Собрание сочинений. Т.2. Повести, рассказы, эссе. Барышня. (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Иво Андрич. ТОМ ВТОРОЙ. Повести, рассказы, эссе. Барышня

Иво Андрич. 1952 г

Запертая дверь{1}

Заяц{2} © Перевод Т. Вирты


I

Дом, о котором пойдет повествование, стоял в те времена, то есть за год-другой до начала последней войны, на одной из горбатых улочек, соединявших улицу Князя Милоша с Сараевской. Глазам завистливых соседей солидное пятиэтажное здание с мансардами представлялось и вообще шестиэтажным. Возведенный вскоре после первой мировой войны, дом этот, быть может, и не отличался, что называется, «ультрасовременным» комфортом, но был так добротно сработан и от чердака до подвала содержался в таком образцовом порядке, что одной своей сверкающей белизной отпугивал съемщика с малыми доходами и множеством детей. Владелец дома… Нет, мы затрудняемся сказать, кто был его действительным владельцем, ибо этот сложный юридический вопрос тесно связан с целым рядом других «довоенных» белградских проблем, таких, как проблемы морали, брака, заблуждений молодости и запоздалых раскаяний, и мы не беремся здесь распутать этот узел. Госпожа Маргита Катанич, гроза всего дома, в обиходе именуемая Коброй, сдавала квартиры, взимала арендную плату, разбирала конфликты с жильцами, платила налоги и отвечала перед городскими властями. Она, в сущности, и была «хаузмайстером», ибо сильно смахивавший на недорезанного цыпленка безбородый уроженец Бачки из нижней квартиры, официально исполнявший обязанности «хаузмайстера», был всего лишь безропотным орудием в мощных руках госпожи Маргиты. Впрочем, и все остальное было здесь в ее руках.

Госпожа Маргита занимала с мужем и сыном самую большую пятикомнатную квартиру в бельэтаже. Но прежде чем перейти к мужу и сыну госпожи Катанич, остановимся несколько подробнее на ней самой. Это была женщина лет пятидесяти, весившая девяносто килограммов, приземистая, совершенно седая, со взбитыми по тогдашней моде волосами, растрепанными даже в рождество. Вся она буквально клокотала и кипела от какой-то неукротимой и необузданной энергии. Таков был ее облик. Передвигалась госпожа Маргита на слоновьих, тяжело ступавших ногах, но беспокойная подвижность не оставляла ее членов и, нарастая, достигала апогея в мимике лица. Бледное отечное ее лицо прорезала тонкая кривая линия огромного рта с тридцатью двумя искусственными зубами, извергавшей, сто двадцать слов в минуту. И в заключение о ее глазах больших, круглых, с черным зрачком, размытым по краям и как бы растворяющимся в белке, алчных, недоверчивых, пронзительных, казалось, они сосредоточили в себе могучую силу этого огромного тела, всегда готового к защите и нападению.

Неподъемная и тучная, отягощенная бесчисленными воображаемыми и действительными недугами, госпожа Катанич тем не менее в любое время суток ухитрялась быть вездесущей и всевидящей. Подобная насосавшемуся пауку, перекатывалась она по своей расположенной полукругом квартире, держа под неусыпным контролем и наблюдением улицу, сад и парадный вход. Это давало ей возможность быть в курсе всех событий, она всех допытывала и всем руководила, но этого ей было недостаточно. Ее жажда властвовать, приказывать, тиранить, покорять была столь велика, что ее хватило бы на целый полк солдат. А так как судьба ограничила поле ее деятельности довольно узким кругом людей, состоявшим из семьи и квартирантов, то и страдали больше всего они, так как на них всей тяжестью легло бремя ее необузданного и ненасытного властолюбия.

Жизнь дала этой женщине в мужья совершенно непохожего на нее, тихого, кроткого человека, неприметною и сдержанного во всем — в манерах, одежде, речах и суждениях. Точнее говоря, подыскал его Маргите «папашин друг», ее покровитель, фабрикант, у которого «до войны» (что означало на языке ее поколения до 1914 года) она прожила три года, получив впоследствии по его запутанному завещанию помимо прочего и «право пользовании» этим великолепным домом. Будущего мужа, человека тщедушного, неодолимо влекло тогда сильное, словно отлитое из металла, тело молодой женщины и ее загадочное лицо с никогда не улыбающимися глазами.

Муж Маргиты был родом из Панчева. но он мог считаться белградцем, ибо его отец, скромный учитель музыки, перебрался на постоянное жительство в столицу, когда мальчику не было двух лет. Лишившись матери в раннем детстве, он вырос под надзором замкнутого, молчаливого до немоты отца.

По роду своих занятий господин Катанич был переписчик-каллиграф и состоял на службе в Королевской орденской канцелярии. Он также изготовлял дипломы для других государственных и частных учреждений, ибо второго такого почерка и таланта не найти было во всем Белграде. У него было нормальное мужское имя — Исидор, но жена окрестила его Зайцем, и это прозвище так и осталось за ним. Его собственный сын, когда заговорил, звал его не папой, а «Зайкой». Так, все, и родные, и знакомые, звали его: «Заяц, Зайка, Зайчик!»

Вот уже два десятка лет этот всегда выбритый и аккуратный человек с влажными глазами, воплощенная предупредительность и доброта, тащил на своем горбу эту ведьму в облике женщины или, как выражался один их квартирант-босниец, «волок баржу посуху». За свое неодолимое и страстное юношеское желание получить бледнолицую, атлетического сложения приемную дочь фабриканта он заплатил каторгой, которой не видно было конца.

У этой четы был единственный сын, родившийся в первый год их супружества при необычных обстоятельствах тяжелого военного 1915 года. Это был высокий и сильный юноша лет двадцати — двадцати пяти, с волнистой русой шевелюрой, известный спортсмен, местный чемпион по теннису, член всех спортивных комитетов и обществ, избалованный красавец и бездельник; материнская наглость сочеталась у него с полным равнодушием ко всему на свете, томной медлительностью в манерах и неведомо от кого унаследованной красотой. Его имя было Михаило. Мать называла его Мишелем, друзья — Тигром, и под этой кличкой он был известен белградскому свету и спортивной публике. Взгляд Мишеля, загоравшийся желтыми всполохами, и правда соответствовал его прозвищу, так же как что-то мелькавшее в глазах Маргиты и неожиданно быстрые при ее тучности движения делали мать его похожей на огромную змею тропических широт.

Изнеженный, себялюбивый, эгоистичный юноша без определенных занятий и положения в обществе, без всяких моральных устоев и тени «человеческих чувств», как выражался его отец, был единственное живое существо смевшее перечить воле госпожи Маргиты и способное вытянуть из нее последние сбережения. Мать поносила его на чем свет стоит за его безрассудные траты и вечное безделье, но ни в чем не могла ему отказать и в конце концов все ему прощала.

Да и вообще все в этом доме решалось матерью и сыном. Отца они обходили, «переступали» через него во всем. Он не имел права голоса. Слова, готовые сорваться с его губ и самому ему казались ненужными, лишними, глупыми. Заработок, который он целиком отдавал жене, был не так уж мал, но и это не придавало ему веса. И вынужденный иной раз просить у Маргиты немного из своих же денег, он робел и смущался, боясь получить отказ.

Такой представала семья Зайца, Кобры и Тигра перед жильцами доходного дома, прозванная зверинцем, и это их прозвище передавалось каждому новому жильцу вместе с ключами от квартиры и суровыми условиями непреклонной госпожи Катанич. Однако ни в одной семье жизнь не бывает так однообразно черна, как склонны ее видеть и изображать соседи. Достаточно бывает измениться обстоятельствам, как в новом освещении неузнаваемо меняются в наших глазах и сами люди, и их привычные отношения.


Подобно большинству людей, которых мы видим повседневно на улице, Исидор Катанич тоже был гораздо лучше, чем это могло показаться на первый взгляд. (Поразмыслив, мы увидим, что многие из тех, кого мы по внешнему виду принимаем за ничтожества, в действительности не так уж ничтожны, просто мы привыкли с помощью ряда нулей увеличивать цифру, выражающую, по нашему мнению, собственную нашу ценность.) Исидор Катанич был лучше, но при этом несчастнее. Да, несчастнее, хотя и так уже, как мы сказали, он выглядел достаточно несчастным.

Он был человеком, чья жизнь по мере приближения к концу все меньше походит на ее начало.

Когда-то это был одаренный ребенок с умными глазами и пухлым ртом, наделенный удивительной памятью и голосом, который его учитель пения находил «божественным». В гимназии Исидор был тем редким счастливцем, которые пользуются равной любовью и товарищей, и преподавателей. Он входил в литературный кружок и своими опытами в поэзии и прозе подавал большие надежды; кроме того он прекрасно играл на фортепьяно и еще лучше рисовал. Казалось, талант художника в нем наиболее ярок и глубок.

Между тем незаметно подошел 1908 год, аннексионный кризис; началось брожение[1], охватившее весь Белград, а в особенности умы учащейся молодежи; коснулось оно и одаренного мальчика — как раз когда в нем боролись его многочисленные таланты. Он пошел за волной большинства тогдашней молодежи, которая предпочитала шумные споры и сходки труду и серьезным размышлениям и никак не могла вволю наговориться и высказаться до конца. Все же Исидор получил аттестат зрелости, но в то же время ощутил в своей душе совершенную пустоту, находившуюся в мучительном и болезненном противоречии с шумной и насыщенной жизнью, бурлящей вокруг. Казалось, все три его таланта — поэтический, музыкальный и художественный, вдруг смешавшись в нем подобно подземным водам, куда-то бесследно канули, словно в невидимый провал. Его рисунки тушью и карандашом пользовались признанием и за пределами кружка школьных друзей, объявивших его в своей газете «восходящим светилом», обладавшим необычайной легкостью руки и изящной линией пера. Но для него самого эта линия становилась все более неуловимой и расплывчатой, и он все больше убеждался в том, что товарищи обманывались в нем, точно так же, как некогда и школьный учитель пения обманывался насчет его голоса и музыкальности.

И, когда в семье встал вопрос о дальнейшем его образовании, отцу, человеку недоверчивому и разочарованному в отношении всего, что касалось искусства, не стоило большого труда уговорить сына идти на юридический факультет. Молодой человек действовал словно но сне, словно речь шла не о его жизни и его судьбе, не веря в себя, не зная жизни; так он поступил на юридический факультет, бездумно и легкомысленно, как поступил бы в какой-нибудь добровольческий легион, которому не грозит увидеть ни крови, ни боев.

Однако до занятий дело не дошло. Осенью 1912 года разразилась война[2]. Пустота в душе Исидора Катанича заполнилась вдруг вполне реальным содержанием. Вместе со своими сверстниками он пошел на войну. Его захватил всеобщий энтузиазм и вера в справедливость дела, за которое он сражается. Энтузиазм и молодость заслонили от него безобразные подробности, обнаженные войной и наводившие на тяжкие мысли. Едва понюхав пороху, он свалился в брюшном тифу. В Белград он возвратился исхудавший и наголо обритый. И пока медленно отрастали волосы, поначалу редкие и мягкие, как пушок новорожденного, Исидор отсиживался дома. С каждым днем в нем росла и крепла могучая радость жизни и некое торжественное, священное и в то же время робкое чувство благодарности за все, что существует на свете, за каждую мелочь той жизни, которая как бы вновь открывалась перед ним, не успев еще облечься в определенную форму и получить настоящее имя.

Это настроение долго не покидало Исидора, мешая ему глубже задуматься над войнами и победами. В этом восторженном состоянии духа он и познакомился с Маргитой. И теперь все его дела и помыслы были связаны с ней. Любовь захватила его, как болезнь, в нее он вложил весь тот жар, который ему не удалось выразить ни в поэзии, ни в музыке, ни в живописи.

Осенью 1913 года он поступил чиновником-практикантом в Королевскую орденскую канцелярию с тем, чтобы через год сдать выпускные экзамены за полный курс университета. На службе он выполнял работу каллиграфа: заполнял пропуски в орденских дипломах. Выводил тонкую паутину букв и замысловатую вязь инициалов, так что полковники и придворные адъютанты просто замирали, пораженные его чудесным искусством.

— Кажется, и смотреть не на что, но уж что есть, то есть…

Так говорили они в канцелярии, рослые, опаленные дымом войны, со стеками в руках и новенькими орденами на груди, уверенные в себе, сверкая улыбками над красными отворотами распахнутых шинелей.

А он как бы играл, все следуя, словно в забытьи, за паутинно-тонкой линией своего пера и не веря, что это занятие может стать профессией и единственным средством существования. Но так оно и получилось.

В апреле месяце, после долгих колебаний, Маргита вышла за него замуж. Седой фабрикант дал им приличное приданое и отечески их благословил. Исидор Катанич не придал этому значения. Он приложился к руке фабриканта, но в те дни он готов был расцеловать весь мир и все живое на свете.

Вскоре наступило то, о чем люди мало говорят, но отчего больше всего страдают. Как и следовало ожидать, их брак с первых дней обнаружил истинное свое лицо страшное заблуждение с одной стороны и коварный обман с другой.

Но тут грянуло такое, о чем Заяц не помышлял. Началась война 1914 года[3].

Он был мобилизован.

За три года эмиграции Заяц прошел и Таранто, и Корфу, и Тулон — маленькая, неприметная песчинка в водовороте бурных событий. Безуспешно пытался он связаться с женой в Белграде. Отец его написал ему всего однажды, ни словом не обмолвившись, непонятно почему, ни о снохе, ни о внуке. Потребовав у отца объяснений, Заяц долго не получал от него никакого ответа, а спустя некоторое время пришло письмо от малознакомых соседей, сообщавших, что старый Катанич умер, одинокий и замкнутый, каким он был всю жизнь. Только где-то летом 1918 года его жена дала о себе знать, прислав из Белграда плаксивое и путаное послание, где между прочим писала, что «своего папочку обнимает и целует также и сын Михаило».

Возвратившись в январе 1919 года в Белград, Заяц застал старую развалину вместо прежней Маргиты и крепкого светловолосого мальчугана четырех лет. Даже и по тем временам страшных и невероятных потрясений произошедшая с Маргитой перемена казалась чересчур уж страшной и невероятной. Она не только постарела и сдала физически, но как-то вся раскисла и обмякла и обрела в то же время нетерпеливые и резкие движения и какую-то воинственную назойливую говорливость.

Вот какую жену нашел Заяц вместо прежней прекрасной Маргиты, а с ней вместе и некую историю, одну из тех историй времен оккупации, в которых горькая истина смешивалась с гнусной ложью. История эта состояла в следующем. Оставшись без мужа, Маргита хлебнула горя. С ужасом поняла она, что беременна. Старого фабриканта в это время интернировали австрийцы. Покинутая всеми в пустом Белграде, она перебралась к родственнице в Земун[4] и здесь родила ребенка, долго считая его сиротой, так как о муже не было ни слуху ни духу. Вскоре, по счастью, фабриканта выпустили, и благодаря его заботе она с младенцем выжили.

С год тому назад Маргита вернулась в Белград и получила весточку о муже.

Исповедь жены прерывалась нескончаемыми отступлениями и планами на будущее.

До Зайца доходили и другие слухи о том, как Маргита провела годы войны. Стараниями двух дальних его родственниц из Панчева, старых дев, Маргитина история предстала перед ним несколько в ином свете. По их словам, ее поведение во время оккупации «не соответствовало нашим семейным понятиям о женской чести». Они довольно прозрачно намекали на одного австрийского интендантского офицера из Земуна и подлинном происхождении ребенка, крещенного лишь в июне 1915 года и задним числом внесенного в январские метрические книги о рождении. Словом, если бы старый Катанич был жив, он рассказал бы ему обо всем с доподлинной точностью.

Заяц оказался перед тайной, но ключ от нее унес с собой в могилу покойный отец, из которого и при жизни-то нелегко было вытянуть слово.

Нисколько не обескураженная слухами из Панчева, Маргита яростно сопротивлялась, как бы даже черпая радостное вдохновение в этой борьбе. В ее изображении она выступала истинной великомученицей. Ребенок родился в январе, это она может доказать, как дважды два четыре, но поскольку в течение нескольких месяцев она находилась между жизнью и смертью, да и вообще тогда кругом была такая неразбериха, то его крестили только в июне. И Маргита, не стесняясь в выражениях, слала в адрес панчевских девственниц самые страшные обвинения. Это было ее излюбленным приемом.

Заяц задыхался под грозным натиском поднявшейся мути, затопившей немногое светлое, что сохранилось в нем после всего пережитого. Впрочем, довольно было и всякой другой грязи. Все вокруг смешалось, перепуталось, распалось, приводя в смятение и без того ошеломленного бурями войны и эмиграции человека, горизонт которого сужался настолько, что он терял последнюю способность о чем-нибудь здраво судить.

Будь у него больше непримиримости в характере, быть может, он и докопался бы до правды и нашел подтверждение намекам панчевских родственниц. Но наступила печальная пора усталости и довольствования полуправдой, когда у людей такого склада часто угасала страстная потребность истины — верное мерило жизненных сил и точный показатель самоуважения человека.

И Зайцу поначалу не верилось, что это и есть ого жена и его дом, где ему предстоит жить и закончить свою жизнь. Но так оно и было. Справиться с собой ему отчасти помог старый фабрикант, он все еще имел над Зайцем какую-то странную чудесную и умиротворяющую власть и после всех передряг по-прежнему оставался таким же спокойным, невозмутимым и как бы снисходительно улыбался со своих деловых и финансовых высот — дела его лишь несколько пошатнулись во время оккупации, но теперь опять стремительно шли в гору.

Еще большую роль в жизни Зайца сыграла его свояченица Мария. Перед войной, когда он познакомился с Маргитой, Мария была чернявенькой, застенчивой и хрупкой девочкой. Теперь она повзрослела, окрепла и выросла физически и духовно. Жизнерадостная девушка с черными лучистыми глазами на бледном лине, с высоко вздымавшейся волной буйных черных волос, влажно блестящих, словно только что вымытых. Тихая и улыбающаяся, полная доброжелательности и молодых сил, немногословная и услужливая, она во всем была полной противоположностью Маргите. Первый послевоенный год, самый тяжелый, критический год в жизни Зайца, Мария жила в их доме, и благодаря теплой дружбе с этой девушкой, — Исидор полюбил ее как сестру, — он кое-как свыкся со своим новым положением и обрел нечто похожее на семейный уют.

Вскоре Заяц вернулся на старое место в Королевской орденской канцелярии. Все здесь, начиная с жалованья, званий и количества дел, увеличивалось и расширялось, отражая мощные и беспорядочные рывки, отмечавшие вехи развития послевоенного Белграда.

Спустя два года умер старый фабрикант, завещав Маргите, помимо всего прочего, в пожизненное пользование и этот пятиэтажный дом, в то время еще не совсем отстроенный.

Один из инженеров, работавших на строительстве дома, познакомился с Марией и сразу же сделал ей предложение. Это был смущавшийся по любому поводу добродушный великан, уроженец Бачки, недобравший в росте каких-нибудь двух сантиметров до полных двух метров, что, однако, с лихвой восполнялось могучим разворотом плеч, тяжелой поступью и огромными заскорузлыми руками труженика. Способности этого человека, так же как и его кругозор, были ограниченными. Звали его Йован Дорошкий, а попросту Дорош.

С искренним сожалением и искренней радостью проводил Заяц Марию, — они с мужем переехали в Шабац, — и остался с Маргитой и мальчиком неизвестного происхождения.

Разделавшись раз и навсегда с неприятными воспоминаниями о временах оккупации и вступив во владение прекрасным и весьма доходным домом, Маргита с помощью ловких махинаций и связей упрочила свое состояние и начала на глазах разбухать и раздаваться вширь, бесцеремонно утверждаясь в своих правах, наглея и надуваясь спесью, пока, наконец, с годами не обратилась в Кобру, известную всему многонаселенному дому и всей округе. А под ее крылом, исполненный чудовищно-холодного безразличия ко всему на свете, включая родителей, товарищей, школу и науки, подрастал и развивался ее сынок, пока наконец не превратился в футболиста и чемпиона по теннису, совершенный образец современного белградского «льва».

За два десятка лет, что понадобились Белграду, чтобы разрастись в большой и поразительный город, семейство Зайца стало «зверинцем», а у главы семейства и дома и в обществе сложились те самые болезненные отношения, описанные нами вначале.

Трудно добавить что-нибудь еще о жизни тех лет, говоря о Зайце, который слишком мало значил в этой жизни и еще меньше от нее получал. Да и сколько в тогдашнем Белграде было людей без направления и места в жизни, лишенных силы и воли, однако остро ощущавших бесполезность, никчемность бесцельного и недостойного существования! Но у большинства до кризиса и перелома дело не доходило. У Исидора Катанича все же дошло.

Кто знает, насколько хватило бы долготерпения пассивному по натуре Зайцу, если бы его семейная жизнь не становилась все тяжелее и непереносимее. Маргита с годами утрачивала всякую способность сдерживать себя и обуздывать дурные наклонности сына. Какие только нелепые планы не рождались в голове у Зайца! То он решал все бросить и поселиться уединенно на окраине города, то бежать куда глаза глядят или, наконец, потребовать развода хотя бы и ценой скандала, но мысли эти, приходившие ему в самые тяжелые минуты, потом забывались, и он продолжал терпеть и только с удивлением спрашивал себя, как может вообще существовать семейный союз, где мать и сын, по крайней мере в отношении к нему, не проявляли ни единой доброй человеческой черты.

В канцелярии, где он служил, дела обстояли не намного лучше. Казалось, ему повсюду было уготовано такое же положение, как и в семье. Исидора Катанича бессовестно эксплуатировали, злоупотребляя его безответностью, относились к нему как к бессловесному существу. «Этого господина Зайца у нас никто и в грош не ставит», — замечал, бывало, с удивлением и некоторой долей сочувствия старый служитель Канцелярии королевских орденов. А уж ежели у нас кого и в грош не ставят, значит, им помыкают все, кому не лень.

Точно так же было и вне канцелярии. Униженный и одинокий в своем доме, он стремился хоть к кому-то прилепиться, но и это ему не удавалось. Пробовал он ходить в кофейни, где его сослуживцы имели постоянные столики и водили общую компанию. Но и там он чувствовал себя не в своей тарелке, терзался от того, что с ним никто не говорит ни в шутку, ни всерьез и что и самому ему нечего сказать, а если он и скажет что-нибудь, так и это пропадает незамеченным. В одиночестве своем он часто возвращался мыслями к тем временам, когда он рисовал, следил за развитием живописи, вспоминал он и свои стихи, и свой «божественный» альт, но мир искусства давно был для него закрыт и отверг его, как отвергло и все прочее.

Единственное, что осталось ему от незабвенной юности, — это привычка к чтению. Правда, теперь оно приобрело случайный и беспорядочный характер. Как все, кто ищет в чтении прежде всего утешения и забытья, он все реже и реже находил себе книги, которые могли бы увести его подальше от действительной жизни.

Таким образом, и эта последняя спасительная дверь все чаще закрывалась перед ним, и открывать ее с каждым разом становилось все труднее.

II

Где-то около 1930 года тягостное положение Зайца подошло к роковому пределу. Могущество Маргиты достигло наивысшей точки. Ее единственный сыночек Тигр, распущенный, сильный, длинноногий парень, уже проявлял признаки преждевременной возмужалости и своей наглостью сгущал и без того гнетущую атмосферу в доме. Заяц похудел до пятидесяти килограммов. На глаза его то и дело навертывались слезы, руки дрожали. Это отражалось и на его каллиграфии. Он сторонился людей, тяготился работой. Продолжавшая распухать Маргита и Тигр, росший чуть ли не на глазах, вытесняли его из жизни, жизнь стала ему ненавистна. Он начал помышлять о самоубийстве.

В ту пору обитателей Белграда, бурлившего страстями и пресыщенного изобилием, гораздо чаще, чем это можно себе представить по слухам, газетной хронике и книгам, преследовал черный призрак самоубийств, обходя, как правило, непросвещенных бедняков и посещая людей обеспеченных и образованных.

Мысль о самоубийстве стала единственным утешением и верной спутницей Зайца. Против нее восставала и решительно осуждала ее здоровая часть его существа, но слабость и подавленность безудержно влекли его к осуществлению рокового намерения. Добропорядочность и сохранившееся еще человеческое достоинство долго отвергало эту мысль, но в конце концов, сломленный, он вынужден был искать наиболее «пристойный» способ добровольного ухода из жизни. «Только без крикливости и мерзкого позерства», — подсказывал Зайцу его помраченный рассудок.

Погруженный в мысли о неотвратимом конце, обходя как-то железнодорожные пути вдоль савского берега в поисках наиболее приемлемого и благопристойного способа свести счеты с жизнью, Заяц вместо смерти открыл вдруг Саву и на ней удивительную жизнь.

В тот майский день, гонимый своими мрачными думами, брел он от общественной купальни на Чукарице по берегу реки, пестревшему беспорядочно разбросанными домишками, бараками и причалами, и на полуистлевшей перевернутой барже увидел своего старого доброго знакомого. Это был Мика Джёрджевич, по «роду занятий капитан первого класса в отставке». Заяц знал его еще молодым подпоручиком в войну 1912 года, а потом встречался с ним в Тулоне, в 1915 году. После войны они виделись всего раза два, и Заяц узнал, что капитан по какой-то причине ушел из армии. И вот теперь Заяц встретил его здесь, на Саве, полуодетого, успевшего уже прекрасно загореть, с удочкой в руках. Заяц подсел к нему, и у них завязался разговор.

Капитан Мика был родом из Иваницы. Невысокий, коренастый, наголо обритый; его черные блестящие глаза излучали какой-то поразительный свет. Фронтовик и инвалид, он вскоре после окончания войны вышел на пенсию и снимал сейчас комнатенку на Сеняке.

— Да на самом деле я здесь, брат, на Саве, живу, с водой и здешним народом.

Заяц, занятый своими мыслями и не замечавший ничего вокруг, осмотрелся внимательнее. Берег и в самом деле кишел людьми — купальщиками, рыболовами, рабочими, рыбаками, бродягами и прочим людом неопределенных занятий и неопределенного происхождения.

Он завернул сюда и на следующий день и нашел капитана; он сидел, словно изваяние, на том же самом месте и в том же самом блаженном настроении.

— Живу, брат, что твой помещик, — с ироническим нажимом произнося слово «помещик» и делая широкий жест рукой, сказал капитан. — Ни перед кем не в ответе. Приходи, когда хочешь, и рыбачь себе на Саве на здоровье, и рыбе от этого урон небольшой, и мне прибыль невелика, а все же приятно! Сживается человек с народом на реке. Я тут каждую лодку, каждую купальню, каждый плот, и дом, и кофейни вдоль всего берега как свои пять пальцев знаю. Подкрепишься где бог пошлет, там, глядишь, в картишки перекинешься, а потом и соснешь малость. Вечерком посидишь с друзьями, рюмочку пропустишь, рыбкой закусишь. Ни с кем я своей долей не поменяюсь! Так у меня и проходит семь-восемь месяцев в году. А настанет осень — я в свое село закатываюсь. Там тоже славно! Приходилось ли тебе слушать, как в печке потрескивают поленья, а на дворе дух захватывает от мороза? Весной я возвращаюсь в Белград и оседаю на Саве — и снова до осени.

Так говорил капитан Мика, может быть, слишком громко и пространно, чересчур подчеркивая свою беспечность и праздность, но Заяц ничего этого не замечал, переполненный счастьем обретения человека, проявившего желание сердечно и открыто с ним беседовать и радостно отзывающегося о жизни. Он не совсем понимал, что это за жизнь и что находит капитан в этой Саве! Но он видел перед собой здорового и явно довольного жизнью человека. И Заяц тотчас же подумал о своей жизни и о том, какая мысль привела его сюда. А капитан Мика, будто догадавшись об этом, схватил Зайца за плечо и энергично встряхнул его:

— А ты, брат, что-то больно исхудал. Правда, богатырем ты никогда не был, но, ей-богу, от тебя половина осталась!.. — говорил капитан своим громким голосом. (Иначе, видимо, он не умел говорить.)

У Зайца защемило в горле, глаза наполнились слезами, и впервые он ощутил острую потребность пожаловаться, но врожденная застенчивость и на этот раз взяла верх, и он неопределенно пробормотал:

— Да, так, знаешь… дела… заботы… У каждого…

— Полно, брат, что ты будешь на всякого там «каждого» равняться, пусть они идут, откуда пришли, а ты обзаводись-ка удилищем да крючками, снимай галстук и все это барахло и садись возле меня… Ну, не прямо тут, а чуть подальше, а то, чего доброго, рыбу распугаешь! Садись, говорю тебе, и увидишь, что с тобой сделают за неделю солнце и вода. Другим человеком станешь! Да еще каким человеком. Сейчас умные люди на Саве живут, поверь моему слову. А там… — И капитан махнул рукой в направлении серо-зеленого нагромождения прилепившихся друг к другу домов, образующих центр Белграда, но ничего не сказал, а только сплюнул в воду.

Заяц послушался не столько капитана, — на его взгляд, немного чудаковатого, — сколько подчинился неудержимой тяге к реке, к воде. Ибо с той самой минуты, как он присел рядом с капитаном на перевернутую баржу, он уже не мог противиться необъяснимо притягательной силе, имя которой — Сава.

Разумеется, на первых порах Заяц натолкнулся на яростное сопротивление Маргиты.

— Что это с тобой? Ты, кажется, совсем сдурел, на старости лет вздумал рыбаком заделаться, — выходила из себя Маргита, ибо ей ненавистна была всякая радость. — Где это видано, чтобы порядочные люди шатались по Саве и якшались там с картежниками и мошенниками!

«Какая удивительная способность во всем видеть только дурное и все поливать грязью! Откуда в ней это?» — думал Заяц. Впрочем, этот вопрос уже многие годы сверлил его мозг, но ответа он не находил. Не обошлось без скандала и при покупке рыболовных снастей и необходимой для реки одежды. Маргита чувствовала, что у мужа появилась в жизни какая-то радость, отравить и испортить которую было не в ее силах! Значит, он выходит из-под ее власти?! Это бесило ее. Сколько тут было шипения и брани, сколько хлопанья по необъятным бедрам, но Заяц, к ее удивлению, непоколебимо оставался при своем, храня спокойное упорство человека, готового все перетерпеть ради осуществления своей заветной мечты.

Может быть, у Зайца и не хватило бы твердости настоять на своем, если бы Маргита сама не ослабила поводья. Она продолжала поносить и его и Саву, но чувствовалось, что сопротивление ее сломлено. Очевидно, Кобра усмотрела какую-то выгоду для себя в затее мужа, хотя и непонятно какую. Маргита была из той породы женщин, которые мечут гром и молнии и перевертывают дом вверх дном, когда им что-то неугодно, но ни словом, ни жестом не покажут своего одобрения и согласия.

На следующий год Маргита совсем отступилась, хотя ворчала и бранилась по-прежнему, но скорее по привычке распекать его за все.

Так Заяц стал завсегдатаем Савы. Первые уроки рыболовной науки он получил от капитана Мики. Уроки были предельно лаконичны. Во всем большой оригинал, капитан ввел своего ученика в курс дела несколькими сжатыми советами, относящимися ко всему на свете, только не к предмету урока.

— Как я не педагог, так и из тебя рыболова никогда не получится. Да и вообще, разве рыба важна! Сиди, гляди на воду да «думай свою думку» (капитан обожал пересыпать свою речь покалеченными остатками русского языка, некогда изучавшегося им в Военной академии.) А надоест — бултыхайся в воду, освежись — и валяй дальше!

Зайцу стоило немалых усилий признаться в том, что он не умеет плавать.

— Э-хе-хе! — добродушно усмехнулся капитан Мика, не отрывая глаз от удочки. — Ну, ты и герой! Университеты кончал, сколько премудростей одолел, а плавать не научился, когда здесь, на Саве, каждый ребенок плавать умеет! Вот она, ваша наука! Главного-то вы и не учите. Выходит, толкни тебя сейчас в воду — ты и пойдешь на дно как топор, вместе со своей наукой и ученостью!

Но рыбная ловля и купанье в самом деле оказались здесь не самым главным, гораздо существеннее было то, что после встречи с капитаном Микой Заяц, обветренный и загоревший, открыл для себя Саву и жизнь на ней, приобрел привычку проводить время на берегу, у воды, приобрел размеренность в словах и движениях и отрешился от недостойной и страшной мысли, некогда приведшей его сюда.

В семье, правда, его положение нисколько не улучшилось, скорее даже напротив. Тяжкой безысходностью давило на него это бремя, но теперь его как бы легче было нести, ибо по крайней мере с апреля по ноябрь у него был другой мир — на Саве. Он вел теперь двойную жизнь: одну старую, опостылевшую — «домашнюю», другую — новую, прекрасную — «речную».

В первое же лето Заяц познакомился с другими завсегдатаями, однако ему потребовалось немало времени, чтобы войти в этот замкнутый и удивительный мир у реки. Поначалу Заяц всюду появлялся в обществе капитана Мики.

— Капитан Мика адъютанта приобрел, — усмехался береговой народ.

А Заяц, тенью следуя за своим другом, познавал неизведанную жизнь. Вскоре он стал предпринимать и самостоятельные прогулки.

Многие белградцы и не подозревают о существовании целого мира, простирающегося от железнодорожного моста вдоль савского берега вплоть до Чукарицы. А между тем здесь, на берегу реки, то обрывистом, то болотистом, местами выжженном солнцем, местами поросшем чахлой растительностью, а кое-где голом, рождалось, жило и умирало особое племя людей, кормившихся рекой.

Это племя, шесть-семь месяцев населявшее берег реки, делилось на две группы. К первой, самой многочисленной, относились белградские жители купальщики, рыболовы, гребцы; они приходят сюда заняться любимым спортом, поглазеть на женщин, поразвлечься или просто сбросить с себя городскую одежду, а вместе с ней и тяготы повседневной жизни и здесь, у воды, среди кустов и песка, отдохнуть от сковывающих условностей большого города. Ко второй, не столь многочисленной, принадлежат постоянные или сезонные береговые рабочие — рыбаки, лодочники, мелкие ремесленники, но большей части плотники и кузнецы, возчики, арендаторы причалов и купален, трактирщики, которые открывают в «сезон» свои убогие покосившиеся, кое-как залатанные и покрашенные заведения. И, наконец, бездомные бродяги, бездельники без определенных занятий и обязанностей.

Любопытное племя! Тут встретишь честных тружеников и степенных отцов семейства, молчаливых, скромных бобылей, а рядом с ними профессиональных контрабандистов и шулеров, развратников и сутенеров: есть среди них непьющие, а есть и завзятые пьяницы: есть скандалисты и убийцы, а есть и кроткие, как овечки простаки. Но всех их объединяет нечто общее, что позволяет им жить на Саве и Савой. Какой-то странный и тайный отбор выбросил людей из города на этот берег. Почти у каждого из них за душой неизведанные счеты с жизнью. И жизнь как правило, является их должником. Впрочем, каковы бы ни были эти люди и чем бы они ни занимались (а честно говоря, народ здесь со всячинкой), они как-то веселее, занятней, а иной раз привлекательней и беззлобней себе подобных с другого конца Белграда. Может быть, оттого, что они обретаются на воде, текучей стихии, которая многое смягчает и уносит, и под солнцем, придающим всему иную окраску. А они все время под солнцем, как в тропиках, потому что живут тут только в «сезон» и только им. Здесь нет настолько неграмотного человека, который не вставил бы это иностранное слово к месту и не к месту. Солнечная пора составляет продолжительность их тропической жизни. Зимой этот городок исчезает с генерального плана города. Большинство его жителей разбредается кто куда или забирается в свои берлоги. И труд этих людей, если они работают, и пороки и выходки бездельников, спекулянтов и кутил все это лишено угрюмой городской тяжеловесности, ибо освещено солнцем и совершается у воды, на мягком сыпучем песке, под трепещущими ивами на островах, на вольном открытом просторе, на свежем воздухе.

Здешний люд такой же, как и везде, только, может быть, менее скованный и более свободный. Однако же в сравнении с Маргитой и ее окружением он явно выигрывал. И когда Маргита время от времени принималась укорять мужа за дружбу с «жуликами и пропойцами», Заяц с нежностью вспоминал своих новых знакомых, которые, правда, могут харкать в реку, подшутить над приятелем, «замотать» должок и крепко выругаться при случае, зато чужды беспричинной враждебности и гадких низких помыслов и слов. Правда, и они могут быть мстительны и злы соответственно тому, как их выпестовала жизнь, но зато им свойственны внезапные порывы доброты, щедрости и благородства без всякого расчета и корысти. А это, даже случайно, совершенно невозможно в кругу Маргиты.

Год за годом, сначала под руководством Мики, а затем и самостоятельно. Заяц ближе знакомился с этим миром. Состав его был непостоянен и изменчив, как воды быстрой реки. Каждое лето здесь появлялись новые лица и исчезали старые: кто в поисках работы, кто на кладбище, а кто и в тюрьму. Исчезнувших неизменно поминали добром, а к новичкам относились недоверчиво, во всяком случае, в первый «сезон».

В стороне от модных купален, расположенных у «Шести тополей», и фешенебельных яхт-клубов и пляжей, куда в жаркие летние дни стекаются тысячи белградцев, центральную геометрическую точку берегового мира составляли безымянная купальня, выкрашенная в зеленый цвет и вынесенная далеко в воду, и рядом с ней на берегу низкая покосившаяся кофейня, обвитая вьюном и закрытая тенью высоких акаций. Здесь был «штаб» капитана Мики, отсюда Заяц отправлялся в свои скитания по берегу.

Купальню арендовал Станко Нешич — большой, высокий человек с выпяченным круглым животом, тонкими ногами, волосатой грудью, сильными руками, большой головой, небритой физиономией и веселыми озорными глазами. Все звали его «хозяин Станко», хотя и непонятно отчего и почему. В кассе по очереди сидели жена и дочь, за кабинами на берегу следил работник Йован, но прозвищу Франт, а сам хозяин целыми днями фланировал по берегу, исполняя таким образом основную часть «работы». С юрьева дня до дня святого Димитрия хозяин Станко одет в одно и то же. Костюм его состоял из длинных и широких черных купальных трусов, смахивающих на обрезанные шаровары, и соломенной шляпы без полей, напоминавшей соломенную феску. К этому добавьте неизменную цигарку в зубах. И это все. В таком виде обходит он причалы, хибарки и кофейни, толчется у чужих купален, подходит к компаниям купальщиков, закусывающих под деревьями у воды, перекрикивается и торгуется с рыбаками и лодочниками, проплывающими мимо.

Он был своего рода невыбранным и неназначенным, но всеми признанным главой, советчиком и судьей небольшой общины речного народа.

Промышлял он скупкой разного старья: лодок, моторов, холодильников, плит, шкафов, — словом, всякого деревянного и металлического хлама, который переделывал, а после перепродавал. Все расчеты Станко производил в уме. Бухгалтерия его была безукоризненно точной. Он никогда не ошибался. Но денег у него никогда не было. И если бы не его работящая жена, умевшая всеми правдами и неправдами прикопить какой-нибудь динар, не поднять бы Станко и той халупы, которая стояла на Саве. В редкие минуты благодушной откровенности Станко говорил:

— Все вы знаете Перу Стевчича, миллионера? Так вот, нас с ним в один и тот же день выставили из первого класса гимназии, и за дело мы взялись одновременно. И что ж, — сейчас он первый промышленник Белграда. Три дома имеет. Один на Гроблянской улице, шестиэтажный. Вы спросите, как это получилось? Очень просто. Прежде всего он метил высоко, а я по мелочам загадывал. Потом, что греха таить, я люблю выпить и погулять. Он — кирпичик, я — кружку пива; он — кирпичик, я — кружку пива; да и до вина я большой охотник, и до всего прочего. Сегодня так, завтра так, — и вот тебе, пожалуйста! Бог помогает нам обоим: мне — тратить, ему — копить. И что же? Меня все здесь хозяином величают, а его — скупердяем. Вот так-то дела обстоят!

У Станко своя философия, хотя много философствовать он не любит; на купальне его у самого входа приколочена табличка с надписью: «И это пройдет!»

Вначале это был обыкновенный картон, но после того, как купальщики, время и непогода привели его в полную негодность, Станко заказал белую эмалированную табличку с черной надписью. Порой новому посетителю купальни приходит в голову спросить, что, собственно, означает эта надпись. Станко чаще всего на это совсем не отвечает, взглянет только искоса, плутовски прищурив темные глаза, большие и круглые, в напускном изумлении и гневе. Хуже, если он решит ответить. Как-то раз один тощий, рыжий купальщик, говоривший с чешским акцентом, пристал к нему с расспросами, что должна обозначать «эта странная надпись».

— А то, что все проходит, — нехотя бросил Станко.

— Это всякому умному и так ясно.

— А это для дураков, которые спрашивают.

Ближайший сосед Станко — трактирщик Наум, светловолосый, полный и румяный македонец, всецело поглощенный делом и неразговорчивый. С мая по октябрь он не покидает своей кофейни, сколоченной из разномастных досок, летом перед ней цветут бархотки и вьются по веревке вьюны. Из кофейни на улицу вынесено с десяток столиков, покрытых скатертями, по воскресеньям до самого полудня безукоризненно белыми. Тут проводит Наум «сезон», приносящий ему неплохие доходы, между тем как жена его и семья остаются в городе, так как он «то и это никогда не смешивает». При всей своей немногословности иной раз и он не мог удержаться, чтобы не похвастаться сыном-студентом и дочкой-гимназисткой.

Другой сосед Станко и постоянный житель берега — Милан Страгарац, высокий, совершенно седой человек с длинными усами, правильными чертами лица и четким профилем. Милан человек замкнутый, передвигается с трудом, так как когда-то давно (никто точно не знает, когда именно и как) он потерял правую ногу и теперь у него протез. Обитает он в полуразрушенной халупе со своей рослой рыжеволосой женой. Он служил в речном пароходстве лодочником и рыбаком, а сейчас плетет сети, чинит инструмент, сидя под развесистым орехом, переросшим его ветхий дом. Поговаривают шепотком, будто Милан связан с полицией и является осведомителем, оттого-то и потерял ногу, а теперь, мол, получает пенсию за это. Но открыто об этом никто не говорит. Единственное, что вам, может быть, и удастся услышать после того, как вы пропустите по стопке ракии с кем-нибудь из береговых рабочих и заведете разговор о жизни, так это только:

— А, Милан… Его дело известное…

Но если вы вздумаете уточнить, что же это за дело, тут же и отопрутся:

— Да разве я что-нибудь говорю?

И лишь взглядом или жестом укажут куда-то неопределенно вдаль, где уж во всяком случае не бывает ничего хорошего и о чем не стоит и говорить.

Милан всегда хмурый, мрачный и скорее рычит, чем говорит.

Береговые обитатели, недолюбливая его за мрачный нрав и побаиваясь, предпочитают ему не перечить и не ссориться с ним, пусть и приходится поступиться при этом лишним динаром, даже хозяин Станко с ним любезнее и обходительнее, чем с другими. Можно сказать, что он больше выгадывает от своей мрачности и грубости, чем от ремесла.

Трудно определить, в чем заключалась сила этого тирана, но держится он так уверенно и с такой удивительной наглостью умеет навязать свою волю окружающим, что они привыкли принимать ее как нечто неизбежное и стараются ценою мелких уступок задобрить его, хотя и не могут завоевать его расположения или хотя бы избежать презрения, неизбежно распространяющегося на всех и вся.

Есть у нас такие люди. Их можно встретить повсюду. Не только в полицейских участках, жандармских казармах и провинциальных учреждениях, но и в других общественных местах; это и мелкие служащие, начальники и даже министры; попадаются они и в редакциях газет, и в учебных заведениях. Кому не знаком этот тип деспота и паразита, за мрачным и важным фасадом которых скрывается пустота? Чьи интересы, чье достоинство не было ими уязвлено! Кого не оскорбляла их надменность? Только тех, кто не живет и не работает вообще или кто сам такой же. Все остальные их прекрасно знают. Иногда под их началом целый край, иногда полк солдат или школьный класс, иногда один-единственный «референт» или три-четыре члена собственной семьи, а в случае Милана — несколько десятков квадратных метров убогого берега реки. Но основные принципы их существования всюду одинаковы.

От Милана Заяц и услышал однажды некоторые подробности о капитане Мике и его судьбе.

Спускались душные сумерки. Милан, но своему обыкновению, сидел на траве под орехом в окружении нескольких савских жителей. Распивали валевскую ракию, принесенную кем-то «на пробу». Заяц подошел незамеченным и стал позади собравшихся.

Милан выпил стопку и, поджав губы, отчего концы его седых усов задрались вверх, проговорил язвительно, очевидно, продолжая начатый спор и не глядя на своего собеседника:

— Что? Кто? Ах, Мика! Ужицкий пройдоха, всю жизнь прикидывается простачком. А сам из коммунистов, во всяком случае, из их бражки, — за это его в двадцать первом году и выгнали из армии. Нашли коммунистические листовки, отпечатанные на машинке из его канцелярии. Все, не отопрешься, и упекли бы голубчика на каторгу, но он и тут словчил… А потом умудрился даже пенсию выхлопотать. Сейчас приутих, строит из себя дурачка, да только кто ж ему поверит! — И Страгарац сплюнул в сторону.

Заяц тихонько отошел, пораженный и испуганный. На него напал безотчетный обывательский страх перед колдовской силой слова — страх, идущий впереди рассудка и мешающий понять и разобраться в истинном смысле услышанного.

С той поры Заяц стал внимательней присматриваться к капитану Мике, испытывая смешанное чувство любопытства и симпатии, уважения и настороженности. Что в нем наигранное? А что — его существо? Может быть, это лишь маска? Каково же тогда подлинное его лицо?

Однажды Зайцу приснился мучительный сон: перед ним предстали Мика и Милан Страгарац, требуя от него немедленного решения: чью сторону он выбирает?

Оба ждали ответа. На мрачном лице Страгараца, покрытом седой щетиной, блуждала непонятная, как иностранная речь, усмешка. А капитан Мика стоял, широко расставив ноги, и, добродушно улыбаясь, говорил, как при первом их свидании:

— Умные люди на Саве живут!..

При этом он лукаво подмигивал с таким выражением, словно кто-то стоял у Зайца за спиной. Это привело Зайца в замешательство, смутило и даже обидело. Он за капитана Мику, совершенно ясно, и он хотел как-нибудь дать ему об этом знать, но так, чтобы не заметил Страгарац. Он что-то лепетал, плел, но никак не мог выпутаться из затруднения, так что все это становилось мучительным и неприличным, и проснулся он с чувством облегчения.

Мысли его не раз потом возвращались к услышанному от Страгараца. Но постепенно все забылось: и слухи о таинственном прошлом капитана Мики, и собственный его испуг. (Здесь, на реке, под жарким солнцем, никакие неприятности и страхи не имели длительной власти над человеком!) И только иногда, сидя с ним вдвоем на припеке перед кофейней Наума в ожидании, когда поджарится выловленная ими рыба, Заяц, жмурясь от яркого солнца, смотрел на круглую, наголо обритую голову капитана и почему-то думал, что, ясно, он за капитана Мику и ни за кого другого. И если в этом есть какой-то риск и опасность, он готов пойти на них. Да, да, готов пойти. Да и, наконец, сама опасность, должно быть, но так уж велика. Одно бесспорно: люди вроде этого Страгараца — большое зло нашей жизни. При одном воспоминании о нем становится не по себе.

Третьим и последним соседом Станко был Иван Истранин — столяр, мастер-лодочник, со своей женой Мариеттой.

По выражению Станко, это «тяжелый случай». Оба они беженцы из Истрии[5]. Она старше его, непутевая, видавшая виды бабенка. Он высокий блондин со светло-голубыми глазами. Иван производил впечатление большой физической силы и умственной неполноценности. Всю неделю усердно трудился, а по воскресеньям напивался, притом только после полудня, ибо с утра непременно шел в католический костел на Крупской улице.

Все лето Иван возился с лодками и байдарками, делал новые и чинил старые. В широких холщовых штанах, босой, в рваной рубашке, со спутавшимися вихрами, полными пыли и стружек, он с подмастерьем и учеником работал не покладая рук и все равно не справлялся со всеми заказами, а Мариетта жила сама по себе: сорила деньгами, каждый сезон меняла любовников и опускалась все ниже. Их брачный союз был предметом насмешек и сплетен всего берега. А мастер Иван, отлично все видя, не смел и пальцем ее тронуть, все сносил и терпел, и хотя бы уж терпел молча, с достоинством! Куда там, он то жаловался всем, особенно Зайцу и трактирщику Науму, то начинал выгораживать ее, защищая от соседских пересудов. Так эта пара, возмущая спокойствие берегового народа, одновременно его увеселяла постоянными сценами с угрозами, слезами, заклинания ми, бурными объяснениями и постыдными примирениями.

Однажды летом — это был уже четвертый год, как Заяц обосновался на Саве, — произошло то, чего никто не ожидал от мастера Ивана. Как-то в воскресенье рано утром, еще до появления на берегу первых посетителей, он зашел в кофейню, опрокинул стопку ракии и с досадливой гримасой сильно расстроенного человека посетовал Науму:

— Не знаю, видит бог, что мне и делать. Моя-то стала деньги у меня таскать. Как быть, скажи, ради бога. Наум… До добра это не доведет.

— И-х-х! — протянул в ответ Наум, но интонация этого глубокомысленно-отвлеченного македонского «и-х-х» была столь неопределенна, что невозможно было понять, осуждает ли трактирщик Мариетту, жалеет ли Ивана или, наоборот, жалеет обоих, а может, обвиняет обоих вместе, со всем светом, который «неладно, ох как неладно» устроен.

Вечером того же дня Иван подкараулил Мариетту у сундучка, где он прятал деньги и к которому она подобрала ключ. Он поймал ее с сотенной кредиткой в руках. Выхватив из недоконченной лодки тяжелый тесак, он кинулся на нее в темном углу мастерской и размеренными ударами стал рубить, пока не превратил в кровавое месиво.

Затем вышел и направился к дому Страгараца, где, как обычно, под орехом сидело с десяток рабочих и полуодетых купальщиков. Высоко подняв окровавленную руку, он сквозь рыдания прокричал:

— Вызовите полицию, вызовите полицию!

Окаменевшие от ужаса люди, не выпуская стаканов из рук, молча смотрели на него.

Это было из ряда вон выходящее событие даже и для здешних мест.

На следствие вызывали всех соседей в качестве свидетелей, а большинство присутствовало и на суде. Расходясь по домам, они говорили про несчастного Ивана: «Никудышный человек!» Но на суде давали показания в его пользу. Благодаря этому, а также опытности адвоката словенца, Ивана приговорили всего лишь к восьми годам каторги.

Вообще же трагедии не в характере обитателей Савы. Повздорят женщины, разбирая детские драки, или мужчины не поделят чего-нибудь в делах, разругаются, а потом за стопкой ракии и помирятся. Или наоборот, за ракией поссорятся, а за работой помирятся.

В нескольких шагах от дома бедняги Ивана Истранина, возле самой дороги, примостилась маленькая дощатая кузница. Тесная, темная, в дыму и искрах, насквозь пропахшая кислым запахом раскаленного железа и продуваемая всеми ветрами.

Заяц каждый день ходил к кузнецу Джёке полюбоваться на то, как он набрасывается на раскаленный огненный металл, будто на заклятого врага, не видя ничего вокруг, не отвечая на приветствия и вопросы, не замечая даже подручного и только отрывисто бросая приказания. А когда металл под его молотом начинал принимать желанную форму, темнеть и остывать, тогда и кузнец Джёка мало-помалу приходил в себя и обретал способность замечать людей, прислушиваться к разговорам и отвечать на вопросы.

Несколько поодаль от кузни находился и Джёкин дом; немногим лучше и больше его кузницы, он был полон детишек мал мала меньше. А хозяйничала в нем статная, белолицая и опрятная Милена, жена Джёки.

Сумерничая в кофейне Наума, соседи подтрунивали над рвением кузнеца в работе и над многочисленностью его потомства, на что он только добродушно и смущенно усмехался:

— Пусть себе, пусть, тут перебора не бывает.

Рядом с кузницей расположилась мастерская механика Карла Земунца по прозванию Дорогуша. Сбитая кое-как из досок, она мало чем отличается от Джёкиной кузницы, может быть, только внутри в ней светлее и больше порядка, но под ногами здесь тоже неровный земляной пол. Стены мастерской из лодочных досок насквозь пропитаны машинным маслом и покрыты налетом серой пыли. На самом виду заткнута за доску фотография молодой женщины с ребенком на коленях, неизменно привлекающая внимание Зайца, а под ней дешевая искусственная роза из красной бумаги.

Семья Карла обитает в Земуне, а сам он живет отшельником на берегу. С капитаном Микой разговаривает он чаще, чем с другими, да и то с глазу на глаз. На Саве недолюбливают тихонь и нелюдимов, но Карла все признаки отличным мастером, который любого инженера «за пояс заткнет». С этим соглашается и сам Милан Страгарац, хотя и величает его за глаза не иначе, как «швабским ублюдком», а при встрече не удостаивает ни словом, ни взглядом.

Речной поселок завершается длинными рядами бараков и складов крупной топливной фирмы; здесь громоздятся целые горы угля из Костолаца и высокие штабеля буковых бревен, которые на баржах свозят сюда со всей Сербии. Поселение представляет собой вечное царство непролазной грязи или пыли, копоти, скрипа, крика и отборной ругани. Здесь толкутся рабочие, возчики, шоферы, грузчики, плотники-албанцы, грубый, обтрепанный люд, оценивающий все на свете с точки зрения возможного заработка и подчиняющий этому все свои помыслы и стремления. Между ними снуют всевозможные комиссионеры и предприниматели, кладовщики, строгие и ревностные на словах и часто вороватые на деле.

Каждый каменный склад имеет позади два окошка побольше с непременными горшками цветов, за которыми мелькают шустрые ребячьи головки. Обитающие здесь семьи кладовщиков сохраняют в сутолоке большого города привычный уклад жизни своих далеких сел и местечек.

Не было в этой части берега ни мостков для купания, ни зелени, ничего приятного, на чем отдохнул бы взгляд; и если уж нельзя было обойти этот край стороной, купальщики старались миновать его побыстрее, не задерживаясь. Зато капитан Мика частенько захаживал сюда потолковать и пошутить и был желанным гостем в каморках складских рабочих. Ввел он в этот мир и Зайца. И мало-помалу Заяц начал его узнавать. Он подружился с рабочими, угощал их и бывал их гостем, заглядывал в их тесные комнатки за складами. Со временем и они привыкли к Зайцу и стали считать его, как и Мику, своим, что значит «савским» человеком.

Именно здесь Заяц и научился понимать настоящую жизнь, — жизнь великого множества людей, о существовании которой он часто забывал, как забывают о ней большинство представителей избранного, привилегированного круга, чьи интересы ограничены регулярным месячным жалованьем, премиальными и дотациями, стипендиями и комиссионными или пожизненными пенсиями, обеспечивающими каждого чиновника, его жену и детей, при этом мальчиков — до окончания образования, девочек — до замужества, а старых дев — по гроб жизни. Только теперь понял Заяц, как обширен и многообразен этот мир труда наблюдавшийся им в те годы на савском берегу; какого напряжения сил требует от каждого сам этот труд, разобщенный, непостоянный, неверный, так что усилия, вложенные в него, ни в коей степени не соразмерны получаемым результатам и величине заработка, которого едва хватает на нищенское содержание семьи. Большая часть и труда и заработка достается всяческим посредникам заимодавцам, собственникам недвижимости и теряется в лабиринтах наемной системы и общего хаоса производства В этом мире нет ничего прочного и надежного, тут никто не может быть увечен в завтрашнем дне, никто не имеет никакого обеспечения и полностью зависит от работы и заработка. Поэтому все только о нем думают и говорят, одержимые одним стремлением — где угодно зашибить лишний грош.

Различие между двумя этими мирами и природа их взаимоотношений — предмет постоянных размышлений Зайца. Только с капитаном Микой он мог поделиться некоторыми своими мыслями. Правда, Мика чаще всего отделывался каким-нибудь туманным афоризмом или шутливой поговоркой, но все же поощрял Зайца к дальнейшим рассуждениям и внимательно слушал его, в рассеянной задумчивости уставившись на тихую воду, так что, глядя на них со стороны — застывших сосредоточенно над удочками, никто бы никогда не подумал, о чем идет разговор и что волнует их в эту минуту.

Заяц познакомился не только с береговым людом, но и с рыболовами-любителями — добродушной, ворчливой или застенчивой публикой, часами сидевшей с удочками в руках. Вместе с одеждой они сбрасывали с себя бремя городских условностей и, устроившись где-нибудь на плоту, блуждали рассеянным взглядом по поверхности реки или всматривались в прозрачную глубь воды, думая о чем-то своем.

Заяц любил следить за пестрыми, горластыми стаями купальщиков, спортсменов или просто бездельников, покорных новому веянию изменчивой моды; они стекались на Саву, разбредаясь по всем ее уголкам в поисках отдыха, развлечений и новых удовольствий. Много лет подряд, день за днем, Заяц провел, наблюдая за ними.

Обычно он уходил подальше от шума к небольшому причалу, принадлежавшему белградской транспортной фирме и пустующему в те дни, когда не производилась разгрузка.

Причал мерно покачивался на металлических бочках, под ним тихо хлюпала вода. Порой Зайцу начинало казаться, будто он плывет по реке и все вокруг плывет вместе с ним: и причал, на котором он сидит, и остров, похожий на огромную зеленую баржу, и город наверху, напоминающий сказочный корабль с форштевнем Калемегдана[6]. Взгляд Зайца, не задерживаясь на поплавке, легко скользит по серо-голубой поверхности воды, подернутой рябью и напоминающей под нестерпимым солнечным светом расплавленную сталь; по ее шелковисто-мягкой глади легко и бесшумно скользят рыбацкие баркасы, шлюпки, байдарки, яхты и маленькие ялики. Если сощурить ресницы, они составляют причудливую мозаику и грозят столкнуться друг с другом, но между тем благополучно расходятся и продолжают свой путь. Да и вся эта жизнь на реке и под солнцем кажется такой беспечной и легкой!

Вот в просмоленном, неуклюжем черном баркасе показался одноглазый рыбак Света по прозванию Чубук. Заяц хороню его знает. Он с того берега, но не проходит дня, чтобы он здесь не появился, так что все давно к нему привыкли и считают своим. Сидя на корме, он гребет и управляет единственным веслом, куцым и обгоревшим, как поварешка, употребляемая при варке повидла. В ногах у Чубука лежит мотор, из тех дешевых, подвесных, что устанавливают на корме. Ржавый гребной винт торчит вверх. Видно, Чубук откопал его в каком-нибудь бараке или на складе и везет механику на Чукарицу, чтобы сбыть ему по дешевке, а тот обработает его так, что он будет как новенький, и ненароком зачистит напильником номерной штамп и фабричную марку, а после продаст какому-нибудь любителю водного спорта и ненавистнику гребли. На этой обетованной земле сотен полуобнаженных купальщиков Чубук всегда появляется одетым: толстая войлочная шляпа, под пиджаком жилет, застегнутый на все пуговицы, суконные брюки и опорки па босу ногу. В таком виде ходит он и на рождество, вечно прокопченный и черный. «Ты, Чубук, словно сквозь дымоход пролез!» — подденет его, бывало, какой-нибудь насмешник, но он знай моргает своим единственным глазом, трет подбородок черной заскорузлой рукой, продолжая думать о своих заботах. А заботы его — чаще всего воровство или какая-нибудь сомнительная перепродажа, ибо, по словам Станко, дающего характеристики всему, что плавает на веслах или своим ходом ходит вдоль по Саве и около нее, и при этом как правило, безошибочно точные. Чубук все к рукам приберет, «что только к небу не приковано». Однажды, гонясь за ним, ему и выбили правый глаз. Отсюда и намек Станкова работника Йована по прозвищу Франт: всякий раз, заставая Чубука в сумерках у кабины, он говорит:

«Смотри, Чубук, поосторожней, ведь запасной пары глаз у тебя нет!» Безобразный, черный, словно водяной жук, и он тянется за своей добычей. Несчастное создание! Чубук вызывает подозрения, даже когда и не замышляет ничего плохого и, может быть, наоборот, имеет самые добрые намерения.

Чубук проплыл на своем баркасе, оставив за собой белую струйку дыма от короткой прокопченной трубки — ее Чубук никогда не выпускал изо рта, ни разожженной, ни потушенной. Так курят люди с нечистой совестью, имеющие сложные отношения с миром. («Если бы Чубук не держался зубами за трубку, он давно бы в Саву свалился», — говорил Станко.)

Вот в прищуре ресниц Заяц увидел светлый ялик. На веслах сидел мужчина в соломенной шляпе, руки и плечи у него до красноты обгорели на солнце, на корме — красивая женщина в синем купальном костюме выставила напоказ стройные, словно точеные ноги. Она раскрыла зонтик от солнца: должно быть, русская эмигрантка. Есть что-то печальное в том, как этот уже не молодой человек, с усилием налегая на несла, везет по реке свой груз. Но эта грустная мысль, промелькнув в мозгу, тает, как тень облака, как дым от трубки Чубука.

Затем вид заслоняет маленький закоптелый буксир с надписью на борту: «Краина», из его трубы вырывается столб черного дыма, отбрасывая грязную тень на светлую поверхность реки. Неказистый с виду, но сильный пароходик тащит за собой две большие груженые баржи. На палубе второй баржи прилепился деревянный белый домик с цветочными горшками в окнах. Из домика выходит молодая босоногая женщина с большим чугуном в руках и сильным движением выплескивает воду в Саву. Под ногами у нее вертится и прыгает белая собачонка.

Провожая глазами этот плавучий дом, где рождаются и умирают целые поколения. Заяц думает о том, как мало, в сущности, знают люди друг друга.

Несколько мгновений не видно ничего, только взволнованная баржами поверхность воды, переливаясь, слепит глаза.

Еще не успокоилась вода, как вынырнула спортивная восьмерка из легкого японского дерева, плоская и узкая, едва различимая под гребцами в белых майках с гербами на груди. Восемь гребцов равномерно вскидывают длинные весла, и лодка быстро несется по воде. На корме сидит тренер. Он держит руль обеими руками и через рупор, висящий у него на груди, подает отрывистую, резкую команду: «Раз-два, раз-два!» Спортсмены тренируются перед соревнованием, думает Заяц. (И сейчас же в мозгу мелькает мрачное воспоминание о Тигре, о доме, о Маргите.) Заяц не любит спортсменов, не любит потому, что не знает их, а вернее, знает только по Тигру и его компании.

«От спорта черствеет сердце и притупляется разум, — думает Заяц, — а вместо мужества и стойкости развивается жестокость и наглость, к этому прибавляются еще интриги и спекуляции. А зачем все это нам, когда у нас и без того хватает и бесцеремонности и жадности к деньгам». Так размышляет Заяц, между тем быстроходная восьмерка уже скрылась из виду.

Стрелой промелькнул скиф, длинный, с низкой посадкой, так что кажется, будто гребец сидит прямо на воде. Два длинных весла делают широкие взмахи, словно два птичьих крыла, видных только в профиль. Гребец в темных очках, коричневый от загара и намазанный ореховым маслом, отчего его мускулистое тело отливает на солнце металлическим бронзовым блеском. «Это скорее всего служащий какой-нибудь частной фирмы», — думает Заяц и радуется своей проницательности.

На середину реки медленно выплывает обыкновенная четырехвесельная белая лодка, в ней разместилось целое семейство. Гребут муж и жена, он толстый, она пухленькая; в действительности гребет только он, она лишь слабо вторит ему. На руках у нее замшевые перчатки. В лодке еще две женщины, одна старая, располневшая, другая худая, молоденькая, с ними два рослых мальчугана; перегнувшись через борт, они то брызгаются, то разглядывают свое отражение в реке. На скамейке вместительная корзинка со съестными припасами, из нее выглядывает огромный арбуз и бутыль с вином. Типичная картина смешения старых и новых времен; патриархальные семейные устои, спортивная жизнь на солнце и воздухе. Муж — удачливый предприниматель и выскочка, жена из скороспелых светских модниц, сыновья — гимназисты, теща, на склоне лет начавшая разъезжать по пляжам и мучиться от жары, и свояченица, которой надеются подцепить жениха на воде, коль скоро такого не нашлось на суше. Они пристанут где-нибудь к острову, пообедают в тени, а потом завалятся спать под ивами, отгоняя назойливых комаров.

Перед взором Зайца проносились картины жизни трудового и развлекающегося Белграда, картины любопытные и пестрые, нередко смешные или нелепые, но выразительные и почти всегда милые его сердцу.

«Сава — это сама жизнь, — думал Заяц, — и ее надо лучше устроить». Жизнь великое и всеобщее достояние, и ей не следовало бы быть столь хаотичной, беспорядочной и сумасшедшей. Он не знает, что надо сделать, но в ней должно бы быть больше порядка и плана. И каждому полагалось бы свое место, каждому, кто живет и дышит. Каждому или, во всяком случае, возможно большему числу людей. Вот, например, какое место должен был бы занять Станко, — как раз сейчас он проходит мимо, закрывая его на мгновение своей тенью. Большой, полный сил, изобретательности и энергии, — разве пристало ему жить вот так, вслед за солнцем, совершающим свой путь по небосклону, перебираясь из одного тенистого местечка в другое, зарабатывая ровно столько, чтобы с грехом пополам прокормить семью да обеспечить себе несколько динаров на выпивку и курево. Нет, не пристало и не должно быть так! (Да и мало ли чего еще не должно было бы быть. Вот, например, и сам он, Заяц, тоже не должен был бы валяться в праздности на плоту, на припеке, сквозь дрему перекраивая жизнь и предаваясь мечтам о том, что должно быть и чего не должно.) Но мысли его упрямо летели вперед, вселяя в него веру в то, что на свете и правда все может быть иначе.

Люди договорятся между собой и каждому определят соответствующее место. И Заяц попробовал вообразить порядок в труде и жизни, не пресловутые «тиски», навязшие в зубах, а разумные созидательные порядки, в которых каждый сумеет найти себе более или менее подходящее занятие, отдавая ему все свое умение и способности. И в мечтах его возникает прекрасный образ этого преображенного берега. Его обитатели честно трудятся и хорошо живут — Станко, Иван Истранин со своей злосчастной Мариеттой, Чубук, и даже Милан Страгарац… Все они изменились, стали счастливее и нашли свое место в жизни.

Но так будет не только с этим замкнутым мирком на Саве. Нет, изменятся порядки и в более значительном и важном, так что в целом жизнь станет разумнее и лучше. Все в ней…

Неожиданно сильный толчок встряхнул замечтавшегося Зайца и разрушил стройную картину, нарисованную его воображением. Причал качался, железные бочки гудели, будто исполинские подводные колокола, волны, поднятые быстроходной моторкой, заплескивали доски.

Заяц словно спросонья смотрит вслед мощной моторке обтекаемой формы. Он знает эту моторку под названием «Аризона» и ее владельца, бельгийца, промышленника, управляющего концессией. В моторке бельгиец, молодой, атлетического сложения мужчина, две девушки. Это дочери профессора Калевича; они принадлежат к той же кодле, что и его сын, Тигр. Красивые, молодые и здоровые, одаренные и в музыке и в танцах, полные энергии и не растраченных сил, они ведут пустую жизнь белградской золотой молодежи, говорят сквозь зубы на английский манер, растягивая слова и нарочно картавя, хлещут коктейли и виски не хуже матросов, пляшут до зари и спят до полудня, не заканчивают начатого образования и не выходят замуж, и при этом каждая тратит по два отцовских оклада в месяц.

Светлая лодка с мощным мотором, легко разрезая воду, быстро пронеслась мимо, оставив за собой пенистую борозду, а над ней, словно цветок на стебле, трепетал парижский платок фантастической окраски, поднятый прекрасной, смуглой, как у мулатки, рукой одной из дочерей профессора Калевича.

III

Семь лет минуло с той поры, как Заяц «открыл» Саву, а на восьмой «сезон» неожиданное событие внесло новые радости в его спасенную жизнь.

Семья инженера Дороша переселилась из Шабаца в Белград.

Когда вскоре после первой мировой войны инженер и Мария переехали в Шабац, они некоторое время писали Зайцу, а он им, но потом, как это часто случается с родственниками, их переписка заглохла. Мария первая перестала отвечать — «закрутилась с детьми». Инженер иногда навещал их, бывая по делам в Белграде, и скупо рассказывал об их жизни. У них уже было четверо ребятишек. Жили они дружно и мирно. Зарабатывал Дорош прилично. Неподалеку от фабрики у них был маленький отдельный домик с садом, который Дорош сам обрабатывал.

За семнадцать лет их жизни в Шабаце Заяц всего лишь раз видел Марию. Однажды зимой, как раз в канун их славы[7]. Дорош приехал в Белград на фабричной машине и увез Зайца к себе.

Когда их старший сын, Филипп, закончил гимназию, семья решила перебраться в Белград. Это было осенью 1938 года.

Им удалось найти жилье в районе Топчидерского холма, в одном из безымянных крутых переулков, пересекающих улицу Толстого. Это был маленький старомодный особнячок с мансардой и большим садом, инженер сам приводил его в порядок, работая с упорством крота и терпением муравья. Справа и слева к их скромному домику и саду примыкали богатые виллы, выстроенные по проектам известных архитекторов и окруженные тенистыми парками с аккуратными дорожками, серебристыми елями, магнолиями и диковинным японским кустарником.

Мария почти не изменилась, но вся равномерно и едва заметно уменьшилась, как бы стаяла. Лицо ее покрылось сетью тонких морщинок, они то пропадали, то снова появлялись, когда она смеялась или говорила, виски посеребрила седина, хотя густая волна волос надо лбом была все еще черная и блестящая, будто влажная. Мария была по-прежнему приветлива и подвижна; преданная детям, не докучала им назойливой и мелочной опекой, столь свойственной добропорядочным и ограниченным мещанкам, которой они маскируют своего рода рафинированное кокетство. Дорош, можно сказать, тоже почти не изменился, только черты его характера теперь проявлялись отчетливее. Он стал еще молчаливее, еще больше ссутулился, усерднее налегал на работу в саду и по дому.

Полной неожиданностью для Зайца были дети.

Несколько лет назад, когда он первый и последний раз был в Шабаце, это была шумная орда, с боем отнимавшая друг у друга привезенные им в подарок игрушки. Комнату заполнила детвора того возраста, когда не угадаешь ни будущего характера, ни выражения лица, ни даже роста. Юные человеческие существа, словно нежная поросль весенней травы, едва проклюнувшаяся из почвы и окрасившая ее в изумрудный цвет. И все, что в них заключено, еще расплывчато, неопределенно и бесформенно.

Теперь все они учатся. Старший, Филипп, — копия отца, высокий, сутулый и молчаливый, но с проницательным, умным взглядом, какого у Дороша никогда не было. За ним шла Елица, двумя годами младше брата. Белокурая, кареглазая, гибкая и сильная, первая «латинистка» в классе, «самая занятная» из всех детей, как утверждала Мария, подметившая в ней еще с пеленок «благородство и твердость во всем». После нее шла пухленькая куколка — Даница, прозванная в семье Цыпленком, гораздо больше склонная к играм, чем к учению, и, наконец, самый младший, Драган, только что закончивший начальную школу.

Мария неутомимо управляла этой четверкой, расходуя большую часть своих сил на удовлетворение их потребностей и прихотей.

Переезд Дорошей в Белград был для Зайца большим приобретением. Теперь у него появилось пристанище, где можно было отвести душу и в зимние месяцы, когда «бездействовала» Сава.

Безоблачное, мирное существование Дорошей омрачали лишь болезни или плохие отметки детей да непредвиденные расходы, столь частые в многодетных семьях. Но это была одна из тех счастливых семей, в которых заботы и неприятности быстро забываются и хорошее настроение составляет основной фон совместной жизни.

Заяц навещал Дорошей каждую неделю, невзирая на снег, ветер или дождь, обычно под вечер, когда хозяин дома возвращался с работы. Все, связанное с этой семьей, было приятно и дорого Зайцу, — приход сюда, часы, проведенные с ними, и даже прощание.

Когда крутой каштановой аллеей он поднимался к площади Звезды и ему открывалась Сава с островами, Земун, Сремская равнина и широкая лента Дуная с его высоким, ярко освещенным северным берегом, напоминавшая врата, ведущие в необъятный мир, он облегченно вздыхал, испытывая чувство сладкого, хотя бы и минутного освобождения от всего того, что он оставил позади, чувство, столь необходимое людям его склада.

Когда же он доходил по улице Толстого до безымянного переулка и видел дом инженера его охватывала истинная радость.

Зимой он обычно сидел у них в кухне, а летом на террасе, — пил чай с Марией и Дорошем. В их доме, обставленном гораздо скромнее, чем его собственный, все было как-то милее, проще и свободнее. И чай здесь казался душистее, и пирожные вкуснее, слова добрее, и часто за столом звучал веселый смех, бесценный человеческий смех, которого никогда не услышишь в доме Маргиты. Приходили дети и выкладывали родителям свои нехитрые школьные огорчения, споры и радости. Мария, всегда оживленная и такая хрупкая рядом со своим добродушным великаном мужем, наслаждалась отдыхом, уронив на стол маленькие натруженные руки.

И почему-то здесь всегда всего хватало и все было возможно, радостно и легко, тогда как там, внизу, в том доме, что назывался его, все было немыслимо сложно и трудно.

Из всех детей Заяц больше всего любил Елицу, как и Мария, хотя она в этом никогда и не признавалась. Однако в первый же год их возвращения в Белград Елица изменилась. После шестого класса гимназии она вместе со школой отправилась на каникулы к морю. Вернулась Елица вытянувшаяся и загорелая, с выцветшими на солнце волосами и каким-то новым взглядом — серьезным и вопрошающим; казалось, сгусток драгоценной переливчатой влаги в ее зрачках собрался в твердый граненый кристалл. Пухлые губы большого рта побледнели и стали тоньше. Исчезла широкая дорошевская улыбка, часто обнажавшая прежде ее белые, безукоризненно ровные зубы; теперь улыбка была редкой, как праздник. Исчезли детские повадки и наивная доверчивость. Она смотрела прямо в глаза, плотно сжав губы, строгая и чужая. И как последний след детства, на ее нежной шее билась жилка возле ключиц, сейчас резче обозначившихся под кожей.

Все эти перемены, конечно, обнаружились не сразу, а приходили постепенно, в течение седьмого класса. Заяц долго ничего не замечал. Мария первая обратила внимание Зайца на происшедшие в ней перемены. И тогда он тоже увидел. Девочка, которую он любил, как своего ребенка, за чьим развитием следил (воображал, что следит!), полностью ушла в себя, отгородилась не только от него, но и от всех домашних и стала смотреть на мир критически и недоверчиво. Только со старшим братом сохранила она близость, но и эта дружба носила строгий и деловой характер. Отныне все устремления юного существа, все его помыслы и мечты перенеслись куда-то в невидимый и неведомый мир. И то, чего раньше в ослеплении любви он не замечал, теперь находило все более очевидные и определенные доказательства.

В сочельник Заяц принес ей в подарок томик стихов известного современного поэта в кожаном переплете, а она, возвращая ему книгу, проговорила сухо и непреклонно:

— Спасибо, дядюшка, не обижайся на меня, пожалуйста, но я не признаю рождественских подарков и не намерена читать подобные книги.

Пытаясь скрыть свое замешательство и растерянность, Заяц хотел было обратить все в шутку, но безуспешно:

— Ну, тогда… оставь ее себе… просто так…

— Как это просто так? Разве я могу ее оставить после того, что я вам сказала?

И Елица положила подарок на стол как чужую, случайно подобранную вещь.

Такой же оборот принимали все разговоры с домашними. Сначала она просто молчала, а потом вдруг выхватывала какое-нибудь утверждение родителей и, препарировав так, что становилась совершенно очевидной его противоречивость и несовместимость частей, после соответствующего скупого приговора, отбрасывала, как разбитый стакан.

В семейном кругу люди обычно думают вслух, в их разговорах, как в мутной воде, смешивается все то неопределенное, половинчатое и неустойчивое, что бродит в голове людей, не находя, как правило, решения в этом переливании из пустого в порожное, решение обычно приносится временем или стечением обстоятельств, то, что называется случаем.

Во время еды, за столом, Елица с холодной безжалостностью обрывала домашних, подвергая их высказывания жестокой критике и беспощадному анализу. Братья вступали с ней в бесконечные дебаты, а Даницу, младшую сестру, она частенько доводила до слез.

Бывало, Цыпленок скажет, растягивая слова:

— Надо бы мне вычистить белое платье…

— Возьми да вычисти, — отзывается Елица.

— Ох, никак за него не возьмусь; завтра надо с классом идти на концерт, а не хочется…

— Не хочется — не ходи.

— Надо, неловко перед классной наставницей и подругами.

— А что за концерт?

Смущенная Даница в растерянности смотрит на сестру:

— Да откуда мне знать, какой он будет, этот концерт?

— Все ты не так говоришь. Дело не в классной наставнице и не в подругах, а в концерте и в тебе. Прежде всего ты должна понять свое отношение к концерту, тогда и решение придет само собой.

— Ах, да перестань же… ты, ты…

Даница отворачивалась, заливаясь краской, и порывисто вскакивала из-за стола.

Отец укоризненно смотрел на Елицу:

— И что ты привязалась к ребенку со своими проповедями?

— Это как раз прямо противоположно проповеди.

Наступало неприятное затишье, и все один за другим начинали подниматься из-за стола.

Теперь такие эпизоды, бурные или более мирные, с участием отца, братьев и сестер, стали постоянным явлением в доме Дорошей. Елица щадила только мать, никогда не проявляя к ней ни капли раздражения, хотя и с ней вела себя сдержаннее и холоднее. А Мария обычно молчала и только слушала, потупив голову, о чем спорили вокруг.

Таковы были внешние признаки перемен, происходивших с Елицей. Глубинный их смысл оставался скрытым, не находя себе ни объяснения, ни названия.

Однако и объяснение не замедлило явиться в конце того же года. Впервые его услышал Заяц из уст Маргиты.

— Не люблю я бывать в этой семейке, — заявила она однажды за обедом. — Мария — сумасбродка, настоящая сумасбродка; сам-то он как был тюфяк тюфяком, слава богу, таким и остался, зато детки — заядлые коммунисты. Эту заразу занес к ним в дом заморыш Синиша, племянничек Дороша, а заноза Елица и матери и братьям головы задурила своими идеями. Кругом только и разговоров, что у них весь дом красный.

У Зайца кусок застрял в горле, но он быстро пришел в себя и ощутил жгучую потребность оградить от нависшей опасности Марию, ее дом и в особенности детей, защитить их, отождествиться с ними, сам не зная в чем, но походить на них каждой клеточкой своего существа, только чтобы показать, что он с ними, против всех Маргит и Тигров.

Краснея и заикаясь, он принялся доказывать, что Мария — умная женщина и замечательная мать, а Елица — необычайно одаренная девочка, трудно переживающая переходный возраст.

— К тому же дети должны идти в ногу со временем.

— Вот это да! Уж не стал ли и ты красным? А может, ты из сочувствующих дураков?

Грудь ее воинственно выпятилась, а из глаз выглянул полицейский, который живет в каждой хозяйской душе, отравленной расчетом и стяжательством.

— Я-то нет, но…

— «Но, но!» Пореже шляйся туда: их дом на подозрении, об этом на днях в одном доме во всеуслышание заявила Ида Янкович, жена градоправителя.

— Ради бога, Маргита!

— Вот тебе и «ради бога». Устроили какие-то «кружки» или, как они их там называют, какие-то сборы для Красного Креста и это в лучших домах на Румынской улице! Господские дети, а бесятся, как будто бы они с Чубуры или Ятаган-малы[8], родители же не видят ничего, вроде моей полоумной сестрицы. Не худо было бы проучить их по рецепту князя Милоша: «Бить и плакать не давать!»

Тигр зевнул, потянулся всем телом и небрежно взглянул на часы, сдвинутые к самому запястью левой руки. У Зайца засосало под ложечкой, и сердце, переполненное страхом, гневом и страстным желанием вырваться отсюда, забилось тоскливо и глухо.

IV

Вторая мировая война, начавшаяся в сентябре 1939 года немецким нападением на Польшу, почти не отразилась на жизни семьи Катаничей. В этом доме, как и во многих подобных ему, газеты просматривали нерегулярно и поверхностно. Заяц читал заголовки, Мишель — исключительно спортивную хронику, а Маргита — объявления о помолвках, венчаниях и панихидах. Здесь, что называется, не «занимались политикой». Это, однако, не помешало Маргите в ту же осень сделать изрядные запасы муки, сардин, сахара и других продуктов, «которые могут лежать», а Зайцу слушать заграничные радиостанции, чего он не делал раньше. Незаметно интерес его к военным событиям возрастал, а вместе с тем росло и сочувствие к Польше, хотя он и не задумывался, с чего это началось.

Маргита и здесь стояла преградой на его пути. Под самым носом у Зайца, склоненного к приемнику, она со злостью щелкала выключателем и шипела:

— Только зря энергию расходуешь. Если тебе жаль поляков, отправляйся и поплачь вместе с ними. А мне так очень нравится, что Гитлер их прижал!

И она вытягивала свою обнаженную по локоть руку, наглядно показывая, как «прижимают» людей и целые нации.

Заяц будто впервые видел эту заплывшую жиром руку без малейшего признака мышц. Вот они, Маргитины мертвенно-желтые на вид, но цепкие и сильные руки, они властвуют, хватают, загребают, почти не работают и не выпускают того, что в них попало, готовые душить и грабить, дай им только волю. Как мало напоминают они человеческие руки. Морщинистые грязно-серые наросты на локтях похожи на суставные мозоли верблюда или обезьяны, механически однообразными движениями они больше схожи с конечностями животного. Еще раз бросив взгляд на эти руки. Заяц отвернулся и безмолвно вышел.

И снова потянулись удручающие дни, в течение которых не упоминалась ни Польша, ни Германия, ни события, потрясавшие мир. И все-таки война невидимо, но ощутимо присутствовала и в сознании Зайца, и в сложных расчетах Маргиты.

На Саве в эти дни замечалось особое оживление. Греясь под сентябрьским, еще ярким солнцем, наиболее стойкие купальщики в пылких дебатах выражали сочувствие к судьбе Польши. Береговые рабочие с явным одобрением слушали их, хотя сами высказывались неохотно.

Когда речь касалась германских побед, Станко, опрокинув залпом очередную стопку, цедил, вытирая отвисшие усы:

— Нн-о-о… это еще того-о-о!

В свое протяжное неопределенное «это еще того-о-о!» он вкладывал особый смысл, быть может, даже неясный ему самому, но не оставлявший, однако, сомнений в том, что он не спешил признать скоропалительные победы окончательными и прочными и надеется на лучшие времена, так как не считает, что Гитлер уже «сделал дело».

Работник Станко Йован, прозванный Франтом, был настроен более радикально, но выражал свои чувства так забористо, что мы их не рискуем передать, ибо если опустить нецензурные слова, останутся одни лишь имена государственных деятелей да названия держав.

В основном же завсегдатаи Наумовой кофейни придерживаются единой точки зрения, хотя и не всегда ее выражают, а если и выражают, то не одинаково.

Капитан Мика был сдержаннее всех, и в разговорах он был так же задумчив, как на рыбалке, и твердил на все лады: «Посмотрим… Это мы еще посмотрим».

— Что посмотрим? — вызывающе набрасывался на него Милан Страгарац.

— Посмотрим… знаешь, как в пословице говорится: «Цыплят по осени считают».

— Хм… — возмущался Страгарац, а остальные начинали смеяться, и капитан Мика с ними.

Когда Заяц с Савы приходил на Топчидерский холм, он и там обнаруживал приметы войны. «Дети» Марии — студент Филипп и Елица, выпускница гимназии, — с живейшим интересом воспринимали все происходящее на свете, но все это оставалось между ними и их друзьями, которые наведывались к ним, и до взрослых доходили только отзвуки их споров, так что они лишь трепетали, теряясь в догадках. Мария, как всегда, молчала, но тревога проглядывала даже в ее улыбке.

А дома Зайца встречали неизменные Маргитины сообщения о новых пополнениях ее «военных запасов».

— Теперь у меня четырнадцать кило хозяйственного мыла. И знаешь какого? Чудо! Все «Шихт» и «Златогор». Пусть война хоть три года длится — мылом мы обеспечены.

Все это она выкладывала сыну, но он пропускал ее слова мимо ушей.

Заяц все чаще задумывался теперь о людях, подобных Маргите, — им была глубоко безразлична война, сколько бы она ни велась, — лишь бы припасти побольше и отсидеться, пока снова не наступят добрые мирные времена.

Он мучительно доискивался причин ужасной несообразности мыслей и действий людей и, не в состоянии постигнуть их до конца, ощущал их жестокость и глубокую бесчеловечность.

Так прошел первый год войны в доме Зайца, подобно множеству других, где не слишком осведомлены о происходящем в мире и целиком сосредоточены на пополнении своих запасов. На рассвете шестого апреля 1941 года вместе с прочими мирными жителями обитатели этого дома были разбужены слабым завыванием сирен и вслед за тем оглушительными разрывами бомб, которые сбрасывала без объявления войны гитлеровская военная авиация на открытый город Белград.

В тот день Заяц впервые оказался хозяином в своем собственном доме — его мнение было решающим.

Он крепко спал в то утро и не слышал, как на заре на вокзале завыла сирена, его разбудили Маргнтины вопли и топот шагов в квартире над ним. Открыв глаза, он увидел дикую сцену. Тигр стоял в дверях в пижаме и в зимнем пальто, на голове его была невесть откуда взявшаяся солдатская каска. Ползая на коленях и хватая его за рукав, Маргита, босая, в ночной рубашке и в шали, накинутой на плечи, о чем-то умоляла сына. Из бессвязных восклицаний сквозь рыдания можно было понять, что она просит сына отыскать противогазы. Он грубо ее отталкивал:

— Какие еще тебе противогазы! Одевайся и пошли вниз!

Вырвавшись из материнских рук, Тигр скрылся, а Маргита бросилась к постели Зайца. Путаясь в длинной рубашке, она бессмысленно твердила:

— Где они… Заяц, умоляю, где наши противогазы?

Заяц вскочил, быстро натянул на себя одежду под непрерывные стоны жены и заставил ее тоже одеться. Она дрожала как в лихорадке и, всей своей тушей налегая на него, бормотала:

— О боже! Быстрей! Заяц, умоляю!

И вдруг с новой силой завопила:

— Сумка! О боже! Подай мою сумку! Заяц, где моя сумка?

Заяц отыскал ее туго набитую, странно тяжелую кожаную сумку, подхватил жену под руку и повел в подвал.

— Не бойся! Видишь, ничего страшного нет. Потихоньку, потихоньку!

Заяц почти тащил на себе обезумевшую женщину, неприятно пораженный тяжестью ее обмякшего тела, лишенного силы и воли.

В подвале стояли гомон и сутолока. Мужчины и женщины громко препирались, ни свет ни заря разбуженные дети плакали.

Увидев сына, прислонившегося в своей каске к стене, Маргита выпустила мужнину руку и кинулась к нему с воплем:

— Мишель! Мишель! — а молодой человек, не глядя на мать, тихо, но злобно прошипел сквозь зубы:

— Сядь и заткнись!

В этот момент послышался взрыв, после чего удары следовали один за другим, сливаясь в сплошной гул. Казалось, земля клокочет, как вулкан, и дом, содрогаясь, движется скачками вперед.

Один из взрывов был особенно мощным, дом немилосердно тряхнуло как бы из подземных глубин, так что люди клацнули зубами от этого нежданно близкого и вероломного удара.

— Вокзал в воздух взлетел, — спокойным тоном заметил кто-то.

В сторону шутника устремились осуждающие, злобные взгляды. Это был управляющий домом, он сидел на чемодане в позе обреченного, и она как-то не вязалась с его легкомысленным высказыванием.

На него нервно зашикали:

— Тс-с!

— Молчи, болван!

Еще не улеглась волна последнего взрыва, как на город обрушилась целая лавина бомб. В подвале погас свет, воздух наполнился пылью. Казалось, твердь под Белградом раскалывается и город летит в какую-то бездну.

На мгновение Заяц как бы утратил связь с действительностью, но сейчас же она восстановилась, еще более напряженная и чуткая. По телу его пробегали мурашки, холодом сковало позвоночник, но обострившиеся мысли и чувства давали ему точные сигналы обо всем, что происходило вокруг. Мозг его работал четко и ясно.

В непрочной тишине, наступившей после целой серии взрывов, раскатилось ответное эхо — рушились многоэтажные дома. Низвергавшиеся каменные громады издавали рычащий, раскатистый звук. Он напоминал Зайцу слитное грозное «ура-а-а! ура-а-а!». которым приветствуют военачальников выстроенные на смотру полки.

В темном и удушливо пыльном погребе поднялась паника, люди кричали, не помня себя.

— Мои дети! — истошно орала какая-то женщина.

— О-хо-хо! О-хо-хо! О-хо-хо! — монотонно, как дождь, стонала другая.

— Заклинаю тебя… Заклинаю тебя… — взывал слезливый и слабый мужской голос.

В этом хоре различались и вопли Маргиты. Она выла, как раненый зверь, исчерпавший все средства борьбы, кроме голоса. В нем не слышалось ничего человеческого, и вместо сострадания он будил в Зайце глухое раздражен не.

Кто-то чиркнул спичкой, но ее сразу же погасили: поднялся гул негодующих протестов, опасались взрыва какого-то газа. Наконец кому-то удалось найти карманный электрический фонарик. Полоска света, бледного и мутного от поднявшейся пыли, прорезала битком набитое помещение.

Заяц воспользовался этим светом и, обходя сидевших или стоявших на коленях людей, поспешил к выходу. Пока он возился с засовом, какой-то субъект пытался его остановить, приводя доводы, очевидно, почерпнутые в «Правилах о защитных мерах при нападении с воздуха», полная бесполезность которых в эту минуту казалась особенно явной.

Справившись в конце концов с неподатливой дверью, Заяц вырвался на свободу, за ним проскочил и управляющий. С удивлением увидел Заяц знакомую лестницу и дверь своей квартиры — все было на местах. Только под ногами хрустела осыпавшаяся штукатурка да осколки выбитых стекол.

Управляющий с видом приговоренного следовал за ним, вытирая слезы и притворно всхлипывая. Присмотревшись, Заяц понял, что он пьян. Заяц велел ему принести инструменты, чтобы подняться на крышу и посмотреть, нет ли там зажигательных бомб.

С короткой лопатой на плече Заяц пошел вперед; управляющий, дрожа и спотыкаясь, поплелся за ним.

Когда они добрались до мансарды, управляющий остановился и промычал:

— А-а… что, если они опять налетят?

Заяц посмотрел на него с высоты двух ступенек и продолжал подниматься один.

Стоило ему открыть дверь чердака, как в нос ему ударил запах пыли, носившейся в сухом весеннем воздухе. Выйдя на крышу и бросив взгляд на город, Заяц остолбенел: вместо знакомых кровель, Савы, Земунской равнины на другом берегу перед ним висела плотная желтая завеса пыли; над головой невозмутимо сверкало синевою необыкновенно ясное небо, но на земле царил хаос и разруха.

Глаз ничего не мог разобрать, а ухо улавливало непривычные звуки, дальние взрывы и глухие удары, будто где-то там, за сеткой непроницаемой мглы, полчище великанов долбило землю тяжелыми кувалдами.

Заяц обошел террасу — она была усыпана землей и мелкими щепками, занесенными, должно быть, взрывной волной, но зажигательных бомб не обнаружил. Спускаясь вниз, Заяц нашел управляющего все на той же ступеньке, где тот остановился; он по-прежнему всхлипывал. Заяц прошел мимо него, как мимо капризного ребенка, и вернулся в подвал.

Луч света от фонаря скользнул по лицу вошедшего. Жильцы устремились к нему, со всех сторон посыпались вопросы.

С тех пор за ним укрепилась слава бесстрашного. Да и вообще с тех пор все пошло по-другому.

Воспользовавшись коротким затишьем между бомбежками. Заяц направился к Звезда ре, разыскал военную комендатуру, но не нашел никого, с кем можно было бы поговорить. Начальство бросило своих военнообязанных.

И снова были бомбежки, и снова в доме поднимались крик и беготня, но Заяц не опускался в подвал. Он сидел в пустой квартире, не прикасаясь ни к питью, ни к еде, погруженный в раздумья о людях и обо всем, что творится вокруг. Подчас страх гнал его вместе со всеми вниз, но неотвязные мысли приковывали к мосту. Они преследовали его независимо от того, чем он был занят в данную минуту — помогал ли своим домашним собираться в подвал, обходил ли крышу после очередного налета, встречал ли жильцов, выбравшихся из подвала, слушал ли сына или жену или смотрел на первых немцев, вступивших в город.

Так началась его жизнь в оккупированном, сожженном, ограбленном Белграде.

Маргита долго не могла оправиться от страха и болезней, полученных, по ее словам, в результате нескольких дней, проведенных в подвале. Тигр приутих и поблек. Но вот однажды к ним в гости явилась родственница из Земуна и начала на все лады расхваливать жизнь при немцах в Независимом государстве Хорватском[9]. Это несколько ободрило Маргиту и Тигра, и они начали смелее ходить по Белграду, скупая вещи и в особенности продукты, а потом начали наведываться в Земун.

В дом стали захаживать разные люди в военном и штатском. (Заяц запирался на это время в своей комнате.) Тигр получил какую-то должность в новой городской управе и в знак этого на правой руке носил зеленую повязку. Маргита скупала разное барахло заведомо сомнительного происхождения, стараясь реализовать динары, стремительно падавшие в цене.

Как-то раз Заяц пошел на Саву, но там не осталось и следа от прежней жизни. Люди разбрелись кто куда; только под орехом, бросая по сторонам янычарские взгляды, сидел Милан Страгарац, все такой же высокомерный и надменный, что сейчас выглядело еще более отвратительным и нелепым. Страгарац не преминул помянуть капитана, добавив, что Мика, должно быть, забился куда-то в мышиную нору. Гадкий смешок Страгараца разнесся по пустынному берегу. Все здесь стало неузнаваемым, словно и домишки куда-то сместились. На следующее лето, правда, берег снова ожил, но в мастерских и на складах работали другие люди, а на пляжах загорали немцы. И Сава изменила!

Стараясь как можно реже оставаться со своими домашними. Заяц чаще ходил на улицу Толстого. Но и здесь его встречало тревожное молчание. Филиппа и Елицы почти никогда не было дома, или они сидели наверху, в мансарде, и, встречаясь с ним, здоровались отчужденно и рассеянно. Хозяин дома, и прежде не отличавшийся разговорчивостью и остроумием, от страха и растерянности совсем ушел в себя. Марию томила гнетущая тревога, явно из-за детей; она не признавалась в этом, но взгляд ее потухших глаз да несколько случайно оброненных слов говорили об этом красноречивее всяких признаний.

А между тем Заяц, как никогда, ощущал настоятельную потребность поделиться с кем-нибудь своими думами и чувствами, выслушать других и попытаться разобраться во всем. Но у других, видно, не было в этом потребности. Встречаясь с кем-нибудь из своих старых знакомых, по его мнению, порядочных и умных людей, Заяц только и слышал:

— Да что же это творится, скажи, ради бога?

«Вот так, — думал про себя Заяц, — все мы задаем друг другу один и тот же вопрос, но не хотим, не можем или боимся искать ответа».

Однажды ранним воскресным утром Заяц столкнулся на Сараевской улице со своим давним приятелем и, спросив его, по укоренившейся привычке, что нового, встретил испуганный взгляд его широко открытых глаз и услышал странный ответ:

— Ужас! Что творится на Теразиях![10]

Знакомый пошел своей дорогой, а Заяц, вместо того чтобы идти домой, направился к Теразиям. О том, что имел в виду его знакомый, он еще не догадывался, но что-то интуитивно подталкивало его своими глазами увидеть этот «ужас».

Балканскую улицу запрудила глухо роптавшая притихшая толпа: она двигалась в одном направлении. Бросалось в глаза явное преобладание мужчин, особенно молодых. Был воскресный жаркий день, и большинство было без пиджаков, в светлых рубашках с закатанными по локоть рукавами.

Выйдя на Теразии, Заяц слился с гудящим людским потоком, стремившимся к Славии. Этот бесконечный поток напоминал необычайно длинную похоронную процессию. И, лишь поглядев в том направлении, куда глядели все, кто был с ним рядом, Заяц увидел наверху фонарного столба, у самой его дугообразной развилки, повешенного. Заяц опустил глаза, первым его движением было уйти, выбраться отсюда и бежать, но какое-то странное чувство подсказало ему, что это невозможно, что он должен пройти весь путь с этой процессией и все увидеть своими глазами. И он прошел и увидел, не понимая еще до конца значения того, что совершалось перед ним. Гладкая лента асфальта, казалось, плыла у него под ногами, увлекая вперед и его, и толпу. В то же время взгляд его с одного повешенного перешел на второго, потом на следующего и еще одного, в крестьянской одежде… Вот он, значит, тот самый «ужас»!

Застывшие тела казненных, бескровные лица, головы, беспомощно поникшие над смертной петлей, ноги, судорожно вытянутые в тщетной надежде найти опору, четко вырисовывались в прозрачном воздухе сияющего дня. А рядом перед кофейней «Афины», за столиками с пивом и солеными сухариками, коротали время гитлеровские солдаты и редкие штатские. Под фонарями стояли неподвижные, будто отлитые из чугуна, высеченные из камня или какого-то невероятно твердого металла, немецкие охранники в полном боевом снаряжении. И Зайцу все время казалось, что ползущая под его ногами дорожка асфальта, на которую он ступил в начале Теразий, неминуемо столкнет его с одним из этих истуканов, и тогда произойдет нечто непоправимо страшное. Вот он совсем близко, еще ближе… Он уже явственно ощущал непробиваемость его брони и свою слабость, когда, увлекаемый общим потоком, пронесся в нескольких миллиметрах от охранника. И только тогда понял, что зубы у него стиснуты, а пальцы сжаты в кулаки. Он хотел ускорить шаг, но не смог из-за встречного потока людей; неодолимая, болезненная потребность, словно мучительный долг, заставила Зайца еще раз взглянуть на повешенных. Он обернулся на ходу и увидел спины двух казненных, силуэты которых вырисовывались теперь не на фоне безоблачного неба, а как бы вписывались в картину города с его домами и улицами, кишевшим и людьми.

Толпа начала редеть, Заяц заспешил прочь: «ужас» остался позади.

Ноги машинально понесли его на Топчидерский холм. Он ощущал физическую потребность говорить с людьми. Он заглядывал в глаза прохожим, и ему не показалось бы странным опуститься сейчас с каким-нибудь незнакомым человеком на траву у обочины дороги, поднимавшейся в гору, и завести тихий, неторопливый, откровенный разговор о только что увиденном, и вообще о том, что происходит вокруг в последние месяцы.

Марию он застал на кухне, она хлопотала у плиты, через силу разговаривая с двумя крестьянками, расположившимися тут провести длинный выходной. Детей не было дома, а Дорош возился на грядках с буйно разросшимися баклажанами, мокрый от пота, безмолвный, низко склонясь к земле, словно стремился затеряться в зелени, слиться своим крупным телом с землей и растениями.

Никто не хотел проникнуться страданиями Зайца: на его рассказ о виденном слушатели отзывались сочувственными восклицаниями и неопределенными жестами, отбивавшими всякую охоту к дальнейшей откровенности.

Как это часто случалось по воскресеньям, Маргита с сыном и на этот раз отправилась на целый день в Земун, предоставив Зайцу самому разогревать себе обед. Он много бы отдал, чтоб не оказаться за столом в одиночестве, но как раз сегодня Мария не оставила его обедать, а сам он постеснялся быть навязчивым. Он попрощался и двинулся к дому.

На душе его было горько, как у обиженного ребенка. Вывод напрашивался один: в дни великих страданий и бед люди бывают так несчастны, что помощь и поддержка близких становится им жизненно необходимой, но эти же беды и страдания нередко и разобщают их, мешая оказывать друг другу помощь и приносить утешение.

Пустой дом встретил Зайца пугающим молчанием. Здесь, в четырех стенах, перед ним, как наяву, зримо встало то, что, словно сквозь сон, видел он утром на Теразиях, и, ожив в нем с новой силой, наполнило мучительным и беспокойным сознанием того, что через это нельзя пройти так просто, нельзя предать это малодушному забвению.

Из обеда, оставленного Маргитой, Заяц съел немного сыра, хлеба и фруктов и не стал ничего разогревать. Новая волна тревоги нахлынула на него. Одиночество этого летнего дня в пустой квартире казалось ему бесконечным, непереносимым. В венах у запястий и в висках сильно пульсировала кровь, разнося тревогу по всему телу и как бы сообщая ее окружающему. Он лег, сраженный приступом слабости, на диван. И, лежа на спине, широко раскрытыми глазами смотрел на белый потолок, с явственным однообразием покачивающийся у него над головой, и ощущал чуть заметные колебания дивана, подчиненные тому же ритму. Тревожная дрожь захватила все, что было в этой комнате и одушевленного и неодушевленного, хотя все оставалось на своих местах.

Заяц вскочил с дивана и прошелся по квартире, но все вокруг было заражено тем же беспокойством и тревогой.

Он вернулся на кухню.

Открытое кухонное окно выходило на крутой склон и стоящий на нем соседний дом, обращенный фасадом на улицу Князя Милоша. Заяц мельком оглядел склон, поросший чахлой растительностью и заслонивший вид из окна, и понял, что и он весь дрожит от вершины до основания.

Ему пришло было в голову снова отправиться туда, где родилось это страшное смятение, и там, на Теразиях, в центре распространявшейся волнами тревоги, подавить его в самом зародыше. Но сама эта мысль была частью все той же тревоги, которая не побуждала к действию и не подсказывала выхода. Да и сможет ли он его найти, сможет ли решить все один в этом состоянии невыносимого смятения всех чувств, заставившем его метаться, не находя себе места и не зная, что предпринять.

Да, выхода нет, нет решения, но сознание его переполнено тем, что он увидел сегодня на Теразиях. Убивают людей! Одни убивают, а в это время другие сидят в кафе, едят и пьют; тут же, под виселицами, занимаются своими делами или забиваются в дома, чтобы не видеть, не слышать, не знать. Он такой же, как они, только теперь он видел это все своими глазами и не может отделаться, освободиться от этого. Он носит это в своей душе как неизбывную и неизбежную тяжесть.

Терзаясь бездействием, Заяц смотрел в глубокую пропасть и вздымавшуюся перед ним стену, навсегда лишившую их кухню солнечного света.

Приглядевшись внимательней, он обнаружил под кухонным окном узкий карниз, прилепившийся к дому по странной прихоти безвестного архитектора. Карниз упирался в склон и снова возникал на противоположной стороне отвесного холма и там расширялся, превращаясь в нечто вроде недостроенной террасы. Под ней зиял узкий и сырой провал глубиной четыре-пять метров; дно его поросло похожей на мох травой и чахлыми кустами, никогда не видевшими солнца.

Этот странный карниз представлял собой одну из причуд белградской архитектуры 1920–1925 годов. Строили тогда очертя голову, наспех, спекулируя темпами и не заботясь о плане и порядке, из всего, что попадало под руку, одержимые одной только жаждой наживы.

Архитектура во многом отражала черты политики, экономики и культуры тех времен: алчные, ненасытные аппетиты, полная безответственность и беспечность, бестолковое расходование сил и средств, и в итоге — плачевные результаты.

В непреодолимой тревоге Заяц влез на подоконник, спустился на карниз, держась за раму, и пошел по нему, пока не уцепился левой рукой за железную скобу водосточной трубы. Держась за нее, он поднял правую ногу над пустотой, отделявшей его от широкой бетонной площадки на противоположной стороне. Носком ботинка достал край карниза. «Все, все возможно!» — подумал он и, со всей силой оттолкнувшись от него, перенесся на другую сторону. Здесь было просторнее, можно было стоять и сидеть.

Заяц очистил «террасу» от земли и мусора, в течение многих лет намытого дождями и сел. Кровь сильно пульсировала в жилах, в глазах было темно от непривычного напряжения, но бетонный выступ, прилепившийся над рвом, подобно ласточкиному гнезду, в отличие от стен его квартиры и всей ее обстановки, казалось, незыблемо стоял на месте. Может быть, это и был тот самый желанный полюс неподвижности, где он наконец найдет успокоение.

С изумлением осмотрелся Заяц вокруг. Соседский орех, росший на краю обрыва, простирал над ним свои ветви, за морем крыш приземистых домишек Сараевской улицы возникала узкая, но глубокая перспектива Савы с Дунаем и четкими очертаниями Калемегдана. Отсюда все казалось неузнаваемо новым, невиданным. И надо же было столько лет прожить здесь, не подозревая о существовании этого восхитительного уединенного уголка, защищенного со всех порой от посторонних взоров. И, для того чтобы его открыть, потребовалось всего лишь пренебречь какими-то условностями и решиться перешагнуть через ров, отделяющий один карниз от другого. Это был тот самый спасительный, не требующий особого мужества шаг, который нам бывает трудно совершить вовремя.

Долго он обдумывал со всех сторон выгоды своего приятного «открытия». Однако даже новизна положения не смогла изменить его состояния духа. Спокойствие его длилось до тех пор, пока не прошло возбуждение и усталость от непривычного для него физического напряжения. Потом утренние впечатления снова нахлынули на него, а вместе с ними явилась и тревога, и укоризненная мысль о том, что надежда избавиться от внутреннего мучительного беспокойства ценой мальчишеских «открытий» и прыжков была сущим ребячеством.

Тревога неотступно преследовала его. Да еще с какой силой! Она звала его по имени, сначала глухо, издалека, а потом все ближе и яснее: «Заяц, Заяц!..»

Внезапно кухонная дверь с шумом распахнулась, и оттуда послышался зычный, ненавистный голос Маргиты:

— Заяц!

И все, что он видел утром на Теразиях, как бы вдруг перенеслось к нему, на маленькую террасу. Заяц поднялся, весь ощетинившись и лихорадочно дрожа.

В кухонном окне в озарении косого вечернего света показалась высунувшаяся наполовину фигура Маргиты. На голове у нее шляпа, лицо покрыто слоем пудры, осыпавшейся на морщинах возле губ и глаз и залегшей пластами возле ушей и носа.

За… — Маргита замерла на полуслове, недоуменно открыв рот и вытаращив глаза, и прошептала бессвязно, не в силах поднять руку, чтобы осенить себя крестным знамением: — Во имя отца и сына… За-яц!

Эта наглая физиономия, искаженная злобным изумлением, лишила его остатков самообладания.

Душу его раздирали призраки Теразий: грохот трамваев, гул взволнованной толпы, проходившей под трупами повешенных и обтекавшей столики кафе, выдвинутые на тротуары. И вот теперь все это топчет Маргита и зовет его по имени.

А она все стояла у окна и, негодующе разводя руками, шипела:

— Какого дьявола!.. Как это ты… Да каким образом… Что ты там делаешь?

Лихорадочно трясясь всем телом, Заяц испытывал смешанное чувство бессилия и настоятельной потребности защищаться. Но как это часто бывает во сне, когда человек в бессильной ярости кидается в бой с мучителями и врагами, тщетно пытаясь швырнуть им в лицо слова презрения и гнева, но не может найти этих слов, так же как не может размахнуться и ударить, так и Заяц подался всем телом к окну, которое было от него совсем близко и, угрожающе размахивая руками перед носом Маргиты, кричал сдавленным, хриплым голосом:

— Оставьте меня в покое, оставьте! Ступайте туда и посмотрите на виселицы! Оставьте меня, я вам говорю!

Голос его был едва слышен, но сверкающие глаза, пылающее лицо и отчаянные жесты были полны угрозы. Маргита отшатнулась от окна, а он переминался с ноги на ногу на маленькой террасе, потому что здесь не было места, чтобы хотя бы в движении дать выход душившей его ярости. Хрипя и задыхаясь, ибо голос тоже ему изменил. Заяц постарался вложить в слова всю силу своей ненависти:

— Оставь меня, говорю тебе! Пока вы скупаете масло и какао в Земуне, посреди Белграда вешают людей! Это позор! По-зор! Если бы мы были настоящими людьми, мы вышли бы на Теразии и кричали во все горло: «Долой виселицы! Долой кровавого Гитлера!»

— За… Заяц! — всхлипывала Маргита и махала на него руками, подобно дирижеру, гневно усмиряющему чересчур зарвавшегося оркестранта, между тем как человек на террасе продолжал выкрикивать сдавленным безумным голосом:

— «Долой оккупантов! Долой палачей!» Вот как мы должны кричать… так, так… так…

Маргита скрылась, захлопнув за собой кухонную дверь, а Заяц смолк, окончательно лишившись голоса. Волнение обессилило его, и он, точно больной, в изнеможении сел, прислонившись к стене. Закрыв глаза, он тяжело переводил дыхание, сотрясаясь всем телом.

В его убежище, закрытом почти со всех сторон, уже сгущались сумерки. Вокруг стояла непроницаемая тишина, тишина воскресного летнего вечера.

Маргита появилась в окне, лицо ее было искажено робостью и страхом. Губы ее тряслись.

— Зайка, Зайка! — Она повторяла это имя с ласковой вкрадчивостью, словно приманивая сбежавшее домашнее животное. Заяц не отвечал, но когда жена, потеряв надежду, перестала звать его, он поднялся и подошел к пролету, ловко перескочил на карниз и, придерживаясь за раму, влез через окно на кухню. Маргита смотрела на него как на призрак, но тем не менее не позабыла тотчас же прикрыть за ним окно.

Никто не знает, что произошло в их доме в ту ночь, но при тех обстоятельствах и самое невероятное могло быть вероятным в отношениях между Зайцем, Коброй и Тигром.

Скорее всего, никто не видел сцены, разыгравшейся между Маргитой и Зайцем, такова уж была планировка квартиры, что в ту сторону, куда выходила их кухня, с другой стороны глядели только ванные, кладовки и другие подсобные помещения. Однако предусмотрительная Maргита, учитывая всю серьезность угрозы, решила не пренебрегать даже ничтожным процентом вероятности, что кто-нибудь из жильцов мог оказаться случайным очевидцем безумной выходки ее супруга, и приняла надлежащие меры.

На следующее утро управляющий по ее указанию как бы между прочим сообщал всем встречным и поперечным, что господин Катанич «опасно заболел». На вопрос, что с ним такое, он отвечал, как ему было велено: «Нервы…» Произносил он это слово на иностранный манер. И уже по собственной инициативе присовокуплял к этому выразительный жест, постукивая пальцем по виску. Жильцы сочувственно всплескивали руками.

Тяжкая лихорадка продолжалась у Зайца три дня. Маргита побоялась вызвать доктора, опасаясь, что муж снова примется за свое и станет выкрикивать что-нибудь ужасное. Но решилась на нечто другое. Зная о приятельских отношениях Зайца с Марией и Дорошем, она пригласила к себе Марию, с которой обычно не виделась месяцами. Рассказав обо всем, она умоляла ее и Дороша повлиять на Зайца, чтоб тот никогда больше не повторял подобных выходок, не губил ее и сына! Ведь в нынешние времена и за более безобидные вещи расстреливают целые семьи!

Встревоженная Мария хотела немедленно вызвать доктора, но Маргита воспротивилась этому, да и сама Мария, поговорив с Зайцем, убедилась, что в этом нет необходимости.

Все обошлось благополучно. Заяц выздоровел. Жильцы при встречах приветствовали его с сочувственным любопытством, обычным в отношении тех, про кого говорят, что они малость «того», но потом и это забылось.

Внезапный приступ ярости и короткой, но тяжелой болезни не оставили, в сущности, на Зайце видимого следа. И в доме жизнь, казалось, текла по-прежнему. И все же неожиданная сцена на террасе привела к ослаблению позиций Маргиты и, следовательно, к усилению позиций Зайца. Как некогда «открытие» Савы, как весенние бомбардировки, так и кризис, вызванный событиями на Теразиях, был для Зайца еще одним шагом вперед в его постоянной борьбе с женой и ее сыном.

Раскрепощение Зайца продолжалось, а к многочисленным страхам Маргиты прибавился еще один. Теперь жена и сын были к нему более внимательны; не то чтобы добрее или сердечнее, а просто обходили его с опаской, как обходят место, где лежит неразорвавшаяся мина.

Заяц нигде не работал. Маргита как-то попыталась завести разговор о том, что его пенсия очень мала и недурно было бы устроиться на службу к оккупационным властям, но Заяц ответил ей таким категорическим отказом, что она уже больше не возвращалась к этой теме.

Словом, происшествие на террасе знаменовало собой наступление новой эры в их семье, привело к новым отношениям между ее членами. Маргита все глубже погружалась в заботы о запасах продовольствия и страхи, вызванные тем, что есть, что может быть и чего вообще не может быть. Тигр был все тем же дармоедом и бездельником, равнодушным ко всему на свете, что не касалось его личной особы и благополучия, и в то же время до такой степени трусливым и неприспособленным, что мать должна была ходить за ним как за малым ребенком.

А рядом с ними Заяц. Он теперь ничего не боится; ему так мало нужно; он смотрит на них как на малолетних; усмехается их глупости и редко удостаивает их ответа. Когда ему становится совсем невмоготу, он перебирается через кухонное окно на «свою территорию».

Столько лет прожил он в этом доме униженный и угнетенный, и никогда ему в голову но приходило, что рядом существует этот дивный, прохладный уголок, отгороженный от городского шума и любопытных взглядов. Это его военное открытие. Отсюда яснее был виден упадок Maргитиной власти и собственное его освобождение, хотя их разделял всего какой-то метр пространства и еще — смелость и решимость для его преодоления.

Тут, вспоминая о своем небольшом подвиге. Заяц размышлял о мужестве и опасностях вообще. Видимо, идти навстречу опасности, даже искать ее, вступить с ней в битву — это и значит от нее освободиться. Открытая встреча с опасностью не так «опасна» — ибо, как это ни парадоксально, опасность одинаково безжалостно поражает и прячущихся от нее, и кидающихся ей навстречу. Риск один и тот же, разница состоит только в том, что подавившие в себе страх перед опасностью живут легче и красивее, поскольку они в душе уже преодолели ее и теперь могут жить, не замечая ее, а значит — быть свободными!

Но хотя преодоление страха в любых его проявлениях — занятие, достойное самой высокой похвалы и уважения, оно не всегда может увенчаться успехом, а зачастую и вовсе бесперспективно, ибо источников страха значительно больше, чем сил для его подавления, и нередко случается, что силы иссякли, а страх остался. Истинную и самую страшную опасность представляет собой не то, что нам на самом деле угрожает, а страх, гнездящийся в нас. Ведь чего только мы, люди, не боимся? Эпидемий, новых болезней и смертоносных изобретений, о которых читаем в газетах, полицейских репрессий, даже и тех, которые не имеют и не могут иметь к нам отношения, своих собственных ночных кошмаров, порожденных не столько действительностью, сколько нашими расстроенными нервами и вышедшим из-под контроля сознанием. Следовательно, страх надо убить в корне, уничтожить самую способность человека бояться, вырвать ее, как воспаленные гланды.

Все эти обрывочные и столь непривычные для него мысли с такой быстротой мелькали в сознании Зайца, что, сидя на краю своей террасы, он испытывал легкое головокружение от ужаса перед своим теперешним бесстрашием, быть может, представляющим новую опасность для такого маленького человека, как он. Эти мысли давили на него, как некий ощутимый груз, и он сгибался под ним, чувствуя свою слабость и немощь, но не отступал и не сдавался. Мысль, нашедшая опору в характере человека, делает его ничтожным или великим. По мере того как у Зайца убывал страх, личность его возвышалась.

V

Как некогда на Савском причале, жизнь, развертывающаяся перед его глазами, будила в нем мысли о настоящем и будущем и о том месте, которое надлежит занять в новом обществе обездоленным, так и здесь, на своей уединенной террасе, Заяц пытался проникнуть в смысл происходящего.

Вдали перед ним виднеется озаренный солнцем Земун, превращенный во «вражескую территорию» и отданный во власть усташей. Течет Сава, которую капитан Мика называл некогда «благородной рекой», теперь она разделяет два несчастных государства «сербов» и «хорватов» с их жалкими правителями, произросшими на почве ненависти, невежества и низости стараниями высших фашистских сил. Он провожает взглядом самолеты, пролетающие над его головой, и баржи, ползущие по реке на потребу врагу-оккупанту.

Заяц готов был предаваться этим своим размышлениям бесконечно, но, как обычно, от них его отвлекала Маргита — и мысли его получали новое направление. Из кухни до него доносился крикливый голос жены, она объяснялась с прислугой. Ох, уж эта Маргита и ее служанки! Вот где вовсю проявляется ее нрав, ненасытная и неистребимая потребность целого общественного слоя ей подобных господствовать и управлять, тиранить слабых и помыкать ими.

Годами наблюдая за обращением Маргиты со служанками, Заяц пытался иной раз вмешаться, но всегда отступал перед ее непобедимой пошлостью и низостью. Справедливости ради следует признать, что и среди служанок попадались нерадивые и вороватые, исчезавшие раньше срока вместе с жалованьем, взятым вперед. Но неизмеримо чаще встречались честные и работящие девушки, которые уже через несколько дней бежали из этого дома с его гнетущей атмосферой, скудной кормежкой и невыносимой хозяйкой, заставлявшей их гнуть спину за гроши.

А как же хорошо понимал Заяц, что значит зависеть от Маргиты и работать под ее надзором! С утра до поздней ночи донимала она девушек дотошной и мелочной слежкой, придираясь ко всякому пустяку; змеиным своим взглядом она старалась проникнуть в их душу и выведать, о чем думает девушка, с кем дружит, кого любит. Она вскрывала их письма, копалась в вещах, рылась в постелях. Она никогда не могла простить восемнадцатилетней девчонке желания прогуляться вечером со своим парнем, отказа есть позавчерашнюю капусту, смеха и песен, грусти, вышитой монограммы на дешевой блузке, намерения подлечить зубы и вообще каких бы то ни было стремлений, увлечений и достоинств; Маргиту раздражало хорошенькое личико прислуги, ее простые мечты, человеческая потребность в привязанности и любви и, наконец, часы, отпущенные ей на личную жизнь и неподвластные хозяйке.

Маргита могла бесконечно распространяться о том, какие это неблагодарные, ленивые, нечестные создания. Она хранила в памяти целую галерею служанок, сменившихся в их доме за два десятилетия. Некоторые из них запомнились ей навсегда.

Однажды к ним пришла маленькая смуглая и худенькая девушка из Срема. Когда на третий день она убирала в коридоре, а Маргита следовала за ней по пятам, тыкала ее носом в каждую соринку, застрявшую в щелях паркета, и донимала бесчисленными наставлениями, девушка не выдержала, вскинулась: не желает она больше служить в этом доме, пусть ей только заплатят, что положено. Маргита, но раздумывая долго, обозвала девушку подлой гадиной, а платить отказалась.

— Ладно, пусть я подлая. Но и вас тоже сразу видать, какая вы есть госпожа. Да не будь работы в целом свете, я бы все равно не стала служить такому аспиду. Уж лучше камни с голодухи глодать…

Маргита грозилась полицией, металась по коридору и осыпала ее бранью. Неизвестно, какое ругательство особенно больно задело девушку, но только она вдруг истерически вскрикнула и замахнулась на Маргиту щеткой. Маргита выскочила в кухню. А девушка отбросила в сторону щетку и, взяв себя в руки, сказала:

— Да вас не щеткой нужно, а из автомата. Таких, как вы, только так и проймешь. И проймут еще, не думайте. Проймут!

Девушка ушла, а Маргита тут же заявила на нее в полицию. Долгие годы потом, стоило ей только вспомнить об этом случае, — а вспоминала она его довольно часто, — как ее начинало трясти от бессильного бешенства, и, выпучив глаза, она не переставая твердила:

— Автоматом мне угрожала, мерзавка! Подумать только! Автоматом! А в полиции еще смеялись надо мной, когда я им об этом заявила! Как вам нравится?

Зайцу особенно запомнился другой случай. Однажды к ним явилась молодая женщина; не торгуясь, она сразу согласилась на условия Маргиты. Она была высокая и белокурая, с печальными глазами и держалась с большим достоинством. На следующее утро она приступила к работе, повязавшись широким черным фартуком. Весь день она молча сносила придирки Маргиты, а на ночь ушла домой, оставив у хозяев черный фартук, и больше не вернулась. Одного дня в этом доме достаточно ей было для того, чтобы бежать из него, как от чумы, безвозмездно отдав хозяйке день труда, а вдобавок к нему и свой фартук.

Маргита всем и каждому рассказывала об этом эпизоде, не подозревая, сколько в нем таится осуждения ей самой.

И так из года в год, от служанки к служанке.

Вот и сейчас она скандалит на кухне с очередной служанкой, работающей у них всего несколько дней, и грозит ей, что та может запросто угодить на принудительные работы; идет война, а с немцами шутки плохи.

Угрозы новые, а в остальном все то же, вот уже двадцать лет.

Эти мысли о жене, ее расплывшийся облик заслоняли от него весь мир, вытесняли из сознания все светлое. Ему казалось, что она всегда была такой. Деспотичная, брюзгливая, руки в постоянном движении: вечно она поправляет что-то на себе или возле себя. И каждое слово сопровождается резкой и вульгарной жестикуляцией. На лице выражение обиженной жертвы и хладнокровного убийцы. Хмурая и злобная мина не сходит с нее весь божий день, омрачая все вокруг; с такой же миной ложится она в постель, продолжая и во сне хранить угрюмую гримасу на лице, чтобы встретить с ней новый день. Вот оно, живое олицетворение того, что называют семейным счастьем! Жалобы Маргиты так вздорны, страдания так бессмысленны и мелки, что они не вызывают ни в ком ни сочувствия, ни понимания.

Но самое отвратительное в ней — это улыбка. Вспышка холодной зарницы в сером сумраке, гримаса бескровных губ, вызывающая смещение морщин — и только. Глядя на это жалкое подобие улыбки, Заяц с грустью вспоминает детский смех и веселый хохот деревенских девушек, собравшихся поболтать у плетня воскресным днем, и милые сердечные улыбки, выпадавшие ему в жизни. На память приходят седые лукавые старики, чьи лица расцветают солнечной улыбкой, и добродушные старушки с лучезарными морщинами возле смеющихся глаз и трогательной добротой беззубых ртов. От всех этих воспоминаний щемит сердце и хочется бежать из своего дома.

Наблюдая за женой, Заяц сравнивает ее с той статной девушкой, которую так страстно возжаждал он однажды и в недобрый час получил навек.

Собственная семейная жизнь и отношения с женой наводят Зайца на мысль о других знакомых ему семьях и супружеских нарах. На его долю, бесспорно, выпал особо тяжкий жребий, но он не был исключением, ибо множество так называемых «семей» напоминает его собственный брачный союз, и множество жен обладают теми же чертами, которые свойственны Маргите, с той лишь разницей, что у нее они развились до чудовищных размеров. В который раз пытается он постичь природу уродливого явления, именуемого «хозяйка дома». Почему, — недоумевает Заяц, — эти женщины не выполняют своих обязанностей с радостью или хотя бы спокойно, но в большинстве случаев с раздражением и бранью, а то и просто со злобой и с ненавистью? Почему молодые женщины, имеющие славных мужей, здоровых ребят и материальный достаток, отравляют жизнь своей семье, носятся по дому как фурии, ругают служанку, бьют детей, едят поедом мужа, огрызаются по телефону, а на базаре орут и препираются не хуже торговок?

Почему в этом обществе молодые женщины с ужасающей быстротой превращаются в мелочных и жестоких мещанок с черствым сердцем, ограниченным и подозрительным складом ума и неумеренно длинным языком? Как скоро становятся они заклятыми врагами всякой возвышенной мысли, свободной радости и красоты! Что это? Болезнь? О нет! Высохшие или раздобревшие, они умирают в глубокой старости, намного пережив свои жертвы. Не повинна в этом и бедность, ибо ни им самим, ни кому бы то ни было из близких не приходилось знать ни голода, ни нужды. Остается одно объяснение. Это — общественное проклятие, добровольное служение всему эгоистичному и мелочному в человеке и самому низменному и ничтожному, что только есть в жизни. Проклятие будничных забот, ставших самоцелью; проклятие, которое горше многих других грехов и пороков. Пожалуй, это единственное объяснение, если оно вообще возможно. Проклятие, вытекающее из логики устройства общества и уродливой системы воспитания женщин.

Нет конца размышлениям Зайца. Изо дня в день, из года в год наблюдал он за своей женой и ее приятельницами молча, безропотно, как обреченная жертва, и теперь изучил их досконально. Образ его жены много лет заслонял от него весь мир, в котором были, очевидно, иные семьи и достойные женщины, так же как сейчас скандал на кухне путал ход его мыслей, а размышления стали его насущной потребностью. Но теперь он занят другими, более существенными проблемами. Прежде всего это война и все, что с ней связано, ее причины и следствия. И в этом бесконечном потоке дум, часто лишенных логики и порядка, но живых и волнующих, дум об устройстве мира, о государствах и войнах, о семье и обществе его собственный дом, Маргита, да и сам он со своей бесплодной жизнью терялись, как статисты в грандиозном спектакле, отходили на второй план.

Когда ему удавалось не слышать назойливых криков Маргиты, позабыть на время о ее существовании, он думал о других и спрашивал себя, почему так много людей в этом обществе живет бессмысленно и недостойно? Изворачиваются и мошенничают в мирной жизни и уничтожают и пожирают друг друга в войнах? Как положить этому конец, каким должен быть облик лучшего общества и какое место мог бы занять в нем он сам?

Ответа он не находил. Да и как было решить эти нелегкие вопросы здесь, в уединении террасы, на которой он теперь просиживал часами, как некогда на берегах Савы, и так же, как и там, не в состоянии был отделаться от них, подавить их в себе. Напротив, все новые и новые вопросы день за днем осаждали его. Мучительная их неразрешенность приходила, наконец, в столь резкое противоречие с Маргитиными скандалами в доме, что Заяц покидал свое убежище и отправлялся на улицу Толстого.

Одним из положительных последствий отчаянной выходки Зайца и его короткой болезни было то, что теперь Маргита не возражала против его посещений Топчидерского холма и даже часто сама посылала его туда, якобы успокоиться в тишине, среди зелени, на самом же деле — чтобы он не торчал у нее перед глазами постоянной угрозой. И Заяц отправлялся к Дорошам.

Когда он впервые пришел туда после болезни, Елица встретила его с какой-то новой для него улыбкой, разговаривала с ним, как когда-то давно, и при этом щурилась, словно от яркого солнца, мешавшего ей разглядеть что-то вдали. Взгляд этот был тоже новым для Зайца.

Он был смущен и взволнован.

И Филипп, подойдя к нему, стиснул ему руку с неуклюжей юношеской сердечностью.

Правда, уже на следующий день они приветствовали его при встрече краткими кивками, холодные и далекие, как ему, но крайней мере, казалось. Но что бы там ни было, место его было здесь, в этом маленьком доме на горе, здесь надо искать решения всех мучивших его вопросов и определиться самому в окружающем мире. Наведываясь к ним все чаще и чаще. Заяц разговаривал теперь не только с Марией и Дорошем, но и с «детьми», «сближался с ними» — как называл он это про себя.

VI

Может быть, сказанные кем-то слова, что Белград в 1941–1944 годах был «самым несчастным городом в Европе», не вполне точны, однако несомненно, что в то время он стал ареной борьбы, в которой людской злобе и низости противостояли красота и величие человеческого подвига. Здесь страдали и мучились и морально и физически. Крошечной частицей Белграда тех лет был дом инженера Дороша на улице Толстого.

Инженер Дорош — большой, сутулый и добродушный, медлительный в мыслях и молчаливый — теперь и вовсе замкнулся в себе, зарылся, словно крот, во множество мелких, будничных забот. Заметно было, что он быстро сдает, как будто бы его большое тело не выдерживало бремени непосильных испытаний, постигших всех людей, включая его самого и его семью, сгибалось от безотчетных страхов.

Мария почти не изменилась, во всяком случае внешне. Разве что взгляд ее в последнее время стал быстрее и устремлялся порой в одну точку, выдавая тайную тревогу, причины которой были известны только ей одной.

Заяц стал у них чем-то вроде члена семьи. Как в первое лето оккупации, он наведывался к ним почти что ежедневно, проводя с ними все время до «полицейского часа» за разговором с Марией или детьми. «Дети» были главной, самой неразгаданной и притягательной силой этого дома.

Филипп — студент второго курса, будущий юрист, молчаливый, как отец, и упорный, как мать, — теперь, когда занятия в университете были прерваны, проводил все дни дома, поглощенный каким-то делом, смысл и назначение которого оставались неуловимыми для Зайца.

Елица, невысокая, крепкого сложения девушка, получила аттестат зрелости и теперь, как и брат, была «безработной», но в действительности с утра до ночи трудилась. Неприятная жесткость, которая три года назад появилась в ее характере, постепенно смягчилась, а потом и вовсе исчезла. Взгляд ее потеплел, отрывистый прежде смех и резкие манеры приобрели естественность и женственность.

Вытянулась, изменилась и Даница, в ней ничего не осталось от той капризной и избалованной девочки, которая после переезда из Шабаца с таким трудом привыкала к столичной гимназии, но домашние по-прежнему называли ее Цыпленком, и похоже, что прозвище так и останется за ней навсегда.

Младший — маленький, черноволосый и живой Драган — вылитая мать. Гимназии закрыты, и детство мальчика проходит в необычных условиях оккупации. По три раза на день успевал он обежать со своими товарищами Топчидерский холм, а когда мать и сестра усаживали его за книжки, Драган бурно негодовал против странных порядков, при которых заставляют учиться, когда школы закрыты!

В последнее время понятие «дети» в этом доме заметно расширилось. Постоянным гостем здесь был племянник Дороша — Синиша, студент-юрист, старший товарищ Филиппа, худой, высокий, близорукий юноша со строгим лицом сформировавшегося, зрелого человека. Приходил еще один их ровесник, юрист, пасынок жестянщика с Чукарицы, — румяный, застенчивый, светловолосый и стройный Милан. Но со времени детского увлечения футболом на Чукарице за ним так и осталась кличка Запасной, заменившая ему среди товарищей его настоящее имя.

Приходили и другие молодые люди, и студенты и рабочие, как казалось по виду, большей частью ненадолго, иной раз появляясь лишь у забора или в калитке, так что их никто не знакомил с домашними.

Заяц стал сближаться с «детьми» еще в первое лето. Дружба студенческой молодежи и пожилого человека развивалась неровно, приливами и отливами (так, по крайней мере, представлялось Зайцу), но все же постепенно развивалась и крепла.

Сначала они вместе слушали радио, наверху, в мансарде, естественно, со всеми мерами предосторожности, с какими слушались тогда заграничные станции. Кто-нибудь дежурил у дверей, чтобы предупредить приход случайного знакомого или девушки-служанки, — она могла выдать ненамеренно, просто по неведению. Приемник накрывали одеялом, приглушая звук, и головы склонялись к маленькому горящему глазку, для тысяч и тысяч порабощенных бывшему тогда единственным окошком в мир, единственным светочем надежды. В присутствии Зайца события особенно не комментировались. Филипп и Милан Запасной, прослушав Москву, перекидывались скупыми словами, больше говоря друг другу взглядами, которыми они при этом обменивались. Заяц в беседе никогда не участвовал. Выслушав последние известия, он спускался в сад или на кухню и вкратце рассказывал Марии о событиях на фронтах и о том, что делалось в мире. Это стало традицией. Подавленный невзгодами, робкий Дорош просил избавить его от подробностей и сообщать только в общих чертах, как там «у наших идут дела на фронтах: хорошо или плохо». И все. Со временем выработался обычай говорить ему одно и то же: «Дела идут на лад».

В ответ добряк воздевал горе свои длинные жилистые руки в знак того, что и он на это надеется, хотя и опасается, как бы не вышло чего плохого.

Шли месяцы, составленные из дней и ночей, часов и минут, и каждые из них, взятые в отдельности, представлялись бесконечными и невыносимыми. Заяц все чаще уходил на Топчидерский холм и подолгу оставался там, почти совсем но бывая в доме, называвшемся его. По сути дела, он давно уже стал своим здесь, а гостем — там, внизу, у Маргиты. И, чем мрачнее были тучи на горизонте, тем ближе сходился Заяц с «детьми», и они платили ему все большим доверием и привязанностью.

Случалось, войдя в мансарду послушать радио, Заяц невольно ловил завершение спора, начатого до его прихода, шутливую реплику или какой-то намек, понятные молодежи и не совсем ясные ему. Пока еще в его присутствии «дети» говорили сдержанно, но теперь скрывали меньше, чем раньше. Однажды Филипп во время жаркого диспута бросил своим друзьям весело и между прочим: «Да вы не стесняйтесь, при дядюшке можно говорить совершенно свободно!» — и продолжал развивать свою мысль о войне.

От этих слов Зайца охватила волна огромного, неизведанного дотоле счастья.

Оставаясь наедине с Марией, Заяц частенько заговаривал о «детях», но Мария уклонялась от обсуждения их дел. Только выше поднимала голову при упоминании кого-либо из них. И все. А Заяц страстно хотел сказать ей, как он ценит и понимает этих мальчиков и девочек, объяснить, как проникся их ненавистью и любовью и мечтает лишь об одном — чем-нибудь им помочь, сделать что-нибудь полезное для них, чего они сами, может быть, сделать не могут или не умеют, принять опасность или риск на себя. Но, боже мой, как трудно все это выразить даже в мыслях, а вслух и совсем невозможно.

То, чего не могли сделать десятилетия бесплодного существования, сделало это суровое, тяжкое и вместе с тем огненное и героическое время. Оно помогло завершению процесса, начавшегося в Зайце еще в период его приобщения к жизни на Саве. Если раньше о многом он только догадывался, то теперь прозрел окончательно и понял, как мало подлинно человеческого было в его прежней жизни, в его помыслах, как мало обязанностей, возложенных на человека, он выполнял. Линия фронта теперь резко обозначилась повсюду: на войне, в тылу, в обществе, в его собственном доме, в его душе. Определиться в этом мире двух враждующих лагерей было нетрудно. Однако он гораздо лучше знал, против чего он, чем за что и с кем… Но теперь у него все чаще возникало незнакомое прежде желание не только осмыслить происходящие события, но и хотя бы в самой скромной степени влиять на их ход, действовать самому, вкладывая свою долю усилий в то дело, которое казалось ему справедливым, и, отдавая ему частицу самого себя, ощущать себя богаче и сильнее. Он начинал понимать, что стихийные взрывы, пусть даже самые смелые, вроде того, что последовал за казнями на Теразиях, — всего лишь нервы и полная беспомощность. Осознание должно вести к действию, действие должно иметь определенную цель, и сама смелость должна чему-то служить, чтобы с правом носить свое имя, так как только то, чему она служит, придает ей истинную цену и значение. Короче говоря, надо быть с людьми и работать вместе с ними.

Нелегко дались ему эти выводы, весь свой век он поступался лучшими своими убеждениями, пассивно принимал жизнь такой, как она есть, отзывался на нее бессвязными мыслями и смутными ощущениями. Однако в огне войны все развивалось быстрее, быстрее созревало и приносило плоды быстрее.

Заяц был не единственным, с чьих глаз страшные бесчеловечные времена сорвали пелену и указали путь. В случае с Зайцем это были «дети», именно они окончательно просветили его, мальчики и девочки, годившиеся ему в дочери и сыновья. Но что из этого? Главное теперь заключалось в том, чтобы от принятых решений перейти к делу и раз навсегда покончить с никчемным, недостойным существованием, обрести под собой твердую почву, дающую возможность по-человечески жить и трудиться.

Все это кипело в нем, переполняя его до краев, и так хотелось поделиться этим с Марией, близкой ему, как родная, умная и добрая сестра. Но ему никак не удавалось это сделать, он каждый раз краснел, смущался и путался в словах, по странному закону человеческих чувств стесняясь самого лучшего, что в нем было. И все же робкие намеки и застенчивые недомолвки, срывавшиеся с его губ, раскрывали душевное состояние Зайца, может быть, лучше самых красноречивых тирад. Говорить о большом и значительном всегда трудно, зато оно легко угадывается, особенно если имеешь дело с таким собеседником, как Мария; и сама немногословная, она обладала даром понимать и слушать других.

С горечью думая о своей непоследовательности и неумении высказаться четко и ясно. Заяц на самом деле все более полно открывался молодежи, с которой особенно стремился сблизиться, и «дети» давно уже считали его своим, в той мере, в какой он мог им быть.

С весны 1942 года Заяц от праздных разговоров в доме Дорошей перешел к делу и стал помогать «детям», не расспрашивая их ни о дальнейших планах, ни о том, какую цель преследуют они, давая ему то или иное поручение.

Так, ему пришлось ближе познакомиться с Синишей, он жил на Светославской улице в доме своего отца, директора гимназии, теперь уже на пенсии. Синиша, несомненно, был у них главным, возможно даже, руководил какой-то большой организацией, но об этом можно было только догадываться.

Длинный и худощавый, он обладал способностью незаметно появляться в самых неожиданных местах, — как бы мимоходом и на минуту. Создавалось впечатление, что и говорил он словно бы вскользь, между прочим. Его зеленые близорукие глаза обычно были опущены, но он, казалось, воспринимал окружающее всем своим существом и схватывал все, что ему нужно было видеть и знать. Неслышна и легка была его походка, и все слова звучали в его устах непринужденно и легко, словно только что пришли ему на ум, и при этом прикрывались неповторимой иронией, столь привлекавшей и смущавшей Зайца.

Со своей первой просьбой Синиша обратился к Зайцу в обычной своей манере, бросив как бы мимоходом:

— Если бы вы могли, дядюшка Заяц… Если это вас не затруднит…

Заяц с негодованием отверг и самую мысль о том, что его могло что-нибудь затруднить.

Вот когда пригодился его каллиграфический талант! Заяц искусно копировал документы, подделывал подписи на пропусках и удостоверениях и выполнял все прочие виды работ, требовавшие его безукоризненного мастерства, тщательности исполнения и терпеливости.

Началось со справок об освобождении от «обязательной трудовой повинности». Когда так называемое сербское правительство по приказанию и в интересах оккупантов объявило мобилизацию молодежи, развилась активная деятельность по спасению молодежи от этой позорной службы. Существовало несколько способов спасения. Один из них заключался в следующем.

Отбор производился в помещении пожарной команды на Битольской улице. В просторном зале за столом размещалась комиссия во главе с врачом. Юноши, выстроенные друг другу в затылок, длинной вереницей проходили из коридора в зал, где их одного за другим осматривал врач. Один или двое товарищей должны были затесаться в очередь и, оказавшись у стола, захватить как можно больше пустых бланков, на которых, писалось медицинское заключение, а затем незаметно выбраться из зала и выскользнуть на улицу.

Чистые бланки заполнялись именами тех, кто жил вообще без прописки и без подобной справки был лишен возможности передвигаться по городу, ибо полиция арестовывала каждого молодого человека, не имевшего удостоверения об отбытии «трудовой повинности» либо о «непригодности».

Заяц виртуозно копировал на чистых бланках подписи врачей и председателя комиссии.

Закончив свой первый опыт и отложив в сторону, перо, Заяц задумался над подделанным удостоверением. Долго сидел он, положив правую руку на стол. Он рассматривал свою руку, точно видел впервые. С тех пор как его рука научилась держать перо, она еще ни разу не делала ничего более полезного и справедливого, эта фальшивка была первой действительно нужной и доброй бумагой, которую она написала. Ему приятно было сидеть вот так, с рукой, покоящейся на его скромном труде; ему хотелось бы еще и еще без устали делать такие вот хорошие и честные фальшивки.

Это было началом, потом он занялся копированием и «доведением до кондиции» других документов, доставлявшихся в дом инженера Дороша и выносившихся из него полностью оформленными, с необходимыми печатями и подписями. Количество заказов говорило Зайцу об огромном множестве людей, руководимых из одного центра и служивших одной цели.

Позднее к Зайцу стали обращаться и за другими услугами. Благодаря своей внешности добропорядочного, почтенного господина, он мог служить прекрасным связным и переносчиком материалов.

Его домашним телефоном, записанным в справочнике на имя Маргиты, пользовались для передачи поручений и известий.

И хотя, быть может, задания, выполнявшиеся им, были не так уж ответственны и важны, для Зайца они имели огромное значение, ибо давали ему ощущение своей полезности, правильности избранного пути и необходимости людям. Это не Сава, где, подружившись с капитаном Миной, он воочию увидел жизнь во всем подлинном ее драматизме, и не размышления на террасе, когда он посылал гневные проклятия темным силам и злу. Нет, отныне перед ним верный путь, и он активно действует на нем, пусть работа его и незаметна в общем доле.

Сознание своей полезности наполняло сердце Зайца спокойствием и гордостью, хотя и то и другое было непостоянным и хрупким.

Спускаясь вечерней порой от улицы Толстого и любуясь раскинувшимся во тьме городом и небом, усыпанным крупными яркими звездами, которые в сплетении мятущихся каштановых ветвей казались раздуваемыми ветром огоньками, Заяц нередко подпадал под власть сомнения в своей полезности и нужности, малодушного отголоска не вполне изжитых старых, запутанных чувств, почти утративших над ним свою былую силу и только изредка напоминавших о себе ощущением безвыходной тоски.

Он припоминал молчаливое выжидание, с которым «дети», да и сама Мария нередко встречали и провожали его, прерванные с его приходом разговоры, проскользнувший иронический и отчужденный взгляд Синиши, и тогда уязвленное самолюбие, в минуты слабости напоминающее о себе, говорило ему о том, что он никогда не станет для них своим, так и останется никем и ничем, каким был всегда, человеком без определенной линии в жизни, что ему нет места в великой общей борьбе, ибо он не дорос до нее, а его благим намерениям не соответствуют его способности, силы и свойства характера.

Иногда на него нападал безотчетный страх — не столько перед полицией, сколько перед необычностью своего нового положения, чреватого всяческими переменами и неожиданностями. Бесчисленное множество вопросов терзало его. Есть ли у них общее направление? А что, если это самодеятельность наивной молодежи, за которой никто не стоит? Какая у них цель? Куда они идут?

Не всегда удавалось Зайцу найти ответ на эти вопросы. Подчас все казалось ясным и последовательным, иногда туманным и безответственным. Но в чем Заяц не сомневался, так это в том, что он с ними, какими бы они ни были. С ними! Это совершенно бесспорно.

Уверенность в этом рассеивала сомнения, внушенные ему малодушием, и постепенно он понял, что искать ответ на все возникающие вопросы не менее бессмысленно, чем от врожденной робости и страха ждать вдохновения на борьбу и риск.

Были и такие вечера, когда Заяц возвращался домой, испытывая блаженное чувство удовлетворения и уверенности в себе, глубокое и радостное сознание, что и он служит благородному делу, рядовой в великой армии, связанный не только с «детьми», но и с теми, кто, невидимый, стоит за ними, с целой армией чистых, сильных и дальновидных борцов.

Возвращаясь домой с такими противоречивыми настроениями и чувствами, Заяц наблюдал все те же созвездия над северной частью белградского неба, по-разному выглядевшие в зависимости от времени года. Так проходили недели и месяцы, слагавшиеся в годы. Минуты подавленности и сомнений теперь бывали все реже. Заяц и сам не замечал, как выросли и расширились его представления о событиях, происходивших в мире и непосредственно вокруг него, как крепло в нем сознание высокого смысла той борьбы, что велась у него на глазах, как росла его уверенность и пропадало желание прислушиваться к себе и копаться в своих настроениях.

Постепенно в его душе воцарилось какое-то согласие, уравновешенность и мир. Спускаясь крутой каштановой аллеей, Заяц смелее смотрел на затемненный город с размытыми бликами приглушенного света, на звездное мерцающее небо и яркий перевернутый ковш Большой Медведицы, ручка которого поблескивала в глубине среди мелких созвездий.

«Дело идет», говорил себе Заяц, его незаметно совершают те, кому он оказывает носильную помощь, но им помогают и другие, неизвестные ему люди, их много, этих людей, еще более смелых и нужных для общего дела. «Дело идет», — повторял он и с этой мыслью засыпал спокойным сном труженика.

Обретенный им душевный покой нарушали теперь лишь внешние события, а их за последнее время было немало.

Летом 1942 года где-то в окрестностях Белграда исчез Филипп. В то лето он часто отправлялся с мешком за плечами в Рипань и другие близлежащие села «раздобывать продукты». Однажды он не вернулся. Дорош сообщил об этом в полицию. Сразу же явились два жандарма и агент тайной полиции и перетряхнули весь дом. «Знаем мы, каковы на вкус эти продукты и что это за исчезновения!» Дом вообще, мол, у них на примете, и отец с матерью еще ответят за своего сынка, которого полиция выкопает хоть из-под земли. Мария невозмутимо отвечала, что у ее сына все документы в порядке и, вероятно, с ним что-то произошло, поэтому она будет очень благодарна полиции, если ей удастся что-нибудь о нем разузнать.

Полиция произвела повторный обыск. На этот раз нагрянула в два часа ночи, перерыла все, и снова безрезультатно. Подсылали к ним и провокатора с «поручениями от Филиппа», но он был встречен соответствующим образом. Дело как будто заглохло.

Заяц никогда не расспрашивал о том, что действительно произошло с Филиппом, куда он исчез. Мария ему ничего не говорила, а дети жили по-прежнему, только друзья стали теперь приходить заметно реже и со всеми мерами предосторожности. Они по-прежнему слушали вместе передачи «Свободной Югославии»[11], и Заяц продолжал оказывать детям мелкие услуги, по теперь документы изготовлялись не у Дорошей, а в летнем деревянном домике на Деспотовацской улице, где жила престарелая, одинокая женщина, по виду работница, настоящего хозяина дома Заяц не знал.

С улицы Толстого в этот домик можно было пробраться совершенно незамеченным через два соседних виноградника и неприметные проемы в оградах.

Вторым таким местом был дом отчима Запасного на Чукарице, но туда Зайца посылали редко, при этом он в дом никогда не заходил, а передавал или принимал что надо в мастерской жестянщика.

Об остальных явках Заяц знал лишь понаслышке одна находилась на Герцеговинской улице, в дровяном складе на самом берегу Савы. С ней поддерживалась связь только через Вуле (неизвестно, было ли это его имя или прозвище); Вуле светловолосый, пышущий здоровьем, краснощекий парень откуда-то из-под Ужице, вечно улыбающийся, порывистый в словах и движениях. На улице Толстого он появлялся редко. Заяц чувствовал к нему симпатию, смешанную со страхом, и каждый раз, глядя на Вуле, думал, что это один из тех, кто по пощадит, если потребуется, ни себя, ни других.

Так дом на улице Толстого был «разгружен» и забыт, как казалось Зайцу, полицией на целый год. Но уже в конце его, в ноябре, семью инженера и Зайца постиг тяжелый удар.

Однажды утром Зайцу позвонила маленькая Даница и, сказав, что она говорит от соседей, попросила его тотчас же подняться к ним. Чувствуя недоброе, он бросился на улицу Толстого и застал всю семью в смятении. Даница первая обрела дар речи и сказала: «Ночью взяли Елицу».

Заяц мгновенно осознал весь ужас и значение этих слов. А вслед за тем ощутил пустоту внутри себя и вокруг, словно остановились и время, и воздух, и кровь в жилах и замерли звуки. Только огромным усилием воли он заставил себя вернуться к действительности и снова слышать и понимать.

В три часа ночи в дом пришли трое немцев и с ними агент тайной полиции; произвели обыск и велели Елице одеться. Перерезали телефонный провод, унесли с собой аппарат, а также радиоприемник с мансарды. На этот раз они вели себя несколько вежливее, чем при первом обыске, и разрешили Елице взять с собой узелок с провизией и бельем.

Когда все было готово, Елица поцеловалась со всеми по очереди и, не грустная и не веселая — обычная, будто уезжала на вокзал, спокойно села рядом с шофером в зеленый гестаповский автомобиль с мощными фарами и рефлектором.

Заяц обошел весь дом, еще носивший следы недавнего обыска. Остановился на мгновение перед столиком, где раньше стоял столь хорошо ему знакомый радиоприемник, задержался в углу, где был телефон, а теперь торчали из стены грубо обрезанные клещами провода. Все его внимание сосредоточилось на этих немых свидетелях недавних событий, словно главное заключалось в них. Потом он отправился пешком на Чукарицу и на Банов холм с поручениями, которые передал через Даницу Синиша. Но вот наступил вечер, когда надо было осмыслить случившееся.

Тогда-то и почувствовал Заяц незнакомую до сих пор боль. «Увел и девочку», — повторял он про себя тупо, механически, без конца. И, когда замолкал, эта фраза звучала в его ушах, словно умноженная многократным эхом: «Увели девочку, увели девочку», и такое безысходное горе раздирало его грудь, что по сравнению с ним бледнели все те страдания, которые до сих пор доводилось ему пережить. Ни утро, ни последующие дни не принесли облегчения.

Заяц не мог ни есть, ни спать, а Маргита и Тигр вызывали в нем физическое отвращение, и он старался на них не глядеть. Вообще, чем дольше шла война, чем крепче были узы, связывавшие ого с домом на улице Толстого и с «детьми», тем ничтожнее казались ему жена и сын. Синиша как-то предупредил Зайца о том, чтобы он при них ни словом не обмолвился о том, что доводится ему видеть и слышать на Топчидорском холме, но это предупреждение было излишним. Зайцу и без того никогда бы и в голову не пришло чем-то поделиться с ними. Словно жена и ее сын дышали другим воздухом и питались другим хлебом — такими чуждыми и лишенным и всякого интереса были они для Зайца. Он смутно вспоминал те времена, когда придавал значение словам Маргиты, а в ее взгляде искал оценки своим поступкам. Теперь мерилом всего на свете для него стала война, вернее, ее крохотный участок — «дети» с улицы Толстого со всей их деятельностью, направленной на то невидимое, что стояло за ними и направляло их.

В последние дни все его помыслы сосредоточились на судьбе Елицы. Зайца преследовали галлюцинации, он просыпался среди ночи, разбуженный ее голосом, и внимал ей с удивлением и нежностью, как когда-то, когда впервые услышал от нее эти слова и фразы наяву. «Положительный человек,» — говорила она, растягивая «ж». «Они учатся любить людей!» — однажды сказала она каким-то таким глубоким и проникновенным голосом и с таким просветленным лицом, что, глядя на нее Зайцу хотелось плакать от умиления и смеяться от радости, что есть такая вера, такие люди и такие слова. Теперь среди ночи он часто слышал их, и сердце его разрывалось от страха за судьбу Елицы.

«Товарищи борются… пока идет борьба», — как-то случайно услышал он сказанную ею фразу — его приход тогда прервал разговор. Теперь это слово «борьба», произнесенное с юношеским благоговением, постоянно звучит в его ушах с этим его глухим и раскатистым «р» и напевными протяжными гласными.

Это слово, услышанное им из уст ребенка, если только можно назвать ребенком эту зрелую, сознательную девушку, приобретало для Зайца все более конкретный и одухотворенный смысл. «Борьба» — с этим словом в сознании Зайца связывался теперь целый ряд картин. Он себе, как Запасной и Филипп отправляются поездом в село, якобы за продуктами, но вот наступает мгновение, когда, сбросив маску легальности, они сворачивают на глухие, лесные тропинки и пробираются вперед в поисках верных явок; вот они ночью бредут пешком, сквозь дождь, упорно создавая сеть связей, незримых и в то же время реально существующих благодаря их воле, уму и бесстрашию. Заяц видит, как искусно вплетаются они в эту сеть, выполняя неведомые ему задания, но дальше след их теряется — воображение Зайца было бессильно его продлить. Здесь начиналась «борьба», удел храбрых и избранных, сознательный подвиг и героизм, тем более великий, что имена героев, так же как их славные дела, пока еще остаются скрытыми от мира.

Для Зайца было отрадой хотя бы и в воображении быть вместе с этими людьми в их трудной и величественной борьбе, и он стремился всем своим существом быть ближе к ним, как можно ближе.

И само это слово «борьба», произнесенное детскими устами, на какое-то мгновение вызволяло его из пут обессиливающей, подавляющей жалости.

А среди ночи он снова просыпался, чувствуя невыносимое стеснение в груди, и ему казалось, что в эту самую минуту Елицу истязают на допросе. И он покрывался жаркой испариной в холодной комнате, как будто бы мучили и пытали его самого.

Заяц начинал разговаривать с собой во тьме. Что же это? Девочка, олицетворение физической и нравственной красоты, избитая и истерзанная, брошена в грязную камеру только потому, что она принадлежит к коммунистической молодежи и борется с оккупантами, а Маргиты и Тигры разгуливают на свободе, перекидываются в пинг-понг, дышат свежим воздухом, едят и загорают!

Одного этого достаточно, чтобы понять, на чьей стороне справедливость в нынешнем разделении мира, и определить в нем свое место раз и навсегда.

С каждым днем заключения Елицы крепла в Зайце уверенность в том, что все это касается не только его, этой девушки и ее родителей, столь близких и дорогих ему людей. Центр тяжести в размышлениях Зайца все очевиднее перемещался с личного на общее, и все прочнее утверждалась в нем мысль о том, что в этой войне столкнулись два враждующих мира с четко намеченными целями и методами борьбы, и для него нет больше сомнения в том, на чьей стороне он, кого надо поддерживать, за кого бороться.

Утешения в этом горе, как и во всех несчастьях, принесенных войной, он искал в маленьком доме на улице Толстого, который сейчас сам нуждался в утешении.

Вот когда по-настоящему раскрылась Мария. Ни слез, ни растерянности, ни лишних слов. Бледное лицо ее приобрело, правда, землистый оттенок, а глаза все чаще застывали, уставившись в одну точку, но при упоминании имени дочери она только выше поднимала голову.

Ко всеобщему удивлению, и Дорош, добродушный и робкий великан, проявил выдержку и самообладание.

Притихшая Даница, недавний Цыпленок, и Драган, пытливо смотревший на мир черными, как у матери, глазами, стойко переносили несчастье. Со дня ареста старшей сестры дети заметно повзрослели.

Семья тяжело переживала постигшее ее несчастье, но, словно по молчаливому согласию, никто не выказывал признаков слабости. И это крепче всего связывало их с Елицей, которую все они так любили и жалели.

Говорили о ней только по необходимости. Раз в неделю ой готовили передачу с продуктами и сменой белья. Доставали продукты Дорош и дети, но собирать передачу Мария не позволяла никому. Она безмолвно и решительно взяла в свои руки заботу о своем ребенке, которого некогда родила и вскормила. И только иногда позволяла кому-нибудь из детей донести ей узел до лагеря в Банице. Два раза в сильные морозы она разрешила заменить Даницу Зайцу.

Зима в тот год выдалась жестокая, ветреная. Путь до лагеря в Банице[12] не близок. Гололед. Мария торопливо идет мелким шагом по твердому, как кость, скользкому насту. Сгибаясь под порывом ветра, она глубже надвигает свой черный капюшон. За ней едва поспевает Заяц с красным термосом и корзинкой с яблоками, узел с едой Мария несет сама. Его зимние ботинки на толстой подошве отбивают гулкий ритм, как бы вторя частым шагам женщины, и то и дело скользят.

Напрасно старается он завязать разговор, — слова относит ветер, а Мария, едва проговорив несколько слов ему в ответ, замыкается в глухом молчании. Видно, невмоготу ей разговаривать на этом пути. И Заяц чувствует себя потерянным и лишним.

Две длинные очереди с передачами перед глухими воротами видны еще издалека. В большинстве своем это женщины, редко когда попадается какой-нибудь мальчик или старик. Озябшие люди топают ногами, согревают дыханием закоченевшие руки, передвигают с места на место корзинки и узелки.

Мария берет у Зайца поклажу и, коротко поблагодарив его, велит отправляться домой. Он в замешательстве топчется, но она повторяет свое распоряжение повелительно, почти грубо. Когда она, забрав корзинку, без слов оставляет его и отходит, он еще некоторое время медлит, не решаясь сдвинуться с места.

По обе стороны запертых главных ворот две боковые узкие калитки из толстых железных прутьев с нишами для часовых в углублении каменных стен. От них тянутся две очереди людей с узлами и корзинами. К правой калитке очередь длиннее, она тянется через дорогу. В нее и встала Мария.

Прием и просмотр передач еще не начинался.

С трудом оторвавшись от этого печального зрелища. Заяц наконец трогается в обратный путь. Из левой очереди до него доносятся обрывки спора. Женщины препираются с каким-то стариком. Они говорят все разом, так что слов разобрать невозможно. Маленький, черный, будто прокопченный, старик в крестьянской одежде сердито что-то им возражает. Заяц уловил последние слова, сказанные с ожесточением и злобой: «…нет, ничего нет святого».

Заяц повернулся и заспешил по дороге, терявшейся в белоснежной дали и обозначенной темными, словно рубцы, колеями, — следами полозьев и колес.

Он шел с пустыми руками, но чувствовал такую тяжесть, будто на его плечи взвалили все свертки и узлы, все страдания, заботы и горе тех, что остались стоять там, перед воротами.

Зима подходила к концу, наступил теплый февраль с обманчивыми признаками весны, с частыми оттепелями и огненными закатами солнца над Бежанийской косой.

В один из таких дней Мария возвратилась из Баницы с продуктами и бельем: передачу не приняли, а сообщить, что с Елицей, отказались. Тогда впервые в ее глазах блеснули слезы, — влажная пелена подернула на миг ее глаза и тотчас же пропала.

В следующий вторник передачу приняли снова и еще несколько раз принимали, но потом наотрез отказались. (Передачи для расстрелянных и угнанных в Германию часто принимались и делились охраной между собой.) Все это вызывало приливы и отливы душевного подъема и упадка в семье Дороша. И еще раз блеснула надежда. Одна незнакомая женщина, сотрудница Красного Креста, передала, что восемнадцать женщин из Баницы отвезли ночью на железнодорожный вокзал и отправили в лагерь в Германию. Фамилии пятнадцати из них были известны, три установить не удалось. Среди пятнадцати названных Елицы не было. Оставалась слабая надежда, что она — одна из трех безымянных.

VII

С февраля месяца городом владело состояние особой взвинченности: опасались бомбардировок. Власти и частные лица на свой страх и риск принимали защитные меры, из уст в уста передавались самые дикие и нелепые слухи.

С чего все началось? В тот день, когда Заяц впервые задал себе этот вопрос, атмосфера напряжения в городе уже царила безраздельно. Еще в ноябре прошлого года в газетах появилось распоряжение: «О защитных мерах на случаи вражеского нападения с воздуха». Февральские и мартовские номера газет пестрели дополнениями к нему и новыми приказами. Лихорадочные приготовления угадывались во всем. Бомбоубежища расширялись; строились новые — «только для немецких военнослужащих», белые стрелки с буквами LSR[13] указывали к ним дорогу; в частных домах укреплялись и расчищались подвалы. По улицам торопливо шагали прохожие с рулонами черной бумаги для светомаскировки, несоблюдение ее грозило строжайшим наказанием.

Однажды Синиша как бы между прочим спросил Зайца, что он думает делать, если начнутся бомбардировки. Заяц недоуменно пожал плечами.

— Я? Да… то же, что и теперь.

— Вы не собираетесь на это время уехать из Белграда, дядюшка Заяц? — спросил Синиша, опуская свои близорукие глаза, не нуждавшиеся в долгом разглядывании собеседника.

— Нет, — ответил Заяц и хотел добавить: «Нет, если это нужно будет для дела», но смутился и промолчал.

— Даже если они зачастят? — допытывался Синиша в своем обычном ироническом тоне.

— Думаю, что нет, — тихо ответил Заяц.

— А вы герой, дядюшка Заяц.

И Синиша шутливо перевел разговор на что-то другое.

Больше об этом не было сказано ни слова. И хотя Заяц не обещал ничего определенного, он чувствовал себя обязанным остаться в городе в случае воздушных налетов, и это чувство наполняло его спокойной уверенностью и довольством собой и всем окружающим.

Бомбардировкам предшествовали безобидные происшествия. Несколько раз в течение февраля и марта во всем Белграде неожиданно выключали электричество и подавали предупредительные сигналы тревоги. Но предупреждений о непосредственной опасности коротких и отрывистых сигналов сирен, прозванных в народе «собачьим лаем», — пока что не было.

Как только гас свет, в квартире у Зайца поднимались крик, суета и смятение. Маргита всхлипывала, оглашая дом стонами и причитаниями, задавала бессмысленные вопросы, строила невероятные догадки. Она металась по комнатам в поисках электрического фонарика, неизменно оказывавшегося у нее в кармане, и хватала в сумасшедшей спешке вещи, которые она забирала с собой в подвал.

Тигр, растерянный, как попавшийся в ловушку зверь, торопил мать, напрасно стараясь утихомирить ее, пока сам не срывался на крик.

Спускаясь в подвал, Маргита на ходу посылала мужу последние приказания: погасить огонь на кухне, открыть окна.

Когда же они наконец уходили. Заяц заканчивал ужин в темноте, гасил огонь в плите и привычным движением перескакивал на свою террасу. Перед ним простирался город, погруженный в весеннюю тьму, прорезанную лучами немецких прожекторов, которые, подобно ножкам гигантского светящегося циркуля, зловеще мерили пространство, теряясь в заоблачных высотах.

Временами с улицы доносился торопливый топот солдатских сапог, шуршали шины проносившихся мимо автомобилей.

Это были прекрасные и торжественные минуты, ничто не мешало Зайцу размышлять о природе страха и храбрости, о войне и обществе, о людях.

Если долго не давали отбоя, Заяц возвращался в свою комнату, раздевался в темноте, ложился в постель и быстро засыпал. А утром его встречали Маргитины укоры и попреки, пустые и бессмысленные, как все, что она говорила, однако же утратившие былую воинственность и больше походившие теперь на жалобы. Словно кто-то выбил почву у нее из-под ног — у нее и у всего того круга людей, к которому она принадлежала, и они растерялись.

Настоящие бомбардировки начались 16 апреля[14], в первый день пасхи, около десяти часов утра.

Заяц как раз собирался в город без какой-либо особой цели, а просто чтобы избавиться от визгливого голоса Маргиты в то утро принявшей под свою команду новенькую словачку из Воеводины — маленькую, румяную Филомену.

Белградские церкви звонили в колокола. Растворяясь над городом, звон медленно плыл под огромным куполом весеннего неба.

И вдруг, разрывая праздничную гармонию, протяжно завыла сирена и перекрыла колокольный звон. Это был предупредительный сигнал — несколько оглушающих длинных гудков с металлическим придыханием в начале и в конце.

Завыла сирена, в комнату Зайца ворвалась Маргита, лицо ее было искажено от страха. Она носилась по дому, натыкаясь на мебель, на мужа, на служанку. Второпях хватая первые попавшиеся под руку вещи, она что-то кричала — бессвязное и неосмысленное. И только было Заяц стал успокаивать ее, помогая собрать вещи и уверяя, что это предупредительный сигнал, как сирена снова завыла, на этот раз объявляя о непосредственной опасности. Маргита оцепенела от ужаса, только язык ее не утратил своей живости.

— Ах, бандиты! Бандиты! Мишель! Где мой ребенок? Мишель! Ключ, ключ от маленького чемодана! Филка, ну чего стоишь, рот разинула?

В суете, криках и смятении Заяц с помощью перепуганной Филки отвел обезумевшую жену в подвал. Тигр был уже там, он играл в пинг-понг внизу и кинулся в убежище первым, нисколько не заботясь о домашних. Мать в умилении смотрела на него сквозь слезы. Она потянулась было к нему с объятиями, но он резко стряхнул с себя ее руку и остался сидеть, сутулый и неподвижный, безучастный ко всему, сконцентрированный только на собственной персоне. В ту минуту от него нельзя было добиться ни жеста, ни возгласа, ни взгляда, ни малейшего расхода энергии, словно необходимой ему для сохранения собственного его рекордсменского тела. Он и не подумал уступить место матери, едва державшейся на ногах, хотя видел, как Заяц ищет, куда бы ее усадить.

Пристроив кое-как жену, Заяц выбрался из подвала. За ним вдогонку несся слабый голос Маргиты. Она велела ему смотреть… не забыть… и сама не знала что…

Возвратившись в пустую квартиру. Заяц распахнул все окна, а затем через кухонное окно переправился на свою террасу. Двери в квартире остались открытыми и из комнат доносились слова диктора, объявлявшего, что над «Черногорией и Сербией появились крупные воздушные соединения неприятеля».

Раздался оглушительный гудок стремительно промчавшегося паровоза и тут же стих. Наступила особая, глухая тишина оккупированного города, настороженно ожидающего удара.

С одной стороны даль терялась в мареве, окутавшем дунайские острова, с другой она резко очерчивалась серой грядой зомунских строений, началом Бежанийской косы, ангарами аэродрома. На переднем плане обширной панорамы выделялось здание белградского вокзала с цепочками вагонов на путях, за ними виднелись очертания Калемегдана а еще дальше — устье Савы при впадении в Дунай, бесчисленные ее острова, протоки и старицы, блестевшие зеркальными осколками черной воды.

В установившейся столь необычной тишине тайная тревога сообщала знакомой перспективе особую окраску, пронизанную ожиданием ощутимо близкой опасности и нависшей беды.

Тишину разорвали приглушенные залпы зениток с восточной окраины города. Беспорядочная стрельба ширилась, постепенно охватывая близлежащие районы, скованные до этого безмолвием и немотой.

Вскоре в эту тревожно-торжественную гамму ворвался слабый, но явственный гул моторов. Приставив ладонь к глазам. Заяц долго всматривался в небо, но ничего не мог разобрать, а когда опустил глаза, застланные от напряжения слезами, заметил совсем невысоко несколько белых маленьких самолетов: они шли с запада, снижались в районе станции и над красным железнодорожным мостом через Саву, а затем в стремительном вираже снова взмывали вверх, словно чайки над простором. Заяц пересчитал самолеты. Их было восемь. Девятый летел отдельно. Сначала он. постепенно охватывая район за районом, принял их за немецкие, но, пробежав глазами пространство, над которым они пролетали. Заяц увидел, как два вагона, оторвавшись от земли, встали на дыбы, будто кони, и в воздух поднялись фонтаны пыли и земли. Заяц задрожал от восторга. Вздыбленные вагоны рухнули на землю, взметнув густые клубы черного дыма, огромным, все увеличивающимся столбом уходившие к небу. Серебристо-белые самолеты летели теперь над устьем Савы, набирая высоту и постепенно скрываясь из ноля зрения. Только последний самолет был еще виден. Красная точка алым цветком выделялась у него на фюзеляже. Когда самолет пролетал над устьем, от него отделились белые мячики, подобные большим снежинкам, сначала два, за ними третий. По мере исчезновения самолета снежинки росли, покачиваясь в вышине, и продолжали свой плавный полет, относимые ветром в противоположную от улетевших самолетов сторону.

Столб дыма, поднимавшийся над горящими вагонами, вырос до самого неба и покраснел у основания.

Охваченный новым, не изведанным еще возбуждением, Заяц забыл, где он находится, и знал только одно: это бьют и громят врага, ненавидимого им все более лютой и осознанной ненавистью.

Стрельба зениток умолкла. Три белые снежинки, оставленные самолетом, спускались все ниже, раскрываясь зонтиками и исчезая из поля зрения где-то за Бежанией.

Едва Заяц с удивлением подумал, что все это напоминает безобидную детскую игру в погожий день, как грянул залп зенитной батареи и за частили разрывы бомб, раздались раскаты могучего эха падающих строений и рокот самолетов.

Как будто два зверя, долго выслеживавших друг друга, наконец в яростном прыжке, неистово рыча, сокрушая все вокруг, поднимая тучи ныли, сцепились в жестокой схватке.

Сознание Зайца на мгновение захватил этот неожиданный образ, но непреодолимое желание все видеть и знать вернуло его к действительности. Закинув голову к сверкающему солнечному небу и приставив к глазам ладони, Заяц не отрываясь следил за самолетами. Сотрясавшаяся под взрывами и обвалом каменных громад земля вызывала гудение и дрожание воздуха. И у Зайца внутри все дрожало, неостановимо, как на тряской, ухабистой и каменистой дороге в кузове грузовика.

Неровными рядами, на высоте свыше четырех тысяч метров, — так для себя определил Заяц, — плавно и, казалось, не спеша шли бесчисленные черно-серые бомбардировщики. Заяц пытался их сосчитать: четыре, семь, одиннадцать, шестнадцать, двадцать два… но вот слева и справа от основной группы вынырнули новые ряды и окончательно сбили его со счета. В небе роились темные эскадрильи бомбардировщиков. А над этой черной тучей блестели мелкой рыбешкой в воде едва заметные серебристые машины.

Внимание Зайца приковали новые взрывы со стороны Земуна. Взгляд его еще успел поймать каскады превращенных в обломки ангаров, домов, сараев, вместе с землей обрушившихся на Земунский аэродром.

Мгновенно самолеты исчезли где-то в вышине, на северо-западе. Лишь слабый гул моторов остался после них. Вдалеке вразбивку грохнули три запоздалых выстрела, потом два, потом еще один, как последние капли утихшего грозового ливня. Тишина завладела всем. Над Земунским аэродромом вздымалась завеса темно-серого дыма и пыли.

Только сейчас Заяц сообразил, что рот и глаза его залеплены пылью, надвигавшейся на него со спины, из разбомбленных районов Белграда. Впервые за весь этот день он испугался чего-то и, спасаясь от уже миновавшей опасности, торопливо покинул террасу.

Он обошел квартиру — в открытые окна врывались тучи пыли — и спустился в подвал. И тотчас забыл о страхе, прогнавшем его с террасы.

С верхней ступени лестницы, где он остановился, он увидел груды сбившихся в кучу человеческих тел. Как-то раз ему довелось побывать в белградской клинике для душевнобольных: он навещал родственника-студента, страдавшего психическим расстройством. Врач-земляк из Панчева провел его в общий зал, где больные находятся днем. Это было очень давно. Но вид людей, сгрудившихся в подвале, живо пробудил в нем стершееся с годами воспоминание.

Люди сидели, лежали, стояли в самых неестественных позах. На полу лежали мертвенно-бледные женщины с мокрыми тряпками на лбу. Мужчины сидели, опершись локтями о колени и закрыв лицо ладонями, или неподвижно стояли, запрокинув голову, прижавшись затылком к стене, точно прикованные. Некоторые пары сплелись в судорожных объятиях, другие с отвращением и злобой отвернулись друг от друга. Это была страшная галерея искаженных страхом лиц, каталепсических положений.

Из массы неподвижных тел к Зайцу потянулись две руки и обернулось Маргитино лицо, обезображенное уродливой гримасой, и он услышал ее плаксивый, дребезжащий голос с неизменными нотами негодования и упрека:

— За-яц… Ну что там, скажи ради бога?

Как и все вопросы Маргиты, и этот тоже не заслуживал ответа. Но, учитывая драматичность момента и желая ее как-то успокоить, он все-таки проговорил:

— Ничего, ничего, все затихло…

В этот миг тишину потряс одинокий и неблизкий, но мощный взрыв, по-видимому, бомбы замедленного действия. Снова наступила тишина, но ненадолго. В подвале поднялся невообразимый крик. Человека, все еще стоявшего на верхней ступени лестницы, осыпали проклятиями и бранью, испепеляли бешеными взглядами, грозили ему кулаками:

— Закрой дверь… Дурак!

— Идиот! Из-за него мы все погибнем!

— Ничего себе «затихло», черт бы тебя побрал! — раздался саркастический бас.

Нервное напряжение развязало языки даже и слабому полу, — в обычное время женщины не позволяли себе вслух произносить столь грубые слова; они всхлипывали и стонали, и надо всем этим несся протяжный Маргитин страдальческий вопль.

Заяц поспешил убраться. На лестнице он столкнулся с инженером, квартирантом с четвертого этажа, он спускался в каком-то лихорадочном, почти веселом возбуждении и, без конца задавая вопросы, тут же сам на них отвечал:

— Видали? Я видел все своими глазами! Гроблянская улица, я думаю, сильно пострадала. И, уж во всяком случае, Байлонов рынок.

Инженер подхватил Зайца под руку. И они, словно по уговору, вышли из дома.

На улицах ни души. Тишина стояла, словно в горах. В вышине что-то гудело так тонко и монотонно, что этот звук становился частью тишины.

Поднявшись до улицы Князя Милоша, они увидели перед собой плотное облако желтой пыли, поднимавшейся над юго-восточной частью города и заслонявшей синий горизонт, между тем как протяжный вой сирен с гостиницы «Албания», с Чукарицы и с Дуная оповещал о том, что опасность миновала.

Заяц заторопился на улицу Толстого. От нетерпения он поднялся в гору почти бегом. Народ, искавший здесь спасения от бомбежки, возвращался в город. Люди возбужденно говорили. Некоторые громко смеялись, но это был неестественный и нездоровый смех. От многих попахивало спиртным.

С холма было прекрасно видно, как на железнодорожной станции в четырех местах горят вагоны. Земун исчез за тяжелым пологом дыма и пыли, так же как и юго-восточная часть Белграда.

Топчидерский холм не подвергался бомбежке, но все же Заяц не успокоился, пока не увидел, что знакомый домик в первой весенней зелени цел и невредим. И тут только с облегчением вздохнул.

Дорошей он застал в волнении. Дорош и Даница тяжело переносили бомбежку. Девчушка испуганно моргала округлившимися глазами и тряслась в нервном ознобе. Бледный как полотно Дорош бессмысленно перебирал что-то на столе и, шурша бумагами, упрямо и тихо, будто наперекор кому-то, повторял:

— Ну нет, я не останусь здесь дожидаться новых бомб! Нет!

Мария и Драган были спокойны, как всегда.

Заяц спустился на Светосавскую улицу узнать, что с Синишей, и спросить, нет ли каких-нибудь поручений. Синиша встретил его, по своему обыкновению, веселыми шутками и казался оживленнее, чем обычно.

Выслушав рассказ Зайца о бомбежке которую тот наблюдал с террасы от начала до конца, Синиша, думая о чем-то своем, повторил несколько раз:

— Союзники близко, дядюшка Заяц, уже близко!

Синиша попросил Зайца сегодня же осмотреть разбомбленные районы Белграда, постараться определить размеры разрушений и, кроме того, узнать, но пострадали ли какие-либо из интересующих его домов, — номера их он назвал Зайцу особо. Сообщить об этом можно на Топчидерский холм, а уж «дети» или Вуле свяжутся с ним.

В сумерках, измученный и подавленный видом развалин и трагических сцен, Заяц вернулся домой.

Он застал Маргиту и Тигра за обсуждением планов бегства из Белграда куда-нибудь в надежное и тихое пристанище. Маргита осыпала Зайца попреками в бесчувствии к ней и «к ребенку» — вместо того чтобы позаботиться о семье, он только и знает что шляться на Топчидерский холм. Она трещала без умолку, не заботясь, слушают ли ее. Заяц с чувством отвращения, смешанного с жалостью, смотрел на эту растрепанную, нечесаную и немытую, неряшливо одетую женщину.

Маргита твердила, что этой ночью Белград будет стерт с лица земли, — это ей доподлинно известно, — и, забывая упреки и брань, которыми за минуту до этого она осыпала Зайца, умоляла его сказать, куда бежать.

— Никуда.

Онемев от изумления, Маргита с ненавистью посмотрела на него и, заикаясь, продолжала бормотать сквозь слезы бессвязные слова, но потом в ней вскипела былая ярость, и, разразившись потоком бешеной брани, она подскочила к Зайцу и, стуча кулаком по столу, заверещала:

— Как это никуда? Да я побегу хоть на край света. Ты можешь подыхать, как дурак, каким всегда и был, а мне моя жизнь дорога. Я… я… — И она разрыдалась в бессильной злобе.

В конце концов ему удалось уйти и запереться в своей комнате. Некоторое время до него еще доносились крики и топот, а перед глазами вставали страшные картины разрушений, развалин домов, искалеченные трупы, завернутые в обрывки обгоревших ковров. Но вскоре смертельная усталость сморила его, и он забылся тяжелым сном.

На рассвете его разбудила шумная возня и хлопанье дверей. Пришлось встать. Маргита обрушилась на него с вопросами: куда бежать? Где раздобыть транспорт? Что брать с собой и как быть с тем, что остается? Все еще под тяжким впечатлением от вчерашних картин, Заяц пропускал мимо ушей жалобы жены, в полном здравии носившейся по благоустроенной квартире и оглашавшей ее громкими стонами и воплями, не в пример тем, кто вчера в молчании стоял над развали нами того, что некогда было их кровом и домом.

— Заяц! За-яц! — время от времени взывала Маргита, но он не откликался, словно это относилось к кому-то другому.

Маргита упаковывала в чемоданы «самое необходимое», она набрасывалась на вещи, хватала их без разбора, кидалась на них хищной птицей, но вдруг заливалась слезами, руки ее опускались, и она бессильно садилась прямо на пол перед открытыми чемоданами. Собравшись немного с духом, она снова принималась безуспешно звать Зайца, то всхлипывая, как ребенок, то бранясь и сквернословя, как уличная девка.

Тигр вертелся возле матери; он сник и притих и, как вчера, не говорил ни слова, а только испуганно хлопал глазами; встречаясь взглядами, мать и сын смотрели друг на друга, как двое потерпевших крушение, пока Тигр не отворачивался от нее, а она не принималась со слезами укладываться. От их практичности и наглой самоуверенности, казавшейся неиссякаемой, не осталось и следа.

Когда совсем рассвело, Тигр согласился выйти на поиски автомобиля, такси или грузовика, а на худой конец подводы. Дрожащими губами Маргита шептала сыну напутственные слова:

— Иди к немцам, иди куда хочешь, заплати, сколько потребуют, но без машины не возвращайся!

В то утро в доме не было ни минуты покоя. Маргита увязывала узлы, кричала, плакала, отдавала распоряжения — о вещах, об отъезде, рассуждала вслух и опровергала сама себя. Она обзванивала всех знакомых, а когда какой-нибудь номер из пострадавших районов Белграда не отзывался в сердцах плевала в телефонную трубку.

Заяц сидел посреди комнаты и молча завтракал. Укрощенная, бессильная жена смотрела на него со злостью, но в то же время со страхом и почтением.

— Хорошо, если у тебя железные нервы.

Продолжая спокойно есть, Заяц подумал о том, что, может быть, впервые за двадцать лет он чувствует себя свободно за своим столом и спокойно, с аппетитом ест, совершенно не заботясь о Маргите, попросту ее не замечая и не испытывая от ее присутствия гнета, раньше всегда давившего на него. Когда она обрушилась на него с новым потоком бессвязных жалоб, возносивших собственную ее дородную персону и драгоценное имущество до уровня мирового значения, он холодно ее прервал:

— Не в тебе дело. Речь идет…

Он объяснялся с ней твердо и прямо, без обиняков, но и без злобы. И при этом смотрел ей в глаза, впервые нисколько их не боясь (в отличие от прошлого, когда он боялся и не видя их); в них не было ничего особенного; это были самые заурядные глаза, не слишком умные и не слишком глупые, и сейчас в них не отражалось ничего, кроме бесконечной растерянности и тоски. И подумать только… Ах, ему было и смешно и досадно, но желания смеяться и досадовать не было. Он только понял, что освобождение его, начавшееся много лет назад, сегодня завершилось.

С этим ощущением он успокаивал жену, как малое дитя или старуху, во всем видевшую непреодолимые трудности и страхи.

Тигр возвратился с подводой. Между матерью и сыном снова вспыхнула бессмысленная и слезливая перебранка. Заяц старался их примирить, объяснить им их собственные путаные мысли и желания и давал дельные советы. Впервые его слова принимались без возражений.

Решено было перебраться в Железник к знакомому крестьянину, который много лет носил им молоко. Мать и сын не могли скрыть искренней радости, когда услышали, что Заяц, «само собой разумеется», останется в городе и будет смотреть за домом.

Теперь все пошло быстрее и легче. И все-таки Маргита задерживалась у каждой двери, крестилась, бранила управляющего, сносившего вещи, и кричала Зайцу:

— Смотри за всем… Окна не забывай открывать… В зеленой коробке осталось печенье, новую не начинай…

Но вот наконец спустились по лестнице. Заяц помог разместить скарб. Маргита то и дело вскрикивала, вспоминая о забытых вещах, но тут же обнаруживала их в одном из своих необъятных карманов. Вскоре чемоданы всех размеров и узлы были погружены. Маргита поместилась возле возницы, и он велел ей подобрать беспомощно свисавшие ноги. А Тигр, по-прежнему занятый собой, но жалкий, потерянный и совсем не похожий на того зверя, именем которого он назывался, взгромоздился на тюфяк, положенный поверх чемоданов.

Подвода тронулась; стоя в воротах, Заяц помахал им вслед рукой, будто провожая на загородную майскую прогулку.

Возвратившись в опустошенную квартиру, которая, казалось, перенесла налет грабителей. Заяц прибрал вещи, закрыл распахнутые дверцы шкафов и расставил все по местам. Затем он вымыл руки и с чувством облегчения и полной свободы опустился в глубокое кресло. Так он сидел, пока не вспомнил, что должен передать на Топчидерский холм собранные вчера сведения. Посмотрел на часы и вскочил. Было десять часов.

Только в конце улицы Князя Милоша Заяц обратил внимание на то, что все пешеходы и автомобили движутся в одном направлении — из города. Не успел он подняться по круто взбегающей вверх улице и дойти до перекрестка, от которого влево отходит дорога на Дединье, как завыла сирена. Вслед за ней — вторая. Это был сигнал непосредственной опасности. Заяц ускорил шаг, чувствуя, что весь обливается холодным потом. Мимо него на полном ходу проносились машины, набитые немецкими солдатами, офицерами и штатскими, все они спешили на Дединье и Топчидер.

Недалеко от перекрестка, у Звезды, его догнала молодая крестьянка с перекинутой через правое плечо связкой пустых бидонов из-под молока и узлом за спиной. Лицо ее пылало от возбуждения, она шла торопливым шагом, подавшись вперед и почти не сгибая ног, — характерной походкой крестьянки, привыкшей к тяжелой ноше. Она спросила Зайца, что это за сирена — «просто так» или «та самая»?

— Поторопись, поторопись! А всего лучше сверни в лесок, — ответил ей Заяц таким тоном, будто знал наперед дальнейшее развитие событий.

— А, чтоб им всем пусто было, проклятым!

Полные, свежие губы крестьянки и блеснувший ряд крепких, свежих зубов создавали иллюзию улыбки на ее взволнованном лице.

Со стороны Дуная подали голос зенитные батареи. Все ускоряя шаг. Заяц свернул к улице Толстого. И крестьянка, поколебавшись, тоже свернула за ним с Топчидерской дороги. Она догнала его у дома Дороша и попросила приютить ее, — куда же ей деваться одной?

В саду и возле дома ни кого не было. Даже куры куда-то попрятались. На зов Зайца из подвала показалась Мария. Она сидела там с Драганом при свете свечей. Дорош и Данина еще утром ушли с соседями куда-то в Кошутняк[15] или на Банов холм, чтобы там пересидеть новую бомбежку.

Драган и Мария обрадовались приходу Зайца и пригласили крестьянку присесть. Та со вздохом облегчения скинула с себя поклажу и краем головного платка утерла пот.

В погребе было тихо и прохладно. Ровным пламенем горела свеча. Приглушенные расстоянием, долетали до них отзвуки далеких артиллерийских залпов.

Но обманчивая тишина длилась несколько мгновений. Не успела Мария обменяться с гостьей несколькими приветственными словами, как усилилась артиллерийская стрельба. В небе послышался рокот моторов, еще более могучий, чем вчера, а вместе с ним и первые разрывы бомб, сопровождаемые жутким свистом, треском и грохотом, от которого содрогался подвали качался дом над ними. Дверь в подвал так дергалась и сотрясалась, будто кто-то снаружи ломился к ним.

Заяц стоял на последней ступеньке, возле него примостился Драган, крепко сжимая его руку в своей. Когда начали рваться бомбы, Мария пробралась поближе к сыну.

Обострившимся слухом и зрением Заяц, стиснув челюсти, чутко улавливал происходящее вокруг в неверном полусвете мигающего пламени свечи, по временам погружавшего подвал в темноту.

По началу крестьянка громко охала и причитала, а потом лишь слабо всхлипывала, уткнув голову в колени и прижав руки к подбородку, и замерла, словно ребенок в утробе матери.

Мария безмолвно стояла, напряженно вслушиваясь, держа руку на плече мальчика, и время от времени посматривала на Зайца, кок бы ища подтверждения каким-то своим мыслям. При каждой новой вспышке Заяц видел застывшее лицо Марии и ее глаза, сверкавшие ярким синим огнем. Ни у нее самой и ни у кого другого не видел он таких глаз. Но когда Драган обращал на Зайца свой вопрошающий взгляд, в нем мелькал приглушенный отблеск того же синего огня.

Сознавая свою незащищенность от самой незначительной бомбы в этом подвальчике под ветхим строением. Заяц живо представлял себе возможность близкой гибели, возможность исчезновения из этого мира. Он страстно желал, чтобы скорее умолкли эти страшные звуки: гул моторов в небе, грохот взрывов, стук хлопающей двери, скрип и дребезжание, которые наполняли подрагивающий подвал и весь дом над их головой. Он желал этого всем сердцем и для себя, и для тех. кто был рядом с ним, и еще для многих, многих других. Крепко сжимая руку мальчика в своей, Заяц чувствовал свою кровную связь с «детьми», со всей молодежью, за три года перебывавшей в этом доме и ставшей его друзьями, со всеми теми, кого он не знал, но кто думал, работал и боролся с ними вместе, чувствовал нерасторжимые узы, которыми он был привязан к их общему делу, к грозной схватке не на жизнь, а на смерть, где успех определяют секунды и миллиметры. Он страстно желал мира и жизни.

Тройной массированный воздушный налет на соединения гитлеровцев, окопавшихся в «городе и крепости Белград», продолжался.

Третья атака была самой сильной. Воздушная волна холодным ветром задувала в подвал, проникая сквозь дверь, словно сквозь кисейную завесу, и от ее прикосновения по коже шли мурашки. Свеча погасла. Воздух наполнился пылью. Крестьянка голосила в своем углу, взывая к богу.

Внезапно все стихло. Они зажгли, свечу, открыли дверь, чтобы проветрить подвал, и вышли во двор, только крестьянка не шелохнулась и не меняла своей позы.

Скоро завыла сирена, извещая, что опасность миновала. Было далеко за полдень.

Когда, покрытые пылью, они вышли па террасу, на солнечный свет, они увидели, как все бледны. Крестьянка подавленно молчала, сконфуженная своим недавним испугом. Но постепенно и она пришла в себя, а умывшись и напившись воды, обрела дар речи и преобразилась. И, снова румяная и улыбающаяся, перебросила через плечо свою поклажу и распрощалась со всеми. Заяц напутствовал ее на случай новой тревоги, а она, стоя в калитке, отплевывалась.

— А, чтоб им всем пусто было, проклятым!

Заяц с Марией и Драганом обедали на террасе. Мальчик уплетал за обе щеки и оживленно болтал. Немного погодя пришел Вуле с первыми известиями о последствиях бомбежки, гораздо более тяжелых, чем вчерашние. Он был порывист и взволнован больше обычного. Заяц передал ему сведения для Синиши, назначил новое свидание у себя дома и распрощался, величая Драгана «старым боевым другом».

С площади Звезды перед ним открылся вид окутанного дымом и объятого пожарами Белграда. Внизу на берегу Савы от Сеняка до Чукарицы горели бараки. Первой бросилась ему в глаза наполовину поваленная в воду зеленая купальня Станко, охваченная огнем, — течение отнесло ее почти на середину реки. «И это пройдет!»

На улице Князя Милоша Заяц столкнулся с первыми следами бомбежки. Их дом остался невредим. Ни одна бомба не упала на их крутую улицу. Зато соседняя. Сараевская, представляла собой развалины, на мостовой зияли огромные воронки, заполнявшиеся водой из поврежденных водопроводных труб.

В доме все было засыпано пылью, землей, камнями и щебнем, принесенными взрывной волной с Сараевской улицы. Водопровод, телефон, электричество вышли из строя. Жизнь повернула вспять, переместившись в пространстве и времени, к той грубой поре первобытного существования, когда все жизненные блага доставались с невероятным трудом. Человек был отрезан от цивилизации, ему предстояло самому добывать себе воду, заботиться об освещении, раньше достававшихся ему без всяких хлопот.

Пока Заяц убирал квартиру, стемнело. Он зажег свечу и отправился в ванную умываться, стараясь экономнее расходовать оставшуюся в баке воду. В это время забарабанили в дверь. Это был управляющий. Он едва держался на ногах, язык у него заплетался.

— Господин Катанич… Ужас… Это невозможно выдержать! Моя жена рано утром уезжает в Кумодраж. Я не знаю, как быть… Поверьте, проклятая сирена хуже всего на свете… И бомб не нужно… Как она начнет выть, у меня подкашиваются ноги, а как кончит — от меня нет половины! Ужас! Не знаю, что делать.

Осунувшееся лицо в испарине и грязных потеках, мутные глаза беспокойно бегают, голос сбивается на шепот. Он был пьян и совершенно не владел собой.

Заяц едва уговорил его идти спать и отложить разговор до завтра.

Сам он спал крепким сном. Разбудил его шум под окнами. Было совсем светло. Одевшись и сойдя вниз, Заяц обнаружил, что управляющий и его жена исчезли. Со всех этажей спускались люди с чемоданами в руках и пледами через плечо.

Толпы беженцев пешком и на подводах текли по направлению к Топчидеру.

Заяц долго смотрел на этот непрерывный поток. Толкаясь и теснясь, люди, как овцы, тянулись гуртом друг за другом в поисках места, где не падают бомбы. Брели дряхлые, сгорбившиеся старики и старухи; ехали в пролетках молодые и холеные господа с бутылками и свертками на коленях; спешили матери и тащили за руки детей, прикрикивая на них. Этот развороченный муравейник создавал общую картину бедствия.

Сквозь эту толпу, с легкостью расчищая себе дорогу, словно лавируя в мелкой речушке, пробивались автомобили и мотоциклы — это, ни на кого не глядя, ехали немцы.

К десяти часам улицы совершенно опустели. В покинутых квартирах на всех этажах окна были распахнуты настежь.

Оказавшись в полном одиночестве на перекрестке, Заяц с волнением озирался по сторонам, словно воочию увидел, как замерло время в этот нескончаемо долгий и необыкновенно теплый день.

Потом повернул вниз по улице к дому. Прежде чем войти в ворота, он бросил взгляд на невысокий красивый особняк напротив, где жила старая вдова чиновника со снохой и с сыном. У нее отнялись ноги, и она уже много лет целые дни проводила сидя у окна. С удивлением увидел Заяц в окне ее бескровное, озаренное солнцем лицо. Очевидно, сын с женой и служанкой тоже уехали, бросив старуху на произвол судьбы.

Заяц остановился в замешательстве, а потом, поддавшись безотчетному порыву, снял шляпу и неловко поклонился этой незнакомой старой женщине. Бледное лицо ее с черными глазами тронула печальная, далекая улыбка. А Заяц поспешил войти в свой покинутый дом.

Налетов больше не было. Понемногу жизнь входила в свою колею. Прежде всего после трехдневного перерыва вышли оккупационные газеты, заработал телефон, включили электричество. Дольше всего не было воды. Возрождавшаяся жизнь имела искаженные и ущербные формы. По утрам, еще до девяти часов, жители разбредались по окрестностям, и город оставался почти пустым до самого вечера.

Заяц отсиживался дома, или шел на Топчидерский холм, или отправлялся с поручениями в город, пользуясь временным послаблением строгостей.

VIII

Заданий становилось все больше. Однажды Синиша сам пришел к Зайцу. Он был здесь впервые и как-то особенно внимательно осматривал квартиру своими близорукими глазами… Казалось, ему достаточно приблизиться к предмету — и он ужо знает о нем все, что нужно.

Расхаживая по квартире, Синиша бросил Зайцу как бы невзначай:

— Вы случайно не знакомы с Микой Джёрджевичем, капитаном Микой?

Заяц растерялся и обрадовался. И перед его глазами возникла давнишняя сцена на Саве: Милан Страгарац, сплевывая, произносит ими капитана Мики. «Коммунист, заядлый коммунист!»

— Как же, как же, знаю! — пробормотал Заяц и, не найдя, что добавить, весело проговорил: — Хороший человек.

— Хороший?.. Да вроде бы неплохой. Но главное, что вы его знаете лично.

Ирония Синиши несколько отрезвила Зайца, но молодой человек продолжал говорить, словно не замечая его смущения. За ним зайдет Вуле и отведет Зайца в условленное место, а обо всем остальном он узнает после.

На прощанье Синиша потянулся было обнять Зайца, но, словно передумав, опустил руки и как бы между прочим тихо спросил, глядя куда-то вниз:

— Вы здесь остаетесь во время бомбежек?

— Да.

— И ничего?

— Да вроде бы ничего, — неуверенно проговорил Заяц, опасаясь новой насмешки.

— А я страшно тяжело переношу.

— Вы?

— Да, да. Вы герой, дядюшка Заяц.

И лицо Синиши осветила улыбка, придав ему выражение мягкой, детской доброты, но не тронула опущенных глаз.

Они распрощались.

А через два дня, около семи часов утра, в доме Зайца объявился и Вуле. Сияющий свежестью и чистотой, с еще не высохшей шевелюрой, запыхавшийся, с горящими глазами, неугомонный, как всегда.

Он спросил, один ли он дома. Заяц с уверенностью сказал, что один. Вуле поинтересовался, не ждет ли он вечером к себе кого-нибудь, и, услышав отрицательный ответ, сказал, что зайдет за ним, когда стемнеет. Если удастся, он достанет на всякий случай «аусвайс»[16], выдаваемый на вокзале пассажирам, прибывающим в город после полицейского часа с поздними поездами. Заяц хотел узнать подробности предстоящего задания, чтобы все заранее продумать и предусмотреть, но Вуле в обычной своей бесшабашной и торопливой манере заверил его, что все будет в порядке, и исчез так же быстро, как и появился. За ним, словно борозда после моторки, еще дрожало в воздухе волнение.

Днем Заяц с невольным замиранием сердца несколько раз вспоминал о том, что вечером ему предстоит идти куда-то с Вуле.

К вечеру с северо-запада надвинулись свинцовые тучи и хлынул ливень, плотной завесой закрыв горизонт. Дождь кончился, но хмурое небо низко нависло над землей, и раньше времени стемнело.

Заяц сидел в прихожей и читал. Буквы сливались перед глазами, и он уже собирался встать, чтобы зажечь свет, как вдруг услышал скрежет ключа в замочной скважине. Он вскочил. Перед ним в полутьме стоял Тигр. Он был в длинном плаще, берете, с дорожной сумкой в руках.

Не поздоровавшись, Тигр объявил, что приехал из Железника с приятелем на его мотоцикле, чтобы забрать кое-какие вещи, необходимые ему и матери.

Не раздеваясь и бесцеремонно хлопая дверьми, Тигр прошел к себе в комнату. Он выхватывал вещи из шкафов, из ящиков и засовывал их в сумку.

В квартире было жарко и душно, но Зайца била дрожь от одного только присутствия Тигра, от звука его шагов. Казалось, он не торопился уходить. Заяц начинал терять терпение.

С минуты на минуту может появиться Вуле и столкнуться с Тигром, а ведь утром Заяц уверенно сказал ему, что вечером у него никого не будет. Еще подумает что-нибудь обо мне, — продолжал рассуждать дальше Заяц, и перестанет мне доверять — и он, и Синиша. От одной этой мысли у него подкосились ноги, и он прислонился к дверному косяку.

В эту минуту Тигр снова появился в прихожей с открытой сумкой и, не потрудившись спросить разрешения, направился к нему в комнату. Схватившись за ручку двери, Заяц встал на пороге, загораживая ему дорогу. Несколько озадаченный Тигр пробормотал, что им понадобилась какая-то лампа из его комнаты. Но Заяц уже ничего не помнил, кровь бросилась ему в голову, в глазах помутилось. Он оттолкнул Тигра и сдавленно и хрипло выдохнул:

— Нечего тебе там делать!

— Не валяй дурака!

— Прочь! — заорал Заяц, толкнув Тигра изо всей силы в грудь.

Ему показалось, что земля под ним содрогнулась и сейчас они оба вместо с этой квартирой и со всей ее обстановкой рухнут в пропасть, но ничего подобного не случилось.

— Что?.. За что? — растерянно бубнил здоровенный парень, понурив голову.

А Заяц уже пришел в себя и, вздохнув полной грудью, увидел перед собой новые горизонты. Впервые в жизни с радостным изумлением обнаружил он в себе силы постоять за себя и дать отпор.

Он внимательно посмотрел на руки, вытянув их перед собой словно только сейчас установил самый факт их существования. Пошарив по столу в поисках тяжелого предмета и ничего не найдя, Заяц крикнул срывающимся голосом:

— Вон! Вон отсюда, бездельник!

Тигр обмяк, в испуге вытаращив глаза, как будто увидел перед собой чудовище, и мгновенно исчез, неслышно затворив за собой двери, и закачавшаяся прихожая снова вернулась в состояние сумрачного покоя. На улице зафыркал заведенный мотор, и мотоцикл, с ревом и треском преодолевая крутой подъем, стал удаляться в направлении улицы Князя Милоша.

Через полчаса пришел Вуле. В руках у него был потертый старый чемоданчик, Заяц его сразу узнал. В этом чемодане три месяца назад он пронес с Деспотовацской улицы на Чукарицу какие-то материалы под четырьмя килограммами кускового сахара.

Прерывистой скороговоркой Вуле объяснил Зайцу первую часть задания. Они двинутся сейчас же, но врозь. Вуле пойдет вперед. Встреча у виадука за Господским трактиром. Если будет темно, Вуле станет насвистывать вот так, по-деревенски (и Вуле, посмеиваясь над своими музыкальными способностями, постарался воспроизвести популярную ужицкую песенку). Потом знакомыми Зайцу тропинками они выйдут на берег к кофейне Наума, тоже, должно быть, отлично ему известной (Заяц радостно кивал в знак согласия). Тут они встретятся с одним человеком, возьмут что нужно и вернутся разными путями. Вуле сказал, что пропусков достать не удалось, но это неважно, они наверняка успеют вернуться до полицейского часа.

Отсутствие пропусков несколько встревожило Зайца, детская беззаботность Вуле все-таки смущала его, но он ничего не сказал. Сейчас его гораздо больше занимал вопрос о том, каким образом это вечернее путешествие может быть связано с капитаном Микой, имя которого упомянул вчера Синиша, и действительно ли ему предстоит сегодня вечером увидеться с ним, но спрашивать он ничего не хотел.

Вуле вышел первым и направился по Сараевской улице, а через некоторое время следом за ним по улице Князя Милоша двинулся и Заяц, Город был погружен во тьму: улицы не освещены, окна в домах плотно зашторены. Только на главных перекрестках под прикрытием особых щитков покачиваются электрические фонари, бросая тусклый конус света на мостовую.

После прошедшего дождя небо еще обложено тучами, отчего по-военному темные улицы напоминают мрачные катакомбы.

Время от времени мимо проезжают военные автомобили, светя мертвенно-бледной точкой света в прорези замаскированных фар, подобной то ли звериному зрачку, то ли погребальной свече. Прохожие попадаются редко, выдают их лишь звуки шагов. Звуки двоякого рода, громкий стук солдатских подкованных сапог немецких оккупантов и робкие, быстрые шаги местных жителей.

Кошмарная ночь. Холодный озноб сменяется волнами жаркой испарины. Куда спокойней было бы сидеть под надежной защитой своих стен, чем вот так, пробираясь в темноте, идти навстречу неизвестности и риску! Но, вспыхнув на мгновение в сознании, эта мысль тотчас же улетучилась.

Прежние сомнения не находили больше отклика в его душе. Твердая поступь солдат-завоевателей не только не пугала Зайца, но, напротив того, убеждала в правильности единственно возможного для него пути, пути, которым он сейчас идет. И ему хотелось петь от радости и смеяться над этим кованым надменным топотом глупцов, шагавших навстречу своей неминуемой гибели и позору.

Несколько раз на слабо освещенных перекрестках ему встречались замотанные платками женщины с мешками выменянных где-то продуктов. Кто они? Матери, несущие из Железняка и Жаркова муку и брынзу своим голодным детям? Или спекулянтки? Впрочем, не все ли равно. Только бы не этот нечеловеческий железный топот, — единственное, что осталось черному полчищу, не нашедшему иной поддержки для собственного ободрения и устрашения окружающих. А может быть, где-то рядом, скрытые мраком, неслышно идут такие же люди, как он и Вуле, связанные ними одним делом, одной целью. При этой мысли Заяц выпрямился в темноте: что, если и они, так же, как и он, чувствуют его дружеский локоть в непроглядной ночи.

Страх покинул его, рассеялись последние сомнения.

И снова тяжелый стук немецких сапог: туп-туп, тапа-тапа, туп-туп, но больше они не тревожили Зайца, ибо гораздо яснее, чем этот назойливый топот, он улавливал внутренним слухом бесшумную поступь армии своих единомышленников, невидимых и непобедимых, той армии, которая рано или поздно избавит людей от ужаса и мрака и, изгнав последнего захватчика со своей земли, никому больше не даст нагло попирать ее коваными сапогами, ибо эта земля принадлежит всем людям.

Заяц продвигался вперед осторожными шагами, исполненный спокойной и торжественной уверенности, подобной той, которую испытывают люди в праздничной колонне дорогих и близких друзей. Местами движение затрудняли воронки, огороженные легкими дощатыми щитами, но Заяц, вытянув руки вперед, находил себе дорогу в кромешной тьме и медленно, но неуклонно шел вперед.

Перед Господским трактиром он остановился. За черной стеной непроницаемого мрака, казалось, уже не было жизни. Сомнение призрачной тенью еще раз всколыхнулось и погасло. Он постоял немного и, быстро справившись с собой и постепенно прибавляя шаг, повернул направо, к Чукарице.

Проходя по тоннелю под железнодорожным полотном, он чутко вслушивался в тишину в надежде уловить условный сигнал, но вокруг было безмолвие. Он свернул с дороги на узкую знакомую тропу. Пройдя несколько шагов, прислушался снова. Никаких сигналов не было, и Заяц пошел было обратно к повороту. В тот же миг раздалась условная песенка. Протяжная и беспечная, она лилась неторопливо, как и подобает литься тихой песне труженика, возвращающегося с работы домой. И только Заяц собрался свистнуть в ответ, как из мрака грянуло:

— Стой!

Окрик раздался с дороги, но гулкий пролет под виадуком подхватил его и, умножив многократным эхом, накатил на Зайца оглушительным валом, так что казалось, будто на него рухнули вдруг всей своей массой бетонные своды виадука. Из мрака, откуда донесся окрик, блеснул глазок электрического фонаря и, тщательно обшаривая стены, пополз по тоннелю. Одновременно с другой стороны грянул выстрел и следом за ним еще три или четыре. Свет погас, но теперь и оттуда послышались выстрелы, однако Заяц их больше не считал, он неслышно бежал по мягкой земле к берегу Савы. За спиной его визжали, свистели пули, воскрешая в памяти забытые эпизоды из Балканской войны. Заяц мчался в кромешной темноте со странным ощущением, что весь мир смотрит сейчас на него. Снова защелкали выстрелы, сопровождаемые на этот раз пронзительными полицейскими свистками, но теперь уже значительно правее и дальше. Заяц бежал изо всех сил, задыхаясь от напряжения, однако успевал на ходу сообразить, как вернее навести врага на ложный след и, вырвавшись из опасного района, который будет весь прочесан, подальше уйти от кофейни, где была назначена встреча. («А что, если там капитан Мика?» — молнией пронеслось в его мозгу.) Надо увести преследователей как можно дальше в противоположную от кофейни сторону.

Вдали хлопнуло еще два выстрела, но потом все смолкло, и наступила тишина. Сердце Зайца учащенно билось, дыхание прерывалось. Он рассчитывал, сойдя с дороги, на которую неминуемо выйдут преследователи, пробраться по самому берегу, от причала к причалу, от барака к бараку, вплоть до железной дороги, и, перейдя ее где-нибудь ниже, в безлюдном месте, попасть на улицу Князя Милоша, где можно затеряться бесследно. Ни на секунду не забывая о приближающемся полицейском часе и о Вуле, с его чемоданчиком, впиваясь глазами во тьму, Заяц ощупывал обманчиво твердую почву ногой, пытаясь найти тропинку, ведущую к воде. Если причал на металлических бочках на прежнем месте, он спустится прямо к нему.

Вдалеке снова раздались свистки, резкие и угрожающие. Только бы найти тропу! И, забирая вправо, уйти от кофейни! Носком ботинка он нащупал наконец край обрывистого берега и в ту же секунду, чувствуя, как почва уходит у него из-под ног, вместе с осыпающейся под ним землей полетел вниз. Причала не оказалось. Двумя всплесками всколыхнулась вода. Отчаянно пытаясь дотянуться до дна и тщетно ища, за что бы схватиться, Заяц тонул, все еще не веря, что пришел конец. Но в этой непроглядной тьме вода безжалостно увлекала его ко дну — река сильно вздулась от недавних дождей и была в этом месте очень глубока. И он утонул, не издав ни звука, не оставив никаких следов.

Несколько дней спустя в газете «Новое время» появилось следующее объявление:

«Мой муж Исидор Катанич в состоянии психического расстройства ушел из дома 23 числа с. м. и по сей день не вернулся. На нем был серый костюм, мягкая черная шляпа и коричневые туфли. Всех, кто что-либо знает о нем, прошу сообщить в редакцию газеты. Маргита Катанич».

Но никто не откликнулся на это объявление. Воды Савы несли в те дни немало безвестных трупов, прибивая их к отмелям и к прибрежным зарослям ивняка, а не то унося в низовья Дуная, где их втихомолку и без уведомления властей хоронили местные крестьяне.

Вуле в ту ночь удалось спастись, а через два дня окольными путями он дал о себе знать друзьям с Деспотовацской улицы, — они и так уже делали все возможное, чтобы узнать что-нибудь о судьбе пропавшего Зайца. В то лето они широко развернули свою деятельность и, приближая час грядущего освобождения, согласно указаниям, выступали решительнее и смелее. И часто поминали Зайца добрым словом.

Дрова{3} © Перевод Т. Поповой

Согнувшись в три погибели, Ибро Солак угрюмо толкал свою тележку и на все голоса выкрикивал:

— Дрова, дрова!

Странная тележка его представляла собой узкие и длинные дроги без рукоятки, с парой колес посередине, подобные повозки можно встретить теперь только у сараевских носильщиков. Такую тележку носильщик не тащит, а толкает впереди себя: упрется в задний ее борт, согнется больше или меньше, в зависимости от веса поклажи, и, если умеет ловко управлять своей тележкой, может перевозить на ней огромные тяжести, далеко превосходящие силы человека.

Тележку Ибро Солак арендует у вдовы одного носильщика и каждое утро отправляется с ней на дровяной склад Пашаги Зилджича. Здесь он получает десятка два вязанок мелких полешек, нагружает их на свою тележку и развозит по извилистым и крутым улицам северо-западной окраины города, выкрикивая по временам одно-единственное слово: «Дрова!», по которому его тотчас же узнают местные жители и прохожие.

Обтрепанный, небритый и тощий, с красным лицом и налитыми кровью глазами, он продает дрова, не глядя ни на кого, не вступая в разговоры. Случается, что какой-либо из старых покупательниц он отнесет вязанку на дом, но чаще стоит нем и недвижим, выпятив посиневшую нижнюю губу, с вечно прилипшей к ней потухшей цигаркой, равнодушно смотрит на знакомые лица покупателей, словно видит их впервые, и небрежно засовывает в карман бумажные или металлические динары. Чем больше наполняется динарами карман, тем легче становится тележка.

К вечеру он возвращается и рассчитывается с хозяином. Он получает от Пашаги по полдинара с проданной вязанки и по стольку же от покупателей. А это значит, от тридцати до сорока динаров в день, смотря по времени года, а также в зависимости от случая и глупого торгового счастья, но чаще, пожалуй, от собственного настроения. Настроение же Ибро никто не может предугадать, и уж сам он тем более. Выражается оно главным образом в том, каким голосом повторяет Ибро свое постоянное: «Дрова!» И не сыщешь, наверно, на всем свете такого тонкого уха или такого точного аппарата, которые могли бы уловить все оттенки тонов и чувств, с какими Ибро выкрикивает это простое, прозаическое слово: «Дрова!»

Отправляясь утром со своей тележкой, Ибро кричит громко, во весь голос, так как перед работой обязательно завернет в кабачок и пропустит одну-две чарки ракии, первые в этот день, — заплатит он за них вечером, из дневной выручки. Кричит, а мысли заняты другим. Да, по сути дела, это и не мысли, а туманные, не связанные между собой ощущения, непрерывные внутренние счеты со своим прошлым, с самим собой и с окружающим миром, каким он представляет его себе.

Когда пятьдесят два года назад в большом зажиточном доме старого Солака, на Белавах, родился мальчик, никому и в голову не могло прийти, что этому ребенку суждено будет развозить по Сараеву чужие дрова па чужой тележке.

Отцу тогда было под шестьдесят, детей в доме много, да все девочки: две от первой жены и четыре от второй. И тогда-то родился он, сын и наследник. Его появление на свет было ознаменовано веселым праздником, который долго помнила вся слобода. Только что из пушек не палили в крепости. Да, можно сказать, все детство и отрочество его были похожи на сплошной праздник. Отец даже отдал его в реальное училище. Но, если говорить по правде, голова Ибро не особенно подходила для этого. И не то чтобы он был хуже или непослушнее своих сверстников, а просто никак не мог думать о том, что полагалось учить по книге. Мысли Ибро блуждали и влекли его куда-то. Школу он бросил; рано возмужал, превратившись в крупного, видного парня, и рано узнал жизнь, но лишь поверхностно — с ее легкой и приятной стороны. Время он проводил или в усадьбе отца на Сараевском Поле, или в тех занятиях и развлечениях, которые в начале нашего века щедро предоставляло Сараево юношам, не имевшим, по тогдашним понятиям, нужды учиться в школе или обременять себя определенным делом. Отец его был мягок как воск, и не нашлось возле Ибро Солака человека, который остановил бы его и повел другим путем. А жизнь казалась такой счастливой, словно нарочно созданной для него и его приятелей, и все-то было им доступно — протяни только руку.

— Дрова! Дрова!

Обо всем этом Ибро вспоминает как о райской жизни. Но блаженству быстро наступил конец. Весной 1914 года его призвали в армию, а летом того же года вспыхнула первая мировая война. Ибро побывал на русском, затем на итальянском фронтах, где его тяжело ранили, потом долгое время служил капралом и фельдфебелем в Пилишчабе, в Венгрии. Это была тяжелая и непривычная жизнь, но по-своему опять-таки беззаботная. И тоже прошла она в каком-то гуле, в тумане: попойки, карты, веселье бесшабашной военной жизни. Пришло и прошло, а он, по правде говоря, не имел ясного представления даже о том, кто с кем воюет, для чего сам он, Ибро Солак, марширует, пьет, поет, проливает кровь и заставляет это делать других. А в 1918 году он возвратился домой гол как сокол, бледный, ослабевший от ран (много крови оставил он в окопах под Толмином[17]), а больше от невоздержанной жизни. Отцу шел восьмидесятый год, и он совсем одряхлел. Мать умерла. Сестры повыходили замуж. Дом быстро рушился. Деньги текли меж пальцев, а хозяйство — прочное и нерушимое хозяйство — рассыпалось на глазах и таяло как дым. И только когда выпьешь с приятелями лишнего, все снова оказывается на своих местах. Но стоит протрезвиться — и сразу понимаешь: нет, все вокруг меняется, тает и исчезает. Еще во время войны продали дом в Сагрджиях. Теперь продали и другой, большой, на Велавах, а для себя сняли совсем маленький. По аграрной реформе у них отрезали землю на Сараевском Поле. Так открылся перед Ибро новый мир, полный неприятностей и непонятных неожиданностей.

— Дрова! Дрова!

Отец умер. Ибро начал торговать, или, как говорили, «работать». Он договорился с одним садовником и занялся продажей цветов. Вот тогда-то он понял, что у цветочков не такой уж приятный запах, если с ними «работаешь». Напрасно старался он защитить себя от этого запаха ракией и табаком. Товар нежный, покупатель случайный и к тому же привередливый. Всякое дело требует труда, даже продажа цветов. Да еще непрестанно обо что-то спотыкаешься; неизвестно, кто тебе подставляет ножку, только видишь, что спотыкаешься на каждом шагу, а на каждом третьем падаешь. И правда, жизнь все больше теряла свою лучезарность и приятность. А Ибро судорожно рвался к счастью в каком-то отчаянии, как утопающий за глотком воздуха. В поисках счастья он и женился. Девушка из хорошей семьи, честная и милая, но приданое небольшое, а тут пошли дети, один за другим рождались и умирали. Торговля не ладилась. Цветочное предприятие обанкротилось. У садовника остался сад, а у Ибро Солака — долг. Пришлось поступить на службу в городскую управу.

По правде говоря, он никогда не знал, что представляет собой в действительности эта городская управа, да и не думал об этом; но теперь, когда она стала для него единственным источником существования, он увидел, сколько человеческих мук и бед скрывается под этим названием.

Дело само по себе и не тяжелое, не такое уж трудное, но есть в нем что-то непорядочное, оскорбительное. Необъяснимое унижение исходит от каждого слова, от всякого движения, какой-то особенный стыд, который человек ощущает только в том случае, если он таков, как Ибро Солак. От этого чувства можно избавиться разве что с помощью ракии, да и то ненадолго.

Годы проходят, а лучше не становится. Хорошего даже во сне не увидишь. И пошли в продажу домашние вещи; питаются скудно, одеты плохо, и уже никак не скроешь нищеты. Из четырех детей, родившихся за эти годы, осталась в живых только одна девочка. Выросла красавица, скромная и умная, учится хорошо и все что-то читает. Восемнадцати лет вышла замуж за хорошего, грамотного парня, почти своего ровесника, который работал на табачной фабрике и был не богаче ее отца.

Умерла жена. Ибро остался один. Опустился, а потом и запил. Да, так все говорят, но не говорят, как это случилось и почему. Легко сказать! Из управы его уволили. Готов был, кажется, умереть со стыда. На ракию денег нет, и, по правде говоря, тут он действительно спился и именно тогда начал толкать эту тележку и продавать Пашагины дрова.

— Дрова-а-а!

И тогда же он стал всех сторониться. Да, именно так говорили об этом другие, но он чувствовал и ясно сознавал, что это неправда. Нет и нет! Не он сторонился людей и дел, боже сохрани! Наоборот, все, что есть в этом мире, — мертвые вещи и живые люди, — все, что они придумывают, делают или о чем говорят, все это с каждым днем бежит куда-то от него, а он остается один, в тоске и мраке, среди которого может засветиться лишь тонкая струйка ракии — она может пожалеть, погладить, словно ласковая рука, или заблагоухать, как цветок. Все остальное бежало прочь от него, постепенно, но стремительно и неумолимо, и ракия заменяла все.

А теперь он сам словно ненужная вещь — люди отбросили его прочь. И он опускался все больше. Только дочка Шемса регулярно приходила к нему, помогала понемногу, хотя сама жила на другом краю Сараева и еле сводила концы с концами. Красивая, тихая, всегда с улыбкой, она являлась ему как существо иного мира. Одно время Шемса старалась урезонить его и уж так просила, чтобы он бросил пить и взял себя в руки. Но и когда увидела, что уговоры бесполезны, продолжала ходить к нему и помогала без слов и укоров. Таков же был и зять. И вечером в кабачке, когда каждый старался чем-нибудь похвастаться. Ибро, у которого не осталось более ничего светлого в жизни, хвалился своей дочкой и зятем.

— И что у меня за дочка! А зять-то какой! Люди добрые! Это… Это… эх, и не расскажешь! — рыдал он в окружении пьяниц, своих друзей.

И, все сильнее заливая ракией похвальбу, он тотчас же забывал и дочь, и зятя, да и себя самого. В пьяном угаре Ибро не замечал, что делают те, которые не пьют, и куда идет весь трезвый мир. Он был очень удивлен, когда в один прекрасный день узнал, что началась новая мировая война

— Дрова! Дрова!

«Это, должно быть, вроде новой Галиции, новых Пьяве и Пилишчабы», — думал Ибро. Конечно, для других, более молодых, чем он. Нет, тут что-то иное, что-то совсем иное. Это ощутил даже он.

По-прежнему толкал Ибро тележку и механически, так же, как пил или дышал, выкрикивал неизменное слово: «Дрова». Может быть, всеми забытый и одинокий, он и толкал бы так свою тележку всю войну, без больших перемен и потрясений. Но случилось что-то неожиданное и тяжелое, непонятное, что никак не увязывалось с войной, какою он представлял ее себе и знал по прежним временам. Арестовали зятя. И когда он хотел дознаться, с чего это вдруг арестовали такого тихого, честного человека, ему ответили: «Политика». И только.

А тот, кто ему сказал это, пожал плечами, закрыл глаза и приложил палец к губам. То же самое сделал и Солак. хотя абсолютно ничего не понял. Молодого человека продержали в тюрьме три недели и отпустили. А через два дня он сбежал в лес[18]. Тут уж арестовали Шемсу. Услышав об этом, Ибро бросил тележку и пошел разузнать, что с дочерью. Один из стражников, мусульманин, под большим секретом сказал ему, что Шемсу убили два дня назад при допросе. Убили, кажется, случайно, а не намеренно. Упала после первой пощечины усташа и больше не вставала. Или удар пришелся неудачно, или она уж так была нежна и тонко устроена? (Ах, да, да! Уж отец-то хорошо ее знал, она была такая тоненькая, хрупкая, такая чувствительная, вся в мать, а не в Солаков — живучих, грубых. Да, да, как цветочек была!)

— Дро-о-ова! Дро-о-ова-а!

Много потребовалось ракии, чтобы промолчать об этом и как-то забыться. Но Ибро сдержал слово. Даже пьяный он не нарушил клятвы. А пил он все больше и ел все меньше. По временам в нем просыпалась отцовская боль, какая-то уже забытая гордость Солаков и жажда мести, но все это превращалось в вопль, который растворялся в его неизменном возгласе на пустых улицах, и в конце концов вместе с другими ужасами войны тонуло в ракии и мутном беспамятстве.

У него теперь не осталось никого из близких, никого, кто бы мог позаботиться о нем. Он совсем опустился, ходил босой и полуголый — все, все шло на ракию.

Наконец кончилась и эта война, и опять словно в каком-то тумане. Пришла новая армия, партизаны, — «хорошая армия», как говорили соседские женщины. К одной из них вернулся сын-партизан. От него Ибро узнал, что его зять погиб, что был он знаменитый герой и что портрет его напечатан в газете. На следующий день ему показали портрет. Глаза Ибро были полны слез, но все же он узнал зятя. Да, это он, только как-то крупнее, выше, красивее, совсем настоящий офицер. И орден у него. Ибро почувствовал, как что-то засосало у него под ложечкой. А молодой партизан, соседский сын, стоит рядом, смотрит на него, улыбаясь, такой ласковый и все же какой-то далекий, и рассказывает о зяте-герое, говорит о жизни, о работе и о том, что вредно пить ракию. Зачем он это говорит? При чем тут ракия?

А потом люди в кабачке сообщили: в газетах пишут о его Шемсе. И этого он не понимает как следует, но все-таки плачет, плачет тихо, незаметно и, скривив губы, глотает слезы вместе с ракией. И опять все забывает и снова толкает тележку. Нужно зарабатывать на ракию, на табак, на хлеб… Да, и на хлеб.

С этими мыслями Ибро Солак остановился возле старого особняка, что зовется Мариин Двор. Тут обычно он переходил через главную улицу и сворачивал в лабиринт узких, крутых улочек, которые все еще носят старые названия: Магрибия, Одобашина и другие. По главной улице с песней идут солдаты. Ибро остановился, захотелось послушать: его зять был тоже военный, офицер. И орден у него, и портрет напечатан. Навстречу им в боевом порядке идет молодежь. И тоже поет. Не знает он ни их песен, ни того, куда и зачем они спешат, но ведь и его Шемса была среди такой же молодежи. Это в газетах написано. Люди читали. И что героически погибла, и что была подругой героя. И еще пишут было у нее замечательное сердце, и она делала какое-то великое дело. Э, что касается сердца, это правда! Всего, что нужно, и не написали, наверно. А как собой хороша была, об этом и не говорят. Султанша — не то что другие! А какое у нее сердце, уж это ему лучше знать… Взглядом своим ласкала не только отца несчастного, а все живое. Вот какая она была!

— Дрова-а-а!

Колонна молодежи прошла. Издалека доносится только песня. Идет новый отряд солдат. Песни догоняют друг друга. Слова их смешиваются, а мелодии сливаются. Все вокруг поет, весело спешит, и всем этим кто-то руководит, управляет, и все исчезает, уходит куда-то далеко от него. Поди узнай, куда и зачем? Он ничего не понимает, ничего не чувствует. Только тупая боль в паху. Когда вот такая оттепель, всегда ноет толминская рана. Но боль эта не напоминает больше ни о чем, просто болит себе — и все. А одно он все же знает наверняка: и его дочка, и зять были среди этих. И, въезжая со своей тележкой в первую улочку, он еле сдерживается, чтобы не закричать: «Какие у меня были дети! Люди! Это… это невозможно рассказать!»

И толкает быстрое свою тележку, и поднимает голову, и хрипло кричит:

— Дрова-а-а!

Молодая женщина высунулась из окна на втором этаже и велит ему принести ей две вязанки. Не задумываясь, Ибро отказывается — гордо, с каким-то раздражением.

— Принеси, дорогой, сюда, динар дам.

— Никому я не разношу. Не то что за твой динар, за тысячу не понесу. Понятно? Если нужно, спустись да возьми!

Женщина кричит ему вслед что-то злое и оскорбительное. Он уже не слышит, навалясь грудью, изо всех сил толкает тележку и громко кричит:

— Дрова! Дрова-а-а!

Запертая дверь{4} © Перевод А. Романенко

«У кого жена из Шандановичей, у того наверняка куча родственников», — думал инженер Милан Шепаревич на вокзале в Сталаче, ожидая, пока кондуктор откроет ему купе второго класса.

Он стоял в коридоре, у выхода из вагона. Следом шел вагон третьего класса, старого образца, с просторной открытой площадкой в конце. Сквозь стеклянную дверь своего вагона Шепаревич мог видеть, что там происходило, а когда голоса звучали громче, то и слышать, о чем говорили между собой семь-восемь пассажиров; тесно сбившись в кучу, они стояли или сидели, видимо, на своих чемоданах. Пестрая группа, оказавшаяся на площадке переполненного поезда, уже составляла, как это часто случается в наших поездах, дружную компанию, где угощали друг друга дорожными припасами и выпивкой, сыпали остротами и шутками, обсуждали всех и вся, что обычно бывает лишь между близкими и хорошо знакомыми людьми.

В центре группы спиной к инженеру стоял высокий молодой человек в кургузом и мятом пиджаке и такой же кургузой и смешной круглой шляпе на голове. Разглядеть его как следует инженер не мог, но ему казалось, что он узнал Предрага, родственника своей жены. Парень шутливо препирался с пожилым человеком, который сидел на чемодане в углу, так что было видно только его черную шляпу, кончик крупного носа и длинный седой ус.

По отдельным словам и обрывкам фраз, тонувшим в стуке колес, инженер понял, что дядька сетовал на «смутное время», а высокий парень и две румяные девушки старались обратить все в шутку. Иногда гомон голосов и смех усиливались и заглушали остальные звуки.

Инженер задумчиво наблюдал за этими людьми, находившими в себе силы шутить и смеяться даже в той атмосфере всеобщего страха, тревоги и подавленности, которыми был отмечен конец августа 1941 года.

Кондуктор наконец открыл купе, но инженер остался в коридоре, продолжая наблюдать за пассажирами на площадке. На одном из поворотов искры и дым от паровоза обрушились на компанию, старик закашлялся, девушки взвизгнули, а высокий парень на мгновение снял темные очки и повернулся, чтобы протереть глаза. Это в самом деле был Предраг, и, убедившись, что не ошибся, инженер быстро прошел в свое купе.

Он сидел, прикрыв веки, и думал. Нет, он не ошибся. Это Предраг, пасынок его свояченицы Елены. Старшая сестра его жены, красивая, молодая и образованная женщина, лет десять назад неожиданно вышла замуж за торговца, богатого, но пожилого и простоватого вдовца. От первого брака у него был сын-гимназист, смекалистый и остроумный паренек, с которым инженер любил разговаривать. Звали его Предраг. Позже, в университете, Предраг активно участвовал в движении передовой молодежи, и однажды его даже арестовали. Перед самой войной он окончил юридический факультет. Последнее время с родственниками он встречался редко, а еще реже с ними разговаривал. В апреле этого года его мобилизовали, и с тех пор он дома не показывался. Елена говорила, что до них дошел слух, будто он попал в плен.

Юноша очень изменился. Он отпустил усы, носил темные очки, на нем была тесная, с чужого плеча, одежда, но все же это, несомненно, был Предраг. «Куда он едет? — спрашивал себя инженер. — Зачем? И что ему нужно в этой пестрой компании на площадке вагона третьего класса? Надо бы окликнуть его. Да, но, может быть, за ним следит полиция и скорей всего ему самому будет не очень приятно, если его узнают. Лучше уж так!» — думал инженер, но в глубине души чувствовал, что это совсем не лучше, а наоборот — очень дурно и некрасиво.

Его все сильнее охватывало недовольство собой и вообще всем в этой несчастной порабощенной стране, но и недовольство не в силах было стронуть его с места.

«Может быть, мне только показалось? Голос его, но манеры незнакомые. Вероятно, это все-таки не он, — беспомощно твердил он себе. — Скорее всего, я ошибся. Жене не стоит говорить…» И, крепко закрыв глаза, он старался думать только о жене, о ее родственниках, о своей женитьбе.

«Да, я ошибся». Это относилось уже не к юноше в темных очках, а к его собственной женитьбе. История довольно банальная. Бедный молодой инженер (семья все время, пока он учился, не вылезала из нужды и долгов), с незаурядными способностями, честолюбивый, жаждущий всех жизненных благ, которые тем, кто к ним страстно стремится, всегда представляются большими, чем они есть на самом деле, — он, как и многие его сверстники, в двадцать семь лет оказался перед дилеммой: строить жизнь своими руками или «хорошо» жениться и тем облегчить себе путь к успеху. Девушка, с которой он познакомился и яхт-клубе на Саве, здоровая и неглупая, без всякой необходимости и особого влечения училась в университете. Отец ее был предпринимателем и рантье. Молчаливый коротышка, он за сорок лет торговли домами и земельными участками из простого каменщика превратился мало сказать в имущего человека, — он стал одним из скромных и незаметных, но весьма солидных дельцов. Двум сыновьям своим он дал образование, трех дочерей, за каждой из которых «шел» большой дом и надежное приданое наличными, удачно выдал замуж. Осталась самая младшая с приданым ничуть не меньшим, но с позволением выбрать мужа по склонности и соответственно приданому. Она выбрала Шенаревича и добилась того, чтобы он выбрал ее.

Он не сразу и не легко решился на женитьбу. Советовался с двумя самыми близкими своими друзьями. Первый — коллега по министерству путей сообщения, меломан и эстет — сказал ему:

— Не раздумывай. В этом городе человек твоих лет и твоего положения должен продать свою шкуру как можно дороже. Женись! Ты возьмешь такой старт, какого службой и при иной женитьбе тебе в лучшем случае удастся добиться лет через десять — двенадцать.

Второй приятель — ассистент технического факультета, человек со странностями, — советовал обратное. Шепаревич нарочно заманил его на прогулку в Кошутняк, чтобы попросить совета.

— Ты поступишь по-своему, — ответил тот, немного подумав, — но коль скоро ты спрашиваешь, и скажу: этот путь не для тебя. Он только выглядит легким, но для таких людей, как ты, на деле и накладнее и тяжелей. Ты продашь себя за малые деньги и приобретешь то, что никуда не годится и нисколько тебе не нужно.

Указав рукой на прекрасный, голубоватый город внизу, он добавил:

— Если бы семейное счастье с такими, как Шандановичи, на самом деле давало то, что они сулят до свадьбы, тогда вот это, внизу, называлось бы земным раем; но город внизу по-прежнему называется лишь Белградом.

Он послушался первого, женился, а через год все чаще стал вспоминать второго.

За неполных четыре года появилось двое детей. Дети были огромной радостью, хотя и приносили много забот, а жена и все, с ней связанное, — бременем, которое невозможно ни нести, ни сбросить; об этом бремени он никому не говорил, не находя для него даже в душе названия, но стоило ему вот так очутиться одному и закрыть глаза, как оно представало перед ним и с каждым днем казалось мучительней.

Возвратившись в Белград, он ничего не сказал жене о встрече в поезде.

Прошло три недели, а может, и четыре. Это было время, когда на белградских улицах даже незнакомые люди ловили взгляды друг друга, пытаясь и в них найти объяснение происходящему вокруг.

В тот вечер он задержался в городе и пришел домой минут за десять до восьми, то есть до полицейского часа. Жена была напугана и раздражена. Она укоряла его за то, что он приходит в последнюю минуту и заставляет ее беспокоиться. Жаловалась на усталость — два дня назад от них ушла прислуга, а привратница помогает только до обеда. В тишине оккупированного города и унылого сентябрьского вечера зловеще прозвучал гудок паровоза.

Инженер помыл руки, заглянул к детям и только собрался сесть ужинать, как в дверях зазвенел звонок.

— Ой, немцы! — приглушенно простонала жена, заломив руки.

Инженер успокаивающе поднял руку и, стараясь держаться естественно и спокойно, открыл дверь.

Это были не немцы. Это был Предраг. Хорошо, почти элегантно одетый, без темных очков, но с усиками. Не говоря лишних слов, он извинился за вторжение и сказал, что вынужден просить пристанища на одну ночь. Жена встрепенулась, сверкнула глазами в сторону мужа, собираясь что-то возразить, но молодой человек взял инженера под руку и повел его к широкой нише в глубине столовой.

Он говорил негромко и был краток. Там, где ему предстояло ночевать, это оказалось неудобным. Неудобно, конечно, и вторгаться вот так в дом к родственникам, но иного выхода у него нет…

Голос Предрага был спокойным, почти деловитым. Бояться нечего. Полиции о нем ничего не известно, но идти сейчас, после полицейского часа, искать другой ночлег без «аусвайса» невозможно. Дома, не находящиеся под подозрением, полиция навещает редко, а если и приходит, то не обыскивает. Он еще подумает, как сделать, чтобы риск для них был минимальным, а самое позднее в пять часов утра уйдет. Предраг еще не кончил, как жена, не выдержав, стремительно подошла к ним. Она дрожала и, разводя руками, лихорадочно говорила:

— Понимаешь, Пего, у нас очень нехороший хозяин, очень! А здесь, наверху, еще какие-то подозрительные студент. Из-за них весь дом под наблюдением. И мы не имеем права никого принимать, не сообщив куда следует. Ты ведь знаешь, у меня дети. Пожалуйста…

— Позволь, Дана, мы без тебя все уладим, — оборвал муж, устыдившись ее слов.

Но жена не умолкла. Наоборот, она заговорила громче и уже не стеснялась в выражениях. Она прямо сказала, что нехорошо и непорядочно ставить их в такое положение, что каждый заботится о себе и отвечает за себя, что она не имеет права рисковать жизнью своих детей и, наконец, пусть он идет куда хочет, здесь ему ночевать нельзя.

Муж безуспешно пытался остановить ее. А когда они замолчали, парень просто сказал:

— Понимаете, я вынужден остаться. Мне сейчас некуда идти, я не могу уйти и не уйду.

Наступило тягостное молчание. Женщина была потрясена. Пустив в ход ласковые слова, муж сумел увести ее в детскую.

Он вернулся минут через десять и продолжил разговор с молодым человеком. Тот расспрашивал о жильцах дома, о хозяине (который был не так уж плох), о черной лестнице, куда выходила дверь кухни, о ключах. Они сели к столу. Предраг ел мало, но быстро, инженер жевал словно омертвевшим ртом.

Потом они пошли посмотреть кухню и комнату для прислуги, где Предрагу предстояло провести ночь. А вернувшись, некоторое время молча постояли в столовой. Скоро юноша сказал, что устал и хочет лечь. Уходя, он говорил, что все будет хорошо и никаких неприятностей не произойдет.

На прощание инженер хотел было что-то сказать. Он уже раскрыл рот и сделал невольное движение рукой, но внезапно повернулся и вышел.

Было всего девять часов, когда он вошел в спальню к жене.

— Ну как? Что ты думаешь? — взволнованно встретила она его.

— Раздевайся и ложись.

Женщина начала было раздеваться, но вдруг остановилась.

— Слушай, Миле! Это так…

— Дай мне подумать!

Она надела длинную шелковую ночную рубашку, но не легла, а, возбужденно шагая от окна к двери и ломая руки, так и сыпала отрывистыми возгласами и восклицаниями.

Инженеру хотелось как-то прийти в себя, все обдумать.

— Погоди, успокойся! Подожди немного!

— Не могу я ждать, не могу быть спокойной!

И в самом деле, она безостановочно бегала по комнате и без умолку говорила, то умоляюще, то зло и исступленно. Вместе с ней все в комнате словно двигалось и мешало ему собраться с мыслями. Они погасили свет, окна были открыты, деревянные жалюзи спущены; сквозь щели проникал и воздух и свет. От жалюзи падала длинная причудливая тень — словно ковер из светлых и томных полосок покрывал широкую двуспальную кровать, противоположную стену, двустворчатый шкаф и часть потолка. А когда слабый ночной ветерок шевелил фонарь на другой стороне улицы, этот пестрый полосатый ковер плавно колыхался. Инженеру казалось, будто комната и весь дом качаются, как корабль на волнах.

Все вокруг было словно проклято, поднято с места, вздыблено. Он попытался сосредоточиться, разобраться, продумать возможные осложнения. Скажем, придет патруль. Немцы или спецполиция. Кто здесь живет? Он отве…

— Миле…

— Пожалуйста, ложись и оставь меня хоть на минуту в покое.

— Нет, не оставлю. Это ужасно. Это скандал.

— Ты сама и устраиваешь скандал.

— Я? Ты просто бессердечен. Ты хочешь погубить и детей и меня… — Женщина задохнулась от слез и возмущения: —…и себя и…

— Не говори глупостей, Дана!

Уговоры мужа только распаляли ее. Она металась по комнате и каким-то новым, свистящим голосом роняла слова — слова без масок, обнаженные, слова-факты, слова-удары. Он никогда не слышал от нее таких слов и никогда бы не подумал, что она знает их. Видимо, она таила их как наследственное, семейное оружие, к которому прибегают лишь в крайних случаях.

В конце концов она все-таки легла. Сломили ее скорее слезы и усталость, чем просьбы мужа. Но спокойствие не наступило. Инженер ощущал бурное биение крови в запястьях и висках, в том же бешеном ритме, казалось, танцевало под ним сиденье кресла. Огромная полосатая тень жалюзи на стене не останавливалась ни на мгновенье. Как тут сосредоточиться и что-либо придумать? Он чувствовал, что жена не спит, что каждую минуту она может встать и вновь приняться за свои причитания. Это тоже мешало хладнокровно думать. Откуда-то выплыл вопрос: а как бы поступил в аналогичной ситуации приятель с технического факультета, с которым после женитьбы он виделся очень редко? Он отбросил этот вопрос и продолжал думать о своем.

Скажем, придет патруль. Спросят, кто живет в квартире. Он спокойно ответит: я и моя семья. Они проверят документы и…

— Миле, Миле!

Она крикнула не громко, но резко. Он видел, как она, точно зверок из капкана, быстрыми и неестественными движениями высвобождалась из своей длинной ночной рубашки, а в следующее мгновение уже стояла подле него.

— Миле!

Голос ее звучал глухо, плаксиво, но уже твердо — таким голосом люди произносят веские, хорошо продуманные слова.

— Миле, если ты не скажешь ему, чтоб он уходил, я позвоню в полицию и сообщу, что у нас находится такой-то и такой-то… И все!.. Я своих детей…

Инженер испуганно вскочил и невольно оттолкнул ее — не сильно, но враждебно. Не прикасаясь к ней и не произнося ни слова, он стремительно пошел на жену. Она пятилась, словно подгоняемая ветром. Так они дошли до дверей детской; она открыла их локтем, муж втолкнул ее в комнату, взялся за ключ, точно минуту назад оставил его в дверях, и дважды повернул его.

Мгновение он еще оставался возле двери, из-за которой жена шепотом звала его. Потом, шатаясь, вышел в прихожую, зажег свет, оглядел телефон на низеньком столике, будто впервые его увидел. Дверь в столовую была закрыта, так же как и дверь в коридор, который вел в кухню.

Некоторое время он стоял посреди прихожей в полном оцепенении, страшась света. Ему хотелось увидеть живого человека, хотелось войти к юноше, спавшему в комнате для прислуги, поговорить с ним, попросить у него помощи и совета, но он сознавал, что будить человека в таком положении неуместно и бессмысленно.

Опустив голову, но твердо ступая, он вернулся в спальню. В темноте, испещренной тенями, его охватил ледяной ужас, и он повалился поперек низкой широкой двуспальной кровати.

Так он и лежал, уткнув лицо в ладони, озябший и неподвижный, словно разучившийся спать. Полую постель ковром покрывала полосатая тень.

Из-за запертой двери детской не доносилось ни единого звука.

Дом на отшибе{5} (Куħа на осами) © Перевод А. Романенко

Вступление

Невысокий дом на крутом склоне Алифаковаца, у самой вершины, чуть в стороне от других. В нижнем его этаже, где зимой тепло, а летом прохладно, — просторная гостиная, большая кухня и две маленькие темные комнаты. На втором этаже — три комнаты побольше; одна из них, та, что смотрит на открытую сараевскую долину, с широким балконом. По форме и размерам он напоминает боснийские террасы, но, в отличие от них, он не белого дерева, а выкрашен темно-зеленой краской и ограда его не из круглых балясин, а из плоских досок с резьбою, как на балконах альпийских домиков. Здание строили в девяностые годы — точнее, в 1887-м, когда местные жители стали возводить дома «по проекту», с внешним видом и внутренней планировкой по австрийскому образцу, что, однако, удалось лишь отчасти. Случись это всего на десяток лет раньше, дом был бы возведен на старинный турецкий манер, как большая часть построек на Алифаковаце, а не «по-швабски», подобно домам, стоящим на равнине возле Миляцки. Тогда просторная гостиная у входа на нижнем этаже называлась бы «ахар», а балкон на верхнем — «диванхана» и здание не имело бы гибридного вида, возникшего в результате того, что желания и планы строителей шли в одном направлении, в сторону нового и неведомого, а руки, глаза и нутро человеческое тянули в другую, к старому и привычному. Характер и расположение мебели, цвет стен, металлические венские люстры хрустальными подвесками, глиняные боснийские печи с горшочками и ковры местной работы в комнатах также говорят об этой двойственности. Внутри, как и снаружи, отчетливо видно столкновение двух эпох и произвольное смешение различных стилей, и тем не менее это создает атмосферу теплого, человеческого обиталища. Заметно, что жителей дома не очень беспокоит внешний вид вещей и то, как они называются, но зато эти люди умеют взять от вещей все, что нужно для скромной, спокойной и удобной жизни тех, кто больше заботится о самой жизни, нежели о том, что о ней можно подумать, сказать или написать. В своей исконной безымянности и совершенной скромности вещи и здания здесь просто служат скромным от природы и счастливо безмятежным людям, удовлетворяя их нехитрые и немногочисленные потребности. Здесь царит тот покой, который мы постоянно ищем, но с трудом обретаем в жизни и от которого частенько, без всякой нужды и в ущерб себе, бежим.

Хорошо жить и работать в таких сараевских домах. В доме, о котором идет речь, несколько лет назад я провел целое лето. Вот мои воспоминания о том доме и о том времени. Точнее говоря, лишь некоторые из воспоминаний — те, о которых я могу говорить и сумею что-то сказать.


Светлое летнее утро. Давно рассвело, я умылся и позавтракал, но от кончиков пальцев на ногах до темени меня еще переполняет туман бесформенных и безымянных ночных грез. Я полон ими, ибо прежде они выели всю мою утробу и целиком высосали из меня кровь.

Сейчас в городе приступают к работе. У всех людей, как и у меня, начинается трудовой день. Но если другие принимаются за определенную работу, имея перед собой более или менее определенную цель, то я рассеянно вглядываюсь в окружающие меня предметы и картины, будто вижу их впервые, и, притворяясь ничего не понимающим, ожидаю, когда начнется во мне моя работа. С наивной хитростью (кого я обманываю и зачем?) ищу я оборванную вчера нить своего повествования, стараясь не выглядеть человеком, который что-то ищет, вслушиваюсь, звучит ли во мне мелодия этого повествования, готовый целиком потонуть в нем, стать частицей его, одним его эпизодом или одним персонажем. Даже менее того: мгновением этого эпизода, одной-единственной мыслью или жестом этого персонажа. И вот я кружу вокруг своей цели с деланно равнодушным и беззаботным видом, точно охотник, который отворачивается от преследуемой им птицы, но на самом деле ни на секунду не спускает с нее глаз…

Я должен работать так, это стало моей второй натурой. Ибо я знаю, что произойдет в тот миг, когда во мне пробудится луч дневного сознания и когда я признаюсь себе и своем намерении и назову свою цель ее настоящим именем. Тоньше тончайшего тумана, атмосфера безымянных грез тут же рассеется, и я окажусь в знакомой комнате таким, каков я есть по паспорту или по домовой книге, человек со своими вполне определенными «особыми приметами», ничем не связанный с героями или эпизодами повествования, о котором я только что думал, вдалеке от той оборванной нити, которую, таясь даже от самого себя, жадно и тревожно искал. И тогда, тогда — я хорошо это знаю! — вдруг станет серым мой день, только что начавшийся, и передо мною, вместо моего повествования и моей работы, откроются невыносимая тривиальность существования, носящего мое имя, но не принадлежащего мне, и губительная пустота времени, которая внезапно гасит всю радость жизни, а нас постепенно убивает.

Вот почему я столь суеверно и смешно осторожен, столь бесконечно терпелив и способен долго-долго не двигаться и почти не дышать, притаившись под куполом этого утра, точно на дне некоего океана света.


Но бывает, мой день начинается иначе и не я жду свои рассказы, а они — меня, причем сразу несколько. В полусне, когда я еще даже глаз не открыл, будто желтые и розовые полосы на опущенных жалюзи моего сна, вдруг затрепещут во мне сами собою оборванные нити начатых рассказов. Они одолевают меня, будят и тревожат. И после, когда я привожу себя в порядок и сажусь за стол, меня не перестают преследовать герои этих рассказов, обрывки их разговоров, раздумий и действий с массой конкретных деталей. Теперь я вынужден защищаться и прятаться, пытаясь ухватить побольше подробностей и записать их возможно полнее на приготовленной бумаге.

Бонваль-паша[19]

Самый горластый и самый навязчивый из моих посетителей, похоже, пузатый и нахальный Бонваль-паша (по-настоящему Claude-Alexandre conite de Bonneval, отпрыск родовитого французского семейства).

Это крепкий пятидесятилетний весельчак, спорщик, транжир и гурман, отличающийся решительностью и самоуверенностью французского феодала, предприимчивостью авантюриста и блудного сына, который убежден, что стоящие люди лишь те, кто умеет добиваться в жизни желаемого и способен подчинить окружающих своей воле. Несравненный повеса, смелый игрок, опасный дуэлянт. Утратив возможность служить во французской армии, он переметнулся к противнику своего короля и поступил на службу венскому двору. Здесь, состоя под командой принца Евгения Савойского, он выдвинулся как своими способностями, так и разгульным образом жизни и необычайно вздорным характером. Он провел долгие годы в императорской армии, достиг высших чинов, ибо был мастером в ратном деле и воинском искусстве, к тому же выделялся личной неустрашимостью и отвагой, но в конце концов и здесь опостылел всем, включая принца Евгения и самого императора. Озлобленный, спасаясь от наказания, он покинул австрийскую службу, перебрался в Венецию, а оттуда перекочевал в Турцию. Он намеревался отправиться в Стамбул, чтобы предложить свои услуги, знания и опыт султану для борьбы против венского двора и таким образом отомстить за пережитые унижения, однако подозрительные турецкие власти не пустили его дальше Сараева. Тут он арендовал большой дом на Ковачах в качестве временной резиденции и разместился в нем со своей свитой и прислугой. Пребывание в Сараеве неожиданно затянулось. Проходили месяцы, миновал целый год, пошел и другой. Дабы скоротать время и избавиться от скуки, нетерпеливый и предприимчивый француз, обладавший различными и обширными техническими познаниями, принялся изучать брошенные рудники под Сараевом и в центральной Боснии. И в этом деле он действовал уверенно и безоглядно, как человек, который особенным образом чувствует материю, легко вступает в контакт с земными силами и обладает даром чуять кроющиеся в земле богатства. Искал он, по слухам золото, а нашел каменный уголь. Открытый и щедрый по натуре, он даже в этой, исполненной недоверия замкнутой среде чувствовал себя свободно и легко договаривался с людьми всех вероисповеданий и сословий.

Австрийская дипломатия меж тем делала все, чтобы обезвредить своего генерала-дезертира и ликвидировать его прежде, чем он доберется до Стамбула и развернет там деятельность против Вены. У французского посла в Стамбуле опять-таки были свои резоны не испытывать ни малейшей радости от прибытия в столицу французского аристократа, перебежчика и авантюриста, поэтому он вовсе не отвечал на его многочисленные послания. В Сараеве австрийские агенты пытались даже отравить его. Но Бонваль сошелся с начальниками сараевских янычар, которые приняли его под свою защиту и во всем ему помогали. Тогда австрийцы хитростью и взятками добились у Порты его выдачи. Опасность, что его свяжут и доставят на австрийскую границу, где его ожидала верная смерть, побудила Бонваля прислушаться к совету сараевских друзей и принять ислам. Для него, скептика и философа, переменить веру не составляло особенного труда, и тем самым он разом сорвал планы своих недругов. Как мусульманина его теперь не могли выдать ни одному христианскому государству. А когда, после восстания янычар, в Стамбуле установился новый режим и возникла вероятность войны против Австрии[20], турки сами пригласили Бонваля в столицу, доверив ему должность инструктора артиллерии.

Граф Бонваль, ныне Ахмед-паша, прожил в Стамбуле около семнадцати лет, исполненных разных перипетий, падений и взлетов, с которыми неизбежно связано любое высокое положение в Турции. Как и прежде, он жил весело и расточительно, широко и свободно, ссорясь или вступая в дружбу без всякого плана и расчета с турками и христианами, не покоряясь никому и ничему, следуя лишь своему желанию отомстить Австрии. Он исправно выполнял свои обязанности турецкого паши, но в то же время вел переписку с видными людьми во Франции, в том числе с Вольтером. Вплоть до своего смертного часа он устраивал пиршества, на которых плясал и пел озорные солдатские песни. Однако умер с чувством сожаления, что его прах не будет смешан «с пеплом его предков». А пока он умирал, за душу его боролись ходжи и католические священники из Перы[21], и те и другие озабоченные его вечным спасением, о котором он сам никогда не проявлял ни малейшей заботы. Победили ходжи. Его похоронили по мусульманскому обряду на самом живописном стамбульском кладбище.

Но Бонваль, который шумит у меня под окнами и ломится в дверь, желая войти в мой рассказ, вовсе не из стамбульских времен; таким он был, когда, вначале перебежчик, а затем ренегат, почти два года жил в Сараеве, ожидая дозволения выехать в Стамбул. Если мне и удастся не ответить на его зов и на сей раз уклониться от его визита, наверняка можно сказать, что он все равно вернется и встречи с ним мне не избежать.

Низенький и грузный, с несоразмерно большой головою, он много и громко говорит, часто смеется, походка у него стремительная, точно ноги его ступают по раскаленной брусчатке, но непринужденная и уверенная, точно он всегда и всюду чувствует себя дома. Вокруг него постоянный круговорот. Один он никогда не бывает. Помимо двух телохранителей, с ним непременно кто-нибудь из прислуги или друзей.

На нем платье отменного западного покроя, но слишком ярких цветок, а кроме того, в его одеянии неизменно присутствует какая-нибудь деталь, придающая фантастический характер его облику, какая-нибудь невероятная шуба, меховая шапка, плюмаж или пряжка. Его лицо — подлинное чудо. На мощном черепе — тяжелый парик, который нередко сбивается набок и под которым подчас можно увидеть коротко остриженные и гладкие, еще совершенно черные волосы. Вздернутый длинный нос. Огромные и необыкновенно подвижные уши, всегда красные, краснее самого лица, очевидно чрезвычайно чувствительные не только к любому шуму и звуку, но и ко всему вокруг них происходящему. Странного разреза голубые и точно у новорожденного младенца чистые глаза двумя неподвижными и равнодушными светилами озаряют физиономию. И на этой физиономии непрестанно сменяются противоречивые выражения: то веселое и радостное, то убийственно насмешливое, то гордое и надменное, то устрашающе грозное. У него почти вовсе нет бровей, а каштановые, остроконечные и нафабренные усы посередине разделены бороздкой, и кажется, будто они убегают друг от друга. Крупный рот с полными чувственными губами, за которыми сверкают крепкие белые зубы. Нижняя челюсть, неестественно длинная, карикатурно и дерзко выпячена вперед. Ничто на этом лице не закончено и не стоит на своем месте, как у прочих людей. Когда он предстает перед вами, кажется, будто кто-то невидимый, в шутку, из озорства, внезапно высунул из-за угла на шесте карнавальную маску, чтоб напугать вас, удивить, позабавить. Самый факт, что у человека хватает смелости так выглядеть и с таким лицом ходить по свету естественно и гордо, без малейшего конфуза или стеснения, не может не вызвать удивления и восторга. А проведя четверть часа в беседе с этим человеком, вы совершенно забываете о первом своем впечатлении и обнаруживаете, что лицо его оригинально, интересно, привлекательно и даже красиво. И вам вдруг становится ясно, отчего этого выпивоху, буяна и кутилу любили в Европе многие женщины и отчего лучшие люди искали его общества, переписывались с ним и дружили.

Сараевские купцы и «порядочные люди» чурались беспокойного и наглого чужеземца, но среди праздных бесовских отпрысков и многочисленных недовольных янычар у него водилось немало друзей и почитателей, истинно ему преданных, не способных противостоять влиянию, которое на них постоянно оказывал этот гротескный, но отнюдь не смешной искатель приключений и весельчак.

Он жил взахлеб, во всем руководствуясь лишь своей шальной, но трезво мыслящей головой; свою философию он носил в крови. Цели его причудливо менялись, однако он шагал к ним с неизменной отвагой и бесцеремонностью. Подчинял себе людей, часто обходил, а куда чаще нарушал законы, следовал своим капризам и воплощал свои замыслы, никогда ни на один миг не стеснялся быть самим собой и даже не помышлял как-то оправдывать свою исключительность, глядя на обыкновенных, почитающих закон и порядок людей с дерзкой насмешкой, точно сам он был создан и существовал только для того, чтобы смущать и приводить в смятение окружающий мир.

Способный ненавидеть и любить страстно и глубоко, он всю свою жизнь легко вступал в отношения с людьми и еще более легко с ними рвал, сотни раз оказывался в трудных ситуациях, но никогда не попадал в безвыходные. Щедрый и до безрассудства великодушный во всем и ко всем, он в то же время проявлял изумительную находчивость и жестокосердие, когда требовалось раздобыть денег. Он жил в состоянии постоянной эйфории особого толка и широко распространял ее вокруг себя. Своим смехом он заражал даже тех, чьего языка не знал и кто не понимал его, а безудержными приступами гнева и ярости владел в совершенстве как настоящим оружием. Он умел презирать сословие, к которому принадлежал, и в то же время искусно и широко использовал его привилегии и предрассудки. Ему были неведомы жалость (и менее всего по отношению к самому себе!), зависть, печаль или малодушие. Он был неутолим в плотской любви, не останавливаясь ни перед чем и любя всегда и повсюду лишь одно-единственное безымянное женское тело. Он ничем не напоминал обольстительных красавцев, но, уродливый и резкий, привлекал женщин и покорял их сердца, и нет сомнения, что в памяти многих из них хранилось горькое, но дорогое воспоминание о его великодушной и горячей молниеносной солдатской любви. Он обладал физической силой, перед которой годы казались бессильными. (Люди, находившиеся у него в услужении, когда он жил в Сараеве, рассказывали чудеса об этой его силе.) Он ел и пил невообразимо много, но случалось неделями жил на хлебе и воде. В многочисленных войнах и сражениях, где он участвовал (тринадцати лет начал он службу кадетом на французском флоте!), был несколько раз ранен. Одной из самых тяжелых и самых славных его ран была последняя, полученная на австро-турецкой войне. Тяжелая турецкая бомбарда, метавшая два связанных цепью ядра, вспорола ему живот. Считали, что ему не выжить, но некий военный врач, фламандец, совершил истинный подвиг в хирургическом искусстве. Он, рассказывали, наложил на огромную рану серебряную пластину и столь искусно зашил ее, что Бонваль потом ездил верхом, ходил, охотился и фехтовал как юноша. (А поскольку у Бонваля была привычка часто «лопаться от гнева», то флегматичный его исцелитель с гордостью утверждал, что господин граф может лопнуть в любом ином месте, кроме того, которое он зашил ему и залатал.)

Возможно, впрочем, что это всего-навсего один из сотен сложенных о нем анекдотов.

Таков был «шалый француз», как окрестили его в Сараеве, буйный, чуточку сметной, очень неудобный и тем не менее привлекательный человек; верный себе, он приводил в смятение и смущал мирный и богатый город Сараево в течение своего почти двухлетнего там пребывании. А потом осталась и долго жила о нем память; в этой памяти он выглядел богаче и красивее, чем на самом деле, даже тогда, когда от всей его неукротимой плоти сохранилась лишь горсть праха в старинном тюрбе в Стамбуле. Вот почему он и сейчас барабанит по моей двери, требуя, чтобы я впустил его без очереди, но праву своего бонвальского первородства, которое он считает вечным, повсеместно признанным и неопровержимым. Однако я не люблю грубых и наглых людей и заставляю его ждать. Если подчас нам и приходится уступать живым, то покойнику — необязательно. Да и ждет он не в одиночестве, а в доброй компании. Здесь есть еще один паша. Я понимаю, что кичливый граф Бонваль никогда и ни за что не уступит ни на йоту своего права первенства, каким он обладает по рождению и какое с честью пронес через всю свою шальную и необыкновенную жизнь, но и мне нелегко оставаться безучастным к другому зову, хотя он-то совершенно ненавязчив и почти неприметен.


Сараево

Али-паша[22]

У меня под окнами, по утреннему холодку, время от времени проезжает со своей свитой бывший мостарский визирь Али-паша Ризванбегович Стольчанин.

По числу копыт и по их перестуку я узнаю, когда он едет как визирь и повелитель Герцеговины, а когда — как поверженный узник. Когда он проезжает всемогущим визирем, он лишь мимолетно кивает мне и не останавливается, а когда жалким невольником — ненадолго задерживается у моего окна, и мы с ним негромко обмениваемся несколькими привычными фразами. Но и в том и в другом случае он неназойливо намекает, чтобы я отворил двери моего рассказа и предоставил ему там подобающее место.

Он родился в 1783 году в семье столацского предводителя Зульфикара Ризванбеговича, у которого было шесть сыновей. В чем-то провинившись перед строгим и скорым на расправу отцом, юноша уехал в Турцию, где провел несколько лет, а в Столац вернулся лишь после смерти отца, причем с немалым капиталом в виде наличных денег. Где он был? Как ему досталось богатство? Многих это интересовало, но никто ничего так и не узнал. Али-ага, как его тогда еще звали, был одним из тех людей, о которых можно узнать лишь то, что они сами позволят.

Вскоре после своего возвращения он вступил в долгую и жестокую борьбу с братьями и прочими здешними родственниками за положение первого человека в Герцеговине. Особенно долго и тяжко боролся он против своего брата Мехмеда, по кличке Хаджун, «хутовский злодей»[23]. В конце концов он убил его под столацской крепостью в настоящей маленькой войне, в которой райя поддерживала Али-агу против ненавистного Хаджуна. После этого Али-ага остался властвовать один.

В больших бунтах боснийских феодалов против султана[24] — около 1830 года — Ризванбегович всегда решительно принимал сторону султана. Когда восстание боснийских феодалов было подавлено, Герцеговина административно отделилась от Боснии, и первым визирем в Мостаре назначили столацского предводителя Ризванбеговича. Это была награда за верность султану и плод многолетних усилий Али-паши. С тех пор он будет править Герцеговиной так как провозгласил, придя к власти: «Отныне никому более не надобно ездить к султану в Стамбул. Вот вам Стамбул — Мостар, а вот вам и султан в Мостаре!»

Это был один из тех малых султанов, которым удавалось на короткое или длительное время воцариться на окраинах империи в первой половине XIX века, когда центральная власть теряла последние силы. Он управлял «своей» страной как коварный и жестоким тиран, но и как рачительный хозяин. Он обводнил земли, заставлял сажать и строить воздвигал дворцы, разумеется, прежде всего для себя и своих присных, строил мечети и обители дервишей; при нем в Герцеговине стали сажать рис, выращивать маслины и тутовые деревья, разводить шелковичных червей; он пытался привить даже кофейное дерево. Уловив проникновение австрийского капитала, он первым установил с ним контакт и начал продавать лесные концессии австрийским компаниям. А между делом воевал и мирился с соседней Черногорией[25] и, что самое главное, вел хитрую игру с визирями в Стамбуле и пашами в Травнике. Подкупал кого следовало, давая сколько следовало. Он всегда стоял за султана, на словах был и за реформы, но на деле в своем пашалыке их не проводил. Разбогател, заматерел и разжирел народив с четырьмя своими женами большое потомство. Так он правил почти двадцать лет, «строго и справедливо» — по его мнению, своевольно и жестоко — по мнению большинства его подданных. Подобно многим маленьким самодержцам в Османской империи, он воистину желал, чтобы в его пашалыке как можно больше людей были счастливы но число этих людей и природу их счастья определял он сам. Казалось, он так и будет править до самой смерти и передаст своим потомкам страну и власть. Однако в конце жизни старый лис запутался в собственных тенетах и интригах. И когда в 1850 году в Боснию послали Омер-пашу[26], чтобы до конца сокрушить сопротивление феодалов и ввести низам, он попытался воспротивиться этому с помощью своих неоднократно испытанных хитростей. Но на сей раз ничто не помогало: ни ложь, ни взятки, ни проволочки. Семидесятилетнего мостарского визиря у которого ужо ослабела воля и уменьшилась сила перехитрил более молодой, более коварный и бесцеремонный султанский мушир Омер-паша Латас. Он сверг его внезапно и бесповоротно, лишил почестей, приказал арестовать, посадить на осла и провезти как последнего преступника по всей Боснии и Герцеговине, дабы люди «видели, на кого они уповали», а затем сослать в Азию. Что было принято к исполнению. Однако во время этого горестного пути в небольшом селе Добрине, близ Баня-Луки, Али-пашу неожиданно убили во сне[27]. Было объявлено, что у одного из солдат, его охранявших, случайно выстрелило ружье. Али-пашу похоронили в красивом белом тюрбе рядом с мечетью Ферхад-паши в Баня-Луке. Семью его отправили в Стамбул. Там некоторые из его сыновей стали видными османскими сановниками и царедворцами.

Такова судьба Талиба Али-паши Ризванбеговича-Стольчанина; она хорошо известна в истории, а сейчас передана лишь кратко и в самых общих чертах. Но хочет Али-паша войти в мой рассказ и поэтому изредка останавливается и перебрасывается со мною словом-другим не из-за бурных лет своего возвышения, не из-за десятилетий счастливого правления и даже не из-за ужасной своей смерти, которая лишь убедила его, что каждый рано или поздно становится жертвой своей наибольшей страсти. Ему дороги, говорит он, лишь те пятнадцать дней, когда его, пленника, окруженного солдатами Омер-паши, везли через десятки герцеговинских и боснийских деревень и городов. В эти дни на этом пути он постиг, что являет собой человек, когда внезапно лишается всего, и, утратив все, встает на собственные ноги, и, один как перст, противостоит всем силам окружающего мира, беспомощный, но несломимый.


Али-пашу вовремя известили о том, что в Боснию военным губернатором с чрезвычайными полномочиями будет назначен Омер-паша. Он знал, что это за человек, и предпринял меры, необходимые, по его разумению, дабы защититься от новой напасти. В течение двух десятков лет, когда он был единственным повелителем Герцеговины, это ему всегда удавалось, и, казалось, на сей раз также не было причин ожидать иного.

Престарелый и самонадеянный тиран и хозяин Герцеговины слишком полагался на свой многолетний и проверенный опыт и свою дальновидность, ему не приходило в голову, что обстоятельства могут сложиться так, что его бесчисленные привычные хитрости окажутся устаревшими и даже опасными для него и что может появиться человек, который раскусит его и превзойдет во всем.

Когда пришло приглашение сераскира прибыть в Сараево, чтобы присутствовать на торжественном чтении султанского фирмана, Али-паша не удивился; его разозлил лишь непривычно сухой и неучтивый тон приглашения, но он быстро взял себя в руки и рассудил, что не стоит сердиться и обижаться. Он отложил ответ до завтра, на другой же день, спокойно все взвесив, постановил не ехать в Сараево лично, но послать вместо себя сына Хафиза, носившего уже ранг паши, а с ним — и мостарского владыку Иосифа[28].

По расчетам старика этого было достаточно. Самый старший и самый любимый сын станет живым доказательством и залогом его верности и готовности служить султану, как и прежде; присутствие же владыки покажет, что Али-паша правильно понимает султанские планы реформ. Посланцам надлежало, елико возможно, убедить сераскира в преданности Али-паши и передать, что, к сожалению, по старости и болезни он лично приехать не может. Обоим он дал краткие и ясные инструкции; разумеется, одному одни, другому другие, каждому в отдельности. Он был доволен своим решением.

Его эмиссары выехали без промедления, снабженные не только инструкциями, но и необходимыми дарами и полномочиями пустить в дело, ежели понадобится, новые, куда более дорогие подарки. Однако возвратились они скорее, чем ожидали.

Омер-паша принял их необыкновенным образом. В кордегардии временной резиденции сераскира их встретили с искусно наигранным удивлением, как неведомых и нежданных гостей. Весьма учтивым образом им было сказано, что их имен нет в списке приглашенных старейшин. Они долго ждали, и наконец им велели прийти на другой день поутру, тогда, возможно, в течение дня они и получат аудиенцию у сераскира.

Они прибыли около семи часов, по-прежнему готовые ждать, однако дежурный офицер, попеняв им за опоздание, тут же ввел их в Конак[29]. Еще большие неожиданности были впереди. В просторной передней они почти лицом к лицу столкнулись с группой высших офицеров в парадных мундирах, направлявшихся к выходу, и среди них тотчас узнали сераскира.

Без всяких околичностей тот пригласил их сесть здесь же, в передней, причем обратился к ним с рассеянной непринужденностью, будто это была нечаянная приватная встреча. Сам он остался стоять, прямой как свеча, обеими руками опираясь на эфес своей сабли. Четверо высших офицеров стояли за ним, всем своим видом выражая безмолвное почтение. Посланцы некоторое время растерянно молчали, паша не сводил с них ястребиных глаз. А когда Хафиз-паша с пытающими щеками начал подготовленную речь о своей миссии, тот сразу же его оборвал.

Ему, сказал Омер-паша, всегда приятно принимать видных жителей этой страны, но перед наместником султана каждый должен предстать тем, кто он есть на самом деле, а не тем, кем он не является и быть не может. В данном случае, судя по всему, произошло недоразумение, а он недоразумений не любит и старается избегать. Речь идет о столь серьезных делах и столь высоких государственных интересах, что надо думать не о здоровье и болезни, но о жизни и смерти. Али-паша, старый и верный слуга султана, это прекрасно знает. Он, Омер-паша, желает ему скорейшего выздоровления (чем быстрее, тем лучше!) и надеется видеть его здесь, дабы вместе с ним и остальными приглашенными совершить все, что требуется. А им он желает счастливого пути.

Аудиенция окончилась.

Сераскир с юношеской легкостью поклонился владыке и вышел, а следом за ним и его офицеры, негромко позвякивая саблями и шпорами.

Потрясенные эмиссары едва нашли выход. Они молча и недоуменно переглядывались: действительно ли все кончилось? Наконец они пришли в себя и сообразили, что лучше всего немедля ехать обратно. По дороге, храня свинцовое молчание, они имели возможность поразмыслить и о том, как их обманули и выдворили, и о самом сераскире, его внешности и манере держать себя, — с каждым часом он казался им все более странным и неприятным. А когда они стали приближаться к Мостару, все мысли оттеснила одна: как они предстанут перед Али-пашой и что ему скажут.

Однако старый визирь принял весть об их неудаче как самую естественную вещь на свете или сделал вид, будто это так. Два дня спустя, снова прихватив с собой Хафиз-пашу, он отправился в Сараево. И здесь нанес визит сераскиру столь непринужденно и просто, точно это испокон веков было его заветным и страстным желанием. Омер-паша выказал ему особенное уважение по сравнению с другими старейшинами, но и задержал его в Сараеве дольше других и, лишь выступив с войском против Краины[30], позволил ему вернуться в Мостар. Али-паша обещал содействовать введению низама в Герцеговине, а сераскир заявил, что, покончив с делами в Боснии, он и сам приедет в Мостар. На прощанье они обнялись.

Еще будучи в Сараеве, Али-паша приказал своему кавазбаше[31] без шума собрать отряд опытных ратников и занять проход из Боснии в Герцеговину, но при этом изобразить, будто он действует на свой страх и риск. А когда визиря отпустили из Сараева. он тотчас уехал в свое поместье у истоков Буны, чтобы там дождаться дальнейшего развития событий.

Омер-паша после первых неудач быстро разделался с горластыми и неорганизованными бунтовщиками Краины и немедля направил в Герцеговину майора Скендербега с сильным смешанным отрядом пехоты и конницы. Лучше вооруженные и более дисциплинированные солдаты Скендербега разбили отряд кавазбаши и вступили в Мостар. Али-паша успел отречься от кавазбаши, объявил его смутьяном и государственным преступником и поспешил выслать своих людей навстречу Скендербегу поздравить того с победой. Скендербег, поблагодарив, просил Али-пашу вернуться в Мостар. Не видя выхода, Али-паша так и поступил. Посланец сераскира встретил его с большими почестями и на другой же день устроил торжественный ужин в его честь.

Скендербег, как обычно, уже в начале ужина был пьян. Но когда трапеза подошла к концу, он вдруг встал, трезвый как стеклышко, и дважды хлопнул в ладоши. По этому знаку одновременно распахнулись обе двери, и в зал ворвались вооруженные солдаты дикого вида. В мгновение ока Али-паша и его сын были связаны. Старый визирь пытался узнать у Скендербега, что сие означает, но тот, показав ему спину, без единого слова вышел вон.

Когда визиря вывели наружу, он увидел, что схватили и всю его свиту.

Все было тщательно подготовлено и исполнено без сучка и задоринки. Солдаты, окружившие резиденцию Али-паши, сразу начали громить ее и грабить. В ту же ночь взяли и семью паши в поместье у истоков Буны. Никто пальцем не шевельнул, чтобы помочь старому паше, и его вместе с сыновьями заключили в крепостную башню возле моста, легко и просто, безо всякого сопротивления, точно он вовсе и не был столько лет визирем и абсолютным владетелем Герцеговины.

Произошло это в ночь с воскресенья на понедельник. Узники лишь один день провели в заточении, а весть об их аресте успела разлететься повсюду и оказать свое действие. Уже на следующий день на рассвете их вывели из тюрьмы. Было очевидно, что все идет по заранее продуманному плану.


Конец февраля, воздух над Мостаром в эту пору полон смутной тревоги. Весна здесь очень рано дает о себе знать и наступает неожиданно и стремительно, как могучий, но благостный взрыв. Эта весна особенно насыщена тревогой; тревогу рождают не только земля и небо, но и тяжелые, беспокойные передвижения и столкновения между людьми и воинскими отрядами.

Даже те, кто от беспорядков и перемен ничего не выигрывает и не проигрывает, пробуждаются рано и с одной мыслью — какие тревожные вести и потрясении несет им грядущий день? На улицу никому не хочется выходить. А уж люди мало-мальски известные или имущие вовсе ночуют не дома, а у верных друзей, да и там спят вполглаза.

В тот вторник над Мостаром стоял солнечный и немилосердно ясный день, прохладный и прозрачный, словно из тончайшего стекла, словно каждое сказанное слово, каждое движение должно отозваться хрустально-холодным звуком в золотисто-синем пространстве. Это не обычный день, что подобно всякому другому расцветает и увядает между двумя зорями, нет, это судный день, в котором свет и тени не растут и не уменьшаются и в котором все останется застывшим и неизменным, как на театральной кулисе, пока не свершится то, чему суждено свершиться.

В такой вот день рано поутру на площадку перед старым каменным мостом, как будто на сцену, вывели Али-пашу с сыном и восемью другими узниками, его личными друзьями, а также открытыми противниками танзимата и миссии Омер-паши в Боснии и Герцеговине.

За ними следовал отряд из тридцати низамов, конных и пеших, а в боковых улицах теснился целый маленький караван нагруженных и порожних мулов и лошадей.

Внимание всех — и солдат, и узников — было сосредоточено на Али-паше. Грузный и хромой, не привыкший ходить пешком, он еле шел, левой рукой опираясь на трость, а правой — на плечо своего сына Хафиз-паши.

Вообще-то старшим сыном визири был не Хафиз, а Назиф, также имевший ранг паши, но тот оказался сибаритом, горьким пьяницей и лоботрясом — вылитый дядя Хаджун! Поэтому Хафиз, едва возмужав, стал помогать отцу во всех делах. Этот красивый и для своих лет необыкновенно зрелый молодой человек был отрадой и надеждой отца. Он обладал чрезвычайно развитым чувством ответственности и фамильной гордости, но не той, которая проявляется в спеси и пренебрежении к другим, а той, что выражается в чувстве собственного достоинства и зиждется не на насилии и грабежах, а на труде, таланте и прозорливости. Сейчас он страдал так, как могут страдать люди высокой души, — скрывая свое страдание. В руках врагов он оставлял редкостной красоты жену, единственную женщину, которую он знал и которая недавно родила ему второго сына; расставаясь с нею, он не надеялся больше ее увидеть. Еще горшую муку Хафиз испытывал из-за отца: к нему он всегда питал огромную сыновнюю любовь и безграничное восхищение. Он стыдился — это верное слово, — что отец в последние годы ослабел и обрюзг, что у него уже заметны неприятные и пугающие признаки одряхления: забывчивость, раздражительность, какое-то нелепое легкомыслие, чрезмерное самомнение, вялость духа и нерешительность в поступках. Он опасался, что эти слабости, которые до сих пор видел только он один и прикрывал насколько мог, теперь откроются всему свету. Ему и жаль величественного старца, и больно за него, но он понимает, что не в силах помочь ни отцу, ни себе. Однако он делает все, что может: стиснув зубы, бережно и нежно поддерживает старого визиря.

Прижавшись друг к другу и тем изолировав себя от остальных узников, отец и сын составляли живописную группу, двигавшуюся медленно и торжественно и создававшую вокруг себя пустоту поруганного достоинства.

Когда они остановились у моста, солдаты вывели мелкого и пузатого ослика со следами седла на вылинявшей шкуре. Время от времени он задирал большую лохматую голову и, тоскуя по чистому воздуху и свободе, беспокойно стриг ушами весеннее небо.

Суетливый унтер-офицер отдавал распоряжения. Избегая обращаться непосредственно к старому визирю, он грубо приказал, чтоб тот сел верхом на осла, а Хафиз-паша взял животное под уздцы и повел его. Воцарилась растерянная тишина, а затем начались странные объяснения. Хафиз-паша внушал усердному служаке, что выполнить его приказ невозможно, физически невозможно. Али-паша, как он сам видит, один из самых высоких людей в Герцеговине — «без двух пальцев три аршина» — и весит больше девяноста окка на базарных весах.

Хафиз-паша говорил тихо, но яростно, меняясь то и дело в лице; заметно было, что ему тяжело и стыдно принародно обсуждать с этим жалким человеком физические особенности старика, который стоит здесь же, молча опираясь на него. Унтер-офицер угрюмо и упрямо отвергал какие бы то ни было возражения и в нетерпении настаивал, чтобы приказание свыше немедленно исполнили, чтобы старый визирь сел на осла и ехал на нем дальше.

Подошел и вмешался капитан, начальник диковинного каравана, он выслушал сына, посмотрел на визиря, глянул на стоявшего в стороне и моргавшего под утренним солнцем осла. Не требовалось особого ума, дабы понять, что старик в состоянии перешагнуть через ослика, но не в состоянии, высокий и грузный, сесть на него верхом, равно как и осел не в состоянии его везти. Было очевидно, что и сейчас произошло то, что всегда может произойти и что в подобные времена и в подобных армиях происходит часто: кто-то где-то в какой-то далекой канцелярии, по какому-то старинному предписанию или обычаю, вдохновленный ненавистью и усердием, отдал приказ, не зная ни человека, которого этот приказ касается, ни обстоятельств, в которых тот находится. И теперь все растерянно стояли, будто уперлись в стену: налицо строгое предписание, а выполнить его нет ни малейшей возможности.

Капитан отправился искать высшее начальство, и прошло немало времени, пока он кого-то отыскал и получил позволение посадить пленника на мула, а не на осла.

Мул был выше и сильнее осла, но весь в язвах, тощий и облезлый из-за плохого корма и непосильной работы в тяжелые зимние месяцы, когда на нем доставляли артиллерийские орудия от Коница к позициям кавазбаши, которому предстояло задержать Скендербега. На спине мула было отслужившее свой срок вьючное седло.

Теперь вновь выступил на сцену маленький черномазый унтер-офицер и злобно потребовал, чтобы была исполнена вторая часть приказания: визирь обязан сесть задом наперед, а его сын — вести мула под уздцы. Опять пришлось вмешаться капитану, который разъяснил, что эта часть распоряжения относится только к городам, а поскольку они покидают Мостар и идут в горы, то старик может ехать как и все прочие, по крайней мере до следующего города. И на сей раз унтеру пришлось отступиться от своего требования, но с тем большим злорадством он приказал вместе с лошадьми и мулом вести ослика.

С трудом взгромоздили визиря на мула. Кто-то успел набросить на седло небольшую попону, но все сделали вид, будто ничего не заметили. Наконец процессия тронулась и скоро скрылась за нагромождениями серого камня. День рос и набирал силу, люди начали осторожно выглядывать из запертых ворот своих домов. Открылись первые лавки.

Пустынной дорогой в горах ехали и шли как хотели, но едва приближались к какому-либо городу или большому селу, унтер устанавливал определенный порядок. Визирь должен был задом наперед сесть на мула, которого вел под уздцы Хафиз-паша. Детвора и ротозеи-бездельники собирались вокруг странной процессии, движение которой Хафиз-паша старался ускорить, а унтер — замедлить. Старый визирь со своего седла бросал тогда на толпу негодующие взгляды, словно призывая всех в свидетели столь неслыханного злодеяния. Он рычал, точно пойманный зверь, и без малейшего страха и всяких околичностей громогласно поносил Омер-пашу, называя его Михайло-свинопасом. грозил, что справедливость султана восторжествует, что она лишь на время закрыла глаза и допустила чтобы этот потурченец жег, палил, хватал и убивал истинных мусульман, которые всегда блюли порядок в этой стране и обороняли ее.

Однако уже через несколько дней визирь вдруг резко переменился. Он замолчал. Он похудел, сник, как-то истаял. Его большие серо-зеленые глаза, пород взором которых когда-то трепетала Герцеговина, побелели, будто их затянуло бельмами, они еще смотрели, но не видели и не хотели видеть. Нестриженая борода выросла, и профиль его утратил былую четкость. Передние зубы, прежде шатавшиеся, теперь быстро выпали, и все его некогда суровое и твердое лицо ссохлось, стало неподвижным и бескровным, точно на отсеченной голове; а когда на этом лице мелькал редкий луч жизни, оно выражало покорную отрешенность нищего дервиша. Его одежда, надетая кое-как, грязная и мятая, выцвела от дождя, солнца и пыли. И тем не менее человек на муле приобретал, и с каждым днем все больше, спокойное, истинное величие, каким он не обладал никогда, даже в пору наивысшего расцвета своей силы и могущества.

Прохожие чаще всего отворачивались из страха и сожаления, ибо и впрямь невыносимо было видеть столь стремительное низвержение и столь жгучее несчастье, помочь которому никто не мог и не смел. И только один мелкий лавочник в Дони-Вакуфе поборол страх и нашел в себе силы посреди базара подойти к визирю, учтиво поздороваться с ним и спросить, не надобно ли ему чего. Солдаты отпихнули лавочника, подхлестнули мула, и процессия двинулась дальше. Али-паша, который толком и не разглядел своего неведомого почитателя, ответил ему нескоро, когда уже был далеко от него. Беззубым ртом, утонувшим в бороде и усах, он глухо и невнятно произнес, что ему ничего не нужно, аллах и прежде неизменно поддерживал его, а теперь, когда он безвинно оказался в плену и неволе, помогает ему и одаряет его более чем когда-либо всем, что ему надобно. Сказал он эти слова, обращаясь куда-то ввысь, поверх всего, что его окружало. Вообще последнюю часть своего пути Али-паша провел словно в экстазе. Глядя на встревоженные лица и поникшие головы крестьян, он испытывал потребность утешить их и ободрить, точно они были пленниками, а он — здоров, всемогущ и свободен.

С пьедестала своих страданий, словно с высочайшей горы, он увидел и постиг, говорил он, истину о людях и их отношениях полнее и глубже, нежели когда-либо прежде. Но это его открытие погасила солдатская пуля в палатке в Добрине, оно разлетелось вдребезги вместо с его мозгом и погибло навсегда. А это кажется визирю несправедливым. Есть вещи, которые можно было понять лишь тогда, с деревянного седла на облезлом муле, но которые надо бы знать, ведь тогда его жизнь и многие его поступки открылись бы в другом, истинном свете, и люди лучше умоли бы управлять собой и другими. И это пошло бы им во благо. Он твердо убежден. Поэтому, только поэтому он хотел бы, чтобы правдивая и полная история его жизни стала известна всем. Если это возможно — хорошо, но он ни о чем не просит и ни на чем не настаивает. У господа и без того все записано. Но если возможно, тогда в назидание другим…

Я слушаю его долго и внимательно, лишь изредка возникает у меня желание вмешаться и сказать, что я об этом думаю. Да, желание возникает, но я ничего ему не скажу, я никого не прерываю и никого не поправляю, а менее всего страдальца, рассказывающего о своих страданиях. Куда бы я зашел, если б поступал иначе? Тогда и рассказов бы не было! А ведь каждый по-своему и в определенный час искренен и правдив, и его следует выслушать и принять. Поэтому в топоте уходящего каравана я различаю тяжкий и смутный завет бывшего «маленького султана Герцеговины» и долго размышляю о людях такого рода. Они никогда ни с чем не примиряются. И после смерти словно бы что-то остается от их страсти и желания любой ценой жить и влиять на жизнь живых людей.

Барон

Люди одолевают меня не только зовом, навязчивым смехом или парадными выездами и конским топотом под окнами и используют не только моральное давление своих вошедших в историю имен, вес и важность своей личности, да и не все они принадлежат одной эпохе и не все близки друг другу судьбою или происхождением. Они отовсюду и самые разные. Объединяет их лишь то, что время от времени они собираются вокруг моего сараевского обиталища и оставляют здесь свой след, невидимый, но реальный; след настолько осязаемый и сильный, что он способен нарушить все мои утренние планы, любыми способами пытаясь подчинить себе мои мысли и возбудить воображение. Вот, например, я слышу беззвучные шаги в коридоре, и ко мне с чувством собственного достоинства входит, распространяя вокруг запахи своего утреннего туалета, человека

Это барон Дорн. (Как по уговору, сплошь титулованные особы!) Когда-то, сразу после начала австрийской оккупации Боснии, он служил здесь целых четыре года приставом Краевого правительства[32]. Был референтом «по охоте и охотничьим лицензиям», или, как ехидничали его коллеги, «референтом по охотничьим сказкам».

Он родом из Штирии, старого дворянскою племени. Щеголеватый и лощеный, при ходьбе всегда несколько устремленный вперед, с непременной тростью в одной и шляпой и перчатками в другой руке. Высокий полный мужчина, держится с достоинством, на австрийский манер, смуглый, с тонкими вислыми усами и редкой бородкой, точно в неудачной карнавальной маске. Южный тип его почти цыганского лица нарушают синие, с отсутствующим выражением глаза. Взгляд этих глаз меняется и целиком выдает суть человека своим чистым, то испуганно молящим, то преувеличенно суровым и притворно строгим выражением. Тридцатишестилетнему мужчине полагалось бы занимать более высокую ступень на служебной лестнице, однако — сразу следует сказать — он был незадачливым отпрыском многочисленного семейства, где гладкая военная, статская или духовная карьера давно вошла в традицию. Он стал питомцем военного училища, однако, не успев получить звездочки, ловким манером был удален из армии. Начинать духовную карьеру было поздно, о дипломатической службе и думать не приходилось. Попытка остаться в родовом имении и заняться хозяйством также не удалась. В конце концов его послали служить «в оккупированные области», лишь бы куда-нибудь пристроить и чем-нибудь занять, а Босния с Герцеговиной в те поры могли всех принять и всех выдержать. Но и тут у него оказалось мало шансов прижиться и выдвинуться, потому что было совершенно невозможно доверить ему какое-либо дело, требовавшее хотя бы крупицу логики, педантичности и особенно правдивости. Главная же причина и единственное объяснение всех неудач барона, говоря без околичностей, заключались в его врожденной, детской, но чудовищной и неискоренимой лживости.

Многие люди лгут на своих должностях, в разных званиях и на разных постах, но лгут обдуманно и по необходимости, ложь выручает их в стесненных обстоятельствах, являясь сродством, своеобразным оружием в борьбе интересов и честолюбий. Здесь же обратный случай. Лощеный добродушный барон сам становился средством, которым ложь пользовалась бесцеремонно и жестоко, позоря его и причиняя ему непоправимый ущерб. Он врал безо всякой корысти, наивно, помимо своей воли и вопреки своей воле, врал точно маленький ребенок, не зная конца и меры, но с азартом игрока, с неудержимостью алкоголика. И это лишало несчастного барона всякого авторитета в чужих и всякого уважения в собственных глазах, закрывало ему все пути, делало для него невозможной счастливую жизнь в семье и обществе, из-за этого над ним, иногда грубо и откровенно, иногда за спиной и подло, смеялись окружающие его люди, даже те, кто во сто крат его хуже. Он слеп и глух, однако отнюдь не слеп к краскам и формам, не глух к звукам и голосам, — он слеп и глух к правде реальной жизни и тем формам, в каких она выявляется. Разница лишь в том, что если к слепым и глухонемым от рождения люди испытывают жалость и стараются помочь им в чем только можно, то этот несчастный и его недуг вызывают у них одно презрение и высокомерную насмешку. И тут ничего не поделаешь. Ибо ему не дано прозреть и увидеть грань, которая в повседневной жизни и общении людей отделяет ложь от правды, найти в себе силу на ней остановиться. А когда люди или факты обратят на нее его внимание, уже поздно, он уже лжец. Таким образом, он, по существу, не мог даже осознать свое подлинное, смешное и одновременно грустное, положение в обществе, он мог только догадываться о нем, и то лишь изредка и косвенно, никогда не находя в себе ни сил, ни возможности в полной мере его оценить, понять или изменить.

Что за органический порок был в духовном механизме этого человека, который побуждал его с первого мгновения своей жизни идти наперекор существующей и общепризнанной реальности? Что мешало ему даже самый обыкновенный факт изобразить таким, каков он есть, каким его воспринимают, видят и оценивают окружающие люди, что заставляло его менять этот факт, искажать, добавлять, отнимать, приукрашивать и переиначивать? Дать ответ на эти вопросы невозможно, дело было не настолько ясным и не настолько примитивным, как думали и говорили иные дурачки, циники и насмешники, чиновники Краевого правительства, люди недалекие и жестокосердные, считавшие себя выше, лучше и сильнее лишь на том основании, что рядом с собою видели беднягу, в чем-то обделенного или искалеченного природой. Однако и безо всяких глубинных исследований было очевидно: когда речь идет о правде и лжи, то между нормальным человеком тем, кого принято называть нормальным, и бароном Дорном есть существенная разница, и эту разницу можно было бы определить примерно так.

Нормальные люди, сообщив о каком-либо предмете все, что о нем можно и полагается сказать, умолкают или пере водят разговор на другую тему. У барона же тут-то и просыпается жгучая потребность сказать еще что-нибудь о данном предмете, привести его в связь с другими подобными, обогатить, расширить, украсить. Короче говоря, он желал бы каждую вещь хотя бы чуточку возвысить над тем, чем она является на самом деле и должна быть в глазах прочих. Здесь начало его тяжелейшего порока лганья. А конец? Конца нет, ибо никто, даже сам барон, не знает, где он остановится. И любой момент его жизни, любой случай и ситуации могут стать для этого поводом.

Вот, например, гуляет он вечером под кронами высоких тополей на Хисетах. Августовская ночь. Тепло и ясно. Вид звездного неба вдохновляет и приводит барона в восторг в любую пору года и где бы он ни был. Освобождает его от мелких жизненных пут и неизбежных тягот. С волнением наблюдает он, как падает звезда, описывая кривую. Мгновенье спустя срывается другая. Как всегда, душу его потрясает изумительная красота этой картины. Но тут же рождается мысль, что два небесных светляка могли упасть одновременно, столкнуться где-нибудь в центре небесной сферы и вспыхнуть величественным фейерверком.

И с той минуты, как эта мысль мелькнула у него в голове, позабыв о своем восторге от падающих звезд, только что действительно промелькнувших на небе, он в состоянии думать только об их столкновении, которого не было, но которое могло быть. И он живо, в малейших подробностях, представляет себе, как завтра на обеде в отеле «Европа» будет рассказывать коллегам о столкновении звезд, которое он наблюдал вчера во время вечерней прогулки. Вместе с чувством удовольствия, испытываемым им при этом, тенью возникает опасение, что кто-нибудь возьмет да усомнится в достоверности его рассказа и более или менее откровенно это выразит. Барон тут же опускает долу глаза, утомленные и слезящиеся от созерцания звездного неба. И, однако, не приходится сомневаться, что ему уже не избавиться от посетившей его мысли и что рано или поздно, завтра или через год в каком-нибудь обществе он расскажет о столкновении звезд как о действительном факте, одолеваемый болезненным желанием, чтобы ему поверили, и заранее трепеща от недоверия и насмешек.

Так обстоит дело, когда он один, так — и еще хуже того — когда он среди людей. Любой разговор для него — повод в большей или меньшей степени проявить свою злосчастную и неодолимую потребность к преувеличению. Он начинает спокойно, собранно, с искренним желанием сообщить лишь самое главное и действительно необходимое, во всяком случае — одну правду, но в ходе беседы постепенно воспаляется, болезненно и неожиданно. Все, что он слышит от собеседника, волнует его и побуждает рассказывать, а все, что он может сказать, кажется ему куцым и недостаточным. Воображение принимается работать, украшать и дополнять, а язык следует за ним. И где-то тут рассказ его невольно и незаметно, без всякого смысла и нужды, покидает серую и твердую почву правды. Слова сталкиваются друг с другом и высекают искры, освещая горизонты, о существовании которых он до сего мгновенья даже не подозревал. И вот, словно загипнотизированный, он не только подтверждает все, о чем говорит его собеседник, но идет дальше него и глубже, развивает и заостряет его суждения, и сам находя новые доказательства их справедливости. Как бывает во хмелю, его охватывает не поддающееся контролю желание соглашаться, быть приятным и учтивым любой ценой, какая-то нездоровая подобострастность, которой от него никто не требует, от которой никому нет пользы, а меньше всех ему самому.

Так приятно открывать новые возможности и перспективы, сулить больше и лучше, быть щедрым и великодушным, договариваться любой ценой, соглашаться на все и не думать о том, что может наступить день платежа, срок погашения векселя! И чем дальше удаляется он от истины, тем слаще и дороже становится ему беседа, он ощущает ее сласть в уголках губ, и она увеличивается и увеличивается — кажется, вот-вот достигнет вершины, и вся эта произвольная игра фантазии станет шедевром лжи — правдой. К сожалению, этот миг никогда не наступает, ибо он остался далеко позади, на той грани, где несчастный барон незаметно для себя покинул твердую почву реальности. Но ложь, безжалостная и ненасытная, как любая страсть, уводит своего апологета еще дальше и заставляет гнаться за чем-то, что давно осталось позади.

Если б он мог по крайней мере молчать! Но он не может. А едва откроет рот — лжет.

Чего, в сущности, ищет барон Дорн? Человека, который бы ему поверил. Годами он страстно рассказывает и лжет, позорит себя в глазах людей, тратит время и теряет репутацию, но всей своей пустой жизнью и всем своим нелепым лганьем умоляет лишь об одном: пожалуйста, смилуйтесь, поверьте мне! Лишь однажды, лишь на мгновенье пусть моя ложь станет вровень с вашей правдой, а потом пусть ваша всемогущая и неумолимая, холодная и непонятная мне правда царит всюду и во веки веков. Лишь однажды! Мне бы только найти избавление и освободиться. Одного-единственного человека ищет он, который бы на секунду поверил ему, но поверил до конца, без тени сомнения, без следа колебаний. Этот человек, кажется ему, стал бы его спасителем! Произошло бы чудо, которого страстно и тщетно ожидали все алхимики всех веков: тяжелый и жалкий свинец лжи превратился бы в чистое золото подлинной и единственной правды. В тот миг он исцелился бы. Избавился бы от своей мучительной, скверной и тиранической потребности лгать. С того мгновенья он мог бы смело смотреть в глаза каждому, не опасаясь того, что думают о нем и его рассказах люди, ибо твердо знал бы, что говорит правду и иначе не может. Но, к его несчастью, такого человека пока не нашлось, и час его избавления пока не пробил. Барону никогда не удавалось промчаться сквозь пламя своей лжи до конца, выдержать раз навсегда «проверку на правду» огнем и добиться прочного доверия и уважения людей. Ибо в тот самый миг, когда сладостное ощущение от рассказа приближалось к вершине и до конца оставалось совсем немного, он вдруг осекался, встретив недоверчивый взгляд собеседника или услышав его откровенный смех, и, грубо пробужденный, сбитый с ног, падал на землю со своей лунатической высоты, на которую было взобрался, снова оказываясь в роли ничтожного и смешного, неисправимого лгуна. Труд был напрасен, попытка неудачна. Он был осужден и дальше врать со все нарастающей страстью, тщетно ожидая спасительного мгновения, когда найдется тот, кто ему поверит.

Проходили годы, с годами лучше не становилось. Наоборот. Четкая и общепризнанная грань, которая во мнении и суждениях людей отделяет ложь от правды, в сознании барона бледнела и стиралась. В душе его постоянно возникала мучительная жалость к тому, что зовется голым фактом, и он был не в состоянии пройти мимо него, чтобы не испытать потребности как-то его приодеть, украсить и разрисовать. Это было неодолимо. Ни за что на свете он не оставит факт таким, каков он есть. Даже в шутку он уже не мог сказать одну чистую правду. Она представлялась ому грубой и жалкой — просто невероятной; была настолько невыносимой, что у него не хватало ни сил, ни мужества ее произнести. Он еще был способен на полуправду, но каждая из них уже с самого начала таила в себе стремление к полной лжи. Но если б даже такое случилось и он, собравшись с силами, высказал бы всю правду, никто бы ему не поверил — слишком распространилась и утвердилась молва, что он патологический лгун и выдумщик. След этой своей репутации он обнаруживал в любом взгляде. А заметив первые признаки подозрения и недоверия, барон привычно пускал в ход старые испытанные выдумки, дабы ложью подтвердить и защитить свою недоступную людям правду.

Случай был безнадежный.

Среди коллег, черствых и в большинстве своем ограниченных чиновников, барон не мог встретить ни помощи, ни понимания. Те, что занимали высокое положение, относились к нему более снисходительно и смотрели на многое сквозь пальцы, памятуя о знатности и влиятельности его семейства. А низшие и средние чины, к которым по своему званию принадлежал он сам, вели себя с ним злобно, завистливо, неискренне, дерзко или надменно. Одни водили с ним компанию и вступали в разговоры, чтобы потом иметь возможность издеваться над ним у него за спиной, оговаривать и рассказывать о нем и его безобидных выдумках вовсе не безобидные, а подчас и лживые анекдоты. Другие держались от него подальше, тем самым создавая себе репутацию серьезных людей, неподкупных служителей и защитников правды.

Только человек, оказавшийся в тогдашнем Сараеве один-одинешенек, без друзей и семьи, со смешным недостатком, возведенным в степень порока, — только он понял бы бесконечные и утомительные прогулки барона Дорна по городу, светлому и просторному к юго-западу и угрюмому и безжалостно стесненному к северо-востоку. Роковая склонность барона и служебные занятия сблизили его кое с кем из сараевских бегов, любителей охоты и выпивки. Среди этих праздных, веселых и учтивых людей, у которых не было обыкновения каждое слово ставить под лупу истины, он чувствовал себя куда лучше, нежели среди земляков и коллег. Однако в этой боснийской компании он ближе познакомился и с ракией. А ракия крепкого, в расцвете сил человека, который, правда, и прежде не был трезвенником, но пил лишь штирийские вина и венское пиво, да и то умеренно, за три года превратила не только в алкоголика, но в настоящего больного, «тряпку», как говорили его ехидные и злорадные коллеги. Боснийская ракия, легкая, мягкая и коварная, для его охотничьей компании была своего рода эндемичной хворью, от которой не умирают, но на барона она оказала молниеносное разрушающее действие. Стоило лишь поглядеть, как он пьет, — и сразу становилось ясно, что долго он не протянет.

Первую стопку он осушал залпом, стоя, сомкнув веки. Его рот сводила болезненная гримаса. Тело сотрясала дрожь, ладонью левой руки он вытирал губы и стирал гримасу, затем он широко открывал глаза и смотрел на вас так, точно только что вынырнул из глубокого мутного водоема. Во внешнем уголке глаза появлялась блестящая и светлая слезинка, она тут же растекалась и тонкой серебристой каймой окружала глазное яблоко. Сквозь два светлых круга на вас безмолвно и пристально глядели его сапфирно чистые глаза, глядели печально, с гневным изумлением или бессильной угрозой. А после первой стопки, которая так потрясала и изменяла его, он мог сидеть часами и со спокойным и неподвижным лицом опустошать их одну за другой.

Все замечали, как стремительно изменяла ракия своего возлюбленного. Барон утратил легкость движений и свежесть кожи. Меньше говорил и меньше, или хотя бы иначе, лгал. В интонациях его речи появилось нечто озлобленное, вызывающее. В каждой фразе звучал горький протест против мира неумолимых фактов, которые постоянно заставляли его лгать и желали лишь одного: быть и оставаться такими, какие они есть, голыми, скупыми и неинтересными.

Он заметно таял и приобретал вид больного человека. Появились боли в печени, потом долгие и мучительные приступы икоты, продолжавшиеся по нескольку дней. А когда он стал терять зрение, его заставили взять отпуск и переменить обстановку. Сараево его больше не видело. Он умер полгода спустя в родовом имении в Штирии, приняв причастие по обычаю пращуров из рук аббата соседнего цистерцианского монастыря. Однако и причастившись, в предсмертном бреду, он просил боснийской сливовицы и горевал по вечерним сборищам и беседам у истока Босны близ Сараева.


Среди следов, которые сохранила сараевская брусчатка и которые сейчас часто оживают и проникают в мои двери и окна, история барона Дорна не из самых важных, славных или значительных, она не особенно трагична, но она печальна. Безнадежный случай. Он любит захаживать в мой дом, потому что во мне, по его словам, увидел человека, которого не пугает безнадежность, который терпеливо и с сочувствием слушает его и который, думается ему, мог бы понять его и, возможно, поверить, с помощью которого, в миг счастливого озарения, он мог бы даже переплыть проклятое море лжи и раз и навсегда выбраться на берег истины.

А я, говоря откровенно, не верю в это и все же принимаю бывшего пристава Краевого правительства, когда бы он ни пришел, часто в неурочный час, и теряю на него времени больше, чем, наверное, следует. Почему я так поступаю, трудно сказать. Может быть, и в самом деле потому, что случай его такой особенный и такой безнадежный.

Землемер и Юлка

Нынешним утром — землемер П. из С. Так он отрекомендовался прямо с порога. Один из тех посетителей, что не врываются силой и не проникают в дом благодаря своей настойчивости или упорству, а просто-напросто оказываются вдруг в большой гостиной на нижнем этаже, возможно, как раз потому, что отличаются сдержанностью и спокойствием. Не успел я и в себя прийти, как уже сидел, обратившись лицом к кроткому незваному гостю, мужчине средних лет, невысокого роста и довольно неказистого вида. Молчим. Он смотрит в пол, я изучаю его. Одет он неброско, но чисто и аккуратно, как одеваются по праздникам в провинциальных городках.

— Землемер П. из С, — повторил он, подчеркивая каждое слово.

Я смотрю на него и тщетно напрягаю память. Среди знакомых, ни нынешних, ни давних, я не могу припомнить ни его имени, ни его лица. Гость мой не только терпеливо ждет, но и деликатно пытается мне помочь. Говорит о какой-то встрече в поезде из Белграда в Нови-Сад. Давно… много лет назад.

Мне понадобилось некоторое усилие и время, чтобы вспомнить. Медленно и постепенно рождалась в моей памяти послевоенная пора, после «той» войны, то есть двадцатые годы нашего века.

Лето, июльская жара, какая бывает только на этой придунайской равнине. Середина дня. Белградский вокзал, где, как и поныне, вечно что-то ломают и строят, сейчас еще и вымер, сраженный зноем.

Я ехал в Нови-Сад. Состав на Суботицу уже подали. Я вошел в вагон третьего класса, показавшийся мне пустым. Это были просторные вагоны с тридцатью двумя нумерованными местами, без перегородок, в них было много воздуха и света, точно их специально создали для коллективных туристических или свадебных поездок, пассажиры в них могли беспрепятственно двигаться, пересаживаться с места на место, разговаривать, обниматься и петь.

У самого входа в вагон, за распахнутой дверью, какой-то человечек возился с замком небольшого саквояжа, который держал на коленях. Он встал, словно хотел освободить мне место рядом. Я задержался возле него лишь на мгновенье, намереваясь устроиться где-нибудь подальше, чтобы спокойно читать и не быть вынужденным слушать вагонные разговоры или даже принимать в них участие. Маленький человек воспользовался этим мгновеньем и представился церемонно, но торопливо, точно давно поджидал меня здесь и любой ценой желал удержать.

— Землемер П. из С.

Я не назвал себя, ответил только, что мне очень приятно, и прошел дальше, в противоположный конец вагона.

Землемер секунду стоял, разочарованный и нерешительный, а потом закинул саквояж в сетку над головой, сел в свой угол и замер, сложив на коленях руки и съежившись, махонький, будто забытая вещь. Понурый человек с небольшой головой и горящими глазами был явно встревожен, но сохранял полную неподвижность.

Я сидел и читал, но, когда время от времени поднимал голову, взгляд мой неизменно встречался с робким взглядом человека в глубине вагона. Казалось, что его глаза зовут меня и молят, жаждут познакомиться со мною ближе и, может быть, поговорить. У меня не было такого желания, и, опустив глаза, я продолжал читать.

В Земуне вошло всего два-три человека, но они сели поодаль от меня, благо свободных мест было в избытке, как и прочие пассажиры, что входили на промежуточных станциях.

Поезд был простой пассажирский и шел очень медленно. Разболтанный, старый и рассохшийся, он так трясся и дергался, громыхал и стучал, что читать было довольно трудно, тем не менее я продолжал судорожно сжимать перед собой книгу, хотя строчки плясали и прыгали.

Наконец мы прибыли в Нови-Сад. Я встал, положил в сумку книгу и вышел, намеренно избегая смотреть в противоположный угол вагона, где остался мой спутник, землемер, взгляд которого всю дорогу тревожил меня.

Выйдя из вагона и ступив на перрон, я ощутил сильное желание обернуться и еще раз взглянуть на окна покинутого мною вагона, но подавил его и не обернулся.


И сейчас вот он сидит передо мною, у меня в доме, точно такой, каким я увидел его летним днем в поезде, лишь потерянность его стала, пожалуй, более ясной, определенной и откровенной. И говорил он негромко и монотонно, словно о ком-то третьем.

Понял я следующее. Могила его уже четверть века находится на кладбище в С. Там его похоронили в один из ноябрьских дней того же года, когда мы повстречались в вагоне. А тремя днями раньше тело землемера было обнаружено в мутной речной протоке, на мелководье.

На похороны пришли почти все жители С, состоялось и отпевание, хотя ни у кого не было сомнений, что он покончил с собой. (Комиссия в составе врача и судьи не дала определенного заключения.) Однако люди полагали, что человек этот погиб еще до того, как утонул в илистой воде безымянной речной протоки, и несправедливо его за это еще и наказывать.

Ко мне он пришел, объяснил он, за разговором, который я ему остался должен с того самого летнего дня в поезде, много лет назад.

(Мутным водоворотом всколыхнулась во мне череда лет и всяческих обязательств, формальных и действительных, исполненных и неисполненных. Я почувствовал угрызения совести из-за той позабытой встречи в поезде. Мне вдруг стало ясно, что негоже избегать встреч и разговоров с людьми, в которых они часто так нуждаются, какими бы эти разговоры ни казались нам бессмысленными и какими бы ни были тягостными. Нехорошо это и неразумно. Ибо если эгоизм и стремление к покою и помогут уклониться от ненужной нам исповеди, то все равно придется со стыдом выслушать ее позднее; нас заставит это сделать память или сон, и тогда будет тяжелее и неприятней.)

Из размышлений меня вывел голос моего гостя.

— Вот я пришел, — продолжал землемер несколько громче и живее, — пришел вас просить. Вот…

При слове «вот» в моей гостиной заклубился светлый туман, который, быстро сгущаясь, поглотил ее целиком, после чего она неожиданно вынырнула из него преображенная — мы снова были в старом вагоне третьего класса, с грохотом и дребезжаньем катившем из Белграда в Нови-Сад.

В вагоне только я и мой спутник, землемер из городка, расположенного на этой дороге. На сей раз я сижу рядом с ним. После короткого вступления и некоторых колебаний он приступил к своему довольно пространному и необычному рассказу. Говорил он словно исповедуясь, не прерываясь и не поднимая глаз со своих сложенных на коленях рук. Поначалу я слушал с некоторым смущением и недоверчивостью, но потом смирился, поддавшись в равной мере и магии его рассказа, и собственному любопытству, которого в глубине души несколько стыдился. На моих коленях неоткрытой лежала книга, которую я взял с собой в дорогу.

В городке, где со своею молодой и необыкновенно красивой женою живет землемер, здоровый климат. Здесь довольно оживленно, многие состоят в родстве друг с другом, есть веселые компании, и заработки отличные. Беда лишь в том, — как бы это сказать? — что он женат и жену свою, Юлку, ему часто приходится искать в иных, близких и более удаленных городах, куда у нее есть привычка забредать, когда она с ним расстается. (Вот и сейчас он возвращается из такой поездки, причем с пустыми руками.)

И не только это. С самого начала Юлка, понимаете, любила гостей, а у нас в городке народ веселый. Тут и армия, и… офицеры. А знаете ведь, армия в мирное время — точно печка в летнюю пору. Развлечения у офицеров известные — свободного времени вдоволь, сядут где-нибудь — не поднимешь. Иногда и за полночь засиживаются. Был тут один капитан, светловолосый, из Сербии. С первого дня не по душе он мне пришелся. Я, знаете, не танцую, а они крутят граммофон и пляшут. И больше всех Юлка с этим капитаном. Другие тоже танцуют, а эта пара раз-два и в соседнюю комнату, а там полутьма, один ночничок на столике светит под шелковым оранжевым абажуром. Так, дескать, танцевать лучше, Юлке нравится. Я однажды прошел коридором через другую дверь в эту комнату, а они стоят и не шелохнутся, точно оцепенели, и капитан ей руку целует. Какие ж тут танцы? На одном месте да с поцелуями. Я подошел и говорю капитану совершенно серьезно: «Пожалуйста, очень вас прошу!»

Юлку не замечаю. А потом уж, как гости разошлись, она услышала то, что положено. Высказал я ей свое мнение: честь, мол, у меня одна и долг ее эту честь беречь.

«Юлка, держи себя в руках!» — всерьез пригрозил я.

Только и всего. А она отлично знает, что означают эти слова. Должна бы знать. Но, выходит, не знает или плюет на них, черт побери. Сидим, разговариваем как муж с женой, немного перебраниваемся, да и есть о чем, потому что ни в чем между нами нет согласия. И я всегда оказываюсь прав, а на поверку получается, будто мы ни о чем и не говорили.

Недели не пройдет, она уже с другим, военным или статским, безразлично, опять какие-то переговоры и перешептыванья. «Родственная душа», — отвечает на мои укоры. «А я что ж?» — «Ты — это ты», — говорит. И не разберешь, куда глядит, а тем более, о чем думает. Ни с какого конца не можешь ее ухватить.

Работы много, и мне часто приходится выезжать на места землю мерить. А вернусь — анонимные письма получаю, или даже родные приходят и рассказывают о визитах, которые Юлка принимает. Я ей втолковываю, что нельзя так жить и нехорошо, она со мною соглашается. Все вроде одобряет, а поступает по-своему. Ничего не помнит и ни о чем помнить не желает. Это ж феномен, сударь! Сперва я думал, она притворяется, а потом убедился, что в самом деле не помнит.

Так вот все и идет уже третий год. Я ей доказываю одно и то же, говорю с ней как с человеком, яснее и понятнее быть не может, она слушает спокойно, молча глядит на меня, но стоит внимательней всмотреться и оценить ее взгляд, а я это умею, сразу видно, что она глядит не в глаза мне, а куда-то мимо меня, словно бы за моей спиной в некотором отдалении ярко освещенные ярмарочные балаганы с настежь распахнутыми дверями, клоунами и циркачами.

Я крепко беру ее за руку и заставляю смотреть мне в глаза и слушать то, что я говорю. Она вздрогнет, вроде бы даже застыдится, придет в себя. «Да я же слушаю», — скажет. Да что толку, если ни на полминуты не может женщина собраться с мыслями и выслушать того, кто толкует ей не о том, что ее волнует. А что ее волнует — ни одной живой душе неведомо. И ей самой. Она знает только, что ее не волнует. То есть все, что относится ко мне, к дому, к семье, к серьезным вещам.

Двух минут не прошло, как она сказала, что, мол, внимательно меня слушает, а я вновь замечаю, как ее взгляд скользит мимо меня и останавливается где-то за моей спиной, где сам дьявол пляшет на цирковой арене. По блеску глаз ее вижу.

Как заставить человека смотреть на тебя, если он этого не хочет и прямо об этом сказать — не хочу! — не желает. Наоборот. «Я смотрю на тебя», — твердит, хотя очевидно, что видит иное и не думает о том, что говорит. А на лице тем временем появляется мученическое выражение.

То же самое со слухом.

«Держи себя в руках, Юлка», — говорю я снова, а она и не отвечает, только досадливо веки сомкнет. Будто это, судите сами, что-то означает, будто это ответ. А ежели иногда откроет рот, то лишь тихо и рассеянно скажет: «Да, да» или «Вот, вот». Точно эхо постороннего разговора посторонних людей. Поначалу не обращаешь на это внимания, но мало-помалу становится ясно, что соглашается она механически, вне связи с тем, что ты ей внушаешь, так же как и взгляд ее идет мимо тебя. Злишься все больше и больше и наконец приходишь в… в… в ярость.

Поразмыслив, я пришел к выводу, что большую часть моих слов — о чем бы речь ни шла — она просто не слышит. Не хочет слышать, не хочет утруждать свой слух, тратить его на мои слова. Она только делает вид, что слушает, не прикладывая никаких усилий, чтоб ее притворство выглядело естественно и убедительно. А ведь это способно разъярить и заставить забыть о приличиях самого спокойного человека. Я-то вообще не такой, для меня приличие выше всего. Но…

Толкую я ей как муж жене. Это мое право — не так ли? — как и ее долг — слушать меня. А она все на свой манер: будто ее и нет здесь. Собственно, она тут, не выключила аппаратуру, и зрение, и слух, удалилась душою бог ведает куда и бог ведает с кем, оставив вместо себя какой-то граммофон, который только и повторяет: «Да, да», «Вот, вот». Как автомат, без всякой связи с тем, о чем я говорю, кивает и соглашается, даже конца фразы не дождется, чтоб хоть узнать, что я сказал. Это ведь оскорбительно, наконец!

Понимаете, муж может быть по натуре спокойным, сызмала хорошо воспитанным, но есть ситуации, когда никакое воспитание не помогает. Когда чувствуешь, что живущий рядом с тобой человек настолько полон к тебе презрения, что даже тебя не замечает, не слушает, что ты говоришь, и не отвечает на твои вопросы, будто имеет дело с ребенком или недоумком, то кровь бросается в голову и возникает острая потребность защищаться и доказывать, что ты здесь, живой и в своем уме.

Случалось, что как раз в такое мгновенье срывалось это ее «да, да». Я вздрагивал, пристально вглядывался в лицо спящей возле меня красавицы и спрашивал:

«Что? Что „да, да“?»

Мгновенье безмолвия. Ровно столько, чтоб хоть несколько прийти в себя, потом легкая растерянность, обиженное выражение на лице, и, заикаясь, она произносит:

«Ну… то, что ты говоришь…»

«Что я говорю? Что я сказал, черт тебя побери?»

С криком я вскакиваю со стула. Она, якобы оскорбленная, плачет. Уже плачет!

Это особая глава, сударь мой. Как рассказать вам о ее рыданьях и слезах, всхлипах и придыханьях, об опухших губах и красных веках? Ох, эти отчаянные, беспричинные слезы! Ведь это подлинное стихийное бедствие, что периодически обрушивается на вас и все в доме переворачивает вверх дном. У кошки шерсть встает дыбом, и она начинает метаться по комнатам, Юлкина собачка носится вокруг нас с непрерывным лаем, настежь распахиваются двери и окна у соседей, желающих насладиться нашей домашней симфонией. А хуже всего, что я, хоть убейте, не верю в эти слезы, не верю в их искренность. Блондинки, вроде Юлки, от слез совершенно меняются: лицо и грудь багровеют, будто с них кожу содрали, вид истинной страдалицы.

Только подумаешь — ну, вроде поутихла, стала приходить в себя, только соберешься ей ласковое слово сказать, а она вдруг опять зайдется. Слезы льются водопадом, и кажется, будто она никогда не остановится и вся, как есть, белая, пышная и беззащитная, изойдет слезами и рыданиями.

Говорю вам, ее слезы — не обычные женские слезы, а целое землетрясение, с той лишь разницей, что оно и небеса сотрясает. Это, если вам доводилось видеть, как лесной пожар, который ничего не щадит и который ничем не остановишь. Когда она плачет, к ней нельзя подойти, с ней нельзя говорить, плач ее не знает ни меры, ни причины. Мир перестает существовать, а вместе с ним и дом, и семья, и я. Все исчезает в ее воплях и визге. У меня же так и не проходит ощущение, будто все это одно притворство и, захлебываясь слезами, она втайне наслаждается ими.

«Держи себя в руках, Юлка», — пытаюсь я ее успокоить, но она с новой силой ударяется в слезы, точно я ведерко бензина плеснул в угасающий огонь.

И странные у нее эти припадки, сударь, очень странные. Неожиданно начинаются и столь же внезапно кончаются. Тяжело их выносить, но еще тяжелее без них. Надобно вам знать, что моя жена по крайней мере раз в месяц чувствует себя смертельно обиженной. Когда наступает это состояние? Трудно сказать и невозможно предугадать. И тогда, если не потекут слезы ручьем, происходит еще худшее. Юлка вскакивает, носится по дому, как фурия, собирает свои вещи и без каких-либо объяснений отбывает все равно куда — к матери, к кому-либо из родных, на хутор или в гостиницу соседнего города. И ждет, чтобы я за ней приехал. А когда мы наконец встречаемся и миримся, снова никаких объяснений или чего-либо подобного. Я же не смею и заикнуться, опасаясь нового взрыва. Ну как тут быть? Что делать?

Когда задаешься вопросом — а я себя непрерывно об этом спрашиваю, — что ее по-настоящему интересует, то приблизительно можно ответить так: танцы, пустяки и всякая чепуха. Однажды, когда я посильнее ее прижал, призналась, что более всего ей хотелось бы нагишом плясать на проволоке где-нибудь в ярко освещенном цирке перед многочисленной публикой. Говорила она оживленно и радостно, будто и не мне, а кому-то другому, постороннему человеку.

Но тут же и от этого отреклась. Нет, дескать, вовсе не того она хочет. Да и вообще она этого никогда не говорила.

Значит, не говорила. И бухает мне это прямо в глаза. Вот что это за женщина и вот как я живу! Что же дальше? Два года прошло, а лучше не становится. Нелегко это, сударь мой. Я человек воспитанный, сердце у меня доброе, цыпленку голову отрубают — я и то отворачиваюсь, но чувствую, что однажды сотворю какую-нибудь беду. Непременно сотворю.

Землемер умолк. Сейчас он выглядел еще мельче, подавленнее и темнее лицом, чем вначале. Я воспользовался паузой и, сбрасывая с себя магию его рассказа, стал готовиться к выходу. Мы подъезжали к Нови-Саду. Поезд с грохотом и пронзительными свистками шел по мосту через Дунай. Паровозная копоть, пыль и багровый вечерний свет создавали впечатление, будто мы не в поезде, а в кузнице.

Я встал, не дожидаясь остановки, и начал прощаться с землемером. Пожимая концы моих пальцев слабым, но судорожным пожатием нотной руки, он озабоченно, можно сказать, даже деловито произнес:

— Поверьте, того я бы никогда не сделал.

На том мы и расстались.

Я взял свою кожаную сумку и направился к двери, однако не дошел до нее, так как в то же мгновенье вагон третьего класса исчез, исчез внезапно, не потребовалось даже тумана.


Вновь мы были в моей гостиной. Все стояло на своих местах, только землемер уже поднялся и, легкий, точно тень, но неудержимо сильный, шел к двери.

Я хотел задержать его, расспросить о подробностях, найти объяснения. Теперь мне хотелось продолжить разговор, но землемер, словно очень дорожа временем, уклонился от дальнейшей беседы, лишь только завершилась та, которая должна была произойти в поезде между Белградом и Нови-Садом. И он исчез, как и возник, загадочно и тихо. А я, как некогда он, остался сидеть задумчивый, взволнованный и неудовлетворенный.

Цирк

День, еще пронизанный мглою, уже наступил, a под распахнутым окном никого не было, никто не окликал меня и колокольчик не звонил у калитки моего дома. Я обрадовался передышке, точно заслуженному отдыху и неожиданному подарку. Сразу после завтрака поднялся по ступенькам, что вели в крутой сад над домом — размяться и подышать свежим воздухом. И тут меня вдруг охватило смутное и неясное воспоминание: густую тьму внезапно озарил ослепительно яркий свет; трубы, барабаны, возгласы изумления, стук копыт, запах сосновых опилок, пестрый и многоголосый мир цирка и рядом тяжкое безмолвие прохладной ночи в маленьком провинциальном городке; беспричинный, неуемный восторг и такая же огромная печаль.

Все это вызвано сном, который я видел минувшей ночью и о котором тут же забыл. Однако чем больше, и в долине над городом, и здесь, возле меня, набирал силу день, тем отчетливее и явственней ко мне возвращалось переживание из времен моего детства, воспоминание о котором воскресил недавний сон.


В самом начале того учебного года, когда я пошел в третий класс, в городе появилось волнующее новшество.

На просторной Большой площади в один прекрасный день начали укладывать какие-то столбы и мачты, громоздить один на другой ящики. Возвращаясь из школы, мы останавливались и смотрели, с каким усердием местные и пришлые рабочие, явно действуя по какому-то плану, хлопотали вокруг всех этих предметов и как каждый из них постепенно занимал свое место, обретая новый вид и тем самым свое истинное назначение. Словом, в город приехал цирк.

Еще не до конца подняли огромный, серого полотна шатер, а дома у нас начались разговоры о том, идти ли на первое представление цирка и брать ли меня. Я не понимал всего, о чем говорили мои родители, но мне казалось невозможным, чтоб они не воспользовались счастьем, выпавшим на их долю. Шансов, что они возьмут меня, было меньше. Такое решение представлялось мне слишком уж прекрасным и желанным и поэтому маловероятным и нереальным. Я заранее чувствовал вкус проглатываемых слез и тоску вечера, когда я останусь с бабой Смиляной «стеречь дом». И заранее понимал, что и на сей раз сумею побороть свою досаду, не заплачу, не покажу, как мне горько, и оттого станет еще горше. Однако в цирк меня взяли. Слезы исчезли где-то в глубине моего существа, про досаду я и думать забыл. Впрочем, все это обратилось в радость. Волшебство началось!

Мир вокруг переменился. Монотонную жизнь, которую я так ненавидел, сменило волнение, а волнение — на мои взгляд, единственная истинная форма жизни, достойная называться жизнью.

Мы отужинали пораньше, надели парадное платье. Вышли из дома, когда уже начало смеркаться и когда обычно проверяли и запирали окна, двери и ворота на улицу. Близилась ночь, но мне казалось, будто светает. Издали было видно, как освещена Большая площадь, и в ее свете двигались или стояли на месте черные силуэты людей. Над входом в шатер полоскался транспарант с выведенной красной краской надписью: «Цирк Веллер». С замирающим сердцем, затаив дыхание вступил я с родителями внутрь ярко освещенного шатра. Несколько рядов скамеек из неструганых сосновых досок составляли правильный круг вдоль цирковой арены, усыпанной толстым слоем мягких желтоватых опилок.

Ощущение чуда уже владело мной полностью. Представление началось. Я чувствовал, как пылают мои щеки и горят глаза; в карманах я судорожно сжимал холодные пальцы. Сквозь жаркую мглу мне виделись в рядах зрителей знакомые лица, но я с удивлением спрашивал себя, почему они здесь, и тут же терял их из виду и забывал о них, как о последних приметах жизни, которую мы оставили за собой и которая постепенно бледнела и исчезала.

На арену со смехом и радостным птичьим клекотом выскочили два клоуна. Они бегали, кувыркались, прыгали; разговаривали они между собой только жестами и старались один другого перехитрить и оставить в дураках. Два веселых человека в пестрых нарядах с набеленными лицами, на которых сверкали умные и печальные глаза, затмили собою все, что до тех нор являлось для меня миром. Но это была лишь прелюдия к настоящему большому представлению.

Грянул духовой оркестр, ударили барабаны. Передо мною ослепительно ярким и волнующим полотнищем развернулась неведомая жизнь, о существовании которой я даже не подозревал, но которую в глубине души бессознательно и давно ждал. Это, по-видимому, было именно то, чего в нередкие минуты мальчишеской тоски мне так не хватало. «Вот оно, вот оно!» твердил я себе, наслаждаясь, точно особенным лакомством, каждым мгновением времени, которое улетало стремительно, и каждой деталью картин, которые передо мной возникали.

После клоунов вышли двое гимнастов на трапеции. Их прыжки и вертушки вызывали изумление, а когда их сногсшибательная смелость достигла апогея, одна женщина прикрыла ладонью глаза, и по всему цирку разнесся ее испуганный приглушенный возглас:

— А-а-ах!

Затем последовало выступление дрессированных лошадей. Сбоку стоял директор цирка в костюме наездника — на голове цилиндр, на ногах высокие сапоги с узкими голенищами; на неподвижном лице — закрученные стрелкой усы. Помахивая длинным хлыстом, он спокойно, с видом бесконечного превосходства, будто некое высшее существо, управлял номером. Сытые, до глянца вычищенные белые и вороные кони ходили по кругу, вставали на задние ноги или опускались на колени, повинуясь щелчкам хлыста, и по тому же сигналу покинули манеж. Последний трюк вызвал особый восторг зрителей и бурю рукоплесканий. На вороном, без единого светлого пятнышка, коне, мчавшемся между двумя белыми, ниже его ростом, сидел сильный плечистый наездник в нарядном костюме, а у него за спиной — набеленная и нарумяненная женщина в светлом трико и короткой пелерине синего шелка, прихваченной на шее. Сделав несколько кругов, по сигналу хлыста женщина ринулась ввысь и вспрыгнула на плечи наездника, а он с явным усилием, медленно и осторожно, стал подниматься на ноги. Но уже в следующее мгновение, обманув зрителей, он выпрямился и будто без всякого труда встал на спину своего коня, придерживая женщину, возвышавшуюся у него на плечах, лишь кончиками пальцев левой руки. Тесно прижимаясь друг к другу, мчались три лошади, отбрасывая копытами опилки в первые ряды зрителей; на среднем стоял могучий наездник с победоносным выражением лица, а у него на плечах, вытянувшись в струнку, ослепительная, словно обнаженная, женщина в телесного цвета трико, синяя пелерина развевалась у нее за спиной.

После этого ошеломляющего зрелища вы шли служители, раскатали пестрый ковер и стали натягивать через всю арену проволоку. Эти люди в обыкновенных рабочих одеждах казались заблудившимися пришельцами из давно исчезнувшего мира, где когда-то жил и я. На проволоку по специальным ступенькам поднялась молодая венгерская танцовщица по имени Этелка. Директор помогал ей церемонными жестами. Она была маленькая, более хрупкая и, на первый взгляд, более слабая, чем наездница, но тело ее было изваяно совершенно — на ней было черное шелковое трико, коротенькая зеленая юбочка, собранная у пояса в складки, желтая безрукавка обтягивала ее стан, чуть прикрывая грудь. В правой руке она держала легкий китайский зонтик. Поначалу она двигалась осторожно и неторопливо. Казалось невероятным, что ей удастся пройти по проволоке до конца. Несколько раз она покачнулась и замерла, будто вот-вот упадет, будто уже падает, но последним усилием, взмахивая свободной левой рукой и балансируя зонтиком, она удержалась и продолжила свое скольжение по проволоке. У меня от волнения сердце колотилось в горле. Она достигла края проволоки и обратно двигалась легче и непринужденней. На губах ее играла легкая беззаботная улыбка.

Цирк перестал для меня быть цирком. Проволока шла от одной горной вершины к другой над неким весенним пределом, а девушка порхала по ней свободнее птицы и легче бабочки, с одного края широкого горизонта к другому, вместе со своей лучезарной улыбкой. Чистая и словно бестелесная, звезда, а не женщина.

Мне казалось, что чуду и красоте нет границ, эти люди все могут и делают все, что замышляют. Они знают, чего хотят, а чего хотят, то и могут. Им не нужны слова и объяснения. Они говорят жестами. Они не сомневаются, не ошибаются, не скучают подобно нам. Они не лгут, ибо это им не нужно, и не позволяют никому и ничему — и в себе, и вокруг себя — ни лжи, ни обмана. Их окружают верность и постоянство. Им неведомы недоразумения и ссоры. Они перепрыгивают через них, перелетают, парят над ними. Они оставили за спиной то, что за стенами цирка называется жизнью, но ради более совершенной и прекрасной. Они счастливы.

Навстречу этому счастью, представлялось мне, идем и мы. Жизнь, которую мы вели прежде, превзойдена, навеки и до конца отброшена. Все препятствия устранены. Отныне игра станет смыслом и сутью жизни, а смелость и красота ее постоянными законами. Все мы будем жить так и совершать подобные и еще более значительные подвиги.

Оцепенев и онемев от этих открытий, я позабыл обо всем прочем, что меня окружало, не только о знакомых, но и о родителях, с которыми я пришел. Мне казалось, что я совершенно один и у меня нет никого на свете, что я пришел сюда с единственным желанием узнать и увидеть, как живут в этом великом мире игры, блеска и величия, чтобы потом самому отправиться по этим же путям, верхом на коне или паря в свободном полете, словно играючи преодолевать пространство, радостно и легко, с улыбкой на лице, счастливый тем, что на меня смотрят и мною восхищаются люди.

Но как раз тогда, когда я хотел улыбнуться предстоящему мгновению счастья, произошло то, чего я менее всего ожидал. Танцовщица удачно прошлась по проволоке второй раз и только вернулась к исходной точке, как грянул барабан и победоносно затрубила труба. Красавица высоко подняла свой китайский зонтик, изящно поклонилась зрителям на все четыре стороны и, словно перышко, скользнула в объятия к директору, который, отшвырнув хлыст, подхватил ее как мужественный и вдохновенный спаситель.

Мгновение высшего триумфа продолжалось необычайно долго. Сомнение сменилось страхом. Я подумал, что это может предвещать конец игры. Музыка гремела, публика радостно загомонила, кое-кто стал подниматься с мест; на арену выкатились клоуны, кувыркаясь и крутясь, точно живые колеса. Вышли и остальные участники представления, они кланялись и посылали в публику воздушные поцелуи.

Один за другим встали все сидевшие рядом со мной. Я замер на своем место, вцепившись обоими руками в доску, на которой сидел. Грубо отрезвленный, я недоуменно смотрел на то, что происходит вокруг. Все пришло в движение. Тушили первые лампы, ржали лошади, верещали клоуны, директор щелкал хлыстом. Надо мной как будто все смеялись. Конец, конец, конец!

Значит, так! Неужели и у этих вещей есть конец? Так ведь это все равно, как если бы их вовсе не было! Неужели мощь и красота способны обманывать? Неужели это всего лишь сверкающие, изменчивые и исчезающие призраки, легко завораживающие и подчиняющие нас, чтобы столь же стремительно и внезапно покинуть? Зачем же они начинали эту игру, раз знали, что она не может быть продолжена? И чего это стоит, если все кончается?

Меня едва привели в себя и отклеили от сиденья. У выхода я еще раз оглянулся и увидел, как служители сворачивают пестрый цирковой ковер, а клоуны путаются у них под ногами, спотыкаются и падают с радостными воплями. Конец! Сворачивают ковер — все кончено! Конец!

На улице было уже не так светло, как раньше, и холодно. Люди расходились. Отец и мать взяли меня за руки каждый со своей стороны и повели домой. Я с трудом поспевал за ними, стискивая зубы и стараясь сдержать слезы тяжкого разочарования, вытеснившего все прочие чувства.


Эти воспоминания, которые походили на оживший при свете солнечного утра сон и приобретали все более отчетливые формы, оборвал звук колокольчика. Внизу у ворот кто-то отчаянно трезвонил. Я слышал, как отворили дверь и впустили человека в дом. Не дожидаясь зова, я спустился вниз. В гостиной находился пожилой мужчина, иностранец.

Атмосфера этой большой комнаты часто менялась полностью, иногда мне казалось, что меняются даже ее размеры и обстановка в зависимости от характера, облика и поведения гостя. Сейчас в гостиной царили неловкость и свинцовая тяжесть.

Напротив меня на диване сидел дряхлый и потрепанный мужчина. Да, потрепанной была не только его одежда, но и лицо, и тело, если так можно выразиться. На нем был костюм толстого серого сукна, порыжевший и мятый. Свою черную круглую шляпу, как у священников, он клал то на диван, рядом с собою, то на колени и поглаживал, будто в растерянности. Он и произнес это слово.

— Простите, я растерян…

Да, он был растерян, это было видно не только по его шляпе, костюму и башмакам несовременного кроя и вида, но и по языку, каким он говорил.

Это был истинный гражданин Австро-Венгрии, родился он в середине девятнадцатого века в Триесте и умер пятьдесят два года назад в здешней больнице. Мать его была итальянкой словенского происхождения, отец — чехом. Он говорил и по-немецки, и по-чешски, и по-итальянски, однако ни одним из этих языков не владел настолько свободно, чтобы в разговоре с настоящим немцем, чехом или итальянцем у него не возникал комплекс неполноценности. Лучше всего он знал язык цирка, ибо вырос в цирке и провел в нем всю жизнь; чуть даже не скончался в цирке. Там он говорил на особенном наречии, смеси многих языков, вполне пригодном для объяснений и перебранки с артистами, униформой, равно как и для общения с лошадьми и прочими животными.

Запинаясь, подыскивая слова, он сказал, что зовут его Ромуальдо Беранек и что он бывший владелец и директор цирка «Веллер», а потом постарался изложить мне причину своего прихода.

Воспоминания — иногда даже чужие — обладают большой побудительной силой. Пока о людях не думают и не говорят, они могут находиться в забвении и тлеть во тьме и неподвижности. Но раз уж чья-либо живая и сильная память коснулась их, нужно идти до конца: осветить все со всех сторон, изобразить то, что произошло на самом деле, и, в случае необходимости, дополнить. Вот эти дополнения.

В ту ночь, полвека назад, когда цирк «Веллер» на Большой площади за час до своего первого представления у нас в городке зажег свои фонари, директор, еще раз проверив реквизит, костюмы на артистах и сбрую на лошадях, подсчитал доход от проданных билетов и пошел в фургон, служивший ему жильем. Здесь лежала его тяжелобольная жена Ана.

Они поженились более двадцати лет назад. Он работал с лошадьми у ее отца. Она, пышная и румяная, единственная дочка старика Веллера, цирк которого процветал и пользовался известностью по всей стране, была его ровесницей. Многие боролись за эту наследницу, разумную и добрую девушку. Счастье улыбнулось ему. Когда старик Веллер умер, они с женой остались единственными владельцами цирка. Детей у них не было. Долгий ряд лет жена вела кассу и бухгалтерские книги. Ее бережливость и умение помогли продержаться даже в тяжелую пору. Она рано располнела и сделалась тучной, но по-прежнему оставалась живой, подвижной и сноровистой в делах. Полгода назад она тяжело заболела. Теперь она лежит, отекшая и неподвижная, в тягость и себе и мужу.

Она всегда была ревнивой. Правда, это была легкая и невинная ровность, без озлобления и горечи, без настоящего повода и последствий, она даже придавала известное очарование и свежесть их жизни, заполненной работой, хлопотами и переездами. Лишь с тех пор, как Ана начала прихварывать, дело приняло неприятный оборот. И, самое скверное, теперь у нее появился оправданный повод для ревности. Директор влюбился в танцовщицу на проволоке, маленькую и легкую, но крепкую и ловкую венгерку Этелку, причем так, как может быть влюблен мужчина на исходе сил, в пятьдесят с лишним лет.

Для всех это было полной неожиданностью, он считался человеком трезвым и строгим, никогда никого не выделявшим из двух десятков членов своей труппы. Каким образом и когда накатило это на него, он и сам не сумел бы сказать, но накатило стремительно, неудержимо и необъяснимо. Все его существо вдруг целиком сосредоточилось на этой маленькой девушке, до тех пор бывшей одним из «номеров» программы. Ему нравилось все, что она делала или говорила: каждое ее слово, каждый жест и взгляд находили в нем отклик и в конце концов залили его душу возвышенной и радостной нежностью, какой он никогда не испытывал и даже не подозревал, что такая существует.

Все в цирке это знали и видели, и всегда находился охотник донести его больной жене какую-либо подробность безумства директора.

И вот, пока он надевает нарядный костюм наездника, в котором выходит на манеж, она тихо, но резко изливает на него свой ежедневный и, точно молитва, однообразный поток жалоб, попреков и предостережений вперемежку со стонами и вздохами.

Она, мол, умирает и о себе ей теперь беспокоиться нечего. С ней покончено! Конец! Такова божья воля! Конец! Но ее терзает и отравляет ей последние минуты жизни его безумная и позорная связь с Этелкой, которая годится ему в дочери, а то и во внучки. Его околдовала эта залетная шлюха, которую уже в тринадцать лет заставали с конюхами на соломе под яслями. Как ему не стыдно? Бога он не боится! Неужели он забыл ее отца, старого Веллера, который сделал его человеком, раз не думает о ней самой, которая долгие годы была ему верной подругой, делила с ним и горе и радость. Неужели в его возрасте и при его положении ему еще нужны женщины? Венгерке нужны его деньги. Неужели он не видит, что готовит ему эта плясунья? Она только и ждет смерти хозяйки, чтобы обвенчаться с ним, а там оттеснить его и самой стать владелицей цирка вместе со своим наездником Сивори, с которым она и сейчас живет. Она пустит его по миру. Это ядовитая змея, а не женщина. Он в этом убедится. И тогда вспомнит и о ней, и о ее словах.

Он изо всех сил старался разуверить ее или хотя бы успокоить. Но делал это вяло и неумело.

— Успокойся, Андулка! Ты же сама знаешь, что все не так.

— Что не так? Если ты ослеп, то у меня есть глаза. Лошади и уличные собаки знают, где ты проводишь время после обеда. Она не только твои карманы опустошила, она все соки из тебя высосала. То-то ты высох и с лица спал! Погляди на себя в зеркало, увидишь, во что она тебя превратила. А что еще будет! Жалко мне тебя, несчастный ты человек, жалко!

Жена разрыдалась, а он, хлопнув дверью и на ходу застегивая последние пуговицы, убежал в цирк. Когда, усталый и голодный, вернулся после представления, она вновь встретила его сетованиями, которым не было конца. А ведь еще предстояло спать рядом с нею, думая о завтрашнем дне, о тех часах, которые он проведет с Этелкой.

Той же осенью жена умерла. Ее похоронили на католическом кладбище в Осиеке, где тогда гастролировал цирк. Вскоре он женился на Этелке. И тут все пошло не так, как надо. Несколько недель напоминали свободу и счастье, а затем два года без малого одни обиды, унижения и ссоры с чертовой бабой, измывавшейся над ним и оскорблявшей его с каким-то диковинным наслаждением, по любому поводу и любыми способами — и с глазу на глаз, и при людях, ничего не скрывая и не приукрашивая. Он сам не мог понять, что с ним происходит. Часто он тщетно спрашивал себя, почему он так безволен и беспомощен с ней и откуда у нее берутся силы, способность и неутомимая потребность терзать и срамить его перед всеми и на каждом шагу, причем тем грубее и жесточе, чем он с нею нежнее и податливей. Он чувствовал только, что тает и сохнет, видел, что при нем, еще живом владельце, в цирке хозяйничает его же служащий, наездник, любовник Этелки Сивори. В середине второго года их брака — цирк после длительного турне по Хорватии и Венгрии снова вернулся в Сараево — Этелка сухо и деловито сказала ему, что она больше не может так жить. Она хочет, заявила она, ребенка; разумеется, не от него, потому что он — и ему самому это известно бесплоден и немощен, да если б и не так, она хочет ребенка не от него, а от Сивори. В этом все дело. Понятно! Она хочет ребенка и будет его иметь. И не собирается ничего ни от кого скрывать и ни перед кем лгать. И своевременно его об этом предупреждает. Он может, если хочет, оставаться с ними; а нет — пусть идет на все четыре стороны. И все это время она смотрела ему прямо в глаза, без тони волнения, без вражды, холодно и рассеянно.

Он ничего не ответил, не мог; выскочил из фургона и спрятался в укромном местечке, за конюшней, куда выбрасывают навоз, опилки и прочие отбросы цирковой жизни. Здесь он долго стоял неподвижно, расставив пальцы на руках и глядя на свои ладони, будто никогда раньше их не видел. И здесь в мгновенье ока он вдруг отчетливо осознал то, что прежде, вот уже более года представлялось загадочным и непостижимым — то вроде все ясно, а то — нет и быть не может — и что он в конце концов уразумел. Человек, который сейчас стоял перед ним и говорил то, что ни одно живое существо не придумает, а тем более не отважится сказать прямо в лицо другому, вовсе и не Этелка, девушка, которую он узнал и возжелал, тоненькая и гладкая, будто ароматное мыло, но — смерть и черная погибель, к которой и приближаться не следовало и от которой теперь надобно обороняться. Этот удар подстерегает людей в неведомый миг и в неведомом месте и все вдруг меняет в них и вокруг них и определяет их дальнейшие мысли и действия.

В тот же день он купил большой охотничий нож. Он никогда не любил оружия и не понимал людей, испытывающих в нем потребность. Даже в суровой и жестокой жизни цирка, где есть люди и животные с самыми разными характерами, нравами и причудами, он избегал насилия. Но на сей раз он не мог поступить иначе. Он был убежден, что только ножом можно рассечь ту невидимую, тонкую, но неразрывную нить, которая соединяет его с Этелкой и которая задушит его наверняка, если он сегодня же ее не обрубит.

Нож у него был, не было всего прочего. Предстояло осуществить замысел, и тут выяснилось, что задумать легче, нежели совершить. Когда к полудню он вернулся из города и застал Этелку возле накрытого стола, он подумал, что без труда сумеет пройти путь, отделяющий мысль об ударе от самого удара. Но едва он приблизился и взмахнул ножом, перед ним вместо маленькой и хрупкой «птички с проволоки», как звали ее в цирке, оказалась лютая тигрица, которая умела защищаться и не ведала страха. Не отступая, она шла прямо на него, левой рукой старалась схватить лезвие, а правой била его по глазам. Она сражалась так, будто защищала не только собственную жизнь, но и своего еще не рожденного ребенка и плечистого наездника, каждый вечер мчавшегося на вороном, без единого пятнышка, коне со стоящей у него на плечах женщиной. Он размахивал ножом, целясь в обнаженную ямку на белой и нежной шее, ибо еще раньше неведомо почему вообразил, будто где-то тут находится узел той смертоносной нити, которую нужно разрубить любой ценой. Однако женщина не подпускала его к себе, она защищалась, но не силою, а совершая какие-то легкие воздушные движения руками, и создавалось впечатление, будто у нее тысяча рук. И при этом кричала, нет, не кричала, а выла подобно корабельной сирене в тумане на Саве. Его нож с трудом пробивался сквозь эти внезапно умножившиеся, мелькающие плети ее стремительных рук и медленно приближался к цели. Так директор потерял несколько драгоценных секунд, в комнату вбежал кто-то из клоунов и одним-единственным ударом в спину свалил его на землю.

Вызвали полицию. Когда его подняли, он держал в руке нож и бросил его лишь после строгого приказа полицейского. Его увели, связанного и окровавленного, а ей принялись перевязывать порезы на левой ладони.

Сперва его держали в тюрьме, потом направили на экспертизу. Этелка наняла адвоката. Директор защищал себя сам. Защищал решительно и отважно и тем не менее, а может быть, именно поэтому, неудачно и безуспешно. Он опровергал свою невменяемость. («Да, я был невменяем, но только тогда, когда возымел безумное желание обладать маленькой женщиной на проволоке; ни до, ни после этого я невменяемым не был. Впрочем, это мое несчастье и касается оно меня одного. И разве справедливо, что я буду наказан, потеряю все свое имущество и свою свободу за это?») Он хотел лишь поведать людям о своей судьбе и на живом, невероятном примере показать, что могут сделать злые люди и ловкие адвокаты с человеком, который однажды ошибся и пошел навстречу собственной гибели. Но дело шло с трудом. Никто не желал до конца его дослушать и понять. Самое скверное и просто невероятное, что вся труппа выступила против него в поддержку новой владелицы и ее любовника и давала соответствующие показания на суде. Врачи и судьи обвиняли его в том, что он набросился с ножом на «слабую женщину». Когда он это услышал, волна горькой иронии поднялась в его душе. Он громко засмеялся. Ученые люди, специалисты — и не видят, что речь идет не о слабой женщине, а о хитроумной и крылатой змее! А когда он захотел доказать им, что был вынужден защищаться, и неуверенно, словно про себя, поминал шелковую нить, грозившую его задушить, они, многозначительно переглядываясь, успокаивали его и сочувственно похлопывали по плечу. Однако он не терял надежды. Предала его печень. Конца своего процесса он не дождался. Умер здесь же, в Сараеве, и погребен на кладбище в Кошеве.

Он сделал паузу и затем стремительно поднялся:

— Простите, что потревожил вас, но теперь вы знаете все. По крайней мере, столько же, сколько и я. Теперь вы можете дополнить свои воспоминания детства. Ведь любое явление жизни должно быть освещено со всех сторон. Вообще же говоря, мне от вас ничего не нужно, и я не стану вас больше задерживать. Извините!

Неловко простившись, он пошел к выходу. Впереди себя в обеих руках он нес свою большую черную шляпу, точно некий предмет, который позабыл здесь прежде, и теперь уходит довольный, что его нашел.

Яков, друг детства

Он пришел однажды утром, когда случайно не было никаких посетителей. Спокойно вошел, поздоровался и сел непринужденно, как старый знакомый и друг детства. Когда-то мы жили по соседству и мальчишками играли на одном пустыре, хотя учились в разных школах, а потом и вовсе потеряли друг друга из виду. Я больше помню его по диковинной заплате на штанах или болячке на колене, которая никак не проходила, чем по имени, фамилии или каким-либо иным особенностям. Вот его рассказ.

В детстве он слышал (и запомнил), что похож на своего деда Марко. А Марко этот был плотником, человеком и мастером старого закала. Он хорошо работал и прилично зарабатывал. И все же выпадали и неудачные годы, когда мало строили и мало зарабатывали. Потом подряд шло несколько удачных лет, но страх и опасения, как бы не повторился плохой год не исчезали.

Он слыл добрым мастером и особенно славился своими крышами. В нашем городе было немало крыш, которые он крыл со своими помощниками. По тогдашнему обычаю, видному мастеру и самостоятельному хозяину полагалось идти по улице опустив голову, но он и без того знал наизусть «свои» кровли и лишь иногда поднимал глаза к какой-нибудь из них, чтоб проверить, как она держится и противостоит капризам погоды. На многие из этих крыш он смотрел, как смотрят на хорошо знакомые посевы или фруктовые сады, которые самолично посеяли и насадили. Крышами он жил, от крыш и хворал, ибо ревматизм и сердечные болезни были постоянными спутниками его ремесла. И необыкновенная кончина его связана с кровлей. В один прекрасный день, незадолго до своего пятидесятилетия, полез он на только что покрытый чердак, чтоб последний раз все проверить. Он долго не возвращался и подмастерье, несколько раз окликнув его, тоже поднялся наверх. И обнаружил его повесившимся на тонкой вспомогательной балке только что завершенной крыши.

Отец нарушил семейную традицию и не стал заниматься кровельным делом; Яков — тем более; таким образом, плотницкое ремесло ушло из семейства. И тем не менее кое-что сохранилось, одна ниточка, словно по наследству, тянулась дальше.

Работая на крыше, до пояса укрытый, а выше пояса открытый, дед Якова то исходил потом от солнца и напряжения, то дрожал от ветра и сквозняков, то беззаботно насвистывал, то проклинал тот час, когда он родился на свет божий, и поносил «все живое и мертвое». И так попеременно. А разницу в температуре и настроении регулировал ракией. Таков был давний плотницкий обычай. Так повелось исстари. Тогда и сложилось турецкое присловье: плотником быть, да не пить — такого не может быть.

Однако и потом, когда ремесло ушло из их семейства и оно само рассыпалось, осталась у них привычка любое, даже самое мелкое нарушение равновесия, душевного или физического, поправлять и лечить ракией. Так поступал его отец, так поступает и он сам. А что это значит, известно. Собственно, известно не настолько, насколько бы требовалось. По сути дела, они рождаются с расстроенным здоровьем от той ракии, что выпили их предки, и затем продолжают губить его сами, лечась и защищаясь ракией же от унаследованного расстройства. Замкнутый круг.

Красивые слова. На самом деле в судьбе Якова, трезво и откровенно ее оценивая, нет ничего загадочного или необыкновенного. Банковский чиновник. Приличное жалованье и прочное положение. У него жена и трое детей. Старшей девочке тринадцать лет; двое мальчиков — помоложе. Помимо жалованья, он немало подрабатывает, так как его часто приглашают в качестве ревизора. Но уже с давних пор половина его заработков уходит на спиртное, а другая — на все прочее. По меньшей мере, половина. Он понимал, что этого не всегда хватает на содержание дома и семьи. И слишком часто слышал об этом от жены, а нередко и от начальства. Все его осуждали. Называли себялюбцем и эгоистом, антиобщественным типом. Попреки он воспринимал равнодушно и тут же о них забывал.

С большим правом — полагал Яков в душе — он мог бы о них самих, о своем семействе и о своих начальниках, сказать, что они паразиты и живут за ого счет. Однако он этого не говорил. Он вообще ничего не говорил. Он прекрасно понимал, что даже все вместе они ничего но могут ему сделать, потому что он не из тех, что пошатываясь, слоняются по улицам, залезают в долги или устраивают скандалы. Уволить его не за что, еще меньше оснований признать невменяемым. Они в нем нуждаются больше, нежели он в них. А он пьет мудро, осторожно и предусмотрительно доходит до самой границы дозволенного и нормального. Здесь, на этом рубеже, пьется слаще. Усядешься верхом на пограничной стенке, размахиваешь ногами, потягиваешь ее, милую, и наблюдаешь за тем, что происходит в обоих мирах, по ту и по эту сторону стенки. А там спрыгнешь вниз, по сю сторону, и как ни в чем не бывало отправишься домой и живешь себе, как любой другой человек, горожанин и чиновник, что бы о тебе ни говорили и ни думали твои сограждане и твои близкие. И чувствуешь свое превосходство над ними, так как понимаешь больше остальных и видишь лучше и дальше их.

На следующий день таким же майором. Глотнешь ракии — и она быстро начинает поднимать тебя ввысь, пока но поднимет к самому пограничному рубежу, с которого тебе откроется и та, другая сторона со всеми ее чудесами. И если б ненароком записать свои мысли и чувства, рассказать о том, что иногда приходится там видеть, да это б издать, то вышла бы длинная и любопытная повесть, может быть, даже открытие в литературе. Однако Якову подобное и в голову не приходит, потому что он не устает удивляться тем, кто записывает, печатает, продает и распространяет свои мысли и свои сокровенные чувства. Впрочем, он ненавидит всякое тщеславие и соперничество, презирает успех и с отвращением относится к общественному мнению как таковому.

На службе точно так же, и даже более того. В гимназии он слыл отличным математиком. Преподаватель приходил в восторг от его «исключительной одаренности» и видел в ребенке гения, который добьется того, чего ему самому не удалось добиться. Он в свое время был из неимущих учеников, но считался математическим гением. И он тоже! Его послали в университет за границу. Там на него также немедленно обратили внимание. Старейший знаменитый профессор этого университета хотел сделать его своим ассистентом и в придачу отдать ему в жены свою дочь, перестарку, пробовавшую себя на сцене и в прочих изящных искусствах. Но многообещавший юноша внезапно все бросил и вернулся на родину, в родной город, где обыкновенным учителем годами вел учащихся, поколение за поколением, от первого класса к аттестату зрелости, всегда начиная сызнова. Он ничего не написал и не опубликовал. Его жизнь прошла серо и однообразно. Он был альпинистом и любил ловить форель в горных речках, однако и здесь не проявил какой-либо страсти или особенного искусства. Сейчас он старик, давно на пенсии, и увидеть его можно лишь во время его одиноких утренних прогулок.

Огромно было разочарование старого наставника, когда Яков, получив аттестат зрелости, неожиданно решил не продолжать учения и поступил на службу в скромный местный банк.

В этом банке Яков провел четырнадцать лет. Все, особенно последнее время, считали его алкоголиком, причем самого худшего пошиба, из тех, что «пьют втихую». Он знал об этом, как и о том, что сделать с ним ничего не могут, потому что он считался одним из лучших, так сказать, незаменимых чиновников. По службе он не только продвигался, как другие, но его и награждали. Того, что предсказывали многие, а первой — его собственная жена, не произошло: «ракии ему мозги не отшибла». Наоборот, его мозг питался ракией, но не изменял ему; так же, как в юности, когда его посылали учиться на «математического гения», Яков быстро и безошибочно разбирался в любых отчетах и разного рода бухгалтерских документах. Он и сам замечал молчаливое удивление и скрытую зависть своих более слабых коллег, однако никогда не мог понять, что в нем такого исключительного и необычного. Он лишь сознавал, что этим своим даром хотя бы в какой-то степени оправдывал себя в глазах людей и верил, что так будет продолжаться и впредь. Так он, вероятно, рассчитывал дождаться своего не слишком отдаленного конца, ибо открытия и удовольствия, доставляемые выпивкой, когда пьют таким образом, перевешивают любые неурядицы и тяготы, доставляемые семьей, обществом и службой. Так, по крайней мере, Якову казалось довольно долго. Однако его смущает и пугает другое. Другое и гораздо более тяжкое! Об этом и говорить тяжелее.

Яков громко вздохнул, изменив и тон речи, и позу, в какой он сидел.

Нет, он никогда не боялся реальной жизни и отношений, в ней существующих. Но его смертельно пугают безымянные могущественные силы, которые невидимым образом кружат в людях и вокруг людей и все решают за них, иными словами — истинно повелевают людьми. А силы эти одного происхождения и могли бы носить одно общее имя — алкоголь! Ракия, выпитая нашими предками, когда нас и в помине не было, как и та, которую мы пьем и не пить не можем, управляет течением наших мыслей, придает окраску нашим чувствам и в значительной степени определяет наш образ жизни и наше отношение к миру. Одним словом, ракия окружает нас, точно непреодолимый океан, от которого нет спасения.

Однажды Яков застал свою дочь, когда она, думая, будто ее никто не видит, жадно выпила остаток пива на дне фужера. По ее поведению, жестам и особенно по ее взгляду он с ужасом убедился, что все уже залито и отравлено — и потомство, и потомки потомков. Яд тем опаснее, чем его действие постепеннее, приятнее и по видимости безобидней. Целые поколения, и те, что впереди нас, и те, что позади, рабы алкоголя, они обречены, что бы они ни делали и как бы ни защищались. Отпрыск алкоголика, даже если по каким-то субъективным причинам сам не станет алкоголиком, плохо приспособлен к жизни, много и напрасно мучается и в конечном счете рано или поздно погибает.

Размышляя об этом последние годы жизни, он пришел к такому выводу: алкоголь — яд. Людей, подобных ему, он неизбежно приводит к самоубийству. Различны лишь пути, ведущие к нему, различна лишь его форма, равно как и сумма боли и страданий, сопутствующая им на этом пути. Если алкоголь быстро завладевает человеком и поражает в нем главные жизненные центры, отчего он сдает физически и ослабевает духовно, приходя в состояние полного отупения и безразличия, то это случай благоприятный, ибо дни его, сколь бы отвратительны и тяжелы они ни были сами по себе, по крайней мере, сочтены; под анестезией алкоголя жертва не чувствует своего падения и умирает, не сознавая своего истинного положения. Гораздо тяжелее и сложнее складывается судьба тех, кто, предаваясь пьянству, долго сохраняет духовную свежесть и физическую силу. Тонкость чувств в них развивается до изощренности. Сознание не утрачивает своей остроты, но ведет их неверными путями, и чем оно острее и проницательнее, тем хуже для них. Дух их живет и бодрствует, реагирует на окружающее, однако он поражен неизлечимым недугом со всем, с чем такой человек сталкивается и соприкасается, он легко и нездоровым образом соединяется, смешивается и спивается. Таким больным свойственны неверные представления, и они во всем маниакально видят себя, полагая, будто могут в себя вместить все. Это заставляет их делать ошибочные выводы и вступать в призрачные связи с людьми и обстоятельствами. Внутренняя жизнь их подобна поврежденному телефонному узлу, в котором все кабели перепутаны, одновременно слышны сотни разговоров, вызовов и вопросов, кроме того единственного, который относится непосредственно к ним и который они и должны услышать, но они только тщетно мучаются, пытаясь разобраться в этом хаосе. Они не видят четкой границы между тем, что есть и чего нет, не отличают того, что может быть, от того, чего не бывает. Отравленный алкоголем человек страдает приступами безумия. Его мозг как разоренный дом, куда любой беспрепятственно входит в любое время и уносит все, что душе угодно.

Яков не помнил, когда это у него началось. Во всяком случае, очень рано. Еще в годы юности, до женитьбы, когда он пил немного и нерегулярно. Услышав разговоры или увидев в газете сообщения о кражах или мошенничествах, преступлениях или злодеяниях, он, внезапно и без малейших разумных к тому поводов и оснований, приводил их в связь с собою. Особенно часто это происходило, когда он узнавал о таких случаях из газет, с которыми усаживался в закутке мрачного буфета, одинокий и хмурый, перед рюмкой ракии, или слышал о них от неприятных ему людей, в голосах которых ему чудилось нечто укоризненное и вызывающее. Кровь тут же бросалась ему в голову, воротничок становился тесным, и на лбу выступала испарина.

С этого мгновенья возникала его «связь» с дурным и мерзким делом, о котором прежде он и понятия не имел. Все, что видел, слышал или читал, он теперь воспринимал и оценивал лишь с одной-единственной точки зрения: не замешан ли и он каким-то отдаленным и косвенным образом в эту грязную и отвратительную историю? Он прекрасно знал и часто убеждал себя в том, что никакой связи тут нет и быть не может. Некоторое время ему даже удавалось удержать ясность и логичность сознания. Однако уже на другой день или в тот же самый из-за какой-нибудь газетной заметки, мимоходом услышанного слова или смутного ощущения, вдруг рождавшегося у него в душе, все начиналось сызнова. Только было он порешит, что «связи нет и быть не может», как тут же ловит себя на том, что судорожными усилиями мысли ищет алиби, которое наиболее убедительно доказало бы его непричастность к данному случаю. Тщетно он старался вспомнить свой «ясный и логический довод» и с его помощью подавить безумный страх. В подобные мгновения он, правда, понимал, что тут нет и не может быть и тени его вины. Однако все внутри у него было взбудоражено и все мысли перепутаны. Ни участник, ни соучастник, это он понимал и твердо знал, и все же, в силу каких-то непонятных ему причин, он мог бы быть и тем, и другим. Почему бы какому-нибудь нелепому и запутанному стечению обстоятельств не привести к тому, что его имя окажется названным в ходе расследования, что его станут допрашивать, пусть даже как свидетеля.

Такие мысли и такие опасения долго потом мешали ему работать и отравляли любую радость. Даже снились во сне. Газету он раскрывал с ужасом, со страхом отвечал на телефонные звонки, боясь услышать сам не зная какие тяжелые и жуткие вести.

Временное помешательство продолжалось обыкновенно от двух до трех недель, с более или менее длительными периодами затишья, не будь которых — он стал бы вовсе невыносим; оно лишало его бодрости и способности работать, часто приводило в отчаянье и к мысли о смерти как единственному выходу. А потом начинало ослабевать и исчезать. Появлялось лишь изредка, ближе к вечеру или ночью, при внезапном пробуждении, когда и без того оживают все призраки. И наконец, совершенно прекращалось. Избавляло его или спасительное забвение, или же на смену по какой-то причине приходило другое ошибочное представление, столь же живое и мучительное и столь же нереальное и преходящее.

И все это время он жил как прочие граждане, исполняя свои обязанности и имея дело с разными людьми. Он никому не рассказывал о своих муках и опасениях. Ведь беда в том и заключается, что алкогольный яд сперва изолирует свою жертву, создает вокруг нее вакуум, отбивая ее постепенно и неторопливо от семьи, знакомых, друзей, от всех, кто окружает человека и не позволяет ему упасть, и в то же время крепче привязывает его к миру несуществующих грехов и воображаемой виновности.

В конце концов после такого «припадка», проходившего как будто бесследно, в душе оставался темный осадок. И чем сильнее и длительнее был кризис, тем чернее, гуще и обильнее был этот осадок. Так что каждый следующий приступ заставал свою жертву менее готовой к сопротивлению и поражал ее сильнее.

Разумеется, живой человек бежит этого, как может, и спасается, как умеет. Не зная ничего лучше, он и эту тайную рану, нанесенную алкоголем, лечит им же. Так поступал и Яков, хотя зелье помогало меньше, а муки становились острее, пока в один прекрасный день, после пятнадцати лет пыток, не вспомнил, что в доме есть чердак. Он воспринял это как озаренье и надежду на близкое спасение. Улучив минуту, когда никого не было дома, он взял длинный шнур от белых штор, которые жена на днях отдала в стирку, и отправился на чердак. Здесь и наступил конец.

Однако у алкогольных историй нет конца. По крайней мере, столь скорого. После самоубийства Якова на чердаке, которое многих удивило, и похорон на кошевском кладбище, семейство его продолжало вести под бременем происшедшего трудную жизнь, существуя на крохотную пенсию. Жили бедно, но пристойно. Мать была женщиной расторопной, дети отлично учились. Дочь изучала технологию чего-то, легко и хорошо завершила учение, но как раз тогда, когда ей предстояло получить место, заболела тяжелой, неизлечимой формой депрессии. Два года она провела в психиатрической больнице. Последние месяцы лежала точно мертвая, отказываясь от всякой пищи. Ее кормили искусственно. Так постепенно она однажды и угасла. Старший сын, студент, погиб в самом начале войны, во время немецкой бомбардировки Сараева. Младший завершил учебу и давно стал преподавателем физкультуры. Два года назад он женился. Это сильный и бодрый человек в расцвете сил; он не пьет ни капли, не курит, живет спортом, гимнастикой. Но кто в силах предсказать, что еще может произойти с ним и с его детьми?

Вот вам бледный и беглый рассказ о судьбе одной семьи, заканчивает Яков. Но он пришел совсем не для того, чтобы рассказывать об этом. Ни в коем случае. Да и к чему? Зачем ему печальная слава! Речь вообще не о его семье. Ладно, пусть все идет как идет! Но таких, как они, тысячи тысяч. Алкоголизм омрачает, подрывает и уничтожает жизнь людей во многих поколениях. В мирное время, в условиях цивилизованного быта, люди, отравленные пьянством предков, отравляют себя и свое потомство открыто, спокойно и непринужденно, точно делают самое естественное и благое на свете дело. Разве этой проблемой не следует заняться живым? А кроме того, ведь нескончаемый лабиринт наследственности, коль скоро идет речь о человеке, не поддается никакому надежному расчету и какой-либо точной оценке! Проблема проста и ужасающа в своей элементарности. Даже здоровой и трезвой личности нелегко пройти по тяжкой и сложной жизни человеческой и остаться человеком. Все силы нашего тела и весь свет нашего разума едва-едва позволяют нам держаться на поверхности и идти вперед, а мы еще одурманиваем и отравляем себя и других. Неужто это происходит на самом деле? И неужто такое возможно? Если бы живые люди, которые все, как один, хотят и любят жить, собрались где-нибудь вместе, сели и задумались, а протерев глаза, спросили, неужели возможно, что они, упорно сопротивляющиеся болезням, страданиям и смерти, в то же время сами взращивают эти беды и переносят их на свое потомство, тогда бы, вероятно, всем стало ясно, что нужно менять жизнь, что нужно защищаться. Он понимает, что против этого зла борются. Существует наука, общество ведет борьбу против алкоголизма и его последствий, как и против других наркотиков и одурманивающих средств. Но что все это? Капля в море. Против любой, самой невинной эпидемии предпринимается и делается гораздо больше. Столько бед побеждено и навеки отстранено от человека, а перед этим абсурдом мы останавливаемся в бессилии, хотя все зависит от нас самих. Думая об этом, он часто задавал себе вопрос, почему это так? Вот, например, литература. Сколько пишут повсюду обо всем и по всякому! Ну разве нельзя было бы и об этом написать? Но сильно, остро. Изобразить вещи такими, какие они есть, предостеречь людей, разбудить их сознание, всколыхнуть законодателей, гигиенистов, все общество.

Яков на мгновение умолк, потом положил обе ладони на стол, словно хотел крепче отметить свое присутствие, и пристально посмотрел мне в глаза.

— Вот для чего я и пришел к тебе сегодня. Хоть поговорить.

Мы поговорили. Разговор продолжался долго и был таким, каким только и мог быть. Все равно, как если бы мы приподняли на долю секунды огромную каменную глыбу и вновь опустили ее на прежнее место. Много слов и торопливых или обрывистых фраз, а в результате — ничего.

Через какое-то время Яков встал и простился, как прощаются с друзьями детства, с которыми встретились через много лет, медленно и рассеянно. У него был вид человека, который знает то, что знает, но досаждать не хочет, да и не очень верит, будто чего-то добьется своим визитом.

Я проводил его во двор. Он ушел, не оглянувшись и не сказав ни слова. Исчез за створками ворот, но как-то так, что я не сумел уловить мгновенья, когда они открылись и закрылись за ним.

Рассказ

Только что здесь сидел один из спокойных и приятных посетителей Ибрагим-эфенди Шкаро. Он исключение среди моих гостей. Приходит редко, а появившись, долго не засиживается. Он входит, садится, но сидит и разговаривает так, словно в любую минуту может подняться, вежливо проститься и уйти. Но когда он вдруг засидится и разговорится, это настоящий праздник! Он никогда не рассказывает о себе, не защищает себя и не оправдывает, не бахвалится и не настырничает. В то время, как другие обычно хотят войти в мой рассказ и подчас бестактно и назойливо требуют этого, он, напротив, предпочел бы, чтоб я нигде его не поминал и если уж пересказывал какие-нибудь из его шуток, то на него не ссылался.

Я проводил Ибрагим-эфенди и вернулся на свое место, на котором его слушал. Чувство у меня такое, будто он вовсе не покидал моей комнаты, будто какая-то часть его, невидимая, но живая и реальная, осталась и продолжает свой рассказ, причем не словами, а непосредственно, живым смыслом повествования. Я слушаю тишину своей комнаты, которая продолжает рассказ, и, кивая время от времени, подтверждаю, что слышу. Если бы кто-нибудь видел меня со стороны, он подумал бы, что я не в себе. Я же слушаю неслышный источник всех рассказов Ибрагим-эфенди.

Его отец Хамид-ага Шкаро в свое время был одним из видных людей в этом городе. Его слово — слово справедливого и безбоязненного человека — имело вес у властей и горожан и нередко оказывалось решающим. Женился он поздно на знаменитой красавице из семьи Сулейманпашичей и прожил в браке всего полгода.

Произошло это немногим более ста лет назад, в те времена, когда прибывший в Боснию Джелалутдин-паша призвал к себе в Травник первых людей страны и обманом всех их перебил, точно беспомощных ягнят.

Хамид-ага, которого также призвали в Травник, но который не захотел ехать и отвращал других от этой поездки, открыто выражал свое мнение и осуждал бесчинства визиря. Перепуганные, но жаждавшие справедливого отмщении люди слушали, как он говорил то, что все думали, но никто не смел высказать. Однако продолжались такие разговоры лишь несколько дней. В одну из пятниц, ранним вечером, когда все расходятся по домам, на Атмейдане, неподалеку от дома Хамид-аги, на его пути встали четверо. Расступившись перед ним, они разделились по двое с каждой стороны. И тогда ближайший слева внезапно ударил его ножом в грудь и повалил. С криками, вводившими в заблуждение людей, которые еще находились на площади, убийцы разбежались. Прохожие похрабрее стали подходить к убитому и звать полицейских.

И тут случилось нечто неслыханное. Хлопнули тяжелые ворота дома Шкаро, и из них выбежала юная и прекрасная жена Хамид-аги, без чадры и шали, в одних носках, как ее застало на балконе, откуда она выглядывала агу, несчастье. С открытым лицом она перебежала половину площади, сильным движением руки раздвинула собравшуюся толпу и с глухим стоном упала на тело мужа, из груди которого последними слабыми струйками вытекала горячая кровь.

Люди растерянно отворачивались от неодетой женщины. Вскоре из ворот выскочили двое челядинцев Шкаро. Один из них держал большую белую шаль и накинул ее на лицо и стан женщины, после того как ее оторвали от мертвого. На шали мгновенно вспыхнули следы ее окровавленных ладоней. Женщину отвели во двор, а затем с помощью прохожих внесли и покойника.

Так — сомнений быть не могло! — из Травника пришла смерть за Хамид-агой Шкаро.

Это была характерная примета времени. Наместники султана обернулись обыкновенными палачами, которые прибывали не затем, чтобы блюсти в Боснии законы и защищать граждан, а чтобы расправляться со своими противниками и в самой резиденции визиря в Травнике, и — руками наемных убийц — в других городах страны. Убийство Хамид-аги с возмущением обсуждалось по всей Боснии, и при этом как о неслыханном чуде и ужасном примере говорили о великой любви молодой женщины, пренебрегшей всеми заветами и обычаями и с открытым лицом выбежавшей на улицу на глаза мужчин. Одни осуждали ее, другие защищали и оправдывали. Никакие толки не доходили до слуха Хамидагиницы, она целиком ушла в безмолвную скорбь о потерянном муже. Три месяца спустя после его страшной кончины она родила мальчика.

Лишь год пестовала она сына и вскармливала своим молоком, отравленным ненавистью и неизбывной тоскою, все больше увядая и тая, а потом покинула сей мир, не найдя слов для выражения того, что привело ее к смерти. Тетки взяли сироту к себе и вырастили его.

Мальчик превратился в юношу, юноша в мужчину. В Сараеве еще можно встретить стариков, которые помнят, как он ходил по городу и рассказывал.

Странный это был человек. Вышел из хорошего, состоятельного дома и образование получил, а никаким делом, что называется «серьезным занятием», никогда не занимался и ни к чему рук не прикладывал. Родственники распоряжались его долей имущества. Уже сама внешность Ибрагим-эфенди вызывала удивление. Репутация занятного рассказчика совершенно не вязалась с его внешним видом. Невысокий, рано поседевший, лицо добродушного фавна, движения скупые и затрудненные, словно он опутан невидимыми клейкими нитями, из которых тщетно пытается высвободиться. Медлительный во всем, он даже и смотрит на вас как-то замедленно. То и дело моргает и непрестанно почесывает то у одного, то у другого глаза, то около рта. Каждое движение он старается протянуть подольше. И слова тоже. Он цедит их и растягивает, как будто нарочно выбирая такие слова, которые ничего не означают и ни к чему не обязывают. Однако если после кофе выпьет предложенную рюмку ракии, может случиться, он начнет рассказывать. Я говорю «может случиться», потому что такое случается не часто. После второй рюмки он поводит плечами, как бы сбрасывая с себя невидимые нити и оковы, перестает моргать и нервно почесываться и больше не пьет ни капли, да и курит мало. Профиль его становится четким, слова обретают связь, и голос крепнет; человек на глазах оживает, точно у него вырастают крылья; и тут уж ему нет равных ни в живости мысли, ни в остроумии, ни в фантазии! Он обладает необычайной и редкостной способностью непременно удивлять слушателей чем-нибудь обыденным и привычным. К сожалению, его истории, как многие устные рассказы, непередаваемы. Любая попытка повторить их обречена на неудачу, сохраняется лишь скелет, и вы сами начинаете удивляться и в удивлении спрашивать, как и когда истории Ибрагим-эфенди утратили в вашем пересказе жизненные соки и очарование. Да и сам Ибрагим-эфенди не любит их повторять. В большинстве случаев он забывает свои рассказы, исчезающие подобно облаку дыма, у них нет ни названия, ни начала, ни какой-либо раз навсегда установленной формы.

Лишь изредка, сидя среди друзей, которые после долгого напрасного ожидания не надеются что-либо услышать, он вдруг заговорит, точно продолжая какую-то давно начатую повесть, сердечно и доверительно, только для вас.

Уже с самого начала слушатели трясутся от смеха, но сдерживаются, боясь упустить хотя бы слово. Однако Ибрагим-эфенди редко удается довести до конца свой рассказ — едва слушатели чувствуют его приближение, всегда неодолимо смешного, тормоза слабеют, и раздается такой хохот, что ничего больше услышать нельзя. А когда смех стихает, оказывается, что Ибрагим-эфенди окончил свой рассказ и сидит со спокойным и неподвижным лицом.

Потом он может часами так сидеть, слушая других и простодушно улыбаясь, но столь же внезапно может взяться за другой рассказ, тоже без начала, конец которого тоже потонет в общем хохоте.

Когда вы слушаете его рассказы, кажется, будто это сама жизнь, богатая и разноликая жизнь рассказывает о себе, а Ибрагим-эфенди лишь время от времени вставляет словечко-другое в решающих местах, точно он тоже слушатель: «А теперь еще…», «Послушай-ка!», «Вот оно что!».

В этих его историях тысяча чудес и всевозможных бед, но еще больше веселья; в них есть злодейства и злодеи, насильники, простаки и мошенники, есть добрые души, жертвы человеческой глупости и столь свойственной людям потребности обманывать и себя и других, но все это подается таким образом, что хотя и может огорчить, никогда не оскорбит и никогда не ввергнет в уныние. И уж во всяком случае рассмешит. Все, что существует и происходит в жизни — люди, события, животные, неодушевленные предметы, — все в его рассказах обладает своей ценностью и занимает свое важное место. И все завершается смехом, не вызывающим боли и озлобления. Подчас люди, которые по природе своей мрачно и злонравно воспринимают жизнь, упрекают Ибрагим-эфенди в том, что в его необычных рассказах все сглажено, приукрашено и возвышенно, на что он всегда невозмутимо отвечает: «Не может такого быть. Я ничего не приукрашиваю. Да вы сами-то не черно на мир глядите?»

Но возражает он редко. Обычно он не заботится о судьбе своих историй и о том, как люди воспринимают их и толкуют. Не защищает их и не разъясняет их смысла. Улыбается и помалкивает или затевает новые. Лишь время от времени сам удивляется: «Вот ведь как бывает!» А люди любят его рассказы и принимают их такими, какие они есть; многие, слыша их с юности, привыкли к ним, и им кажется, будто добрая часть жизни, и приятная и неприятная, только в этих рассказах и обретает свою настоящую форму и истинное значение; то, чего в них нет, может позабыться или измениться, а рассказы Ибрагим-эфенди живут долго и переходят из уст в уста по всей Боснии.

Случалось, иные начальники, чиновники и «деловые люди» неодобрительно относились к Ибрагим-эфенди и его рассказам, в которых находили повод для гнева и осуждения, хотя не сумели бы точно сказать, в чем именно. Они ведь и сами часто смеются над его историями, но их оскорбляет, должно быть, то, что над ними смеется столько простых смертных, а смех, представляется им, сам по себе обладает чем-то разрушительным, умаляющим в гражданах уважение к порядку и послушанию. Прямо и откровенно об этом не говорится, но они частенько выражают пренебрежение к Ибрагим-эфенди как к чудаку и бездельнику, который все обращает в шутку и анекдот, и презрительно усмехаются над ним, над его рассказами и над теми, кто смеется, слушая их.

Однако Ибрагим-эфенди не переставал рассказывать свои истории и рассказывал их, как ему свойственно. Так и прошла его жизнь в рассказах, словно она сама рассказ. Так он и умер, перешагнув за шестьдесят, неслышно, точно перепелка в хлебах. В нем не было ничего от отцовской предприимчивости и воинственности. Он не женился и не оставил семьи. Собственно, он и не жил. Вместо так называемой реальной жизни, удар которой он ощутил еще в материнской утробе, он создал себе иную действительность, существующую в его рассказах. Повествуя о том, что могло быть, но никогда не бывало и что часто правдивее и прекраснее того, что было, он словно бы отгораживался от будничной «всамделишной» жизни вокруг себя. Так он избежал жизни и обманул судьбу. Вот уже около пяти десятилетий он лежит в могиле на Алифаковаце. Но нет-нет и оживает как легенда.

Рабыня

Такой встречи никому не пожелаешь, но избежать ее тоже нельзя. Все это рассказала мне не сама рабыня, а тяжелые и монотонные волны южного моря, которые во тьме упрямо бьют в подножье старинной и мрачной Новлянской крепости. Они проникли однажды ночью в мое сараевское уединение, лишь только я заснул, разбудили меня и заставили выслушать этот рассказ.


После похода на Герцеговину, который продолжался долго и о котором толковали много, ждали герцеговинских рабов. Но когда они прибыли, все были разочарованы, даже ребятишки, которые, как водится, выбежали навстречу и выстроились вдоль дороги. Рабов было мало, и выглядели они жалко. Большинство их тут же отправили на арнаутский корабль, стоявший в заливе. Меньшая часть, оставленная в городе, появилась на рынке лишь спустя два дня. Понадобилось время, чтобы рабы отдохнули, помылись и чуть приоделись.

Маленькая, вымощенная мелким булыжником площадь была в тени крутой скалы и воздвигнутой на ней крепости. Для продажи рабов здесь поставили клетки, сбитые из жердей и досок. В этих клетках сидели или лежали открытые всем взорам рабы, выводили их лишь по требованию солидных покупателей, желавших рассмотреть и оценить товар поближе.

В одну клетку, побольше, запихнули пятерых пожилых крестьян, в другую, поменьше, поместили красивую, сильную и статную девушку, которая привлекла к себе внимание, едва только вступила на улицы Нови града. Держалась она как дикое животное — жалась к ограде и будто старалась протиснуться между жердями.

Возле этой клетки, на низкой треногой табуретке, сидел один из двух сторожей, а другой бродил по берегу. У обоих за поясом были короткие ружья, а к поясу привязаны короткие бичи.

Шагах в десяти отсюда на склоне, за небольшим домом, виднелся каменистый бугор с крохотным садиком. Тут, беседуя с покупателями, сидел работорговец. Это был чужестранец, но в здешних местах известный, сухощавый и крепкий человек с пронзительным взглядом и уверенными повадками. Звали его Узун Али. Сторожа снизу приводили к нему рабов и рабынь на осмотр и уводили их обратно вниз, в клетки. А торговец и покупатель продолжали обсуждать раба и сговариваться о его цене.

В то утро первой привели высокую девушку. Звали ее Ягодой, была она из села Прибиловичи. Покупатель сидел в холодке рядом с Узун Али. Перед ними дымились длинные чубуки. Рабыня, натянутая как струна, озиралась вокруг горящими глазами, избегая чужих взглядов. Сторожа заставили ее развести руки, сделать несколько шагов, показать зубы и десны. Все было в порядке и как надо: рост, свежесть и сила. Девятнадцать лет. Правда, держится дико и враждебно, но это следовало объяснить ее нынешним положением и состоянием. Затем ее вернули в клетку

Покупателем, осматривавшим рабыню, был местный житель Хасан Ибиш, один из первых людей в этом приморском городке, не столько, быть может, по репутации, сколько по богатству. Тощий, со впалой грудью и изможденным лицом, он спокойно курил, без малейших признаков волнения осматривая сильное и красивое тело крестьянской девушки, стоявшей перед ним. Потом столь же равнодушно, неторопливо выпуская кольца дыма, он договаривался с Узун Али о цене.

Своим хриплым голосом он говорит торговцу, что цена — двадцать один дукат — непомерно велика, названа она лишь для того, чтобы покупатель попался на удочку и «округлил» ее, предложив двадцать дукатов, но таких чудаков не найдется. Пусть радуется, если ому дадут пятнадцать, самое большее — шестнадцать дукатов. И то где-нибудь подальше отсюда, когда он еще потратится на дорогу, а здесь за такую цену никто не купит. Товар обыкновенный, на выкуп рассчитывать не приходится, потому что село, из которого родом рабыня, сровняли с землей и все живое в нем уничтожили. И кроме того, герцеговинских рабов здесь трудно держать, они легко убегают.

Работорговец отвечал несколько живее, но со столь же нарочитым равнодушием, осведомляясь у Хасана, видел ли он когда-либо в этом небольшом городке такую рабыню. Хасан-ага промолчал, только рукой махнул, а продавец продолжал:

— Это не девушка, а скала. Сам видел. Товар нележалый. Что касается выкупа, то это товар не для выкупа. Кто купит — хорошенько запомни! — перепродавать не станет. А захочет продать — в любое время выручит свои деньги и еще в придачу несколько дукатов получит. Что же касается побега, то убежать всякий раб может. Да что волынку тянуть. Товар сам за себя говорит! Редкий случай!

И он толковал что-то, понизив голос, наигранным печально-доверительным тоном, будто невольно и себе в убыток выдавал свою торговую тайну.

Хасан-ага рассеянно слушает. Он отлично понимает, что в словах работорговца есть и ложь и правда, он догадывается, сколько в них приблизительно лжи, а сколько правды, однако не это придает его лицу, несмотря на видимое равнодушие, озабоченное и напряженное выражение. Иным заняты его мысли.

Сам он родом из переселенческой семьи, человек имущий, влиятельный, но скорохват. Он и во сне, а тем более наяву не может освободиться от мысли о своем низком происхождении, которое сводит на нет все его усилия и успехи. Жена у него из старейшего и знатнейшего новлянского семейства Алайбеговичей. Женился он шесть лет назад. В первый же год родилась у них девочка. Выходили ее еле-еле. Она и теперь слабенькая и отстает в росте. Больше детей у жены нет и, судя по всему, не будет. Хасан-ага, известный как человек сладострастный и неумеренный, даже в первый год семейной жизни не довольствовался одной женой, а теперь и подавно. Он всегда устраивал так, что в доме среди прислуги оказывалась молодая и красивая девушка. Не ради удовлетворения плоти — прислугу он не трогал, даже если это была рабыня, — просто ему доставляло удовольствие видеть рядом с холодной и тощей женой и больной дочерью существо сильное и красивое. Любви он искал вне дома за деньги, всячески скрывая это от людей, а особенно от жены. Худая, умная, решительная и, главное, гордая, Алайбеговица всему в доме была голова и с трудом мирилась с его выходками, а Хасан-ага избегал ее оскорблять и сердить и из уважения к ней самой, и из почтения к ее знатным братьям. (Он вырос вместе с ее братьями, вместе с ними воевал, охотился, участвовал в юношеских проделках.) Она мало говорила, не жаловалась и не угрожала, но выдержать взгляд ее голубых алайбеговичевских глаз было трудно.

Вчера, когда Узун Али предложил ему сделку, Хасан-ага в разговоре с женой помянул, что представился хороший случай дешево купить рабыню, которая помогала бы по дому или работала в саду. Жена укоризненно посмотрела на него, так что он опустил глаза, и ответила, что прислуги у нее достаточно, что ей рабыня не нужна и в доме она ее не потерпит. Она произнесла это тихо, но твердо и решительно, с плохо скрытым отвращением в голосе. Этот ее голос и взгляд приводили Хасан-агу в полное смятение, и он обычно уступал и отказывался от своего намерения, по крайней мере на какое-то время, потом же тайком и исподволь выполнял задуманное, но бывало, и отступался от своих планов.

И сейчас, обсуждая с торговцем цену и стоимость рабыни, он вспоминает голос и взгляд своей жены и еще сам не знает, как поступить, сможет ли он купить эту рабыню и держать у себя дома или нет. Однако он продолжает торговаться, покуривая и с почти физическим удовольствием слушал, как Узун Али искусно нахваливает свой товар.

А внизу, в нескольких шагах от них, в клетке сидит рабыня, поджав под себя ноги, закрыв глаза и сунув затылок между двух сучковатых лесин.

Она старается продумать и понять свое положение, найти выход или хотя бы оценить степень безвыходности; старается, но напрасно. Вспоминает, что когда-то умела думать обо всем, что происходило вокруг, причем не только о чем-то приятном, но и о пропавшем ягненке или каком-либо ином убытке, о болезни или раздорах в доме или у родни. Тогда она тоже не всегда могла до конца довести каждую свою мысль и найти выход; однако могла думать и искать. Но это было до того, как настал черный день, и до того, как исчезло их село и с ним ее семья. А теперь она даже не может думать.

Мыслям ее не на что опереться, все усилия тщетны. Нет ее села Прибиловичи. От него осталось пепелище. Едва сгорели дотла три десятка домов, составлявших их село, как в душе ее сами собою выросли другие Прибиловичи, черные, тяжелые и мертвые, они давят на нее, не позволяя глубоко вздохнуть, а люди, близкие ей люди, или погибли, или стали рабами и рассеялись по белу свету. И она сама — рабыня, и только рабыня. Так она живет и только так может смотреть на мир и окружающих, картина мира в ее глазах потемнела и исказилась. Раб мужчина, рабы — женщина и ребенок, от рождения до смерти в рабстве у кого-то и у чего-то. Раб — дерево, раб — камень, и небо тоже раб вместе с облаками, и солнцем, и звездами, рабыни вода, роща и пшеница, которая сейчас где-то — там, где ее не сожгли и не вытоптал и, — должна колоситься; пшеничному зерну тоже не хочется идти под жернов, но идти нужно, ибо оно — раб. И слова, с помощью которых объясняются люди, тоже рабы, независимо от того, на каком языке их произносят; все можно свести к трем буквам: раб. Рабство есть жизнь как таковая, и та, что идет и подходит к копну, и та, что еще в зародыше, невидимая и неслышная. Мечта человеческая — в рабстве: вздох, кусок хлеба, слезы и мысль — в рабстве. Люди рождаются для того, чтобы быть рабами рабской жизни, и умирают рабами болезни и смерти. Раб в рабстве у раба, ведь рабом является не только тот, кого связанным ведут на продажу, но и тот, кто его продает, и тот, кто его покупает. Да, раб каждый, кто не живет среди своих, в Прибиловичах. А Прибиловичей давно уже нет.

Нет Прибиловичей. нет ее дома и ее рода. Тогда, значит, и ее самой нет! В этом было единственное утешение, единственный путь к спасению. Из-за жизни отказаться от жизни. Ей все время видится огонь, вызывающий одно желание — исчезнуть в этом огне! Исчезнуть навсегда, навеки, как исчезло все, что ей принадлежало. Да, но как это сделать?

Она открыла глаза, и взгляд ее упал на собственные руки, розовые и сильные, и на голые ноги в тонких опанках, тяжелые от плоти и крови. Всего этого для нее не существует, оно не надобно ей, но оно здесь, живое и теплое, независимо от ее воли. Вместе с глазами, которые смотрят, все это должно сгореть, исчезнуть, и тогда она освободится от беды и кошмара, который она постоянно, и во сне и наяву, видит последние несколько недель. Все это надо уничтожить, и тогда она вновь окажется со своими, там, где все принадлежит ей.

Но мир продолжает существовать, мир без Прибиловичей, означающий рабство, позор и непрерывную боль, а в этом мире ее тело, полное огня и силы, неуничтожимое, продолжает жить. А раз так, пусть исчезнет мир, весь мир вместе с ее телом. Вот тогда расчет будет полный и окончательный. Ничего не будет. Значит, станет хорошо или, по крайней мере, терпимо, потому что нечего будет терпеть.

Так она думала и в то же время понимала, что ее слабая и блуждающая мысль ни на что не способна; ей не под силу и замок на клетке сломать, куда уж там отнять слух и зрение, погасить жизнь в ней и во всем этом ужасном мире вокруг. Не под силу, однако она продолжает прислушиваться к своей мысли и не перестает лелеять свое единственное желание.

Прислонившись спиной к жердям клетки, она упирается ногами в мелкий булыжник. Руки сложены на груди, глаза закрыты: на миг она открывает их, и взгляд ее поднимается от мостовой через мертвый лик какого-то домины и крыши его к стенам черной крепости и узкой полосе ясного неба над ними. И тут же она вновь закрывает глаза, крепко, все крепче и крепче, словно она вовсе не открывала их и ничего не видела. Нет больше домов, ни больших, ни малых, они сгорели, это ей лишь привиделось. И неба нет, потому что оно навеки исчезло в дыму и пламени.

Не нужно смотреть. И дышать не нужно. Дышать — это значит вспоминать и значит видеть не то, что видишь сейчас, а то, что ты видела в свете пожара и разгуле резни, не знать ничего, кроме того, что на свете нет больше никого из твоих близких, а ты живешь, чудовище, проклятие и позор. Вот что значит дышать. Она вскочила и, как зверь, заметалась по клетке.

— Не хочу дышать. Не хочу! — задыхаясь от ярости, твердила она.

Она шагала из одного угла клетки в другой и вдруг заметила, что сторож отошел и оставил свою складную табуретку у самой двери. Сперва она долго смотрела на нее, а потом, опустившись на корточки, просунула руку между жердями, схватила табуретку за ножку и стала ее вертеть, так и сяк, пока не сложила и не втащила в клетку. Не пытаясь что-либо осознать и как-либо объяснить себе свои действия, она отошла к противоположной стороне клетки, разложила табуретку и поставила ее возле стенки, а затем встала на нее — так дети, оставшись одни, придумывают себе новые, необычные забавы.

Все сильнее прижималась она спиной к лесинам клетки, все глубже заклинивая между ними затылок. И одновременно крепко упиралась ногами в табуретку.

Давно, в детстве, она любила забираться в деревянное кресло, в котором имел право сидеть только отец, и раскачивалась всем своим маленьким телом на двух из трех его ножек. Она качалась, испытывая болезненное наслаждение от страха, что может потерять равновесие и упасть вместе с креслом. Нечто подобное она ощущала сейчас. Она раскачивалась, раскачивалась — вот-вот упадет! — и вновь обретала равновесие, но с каждым разом все больше теряла его и сильное запрокидывала голову и глубже заклинивала ее между жердями. Невыносимая боль обжигала огнем. Да, огнем, он ей и нужен в этот миг, когда, напрягая все силы своего молодого тела, обычно направленные к спасению и самозащите, она идет навстречу гибели. Исчезнуть, чтобы исчез мир.

Пусть исчезнет мир, то, что живет и дышит, что реально и осязаемо, что связано с людьми, с огнем, войной, убийством или рабством. Пусть исчезнет мир! Или чтоб его вовсе не было? Да, чтоб его не было! Так лучше. Значит, не было бы ни крови, ни пожарищ, ни плена, ни печали, ни разлуки с людьми. Ничего!

Она опиралась на твердую опору затылком и ступнями ног, а между этими двумя точками дугой изгибалось ее тело, подобное телу мертвой рыбы. Приглушенно постанывая от боли, она стискивала зубы и напрягала мышцы. Ей казалось, что так можно остановить и само сердце; сведет судорога и в конце концов сердце остановится, наступит тьма, которая никогда не рассеется, и разом исчезнут и она, и мир.

Она продолжала упираться изо всех сил, и затылком, зажатым между двумя сучковатыми жердями, чувствовала возраставшую боль, переходившую в отупение. Так ведь это она вместе с большим отцовским креслом времен ее детства перевернулась и застыла в неестественном положении; ступни ее ног не касаются больше ни табуретки, ни мелкого булыжника, тело висит вдоль деревянных жердей, а шея зажата ими.

Словно бы мир перевернулся; на ее ступни, оставшиеся без опоры, навалилась всей своей тяжестью земля и безжалостно вбивает ее голову глубже и глубже между двумя твердыми жердями, которые превратились в петлю, в ущелье, и сквозь него теперь нужно пройти куда-то в другой мир, как в миг своего появления на этот свет. Тупо и легко, но неожиданно больно что-то хрустнуло в шейных позвонках, и одновременно с этим звуком по телу поползла волна мрака.

Но, прежде чем темная обжигающая волна успела ее поглотить целиком, еще раз ожили инстинкт и страх: она вдруг подумала, что грядет спасение и она возвращается в прежнее состояние. Молнией сверкнуло новое могучее желание избавиться и защититься от этого сжатия, вырваться из этих тисков. Нет, только не это! Не смерть! Пусть боль, пусть мучение, но только не смерть. Жить, только жить, любой ценой, как бы то ни было и где бы то ни было, пусть без близких, пусть рабыней. Но это длилось столько же, сколько длится вспышка молнии. Еще раз дрогнуло тело, ударилось о доски и застыло, повиснув на них всей своей тяжестью.

Не выдержав напряжения, мышцы быстро ослабевали одна за другой. Глаза, мысли заливала тьма, которой невозможно было больше противостоять, поскольку и она сама становилась частью этой тьмы и неподвижности. Теперь мир, независимо от ее желания, исчезает в самом деле. Безвозвратно. Полностью и навсегда.

Вялое и обмякшее тело висело неподвижно.


Один из двух сторожей прошел мимо и, бросив равнодушный взгляд на клетку, увидел большое тело красивой рабыни, повисшее с зажатой между двумя жердями головой. Он испуганно вскрикнул, позвал товарища, у которого были ключи.

Оба одновременно ворвались в клетку. Тело девушки еще было теплым. Лицо побледнело и уже чуть изменилось. Потрясенные и растерянные, они с трудом приподняли ее и освободили голову. И, точно погружаясь в себя, мертвое тело, скрючившись, опустилось на землю. Они выпрямили его и, встав на колени, пытались вернуть девушку к жизни, но безуспешно.

Прошло много времени. Наконец, поднявшись на ноги, сторожа долго стояли, бессильно повесив руки, справа и слева от тела. Не мигая, молча, глядели они друг на друга, спрашивая взглядами, кто решится первым предстать перед хозяином, посмотреть ему в глаза и рассказать о большом убытке, который он потерпел.

Две жизни

А сегодня утром и море пришло под окна моего сараевского дома на склоне — далекое Средиземное море! — и разбудило меня плеском своих волн и гулом машин на старинном белом корабле каботажного плавания в Генуэзском заливе. Это был сон, но сон, который и наяву не покидал меня и долго и упорно преследовал мою память незначительным, но живым воспоминанием.


Когда-то, путешествуя с двумя приятелями по Северной Италии, неподалеку от древнего приморского города мы посетили одного чудака, страстного собирателя предметов старины. Еще на корабле из разговоров я узнал много подробностей о его жизни.

Было известно, что он принадлежал к состоятельному и известному буржуазному семейству в Генуе. Все называли его профессором, хотя, еще будучи молодым тридцатилетним человеком, он оставил место преподавателя в высшем мореходном училище и удалился в это захолустье. Дом его стоял на отшибе, километрах в трех от побережья и сонного городка, стиснутый крутыми склонами холмов и целиком потонувший в зелени. Тропинка, которая вела к нему, была каменистой и запущенной.

Здесь и жил этот человек, поддерживая лишь мимолетные контакты с горожанами и многочисленными посетителями туристами, оригинал и отшельник. Он сам готовил себе еду, которая состояла из хлеба, молока и свежих или вареных фруктов, сам ухаживал с помощью глухонемого садовника из соседней деревни за садом и огородом. Он разводил голубей и другую птицу и, по обыкновению, сам убирал те пять-шесть комнат на втором этаже, где хранились произведения искусства и раритеты из Европы, Африки и Азии. Здесь были редкие образцы мебели, различных инструментов, конской сбруи, колокола и колокольчики, свирели и барабаны, блюда и низкие восточные столики, посуда, лампы, фонари и подсвечники всех видов и форм, картины, карты, знамена и морские сигнальные флаги. Только оружие почти не было представлено. В большинстве своем это были предметы диковинные и редкостные по своему виду, происхождению и даже по названию, подчас связанные с какой-нибудь любопытной историей. Иной музей мог бы позавидовать коллекции этого анахорета.

Кое-что из этих вещей профессор получил по наследству, но большую часть приобрел во время своих путешествий в молодые годы. Он продолжал и теперь пополнять и обновлять свое собрание, покупал или обменивался. Он сам содержал в порядке свои экспонаты и давал о них пространные и интересные пояснения посетителям, которых оказывалось немало, особенно летом. Люди давно привыкли считать уединенный дом профессора музеем, своего рода общим достоянием, а его самого — добровольным основателем, хранителем и экскурсоводом. Он исполнял свои обязанности серьезно, с каким-то странным рвением. (Отдельных посетителей, которым он хотел оказать особое внимание, профессор водил к своей скромной гробнице, выложенной белым камнем и укрытой в густой зелени сада, с улыбкой объясняя, что в своем завещании распорядился похоронить себя здесь, а имущество передать общине.) И все же его никак нельзя было назвать угрюмым мизантропом. Исполненный внутреннего достоинства, сдержанный, но жизнерадостный, учтивый со всеми, он и с малым ребенком здоровался приветливо и чуть смущенно. Тем не менее нельзя сказать, чтобы местные жители очень его любили; многие и по прошествии стольких лет, после несомненных доказательств бескорыстия и человеколюбия, сторонились его, хотя и уважали в нем человека чистой души и добрых побуждений. У него была масса знакомых по всей Италии да и за ее пределами. Туристы, однажды побывавшие у него в музее, часто писали ему и присылали благодарственные письма или рекомендации, книги, газеты или проспекты. Он переписывался со многими антикварами, любителями и коллекционерами старины. Каждую зиму он уезжал на две-три недели, запирая свое собрание и оставляя на нижнем этаже дома сторожем глухонемого садовника. Во время этих отлучек он навещал своих многочисленных знакомых и коллег и осматривал музеи и библиотеки.

В ту пору, когда мы втроем, по примеру многих других туристов, посетили старинный городок на побережье и его необыкновенный музей, исполнилось тридцать лет, как шестидесятилетний профессор поселился в этом месте. Он был совершенно седой, но двигался легко и быстро и был неутомим в работе.

Осматривая вместе с остальными дом профессора, комнату за комнатой, коллекцию за коллекцией, я внимательно слушал его объяснения и исторические анекдоты, которые он рассказывал с подчеркнутой живостью. Когда речь в них заходила о женщинах и о любви, — а такое случалось часто, — профессор останавливался несколько дольше на этой теме, сопровождая свои слова смущенной улыбкой, которая мне почему-то была неприятна. На задаваемые ему вопросы отвечал охотно и обстоятельно, словно ответы у него были заранее подготовлены. Я его ни о чем не спрашивал.

Давал он пояснения уверенно, как человек, который имеет дело с непосвященными, и его манера держать себя была полна спокойного достоинства. Лишь изредка, и то на какой-то миг, неуловимо короткий миг, его взгляд отрывался от предмета, о котором он рассказывал, и с пристальным вниманием и испугом пробегал по нашим лицам.

Когда мы снова оказались в саду и уже собирались уходить, профессор, слегка тронув меня за рукав, отвел в сторону и показал мне свою будущую могилу. Я не произнес ни слова в ответ, и он как будто смутился. Я понял это по быстрому взгляду, когда он, подняв его от могилы, обеспокоенно пытался что-то прочесть на моем лице.

Мы стали прощаться и благодарить, но профессор вдруг решил проводить нас до корабля — так, как был, с непокрытой головой и легко одетый. Он говорил всю дорогу, пространно отвечая на наши вопросы и задавая самому себе новые, как поступает человек, желающий заполнить время словами и при этом вести разговор в желательном для себя направлении. Чаще других он обращался ко мне, то и дело оказываясь рядом со мною.

Когда мы вышли на берег, был уже полдень, и корабль готовился отчалить. Мы быстро поднялись на палубу и оттуда махали профессору, стоявшему на молу. Мне снова показалось, что глаза его ловят мой взгляд. Конечно, он махал нам обеими руками как старый знакомый и что-то кричал, но из-за корабельного гонга, возвещавшего об отплытии, и гула старых машин ничего нельзя было разобрать. Корабль с трудом разворачивался и медленно отваливал от берега, скрипя всем корпусом и натужно дрожа. Его дрожь передалась и мне.

Шум, возбужденные голоса, суматоха на корабле и на берег у, яркий свет, бивший с неба прямо над нашими головами и отражавшийся в пенящихся волнах моря, породили во мне странное чувство: будто все вокруг вместе со мною сдвинулось с места, пришло в движение и изменилось. Берег вдруг куда-то поплыл в противоположном от нас направлении. Море отступало, непрерывно уходило из-под ног, а сверкающее небо беззвучно нависало над нами, как огромный движущийся купол. Мы шли на дно, взлетали ввысь и плыли в одно и то же время. Мы двигались в каком-то новом направлении, которое нельзя определить словами «вперед» и «назад» или «вниз» и «вверх». Несколько секунд я находился вне известных нам жизненных состояний, которые мы называем привычными словами, связывая с ними утвердившиеся представления.

Внезапно и у меня внутри, как и вокруг меня, вспыхнул новый свет; в глубоких и далеких горизонтах, которые он осветил, мне открылись неведомые дали и неизведанные пути. Я не знал точно, где нахожусь, но не сомневался, что могу оказаться всюду, могу все понять на земле и в душах людей, могу безошибочно связать все последствия с их причинами, увидеть как конец, так и начало всего сущего.

Корабль под завывание сирены, гул машин и шум моря удалялся от берега; в непрерывно менявшейся перспективе я видел на молу профессора, который выражением своего лица и взмахами своих рук посылал нам последний привет, и отвечал ему тем же.

В этот короткий миг необыкновенного прозрения мне вдруг все стало ясно. Так ведь этот человек носит личину, он замаскирован с головы до пят и тщательно скрывает свой внутренний мир! Его странная, отшельническая жизнь и всепоглощающая страсть к диковинам и предметам старины, истории, которые он увлеченно рассказывает посетителям, его смирение, и пренебрежение ко всему остальному, и гробница, приготовленная в саду, — все это личины. Его жизнь протекает вместо другой, иной жизни, которую он давно отверг, по-настоящему не начав жить.

Профессор на берегу — как мне казалось — взмахами рук и выражением лица подтверждал мою догадку:

«Вы правы! То, что вы видели, не моя жизнь».

«Знаю, знаю», — отвечал я глазами и руками, желая избавить его от тяжких объяснений и смущения.

«Моя жизнь, жизнь, которая мне была суждена и которой я никогда не жил, совсем иная, а это лишь ее замена…»

А смысл ого жестов я разгадывал так.

Все произошло и решилось давно, когда отпрыск известного семейства, молодой ученый с «большим будущим», должен был занять место преподавателя в мореходном училище. Люди считали, что перед ним прямая и блестящая дорога избранника судьбы, а он уже тогда понял, что не пойдет этой дорогой. Какие-то его поступки, а еще более лишь одному ему ведомые душевные движения и склонности открыли, что ему не миновать кривых путей, которых он боялся пуще смерти. (Он принадлежал к тем редким людям, которым уже в юности дано познать себя и увидеть свой жизненный удел.) Из тяжелого кризиса, который он пережил, было лишь два выхода: безумие и самоубийство или уединение и отшельническое существование. Собрав последние остатки разума и воли, он избрал второй. Оставив семью, общество, отказался от «большого будущего», сделав это незаметно, постепенно и на вид вполне естественно. Несколько лет он провел в путешествиях. Затем со своими коллекциями поселился на этом берегу, неподалеку от заброшенного приморского городка. Очень рано он приобрел облик бодрого старичка и репутацию любителя древностей и человека со странностями. Это ему и требовалось. И он жил здесь, приятный и полезный всем, чужой самому себе, далекий и недоступный людям. Таким вот образом, хватаясь, подобно потерпевшему кораблекрушение, за обломки чужих, давно минувших жизней, он сумел выплыть, избежать своей настоящей жизни, какой она могла и должна была быть, и продолжал существовать, жить и работать под маской незлобивой, немного загадочной личности. А жить всегда хорошо. Главное жить.

Он сумел рассказать мне об этом несколькими жестами и взглядами. И я отвечал ему таким же способом.

«Знаю, знаю, убеждал я его, — желаю вам успеха и впредь! Знаю и понимаю! Эту муку многим довелось испытать в жизни. Человек рождается, и это все равно, как если бы его бросили в глубокое бескрайнее море. Нужно плыть. Существовать. Быть верным себе. Выдерживать атмосферное давление вокруг, столкновения, непредвиденные и непредвидимые поступки свои и чужие, которые нередко превосходят меру наших сил; а сверх того выдерживать и свои раздумья об этом. Это не легко и не просто и очень часто выше наших сил. Как же тут не появиться желанию спастись и укрыться от жизни под иной личиной? Многие пошли бы на это, если б могли и умели, и многие только оттого и стали такими, какие есть, что не сумели или не посмели преобразиться подобно вам».

Профессор жестами показал мне, что согласен, благодарит за понимание, что-то еще уточнял. Это была дружеская беседа без слов, разговор взглядов, жестов и улыбок.

Корабль закончил разворот и направился в открытое море. Берег исчез вместе с профессором. Я даже не пытался перебежать на другой борт, чтобы еще раз его увидеть. Мы шли спокойно, хотя и не быстро, перед нами ширилась пучина, а над нею небо с мелкими жемчужными облаками. Я был взволнован, мне хотелось продолжить разговор, и я говорил теперь с облаками, но уже об иных вещах и иными словами.


Солнце поднимается над Сараевом, день уходит, а моя упрямая память никак не сдается. Я стою, опершись на перила деревянного балкона, смотрю на город, на его белые минареты, на которых еще держится нежная и пленительная дымка, и мне кажется, будто я плыву по Генуэзскому заливу. На белом старинном корабле, который, разворачиваясь, дрожит, передавая свою дрожь и мне. Каменистый берег со старым профессором, дружески машущим мне рукой, остается позади. Ветер путает его седые, но покуда густые волосы. Как тогда, много лет назад. И я спрашиваю себя, жив ли он (если да, то, должно быть, очень стар!) или уже освободился от жизни — и «реальной» в своем скромном музее возле моря, и другой, которая должна была принадлежать ему, но которой он счастливо избежал.

Любовь

Не только отдельные личности или группы людей, которые появляются перед моим домом или врываются ко мне в комнату, требуют от меня чего-то, отнимают время, меняют направление моих мыслей и мои настроения по своей воле. Целые земли и города, улицы и человеческие жилища прилетают ко мне на крыльях памяти, словно легкие воздушные видения, стремясь здесь, на моей бумаге, обрести свою окончательную форму, постигнуть свой истинный смысл и найти объяснение.

По сути дела, так было всегда. Просто сейчас, в этой летней тишине и полном одиночестве, это происходит гораздо чаще и живее. В моей душе продолжается непрерывный расчет с городами, и не только с городами, но и с мелкими, самыми маленькими поселениями. Голоса и запахи, знаки и явления на небе, перемены и движения во мне самом, яркие зарницы собственной крови под сомкнутыми веками, неожиданные ощущения, даже образы и события, приходящие во сне, — все это способно вызвать в моем сознании картины городов и мест, где я жил, через которые проезжал или силуэт которых видел лишь на далеком горизонте. Ни об одном городе я не посмел бы сказать, что забыл его прочно и навсегда. Они не часто дают о себе знать и никогда не делают этого скопом, но я понимаю, что они живут во мне и что любой из них даже спустя много лет может возникнуть в памяти, увеличенный или уменьшенный, но неизменно преображенный, словно неожиданный и невероятный призрак. Это порой утомляет, а то и мучает, но я беззащитен перед этой причудливой, но упорной игрой. И вот города, улицы, дома или только части улиц и домов возникают в моем сознании и задают мне новые вопросы или требуют, словно неоплаченный долг, ответа на вопросы старые, на которые когда-то я не сумел ответить. Они загораживают мне мир, так что я вдруг перестаю видеть то, что находится возле меня, живое и реальное, а вижу лишь то, что поднялось откуда-то из глубин памяти и но желает убираться с моих глаз и с моей дороги. И я отказываюсь от своих планов и забот, забрасываю свои дела и обязательства и объясняюсь с туманами и призраками далеких краев и чужих судеб.

Юг Франции. Я приехал в приморский город под вечер. На улицах царило оживление. Был канун какого-то праздника. Окна кафе и ресторанов украшали пестрые бумажные лепты. Афиши приглашали провести здесь предпраздничную ночь. Я остановился в старинном отеле в центре города и тут же вышел на прогулку. После долгих блужданий я отыскал на заброшенной старинной улочке небольшой бар, где не было никакой праздничной суеты. Там я решил поужинать. В баре, как и на всей этой улочке, было угрюмо, неприятно тихо, почти пусто. Хмурый хозяин и помогавший ему мальчик обслуживали нескольких гостей, которые, проглотив и выпив заказанное, тут же уходили. За столиком рядом со мной сидела просто одетая женщина. Белолицая, статная и крупная, ядреная, но на лице ее лежал словно отсвет неуютности и безмолвия этого бара и этой улицы. Не составляло труда угадать ее настоящее занятие. Она первой начала разговор. Приезжий ли я? Иностранец, конечно? Я отвечал неопределенно и предложил ей перекусить и выпить. Мы ели долго, запивая ужин красным вином. Выпили кофе, выкурили по сигарете, и она пригласила меня к себе на рюмку ликера.

Жилище ее было неподалеку и состояло из большой комнаты, заставленной дешевой, старой и пропыленной мебелью, и кухоньки, где, судя по всему, мало и редко готовили. В квартире ощущалось безысходное, тяжкое и холодное запустение, какое царило и на улице, по которой мы пришли, и в баре, где мы ужинали.

Женщина уже раньше чуть захмелела. Сейчас она быстро выпила две или три рюмки ликера, предлагая мне сделать то же. Заметно было, что ею овладевает какая-то задумчивость. Рассеянно глядя на занавешенное окно, она сказала, что ей приятно с кем-то провести сегодняшний вечер, и выпила еще одну, а потом и другую рюмку. И тут у нее развязался язык. Вдруг, самым внезапным и необычным образом.

Никто но знает и никто не может понять ее страданий. Она жила неплохо, как живут женщины ее ремесла. У нее было несколько постоянных клиентов, среди них двое-трое — серьезные, солидные и уважаемые люди. И все шло хорошо, пока не появился этот — «ее муж». Он служит в Управлении флота, унтер-офицер, видный собой, сильный, крепкий, но…

— Он — скотина, месье! Что там скотина! Скотину можно приручить, а его никогда, ничем и никоим образом! Такого мучителя не найдешь среди крещеного люда. Что происходит между нами, я не могу вам сказать, и понять это трудно. Мы не можем друг без друга, а живем…

Она умолкла, вяло махнув рукой, словно потеряв желание рассказывать дальше, но передумала и продолжала:

— Живем, если это можно назвать жизнью, как люди не живут. Только встретимся — тут же начинается одна и та же игра: я — доброе слово, он — брань; я — ласку, он — удар. И так долго-долго. Самое удивительное, чем дальше, тем легче я сношу его удары; как будто каждый из них поднимает меня куда-то выше и выше, как будто я лечу на них, точно на языках пламени, и могла бы так лететь не знаю до каких пор, вдаль и ввысь. Но он устает первым и прекращает. И только тут я замечаю, что тело у меня покрыто синяками и ссадинами, и чувствую боль от этих синяков и ссадин. И тогда я ненавижу его так, как ненавижу свой неизбывный грех. Иногда я с самого начала пугаюсь, что он нечаянно прикончит меня, убегаю в кухню и там запираюсь. Иногда ему быстро надоедает, и он сам отступается, презрительно повернувшись ко мне спиной

— За что ты меня бьешь? — спрашиваю я его в такие минуты, тщетно стараясь увидеть его лицо и поймать его взгляд. — За что?

Ответа нет. Если б он хоть поглядел на меня, я бы по глазам что-нибудь прочитала, но он не желает и этого. Не желает, проклятый, отворачивает голову и молчит. И бросить меня не желает, остается со мною и при первом удобном случае опять бьет.

Ах, это настоящий сумасшедший дом и даже хуже! Но надо сказать, что редко, очень редко бывают минуты затишья. Тогда он таков, каким мог бы быть самый ласковый и самый милый в мире человек. (Понимаю, что он никогда им не станет, но мне постоянно так кажется!) Он молча сидит и смотрит, но так, что я не знаю, куда деваться от счастья, что он со мной. Я накрываю свое лицо его белой легкой фуражкой. как маской. Она пахнет его волосами и поверьте! земляникой. Не какие-то там ароматы, одеколон или что-либо иное, но в самом деле лесом и земляникой в жаркий погожий летний день. Я ведь выросла в деревне и хорошо знаю этот запах. Вот все, что я от него получаю. Но в такие минуты мне кажется, что я в раю. Только такое не часто случается и не долго длится. Как сон! И тут же он становится прежним. Чудовище! Ничто его не привлекает, ничего он не любит и не ценит. В кино не ходит, в карты не играет, спорт его не интересует, газет не читает. Все это, говорит, дерьмо. И не поймешь, есть ли что-либо на свете, что его волнует. Приготовлю что-нибудь особенное и вкусное; если голодный, съест, не проронив ни слова, если нет — опрокинет тарелку и повернется ко мне спиной. Улыбки от него не дождешься, слова человеческого не услышишь. Даже взглядом не удостоит ответить на мои слова. Похоже, и в самом деле не слышит. Думаю, он и не знает, как меня зовут, во всяком случае, ни разу он не обратился ко мне по имени. Живем как звери. Когда я ему говорю об этом, он отворачивается. Соберусь с силами, спрошу, почему он так часто бывает со мною, а я для него как бы вовсе и не существую. Он даже не ревнует меня. Как же это так? Он вскочит на ноги. «Заткнись, — говорит, — а то еще получишь! А мне надоело тебя бить!» И хлопнет за собой дверью. А завтра или послезавтра то же самое. И снова все по-старому. Все по-старому! Посмотрите, сударь, если не верите!

Она проворно встала, чуть отодвинулась и подняла юбку, легко и просто, как это делают женщины из народа, переступая через ручей. Мне открылась белая плоть ее полного бедра и сбоку огромный синяк, сохранивший форму и размеры флотского ботинка.

Я отпрянул от растерянности и жуткого стыда, словно мне вдруг открылось неведомое и ошеломляющее лицо природы, по законам которой мы все живем, и я тоже. Я не знал, куда девать глаза и что сказать. От неловкости избавила меня сама женщина. «Простите!» — прошептала она, опустив юбку столь же стремительно и легко, как подняла ее, села и продолжала свой рассказ.

— Вот, это он мне оставил вчера. К празднику! И куда-то уехал на два дня. Должно быть, к родителям. Я не посмела спрашивать. Послезавтра приедет снова. Наверняка. А зачем? Молчать или ругаться и колотить меня. И так тянется день за днем, месяц за месяцем. Я прилипла к нему и живой мне не отлепиться. Живем как звери. Я терплю то, чего никто не стал бы терпеть. Будь я собакой, он уделял бы мне больше внимания и лучше бы со мной обращался. Вижу, что так продолжаться не может. И, однако, продолжается, а я мучаюсь и живу в постоянном страхе. Я боюсь, сударь, боюсь! Потому что понимаю: в один прекрасный день я его убью, наверняка убью. Всажу в него пять пуль, кровью Христовой клянусь, как в зверя.

Она снова встала и вынула из ящика ночного столика маленький револьвер с барабаном. Она протянула его мне на ладони, точно на фарфоровой тарелке, и, словно заклиная и колдуя над ним, продолжала:

— Видите, я все приготовила. И теперь боюсь и жду. Знаю, что в злую минуту убью его. Наверняка. Убью, хотя люблю его. Да простит мне господь! Люблю, люблю, люблю! Потеряю его и погублю себя. Впрочем, откровенно говоря, его у меня нет и сейчас, а сама я и без того погибла. Но что мне остается и что я могу сделать? Бояться и ждать. В этом проходит моя жизнь. И я чувствую, отчетливо чувствую, что это добром не кончится.

В тот вечер все кончилось хорошо. В какую-то минуту я нашел в себе силу прервать ее рассказ, который становился более вялым, встал и простился. Женщина проводила меня до двери, благодаря за честь, внимание и терпение.

Маленький бар на углу уже закрылся. Старинную улицу накрыли тени и тяжелая тишина. Было поздно. Я долго шел, прежде чем попал в центр города. Здесь еще было оживленно. Большие кафе открыты и ярко освещены. Я устал, хотелось пить, но свет и оживление мешали мне куда-нибудь зайти и утолить жажду. Двери моей гостиницы также были заперты. Пришлось звонить. Я сделал это робко, со смутным ощущением вины. Мне казалось, будто очень поздно. И будто я возвращаюсь издалека.

Зуя

Когда человек всю жизнь, до конца своих дней носит прозвище, полученное в детстве, это уже само по себе достаточно говорит о нем и о его положении среди людей. Пожилую женщину, которая живет лишь в моей персональной памяти, согбенную и всегда повязанную серым платком, зовут Зуя. Так и только так, Зуя. Она связана с многочисленным зажиточным семейством Алексичей. Их дома, большая лесопильня, сукновальня и многие подсобные постройки расположены в получасе ходьбы от городка, в ущелье, над стремительной горной рекой, перегороженной запрудами. Тут целый небольшой поселок, который называют прудами Алексича.

Эта женщина — с широким добродушным лицом, небольшим приплюснутым носом и светлыми выгоревшими глазами, которые всегда смотрят то ли с удивлением, то ли с испугом, но лишь самую малость, вроде бы в шутку, — была и добровольной рабой, и пожизненной служанкой, и самым любимым членом семейства. Морщинистая и румяная, махонькая и худая, но крепкая и сноровистая, Зуя делала все дела по дому и жила только этими делами, однако более всего занималась детьми. На ее руках выросло два поколения хозяйских отпрысков. Когда рождался ребенок, мальчик или девочка, она пестовала его, выхаживала, опекала до самой женитьбы или замужества, если только ребенок прежде не умирал. Семья была большая и разветвленная, были в ней снохи и зятья, Зуе всегда хватало работы и она без устали принимала на свои широкие и всегда красные руки новорожденных, точно пресные лепешки.

Дочери и сыновья Алексича, а затем его внуки и правнуки, только появившись на свет, видели Зую постоянно возле себя, близкую, понятную и необходимую не меньше родной матери, а иногда и более дорогую и любимую, чем та. Все это знают и не представляют себе иной жизни. Зуей открывается мир, с нею играют и хворают, плачут и поют. Зую едят с хлебом, как мед и каймак; с нею встречают времена года и праздники, весело собирают раннюю черешню, взрезают арбузы, радуются первому снегу; с нею садятся на горшок, глотают горькие лекарства, теряют первые зубы; ей признаются в маленьких грехах и шалостях, делятся первыми неудачами или радостями.

Давно позабылось, когда и как попала она к Алексичам, и никто не спрашивает, кем она им приходится и кем они ей. Зуя. Она всегда под рукой, никому не в тягость и всем полезна. Она всюду, где Алексичи и их молодняк со всеми своими нуждами.

В сущности, это три дома, строившиеся в течение полувека, связанные между собой и прижавшиеся друг к другу, точно они столкнулись в этом ущелье. Перестраиваемые и достраиваемые, они со временем перекрыли и подчинили воду и запруды под собою. А Зуя обслуживает эти три дома, и, кажется, будто она — добрый дух, присутствующий сразу в трех домах и готовый услужить любому. Это ее жизнь и ее мир. Она умеет говорить только о семействе Алексичей, об их детях и о том, что связано с ними. Она в годах, но никому и никогда не доводилось слышать, чтобы она говорила о себе или чего-либо просила для себя. Она не слышала и не понимала пустой болтовни и женских пересудов, но стоило ей остаться одной и заняться какой-нибудь работой, как она начинала что-то шептать, бормотать и напевать про себя, и это не было ни речью, ни пением; из ее беззубого шамканья возникала какая-то однообразная мелодия, напоминавшая верещанье сверчка в стенке возле очага. Ребятишек и пугало и манило чудное Зуино пение, и мы часто, преодолевая страх и подавляя смех, подкрадывались, чтобы послушать, как Зуя «поет» или рассказывает что-то сама себе.

Такой ее знают и помнят не только домочадцы, но и мы, гимназисты, приезжавшие из города поиграть со своими приятелями, внуками Алексича, и хотя бы посмотреть на его красивых внучек, наших сверстниц.

Более пятидесяти лет провела Зуя в тенистом ущелье над водою, молчаливо и преданно служа Алексичам. Она похоронила своих первых хозяев, Манойло и его жену, и продолжала служить в их доме. Здесь же, спустя много лет, пестуя их правнуков, она и умерла. Однажды легла спать у себя в каморке, и наутро ее не увидели за работой. Она ушла украдкой из жизни и из семьи, незаметно и беззвучно, как и вошла в нее. Алексичи даже не сумели толком осознать ее смерть, настолько трудно им было представить себе дальнейшее существование без Зуи.

В таких крепких и богатых семействах о самых близких и самых дорогих покойниках не говорят, особенно с людьми, не принадлежащими к узкому семейному кругу. Их будто оплакивают сразу, тяжко и горько, раз и навсегда. Не забывают — ни в коем случае! — но, словно забальзамировав, хранят в глубинах своего молчаливо согласованного, нерушимого безмолвия. Эта честь была оказана и Зуе.

Впрочем, после смерти Зуи, да уже и в последние годы ее жизни, в судьбе Алексичей наступили перемены. Их обогащение не шло уже столь стремительно, и они не плодились теперь столь быстро. Это небольшое племя, сперва состоятельное, а затем богатое, потому и начало распадаться. Юноши, да и девушки разъезжались по свету, и редко кто из них возвращался домой на пруды Алексича, все меньше молодежи оставалось жить здесь, работать и копить, как делали их предки. Потом пришли войны, малые и большие, и с ними расправы, которые в этих краях были самые кровавые и самые жестокие. Народа поубавилось, многие разъехались. Так что сейчас Алексичей встретишь по всей Боснии и Югославии, в разных концах мира, а в самом городке никого нет. После последней войны не осталось и больших их домов и сооружений над водою. Сейчас это груда обгорелых развалин между прорванными запрудами, которые постепенно превращаются в болота. Все, что когда то принадлежало Алексичам и носило их имя, существует лишь в угасающей памяти какого-нибудь старожила в городке. И вместе с Алексичами Зуя, их прислуга.

Сегодня после полудня она неожиданно и безо всякого повода появилась у меня во дворе, живая и неизменившаяся, такая, какой я помню ее с детства. Увидав ее у калитки с большим узлом, я вспомнил о старухах, что во времена оны, собравшись к кому-нибудь в гости, приезжали не менее чем на один-два дня. И в дом она вошла так просто и спокойно, точно заранее решила остаться здесь и на ужин, и на ночлег.

Мы долго сидели и разговаривали об Алексичах. Она помнила их жизненные судьбы до малейших подробностей. Начиная от старого Манойло Алексича, «Отца», человека незаурядного, сумевшего выделиться из серой массы здешних жителей и ставшего корявым молчаливым корнем, от которою пошли Алексичи и все им принадлежащее, и до правнуков, которые разбрелись по белу свету и бесследно исчезли. Несколько раз я пытался навести Зую на разговор о ней самой, о ее личной жизни и происхождении, но безуспешно. Она могла говорить только об Алексичах и об их окружении, к которому причисляла всех, находившихся в какой-либо связи с ними, их родственников и друзей, компаньонов и работников, соперников и врагов — весь известный ей мир

В комнате стемнело, а Зуя продолжала рассказывать. Я устал задавать вопросы, увидев, что она в самом деле не может или не хочет говорить о себе. Некоторое время мы сидели молча. А потом, в сумраке и тишине, сперва словно издалека и неопределенно, а затем отчетливее и яснее послышалось знакомое мне шамканье и протяжное бормотанье, над которым когда-то в детстве мы подсмеивались как над забавной привычкой и невинной слабостью бабы Зуи. Тьма быстро сгущалась, а я, напрягая слух, ловил однообразную, повторяющуюся мелодию, которую Зуя тянула подобно сверчку в теплой стене. И то, что некогда вы глядело механическим движением старческих губ, теперь, казалось мне, более приближается к людской речи, обретает смысл и рассказывает о чем-то неведомом и новом. И я слушал, затаив дыхание, забыв и о себе, и о времени, и о месте, где я нахожусь.

Передо мной текла трудноразличимая, но живая повесть о том, как Зуя попала к Алексичам, прижилась у них и стала тем, чем была.


Это было давно, когда Сербия вступила в войну с турками[33] и когда взбунтовалась проходившая здесь, над городком, граница. Почти на самой границе стоял дом отца Зуи. Мать, светловолосую, высокую и худую женщину, она запомнила плохо, но отца помнит хорошо. Это был смуглый, невысокий и коренастый человек с глухим голосом и волчьей повадкой. Жена его умерла рано, и он остался один с двумя маленькими ребятишками. Преста — зрелая родственница, вдова, взялась вести дом и растить детей, но перед самой войной тоже умерла от какой-то заразы. Он вновь остался один с пятнадцатилетним сыном и четырнадцатилетней дочерью, которую ласково звал Жуей, жужжалкой. Война и бунт, похоже, влекли его неодолимо. И он решил взять сына с собой, а дочь пристроить в хорошее и надежное семейство.

Манойло Алексич, прозванный «Отцом», тогда лишь начинал свой путь к обогащению, был в расцвете сил и жил с хворой женой и тремя малыми детьми. Первый из его домов над горной рекою только что был построен. Сюда отец Зуи привел свою дочку, вручил ее хозяину Манойло и заклинал господом богом и святым Иоанном взять ее в услужение, кормить и хранить, потому что, кроме него, оставить дитя некому. Затем, не прощаясь, он в ту же ночь ушел по крутой дороге из обожженной красной земли и исчез в темном лесу, покрывавшем вершины гор.

Жую детишки Алексича звали Зуей. Беленькая и светловолосая девочка, худенькая, но крепкая. Ее жесткие волосы, по-мальчишески короткие, словно не ведали прикосновения гребня и торчали в разные стороны. С трудом удалось заставить ее расстаться с ветхой деревенской юбкой и безрукавкой и надеть старое, городского покроя платье хозяйки, которое и переделывать не понадобилось — жена Манойло была худой и маленькой. Зуя помогала по хозяйству, но молчаливо и хмуро, избегая встреч и разговоров и опуская глаза перед каждым.

Улучив минуту, когда она оставалась без дела и без надзора, она поднималась по склону за дом и исчезала в высоких навалах еловых веток. В этом месте от горной реки отходил выложенный камнем рукав, на котором была большая запруда, а чуть дальше он поворачивал вниз, к лесопильне в долине. Тут стояла крепкая плотина, а над нею был перекинут короткий крытый мост, ведущий на крутую и неизменно сухую дорогу в горы. Недоступная любопытным взорам, перегнувшись через деревянные перила моста, девочка любила смотреть на широкий и неглубокий омут под собою, в котором вода, попадая в плен, пенилась и с шумом низвергалась вниз. Здесь она могла оставаться часами. И это было единственное, что вызывало недовольство Алексичей. Ее предупреждали, чтобы она не выходила наружу, никуда не удалялась и не забиралась в горы, потому что времена тревожные к женщинам более чем когда-либо надо сидеть дома. Она молчала и для вида покорялась, но при первом же удобном случае вновь исчезала и, облокотившись на перила деревянного моста, смотрела в темную воду большого омута, которая, разделяясь на мелкие струйки, с шумом падала вниз, напоминая туго натянутое полотно на станке. Она следила за беспокойными пятнами и игрой света и тени на этом полотне и не могла вдосталь наглядеться. Не открывая рта, она выводила какую-то мелодию, которая не была ни песней, ни разумной человеческой речью и сливалась с шумом падающей воды.

Когда выяснилось, что предостережения и брань не помогают, ей пригрозили поркой, если еще раз поймают так далеко от дома. Но она продолжала уходить. Однажды она пришла сюда под вечер и, перегнувшись через перила, застыла, очарованная плеском воды и быстрой игрой теней, пробегавших по воде. Становилось сыро и сумрачно. Солнце заходило, создавая оранжевый пояс света за густым переплетением черных сосен на вершине горы. Зуя чувствовала, что нужно поскорее уходить, поскорее вернуться домой, и твердила это себе, повторяла вполголоса, но не было сил оторваться от гладких теплых перил, которые ласкали ей грудь, не было сил расстаться с этим мгновеньем и этим местом, принести в жертву свое единственное огромное желание: увидеть, что будет дальше, что придет за этим.

И оно пришло. Пришло по крутой дороге из опаленной красной земли, которая от леса спускалась прямо к мосту.

Зуя смотрела на воду, на небо, на последние пятна света на нем. Слева, в самом углу ее поля зрения, вдруг возникла небольшая тень, точно мушка в полете, которую скорее чувствуешь, нежели видишь. Тень приближалась и быстро превращалась в неясную фигуру крупного мужчины в широком плаще, который спускался по склону. На какое-то время он исчез, скрывшись за поворотом, но девушка чувствовала, как, невидимый, он подходит ближе и ближе, и красноватая дорога, которая с каждой минутой темнела, сама собою приведет его на мост. Тогда ему не миновать пройти у нее за спиной, а мост так узок, что неведомый путник непременно заденет ее своим плащом необычного покроя и неопределенного цвета, Она заранее чувствовала это прикосновение и боялась его. Она могла бы еще уйти с моста, избежать встречи, но не двигалась с места. Она могла бы еще повернуться, чтобы, по крайней мере, оказаться лицом к тому, кто пройдет мимо. Однако она оставалась неподвижной: перегнувшись через перила, глядела в почерневшую воду, которая с шумом наполняла запруду и уходила дальше.

Так она стояла и ожидала то, что спускалось сверху, с горы, — темное, тяжелое и неизбежное. Спускалось медленно и неопределенно: то ли да, то ли нет, то ли будет, то ли не будет.

«Да, будет!» И когда она сказала это себе, сразу вдруг стало темнее и холодней. За спиной стоял путник с горы и закрывал ее своим телом и своим большим плащом, от которого исходила стужа горных склонов. Он стоял молча и как будто не шевелясь, однако она чувствовала, что он надвигается на нее, что подобно тьме и влаге охватывает ее целиком и сильнее прижимает к перилам моста. Согнутая, обращенная лицом к воде, она не могла видеть его лица, но ощущала его уже повсюду. Еще мелькала мысль, что надо бы раньше бежать отсюда, что надо хоть сейчас оказать сопротивление, но было поздно. Его подбородок уперся ей к затылок, а его твердые и холодные руки скользили по ее бедрам. Но обнаженной коже пробежали мурашки от свежести воды, от страха, от стыда своей наготы. Она хотела бы прикрыться, но не может. Ей не хватает дыхания, а давление становится сильнее, сосредотачивается в одном месте и превращается в острую боль. Две его руки, ставшие огромными, сгибают ее в поясе и в то же время разламывают ей позвоночник; рвут ее на четыре части, как ломают вдоль и поперек хлеб. Что он с ней делает и чего он хочет от нее? спрашивает она себя с бессильной ненавистью и глотает слезы, горькие и обильные. Неведомая жуткая сила хочет переломить ее пополам, разорвать и раскромсать на куски. Это наверняка и случится, если он будет продолжать сгибать ее и на нее давить. Так, должно быть, убивают людей. Кто может такое выдержать? Как и чем от него защититься? Если б хоть немного оторваться от перил, выскользнуть из-под невидимого человека и ударом или хотя бы криком заставить его отступить, но она уже ничего не в состоянии сделать. Эта боль и эта тяжесть в ней и на ней. Невозможно сопротивляться и невозможно выдержать. Это конец. Она чувствует, как гаснет сознание, и ее поглощает тьма.

Наступала ночь, когда встревоженные домашние кликнули парней с лесопилки и послали их с зажженными факелами на розыски Зуи. Те звали ее, рыскали в закутках, полных тьмы, пока один из них, первым вступив на мост, не увидел лежавшую без сознания девушку и хрипло не позвал остальных.

Она лежала у перил, скрюченная, обмякшая и уменьшившаяся, точно куча рваного и брошенного женского белья. Они подняли ее и на циновке снесли вниз, к дому.

Несколько дней она не приходила в себя. Уже и смертную свечу зажигали. Однако она осталась жива. Позвали попа Йоцу прочитать над ней молитву во здравие. Но, видно, больше всего своими травами ей помогла одна старушка из Добруна. Зуя пролежала пять недель. А потом вдруг встала, оделась и без всяких вопросов и объяснений принялась хлопотать по дому и делать то, что будет делать до конца своих дней.


Долго я слушал безмолвную речь Зуи. Она рассказывала о годах своего служения, то есть снова только об Алексичах и об их семейной жизни, и о том, как они появлялись на свет, вырастали, женились и сами рожали детей, болели и умирали. Она помнила все до мелочей, и все для нее было одинаково значительно и важно, и она хотела, чтоб я тоже узнал все о каждом из них.

Монотонный рассказ ее стал утомлять меня и усыплять, но я не находил в себе ни сил, ни мужества ее прервать. Временами я терял нить этого долгого повествования об Алексичах; имена их родственников и компаньонов путались у меня с их собственными именами. Веки смыкались сами собою, и дремота сильнее одолевала меня. Наконец, я сдался и погрузился в молочное облако безмятежного сна.

Какой-то стук разбудил меня. Я вздрогнул, чувствуя себя преступником, и поднял голову с правой руки, которая совсем затекла.

В комнате темно и совершенно тихо. Растерянный, почти испуганный, я едва нашел выключатель, а когда вспыхнул свет, увидел, что в комнате никого, кроме меня, нет. Ни Зуи, ни ее узла.

С тех пор, как я живу в этом доме, я привык к гостям, которые появляются внезапно, странно ведут себя, а потом вновь, как привидения, исчезают, но эта женщина и своим приходом, и еще более своим исчезновением настолько потрясла меня, что я долго стоял неподвижно посреди комнаты, мигая от яркого света. Понадобилось немало времени, чтобы я пришел в себя и увидел путь возврата в мой реальный вечер к моим вечерним привычкам и занятиям.

Тропы. Лица. Пределы{6}

Мосты{7} © Перевод А. Романенко

Из всего, что воздвигает и строит человек, повинуясь жизненному инстинкту, на мой взгляд, нет ничего лучше и ценнее мостов. Они важнее, чем дома, священнее, чем храмы, — ибо они общие. Они принадлежат всем и каждому, одинаково относятся ко всем, полезные, воздвигнутые всегда осмысленно, там, где в них возникает наибольшая нужда, они более долговечны, чем прочие сооружения, и не служат ничему тайному и злому.

Большие каменные мосты — свидетели исчезнувших эпох, когда иначе жили, думали и строили, серые или побагровевшие от ветра и дождя, часто источенные на резко выведенных углах, в их швах и неприметных трещинах растет худосочная трава или гнездятся птицы. Ажурные стальные мосты, протянувшиеся от одного берега к другому, словно проволока, дрожат и звенят, когда по ним проносится поезд; они словно еще ждут своего последнего аккорда и своего завершения, гармония их линий полностью откроется взгляду наших внуков. Деревянные мосты у въезда в боснийские местечки, изглоданные доски которых громыхают и пляшут под копытами деревенских лошадей, словно клавиши ксилофона. И, наконец, вовсе крохотные мостики в горах — вернее, поваленное дерево или два сбитых бревна, переброшенных через ручей, который без них оказался бы непроходимым. Дважды в год вздувшийся горный поток уносит эти бревна, а крестьяне со слепым упрямством муравьев валят, обтесывают и кладут новые. Вдоль бешеных потоков, в озерцах между камнями, часто видны останки этих бывших мостов, они лежат и гниют подобно прочим деревьям, принесенным сюда случаем, но обтесанные бревна, приговоренные к огню или разложению, выделяются из прочего наноса и все еще напоминают о цели, которой они служили.

Все эти мосты по сути своей одинаковы и в равной мере заслуживают нашего внимания, ибо указывают место, где человек наткнулся на препятствие и не остановился перед ним, но преодолел его и замостил, как мог, сообразно своим взглядам, вкусу и обстоятельствам, в которых он находился.

И когда я думаю о мостах, в памяти моей возникают не те, по которым я чаще ходил, а те, что в свое время особенно сильно поразили и восхитили меня.

Прежде всего это сараевские мосты. На Миляцке, русло которой является становым хребтом Сараева, они все равно что каменные позвонки. Я вижу их отчетливо и пересчитываю один за другим. Я знаю их своды, помню ограды. Среди них мост, что носит роковое имя юноши[34], маленький, но прочный, погруженный в себя, как неприступная безмолвная крепость, не ведающая, что такое капитуляция и предательство. Потом те мосты, что я видел проездом, ночью, из окна поезда, тонкие и белые, как привидения. Каменные мосты Испании, поросшие плющом и задумавшиеся над собственным отражением в темной воде. Деревянные, крытые из-за обильных снегов мосты Швейцарии, похожие на длинные амбары, украшенные изнутри, как часовни, изображениями святых или чудесных событий. Фантастические мосты Турции, поставленные абы как, поддерживаемые и оберегаемые судьбой. Белокаменные римские мосты Южной Италии, с которых время отбило все, что могло отбить, и рядом с которыми уже сотню лет действует какой-нибудь новый мост, но старые стоят по-прежнему, как скелеты, на страже вечности.

И так всюду, куда бы ни двинулась моя мысль и на чем бы она ни остановилась, я нахожу верные и безмолвные мосты как неизбывное и неутолимое стремление людей связать, примирить, соединить все, что открывается нашему взгляду, разуму и ногам, дабы избежать раздела, противоположности и разлуки.

То же самое происходит в мечтах и причудливой игре воображения. Слушая однажды самую печальную и самую прекрасную музыку, какую мне когда-либо приходилось слышать, я вдруг увидел каменный мост, рухнувший на середине, края свода с болезненной страстью тянутся друг к другу, в последнем усилии указывая единственно возможную линию уже не существующей арки. Такова преданность и высокая непримиримость красоты, которая допускает для себя лишь одну-единственную возможность — исчезновение.

В конце концов, все, в чем проявляется наша жизнь — усилия, мысли, взгляды, улыбки, слова, вздохи, — все устремлено к другому берегу как к единственной цели и на нем лишь приобретает свой истинный смысл. Все это должно что-то преодолеть и замостить: беспорядок, смерть и бессмыслицу. Потому что вся наша жизнь — переход, мост, края которого уходят в бесконечность и в сравнении с которым все земные мосты — лишь детские игрушки, бледные символы. А вся наша надежда на той стороне.


Сараево. Река Миляцка

Разговор с Гойей{8} © Перевод А. Романенко

Теплая и покойная послеполуденная пора опускала первые тени на дорогу. От Бордо меня отделяли километров двадцать. Проезжая через Croix des Huins, справа от дороги я увидел высокие мачты беспроволочного телеграфа. Башни из металлической паутины, прекрасные, как кружево, и незыблемые, как твердыни.

Следуя далее, я продолжал размышлять о сходстве между стройными древними соборами и этими стальными вышками беспроволочного телеграфа. И при них есть постоянные люди, которые обслуживают их, как священники — храмы. И на них сверху донизу по ночам, чтоб в тумане не наткнулись самолеты, горят красные или зеленые огни, подобно свечам и лампадам в церквах. Разумеется, эти телеграфные вышки построены на рациональной основе и все в них служит совершенно определенной практической цели, в то время как церковные башни ныне лишь роскошный символ. Однако ведь и они тоже в свое время возникли по необходимости и тоже были построены на рациональной основе! Только эта рациональная основа устарела, а цель позабылась и пропала.

Эта аналогия не покидала меня, и благодаря ей в моих мыслях необычайно ясно и убедительно увязывалось то, что мы называем «близкое», с тем, что называем «далекое», «возможное» с «невозможным». Имея перед своим взором образ этих современных церквей, в которых каждое мгновение происходит чудо, я был полон ощущения, что и моя мысль, и мое воображение обрели легкость и быстроту и способность оживлять минувшие времена и умерших людей.

Огромные и пока несовершенные соборы нашего времени, которые я после полудня рассматривал в Croix des Huins, были предметом моих размышлений и вечером, когда, блуждая по большому городу виноделов, я присел, усталый, перед каким-то кафе в предместье. Подобные предместья существуют во всех городах мира. Канализация здесь еще в зачаточном состоянии, асфальт встречается редко, а улицы носят имена поэтов или врачей-филантропов, известных лишь в пределах местной общины. В этих лишь нарождающихся кварталах, где нет ничего утвердившегося и постоянного, где ничто не задерживает и не волнует мысль, иностранец лучше всего может передохнуть и поразмыслить.

Неподалеку от кафе, на пустыре, среди мусора, оставшегося от последних строек, устанавливали шатер цирка. До меня доносились стук молотка, возгласы рабочих и по временам хриплый лай гиены или какого-то другого зверя из-за решеток зверинца.

Подобные крохотные кафе, где нет ни особой мебели, ни украшений, более или менее одинаковы повсюду, ни время, ни мода на них не сказываются. Столы, лавки, бутылки с широкими горлышками, стаканы грубого мутного стекла, хозяин с засученными рукавами в синем фартуке — все это всегда и повсюду одинаково, и все это видели многие и многие поколения посетителей. В эти декорации всегда можно поместить людей, костюмы и обычаи из разных эпох, и они ничуть не будут им противоречить, не будут вызывать никаких анахронизмов, которые нарушали бы иллюзию и делали сцену невероятной.

— Да, сударь, — сказал кто-то возле меня, подтверждая мои мысли, словно я их выразил вслух.

Произнес это глубоким хриплым голосом пожилой мужчина в темно-зеленой накидке необычного покроя. На голове у него была черная шляпа, из-под которой выглядывали седые и редкие волосы и сверкали усталые, но живые глаза. Напротив меня сидел Don Francisco Goya у Lucientes, бывший первый живописец испанского двора, а с 1819 года житель этого городка.

— Да, сударь…

И мы продолжили разговор, который, по существу, был монолог Гойи — о себе, об искусстве, об общих проблемах человеческой судьбы.

Если этот монолог и покажется вам на первый взгляд бессвязным и непоследовательным, знайте, что он держится на внутренней связи с жизнью и художественным творчеством Гойи.


— Да, сударь, серая и убогая среда — сцена удивительных и величественных дел. Ведь все великолепие и красота храмов и дворцов — это, по существу, последние искры и последние цветы того, что вспыхнуло или родилось в грубости и нищете. В грубости — зародыш будущего, а красота и блеск — безошибочный признак угасания и гибели. Однако людям в равной мере необходимы и блеск и простота. Это две ипостаси жизни. Их нельзя увидеть обе сразу, потому что, глядя на одну, непременно теряешь из виду другую. И если кому-то доведется однажды увидеть обе эти ипостаси, трудно, глядя на одну, не думать о другой.

Я лично всегда был сердцем на стороне простоты, на стороне свободной, глубокой жизни, не отличающейся блеском и разнообразием форм. Что бы ни говорили люди и что бы ни думал и ни говорил одно время я сам в пылу юности, это именно так. Таков я, и таков Арагон, откуда я родом.


Пока он говорил, взгляд мой упал на стол, где лежала, словно живущая совершенно сама по себе, его правая рука. Ужасная рука, точно некий чудодейственный корень-амулет, узловатая, серая, могучая, но сухая, как бархан в пустыне. Эта рука жила, жила невидимой жизнью камня. В ней не было ни крови, ни соков, она состояла из какой-то иной материи, чьи особенности были нам неведомы. Эта рука не была предназначена для дружеских пожатий, для того, чтобы ласкать, брать или отдавать. Глядя на нее, ты со страхом спрашивал себя: неужели и такой может стать рука человека?

Я долго не мог оторвать взгляд от его руки, которая в продолжение всего разговора неподвижно лежала на столе, будто вещественное доказательство справедливости того, о чем говорил старик своим глухим грудным голосом, лишь по временам поднимавшимся точно пламя, которое невозможно ни приглушить, ни упрятать.

А он продолжал говорить — об искусстве, о людях, о себе, переходя с предмета на предмет легко и свободно, после короткой паузы, которую я нарушал лишь безмолвным вопросом глаз, все время опасаясь, как бы старик не растаял, не скрылся мгновенно и странно, как исчезают привидения.


— Видите ли, художник — это «подозрительная личность», человек в темной маске, путешественник с подложным паспортом. Его лицо под маской прекрасно, его общественное положение много выше, чем указано в паспорте, но что из того? Люди не любят неизвестности и таинственности и потому называют его подозрительным и двуличным. А подозрение, коль скоро оно родилось, не знает предела. И если б художник даже смог открыть миру свое подлинное имя и свое призвание, кто поверил бы ему, что это его последнее слово? И предъяви он свой подлинный паспорт, кто поверил бы, что в кармане у него наготове нет третьего? Скинь он личину, намереваясь искренне рассмеяться и поглядеть людям прямо в глаза, все равно найдутся такие, что станут просить его быть до конца искренним и откровенным и сбросить также и эту последнюю маску, которая столь похожа на человеческое лицо. Судьба художника в том и заключается, чтобы менять одну личину на другую и увязывать одно противоречие с другим. И даже те, уравновешенные и благополучные, у которых это меньше всего заметно и меньше всего ощущается, они тоже в душе постоянно колеблются и вечно сводят концы с концами, которые свести нельзя.

Когда я жил в Риме, один мой приятель, склонный к мистике художник, однажды сказал:

— Между художником и обществом та же пропасть, только в миниатюре, какая существует между божеством и миром. Антагонизм первого есть лишь символ второго.

Вот видите, такова была его манера выражаться. Правду можно выразить многими способами, но правда — одна и извечна.

Так, пользуясь вымыслом, Паоло выражал нашу общую мысль.

Иногда и я спрашиваю себя: что это за призвание? (А это призвание, ибо что другое может так до краев заполнить жизнь человека и приносить ему столько радости и столько страданий?) Что это за неодолимое и неутолимое стремление вырывать из мрака небытия или из темницы, чем является в жизни эта связанность всего со всем, чтобы из этой пустоты или этих оков вырывать частицу за частицей жизнь и мечты человеческие, воссоздавать их и утверждать «на веки вечные» хрупким мелом на недолговечной доске?

Что такое несколько тысяч наших рук, глаз и умов перед бескрайним царством, от которого мы постоянным, инстинктивным напряжением всех сил отбиваем мелкие осколки? И все же эти усилия, которые большинству людей, и с полным основанием, представляются безумными и суетными, таят в себе нечто от того колоссального врожденного упорства, с каким муравьи воздвигают муравейник на бойком месте, где он заведомо обречен на разрушение и гибель.

По бесконечной мучительности и несравненной сладостности этого занятия мы ясно чувствуем, что у кого-то что-то отнимаем, берем у одного темного мира для другого, который нам неведом, перенося отнятое из ничего в неизвестное нечто. Поэтому художник «вне закона», отступник в высшем смысле слова, осужденный на то, чтобы нечеловеческим и безысходным напряжением сил обогащать какой-то высший невидимый порядок, нарушая низший, видимый, в котором ему полагалось бы жить всем своим существом.

Мы создаем формы, как какая-то иная природа, останавливаем юность, удерживаем взгляд, который «в жизни» уже несколько мгновений спустя меняется или угасает, улавливаем и выхватываем молниеносные жесты, которые никто бы не увидел, и оставляем их во всем их таинственном значении взглядам будущих поколений. И не только это. Каждый жест и каждый взгляд мы чуть заметно усиливаем на один штрих или на один нюанс. Это не преувеличение, не ложь и не меняет, по существу, изображаемый феномен, но живет подле него, как неприметный, но постоянный знак и доказательство того, что создание это вторичное и ему предстоит более долговечная и значительная жизнь и что чудо созидания произошло лично в нас. По этому усилению, которым отмечено каждое художественное творение, как неким следом таинственного взаимодействия между природой и художником, видно демоническое происхождение искусства. Существует легенда, будто антихрист, если он придет на землю, будет творить то же, что сотворил бог, только с большим искусством и совершенством. У его пчел не будет жала, и его цветы не станут так быстро увядать, как увядают наши. Тем самым он привлечет алчных и легковерных. Возможно, художник есть предтеча антихриста. Возможно, тысячи и тысячи нас «играют в антихриста», подобно ребятишкам, играющим в войну.

Если бог создал и вылепил формы, то художник создает их на свой страх и риск и заново утверждает; он фальсификатор, но бескорыстный, инстинктивный, а потому опасный. Таким образом, художник является создателем новых, подобных, но не идентичных явлений и иллюзорных миров, которые с наслаждением и гордостью могут созерцать глаза людей, но в которые при более близком соприкосновении они мгновенно проваливаются словно в бездну ничтожества.

Это была великая теория моего друга Паоло, итальянца, в жилах которого текла славянская кровь. Нужно обладать его склонностью к фантазиям и мистике, чтоб все это вот так увязать. Для меня это было любопытно тем, что можно, оказывается, создавать и раскрывать миры выше и ниже той плоскости, на которой ты живешь сам. Совершенно иначе скроенный и сшитый, я никогда не мог постигнуть его способ восприятия и выражения. Ибо и тогда, как и сейчас, я твердо знал, что существующий мир — единственная реальность и что лишь наши инстинкты и неодинаковые реакции наших органов чувств создают впечатление много-ли кости явлений, в которых воплощается эта единственная реальность в виде, на первый взгляд, особых миров, отличных по своей сути. Однако ничего этого нет. Существует лишь одна реальность с вечными приливами и отливами известных нам лишь частично, неизменно вечных законов.

При желании впасть в ошибку и произвольно заменить причины следствиями я мог бы для тезиса Паоло об антихристовом призвании художника-творца найти новые и более веские доказательства. Но из этих фактов я не стал бы делать подобных выводов. Я вообще избегаю каких-либо выводов. Однако я вижу факты. Паоло говорил: художник проклят, ибо, как видите, он таков и таков. Я ограничиваюсь констатацией: художник таков и таков. И здесь я во всем согласен с ним.

— …

У меня в доме жила с матерью маленькая Росарито. (При этом имени старик опустил свой пронзительный взгляд и на его сомкнутых веках появилась дымка тумана.) Однажды, когда ей было пять лет, я подслушал разговор между нею и одним мальчиком, который только что пошел в школу и хвастался своими познаниями.

— А ты знаешь, кто создал людей? — спросил он.

— Людей? Знаю, дядя Франсиско, — отвечала девочка, указывая на портреты, висевшие в моей мастерской.

Хвастливый мальчуган словно бы вдруг забыл свой катехизис и, заикаясь, пробормотал:

— Бог… бог их создал.

При этом он не сводил глаз с окружавших его портретов, а девочка, показывая ему то одно, то другое лицо, победоносно повторяла перед каждым из них:

— Дядя Франсиско… дядя Франсиско…


В цирке, возникшем на пустыре возле кафе, загремели трубы и барабаны. Пожилой господин умолк. Некоторое время он слушал, не проявляя ни раздражения, ни нетерпения. Инструменты утихали. Осталась лишь какая-то писклявая труба. Под ее звуки старик снова заговорил тихо и отчетливо.


— Для меня цирк самая пристойная форма театра. Он — наименьшее зло в этом большом зле. В каждом публичном выступлении словно бы есть что-то запретное и постыдное. Когда я был моложе, мне частенько снилось, будто я играю на какой-то сцене, перед невидимой, но строгой и многочисленной публикой, и все время со страхом спрашиваю себя, как это я, незваный и неподготовленный, попал на сцену. И должен исполнять роль, которую даже не успел прочитать и из которой не знаю ни слова.

Невозможно передать, как мучителен такой сон. А я его видел довольно часто.

В жизни мне доводилось сталкиваться и с театром и с актерами. И всякий раз я убеждался, что театр — самое бессмысленное из всех наших усилий. Когда я так или иначе соприкасался со сценой и актерами, я не мог избавиться от отчаянного чувства бесплодности и спрашивал себя: не есть ли ничтожность театра лишь отражение того, что ожидает рано или поздно любое искусство? Когда я вижу медовые соты, сделанные из картона, небрежно размалеванные, которые в какой-нибудь опере горцы преподносят лесному божеству, на другой день у меня пропадает желание есть и рисовать. Дни и ночи меня преследует образ этого мертвого, хуже, чем мертвого — неродившегося предмета, который одинаково далек и от иллюзии и от действительности. И если задаться целью найти символ для театрального искусства, я бы взял эти картонные соты. Жалкий реквизит, который сотни раз пытался сыграть роль меда в глазах людей и сотни раз снова возвращался в ящик для реквизита, грязный, никчемный, ненужный.

Даже в лучших театрах пыль и грязь. Призвание артиста самое тяжкое и самое жалкое из всех призваний. Поэтому им так необходимо развлекаться, играть в карты, есть и пить, словно они приговоренные к смерти узники, и это их последнее пиршество.

Я хорошо был знаком с одной актрисой… (Здесь пожилой господин что-то прошамкал, будто для себя одного произнося ее имя, веки его сомкнулись, и вокруг глаз снова сгустилась дымка тумана.)

Это была прекрасная женщина, человек большого сердца и большой души во всем, что не касалось театра. Я ходил в театр ради нее, хотя для меня было подлинной мукой видеть ее на сцене. Однажды, сидя в первом ряду, я заметил, как во время спектакля длинный шлейф ее белого платья зацепился за невидимый гвоздь в полу. Она почувствовала это, но продолжала играть дальше, отчаянно дергая ногой и пытаясь освободиться. Эти жалкие движения попавшего в западню беспомощного животного, которое произносило высокопарные стихи, обливаясь холодным потом, и в глазах которого сверкал безумный страх провала и скандала, словно при свете молнии, показали мне всю тщету этого вида искусства. Более того, довольно долго это отравляло огромную радость, которую доставляла мне дружба с этой чудесной и незабвенной женщиной.

— …

— Мне часто говорили, говорили и писали, будто у меня чрезмерная и нездоровая склонность к мрачным предметам, жестоким двусмысленным картинам. Это твердили изустно и письменно с тем равнодушием, бессмысленностью и бездумностью, с которыми люди совершают большинство своих дел.

Одно время — до войны в Мадриде — мужчины и женщины, разговаривая со мной, украдкой разглядывали мои руки, словно желая убедиться, «те самые» ли это руки. Ходили слухи, я знаю, будто я рисую ночью с помощью нечестивого и будто я страдаю пороками, ни название, ни суть которых неизвестны, хотя дьявольское их происхождение очевидно. А между тем во всей Испании не было более скромного, робкого и нормального, да, нормального человека, чем я.

Здесь любопытно не то, что обо мне думали и что говорили, это важно лишь как пример непонимания искусства. А мне легко объяснить мою позицию.

Все жесты человека порождены потребностью нападения или защиты. Это главная, в большинстве случаев позабытая, однако подлинная и единственная причина и побудительная сила. Природа же искусства такова, что невозможно передать тысячу мелких жестов, каждый из которых сам по себе не является тяжелым или зловещим. Но любой художник, который поставит себе целью рисовать то, что рисовал я, вынужден будет изобразить совокупность всех этих многочисленных жестов, и на этом сгустке жестов необходимо и неизбежно будет стоять печать их подлинного происхождения — нападения и защиты, гнева и страха. И чем больше в каждом из них вобрано и слито движений, тем оно выразительней и картина убедительнее. Вот почему в моих картинах позы и движения людей мрачны, часто зловещи и жутки. Потому что, по существу, иных жестов и нет,

Можно возразить, что есть изящные художники, которые писали лишь идиллические картины и образы, полные легкости и беззаботности. Встречается в жизни и такое, я сам, бывало, иногда это рисовал, но для каждой такой позы, освобожденной от инстинкта страха и настороженности, необходимо несколько миллионов целеустремленных и активных движений, дабы они поддерживали и защищали ее неестественную и недолговечную красоту и свободу. Вообще говоря, прекрасному неизменно сопутствует или тьма человеческой судьбы, или блеск человеческой крови. Не следует забывать, что каждый шаг ведет к могиле. Уже одного этого достаточно для оправдания. И это, по крайней мере, никто не может отрицать.

Однажды, забавы ради, я нарисовал поверхность воды в лучах заходящего солнца и на ней барку, которая оставляет за собой веерообразный след. Все размыто, детали неразличимы, все дано как бы издали. Я дал рисунок одному из своих друзей, трезвому и разумному человеку, чтоб он сам назвал его. Не колеблясь, друг назвал его «Последний путь», хотя, казалось, это ни из чего не следовало.

— …

— Самая трудная задача при работе над портретом, — просто мука мученическая! — это выделить образ из всего, что его окружает и связывает с людьми и обстановкой. Это освобождение образа есть, опять же как сказал бы мой Паоло, своего рода деяние антихриста, антисозидание. Весь путь, которым шла судьба модели, мы проходим заново, только в противоположном направлении, пока личность, привлекшая наше внимание, не окажется на открытом месте, где мы и оставляем ее наедине с самой собой, словно на эшафоте. И только здесь мы вновь создаем ее.

Любой иной вид искусства всегда изображает человека в связи с другими людьми, и чем человек оригинальнее и заметнее, тем важнее показать его отношение к другим, чтобы таким образом подчеркнуть его своеобразие. Напротив, на холсте человек одинок, закован, изолирован навеки. У портрета нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни ребенка. У него нет ни дома, ни времени, ни надежды, очень часто нет даже имени. И когда он смотрит на нас живыми глазами, он представляет уже минувшую жизнь, угасшую, не имеющую продолжения. Это последнее, нет, не последнее, а единственное человеческое существо во всем мире, запечатленное в своем последнем мгновении. Неподвижный человек смотрит на вас печально, испуганно, как больной на врача, и взглядом — только им он и может сказать — говорит: «Ты уходишь дальше — жить и работать — и переносишь взгляд на другие лица, а я остаюсь здесь, осужденный и закованный, свидетель, известный лишь по имени, профессии и возрасту, а нередко неизвестно и это, я остаюсь на веки вечные только изображением, да еще изображением не самого себя, а изображением одного твоего взгляда».

Изолированность образа на холсте такова, что художник иногда ощущает необходимость поместить рядом с изображаемой личностью какой-нибудь предмет, связанный с ней, какой-то символ, толкующий ее и объясняющий. Я и сам несколько раз это делал, но очень скоро увидел всю бессмысленность такого поступка. Ведь предметы, инструменты, оружие или игрушки со временем изменяют не только свою форму, но и значение, и продолжают стоять возле одинокого образа, устаревшие и непонятные; одинокие сами, они еще больше его отчуждают и отдаляют.

Одно время я столь остро чувствовал эту закованность, это глухое, вечное молчание портрета, что, поддавшись искушению, уступал ему и подписывал портрет двумя-тремя словами, писал имя или другие слова, которые характеризуют эту личность и могут более или менее связать ее со зрителем. Очень скоро я убедился, насколько это лишено вкуса и смысла. Позже мне даже по ночам не давали покоя эти бездумно брошенные слова, которые я был бессилен стереть, поскольку портрет больше не находился в моей власти. Бессильный что-либо исправить, я видел, как эти слова, не стираемые столетиями, но абсолютно лишенные своего прежнего смысла, чуждые новой речи, вызывают лишь снисходительную усмешку зрителя, если вообще что-нибудь вызывают, и делают несчастный образ еще более далеким, чуждым и одиноким.

В конце концов я пришел к убеждению, что тут ничем не поможешь. Создавая портреты человека, мы постепенно каждым своим взглядом убиваем его, подобно тому как биологи убивают препарируемое животное, и когда мы умертвим его до конца, он оживает на нашей картине. С той лишь разницей, что одиночество человека на полотне полнее, нежели одиночество мертвеца в земле.

В этом — искусство портрета. Начинающие и бездарные художники не умеют писать портреты, ибо они не умеют их выделить, изолировать, «препарировать». Плохой портрет сразу узнаешь: человек на нем подавлен, опутан и связан окружающим, в котором он словно продолжает частично жить, потому что художник то ли не осмелился, то ли не сумел одолеть тяжкий труд изоляции и высвобождения, «убийства» и «увековечивания» прототипа.

— …

— У меня всегда вызывает подозрения фраза: есть тысяча способов рисовать. Откуда тысяча? И почему тысяча? Если есть больше одного, то тогда определенно есть и больше тысячи. Тогда границы нет. И какая польза в том, что их тысяча, если каждому из нас ведом и знаком только один. Значит, для каждого художника существует только один способ. Те, для кого существует тысяча способов, — те не художники. Итак, мы квиты.

Еще будучи молодым человеком, я втолковывал это на тертулиях[35] пылким болтунам и бездельникам. Я и сейчас выражаюсь не бог весть как гладко, а в молодости и вовсе был лишен дара ясно и убедительно излагать свои мысли. Впрочем, этот сорт людей никто не в силах убедить. Припоминаю, еще тогда я говорил: для меня существует лишь один способ рисования. Это способ моей покойной тетки Аннунсиаты из Фуэнте-де-Тодос. Ребенком я наблюдал, как моя тетка учила свою дочь, девочку чуть постарше меня, ткать. Девочка сидела за станком, тетка устраивалась рядом. Челнок бегал, станок стучал, но шум его то и дело перекрывал крик моей тетки:

— Сбивай, сбивай лучше! Чего жалеешь? Сбивай крепче!

Девочка сгибалась от этих слов и била изо всех сил, но тетке все время казалось, что ткань недостаточно частая и плотная. Целыми днями она сидела над девочкой и пронзительно кричала в ее белый пробор в черных волосах:

— Сбивай! Плотней! Не сито ткешь!

Всю свою жизнь я руководствовался девизом этой простой и резкой женщины. (Мастера в своем деле всегда отличаются резкостью.) Как бы ни потешались мадридские снобы и реформаторы и не посмеивались над рецептом «тетки из Фуэнте-де-Тодос», я знаю, что всякий раз, когда я давал воображению волю, когда я не сбивал и не ужимал натуру, я делал плохую картину. Это не значит, что все прочие удачны, но в них я делал все, что мог и умел, для того чтоб они удались.

Правда, мне говорили, что я обходил трудности и выбирал самый легкий путь воздействия на зрителей, доводя какое-нибудь одно место в картине до карикатуры. Первое — совершенно неправильно, а второе — лишь частично. Я не обходил трудности, я часто преодолевал их, но, преодолев, вплетал их и вбивал в это «акцентируемое» место. Знайте, что на каждой картине есть лишь одно место, которое создает иллюзию подлинности, подлинности для зрителя. Оно единственное обладает решающей силой как подпись на векселе. Это может быть рука, или глаза, или просто металлическая пуговица, освещенная особенным образом.

— …

— Я всегда поражаюсь и жалею себя, когда думаю о том, с каким небольшим запасом знаний и с каким обилием предрассудков и опасных страстей я когда-то вступал в жизнь. В те времена думать об основных проблемах жизни было непростительным пороком. Таково было общество. И мне, невежественному и честолюбивому живописцу, это пришлось по сердцу. Но позже, когда я услыхал, как это самое общество скрипит по всем швам, перед моими глазами прошло столько стыда и срама, что даже скотина на моем месте начала бы размышлять и делать выводы.

В тяжкие минуты я видел всю ничтожность безграмотных властителей, «людей дела», равно как и неспособность, слабость и смятение людей пера и науки. Я видел, как принципы и системы, бывшие, казалось, тверже гранита, расползались, словно туман, на глазах равнодушной или злорадной толпы, а чуть погодя этот расползающийся туман на глазах той же толпы густел и затвердевал в виде нерушимых и священных принципов тверже гранита. Видел я и смерть, и болезни, и войны, и бунты. И, наблюдая это, я спрашивал себя, каков смысл подобных перемен: каков план, по которому все это происходит, и какова цель, к которой он ведет? И сколько я ни глядел, ни слушал, ни размышлял, я не нашел ни смысла, ни плана, ни цели. Но при этом я пришел к одному негативному выводу: наша собственная мысль мало что значит в своем усилии и ничего не может — и к одному позитивному: надо слушать легенды — следы вековых коллективных усилий — и с их помощью отгадывать, насколько возможно, смысл нашей судьбы.

Есть несколько видов человеческой деятельности, которые во все времена медленно и тончайшими пластами обрастают легендами. Долго смущаемый тем, что происходило непосредственно вокруг меня, я во второй половине своей жизни сделал вывод: тщетно и ошибочно искать смысл пустячных, хотя внешне и важных событий, происходящих вокруг нас, смысл следует искать в тех наслоениях, которые столетия оставляют на нескольких основных легендах человечества. Эти наслоения постоянно, хотя и с убывающей точностью, повторяют форму того зерна истины, на котором они отлагаются, и таким образом проносят его сквозь столетия. В сказках — подлинная история человечества, в них можно если не постигнуть в полной мере, то почувствовать ее смысл. Есть несколько основных легенд, которые показывают или, во всяком случае, как-то освещают если не цель, к которой мы движемся, то путь, который мы перевалили. Легенда о первородном грехе, легенда о потопе, легенда о сыне человеческом, распятом во имя спасения мира, легенда о Прометее и похищенном огне…


Последние слова глухой старик уже кричал. Потом вдруг замолк и устремил свой взгляд куда-то мимо меня — так моряки смотрят на пучину. Казалось, будто во внезапно наступившей тишине он прислушивается к голосам бесчисленных легенд, названия которым он не знает и которые ему никогда не перечесть. Долго он так молчал пока снова не перевел свой взгляд на стол перед собой. Словно откуда-то возвратился. Вокруг его глаз заиграла легкая дымка — след недавней улыбки, и он тихо продолжил, самым тихим голосом, каким только может говорить глухой человек:


— Во времена моей молодости об этих вещах говорили шепотом лишь с верными и близкими людьми, чаще всего с глазу на глаз. Нынче, в тысяча восемьсот двадцать восьмом году, об этом давно уже говорит кто хочет и как хочет. Это, разумеется, не значит, что и у теперешних людей нет своих тем для шепотных разговоров с глазу на глаз.

— …

— Поверьте, я видел все, а ничему не удивляюсь и ничто меня не волнует не потому, что я бесчувственный чурбан, — просто я имею право на это. Я заработал это право тем, что видел все. А нужно многое видеть, чтоб увидеть все. Я видел природу, видел общество. Ах, общество, Я знаю законы его кристаллизации, настолько простые, что они приводят нас в недоумение и будут приводить до скончания века. Я слышу его движение, которое несмотря на большой шум и треск, есть лишь топтание на месте. Я знаю бедноту, терпеливую, мирную массу. Я знаю бунтовщиков, люден, которые идут против течения, преступников, нищих, публичных женщин. Я знаю королей и принцев, наших и чужеземных. И знаю генералов и министров, испанских и французских, более того, знаю фельдфебеля, от которого разит ваксой и помадой для усов. Все это я знаю и все это нетрудно узнать и понять. (Я написал много людей, самых разных. А когда я рисую человека я вижу минуту его рождения и его смертный час. И эти два мгновения столь близки друг к другу, что между ними в самом деле не остается места ни для чего, ни для одного лишнего вздоха или жеста.) Но вот перед чем останавливаешься и замираешь в священном трепете и безмолвном уважении — это перед миром мысли. Ибо мир мысли — единственная реальность в том водовороте привидений и призраков, который зовется реальным миром. И не будь мысли, моей мысли, которая воплощает и питает образ, над которым я работаю, — все ушло бы в ничто, из которого оно и вышло, более жалкое, чем высохшая потрескавшаяся краска и пустой, ничего не говорящий холст.

— …

— …Как-то вскоре после того, как мне исполнилось тридцать лет, много прежде, чем я разболелся и начал терять слух, я увидел странный сон. Теплые и уютные покои, покои аристократа, говорящие о тонком вкусе поколений, с великолепной мебелью, драгоценными вазами и фарфором. Бледно-желтые обои изящного узора. Когда я вгляделся в этот узор, то увидел, что он составлен из одного лишь слова, вот таким образом выписанного «MOrs». Весь узор был не чем иным, как бесчисленным повторением мелко и тонко выписанного слова «смерть». Однако странные обои нисколько не придавали комнате неприятного или мрачного характера. Напротив, мне хотелось побольше оставаться в ней, я гладил рукой ткани и фарфор. Я был покоен и доволен, как это бывает лишь в помещении, отвечающем всем нашим потребностям.

Минуло восемь, а возможно, и девять лет. Я хворал, ездил, работал и совсем позабыл о странном сне. Живя в полном уединении, всеми оставленный, в вилле под Мадридом, я много страдал. Не от зла, которым полон мир, а от своих мыслей об этом зле. Всякое соприкосновение с людьми приводило меня в неизъяснимый и безумный ужас. Каждый день передо мной раскрывались все новые и непредвиденные возможности зла и несчастья. В течение суток каждая из них судорогой страха сводила желудок, заставляла колотиться сердце, отравляла день и ночь и потом исчезала как излишняя и совершенно необоснованная. На ее место приходила новая. Эти кошмары порождало всякое соприкосновение, всякая попытка соприкосновения с миром. А когда я уединялся, они возникали откуда-то изнутри меня.

Дабы освободиться от кошмаров, о которых я знал, — и это больше всего меня мучило, — что они плод моего воображения, я начал рисовать по стенам самой просторной комнаты «антиужасы». Я покрыл картинами и рисунками почти сплошь все стены. Остался лишь небольшой треугольник над окном. Он был неправильным (комнату перестраивали и окно пробили дополнительно) и имел вот такой вид: Δ. Я давно уже позабыл про свой сон, от него меня отделяли много лет и много ночей, наполненных сновидениями, которые самоуправничают, «пока разум спит». И все же на этом небольшом свободном пространстве я не стал рисовать ни лица, ни орнамента, но словно по договоренности, словно под диктовку написал на нем слово «mors». Причем сообразно форме треугольника, единственно возможным и виденным некогда во сне способом: MOrs. И вот это-то Слово стало амулетом, защищавшим меня от кошмаров до тех пор, пока я не выздоровел и не вернулся в спокойное царство разума, где амулеты не нужны.

— …

— Живя среди людей, я все время спрашивал себя, почему все мыслящее и духовное в нашей жизни столь беспомощно, беззащитно и не связано, столь презираемо обществом во все времена и столь далеко большинству людей. И я пришел к такому выводу. Наш мир — царство материальных законов и анимальной жизни, не имеющей смысла и цели, со смертью как венцом всего. Все мыслящее и духовное оказалось здесь случайно, подобно тому, как цивилизованные люди, потерпевшие кораблекрушение, со своими одеждами, инструментами и оружием оказываются на далеком острове, где совсем иной климат, где обитают звери и дикари. Поэтому все наши идеи носят странный и трагический характер вещей, спасенных при кораблекрушении. Они носят на себе следы иного, позабытого мира, из которого мы когда-то вышли, катастрофы, которая привела нас сюда, и постоянных тщетных попыток приспособиться к новому миру. Ведь наши идеи находятся в непрестанной борьбе с этим новым, по существу противоположным им миром, в котором они оказались, и одновременно они постоянно преображаются и приспосабливаются к нему. Поэтому каждая великан и благородная мысль залетная птица и мученица. Отсюда неизбежная печаль в искусстве и пессимизм в науке.


Уже совсем стемнело. Я даже не заметил как. Но мой собеседник, как все пожилые люди, был чувствителен к переменам дня и погоды. И все голоса, снаружи и вокруг нас словно разом смолкли. А в наступившей тишине угасал и голос Гойи. В полной тишине он встал из-за стола. Отодвигаемый стул не произвел ни малейшего шума. Он ушел просто, едва простившись, как уходят из кафе завсегдатаи, бросив лишь легкое и естественное «до свиданья». Шляпу он и так не снимал с головы, трость все время держал в левой руке.

Вскоре после него вышел и я.

А назавтра я весь день, с трудом сдерживая волнение, думал о пожилом, господине и разговоре, который ожидал меня вечером. Как только солнце опустилось за первые мачты у пристани, я поспешил в дальнее, предместье.

Цирк был совсем готов. Около него толпились рабочие, бездельники и чернокожие солдаты колониальных войск. С шипеньем горели у входа карбидные фонари, хотя еще было светло. Вокруг них собирались первые бабочки и оживленная детвора.

В кафе было тихо, почти пусто. Я сел за тот же столик, за каким мы сидели вчера, и заказал один из тех южных напитков, которые настолько охлаждаются, что вызывают жажду, а оказавшись во рту, не дают того наслаждения, которое сулят своим ярким цветом. Словом, один из тех напитков, у которых лучше всего их название. Некоторое время я сидел спокойно, но мало-помалу моя уверенность пошатнулась и перешла в нервозное ожидание. Меня начало мучить разочарование, на которое я не имел права. Я припоминал все, что говорил вчера пожилой господин, и повторял про себя, то, о чем намеревался его спросить. Тогда мне впервые пришла в голову мысль записать то, что я от него услышал.

Снаружи сгущалась тьма. Зажгли первую лампочку, у зеркала, над кассой. Чтоб скрасить ожидание, я попросил чернил и бумаги. Это вызвало немалое замешательство и некоторую дискуссию между хозяином и прислугой. Словно я попросил какое-нибудь экзотическое кушанье. Официант, кажется, собирался мне ответить: этого не держим. Но хозяин послал его в свою квартиру, куда вела дверь из зала. Тот появился оттуда снабженный всем, что полагалось. Кипа толстой бумаги, купленной на аукционе какой-то обанкротившейся фирмы. Огромная черная чернильница, каких теперь не увидишь. Черное заржавелое французское перо, тонкое, как змеиный язык.

Я поздно вышел из кафе, так как два часа провел за писанием, тщетно поджидая вчерашнего собеседника. Хозяин уже отужинал и теперь со своими гостями играл в карты на куске зеленого сукна.

Перед кафе было пусто, но возле цирка по-прежнему толпились горластые зрители под ярким и неприятным светом карбидных ламп, которые придавали лицам бледное и сонное выражение и вызывали в глазах нездоровый блеск. Вдруг мне показалось, будто возле толпы в полутьме мелькнул сутулый старик в сюртуке старинного фасона, высокой шляпе и с тростью в руке. И тут же я потерял его из виду. Я рванулся сквозь толпу. Люди, поглощенные зрелищем, не уступали дороги. Пробираясь через толпу и толкаясь, я осмотрел весь пустырь, но старика и след простыл. Невысокий человек в спортивном костюме, возле которого я, запыхавшись, остановился, громко меня выбранил:

— Чего вы толкаетесь? Что за манера? Карманники так себя ведут.

Мне пришлось отказаться от дальнейших поисков того, что невозможно найти. Усталый, я вернулся в город. А на другой день рано утром оставил Бордо навсегда.

Байрон в Синтре{9} © Перевод А. Романенко

По пути в Синтру Байрон повздорил со своими спутниками. Никак они не могли договориться о том, как возвращаться обратно. По глазам своих слуг он видел, что те, по обыкновению, не одобряли его, беря в таких случаях сторону его противников, и это особенно выводило его из себя.

Он покинул спутников, едва миновали ворота парка. Было воскресенье. Откуда-то доносилась музыка. Чтоб дать выход раздражению, он пустился вверх по ступенькам, подкидывая короткую хромую ногу и забыв, что выглядит смешным, когда бежит. Впереди открывались новые террасы, новые тропинки, горизонт становился шире: двенадцать миль зеленой равнины, окаймленной поясом моря и бесконечностью неба. Он не испытывал усталости. Казалось, он рос, а не поднимался ввысь. Кругом ни души. Даже птиц нет. Вот наконец страна, в которой одиночество — радость, думал он.

Спеша по тропинкам, вырезанным в крепостных стенах, с неизменным видом на далекие сады и еще более далекое море, он вдруг увидел девушку неопределенного возраста. Она стояла у края стены, возле невысокой сторожевой башни из камня, запущенной и пустынной. Возникла она внезапно, словно ниспосланная откуда-то кем-то с каким-то наказом. В чистом платье белого полотна, со смуглым лицом африканского типа, небольшим носом с широкими ноздрями, говорившим о непосредственности натуры, и умными глазами, полными здоровья и веселья. Она приветствовала иностранца непонятными словами, стыдливо и тихо, но в ее голосе и движениях заключалось больше, чем простое приветствие, хотя он и не понимал, что же там было еще. Он ответил и замер на месте. Она также остановилась. Медленно покачиваясь, она с улыбкой смотрела ему прямо в глаза, увлажняя языком всегда сухие губы. Нет ничего более волнующего, чем губы португальских женщин! В них есть что-то и от растительного мира, и от мира минералов. Неправильные, словно ненароком лопнувший плод, они говорят о пылкой, темной и сладкой крови, что течет в этом некрупном и зрелом теле. Лишь по краям они очерчены четче, как губы у женщин кавказской расы, но и эти уголки исчезают в неопределенной тени, словно жилки на листьях дерева. «Должно быть, я выгляжу ужасно смешным и неуверенным со своими непонятными намерениями», — думал он. Изо всех сил стремился он казаться естественным и простодушным. Изо всех сил, сколько их у него еще было. Ибо внутри его уже полыхало пламя. Будто все, к чему он издавна стремился всем своим существом, и много более того, он встретил на этом зеленом холме. Неведомая злая сила, изгнавшая его из Англии и гонявшая по свету, словно нарочно привела его сейчас сюда.

Над двойной бездной: одной из серых скал и зеленых круч, и другой — из всего, что не дозволено и невозможно, — его воображение, возбужденное горным воздухом и близостью женщины, мчалось со смертоносной быстротой. В молниеносных видениях, разгоравшихся от этого маленького создания, как лесной пожар от пастушьего костра, Байрон впервые обладал всем, что сулят мечты, чего никогда не дают женщины и чего постоянно лишает нас жизнь. Все это неслось теперь по его жилам вместе с закипевшей кровью.

Однако он тут же гасил всякое желание и новой, освобожденной и светлой мыслью охватывал это веселое и улыбающееся создание, и мысль эта наполняла его бесконечным стыдом и неловкостью, безграничным уважением к человеческой личности — величайшей живой святыне.

Он продолжал переминаться с ноги на ногу или медленно обходил вокруг девушки, которая непрестанно поворачивалась к нему, не отводя глаз от его взгляда и следя за каждым его движением. Байрон пытался что-то говорить. Ему казалось, будто она тоже что-то говорит. Так они глядели друг на друга и кружились на месте, точно два зверька, маленький и большой, что обнюхивают и изучают друг друга, прежде чем начать странную игру, в которой будут чередоваться ласки и обиды. И пока, как заколдованный, он топтался вокруг нее, его чувства обострились до чрезвычайности. Он видел чистые белки ее глаз, какие бывают только у примитивных, совсем молодых женщин, и блестящие, как топазы, зрачки. И на расстоянии, отдельно от всего, ощущал аромат ее смуглого тела и сухих волос, запах ослепительного полотна, выбеленного солнцем. Казалось, в нем не один человек и каждое его чувство живет лишь собой и столь интенсивной жизнью, что это одновременно и обогащает его, и умерщвляет. Теперь он мог сказать, что знает цену истинному восторгу и забвению! В аду, чем является, по сути дела, жизнь человека, живущего чувствами, подобные мгновения редки — это неожиданные оазисы, в которых нельзя ни остановиться, ни задержаться.

Тут снизу, из темных кустов, в которых пропадала дорога, донеслись голоса. Байрон вздрогнул, словно пробужденный от сна, и продолжил свой прерванный бег по крутизне, даже не попрощавшись с удивленной девушкой.

Он долго бродил по узким тропам и кручам. Наконец они сами привели его к дворцу, от которого он ушел. На каменных скамьях его уже ожидали спутники.

Они возвратились в Лиссабон тем же путем, каким и приехали, как предлагали его спутники и чему прежде Байрон так противился. Теперь он не произнес ни слова. Он вообще был тих как ягненок и полон какого-то особого внимания не только к людям, но и к вещам.

Последующие дни он провел так, как виделось ему в самых спокойных и самых прекрасных мечтах. Босоногие лиссабонские рыбачки, которые подталкивали друг друга локтями и пересмеивались, слыша, как он разговаривает сам с собой возле моря, и считая его безумным, были не правы. Он был не один и разговаривал не с призраком. Он обращался к образу незнакомки, которая живет в Синтре, имеет кровь, сердце, глаза и, разумеется, родителей, дом, имя. Но это куда менее важно. Он хотел назвать девушку именем плода или минерала, но передумал — это, на его взгляд, как-то умалило бы ее и ограничило. Мысленно он привык называть ее Маленьким созданием Little creature, но произносил это имя не как слова. То был один короткий выдох сквозь сжатые губы, который едва касался нёба, и тем не менее его было достаточно, чтобы вместить ее целиком. Здесь, на нёбе, Байрон ревниво задерживал воздух и долго его смаковал.

Через некоторое время он покинул Лиссабон и Португалию. Он видел другие страны, разговаривал с мужчинами и шутил с женщинами. Но хранил и лелеял свою тайну, пряча ее под словами, вещами и образами, и мог упиваться ею, нисколько не выдавая себя. Он связывал с ней определенные слова и, если кто-либо произносил их при нем, он, невидимо для посторонних глаз, наслаждался ее присутствием. В его подписи был один маленький, чуть приметный росчерк, означавший женщину из Синтры. Лимон, соль, масло и мальвазия были ее символами. За обедом на двадцать персон он вызывал в своем воображении зеленую Синтру и Маленькое создание, незаметно перекатывая между большим и указательным пальцами две крупинки соли. И менее всего он находил ее следы в лицах, словах и движениях женщин.

Прикосновение к ней в памяти исцеляло его и оберегало от всех встреч, от женщин и от самой жизни. А в особо счастливые мгновенья, в сумерках на морской пучине происходило чудо, подлинное, необъяснимое и неописуемое: зеленый холм в Синтре превращался в бесконечное небесное сияние, его бег — в далекий безмолвный полет, а лихорадка чувств той встречи — в чистый подвиг духа без границ и каких-либо угрызений совести.

Так продолжалось приблизительно около года. А потом Маленькое создание стало угасать и блекнуть, как ночное видение и сон на заре, и постепенно терять свою силу. Байрон чувствовал себя осиротевшим, несчастным, беспомощным. Его вновь подхватило и понесло по жизни недоброе течение, и вновь участились встречи и столкновения, за которыми тенью следовало отвращение. И все было тяжелее и горше, чем до встречи в Синтре, ибо теперь ему казалось, будто мстительные законы жизни распространяют свою силу и на царство мечты и что от них не убежишь и не спасешься.

Тропы{10} © Перевод А. Романенко

У начала всех троп и дорог, в основе самой мысли о них стоит глубоко и навечно вбитая тропа, по которой я впервые начал свободно ходить.

Это было в Вышеграде[36], на твердых, извилистых, словно изглоданных дорогах, где все сухо и горестно, где нет красоты, нет радости, нет надежды на радость, нет права на надежду, где горький комок, который человек не в силах проглотить, на каждом шагу колом встает в горле, где сушь и ветер, снег и дождь пожирают землю и семи в земле, а все, что как-то выбивается и рождается, клеймят, придавливают и сгибают так, точно хотят вбить, будь это возможно, другим концом в землю, лишь бы вернуть в бесформенность и тьму, из которой оно вырвалось и проросло.

Бесчисленные тропы нитями и гайтаном[37] испещряют горы и склоны вокруг города, вливаются в белый проселок или исчезают у воды в зеленом ивняке. Инстинкт людей и животных проложил эти пути, а нужда утоптала их. Здесь трудно отправляться в дорогу, трудно идти и возвращаться. Здесь садятся на камень и укрываются под деревом, на сухом месте или в скудной тени, чтоб отдохнуть, помолиться или подсчитать выручку. На этих тропах, которые метет ветер и моет дождь, а солнце лечит и калечит, на которых можно встретить лишь измученную скотину и молчаливых людей с суровыми лицами, родилась у меня мысль о богатстве и красоте мира. Здесь я, неученый и слабый, с пустыми руками, был счастлив хмельным счастьем, счастлив до бесчувствия от всего того, чего здесь нет не может быть и никогда не будет.

И на всех дорогах и путях, по которым я позже проходил, я жил лишь этим убогим счастьем, этой своей вышеградской мыслью о богатстве и красоте мира. Ибо с того самого момента, как я покинул ее и по сей день под всеми дорогами земного шара неизменно пролегала мною одним видимая и мною одним осязаемая крутая вышеградская тропа. Собственно, по ней я отмерил свой шаг и с ней соразмерял свое движение. Всю жизнь она не оставляла меня.

Когда меня утомлял и отравлял мир, куда я попал по воле злого случая и где чудом удерживался на поверхности, когда затягивало горизонт и я терял направление, я набожно, как верующий — молитвенный коврик, стелил перед собою твердую, убогую, крутую вышеградскую тропу, что излечивала любую боль и облегчала любое страдание, ибо все это она содержала в себе и все превосходила. Так, по нескольку раз в день, пользуясь минутой затишья, каждой паузой в разговоре, я проходил часть того пути, с которого никогда не следовало сходить. Так до конца дней своих, невидимо и тайно, я все-таки пройду назначенный мне судьбой отрезок вышеградской тропы. А вместе с концом жизни оборвется и она. И затеряется там, где оканчиваются все тропы, где нет ни дорог, ни бездорожья, где не надо двигаться и делать усилия, где все земные пути путаются в бессмысленном клубке и гаснут, подобно искре спасения в наших глазах, которые и сами гаснут, приводя нас к цели и истине.

Моя первая встреча с творчеством М. Горького{11} © Перевод А. Романенко

Тогдашнее Сараево представлялось нам, ученикам четвертого класса гимназии, самым большим и роскошным городом в мире, бурная таинственная жизнь его была для нас прискорбно недоступна, а наша гимназия мнилась пустыней без проводников и указателей, ссылкой пожизненной и вечной.

Было нам по пятнадцати лет и учились мы в четвертом классе гимназии, когда я и мои товарищи обнаружили, что в одной из сараевских книжных лавок есть библиотека, где можно брать книги домой. Теперь я уже и сам не знаю, каким образом раздобыл я небольшую сумму, которая нужна была для того, чтобы записаться в библиотеку и внести залог; главное, в одни прекрасный день я вошел в книжную лавку, взволнованный и робкий, словно шел на суд, который станет допрашивать меня о тяжких преступлениях, а не в книжную лавку, существовавшую и для меня, поскольку она зарабатывала на мне, как и на любом другом, кто ее посещал.

На полках этой скромной лавки выстроилось триста — четыреста томов на немецком и сербскохорватском языках. Так мне впервые открылась мировая литература, открылась как великий мир, о котором я не мог ничего узнать ни в семье, ни в гимназии. Семья была бедная и неграмотная, а о гимназии лучше вовсе не говорить. Мировая литература, представленная в этой маленькой, с бору да с сосенки собранной библиотеке в австрийском стиле и вкусе, раскрылась перед мальчиком океаном, огромным и страшным, неодолимо увлекавшим в пучину. Простой случай привел меня к неведомому морю, и я поплыл по нему, алчный, жаждущий, неразумный.

В этой библиотеке, где я проглотил столько ненужных и вредных книг, иногда попадалось и кое-что хорошее. Так я набрел на тонкую книжку рассказов М. Горького в скверном переводе. Это чтение захватило и увлекло меня тем сильнее, что не все мне было по возрасту. Я прочитал «Макара Чудру», «Старуху Изергиль» и остальные рассказы той поры.

Странно и болезненно смешивалось во мне ощущение величия жизни и красоты искусства с чувством, что и я должен, обязательно должен написать что-нибудь подобное.

Никого не было рядом со мной, кто следил бы за моей работой, руководил бы моим чтением и указал бы мне, что надо делать и читать, кто мог бы разобраться в моих юношеских чувствах, отбросить нездоровое, наносное, помочь выпестовать здоровое и органическое. Кое-как я закончил четвертый класс. Все летние каникулы я провел в своей тесной и сырой комнате или в крохотном парке на берегу Миляцки, размышляя о своем рассказе. Я купил специальный блокнот и тайком от окружающих начал писать.

Трудно сейчас восстановить, что прошло через голову одинокого мальчика в те летние дни. Знаю лишь, что никаких благ прекрасного мира — летних купаний, прогулок и развлечений — я тем летом не видел. Все заслонили гигантские образы из прочитанных рассказов М. Горького.

Лето дозревало, и мой рассказ рос. Когда я его окончил, мне показалось, будто у меня выросли крылья и я вот-вот воспарю над землей.

Пожалуй, лучше пощадить вас и не рассказывать о содержании рассказа, который я и сам успел позабыть. Главным его героем был македонец, который после трудной и бурной жизни в Стамбуле, Салониках и Скопле каким-то образом оказывается в Сараеве, где за чашей вина под звуки цыганской музыки рассказывает незнакомой компании о своих скитаниях, а на другое утро продолжает свой путь подвигов и бродяжничества. Короче говоря, рассказ был составлен таким образом: Челкаш плюс Макар Чудра плюс старуха Изергиль плюс все то мутное и незрелое, что бурлило во мне без всякого порядка и меры.

Едва рассказ был окончен, меня укололо жало тщеславия, которое мучит художников тем сильнее, чем менее они известны и значительны. Меня стало преследовать желание показать кому-нибудь мой рассказ, раз я не могу его напечатать и выпустить в свет, как это делает великий русский, носящий странное имя Максим Горький. Дьявол не давал мне покоя до тех пор, пока однажды я не выбрал двоих друзей, глотавших книги так же, как и я, и не прочитал им свое сочинение, сперва одному, потом другому.

Результат был обескураживающий. Конечно, оба моих критика нашли, что рассказ никуда не годится, что в нем нет жизненной основы и какого-либо смысла и что, самое главное, это всего лишь скверное подражание рассказам М. Горького, с которыми они, разумеется, познакомились по той же книге, что и я.

В справедливости их приговора я не сомневался. Это были умные и хорошие ребята, чье мнение я уважал, и мне представлялось невозможным, чтоб оба они ошибались. Однако удар был страшный. Я чувствовал себя так, словно вдруг упал с огромной высоты. Исчез мой трехмесячный экстаз, я потерял крылья и извивался, мелкий и ничтожный, на твердой и жесткой земле. Жизнь стала унылой, серой и печальной. Мне казалось, что жить не стоит.

Тогда я еще не знал, не мог знать, что мой великий и недостижимый образец, знаменитый М. Горький, в ранней молодости не раз давал себе клятву: «Никогда больше! Никогда ничего больше, ни в стихах, ни в прозе!» Еще меньше я мог знать, что рассказы рождаются не на основе впечатлений от чужих рассказов и не из тщеславной юношеской потребности подражать великим писателям. Мне некому было открыться, никто не мог дать мне совет и помочь в моем наивном, но неподдельном страдании. Самая большая беда нашей ранней молодости в том и заключалась, что и в своих радостях, и в своих муках мы чувствовали себя одинокими и оторванными от прочих людей, которые переживают или переживали те же радости и муки. Это лишало нашу радость самого в ней прекрасного, а нашей юношеской скорби придавало сверхъестественные размеры и неоправданную остроту.

В тот жаркий сентябрьский день, выслушав окончательный приговор своему рассказу, я шел по Бистрику[38] разочарованный и глубоко несчастный. В голове — хаос, в душе — пустота, в пересохшем горле — с трудом сдерживаемое рыдание, и впереди — жизнь без красоты и света, который было меня ненадолго озарил. Я поторопился сжечь зеленую тетрадку с рассказом как свой позор.

Но прошло и это. Раны, которые жизнь наносит нам в юности, сильно болят, но и быстро заживают. Я тоже позабыл свое первое, вероятно, самое большое литературное разочарование. Уже следующей осенью мне попались новые книги и другие сочинения М. Горького. Я навсегда излечился от безумной мысли писать точно такие же рассказы, какие пишет Горький. А в море иного, тяжелого, внешнего и внутреннего опыта потонула и самая память о моем юношеском рассказе, который так жестоко провалился на первом же экзамене.

Впечатления о Сталинграде{12} © Перевод А. Романенко

Наша делегация деятелей культуры, в которую входили представители всех югославских народов, провела пять недель в Советском Союзе, знакомясь с культурной жизнью этой братской страны, укрепляя и углубляя уже существующее сотрудничество между нашими обществами дружбы и ВОКСом. Я надеюсь и верю, что нам удалось достигнуть цели и что это скажется и в работе нашего общества. Во всяком случае, эта поездка обогатила нас во всех отношениях и стала для нас подлинным событием.

Отправляясь в путь, мы следовали нашим давним добрым традициям. Вот так же протоиерей Матия Ненадович сто сорок лет назад выехал в Россию из Сербии с целью «Сербию с Россией познакомить», так и Негош ехал по этой дороге из Черногории, так же двигались деятели культуры из Хорватии от Рачкого и Ягича до Цесарца и Крлежи[39]. Однако, следуя давним добрым традициям, мы ехали по новым дорогам, которые показывает человечеству современная Советская Россия в своем стремительном победоносном развитии за последние три десятилетия.

Прежде всего я должен сказать, что представителей нашей культуры в Советском Союзе принимали по-братски искрение и тепло. Повсюду нас встречали, как родные встречают родных. Ни на миг ни кто из нас не чувствовал себя иностранцем. В том большом мире, что называется Советским Союзом, имена Югославии и маршала Тито популярны и известны очень многим и произносятся всегда с глубокой симпатией и сердечностью. Широкие массы людей знают о борьбе наших народов за освобождение, о мужестве югославских партизан, а также о сегодняшних стремлениях и усилиях народного государства ФНРЮ.

Деятели советской культуры стремятся поближе познакомиться с прошлым наших народов, с их нынешними художественными и научными достижениями. Со своей стороны, как я уже говорил, мы привезли из этой поездки драгоценный опыт, познакомившись с культурной жизнью советских народов. У нас были и будут в дальнейшем возможности подробнее рассказать об этом нашем опыте и устно и письменно. Сегодня мне хотелось бы поделиться лишь своими впечатлениями о недолгом пребывании в Сталинграде. Я знаю, что многим из вас история битвы под Сталинградом известна лучше, чем мне, и что об этом существует целая литература, но сейчас речь пойдет только о впечатлениях писателя, который считает долгом поделиться своими впечатлениями в той мере, в какой их вообще можно выразить словами и передать другим.

Подлетая на самолете с юга, вы некоторое время плывете над настоящей пустыней, на поверхности которой черная низкорослая трава борется с песчаными отмелями, белыми, как высохшие соляные озера. Однако постепенно песчаные острова встречаются реже и реже, растительность становится гуще, выше и приобретает чуть приметный зеленоватый оттенок. И вдруг вы замечаете темно-красную тропинку, петляющую по зарослям. Радостью вспыхивает ваш взгляд, радостно становится на душе. Тропы, проложенные людьми, петляя, выступают перед вами, точно буквы общечеловеческого алфавита, от которого после неразборчивых и непонятных узоров холодной и неприятной пустыни у вас теплеет на душе. Постепенно мелкое и пестрое письмо тропинок и троп превращается в проселки, затем в шоссе, а однообразие равнины разбивается огромной излучиной Волги. И вот вы смотрите на Волгу, знакомую вам по рассказам и стихам. Это не просто река, это стихия, но спокойная, хотя и могучая стихия. Расходятся и пропадают из виду ее рукава, точно родственники, и дальше текут сами по себе, отдельными реками, как бы не ведая друг о друге. И вам сразу становится ясно, что здесь непригодны обыкновенные мерки, что здесь все шире и интенсивнее, глубже и выше: и жизнь, и смерть, и созидание, и страдание. Или, как сказал в свое время поэт: Россию аршином не измерить![40]

С высоты тысяча метров, на которой мы сейчас летим, земля под нами кажется совершенно плоской и однообразной. Различаются лишь вспаханные поля, четырехугольные, продолговатые, вонзающиеся в серую степь огромными клиньями одинакового бурого цвета, хотя и разных оттенков. Весенняя вспашка еще свежа, она темная, почти черная, но уже проглянули озимые, и кажется, будто поле озарено тончайшим зеленоватым светом. Мы опускаемся ниже и отчетливо видим, как вдоль пустынного до тех пор волжского берега появляются редкие, разбросанные поселки. И в то же время возникают вырезанные в серовато-зеленой целине траншеи, земляные брустверы артиллерийских укрытий, а затем, подобно мелким, начинающим зарастать царапинам, многочисленные брустверы одиночных стрелковых окопов.

Это Сталинград. Город, чье имя стало символом минувшей войны против фашизма. Предместья его тянутся одной линией, вдоль самой Волги, на десятки километров, потом расширяются на возвышенных склонах, превращаясь в застроенный центр города, чтобы вскоре снова продолжиться по речному берегу еще на десятки километров, в основном занятых заводами и рабочими поселками.

Лоскутом белого полотна в просторной степи показалась бетонная дорожка аэродрома, и вот мы уже совсем близко к земле

Но лишь ступив собственными ногами на землю, вы почувствуете бескрайность этого предела, физически ощутите силу пространства, на котором шаги ваши подобны суете муравьев.

Приезжая куда-нибудь впервые, я всегда по давней привычке хочу проверить и опробовать землю, на которую я ступил, не только взглядом и носком ботинка, но раскрошить ее в пальцах, потому что так начинается знакомство со всем, что живет и существует на нашей планете. Почва в Сталинграде жирная, но твердая, словно железная, поросшая жесткой травой и степною полынью, которая мельче нашей, но пахнет значительно сильнее, когда вы разотрете ее в ладонях. И сразу ясно: эта земля легко не дается ни пахарю, ни завоевателю.

Четырнадцать километров избитой проселочной дороги ведут от аэродрома к городу. Мы едем в автобусе, идущем уверенно и неторопливо. За эти двадцать пять минут мы вновь переживаем одну из величайших трагедий мировой истории. И необычным образом. Рядом со мною сидит человек, один из руководителей местного Совета, он является нашим гидом, худощавый, загорелый (здесь все люди в конце апреля уже покрыты загаром), несуетливый и скупой на слова. Загорелой рукой он указывает на высоты холмистой местности, которая ближе к городу становится более изрезанной, рассказывает, где располагались позиции захватчиков, а где — защитников. Из его слов на этой абсолютно безлюдной степи перед нами возникают фашистские части немцев, венгров и румын, и снова немцев, все новые и новые немецкие части, такие, какими запомнила их Европа: моторизованные и механизированные, вооруженные до зубов и хорошо снабженные, но неизменно голодные и алчущие. Говоря о вражеском наступлении, он употребляет слово «немец» в единственном числе:

— Вот здесь немцу удалось прорвать нашу оборону. Здесь мы его задержали. Здесь румыны и венгры отступили, а немец окопался.

Немецкого захватчика он представляет себе конкретно; собственно говоря, он и не представляет его, а просто вспоминает, так как сам был солдатом, защищал этот город.

И пока он рассказывает, по обе стороны дороги, как иллюстрация, возникают разбитые и не пригодные ни к чему остатки танков и уничтоженных самолетов.

— Собираем, вывозим, — спокойно объясняет человек, — переплавляем, стараемся снова использовать оставшийся металл, но его еще много в этих местах. Что вы хотите, вот здесь, например, только вторая гвардейская авиадивизия, защищавшая город, сбила триста тридцать шесть вражеских самолетов, большой частью крупных транспортных «юнкерсов».

Я смотрю на окружающую нас равнину и вижу в редкой высокой траве белеющие кости. И опять человек спокойно объясняет:

— Много народу полегло. Под Сталинградом похоронены сотни тысяч немцев. Хоронили наскоро, чтоб избежать эпидемий, в замерзшую, покрытую снегом землю. А потом странной игрой природы немецкие кладбища с течением времени вдруг стали вылезать на поверхность, и пришлось их опять закапывать.

Мы остановились ненадолго в этом пустынном краю. Обмениваемся будничными фразами, но в душе каждый полон величия этого места и момента. И той частицей души, которая навеки остается детской, ждешь, что в любой миг может появиться что-то неожиданное, показать нам, что это вовсе не обыкновенная пустынная степь, но арена фантастических подвигов, воспламенивших миллионы людей на земном шаре!

Арены великих исторических столкновений всегда представляются нам как бы вне географических карт и государственных границ, точно некая собственность всего человечества; таково и это поле сражения, где мы сейчас стоим. Однако это поле сражения — часть живой жизни, часть коллективной и личной судьбы каждого из нас. Мы пережили эту историю всеми своими нервами, всем сердцем и всей душой, мы переболели ею. Можно без преувеличения утверждать, что в течение пяти месяцев, пока длилась битва под Сталинградом, нигде в мире, куда попадают газеты, где слушают радио или куда хотя бы доносятся слухи о военных действиях, не было человека, который остался бы равнодушным и безучастным к борьбе, которая шла за Сталинград. Каждый по-своему переживал Сталинград и как личную драму. Лучше всего это известно тем из нас, кто воевал и следил за каждым мгновением битвы за Сталинград, видя в ней свою собственную судьбу и свою собственную борьбу. Это знают и те, кто прожил годы немецкой оккупации в Сербии и помнит, как небольшой народ, часто малограмотные люди воспринимали тогда сообщения о боях под Сталинградом, кто изо дня в день следил за схваткой на подступах к далекому городу как ни за одним другим событием этой войны. И вот в начале ноября 1942 года радио союзников сообщило, что наступил семьдесят второй день безуспешного немецкого наступления под Сталинградом, тем самым пройдена критическая точка и попытку Гитлера можно считать провалившейся. Тогда народ, для которого песня всегда была оружием борьбы, стал распевать частушку на мотив популярной народной песни, в которой издевался над оккупантами. Повсюду можно было услышать эту частушку, где высмеивались «страдания» Гитлера по поводу неудачи под Сталинградом:

Семьдесят два дня
Сталинград держался.
Рана в сердце у меня,
Только боль ведь не от хвори
От печали да от горя.

За эту частушку рабочих хватали прямо на улицах, пастухов — возле овец, и даже мальчишки-подмастерья, демонстративно насвистывавшие одну мелодию, попадали под арест.

Голос нашего гида, который начал рассказывать историю Сталинградской битвы, прервал мои воспоминания.

И пока он рассказывал о сражении, разгоревшемся на земле, где мы стояли, один из моих товарищей поднял с земли небольшую металлическую пластинку. И передал ее мне. Такие пластинки служили немецким солдатам удостоверением личности. На этой стояло имя: Иоганн Карт, Эйзенах. Затем следовали какие-то цифры, должно быть обозначавшие год рождения и номер части, к которой принадлежал солдат, однако разобрать их было уже трудно из-за ржавчины. Кем был этот несчастный? Одним из тех немцев, от имени которых в разгар первых побед в ноябре 1939 года какой-то фашистский литератор заявил: «Людям свойственны многие возвышенные переживания, но одно из самых прекрасных — шагать по побежденной земле»! Или, может быть, он был простым человеком, позволившим, подобно тысячам других, вести себя тем, кто любил шагать по земле побежденной страны? Кто знает? Он принадлежал к миллионной армии завоевателя, который, как говорил в свое время Корнель, «вышел на грабеж — и повстречался с боем»[41].

С Волги тянет свежий ветерок, слышится его негромкий пронзительный посвист в стеблях степной травы. И, держа в руке металлическую пластинку, я невольно думаю о том, как тяжко было воевать на этой земле, рождающей полынь, и о том, что во много раз тяжелее было встречать смерть завоевателю, натолкнувшемуся на сознательное и неистовое, справедливое и справедливо-яростное сопротивление хорошо руководимого народа, защищавшего свою землю.

В балках справа и слева от дороги лежат огромные груды искореженного металла, торчащие к небу крылья транспортных самолетов с черно-белыми крестами. Никакой фантазии кинорежиссера не под силу создать подобные нагромождения трофеев и столь совершенную картину краха безумного предприятия

А рядом вспаханное поле; борозды уходят в бесконечность и исчезают за горизонтом, словно опоясывают всю землю. Несколько тракторов ползают по степи. Один из них совсем близко от нас, огромный, тянет за собой шесть плугов, громыхая и лязгая металлическими сочленениями. В кабине — тракторист в ватнике, рядом — его жена, повязанная красным платком, она покачивается на металлическом сиденье, точно головка пурпурного мака. Земля сухая, слышен хруст, с каким она рассыпается под сверкающими лемехами плугов, которые поднимают и разваливают ее.

Мы наблюдаем, как дорога и пашня ведут бой со степью, окружающей их повсюду, точно море, мы наблюдаем за работой, напряженной работой, здесь, где шла напряженная битва за эту самую твердую и плодородную русскую землю. А человек, повествующий нам о минувших боях, говорит медленно, серьезно, даже как-то озабоченно, и в его рассказе все как бы становится на свое место, все естественно и понятно: и то, что советские люди разбили немца и немец ушел туда, откуда пришел, и что теперь советские люди пашут эту землю, а там, внизу, в городе, восстанавливают разрушенное. И только лишь хмурится, вспоминая о планах строительства, разработанных Советской властью перед войной и нарушенных немецким вторжением.

Мы въезжаем в город. Видим первые трамваи. На них тоже следы немецких пуль, ранеными вышли они из войны, они скрипят и лязгают, но продолжают работать и перевозить людей на десятки километров по разбросанным заводам. Первые дома, что попадаются навстречу, скорее небольшие домишки, новые, построенные за последние два года. В этом предместье каждому желающему построить жилье городские власти давали материал, извлеченный из развалин, и предоставляли небольшой кредит, только бы люди поскорее воздвигали вот такие, пусть временные, но какие ни на есть жилища. На окнах многих домиков — белые занавески, на подоконниках — цветы, перед многими — садики, оградой которым служит подчас огромное крыло немецкого бомбардировщика. Лишь миновав эти дома, мы попадаем в настоящий город, вернее — в его развалины.

Подобно каждому из вас, мне тоже доводилось видеть и в жизни, и на фотографиях множество разрушенных городов, но эти развалины по масштабам и по характеру разрушения ни с чем не сравнимы. Спустя три года после обширных восстановительных работ чувствуется сила разыгравшейся на этом месте битвы: отчетливо видно, что здесь сражались даже развалины и что даже их приходилось разрушать. Ничто в истории войн не может, думается мне, по объему и ужасу быть сравнимо с этим разрушенным городом, расположенным между степью и водой, близ которого столкнулись два взгляда на жизнь и на мир, две воли, из которых победила лучшая. Развалины эти не мертвы, они словно бы еще дымятся от силы этого столкновения, но сквозь них уже пробиваются сотни примет воли к жизни и к обновлению, целеустремленной воли народа, который знает, за что он сражался, и какой ценой победил, и как он распорядится своей победой.

Мы идем по расчищенным и убранным улицам. Для сталинградцев с самого первого дня освобождения стало делом чести и гордости содержать в порядке развалины своего города с той же любовью и вниманием, с какими они совсем недавно содержали город, с какими они вновь будут его содержать, когда он встанет из руин. Наш хозяин показывает, где находились высокие здания, располагались различные заводы и учреждения. Все это сравнивалось с землей и, более того, вбивалось в землю, пока из последнего подвала не переставал стрелять последний солдат. В рассказе этого молодого серьезного человека странным образом перемешиваются картины боев, которые шли здесь осенью 1918 года, во время гражданской войны, и совсем недавно, осенью и зимой 1942 года.

Не спеша наш гид повествует:

— Тогда, в тысяча девятьсот восемнадцатом году, город носил имя Царицын, красный Царицын, как звали его революционные рабочие. Когда Царицыну стали угрожать белогвардейские банды Краснова, Совет народных комиссаров отправил в Царицын в качестве своего особого уполномоченного товарища Сталина. Тяжелейшие бои, развернувшиеся здесь в тысяча девятьсот девятнадцатом году, закончились победой над контрреволюцией. Город, который позже стал быстро расти и был назван Сталинградом, изобиловал па мятниками и могилами погибших бойцов гражданской войны, пока осенью 1942 года над ним вновь не пронеслась военная буря, разметавшая могилы и разрушившая памятники.

И когда слушаешь этот рассказ, в котором перемежаются картины сражений 1918 года с боями 1942 года, невольно начинает казаться, что это одна война, с одними и теми же целями, частично даже с теми же участниками.

На широких площадях, расчищенных от развалин, тщательно убраны могилы защитников Сталинграда 1942–1943 годов. По сторонам, точно застыв в удивлении, высятся уже восстановленные и заново воздвигнутые дома; в основном это школы, учреждения или предприятия, необходимые для жизни и труда людей.

И в самих развалинах, там, где еще что-то осталось, бурлит жизнь. Здесь временно разместились магазины, конторы, парикмахерские, в которых бреют и стригут женщины в белых халатах с белыми шапочками на головах.

И хотя уже за полдень, на одной из площадей действовал базар — длинные ряды прилавков, где люди покупают лук и картофель, а больше всего рыбу, которой Волга кормит свой народ.

Мы проходим мимо высокого здания элеватора, тонкая башня которого чудом уцелела, хотя столько раз переходила из рук в руки. Мы осматриваем театр в импровизированном помещении, прекрасное здание сталинградского театра разрушено до основания.

Стоим на площади имени 9 Января 1905 года, переименованной теперь в площадь Обороны. Здесь проходил передний край обороны частей славной 62-й армии. Все попытки немцев занять другую половину этой небольшой площади, сбросить вниз ее защитников и, прижав их к Волге, уничтожить провалились.

Встречаются здания, стены которых чудом сохранились. Таков исторический «дом Павлова». В течение двух месяцев горсточка людей из дивизии генерала Родимцева под командой сержанта Павлова оборонялась в этом ветхом доме, не желая ни отступать, ни сдаваться. Перед этим старомодным домом вы чувствуете дыхание великих событий. На стене надпись: «Здесь стояли насмерть гвардейцы Родимцева. Этот дом отстоял сержант Яков Федорович Павлов». А спустя два дня после освобождения сталинградские женщины вывесили на фасаде этого здания свою клятву: «Мы вновь возродим тебя, наш родной Сталинград». И в самом деле они возрождают его. Когда ранним утром смотришь на сталинградские улицы, кажется, будто дома никто не остался и все население вышлю трудиться и разлетелось но городу, точно пчелы. И повсюду рядом с мужчинами женщины, они расчищают улицы, они строят, водят грузовики и автобусы.

На каменной стене в районе Соляной написаны слова приветствия гвардейской дивизии Героя Советского Союза генерала Родимцева, той самой дивизии, в которой служил сержант Павлов. Читаем: «Здесь стояли насмерть гвардейцы Родимцева. Выстояв, мы победили смерть».

Мы идем через центр города от одной славной позиции к другой. Спускаемся в хорошо оборудованный подвал большого здания универмага. Здесь располагался штаб командующего немецкими войсками генерал-фельдмаршала фон Паулюса, где 1 февраля 1943 года он сдался полковнику Бурмакову[42] — тем и завершилась сталинградская эпопея.

Спускается солнце. Медленно и незаметно угасает день в степных просторах. Мы проходим мимо сквера возле братской могилы защитников города. Из земли пробивается трава. На скамейке сидит совсем юная, хорошо и ладно одетая девушка и читает какую-то толстую книгу. Вокруг, насколько хватает глаз, — развалины в багряных красках заката. На их фоне выделяются своей белизной новые или восстановленные здания. И здесь новостройки сражаются с разрухой, подобно тому как пашня сражалась со степью. Но в эти предвечерние часы повсюду царит затишье. Девушка читает. Отдыхает после работы. Труд и отдых — эти два слова часто слышатся в разговорах советских людей. Это словно бы два полюса их активного и плодотворного существования, и они следуют одно за другим, как вдох и выдох здорового организма.

Я стою и думаю о том, что невозможно говорить о Сталинграде и вообще о Советском Союзе, не касаясь проблемы труда и отношения людей к труду. Великие русские писатели, прекрасно чувствовавшие и понимавшие потребности времени и запросы будущего, давно занимались проблемой отношения человека к труду. Так, например, Гоголь в письмах к матери и сестрам не переставал говорить им о труде, причем труде физическом, полевом, который «полезен и благодетелен». И дальше он писал: «После него всякая минута веселья кажется нам веселее вдвойне, пляшет дух от веселья, светлеют очи, смеются веселые мысли, хорошеет и молодеет и лицом человек».

Лев Толстой, другой великий писатель великого русского народа, пророчески глядел в будущее, когда шестьдесят лет назад, во времена самого тяжелого рабства русского народа, утверждал, что работа не должна быть пугалом для одних и тяжкой каторгой для других, но должна стать всеобщим, радостным делом, которое объединяет людей. Однако великая проблема отношения человека к труду могла найти свое полное и правильное решение лишь с установлением советского строя. Смысл этой новой эпохи лучше всего выразил Максим Горький в 1928 году, когда, славя быстрое развитие советской промышленности здесь, на Волге, написал следующие слова: «Я знаю, что такое труд — это источник всех радостей, всего лучшего в мире. И никогда, за всю историю человечества, никогда человеческие ум и воля не взлетали так высоко, как теперь у нас. Будем верить, что рука, сделавшая все то, что я видел, — продолжает Горький, — будет и дальше строить. А если кто-нибудь попытается остановить эту руку, она сожмется в кулак, который раздробит вес, что будет стоять на пути»[43].

Это — пророческие слова, о которых на этой площади стоит задуматься. Прошло немногим более десяти лет, и предвидение Горького сбылось. Нашелся завоеватель, который в 1941 году в самом деле попытался остановить советскую руку, занятую трудом, и эта рука в самом деле сжалась в кулак и в самом деле раздавила завоевателя. Имя этому кулаку советской обороны — Сталинград. И этот кулак, исполнив свою историческую миссию, становится сегодня вновь мирной трудовой рукой советского человека.

С такими мыслями уходили мы из небольшого сквера возле великой могилы славных защитников Сталинграда.

Уже стало темнеть. Девушка на скамейке продолжала читать, не поднимая глаз от книги.

Вечером мы сидим в импровизированной гостинице «Интурист» — скромном здании, которое ценой многих жертв заботливо построили местные власти взамен разрушенного большого отеля.

С нами сидит один из областных руководителей и спокойно рассказывает. Это широколицый, солидный человек в очках. Взгляд его напоминает взгляд опытного и весьма занятого врача. Он — один из организаторов обороны Сталинграда и один из руководителей его восстановления. Говорит он обо всем со спокойствием ученого, как о самом будничном деле на земле. Изредка лишь произносит фразу: «Это было чертовски трудно, но все закончилось хорошо». И в его рассказе все становится на свое настоящее место. Моряки Волжской речной флотилии, ежедневно в самых тяжелых условиях показывавшие чудеса храбрости при доставке продовольствия, боеприпасов и эвакуации раненых через Волгу. Рабочие тракторного завода, которые под обстрелом немецкой артиллерии, располагая самыми скудными средствами, ремонтировали танки, а затем выбирали добровольцев, которые на этих машинах прямо от заводских ворот шли в бой. Все, что вы слышали или читали в книгах Константина Симонова и других русских и иностранных писателей и журналистов о жизни в осажденном Сталинграде или видели в кино, — все оживало в рассказах этого живого свидетеля и удивительным и величественным образом становилось простым и будничным. В его рассказе вы видите двух противников, которые сплелись в смертельной схватке в один клубок, — бой шел за каждый дом, этаж, комнату, люди слышали дыхание друг друга. В целом городе едва ли найдется пядь земли, которую пятьдесят раз не поразили бы осколки немецких снарядов. Все это, как он говорит, было «чертовски трудно». Не хватает продовольствия, боеприпасов, нет надежды на помощь, ничего, кроме воли к сопротивлению. И вот так, преодолевая трудности, приближались к победе. Своей тяжелой рукой наш хозяин рисует в моей записной книжке схему основных оборонительных рубежей советских войск и завершающих боев. Он говорит о капитуляции немцев как о самом естественном событии и тут же переходит к восстановлению города. Он рассказывает, а мы смотрим на тоненькую брошюру — календарь восстановления. И листаем ее. Вот несколько дат.

1 и 2 февраля 1943 года немцы капитулировали, 4 февраля уцелевшее гражданское население собралось на площади Павших Борцов и поклялось восстановить свой город. В тот же самый день начались работы. 13 февраля уже действовали две большие пекарни и открылись три почтовых отделения. 13 февраля прибыл первый поезд из Мичуринска. 23 февраля кружным путем установлено сообщение с Москвой и Тбилиси. 18 марта заработал первый кинотеатр. 11 апреля началось автобусное сообщение с аэропортом. 17 апреля после того, как взорвали лед, из Астрахани пришел первый пароход. 20 апреля на тракторном заводе восстановлен первый станок. Два дня спустя из его ворот вышел первый танк. На башнях первых машин стояла надпись: «Ответ Сталинграда». 15 мая восстановлен водопровод, одновременно открылись первые больницы и детские дома.

За три первых месяца на территории Сталинграда было обезврежено около 15 тысяч неразорвавшихся мин и снарядов. 18 августа во временном здании открыл сезон театр имени Максима Горького. 1 сентября уже работало 29 школ с 11 600 ребят. В конце этого месяца население города насчитывало 200 тысяч человек. (Оно увеличивалось следующим образом: 2 февраля 1943 года — 1515 человек, 1 марта — 12 тысяч и так далее, пока не достигло половины довоенного уровня.) Ибо все советские люди хотели вернуться к своим разоренным очагам. 1 октября вновь приступили к занятиям все пять курсов Сталинградского медицинского института, насчитывавшего 660 студентов. 12 января восстановлен завод «Баррикады» и пущена первая мартеновская печь. 26 декабря восстановлена трамвайная линия, проходящая через весь город.

А 1 января 1944 года Совнарком СССР одобрил план восстановления Сталинграда и выделил кредит в сумме 400 миллионов рублей на строительство промышленных объектов. 144 миллиона — на строительство жилья и 50 миллионов — на строительство учреждений культуры.

И так вплоть до сегодняшнего дня восстановление Сталинграда не прекращается. Я привел в основном цифры первого года, поскольку они наиболее характерны, однако город продолжал расти и дальше по числу жителей и восстановленных зданий и предприятий, школ и культурных учреждений. И все это время из различных, особенно соседних, республик Советского Союза прибывали в Сталинград не пустые приветствия, но реальная помощь зерном, углем, строительными материалами.

Склонившись над тоненькой брошюркой, в которой цифры развития Сталинграда увеличивались в смелой и постоянной прогрессии, мы еще долго беседовали. И не было никакого перехода от рассказов о боях за город к рассказам о труде по его восстановлению. И равнозначными по своему смыслу было это сражение сперва оружием, а потом трудом и просвещением. Слушая эту беседу, я вспомнил зал большой московской библиотеки, носящей имя В. И. Ленина. Над зелеными столами склонились головы читателей, преимущественно молодежи, а поверх их голов красовался написанный по-латыни древний девиз: «Non solum armis», то есть: «Не только оружием». И в самом деле, эти люди, которые героически сражались с помощью оружия, продолжали сражаться организованностью, наукой и самоотверженным трудом во всех областях. Не только оружием!

После ужина наш собеседник, попрощавшись, вернулся к своим новым делам.

На другой день рано утром мы покидали Сталинград. Я еще раз осмотрелся вокруг, желая все запомнить, но уже сейчас чувствую, что более всего из восстановленного и разрушенного у меня останутся в памяти жители Сталинграда, те, кого я видел на улицах, и особенно те, с кем довелось разговаривать. И я думаю, воистину этому многолюдному и огромному Советскому Союзу ничто не далось даром — ни победа в войне, ни обновление в труде. Чего только не довелось увидеть и пережить жителям города, какие усилия и какую ответственность приняли они на свои плечи и продолжают нести их и сегодня. И я не услышал ни одного бранного слова, не увидел ни одного недоброго взгляда или резкого жеста, у всех лишь спокойное чувство собственного достоинства, какое можно пожелать каждому человеку. Раздумывая об этом возле готового к отлету самолета, я последний раз пожимаю руку одному из таких сталинградцев.

Мы снова летим. Теперь уже на северо-запад. Внизу опять равнина, изрезанная окопами и траншеями. Монограмма, которую завоеватель оставил на советской земле, бледнеет и исчезает. На самом горизонте, где-то рядом с восходящим солнцем, еще на миг в последний раз показалась причудливая мозаика Сталинграда. На десятки километров по волжскому берегу протянулся город, узкий и длинный. Прекрасный город! Его нелегко забыть и трудно описать, потому что он не только памятник мужества, но и источник энергии, пример сознательного, непрерывного усилия, живой завет каждому, кто умеет видеть и способен учиться. Вот что такое Сталинград! Таким он предстал перед нами в один из апрельских дней, и таким он навсегда останется в моей памяти.

Пределы{13} © Перевод А. Романенко

Поезд мчится по равнине Срема. Воскресная послеполуденная пора. Тусклый свет ноябрьского дня. Над пустынными полями сильный ветер. В окно вагона я вижу, как порывистый юго-западный ветер несет сухие кукурузные листья, как они плывут в воздухе, взлетают и сталкиваются, поднимаются и опускаются, напоминая то парусную яхту, то заблудившуюся чайку с темными крыльями.

Вот так и пейзажи могут обманывать, как мы обманываемся, глядя на них.

Мы едем по горной местности в Восточной Боснии. Высокие вершины, голые или лесистые, всегда крутые склоны, живописные ущелья, на которых лепятся одинокие сосны, глубокие каньоны с бурными зелеными и пенящимися реками. Повсюду резкие и разорванные линии рассекают или заслоняют небо, а нам кажется, будто все эти исполинские формы обрушиваются с воем прямо на нас. Все здесь сурово и агрессивно, все выглядит необычайным и значительным, все рождает чувство романтического восхищения, неразлучно связанного с чем-то, похожим на страх, и вызывает мысль о том, что в этих пределах происходили необыкновенные события, великие исторические перевороты. А на самом деле это спокойный и заброшенный, ничем не знаменитый безымянный край, которого не коснулась история или по которому, может быть, она некогда и прошла, торопясь к далеким целям в других местах, но так и не затронула его безымянное, серое существование с неизменной чередой уныло сменяющих друг друга природных процессов возникновения, развития и умирания.

Совсем иное, противоположное чувство возникает, когда едешь по равнине Срема или Бачки. В глаза бросаются лишь бесчисленные и бесконечные борозды; в зависимости от скорости поезда они или раскрываются и складываются в непрерывной причудливой игре разноцветных вееров слева и справа от нас, или превращаются в разлившиеся темно-зеленые воды, которые стремительно стекают к резкой черте на горизонте, где их ожидает невидимое и бездонное падение. Едва различимы крыши сел, утонувших в ложбинках и скудной последней зелени деревьев, и только одинокая колокольня иногда возвышается над ними, однако и она теряется в однообразии хмурой равнины и серого неба, незначительная и по форме, и по своему стремлению возвыситься. Здесь не на чем остановить взгляд вплоть до самой дальней черты, которая уже не земля и над которой простирается небо, тоже однообразное и бескрайнее, словно и его составляют лишь лазурные, золотые или серые нивы для неведомых нам злаков. Здесь тоже все движется и летит, но будто хочет убежать от нас, таясь и пригибаясь то в одну, то в другую сторону, подобно стелющейся траве или низко летящей птице. Бесформенно и приземленно все, на что ни взглянешь, и все напоминает о буднях, о бесконечной скуке и повседневной жизни. На самом же деле эта равнина — арена великих исторических событий и столкновений со времен переселения народов и обороны Рима, многовековых турецких походов и войн и до партизанских баз и великих битв в недавней борьбе наших народов против фашизма. Эту равнину с давних пор вдоль и поперек бороздили переселенцы, беженцы и огромные армии; названия хуторов, сел и маленьких городков здесь часто означают места, где проходили великие битвы и заключались исторические мирные договоры. Однако ни о чем подобном не говорит этот край. Такова равнина: тихая и невзрачная, она рожает, молчит и прикидывается ничего не знающей, всегда готовая превратиться в арену созидания или разрушения.

Так вот и земные пределы могут обмануть на мгновение чувства и мысль человека, показать и сказать одно, а быть совсем другим и означать совсем другое.

Воскресная послеполуденная пора. Поезд с грохотом мчится по серой равнине Срема. Взглянув в окно вагона, я вижу, как ветер по-прежнему несет сухой кукурузный лист, вот он отстал и чернеет на фоне серого неба, подобно запоздавшей птице, имя которой уже не угадаешь.

Лица{14} © Перевод А. Романенко

На звездное небо и человеческие лица нельзя наглядеться. Смотришь все уже видано-перевидано, а незнакомо, известно, а ново. Лицо — это цветок на стебле, который зовется человеком. Цветок этот всегда в движении, выражение его постоянно меняется, на нем отражается то смех, то восторг, то задумчивость, которые вдруг сменяются бессловесной тупостью или оцепенением мертвой природы.

С тех пор как я помню себя, человеческие лица для меня самая яркая и самая притягательная часть окружающего мира. Я помню многие края и города и могу вызвать их в памяти, когда угодно и насколько угодно, но человеческие лица, которые я видел во сне или наяву, приходят сами по себе и стоят перед моим взором мучительно долго или до боли мимолетно, живут рядом со мной или странным образом и навсегда исчезают, так что никакими усилиями их уже не вернешь. То возникает в памяти одно-единственное лицо и долго мерцает передо мной, заслоняя весь мир, а то нахлынут сотни, тысячи лиц, грозя буйным своим разливом затопить и унести мое сознание. И если края и города я вижу через себя и как часть себя, то мои разговоры и расчеты с человеческими лицами бесконечны. На них для меня начертаны все дороги мира, все помыслы и все дела, все желания и нужды, все возможности человека, все, что его поддерживает и возвышает, все, что его отравляет и убивает. Все, о чем человек мечтает и что редко сбывается, а то и никогда не сбывается, получает в них свое отражение, имя и голос.

Поодиночке или вереницей человеческие лица проходят передо мной. Одни возникают безмолвно, сами собой или по неизвестному мне поводу, а другие — словно по уговору, по какому-то знаку, слову или фразе, которые от них неотделимы.

* * *

Крестьянин в годах. Крестьянские лица точит и сушит труд и земледельческие заботы, солнце и дождь, ветер и снег. Изо дня в день крестьянину приходится стискивать зубы в судорожном усилии, жмуриться и мигать, защищая глаза от немилосердного солнца, мороза или метели — все это покрывает его лицо морщинами в разных направлениях и придает ему цвет бурой или черной земли, над которой он так часто гнет спину. Страх ловушки и обмана, стремление угадать чужие мысли и планы и до времени не выдать своих — все это тоже накладывает свою печать на крестьянские лица. И прежде чем крестьянину стукнет сорок, лицо его уже полностью сформировано. Кожа заскорузлая и темная, мышцы четко выделяются. Кадык выпирает, шея морщинистая и широкая. Глаза смотрят не прямо, как в молодые годы, а каждый косит немного в свою сторону. Все отработано и отделено одно от другого, и надо всем царит равновесие и покой зрелых лет.

* * *

За что вы меня прогоняете? — слышу я и — вижу. Вижу старый сарай, законченный, усыпанный жомом и сухими косточками, заваленный кадушками и всевозможным сором, продуваемый вечными сквозняками. В широких дверях стоит газда Марко. Я вижу только спину, а точнее — его суконные штаны и низкие турецкие туфли. Потому что мне не больше шести лет и я сижу на толстой балке с полными пригоршнями чернослива. Но зато мне хорошо виден низенький, тщедушный батрак в залатанной и все же рваной одежде. Судя по этой одежде и по тому, как он держится, это не крестьянин, не городской рабочий, не нищий, не юродивый, не человек, занимающий хоть какое-то место в обществе. И лицо у него не такое, особенное лицо. Сморщенное, серое, если вообще может идти речь о цвете, по этому лицу невозможно определить возраст, оно вообще ни о чем не говорит, кроме как о смиренном скудоумии. Глаза, нос, рот, борода — все это на месте, но лишь одно общее выражение объединяет их — горе. Это и не болезнь, и не голод, и не бедность, а все вместе, накопленное многими поколениями, сбитое в новый своеобразный вид горя, у которого тысячи причин и потому нет ни имени, ни лекарства.

— За что?

А газда Марко отвечает спокойно и кратко:

— Не годишься.

— Да, не гожусь, знаю, — говорит человек в дверях, он ниже земли, которую мы все топчем, уменьшившийся до нереальности, покорно принимающий не столько газду Марко, сколько свое извечное неоглядное горе.

— Не гожусь, — повторяет он и тут же, словно не в силах связать две простые мысли и сделать из них вывод, тупо и жалобно добавляет: — За что вы меня прогоняете?

Я не запомнил, как развивался разговор дальше и какое было решение, если оно было. В памяти у меня навеки запечатлелась эта пара, хозяин и батрак, стоящие в широких дверях сарая на ноябрьском сквозняке, — первый повернутый ко мне спиной, а второй — лицом, лицом человеческого горя, которое невозможно ни описать, ни выбросить из памяти.

* * *

Много лет тому назад. Берег Атлантики. Невысокий солдат несет на правом плече неразорвавшийся снаряд, который недавно откопали в песке. Он чуть согнулся под тяжестью своего груза, но он молод и крепок. Словно неся на плече смерть, он ступает как можно тише и легче, мелкими и странными шажками, с какой-то изощренной осторожностью, будто идет по проволоке. А лицо — мужицкое, грубое, облагороженное этим мгновением и бледное. В этой внезапной бледности чувствуется и не до конца подавленный страх, и сознание долга, и желание не остаться в долгу у жизни, но и не стать добычей смерти.

Все мы, как и все живое, каждое мгновение боремся со смертью. В бесконечных и разнообразных проявлениях эта борьба отражается на человеческих лицах. Эту борьбу, сконцентрированную в самом благородном ее виде, наблюдал я на лице солдата, который, выполняя свой долг, нес на плече неразорвавшийся снаряд.

* * *

Еще одно лицо.

— Господи помилуй! — произносит кто-то из сгорбившихся и укутанных в платки женщин, что стоят во дворе, склонив друг к дружке головы, и шепчутся. Это лицо безмолвно. Я вижу его в покое и неподвижности.

Она была актрисой и жила на одном с нами этаже. Мне могло быть тогда восемь или девять лет. Красивая молодая женщина посылала меня иногда купить ей сигарет или отнести письмо на почту. Наградой мне была большая ароматная конфета из волшебной коробки и присутствие ее самой. Она разрешала мне посидеть на маленьком стульчике возле ее дивана, обитого желтым бархатом. Потому что актриса, когда бывала дома, постоянно лежала на этом диване. Я сидел и с восторгом смотрел на ее лицо, которое с тех пор больше не забывал. В выражении этого лица было что-то мечтательное и отсутствующее, и на нем самом больше всего места занимали глаза. У них были темные, но не черные зрачки, иногда, становившиеся синими, как сапфир, иногда сверкавшие золотыми бликами какого-то сияния, неизвестно откуда вдруг возникавшего. А потом неожиданно все это гасло, и ее чуть выпученные глаза становились потухшими и слепыми, как глаза античных статуй.

Это были необыкновенные, сверкающие близорукие и почти неподвижные глаза, которые она зажигала и гасила изнутри в соответствии с какими-то только ей одной известными законами собственной режиссуры, глаза, которыми она не столько хотела смотреть и видеть, сколько стремилась ослепить и покорить других. Я смотрел в них с невинным детским удивлением, но смотрел недолго. В том же году, когда она здесь поселилась, в той же самой квартире актрису убил один молодой человек, сын богача, четырьмя выстрелами из маленького револьвера.

Приходили и уходили разные комиссии, тело увезли в морг и где-то похоронили. Двери ее квартиры опечатали. Женщины во дворе шептались: «Господи помилуй!» Единственное, что надолго пережило актрису, были ее необыкновенные глаза в памяти мальчика.

* * *

И так подряд одно лицо за другим, за ним еще одно. Мне хотелось бы рассказать и о нем, удержать его на мгновение, но, прежде чем я успел его разглядеть, оно затянулось туманом и исчезло. За ним с быстротой молнии находят другие, теснят друг друга, обгоняя и сменяясь, входят в меня. И я уже больше не я, а безымянное, безмолвное пространство, по которому быстро, словно по освещенной ленте без конца и без края, движутся взволнованными вереницами человеческие лица, и я теряюсь в них, безгласный и безликий, как в метели.

Мое окно в мир{15} © Перевод А. Романенко

Я не помню и вряд ли мог бы с уверенностью сказать, когда я начал писать; желание писать, потребность что-то выразить со временем смешались с первыми действительными пробами пера. Похоже, что с первыми книгами, которые я читал или только смотрел, связана и первая мысль написать что-нибудь самому или по крайней мере сочинить что-то в голове. Книга же в юные годы была нашей великой страстью и великой мукой. Она была и осталась мечтой моего детства. В третьем классе гимназии я по-настоящему страдал неутолимой жаждой книги. Эта жажда была тем сильнее, чем труднее доставались книги. А в то время книга у нас была редкой, дорогой и почти недоступной.

В бедняцких квартирах наших водились лишь учебники да какой-нибудь жалкий календарь. Школа давала мало или вообще ничего, а о покупке книг не могло быть и речи. В Сараеве тогда насчитывалось три или четыре книжные лавки, и каждая из них, разумеется, торговала канцелярскими и школьными товарами. Собственно, правильнее было бы говорить в обратном порядке, потому что книги были побочным, а канцелярские товары основным предметом продажи. Одна из этих лавок — самая лучшая и самая крупная торговля «книгами и писчебумажными товарами» — принадлежала приезжему, и в ней продавалось немало иностранных книг на немецком языке, которые были выставлены в современно оборудованной и хорошо освещенной витрине. Большей частью это были венские и мюнхенские издания, преимущественно легкая, развлекательная литература, предназначавшаяся для чтения австрийских чиновников и офицеров, но, кроме, того, там можно было найти кое-какие немецкие переводы из русской и скандинавских литератур, бывших тогда в большой моде. Впрочем, для меня все они были равны, поскольку ни об одной из них я не имел представления. Знал лишь, что это книги, что своим прекрасным оформлением, таинственными названиями и неведомым содержанием они неодолимо влекут меня и что я страстно хочу их раскрыть. Перед этой витриной я провел много часов в первые годы моего ученичества.

Это было мое первое и на долгий срок единственное «окно в мир», моя связь с великой мировой литературой (так я думал!), о которой мне ничего не было известно, кроме того, что она должна где-то существовать, но о которой никто, в том числе и наш преподаватель литературы — он, правда, не был настоящим преподавателем и не имел никакого отношения к литературе, — ни тогда, ни позже не мог мне ничего сказать.

В дождливые послеполуденные часы, когда ребята моего возраста тоскуют по чему-то новому, прекрасному и волнующему, ищут пищу для ума и воображения, пищу, которая необходима им как воздух, но которую в наших тогдашних условиях ни семья, ни школа, ни общество были не в состоянии им дать, я частенько убегал из нашей невеселой комнаты и крутыми переулками спускался но размытой булыжной мостовой в ровную и красивую часть города. Я шел прямо к книжной лавке и долго стоял перед витриной, которую знал так хорошо, что сразу обнаруживал малейшую перемену в ней и радовался так, как будто в моей собственной жизни произошло что-то хорошее. Я по нескольку раз уходил от витрины и вновь возвращался, до тех пор пока не опускались осенние сумерки и в витрине не загорался свет, отражавшийся на мокром асфальте. Теперь уж надо было уходить окончательно и возвращаться на свою окраину к реальной жизни. Однако не так просто было забыть освещенную витрину! В ночных мальчишеских видениях и снах она сверкала и кружилась, фантастически преображенная: это была уже не обыкновенная витрина книжной лавки, это было сияние вселенной, часть некоего созвездия, к которому я всею душою стремился и в то же время с горечью сознавал, что оно для меня недостижимо.

И так каждый день. Сотни раз читал я неведомые мне имена писателей и названия их книг. Не было рядом никого, кто бы просветил меня и направил, и я сам как-то осмыслял эти названия, питая к одним симпатию, к другим — антипатию. Каждое из этих названий давало толчок моей фантазии, я пытался разгадать, что скрывалось за ним, и после тщетных усилий выдумывал содержание этих недоступных мне книг. Тут-то и возникали и сразу исчезали мои первые замыслы рассказов и романов.

Тут я пришел и к осознанию иных вещей. Как и многие мои сверстники, я очень рано почувствовал и узнал, что такое бедность, что значит иметь и что значит не иметь и какая непреодолимая стена отделяет людей от того, что они любят и чего хотят; однако острее и отчетливее всего я это осознал на книгах, на моем горячем и неосуществимом желании иметь их, перелистывать и читать.

С тех пор прошло много лет. Много книг я перевидал на своем веку, немало прочитал, несколько написал и сам, но книги в скромной витрине провинциальной лавки Сараева я так и не мог позабыть. Память о них хранится в тех потаенных, сильных и неосуществленных детских желаниях, которые даже тогда, когда они как будто остынут и перегорят, продолжают жить где-то глубоко в нас и проявляются вдруг странно и неожиданно в ночных снах или в неосознанных поступках нашей дневной жизни.

Аска и волк{16} © Перевод Т. Вирты

Это произошло в овечьей отаре на Крутых Лугах. Айя, крупная овца с длинным руном и круглыми глазами, принесла первого ягненка. Выглядел он, как и все новорожденные, комочком влажной шерсти, издававшим жалобные звуки. Детеныш оказался женского рода. Это была сиротинка — как раз на днях Айя потеряла своего горячо любимого мужа. Айя решила назвать дочку Аской, находя, что такое имя более всего подойдет юной овечке, обещавшей стать красавицей.

В первые дни Аска не отходила от матери, но, едва начав бегать на своих еще неверных, прямых, как столбики, ножках и пастись самостоятельно, как она стала выказывать свой нрав. Не желая больше держаться за подол матери, Аска не слушалась ни ее зова, ни колокольчика овечьего вожака и норовила забрести куда-нибудь подальше и пастись в уединении и тишине.

Мать старалась образумить свое красивое дитя, по существу умное и доброе, и, осыпая Аску упреками, давала ей бесчисленные наставления, предостерегая от опасностей, которыми грозило такое поведение в их краях, где до сей поры водились еще коварные и кровожадные волки, безнаказанно истреблявшие овец и ягнят под самым носом у чабанов, и в особенности тех, которые отбивались от стада. Часто Айя с тревогой спрашивала себя: и в кого только уродился такой своенравный и непокорный ребенок, даром что женского пола! Но в кого бы то ни было, а эта ярочка, как называли в овечьем стаде девочек-подростков, доставляла матери массу беспокойства. Аска училась довольно хорошо и делала заметные успехи. И все-таки всякий раз, когда мать приходила в школу справиться об ее отметках и поведении, учительница говорила, что девочка очень способная и могла бы стать первой ученицей, не будь она такой шаловливой и рассеянной. Только по физкультуре у нее была твердая пятерка.

В день, когда Аска благополучно закончила школу, она пришла к матери и объявила, что хочет поступить в балетное училище. Сначала Айя упорно сопротивлялась. Она приводила множество доводов, один убедительнее другого. Женщины их рода спокон веков довольствовались скромной ролью домашних хозяек. А призвание, выбранное дочерью столь неблагодарно, что не сможет ей даже обеспечить верный кусок хлеба. Пути искусства вообще неизведаны, трудны и обманчивы, но самое трудное и обманчивое из них — это балет, пользующийся к тому же дурной репутацией и чреватый неисчислимыми бедами. Не годится это занятие для молодой овцы из порядочного дома, и так далее и тому подобное. И что, наконец, скажет наш овечий свет, узнав, что моя дочь выбрала такую профессию?

Заботливая и добропорядочная мать, Айя отговаривала свою дочь, хотя заранее знала, что долго противостоять упрямству Аски она не в силах. В конце концов мать отступилась и отдала Аску в балетное училище, втайне надеясь укротить своей уступчивостью строптивый характер дочери, хотя и женская и мужская половины стада решительно осудили ее за это.

Конечно, Айя не оставалась равнодушной к тем нареканиям, которые ей приходилось выслушивать от овец и в загоне и на пастбище, но каждой любящей матери дороги причуды ее ребенка, которые в глубине души она, быть может, и осуждает. Постепенно Айя примирилась с призванием своей дочери и стала по-другому смотреть на вещи. Она спрашивала себя: что позорного в том, что дочь стала актрисой? К тому же балет — самый благородный вид искусства, в котором превыше всего ценится то, что дано человеку природой.

Примирение это произошло тем легче, что маленькая Аска проявляла незаурядные способности, необыкновенную настойчивость и делала блестящие успехи. При этом Аска была так целомудренна и простодушна, что больше не о чем было и мечтать. Но так и не смогла отучиться от странной привычки бродить в одиночестве. И однажды случилось то, чего Айя всегда боялась.

Аска отлично закончила первый класс балетного училища и как раз должна была пойти во второй. Стояла ранняя осень с еще яркими солнечными днями, начинавшими неприметно тускнеть, и теплыми короткими дождями, которые перекидывали сверкающую радугу над влажными, светлыми просторами. В тот день Аска была особенно резва, весела и беззаботна. Увлеченная красотой дня и свежестью сочной травы, Аска мало-помалу дошла до опушки буковой рощи и углубилась в нее. Здесь трава показалась Аске на редкость сочной и чем дальше в лес, тем вкуснее.

В лесу еще не рассеялся молочный туман — следы причудливой игры ночи, затихшей перед восходом солнца. Кругом было бело, светло и тихо. В непроницаемой туманной тишине лес казался зачарованным миром, в котором пространство не имеет границ, а время теряет свое значение.

Аска то принималась обнюхивать старые покосившиеся буки, обросшие мхом, таившем в себе очарование волшебной сказки, то носилась по светлым зеленым полянам, и ей чудилось, что этой сказке, этим волшебным откровениям леса не будет конца. Она опомнилась, столкнувшись нос к носу со страшным волком. Дерзкий, старый и опытный хищник пробрался в те места, куда обычно волки не осмеливаются заходить в это время года. Его слинявшая шкура зеленовато-бурого цвета почти сливалась с буками и осенней увядающей травой. И зачарованный мир, опьянявший, околдовавший Аску, вдруг дрогнул и легкой призрачной кисеей взвился вверх. Перед ней стоял волк с горящими глазами, поджатым хвостом и как бы улыбающимся оскалом клыков, и перед этим оскалом померкли все ужасы, которыми стращала ее мать. Кровь похолодела в Аскиных жилах, а ноги одеревенели. Она вспомнила, что надо позвать на помощь, и открыла было рот, но голоса не было. И Аска поняла, что ей грозит неминуемая смерть — та единственная, неведомая, грозная и непреклонная.

Волк сделал полукруг около своей неподвижной жертвы тем медленным вкрадчивым шагом, который предшествует прыжку. С сомнением (насколько волки вообще способны сомневаться) осматривая ярочку и мучаясь всегдашней своей подозрительностью, столь свойственной его породе, волк допытывался, как могло это молоденькое, беленькое, прелестное создание оторваться от стада и угодить, что называется, прямиком ему в пасть.

Для бедной жертвы эти нежданно выпавшие ей мгновения где-то на грани между объявшим ее смертельным ужасом и самим этим невероятным, кровавым последним событием, которое называется «смертью», были поистине мучительны. Смерть была неотвратимой, и мгновения, отделявшие от нее Аску, были так коротки, что, по существу, едва ли походили на время. Ощущение неизбежного конца вывело Аску из оцепенения, и она сделала слабое движение, вовсе, однако, не похожее на жест защиты, ибо сопротивляться была не в силах. Эти ее последние движения могли быть только одним — танцем.

С трудом, словно в кошмарном сне, сделала ярочка первое робкое движение, одно из тех па, которые разучиваются у станка и даже отдаленно не напоминают танец. Вслед за ним второе и третье. Это были неловкие страдальческие движения приговоренного к смерти тела, но их оказалось достаточно, чтобы поразить и на мгновение остановить волка. А начав, Аска нанизывала па одно на другое, одержимая страхом, что останавливаться нельзя, потому что достаточно секундной паузы между двумя движениями, чтобы в эту щель проникла смерть. Старательно повторяла она заученные фигуры танца, будто слышала строгий голос своей учительницы: раз-и два! раз-и, два-и, три!

Подряд, без остановки, Аска повторила все, чему научилась в течение первого года обучения. Но разве могли эти стремительные па заполнить время — эту неподвижную пустоту, из которой на Аску угрожающе скалилась смерть? Покончив с упражнениями у станка, Аска попробовала было выйти на середину зала. Но тут знания ее были ограничены. В школе она отработала всего несколько балетных приемов. И теперь она исполняла их с лихорадочной поспешностью. Один, второй, третий. Вот и все, что она знала. И Аска снова и снова повторяла заученные фигуры, боясь, что от этого танец утратит свою магическую силу. Напрасно старалась она извлечь из памяти какое-нибудь новое па, которое могло бы заполнить страшную пустоту, зиявшую впереди, Время шло, Волк продолжал не отрываясь смотреть на танцовщицу, но начал постепенно приближаться, А перед Аской неумолимо захлопнулись двери зала, где учат классическим танцам, и голос преподавательницы становился все тише, пока не замер совсем. Школьные знания, честно сослужив свою службу, теперь ничем не могли ей помочь. Они изменили ей, но Аске хотелось жить, а чтобы жить, надо было танцевать.

И Аска исполнила свой последний танец, превзойдя в нем все писаные и неписаные каноны балета.

Кто знает, видел ли мир со времени своего сотворения то, чем любовалась в тот день скромная безвестная роща возле Крутых Лугов!

По зеленым лужайкам и просекам, между серыми стволами огромных буков, по гладкому багряному ковру осенних листьев, годами копившему свои пласты, танцевала Аска, чистая, тонкая, еще не овца, но уже и не ягненок, быстрая и легкая, как пух вербы, подхваченный ветром. Она казалась сероватой, попадая в клубы тумана, и как бы светящейся изнутри — на полянках, залитых солнцем. А за ней, пожирая ее горящими глазами, неслышными шагами шел матерый волк, давнишний и неуловимый враг ее стада.

Известный своей осторожностью, холодный и расчетливый хищник, против которого были бессильны люди и звери, вначале был озадачен. Вскоре к этому чувству прибавилось изумление, постепенно переходящее в непонятное и непреодолимое любопытство. Вначале он вообще с трудом мог вспомнить, кто он и что, где находится и для чего, и только говорил себе: «Дай-ка я поначалу досыта нагляжусь на это невиданное чудо! И прежде чем полакомиться мясом и кровью этой прелестной ярочки, я вдоволь насмотрюсь на этот смехотворный и дурацкий, но, право же, презабавный танец, какого сроду еще не видывали волчьи глаза! А кровь и мясо от меня никуда не уйдут — я могу загрызть эту чудачку хоть сейчас, и непременно загрызу ее, но только сначала досмотрю это удивительное представление до конца!»

Рассуждая таким образом, волк шел по пятам за ярочкой, замирая на месте, когда она останавливалась, и удлиняя шаг, когда ритм танца убыстрялся.

Аска не думала ни о чем. Из своего маленького тела, сотканного из прозрачных соков жизненной радости и осужденного на неминуемую и близкую смерть, она с неожиданной силой и изобретательностью извлекала волшебные по своему совершенству и разнообразию движения. Ею владела одна только мысль: жить во что бы то ни стало, а для того чтобы жить, она должна была танцевать, танцевать как можно лучше. И Аска танцевала. Это был уже не танец, а какое-то чудо!

И вслед за первым чудом совершилось второе: волчье удивление теперь все больше напоминало восторг, чувство, совсем незнакомое его породе, ибо если бы волки способны были восторгаться чем-нибудь на свете, они бы не были волками. Это неизведанное доселе чувство так вскружило голову волку, что матерый хищник, как бы прикованный цепью к кольцу, продетому ему в нос, плелся по пятам за перепуганной насмерть годовалой ярочкой.

Волк шел, как лунатик, не глядя по сторонам и не отдавая себе отчета, куда они идут. И тупо твердил про себя: «Мясо и кровь от меня никуда не уйдут. Я могу разорвать ее на клочки, как только мне вздумается. Вот полюбуюсь еще немного на это чудо. Пусть чуточку еще потанцует и еще…»

И с каждой новой фигурой танец все больше захватывал хищника и покорял его, обещая в будущем новые радости. Мелькали одна за другой лесные поляны и сумрачные тропы, застланные лиственным ковром под сводами буков.

Маленькая Аска ощущала теперь в себе сто жизней и все силы употребляла на то, чтобы продлить одну-единственную — свою обреченную жизнь.

Поистине неисчерпаемые возможности таит в себе живое существо, подчас не догадываясь о них и унося их с собой в могилу. И лишь в великие и редкие минуты они вдруг выявляются до конца, как это случилось с Аской, танцующей свой предсмертный танец. Она больше не чувствовала усталости, силы рождались из самого танца. И Аска танцевала. Она выполняла все новые и новые фигуры, каких не знает ни одна прославленная балетная школа. Временами ей начинало казаться, что волк приходит в себя и вспоминает, кто он и что. Тогда она ускоряла темп и без того бешеного танца. В головокружительном прыжке перескакивала она через поваленные стволы и заставляла волка замирать, ожидая с трепетом нового прыжка. То вдруг вскакивала на гниющие буки, и здесь, на подстилке из мха, поднявшись на задние ноги, превращалась в белый волчок, мелькающий с невероятной быстротой. А потом, мелко перебирая ногами, летела через еще зеленые лужайки или проносилась среди деревьев. И, выскочив на край обрыва, вихрем неслась с него вниз по тропе, напоминая бесстрашную лыжницу и разрезая воздух — фуууу-ить! — будто кто-то одним пальцем рассыпал по клавиатуре искрящееся, как бриллиант, глиссандо! Волк бесшумно скользил за Аской, стараясь не пропустить ни одного движения поразительного танца. Он все еще продолжал уверять себя, что от него никуда не денутся кровь и мясо глупого ягненка, надо только сперва досмотреть этот танец, но эти мысли становились все более расплывчатыми, их вытеснило восхищение танцем, подавившее в нем все прочие чувства.

Время и пространство перестали существовать для Аски и волка. Аска жила, а волк наслаждался.


Услышав жалобное блеяние овцы Айи и увидев волнение, передававшееся от одной отары к другой, чабаны выбрали двоих самых смелых и молодых и послали их в лес на розыски пропавшего ягненка. Один из них был вооружен увесистой дубинкой, у второго за плечами висело ружье, если так можно назвать закоптелую кремневку. Этот доисторический экспонат тем не менее славился в их краях, ибо история гласила, что отец молодого чабана убил из него голодного волка, который подобрался якобы к самому загону. Конечно, целиком положиться на этот рассказ нельзя, кто знает, как это было и было ли вообще. Известно только, что кремневка была единственным огнестрельным оружием в арсенале Крутых Лугов и больше способствовала поднятию боевого духа чабанов, чем представляла собой реальную угрозу для волков.

Дойдя до опушки леса, чабаны помедлили, совещаясь, в каком направлении двинуться дальше. В лес вели тысячи тропинок, разве разглядишь на них маленькие следы ягнячьих копыт? Решили держаться зеленых лужаек с их лакомой травой, которая может вернее всего привести их к пропавшей ярочке. Им посчастливилось. Не успели чабаны слегка углубиться в лес и подняться на маленький пригорок, как им открылась необыкновенная картина. Чабаны остановились и спрятались. Сквозь просвет в густых ветвях они увидели Аску — в смелом и четком па де-бурре она пересекала зеленую поляну. А за ней, на расстоянии нескольких шагов, весь обратившись в зрение, плелся облезлый волк, вытянув морду и опустив хвост.

Несколько мгновений, окаменев от изу