не на творчество ушла моя жизнь..."

Тут до него наконец дошел смысл уже несколько минут раздражавших его слух радиофицированных приглашений принять участие в морской прогулке, и он спрыгнул с причала на палубу маленького теплоходика - единственное место, куда его приглашали.

- ...К возводимому на вершине горы красавцу-горкому...

- ...Слева мы видим пансионат "Солнечный край". Это в доказательство заботы нашего государства о трудящихся. В капиталистических странах только очень состоятельные люди...

Трудящиеся обращали на эти ритуальные словеса не больше внимания, чем на тарахтение движка - никому, кроме него, не было дела до этой лжи, над которой сегодня глумятся во всех газетах. "Меня как будто приставили оберегать истину... как евнуха при чужом гареме, покинутом и забытом его настоящим хозяином".

Удалось все же дожить до той минуты, когда экскурсоводша умолкла, и тарахтение двигателя после этого ощущалось таким чистым и поэтичным почти как шум ветра и говор волн. Стала видна ослепительная пена прибоя, скалы из выкрученного окаменевшего теста, и чайка повисла над палубой, как лампочка, хоть возьми рукой - и тут же, во исправление чьего-то служебного упущения, врезался в уши визг и лязг дрянной эстрады, чтобы кто-нибудь не успел что-нибудь увидеть, услышать, восхититься, задуматься, понять.

Откуда-то с мостика, как ангел в нимбе-канотье набекрень, олицетворявшем сразу и земное, легкомысленное, и неземное, спустилась юная экскурсоводша (облегающая кофточка с желто-коричневыми горизонтальными полосками делала ее похожей на осу, но от этого еще меньше верилось, что это ее механический голос только что осквернял морской простор механическими речами).

В надежде услышать что-нибудь живое, а не механическое, подошли еще несколько человек и узнали с точностью до сантиметра, какова высота горы, на которой растет красавец-горком.

- Кормят у вас погано, - по какой-то боковой ассоциации вдруг высказалась толстая тетка.

- Для нас, русских, сытость - не идеал, нам нужно что-то более высокое, - легкомысленно-неземным тоном произнес не свои, механические слова ангел в канотье.

- Ага, без порток, а в шляпе, - рассердилась тетка.

Ангел в шляпе остановился взглядом на интеллигентной физиономии Сабурова.

- Но ведь все это временно - еда, очереди?..

- Конечно, - подтвердил Сабуров. - Каких-нибудь семьдесят лет... ("Не голодные и холодные - униженные и оскорбленные!")

Униженные и оскорбленные нерешительно засмеялись.

Сабуров с экскурсоводшей продолжили беседу у борта.

- Красавец-горком... - фыркнула она. - У людей квартир нет, а они... Я хотела его сфотографировать и в "Литературную газету" послать. А по фотографии можно узнать, кто ее сделал?

Сабуров слушал почти с нежностью: тоска по Лиде достигла такой степени, что его неудержимо влекло хоть к какому-нибудь ее суррогату, муляжу...

- Хамство такое кругом, семечки. Иногда думаешь: надо и самой такой же сделаться, а то обхамят тебя - и полдня трясешься.

- Если мы ненавидим хамство, то и должны не пополнять его ряды, а наоборот... - Сабуров принялся внимательно разглядывать горизонт, чтобы не покраснеть.

Она искоса вгляделась в его изможденный профиль и, словно что-то поняв, согласилась.

- Да, многие мои знакомые крестились. Вы правильно говорите: если бы на месте горкома церковь построили, больше бы толку было.

- У церкви было полторы тысячи лет, чтобы превратить человечество в братскую общину, - пробормотал Сабуров.

Лида-прим совсем запуталась

- А когда Рейган к Горбачеву приезжал, татары выставили плакаты: "Оккупанты, вон из Крыма!"

- Рейгану - индейцы, Горбачеву - татары...

- Они, я считаю, с жиру бесятся. Что - из-за них людей выселять?

- Да... Счастье еще, что дядя Джо не дошел до Геркулесовых столпов а то бы переселил провансальцев на Чукотку, рязанцев в Кастилию... Сейчас бы обсуждали баскско-эвенкский конфликт, искали компенсацию...

- Опять татарам дань платить? Да они почти все немцам служили, в путеводители проценты есть!

- Тогда надо было и Германию расселить...

- Вы зря их защищаете - татары с древности привыкли убивать!

- Уж сколько мы, русские, друг друга поубивали...

- Руководители были главным образом инородцами, - вызубрила, от зубов отскакивает.

- Ага, ага, а нас подучили, как малолетних детишек, - гвоздь выскочил как штык, успевший раскалиться в поджидающем Сабурова аду. Он едва удержался от театрального жеста. Ему, конечно, плевать и на русских, и на татар - пожалуй, будь себе татарин, будь жид, и это не беда, - но ложь, подтасовки!..

Стоит размякнуть, довериться - и сразу превратишься из жалкого Дон Кихота мысли в смешного Дон Кихота проповеди.

Но как он мог принять за Лиду эту подделку из папье-маше - наверняка ничего не стоит поднять ее над головой за осиную талию. И за борт ее бросает в надлежащую волну... Только канотье, качаясь, плывет по морям, по волнам, переосмысливаясь, как мученический нимб...

С борта Сабуров сошел, глядя поверх голов, чтобы невзначай не встретиться взглядом с кем-нибудь из тех, кто был свидетелем его постыдной искренности. И все же ему невыносимо хотелось человеческого участия.

Ощутив справа от себя некое зияние, он понял, что тротуару недостает очереди в винную лавку. В окне ее роскошно светился только двадцатипятирублевый коньяк. И пронзенное сердце радостно стукнуло: с бутылкой будет уже не так неловко явиться к сослуживцам, а с двумя - так в самый раз.

- Полста за две бутылки?! - мимоходом возмутился (голодранцем Сабуровым, а не ценой) какой-то мужик. - Пять бутылок водки можно было взять!

И вдруг при мысли о сослуживцах теплом омыло душу: он подумал о них как о людях, которых намеревался немножко облагодетельствовать, - и невидимая рука извлекла из сердца гвоздь, уложив его калиться дальше в поджидавшую Сабурова в преисподней печь. Для теории душевного тепла: греть выгоднее, чем греться.

Обрадованные его даром, а главное - событием, все оживились, потащили какие у кого были припасы и благодарно простили Сабурову, что он столько лет зачем-то притворялся не таким, как все. Быт и сплетни - что может быть общечеловечней - там нет ни эллина, ни иудея, ни Сабурова, ни Сидорова. И животные милы и трогательны - только не нужно пускать их в храм, который, к счастью, нужен был здесь лишь одному радетелю и страдальцу за народушко, носившему окладистую русую бороду и тугую думу на челе. "Что будет с Россией?" или "Что же с нами происходит?" - время от времени с величественной скорбью задавал он глубочайшие вопросы без всякой связи с происходящим, но ответы его не интересовали: ему нравилось именно вопрошать и погружаться в думу. Однако донкихотствующий Сабуров не мог не слышать буквального смысла в чьих угодно словах и, - верх идиотизма, впадая в донкихотство слова, попытался сказать о распаде стереотипа, о разбитом клише, с которого печатались однотипные, лишенные сомнений поколения. Но окладистый бородач отмел его жалкие измышления одной пророческой истиной:

- Нравственность есть правда, сказал Шукшин!

И Сабуров поспешил перевести разговор на что-нибудь пониже, погрязней, почеловечней, почестнее.

- Вам, наверное, смешон мой энтузиазм? - с гордостью спросил Сабурова раделец, принимавший за энтузиазм свое самоупоение.

Дар имитации куда важнее интеллекта. Валечка, лаборантка из института энергетики, изображала утонченность с поразительным искусством, тоже понятия не имея, что изображает. Сабуров принялся отпускать ей комплименты помясистее, и она тоже оттаяла от своей утонченности, начала с русалочьим смехом прижиматься к его плечу и доверительно делиться, сколько конфликтов между мужчинами произвела ее красота (количеством этих конфликтов измерялась ее ценность).

Ее жизненный путь пролегал по склоненным спинам мужчин: Иосиф Кобзон посвятил ей песню, заведующий лабораторией дал ей взаймы триста рублей и умолял не возвращать (ему от нее ничего не нужно, с него довольно знать, что она счастлива), законный супруг избил ее так, что она на два месяца отправилась в больницу, а он на два года в тюрьму, но через пять лет признался: "Физически у меня было много женщин...". Какие все же успехи сделало просвещение, если даже Валечка подозревает о различии между физическим и психическим.

Одна половина сабуровской души все-таки получала от общения с новым суррогатом Лиды известное поэтическое удовлетворение, хотя другая не теряла насмешливой зоркости, и, самое странное, обе половины нисколько не портили друг другу аппетита.

К Валечке подкатывался и брадатый раделец и страдатель, но вместо того чтобы выказывать восхищение даме, сдуру предлагал ей восхищаться его великим страдающим сердцем.

Наступившую темноту прочертил светлячок, чуть ли не рассыпая искры, словно брошенный кем-то окурок, в заводях ручья - равнодушного свидетеля семейной трагедии - не по-нашему квакали, будто крякали, лягушки.

Внезапно Валечку, подогреваемую с двух сторон и изнутри, осенило пойти купаться, и Сабуров ощутил некое предвкушение: вид бутылок на столе опьяняет не меньше, чем содержимое. За ними увязался только бородач. Сеятель и хранитель пыжился и раздувался, но Сабуров оставался юмористически-льстивым и сальным, а это человеческое тепло влечет куда сильнее, чем ледяная грандиозность страждущей души, и Валечка прижималась к нему уже на грани приятного неприличия и все более страстно перечисляла, какие мужчины дрались и убивали друг друга ради нее.

Вдруг до Сабурова дошло, что она неизменно называет их должности: "доцент", "авиаконструктор", "заместитель директора" - и такая унылая скука охватила его!..

К счастью, они уже пришли на берег, и можно было освободиться от Валечкиной талии без особенной грубости. Отшутившись, Сабуров не полез в воду - довольно того, что набрал песку в туфли, - и с ритмическими замираниями сердца остался слушать мерное уханье волн, когда его спутники жизнерадостно плюхнулись во тьму, сквозь которую виднелась только пена живое кружево, мерцающее над черной пустотой. Огни корабля висели в черноте, как некое причудливое созвездие. "Мы так еще и не сумели изгадить все божии дары - вода все-таки плещется, галька рокочет... Но именно божий дар превратил меня в отверженца..."

Мокрой наядой всплыла Валечка. Он принялся, имитируя заботливость, растирать ее, скользкую, как рыба. Наткнувшись на мокрый лифчик, он сдвинул его и со скукой продолжал массаж в локализованной форме (организм уныло отреагировал). Прижавшись к нему спиной, Валечка страстно шепнула ему вполоборота: "Почитай мне стихи!" - и губы их слились в поцелуе столь страстном, что Сабуров ощутил нехватку зуба в ее верхней челюсти. Просвещение шествует поистине семимильными шагами: даже Валечка теперь знает, что перед совокуплением положено читать стихи. Что сделали из берега морского гуляющие модницы и франты, хотел прочесть Сабуров, не прекращая безрадостного массажа, но тут черным раскоряченным силуэтом дядьки Черномора, отжимая бороду, возник из тьмы сеятель и хранитель. Исчерпав все льстящие его самоупоению средства, он по-простому взвыл: "Валюша, иди ко мне!" - и ухватил ее за руку, а она охотно подалась за рукой, чтобы у них возникла борьба за ее тело. Но Сабуров нуждался лишь в добровольных даяниях - он только успел вдогонку наблочить лифчик обратно - он не нанимался работать на других.

Теперь он имел полное право слинять. "Лида, Лида!.." - вдруг едва не вскрикнул он от боли, утратив последний суррогат своей Дульсинеи. Из-за двухсаженной ограды прибрежной танцплощадки разносился сумбур вместо музыки, у входа дежурила милиция и "Скорая помощь". Шурка ведь тоже сюда таскается со своей дочерью ада... Дочь Ада и дочь Рая - каким незамысловатым шутником в семейной сфере оказался Набыков, имевший одну приятную черту: он не считал, что высокий чин свидетельствует о высоких дарованиях. Но увы - он не верил в само существование таланта и добродетели все кругом было одно дерьмо.

Мадам Набыкофф тоже абсолютно скептична ко всему на свете, исключая дочерей и мужа - умнейшего человека в набыковском семействе, а следовательно, и в мире. Благородно упитанна, равно как и ее супруг: жизнь среди дерьма располагает к хорошему аппетиту. Дочь Ада - уменьшенная, но бойкая копия матери. Шурка явно затронут ее смазливой мордочкой, а также громкими именами, сыплющимися из ее милого ротика, не замечая, что она похваливает гениев ("Ничего, можно читать, ничего, можно слушать"), как владелец замка мог с одобрением швырнуть кошелек забредшему скомороху пускай он даже носит имя Вольфганг Амадей Моцарт. Тем не менее Шурка обзавелся расческой, которой принимался раздирать свою буйную шевелюру перед любой отражающей поверхностью.

Путаясь в лабиринте доходных хибарок, Сабуров услышал дуэльное клацанье звонких имен: "Толстой" - "Кортасар" - "Солженицын"...

Вот трепло-то... Хотя сейчас, наверное, ничего, можно.

Театральный свет из окошка держал на виду только Аду и Шурку - эстрадную пару, а кто-то из массовки, оттесненной во тьму, затравленно выдавил имя Корягина - регионального Вальтер Скотта. Ада и Шурка деланно рассмеялись: этого требовал хороший тон.

Среди очкастой прогрессивной интеллигенции Корягин слыл невеждой и черносотенцем, хотя невежественен он был не больше других - у него лишь хватало смелости это обнаруживать, а в черносотенцы, исповедующие культ сильной личности и тоталитарной государственности, его загнали сами же очкастые. Посудите: деревенский мальчишка завершил образование в ремеслухе и, располагая досугом дежурного электрика, в поисках Бессмертного углубился в жанр исторического анекдота, доверяя ему как святому писанию, впоследствии скрестивши его с жанром некоего "сибирского романа": его канцлеры и фельдмаршалы беспрерывно харкали и хряскали, анжуйское хлестали целыми бадьями, в гневе и в любви были одинаково ужасны.

Очкастые принялись уличать его в исторических ошибках - вынудив его тем самым отстаивать право художника на свободное обращение с источниками. Насмешливые упреки в отсутствии психологического анализа поставили его перед необходимостью провозглашать, что главное - поступок, а не чувствованьица. Ввиду успеха его творений среди малообразованной части населения ему пришлось отождествить народность с необразованностью, и о чудо! - виднейший на территории, равной пяти Франциям (населенным, правда, преимущественно рысями и бурундуками), эстетик Кузин провозгласил, что критикам Корягина не по душе его патриотизм, народное происхождение и любовь к русской истории. Кузин написал не одну книгу по эстетике - по два Маркса и три Гегеля в каждом абзаце - и не прочитал ни одной книги иного рода.

Очкастые, в добавление к миллионным тиражам и экранизациям, доставили Корягину еще и ореол гонимого борца за правду, наконец-то открывшего народу, в какие горшки исправлялись русские царицы и какие у них были штаны на завязочках. ("Историю же замалчивают, - с искренней болью говорила одна утомленная жизнью сотрудница Сабурова. - Спасибо, хоть такие, как Корягин, что-то нам дают".)

Понемногу - из благодарности к своим защитникам и в пику очкастым и носатым - Корягин начал теми же красками живописать крупных современных руководителей: директора и секретари обкомов сплошь оказывались людьми необузданных мрачных страстей - главного источника государственной энергии, людьми, произросшими из какого-то исконного корня... Видимо, идея бессмертного корневища в каком-то первобытном образе брезжила и в сознании Корягина...

Через четверть часа Шурка плюхнулся в свое логово, уже заваленное газетами, и впился в незавершенный кроссворд - одна из новейших маний. На его выгоревшей рубашке темнел оторванный карман, на лбу сияла свежая ссадина: в лабиринте его остановили местные и отняли прямо изо рта жову, которую предводитель немедленно сунул себе в рот, но с деньгами (шестьдесят копеек!). Шурка прорвался, хотя гопота грозилась завтра его подкараулить.

Но ему хоть бы что. Толстовец...

- Папа, композитор из трех букв - это кто?

- Отвяжись. Бах.

- Подходит! Бах - рапира - циклон. А краткое музыкальное приветствие из трех букв?

- Туш. Отвяжись, ради Христа! Видишь же, человек читает.

- Я заметил: всегда говорят "человек читает", а не "я читаю".

- Не без тонкости... Ссылаемся на общий закон.

- А медицинский инструмент из трех букв, предназначенный для введения в трубчатые органы?

- Да будет ли этому конец?! Буж!

- Точно! Буж - курдюк - Дега. Знаешь, мы бы и в Европе были элитарные люди. Почему ты все время смеешься?! Пятьдесят восемь процентов современных французов совсем не читает книг, тридцать два процента...

Но тут его взгляд упал на черное зеркало окна, он поспешно ухватился за расческу - и вдруг швырнул ее об стену:

- До чего поганая у меня рожа! Так и вмазал бы!

И вдруг с хряском съездил себе по скуле. Спятил!

- Хорошо бы уж быть уродом так уродом - как Лотрек!

- Урод тот, кто никому не нравится.

- А я нравлюсь женщинам! - Шурка, самодовольно откидывая голову, принялся проверять, далеко ли еще его хаеру до лопаток - как на Верхней Мае.

Окно осветилось отдаленной зарницей. Шурка встревожился:

- Папа, это не война? Уф, слава богу... Когда на троллейбусе искры пыхнут, я всегда первым делом думаю: все, война... А ты бы мог пожертвовать жизнью, чтобы только никогда не было войны? А я не мог бы... Я много раз старался и чувствую: не могу. А что, может, ее и так не будет, а я уже пожертвовал! Папа, а если неверующий будет молиться, его бог послушает? Если он, конечно, есть. Я маленький такой дурак был - подолгу ночами молился. - Покраснел до ушей и признался: - Я иногда и сейчас молюсь.

- О чем?

- Чтобы не кинуться. Не умереть. И чтобы вы с мамой не умерли. И Аркашка. Когда вас долго нет, я всегда боюсь, что вы под машину попали. Еще молюсь, чтоб войны не было. И начали делать товары высокого качества. Я согласился бы слепым быть - только бы не умереть. Или даже самоваром - без рук, без ног. Все равно, мозг может какие-то впечатления получать... Это мозг нам приказывает говорить, руками шевелить, да? Прикольно: мы сейчас про него говорим, а это он нам и приказывает - про него говорить. Интересно... Как на кладбище.

- Почему "как на кладбище"?

- Там тоже интересно. Вернее, странно: идешь, а в каждой могилке настоящий человек... Так неохота в могилку ложиться - лучше пускай сожгут. Или мумию сделают. А Аркашке лучше в могилку - все-таки это будет он. А ты о себе когда первый раз подумал: я живу? Я лет в пять. Я подумал, что меня могло бы не быть, и понял: я живу. А животные не знают, что живут. Тебе нравится слово: животное? - Он принял какой-то особенно довольный вид и повторил со вкусом: - Животное.

Вдруг, снова заглядевшись на себя в окно, как-то очень ловко и противно задергался, изображая некую куклу на пружинах.

- Здоровски я брейк танцую? - и снова застыл, вперившись в темноту: Папа, а ты боишься бесконечности? Летишь, летишь, летишь тысячи, миллионы световых лет - а конца все нет... Брр! - содрогнулся он. - Просто крыша едет! А Ада совсем не боится бесконечности...

- Для Набыковых вселенной за пределами их семейства не существует.

- Папа, а... а... а как... нет, не мне, а как другим доказать, что Толстой лучше Корягина?..

- Никак, - увы, Сабуров не мог хотя бы самую малость не рисоваться своей мудростью. - Для тех, кто любит Толстого, лучше Толстой, для тех, кто любит Корягина, лучше Корягин. Дискуссии "О культуре подлинной и мнимой, или Чья мама лучше всех" оставь для "Литературной газеты".

- Тогда... - Шурка напряженно задумался. - Тогда про все можно сказать: ему нравится это, а мне то - и хана. Это еще пострашней бесконечности - нет ничего настоящего...

- Нет несомненного для всех и навсегда.

- Просто застрелиться хочется! Обязательно расскажу Бобовскому! Получается, и элиты вообще нет?..

- Есть. Но только с tt же точки зрения.

- А я хочу, чтобы она была настоящая, окончательная!.. Ну зачем ты мне это объяснил?! Как я теперь жить буду?!

- Скажи, я тебе кажусь уродом?

- Почему?.. Ты красивый.

- Но ведь где-нибудь в Китае или в Африке я бы считался безобразным? Но тебе же это не мешает?

- Да... - Шурка чуточку повеселел, прислушиваясь к себе, стоит ли так быстро утешаться, и вдруг положил руку на сердце: "Опять мотор барахлит".

Это было настолько ни с того ни с сего, что Сабуров почувствовал скорее недоумение, чем тревогу: "Почему опять?"

- Вчера в саду тоже чуть мотор не вылетел, - он уже задыхался. - В ушах отдается, - с неудовольствием сообщил он Сабурову.

Сабуров, словно бы желая своим непризнанием сделать событие несуществующим, отправился искать какого-нибудь снадобья у женщин, стараясь испытывать не тревогу, а досаду.

Сослуживцы и особенно их жены бросились помогать ему наперебой. "Возрастное", "перерастет", - с упоением утешали они Сабурова, наконец-то обратившегося к ним за помощью (Шурка проявлял гораздо больше любопытства, чем страха). Минут через двадцать сердцебиение унялось, и Шурка немедленно принялся уговаривать Сабурова завтра же пойти на Утюг - так они прозвали нагой скальный выступ, глядевший им в окно.

- Ты всегда просишь в самое неподходящее время.

- Значит, я бесхитростный человек. Прямой.

Обыденность перебранки только помогла Сабурову внутренне остаться как бы уверенным, что случившееся было чистым недоразумением. Он, пожалуй, еще и задремал бы под монотонный шум дождя, но дождь обрушился с такой ненашенской силой, что возбуждал прямо-таки настороженность. Когда Сабуров, по нужде, только еще высунул голову, с десяток капель разом хватили его по голове, будто кулаком, и ему пришлось, воровато оглянувшись, воспользоваться открытой дверью, чтобы слить свое жалкое "я" с величественным "Мы" субтропического ливня. Тут и мухи были нечеловеческого размера - от их ударов дребезжали стекла.

Проснувшись, Шурка первым делом с восторженным содроганием прихлопнул выбравшегося сдуру на середину комнатенки гигантского паука, а потом поспешил доглядеть за садом: он уже говорил "у нас в саду" и утомительно, по-хозяйски разглагольствовал о видах на урожай и борьбе с вредителями. Но тут разразился скандал. Шурка, воодушевленный чувством хозяина, вынес Аде две пригоршни черешни, уверенный, что уж столько-то он заработал. Однако владелица сада со скрипучим торжеством отчитала Шурку при заинтересованном внимании всего двора, - он, вопреки обыкновению, даже не таращил глаз и не дерзил - из-за загара не бледный, а какой-то пергаментный.

Когда они шли завтракать (отстаивать академический час), Сабуров педагогически одобрил: молодец, мол, не унизился до гавканья. Шурка со сдержанным достоинством возразил, что базарят только понтари да малолетки, а он поступит как серьезный человек: сегодня же раздобудет пилу и ночью спилит всю черешню. Бабка это вполне заслужила, но Сабуров завел ханжескую тягомотину: пожилой, мол, человек, привыкла вечно опасаться за завтрашний день - ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду...

Однако Шурка вслушивался в эти мертворожденные пошлости все с большей и большей серьезностью, и когда они наконец получили свою пригорелую кашу на свернувшемся молоке, нафаршированную зародышами творога, на его физиономии выразилось самое настоящее сочувствие:

- Да-а... их же приучили везде видеть врагов... Может, мне перед ней извиниться?

"Ну и болван же ты, братец! - едва не крякнул Сабуров. - Всегда их кто-то подучивает - как будто не они же и выращивают все ученья, абсолютизирующие вражду..."

- Это уже лишнее. Она может неправильно понять. ("Еще начнет его отчитывать...")

- Ну ладно.

"Как они готовы верить каждому нашему лицемерному слову, и как мы потом негодуем: какие они циничные!"

Шурка, размягченный духотой и великодушием, утер пот со лба и понюхал ладонь.

- Элитарная личность... Впрочем, ведь настоящей элитарности не бывает, "все позволено".

- Ну зачем ты мне напомнил! Я уже начал забывать, а теперь...

- Знаешь что? Давай пойдем на Утюг.

- О, в кайф!

На улице им попалась навстречу рыжая опасная личность - в бледных лишаях на неопрятном загаре, рожей и статью типичный приблатненный подросток сабуровского детства, недокормленный витаминами и любовью, в результате чего его было и не за что любить, и, может быть, именно поэтому с его черной кооперативной майки взывала умоляющая надпись: "Kiss me!". Личность нагло вгляделась в Шурку и с похабной ухмылочкой поинтересовалась:

- Слушай, тебя как звать-то?

- Зови меня просто: Хозяин, - приостановился Шурка. - Как здоровьишко после вчерашнего?

- Что-то живот прихватило, - с шутовской ужимкой.

- Резину не надо было глотать. Ничего, клизму вставишь.

- Смотри, как бы тебе клизму не вставили! - злобно предостерег рыжий, и Сабуров покосился назад, не собирается ли этот ублюдок запустить чем-нибудь им в спину, однако тот уже брел восвояси. На его стриженом наголо затылке завитком пламени подрагивал переехавший к самой шее оселедец. Зад испакощенных школьных штанов был украшен фирменной джинсовой нашлепкой. Шурка же оглядывался только на оджинсованных девиц и, окинув их самую интересную часть взглядом знатока, выносил приговор: "Вранглер. Монтана лучше". Элитарный осел - даже в таком случайном и кривом рыжем зеркале хочет отразиться достойным образом. "А я-то далеко ли ушел? Но и мне, кроме Сидоровых, не в ком больше отпечатать свою личность, каждый новый поклон чину, а не таланту - новый приговор моему волоконцу".

Обретя на несколько часов достижимую цель и притом стремясь к ней не ради себя (управляясь извне), Сабуров повеселел, умиляясь, на Натальин манер, встречным кошкам с котятами или курам с цыплятами, а подсознательно - в животном образе - собой и Шуркой. Шурка тоже не пропускал ни одной божьей твари:

- Как можно животных убивать для красоты - даже крокодилов. Для крокодиловой кожи. Баранов стригут - это ладно: ну, походит лысый. Но убивать!..

От ночного ливня на асфальте уже остались только пересохшие потеки, как на заплаканной немытой физиономии. Жарища и пылища - сущие пустяки, когда управляешься извне. Но скоро им прегра