Место, куда я вернусь (fb2)


Настройки текста:



Роберт Пенн Уоррен Место, куда я вернусь

Посвящается моей сестре Мэри и моему брату Томасу

О нет, Отчаянье, ты, трупов утешенье,
не для меня;
Своей рукой не оборву я нити
судьбы своей, пускай она горька,
И, выбившись из сил, не крикну: «Не могу».
Могу!
Надеяться могу, мечтать и верить,
Могу решить, что не хочу не быть.
Джерард Мэнли Хопкинс. Трупов утешенье

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава I

В начальной школе городка Дагтон, что в округе Клакс-форд, штат Алабама, из всех мальчишек, да и девчонок тоже, я был единственным, у кого отец отправился на тот свет посреди ночи, когда привстал на передке своей повозки, чтобы помочиться на круп одного из запряженных в нее мулов, потерял равновесие, потому что был пьяный, и, все еще держась за свой член, свалился головой вперед на дорогу, да так, что оба левых колеса повозки, переднее и заднее, одно за другим прокатились в точности по его шее, а он все равно ничего не почувствовал, потому что и свалился-то с передка из-за того, что был мертвецки пьян. Но члена он из руки так и не выпустил.

Я знаю, что так было дело, потому что после того, как в то воскресенье, задолго до начала церковной службы, тело принесли к нам домой, мистер Татвейлер, который обнаружил его, когда проезжал по большой дороге на своем новом «форде» модели «Т», рассказал соседям, собравшимся, как водится, вокруг дома, что он увидел на месте происшествия. Мне было тогда девять лет, и я, одолеваемый детским любопытством, пробрался в спальню, где положили тело и где теперь женщины — «тетки», как говорили в тех местах, — старались утешить мою мать в ее горе, никаких признаков которого она, впрочем, не проявляла. Она просто сидела там на деревянном стуле, не сводя глаз с тела, которому к тому времени был придан более-менее пристойный вид — насколько позволило посмертное окоченение. Во всяком случае, ширинка парадных брюк отца, в которых он ездил в город, была теперь застегнута. Тетки же — кое-кто из них наверняка видел эту ширинку расстегнутой по другим, не столь торжественным случаям — перешептывались между собой о том, что у матери шок и что, когда он пройдет, ей станет легче и она сможет плакать. Теперь, умудренный жизнью, я полагаю, что им самим стало бы легче, если бы моя мать следовала общепринятым правилам игры.

Но тогда я, пусть еще по-детски, не умея выразить это словами, понимал, что у нее вовсе не шок. Можно, конечно, назвать шоком и то, что она переживала каждый субботний вечер и еще несколько раз на неделе, когда отец приходил домой пьяный до безобразия. Иногда он всего-навсего принимался орать на нее и требовать ужин, а поев, блевал, если выпитое виски было особенно скверным, и после этого отдавал концы, как порядочный. Но иногда он забывал о еде и начинал буйствовать — как в тот раз, когда он схватил висевшую на стене над очагом саблю, с которой его дед, ярый конфедерат, сражался против янки, и с воплем «Йи-хи-и!» — так, по его мнению, звучал боевой клич мятежников — поскакал на воображаемом коне, стоя в стременах, понося последними словами синемундирников, размахивая ржавым клинком и разя врагов направо и налево плечом к плечу с Масса Робертом и генералом Форрестом[1]. В ту ночь с ним пришлось немало повозиться, прежде чем превосходящие силы спиртного взяли верх над доблестью конфедерата и отец, свалившись головой вперед прямо на камни очага, отдал концы, словно бык, оглушенный ударом по голове. Мать перетащила его на кровать, а сама присела на стул — ее обычное место в таких случаях.

Она всегда сидела не шевелясь, устремив взгляд на бездыханное тело, лежащее на кровати, и лицо у нее было каменное, как голыш на дне оврага, отмытый добела весенним паводком и прокаленный августовским солнцем, а в глазах ее, черных и горящих, было какое-то странное выражение — что оно означало, я тогда не понимал. Я, еще маленький, смотрел на мертвецки пьяного отца и на нее, сидевшую напротив кровати, не сводя с него глаз, и у меня было такое чувство, какое бывает, когда, набрав воздуха, задержишь дыхание и терпишь, пока не закружится голова и не начнет казаться, что вот-вот лопнешь, и я, непроизвольно сделав несколько шагов, оказывался рядом с ней и молча тянул ее за юбку — не дергал, на это я не решался, а просто тянул и тянул, чтобы хоть что-то произошло, потому что не мог больше выдержать этого нарастающего напряжения, когда ничего не происходило.

Но она на меня даже не смотрела. Она не глядя поднимала руку, чтобы обнять меня за плечи, — ее рука находила меня так же безошибочно, как рука слепого находит что-нибудь на ощупь в хорошо знакомой ему комнате, — и небольшая, но очень сильная рука, загрубевшая от работы, обняв меня, прижимала к себе, и мне казалось, что это будет длиться вечно.

Но это, конечно, длиться вечно не могло. Рано или поздно ей приходилось вставать со стула и ложиться спать, потому что приближался завтрашний день со своими делами и заботами — надо было подоить корову, приготовить завтрак, принести воды. Странно, но я совершенно не помню, как это кончалось и даже кончалось ли вообще, — помню только, как она сидит с застывшим взглядом, обняв меня за плечи своей сильной рукой и прижимая к себе, а я стараюсь дышать как можно тише, и керосина в лампе остается все меньше — мне кажется, что я так и вижу сквозь стекло, как он понемногу убывает, — и ночь за стенами дома становится все огромнее и огромнее и давит все сильнее, если дело происходит зимой, а если летом, то слышно нескончаемое жужжание насекомых.

Вот это ощущение — как я стою, стараясь дышать неестественно тихо, а зимняя ночь становится все огромнее, или в летней ночи слышно нескончаемое жужжание насекомых, и я все жду чего-то — это ощущение ожидания чего-то я и пытаюсь сейчас описать. Но ожидания чего? Этого я не могу передать — так иногда бывает в жизни и так было в моей жизни в то время, о котором я собираюсь рассказать. Когда как будто что-то происходит и никак не кончается, и ты как будто вне того, что происходит, и в то же время внутри, и то, что происходит, — это, в сущности, ты сам и есть. И пока не поймешь, что это разные вещи и в то же самое время одно и то же, — не сможешь понять, что такое жизнь. В этом я твердо убежден.


Но как я узнал, что мой отец держался за свой член, когда Ангел Смерти нагнулся, чтобы выдернуть его из бурлящего человеческого водоворота?

Меня прогнали из спальни, где лежало тело, чтобы я не болтался у теток под ногами, и я, выйдя на улицу, подошел к кучке мужчин, собравшейся под китайским ясенем посреди пятачка утоптанной красной глины, испещренного белыми пятнами куриного помета, — этот пятачок заменял нам газон перед домом. Там было тихо, как в церкви, — утро было воскресное, да к тому же в доме лежал покойник, и большинство их собиралось потом на церковную службу. Кое-кто был уже одет по-воскресному — в черные или темно-синие шерстяные костюмы и рубашки с накрахмаленным стоячим воротничком до самого подбородка, и все безропотно обливались потом, за исключением, конечно, тех, у кого не было черного или темно-синего шерстяного костюма, — на них были тщательно выстиранные и отглаженные комбинезоны блекло-голубого цвета, и у некоторых от пуговицы, на которой держалась левая лямка комбинезона, шла золотая цепочка, другой конец которой скрывался в нагрудном кармане, где, как предполагалось, лежали золотые часы, хотя чаще всего это были самые простые часы ценой в доллар. Мужчины тихо переговаривались, а в паузах между их высказываниями — это самое подходящее слово для такого торжественного случая — наступала такая тишина, что можно было услышать, как трещит время от времени упавший плодик китайского ясеня под чьим-то каблуком, если в том месте, где он лежал, земля была настолько утоптана, что он не мог в нее вдавиться. Больше того, поскольку говорил главным образом мистер Татвейлер, все старались помалкивать — отчасти из-за того, что после операции на горле он мог говорить только скрежещущим шепотом, и, чтобы расслышать, что он говорит, приходилось напрягать слух, а отчасти из-за того, что он был самый процветающий фермер в нашем приходе, а в нашем приходе это означало, что он был единственный, чья жизнь не проходила в постоянной жестокой борьбе — не только со взносами по закладной, но и с призраком голодной смерти.

Мистер Татвейлер был очень высок и худ, его необыкновенно длинная тощая шея, точь-в-точь как у ощипанного петуха, далеко высовывалась из старомодного крахмального воротничка с отогнутыми уголками и золотой запонкой вместо галстука, и я как раз смотрел на его прыгающий острый кадык, когда он сказал, что нашел тело моего отца посреди дороги и что отец все еще держался за свой член мертвой хваткой — так он и выразился, хотя и без всякого намерения сострить. Никто и не воспринял это как остроту, и после паузы, во время которой все переваривали его сообщение, чей-то голос произнес:

— Сдается мне, что Франту Тьюксбери больше и держаться-то было не за что.

Наступила тишина, потом еще кто-то сказал:

— Ну, хоть за него подержаться, если больше не за что.

Тишина, потом еще кто-то:

— А Франт — он уж поработал им на славу.

Еще кто-то:

— Это все его бабы.

Еще кто-то:

— И пьянки.

Еще кто-то:

— Когда не пьянки, так бабы. Такой уж был человек.

Еще кто-то:

— Только и делал, что пил и гонялся за юбками по всему округу. Это же надо придумать — посреди ночи баловаться со своей елдой на большой дороге, вот и добаловался.

— Да нет, — произнес мистер Татвейлер своим замогильным голосом, — он, должно быть, встал, чтобы отлить, ну и…

— Чш-ш-ш! — прервал его звук, очень похожий на шипение пара, вырывающегося из паровозного цилиндра, и, по видимому, означавший призыв к молчанию. Наступила полная тишина, мужчины расступились, и я оказался у всех на виду. Один из них — из тех, кто был в комбинезоне, а не в черном или темно-синем костюме, — только что обнаружил мое присутствие и теперь стоял, оттопырив в мою сторону большой палец и указывая на меня глазами, с преувеличенно таинственным видом, означавшим призыв пощадить мои чувства. Все глаза устремились на меня.

И тут я вдруг разразился слезами.

— Гляньте-ка, — послышался скрежещущий шепот мистера Татвейлера, — вот бедняга, ревмя ревет по своему папке.


Я очень отчетливо — и с каждым прошедшим с тех пор годом все отчетливее — помню эту сцену, но отношение у меня к ней какое-то особое. Прежде всего, я не воспринимаю ее как реальность. Как будто это эпизод из какого-нибудь давнего романа про южные штаты, который я мог бы прочитать, если бы не был еще мал в то время, когда они выходили, или фотография из какого-нибудь фотоальбома про Юг, какие выпускали в годы Великой депрессии, когда эти места называли «национальной экономической проблемой номер один», или кадр из фильма, или театральная декорация. Вот дерево и голый утоптанный пятачок под ним с белыми пятнами помета; вот грозящий развалиться деревянный дом, давным-давно не крашенный, с куском картона, заменяющим разбитое стекло в окне, и жалкой нищенской струйкой дыма, поднимающейся из трубы; вот рыжая собака с висячими ушами, как будто изъеденными молью, которая спит на покосившемся крыльце; вот две больших железных банки из-под топленого сала, в которых моя мать посадила циннии, цветущие красно-оранжевыми цветами; вот грязная курица, лежащая в тени от крыльца, раскрыв клюв от жары; вот ржавые сошники от плуга, подвешенные на блоках к створкам ворот, чтобы те не распахивались сами, но теперь бесполезные, потому что ворота от времени осели и не закрываются; вот старый неисправный автомобиль, уже три года ржавеющий у забора, без стекол и с сиденьями, сплошь покрытыми (я это знал) куриным пометом — и давно засохшим, и свежим; вот мужчины с докрасна загорелыми, костлявыми, скуластыми лицами, как будто наспех вырубленными каким-нибудь талантливым скульптором-самоучкой из кедрового дерева и брошенными без всякой отделки на волю стихий, — лицами суровыми, загадочными и непроницаемыми, в которых живут только глаза; и все это — в золотом свете августовского солнца, совершенно прозрачном, но в то же время густом, словно лава, льющаяся с неба неистощимым потоком.

Как я сказал, эта сцена кажется мне какой-то нереальной, даже менее реальной, чем бывают некоторые воображаемые картины, потому что ничто не связывает меня с этим плачущим мальчиком, лица которого я не вижу. Я всегда вижу эту сцену как бы со стороны.


Я сижу на корточках в окопе, во время войны — Второй мировой войны, — где-то в Апеннинах; полночь, ветер несет мне в лицо снег, а рядом, прижавшись ко мне для тепла, сидит мой лейтенант, партизан в немецкой каске, снятой с убитого, и в руках у него рация, из которой слышится голос:

— Capitano!.. Capitano!..

Я хватаю рацию и отвечаю:

— Eccomi.

Это партизанский патруль — они взяли в плен пятерых немцев. Я приказываю привести их, и привести целыми и невредимыми, их нужно допросить. Я знаю, что их не приведут. Обычно так и бывает. Я знаю, что через некоторое время услышу голос из рации:

— Mi displace, Capitano — scusi, Capitano — sono gia morti.

Убиты. При попытке к бегству, как скажет голос.

Я их не виню. Во всяком случае, после всего, что происходит вокруг. Я думаю о том, как легко входит острие складного ножа в мягкое углубление над ключицей. Я думаю об этих людях — нацистах, теперь уже мертвых. О них и о том, как они умерли. Я смотрю в темноту, иссеченную плевками снега, и вот, сидя в окопе где-то в Апеннинах, я вдруг вижу вдали ту сцену под китайским ясенем: кучку мужчин, плачущего мальчика, льющуюся с неба золотую лаву солнечного света, — словно разорвалась на мгновение завеса ночной темноты, пространства, времени.

А потом все это исчезает.


Я отрываюсь от книги, лежащей на столе в моем кабинете в Чикагском университете, встаю и бросаю взгляд за окно, на далекие крыши бедных кварталов, тускло блестящие от дождя, на лес телевизионных антенн. И вдруг передо мной снова встает та же сцена — мальчик под китайским ясенем. Я ясно вижу ее. Позади меня шипит пар в радиаторе отопления, но я этого не слышу.

Много раз, в самых разных местах, в самые неожиданные моменты виделась мне эта сцена.


Я только что перечитал то, что написал три дня назад, — до самой сцены под деревом. Я писал очень быстро. Слова лились сами собой, ручка летала по бумаге — вещь для меня необычная, ведь я привык писать только научные работы и критические статьи, соображаю не слишком быстро, стараюсь не доверять мысли, первой пришедшей в голову, и склонен мучительно медленно и тщательно подыскивать четкие формулировки.

Когда я перечитывал это, меня удивил тон — я бы сказал, злой, жесткий, вызывающий, — но почему? Может быть, из-за какой-то неприязни к тому миру, манеры и провинциальный говор которого я иногда с презрением пародирую, и из-за смутного недовольства самим собой — точнее говоря, своей беззащитностью и слабостью перед лицом того мира, каким он был.

Так или иначе, я описал, что было. То, что получилось, меня немного удивляет. Но я не вижу причины что-либо менять. О чем бы это ни говорило, это тоже часть моей истории.

Этот тон отражает, я полагаю, неосознанное желание отмежеваться от той сцены, отречься от всякого тождества с тем плачущим ребенком и поставить под сомнение саму реальность происходившего. Но если я — не тот плачущий ребенок, то о чем я сейчас могу писать? Кем еще я могу быть и где мое истинное место?

Во всяком случае, та сцена была, клянусь Богом, вполне реальной. И дом был, и дерево, и кучка мужчин — прихожан церкви Благочестивого Упования в округе Клаксфорд, штат Алабама, реально живших в то время и безусловно уже умерших. Это не персонажи романа, не лица на фотографии, не актеры на сцене, не цифры в статистических таблицах, которые публикует Департамент внутренних дел, а реальные люди, существа из плоти и крови, жившие нелегкой жизнью, испытывавшие горе, отчаяние, ярость, впадавшие в грех, но способные и на любовь, и на самоотверженность, черпавшие силы в надежде и юморе, но обреченные спустя несколько лет пережить долгую полосу нужды, голода и отчаяния из-за того, чему суждено было произойти в Нью-Йорке, о котором они что-то слыхали, — на фондовой бирже, о которой они вообще ничего не слыхали, а если и слыхали, то думали, что это такое место, где торгуют скотом. А пока мистер Татвейлер сказал, что я бедняга и ревмя реву по своему папке.

И тут, когда я под устремленными на меня взглядами стоял и плакал, но только не из-за смерти отца — во всяком случае, не из-за нее как таковой, а из-за какого-то не передаваемого словами сознания того, что мир таков, каков он есть, — из дома вышла моя мать. Я не видел, как она вышла, — то есть в ту минуту я не смотрел на нее, — но я знаю, как это было.

Она не была крупной женщиной — скорее миниатюрной, и у нее была привычка подолгу сидеть неподвижно, пристально глядя на что-нибудь — на гвоздь в стене, на камень на земле, на дерево на горизонте или на тело моего отца на кровати, — не отводя взгляда, видя и в то же время не видя, и все это время чувствовалось, что в глубине ее души что-то происходит — словно подземная река бурлит во тьме пещеры. Но стоило ей пошевельнуться — хотя бы просто встать со стула, — всегда казалось, будто внезапно высвободилась огромная энергия, пробудилась воля, стала ясна цель. И когда она глядела на что-нибудь — даже на камень, или на дерево, или на кого-то — на кого угодно, но особенно на отца или на меня, — то появлялось ощущение, будто то, на что она глядит, она видит насквозь, что бы это ни было. И иногда она разражалась смехом.

Там, в комнате, где лежало тело, она, наверное, внезапно поднялась со стула — внезапно, но не резким движением, она никогда не делала резких движений, чем бы ни занималась, — и, не заметив, что все женщины украдкой посмотрели на нее, вышла из комнаты на крыльцо. Она уверенным шагом спустилась по шатким деревянным ступенькам, не обращая внимания на их шаткость, и пошла через двор, залитый ослепительным солнцем, легко, но решительно ступая по утоптанной земле своими маленькими ступнями, выглядевшими маленькими даже в старых, тяжелых рабочих башмаках, высоко держа голову с темными волосами, гладко зачесанными назад с высокого ясного лба, и не сводя глаз с цели, к которой направлялась.

Мужчины уже не смотрели на меня. Я понял это раньше, чем догадался, что из дома вышла моя мать. Все глаза были устремлены куда-то туда, мимо меня. И сквозь слепящую пелену слез я вдруг увидел ее. Она подошла прямо к мистеру Татвейлеру, и я услышал ее голос — звонкий, спокойный и негромкий, но всегда разносившийся дальше, чем можно было ожидать:

— Мистер Татвейлер, не откажите в любезности переговорить со мной-наедине.

Все демонстративно отошли в сторону, оставив мистера Татвейлера и мою мать лицом к лицу под зыбкой кружевной серо-зеленой кроной китайского ясеня, в падавшей от нее тени посреди залитого ярким светом двора. Через некоторое время я увидел, что мистер Татвейлер протянул ей правую руку. Моя мать взяла ее, и они обменялись рукопожатием. Оно выглядело как некий ритуальный жест, как нечто большее, чем обычное рукопожатие, каким люди обмениваются при встрече, — как я потом узнал, именно таким ритуальным рукопожатием в округе Клаксфорд уважаемые люди скрепляли заключенную сделку. Но в то время это было для меня просто рукопожатие, неожиданное и непонятное. Прежде чем отпустить руку мистера Татвейлера, моя мать, как всегда в таких случаях, решительно тряхнула ее — это было похоже на последний резкий взмах плотничьего молотка, точно рассчитанный и вгоняющий гвоздь в доску по самую шляпку. Потом она круто повернулась и через залитый ярким светом двор пошла обратно в дом, в спальню, погруженную в полумрак.


В понедельник утром моего отца похоронили на кладбище при церкви Благочестивого Упования. На похороны пришли очень немногие, потому что понедельник — день рабочий. Священник произнес короткую речь, в которой говорил не столько о достоинствах покойного, сколько о безграничном милосердии Господнем. Мистер и миссис Татвейлер отвезли нас домой, мать, взяв меня за руку, ввела в дом, велела переодеться в старый комбинезон, сказала, что еда на плите и еще теплая, а сливки висят в колодце — в те времена и в тех местах молоко всегда охлаждали таким способом, — и уехала в «форде» модели «Т» мистера Татвейлера. Домой она вернулась очень поздно.

А во вторник, только рассвело, прибыл фургон, и мать вместе с негром, работавшим у мистера Татвейлера, принялись грузить наше имущество. На мои вопросы она сказала только, чтобы я помолчал, она все мне потом объяснит. В спешке мы чуть не забыли одну вещь — саблю. Выходя в последний раз из дома, я увидел, что она все еще висит на стене.

— А сабля? — крикнул я матери. Она уже вышла из дома, покинув его навсегда, но на секунду остановилась, а потом сказала:

— Забери ее.

К полудню мы были уже в пути.


Мы ехали в фургоне: негр мистера Татвейлера — или «чернокожий», как теперь принято говорить, — правил мулами, я сидел на передке рядом с ним, мать, поскольку даме не к лицу сидеть с чернокожим, устроилась на стуле с прямой спинкой позади нас, а дальше громоздились все наши домашние вещи, не слишком аккуратно уложенные и не слишком крепко увязанные.

Перед тем как свернуть на большую дорогу, мы проехали мимо церкви Благочестивого Упования, где я был только накануне утром, но сегодня я осмелился бросить на нее лишь один взгляд, а мать даже не посмотрела в ту сторону. Колеса фургона с хрустом катились по гравию, а она глядела вдаль поверх наших голов, не говоря ни слова.

Мы проехали место, где, как стало известно в то воскресное утро, мой отец свалился под колеса. Мать, если ей и было рассказано, что здесь произошло, никак этого не обнаружила. Но когда сразу после этого мы въехали на мост через ручей Подмора, она нарушила молчание. Отчетливо и спокойно она произнесла:

— Останови!

Фургон остановился.

Перегнувшись назад, она пошарила в фургоне, а потом встала. В руках у нее была сабля в ножнах, которую она держала почти за середину, чуть ближе к рукоятке. Сабля была тяжелая, но она, привстав на цыпочки, обеими руками подняла ее над головой, держа горизонтально. Я уже говорил, что она была женщина не крупная, но очень сильная, так что сабля пролетела по воздуху довольно далеко, прежде чем с плеском шлепнулась в воду и утонула.

Я не верил своим глазам, пока не услышал всплеска. Потом я закричал:

— А как же мой прадедушка?.. Он ведь сражался с ней против янки!

— Если он был вроде твоего отца, — сказала она, — то он никогда ни с чем не сражался, кроме бутылки.

Я до сих пор, спустя все эти годы, помню, как потрясли меня ее слова: даже в этом возрасте я уже знал, что есть вещи, которые не полагается говорить в присутствии черномазого.

Но мать как будто не видела негра. Или ей было все равно. Щеки ее раскраснелись, широко раскрытые глаза блестели.

Она повернулась ко мне и, сверкнув глазами, сказала:

— Слушай. Твой отец, как самый последний дурак, в пьяном виде купил эту чертову штуку на аукционе за пятьдесят центов, и притом не меньше сорока девяти переплатил, даже будь она новая. А потом явился домой со своей повозкой ночью, когда я кормила грудью ребенка — то есть тебя, — в стельку пьяный и принялся вопить во весь голос и махать этой дурацкой штукой в лунном свете.

Она остановилась, чтобы перевести дыхание.

Все это время негр сидел съежившись и глядя вперед, на дорогу, как будто все еще ехал, и ехал один. Но фургон, конечно, не двигался с места: мать еще не велела трогать.

— Трогай! — сказала наконец мать, переведя дух, и снова уселась на стул.


Даже если бы я не слышал рассказа мистера Татвейлера о том, в каком виде он обнаружил тело моего отца, я бы все равно узнал, что произошло, да еще с добавлением некоторых подробностей, которых он знать не мог. Немного раньше я позволил себе отвлечься в сторону и поэтому хочу кое-что добавить теперь. Здесь это будет, возможно, даже более уместно, потому что связано с той сценой, которую я только что описал, — когда отец ночью приехал домой с саблей, а мать кормила ребенка.

То, о чем я хочу рассказать, случилось, вероятно, когда мне было года четыре, а может быть, пять. Как-то в субботу отец, отправляясь в Дагтон за еженедельными покупками, взял меня с собой, потому что мать была больна. Выбрались из города мы поздно, и, хотя в те годы отец еще не начал пить по-настоящему, он нетвердо стоял на ногах, и у него была с собой еще бутылка. Время от времени он, не останавливая повозки, делал глоток, и, когда он запрокидывал голову с бутылкой, я видел при свете звезд, что жидкость в бутылке прозрачна, как вода, — дело было вскоре после введения сухого закона, и такое виски тогда называли «белым мулом».

В конце концов, сделав очередной глоток, он вместо того, чтобы опять сунуть бутылку в боковой карман, уставился на нее, держа ее обеими руками. Сидя на передке, он смотрел и смотрел на нее, как зачарованный, время от времени встряхивая головой, как будто хотел отвести взгляд и не мог. Я отчетливо помню медленный, неумолимый хруст гравия под железными шинами повозки — этот звук, казалось, символизировал некий необратимый процесс, в котором мы помимо своей воли должны были участвовать, словно кофейные бобы, брошенные в кофейную мельницу размером с целый мир. Я помню эти судорожные движения отцовской головы, дергавшейся из стороны в сторону, и свет звезд, лившийся на нас и на длинную белую дорогу впереди.

Потом у него вырвалось:

— Господи, да что же это за штука такая — человек?

И потом:

— Вот он, сидит в повозке посреди ночи с бутылкой в руке и любуется на задницу мула!

Он закрыл глаза и уперся подбородком в грудь, опять встряхивая время от времени головой, но не так, как раньше, а напряженно, словно вздрагивая. Он сидел так с минуту или две — не знаю точно сколько, — а потом с силой откинул голову назад, так что его черная фетровая шляпа свалилась на дно повозки. Он был силач и красавец, мой отец, и его облик в эту минуту, который я запомнил и который сейчас стоит у меня перед глазами, был, как я теперь понимаю, исполнен какого-то примитивного благородства. Я вижу его профиль на фоне бледного звездного неба, откинутую назад голову, растрепанные и нестриженые черные волосы, высоко поднятый и выпяченный вперед подбородок над мускулистой шеей, торчащие черные усы, орлиный нос и сверкающие яростью глаза, обращенные к звездам.

Вдруг его взгляд упал на меня. Не говоря ни слова, он повелительным движением сунул мне бутылку. Я взял ее, он встал, бросил мне вожжи, и я наклонился, чтобы подобрать их. Когда я снова поднял голову, он расстегивал ширинку комбинезона. Он стоял, почти не шатаясь, по-прежнему гордо откинув голову назад и глядя на звезды. Держа в руке свой длинный член, он резким движением, так что ему, наверное, стало больно, направил его в небо и выкрикнул:

— Вот, во всем округе Клаксфорд ни у кого нет члена больше моего — ну и какой мне, черт возьми, от этого толк?

И тут он расхохотался, да так, что, казалось, не мог остановиться. В этом порыве дикого веселья он стал мочиться на круп ближайшего мула, поливая его струей, сверкавшей в звездном свете, и все хохотал и хохотал.

Глава II

Вот так мы переехали в Дагтон. Уже не хрустел гравий под колесами фургона, и над дорогой уже не поднимались белые облака пыли, доходившие мулам до брюха, — теперь мы наконец ехали по асфальту, размякшему от послеобеденной жары, так что местами в нем вязли колеса. Мы проехали несколько улиц с красивыми домами и газонами перед ними, на одном из которых крутилась вертушка для полива и над прохладной зеленой травой играли радуги. Мы пересекли центральную площадь, где стояли «форды» модели «Т», несколько «шевроле» и «эссексов», уткнувшиеся носами в скверик перед зданием суда, и повозки, запряженные мулами, — теперь эти картины, оставшиеся в моей памяти, кажутся мне похожими на выцветшие старые фотографии, какие случайно обнаруживаешь на чердаке. Из-за жары площадь была пуста, как в воскресный день, и мне стало немного грустно, потому что я знал ее только по-субботнему оживленной, заполненной людьми, с витринами, где были выставлены вожделенные пакетики жвачки, игрушечные пистолеты и всякие другие заманчивые товары, но сейчас здесь стояла такая тишина, что было слышно, как воркуют и возятся голуби под карнизами.

Мы ехали и ехали дальше, мимо домов, становившихся все более неприглядными, со следами облупившейся краски на стенах, мимо железнодорожных путей и застывших на них в усталой неподвижности товарных вагонов; асфальт снова сменился гравием, и полуголые чернокожие дети играли во дворах, где не росло ни травинки. В конце концов мы въехали в переулок, тоже неасфальтированный и тоже с полуголыми, но белыми детьми, и тут, как сказала мне мать, был наш дом.

В доме был туалет с унитазом и смывным бачком. Я впервые в жизни сидел на унитазе, да и увидел унитаз впервые. Матери пришлось крикнуть мне, чтобы я перестал дергать за цепочку, спуская воду, и шел помогать разгружать вещи.


В этом доме на улице Джонквил-стрит, где белые жили вперемешку с неграми, как это нередко бывает в старинных городах Юга, мы — мать и я — прожили десять лет, пока мне не стукнуло восемнадцать, а она осталась жить там до конца своих дней. Дом представлял собой кое-как построенное бунгало, выкрашенное в белый цвет — во всяком случае, после того, как года через два мы с матерью наконец собрались его покрасить собственными руками, после работы и по воскресеньям, точно так же, как сделали все остальное: выскребли и отмыли с мылом весь дом, сверху донизу, выгребли мусор из-под пола, засеяли двор, как смогли, травой и побелили забор. Иногда мать выбивалась из сил, но заставляла себя забыть об усталости, заявляя, что рождена не каким-нибудь там нищим белым отребьем и умереть им не намерена. Больше того, она утверждала, что не собирается умирать до тех пор, пока не приведет этот дом в полный порядок, и вообще не уверена, что когда-нибудь умрет, потому что, похоже, у нее с каждым годом откуда-то прибавляется сил, чтобы растить меня, балбеса, и не давать мне сбиться с пути, — так она говорила, с улыбкой поглядывая на меня своими черными глазами.

Все эти годы мать работала на недавно открывшемся консервном заводе — несмотря на все приманки вроде освобождения от налогов и отсутствия профсоюза, до самой Второй мировой войны это было единственное промышленное предприятие, хозяев которого удалось уговорить обосноваться в Дагтоне. Она устроилась туда с первой же попытки, сразу после того, как похоронили отца, когда мистер Татвейлер в тот же день отвез ее в город, выполняя одно из условий их сделки, по которой он приобретал у нее наш полуразвалившийся дом и тридцать акров земли. Когда-то все это, должен я добавить, было фермой, принадлежавшей ее семье, но к тому времени, как мать получила ее в наследство, земли осталось всего сорок акров, а потом, когда нужно было добыть деньги на выплаты по закладной, и вовсе тридцать — это произошло в первое время ее замужества, когда она, совсем недавно беззаботная девушка, еще не успела понять, что мой отец — всего лишь ни на что не годный хвастун и мечтатель, и день и ночь пребывала словно во сне, завороженная его лоснящимися черными усами и самым большим членом во всем округе Клаксфорд.

Она, однако, поняла это вовремя, чтобы не дать отцу перезаложить ферму. Споры и перебранки между ними, которые велись злым свистящим шепотом, но которые я все равно слышал сквозь тонкую, как бумага, стену их супружеской спальни, — споры, которые перемежались долгими паузами, заполненными, надо думать, безмолвным противостоянием этих до нелепости неравных противников, и всегда заканчивались внезапным нестройным воплем пружин их кровати, переходившим в резкий и недолгий ритмичный скрип, — все это говорило об ожесточенности их финансовых разногласий. Но моя мать выстояла, несмотря на превосходство противника в силе и весе, и в кое-как построенном бунгало на Джонквил-стрит, где стены были столь же тонкими, из ее спальни не доносилось никаких звуков — только иногда она вскрикивала во сне.

Много лет после того, как я навсегда покинул Дагтон, мне представлялось, что там никогда ничего не происходило. Мать уходила на работу и приходила с нее, вставала к плите, а потом ложилась спать; я уходил в школу и приходил из нее, отправлялся на работу, потому что мне всегда приходилось подрабатывать, потом садился за учебники, а потом ложился спать. Много лет мне не вспоминалось буквально ничего, кроме этой бесконечно повторяющейся повседневности. Казалось, я провел все эти годы своей ранней юности, ни разу не испытав ни страстного желания, ни боли, словно лунатик, бродящий в темноте по дому.

Во всяком случае, сейчас мне кажется, что именно так представлялись мне эти годы — до той минуты, когда через шестнадцать лет после моего отъезда из Дагтона, поздним воскресным утром, блаженно отсыпаясь в своей жесткой постели в унылом отеле Нашвилла, штат Теннесси, я был разбужен телефонным звонком, прервавшим одно из тех смутных, тут же забывающихся грустно-сексуальных сновидений, которые так часто посещали меня в ту пору моей жизни. Я спросонок нащупал на ночном столике телефон, который все звонил, и вопросительно произнес в трубку:

— Да?

— Угадай, кто! — раздался в трубке звонкий голос, в котором слышалось что-то вроде озорной улыбки, — голос, донесшийся словно из какого-то далекого залитого солнцем мира, где плескались освежающие морские волны.

— Кто это? — переспросил я почти машинально, стараясь в то же время поудобнее повернуться в постели, потому что из-за обычной утренней эрекции мои перекрутившиеся пижамные штаны сильно жали в паху. Я все еще ворочался с трубкой в руке, приподнявшись и опираясь на правый локоть, а левой рукой нащупывая завязку, чтобы распустить узел и высвободить зажатый член, когда услышал ответ.

— Это Розелла, — произнес голос, а я в это самое мгновение, вследствие великого переплетения таинственных действующих сил, в темном лесу символов и знамений, в укутанном туманом болоте, где ноги вязнут в трясине, мешая кинуться вслед за манящим блуждающим огоньком, — другими словами, в силу той неведомой, но безжалостной логики, которая и есть наша жизнь, — я в это самое мгновение как раз держал в руке свой член.

— Что? — переспросил я, выпустив его.

— Ну да. — Голос в трубке стал комически-жалобным. — Бедная крошка Розелла, с которой ты даже не попрощался!


В ту минуту, в то воскресное утро, когда я лежал в постели в старом отеле «Олд Хикори Армз» в Нашвилле, штат Теннесси, все мое прошлое — не только мое прошлое в Дагтоне, но и все то, что происходило со мной впоследствии, — стало иным. На это можно было бы возразить, что на самом деле ничего в моем прошлом не изменилось, что изменилось только мое представление о нем. В каком-то ограниченном, примитивном смысле такое толкование будет верным. В мире, конечно, существуют «факты», поддающиеся объективному подтверждению. Но мы должны помнить, что даже просто дать определение слову «факт» — дело тонкое и рискованное, и безусловно существует, как минимум, важное различие между фактом как таковым и фактом, имеющим значение для нас, а для того, чтобы факт приобрел для нас значение, мы должны воспринимать его в связи со всей системой наших представлений. Ведь здесь мы имеем дело с осознанием собственного места в реальной действительности, не так ли? В данном случае я привношу сюда, должен признаться, кое-какие подходы из области моих профессиональных занятий в качестве историка — пусть даже и не совсем настоящего историка, а специалиста по средневековой литературе.

Но если отбросить этот дурацкий жаргон, то вопрос, который я затронул, имеет для всех нас важнейшее значение: ведь каждый пытается понять смысл своей жизни, и единственное, на чем мы можем здесь основываться, — наше прошлое. А ведь вопрос этот может стать вопросом жизни и смерти.

Во всяком случае, стоило мне услышать имя Розеллы, как клубящейся бесформенной тучей меня окутало мое прошлое — та действительность, которая, как я сразу понял, долгое время поджидала за моей спиной, но к которой я до сих пор не осмеливался повернуться, чтобы встретиться с ней лицом к лицу.

Однако как только я положил трубку, эта бесформенная туча, все эти годы поджидавшая за моей спиной, превратилась в одно-единственное конкретное воспоминание, относящееся к тому времени, когда мы только переехали в Дагтон. Однажды, в мой первый год в тамошней школе, один большой мальчишка, лет четырнадцати или пятнадцати (у которого, как я узнал позже, какие-то родственники жили неподалеку от прихода церкви Благочестивого Упования), подошел ко мне на перемене и спросил:

— Эй ты, твоя фамилия Тьюксбери?

Я сказал «да», а может быть, кивнул. Тогда он повернулся к другим большим мальчишкам, стоявшим позади него, и сказал:

— Ага, ребята, это он.

И заорал во весь голос:

— Эй, идите все сюда!

Когда школьники, большие и маленькие, собрались вокруг, он указал пальцем на меня и объявил:

— Ну да, это он! Это его папаша стоял на передке повозки и начал баловаться со своим этим самым. — Тут он опустил руку и, держа ее на уровне паха, несколько раз подвигал ей вперед-назад. — И свалился на дорогу, и убился до смерти!

С этими словами он сделал карикатурный прыжок, покатился по земле, вскочил, перекувырнувшись через голову, как акробат, и снова указал на меня пальцем, покатываясь со смеху. Другие большие мальчишки тоже покатывались со смеху, и даже державшиеся поодаль малыши, которые не могли иметь никакого представления о том, что означали слова моего мучителя и та непристойная пантомима, которой он их сопроводил, — даже они, в недоумении переглянувшись и видя, что большие мальчишки корчатся от смеха, принялись хохотать еще неудержимее, словно желая этим бурным весельем скрыть, что они ничего не поняли.

Здесь, на школьном дворе, все было так же, как в то воскресное утро под китайским ясенем: меня сплошным кольцом окружало множество лиц, а я стоял и плакал. Но было и отличие. Сейчас со всех лиц глядели на меня огромные глаза, казалось бешено вращающиеся в орбитах, зияли непомерно огромные разинутые рты с толстыми, словно резиновыми губами, чудовищно искривленными и дергающимися от смеха, и со всех сторон на меня указывали пальцы, толстые, как дубинки, — во всяком случае, так это выглядело в моих ночных кошмарах. Ибо, хотя эта картина была давно стерта из памяти, но теперь, в Нашвилле, штат Теннесси, она снова встала у меня перед глазами, как только я положил телефонную трубку. И в ту ночь, проснувшись, я понял, что этот кошмарный сон когда-то посещал меня много раз.

Я уже сказал, что, когда я стоял и плакал на школьном дворе, все было не совсем так, как в первый раз, под китайским ясенем. Но было и еще одно отличие, которое я осознал только годы спустя. В первый раз я плакал оттого, что мне вдруг открылось во всей своей полноте, каким может быть мир, в котором мне предстоит жить. А во второй раз я плакал оттого, что, страдая от окружавшего меня презрения, смутно чувствовал, что, может быть, чем-то его и заслужил, — и еще оттого, что испытал прилив враждебности к отцу, который навлек на меня все это и оставил беззащитным. Меня сотрясала ненависть, которую я познал впервые.

Впрочем, в каком-то смысле мне следовало бы быть благодарным своему недостойному отцу. Он — и та сцена на школьном дворе, и та боль, которую я тогда испытал, — как это ни парадоксально, способствовали моему первому (я чуть не написал «единственному») успеху в обществе. Это случилось, когда мне было двадцать три года, в конце первого года моей аспирантуры в Чикагском университете.

В те дни главным, что интересовало моих университетских приятелей-аспирантов помимо занятий, была политика, причем более или менее левого толка — от «нового курса» Рузвельта до сталинизма, а немного позже — пакт, который Сталин заключил с Гитлером. Даже несмотря на войну, начавшуюся в Европе, многих из них все еще волновали проблемы бедности в южных штатах, фашизма в южных штатах, линчеваний в южных штатах, неграмотности в южных штатах и литературы южных штатов, которую, кстати говоря, все порицали как реакционную. Мои приятели-аспиранты вдруг обнаружили, что неповоротливый, неуклюжий, косноязычный тип в плисовых штанах, слишком коротких при его тогдашнем росте — метр восемьдесят семь — и казавшихся еще короче в сочетании с грубыми башмаками, неумело вымазанными гуталином, — в общем, они обнаружили, что этот тип — какой-никакой, а все-таки южанин, и стали время от времени приглашать его в свою компанию, где занимались усердным самокопанием и обильной выпивкой.

Он, вопреки всем обещаниям, которые давал матери, к тому времени стал выпивать и однажды, находясь под благотворным влиянием алкоголя и поощряемый расспросами о нравах и обычаях округа Клаксфорд, штат Алабама, подробно описал своего отца, завершив рассказ тем, что, встав с места, уморительно смешно изобразил сцену его смерти — примерно в таком же духе, как и его давний мучитель на школьном дворе, включая и руку на воображаемом члене, и роковое падение.

Это представление было встречено бурей аплодисментов. Он стал любимцем публики. Всеобщее поклонение вскружило ему голову, и он всерьез вошел в роль южанина. Он тщательно вырабатывал у себя южный выговор (что не совсем благоприятно отразилось на его успехах в изучении романских языков), старался припомнить побольше простонародных выражений и перерыл все сочинения Эрскина Колдуэлла, в то время самого колоритного писателя-южанина, в поисках материала для создания своей семейной истории. Он даже выдумал несколько эпизодов, и один из них вызвал особый восторг: это была история о том как его отец, вернувшись поздно ночью усталый после того, как принимал участие в линчевании в соседнем округе, не забыл привезти ему, мальчишке, маленький сувенир, который положил ему на подушку, — аккуратно завернутое в промасленную бумагу негритянское ухо, самое настоящее, которое следовало высушить и носить с собой в качестве талисмана. Этот эпизод был, конечно, приурочен к самому раннему детству мальчишки, до того, как пьянство начало всерьез сказываться на природной нежности отцовского характера и на отношениях в семье Тьюксбери.

Я думаю, что изложить все предшествующее в третьем лице заставило меня чувство стыда, и если так, то это чувство было вполне оправдано. Я испытываю его даже сейчас, по прошествии многих лет. Но я рад, что могу сообщить: моя совесть все же давала о себе знать. Однажды вечером я засиделся допоздна, дочитывая роман Золя «Пьянчужка», который кончается тем, что добропорядочная девушка из рабочей семьи превращается в пропойцу-потаскуху из парижских трущоб и время от времени зарабатывает какие-то гроши на выпивку, изображая комические перипетии смерти своего мужа от белой горячки, — так же, как я изображал смерть собственного пьяницы-отца. Я тихо отложил книгу, испытывая непонятную грусть, которую приписал тогда мастерству Золя.

Впрочем, я, скорее всего, ошибаюсь, потому что несколько дней спустя ко мне снова подступили с просьбой повторить мое самое эффектное представление для двух новичков в этой компании, и я было уже встал, чтобы выполнить просьбу, но тут вдруг услышал собственный голос, который с профессиональными актерскими интонациями, старательно копируя выговор белого южанина-бедняка из захолустья, произнес: «Вот что, парни, я чегой-то не пойму, почему это из вас ни один сукин сын мне не рассказывал, как у него помер папаша».

Это положило конец моим успехам в обществе. Это положило конец и моим успехам в сексуальной жизни — то есть моей первой в жизни связи с порядочной белой девушкой, некоей Дофиной Финкель, еврейкой, имевшей богатого отца, бездонные восточные глаза, безупречное французское произношение, безукоризненный сталинистский образ мыслей, впечатляющую коллекцию отличных оценок, хотя она и была самой молодой из аспирантов, и замечательное тело, удивительный набор роскошных округлостей и изгибов, — с девушкой, которая могла быть то ласковой и нежной, словно дыхание ребенка, то безапелляционной, как гаечный ключ.

В тот вечер, когда я впервые изобразил смерть отца, я еще не успел сесть, как она подошла ко мне, привлеченная, несомненно, тем, что я был для нее живым воплощением абстракции, загадкой и возможным полем деятельности. Воплощением абстракции, потому что я оказался тем реальным существом, с какими она была знакома только по книгам или фотографиям; загадкой, потому что ей было непонятно, как это я, выросший в столь малообещающих жизненных обстоятельствах, так хорошо знал латынь и имел почти столь же блестящие оценки, как и она; и возможным полем деятельности, потому что в силу моей полной политической неграмотности я был подходящим объектом для оттачивания ее не по годам изощренной диалектики, которой она с жаром предавалась. Я думаю, сюда примешивалось еще и обыкновенное женское любопытство: интересно, каков окажется сын Франта Тьюксбери — так я любовно называл отца в своей маленькой интермедии — в ее объятьях.

Таким образом, для социального, сексуального и политического воспитания сына Франта Тьюксбери все складывалось очень удачно, и можно даже сказать, что в этой мешанине истории, диалектики, простейших вожделений и самолюбивых характеров вполне могла зародиться и любовь. Но к тому весеннему вечеру 1941 года, о котором мы говорим, Дофина уже успела настолько просветить сына Франта Тьюксбери в вопросах политики, что ему стали казаться немного странными переменчивость ее взглядов на международные события и страстная защита Адольфа Гитлера и его дружбы со Сталиным, и он уже не раз осторожно указывал ей на эту непоследовательность. Другими словами, кризис уже назрел. Поэтому, когда Дофина, вдруг преисполнившись буржуазного чувства превосходства, принялась пенять ему за его, как она выразилась, дурные манеры и добавила, что он просто фашист-южанин из захолустья, он был уже готов окончательно подрубить сук, на котором сидел. Он возразил, что, насколько он понимает, на самом деле вовсе не он здесь фашист и гитлеровский прихвостень и чикагской еврейке, как бы она ни была богата и в силу этого защищена от реальности и неподвластна логике, не следовало бы вставать на сторону маляра-неудачника, превратившегося в массового убийцу, — это говорит о недостаточном расовом самоуважении.

Дофина залилась слезами и отвесила ему пощечину, после чего между ними все было кончено. Несколько недель ему казалось, что сердце его разбито. Но и логика, и самолюбие не позволили ему просить прощения. Единственным утешением для него было то, что Дофина выглядела очень бледной и несчастной, оценки у нее стали заметно хуже, она держалась понуро и замкнулась в себе. А он просыпался среди ночи с возгласом: «Ну почему? Почему?»


Если в эпизоде на школьном дворе я познал ненависть к своему отцу, то вовсе не перестал ее испытывать в тот вечер в Чикаго, когда отказался изображать его смерть перед компанией подвыпивших, но не забывающих о своем социальном положении аспирантов. Мое отношение к нему слишком глубоко укоренилось и, надо добавить, на протяжении нескольких лет после этого первого эпизода на школьном дворе из-за многочисленных аналогичных случаев настолько укрепилось, что не нужно было даже разыгрывать передо мной все представление: стоило сделать один только ключевой жест, как я бросался в драку. От слез к кулачной расправе я перешел очень скоро, и теперь старшему мальчишке достаточно было уговорить или заставить кого-нибудь из младших сделать в моем присутствии этот многозначительный жест, после чего двор облетал клич: «Драка! Драка!» — и все бежали смотреть на это увлекательное зрелище.

Впрочем, когда я подрос, эти однообразные сцены становились все реже, и последняя драка состоялась у меня в девятом классе. Моим противником тогда был преподаватель физкультуры (а перед тем — защитник в ничем не выдающейся футбольной команде Технологического института штата Алабама), которому, по-видимому, понравилось, как я двигаюсь, и он уговорил меня заняться футболом. В колледж я был принят именно в качестве стипендиата-футболиста, хотя, наверное, мне все равно удалось бы так или иначе туда поступить.

Дело в том, что к этому времени я увлекся учебой. Не проходило и дня, чтобы мать не говорила мне, что, если я не буду учиться, то так и застряну на всю жизнь «в этой поганой дыре», обычно добавляя при этом, что, не появись однажды на ее пути, когда она шла из школы, этот чертов Франт Тьюксбери, весь расфуфыренный, в новых желтых ковбойских сапогах и на пегой кобыле, скаля белые зубы, которыми он так гордился, и покручивая черные усы, то она могла бы кончить школу, стать человеком и уехать подальше от Дагтона, но, даже хотя теперь она застряла тут до конца своих дней, она не хочет, чтобы со мной случилось то же самое. «Ох уж этот Дагтон!..» — говорила она, содрогаясь от отвращения. Как-то она побывала в Атланте. «Папа взял меня с собой, — говорила она. — Я была тогда еще маленькая, но никогда этого не забуду».

В общем, решающую роль сыграли не столько ее слова, сколько эта легкая судорога отвращения. Стараниями матери Дагтон понемногу становился для меня все менее и менее реальным. Он представлялся мне всего лишь юдолью унижения и напрасных иллюзий, через которую я должен был пройти на пути к избавлению. «Ох уж этот Дагтон!.. — говорила она с содроганием. — Знаешь, откуда он взялся?» Я отрицательно качал головой, и она излагала мне свою версию: «Давным-давно жил-был голубь, огромный, как гора, и вот он обожрался ягод и наклевался коровьего дерьма, и у него случился понос, как раз над этой частью Алабамы, и то, что получилось, назвали Дагтоном». Я не сомневаюсь, что именно из-за матери, которая день за днем искореняла всякую возможность запечатлеть в памяти Дагтон, я много лет не мог вспомнить, как я там жил. Именно это, а не ее наставления, было причиной и того, что я так пристрастился к учебе.

Все началось с учебника латыни. Когда я был в седьмом классе, на нашей улице жил девятиклассник, который обращался со мной как с приятелем — во всяком случае, когда под рукой не было никого более подходящего. Однажды по дороге из школы он остановился поболтать со мной у нашего дома. Я взял один из его учебников, раскрыл и увидел какие-то незнакомые слова. Они складывались во что-то вроде фраз, но никакого смысла в них не было.

— Это что такое? — спросил я.

— Латынь, — ответил он, надувшись от важности. — На ней говорили римляне.

— Но тут нет никакого смысла, — возразил я.

— Идиот! — сказал он, отобрав у меня книгу. — Смотри!

И он, перевернув страницу, показал на стоявшие столбиком слова, которыми говорили римляне, и против каждого латинского слова стояло английское.

— Видишь? — сказал он. — Это как головоломка, где надо для каждого слова найти пару.

Я уставился в книгу.

— Как это прочитать? — спросил я, ткнув пальцем в одно из слов.

— «Агри-кола», — ответил он презрительно. — Ты чего, сам не видишь? Ну, как «кока-кола». Это значит «фермер», — добавил он.

— Ну да, — отозвался я в смущении. — Вижу.

Там была картинка, изображавшая этого фермера, только он был совсем не похож на тех фермеров, каких я знал: на нем были сандалии и что-то вроде юбки, какую ни за что не надел бы, хоть убей, ни один фермер округа Клаксфорд, и он держался за какой-то странный плуг. Название этого плуга, как я увидел на картинке, было «аратрум».

— Дай мне почитать, — попросил я.

— Не могу, я по ней учусь, — ответил он, чуть не лопаясь от гордости.

— А когда не учишься?

Он пристально посмотрел на меня, на мою руку, вцепившуюся в учебник, на мое лицо. Вид у него сделался хитрый и таинственный.

— У тебя есть пятачок? — спросил он. Он знал, что я четыре раза в неделю после школы подрабатываю в бакалейной лавке.

Я кивнул.

— Можешь взять ее до понедельника, — сказал он. — То, что задали на понедельник, я уже сделал.

И до конца года это каждый выходной обходилось мне в пятачок.

Я ни за что на свете не смог бы тогда объяснить, что заставляло меня выходной за выходным корпеть над этой книгой, переписывая из нее то, что я собирался выучить за предстоящую неделю. Это была слепая потребность, и все. Я был голоден, и я насыщался.

Однако теперь, задним числом, я, по-моему, лучше понимаю, как обстояло дело. Это был не голод — это было волшебство, таинственное, простое и могущественное. Я уже говорил, что к тому времени перестал воспринимать округ Клаксфорд как нечто реальное. Но стоит дать чему-то новое имя, как это что-то становится реальностью. Такова волшебная сила имени. А дав новые имена всему на свете, можно сотворить целый мир, вполне реальный и совсем другой. Непонятное слово на странице книги было подобно маленькому отверстию в огромной стене. Через это отверстие можно было увидеть мир, где все другое и все залито ярким светом. И этот мир, как я понял почти с испугом, лежит совсем недалеко — он всего лишь по ту сторону стены.

К окончанию школы я прочел куда больше, чем те отрывки из «Галльских войн», «Энеиды» и «Речей» Цицерона, которые проходили в старших классах, так никогда и не добираясь до конца. Этим я был обязан старой мисс Макклэтти. Уже к середине седьмого класса она познакомила меня с Цезарем, потом с остальным Вергилием сверх «Энеиды», потом с Горацием, Катуллом, Тацитом и Саллюстием, не говоря уж о Цицероне. Качая трясущейся от старости головой, она говорила: «Не знаю уж, что это такое на тебя нашло, мальчик. Для меня это лишняя работа, но я тебе помогу. По правде говоря, я много чего уже позабыла, ведь здесь, в Дагтоне, это никому не нужно, но я подучу, что смогу».

Мы с ней садились рядом за стол в комнате для приготовления уроков, когда она там дежурила, или в унылой учительской, когда у нее было свободное время, и читали, склонив головы над книгой и тихо переговариваясь. Когда она чего-нибудь не знала или ловила себя на ошибке, на ее худых, словно пергаментных щеках вспыхивал румянец смущения, ее палец, указывавший на какое-нибудь место на странице, вздрагивал, и она, взглянув на меня, грустно шептала: «Я же тебе говорила, что много чего не помню, но я стараюсь, как могу». Из батарей отопления слышалось шипение пара, а в дальнем углу комнаты шумели и озорничали, не боясь получить замечание, ученики.

Мисс Макклэтти когда-то, тысячу лет назад, училась на латинском отделении университета штата Алабама. И училась только на «отлично» — я это знаю, потому что на нашем последнем занятии перед тем, как я окончил школу, она, как будто собравшись с духом, решительно раскрыла свой старый портфель, вытащила из него картонную папку, ветхую и выцветшую, и положила ее на стол. В папке были контрольные работы, экзаменационные и курсовые сочинения — чернила давно поблекли, и на пожелтевших страницах остались только бледные призраки каллиграфически выведенных букв, а в нижнем углу стояло написанное карандашом, когда-то красным или синим, а теперь тоже почти не видным, неизменное «отлично».

Она осторожно дотронулась пальцем до страницы, словно перед ней лежало что-то непонятное и, возможно, неаппетитное.

— Когда-то давно… — начала она и умолкла. Потом продолжала, уже более решительно: — Когда-то давно я любила латынь. Очень любила. С ней…

Она снова умолкла, а потом сказала:

— С ней как будто забываешь все на свете. Даже себя. Ты понимаешь, что я хочу сказать?

Занятия в тот день, последний день учебного года, уже закончились. Кто-то зашел в комнату, чтобы забрать забытый учебник. За окнами ярко светило солнце. Во дворе шумели мальчишки, отправлявшиеся на тренировку по бейсболу. Где-то вдалеке слышался девичий смех.

После долгой паузы мисс Макклэтти произнесла, глядя прямо перед собой:

— Ничего особенного из этого так и не вышло. Но я не жалею! — воскликнула она неожиданно восторженным тоном. — Совсем не жалею! Я рада, что смогла с этим справиться.

Она пристально взглянула на меня старыми, выцветшими голубыми глазами сквозь бифокальные стекла пенсне, дрожавшего у нее на носу.

— И я рада, что теперь смогла с этим справиться снова. Здесь, с тобой. Пусть даже я столько всего позабыла.

Непонятный огонь, вспыхнувший было у нее в глазах, потух — теперь в них были только печаль и мольба.

— Но ведь я много чего еще помню, правда?

— Вы все помните, — решительно подтвердил я.

Бедная старая мисс Макклэтти, с ее длинными тощими ногами в перекрутившихся белых бумажных чулках и очень высоких черных замшевых ботинках, всегда туго зашнурованных, с ее длинным костлявым телом, скрытым, словно саваном, белой блузкой и длинной черной лоснящейся шерстяной юбкой, которая никогда не была модной, и с ее маленькой головкой, которая постоянно дрожала, как осина в безветренный день. Иногда казалось, что от этого у нее вот-вот свалится с носа пенсне — что иногда и случалось. Волосы у нее были такие жидкие, что сквозь них виднелся скальп, и иногда можно было подумать, что это не скальп, а прямо череп — голая старая кость, на которой уже не осталось кожи и только местами еще держатся несколько прядей волос.

Вспоминая все эти часы и годы, я вижу, как мы с мисс Макклэтти сидим рядом за столом. Дрожащим пальцем она указывает на какое-то слово на странице. Я вижу рядом на столе свою руку со сломанными и часто грязными ногтями, с обгрызанными, еще не зажившими заусеницами. Я слышу постукивание ее искусственных челюстей и ее свистящее дыхание. Я слышу тихое урчание газов у нее в животе, и иногда до меня доносится их легкий запах. Сидя бок о бок, мы склоняемся над книгой — два обездоленных существа, два калеки, два странника в мире теней, — стараясь хоть одним глазом заглянуть в волшебное отверстие в стене, чтобы увидеть сквозь него залитую ярким светом реальность по ту сторону.

Прощайте, прощайте, мисс Макклэтти и все ваши «отлично»!

Я даже не пришел на ваши похороны.


От латыни я перехожу к Розелле. Первый урок в мой первый понедельник в седьмом классе дагтонской школы был как раз уроком латыни — и в то же время первым уроком, на котором я сидел в одном классе с Розеллой Хардкасл.

Раньше мы, конечно, ходили в одну и ту же начальную школу, потому что другой в городе не было — я имею в виду, другой школы для белых, — но она училась классом младше и была для меня просто одной из маленьких девчонок, лет одиннадцати или двенадцати, насколько я мог сказать, — откуда следует, что я не мог сказать о ней практически ничего. Я оставался равнодушным, например, когда она проходила мимо по школьному коридору со своими учебниками. Я припоминаю главным образом учебник географии — он был самого большого формата и приходился ближе всех к ее телу, прижатый обеими руками к тому месту, где когда-нибудь появятся груди и где тогда еще не было даже самых ранних, нежных, чувствительных маленьких бутонов. Она ходила слегка потупившись — как я сказал бы сейчас, словно хорошо воспитанная ученица монастырской школы, — отгородившись от всего мира, будто железной решеткой крепостных ворот, уже тогда немыслимо длинными и пушистыми ресницами, опущенными на глаза, а глаза те сияли — чего я тогда еще не знал — немыслимым аметистовым светом, какой можно видеть на поверхности воды, освещенной ярким солнцем, с оттенком серовато-голубого летнего неба, когда на нем уже собираются тучи, но дождь еще не начался.

Уже в то далекое время, если она проходила по коридору мимо мальчишек, которые возились и тузили друг друга, они — даже маленькие, еще не доросшие до осознания своего пола, — внезапно застывали на месте, как цыплята на птичьем дворе, когда в небе тенью проносится ястреб. Она была всего лишь девчонкой, которая шла по коридору, опустив глаза чуть ниже, чем другие девчонки, и мальчишки на нее даже не смотрели, — они просто на какое-то мгновение, прежде чем возобновить свою шумную возню, ощущали на себе ее таинственную силу.

Но я ничего такого не ощущал. До самого окончания школы.

Говоря об этом, я не имею в виду обыкновенной сексуальной привлекательности. Я не имею в виду железного автоматизма сексуальных инстинктов. Я не имею в виду влюбленности — что бы это ни означало. Все это вам прекрасно знакомо, как и большинству людей. Все это существует в контексте жизни, в контексте внешнего мира, каким мы его знаем. Но то, о чем я говорю, существует вне всякого контекста, оно абсолютно и само по себе есть собственный контекст, собственный мир, в котором оно живет в своей всепобеждающей мощи.

Вам не приходилось когда-нибудь заплыть в море слишком далеко от берега в такое время, когда накат после шторма еще силен? Надвигающийся вал вырастает перед вами, у вас над головой нависает гладкая стена воды, похожей на испещренный прожилками зелено-серый мрамор, холодный, как лед, и в то же время раскаленный, как лава, с высоко взметнувшимся вверх пенным гребнем на фоне ярко-голубого неба. Эта многотонная масса громоздится прямо над вами, и вы знаете: если она обрушится на вас, вы будете раздавлены.

Но нырните под нее. Пронзите ее. Проникните в ее глубины. Скользните в полумрак ее содрогающихся недр. Это ваша единственная надежда. Тогда вы услышите, как смертоносная громада с грохотом рушится позади вас. Это не совсем звук, это мощный удар по чувствительным нервам, за которым следует тишина, и в этой тишине вы уже действительно слышите настоящий звук — гулкий шорох гальки, катящейся под вами по дну.

Это немного похоже на то, о чем я сейчас говорю. Если вам приходилось это пережить, вы меня поймете. Если не приходилось, то вам, скорее всего, повезло. Вы могли бы не дожить до того мгновения, когда можно жадно вдохнуть воздух, медленно покачиваясь на поверхности ложбины между валами, можно перевести дыхание после того, как вы так долго сдерживали его в глубине, и высоко над вами раскачивается солнце, которое кажется вам черным кружком на небе.

Это я говорю о Розелле Хардкасл.


В те первые недели Розелла была на уроках латыни явной звездой, какой, вероятно, должна была быть всегда и везде: ведь она только что перепрыгнула через класс, догнав меня. Но потом, недель через шесть или около того, начали сказываться результаты моих предшествовавших неофициальных занятий, и я тоже стал звездой. Во время уроков я часто ловил ее взгляд, устремленный на меня, — пристальный, долгий и задумчивый. Помню, как она пытливо рассматривала меня с другого конца класса, — чуть опустив веки, чтобы приглушить аметистовое сияние глаз, и крепко, иногда, наверное, до боли, прикусив полную, но не слишком, влажную, розовую нижнюю губу безукоризненно белыми и правильными верхними зубами.

Впрочем, к Рождеству я был освобожден от занятий латынью. Мисс Макклэтти выпытала у меня, что я втайне от нее давно уже худо-бедно одолел и хрестоматию, и Цезаря. После этого Розелла осталась на уроках латыни единственной звездой и могла наслаждаться этим, сколько душе угодно.

Розелла была рождена, чтобы стать звездой — и не только на уроках латыни. К восьмому классу она была, вне всякого сомнения, королевой красоты дагтонской школы, и, хотя в этой роли она держалась скромно, на самом деле это была не скромность, а снисходительная небрежность, как будто она знала, что быть первой в этой захолустной иберийской деревне — ничто по сравнению с тем, что ждет ее в Риме. Она невозмутимо проходила по коридору, всегда сопровождаемая одной из девочек, потому что при ней обязательно находилась какая-нибудь ее официальная фрейлина, преданная, понятливая и хотя и не пользовавшаяся особыми привилегиями, но гревшаяся в лучах ее очарования и получавшая в награду крошки с ее стола — то есть общество какого-нибудь мальчика из окружения Розеллы, потому что так уж было заведено: кто не хотел проявлять внимание к ее «лучшей подруге», тому рядом с ней места не было.

Обняв друг друга за талию, наклонив друг к другу головы и поглощенные неспешной интимной беседой, Розелла и ее лучшая подруга шествовали по коридору, а мальчики, состоявшие при них, косяком шли рядом и позади, притихшие, исполненные благоговения и тихой радости и преображенные исходившим от нее сиянием. Каждый из них знал, что ему никогда не уткнуться лицом в эти благоуханные каштановые, местами с золотистым отливом, словно выцветшие на солнце, волосы, разделенные посередине аккуратным пробором и обрамлявшие ее высокий чистый лоб. Что ему никогда, даже на мгновение, не положить руку на одну из этих уже созревающих, изящно обрисованных грудей, хотя во время танцев одна из них иногда слегка задевала его, вызывая внезапное и голокружительное ощущение наготы, словно ничем не прикрытый сосок проводил, как одним движением карандаша, тонкую и сразу обрывающуюся линию по его беззащитной коже. Что ему никогда не поцеловать эти губы.

Хотя тогда я был с ней почти не знаком, сейчас я понимаю, что она была необыкновенно хороша собой; а шестнадцать лет спустя она стала еще красивее. Эти шелковистые волосы с солнечным отливом остались теми же, и причесывала она их так же — с пробором посередине и двумя строгими волнами по обе стороны лба, оттеняющими совершенство его линий; но при всей строгости ее прически можно было заметить, если вглядеться получше, нежные завитки на висках, как будто чуть увлажненные каким-то невидимым испарением гладкой кожи, прохладной на вид, словно роса, но наводящей на мысль о влажной плоти, которая не всегда так росисто-прохладна, но может источать и жаркое благоухание страсти, когда эта прядь волос, намокнув, потемнеет и прилипнет к разгоряченной щеке.

Шестнадцать лет спустя Розелла все еще сохранила ту же способность подолгу молчать, сидя в глубокой задумчивости или склонившись к собеседнику, своей позой и своим молчанием придавая его словам серьезность и даже интимность. Она по-прежнему умела так опускать веки, чтобы усилить впечатление, производимое ее красиво очерченными глазами и пушистыми ресницами. Но стоило ей поднять веки, как ее сияющий в полную силу взгляд неизменно поражал, словно внезапный порыв радости или неожиданный удар.

Теперь, задним числом, надо сказать, что завораживающее очарование Розеллы объяснялось именно этой волнующей двойственностью, которую я только что бессознательно пытался передать: с одной стороны, чистый лоб, строго зачесанные назад волосы, опущенные глаза, дар молчания, даже ощущение одиночества, а с другой — мысли, на которые наводили эти влажные завитки у висков и неожиданное сияние широко открывшихся глаз. С поправкой на разницу эпох и мест действия и на различие между живописным изображением и живой плотью можно сказать, что она оказывала примерно такое же действие, какое портрет, изображающий предположительно Беатрису Ченчи и одно время приписывавшийся Гвидо Рени, — портрет, где религиозность времен контрреформации странно переплетается с намеком на кровосмесительные постельные забавы, — оказал на пропитанные пуританским духом Новой Англии половые железы Натаниеля Готорна.

Впрочем, мои половые железы были исключительно продуктом округа Клаксфорд.


Но я забегаю вперед. Там, в Дагтоне, Розелла была определенно не про меня. В Дагтоне все было не про меня. «Здесь для тебя ничего нет, — говорила моя мать. — Твое ждет тебя где-то еще».

Чем бы ни оказалось это «твое».

И еще: «Попробуй только застрять тут, — я тебя убью».

Розелла была не про меня, даже в моих лихорадочных снах. Для меня здесь были только голая электрическая лампочка над головой поздними вечерами, раскрытая книга на столе, грубые шутки приятелей на тренировках и в раздевалке (хотя после окончания футбольного сезона я с большинством товарищей по команде даже словом не обменивался), восторженные крики болельщиков, когда мне удавалось сделать хороший пас или забить гол (хотя даже эти крики всегда казались далекими и иронически звучащими), постукивание искусственных челюстей мисс Макклэтти и объятия негритянских девчонок-подростков — к их прелестям я был приобщен в шестнадцать лет старшими товарищами по команде и наслаждался ими по двадцать пять центов за заход, хотя в Дагтоне четвертаки на дороге не валялись.

Но Розелла была в Дагтоне ни про кого. Она безусловно принадлежала к числу так называемых «хороших девочек», хотя даже тупоголовые чурбаны из команды «Дагтонских диких котов» готовы были бросить любую, самую многоообещающую малолетнюю потаскушку, всегда согласную, как у нас говорилось, и «по-сухому», и даже «на всю катушку», — ради привилегии пройти по улице в кучке столь же безымянных обожателей на почтительном расстоянии от излучавшей свое волнующее и облагораживающее сияние Розеллы Хардкасл.

В городе поговаривали, что миссис Хардкасл бережет Розеллу для Честера Бертона. Обычно это говорилось без всякого юмора или цинизма. Законам природы чужды юмор или цинизм, а в данном случае закон природы заключался в том, что самая красивая девочка в городе должна достаться самому богатому мальчику.

Этот закон, по-видимому, распространялся на Честера и Розеллу, хотя она и была не совсем из его круга. Ее мать в ранней молодости совершила ошибку, сбежав из дома с молодым человеком, который не имел никакого будущего и смог устроиться работать только тормозным кондуктором на Южной железной дороге, но у нее хватило такта на то, чтобы жить в другом городе, где она вскоре и умерла, оставив маленькую Розеллу. А у опечаленного вдовца, в свою очередь, хватило такта на то, чтобы, отправив ребенка к сестре жены, погибнуть при исполнении служебных обязанностей.

Тетка Розеллы, забравшая ее к себе, была замужем за местным врачом и жила в одном из вполне приличных домов Дагтона, естественно, с вертушкой для полива на газоне, так что Розелла получила доступ в дагтонское общество; не надо забывать, конечно, и о ее красоте. Наконец, ее пожилая, некрасивая бездетная тетка обладала накопленными за много лет запасами тщеславия, прочным социальным положением, несокрушимым здравым смыслом и железной волей. Что до здравого смысла, то тетка прекрасно знала, как мало значит в замужестве любовь. А что до железной воли, то у нее воля была не просто железная, а из вольфрамовой стали.

Сыграло свою роль и везение. Все местные родственники Хардкаслов либо перемерли, либо разъехались, так что фамилия Розеллы не вызывала в обществе никаких неблагоприятных ассоциаций. Тормозной кондуктор был почти забыт. Во всяком случае, к тому времени, когда Розелла достигла восьмого класса и шестнадцатилетнего возраста, Честер Бертон, чья семья владела единственным во всем округе хозяйством, которое можно было назвать плантацией, и большей частью акций дагтонского банка, водил ее в кино и регулярно сопровождал на вечера в приличных домах, куда меня никогда не приглашали. Собственно говоря, меня-то в Дагтоне ни в какие дома не приглашали — ни в приличные, ни в неприличные.

Я во всех подробностях помню, как Розелла впервые со мной заговорила, — если не считать того, что она всегда здоровалась со всеми без исключения, даже со мной, подобно тому как старый Джон Д. Рокфеллер раздавал всем и каждому пятачки. Это было в предпоследнюю пятницу мая 1935 года — в последнюю неделю мая мы сдавали экзамены и еще через неделю должны были распрощаться со школой; Розелле было тогда семнадцать, а мне только что исполнилось восемнадцать. Я мог бы вычислить и точную дату, но это вряд ли так уж важно. Однако точно помню время, плюс-минус несколько минут, — как раз тогда закончилось мое последнее занятие латынью с мисс Макклэтти (то самое, когда она показала мне свои экзаменационные работы и сочинения), — значит, было около пяти часов. Я вышел в коридор, а там стояла Розелла.

Я пробормотал «привет» и хотел пройти мимо. Я даже уже прошел мимо, когда услыхал ее голос — негромкий, больше того, неестественно тихий для просторного коридора и расстояния, которое нас разделяло.

— Джед, — сказала она. Это односложное имя она наверняка произнесла впервые в жизни — по крайней мере, в моем присутствии. Но сейчас, сказанное этим тихим голосом с едва заметной хрипотцой, оно прозвучало таинственно и многозначительно.

Когда я повернулся к ней, разинув рот от изумления, вид у меня, наверное, был самый идиотский. Сейчас я вижу эту сцену так, как будто смотрю на нее со стороны. Вот стоит парень под два метра ростом, с растрепанной нестриженой черной шевелюрой, несуразно свесив по бокам руки — длинные, с огромными кистями и потому еще более неуклюжие (в одной из них зажата книжка, которая в этой ручище кажется совсем маленькой), в грязной белой рубашке с расстегнутым воротом (одной из тех белых рубашек, которые мать всегда заставляла его надевать в школу и три раза в неделю, по ночам, стирала и гладила), длинноногий, в джинсах (это почти за два поколения и за три войны до того, как они стали предметом моды, а не просто признаком бедности) и грубых башмаках.

Девушка — среднего роста или чуть пониже — одета в бумажное летнее платье без рукавов в узкую красную полоску, с красным кожаным поясом, с широкой юбкой намного ниже колен по тогдашней моде; она без чулок, на ее загорелых до блеска ногах — легкие белые туфли на низком каблуке без задников. Она делает два медленных, беззвучных шага в сторону парня. Ее обнаженные загорелые руки опущены — не расслабленно, а так, что производят впечатление бесконечного покоя. Она смотрит на него широко открытыми невинными глазами, выражающими спокойное доверие — как вода в безветренный вечерний час, — смотрит снизу вверх, чуть приподняв лицо, словно преподнося его в подарок. Немного не дойдя до парня, она останавливается.

Несколько мгновений она смотрит на него, а потом тем же таинственно-доверительным тоном произносит:

— Ну, не так-то легко тебя поймать.

И добавляет:

— То есть чтобы поговорить.

Долговязый парень переступает с ноги на ногу. Он проводит языком по губам, но не может вымолвить ни слова.

— Я две недели тебя ловила, — продолжает этот музыкальный голос с легкой хрипотцой. — И вот, как видишь…

Она умолкает, глаза ее загораются, на губах появляется по-детски шаловливая улыбка.

— И вот, как видишь, наконец перехитрила. Я тебя подстерегла. Я напала на тебя из засады.

— Ага, — это все, что парню удается выговорить.

— Ага, — передразнивает она. — И все только для того, чтобы кое о чем тебя спросить. Ты пойдешь на выпускной вечер?

Он снова проводит языком по пересохшей нижней губе и в конце концов выдавливает из себя:

— Нет.

— Пойдешь! — заявляет девушка, и лицо ее выражает озорное ликование. — И никуда тебе не деться, потому что… — Она на мгновение умолкает, а потом заливается звонким смехом, и глаза ее радостно сияют. — Потому что, — говорит она неожиданно серьезно, — ты будешь моим кавалером.

— Я не умею танцевать, — говорит он.

— Спорим, что умеешь! — говорит девушка. Теперь она стоит как будто немного ближе к нему, хотя нельзя сказать, чтобы она двинулась с места. Может быть, она просто еще чуть приподняла лицо — на бесконечно малый угол, но достаточно, чтобы ее груди на такой же крохотный угол приподнялись и выдвинулись вперед. Кажется, что платье в красную полоску теперь обтягивает их чуть туже.

— Спорим, что умеешь, ты просто сам этого не знаешь, — говорит она. — И получше, чем эти кривоногие дубины, которые думают, что они такие неотразимые. Но все равно — я тебя в два счета научу. Мы сейчас пойдем к Эбби, там в это время никого не бывает, так что нам никто не помешает, поставим пластинку и…

Она умолкает. Она видит, что лицо его потемнело. Она слышит его тяжелое дыхание.

— Нет, — говорит он.

— Но ведь занятия уже кончились… — пытается она возразить.

— Занятия! — повторяет он презрительно. — Мне надо на работу.

Девушка печально поникает, словно перестала действовать сила, которая ее поддерживала. Но тут же снова поднимает голову, как будто набравшись храбрости, и, глядя ему прямо в глаза, говорит:

— Послушай, ну его, этот вечер, он мне вовсе не нужен. Давай все равно куда-нибудь пойдем. Можно пойти в кино. Сначала немного покатаемся по городу…

— У меня нет машины, — выпаливает парень свирепо, как будто гордясь этим.

— Да перестань, — говорит она. — Перестань! — И поспешно продолжает: — Я возьму тетину или одну из машин дяди Джорджа, у него их две. Возьму открытую, и мы просто подъедем к школе, немного посидим в машине и послушаем музыку, а потом поедем полюбуемся на водопад, а потом…

Она заставляет себя замолчать.

— Послушай, — начинает она снова после паузы, — это ведь выпускной вечер, потом ты уедешь навсегда — я же знаю, ты из тех, кто способен на всякие большие дела, а я даже ни разу с тобой не поговорила. Конечно, я знаю, ты такой умный, что мне до тебя далеко, и все такое, но ведь…

Она все еще стоит немного поодаль от него. Но он видит в слабеющем предвечернем свете, что ее рука протягивается к нему, вот-вот она дотронется до него — до его руки или груди, и он точно знает, что, если это случится, он дернется назад, хотя сам не понимает почему. Но рука замирает в воздухе.

Она не двигается с места. Но ее грустное, робкое, невинное лицо обращено к парню, и от пробежавшей по нему тени цвет ее глаз становится еще более глубоким. Парень смотрит сверху вниз на это лицо. Он смотрит на руку, замершую в воздухе. Что, если она дотронется до него?

Но она до него не дотрагивается. Кисть медленно поворачивается ладонью вверх. Пустая ладонь, протянутая вперед, словно о чем-то просит. И вдруг рука опускается — как будто кто-то перерезал нитку, на которой она держалась. Парень провожает ее глазами.

— Ну ладно, — произносит он хриплым, сердитым, отчаянным голосом. — Ладно.


В день выпускного вечера, в 7.15, одетый в короткие не по росту темно-синие шерстяные брюки и белую рубашку с расстегнутым воротом, но застегнутыми ради такого случая манжетами, с двумя долларовыми бумажками и кармане, готовый к первому в своей жизни настоящему свиданию, я стоял на потрескавшемся асфальте тротуара Джонквил-стрит перед нашим домом и ждал Розеллу — которая даже не знала, что в городе есть такая Джонквил-стрит, пока я не объяснил, как ее найти. Она предложила заехать за мной (после обеда я должен был работать на лесопилке), но теперь я склонен думать, что она просто не хотела, чтобы я появлялся у нее дома, и, вполне возможно, не сказала тетке, куда отправляется.

Так или иначе, я стоял и ждал ее там в тот первый летний вечер. В это время года по вечерам не чувствуется и намека на жару, которая скоро наступит, — когда солнце Алабамы тяжело ползет к горизонту, сплющенное и красное, словно расплавленное железо, а в воздухе стоит запах пыли и серы. Но в самом начале лета бывает в тех местах один-единственный вечер, когда в начинающихся сумерках все вокруг освещено четко и равномерно и очертания всех предметов — тополевого листа на ветке, трубы над крышей, вытянутой вперед головки ласточки, проносящейся мимо на фоне шафранно-желтого заката, — становятся резкими и отчетливыми, словно откровение, и кажется, что свет не льется из какого-то далекого источника, а тихо источается самой землей. А если закрыть глаза, то можно почувствовать, как сладок на вкус воздух.

Был как раз такой вечер, когда я стоял там, не понимая, почему на душе у меня неспокойно и тревожно.

В конце улицы показался медленно ехавший автомобиль. Это был большой бледно-голубой «крайслер» с откидным верхом, который на Джонквил-стрит выглядел как-то странно. В настоящем негритянском квартале он не выглядел бы странно: может быть, какая-то дама решила подвезти до дома свою кухарку. Но здесь, в нашем квартале, не было негров — они жили в следующем. И вот этот странно выглядевший «крайслер» медленно подъехал, тяжело хрустя колесами по гравию, и остановился напротив.

Розелла сидела за рулем. Она выглянула из окна, чуть пригнувшись, потому что верх машины был поднят, посмотрела на меня и улыбнулась.

— Привет! — сказала она.

— Привет! — отозвался я и пошел вокруг машины, чтобы сесть с другой стороны.

— Нет, ты садись за руль, — сказала она, перебираясь на правое сиденье.

— Постой… — начал я.

— Да ну, перестань, — перебила она с улыбкой.

— Но я на такой никогда не ездил, — сказал я.

— Перестань и садись, — сказала она. — Через десять секунд освоишься. Они же все одинаково устроены.

Я сел в машину. Она стала говорить мне, что делать. Я послушно отпустил сцепление и почувствовал, что машина как будто без всяких усилий двинулась вперед. Но я затормозил.

— Видишь этот дом? — спросил я, показав на него пальцем. — Вот тут я живу.

Она, пригнувшись, выглянула в окно.

— Красивый дом, — сказала она.

Она внимательно разглядывала дом — не просто скользнув по нему взглядом только потому, что не посмотреть было бы невежливо, а с интересом, который казался совершенно естественным. И ее слова прозвучали тоже совершенно естественно. Я полагаю, что именно это заставило меня сказать в ответ то, что я сказал:

— Ну да, красивый, — сказал я. — Как куча дерьма.

Она взглянула на меня с легкой улыбкой, ласковой и немного грустной.

— Это не самый лучший способ начинать приятный вечер, — сказала она спокойно. — А я… — Она сделала небольшую паузу, потом закончила: — Я так ждала его.

— Извини, — сказал я, без всякого раскаяния, а чувствуя только, что на душе у меня почему-то неспокойно и тревожно.

— Ты бы пригласил меня внутрь, — сказала она. — Я бы хотела познакомиться с твоей матерью.

— Она на кухне, моет посуду и протирает пол, — сказал я. — Так поздно, потому что она сегодня была на работе. Не важно, что сегодня суббота, — сейчас самый горячий сезон. На консервном заводе. Она работает на консервном заводе. — Я повернулся к ней. — Но ты ведь это знаешь?

— Нет, — ответила она.

— Ну, так теперь будешь знать, — сказал я и рванул машину вперед, выразив свое презрение к Джонквил-стрит тем, что обдал ее запахом горелой резины.

Мы не обменялись ни словом, пока не доехали до кино. Там шел фильм «Однажды ночью» с Кларком Гейблом и какой-то Клодетт Колберт.

Когда мы, оставив машину на стоянке за полквартала, шли к кинотеатру, я заметил, что Розелла одета совсем не так, как одеваются на танцы, — на ней было простое прямое платье, на вид бумажное, светло-голубого цвета, без рукавов и с белым поясом. Это меня, наверное, немного успокоило.

Из кино мы вышли в 9.15 и зашли в аптеку, чтобы съесть по порции мороженого. Потом отправились слушать музыку — совсем ненадого, сказала она, а потом поедем любоваться водопадом. Когда мы въезжали на стоянку около спортзала, где шел выпускной вечер, она сказала:

— Смотри, вон хорошее место — под тем деревом.

И мы остановились под деревом.

Хотя были и другие свободные места.


Мы сидели в машине, не говоря ни слова. Я не мог придумать, что бы такое сказать, и делал вид, что прислушиваюсь к музыке, доносившейся из спортзала. Кажется, «Ночь и день», хотя на самом деле мне было наплевать. Розелла же была как будто целиком поглощена музыкой — это выглядело так убедительно, что я даже вздрогнул, когда она спросила:

— А ты любишь свою мать?

Я ответил не сразу. Я не знал, что ответить. Этот вопрос еще никогда передо мной не вставал. Мать была такая, какая была, она делала то, что делала, она говорила то, что говорила. Мы жили с ней под одной крышей, как было нам суждено небом, и все тут.

В конце концов я сказал:

— Ну да… Наверное. — И смущенно добавил: — Она иногда отпускает отличные шутки.

Розелла, казалось, снова вся погрузилась в музыку. Она сидела, чуть опустив голову и слегка склонив ее набок, в классической позе напряженного внимания. Некоторое время она молчала. Потом сказала:

— Я могла бы любить мать… если бы она у меня была. Но у меня только тетя. — Она ненадолго умолкла. — Может быть, я должна благодарить Бога за то, что у меня нет матери. Наверное, это ужасно — ненавидеть свою мать.

Это, по-видимому, не требовало ответа. Мы снова погрузились в молчание, каждый в свое. Подул слабый ветерок, потом снова затих. Из спортзала слышались тревожные, печальные ноты — там играли «Дым ест тебе глаза».

— Я хочу тебя кое о чем попросить, — донесся до меня голос Розеллы из темного угла сиденья.

— Давай, — сказал я.

— Об одном одолжении.

— Давай.

— Тебе не обязательно это делать.

— Что делать?

Она ничего не ответила. Она как будто забыла, о чем мы говорили, и даже о самом моем присутствии. Наконец она заговорила, по-прежнему из своего темного угла:

— Я уже четыре года к тебе присматриваюсь. — После небольшой паузы она продолжила: — Ты не такой, как все остальные. Ты думаешь о чем-то другом. Твои мысли где-то в другом месте. Очень далеко. У тебя всегда такой вид, как будто здесь тебе ни до чего дела нет.

Она помолчала, а потом спросила:

— Разве не так?

— Почем мне знать? — ответил я. Мой голос вдруг стал грубым и хриплым: в горле у меня словно стоял какой-то шершавый комок.

— Почему ты всегда такой сердитый? — спросила она медленно и как-то печально.

— Я не сердитый.

— Вот как сейчас, — сказала она. — В эту самую минуту. Да, я присматривалась к тебе. Все эти годы. На футболе, когда игра шла по ближнему краю и я могла видеть твое лицо, и перед началом матча, когда вы выстраивались на поле, я тоже видела твое лицо. И иногда, когда ты просто сидел на уроке, я видела, что на тебя опять находит не знаю что — вот такое выражение лица.

У меня в груди давило так, что было трудно дышать, и кровь стучала в висках. Но в то же время я чувствовал что-то вроде панического страха, как будто меня вот-вот вывернет наизнанку. Словно множество глаз украдкой смотрели на меня со всех сторон, подстерегая мое малейшее движение.

— Вот такое выражение, как сейчас, — сказала она. — Мне от него страшно делается.

Кровь все стучала у меня в висках.

— Ну, так не смотри, — сказал я.

Но она меня как будто не слышала. Она полулежала на спинке роскошного, просторного сиденья, уронив обнаженные руки и откинув голову назад, как будто в глубокой усталости, и мысли ее были где-то далеко. Лунный свет заливал автостоянку и весь мир за ее пределами, но мы были в тени дерева. В этой двойной тени — потому что верх автомобиля был поднят — ее лицо на фоне темной кожи спинки казалось едва различимым бледным пятном.

— Так вот, об одолжении, — сказала она наконец, не в виде вопроса, или просьбы, или утверждения, а просто произнесла эти слова так, что они неподвижно повисли в воздухе.

— Да?

— Поцелуй меня, — сказала она.

— Поцеловать?

Ничто не могло бы удивить меня больше.

— Всего один раз, — сказал она хрипловатым полушепотом из своего темного угла, не глядя на меня. — Один раз — только долго, медленно и нежно.

Я ничего не сказал. Внутри меня что-то происходило, но я не понимал что.

— Всего один раз, — сказала она. — И все. Тогда я пойму.

— Что поймешь?

— Какой ты. Чтобы, когда ты уедешь… Тогда я смогу закрыть глаза и буду это знать. Хоть это.

Я не мог вымолвить ни слова.

— Это не так уж много значит, — сказала она. — Для тебя. А для меня — очень много.

Музыка стихла. Я слышал ее дыхание.

— О, Джед… — тихо сказала она, сидя там, в своем углу.

Если бы только она не произнесла моего имени… Но она его произнесла. Я ощущал свое имя у нее на языке — это было как физическое ощущение, иначе я не могу это описать: словно я прикоснулся своим именем к чему-то мягкому, теплому и влажному, скрытому в темноте ее рта. И я стал перелезать к ней через рычаг переключения передач — не поспешно, не очертя голову, а скорее медленно, стараясь действовать спокойно и методично. А кровь все стучала у меня в висках, словно в жестоком приступе мигрени.

Я не обнял ее. Я даже пальцем до нее не дотронулся. Я перелез на ее сторону, осторожно уперся левой рукой в сиденье позади нее, приподнялся, опираясь на правую руку, и наши губы встретились.

По сравнению со всей напряженностью нашего предшествовавшего разговора, с той бурей чувств, которая сотрясала все мое существо, это мгновение оказалось до смешного малозначащим. Я ощутил только прохладную сухость ее губ, чуть шершавых, как будто в крохотных шелушинках помады, и легкий привкус корицы.

И ради этого стоило городить весь огород?

Но все изменилось после того, как ее губы чуть-чуть приоткрылись с едва слышным вздохом — легким дуновением, которое я ощутил только своими губами.

Поцелуй, как и требовалось, был долгим, медленным, нежным, но, безусловно, не страстным. Когда я оторвался от ее губ и сел рядом с ней, наши тела не соприкасались. Мы смотрели не друг на друга, а прямо перед собой, на залитую лунным светом автостоянку. Через некоторое время она нащупала мою правую руку, подняла ее и прижалась щекой к тыльной стороне кисти, повернув лицо в сторону.

А потом моя рука стала мокрой от слез.

— В чем дело? — спросил я, глядя в ее склоненный затылок.

Не поднимая головы, она приглушенным голосом спросила из темноты:

— Ты совсем не разбираешься в девушках, да?

— Да.

Я хотел произнести это сердито, но голос мне не повиновался.

Было ясно, что я и в себе не могу разобраться. Что-то со мной происходило, но что? Я не так далеко продвинулся в своих занятиях литературой, дабы понять, что, как говорит в пьесе Марло доктор Фауст, «поцелуй Прекрасной Елены сделал меня бессмертным».

Но не совсем так, как описывает это Фауст. «Твои губы выпили мою душу, — говорит он Елене. — Видишь, вон она летит!» А губы Розеллы вовсе не выпили мою душу. Наоборот, они вдохнули душу в меня, и я сидел, чувствуя, зная, даже видя, как в сухой, взбаламученной тьме моего существа разгорается все ярче крохотная светлая точка, превращаясь в сияющий шар, и я понемногу, боясь поверить, понял — это и есть умиротворенность и покой.

Онемев от этого сияющего блаженства, я сидел, повторяя про себя одно слово — «любовь». Оно не выходило у меня из головы. «Наверное, это она и есть», — думал я про себя в изумлении. Но тут пришла еще одна мысль: чтобы познать любовь, чтобы ее чувствовать, надо кого-нибудь любить.

Моя голова сама собой медленно, нехотя, почти через силу повернулась к склоненной голове девушки, чья мокрая от слез — причины которых я постигнуть не мог — щека была прижата к тыльной стороне кисти моей правой руки.

Левая моя рука потянулась вперед вместе с туловищем, медленно и осторожно, словно боясь нарушить хрупкое равновесие. Еще немного, и она дотронется до этой склоненной головы. Я вдруг понял, что сижу задержав дыхание. Мне хотелось положить руку на эту голову. Как благословение. В знак благодарности. В общем, что-то в этом роде.

Моя рука так и не достигла своей цели. Намеренно или нет, но момент был выбран точно, и этого не случилось.

Розелла неожиданно села прямо. Вытерла глаза. Пригладила волосы. Провела по губам помадой, потом обтерла их в темноте. Снова взяв меня за руку, она подвинулась на сиденье, отворила дверцу машины, потянула меня за руку, вышла и уже стояла снаружи, все еще не выпуская моей руки, — прежде чем я сумел произнести:

— Что?.. Что?..

— Пойдем заглянем ненадолго, — сказала она. — Прежде чем уехать.

— Но мы не… — начал я.

Она потянула меня за собой.

— Только на минуту, — сказала она, не глядя на меня.

Я медленно пошел рядом с ней, все еще как будто оглушенный. Ее рука не сжимала мою, а просто держала — уверенно, спокойно, безразлично. Мне на мгновение вспомнилось, как держала меня за руку мать, ведя за собой, когда я был маленький.

Мы вошли в спортзал. Играла музыка, все танцевали. Я не помню, что играли, а помню только кружащиеся фигуры, разноцветные воздушные шары и ленты, висящие под высоким потолком, а потом тело Розеллы, вдруг прижавшееся к моему, и ее обращенную ко мне улыбку, полную, казалось, радостной уверенности в себе, когда она сказала:

— Ну только один раз, только минутку — потанцуй со мной!

Я не успел опомниться, как мои руки уже обнимали ее. Я ощущал нежную и плавную игру ее мышц при каждом движении и чувствовал, как она, крепко держа мою левую руку в своей правой и прижавшись ко мне, незаметно вела меня в танце.

Разнообразные чувства переполняли меня.

Но тут я вдруг заметил кое-что еще. На нас смотрели. Танцующие замедляли свои движения, чтобы лучше нас видеть. Понемногу отступая, они расположились полукругом (мы были у самых дверей) и следили за нами. И те, кто был подальше, тоже замедляли свои движения. Все глаза были устремлены на нас.

На какое-то мгновение я застыл под этими взглядами. Потом одним движением стряхнул с себя руки Розеллы и выскочил в дверь. В наступившей тишине я услышал позади быстрое и отчетливое постукивание ее каблуков по паркету. Я уже шагал прочь, когда ее голос позвал меня.

Я услышал, что она бежит за мной, почувствовал, что она схватила меня за руку.

— О, Джед! Джед! — вскричала она.

Я остановился и полез в карман.

— А, ключи, — сказал я преувеличенно вежливо.

— Джед! — повторила она.

Глаза ее были полны слез.

Я швырнул ключи к ее ногам.

— Вот твои вонючие ключи, — сказал я.

Дальше она за мной не пошла.

Глава III

В тот вечер, в первую субботу июня 1935 года, я покончил с Дагтоном, а Дагтон покончил со мной. Правда, мое тело еще задержалось там на все лето — оно работало на лесопилке ради сорока центов в час и для поддержания формы, а также совершало всякие другие физические действия. Но душой я был уже в пути к какой-то далекой, неопределенной цели.

То, что произошло через полчаса после того, как я швырнул ключи к ногам Розеллы, было, надо думать, предсказуемо. В бильярдной недалеко от железнодорожного депо я повстречал Мела Баркхема — полузащитника нашей команды, который, если ему вообще суждено было закончить школу, должен был это сделать еще два года назад. В тот момент он был занят тем, что выпивал, как обычно по субботним вечерам, — перед ним стоял уже пятый стакан дешевого виски. Я к тому времени еще ни разу не притрагивался к спиртному. По девкам я таскался, это было, но никакой выпивки. Пока шел футбольный сезон, я всерьез тренировался, а после окончания сезона виделся с приятелями по команде очень редко. Но тут я выпил, а потом повторил, и не один раз.

Время было уже позднее, но мой приятель, в свое время посвятивший меня в тайны греха, сказал, что, возможно, сумеет растолкать одну из тех девчонок, которые соглашаются на все за четвертак. Что он знает, у какого окна она спит в хибарке, где живет ее семья, да и вообще им на это наплевать. Надо только бросить в окно камешек.

Девица сразу крадучись перелезла через подоконник, словно черная змейка через лежащий на земле ствол. Позади багажной конторы был сарайчик, где, как сказал Мел, хранились брезенты, а поскольку он работал там, у него был ключ.

Когда мы вышли из сарайчика, луна уже садилась за угольным складом, и Мел сказал, что одной черномазой девке сегодня пришлось вовсю потрудиться, но зато она здорово разбогатела.

Ушел из дома я в тот вечер с двумя долларами. Один я потратил на билет в кино, две порции мороженого и свое первое знакомство с любовными переживаниями. Вторым я расплатился с девчонкой. У моего приятеля оказалось всего девяносто центов, но, когда мы пошли по четвертому кругу, она предоставила ему кредит на десять центов. Я так и не знаю, получила она эти десять центов или нет.

Я помню, что потом мы еще пили, но как добрался до дома, не помню. Помню, я лежал на кровати, одетый, уставившись на лампочку без абажура, горевшую под потолком, и хохотал, как сумасшедший. Я все еще хохотал, когда вошла мать в просторной белой ночной сорочке, босиком, с распущенными черными волосами. Она принялась колотить меня по груди обоими кулаками, но я ничего не чувствовал. Я ничего не чувствовал и тогда, когда она стала бить меня по лицу. Но помню, как кровь текла у меня из носа и стекала по щекам. А в конце концов она схватила башмак — мой башмак.

С тех пор нос у меня не такой, каким был до этого.

Следующее, что я помню, — это воскресный полдень. Я вышел из своей комнаты и стоял, держась за ручку двери и чувствуя себя довольно скверно. Мать сидела и шила. Она не спеша воткнула иголку в шитье и посмотрела на меня.

— Доброе утро, — сказала она очень спокойно.

— Доброе утро, — сказал я.

— Ты еще не смотрелся в зеркало? — спросила она.

Я сказал, что нет.

— Поди посмотрись — перепугаешься. Ты как будто с медведем дрался, и он тебя победил.

Я ничего не сказал. Она пристально смотрела на меня.

— Я тут ждала тебя, чтобы сказать одну вещь, — произнесла она самым спокойным тоном. — Ни одного пьяного в моем доме больше никогда не будет. Ни твоего отца, ни сына твоего отца, ни самого Сына Божьего, если Ему вздумается напиться. Никогда.

Она продолжала критически меня разглядывать.

— Ты все больше становишься похож на него, — заметила она. — То есть на твоего отца. Не на Сына Божьего.

Она все смотрела на меня, но у меня перед глазами стояло только одно — бесчувственное тело Франта Тьюксбери с вымазанным блевотиной лицом, уткнувшимся в каменный под очага, и с ржавой кавалерийской саблей, все еще зажатой в руке.

— Пора тебе выбираться из этой проклятой дыры, — сказала она. — Пора.


Как только что было сказано, душой я был уже далеко от Дагтона, и теперь надо было как можно скорее отправить туда же и мое тело, как только оно переживет это лето. Блэкуэллский колледж уже согласился принять меня на стипендию как футболиста, и 12 сентября я получил последнюю получку на лесопилке, упаковал и отправил в Блэкуэлл на собственное имя свои латинские книги и уложил чемодан — оставалось только выйти на большую дорогу и поджидать попутную машину. В тот вечер я был уже в постели, погасил лампу и начал засыпать, когда вошла мать. Она села на стул поодаль от кровати, в полутьме, потому что свет падал только из двери, которую она оставила приоткрытой.

Помолчав немного, она сказала:

— Прости, что я раскровила тебе нос тогда ночью.

Я ответил, что это пустяки.

— Но я бы и опять это сделала, — сказала она.

Я ответил, что знаю.

Она еще помолчала. Потом сказала:

— Тебе незачем было связываться с этой девчонкой.

Я ответил, что да, незачем.

И я действительно так думал. За лето я накопил достаточно данных, чтобы построить гипотезу, объясняющую события тогдашнего вечера, начиная с того, зачем она вообще меня пригласила.

Всем было известно, что Честер Бертон этой осенью поедет учиться в университет штата Алабама, на юридический факультет, и что Розелла, одна из наших лучших выпускниц, тоже поедет туда. Но по-видимому, у миссис Бертон появились кое-какие сомнения, касающиеся покойного тормозного кондуктора и всего прочего, и ее планы изменились. Было решено, что драгоценный Честер поедет в Принстонский университет, более подобающий его имени и положению и к тому же более подходящий, потому что женщин туда не принимали. Кроме того, в качестве первого шага Честер должен был с целью расширения кругозора сразу после выпускной церемонии отправиться с матерью на все лето путешествовать по Европе.

Тут мне не хватает некоторых фактов. Знал ли Честер все это время про Принстон и Европу? Или его родители, разрабатывая свои планы, позволили ему по-прежнему общаться с Розеллой и даже, как и ожидалось, пригласить ее на выпускной вечер, чтобы только потом поставить его перед совершившимся фактом? Во всяком случае, Розелла, очевидно, ничего не знала до самой последней минуты, после чего она, разумеется, отказалась от его приглашения на последнее школьное свидание, которое должно было заложить основу для всех будущих свиданий в университете штата Алабама. С учетом этого обстоятельства я предположил, что она просто решила употребить меня, чтобы достигнуть своих целей.

Я для этого вполне годился. Во-первых, я был довольно заметной и уважаемой фигурой. Меня как-никак считали футбольной звездой, а то, что я притом, представьте себе, знал еще и латынь, придавало этому обстоятельству дополнительную пикантность. Во-вторых, это безусловно должно было стать сногсшибательным сюрпризом — явиться на вечер с человеком, который никогда не ходил на танцы, у которого, как она выразилась, мысли всегда где-то в другом месте, а здесь ему ни до чего дела нет, и которого к тому же подозревали в поисках удовольствий позади железнодорожного депо. В-третьих, могло оказаться полезным даже мое скромное положение в обществе. Розелла не хотела удовлетвориться каким-нибудь второсортным кавалером (она, несомненно, могла отбить кого угодно, даже в последнюю минуту). Нет, принцесса решила снизойти до свинопаса и поднять его на уровень своего величия.

Розелла и ее свинопас должны были лишь ненадолго появиться на этом жалком выпускном вечере в этом жалком спортзале — она даже не потрудилась надеть парадное платье, — а потом, обдав всех презрением, скрыться в ночи, где их поджидал роскошный «крайслер», который повезет их кататься при лунном свете, и Честеру, с его тонкими ножками и бицепсами величиной с мышку, останется только терзаться мыслями о том, что может происходить в эту самую минуту с его Розеллой в какой-нибудь тенистой лощинке.

Летом 1935 года такого логического объяснения всего происшедшего было мне вполне достаточно. Поэтому в ту ночь у себя в комнате я сказал матери, сидевшей там в полутьме, что она права и что мне незачем было связываться с Розеллой Хардкасл.

— Я не такая уж дура и думаю, что знаю, чем вы там занимаетесь позади депо, — сказала она из темноты и некоторое время помолчала. — Могу одно сказать про этих черномазых девок. Может, они и неумытые, но они не рассчитывают, что на них женятся.

Она долго сидела там, в темноте, и молчала. В конце концов она сказала:

— Теперь давай учись. Читай все эти книжки. И не забудь, о чем я тебе тут толкую. Надо брать все, что только можно взять. Брать — и идти дальше. Не останавливаться.

И потом:

— И не ждать и не лениться. Это не для тебя.

Больше она не сказала ни слова. Со своей обычной решительностью, как будто давая выход накопившейся энергии, она встала со стула и вышла, захлопнув за собой дверь.

А я лежал в темноте, пытаясь думать. Или не думать.


Проснувшись на следующее утро, я обнаружил кофе и горячий завтрак на плите. Но матери уже не было.

Мне припоминается, что ночью она еще раз зашла в мою комнату и поцеловала меня. Если так, то это случилось впервые за многие годы, но ведь это был в конечном счете прощальный поцелуй. Мне кажется, что я определенно помню ее темный силуэт на фоне предутренних сумерек, помню, как она склонилась надо мной, помню ощущение прохладных губ на моем лбу.

Но возможно, это был просто сон.

Возможно даже, это был сон, который я видел много лет спустя.

Только мне не верится, чтобы это был сон.


Что же касается Блэкуэллского колледжа в штате Алабама, то все с ним связанное кажется теперь почти столь же невещественным сном. Сейчас я, закрыв глаза, пытаюсь представить себе его старые кирпичные, крытые шифером здания, безобразие которых лишь отчасти искупали их ветхость и живописность потемневших от времени стен, увитых диким виноградом, который осенью пламенел багрянцем. Дорожки от здания к зданию были посыпаны гравием, газоны между ними не подстрижены. Весной среди прошлогодней травы кое-где поднимались бледные головки нарциссов. Перед моим мысленным взором проходят по этим дорожкам студенты, сейчас почти столь же призрачно-нереальные, как и тогда. Я слышу монотонный голос, читающий молитву в церкви, где мы собирались каждое утро, чтобы просить о ниспослании нам сил и о благословении свыше.

И это все. Если не считать древнегреческого.

Блэкуэлл был одним из тех старомодных колледжей, которых с наступлением века атеизма и двигателей внутреннего сгорания оставалось все меньше, и одной из его традиционных задач считалась подготовка будущих священников для семинарии, стоявшей напротив, через улицу. Это означало, что студентов нужно было обучать древнегреческому, и, когда я впервые увидел эти буквы, похожие на цыплячьи следы на земле, я понял, что передо мной магия более могущественная, чем любая астрология или чернокнижие.

Древнегреческий язык — единственное, что осталось у меня в памяти от Блэкуэлла. И сам язык, и его преподаватель по фамилии Пилсбон, который когда-то проучился один семестр в аспирантуре Чикагского университета (он писал диссертацию, которую так и не защитил, даже в захолустном университете штата Алабама) и который сказал мне, что я должен отправиться в Чикаго и стать учеником доктора Генриха Штальмана. Это великий человек, сказал он; вся его, мистера Пилсбона, жизнь перевернулась, когда он стал у него учиться. Он занимался на семинаре доктора Штальмана, который назывался «Теория эпоса». «Да-да, — повторял он. — Эпоса!» — и при этом многозначительно кивал своей лысой розовой головой, похожей на воздушный шарик и сидевшей на том, что было бы шеей, если бы шея могла поместиться между шарообразным голым черепом и шарообразным телом, наверняка таким же безволосым и младенченски-розовым.

По причинам, о которых речь пойдет дальше, мистер Пилсбон всегда, и зимой, и жарким летом Алабамы, ходил в костюме из ирландского твида цвета перца с солью и в темно-красном галстуке-бабочке, который был, по-видимому, как-то прикреплен к его груди, поскольку, как я уже сказал, никаких признаков шеи у него не было, а на почти не существующей переносице его розового носа картошкой каким-то чудом держалось пенсне в черепаховой оправе с длинным черным шнурком, шедшим к левому отвороту пиджака и прикрепленным к нему зажимом. У него была привычка снимать пенсне, когда он хотел особо выделить какие-то свои слова, и с угрожающим видом потрясать им в воздухе, пристально глядя на слушателя. Впечатление портило только то, что глаза у него были выцветшие и водянистые.

Так что я послал в Чикаго заявление о приеме в аспирантуру. Мне ответили, что моя просьба, к сожалению, удовлетворена быть не может.

— Это, наверное, какая-то ошибка, — сказал мистер Пилсбон. — Вы сделали большие успехи в латыни и греческом, по французскому и немецкому оценки у вас отличные, а кроме того… — тут он снял пенсне и угрожающе потряс им в воздухе, — я написал вам очень хорошую рекомендацию. Я думаю послать письмо непосредственно заведующему аспирантурой, чтобы он разобрался.

Утешась этим, я примирился с мыслью о том, что придется провести лето в Блэкуэлле, работая, как обычно, на строительстве дорог. За все лето произошло только два сколько-нибудь важных события.

Первое: в конце июня я решил съездить в Дагтон, чтобы в последний раз взглянуть на город и навестить мать. Мне долго не удавалось найти попутную машину, и я попал в город только в три часа ночи с субботы на воскресенье. Подойдя к дому на Джонквил-стрит, я увидел в кухонном окне слабый свет. Это меня не удивило, потому что в прежние времена у матери была такая привычка — не гасить на кухне свет, когда она была одна. Я направился к задней двери, намереваясь прокрасться в дом, оставить свой рюкзак на виду, чтобы она знала о моем приезде, и улечься отсыпаться в бывшей своей комнате.

Я на цыпочках поднялся на крыльцо, открыл дверь своим ключом и вошел в кухню. Поставив рюкзак на стул, я повернулся — и увидел ЭТО.

У дальнего от плиты края стола, на котором мы обычно ели, стояла наполовину опорожненная бутылка виски. Я подошел ближе. На столе стояли два пустых стакана. Я взял один и понюхал — нет, не так давно он был вовсе не пустой. Я взял другой стакан и поднес его к лампочке — да, на краю его были следы губной помады.

Я стоял со стаканом в руке в тусклом свете тридцативаттной лампочки, растерянный и озадаченный: за всю свою жизнь я ни разу не видел, чтобы мать красила губы.

С трудом оторвав взгляд от этого невероятного предмета — стакана со следами помады, — я увидел нечто еще более невероятное: на стене позади обеденного стола висели на гвозде легкий пиджак из льняной ткани и соломенная шляпа городского фасона с цветной ленточкой.

В первую минуту я, в полном замешательстве, подумал, что забрел не в тот дом. Потом решил, что мать, не такая уж большая мастерица писать письма, продала дом и переехала, а мне сообщить об этом не удосужилась.

И тут, стоя со стаканом в руке, я услыхал какой-то шорох и обернулся.

В дверях стояла она.

Ее длинные черные волосы были распущены, она была в явно новом розовом шелковом халате с пришитыми на груди слева розочками, который она придерживала обеими руками, чтобы не распахивался. Не решаясь взглянуть ей в лицо, я посмотрел на ее ноги. На них были розовые шлепанцы на высоком каблуке с большими пушистыми розовыми помпонами.

Тут я поднял глаза на ее лицо. Губы у нее были накрашены. Даже в тусклом свете я увидел, что помада на них слегка размазана.

Она смотрела прямо на меня, не опуская блестящих черных глаз. Я взглянул на ее руки, придерживавшие этот розовый шелковый халат, и вдруг понял, что под ним ничего нет. Я знал это так же наверняка, как если бы она у меня на глазах распахнула халат и тут же снова запахнула его. Я отчетливо ощутил, как гладкая шелковистая ткань скользит по обнаженной коже.

Я бросил взгляд на висевшие на стене пиджак и соломенную шляпу с цветной ленточкой.

Самое странное во всей этой сцене было то, что я потерял всякое чувство времени. Все то, о чем я только что рассказал, заняло каких-нибудь несколько секунд, но мне казалось, что это длится целую вечность. Чувство времени вернулось ко мне только тогда, когда я понял, что мать собирается заговорить.

Не знаю почему — я и тогда этого не знал, как не знаю и сейчас, — но я не хотел слышать то, что она скажет. Опередив ее, тишину нарушил мой голос. Я поднес к лампочке стакан со следами помады и сказал:

— А я-то думал, что ты в рот не берешь виски!

И расхохотался. Потом выпустил из руки стакан, шагнул в сторону и схватил свой рюкзак.

До Блэкуэлла меня подвез огромный трейлер.

Через три недели я получил от матери письмо — я до сих пор храню его вместе с другими, которые она писала мне на протяжении многих лет.

«Дорогой Джед ты не должен был так сразу уезжать ты не стал ждать пока я не скажу истинную правду. Никаких пьяных не бывает у меня в доме и никогда не будет а мистер Симс человек работящий и ему нелегко живется в том числе из-за его жены. Между нами нет ничего такого за что мне было бы стыдно. С тех пор как умер твой отец и до самой той ночи я никому не позволяла до себя дотронуться. Я старалась вырастить тебя как могла лучше чтобы ты вырос хорошим человеком и смог выбраться из округа Клаксфорд. Твой отец думал что раз он такой герой в постели то он во всем такой. Это не так. Я растила тебя как могла и если это тебе не по вкусу и не по душе то для меня это большое горе но никто не скажет что я плохо тебя кормила и одевала. Я много ночей не спала чтобы успеть погладить тебе рубашку. Я стараюсь жить порядочной женщиной и буду стараться до самой смерти. Мистер С. бывает у меня но он обращается со мной хорошо и уважительно как с порядочной женщиной. Мы собираемся пожениться по всем правилам когда он уладит свои дела. В ту ночь когда ты приехал это был первый раз когда я позволила кому-то до меня дотронуться ты знаешь с каких пор. Я выпила немного виски чтобы успокоиться я была вся взвинченная как я не знаю что как будто я молоденькая девушка и не знаю как это бывает и я боялась ведь с тех пор прошло столько времени. Мистеру С. тоже надо было немного успокоиться ему очень нелегко живется. Ну вот сколько я написала. Не привыкла я столько писать у меня даже рука заболела. Напиши мне. Твоя любящая мать

Эльвира К. Тьюксбери

PS. Когда приходит мистер С. он выпивает одну рюмку не больше ну может быть две. Я не пью НИКОГДА можешь спорить на сколько угодно.

Еще PS. Я хочу теперь жить так как все живут и как велел жить Господь пока я еще не такая старая. Я надеюсь и умоляю тебя чтобы ты всегда протягивал руку всем кто одинокий. Я долго ждала и мне было одиноко».

Я стоял, держа письмо в руке, как будто старался понять, что в нем написано. Но на самом деле я старался не понять, что в нем написано.

В середине сентября я на попутных машинах добрался до Чикаго. У меня в кармане было 206 долларов и 14 центов, оставшиеся от моих летних заработков. Я разыскал университет, а в университете — дирекцию аспирантуры. Нет, никакой ошибки не было, они очень сожалеют. Получили ли они второе письмо от профессора Пилсбона из Блэкуэллского колледжа, в котором все разъяснялось? Нет, они такого письма не получали. Могу ли я поговорить с заведующим аспирантурой? Нет, он очень занят. Впрочем, если я настаиваю… Я стал настаивать.

На следующий день заведующий меня принял. Я показал ему диплом, полученный в Блэкуэлле. Я показал ему свои оценки. Я сослался на письмо, написанное по моей просьбе профессором Пилсбоном. Но понемногу до меня дошла страшная истина: заведующий никогда не слыхал про Блэкуэллский колледж — и про Пилсбона тоже.

Похоже было, что и про Алабаму он никогда не слыхал. Я спросил, можно ли мне будет сдать экзамены. Нет, это не совсем по правилам. И потом, уже поздно, прием закончен. Может быть, на будущий год…

Не помню, как я вышел в коридор, потом через огромные двери на улицу и оказался посреди университетского городка. Золотистое осеннее солнце играло на окружавших меня величественных зданиях. Там и сям виднелись шедшие куда-то люди. Всем им было куда идти.

Я стоял неподвижно. Мне идти было некуда. Во всем мире не было для меня прибежища.

День только еще начинался, но я вернулся в свою комнатку в общежитии Ассоциации христианской молодежи и лег на свою койку. Я лежал, глядя в потолок и чувствуя, как действительность отступает от меня во все стороны, словно вода во время отлива, а я остаюсь на месте, выброшенный на мель, как медуза, которая гниет на камне под горячими лучами солнца. Я лежал и чувствовал легкое головокружение и пустоту — ни места, ни времени, а только беспредельное одиночество. Помню, что произнес вслух: «Вот такая у меня жизнь».

В конце концов я забылся тяжелым сном.

Когда я проснулся, было темно. Комнату наполнял ритмичный гул большого города, похожий на доносящийся издалека шум прибоя.

Лежа в темноте на койке, я смотрел, как пляшет на неровном потолке красноватый отблеск света, шедшего откуда-то из-за окна. Свет ритмично пульсировал, как будто в такт с ритмом городского гула. Потом мне показалось, что этот двойной ритм совпадает с биением моего сердца, что он заполняет все мое существо. Я вдруг понял, что наконец постиг мистическую связь между самим собой и окружающим миром, и на глаза у меня навернулись слезы.

Я встал, зажег свет и пересчитал свои деньги. Взяв клочок бумаги и карандаш, я подсчитал, что если тратить на еду по 50 центов в день и еще по 50 центов — на разъезды в поисках работы, то у меня еще останется, чем платить за эту комнатку в течение двух месяцев. За это время я должен что-то себе подыскать.


Я почти постоянно испытывал голод, но строго придерживался намеченной программы. Было ясно, что найти работу не так просто. Вечером двадцать пятого дня я снова пересчитал деньги, чтобы убедиться, что смогу продержаться еще немного, и улегся в постель. Но посреди ночи я проснулся. Какой же я был дурак!

На следующее утро, в восемь часов, я уже сидел в университетской библиотеке и листал телефонный справочник. Через двадцать минут я был у входа в приемную доктора Генриха Штальмана, из-за которого перевернулась вся жизнь мистера Пилсбона. Приемная открылась только в девять, и секретарша сказала мне, что приемные часы доктора Штальмана уже расписаны до будущей недели. Да, сегодня у него есть занятие.

Я отправился в библиотеку и стал ждать. Взяв «Одиссею» на древнегреческом, я нашел то место, где Одиссей при дворе Алкиноя говорит о своем одиночестве и вспоминает Итаку.

В час дня я пошел разыскивать какую-нибудь закусочную подешевле. Потом нашел тот корпус и ту аудиторию, где должен был проводить занятие доктор Штальман. Притаившись в углу и не спуская глаз с двери аудитории № 17, я от нечего делать повторял про себя слова Одиссея, которые только что перечитал и которые давным-давно знал наизусть, — о том, что, хотя Итака — всего-навсего скалистый островок посреди моря и годится только на то, чтобы растить там мальчишек, во всем мире нет для него места дороже.

И тут вдруг меня охватило нечто вроде отчаяния. Я понял — понял слишком поздно, хотя давным-давно заучил эти звучные слова наизусть! — что Одиссей, пусть даже он зря потратил столько времени в своих странствиях, все же в глубине души тянулся к этому скалистому островку, а для меня не было во всем мире ничего, совсем ничего, к чему я мог бы тянуться.

Мое одиночество было не таким, как у Одиссея. Он был раб своего одиночества, потому что его куда-то тянуло. Я же в своем одиночестве был свободен, потому что меня не тянуло никуда. Годится ли Дагтон хотя бы на то, чтобы растить там мальчишек?

Он вырастил меня.

Дикая радость пронзила меня, как острая боль. Это была радость от ощущения свободы. Я рассмеялся, стоя в темном углу коридора.

Уже появились первые студенты. Кое-кто из них посматривал на меня, и мне стало стыдно. Все они были здесь на своем месте, а я нет. Их беглые взгляды скользили по мне, словно меня вообще не существовало. По одному, по двое они входили в аудиторию. Я встал ближе к двери.

Вот показался и он, и у меня упало сердце.

По двум причинам. Во-первых, потому, что его сопровождали человек восемь-десять студентов, которым он что-то серьезно говорил и которые слушали его, стараясь не упустить ни слова. Во-вторых, потому, что он оказался таким, каким был.

Он был довольно высок, выглядел еще выше из-за своей худобы и слегка сутулился — позже один мой приятель, итальянский ученый из Рима, в шутку называл это «curvo filologico», «филологической сутулостью». Но у доктора Штальмана эта ученая сутулость казалась проявлением вежливого внимания, словно он склонялся с высоты своего роста, чтобы получше расслышать даже самое банальное высказывание, и в то же время некоей элегантно-сдержанной непринужденности. Его костистое тело было облачено в костюм из ирландского твида цвета перца с солью. На шее у него был крахмальный воротничок — как я узнал позже, такие надевают с фраком, — и темно-красный галстук-бабочка, завязанный свободным узлом. Голову над неширокими, но крепкими на вид плечами венчала роскошная шевелюра серо-стального цвета, зачесанная с высокого лба назад, а самоуверенный подбородок украшала аккуратно подстриженная эспаньолка такого же серо-стального цвета. Даже издалека было видно, что у него крупный орлиный нос и темные глаза, способные, как я позже убедился, приводить в замешательство своим острым, пронизывающим взглядом, но сейчас этот взгляд смягчало пенсне в черепаховой оправе с длинным черным шнурком, шедшим к левому отвороту пиджака и прикрепленным к нему зажимом. В руке у него была трость с прямой ручкой.

По мере того как он приближался, я все больше робел, и при мысли о том, что сейчас надо будет обратиться к такой важной персоне, язык у меня в самом буквальном смысле прилип к гортани.

Но даже в ту минуту я с внезапным ощущением грусти и жалости — которое, несомненно, относилось отчасти и ко мне самому — понял, что это тот человек, на которого, несмотря на свой маленький рост, безволосый розовый череп, мягкий нос картошкой, отвислый живот и так и не защищенную диссертацию, в своих мечтах видел себя похожим мой мистер Пилсбон: человек, царственно воплощающий в себе саму ученость.

Я целый час слонялся по коридору, надеясь, что мне представится случай, набравшись храбрости, подойти к нему после занятия. Но мои надежды были напрасными. Вместе с ним в коридор высыпала целая толпа студентов. Могу добавить, что, когда он только появился, у него через руку было перекинуто что-то такое, что я принял за темное пальто или плащ и что оказалось черной мантией, которая теперь была наброшена на его плечи и величественно развевалась на ходу.

И я снова подумал о мистере Пилсбоне. Я вдруг понял, что именно такую мантию он и хотел бы иметь больше всего — и что это был единственный внешний признак учености, которым там, далеко, в Блэкуэлле, штат Алабама, он так и не осмелился обзавестись. Но через секунду, стоя в уже опустевшем коридоре в Чикаго, я с полной несомненностью догадался, что мистер Пилсбон, преодолевая смущение и робость, все же купил себе такое одеяние. И что по ночам, заперев двери и задернув шторы в своей жалкой маленькой комнатке, он надевает ее. Стоя перед зеркалом, он медленно снимает пенсне и, держа его за один конец, властно потрясает им, орлиным взором глядя сверху вниз на человека в зеркале.


Я стал проводить меньше времени в поисках работы и больше — в университете, подстерегая доктора Штальмана или украдкой следуя за ним повсюду и пытаясь собраться с духом, чтобы к нему обратиться. Однажды ближе к вечеру, после его лекции, я незаметно проводил его до библиотеки, потом ждал на улице у входа, пока не стемнело, а когда он вышел, возобновил свое преследование. Так я узнал, где он живет, — на маленькой улице, еще не начавшей приходить в упадок, как соседние, где споры социальной болезни уже поражали квартал за кварталом. Дом стоял посреди хорошо ухоженного газона, где росли два огромных клена, а немного дальше — высокая сосна. Сам дом был деревянный, довольно большой и выстроенный в том ужасном мрачно-затейливом стиле, который был моден полустолетием раньше, — с беспорядочно торчащими там и сям мавританскими минаретами и башенками, крытыми чешуйчатым гонтом, с множеством витражей в самых неожиданных местах и замысловатыми резными завитушками под свесами крыши и по всем углам и карнизам, где только можно. По обе стороны выложенной кирпичом дорожки, которая вела к крыльцу, стояли, как часовые, два чугунных оленя.

В тот первый вечер я долго бродил в тени этих кленов. Один раз я даже дошел до крыльца с твердым намерением подойти к входной двери, украшенной цветными стеклами, через которые изнутри пробивался свет. Но на это у меня так и не хватило духу. На протяжении следующих недель я несколько раз доходил вслед за доктором Штальманом до этого места, все еще надеясь на то, что вдруг каким-то чудом у меня прибавится храбрости.

Чудо произошло только в ноябре. Я следовал за своей жертвой во время вечерней прогулки, на которую доктор Штальман, как я выяснил, выходил после ужина. Я держался в квартале позади него, а он энергично шагал под уличными фонарями в развевающейся мантии, крепко держа в руке трость намного ниже набалдашника — наподобие того, как держат маршальский жезл. «Сегодня или никогда, — решил я. — Подойду к нему за два квартала от его дома — тогда он, по крайней мере, не сможет захлопнуть дверь у меня перед носом. Ему придется меня выслушать. Хотя бы столько времени, сколько нужно, чтобы пройти два квартала».

И я поспешил за ним вдогонку.

Поднимался ветер. Опавшие листья скользили по тротуару с сухим шуршанием. Ветви деревьев качались, и еще державшиеся на них листья отбрасывали колеблющиеся, зыбкие тени. Я почти догнал его в одном из таких пятен тени, когда он внезапно обернулся ко мне.

— Что вам нужно, сэр? — спросил он спокойно. Трость он теперь держал за набалдашник и почти на уровне пояса, а правая нога была выдвинута на полшага вперед, ко мне. И даже в тени я видел повелительный блеск его глаз.

Я оцепенел. Я не мог произнести ни слова. Потом, сам удивляясь абсурдности происходящего, я услышал собственный голос:

— Arma virumque cano…

Слова лились потоком. Доктор Штальман чуть склонил голову набок, вслушиваясь. Трость опустилась на тротуар, и он стоял, слегка опираясь на нее. Целых пять минут простоял он неподвижно, словно зачарованный той ахинеей, которую я городил, не в силах остановиться. Потом вдруг переложил трость в левую руку, а правую поднял повелительным жестом.

— Достаточно, — сказал он. — Произношение у вас скверное. Вы, вероятно, с Юга. Тем не менее…

Это выглядело жалко и нелепо, но я ничего не мог поделать. «Энеида» словно прорвала плотину, и теперь вслед за ней полились звучные слова из «Эдипа в Колоне», которыми хор приветствует чужеземца в стране, прославленной своими конями, своими всадниками и сладким пением своих соловьев и которые я произносил, вероятно, с еще более варварским акцентом.

Доктор Штальман дослушал меня до конца, потом снял пенсне и, стоя в зыбкой тени дерева, где под ногами сухо шуршали опавшие листья, пристально посмотрел на меня. Я ждал, затаив дыхание, потный и пристыженный.

— Как вас зовут? — спросил он.


Генрих Штальман был человек большой доброты, и его доброту я испытал на себе. Впервые он проявил ее, когда привел меня с темной улицы в это неправдоподобное здание, — он называл его «замком Отранто»[2] (смысла этого намека я тогда не понял), в свой кабинет, усадил и, видя, в каком я состоянии, вызвал слугу, который принес мне хорошую порцию виски. И тут у меня перед глазами вдруг завертелся бешеный вихрь из тысяч книг, ламп под зеленым абажуром и бесконечного числа лиц с седой эспаньолкой и пронизывающим взглядом.

Очнулся я в постели и увидел какую-то склонившуюся надо мной фигуру — это оказался врач. Как выяснилось, пятидесяти центов в день для поддержания сил недостаточно, а волнение и виски сделали остальное.

Это было только начало. Доктор Штальман добился, чтобы меня в виде исключения зачислили в аспирантуру, и разработал для меня программу занятий. Его жена давно умерла, детей не было, и он жил один; ему прислуживали два немца, муж и жена, в то время уже настолько старые, что не могли выполнять тяжелую работу и нуждались в помощи. За эту помощь он предоставил мне жилье в своем доме — и очень неплохое жилье, надо сказать, — кормил меня и учил. Через несколько месяцев он начал платить мне за то, что я в качестве его ассистента выполнял кое-какие несложные поручения (привилегия, за которую я был бы готов заложить душу дьяволу). А главное — благодаря ему я получил некоторое представление о том, какой может быть жизнь.

На месте большого зала, куда меня ввел в тот вечер доктор Штальман, первоначально, по-видимому, были три комнаты — вероятно, библиотека, гостиная и столовая, к которой примыкал маленький зимний сад; теперь они были соединены в одну, и книжные полки от пола до потолка занимали все стены, кроме одной продольной — в центре ее бросалось в глаза большое полотно Брейгеля, а справа и слева — несколько картин поменьше. Поодаль, на почтительном расстоянии, висел портрет некоего сурового на вид господина с шишковатой лысой головой, моноклем и каким-то красивым орденом на груди — это, как выяснилось, был отец доктора Штальмана, а портрет был работы Ленбаха. Там же, немного дальше, стена была почти сплошь увешана другими портретами, живописными и фотографическими, изображавшими дам и господ в костюмах конца девятнадцатого — начала двадцатого века. Еще в одном месте висели старинные фотографии в светло-коричневых тонах сепии, на которых были запечатлены античные памятники Греции и Малой Азии, а дальше — две великолепных копии микенских табличек из позолоченной бронзы, три слепка с карнизов, несколько масок, кавалерийская сабля и альпеншток.

В противоположной стене правильные ряды книжных полок прерывал лишь огромный камин, отделанный сверкающими зеленоватыми изразцами, с массивным резным обрамлением из светлого дуба (где висела бронзовая шишечка звонка, по сигналу которого мне была принесена та смертоносная рюмка виски): двумя кариатидами, которые поддерживали тяжелую каминную полку, множеством других полочек и ниш и громадным зеркалом. На каминной полке стояли очень большие часы из мейсенского фарфора, а на полочках и в нишах — серебряные кубки разного размера с надписями, мейсенские фигурки пастушек, замысловатые резные безделушки из оникса, мелкие статуэтки и всякие диковинки — дорогостоящие обломки мира, ушедшего в прошлое. Перед камином стояли просторный кожаный диван, кожаные кресла и выглядевший здесь странно неуместным стул с прямой спинкой из какого-то темного дерева, а рядом с ним — белое эмалированное сооружение наподобие тех больничных столиков, которые поворачиваются на ножке и оказываются перед больным, сидящим в кровати, — как я потом узнал, на этом стуле сидел доктор Штальман, когда неторопливо писал каллиграфическим почерком, очень черными чернилами, на веленевой бумаге свои научные труды.

В дальнем конце нынешнего зала — там, где, вероятно, первоначально находилась библиотека, — стояло нечто вроде длинной конторки темного орехового дерева, где были аккуратно разложены всевозможные словари и прочие справочные издания, а на плоской верхней полке лежали блокноты для заметок, и на медных кронштейнах висело несколько старомодных ламп для чтения с зелеными абажурами. Господствовал же в этой части зала большой рояль.

В другом конце зала, почти всегда погруженном в глубокую тень, если доктор Штальман там не обедал или не принимал гостей — когда-то здесь находилась столовая, а теперь стены были уставлены книгами, — стоял огромный стол красного дерева, украшенный обильной резьбой. По обе стороны двери, ведущей в зимний сад, возвышались постаменты, тоже красного дерева, — один с беломраморной копией Венеры Милосской в натуральную величину, другой с такой же копией Дискобола. В зимнем саду с круглым столом, вокруг которого были в идеальном порядке расставлены стулья, находилась святая святых — место, где доктор Штальман вел свой любимый семинар, всегда проходивший у него дома. Там стояли в кадках высокие пальмы, и их раскидистые листья, хорошо видные даже в обычные вечера, когда не было гостей и эта часть зала была погружена в глубокую тень, напоминали какие-то неправдоподобные сюрреалистические джунгли, которые иногда видишь во сне.

Вот подробный перечень всего, что находилось в этом царстве доктора Штальмана и с чем я постепенно познакомился, проводя там в одиночестве долгие часы, разглядывая каждую книгу и каждый предмет и пытаясь проникнуть в их глубокий внутренний смысл, понять, какое место они занимают в том зачарованном мире, где я случайно оказался. Я узнал, что запечатленная на фотографии очень молодая женщина с темными волосами, уложенными в замысловатую прическу, и огромными темными глазами, взгляд которых из-за перьев пышного боа даже на этой выцветшей за много лет фотографии поражал своей пронзительностью и горящим в них огнем, совсем не соответствовавшими благопристойной прическе, — мать доктора Штальмана. Что молодой человек в военном мундире, обтягивающем его туго, как корсет, с роскошными эполетами и гордо откинутой головой, — его отец, который в чине гусарского капитана вел своих солдат в атаку под Седаном с той самой саблей в руке, которая теперь висела здесь на стене. Что слепки и маски напоминали о студенческих годах доктора Штальмана, а серебряные кубки — о его спортивных достижениях в те же годы и позже (даже в Чикаго он несколько лет помогал тренировать университетскую команду фехтовальщиков и даже в то время, когда я жил у него, каждое утро перед завтраком тренировался сам в подвале, где был устроен небольшой спортивный зал, и три раза в неделю ходил заниматься фехтованием в университете). Что молодой человек среди группы альпинистов еще на одной фотографии — сам доктор Штальман в то утро, когда они начали восхождение на Маттерхорн, и тот альпеншток, который он держал на фотографии, теперь висел на стене рядом с саблей его отца. Что молодой человек в белом халате на некоторых из фотографий, сделанных в Греции (конечно, не на тех «художественных», цвета сепии, где были запечатлены памятники древности), — опять-таки не кто иной, как доктор Штальман на раскопках, в которых он участвовал, когда еще увлекался античной археологией. И было там, конечно, множество фотографий его покойной жены, сделанных и в молодости, и позже, — на ее нежном, невинном, любящем лице с широко открытыми глазами под короной светлых волос, заплетенных в косы, время, казалось, не оставляло никаких следов до самой последней минуты.

Конечно, в тот первый вечер, когда я из довольно пустынного вестибюля был введен в зал, я не мог в подробностях разглядеть эти тысячи предметов, с которыми впоследствии так тесно сжился, и у меня осталось только самое общее впечатление — таинственные тени, прячущиеся по углам, огромное пространство и огонь в этом необычном камине. Но в том первом впечатлении как будто слилось все, что мне предстояло узнать впоследствии об этом зале и его обитателе. Как будто я во мгновение ока, словно по волшебству, без всяких усилий наконец преодолел ту непроницаемую стену, сквозь крохотные щелки в которой старался хотя бы мельком увидеть залитый светом мир, лежащий за ней. Все, к чему бессознательно стремилась моя душа, открылось мне теперь во всей своей благодатной реальности. Я словно случайно наткнулся на волшебное слово, и чудо случилось.

Я говорю «бессознательно», потому что все мои прежние старания действительно не имели определенной цели, у меня в голове не было никакого ясного представления о том, что я могу и кем хочу стать. Я не задумывался ни о богатстве, ни о славе. Для этого я был слишком неуверен в себе и поэтому, по правде говоря, даже недоволен собой. Я был в самом буквальном смысле лишен честолюбия. Я испытывал лишь некую слепую потребность — слепую, абстрактную и бесформенную. Потребность в чем? Этого я не знал, но чувствовал, что все вокруг полно какого-то таинственного смысла и значения.

Но теперь у меня раскрылись глаза, и я стоял в изумлении в самом средоточии этого мира, не зная даже его имени, — до тех пор, пока в последний вечер, который мне было суждено провести здесь, доктор Штальман не произнес: «imperium intellectus», «царство интеллекта». Но хотя я и не знал, как называется этот мир, это только усиливало то чувство благодарности и благоговения, то сознание своего ничтожества, которые охватили меня, когда я впервые там оказался.

А пять минут спустя, как уже было сказано, я лежал распростертый на полу, бесчувственный, как бревно.


На протяжении двух с половиной лет этот зал был центром всей моей жизни. Кроме того, я время от времени ходил на вечеринки, которые устраивали аспиранты, — первые в моей жизни вечеринки. И была еще, конечно, Дофина, чья элегантно-богемная маленькая квартирка над бывшим каретным сараем находилась всего в нескольких кварталах от «замка Отранто». Благодаря этому я после небольшой утренней дискуссии, в которой рассуждения о Фурье, Сен-Симоне, Энгельсе, Бакунине и тому подобном перемежались со стонами и вскриками сотрясаемой любовью плоти, и после завтрака наедине со своей аппетитной наставницей успевал вовремя поспеть домой, чтобы помочь слуге доктора Штальмана Гансу. И когда я шел по улице, голова у меня гудела от метафизического восторга и сознания осмысленности жизни, перед глазами во всей своей красе стояла полуодетая Дофина, а ноздри были полны ее аромата.

Конечно, эти встречи с Дофиной не могли продолжаться до бесконечности и прекратились, как я уже сказал, в конце весны 1941 года, незадолго до того, как Адольф порвал со своим прежним закадычным другом Джо и этим заставил Дофину в очередной раз заняться политической акробатикой. Но в общем за все эти годы я в наибольшей степени чувствовал себя как дома не в университете и не в роскошном гнездышке Дофины, а в «замке» и с его хозяином общался ближе всего.

Доктор Штальман занимал в моей жизни огромное место. Он разработал для меня целую программу. Это он рекомендовал мне всерьез заняться итальянским языком, чтобы подготовиться к изучению Данте (и к участию в его знаменитом семинаре по теории эпоса), — решение, которое оказало огромное влияние на всю мою последующую судьбу. Кроме того, в определенные дни недели он заставлял меня говорить с ним только по-немецки и терпеливо слушал. Обычно он два-три раза в неделю ужинал вне дома, а в остальные дни ему подавали традиционный немецкий ужин на большом столе в бывшей столовой, и раз в неделю он, с неизменной торжественностью, приглашал меня быть его гостем. Каждые две-три недели он устраивал небольшой званый обед, в заключение которого кто-нибудь из гостей или сам доктор Штальман играл на рояле, или ужин после посещения концерта или оперы. Иногда и я получал приглашение — вероятно, он желал дать мне некоторое представление о светской жизни: на эти поздние ужины все являлись в полном блеске фраков и парадных туалетов. Кроме меня, разумеется.

Для него не существовало мелочей. Когда я начал толстеть, он заставил меня тренироваться в маленьком спортзале, устроенном в подвале. Он сказал, что теперь, когда я забросил футбол, мне поможет сохранить форму фехтование. Он сказал, что научит меня.

— У человека, — сказал он с легкой иронической усмешкой на губах, — должно быть хотя бы одно увлечение, совершенно лишенное практического смысла и не имеющее ни малейшего отношения к реальной жизни.

— В тот первый вечер, когда я шел за вами по улице и вы услышали мои шаги, это мог быть вовсе не я, а кто-нибудь похуже, — заметил я. — Тогда вы могли бы ткнуть своей тростью ему в живот, и ваши занятия фехтованием оказались бы не совсем лишенными практического смысла.

— Вполне возможно, что все на свете лишено практического смысла, — ответил он.

И тут я вдруг заметил, что он даже не смотрит на меня. Его взгляд был устремлен на раскаленные угли в камине.


За время своего знакомства с доктором Штальманом я заметил, что ироническая усмешка появляется у него на губах все чаще. Иронией начали окрашиваться и проявления его обычной доброты, и, хотя я не мог бы сказать, что эта ирония относилась ко мне, она меня почему-то беспокоила. Он стал засиживаться допоздна по вечерам. Несколько раз, спустившись в зал рано утром, еще до того, как появлялся Ганс, я обнаруживал на полу около одного из кожаных кресел, стоявших перед камином, бутылку из-под коньяка и стакан — обыкновенный стакан, а не старомодный бокал, из которого он обычно выпивал несколько глотков после обеда (обычай, который я прежде видел только в фильмах из великосветской жизни, точно так же, как никогда даже не слыхал и о коньяке — во всяком случае, такой марки — до тех пор, пока он меня им не угостил).

Иногда я находил на полу и вчерашнюю газету, а пару раз — атлас Европы. Я пришел к выводу, что перемена в докторе Штальмане как-то связана с войной. Но на эту тему он со мной никогда не разговаривал.

Никогда — до 5 мая 1942 года. Я помню эту дату потому, что это было накануне падения Коррехидора[3].

В тот вечер, в четверг, он пригласил меня поужинать с ним. Впервые за все это время я получил такое приглашение в самую последнюю минуту. Дело шло к вечеру, и я занимался у себя в комнате, когда он постучал в дверь. Он надеется, сказал он, что у меня нет никаких других планов, и просит меня поужинать с ним.

Я сказал, что никаких планов у меня нет, — это была ложь, но не такая уж существенная.

Потом я не видел доктора Штальмана до семи часов — в это время он в те дни, когда я бывал его гостем, обычно предлагал мне выпить перед ужином. Радушно встретив меня, он налил мне шотландского виски с содовой. Выглядел он, как обычно, спокойным и благодушным. Это впечатление оставалось неизменным и на всем протяжении ужина. Мы сидели на одном конце огромного стола, а дальше целые акры красного дерева поблескивали при свете свечей в двух массивных серебряных подсвечниках.

Я не могу припомнить, о чем мы беседовали до той минуты, когда он, с критическим выражением лица попробовав шницель из телятины на немецкий манер и решив, что он вполне приличен, отпил глоток великолепного «Шлосс-Йоханнисберга» и повернулся ко мне.

— Желудок — самый лучший патриот, — сказал он.

— Да, наверное, — согласился я довольно равнодушно.

— Во всяком случае, самый безобидный, — сказал он, и я снова заметил у него на губах эту легкую ироническую усмешку.

Потом, уже не ироническим, а задушевным тоном, на который он был способен и который иногда входил в противоречие с возвышенным стилем его речи, проявлявшимся не столько в выборе слов, сколько в ритме и построении фраз, он сказал:

— Боюсь, что во время таких ужинов, которые вы любезно разделяете со мной, я не проявляю достаточного уважения к вашим патриотическим чувствам — в гастрономическом смысле. Но, видите ли, все, что Эмма умеет, — это дать мне почувствовать вкус старой доброй Германии.

Я пробормотал что-то вежливое.

— Но ведь вы, — сказал он, — наверное, иногда чувствуете себя здесь — опять-таки в гастрономическом смысле — чужим в чуждой вам стране?

Я хотел было сказать, что ничего такого не чувствую. Но тут, еще ощущая во рту вкус шницеля из телятины, вдруг с поразительной яркостью представил себе алабамскую капусту и кукурузные лепешки, жареный бекон и овсянку, патоку из сорго и вареные черные бобы. И в эту минуту, видя перед собой огромное пространство поблескивающего красного дерева, величественные серебряные подсвечники, а за ними — две белые статуи в полумраке и огромные пальмовые листья в еще более темной оранжерее, неподвижные, словно во сне, — я испытал страстное желание снова отведать алабамскую капусту и кукурузные лепешки — ощупать их, почувствовать их вкус, запах.

До меня снова донесся, словно издалека, голос доктора Штальмана:

— Какие блюда были обычными для вас в детстве?

Я услышал свой собственный голос:

— Свиной желудок, сваренный с зеленью, и кукурузный хлеб, и вареные черные бобы, и патока из сорго.

Этот голос тоже доносился как будто издалека, и прозвучал он глухо, словно от горя или от злости.

И потом:

— Пища бедных.

И потом:

— Не всегда было и это.

Я слышал свое тяжелое дыхание. Пронизывающий взгляд доктора Штальмана был устремлен на меня, но на губах у него не было иронической усмешки.

— Послушайте, — сказал я. — Мы были бедны. Беднее бедного. Мой отец, красавец и неграмотный дурень в комбинезоне, которому хотелось чего-то такого, чего он не мог получить в округе Клаксфорд, штат Алабама, да и во всем мире, спился и умер пьяным — упал с повозки посреди ночи, когда встал на передке, чтобы помочиться на круп мула. На следующее утро его нашли на дороге. Он так и держался за свой член.

Доктор Штальман все еще смотрел на меня, выражение его лица не изменилось. Наступила долгая пауза, потом он сказал очень мягко:

— Может быть, вы расскажете что-нибудь еще?

При этих словах меня охватила ярость. К моему собственному удивлению, мне захотелось крикнуть ему в лицо: «Почти три года прошло, а вы ни разу ничего не спросили про меня! Разве что как меня зовут!»

Но я сказал только:

— Нет. Мне нечего рассказывать. Мы были бедны, как черномазые. И ели то, что едят черномазые.

— Черномазые… — повторил он задумчиво.

Я покраснел от стыда из-за того, что употребил это слово. Я знал, что сделал это от злости.

И из самоутверждения.

В чем бы там мне ни хотелось самоутвердиться.

Доктор Штальман снова принялся есть, очень медленно. Когда с ужином было покончено, Ганс убрал тарелки, подал десерт, потом опять появился с ведерком для льда, которое поставил на подставку слева от доктора Штальмана. Из ведерка торчала бутылка шампанского.

Доктор Штальман откупорил бутылку и самым простым, непосредственным тоном произнес, повернувшись ко мне:

— Я пригласил вас сегодня, чтобы вместе с вами кое-что отпраздновать. Нечто вроде церемонии посвящения. Да, именно так. Видите ли, сегодня утром я принес присягу и стал американским гражданином.

— Ну что ж, — сказал я, — надеюсь только, что не гражданином округа Клаксфорд, штат Алабама.

Он осторожно наливал вино и, казалось, был целиком поглощен этим занятием. Потом, не поднимая глаз, сказал:

— Нет, не округа Клаксфорд, штат Алабама, где родились вы, — хотя я был бы рад разделить с вами эту честь, — а другой новой родины, несколько более…

Тут он поднял глаза и протянул мне бокал с бледно-янтарной жидкостью, на поверхности которой кружились и сверкали при свете свечей мириады пузырьков.

— Родины, несколько более… — повторил он и умолк, глядя на меня. Потом добавил: — Скажем, абстрактной.

— Вы имеете в виду Америку?

— Да, — ответил он, поднимая свой бокал. — И давайте выпьем за нее — и за то, чтобы я оказался ее достоин.

Мы выпили.

— А теперь, — сказал он, пристально глядя мне в лицо и поднимая бокал, — выпьем за округ Клаксфорд, штат Алабама.

— Господи Боже! — воскликнул я.

— А почему бы и нет? Я не сомневаюсь, что во время вашей войны — в прошлом веке, во время Гражданской войны, — люди за него умирали.

— Бедняги, — сказал я и выпил.

Мы в молчании принялись за линцский торт. Пламя свечей отражалось в красном дереве, белый мрамор Венеры и Дискобола приглушенно мерцал в полумраке. В конце концов доктор Штальман сказал:

— Я стараюсь стать достойным своего нового положения. Возможно, вы сможете мне помочь. Взять меня за руку, словно маленького ребенка, и научить тому невинному простодушию, которое для этого требуется.

— Я сам ему не очень-то обучен, — ответил я. — В округе Клаксфорд этому не научишься.

— Смотрите-ка, — сказал он, кивнув в сторону камина. — Ганс уже принес кофе.


Что, если бы я выпил с ним чашку кофе, потом традиционную рюмку коньяка, а потом сказал бы, что мне надо работать, извинился и ушел бы, как делал иногда в такие вечера, когда был его гостем? Может быть, тогда он сел бы, как обычно, за работу или отправился бы на вечернюю прогулку, а потом, как обычно, улегся бы спать.

Но я не ушел.

Он долго сидел молча, держа рюмку обеими руками, время от времени вдыхая аромат напитка и лишь изредка поднося ее к губам. Наконец, налив себе еще, он начал свой рассказ — медленно, почти шепотом, словно размышлял вслух, ни к кому не обращаясь, и взгляд его поверх рюмки был устремлен в глубину холодного, тщательно вычищенного на лето, камина, где на решетке из полированной бронзы были симметрично уложены три березовых полена.

Его предками по отцовской линии были несколько поколений лютеранских священников и теологов, ничем особым не прославившихся. Но отец его четырежды нарушил семейную традицию: стал не теологом, а ученым (химиком), отличился на войне (под Седаном), нажил большое состояние (внеся кое-какие усовершенствования в выплавку железа из руды) и женился на светской даме, красивой, умной и аристократического происхождения.

— А я, — сказал доктор Штальман, — был единственным ребенком этой супружеской пары, олицетворявшей все самое прекрасное в том мире и в те времена. Они всей душой любили меня. Ухаживали за мной, как за хрупкой орхидеей. Специальные учителя английского и древнегреческого. Лучшие преподаватели танцев, лучшие тренеры по фехтованию, лучшие проводники и инструкторы по альпинизму. Всегда перед глазами — самые высокие примеры. Сдержанные похвалы. Я был звездой своей гимназии, прекраснейшим плодом нашей культуры. Так уж было мне на роду написано.

Он вдруг встал, взял бутылку и не спеша налил себе еще коньяку. Стоя с рюмкой в одной руке и бутылкой в другой, он посмотрел на меня.

— О да! — сказал он. — Мы верили в культуру! В высокую миссию Германии. И я в это верил. Конечно, по молодости лет, с легким розовато-социалистическим налетом. Это была…

Он снова поднял рюмку, но не понюхал, а сделал большой глоток.

— Это была прекрасная мечта.

Он поставил бутылку на столик и стоял, пристально глядя на меня сверху вниз.

— Знаете, где ко мне пришло пробуждение? — спросил он таким тоном, как будто был чем-то рассержен.

— Нет, — ответил я.

— На бойне, — сказал он.

— Где-где?

— На Сомме.

Он очень медленно снова уселся в кресло. Меня поразила странная скованность этого движения — он как будто мгновенно постарел. На висках у него блестели капельки пота.

— Но все же… — начал он и остановился.

Я молча ждал.

— Но все же человеку нужна какая-то мечта, — сказал он. — Без нее жить невозможно. Даже если это на худой конец мечта о том, чтобы жить, не имея мечты.

Он откинулся на спинку кресла, глядя в потолок.

— Поэтому я выдумал себе другую мечту, — сказал он наконец.

Я молча ждал.

— Я стал мечтать о таком мире, в котором не было бы наций, — звучал его размеренный голос. — О залитом солнцем луге вне времени и пространства, вроде того, какой видел Данте, — где сидят и беседуют поэты, философы и мудрецы и куда мы, простые смертные, могли бы приходить, чтобы выразить им свое почтение и послушать их. Мы могли бы даже, в виде особой милости, рассказывать другим кое-что из того, что слышали. Чтобы и другие могли туда прийти. Как Civitas Dei, Царствие Божье, для христианина освещает небесным светом земные города, так imperium intellectūs, царство интеллекта, способно осветить и оживить мир нашей блуждающей в потемках плоти и ее низменных органов. Так — imperium intellectūs — назвал я этот мир, куда могли бы войти даже самые смиренные, если бы…

«Imperium intellectūs» — эти слова поразили меня. Я уже не видел говорящего, я даже перестал вслушиваться в то, что он говорит, лишь смутно воспринимая размеренный ритм его голоса: у меня в ушах звучали эти слова, словно медленные, властные удары огромного колокола, и неистовая радость охватила все мое существо.

Невозможно иначе назвать то, что со мной происходило. Словно нечто такое, что я лишь смутно ощутил, когда почти тридцать месяцев назад впервые вошел в этот дом, внезапно ослепительным видением встало у меня перед глазами, и все долгие печальные блуждания моей прежней жизни — затаенная злоба, бесцельный одуряющий труд, недовольство собой, грубые и жестокие забавы с чернокожими малолетками позади железнодорожного депо, и туманно-многозначительные минуты всепоглощающей нежности с Дофиной Финкель в ее душистой постели после совместного корпения над тонкостями марксизма, и устремленный вперед слепой порыв сильного тела, получившего точный пас, и ироническая нотка в одобрительных криках болельщиков, и голос Розеллы Хардкасл, зовущей меня в тот июньский вечер, когда она выбежала за мной из дверей спортзала, и ночные грезы, онанизм и обидный хохот школьников много лет назад, — все это, как рассыпанные на листе бумаги железные опилки, вдруг выстраивающиеся вдоль силовых линий, когда снизу к бумаге подносят магнит, мгновенно сложилось в полную глубокого значения картину, указывающую путь к спасению — к истинному смыслу жизни. У меня в буквальном смысле перехватило дыхание.

В эту минуту я понял то, о чем рассказывают святые: есть такие вещи, от лицезрения которых можно ослепнуть.

Я даже не видел, как доктор Штальман снова встал с кресла. Я очнулся, лишь когда он уже стоял перед камином на фоне огромного зеркала, резных украшений из золотистого дуба и мейсенских пастушек, серебряных кубков и статуэток, заполнявших полочки и ниши.

— А потом… — произнес он. — Потом… И из этого провонявшего кислым пивом Мюнхена! Напомнить мне, что я — не что иное, как часть этого мира плоти и ее низменных органов! Что я всего лишь смертный. И к тому же — немец!

Он вдруг отошел от камина, большими шагами прошел мимо меня, и я еще даже не успел повернуть головы, когда услышал его повелительный голос:

— Подойдите сюда!

Он стоял у той стены, которая была увешана фотографиями.

— Подойдите сюда, пожалуйста, — повторил он уже своим обычным вежливым тоном.

Когда я подошел, он ткнул пальцем в портрет темноволосой красавицы в боа из перьев.

— Это моя мать, — сказал он.

Потом указал на одну из фотографий своей жены:

— Это когда мы только что поженились.

На фотографии была молодая женщина с широко открытыми, полными любви глазами и нежным лицом, увенчанным светлыми косами.

— Посмотрите внимательно, — приказал он, — и скажите, которая из них — la belle juive? — И повторил, словно выплюнув эти слова: — Die schöne Jüdin — прекрасная еврейка?

Вероятно, я машинально взглянул на его лицо, потому что он вдруг сорвал пенсне и слегка повернул голову, чтобы мне был виден его профиль с крупным орлиным носом.

— Да, посмотрите на меня! — сказал он.

И добавил:

— Но вы ошибаетесь.

И он, вытянув палец, дотронулся до портрета покойной жены.

— Она! — сказал он.

Палец, касавшийся фотографии, вдруг словно ослаб, кончик его медленно заскользил по стеклу вниз, как будто увлекаемый весом внезапно отяжелевшей руки.

— Они убили ее, — произнес он почти шепотом, наклонившись ко мне, словно делился какой-то тайной. — Так же верно, как если бы посадили ее в свой концлагерь. Она умерла здесь, в больнице. Но могла умереть и в лагере. Как ее мать.

Он снова повернулся к фотографии и вгляделся в нее.

— И тогда, — сказал он, все еще не сводя глаз с фотографии, — обнаружив, что я всего лишь смертный, да к тому же еще и немец, я предал ту свою родину. Знаете, что мне следовало бы сделать?

Вопрос был явно не риторический.

— Не знаю, — ответил я.

— Мне следовало бы вернуться в Германию — заявить о том, что я сохранил свою честь. Мне следовало бы публично предать проклятью то, во что превратили они мою страну. И бесстрашно ждать последствий.

Он отвернулся от меня, сделал несколько шагов по комнате, потом остановился, обернулся и закончил:

— Но я этого не сделал.

Он вернулся к камину и плеснул себе в рюмку коньяку. Я снова сел в свое кресло. Он словно не видел меня — его взгляд блуждал по комнате, перебегая с предмета на предмет, из одного темного угла в другой. Наконец он как будто заметил меня.

— Все юноши… — начал он и умолк. Потом продолжал: — Каждый из них думает, что когда-нибудь напишет великую книгу. И я полагаю, — он улыбнулся мне, — что вам это удастся. У вас есть… у вас есть злость, и простодушие, и всепобеждающее… — Он поднял руку, словно не давая мне говорить. — Нет, я не собирался сказать «всепобеждающее невежество». Нет, позвольте мне, с любовью и завистью, назвать это «sancta simplicitas»[4]. Нет, лучше сказать так: вы стремитесь к чему-то, сами не зная к чему. Только такая… только такая разновидность невежества, мой мальчик, ведет к величию.

Его взгляд по-прежнему блуждал по комнате.

— А у меня не получилось. Я не написал свою великую книгу. О да, я написал множество книг. Я раздувал очевидное и тривиальное, как детский воздушный шарик. Или копался в никому не нужных мелочах. Я…

— Но ведь вы… — перебил я его, но он снова жестом остановил меня.

— О да, я получил немало грамот с золотыми печатями, и всякие почести, и красивые орденские ленточки. — Он дотронулся левой рукой до красной ленточки ордена Почетного легиона в петлице. — Да, смотрите — ведь когда-то я написал очень ученый труд о сирвентах Марии Французской[5]. Я выступал перед самыми избранными аудиториями. Все это… Все это — просто игра, в которую играют между собой великие и в которую мы тоже научились играть. Я забыл, что можно стать счастливым, всего лишь пытаясь, пусть даже безуспешно, рассказать людям что-то о великом. Но…

Он едва заметно с грустью пожал плечами и развел руками.

— Война? — спросил я. — Вы говорите о войне?

— Послушайте, — сказал он с иронической улыбкой. — У этого сумасшедшего Йейтса — достаточно сумасшедшего, чтобы иногда быть мудрецом, — есть прекрасное выражение: «смертоносное простодушие моря». Ну, а что касается… — Он снова пожал плечами. — Что касается этой маленькой войны, то здесь я, понимаете ли, целиком полагаюсь на смертоносное простодушие американцев.

Он потянулся за бутылкой.

— Нет, это не совсем справедливо, — сказал он. — Америка — всего лишь сейсмограф. После победы для всех нас начнется век смертоносного простодушия.

Он налил себе и выпил.

— Послушайте, — сказал он. — Однажды я был в Тироле. Я лежал на краю высокой скалы. Дело было летом, и солнце жгло мне спину сквозь рубашку. Помню, как голыми коленями ощущал жар от нагретого камня — на мне были Lederhose, короткие кожаные штаны. Через глубокое ущелье я смотрел в бинокль на его противоположный склон, который начинался у подножья большой горы примерно в километре от меня и заканчивался обрывом. Часть этого склона занимал цветущий луг, а часть — верхняя часть — заросла лесом. Воздух был, как шампанское, и совершенно неподвижен. Никакого движения не было видно и на склоне передо мной. Я разглядывал каменную осыпь — ну, понимаете, такое нагромождение камней, которое шло вдоль подножья горы, выше леса. Я не мог видеть всю осыпь, местами ее заслонял лес, но с высоты моей скалы она была кое-где видна, а в одном месте открывался вид до самого подножья горы. Очевидно, несколько лет назад здесь случился каменный оползень, который прорвался через лес, и отдельные языки его, веером рассыпавшиеся по лугу, доходили до самого обрыва. Они уже начали зарастать травой и кустарником. И у нижнего края леса я тоже заметил старые осыпи, едва видные под травой и кустами, — можно было предположить, что и там когда-то происходили оползни, но давным-давно, так что лес уже снова вступил в свои права и укоренился на камнях.

— Я объясняю все это с такими подробностями, — прервал свой рассказ доктор Штальман чуть ироническим тоном, словно пародируя собственную манеру вести семинары, — чтобы было понятно то, что там произошло. Глядя через ущелье с высоты моей скалы — в бинокль, разумеется, — я вдруг заметил, как один камень — не очень большой, вероятно, немногим больше футбольного мяча — без всякой видимой причины отделился от старой каменной осыпи у нижнего края леса и покатился по цветущему лугу. Прокатившись сотню-другую метров, он остановился. Тут появился заяц. Он сделал несколько прыжков поперек склона и тоже остановился. Скатился еще один камень и прокатился немного дальше первого. Из леса взлетела какая-то птица. А заяц все сидел неподвижно.

Он заглянул в свою рюмку, потом поднял глаза на меня:

— Вы когда-нибудь видели Bergsturz — оползень?

— Нет.

— Я видел, — сказал он. — Всего однажды. Вот этот самый. Место для наблюдения было очень удобное. Я чувствовал себя так, словно сижу в королевской ложе мюнхенской Staatsoper, когда звучит замечательный хор из «Фиделио» Бетховена. Вся эта панорама расстилалась передо мной и немного ниже. Только слышно ничего не было. Сначала. Когда вдруг огромная стая птиц взвилась над лесом и закружилась в небе, я знал, что воздух заполнили их встревоженные крики, но до меня они не долетали. Я в удивлении смотрел на птиц и вдруг заметил, что выше леса, над широкой брешью, оставленной в нем прежним оползнем, покатились вниз несколько камней. А потом осыпь поползла вниз по всей своей ширине, и за мгновение перед этим в том лесу, наверное, вздрогнула каждая ветка. — Он сделал глоток. — Мы сейчас — как те птицы, — сказал он и сделал еще глоток. — Или как тот заяц.

Помолчав секунду, он продолжал:

— Заяц неподвижно сидел посреди луга. В бинокль он на таком расстоянии выглядел всего лишь бурым пятнышком, но мне казалось, что я вижу даже красные прожилки в его глазах — круглых, блестящих, испуганно выпученных, непонимающих. Мне казалось, что я слышу биение его сердца. Потом я увидел, как еще один камень — скорее валун — отделился от старой осыпи на краю леса. Потом еще один. Заяц встрепенулся. Только теперь я впервые услышал грохот. Не очень сильный, но он как будто заполнил собой все вокруг. Он доносился откуда-то из-за леса. Это было похоже на медленный, хриплый выдох. Или на стон боли. У подножья горы, за лесом, что-то происходило. Верхушки деревьев у дальнего края леса зашевелились. Как шерсть на загривке у большой собаки, немецкой овчарки, когда она ощетинивается. К этому времени вся полоса осыпи над лесом пришла в движение. Грохот, который доносился из-за леса, все усиливался. Там разыгрывались главные события. Мне было пока еще не видно, что происходит, но деревья уже содрогались в ужасе, а вверху, в небе, кружились и испускали беззвучные крики птицы. Наконец пополз вниз весь каменный массив. А потом все кончилось. И после того, как в горах замерли раскаты эха, наступила, я бы сказал, величественная тишина. Лишь голые камни остались на том месте, где только что был луг. И лес. — Дело в том, — произнес он педантичным тоном, — что перед этим прошли сильные дожди. А незадолго до них бурно таяли снега, которых в том году было необычно много.

— А заяц? — спросил я после паузы.

— Ах да, заяц, — отозвался он, словно извиняясь за свою забывчивость. — Когда на краю леса покатились первые большие камни, он поскакал по лугу. Но… — Он сделал еще глоток. — Но не успел.

Он стоял перед камином, снова обводя взглядом комнату.

— Imperium intellectūs? — произнес он, обращаясь не ко мне, а куда-то в пространство. А потом, повернувшись ко мне, в ярости выкрикнул: — Чепуха! Все — чепуха!

Потом, уже спокойно, сказал:

— Все это похоже на римские похороны. Вы читали Полибия?

— Кое-что, — ответил я.

— Помните, как, когда умирал какой-нибудь знаменитый человек, его тело сажали в кресло и носили по всему городу, а потом ставили на форуме? Так вот, мы в нашем imperium intellectūs сажаем в кресло какого-нибудь человека, которого считаем настолько великим, что он непременно должен быть покойником, и, как римляне, произносим про него хвалебные речи. И некоторые из нас, опять-таки в точности как римляне, надевают портретные маски, изображающие других знаменитых покойников, и притворяются ими, в то время как остальные произносят хвалебные речи про них. Какая все это комедия! Вот чем занимаемся мы в нашем imperium intellectūs.

Он прислонился спиной к каминной полке с мейсенскими фарфоровыми часами. Вид у него был очень усталый. Но внезапно он выпрямился. Сняв пенсне, Штальман пристально посмотрел на меня, сидевшего перед ним, и бодро, почти весело, сказал:

— Ну, вы достаточно натерпелись, мой мальчик. Поднимайтесь с этого кресла. Я намерен отправить вас спать. К тому же у меня есть еще небольшое дело — надо написать одно рекомендательное письмо. Монтегю хочет устроиться на работу шифровальщиком. В Вашингтоне. Он для этой работы прекрасно подходит.

Он сделал шаг в мою сторону.

— Я испортил вам настроение, — сказал он. — Своими… Своими старческими излияниями. Простите.

— Мне нечего прощать, — сказал я и встал.

— Во всяком случае, — сказал он, протянув руку и слегка коснувшись моего плеча, — я благодарен вам за то, что вы пришли на мое маленькое торжество. И, поверьте, я искренне рад, что моей patria стала Америка. Что же до вас, то помните — если что-то из того, что я сказал, испортило вам настроение, — помните, что ваша patria — страна еще более великолепная, чем Америка.

— Вы хотите сказать — округ Клаксфорд?

— Нет, — ответил он. — Страна молодости.

В большом зеркале позади него я увидел свое отражение — крупные, кое-как вырубленные черты лица, толстые губы, светло-серые глаза, сейчас чуть покрасневшие от выпитого, и слегка приплюснутый, кривоватый нос, а над всем этим растрепанные черные волосы. На человеке, которого я видел в зеркале, был поношенный и неглаженый темный пиджак, который был ему немного мал, черный вязаный галстук, съехавший на сторону, и когда-то белая рубашка с оторванной верхней пуговицей.

Я вспомнил, как в Дагтоне мать всегда заставляла меня надевать в школу белую рубашку, даже с джинсами. Она допоздна не ложилась спать, чтобы выстирать и выгладить ее.

— Спокойной ночи и еще раз спасибо, — улыбаясь сказал доктор Штальман.

— Спокойной ночи и спасибо вам, — ответил я. — Ужин был замечательный.

Он пошел провожать меня до двери. Немного не дойдя до нее, он остановился.

— Вы знаете, — сказал он, — я хотел бы, чтобы при натурализации меня записали не просто в американцы, а в одну определенную их разновидность.

— В какую?

— Я хотел бы, чтобы в моих бумагах стояло: «Ein Neger». Чернокожий.

— Господи помилуй! — воскликнул я.

— Видите ли, — сказал он, — ваш чернокожий — чернокожий, который живет в вашей стране, — не имеет истории, кроме цвета своей кожи. Не имеет имени, кроме того, которое ему дали и которое на самом деле не его. Он — единственный свободный человек.

— Свободный? — переспросил я.

— Он — идеал человека, существующего экзистенциально.

Он снова протянул мне руку. Я пожал ее.

— Даже округу Клаксфорд сотворить такое не под силу, — сказал он. — Или под силу?

— Что там говорить, он уж постарался, как мог, — ответил я. — И получился я. А я никакой не чернокожий.

— Ну, спокойной ночи, — сказал он с улыбкой, словно ничего не произошло.


Спустившись на следующее утро в его импровизированный спортзал, чтобы размяться перед завтраком, я увидел, что на одной из труб отопления под потолком висит его серый костюм, аккуратно повешенный на плечики, на другой трубе — его рубашка, а на полу стоят, поставленные в точности параллельно друг другу, его туфли. Мне показалось очень странным, что они почему-то оказались здесь.

Потом я увидел босые ноги, торчащие из-под занавески, которая закрывала вход в маленькую душевую кабинку.

В кабинке был он.

Он сидел на полу в трусах, склонив голову на грудь. Его вытянутые ноги выглядели очень худыми и белыми, словно долго пробыли в воде, и на них выделялись толстые, немного варикозные голубые вены. На бетонном полу кабинки лежал старый «люгер». Дыра от пули пришлась точно против сердца.


Позже я обнаружил на столе в зале рекомендательное письмо в Вашингтон — в заклеенном конверте и с маркой, готовое для отправки.

Монтегю взяли в шифровальщики.


В понедельник, после похорон, я отправился в центр города и записался добровольцем в армию. В пехоту. Это не был внезапный приступ патриотизма. Это безусловно не было сентиментальное желание отомстить за смерть моего благодетеля. Проще всего, наверное, выразить это так: я понял, что во время оползня хочу быть камнем, а не зайцем.


Просмотрев все, что до сих пор мной написано об этом периоде своей жизни, я обнаружил два важных пробела. Летом 1941 года, в августе, я получил от матери большой конверт, в котором не было никакого письма, а только вырезка из местной газеты округа Клаксфорд. В ней подробно описывался прием, который устроили Бертоны, когда Честер после медового месяца, проведенного в Альпах, вернулся с молодой женой (урожденной Сильвией Куинси Хемпелуайт, из семейства Хемпелуайтов, владеющих недвижимостью в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде и в Нассау, дочерью вице-президента банка «Чейз Нэшнал»). Это было ее первое (и, несомненно, последнее) посещение фамильной плантации Бертонов, которая, кстати, наверняка оказалась не совсем такой, как она себе представляла. Вероятно, кое-кто из присутствовавших на приеме, как выразилась газета, «видных представителей высшего света» тоже был немало удивлен.

На полях вырезки мать приписала: «Мисс Воображала была в городе. Но приглашения не получила. Ха-ха!»

Второй важный пробел — еще одна вырезка из той же газеты, датированная февралем 1942 года. Розелла Хардкасл, первая ученица выпуска дагтонской школы 1935 года, а после этого — студентка университета штата Алабама в Таскалузе, сочеталась браком во Флориде с Майклом Батлером, владельцем известной риэлторской и строительной фирмы в Чикаго, ныне живущим в Форт-Лодердейле[6], где он, как утверждала газета, «известен своими успехами в легкой атлетике и парусном спорте». Супругу 54 года.

Мне пришло в голову, что Розелла, попросту говоря, не замедлила с ответным ударом.

Глава IV

В ходе той громадной шахматной партии, в которой Америка, со свойственным ей смертоносным простодушием, передвигала то туда, то сюда миллионы своих пешек, Джед Тьюксбери оказался заброшен в горы южной части Центральной Италии, куда его послали в своей непроходимой слепоте вашингтонские вершители Страшного Суда, обнаружив, что он хорошо говорит и по-немецки, и по-итальянски. В этих живописных лесистых или пустынных местах, летом залитых палящим солнцем, а зимой заметаемых снегом, он некоторое время жил в старой развалюхе, которая когда-то была овчарней — или, точнее говоря, в недавно выкопанном под ней подвале со стенами из камней величиной с капустный кочан на цементном растворе, — постоянно общаясь с двумя десятками лишенных всяких моральных устоев вшивых головорезов и время от времени — еще с сотней таких же головорезов, находивших себе пристанище в земляных норах, уподобляясь не столько Сыну Человеческому, сколько диким лисицам. Головорезами командовал maggiore[7] Альберто Буонпонти, давно дезертировавший из армии Муссолини и укрывшийся в горах, и капитан Джедайя Тьюксбери был прикомандирован к его отряду для связи, а иногда в боевой обстановке, когда всем было не до формальностей, он принимал на себя командование.

Многие из головорезов были родом из Сиены и окружающих ее мест, особенно из окрестностей высокого потухшего вулкана Монте-Амиата к юго-востоку от нее — из местности, известной своими рудниками, где добывали киноварь, а также строптивостью, нищетой, грубыми нравами и храбростью своих обитателей и изобилием лесов и ущелий, как нельзя лучше подходящих для устройства засад. В этом мире фанатичного героизма и гнусного вероломства мы в глубоком тылу нацистских войск некоторое время вели боевые действия, напоминавшие бесконечную игру в жмурки — или скорее в охотников и дичь: днем мы были дичью, а по ночам — охотниками. По крайней мере, до тех пор, пока не рухнула немецкая оборона, — тогда мы стали часто выходить на охоту и при свете солнца, и глаза моих головорезов повеселели, а оскал их пожелтевших зубов стал еще больше походить на волчий.

Мы почти постоянно находились далеко за линией фронта, но мне лучше всего помнится то первое время, когда я еще не успел привыкнуть к долгим молчаливым засадам, к многочасовому сидению в темноте, к строгому соблюдению тишины. В конце концов привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни, но тогда я еще только знакомился с этим миром, в который случайно попал, и даже пытался понять, почему вообще там оказался. Именно в то время к нам привели пленного, взятого ночным патрулем, — лейтенанта СС, который в гражданской жизни был, как я выяснил в ходе предварительного допроса, специалистом по античной филологии — ассистентом кафедры в Геттингене. Следует добавить, что это случилось всего через три недели после моего прибытия в отряд, когда головорезы относились ко мне, насколько я мог судить по их жестким косым взглядам, похожим на отточенные ножи, скорее подозрительно, чем дружелюбно. Кроме того, мне оказалось не так просто освоиться с местным диалектом.

Мы находились в главном помещении подвала. На грубо сколоченном деревянном столе стояла керосиновая лампа, а поодаль, лицом к столу, сидел на табуретке этот лейтенант, которого охраняли двое головорезов — Джакомо Рити, лысый толстый коротышка, художник по гражданской специальности, отличавшийся особо тихой поступью и ловкостью рук, как у фокусника, и Джанлуиджи с когда-то красивым лицом, которое теперь было изуродовано шрамом, без одного глаза и с искалеченной левой рукой. В помещении было еще несколько головорезов с винтовками и пистолетами в расстегнутых кобурах — они охраняли троих других немцев и одного итальянца, штатского, взятого в плен вместе с ними и обреченного на неминуемую смерть. Пленные сидели на табуретках у перегородки, отделявшей от главного помещения каморку, где стояла рация.

Я стоял перед лейтенантом, метрах в полутора от него, и видел позади него на каменном полу косые тени его и обоих конвоиров. Остальные пленные и те, кто их охранял, были погружены в полумрак, который едва рассеивали две свечи, воткнутые в пустые бутылки. Побеленную перегородку над ними украшали рисунки углем, изображавшие карикатурно непристойные человеческие фигуры в натуральную величину, — работа Джакомо.

Я смотрел на лейтенанта. Он только что кончил объяснять мне — таким тоном, каким, наверное, говорил с самыми тупыми из геттингенских студентов, — что, судя по моей форме, я офицер американской армии и что в соответствии с Женевской конвенцией он не обязан сообщать мне ничего, кроме своего имени, звания и личного номера.

Головорезы не сводили с меня глаз.

— Вы говорите по-итальянски? — спросил я по-немецки.

Он ответил, что говорит, и в его голосе прозвучало такое самодовольство, как будто он ждал, что я тут же попрошу его пересесть на первую парту.

— Хорошо, — сказал я по-итальянски. — Из моих людей только один понимает по-немецки, а я хочу, чтобы они слышали всё. Продолжим.

Я повернулся к Джанлуиджи.

— Встань перед пленным, — приказал я.

Он повиновался.

— Покажи пленному свою руку.

Он снова повиновался. На трех пальцах у него были вырваны ногти и размозжены суставы.

— Посмотрите внимательно, — сказал я пленному. — И скажите мне, не думаете ли вы, что это было сделано в строгом соответствии с Женевской конвенцией?

— Я скажу вам только свое имя и личный номер.

— Посмотрите на его щеку, и вы увидите, как ее методично строгали очень острым ножом. Как это совмещается с конвенцией, которую вы так уважаете?

Он по-прежнему твердил свое.

— Вы только что сообщили мне даже, что преподаете в Геттингене. В чем же дело теперь?

— Я сообщу вам только…

— Заткнитесь, — сказал я. — Трое наших людей попали к вам в руки и сейчас, несомненно, находятся в эсэсовском опорном пункте. Вы сейчас подробно расскажете мне, где он находится. Сейчас, немедленно. Даю вам на это минуту. Если вы не заговорите, я одним выстрелом разнесу вам голову.

Я видел, что головорезы пристально наблюдают за мной.

— Вы американский офицер, — начал он, — и обязаны…

— Слушайте дальше, — перебил я. — Когда вы останетесь без головы, придет очередь следующего. Но его я не трону. Я передам его, как говорили во времена инквизиции — вам, человеку ученому, это должно быть известно, — в руки светской власти. Вот этот мой друг Джанлуиджи был когда-то — раз уж вы так гордитесь своим итальянским — настоящим bell’uomo, красавцем. До того, как попал на допрос к вам, эсэсовцам.

— Но Женевская конвенция…

— Послушайте, вы, педант, — перебил я. — Джанлуиджи никакой Женевской конвенции не подписывал.

Я вынул из кобуры револьвер.

— Я знаю, что выстрел в голову больших мучений не причиняет. Но тот, кто попадет в руки Джанлуиджи, не поблагодарит вас за ваш героизм. У Джанлуиджи все начинают говорить.

Я демонстративно посмотрел на часы:

— Через десять секунд я начинаю отсчет.

Пленный ничего не ответил.

Минута прошла. Я приставил ствол револьвера к голове лейтенанта, за левым ухом. Мне вспомнилось, как я где-то читал, что полагается делать именно так, хотя, возможно, автор и не имел в этих делах практического опыта. Во всяком случае, ничего лучшего я придумать не мог.

И тут я не без некоторого удивления услышал собственный голос, который ироническим тоном произнес:

— …dulce et decorum est?[8]

Я ненавидел этого мерзавца всей душой.

— Jawohl! — сказал мерзавец. — Heil Hit…

Я нажал на спуск.

— Унесите эту падаль, — приказал я, кивнув двоим из головорезов, стоявшим без дела. А потом сказал Джанлуиджи — изуродованному красавцу, который говорил по-немецки: — Займись.

Подземным ходом я вышел в коровник, через который мы попадали в наш подвал, — такой крытый вход был необходим, потому что перед коровником следы на снегу или утоптанная земля выглядят с воздуха совершенно естественно.

По небу неслись облака, между которыми время от времени проглядывала луна. Я отошел в тень за коровником, уперся головой в каменную стену, и меня вырвало.

Потом я промыл рот снегом и через некоторое время вернулся в подвал. К счастью, второй пленный заговорил, и очень скоро. Джанлуиджи действовал тщательно и методично, каждый раз внушая ему, что самое худшее еще впереди. Не просто то же самое, а кое-что похуже. В этом и состоит настоящее искусство.

И самое худшее действительно было бы еще впереди. Когда человека заставляют напиться керосина и потом связывают его, обезумевшего от жажды, а рядом ставят кувшин с водой, до которого он мог бы дотянуться, если бы не веревки. Или прикладывают к его мошонке электрические провода.

Впрочем, сам я в таких процедурах никогда участия не принимал.


Как я уже сказал, привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни. Даже смерть. И даже мысли о том, почему смерть должна стать образом жизни. Этот вопрос мучил меня постоянно и неотвратимо, он был словно воздух, которым дышишь, или хлеб, который ешь, но в силу самой своей неотвратимости давно уже перестал требовать ответа. Он стал как бы чисто риторическим.

И даже вопрос о том, как я здесь оказался, в конце концов тоже стал чисто риторическим.

Правда, для этого потребовалось некоторое время. Чтобы, задавая себе этот вопрос (что не было редкостью), я перестал прилагать хотя бы малейшие усилия для ответа. Чтобы я начал рассматривать этот вопрос как любопытное природное явление вроде облака на небе.

А до этого все мои попытки ответить на него были довольно безуспешными. Я смотрел на моих головорезов и не мог понять, что движет ими, если не считать мерцающего голубого пламени ненависти. И когда, одним выстрелом разнеся голову лейтенанту СС, я вышел во тьму, лишь время от времени освещаемую выглядывающей из-за облаков луной, и меня вырвало — даже в эту минуту я знал, что ненавидел его. Ненавидел просто потому, что завидовал ему.

В ушах у меня все еще звучал собственный голос, язвительно-ироническим тоном спрашивающий: «…dulce et decorum est?» Я все еще испытывал мстительное чувство, охватившее меня в то мгновение, когда, услышав его ответ, я нажал на спуск. Я не мог отделаться от воспоминания о том, как дернулся вверх револьвер при выстреле.

Отчасти мне мешало то, что я слишком много знал о двух с половиной тысячелетиях истории этого полуострова, представлявшей собой сплошную кровавую драму, в которой, на взгляд людей нашего времени, все войны выглядели очень похожими друг на друга. И вот теперь я попал в самую гущу очередного эпизода этой кровавой драмы, оценка которого историками уже через каких-нибудь сто лет наверняка будет сильно отличаться от того слащавого дерьма, которым сейчас потчевали нас в порядке воспитательной работы и в публичных выступлениях хорошо оплаченных патриотов.

Мешало мне и то, что, съежившись в спальном мешке (как ночью, так и днем, потому что для нас ночь и день часто менялись местами) или сидя на табуретке в редкие минуты досуга, я при свете свечи, воткнутой в пустую бутылку, снова и снова перечитывал свою затрепанную «Божественную комедию». И когда я в темноте прятался в засаде и мне на лицо тихо ложились снежинки или же когда я при свете дня крадучись пробирался по какому-нибудь пересохшему руслу ручья, стараясь остаться незамеченным, я снова и снова повторял про себя отрывок, который только что выучил. Трудность тут состояла в том, что хотя это было для меня способом сохранить рассудок, но изображенная в книге картина глубокой, всеобъемлющей осмысленности всего сущего здесь, среди постоянного насилия и вероломства, вступала с ними в фундаментальный, полный иронии контраст и только усиливала ощущение духовной пустоты, которым была проникнута вся моя теперешняя жизнь.

Иногда я закрывал глаза и, представив себе маленького мальчика, плачущего под китайским ясенем, и жаркое летнее солнце, словно золотистой лавой заливающее все вокруг, спрашивал себя, готов ли я умереть за округ Клаксфорд. Я не ощущал себя тем мальчиком. Временами мне казалось, что я ненавижу его. Был ли я готов умереть за Конфедерацию южных штатов? Ее уже не существовало. За Чикагский университет? Я, конечно, был готов в него вернуться, но если бы я погиб, то вернуться бы не смог. За компанию «Стандарт ойл»? Но у меня даже не было автомобиля. Из этого все удлинявшегося списка я вычеркивал строчку за строчкой, и получалось, что умереть я готов только от смеха.

Да, я знал все слова, которые люди твердят сами себе, и даже мог их произнести. Это были слова, а всякое слово можно произнести. Но человек не умирает за слова. Он умирает за свое отношение к ним. А я к этим словам никакого отношения не имел.

Правда, существовали еще мои головорезы. Они были готовы умереть, и иногда умирали, и то, за что они умирали, было очень ясно и понятно: они умирали друг за друга. Нет, конечно, не лично друг за друга. Просто такой способ умирать был их образом жизни. И понемногу, очень медленно, я начал понимать, что эта далекая от всякой философии и давно не мытая компания и есть моя «patria». Во всяком случае, в то время никакой другой у меня не было.

Не то чтобы я намеревался умереть за них, да и у них не было никакого особого намерения умирать друг за друга. И конечно же, за меня тоже. Мы все знали главное, чему учит история: я — из прочитанных книг, а они — из прожитой жизни. И вот это главное, чему учит история, состоит в следующем: убивать праведнее, чем быть убитым.

Ну, а если уж я оказался здесь?

Что ж, значит, надо стараться делать все, что в твоих силах.

А тем временем молиться о том, чтобы тебя осенила благодать и ты мог сильнее проникнуться ощущением своей исторической праведности. Ведь разве я не сказал когда-то, давным-давно, что в минуту большого оползня предпочел бы быть камнем, а не зайцем?

Единственное затруднение состояло в том, что я никак не мог достигнуть совершенной и ничем не ограниченной самодостаточности камня, который ни в малейшей степени не интересуется основами геологии или законом всемирного тяготения.


В ту ночь, когда был убит лейтенант СС, майор Буонпонти, получив от нас нужную информацию, провел весьма успешную атаку на тот эсэсовский опорный пункт. К несчастью, слишком поздно: нашим ребятам уже ничто не могло помочь.

Тем временем, на случай, если кто-нибудь из них не выдержал пыток, майор заминировал нашу овчарню. Когда немцы на следующую ночь пришли, там, конечно, никого не было, и, когда достаточное число их спустилось в подвал, один из моих головорезов, специально для этого назначенный, взглядом спросив у меня разрешения, нажал на рычаг взрывного устройства, и овчарня исчезла с лица земли. В то же мгновение на немцев, находившихся на поверхности земли — в коровнике и вокруг него, — с чердака отдельно стоявшего сарая и из окон соседнего дома обрушился шквал огня.

После этого нам, конечно, пришлось искать себе новое укрытие. Те немногочисленные коровы, которых мы держали для маскировки, были перебиты и съедены, хотя мяса у них на костях осталось немного. А оборудование рации почти все уцелело.


Вскоре война закончилась, и оказалось, что каждому из нас есть куда вернуться. Даже я в августе 1946 года снова оказался в Чикаго, уже в штатском.

В Чикагском университете, куда я вернулся после всех ужасов войны, я постепенно стал привыкать к той нервной суете, которую Амброз Бирс как-то назвал ужасами мирного бытия; вскоре и они стали для меня всего лишь образом жизни. Я даже сумел убедить себя, что нашел интересную и важную тему для диссертации. Пусть Великий Оползень истории все еще грохотал вокруг — его грохот стал таким привычным, что воспринимался как тишина. Теперь его можно было называть просто историческим процессом, а отдельно взятый маленький камень по имени Дж. Тьюксбери обрел покой на своем личном клочке каменной осыпи.

Со временем я даже убедил себя, что нашел подходящий объект для женитьбы. В том, что Агнес Андресен и есть этот подходящий объект, я убедил себя еще задолго до того, как мне пришло в голову, что она — подходящий объект для того, чтобы залезть с ней в постель. Мы познакомились в университетской библиотеке, и в некоем высшем смысле можно сказать, что святым алтарем, перед которым был заключен наш брак, стало окно выдачи книг.

Работая над своей диссертацией, я занимал отдельный столик в книгохранилище. В первые две недели я приходил туда только по утрам и ни разу не видел того, кто работал за соседним столиком и кто, судя по лежавшим на нем книгам, занимался английской литературой конца XVIII века — предметом, который я, считавший себя к тому времени настоящим медиевистом и специалистом по сравнительному литературоведению, рассматривал как подходящий разве что для женщин и детей. Мой сосед и оказался женщиной.

Как филолог Агнес Андресен заслуживала всяческих похвал; будучи в силу своего пола освобождена от воинской повинности, она заканчивала диссертацию и уже преподавала в одном из университетов Чикаго. Вполне приемлема была она и как женщина — это я вскоре заметил, несмотря на все ее старания выглядеть так, чтобы никто этого не замечал. У нее была неплохая фигура, несмотря на некоторую худобу и даже, можно сказать, костистость, и, хотя ее представления о том, как должна одеваться женщина-филолог, не позволяли ей подчеркивать свои телесные достоинства, совершенно их скрыть она не могла. Лицо у нее было не особенно привлекательное — нет, не то чтобы непривлекательное, а скорее строгое, всегда дочиста отмытое и ничем не украшенное, — но когда она снимала свои очки в роговой оправе, становилось видно, что глаза у нее — чистой, небесной, скандинавско-лютеранской голубизны. Ее улыбка, изредка проглядывавшая сквозь тучи серьезности и постоянной сосредоточенности, выглядела очаровательным сюрпризом — казалось, даже и для нее самой. Позже, когда мы были уже хорошо знакомы, она стала время от времени позволять себе кое-какие проявления непосредственности — шутку, поддразнивание, легкое прикосновение к руке, даже невинное кокетство, — но всегда робко, всегда осторожно, всегда с некоторой неловкостью, и тут же, поймав себя на этом, смущалась от собственной храбрости и заливалась краской, словно школьница, и этот румянец смущения, если она была без очков, особенно оттенял и без того небесную лютеранскую голубизну ее глаз.

В общем, именно эта робость, неловкость, осторожность, некоторая невзрачность, детскость, ощущение какой-то беззащитности и неуверенности, боязливое стремление выглянуть на свет и расцвести — все это выглядело очень трогательно и привлекательно. Чувствовалось, что цветение будет глубоко интимным, тайным, предназначенным только для вас одного и обещающим только вам одному куда большее блаженство, чем простое прободение некоей тонкой перепонки и связанное с этим незначительное кровопускание. Ибо мне никогда не приходило в голову, что Агнес Андресен может оказаться не девушкой, даже в чисто техническом смысле слова.

Но я снова забегаю вперед: все эти нежные и сложные чувства и вытекающий из них вывод, что было бы весьма приятно сорвать с Агнес Андресен ее ученое облачение и раздеть ее донага, я осознал только после того, как попросил ее руки. Когда я это сделал, мне просто казалось, что многообещающему молодому медиевисту вполне подобает иметь милую, трудолюбивую, хорошо воспитанную, почти красивую и не слишком требовательную жену, которая, уже имея ученую степень, будет со знанием дела обсуждать с ним профессиональные проблемы, а при случае с готовностью поворачиваться на спину и удовлетворять потребности его плоти, когда те начнут отвлекать его от ученых занятий.

Но была еще одна причина, по которой он попросил ее руки, — она его полюбила.

Это было новое и приятное ощущение — сознавать, что кто-то тебя любит. До сих пор, если не считать разве что богемного великолепия Дофины со всеми ее интеллектуальными и сексуальными сложностями, мне еще никогда не приходило в голову, что женщина может переспать со мной ради чего-нибудь, кроме корысти или удовольствия, — ну, и еще любопытства, которого тоже не следует недооценивать. Но оказаться любимым — это было нечто новое, и я наслаждался этой новизной. Я нежился в лучах ее искреннего восхищения, которое почувствовал уже тогда, когда впервые оказался в ее квартире (так непохожей на богемно-шикарное гнездышко Дофины), на вечеринке (так непохожей на наше с Дофиной времяпрепровождение), где гости пили не слишком сухой херес, благоговейно слушали Моцарта, Баха и Вивальди, обсуждали свои профессиональные дела и под конец, довольно явно побуждаемые хозяйкой, занялись Джедом Тьюксбери.

Этот последний акт начался после того, как Агнес попросила меня рассказать про доктора Штальмана — я ведь был его ассистентом, правда? Я ведь жил в его удивительном доме, правда? Я понял, что для этого нового поколения аспирантов, никогда не знавших доктора Штальмана, он был некоей мифической фигурой, олицетворением Солнца, допотопным гигантом, и что некоторым из них, во всяком случае Агнес Андресен, я представлялся кем-то вроде помазанника Божьего. Поэтому я рассказал им про доктора Штальмана и с подобающей скромностью ответил на вопросы, касавшиеся Джеда Тьюксбери и его научных достижений.

Несколько недель спустя я снова встретился в библиотеке, у окна выдачи книг, с одним из тех, с кем познакомился на той вечеринке у Агнес, — веселым, разбитным типом, который тогда незаслуженно занимал пост преподавателя английского языка. Он хлопнул меня по плечу и сказал:

— Привет сердцееду и разрушителю домашнего очага!

На моем лице, вероятно, выразилось удивление.

— Вы что, не слышали? — воскликнул он и объяснил мне, в чем дело.

Оказывается, Агнес уже давно была помолвлена с его аспирантом, а теперь вдруг дала ему от ворот поворот.

— Бедняга, на нем лица не было, — рассказывал этот весельчак. — Пришел ко мне поплакать в жилетку и выпить, не давал мне покоя до утра, пока не отдал концы у меня на диване. И говорит, все из-за вас, так что примите мои поздравления.

Я сказал ему, что поздравления по меньшей мере преждевременны, а возможно, и не по адресу и что мне ничего про это не известно.

— А, бросьте, — отозвался мой вестник и отправился по своим делам, которые в конце концов принесли ему хорошую должность в рекламном агентстве, где и было ему самое место.

Я сказал тогда правду: я и понятия не имел, что у Агнес был жених. Но даже в эту минуту, сардонически попрекая сам себя за то, что поддаюсь такой слабости, где-то в глубине души услышал довольное мурлыканье удовлетворенного тщеславия. В конце концов, подумал я, она довольно-таки привлекательна — по-своему.

Не то чтобы я совсем не замечал явных признаков того, что Агнес ко мне неравнодушна, и теперь, конечно, мне все больше удовольствия доставляли мелкие проявления ее чувств — неожиданные яркие детали, которые стали появляться в ее скучной одежде, прическа, которая в нашем пыльном книгохранилище казалась еще более неожиданной и безусловно обошлась ей дороже, чем она могла себе позволить, неудачные попытки поддразнивать меня, неумелое кокетство, несмешные глубокомысленные остроты и плохо скрываемые взгляды, полные собачьей преданности и заставлявшие ее, когда я их замечал, по-детски краснеть от смущения.

А потом — слезы.

Это случилось в такси. Мы были на вечеринке — на одной из этих вечеринок во вкусе друзей и коллег Агнес, и хотя я, отправляясь туда, втайне запасся фляжкой водки в заднем кармане брюк и частенько удалялся в уборную, но к тому времени, как мы оказались в такси, испытывал не столько радостное возбуждение, сколько тупую апатию. Повинен в этом был, вероятно, сладкий херес, который я вынужден был из вежливости поглощать. Так или иначе, я молчал, а Агнес, сидя прямо, как палка, была, казалось, целиком погружена в размышления. И вдруг, без всякого предупреждения, она вскричала:

— Нет, я этого не вынесу!

Прежде чем я успел собраться со своими сонными мыслями и спросить, чего она не вынесет, она разревелась. Именно «разревелась» — я утверждаю, что это самое подходящее слово для описания того, что произошло с Агнес Андресен. Она просто ревела — это были не сдержанные слезы светской дамы и не женственные всхлипывания, а самый настоящий, непритворный рев с широко разинутым ртом, дрожащим языком и размазыванием слез по физиономии, так ревут потерявшиеся и перепуганные дети.

— Эй, — сказал я, сразу очнувшись, — в чем дело?

Повернувшись ко мне, она с трудом выдавила из себя, что это ужасно, и снова разразилась рыданиями, что привело меня, тем более на столь близком расстоянии, в некоторое замешательство.

— Эй, послушайте, — сказал я, ласково похлопав ее по плечу, — скажите мне, в чем дело.

Она продолжала рыдать, и я похлопал ее посильнее.

— Бога ради, что с вами стряслось? — спросил я сердито.

— Мне только что сказали… — едва выговорила она. — Перед самым уходом…

И снова заревела.

— Что вам сказали?

— Что Перри… Перри… — произнесла она сквозь слезы. — Что он завалил экзамен.

— Перри? — переспросил я, но тут же сообразил, что это, вероятно, Перри Джералд — я слышал, что так звали ее бывшего жениха, и он, по-видимому, завалил кандидатский экзамен.

— Ну и что, переживет, — сказал я, пытаясь ее утешить.

— Но Перри… Он такой… Он такой… — Она никак не могла подобрать нужное слово.

— Какой «такой»? — спросил я, начиная чувствовать вполне определенную неприязнь к этому Перри, которого никогда не видел.

— Он такой… Такой… — начала она. — Такой чувствительный. Понимаете, я…

Это было все, что она смогла произнести.

— Вы хотите сказать, что дали ему отставку и теперь считаете, что вы виноваты? Да?

— Да. — Она кивнула. — А ведь он готовился целых четыре года!

— Господи Боже! — не выдержал я. — Четыре года готовиться к экзамену? Он что, дефективный?

— Я вас ненавижу! — воскликнула она, и последовавшие за этим звуки свидетельствовали о том, что все предшествовавшее было всего-навсего разминкой. Один взрыв рыданий сменялся другим. Я мог думать только об одном — это надо прекратить. Поэтому я обнял ее за плечи — левой рукой, если это имеет какое-то значение, — и принялся похлопывать ее еще более энергично. И тут Агнес, словно центр нападения, получивший мяч, вдруг пригнувшись, рванулась в мою сторону головой вперед — такой рывок сделал бы честь любому футболисту университета штата Алабама. На ней все еще были очки в роговой оправе, и острый угол оправы сквозь одежду и мышцы уперся прямо в мою ключицу, защищенную, к несчастью, только рубашкой и легким пиджаком, потому что дело было весной.

Я услышал новый взрыв рыданий. Поток слез промочил мне насквозь — клянусь! — и пиджак, и рубашку. Тогда, все еще обнимая ее за плечи левой рукой и чувствуя, как острый угол оправы повернулся в ране и из нее хлынула кровь, я сделал глубокий вдох и сказал:

— Послушайте, может быть, я и бесчувственный болван, и свой кандидатский экзамен я сдал на отлично, и мне приходилось собственными руками убивать людей, но если вы можете примириться с такими недостатками, то выходите-ка за меня замуж, а про этого несчастного Перри забудьте!

— Какой вы недобрый! — воскликнула она на этот раз, подняв голову, но тут же снова бессильно уронила ее на прежнее место. Я продолжал похлопывать ее по плечу, рыдания понемногу стихали, угол оправы перестал терзать мое израненное тело, и постепенно страждущие обрели покой.


Однако, если не считать всех этих глупостей, в моих отношениях с Агнес обычный процесс перехода от вожделения к уважению оказался, как ни странно, перевернут задом наперед, и только после того, как о нашей помолвке был оповещен немногочисленный круг наших знакомых, я начал осознавать ту привлекательность Агнес, о которой говорилось выше. Впрочем, Агнес знала, как усилить это зарождающееся чувство до самой высокой степени.

Здесь, поразмыслив, я прихожу к выводу, что слово «знала» совсем не подходит. У нее было не знание, а инстинкт — столь же эффективный, как мудрость Змия. Например, какая женщина, вынашивающая коварный замысел, могла бы избрать такси местом для сцены, которая должна была побудить меня сделать ей предложение? Такая женщина выбрала бы какой-нибудь тихий, уютный, освещенный свечами уголок — и жертва непременно учуяла бы неладное. Другими словами, слишком много ума — это та же глупость. Но такси! Что могло успешнее усыпить все подозрения и свидетельствовать об искренности, о глубине подлинного чувства, о сердечной простоте и даже об отсутствии всякого расчета в ее рыданиях?

А после нашей помолвки — какие хитрости и уловки могли бы довести меня до той кондиции, которой Агнес добилась без всяких усилий? Сейчас объясню: после помолвки (до этого я еще ни разу ее не целовал — больше того, даже мысль об этом не приходила мне в голову) я, следуя правилам хорошего тона и испытывая первые приступы зарождающегося вожделения, раза два пытался схватиться со своей невестой вплотную, но из этого ничего не вышло. Она была порядочная девушка в самом старомодном понимании этого слова. Никакого коварства тут не было, просто она выросла в Рипли-Сити.

Рипли-Сити (названный, как я позже узнал, в честь бригадного генерала, заслужившего некоторую известность тем, что безжалостно истреблял индейцев до тех пор, пока они не заманили его в ловушку) — городок в штате Южная Дакота с несколькими тысячами жителей, где отец Агнес был лютеранским священником и в тамошней иерархии чем-то вроде четвертого, и не самого младшего, члена Святой Троицы. Мы договорились, что в июне, как только она защитит диссертацию, мы с ней поедем в Рипли-Сити, где ее отец проведет брачную церемонию. Попросту говоря, она ляжет со мной в постель только после того, как ее отец скажет, что это можно. У меня было смутное, но, безусловно, несколько неприятное чувство, что никто другой из представителей церкви или государства не мог бы заставить ее это сделать. Это был классический пример того, как отец в буквальном смысле отдает свою дочь замуж.

Тем временем я два раза в неделю приходил к ней домой, где она подавала мне херес (я тайно смешивал его у себя в желудке с принесенной водкой), кормила восхитительным обедом, во время которого мы вели отрывочный разговор о делах, а потом, позволив мне уговорить себя, садилась ко мне на колени, и мы, обнимаясь с должной сдержанностью, предавались мечтам о предстоящем блаженстве. Вечер за вечером мы рисовали картины нашей будущей жизни, где фигурировали нерушимая верность друг другу и науке, трое до невозможности смышленых белокурых детей, прекрасные книги, которые мы когда-нибудь напишем, совместное путешествие по Европе, избранный кружок интеллектуальных друзей, маленький коттедж на уединенном озере в штате Миннесота, где мы будем проводить лето, укрепляя здоровье и предаваясь медитации. В общем, нам виделся некий плавучий островок счастья, отрезанный от всего мира.

Поначалу наши объятья всегда были сдержанными, но под конец они стали понемногу выходить за рамки корректности — моя рука перебиралась с ее талии на грудь, ее губная помада оказывалась слегка размазанной (теперь, готовясь к этим нашим свиданиям, она красила губы, причем довольно щедро, хоть и неумело), она часто теряла нить разговора, ее взгляд устремлялся куда-то в пространство, а дыхание учащалось. Однажды она даже вскочила с моих колен и в каком-то отчаянном смущении, расплакавшись, попросила меня уйти — «прямо сейчас, ну пожалуйста, сейчас же, и не целуй меня на прощанье, да, я тебя люблю, но прошу тебя, уходи сейчас же».

Я надеялся, что, несмотря на все эти новые для меня и интересные переживания, смогу продержаться до 23 июня. Я все больше убеждался, что держаться было ради чего — более того, как только папаша выстрелит из стартового пистолета, начнется нечто вроде золотой лихорадки в Калифорнии.

И проигрыш здесь не грозит.


С воздуха Рипли-Сити выглядел крохотной проплешиной на зелено-пурпурной бархатистой поверхности безбрежных прерий. А в непосредственной близости он оказался обычным городком американского Запада — с широкими пустынными улицами, по которым гулял ветер, с универмагами и миниатюрным филиалом Пиплз-Траст-банка, которые пришли на смену барам и борделям более привольных времен, с продавцами и стенографистками, которые сменили охотников на буйволов, шулеров, бандитов в сапогах на высоких каблуках и женщин легкого поведения в тесных корсетах и туфлях на столь же высоких каблуках. Вместо прежних мустангов у коновязи теперь стояли «форды» и «шевроле» прошлогодних моделей, но небо там то же, что и было всегда, и имя ему, конечно же, — Одиночество.

Я еще никогда не бывал на Западе, и эта разновидность одиночества была для меня новой. Ее новизна, как мне показалось, заключалась в том, что здесь окружающие просторы разбегаются во все стороны, человек истекает ими, как кровью, и если он не в состоянии их остановить, то в конце концов от него, словно от дохлого кузнечика, остается всего лишь сухая, прозрачная скорлупка, сквозь которую беспрепятственно льются палящие лучи солнца. Поэтому люди здесь стараются сбиться в кучу, как скот перед бурей, только эта буря надвигается не с неба, и порождают ее не стихии. Больше того, ощущение надвигающейся опасности становится сильнее всего в самый безветренный день, когда горизонт, на глазах убегающий вдаль, зыблется в жарком сиянии. Эта буря — чисто метафизический смерч, который засасывает душу человека и уносит ее неизвестно куда. Нет, пожалуй, лучше будет вернуться к прежнему сравнению — человек как будто исходит кровью, которая понемногу растекается на все четыре стороны.

Во всяком случае, для меня такое одиночество было новым. Ибо, в отличие от этого истекания души в окружающие просторы, хорошо знакомое мне одиночество — одиночество Юга, а не Запада, — подобно внутреннему кровотечению: это излияние души в глубь самого себя, прочь от окружающего мира, во внутреннюю бесконечность, словно в бездонную яму. К такому одиночеству я привык с детства и сполна использовал все его возможности. Я был истинным, высокой пробы, художником одиночества, чемпионом Алабамы.

Гостеприимство Запада (тогда я не мог сравнить его с гостеприимством Юга, испытать которое на себе мне до тех пор не удавалось) — прямой результат одиночества Запада, это стремление робко сбившихся в кучу людей присоединить к себе еще один кусочек человеческого тепла. В наш первый день в Рипли-Сити мы с Агнес прибились к такой кучке ее родственников — их было человек двадцать, не считая их мужей, жен и детей, и, казалось, у всех были глаза лютеранской голубизны, а лица — цвета сыромятной кожи у мужчин и румяного яблока у женщин. Почти весь тот день мы провели за столом, поглотив, наверное, небольшое стадо коров, целый птичник кур, массу пирогов и печений и такое количество черного кофе, что его хватило бы заполнить целый бензовоз. На следующий день мы отправились в церковь и прибились к населению всего городка и окрестностей (поголовно лютеранскому). Отец Агнес прочел проповедь, она (мы сидели в первом ряду) благоговейно слушала, а я держал ее за руку. На следующий день в церкви состоялась незатейливая церемония венчания — я потел в первом своем «приличном» костюме темно-синего цвета (его выбирала Агнес, в своей невинности не понимавшая, что помогать мужчине покупать костюм — дело куда более интимное, чем оказаться с ним голой в постели), а Агнес была свежей, как огурчик, и ее глаза сияли голубизной, словно незабудки, покрытые сверкающими каплями росы. Потом состоялся прием в цокольном этаже церкви, на котором присутствовал весь город (по такому случаю закрылись все лавки — отец Агнес действительно был предводителем племени) и было съедено соответствующее количество парадных яств, омытых еще одним бензовозом кофе. После того как Агнес, ускользнув на время в сопровождении своих двоюродных сестер — подружек невесты, вернулась в своей обычной одежде вместо свадебного платья, мы, осыпаемые рисом и пожеланиями счастья, отбыли в сравнительно новом «плимуте», позаимствованном у дяди Агнес, в Ледниковый парк[9].

Пока мы ехали на Запад, я размышлял о том, что если, собираясь в Рипли-Сити, питал весьма большие опасения, то теперь вспоминал свое пребывание там с элегическим удовольствием. Перед глазами у меня стоял достопочтенный Олаф Андресен — высокий, костлявый, в черном костюме, с пышным ободком белых волос, окаймлявшим высокий розовый лысый череп, и с глазами еще более невероятной голубизны, чем даже у его дочери, — который, встречая нас на маленьком сельском аэродроме, положил мне руку на плечо и с необыкновенной искренностью и простотой сказал: «Да благословит тебя Господь, сын мой, как благословил Он нас твоим приездом». Он был похож на ветхозаветного пророка, но глаза у него были, как у мудрого ребенка, и о Божьем гневе он, очевидно, ничего не слыхал, и слова его лились, как чистая родниковая вода, и у меня хватило такта покраснеть и промолчать.

Выезжая из города по автостраде, ведущей на запад, я оглянулся и увидел на горизонте, в предвечерней дымке, макушки семи элеваторов Рипли-Сити и шпиль церкви достопочтенного Андресена — словно верхушки мачт далекого корабля. Хотя несколько тонких ниточек и связывали Рипли-Сити с внешним миром — через город проходила железная дорога, по которой отправляли зерно из этих элеваторов, сейчас казавшихся белыми, словно высушенная солнцем кость, рядом пролегала автострада, шедшая с востока на запад, а на маленьком аэродроме два раза в неделю приземлялись самолетики местных линий, — тем не менее город был совершенно самодостаточен, полон собой, замкнут в себе. Не изолирован. Не затерян в глуши. Просто сам по себе.

Я украдкой взглянул на Агнес. Она сидела, погруженная в свои мысли. На ней было платье из какой-то очень легкой летней материи в редкий голубой горошек. Ее ступни в белых лайковых туфельках чинно стояли на полу машины. Руки были сложены на коленях. Голубые глаза неотрывно смотрели вперед, где над уходящей вдаль прямой, как стрела, автострадой плясали вихри горячего воздуха. Она выглядела именно так, как должна была бы выглядеть хорошенькая девушка из Рипли-Сити, штат Южная Дакота, которая только что вышла замуж за очень симпатичного, хорошо устроившегося в жизни молодого человека из того же города и теперь едет в свадебное путешествие в Ледниковый парк, где для них уже забронирован самый лучший номер в гостинице, а потом они вернутся в Рипли-Сити и будут жить там долго и счастливо.

Мое сердце затрепетало от восторга, словно какая-то птица, пролетая, задела его крылом. Это было действительно совсем новое ощущение.


Мы нашли уютный кемпинг, где нам рекомендовали остановиться в первую ночь. Агнес приняла ванну и переоделась в белое платье и сандалии на босу ногу. К нашему свадебному ужину одна из ее теток приготовила целую корзину съестного, а я вытащил бутылку бордо и бутылку хереса. Мы немного погуляли, потом вернулись и стали накрывать на стол. Я позвонил в контору кемпинга и велел принести льда, лимонов и содовой, а когда все это было доставлено, смело приложился к своему тайному запасу водки. Агнес удивленно посмотрела на меня, но ничего не сказала. Сама она выпила только немного хереса.

После ужина, наскоро убрав со стола, мы еще немного прошлись. Яркая луна стояла уже высоко в небе над прерией, погруженной в глубокую тишину, лишь изредка нарушаемую далеким криком какой-то ночной птицы. Я обнимал Агнес за плечи, и мы словно плыли по этой тишине, как будто лежали на дне лодки, глядя на луну, не ощущая движения, но зная, что на уносящее нас течение можно положиться.


В тот самый момент, когда наступил оргазм, я рассмеялся от облегчения и радости. Агнесса вся напряглась, и я увидел, что она плачет. Опомнившись, я спросил:

— Дорогая моя, что случилось?

Она выбралась из-под меня и съежилась на своем краю кровати. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы она, все еще плача, в конце концов смогла выговорить:

— Ты смеешься надо мной. Да, смеешься — это ужасно!

— Дорогая моя смешная девочка, — сказал я, — это же от радости, просто от радости! Ну, знаешь, как сектанты-пятидесятники принимаются хохотать, когда на них накатывает святой дух.

Она сказала, что я кощунствую. Она сказала, что я насмехаюсь над ее отцом. Я возразил, что имел в виду просто небесное блаженство и кощунствовать не собирался.

В конце концов мне удалось ее успокоить, и она заснула, положив голову мне на плечо. Но в ту ночь мы больше не занимались любовью. Я долго не мог заснуть, глядя в потолок. А наутро решил, что лучше будет подождать следующей ночевки.

Агнес, как я и предполагал, была еще девушкой, а в девушках я разбирался плохо. Мне никогда не приходилось иметь с ними дела — я хочу сказать, так близко. Может быть, этим все и объяснялось.


В Чикаго, в нашей новой квартире, жизнь текла приятно, спокойно и размеренно. Агнес была очень мила, очень нежна, внимательна, а к тому же оказалось, что она прекрасно готовит и хорошо помнит, что мне нравится, а что нет. Мы оба много работали — я пытался писать свою дурацкую диссертацию, а она монографию «Уильям Блейк и Якоб Бёме: мечтатели-близнецы» — этим названием она немало гордилась. Когда в 6 часов вечера я приходил домой из библиотеки, она всегда встречала меня поцелуем, в спальне для меня неизменно были приготовлены чистая рубашка, домашняя куртка (подарок Агнес) и тапочки, а когда я, переодевшись, выходил, на столе уже стояли херес и рюмки. За ужином мы разговаривали о том, что произошло за день, а потом вместе убирали со стола. После этого она обычно проверяла принесенные с собой студенческие работы (она отличалась крайней добросовестностью), а я читал или разбирал свои заметки. По субботам мы принимали гостей или сами куда-нибудь отправлялись. По воскресеньям ходили в церковь, после обеда прогуливались, а если шел какой-нибудь по-настоящему хороший серьезный фильм, то шли в кино. Для половых сношений у нас были отведены ночи со среды на четверг и с субботы на воскресенье.

Ничего этого мы заранее не планировали — ни Агнес, ни я. Просто так уж была устроена Агнес, и что-то специально планировать ей не было нужды. Она обладала каким-то мистическим свойством: для всего в ее мире было свое, особое место, и все само собой это свое место занимало. Включая и меня.

Лишь однажды, в самом начале нашей совместной жизни, я выбился из предназначенной мне колеи. Агнес спросила меня, когда я повезу ее в Алабаму, чтобы познакомить со своей матерью, и я ответил: «Никогда».

Оправившись от изумления, она спросила почему.

Я сказал, что с самого окончания Блэкуэллского колледжа в 1939 году ни разу не был в Алабаме.

— Но это же твоя мать! — воскликнула она.

Я сказал, что видеть меня в Алабаме — это как раз то, чего мать ни за что не хочет, и что, когда у нас есть что сказать друг другу, мы переписываемся. Я сказал, что написал матери о своей женитьбе и послал ей фотографию Агнес (это была правда), которая матери очень понравилась (это была неправда). Вот что она мне написала на самом деле:

«Дорогой Джед, я всегда думала чем дольше человек ждет тем больше у него шансов но ты решил посвоиму и надеюсь получил что хотел только не знаю нужно это тебе или нет. Спасибо за фотку. Помоиму из училок всегда получаются хорошие жены они такие тихие а она для училки даже недурна собой судя по фотке. Передай ей привет. С мистером Симсом мы живем хорошо — больше 2 рюмок зараз он не пьет никогда да и то только по воскресеньям. Никаких носов мне больше ломать не приходилось ха-ха. Я понимаю это нехорошая шутка. Ты прости что я это сделала. Но тогда мне показалось что это надо сделать. Ты расказал своей новой жене как тебе сломали нос и кто? Хотела бы я видеть ее лицо когда ты будешь ей это расказывать.

Твоя любящая мать Эльвира (миссис Перк) Симс

P.S. Недавно я прочитала в газете что тот человек которого подцепила Розелла умер он вывалился из своей яхты когда Розелла была за рулем и потонул и теперь Розелла богатая вдовушка. Ну там богатая она или нет только уж лучше жениться на училке хоть красивой хоть некрасивой».

Когда я поведал Агнес про это письмо, она возмутилась:

— Но ты мне ничего про него не говорил!

Я сказал ей, что письмо потерял (это неправда, вот оно сейчас лежит передо мной, пожелтевшее и потертое) и что, как мне показалось, оно ей будет неинтересно.

— Но ты мне никогда ничего не рассказываешь, — сказала она чуть ли не со слезами. — Про то, как ты вырос, про свою мать — нет, я тебя просто не понимаю! Я хочу познакомиться с твоей матерью.

— Моя мать, — сказал я, — женщина с сильным характером и многими достоинствами, в числе которых — острое, сардоническое чувство юмора, но у нее только начальное образование, она не умеет мыслить абстрактными понятиями, и тебе с ней не о чем будет разговаривать. Еще могу о ней сказать, что в девичестве она была, наверное, очень хороша собой, но, как обычно случается с белым отребьем — а нас, вероятно, следовало отнести к этой категории, хотя мать с этим ни за что не согласилась бы, — от ее красоты давно уже ничего не осталось. Еще одна подробность: она довольно миниатюрная женщина, и руки у нее маленькие, но от тяжелой работы они давно уже стали жесткими, как железные. Ах да, вспомнил — в том письме она написала, чтобы я рассказал тебе, как у меня оказался сломан нос. В захолустном колледже, где я учился, меня даже прозвали Кривоносом.

Небесно-голубой взгляд Агнес, устремленный на меня, был задумчивым и печальным.

— Рассказать? — любезно спросил я.

Она только кивнула.

И вот я, испытывая все нарастающее отвращение к самому себе, стал рассказывать — сначала кратко изложил историю с Розеллой Хардкасл и Честером Бертоном, потом, во всех подробностях, описал все, что произошло дальше, вплоть до того момента, когда на следующее утро я вышел из своей комнаты и встретил мать, которая, внимательно поглядев на мое лицо, спросила, смотрелся ли я в зеркало, и заметила: «Поди посмотрись — перепугаешься. Ты как будто с медведем дрался, и медведь тебя победил».

Агнес все смотрела на меня не отрываясь. В какое-то мгновение мне показалось, будто она пытается что-то сказать: ее небесно-голубой взгляд затуманился легкой дымкой грустной нежности, и она провела языком по губам, но не произнесла ни слова.

— Как видишь, — сказал я в заключение, — в Дагтоне, штат Алабама, жизнь была совсем не такая, как в Рипли-Сити, штат Южная Дакота.

Уже задолго до этих слов я пытался оборвать свой рассказ, но не смог и дошел до конца. Потом сел рядом с Агнес, взял ее руки в свои, прижался к ним лицом и стал целовать. В первые минуты я не чувствовал ничего, кроме отвращения к самому себе, но потом у меня появилось ощущение какой-то тайной гордости. Агнес молчала. Через некоторое время она высвободила одну руку и положила ее мне на голову.

Несколько дней после этого я был с ней особенно нежен.


Таков был наш плавучий островок, отрезанный от всего мира; или, если вернуться к моему более раннему сравнению, клочок каменной осыпи, на которой обрел покой маленький камешек. Безмолвный грохот Великого Оползня пронесся мимо, и я был счастлив. До тех пор, пока не почувствовал, что несчастен.

Но когда я почувствовал, что несчастен, я так это не называл. Я ругал себя за то, что оказался недостоин собственного счастья. Самая очевидная неприятность заключалась в том, что моя диссертация стала вызывать у меня оскомину. Мне начало казаться, что она — всего лишь жульнический трюк, исполняемый идиотом в назидание дуракам, а может быть, наоборот. Я чувствовал себя породистым пуделем, который прыгает через обручи во второразрядном цирке, или лошадью, которая демонстрирует умение считать, когда ее незаметно колют булавкой. Если эта диссертация олицетворяет собой imperium intellectūs, то пусть такое царство интеллекта провалится в тартарары. Однако человек не может жить, не видя в своей жизни смысла, и я выдумал его: я превращу ее в сеанс фокусника. Если сами по себе такие фокусы, как моя диссертация, бессмысленны (а я предвидел, что мне предстоит, подобно Сизифу, целую вечность заниматься подобными жульническими трюками), то из этого можно, по крайней мере, извлечь некий побочный смысл, если посмеиваться про себя над теми, кто принимает все это всерьез, и к тому же получать за это деньги.

С большим хитроумием я принялся планировать свою будущую блестящую карьеру. Я понимал, что начало положено отличное — диссертация, в которой нет ни единой свежей мысли. На следующем этапе следовало расположить к себе моего научного руководителя доктора Эйлсбери Свицера, который когда-то, нахмурив изборожденный думами лоб, от великой (действительно великой!) учености предложил мне взяться за эту тему. В горячем стремлении к знаниям я изобретал замысловатые и совершенно идиотские вопросы (на которые он, как я выяснил, тщательно изучив его наименее известные статьи, мог ответить) и с озабоченным видом задавал их ему, извиняясь за то, что вынужден обращаться за помощью. Вскоре мне стало известно, что мой руководитель (а он всегда страстно ненавидел доктора Штальмана) все чаще отзывается обо мне как о весьма многообещающем (несмотря на прежние предосудительные отношения с доктором Штальманом) молодом ученом. Тогда я раскинул свои сети шире и с большой осторожностью применил ту же тактику к профессору истории средних веков, который был в то же время председателем факультетского ученого совета.

К этому времени я уже просто не мог выносить ни затхлого воздуха библиотеки, ни вида моих аккуратно сложенных карточек с заметками. После обеда я часто удирал из библиотеки в кино на какой-нибудь новый фильм — не важно, серьезный или несерьезный, даже лучше несерьезный. Однажды я чуть не попался: Агнес спросила, где я был во второй половине дня, а когда я ответил, что в библиотеке, сказала, что заглянула туда и меня не нашла. Пришлось соврать, что я ходил в центральное книгохранилище. При этом никакой вины я за собой не чувствовал: эта ложь выглядела скорее неотъемлемой частью того таинственного, подспудного, пока еще туманного естественного процесса, что только начинал набирать силу.

Теперь я настолько осмелел, что начал рядом с обычной вечерней бутылкой хереса ставить бутылку виски. В первый раз это (как и во время нашего медового месяца) вызвало удивленный взгляд, но никакой словесной реакции. Впрочем, я заметил, что и на наших маленьких вечеринках кое-кто из любителей хереса стал отдавать явное предпочтение чему-нибудь покрепче, хотя и сохраняя прежнюю приверженность к Баху и Куперену. Этим они отличались от меня: чем больше я прихлебывал виски, тем меньше интересовал меня Бах, и я отчетливо помню, как однажды, когда все пребывали на вершине экстаза, вызванного соло на флейте из Бранденбургского концерта номер 5, я, повинуясь зову природы, ускользнул в уборную, где долго разглядывал свое раскрасневшееся лицо в зеркале, громко спрашивая себя — какого дьявола, что старине Кривоносу Бах и что он Гекубе? Мне это показалось отличной шуткой.

Больше того, по утрам в воскресенье я все чаще стал плохо себя чувствовать (иногда — с полным основанием, потому что воскресное утро следует за субботним вечером) и поэтому не мог ходить с Агнес в церковь. В конце концов я чистосердечно сознался и сказал, что она, конечно же, не хочет, чтобы я погряз в лицемерии, и если другие могут, по разным причинам и из разных соображений, которые я уважаю, но не понимаю, идти наперекор всей интеллектуальной истории западного мира начиная с эпохи Возрождения, то я на это, ей-Богу, неспособен. После этого она ходила в церковь одна. По крайней мере первое время. Но понемногу и ее посещения церкви становились все реже, а потом и совсем прекратились.

Раз уж зашла речь о воскресеньях, я с неприятным чувством вспоминаю одно из них, когда что-то изменилось. В тот день после обеда — на улице было слишком дождливо и ветрено, чтобы идти гулять, и ни в одном из близлежащих кинотеатров не предвиделось фильма, который можно было бы назвать серьезным, — меня охватило холодное вожделение, смешанное со скукой, недовольством жизнью и самим собой, и я как зверь кинулся на Агнес, махнув рукой на рассыпавшиеся по полу карточки три на пять дюймов со своими заметками. Она некоторое время сопротивлялась, правда, только на словах, но в конце концов, стиснув зубы, покорилась — могу добавить, что лишь в самом буквальном, а не духовном смысле. Эта победа, одержанная на кушетке в гостиной (жесткой и неудобной), причем с жертвы были сорваны только те предметы одежды, которые непосредственно мешали делу, а мои брюки болтались где-то в районе щиколоток, оказалась сугубо пирровой. Во всяком случае, это не было то нежное интимное слияние, которое я когда-то себе представлял.

В ту зиму — вторую зиму нашего брака — я еще несколько раз нарушал график, и всегда с тем же результатом. В конце концов я решил, что оно того не стоит. К тому же Агнес стала жаловаться, что плохо себя чувствует.

Дело было действительно скверно. Диагноз гласил: рак матки.


Несколько дней после того, как нам сообщили диагноз, и до того, как ее положили в больницу, мы по-прежнему спали вместе. В первую ночь я проснулся около трех часов и заметил, что она лежит, глядя в потолок. Я нащупал ее руку и взял в свою. Потом в темноте послышался голос, совершенно спокойный и совсем непохожий на ее обычный голос, — как будто говорил маленький ребенок.

— Они сказали, что это растет у меня внутри, — произнес голос.

Она выдернула у меня руку и вдруг села в кровати. Я попытался обнять ее, но она меня оттолкнула. Я выскользнул из-под одеяла, обошел кровать, зажег ночник с ее стороны, пододвинул табуретку и сел.

Она сидела очень прямо и медленно, осторожно водила руками вверх и вниз по груди и животу, словно ощупывая себя. Потом подняла голову и сказала:

— Но там ведь ничего нет. Ну, кроме того, что там должно быть, — добавила она со своей обычной скрупулезностью.

Ее руки продолжали медленно, ласково гладить ее тело, скользя по шелковистой ткани ночной рубашки. Я нагнулся и перехватил их. Я не мог этого видеть.

— Дорогая моя, — сказал я как можно нежнее, и горло мое сжалось от боли. — По-видимому, там действительно что-то есть. Но только… — Я постарался улыбнуться. — Но только это не так уж важно. Все врачи говорят, что это не слишком серьезно. Они это удалят. И тогда ты…

— Но там ведь ничего нет, — с уверенностью сказала она. — Там ничего не может быть. Откуда оно могло там появиться?

Она умолкла, а потом, неожиданно взглянув мне прямо в лицо, произнесла совсем другим тоном — удивленным шепотом, как будто это только что пришло ей в голову:

— Разве что это ты…

Она резким движением выдернула у меня свои руки.

— Разве что… — Потом, после паузы: — Разве что ты туда это…

Она снова умолкла.

Она уже не смотрела мне в лицо. Я сидел в пижаме на табуретке, подавшись вперед и опираясь руками на широко расставленные колени, а она не сводила глаз с бесформенного комка моих гениталий, дремавших под легкой тканью.

Продолжать она не могла. Она вдруг закрыла лицо руками, и плечи ее затряслись от рыданий. Я попытался погладить ее по спине. Сам я не чувствовал ничего. Мой мозг наотрез отказывался что-то понять, как будто ища спасения в минутном отупении. Я знал только одно, как тогда, давным-давно, в такси, — что надо как-то прекратить эти рыдания. И я все гладил и гладил ее по спине.

Она закусила нижнюю губу, чтобы успокоиться, и посмотрела на меня с трогательной мольбой во взгляде.

— Ну, скажи мне, что я еще не совсем сумасшедшая, — взмолилась она. — Скажи мне, что я сошла с ума только на секунду, когда это подумала. Скажи мне, что я не схожу с ума по-настоящему.

Я пересел на край кровати и обнял ее. Долго сидел я так, и в конце концов ее голова опустилась на мое плечо. Напряжение понемногу покидало ее тело. Она так и заснула, и я бережно уложил ее.

Проснувшись на следующее утро, Агнес была совершенно спокойна. И до того дня, когда ее положили в больницу, оставалась столь же спокойной, время от времени улыбалась и безмятежно болтала со мной о всяких мелочах. Накануне вечером она попросила меня сесть рядом с кроватью и стала говорить, что любит меня. Что понимает меня теперь намного лучше. Что совсем не боится. Что мы еще поживем в свое удовольствие — в точности так, как и планировали.

Через некоторое время я сказал, что мне надо в уборную.

Мне было необходимо в уборную. Там можно было плакать.


После операции врачи предупредили меня, что не следует питать чрезмерного оптимизма.

Я просидел у постели Агнес, пока меня не прогнали. Потом я пошел домой. Какой-то незнакомой показалась мне наша квартира, когда я вошел, — у меня появилось чувство, будто я ошибся дверью. А может быть, все двери во всем мире одинаковы. Войди в любую дверь — то, что ты там найдешь, будет тебе и незнакомо, и знакомо, и суждено всем всегда одно и то же. Посмотри в зеркало — и удивись, чье бы лицо ты в нем ни увидел.

Я выпил большой стакан виски и улегся в постель. В постель, которая была мне привычна и в тоже время незнакома. В темноте я стал ощупывать свое тело, как это делала она. Я думал о том, какая истина таится там, в темных, пульсирующих внутренностях, из которых состоит тело. Тело есть тело, думал я. Как глупо, как нелепо давать тому или иному телу собственное имя.

Заснуть я не мог. Я встал, подошел к столу и раскрыл свою дурацкую диссертацию. Но мои глаза не видели слов. У меня было ощущение, будто я замурован со всех сторон. Будто этот стол был моей последней надеждой, последним путем, ведущим на волю, но теперь его преградила свежая каменная кладка. Будто меня предали.

Я почувствовал, что меня вот-вот вырвет.

Через некоторое время я протянул руку и, преодолевая мучительные сомнения, положил перед собой лист бумаги. Я уставился на этот пустой белый лист. Клянусь, что в голове у меня была такая же пустота. Я с удивлением увидел, что моя правая рука взяла ручку и начала писать. Каждая буква, появлявшаяся на белой бумаге, казалась мне каким-то таинственным явлением, каждое слово — чудом, которое совершается само собой. Я с острым интересом смотрел, во что сложатся эти слова. Они выстроились строчкой наверху листа. Все буквы в них были прописными. Когда написались все слова, моя рука подчеркнула их ровной жирной чертой. На листе бумаги стояло:

«ДАНТЕ И МЕТАФИЗИКА СМЕРТИ».

Рука писала и писала до четырех часов утра.


Агнес быстро оправлялась после операции и была бодра и весела. Когда я сидел у ее кровати, она говорила о том, как исполнятся все наши мечты. После этих разговоров я всегда возвращался в нашу квартиру, моя рука брала ручку, и та начинала свое медленное, часто прерывавшееся, но неумолимое путешествие по бумаге.

Я думал об Агнес, оставшейся в темноте больничной палаты, и о том, чем заняты ее мысли, когда она лежит и смотрит в потолок. А ручка продолжала свое тайное путешествие, о котором Агнес даже не догадывалась.


Потом Агнес вернулась домой. Первым, о чем она попросила, были ее черновики, что-нибудь, на чем можно писать, и ручка. Сидя в кровати в своих роговых очках, с нахмуренным лбом, она работала больше часа. Неделю спустя она могла работать уже по нескольку часов в день. По ее словам, у нее появились кое-какие замечательные новые идеи. И почти каждый день она писала по длинному письму отцу (у ее матери недавно случился удар, и она теперь ни на что не реагировала), сообщала ему, как себя чувствует, и просила о ней не беспокоиться.

Что касается домашних дел, то она настояла на том, чтобы самой готовить еду, хотя и я многому по этой части научился, пока жил один. Иногда вечерами к нам приходили гости, чтобы выпить хересу и послушать Моцарта, Баха и Вивальди, и Агнес держалась так оживленно и весело, как никогда раньше, — у нее даже стало проявляться восхитительное робкое остроумие, которому эта робость придавала особое очарование. Теперь гости всегда уходили рано. В те вечера, когда мы были одни, я убирал посуду, а потом Агнес сидела у меня на коленях, в точности как тогда, когда я за ней ухаживал, и мы говорили о будущем. С каждым днем сил у нее прибавлялось.

А потом она начала слабеть.

За все это время я ни разу не говорил Агнес, что находится в запертом портфеле на самой верхней и самой темной полке в чулане, примыкавшем к моему кабинету. Но по ночам, когда Агнес крепко засыпала (с помощью легкого снотворного, которое ей прописали), я, чувствуя себя виноватым, запирался в кабинете, и моя рука, освещенная лампой с зеленым абажуром, бралась за ручку, которая через некоторое время начинала двигаться по бумаге.

Бывало, что только перед рассветом я снова укладывал все в портфель, клал его на темную верхнюю полку, переодевался в пижаму и как можно тише прокрадывался к старой армейской раскладушке, стоявшей почти вплотную к кровати Агнес, чтобы она могла дотянуться до моей руки, когда будет просыпаться. Я всегда ложился не позже четырех часов, потому что именно в это время она просыпалась и начинала нащупывать мою руку.

Потом ее снова положили в больницу. Она сказала только:

— Ох, сколько забот я тебе доставляю, мой глупый милый косорылый ангел.

Это было сказано как раз перед тем, как санитары переложили ее с кровати на носилки. Они стояли рядом и слышали, как она это сказала.

Впрочем, я думаю, что они много чего слыхали на своей работе.

То, что она это сказала, было совсем на нее не похоже. Я никогда бы не поверил, что она способна употребить такое грубое слово — «косорылый». Она бы скорее умерла. Но она так выразилась и не умерла. Пока еще не умерла.

Я пошел за носилками. Голова у меня как будто плыла по воздуху, пальцы онемели и словно раздулись, как презервативы, если их надуть наподобие воздушных шариков, — такое сравнение почему-то пришло мне в голову.


Теперь моя жизнь с механической правильностью вращалась между двумя полюсами — больничной койкой, где лежала Агнес, и освещенным пространством под лампой с зеленым абажуром, где ручка могла начать свое движение по белой бумаге. Так сказать, между лабораторными наблюдениями и теоретическим исследованием смерти. В лаборатории я собирал фактические данные о том, как процесс умирания влияет на прошлые и настоящие отношения между Агнес Андресен и Джедайей Тьюксбери. А в ходе теоретического исследования я развивал мысль, что для Данте смерть определяет смысл жизни, что, в сущности, на этом тезисе и построена вся драма, лежащая в основе «Божественной комедии».

Конечно, такая двойственная роль создавала для меня немалые трудности. С одной стороны, в лаборатории вся ценность моей работы, по необходимости затрагивающей и Агнес, и меня, зависела от достоверности получаемых данных, а это означало, разумеется, определенную зависимость от степени искренности нас обоих, от истинности наших показаний. Что касается Агнес, то здесь, как я знал, никаких проблем не было, но со мной дело обстояло иначе. Естественно, сам факт неискренности тоже можно было бы отнести к числу фактических данных, но для того, чтобы доказать неискренность, нужно было иметь точку отсчета — некую норму искренности. Ситуацию осложняло еще и то, что Джедайя Тьюксбери как исследователь занимался изучением Джедайи Тьюксбери как объекта исследования. Какое, например, влияние может оказывать на душевные муки и слезы Дж. Т. как объекта исследования сознание того, что он находится под постоянным наблюдением Дж. Т. как исследователя? Сидя у ее кровати, я стремился к чистоте ощущений, к осмыслению своих переживаний, но в те минуты, когда эти переживания переполняли мое сердце, я ловил себя на мысли: а не побуждает ли меня само это стремление к самообману? Или даже не заставляет ли меня сознание того, что я нахожусь под наблюдением, разыгрывать желаемую роль?

А потом в эту сложную ситуацию вмешался еще один фактор.

Однажды вечером, когда я, придя в больницу, подошел к справочному окну, чтобы получить пропуск в палату, дежурная сказала мне, что сейчас у моей жены находятся врачи и мне надо подождать. Я сел и погрузился в размышления. Через некоторое время я очнулся, услышав чей-то голос, который произнес:

— Мистер Тьюксбери?

Удивленно подняв глаза, я увидел мужчину лет тридцати, одетого так, как обычно одеваются люди, занимающиеся науками, — фланелевые брюки, коричневый твидовый пиджак с кожаными налокотниками, голубая рубашка с пристегивающимся воротничком, на которой не хватало одной пуговицы, черный вязаный галстук с узлом, съехавшим на сторону, и все это заметно поношенное. Что до лица над этой униформой, то оно было того типа, какой часто с ней сочетается, — довольно приятное, худое, нервное, с чувствительным ртом, неопределенной формы носом, большими, темными и влажными глазами (которые какая-нибудь впечатлительная девушка могла бы назвать «поэтическими») и растрепанными темными волосами. Этот молодой человек неуверенно протягивал мне руку.

— Меня зовут Перри Джералд, — сказал он. — Может быть… Может быть, Агнес…

— Здравствуйте, мистер Джералд, — машинально отозвался я.

Он убрал руку, украдкой взглянув на нее так, словно она только что отважилась на некий сомнительный и опасный поступок, и уставился на меня своими влажными глазами.

— Я по поводу… — Он провел языком по губам. — По поводу Агнес.

Мне было нечего ответить.

— Вы про меня знаете? — спросил он, и в голосе его прозвучало отчаяние.

— Кое-что, — сказал я. — Наверное, достаточно.

— Она… Она для меня очень много значила, — сказал он.

Я молча ждал.

— Я хочу сказать… Можно мне ее повидать?

В общем, я разрешил ему пройти к ней со мной. Больше того, какой-то темный уголок моей души даже обрадовался его появлению. Впоследствии мне пришло в голову, что это разрешение было продиктовано подсознательным расчетом на то, что в ходе лабораторных наблюдений, которые я вел в больничной палате, Перри станет чем-то вроде контроля при изучении Дж. Т. как объекта исследования. В лифте я украдкой рассматривал его приятное лицо с глазами, нетерпеливо устремленными на светящееся табло, где сменялись цифры этажей, и думал, что скоро, очень скоро он, с его романтической мечтой о последнем свидании, трогательном и нежном, испытает шок от столкновения с реальностью. Я давно уже жил в состоянии такого шока и знал, что его ждет.

Дело в том, что при этой болезни, на этой ее стадии, лицо больного быстро меняется, и не в лучшую сторону. Каждый день видишь новое лицо, и каждый раз приходится заново свыкаться с мыслью о том, что это лицо твоей возлюбленной. И вследствие этого каждый день при виде этого нового лица меняется твое собственное «я», и с этим тоже каждый раз приходится заново свыкаться. Можно сказать, что примерно то же самое получится, если прокрутить с большой скоростью фильм о том, как живут вместе, постепенно старея, двое любящих людей. Но тут есть два важных отличия. Во-первых, при естественном старении у вас есть время день за днем привыкать к изменениям, которые вы видите, и прежний образ возлюбленной, который когда-то был для вас нормой, понемногу стирается в вашей памяти. А во-вторых, при естественном ходе событий вы сами дряхлеете с точно такой же скоростью, и это исподволь помогает вам усваивать все новые, не столь строгие нормы. Ничего этого не происходит, когда один из любящих лишь медленно ветшает со временем, а другой разрушается с ужасающей скоростью.

Я ждал той минуты, когда малыш Перри испытает шок от столкновения с реальностью.

Когда это случилось, Перри чуть не сломался. Но он оказался более стойким, чем я думал. Овладев собой, он подошел к кровати, взял руку больной и поцеловал ее. Потом на мгновение прижался к ней щекой. Не произнеся ни слова, он отошел к ногам кровати и сел там на стул.

Я сел на другой стул, стоявший рядом с кроватью, и взял Агнес за руку. За все время нашего посещения было сказано очень немного слов. Агнес была теперь слишком слаба и одурманена лекарствами, чтобы много разговаривать. Поэтому все отведенное нам время мы трое провели в молчании, предаваясь каждый собственным мыслям. Перри минут по десять не отрываясь смотрел на руку Агнес, лежавшую в моей руке. А я размышлял о том, кто из нас троих кому должен завидовать.

Нам предстояло провести так не один вечер. Иногда я даже выдумывал какой-нибудь предлог, чтобы уйти пораньше, возвращался к себе в кабинет и брался за ручку. Я не раз задумывался о том, садится ли Перри в таких случаях на мое место у кровати, чтобы держать Агнес за руку. В конце концов я решил, что нет: ему должны были доставлять больше удовольствия чисто абстрактные эмоции, не запятнанные вульгарным прикосновением.


Однажды вечером, всего за несколько недель до смерти Агнес, когда мы с Перри сидели на своих привычных местах, в дверь постучали, и сестра впустила какого-то пожилого человека. Он представился как старый друг Олафа Андресена, с которым вместе учился в семинарии. Олаф, как он сказал, написал ему, что врач не разрешил ему даже съездить навестить больную дочь и что он, Олаф, просит его поехать в Чикаго (он жил в северной части Висконсина) и помолиться вместе с ней. И вот он приехал, чтобы выполнить волю старого друга.

Агнес, хотя и одурманенная лекарствами, все поняла, и он встал на колени возле кровати. Это навело меня на кое-какие воспоминания, и я, решив, что для меня это будет слишком, тихо вышел в коридор.

Я подождал столько времени, сколько, по моим расчетам, требовалось, и так же тихо вошел в палату. Старый друг как раз с трудом поднимался с колен, и было ясно, что Перри по другую сторону кровати тоже только что стоял на коленях. Я заметил за ширмой сестру, глаза у нее были красные.

Я поблагодарил старого друга, он благословил меня и распрощался. Я снова сел у кровати, взял Агнес за руку и сказал ей, что был рад его приходу. Она медленно, с трудом выговорила:

— Я не стала возражать. Ради отца. Но ты, Джед… Ты-то знаешь…

Она умолкла. Видно было, что говорить ей трудно и она устала.

Через некоторое время я спросил:

— Что я знаю, дорогая?

Она слегка сжала мою руку:

— Ты был прав.

Она говорила очень медленно.

— Нет никакого…

Она снова умолкла, потом, едва шевеля губами, произнесла:

— Нет никакого Бога.

— Но, дорогая моя… — начал я и услышал в собственном голосе нотку тревоги.

Она сильнее стиснула мою руку — я не думал, что у нее еще осталось столько сил.

— Тс-с, — сказала она. — Тс-с.

И я замолчал. Собственно говоря, сказать мне было нечего.

Мне показалось, что малыш Перри вот-вот разразится слезами. Он встал и вышел из палаты.


Когда Агнес умирала, я все время напоминал себе, что эти судорожные движения, эти попытки вслепую нащупать рукой, теперь высохшей, как голая кость, висящую над кроватью веревку, чтобы приподняться, эти стоны и гортанные звуки, исходившие из сведенного гримасой рта, — не больше чем механические реакции, вроде подергивания отрезанной лягушачьей лапки, когда через нее пропускали ток, в биологическом кабинете дагтонской школы. «Агнес Андресен-Тьюксбери практически уже мертва», — говорил я себе.

Но Перри как будто не очень удавалось себя в этом убедить. Он все жался ко мне, а я все отстранялся.

— Не верю, — снова и снова повторял он хриплым шепотом.

— Чему вы не верите? — спросил я в конце концов, даже не глядя на него.

— Тому, что сказал врач. Что она ничего не чувствует. Знаете, что я думаю? — Он повернулся ко мне и схватил меня за руку, больно стиснув ее своими тонкими пальцами, чтобы я не мог отстраниться. Его бледное лицо было обращено ко мне, на висках выступил пот, поэтические глаза были полны слез. — Боль просто ушла вглубь, она там, внутри нее, где уже не действуют лекарства, вот почему снаружи кажется, что она без сознания, но там, внутри… Ох, как она страдает! Вы же видите!.. Вы видите!..

— Господи Боже, — перебил я, не взглянув на него, не сводя глаз с кровати. — Неужели не понятно, что я хочу остаться один? Неужели вы не можете убраться к дьяволу?

Он убрался к дьяволу.

Это продолжалось еще сорок пять минут. Задолго до конца я поцеловал ее в лоб. Лоб был холодный, как лед, и мокрый от пота, и мне показалось, что пот был на вкус не соленый, а едкий.

Потом из-за своей ширмы появилась сестра и накрыла простыней искаженное лицо, на котором глаза, голубые, как ледники, все еще смотрели с немым укором.

Пришел врач и положил руку мне на плечо.


Когда я вышел из палаты, мне послышались чьи-то торопливые шаги за поворотом коридора. На улице рядом со мной, словно по волшебству, снова появился Перри. Он вопросительно посмотрел на меня.

— Да, — сказал я.

Я шагал по пустынной улице (было около трех часов майской ночи, и воздух, несмотря на автомобильные выхлопы, был свежий), а он шел рядом со мной, но на расстоянии вытянутой руки. Через некоторое время он сказал:

— Я никогда ее не забуду.

Я не отвечал и даже не посмотрел на него, а продолжал идти.

— Я чуть не умер, когда она дала мне отставку, — сказал он. — Я знал, что недостоин ее, она была такая тонкая натура, такая умница.

Я все шел дальше.

— Ей нужен был кто-то, с кого она могла брать пример. Вы были любимым учеником доктора Штальмана. Все думали, что у вас большое будущее.

Я все шел дальше.

— Вы меня даже не слушаете, — сказал он.

— Да, не слушаю, — ответил я.

— Так вот слушайте, — сказал он и остановился.

Я не остановился. Ему пришлось пробежать несколько шагов, чтобы догнать меня.

— Может быть, вы и будете большим ученым, — сказал он, — но вы так и не стали достойным ее, вы даже неспособны ее оценить. Я никогда не буду большим ученым, я знаю это, но зато я знал, как надо ее любить. А вы…

Я остановился и посмотрел на него. Но он продолжал:

— Вы не знали, как надо ее любить. И думаю, что и знать не могли.

Я все еще смотрел на него, ожидая, что он еще скажет.

В конце концов я тихо произнес:

— Послушай, ты, недоделанный неоплатоник! Уйди, и чтобы я тебя больше не видел.

В ту ночь, когда умерла Агнес, я, вернувшись домой, сел за стол. Через некоторое время ручка начала двигаться по бумаге. Я немного плакал, но она все двигалась.


Агнес похоронили на принадлежащем их семье участке кладбища в Рипли-Сити. У ее отца хватило сил отслужить заупокойную службу — голос у него был слабый и надтреснутый, но ни разу не прервался. Потом он стоял у могилы, когда ее засыпали землей. На кладбище снова собрался весь город — люди молча стояли под палящим солнцем. После того как на могилу был брошен последний ком земли, они стали по очереди подходить, чтобы пожать мне руку. Один, наполовину парализованный и трясущийся от старости, — до этого он сказал мне, что тридцать лет был директором здешней школы, — держа меня за руку, долго говорил о том, какая способная была крошка Агги — самая способная из всех, кто вырос в Рипли-Сити.

В тот вечер мы с отцом Агнес сидели в маленьком ритуальном зале церкви. Он сказал, что они — вся семья — впали в грех гордыни. В своей гордыне они забыли о благодарности Тому, кто сделал им такой прекрасный подарок. Но какая она была милая, какая умная! В два года она каждый вечер после ужина сидела у него на коленях и по буквам читала слова в книжке с картинками — даже такие длинные, как «гиппопотам».

Он сидел расставив руки, словно обнимая невидимого ребенка у себя на коленях, улыбаясь уголками рта, и его поблекшие глаза вдруг снова стали пронзительно-небесного цвета. Глядя на него, я вспомнил, как в тот раз, когда мы приехали сюда, чтобы пожениться, все братья, кузины, дядья и тетки не отходили от Агнес, ловя каждое ее слово и не сводя с нее глаз, а она тихо сияла, словно цветок, слишком долго томившийся в комнате и наконец вынесенный на солнце.

— Мы все с самого начала знали, — говорил ее отец, — что она слишком хороша для Рипли-Сити. Она должна была жить в большом мире. Она должна была стать гордостью Рипли-Сити. Когда она уезжала в колледж, очень многие пришли на станцию, чтобы помахать ей на прощанье. Но это не заставило ее возгордиться, — добавил он. — Ей ничто не шло во вред.

И тут я едва удержался, чтобы не выпалить: «Нет, шло! Я же на ней женился!»

На мгновение мне показалось, что я сейчас сойду с ума, но я взял себя в руки.

Старик еще говорил что-то. О том, что надо положиться на Бога. Что, когда у его жены случился удар, ему, к его стыду, было нелегко полагаться на Бога. И теперь тоже, из-за Агнес. Тут ему пришлось ненадолго умолкнуть, но потом он снова заговорил. Он сказал, что знает — я в церковь не хожу, но все равно он знал, что Агнес достанется в мужья хороший человек. Она говорила ему, что я хороший человек — Christianus naturaliter, христианин от природы, — и он знает, что Господь в Своем милосердии не допустит, чтобы молитвы хорошего человека — не важно, верующий он или нет, — пропали впустую. Вдруг он бросил на меня умоляющий взгляд и сказал, что хочет меня кое о чем попросить.

Я кивнул.

— Сын мой, — сказал он, — я не могу молиться. Я утратил дар молитвы. Прошу тебя, встань на колени рядом со мной и помоги мне помолиться. Сын мой, если ты, чья боль должна быть еще сильнее, чем мое эгоистическое страдание, сможешь преклонить колени и вознести за меня молчаливую молитву, Господь не сможет отвернуться от нас.

Он соскользнул со стула. Его костлявые старые колени опустились на вытертый, давно выцветший ковер. Его узловатые пальцы соединились в молитвенном жесте. И я тоже встал на колени около маленького круглого столика с мраморной крышкой, на котором лежала огромная Библия в кожаном переплете с медными застежками, а рядом — стопка пожелтевших школьных тетрадок Агнес, которые он мне показывал. И я стал молиться.


В четвертом часу ночи я оказался на кладбище. Я пытался заснуть, но не мог. Тогда я встал и пошел бродить по Рипли-Сити, все время зная, что после того, как обойду и увижу все — каждую улицу, каждый дом с закрытыми ставнями, каждую витрину, школу, элеваторы, железнодорожную станцию и поблескивающие рельсы, уходящие вдаль, на запад и на восток, — в конце концов окажусь здесь, где холмик свежей могилы покрыт искусственным дерном и усыпан цветами, которые кажутся белесыми в лунном свете.

Я должен был выйти и еще раз — в последний раз — посмотреть на Рипли-Сити, сказал я себе. Потому что после того, как наша молитва закончилась, когда мы прощались перед тем, как идти спать, старик положил мне руку на плечо и сказал:

— Сын мой, ты уедешь в большой мир и сделаешь все то, что должен сделать, — как хотела бы Агнес, зная, что ты это сделаешь. Но потом тебе, сын мой, может быть, захочется вернуться сюда, в покой и тишину. И место рядом с ней будет ждать тебя всегда. Это я тебе обещаю.

Я смотрел на цветы, белесые в лунном свете, и думал о том, что Агнес Андресен вернулась домой. Может быть, ей и не надо было отсюда уезжать.

«От чего бы это ее избавило?» — спросил я себя.

От меня.

Я стал прощаться. Я не думал, что когда-нибудь вернусь сюда: как бы мне ни нравился Рипли-Сити, у него было мало общего с Дагтоном, штат Алабама. Но было отрадно знать, что где-то у меня есть тихое прибежище.


Я был кругом в долгах, да и вообще зачем мне одному нужна была квартира? Готовясь к переезду, я стал собирать все вещи Агнес, чтобы отослать их в Рипли-Сити. Все шло хорошо, пока я не достал из шкафа ее свадебное платье и не начал, развернув простыню, в которую оно было завернуто, укладывать его в ту самую коробку, в которой оно было доставлено из магазина. Это меня доконало.

Вещи были разложены вокруг на полу, на подстеленных газетах, и когда я начал укладывать платье в коробку, то почувствовал себя так, как будто укладываю тело в гроб. У меня перехватило дыхание. Я улегся рядом с коробкой на газеты, которые наперебой сообщали обо всем, что происходило на свете и на что мне было в высшей степени наплевать, и лежал, опустив голову и прижимаясь лбом к жесткому полу, а в ушах у меня звучал голос малыша Перри, который снова и снова твердил мне, что Агнес должна была выйти за него, потому что я ее не любил, и мне было невыносимо это слышать.

Но это было еще не самое худшее.

Самое худшее было то, что теперь, когда Агнес лежала под еще не осевшей землей и засохшими цветами на кладбище в Рипли-Сити, штат Южная Дакота, я понял, что все-таки любил ее.

И тут, во искупление прошлого, а может быть, чтобы заглушить боль от невыносимого настоящего, я поднес к лицу правую руку (голую, потому что я был в майке) и впился в нее зубами в надежде, что боль меня спасет.

Так и случилось.

Я поднял голову и уставился на два полукруга пунктирных синих отметин, из которых сочилась кровь. Мне вспомнилось, что я где-то слышал — укус человека почти так же опасен, как укус гремучей змеи. Я стал думать, не может ли человек таким способом занести инфекцию в собственный организм. Потом я подумал, не надо ли пойти к врачу. Потом подумал, что скажет врач, услышав, что я случайно укусил сам себя. Тут я весело расхохотался, потому что представил себе на секунду заголовок в газете: «МОЛОДОЙ УЧЕНЫЙ УМИРАЕТ ОТ СОБСТВЕННОГО УКУСА».

Я сидел и хохотал до изнеможения. Рука начала болеть. Глядя на рану, я подумал, что если и в самом деле умру от собственного укуса, то это будет лишним доказательством Дантовой метафизики смерти, которое самому Данте не пришло в голову. Надо будет попробовать проанализировать его глубинный смысл.

Я пошел в ванную, залил рану йодом и снова принялся собирать вещи.

Отправляя их в тот же день к вечеру в Рипли-Сити, я заодно послал авиапочтой свое эссе о Данте в Лондон, в журнал «Медиевист».

«Уж если начинать, то с самого верха», — подумал я. До тех пор я еще ничего никуда не посылал.


Прошло больше двух месяцев, прежде чем я получил ответ из «Медиевиста», и к тому времени я уже вполне освоился со своей новой жизнью — или, скорее, с новым способом жить, потому что настоящей жизнью это безусловно не было. Подъем в 7.00; в библиотеке — с 8.30; ужин в грязной закусочной — в 18.30; возвращение в свою комнату (настоящий хлев) — в 19.30; работа — до 23.00. Я уговорил своего научного руководителя разрешить мне переделать мое эссе в диссертацию, что было не так просто, потому что он настаивал на прежней теме. Однако теперь я научился лукавить, и мне удалось перехитрить его, сказав, что новую тему подсказала мне одна мысль из его статьи (что было неправдой), и процитировав случайно запомнившуюся фразу, которая хотя и не имела никакого отношения к моему замыслу, но по крайней мере не противоречила ему явно. Мой руководитель, при всем своем высоком уме и большой учености, был наделен еще и безграничным честолюбием, непомерным тщеславием и слабой волей, вследствие чего легко попадался на обман и обладал встроенным психоэлектронным приемником, чутко ловившим любой самый слабый импульс из межзвездных далей, который можно было истолковать как зашифрованное неким кодом упоминание его имени. Поэтому он упирался недолго.

Больше того, он просиял, когда через два месяца я показал ему письмо от главного редактора «Медиевиста», которое начиналось так:

«Ваше эссе прочитали один из наиболее известных исследователей Данте и еще один столь же известный ученый — специалист по философии томизма[10]. Независимо друг от друга они высказали мнение, совпадающее с нашим, — что Ваше эссе представляет собой значительный вклад в науку. Их замечания (в том числе, естественно, и некоторые вопросы, возражения и предложения) будут вам высланы. Пока же позвольте мне поздравить Вас…»

На этом месте мой руководитель прервал чтение, пожал мне руку и, передразнивая британский аристократический выговор (сам он был родом из штата Индиана), произнес:

— «Позвольте мне поздравить вас»…

И продолжал своим обычным тоном:

— …На пороге выдающейся научной карьеры. Вы должны знать, дорогой Джедайя, — до сих пор он ни разу не называл меня полным именем, — что я всегда считал вас…

Кончил он тем, что предложил мне должность доцента.


Так началась моя профессиональная карьера. Благодаря этому скромному успеху у меня теперь было о чем подумать и появилась некая цель, пусть даже и иллюзорная, в моей так называемой жизни. Но вскоре дальнейшие и более существенные достижения сделали эту мою жизнь невыносимой.

Дело в том, что мое эссе, напечатанное в декабрьском номере «Медиевиста», определенно имело успех. Я получил несколько писем с заграничными марками на конвертах от почтенных ученых, в том числе от великого Энрико Скуадалупи из Рима. Более того, он занялся переводом моего эссе на итальянский (на немецкий оно уже было переведено).

И жизнь стала действительно невыносимой, потому что я начал понимать: в силу неких таинственных законов мироздания мой успех был бы невозможен, если бы не длительная агония и медленная смерть Агнес Андресен. Я чувствовал себя так, словно это эссе оказалось, в самом подлинном смысле слова, ее смертным приговором. По-видимому, некоей безлунной ночью на безлюдной пустоши, где белые скалы торчали вокруг, ухмыляясь в темноте, словно скелеты, я заключил сделку с Владыкой Этого Мира: ее жизнь за мой успех. И он, как истинный джентльмен, скрупулезно выполнил договор.

«Место действия и есть само действие», — утверждает один известный литературный критик. Местом действия было Чикаго, так что каждый день, проведенный мной в Чикаго, означал новое и новое повторение этого действия. Я защитил свою диссертацию, имел хорошую работу и большие перспективы. Вскоре моя диссертация должна была выйти отдельной книгой.

И я сбежал.


В сентябре 1951 года я оказался в салон-вагоне ночного поезда, шедшего в Нашвилл, штат Теннесси, где меня ждала должность доцента с очень хорошим жалованьем и большими возможностями для научной работы. Мой руководитель уговаривал меня остаться в Чикаго и делал очень лестные предложения, но я попытался объяснить ему, почему должен уехать. В конце концов он, положив руку мне на плечо (по мере того как до него доходили отзвуки моего успеха, он держался со мной все более по-отечески), сказал:

— Мой мальчик, я понимаю. Вы пережили трагедию. Я вижу, вы чувствуете, что должны вернуться в свои края. Прикоснуться к основам. Обрести новые силы. Как… как Антей. Я понимаю. — Он сделал паузу, стиснул по-мужски мое плечо и продолжал: — Но вы, мой мальчик, еще вернетесь — ведь вы наш!

Он сказал «наш», но имел в виду «мой». То есть принадлежащий ему. Другими словами, я больше не принадлежал доктору Штальману. Я принадлежал доктору Свицеру.

Сидя в салон-вагоне, я размышлял об Антее — об этом бедном неуклюжем гиганте, который вынужден был постоянно поддерживать свои силы, прикасаясь к своей матери Земле, и о том, как Геркулес перехитрил его, подняв в воздух, где он брыкался и корчился, слабея с каждой минутой. Мне пришла в голову довольно мрачная мысль: если иметь в виду эти корчи, брыкания и подступающую слабость, то мой руководитель, высказавший свое классическое сравнение, возможно, прав. Но он, уроженец Индианы, наивная жертва Томаса Нелсона Пейджа[11], «Унесенных ветром» и ностальгии по довоенному Югу, — уж точно заблуждался, если думал, что Нашвилл, штат Теннесси, пусть даже и вторая колыбель Конфедерации южных штатов, был для старины Кривоноса чем-то святым и олицетворял собой Землю, вливающую в него новые силы. Старина Кривонос никогда не бывал в Нашвилле и не испытывал к нему ни малейшего интереса. Даже сейчас, направляясь туда.

— А, вам там понравится, — сказала молодая женщина, сидевшая в вагоне-ресторане неподалеку от меня, слегка встряхнув свой стакан с остатками льда, отчего звякнули килограмма два сверкающих побрякушек, висевших на ее магическом браслете. Она поставила пустой стакан на столик сбоку от себя; чернокожий бармен, прочитав ее мысли, тут же принес ей полный, и, должен сознаться, мне тоже.

— Я-то родилась, и выросла, и в колледже училась в Детройте, — продолжала она. — Там выучилась на менеджера и получила хорошую работу — вот эту в Нашвилле. Но Юг мне как-то по душе. Женщины там — они не очень умные и, уж конечно, не стильные… — Тут она разгладила свою длинную юбку с оборками рукой, ногти на которой были острые и кроваво-красные, как когти орла, только что растерзавшего свою жертву. — А вот мужчины… Они там совсем другие. Они знают, как сделать так, чтобы ты чувствовала себя важной дамой. Настоящий джентльмен с Юга… — Она сделала паузу, чтобы одним глотком выпить половину своей новой порции виски, и, хитро взглянув на меня, спросила: — А как вы сказали, откуда вы родом?

— А я ничего не говорил, — ответил я.

— Спорю, что вы с Юга, — заявила она уверенно.

Я хотел было отпереться, но потом подумал: «Какого черта!» — и сказал:

— Из округа Клаксфорд, штат Алабама.

— Так я и знала! — торжествующе воскликнула она. — Я всегда угадываю!

И она, снова тряхнув своими побрякушками, отметила триумф своей проницательности глотком виски. Мне отмечать было особо нечего, но я тоже отхлебнул глоток. Поезд несся вперед, за окнами вагона бушевала буря, какие бывают здесь в период равноденствия.

Бармен налил последние порции выпивки и стал закрывать свое хозяйство. В вагоне уже не было никого, кроме меня и этой женщины.

— Знаете что? — сказала она в конце концов, повернувшись ко мне. — Мне позарез надо выпить еще на сон грядущий.

И она, окончательно войдя в роль ясновидящей, объявила:

— Спорю, что и вам тоже!

Прежде чем я успел ответить, она воскликнула:

— Да, я только что вспомнила! У меня есть немного в чемодане. Стаканы мы можем взять с собой — там еще осталось немного льда, и заглянем ко мне в купе. Вот здорово, что я вспомнила!

— Благодарю вас за приглашение, — сказал я, — но думаю, что мне не следует его принимать. Я не совсем в форме.

— Вам сразу станет лучше, — возразила она, многозначительно улыбнувшись.

— Видите ли, — сказал я, — я, правда, уже совсем вылечился, так мне вчера сказал врач, но побочные эффекты лечения дают о себе знать еще несколько недель. Я лечился от сифилиса.

Она вскочила, слегка пошатнувшись при этом, хотя и опиралась на ручку своего кресла. Прижимая пустой стакан к груди, она сердито уставилась на меня сверху вниз. Ее лицо, если бы его не искажала ярость, было бы довольно привлекательным. И фигура у нее была неплохая. Только меня это ничуть не интересовало.

Злобно глядя на меня, она наконец с трудом выговорила:

— Вы… Вы… Сукин вы сын!

Я смотрел, как она в своей юбке с оборками неуверенно направляется к узкому проходу мимо бара, держа в руке стакан с остатками льда. Ее сильно качало. И тут я понял, что дело не только в виски и в вагонной качке. Одна нога у нее была немного короче другой. Или что-то в этом роде.

Но дело было не в этом. Я соврал ей автоматически, даже не задумавшись.


Я смотрел, как белые струи дождя стекают по стеклу окна напротив, за которым лежала бездонная тьма, и думал о том, идет ли дождь в Южной Дакоте. А может быть, в тех широтах идет снег, принесенный бурей из Арктики. Я думал о том, сильно ли осел могильный холмик за эти пятнадцать месяцев. Если уж в Южной Дакоте должно было что-то идти, то я надеялся, что это снег, а не дождь. Снег все покрывает.

Я думал о том, что сказал малыш Перри, — почему Агнес вышла за меня замуж. Он был, несомненно, прав. Так проявляет себя сердце женщины, занимающейся наукой, — глубоко женственное, нежное и самоотверженное, несмотря на окутывающие его темные покровы учености. Не важно, что поначалу я был для нее всего лишь неким фетишем, оставшимся от доктора Штальмана, и она полюбила не Джеда Тьюксбери, а олицетворение самой науки. Не важно, что именно на первых порах взволновало сердце девушки, пусть даже и самой ученой. Под конец она любила меня самого.

А теперь, как я прекрасно понимал, я любил ее. Конечно же, любил, иначе почему сейчас у меня в самом буквальном смысле щемило сердце? Потом его защемило еще сильнее: мне впервые пришло в голову, что, если бы Агнес была еще жива, я бы так ее и не полюбил, — больше того, я бы убил и ее любовь ко мне. Ее смерть стала рождением любви, а ее жизнь была бы смертью любви.

Ну и что теперь мне оставалось? Только жгучая боль и новое представление о том, как устроен мир.

Поезд несся сквозь темноту и бурю вперед, к Нашвиллу, и я подумал о своей недавней захмелевшей соседке, которая в эту минуту, наверное, лежит навзничь на своей койке обнаженная, и рука ее, лежащая на правой груди, ласкает сосок левой, а другая рука тянется к лодыжке, чтобы подтянуть пятку вверх и потереть ею свое интимное место, и перед ее закрытыми глазами проплывают фантастические видения, словно рыбы в темной воде белым брюхом вверх. Это тоже часть мироустройства. И вдруг вместо этой жалкой, пьяной, но не падающей духом бедняжки на койке мне представилась мисс Мэри Макклэтти с ее костлявыми ногами и волосами, похожими на плесень. А потом мне представились первые снежинки, летящие с темного неба, в котором нет Бога, и падающие на землю, в которой терпеливо и преданно ждет моя любимая, — и это тоже часть мироустройства.

КНИГА ВТОРАЯ

Глава V

Когда Эней явился в Карфаген, он, скрытый в облаке, подаренном ему Венерой, отправился к царице Дидоне, которую ему суждено было полюбить, а потом, выполнив свою миссию, оставить погибать в пламени. Когда я явился в Нашвилл, моим облаком был скрипучий вагон-ресторан, а если меня и опекала в пути богиня любви, то ее воплощением была жалкая, пьяная, но не падающая духом женщина с звенящими побрякушками на браслете и хромой ногой. И хотя Нашвилл — далеко не Карфаген, а всего лишь процветающий торговый город средней величины, именно там мне было суждено найти свою царицу.

Во всяком случае, все было к этому готово, когда на моем ночном столике в гостиничном номере зазвонил телефон, заставивший меня очнуться от унылых сновидений и размышлений о бесцельности жизни. Приподнявшись на бугристой кровати, я схватил трубку, и в ней, словно журчанье ручья из солнечной дали, послышался голос:

— Угадай, кто!

Когда я положил трубку, рука у меня дрожала. Не потому, что я любил Розеллу Хардкасл. Не потому, что я ненавидел ее из-за той давней обиды. А потому, что у меня как будто перевернулось вверх ногами ощущение времени: оно потекло вспять. Все, что происходило со мной в жизни, казалось, обрело самостоятельное существование вне времени и сейчас стояло в комнате, вокруг кровати, пристально глядя на меня. Я не хочу сказать, что на меня глядели люди, которые участвовали в этих событиях. Нет, сами события как бы превратились в некие существа с глазами, и их огромные глаза были устремлены на меня. Эти глаза знали, что я сделаю, хотя сам я этого не знал. И они хотели видеть, как я это сделаю.

Для начала я принял приглашение заглянуть к Розелле — к Розелле Каррингтон, сказала она, теперь она была миссис Лоуфорд Каррингтон — на небольшой ужин, обыкновенный домашний ужин, сказала она, где будет еще несколько друзей. И теперь мне предстояло как-то прожить целый день, пустой и бессмысленный. Это ощущение пустоты не было рождено предвкушением чего-то настолько радостного, что мне не терпелось бы до этого дожить. Я вовсе не жаждал идти на этот небольшой домашний ужин, черт бы его взял. Если день казался мне пустым, то не потому, что мне хотелось идти на этот ужин, а потому, что я вдруг почувствовал: где-то записано, что я на него пойду, и пока это не произойдет и я не пойму, что это означает, все остальное совершенно не важно.

Но я так или иначе прожил этот день. В шесть часов я принял ванну и надел свой лучший костюм — темно-синий, который был куплен к моей свадьбе. Но в Нашвилле в сентябре еще жарко, а в день моей свадьбы такой жары не было, поэтому я снял темно-синий пиджак и решил, что если вывести несколько пятен с моего легкого льняного пиджака и дать ему немного повисеть в ванной, заполненной паром, чтобы разгладились складки, то он вполне сойдет. И вообще, какого черта? Ожидая, пока разгладятся складки, я попытался читать, но не смог и поэтому улегся на кровать в темно-синих брюках, черных туфлях, белой рубашке, галстуке, который тоже был куплен к свадьбе (черном, шелковом, в мелкий зеленый горошек) и разглядывал потолок до тех пор, пока ровно в семь не зазвонил телефон и мне не сообщили, что мистер Кадворт ждет меня в вестибюле.


— Билл Кадворт, — сказал он, протягивая сильную загорелую руку, а когда я пожал ее, добавил: — Добро пожаловать в Теннесси!

Как только его рука освободилась, он похлопал ею меня по плечу — не панибратски, не лицемерно, не напыщенно, а просто по-дружески и вполне непринужденно. Когда мы направились к двери, я заметил, что на нем выцветшая голубая куртка, спортивная рубашка без галстука, старые, застиранные брюки защитного цвета и легкие матерчатые туфли на босу ногу. Да, вид у него был действительно домашний, и так же выглядели мужчина и две женщины в ситцевых платьях, ожидавшие нас в довольно потрепанном «бьюике»-комби.

— Садитесь вперед, со мной и Салли, — распорядился Кадворт после того, как познакомил нас, и, увидев, что мой взгляд задержался на дверце машины, где стояла надпись «Животноводческая ферма Ферндейл», добавил: — Ну да, я фермер.

Сев за руль и тронувшись с места, он продолжал:

— Да, племенная ферма, развожу верховых лошадей теннессийской породы. Был адвокатом, но сбежал. Нью-Йорк, суды, ночные клубы — для простого деревенского парня это слишком. Я решил, что лучше буду разговаривать с лошадьми, чем с козлами, и вернулся домой. Вот так. И тут, понимаете, нашел себе вот эту долговязую красотку Салли — прямо на соседней ферме.

И он похлопал ее по колену.

Салли была действительно долговязая, и к тому же еще немного длинноносая, но у нее были прекрасные карие глаза и совершенно очаровательная улыбка, по которой, когда она повернулась к Кадворту, было ясно видно, что никого лучше него для нее нет.

— Убери руку с моей коленки, — приказала она, — и держись лучше за руль. И вот что, дорогой…

— Что?

— Знаешь, дорогой, тут у нас в округе пошел один слух. Знаешь какой?

— Нет.

— Что ты слишком много болтаешь, дорогой. Твою автобиографию мы выслушали. Теперь дай мистеру Тьюксбери слово сказать.

— Какого дьявола, — ответил Кадворт, — ведь про мистера Тьюксбери ты уже все знаешь. Ты же целое утро читала в воскресной газете, какой он великий, да еще это его интервью…

— Замечательно интересно! — заявил молодой человек с заднего сиденья.

— Мы ужасно гордимся тем, что вы приехали сюда, снова на Юг, — убежденно сказала девушка с заднего сиденья.

Город остался позади — мы ехали прямо в садящееся солнце.

— Каррингтоны живут за городом, — сказала Салли, — но они не фермеры. Он скульптор.

Они рассказали, что у Каррингтонов там замечательный дом. Что у них всегда очень весело. Что Роза (так я узнал, что вместо этого дурацкого имени Розелла ее теперь зовут Роза) — самая подходящая жена для Лоуфорда. Что до сих пор ни одна из девушек, появлявшихся в Нашвилле, не завоевывала сердца с такой быстротой. Что она такая красивая и в то же время такая естественная. Что она нравится самым разным людям и сводит их между собой. И профессоров из университета — Лоуфорд там преподавает скульптуру, и…

— …И неучей вроде меня, — вставил Кадворт.

— Слишком много болтаешь, — огрызнулась она и продолжала, обращаясь ко мне: — Я раскрою вам один секрет. Это он намекает, чтобы я сказала вам, что он и сам не лыком шит, печатался в «Йельском вестнике права» и работал в хорошей фирме в Нью-Йорке, и еще…

— Послушай, — перебил ее Кадворт, — все адвокаты — неучи, и если кто печатался в «Вестнике права», то это значит, что он неуч из неучей, потому что потратил всю свою жизнь на то, чтобы изучать одно только право.

— Правда же, я примерная жена? — сказала мне Салли. — Теперь вы видите, какой у нас расклад?

Я сказал, что вижу. Уже спустились голубоватые сумерки, мы миновали каменные столбы ворот и ехали по извилистой дорожке, усыпанной гравием и обсаженной ивами. Потом с грохотом проехали по деревянному мостику через быстрый, чистый ручей и остановились перед типичным домом теннессийского фермера — два этажа, побеленные дощатые стены, квадратные колонны, высокое крыльцо, большие каменные трубы, и все это обрамляли высокие кедры, стоявшие по обе стороны дома.

— Они на задах, в конюшне, — сказал Кадворт и повел нас вокруг дома.

Конюшня представляла собой большую каменную постройку, необычно большую для тех мест — и то, что она каменная, тоже было необычно для тех мест, — с обширным загоном перед ней, окруженным белой дощатой изгородью, только теперь изгородь была увита розами, а земля вместо взбитой копытами грязи пополам с навозом усыпана ровным белым гравием, и вдоль всей передней стены конюшни шли цветочные клумбы, где еще цвели голубые циннии. К загону примыкали два теннисных корта, а поодаль я заметил высокую вышку для прыжков в воду, под которой сверкал голубизной бассейн. Из конюшни доносилась музыка.

— Общество «Сила через радость, развлечения, выпивку и картежные игры» имени старины Каррингтона, — сказал Кадворт и подтолкнул меня вперед, вслед за женщинами.

Сначала мы оказались в прихожей, отделенной от основного помещения низкой стенкой с вешалками и висячими шкафчиками, а потом вошли в большую комнату высотой до самого чердачного перекрытия, где на фоне белой штукатурки темнели балки. Внизу человек пятнадцать кружились в танце; внезапно от танцующих отделилась женщина, которая направилась прямо ко мне, не обращая внимания на остальных новоприбывших, и это была, безусловно, Розелла, нимало не тронутая временем, с улыбкой невинной радости на лице. Она схватила меня за обе руки и воскликнула:

— Господи, это же просто замечательно, что мы снова увиделись!

Придвинувшись ко мне вплотную, она подставила щеку со словами:

— Ну, поцелуй меня в честь нашей встречи, старый бродяга!

Я повиновался. Кожа ее была прохладной, упругой и нежной, а от волос исходил чистый аромат свежего сена. Она потянула меня за руку, словно упирающегося ребенка, и подвела к танцорам, которые, улыбаясь, развернулись полукругом мне навстречу. Музыка продолжала звучать непонятно откуда.

Я стоял в расплывчатом облаке улыбок и голосов, в необычном смешанном освещении — мягкий свет ламп сливался с последними лучами багрового заката, проникавшими сквозь огромное, от пола до потолка, окно в западной стене. Под лившуюся по-прежнему непонятно откуда музыку я принялся здороваться со всеми по очереди, и все говорили, что рады меня видеть, что это для них большая честь, что они только сегодня утром читали эту замечательную статью в воскресной газете, что Роза (так все они ее называли) обзвонила их и сказала, что сегодня вечером я буду здесь. Они спрашивали меня, рад ли я, что снова оказался на родном Юге, а один мужчина, крепко сбитый, плотный, но не толстый, средних лет, в галифе для верховой езды, с красным обветренным лицом и пышными, тщательно подстриженными и зачесанными назад седыми волосами на крупной голове, с улыбкой пропел:

— Он пришел из Алабамы — и увидел здесь ее.

Наверное, у меня на лице выразилось недоумение, потому что он дружелюбно и немного смущенно пояснил:

— Это мотив «Голубого знамени»[12], старина. Могу спорить, что я один тут этот мотив знаю. Вот что значит преклонный возраст, старина.

Он тепло пожал мне руку, и я понял, что он мне нравится.

Потом кто-то другой говорил мне что-то еще, а хозяин, скульптор, муж Розеллы — высокий, темноволосый, по-театральному красивый человек примерно моих лет, сунул мне в руку стакан со словами:

— Надеюсь, вы не разлюбили наше здешнее виски? Но если разлюбили, то…

Я поспешил заверить его, что не разлюбил, но не стал говорить, что этот сорт виски впервые отведал уже по ту, северную сторону линии Мэйсона — Диксона[13], а напиток, который я знал в молодости, был лишь немногим лучше разрешенного незадолго до того горлодера, который тогда называли «тигровой мочой».

Но я успел только отхлебнуть немного, когда снова подошла Розелла, взяла меня за свободную руку и заявила всем, что не совсем удобно так быстро меня уводить, но она просто должна потанцевать со мной в память о прежних временах, просто должна, ведь она — вы только представьте себе! — танцевала с этим старым бродягой всего один-единственный раз в жизни, и то не успели они начать, как поссорились, и этот старый бродяга взял и ушел, бросив ее посреди зала, но… о, она сама была виновата, теперь-то она это знает, но ведь он простит ее — правда? Правда ведь?

Она подняла мою руку, как будто хотела прижать ее к своей груди, стиснула обеими руками и, с преувеличенно-мелодраматическим выражением раскаяния на лице, глядя на меня широко раскрытыми умоляющими глазами, которые, казалось, вот-вот наполнятся слезами, вскричала:

— О, прости меня, дорогой, прости!

Я в каком-то оцепенении смотрел ей в глаза, а она рассмеялась, и все вокруг тоже засмеялись, и она весело распорядилась:

— Эй, кто-нибудь, заберите у него стакан!

Кто-то взял у меня из руки стакан, она вывела меня на середину комнаты, где две или три пары танцевали, насколько я понимаю, старомодный фокстрот, и уютно устроилась в моих объятьях, словно в собственном гнездышке. В ту зиму мне предстояло еще много раз видеть, как она, начиная танцевать с мужчиной, всякий раз устраивалась в его объятьях, словно в собственном гнездышке, — как будто именно это входило в намерения Господа Бога с самого сотворения мира и было ее жизненным предназначением, — а на ее обращенном вверх лице появлялась легкая, задумчивая, словно устремленная внутрь себя улыбка, губы приоткрывались, веки чуть опускались на глаза, и все ее существо, казалось, плыло, покачиваясь, на ласковых волнах осуществленной мечты. Это продолжалось всего краткое мгновение — потом ее веки поднимались, и реальный мир вокруг снова приходил в движение.

Что касается меня в этом реальном мире, то я обнаружил, что талия, которую обнимала моя правая рука, не стала ни на миллиметр полнее, чем была в июне 1935 года, и что единственным заметным изменением в ее анатомии были чуть более высокие груди, которые то и дело касались моего тела сквозь защищавшую его ткань, и что тело, частью которого были эта талия и эти груди, двигалось, при всей своей грации и легкости, как хорошо запрограммированный робот, потому что истинная Розелла Хардкасл — нет, Роза Каррингтон — целиком погружена в какие-то свои мысли.

Но потом она, не поднимая головы, сказала:

— Да, я была сама виновата.

— Что ж, дело давнее, — отозвался я.

— Это никогда не известно. — И она снова погрузилась в какие-то свои мысли. Но немного погодя, все еще не поднимая головы, сказала: — В тот вечер я объездила всю округу. Одна. Часа два ездила. А потом поехала домой — когда, по моим расчетам, вечер должен был кончиться. Я чувствовала себя ужасно.

— Думаю, я мог бы объяснить тебе почему, — заметил я. — По крайней мере, частично.

— Я и так знаю, — сказала она. Потом, через секунду: — А что ты тогда делал?

— Ты уверена, что хочешь это знать?

— Да.

— Ну, если ты вправду хочешь…

И я рассказал ей все. В подробностях.

— О, это было, наверное, просто замечательно, — сказала она в конце концов. — Но только… — Тут она, впервые за все время, пока я говорил, взглянула мне прямо в лицо. — Ты всегда развлекаешь девушек — то есть белых девушек — рассказами о том, как любишь трахаться с черномазыми? Ах да, я забыла. Ведь ты же настоящий южанин из доброго старого времени, вам всем это должно нравиться, да?

Она вдруг остановилась, схватила меня за руку и подвела к какому-то молодому человеку, который разговаривал с худенькой темноволосой девушкой.

— Послушай, — сказала Розелла девушке, — будь так любезна, потанцуй с этим старым бродягой, он тебе расскажет про то, как увеселялся в юности. — Потом повернулась ко мне: — Ведь правда, дорогой? Но вы и помимо этого найдете о чем поговорить. Мария — самая умная девушка во всем штате Теннесси, она кончила колледж с отличием, и танцует лучше всех, и…

— Тс-с-с! — прервала ее самая умная девушка во всем штате Теннесси. — А у Розы самый льстивый язычок во всем штате Теннесси. Но… — Она обняла Розеллу и слегка прижала к себе. — Мы все ее за это любим, у нее это получается так убедительно!

Мы пошли танцевать с этой Марией, и ей пришлось использовать все свое только что разрекламированное умение, чтобы по возможности облегчить жизнь мне, бедному, — неуклюжему увальню в парадных темно-синих брюках, в которых мне было ужасно жарко, и черных туфлях, которые мне жали. При этом она с большим воодушевлением, которое скоро начало казаться мне немного напускным, говорила мне всякие приятные и любезные слова. Но она не могла не заметить, что все это время я искал глазами Розеллу и в конце концов обнаружил ее сидящей на подушке рядом со стулом какой-то женщины постарше, лет под пятьдесят, но еще очень интересной и оживленной.

— Да, посмотрите-ка на Розу, — сказала Мария. — Она всегда проявляет ко всем такой интерес. Подлинный, искренний интерес.

И я действительно видел, что Розелла — то есть Роза, — подавшись вперед, увлеченно слушает ту женщину постарше.

— Хотя слушать миссис Джонс-Толбот можно и не только из вежливости, — говорила в это время Мария. — Она обворожительна, она просто прелесть. Это тетка Лоуфорда, и она…

В это мгновение оглушительно протрубил охотничий рог, в комнате наступила тишина, и Лоуфорд Каррингтон объявил, что если кто-нибудь из тех, кто, как он сам, играл в теннис здесь или катался верхом у миссис Джонс-Толбот, хочет освежиться в бассейне, то лучше сделать это прямо сейчас, потому что вот-вот будет ужин.

— Пойдемте, — сказала Мария. — Я сыграла два сета и не откажусь.

Я сказал, что у меня нет с собой плавок, но она посоветовала заглянуть в купальню — там этого добра всегда полно.

Вся компания еще смеялась и шутила, стоя у бассейна, а я поскорее натянул плавки и поплыл. Бассейн был большой, олимпийского размера, а я чувствовал себя отяжелевшим и неповоротливым, потому что все лето не тренировался и много выпил, и уже на первой прямой стал задыхаться. Но я упорно плыл дальше — мне почему-то хотелось побыть одному хотя бы несколько минут. Время от времени до меня доносились смех и плеск воды, а на соседней дорожке кто-то то и дело обгонял меня с такой же презрительной легкостью, с какой прогулочная яхта обгоняет угольную баржу.

В конце концов я совсем запыхался и перевернулся на спину. Вставала полная луна, и вокруг нее по синему ночному небу расплывалось слабое розоватое свечение, на фоне которого видны были черные силуэты окрестных холмов. Я лежал на спине неподвижно, пытаясь забыть, где я, почему я здесь, пытаясь забыть все на свете. Через некоторое время, услышав, что голоса удаляются в сторону конюшни, я, все еще на спине, поплыл обратно.

Когда я подплыл к концу бассейна, пловец с соседней дорожки, сделав мощный последний гребок, направлялся к лесенке. Он отстранился, пропуская меня вперед. Это был Лоуфорд Каррингтон. Стоя на кафельных плитках, он по-мальчишески встряхнул головой, чтобы откинуть со лба мокрые волосы.

— Вы отличный пловец, — сказал я ему.

Он улыбнулся мне широкой, заразительной мальчишеской улыбкой, которая выглядела бы ухмылкой, если бы он не был так чертовски прекрасен, на античный манер — его безупречное мускулистое тело светилось в лунном свете, словно мраморное.

— Что вы, — сказал он. — Просто занимался плаванием в колледже. — Он снова улыбнулся. — Очень способствует аппетиту, верно?

Я согласился.


Кадворты отвезли меня обратно в город, и, когда мы прощались, Кад стал уговаривать меня в следующее воскресенье приехать к ним на ферму кататься верхом — «помочь проездить лошадей», как он сказал, а когда я признался, что даже на игрушечную лошадку никогда не садился (это было истинной правдой: в заведении, что в округе Клаксфорд называлось детским садом, ни о чем подобном и не слыхали), он сказал, что у него есть одна кобылка, такая смирная и умная, что на ней я научусь ездить за полдня, и я согласился. Отъезжая от тротуара, они в один голос прокричали мне что-то неразборчивое, но веселое.

Я стоял, глядя, как исчезает за углом потрепанный комби, и почему-то испытывая удовольствие от того, что он такой потрепанный. Потом окинул взглядом пустынную в это время улицу и посмотрел на небо, где уже высоко стояла луна. Когда я поднялся к себе в номер, он вдруг показался мне, при свете потолочной лампы, еще непригляднее и теснее, чем обычно.

Впрочем, сказал я себе, бывало и похуже.

Раздеваясь, вешая брюки от моего парадного темно-синего костюма и льняной пиджак, которому обработка паром в ванной не слишком помогла, я перебирал в памяти все, что произошло за этот вечер. Конюшню — собственно говоря, мастерскую скульптора — я запомнил во всех подробностях. Я помнил, как необычно она была освещена, когда я там в первый раз пошел танцевать, — мягкий свет ламп, глубокие тени в обоих концах вытянутой в длину комнаты с высоким потолком, зарево багрового заката в небе и отблески его в ручье, протекавшем внизу, перед домом, в тенистой ложбине. Я помнил, как, когда я танцевал с девушкой по имени Мария, на огромное окно в западной стене, словно в театре, опустился занавес, приводимый в движение каким-то бесшумным механизмом, и лампы в комнате вдруг загорелись ярче. Теперь в южном конце комнаты стали видны настоящие джунгли, где пальмы высотой в три, пять, семь метров, растущие из островков голой земли, тянулись к крыше, которая над ними была стеклянной, и за ней открывалось ночное небо; в это мгновение я испытал странное ощущение deja vu, словно я это уже когда-то видел, — и вспомнил зимний сад, примыкавший к бывшей столовой в доме доктора Штальмана и показавшийся мне теперь жалкой пародией.

Что до остального пространства комнаты, то посреди нее, ближе к ее северному концу, возвышалось целое каменное сооружение — огромный очаг, отделанный узкими мраморными панелями кремового цвета, с обширной выложенной мрамором площадкой перед ним и по обе стороны, достаточно большой, чтобы можно было танцевать, — окружающий ее пол был не то из навощенного кирпича, не то из кафельной плитки. С задней стороны очага был устроен камин гораздо меньшего размера, вокруг которого на большом ковре с серо-розовым геометрическим узором стояли кресла. На каменной кладке с обеих сторон очага висели гравюры и акварели — как я впоследствии узнал, работы знаменитых художников, — а на асимметричной каминной полке стояла небольшая скульптура Джакометти. Картины побольше висели на побеленных стенах комнаты. А на некотором расстоянии от стен возвышались прямоугольные черные постаменты, на которых стояли работы хозяина. Собственно мастерская находилась в северном конце дома и была отгорожена передвижными ширмами, поверх которых можно было, отойдя подальше, увидеть верхнюю часть большого окна в северной стене.


После ужина, который был сервирован на длинном столе из грубо обструганных досок, установленном на козлах неподалеку от джунглей, и сопровождался журчанием фонтана, полускрытого за пальмами, Розелла увела меня от остальных гостей, чтобы показать мне картины. «И замечательные работы Лоуфорда», — сказала она. В университете штата Алабама она получила специальность историка искусства, но только теперь, по ее словам, действительно полюбила живопись. Лоуфорд так многому ее научил.

Мы стояли перед картиной, которую они совсем недавно, этим летом, купили в Италии и как раз в этот день повесили, — работу художника по фамилии Афро, о котором я, разумеется, никогда не слыхал, и видно было, что она действительно рассматривает ее, а не просто притворяется. Через некоторое время она сказала, что они вернулись из Италии всего несколько дней назад и даже не знали, что я должен приехать в Нашвилл, пока сегодня утром ей не попалась на глаза та самая газета, и она тут же схватилась за телефон, чтобы меня разыскать. Она совсем потеряла меня из вида, даже не знала, что я побывал на войне, а в газете говорилось, что я, оказывается, сражался вместе с партизанами, — это ужасно романтично, сказала она, — и к тому же был еще награжден, выходит, я настоящий герой.

— Эта награда — всего-навсего неудачная шутка, — заметил я. — Вот тамошние ребята, партизаны, были действительно храбрецы. Куда храбрее меня, уж можешь мне поверить.

Она, не отвечая, все еще рассматривала картину. Потом, не отводя от нее взгляда, произнесла:

— Я огорчилась, когда прочла про твою жену.

— Спасибо за сочувствие, — ответил я, тоже глядя на картину — обширную мешанину разноцветных пятен, которая сначала мне понравилась, но теперь вдруг показалась тривиальной и безвкусной, и я подумал, насколько бедная малышка Агнес, которой картина наверняка не понравилась бы, отличалась от этой женщины, от этой прекрасной незнакомки, стоявшей рядом со мной, и эта мысль была окрашена горечью, и верностью, и чувством вины перед телом, которое сейчас понемногу превращалось в ничто, лежа в земле Южной Дакоты рядом с еще свободным участком.

— Я знаю, каково это бывает, когда кого-то теряешь, — произнес голос рядом со мной.

Я ничего не ответил.

— Мой первый муж… Он утонул на моих глазах. Это случилось на нашей яхте. Я стояла за штурвалом — я тогда еще только училась и, должно быть, сделала что-то не так. Налетел порыв ветра, и гик перебросило.

Я мысленно отчетливо увидел худую, белую, как кость, руку, которая шарит в воздухе над больничной койкой в Чикаго.

— Когда моя жена умирала, — сказал я, — она подняла руку. Как могла высоко. Она как будто пыталась нащупать что-то в воздухе, за что-то схватиться. Искала что-то вроде спасательного конца.

— Тс-с-с! — повелительно произнес голос.

Я не успел повернуться к ней, как ее пальцы вцепились в мою руку. Она пристально смотрела на меня.

— Тебе пора перестать так говорить. И так думать, — сказала она сердито и напористо, глядя мне в глаза. — Человек должен жить дальше, разве ты не знаешь? Что бы ни случилось.

Посмотрев сверху вниз на ее лицо, которое в это мгновение казалось усталым и постаревшим, я медленно произнес:

— Да, наверное.

Она продолжала тем же сердитым, напористым полушепотом:

— Да, должен. И ты — ты тоже должен.

— Да, ты выглядишь счастливой, — сказал я.

— О, я счастлива, — уверенно заявила она. — Лоуфорд так со мной мил. Но человек может быть одновременно и счастливым, и несчастным. Надо только к этому привыкнуть и просто жить минуту за минутой, брать то, что можешь от этой минуты получить, — ради этого и стоит жить, и тогда…

— Эй вы! — прозвучал чей-то голос, и рядом с нами появился Лоуфорд.

— Легок на помине, — с улыбкой сказала Розелла, взяв его за руку. — Я как раз говорила Джеду, как ты со мной мил. — И, обращаясь ко мне: — Правда ведь?

— Истинная правда, — подтвердил я.

— Конечно, мил, — согласился Лоуфорд. — Но только тетушка Ди-Ди как раз собирается уезжать — завтра рано утром она ждет какого-то покупателя — и хочет с тобой поговорить.

Розелла послушно убежала, а ее муж, высокий и красивый, уже не в теннисных шортах, а в белых парусиновых брюках с широким щедро украшенным бирюзой кожаным поясом и в красной шелковой рубашке с открытым воротом, сказал мне, что его тетя, как и Калверты, разводит лошадей, потом принялся со знанием дела растолковывать мне, чем хорош Афро, после чего вернулась Розелла, а он ушел, и она показала мне одну его скульптуру — голову женщины, молодой женщины, закинутую назад так сильно, что напряглись все жилы на шее, с закрытыми глазами, приоткрытым ртом и чуть опущенными уголками губ, с отброшенными назад волосами — и хотела что-то о ней сказать, но вдруг умолкла.

— Тетушка Ди-Ди — это тетя Лоуфорда, — сказала она, переменив тему, но рука ее все еще лежала на мраморе скульптуры, словно она ее там забыла. — У нее ужасно романтичная история, я как-нибудь тебе расскажу, а сейчас, я знаю, у нее роман с вон тем симпатичным седовласым человеком. Ты заметил, как он ушел сразу после ужина, сказав, что у него деловое свидание? Так вот, могу спорить, что его машина спрятана в кустах около ее фермы, а сам он сейчас у нее дома — ждет в темноте, когда она придет. И знаешь…

Она остановилась, взглянула на меня и продолжала:

— Могу спорить, что это никому не известно, кроме меня. Даже Лоуфорду. Я это сама сообразила.

У нее на лице появилось все усиливавшееся выражение глубокого удовлетворения.

Потом она вдруг посмотрела мне прямо в лицо широко открытыми глазами.

— Я хочу помочь тебе здесь устроиться, — сказала она.

— Послушай, девочка, — ответил я. — Я ведь не живу в Нашвилле. Я просто читаю лекции в университете, и тот университет, где я читаю лекции, случайно находится в Нашвилле. Я просто…

Она внимательно посмотрела на меня. И сказала:

— Ты сам не знаешь, какой ты есть, Джед Тьюксбери.


И вот, когда я, в трусах и старомодных ковровых шлепанцах на босу ногу, стоял перед зеркалом у себя в ванной, держа в руке зубную щетку, а изо рта у меня текла пена, как у маньяка, одержимого водобоязнью, я мысленно вернулся к той минуте, когда Розелла это сказала. Я разглядывал человека в зеркале — смуглое лицо с грубыми чертами, сломанным носом и пеной на губах, крепкое, загорелое, уже начавшее полнеть тело — и понимал, что она сказала правду.

Потом я вспомнил, что после недолгого молчания она добавила:

— Человек никогда не знает, какой он есть, пока не споткнется о самого себя.

Я мысленно увидел, как она произносила эти слова, стоя рядом со скульптурным изображением закинутой назад женской головы и положив на мрамор руку, словно забыв ее там. И теперь, когда эта картина так отчетливо мне представилась, я понял, что не давало мне покоя весь вечер: эта мраморная голова была головой той самой женщины, что стояла рядом, положив на нее руку.

Ну и что из этого?

Возможно, я настолько туп, что оказался единственным человеком в Нашвилле, который не догадался об этом сразу. Впрочем, почему бы скульптору не использовать собственную жену в качестве натурщицы?

И кто, как не он, имеет право знать, как выглядит ее лицо в минуту оргазма?


Ложиться спать мне не хотелось. Я сел за облупленный, качающийся гостиничный письменный стол и написал письмо. Письмо матери, в котором сообщил, что прилично устроился, более или менее доволен своей работой и кое с кем здесь уже познакомился, но не написал, с кем именно, и, конечно, ни словом не упомянул про Розеллу Хардкасл, которая всегда действовала на мою мать, как красная тряпка на быка. Может быть, потому, что Розелла олицетворяла все соблазны Дагтона, угрожавшие будущему ее обожаемого сыночка, на которого она возлагала такие надежды, а может быть, потому, что тетка Розеллы ходила задрав нос и не здоровалась с матерью, встречая ее на улице. Я вырезал из воскресной газеты статью обо мне (написанную главным образом по материалам университетского рекламного бюро) и мое скучное интервью и положил в конверт вместе с письмом. Интересно было бы знать, какую шуточку она отпустит, когда все это прочитает.

Спать мне все еще не хотелось. Я принялся приводить в порядок наброски лекции, которую мне предстояло читать на следующий день, — обзорной лекции о Платоновой теории любви на семинаре для аспирантов «Любовь в средние века: святое и низменное», и вспомнил, как за ужином меня добродушно поддразнивали по этому поводу (о семинаре говорилось в газетной статье) и как Кадворт сказал, что им всем надо бы записаться на этот семинар, если бы можно было ограничиться только одной его низменной частью, потому что, заявил он, это единственное, что способен понять простой деревенский парень вроде него, а кто-то еще поинтересовался, не занимаюсь ли я психоанализом, и так далее, и тут вдруг, задним числом, меня охватило острое чувство презрения к ним.

Что они понимают — все, кто сидел в этой чертовой конюшне, которая обошлась в миллион долларов? Знает ли хоть один из них, со всеми их развлечениями, веселыми шуточками и картинами знаменитостей на стенах, на что похожа реальная жизнь?

А потом совершенно хладнокровно, с неожиданным презрением к самому себе, еще более сильным, чем к этим людям, которые так старались получше меня принять, я спросил себя — а станет ли человек, который не боится реальной жизни, искать спасения от нее в средних веках? И мой взгляд упал на стопку моих набросков.

В это мгновение в дверь постучали. Ночной портье принес письмо, доставленное экспресс-почтой, — розовый конверт большого размера с адресом, написанным лиловыми чернилами, размашистым каллиграфическим почерком с завитушками. Вскрыв конверт, я ощутил благоухание, исходившее от надушенного письма. Оно гласило:

«Уважаемый доктор Тьюксбери, я только что прочитала в газете все эти щедрые похвалы по Вашему адресу и решила, что мне надлежит написать Вам пару строк и сообщить, что с первых же Ваших слов в поезде, когда я попросила у Вас зажигалку (которую вы так любезно мне поднесли), поняла, что Вы действительно ВЫДАЮЩИЙСЯ ЧЕЛОВЕК, как и написано в газете! И настоящий прекрасно воспитанный ДЖЕНТЛЬМЕН-ЮЖАНИН к тому же. В интуиции Вашей покорной слуге не откажешь!

И теперь, подумать только, мы оба оказались в Нашвилле, штат Теннесси! Я так и чувствую, что мы с Вами могли бы прекрасно поладить. Интуиция подсказывала мне это с самого начала. Да что там говорить, после всех этих похвал в газете мне даже захотелось снова пойти учиться. Вы, случайно, не даете частных уроков? А если ученица будет очень стараться?

С самыми наилучшими пожеланиями и поздравлениями, остаюсь

искренне Ваша Клэрбелла Спейт

P.S. В дополнение должна сообщить Вам, что на том поезде я возвращалась с похорон отца, который умер от удара, — вот почему я была немного не в себе и, возможно, выпила лишнего, чтобы утешиться.

P.P.S. Я знаю, что это была просто шутка — то, что Вы сказали в конце нашего приятного разговора. Но теперь Вы знаете, что произошло и почему я была не в себе».

И внизу был приписан номер телефона.

Еще в конверте лежала цветная фотография. На ней была Клэрбелла в очень открытом черном бикини — она лежала на спине на трамплине для прыжков в воду, закинув руки за голову, чтобы лучше обрисовать бюст, вытянув как можно дальше правую, ближайшую к зрителю ногу (явно здоровую, и к тому же красивую) с оттянутым, как у балерины, носком и согнув левую в колене, так что пятка, скрытая, конечно, от глаз бедром правой ноги, была прижата к ягодице. Никаких признаков увечья видно не было, хотя, может быть, только благодаря такой позе.

Я еще раз перечитал письмо и стал снова смотреть на фотографию.

И вдруг меня охватила волна нежности к Клэрбелле Спейт с ее магическим браслетом, с ее хромой ногой, с всеми ее намеками. Она была, пусть и по-своему, вполне реальна. Ее переживания, ее прозрачные уловки, ее отвага и ее жаждущая плоть — все это было реально.

И, бросив холодный взгляд на стопку набросков, лежавшую на столе передо мной, я спросил себя: чего стоят все эти идиотски глубокомысленные, лживые и никому не нужные рассуждения в сравнении с живой и страдающей реальностью — Клэрбеллой Спейт?


Я опустил глаза и увидел, что мои пижамные брюки приподнялись спереди, свидетельствуя о внезапной эрекции. Я подумал, что этот отросток способной к набуханию ткани, слепо устремленный вперед и вверх, в вечность, в последний раз соприкасался с живой плотью — тут я остановился, чтобы прикинуть, — за десять месяцев до смерти Агнес, то есть теперь уже в общей сложности больше двух лет назад.

Я взял письмо Клэрбеллы, разорвал его пополам и бросил в эмалированное ведерко для мусора, расписанное красными розами по черному фону. Я взял фотографию и, еще раз вглядевшись в нее, разорвал и ее. Потом встал и принялся шагать по комнате.

Через некоторое время я улегся в постель. Лежа в темноте, я решил навести порядок в своей жизни. Систематически заниматься спортом. Никогда не выпивать в одиночку. Регулярно читать газеты и интересоваться общественной жизнью. Откладывать по сотне долларов в месяц на погашение своих чикагских долгов. Бриться каждый день, независимо от того, есть у меня в этот день лекция или нет. Никогда не обгрызать заусеницы. Каждые полгода отдавать одежду в чистку. Чаще писать матери. Заняться какой-нибудь действительно важной темой и написать еще одну книгу, чтобы оправдать слова из напечатанной в авторитетном журнале рецензии на мою теперь уже опубликованную диссертацию (они были приведены в той самой газетной статье) о «многообещающих научных перспективах этой великолепной работы».

Тут мне вспомнилось, как родилась «эта великолепная работа», и я подумал о могиле под ночным небом Южной Дакоты. После этого я постарался совсем ни о чем не думать.

Но еще одна мысль все же пришла мне в голову. Я вспомнил, как стоял в этот вечер перед зеркалом в ванной и смотрел на свой намечающийся живот. Я дал себе клятву согнать эту гадость во что бы то ни стало. А потом, когда я уже засыпал, меня, как я теперь вспоминаю, пронзило ощущение какой-то непонятной вины.

Теперь, задним числом, мне, конечно, ничего не стоит его объяснить.

Для Агнес Андерсен, лежавшей там, вдали, под ночным небом Южной Дакоты, не могло иметь ни малейшего значения, есть у меня живот или нет.

Глава VI

К середине октября я переехал в небольшой домик, стоявший на опушке леса во владениях Каррингтонов, примерно в полумиле от их дома и конюшни-мастерской. Через несколько дней после того первого вечера (за ним последовали еще несколько) Лоуфорд заглянул в мой университетский кабинет и сказал, что если я хочу выбраться из своей блошиной гостиницы, то у него есть пустующий домишко, который ему ни для чего не нужен, и я могу его занять, а платить буду столько, сколько сочту необходимым. Раньше там жил человек, который вел хозяйство у него на ферме, но теперь они просто сдают землю в аренду. Занятия в университете у меня были только три дня в неделю, поэтому я купил подержанный автомобиль и перебрался туда. Я сказал себе, что там смогу по-настоящему работать.

Началась размеренная университетская жизнь. Как и полагается по ритуалу, я получил приглашения на целую серию обедов, от торжественного приема для новых преподавателей у ректора до встреч с коллегами по кафедре, и мой парадный темно-синий костюм начал лосниться от сидения на жестких стульях, а мой черный шелковый галстук в мелкий зеленый горошек был теперь безнадежно измят в том месте, где завязывается узел. Кроме того, я много читал, всерьез пытаясь найти действительно важную тему для исследования, которое могло бы стать смыслом моей жизни.

А пока что смыслом моей жизни незаметно, но определенно стали вечера в конюшне Каррингтонов. У Каррингтонов действительно был, как сказала в то первое воскресенье Салли Кадворт, особый дар сближать людей, и на этих вечерах можно было видеть молодого химика, оживленно беседующего со старым банкиром (мистером Мак-Иннисом — тем седовласым человеком с обветренным лицом, отцом Марии), или историка, спорящего с миссис Джонс-Толбот о политической ситуации в Италии (где она, как выяснилось, некоторое время жила).

Но главным образом мне вспоминаются посиделки после того, как большинство гостей расходилось. Оставались самые закоренелые полуночники, которые рассаживались по двое или по трое, поодаль друг от друга — одна пара в тени джунглей, за длинным дощатым столом, с бутылкой вина, как в кафе, другая у камина, еще два-три человека в северном конце комнаты, где висели картины и стояли скульптуры; время от времени то там, то здесь возникали громкие споры или раздавались взрывы хохота. Или все оставались сидеть вокруг очага, и молодой доцент с кафедры английского языка читал стихи — Бодлера (он хорошо знал французский), или Харди, или кого-нибудь еще, а иногда — по меньшей мере раза два-три — заходил общий разговор о Гражданской войне. Однажды здесь долго спорили о том, что могло бы случиться, если бы Джефф Дэвис не так безраздельно доверял генералу Брэггу[14] — этому клоуну, страдающему мигренью, как выразился Лоуфорд, — в другой раз обсуждали выдвинутую какими-то теоретиками из Вест-Пойнта гипотезу о том, что Ли мог одержать победу под Геттисбергом[15], а у меня перед глазами все это время стоял мой отец, пьяный, словно свинья, нажравшаяся барды, — как он бесновался, размахивая саблей, якобы принадлежавшей его деду, и осыпал проклятьями синемундирников, пока не успокоился, кувырнувшись головой вперед в наш каменный очаг, и мать не перетащила бездыханное тело героя на кровать.

Но чаще вместо серьезных разговоров здесь рассказывали всякие истории, и в них Гражданская война нередко оборачивалась своей комической стороной. Например, в тот раз, когда Кад поведал о том, как неподалеку, в округе Галлатин, Союз Дочерей Конфедерации решил устроить чествование единственного оставшегося в живых местного героя, участвовавшего в атаке Пиккета[16] под Геттисбергом. Они организовали парадный обед, и героя попросили сказать несколько слов. Начал он неплохо — с того, как они отважно штурмовали Кладбищенский холм, а в воздухе так и летали, как он выразился — а Кад очень живописно его изобразил, — раскаленные лемеха, оглобли от повозок и целые железные печки с огнем внутри, и все шло хорошо, пока солдат, который был рядом с нашим героем, не попросил у него табачку пожевать. На этом месте рассказа героя слегка качнуло. Дальше он сказал, что не успел повернуться к этому парню, как одна такая летящая печка начисто снесла ему голову. Туловище еще шагало вперед, и слова насчет табачка еще висели в воздухе, а рта, из которого они только что вылетели, нигде не было видно. Тут наш герой решил, что ему, как он выразился, совсем ни к чему эти летающие печки. Бросив ружье, он помчался вниз с холма и к тому времени, когда добежал до ровного места, несся уже с такой скоростью, что, как он признался, не мог бы остановиться, даже если бы захотел, а он этого ни в какую не хотел, так что, пробегая мимо генерала Ли, он только дружески помахал ему на прощанье, а ноги у него все двигались сами собой, и, только пробежав половину штата Теннесси, он остановился, потому что очень запыхался, и тогда он тут женился и обосновался насовсем, и если он был не первым, кто ворвался на Кладбищенский холм, то был уж точно первым, кто с него побежал, и большое вам спасибо, дорогие дамы, прекрасный обед вы для меня устроили.

Я сам ветеран и полагаю, что это было очень похоже на правду.

Но иногда рассказы иссякали, и ночь текла беззаботно и приятно, в полусонной, чуть-чуть хмельной, слегка чувственной атмосфере, и раскаленные докрасна поленья в очаге понемногу рассыпались на головешки, и лед таял в коктейлях, и Розелла сидела на полу, прижавшись к колену Лоуфорда, а он играл с ее волосами, и она, откинув голову назад, блаженно прикрывала глаза, как котенок. Тем временем какая-нибудь последняя пара все еще танцевала под музыку, звучавшую непонятно откуда, зевая и в шутку изображая романтический экстаз, или же Эми Дэббит заставляла кого-нибудь из мужчин — а то и двоих сразу — раздеться до пояса и улечься ничком на шкуру белого медведя, расстеленную на полу, и делала им свой чудодейственный массаж.

У Эми Дэббит были темные волосы, тонкая, гибкая талия и нервное, напряженное лицо, не красивое, но волнующее, как у чахоточных персонажей Обри Бердслея. Свой чудодейственный массаж она начинала с того, что слегка разминала босыми ногами спину лежащего в области почек. Потом опускалась на колени над его талией, подавалась немного назад и, сидя у него на крестце, начинала своими длинными, тонкими, умелыми пальцами, то сильно нажимая, то легкими, словно дыхание ребенка, прикосновениями, обрабатывать ему позвоночник, от затылка почти до самого того места, где он мог своими ягодицами ощутить жар ее медленно скользивших по ним взад и вперед чресл.

Когда я впервые увидел, как она делает свой чудодейственный массаж, время было уже позднее, я танцевал с Розеллой, а перед Эми на медвежьей шкуре были распростерты двое мужчин, и она переходила от одного к другому, а они лежали закрыв глаза, словно в забытье. Такое зрелище было для меня новым — в округе Клаксфорд ничего подобного не увидишь, — и, танцуя, я, естественно не мог от него оторваться.

— Ну да, — шепнула мне Розелла, — вот так она себя заводит.

— Наверное, и их тоже? — шепнул я в ответ.

— Как-то она делала это Лоуфорду, и он потом бился, как жеребец, пока не выпроводил всех из дома. Я думала, он тут же начнет срывать с меня платье.

— А когда начнется оргия? — спросил я.

— Послушай, — сказала Розелла строго, хотя на губах ее играла улыбка, — у нас тут приличное заведение! Никаких оргий. И даже никакого культурного совокупления совершеннолетних партнеров при их взаимном согласии. Все в соответствии с законом, такое у нас правило. Если тебе нужна оргия, то есть тут в Нашвилле один дом — во всех остальных отношениях респектабельный до ужаса, — где ты можешь это получить. Этакий тесный кружок уважаемых белых американцев, членов церковного совета и активисток-благотворительниц. Эми туда вхожа. А можешь и с Эми договориться о встрече — тогда это будет оргия для тебя лично. Я даже предоставлю тебе шкуру белого медведя для предварительной разминки. Но не больше.

К этому времени мы, продолжая танцевать, оказались рядом с медвежьей шкурой, где все происходило, и я не успел опомниться, как Розелла сказала:

— Эй, Эми, этому старому бродяге не дают покоя боли в спине. — И, подтолкнув меня к шкуре, приказала: — Снимай рубашку!

— Но… — начал я.

— Никаких «но»! — решительно сказала Розелла.

Эми поднялась на ноги.

— Видишь, — сказала Розелла, — дама уже готова. Теперь будь джентльменом и снимай рубашку.

И Эми стала помогать мне расстегивать рубашку, точь-в-точь как настоящая римская проститутка.

Так что когда я описываю методику и действие этого массажа, я говорю со знанием дела. Но Эми делала мне массаж только один раз, и никаких дальнейших лечебных процедур за этим не последовало.

А о встречах я вскоре стал договариваться с Марией Мак-Иннис, дочерью того седовласого банкира с обветренным лицом и, по словам Розеллы, самой умной девушкой во всем штате Теннесси. В первые несколько недель я видел ее только в обществе какого-то малоинтересного молодого человека. Вскоре после вечера у Каррингтонов, в воскресенье, она и еще несколько человек повезли меня к Кадвортам, чтобы помочь проездить лошадей. Потом, в одну из суббот, когда Мария ночевала у Каррингтонов, они попросили меня на следующий день к вечеру отвезти ее в город, и Мария предложила мне зайти к ней на коктейль и холодный ужин, который мы съели в огромной, старомодной, сверкающей медной утварью кухне Мак-Иннисов, безуспешно пытаясь вести непринужденную беседу. Разговор то и дело прерывался неловкими паузами, наступала гнетущая тишина, и казалось, что нас вот-вот захлестнут тяжелые волны тьмы, затаившейся в огромном и по-воскресному пустом доме, которые начнут низвергаться сверху по широкой лестнице или хлынут из подвала.

Вскоре все решили, что я всякий раз, когда потребуется, могу привести с собой Марию. Или она меня. В общем-то я ничего против не имел. Она была красива какой-то спокойной красотой. Она была безусловно умна. Она была даже способна шутить — лукаво, но беззлобно. Мне еще предстояло узнать, что с ней приятно и помолчать. И она не требовала, чтобы я развлекал ее разговорами. Больше того, она как будто ничего от меня не требовала, да и от жизни тоже.

Не ожидая ничего от жизни, Мария отличалась редкой самоотверженностью, которая проявлялась в сочувственном интересе к превратностям судеб окружающих. Она всегда была готова оказать какую-нибудь мелкую, ненавязчивую услугу или выслушать чьи-нибудь жалобы на жизненные невзгоды. Она никогда не говорила о себе, и именно благодаря такому самоотречению она каким-то не совсем понятным мне образом занимала прочное место в этом тесном мирке. Всем она была нужна. Все ее любили. Все знали, что могут на нее положиться, хотя и не знали толком в чем. Даже сейчас, когда я вспоминаю то время и тех, кого знал тогда, у меня перед глазами встает группа людей, которые о чем-то беседуют и смеются, и чуть поодаль — Мария, прислушивающаяся к их беседе и шуткам, переводя взгляд с одного лица на другое, и глаза у нее темные и блестящие, словно у птицы, выглядывающей из тени, и такие же внимательные, как у птицы, а на лице выражение смирения и в то же время спокойной серьезности. Для этих людей Мария была, казалось, неким драгоценным талисманом, находящимся в их общем владении. Ее присутствие как будто придавало им вес, освящало их существование, помогало ощутить свою индивидуальность, подтверждало самоценность их мелких забот и переживаний.

Она была явно не такая, как все, кто ее окружал, но притом, как ни странно, принадлежала к их кругу как его неотъемлемая часть. Она обладала всеми достоинствами, каких можно ожидать от дочери богатого нашвиллского банкира из хорошей семьи: хорошо танцевала, хорошо ездила верхом, хорошо играла в теннис, хорошо одевалась, хорошо держалась в обществе. Но при этом, втайне от других, она была очень трудолюбива, много читала, время от времени по заданию университета выполняла кое-какие исследования в области психологии и философии (этих тем она в разговоре никогда не касалась), а несколько дней в неделю работала волонтером в одной из городских больниц. Она была, как выражались ее друзья, «серьезная девушка» — словно это какая-то загадочная болезнь, в подробности которой углубляться не принято.

А потом, в один прекрасный день, мое затуманенное сознание чуть прояснилось, и меня осенило — я понял, что в Марии самое загадочное и самое очевидное. При всей ее спокойной миловидности, уме, доброте и других достоинствах — не говоря уж о богатстве, которое она как единственная дочь Дэниела Хэмиша Мак-Инниса должна была унаследовать, — она была не замужем и, грубо говоря, засиделась в девках. Что ж, я-то жениться на ней не собирался. Да и она, очевидно не ожидая ничего от этого мира, не рассчитывала и на то, что я захочу на ней жениться, и сама к этому не слишком стремилась. Так что я мог спокойно, удовлетворенно, бесплотно парить в этом вакууме своего нехотения и ее нестремления.

А потом мое затуманенное сознание еще раз прояснилось, и меня снова осенило — я понял одну вещь, столь же загадочную и столь же очевидную. Я вспомнил, как в неуютных коридорах дагтонской школы Розелла Хардкасл, сопровождаемая эскортом ржущих мальчишек, всегда ходила в обнимку с кем-нибудь из девочек, склонив к ней голову и о чем-то с ней доверительно шепчась. И вот теперь, в Нашвилле, лучшей подругой Розы Каррингтон стала Мария. Она была всегда под рукой.


Шла осень. Я допоздна работал в своем одиноком домике на опушке леса. Я ходил на официальные обеды. Я ходил к Каррингтонам. Я побывал на футбольном матче в День благодарения — вместе с компанией, где, конечно, была и Мария, — за которым последовали ужин и кадриль в конюшне под музыку деревенских скрипачей, когда Кад Кадворт, в качестве главного специалиста по всем таким народным обычаям, объявлял фигуры. Я ездил верхом у Кадвортов на их самой смирной лошадке, в новых вельветовых брюках и старых армейских ботинках, — ездил более или менее приемлемо, хотя и неумело, — и сиживал с ними в их симпатичном старом кирпичном доме, где на видавшем виды чиппендейловском стуле могло валяться новое седло, а на стойке бара могла стоять банка с копытной мазью, и однажды, поздно вечером, Кад вышел и вернулся через пятнадцать минут с молодой кобылой, которую привел в гостиную, чтобы продемонстрировать гостям ее стати. Там я начал завидовать простоте и насыщенности их жизни, их явной привязанности друг к другу, которой они ничуть не стыдились, их энергии — Кад трудился по двенадцать часов в день, а Салли могла не хуже его вспахать поле на тракторе или принять новорожденного жеребенка — и их полной погруженности в мир, который они создали сами. Но тут же я, наверное не без некоторой горечи, спрашивал себя — а что такое этот их мир, не пародия ли на далекое прошлое?

И еще в моем недельном расписании появились теперь дантовские чтения по пятницам, после обеда, в доме миссис Джонс-Толбот.

Это устроил опять-таки Лоуфорд. Он сказал, что его тетка училась в Оксфорде, где изучала романские языки, и некоторое время прожила в Италии. По его словам, она хотела снова серьезно заняться чтением Данте, — не могу ли я помочь ей и ее подруге, миссис Бичем, вдове, тоже принадлежащей к интеллектуальному обществу Нашвилла? К этому времени я был уже немного знаком с миссис Джонс-Толбот, и она мне нравилась. Кроме того, она была очень богата, а на мне всей своей далеко не символической тяжестью висели чикагские долги, и Лоуфорд намеком дал понять, что за ценой она не постоит. Я же дал понять, что оставляю размер платы на усмотрение миссис Джонс-Толбот.

И вот каждую пятницу мы обсуждали то особенности дантовского синтаксиса, то тонкости перевода, то историю Флоренции, то войну гвельфов и гибеллинов, то теологию Фомы Аквинского, то теории аллегории. Пока шли своим чередом эти в высшей степени приятные занятия, я еще и узнавал — разумеется, от Розеллы — кое-какие подробности биографии моей ученицы, «тети Ди-Ди». Теперь ей было под пятьдесят, у нее были спокойные серо-голубые глаза, прямой повелительный взгляд, четко вылепленное лицо, черные волосы с одной лишь седой прядью на левом виске, гладко зачесанные назад и собранные в тугой пучок на затылке, энергичная фигура с тонкой талией, и держалась она всегда прямо, высоко подняв голову.

В молодости она была, как выразилась Розелла, «чересчур неугомонной для Нашвилла» — несомненно, именно так до сих пор отзывались о миссис Джонс-Толбот ее ровесницы; поэтому она отправилась учиться в Радклифф-колледж[17], а потом в Англию, в Оксфорд, и вернулась в Теннесси только лет через двадцать пять, сразу после Второй мировой войны. Закончив Оксфорд, она тут же вышла замуж за англичанина немного старше ее — некоего Джонса-Толбота, который позже, когда погиб на фронте его старший брат, стал бы лордом Тодсмиром, если бы не его политические взгляды и не то, что его уже избрали в палату общин. В то время он был, как это ни парадоксально, восходящей звездой лейбористской партии и сильно склонялся к марксизму, будучи притом — опять же как это ни парадоксально (я начал понимать, что Джонс-Толбот был большой любитель парадоксов, и чем они оригинальнее, тем лучше) — демонстративно набожным новообращенным католиком; и я думаю, молодая жена-американка была очередным его парадоксом. Но потом она почему-то покинула его, вместе с его парадоксально шикарными уик-эндами в обширных поместьях, и ушла к одному итальянцу немного моложе ее, почти нищему и притом не рассчитывающему прожить долго. Что касается последнего обстоятельства, то были серьезные основания ожидать, что молодой любовник (Джонс-Толбот был слишком примерным католиком, чтобы допустить мысль о разводе) кончит свою жизнь в каком-нибудь переулке, получив несколько пуль из «беретты» в спину, или же в каком-нибудь подвале, получив несколько пуль в затылок, причем и в том и в другом случае эти пули будут выпущены кем-нибудь из тайных агентов Муссолини.

Сначала миссис Джонс-Толбот объяснила мне свой интерес к Данте тем, что сыта по горло городскими сплетнями и разговорами о лошадях и что ей нужно чем-то выгнать из головы эту грязную пену. Но однажды, в конце ноября или начале декабря, в непогожий день, когда ее подруга не смогла приехать, миссис Джонс-Толбот, подняв глаза от книги, спросила меня, не встречал ли я, когда был у партизан, молодого человека по имени Серджо Гаспари.

Когда я ответил, что не встречал, она снова уткнулась в книгу, но через секунду опять подняла на меня свои спокойные серо-голубые глаза и произнесла самым безразличным тоном:

— Вот эта песнь была одна из самых его любимых.

Она снова посмотрела в книгу, потом снова на меня и сказала:

— В первый год войны, еще до того, как Италия в нее вступила, мы скрывались в Швейцарии, в деревне Спарецца, — они уже сделали одну попытку убить его, — и, когда нас заносило снегом, он читал мне вслух Данте. По вечерам. У него был сильный, красивый, выразительный голос. Он умел передать и музыкальность «Комедии», и эту бронзовую звучность.

Я заметил, что на странице, открытой перед ней, тоже есть некоторые прекрасные, выразительные метрические эффекты — ничего лучшего я придумать не мог — и добавил:

— Может быть, вы почитаете вслух и попытаетесь их обнаружить?

Она повиновалась и стала читать — отчетливо, с едва заметным британским акцентом, хотя ее итальянское произношение было неплохим. Потом взглянула на меня, словно ожидая моих замечаний. Я молчал, и тогда она очень спокойно и прозаично, словно продолжая ничем не прерванную мысль, сказала:

— Осенью после того, как Италия вступила в войну, — это был сороковой год — он просто взял и исчез. Однажды утром его не оказалось. Только записка, где говорилось, что он должен уехать и не в силах вынести прощанья со мной — если бы попытался, то не исключено, что не смог бы уехать. И чтобы я считала прощаньем то, как мы любили друг друга той ночью.

Она умолкла и некоторое время сидела с непроницаемым лицом. Потом продолжала:

— Там говорилось, что он даст о себе знать, когда сможет. Я получила несколько писем. Потом писем больше не было.

И после паузы:

— А я должна была уехать. Я не могла просто сидеть, ничего не предпринимая.

Она резким движением взяла книгу и совсем другим голосом сказала:

— Да, между прочим, тут у меня есть вопрос…

Я постарался как мог ответить на ее вопрос, и мы продолжали чтение.

После занятия она угостила меня чаем — как обычно, у камина в антисептически современной гостиной, в которой тем не менее нашлось место для кое-какой старинной мебели и простота которой, по крайней мере на мой непросвещенный взгляд, выгодно оттеняла элегантность этой мебели. Потом я встал и собрался уходить. Вдруг она сказала:

— Простите, что я распустила язык. Я просто…

Она умолкла.

— А что в этом плохого? — неловко пробормотал я.

— Пожалуй, ничего, — задумчиво сказала она. Потом, чуть напряженно подняв голову, добавила: — Да, кто не умеет ценить то, что есть, тот не заслуживает того, что имеет. Ведь все равно нам остается только то, что мы когда-то сумели оценить.

Потом, неожиданно бодрым, светским тоном, словно начисто стерев с доски мокрой губкой все только что написанное, она произнесла:

— Какая ужасная погода! Вы наверняка промокнете.

Я действительно промок, еще не успев дойти до машины. Осторожно ведя ее сквозь слепящие струи дождя, навстречу ветру, по асфальту, скользкому от усыпавших его листьев, я вспомнил, что она сделала после того, как уехала из Швейцарии. По словам Розеллы, она вступила в одну из женских вспомогательных воинских частей Великобритании (так как была, разумеется, британской подданной) и потом стала шофером армейского грузовика в Египте.

И тут до меня дошло — занятия Данте были для нее ритуальным воспоминанием о том, что она когда-то ценила.


Живя в Нашвилле, я понял, что у всех девушек Юга есть одна общая черта. Конечно, я делаю это обобщение, не располагая достаточным количеством фактов, чего учебники логики не одобряют, ведь, даже если допустить, что девушки из прихода церкви Благочестивого Упования и из Блэкуэллского колледжа — южанки не только в географическом смысле, то я никого из них толком не знал (ни белых, ни черных — черных немного лучше, но только в плане плотских наслаждений), во всяком случае, настолько, чтобы такое обобщение было оправданным; что же касается Нашвилла, то я знал только тех, кто принадлежал к узкому кружку, в котором я по счастливой случайности вращался, ну и еще нескольких, которых обнимал за талию во время танцев.

Однако мое обобщение, основанное на этих, пусть и немногочисленных, фактах, состоит в том, что девушки-южанки наделены способностью (которой они при обычных обстоятельствах пользуются только для того, чтобы не потерять форму) в первые же минуты знакомства дать вам почувствовать, будто есть нечто очень важное, хотя и не совсем определенное, что вас с ними объединяет, — некий общий жизненный опыт, тайный намек на который содержится в любом, самом незначительном замечании, некое зерно близости, которое готово вот-вот прорасти. Этим искусством возбуждать надежду на возможную интимность — проявления которого могут быть едва заметными, как брошенный украдкой взгляд или легкая, словно взмах крыльев мотылька, улыбка, или же откровенными и прямолинейными, как грубая лесть, — следует наслаждаться лишь как искусством, иллюзией, поэтическим самовыражением души и инстинктов. Но если вы проявите желание принимать его всерьез, то ваша жизнь станет куда богаче, пусть даже пищей для ваших переживаний, заведомо для вас, будут бесплотные тени.

На эту глубокую мысль впервые навела меня, конечно, Розелла, и дело было у камина в наиболее уютном северном конце конюшни, когда я впервые оказался там с ней наедине. Меня пригласили после пятничного занятия с миссис Джонс-Толбот заглянуть на «семейный ужин» — под тем предлогом, чтобы избавить меня от необходимости в одиночестве готовить себе еду в «курятнике», как прозвали мой домик; но когда я без четверти шесть явился в конюшню, Роза сказала, что Лоуфорд только что звонил и сказал, что задержится: накануне в город прибыл его нью-йоркский агент и они смогут приехать только после половины седьмого.

Вот почему получилось так, что я сидел перед затопленным маленьким камином в просторном мягком кресле с обивкой под тигровую шкуру, в окружении картин и скульптур, с коктейлем в руке, а напротив меня, по другую сторону камина, на выступе его каменной кладки, подложив под себя синюю кожаную подушку, сидела Розелла. Она была в голубых вельветовых брюках — кажется, этот оттенок называется аквамариновым — и черной блузке, похожей на футболку; черный цвет блузки выгодно оттенял перламутровую белизну ее шеи и розовый жемчуг румянца на ее лице, а пляшущие отблески огня в камине и мягкое освещение комнаты — бронзово-золотистый тон ее волос. На ее босых ногах с ногтями, покрашенными в аквамариновый цвет, в тон брюк, были легкие, скорее символические, сандалии, удерживаемые лишь узкой перемычкой, проходившей между большим и вторым пальцами, и это сразу же наводило на мысль, что ноги у нее не просто босы, а обнажены.

Она сидела, как я уже сказал, на подушке поодаль, по другую сторону камина, положив ногу на ногу, подавшись вперед и охватив сплетенными пальцами правое колено, и лицо ее было чуть приподнято, словно она тянулась ко мне через разделявшее нас пространство.

— Мы все так рады, что ты здесь, — сказала она.

Я пробормотал что-то в ответ.

— Особенно Лоуфорд. Это для него так много значит. Ты знаешь, Нашвилл, несмотря ни на что, все же для него немного тесен, ему постоянно необходима новая пища для ума, какое-то разнообразие… — Она помолчала. — А ты… Ты где угодно вносишь что-то свое, новое. Что-то даешь людям. Многим людям, — добавила она. — И тете Ди, и Кадвортам…

— Кадворты — славные ребята, — отозвался я: вспомнить про них было приятно.

— И мне тоже, — сказала она.

Я посмотрел на нее — на ее лицо, словно тянувшееся вперед через разделявшее нас пространство, с пляшущими отсветами огня на правой щеке и на влажном завитке волос, падавшем на висок. Я заметил, что на ее правой ноге, сверкавшей в свете пламени, как полированный мрамор, но не белый, а чуть розоватый, цвета теплой живой плоти, — легкая сандалия едва держится на узкой черной перемычке и что большой палец этой ноги то сгибается, то разгибается, из-за чего сандалия едва заметно ритмично покачивается. Я уже говорил, что Розелла была наделена способностью сидеть совершенно неподвижно, и сейчас, при виде этой ритмично покачивающейся сандалии, особенно явственно ощущалась абсолютная неподвижность всего ее существа — казалось, даже сердце у нее билось замедленно.

Я обнаружил, что и сам, оказывается, сижу затаив дыхание.

С трудом оторвав взгляд от этого гипнотизирующего покачивания, я поднял глаза. Она смотрела на меня, и на лице ее было выражение полной умиротворенности и терпения, словно она была готова сколько угодно ждать в спокойной уверенности, что в конце концов наши взгляды встретятся.

И теперь, когда они встретились, она продолжала:

— Да, и мне тоже. Наши разговоры всегда для меня очень много значили. Понимаешь, я могу с тобой разговаривать. Я хочу сказать, не так, как…

Я все еще слышал ее голос, но в каком-то холодно-бесстрастном уголке моего сознания прозвучал другой голос, сердито вопрошавший: «Какие это наши разговоры?»

Потому что никаких разговоров у нас с ней не было. Всего лишь каких-нибудь несколько слов, которыми мы перебрасывались, танцуя или сидя за общим столом во время вечерних посиделок. И, прислушиваясь к ее голосу, я осознал — с тем же холодным бесстрастием, — что вся эта видимость общего жизненного опыта, это ощущение интимности, тайного взимопонимания, не требующего слов для своего выражения, и даже некоего сообщничества, пусть даже невинного, — не больше чем иллюзия. Я бесстрастно напомнил себе, что даже там, в Дагтоне, я разговаривал с Розеллой Хардкасл всего два раза — оба раза неподолгу и без всякого удовольствия.

Так я догадался об этой уловке с обещанием таинственной интимности и, справившись с памятью, сделал свое обобщение, заметив про себя, что в дальнейшем надо будет его проверить. Но в то же время я смотрел на ее ногу, розовую в свете пламени — и согретую им, так что она, наверное, теплая на ощупь, — и на едва заметное, ненавязчивое, но непрекращающееся покачивание сандалии. А голос Розеллы продолжал:

— Нет, я не хочу сказать, что в Нашвилле чувствую себя несчастной. И эта прелесть Мария — я бы не могла без нее жить! И Лоуфорд так мил со мной, и если кого-то можно назвать олицетворением прежнего Нашвилла, то это Каррингтоны, но, понимаешь…

Ее голос умолк.

— Нет, пожалуй, не понимаю, — сказал я в конце концов и замолчал, глядя на покачивающуюся сандалию.

— Да, возможно, мужчине этого не понять, — задумчиво сказала она. — Но когда женщина попадает в такое место, она чувствует себя одинокой. Я хочу сказать, среди других женщин. Муж — даже из Каррингтонов — мало чем может тут помочь. Я даже не могу говорить об этом с Лоуфордом, он смеется надо мной. Женские причуды, говорит он. Но с тобой, понимаешь, все иначе. Ты…

Голос снова умолк.

После нескольких секунд молчания я подсказал:

— Человек извне? Из Дагтона?

Она только посмотрела на меня и ничего не ответила. Потом сказала:

— О, нет.

Но я заметил, что сандалия на мгновение замерла в неподвижности.

Потом она снова качнулась.

— Нет, — повторила Розелла. — То есть не только это. Просто приходится полагаться только на себя. Нужно быть постоянно начеку, много чего знать. Ты… Ты мужчина, ты не знаешь, какие бывают женщины.

— Нет, не знаю, — согласился я.

Сандалия снова на мгновение замерла. Но тут же снова пришла в движение, а в глазах у Розеллы промелькнула искра, и мне показалось, что она вот-вот хихикнет.

— Но иногда получается занятно, — сказала она. — Когда узнаешь что-то такое. Как тогда, когда я разделалась с миссис Бландон. Навсегда.

— А что за история? — спросил я.

— Дело было еще в двадцатые годы, — сказала она, изо всех сил стараясь сдержать смех. — Тогда здешние девицы начали проделывать в закрытых машинах на стоянке около клуба «Красотка Мид» такие штуки, о которых их матери даже подумать не осмеливались. Ну, и однажды вечером, в машине, которая стояла далеко на отшибе, одна начинающая делала своему приятелю минет — так это называется?

— Если это то, что она делала, то это называется так.

— Ужасно остроумно, — огрызнулась она. — Ну так вот, она так увлеклась, что укусила его, и он заорал, и прибежали люди и отвезли ее приятеля к врачу, а ее, в истерике, домой к мамаше. Дело изо всех сил старались замять — во всяком случае, скрыть имена и адреса. Но сама история была уж слишком хороша и облетела весь Нашвилл, обрастая новыми и новыми подробностями. Я всего лишь смекнула, что к чему, и вычислила, кем была та, которая тогда так увлеклась. Она из поколения тети Ди и жутко ей завидует, и, когда я только приехала в Нашвилл, она обошлась со мной не лучшим образом.

Тут Розелла и в самом деле не удержалась и захихикала.

— Ну и я с ней разделалась, — с трудом выговорила она наконец. — Однажды — там были еще две или три дамы — я сказала ей, что, как я слышала, никто в Нашвилле лучше ее не танцевал чарльстон. Она заскромничала: «Да нет, вы мне просто льстите». А я говорю: «Я слышала, что однажды в клубе „Красотка Мид“ вы просто произвели фурор», — и это с таким легким намеком. Она так и онемела, а я только вежливо улыбаюсь и смотрю, как она, вся красная, хватает ртом воздух. Она не знала точно, что именно я знаю, но она хорошо знала то, что знала сама. С тех пор миссис Бландон обходит меня стороной.

Розелла рассеянно уставилась на огонь. Большой палец ее ноги продолжал медленно сгибаться и разгибаться, отсветы пламени играли на аквамариновом ногте, и сандалия все так же ритмично покачивалась.

Вдруг Розелла бросила на меня озорной взгляд, и видно было, что она снова готова рассмеяться.

— Знаешь, — сказала она, — у Лоуфорда есть хороший приятель в университете — он бывал у нас раза два этой осенью. В таких толстых бифокальных очках. Так вот, он пишет историю Нашвилла. И Лоуфорд спросил его про их семейную тайну — про одного из своих дедов. Тот был конечно, не из Каррингтонов, упаси Боже, но в родстве с ними. Он разбогател во время Гражданской войны — торговал с янки, когда они заняли Нашвилл, и был тайным совладельцем самого лучшего в городе борделя для офицеров-северян, хотя этим же делом занималась чуть ли не половина города. Все верно, сказал доктор Бербанк — так его зовут, — и однажды на обеде Лоуфорд разболтал эту историю. У них в роду был один генерал, множество губернаторов и сенаторов, и он решил, что хозяин борделя только украсит картину. Он рассказал, как прадед-генерал разорился на государственных облигациях Конфедерации, а после войны его сын вернул семейное состояние, поставляя девок офицерам-янки. Но дальше Лоуфорд, не моргнув глазом, заявил, что этот дед-сутенер на самом деле был настоящим патриотом Конфедерации: в его борделе не было ни одной девицы, которая заведомо не была бы венеричкой, и таким способом он вывел из строя целую дивизию янки, поскольку она осталась без офицеров — все перезаразились. И все это со ссылками на документы и на Хэла Бербанка.

Она не смогла сдержать смеха, а отсмеявшись, сказала:

— Так что Лоуфорд тоже произвел тут фурор.

У меня, наверное, был непонимающий вид, или же я слишком засмотрелся на покачивающуюся сандалию, потому что она стала объяснять:

— Дело не в Каррингтонах. Тут в городе есть и другие, чье богатство было заложено в борделях, а они считают себя аристократами. Нет, главная сенсация состояла в том, что все узнали: прямо здесь, в городе, кто-то день и ночь копается в архивах и собирается все это опубликовать. Как бомба замедленного действия, которая тикает и тикает, и никто ничего не может сделать — остается только ждать, когда она рванет. Подкупить Хэла Бербанка лестью, обедами и приемами невозможно — уже пробовали. Он никуда не ходит и только таращится сквозь свои бифокалы толщиной в дюйм, как мудрый старый ребе, — понимаешь, он еврей, и у него хорошенькая пухленькая еврейская женушка в таких же бифокалах, ты, наверное, ее помнишь — она была здесь. Во всяком случае, Хэл думает только о своей пухленькой еврейской женушке, о своих пожелтевших старинных документах и об исторической правде. Так что бомба все тикает, и я жду не дождусь, когда она рванет.

Она снова стала смотреть на огонь, и по ее лицу медленно проплывали тени каких-то затаенных мыслей. Но вскоре она подняла голову, и глаза ее сверкнули.

— Понимаешь, Хэл — замечательный человек, — сказала она, — и умный, как я не знаю кто, но у него нет ни малейшего чувства юмора, и он может думать только об одном. Если спросить, как движется его работа, он примется рассказывать все в подробностях, а это занимает шесть часов. Я-то ничего против не имею. Я задаю ему вопрос, и он в ответ читает лично мне одной целую лекцию про Нашвилл, а я, словно усердная студентка, время от времени о чем-то переспрашиваю, и, представь себе, получаю уйму полезной информации. Этот Нашвилл…

Она замолчала и целую минуту задумчиво смотрела на язычки пламени в камине. Потом, все так же задумчиво, не поворачивая головы, сказала:

— Лоуфорд иногда поговаривает о том, чтобы перебраться в Нью-Йорк. Ну, понимаешь, в гущу событий.

Она все еще смотрела на огонь, а потом, не отводя глаз, голосом, в котором прозвучала нотка раздражения, словно она разом перекусила какую-то нить, произнесла:

— Только из этого ничего не выйдет.

И через секунду добавила:

— Никогда.

Она подняла голову.

— Понимаешь, он неотделим от всего, что тут есть, а все, что тут есть, неотделимо от него, — произнесла она осторожно, как будто стараясь не сказать лишнего. — Тут он на своем месте.

Я поразмыслил над тем, что она сказала, и, все еще глядя на сандалию, спросил:

— А ты бываешь в Дагтоне?

Сандалия замерла.

— Почему ты об этом спросил?

— Дагтон — это та скала, частью которой мы с тобой оба остались. Так что вопрос вполне естественный.

Она пристально посмотрела на меня.

— И ответ на него — нет. Я никогда туда не вернусь.

— Почему?

— Я росла сиротой, — сказала она. — Ты это знаешь. Так вот, моя тетка — сестра моей матери, которая меня вырастила, — и она, и мой дядя, они оба уже умерли. — Она снова посмотрела на огонь, и на лице ее мелькнуло жесткое выражение. Потом повернулась ко мне. — И это меня устраивает. Вполне.

— Почему?

— А ты сам не можешь сообразить?

— Что касается ее, то я могу кое-что предположить, — сказал я.

— Ну, предположи.

— Она пыталась тебя использовать. Недозволенными способами — скажем так.

— А про него ты можешь что-нибудь предположить?

— Я думал, он с тобой обращался хорошо. Он давал тебе ездить на своей шикарной машине, ведь верно?

— Почему ты об этом заговорил? — Она вдруг встала с подушки и выпрямилась, глядя на меня холодным взглядом. Медленными движениями, похожими на спокойную, рассчитанную ласку, она разгладила свои аквамариновые брюки на бедрах. Брюки, как я заметил, туго обтягивали их.

— Почему ты его ненавидишь? — не унимался я.

— Он позволял ей делать то, что она делала.

Она принялась расхаживать взад и вперед по ту сторону камина. Я все еще сидел в кресле с тигровой обивкой, но она как будто забыла о моем присутствии. Она сбросила сандалии, и я смотрел, как ее ноги с аквамариновыми ногтями ступают по серо-розовому геометрическому узору большого ковра и по навощенным кирпичам цвета жженой сиены, то возвращаясь к камину, где лежали сброшенные сандалии, то снова удаляясь. Время от времени они замирали в неподвижности, когда она останавливалась, чтобы дотронуться рукой до какой-нибудь скульптуры, или до каменной кладки камина, или до одной из висящих на ней акварелей. Остановившись перед фигурой женщины с закинутой назад головой, она легко провела пальцем по ее напряженной шее. Потом вдруг взглянула на меня.

— И вообще очень может быть, что всякое место на свете ничем не отличается от любого другого, — сказала она.

Я хотел сказать, что если так, то я попусту потратил столько времени, переезжая с места на место. Но в этот момент зазвонил телефон, соединявший конюшню с домом. Положив трубку, она повернулась ко мне и сказала, что приехал Лоуфорд со своим агентом и ей надо идти, чтобы устроить агента в его комнате, а мне велела ждать здесь — они придут сюда выпить по рюмке. Уходя, она добавила:

— Да, я так заболталась, что забыла тебе сказать — из литейной прислали целую партию новых работ Лоуфорда. Они все уже установлены — вон там. — Она показала на другую сторону комнаты, позади кресла, в котором я сидел. — Посмотри их. Они очень хороши.

Она вышла, и я слышал, как захлопнулась наружная дверь. Я стоял в полной тишине посреди этого обширного помещения с особым ощущением любопытства, смешанным с чувством вины, — такое испытываешь, когда оказываешься совершенно один в чужом доме. Можно приоткрыть дверь чулана, заглянуть в ящик комода, прочитать письмо, лежащее на столе, стащить какую-нибудь мелочь: серебряный нож для разрезания бумаги или дешевую пепельницу. Конечно, ничего такого не сделаешь, но возможность этого висит в воздухе, словно аромат духов, и слышишь, как бьется твое сердце. Ты как будто наполовину уверен, что вот сейчас обернешься — и увидишь женщину, невинно-обнаженную, с распущенными волосами и выражением нежности и страсти на лице, которая стоит, предостерегающе приложив палец к губам.

Несколько секунд я стоял так посреди комнаты, на серо-розовых узорах толстого ковра, и слушал, как бьется мое сердце. Это напоминало какой-то непонятный сон, из которого я был бессилен вырваться. Потом мне вдруг вспомнилась послеполуденная полутьма и тишина в доме на Джонквил-стрит — там, в Дагтоне, штат Алабама, когда я возвращался из школы, — послеполуденная тишина, и, может быть, один-единственный луч света, пробившийся под опущенной занавеской на окне, и плящущие в нем пылинки.

Я повернулся к только что привезенным скульптурам. Их было шесть, каждая стояла на прямоугольном черном постаменте, все были отлиты из какого-то серебристого металла с матовой патиной и все изображали одно и то же — две женских руки. К ближайшему постаменту была прикреплена табличка из того же металла, на которой стояло: «БАЛЕТ (СЮИТА)».

Каждую пару рук, почти в натуральную величину, поддерживала в воздухе металлическая двузубая вилка — пара квадратных стержней, немного похожая на камертон и установленная на основании из того же серебристого металла, но с грубой, неполированной поверхностью и более темного цвета, наподобие почерневшего серебра. Вилки были несимметричными — с зубьями разной длины или немного изогнутыми, так что руки казались частью каких-то невидимых тел в неких естественных позах, которые легко можно было себе представить.

И я должен добавить, что руки — не прямолинейно, а тонким намеком — наводили на мысль о любовном балете.

Я долго рассматривал скульптуры. Потом взглянул туда, где черная дверь в белой стене вела в собственно мастерскую скульптора. Я подошел к двери и остановился перед ней. Мне пришло в голову, что там, в мастерской, должна стоять кушетка. Потому что для некоторых из этих поз нужна была кушетка.


После того как мы вчетвером съели «семейный ужин» — не в конюшне, а в доме, — Лоуфорд и его агент снова отправились в конюшню поговорить о делах, а я остался с Розеллой, но ненадолго — ровно на столько времени, чтобы выпить еще чашку кофе. После этого я, сославшись на то, что мне нужно работать, распрощался.

Работать мне и в самом деле было нужно, но прежде всего я ощущал непонятную потребность побыть одному. Сидя за своим столом, но не притрагиваясь к работе, я думал о том, что сказала мне Розелла перед приездом Лоуфорда, помешавшего мне не только ответить, но и, повинуясь какому-то смутному побуждению, дать ей прочитать письмо, которое в ту самую минуту лежало у меня в кармане. Из этого письма ясно следовало, что, по крайней мере для некоторых, одни места на свете могут все же отличаться от других.

«Дорогой Джед, у меня не было ничего нового и ничего такого что не могло бы обождать поэтому я не ответила тебе сразу. Рада что тебе понравился Нашвилл хотя не вижу для этого никаких причин только я хотела бы чтобы он был еще миль на тыщу дальше от Дагтона потому что попасть в Теннесси это для тебя вроде как вернуться назад а этого тебе не надо я же говорила что тебе надо выбраться из Дагтона и не оглядываться. Могу спорить на последний доллар что Нашвилл точь в точь как Монтгомери у нас в Алабаме и там тоже полно всякой надутой дряни которой до тебя нет дела да и тебе до них не должно быть дела. Не задерживайся там потому что и в Дагтоне тебе не место и в Нашвилле тоже. Здесь никаких новостей нет. Мистер Симс хороший человек и мы с ним ладим. Ему время от времени вступает в спину а у меня с зубами давно уже дела плохи. Если ты вздумаешь опять жениться то погоди пока не разделаешься с Нашвиллом насовсем.

Твоя любящая мать Эльвира (миссис Перк) Симс

P.S. Я должно быть тебя всетаки люблю только это не причина чтобы я хотела видеть тебя в Дагтоне. В газете не сказано сколько тебе платят в Нашвилле за то что ты читаешь им лекции про любовь в старые годы. Надо бы не тебе а мне в мои старые годы читать эти лекции или ты сам уже в старики записался, ха-ха? Небось толстый стал, ха-ха? Задницу наел? Одышку заполучил? Нос тебе больше пока не ломали?»

Я перечитал письмо, пытаясь представить себе, как выглядит мать сейчас. Потом опять положил его на стол, в сторонку. Пожалуй, в конечном счете даже хорошо, что я не показал его Розелле.

Глава VII

В начале декабря, после нескольких недель пасмурной погоды с низкими тучами и дождями, насквозь пропитавшими землю, когда день незаметно переходил в сумерки и на окрестных холмах не видно было ни одного яркого пятна, небо вдруг прояснилось, немного подморозило, и миссис Толбот, которая, по ее словам, каждый день дотемна тренировала пару трехлеток, пригласила меня заглянуть к ней вместе с Каррингтонами в воскресенье после обеда.

Последнее время жизнь у меня была какая-то странная. Я чувствовал себя так, как будто почему-то лишился голоса в совете, определяющем судьбу Джеда Тьюксбери, как будто просто сижу и жду перед большой закрытой дверью комнаты, где принимают решение. Но каким должно быть это решение, я не знал. Я мог только, сидя один в огромной бюрократической приемной, ждать той минуты, когда тяжелая деревянная дверь с массивными гравированными бронзовыми украшениями бесшумно распахнется и чей-то голос вызовет меня.

Я часто впадал в апатию. Я подолгу сидел, глядя в окно, за которым голые черные ветки деревьев вырисовывались на фоне серого, как влажная губка, неба, — света от него не хватало даже на то, чтобы эти черные мокрые ветки блестели, — или же тупо смотрел на страницу книги, черные значки на которой, как я вдруг замечал, ничего не означали, или же допоздна валялся одетый на незастланной постели, скрестив руки под головой и разглядывая потолок. Это состояние было не лишено некоторой приятности. Я думал, что вот так, наверное, на смену честолюбию и страстям приходит спокойно-ироничная старость, неся с собой высшую мудрость или полную пустоту. Не раз мне вспоминался постскриптум из письма моей матери: «Небось толстый стал, ха-ха? Задницу наел?»

Но иногда меня неожиданно охватывало беспокойство. В какой-нибудь из моих свободных дней я вдруг обнаруживал, что мне срочно нужна некая книга, и в проливной дождь ехал за ней в университетскую библиотеку, где вступал в бессодержательный, но оживленный разговор с кем-нибудь из малознакомых коллег, с которым сталкивался у стола выдачи книг, а потом под дождем провожал моего спасителя — или жертву — через весь университетский городок, чтобы оттянуть минуту, когда надо будет сесть в машину и отправиться домой. Почти патологическая болтливость была одним из симптомов этого моего состояния. Много раз я был близок к тому, чтобы позвонить Эми Деббит и договориться с ней о встрече — и об оргии для меня лично, — но что-то меня останавливало. Однажды я уже набрал номер и стоял, держа в руке трубку, где звучал ее медлительный хрипловатый голос: «Алло! Алло! Кто это? Кто это?» — жадно вслушиваясь в него, чувствуя начинающуюся эрекцию, не говоря ни слова, но слыша собственное прерывистое дыхание, которое она тоже, наверное, услышала, потому что произнесла самым ласковым тоном: «Ну и пошел в жопу, дорогуша», — и бросила трубку.

Во всяком случае, именно это бесцельное, ожесточенное беспокойство привело меня однажды, в ясный воскресный день, на одну из белых скамеек на краю обширного луга, который простирался позади конюшен миссис Джонс-Толбот. Справа от меня находились два круга для выездки, окруженные обычной белой дощатой изгородью, а впереди и левее, поодаль, посреди зеленеющего по-весеннему луга, — препятствия для стипль-чеза, названия которых я уже знал: глухой барьер, овечий загон, змейка, канава с водой. Вода была проточная, отведенная от протекавшего по лугу ручейка с разбросанными там и сям вдоль него кучками ив. А за всем этим на западе, вдали, возвышались крутые холмы, покрытые голым лесом.

Прямо против меня находился барьер с перекладиной на высоте около метра, на котором миссис Джонс-Толбот тренировала свою трехлетку. За ней критическим глазом следил, стоя спиной ко мне, негр небольшого роста, немного сутулый, с сединой в волосах. На нем были синие джинсы, старые сапоги для поло и красная фланелевая рубашка. Миссис Джонс-Толбот подъехала к нему, слезла с лошади и вступила с ним в какой-то серьезный разговор.

— Это дядюшка Тад, — сказала Розелла, которая в бриджах для верховой езды сидела рядом со мной. — Тренер.

Я кивнул.

— Пойдем посмотрим на остальных, — предложила она.

— А ты больше не будешь ездить? — спросил я, надеясь, что будет, и тогда я мог бы просто сидеть тут один на солнце, глядя и не глядя на людей, занятых своими заботами, которые меня ничуть не касались. Мое беспокойство улеглось, и на смену ему снова пришла апатия.

Розелла сказала, что вчера, помогая тете Ди, подвернула колено, и мы пошли через луг к препятствиям для стипль-чеза, где Мария, ее отец и Лоуфорд по очереди брали барьеры. Там тоже была скамейка, как раз против центрального барьера, но в некотором отдалении, чтобы не отвлекать лошадь перед прыжком. Только что барьер взял мистер Мак-Иннис.

— Посадка у него не ахти какая, — сказала Розелла, — зато упорства хватит на двоих.

— Ты говоришь так, как будто что-то в этом понимаешь, — заметил я.

— И понимаю, — ответила она. — Во всяком случае, кое-что.

— Не в Дагтоне научилась?

— Нет, во Флориде. Батлер — мой тамошний муж — держал лошадей. Он разбогател, когда был уже в годах, но старался наверстать упущенное. Во всех отношениях. — Она помолчала, потом сказала: — Хорошей посадке он так и не научился, но упорства у него тоже хватало. Тут ничего не скажешь.

Она снова замолчала.

— И ты не боялась?

Она бросила на меня долгий пристальный взгляд, не совсем вопросительный.

— Я хочу сказать — когда в первый раз брала барьер?

— Боялась до смерти. Но, понимаешь, я просто сказала себе, что обязана это сделать, пусть даже я убьюсь. Но серьезных падений у меня не было. Только один раз повредила ногу.

И она погрузилась в какие-то свои мысли. Через некоторое время она сказала:

— Знаешь, странно — дошло до того, что мне не терпелось пережить эту секунду, когда действительно страшно, — когда уже поздно, уже нельзя передумать, ты уже в воздухе или вот-вот будешь в воздухе. Это, наверное, вроде наркотика. Мне не терпелось почувствовать этот толчок, и полет, и приземление — и этот страх, он тоже часть всего.

Она смотрела вдаль, на темные холмы, покрытые голым лесом и освещенные ярким солнцем.

— Знаешь, — сказала она, все еще не глядя на меня, — мне иногда это снится — такое чувство. Когда лошадь вся собирается в комок, как кошка, и тебе становится страшно, но тут — р-раз! — и ты взлетаешь в воздух.

Я ничего не сказал. Мы сидели рядом молча, не глядя друг на друга. Потом я услышал ее голос:

— Смотри!

Я посмотрел в ту сторону, где находились все остальные.

— Следующая Мария, — сказала она и добавила: — У нее посадка хорошая. Прекрасная школа.

Мария еще не сдвинулась с места.

— И упорства хватает, — продолжала Розелла. — Знаешь, это будет видно, когда она соберется прыгать. У нее больше упорства, чем у всех остальных. Она всегда боится, но все равно прыгает.

— Откуда ты знаешь?

— По лицу вижу, — ответила Розелла. — Она вдруг стискивает зубы, так что рот становится совсем прямой, а на лице — никакого выражения, оно как маска. — Знаешь, что я думаю?

— Что?

— Я думаю, она как-то умеет выключать все мысли, так что тело само делает все, что надо, и точно так, как надо, и в себя она приходит только тогда, когда лошадь уже перешла на шаг. Вот — смотри, смотри! — И она протянула мне бинокль.

Мария подъезжала к барьеру, а я наблюдал в бинокль за ее лицом, испытывая смутное чувство вины, как будто подсматривал за ней в какой-то интимный момент. Мне вдруг стало ее ужасно жалко, словно она скакала прямо навстречу какой-то опасности и знала, что ее ждет, а я не мог крикнуть, чтобы ее остановить.

И тут это случилось: рот ее стал похож на узкий бесцветный шрам, прорезавший живую плоть, лицо побелело, словно мел, и сделалось как неживое. Подавшись вперед, она точно в нужное мгновение грациозно привстала в стременах, и вот и лошадь, и всадница уже в воздухе.

Я опустил руку с биноклем на колено.

— Видел? — спросила Розелла неожиданно тихим голосом, как заговорщица, словно ждала, что я поделюсь с ней некоей тайной.

— Нет, — ответил я, провожая глазами лошадь и молодую женщину на ней в джинсах, красном свитере с высоким воротом и жестком черном шлеме, вроде каски, для защиты головы, в каких ездят жокеи. Она ехала шагом вдоль дальнего края луга, и ее свитер ярким пятном выделялся на фоне темных холмов, поднимавшихся на западе. Она выглядела какой-то очень одинокой.

Я почувствовал, что Розелла смотрит на меня, и повернулся к ней.

— Ну как, получается у тебя с ней? — спросила она, словно знала, что я обернусь, и только этого и ждала.

— Ты спрашиваешь, как настоящая сваха.

— Ну конечно, — рассмеялась она. — Все мы, женщины, свахи. Раньше говорили, что это женщины просто смыкают свои ряды в войне между полами. Но я могу сказать тебе один секрет: это всего-навсего обыкновенная — как бы сказать? — страсть к подглядыванию, что ли. В прежние времена женщина была до конца своих дней обречена терпеть общество одного и того же старого, усталого, надоевшего мужа — да для многих и сейчас так оно и есть, — но если им удается кого-нибудь свести и устроить свадьбу, то они приходят в такое возбуждение, как будто каждой досталась дырочка в стене и она может видеть, каково там приходится новобрачной.

— У тебя это звучит как-то грязно.

— Ничуть, — ответила она. — Просто у тебя, мой милый, такая чистая и невинная душа, что тебе все кажется грязным. И пойми меня правильно — Лоуфорд Каррингтон, безусловно, не старый и не усталый, и я люблю его до безумия. Но знаешь… В общем, может же женщина иметь…

— Что иметь?

— Бескорыстную заинтересованность, — сказала она торжествующе и усмехнулась с озорным видом. — Так вот, насчет Марии — ты с ней уже целовался?

— Это, моя дорогая, тебя не касается.

Она села прямо и отодвинулась.

— Что, даже не пробовал? — воскликнула она.

— Это тебя не касается.

— Еще как касается! Я тут тружусь не покладая рук, стараясь женить тебя на этой замечательной девушке — и к тому же богатой, и полной еще не растраченной любви, как улей полон меда, — а ты говоришь, что это меня не касается! Какие все мужчины смешные!

— А женщины нет?

Она на секунду задумалась, а потом просияла:

— Ну хорошо, раз уж ты такой упрямый, придется мне зайти с другой стороны. Я начну издалека и застану тебя врасплох. Задам как будто невинный вопрос — она уже рассказывала тебе про свою мать?

— Мне надо бы ответить, что и это не твое дело. Но раз уж ты застала меня врасплох, то могу сказать, что нет.

— Вот и хорошо, — сказала она самодовольно. — Теперь я знаю все, что мне нужно.

— Не понимаю, почему ты считаешь, что должна что-то знать, но почему ты решила, что знаешь?

Она с сияющими глазами повернулась ко мне.

— Вот ты и попался, — сказала она. — Теперь ты пытаешься что-то узнать. Но я сжалюсь над тобой и скажу: теперь я знаю — ты не продвинулся дальше вежливого, пристойного прощального поцелуя. Я знаю — ты даже не пытался ее сколько-нибудь завести, чтобы у нее хоть губы приоткрылись…

Я хотел что-то сказать, но она знаком остановила меня:

— Ты собираешься возразить, но лучше уж молчи. Нет, может быть, ты раз-другой и пытался, но она только отворачивалась, а может быть, склоняла лицо тебе на грудь, а потом, встрепенувшись, отстранялась, как будто ее укололи булавкой.

— Почему, черт возьми, ты думаешь, что что-то знаешь?

— Потому что, глупый, она еще не рассказывала тебе про свою мать.

— Да черт возьми, что там с ее матерью?

— Это она расскажет тебе сама, — ответила она с деланной многозначительностью. — Когда сочтет нужным. Но только… — Она на секунду задумалась. — Только я скажу тебе одну вещь. Когда ты пытался немного поприжать Марию, у тебя самого кровь еще не бурлила. Ты еще не созрел. Потому что одно я знаю наверняка, Джед Тьюксбери…

Она замолчала.

— Да? — спросил я.

— Я подозреваю, что, когда у тебя кровь забурлит, тебя так просто не остановишь. Поэтому пока что хорошо, что этого не случилось. Понимаешь, Мария сейчас думает, что ты такой замечательно чуткий, и деликатный, и глубоко чувствующий, и сильный — нет, не спорь, я знаю, — и она ужасно переживает, собираясь с духом, чтобы рассказать тебе то, что собирается рассказать, а когда она это расскажет, Рубикон будет перейден.

Теперь между нами и темным массивом холмов не было заметно никакого движения. Я вгляделся и увидел в дальнем конце луга ярко-красное пятно — это была Мария рядом с Лоуфордом, оба верхом, и оба, залитые ярким светом, стояли неподвижно.

— Ты даже не слушаешь, что я говорю, — сказала Розелла.

— Да нет, слушаю, — отозвался я.

— Ну так вот, она еще ни разу не переходила Рубикон. До сих пор. Но ведь она имела дело только с парнями из Нашвилла. Она еще никогда не сталкивалась с таким таинственным и таким чутким Джедом Тьюксбери из Дагтона, и я знаю, что она сейчас переживает. После того, как послала тебе это приглашение. Кстати, ты его получил?

— На котильон? Да.

— Я сначала думала, что она не решится. Испугается. — Она помолчала. — Ты пойдешь?

— В последний раз, когда девушка пригласила меня на танцы, кончилось это не так уж хорошо, — заметил я.

— Ты когда-нибудь перестанешь мне это поминать? — спросила она с нежной улыбкой. Потом продолжала серьезно: — Но здесь речь идет о Марии. И я думаю, ты должен пойти.

— Зачем мне все это нужно?

— Для расширения кругозора.

— У меня нет вечернего костюма. Фрака и прочего.

— Ну, купи, — сказала она. — Можешь даже взять напрокат, только он тебе потом опять понадобится, на Рождество тебя будут приглашать раз десять. И знаешь, — она оценивающим взглядом оглядела меня с ног до головы, — прокатный костюм будет на тебе плохо сидеть. При таких плечах…

В эту минуту Лоуфорд и Мария, бок о бок, проскакали мимо нас и взяли глухой барьер, а потом канаву с водой. Мы смотрели, как они шагом удаляются к западному краю луга.

— Они хорошо смотрятся вместе, — сказала Розелла. Я ничего не ответил, и она продолжала: — Когда я только что говорила о парнях из Нашвилла, я не хотела сказать ничего плохого. Лоуфорд тоже из них. — И, после паузы: — Хотя у него есть много чего еще. — Она не сводила глаз с двух всадников на лугу. — Но друг для друга они не годятся. Оба из одного и того же теста. Слишком одинаковые — как все вокруг, — чтобы видеть разницу.

Она, прищурившись, бросила на меня спокойный, пристальный взгляд.

— А вот ты другой. И Мария это знает.

— Ты говоришь так, как будто все уже решено, — заметил я.

— Ну, может быть, еще не все, — сказала она и вдруг улыбнулась мальчишеской, дружеской улыбкой. — Но вообще-то… Смотри! — скомандовала она, показывая на дальний край луга.

Я посмотрел.

Там миссис Толбот-Джонс садилась на рослого серого коня, который все дергал головой и плясал на месте, а низкорослый седой негр в красной фланелевой рубашке висел у него на поводьях. Потом она, вскочив в седло, повернула коня, и он, поднявшись на дыбы, сделал курбет.

— Сейчас ты кое-что увидишь, — сказала Розелла.

— Что?

— Это Зимний Вечер, один из племенных жеребцов тети Ди. Игрушка не для детей и не для новичков. Но не такой норовистый, как Черный Властелин.

— Черный Властелин?

— Ее главное сокровище. В нем кровь Насруллы. Капля его спермы стоит целое состояние. — И потом: — Смотри, как она управляется с Зимним Вечером!

Она обернулась ко мне.

— Я прилично езжу, но я скорее положу себе на грудь гремучую змею, чем сяду в седло, когда под ним этот зверь. Здесь мало кто на это решится. Лоуфорд может на нем ездить — он хороший ездок и не боится. И дядюшка Тад тоже.

— Это тот тренер?

— Да. Ну и, конечно, тетя Ди. Смотри!

Я посмотрел.

Миссис Джонс-Толбот на сером коне приближалась к первому барьеру в дальнем конце луга. Они взяли барьер и сделали большой круг, возвращаясь к старту.

— Она, наверное, еще раз-другой возьмет этот барьер, а потом пустит его на всю дистанцию.

Розелла оказалась права. Возвращаясь после четвертого прыжка, миссис Джонс-Толбот направила коня прямо на глухой барьер, пронеслась над ним, и в следующее мгновение — Розелла, подавшись вперед, крикнула: «Смотри! Смотри!» — рослый серый конь взлетел над барьером-змейкой. Казалось, он парит в воздухе без всяких усилий, словно в невесомости, как будто тайная сила переливалась в него из прижатых к его бокам коленей привставшей в седле всадницы. Мы видели ее напряженное лицо, слегка приподнятое, со сверкающими глазами и чуть приоткрытым в радостном возбуждении ртом, но притом со странно спокойным выражением. Какое-то мгновение они четко вырисовывались на фоне неба, потом послышался тяжелый удар копыт о землю, во все стороны полетели комья, и они уже неслись дальше, к овечьему загону и канаве с водой.

И снова я увидел эту безупречную согласованность движений, плавную мощь и медленный полет, похожий на сон, когда и конь, и всадница, казалось, парят в воздухе вне времени и пространства.

— Уф-ф! — воскликнула Розелла, переводя дыхание. — Каково, а?

— Да-а, — произнес я, хотя в силу своей неопытности вряд ли мог заметить все то, что видела она.

— Знаешь, тетя Ди — просто чудо! — сказала она с тем искренним, щедрым воодушевлением, которое иногда у нее прорывалось.

Она не сводила глаз с всадницы и ее рослого коня, медленно удалявшихся от нас к дальнему краю луга.

— Я не только о прыжках, — добавила она, все еще глядя им вслед. — Она такая… Такая… Она вся в том, что делает. Что бы она ни делала, она отдается этому целиком. Всей душой. Ну, как бы…

Конь и всадница скрылись из вида за овечьим загоном.

— …Как бы от чистого сердца, — закончила она и умолкла, как будто ожидая подтверждения. — Правда ведь?

Я вспомнил лицо всадницы в высшей точке ее полета, вырисовывавшееся на фоне неба.

— Да, — сказал я.

Некоторое время мы сидели молча. В дальнем конце луга снова показалась миссис Джонс-Толбот, и Розелла снова не сводила с нее глаз.

— Если бы мне надо было выбрать, на кого я хочу быть похожей, — произнесла она задумчиво, — то думаю, что выбрала бы ее.

Она все еще смотрела вдаль. Потом вдруг встала.

А я остался сидеть, размышляя о том, что бы такое Мария могла рассказать мне о своей матери. Потом — почему Розелла не хочет мне этого сказать. Потом — почему, хотя все так много говорят о Марии, никто даже намеком не обмолвился, что ей есть что рассказать. Почему все в Нашвилле ждут, когда Мария мне что-то расскажет. Почему все они, как и Розелла, считают, что Мария должна рассказать мне что-то сама.

И в то же время я думал о том, что будь я проклят, если стану выведывать и разнюхивать. Пусть она расскажет это мне, когда сочтет нужным, что бы это там ни было, да и кому вообще это интересно? Уж во всяком случае, не мне. И в это мгновение я ощутил ту же грусть, ту же жалость, почти нежность, что и тогда, когда незадолго перед этим увидел, как ее лицо превратилось в белую безжизненную маску и губы сжались в белый заживший шрам.

А Розелла стояла рядом со мной и что-то говорила.

— Ах, прости, — сказал я. — Что ты сказала?

— Вот старый дурак, — ответила она, усмехаясь. — Ты что, никогда не слушаешь, что я говорю? Я сказала, что тетя Ди — тот человек, на которого я больше всего хотела бы быть похожей.

— Это я слышал. А что ты сказала только что?

— Что каждому, наверное, все равно приходится мириться с тем, какой он есть.


Однажды, еще в июне, когда я в середине дня на попутных машинах добрался из Блэкуэллского колледжа до Дагтона, чтобы повидаться с матерью перед тем, как устраиваться на лето на работу, я увидел на Джонквил-стрит несколько мальчишек, лет девяти — одиннадцати, которые сидели на потрескавшемся асфальтовом тротуаре под кленом, дававшим немного тени, и играли в карты. Я остановился и стал смотреть. Карты были сильно потрепанные — наверное, остатки от двух или трех старых колод, потому что я заметил несколько пар одинаковых, — и мальчики с лихорадочным вниманием разглядывали карты у себя в руках. Перед каждым на потрескавшемся асфальте лежало по кучке жестяных крышечек от кока-колы. Один из них выставил крышечку и сказал:

— Ставлю доллар.

Ставки росли с головокружительной быстротой, пока один не сказал:

— Готово!

Все открыли свои карты.

— У меня больше картинок! — крикнул один.

— Нет, у меня больше! — крикнул другой.

— Нет, у меня! — крикнул третий, и началась свалка вокруг кучки крышечек, лежавшей посередине.

— Во что это вы играете? — спросил я.

Их грязные физиономии, уже почти мальчишеские, но с глазами, еще по-младенчески широко раскрытыми, повернулись ко мне, все в пятнах солнечного света, пробивавшегося сквозь листву клена.

— В покер, — важно ответил один и сплюнул на мостовую.

— Эй, мистер, — сказал другой, не желая отстать, — ты чё, ничего не понимаешь, что ли? Это покер.

Я сказал, что да, ничего не понимаю, и пошел дальше по улице, сквозь палящий летний зной и тишину, которую нарушало только печальное пение петуха вдали на чьем-то дворе. И вот теперь, когда я это пишу, вспоминая тот воскресный день на лугу миссис Джонс-Толбот, я чувствую себя так, как будто я один из этих мальчишек, играющих в покер на горячем потрескавшемся асфальте Джонквил-стрит. Пусть даже я знаю правила покера и значения всех карт в этой игре, но я не знаю ни правил, ни значения карт в той игре, в которую играю сейчас. Я знаю одно: что у меня в голове множество картинок, которые я просто перебираю и пересчитываю. Я не знаю — может быть, какая-то незначительная на вид карта с простым рисунком ценнее, чем любая картинка, а может быть, иногда даже жалкая двойка или тройка может сорвать банк.

Я только что выложил такую картинку, на которой изображены то воскресное утро на лугу и всадники, взлетающие в голубое небо и парящие над барьерами в полной тишине, как будто в сновидении, и я не уверен, что сейчас понимаю значение этой картинки лучше, чем тогда.

В своей теперешней игре я понимаю даже меньше, чем те мальчишки — в своей. Я знаю только — она больше похожа на пасьянс, чем на покер, и больше того: мне только что стало ясно, что этот пасьянс — моя судьба.

Я открываю еще одну картинку и тупо разглядываю ее. На ней изображена сцена в то же воскресенье вечером, после стипль-чеза на лугу у миссис Джонс-Толбот. Мы все отправились ужинать к Кадвортам. Мы — в общей сложности человек двадцать — сидим вокруг огромного, видавшего виды старого стола из палисандрового дерева. Сидим на чем придется: на стульях из палисандрового дерева — наверное, остатках бывшего гарнитура, на ветхих кухонных стульях, на табуретках, Бог знает на чем, и наши лица освещают свечи, воткнутые в массивный, старинный серебряный канделябр, в пару бутылок из-под виски с этикетками, давно залитыми стекающим воском, в старую трехлитровую бутыль из-под шампанского и в маленький глиняный кувшинчик. Все лица, улыбающиеся и радостные, словно купаются в волнах счастья и веселья, и я с непонятным страхом замечаю, что эти волны начинают захлестывать и меня. Я чувствую себя ребенком, который, забредя по колено в море, ощущает, как течение понемногу вымывает песок на дне у него из-под ступней, как играют у его ног бурунчики, грозя утащить дальше, на глубокое место, и видит, как там взрослые, умеющие плавать, плещутся и смеются, слышит, как они зовут его к себе, обещая позаботиться, чтобы с ним ничего не случилось.

Кад Кадворт стоит во главе стола с бокалом вина в руке и что-то говорит, и все смеются, но я чувствую только эту атмосферу счастья, которая понемногу затягивает меня, вызывая ощущение неведомой опасности. Я не слушаю Када, но потом вдруг слышу, как он говорит, что сегодня отмечается обручение. Он говорит, что они с Салли уже отведали супружеской жизни, и оказалось, что она не так уж и плоха, и теперь они собираются пожениться. По-настоящему пожениться, по всем правилам, говорит он. Чтобы целыми ночами расхаживать по комнате, напевая гимны, а когда заболит животик, возиться с детским питанием и менять пеленки.

— Потому что Салли, — объявляет он с трагической ноткой в голосе, и его докрасна обветренное круглое лицо и лысеющая голова с выступившими на них капельками пота блестят при свете свечей, — наконец-то залетела.

Тут он поднимает свой бокал с вином, в котором играют красные отблески, и провозглашает:

— Vive la République! Vive le mystère de la nature! Vive la réproduction! Vive буйство Жизненной Силы! Vive la Салли![18]

Поднимается громкий веселый шум, вино выплескивается на стол, один за другим раздаются тосты, иногда по-дружески соленые, и посреди всеобщего нарушения приличий и забвения хороших манер Мария исчезает со своего места рядом со мной и оказывается около будущей матери. Склонившись к ней, она обнимает ее за плечи, принимается целовать и между поцелуями говорит: «Ах, как я рада! Как я рада!»

Я смотрю на них и, когда с поцелуями покончено, вижу два лица, щека к щеке — две головы, темноволосую и рыжеволосую, и темные волосы скромно блестят при свете свечей, а рыжие сверкают и искрятся, и карие глаза сияют — глаза цвета лисьего меха или побуревших дубовых листьев в октябре, с росой на них, сверкающей под утренним солнцем, — и оба лица, освещенные свечами, еще и словно светятся одним общим внутренним светом.

А по другую сторону стола я вижу Розеллу, чей пристальный — и, по-моему, печальный — взгляд устремлен на эти лица, но не могу понять, что означает этот взгляд.

Потом Мария возвращается на свое место, а Салли теперь смотрит на Када, который все еще стоит и продолжает ораторствовать, заявляя, что если подумать, то тут нечему особенно радоваться. Это все, говорит он, просто подлая бабья манера отлынивать от работы. Кому, черт возьми, говорит он, теперь придется весной садиться за руль трактора и пахать?

А Салли перебивает его, декламируя мелодраматическим тоном:

Вы оборвали общий разговор,
И всех пугает ваше повеленье[19].

И добавляет:

— К тому же ты слишком много болтаешь.

— Кого это ты вздумала изображать из себя? Леди Макбет? — возмущенно вопрошает Кад.

— Тс-с-с! — успокаивает всех Салли, приложив палец к губам, и продолжает в том же тоне:

Не говорите с ним. Ему все хуже.
Расспросы злят его.

— Верно! — восклицает Кад. — Я просто в бешенстве!


И вот еще одна карта, а на ней другая картинка.

Кад стоит около бара в углу гостиной со стаканом в руке и говорит мне:

— …И когда я отправился на север, в страну янки, и поступил на юридический факультет Йеля, я жаждал крови, и когда устроился в шикарную фирму «Макфарлейн, Кимбол и Кершоу», был готов всем горло перегрызть, лишь бы пробиться. Я лез из кожи, голодал и добивался своего. Ну и развлекался тоже, конечно, но не в таком обществе, которого не одобрил бы старик Макфарлейн. У меня была уютная квартирка — хорошо обставленная, с громадной кроватью и двумя туалетами, и я даже уговорил себя влюбиться в одну хорошенькую молодую сучку, которую даже старик Макфарлейн счел бы вполне приемлемой, потому что не знал про нее того, что знал я. А потом я выиграл действительно важный процесс — мне его поручили, поскольку считали безнадежным. И знаешь, на следующее утро после того, как я выиграл этот процесс, я долго лежал, уставившись в потолок. И это было никакое не похмелье. Потом я встал, постаравшись не разбудить свою маленькую подружку — почти невесту, — она лежала там хорошенькая, как картинка, хоть и растрепанная и замученная после всего, что было ночью, и тихо похрапывала. Я благоговейно поцеловал ее, натянул штаны, на цыпочках вышел и отправился прямиком на Уоллстрит, в контору Старика.

— Макфарлейна?

— Ну да. Глаза у него были холодные, как синий лед на солнце, а брови кустистые, как живая изгородь, покрытая инеем. Я собрался с духом и говорю: «Сэр, вы были мне как отец, вы утирали мне сопли и пороли меня, но я чертовски неблагодарная скотина, и я ухожу». Он целую минуту разглядывал меня, и весь его вид предвещал недоброе, словно победа демократов на выборах или падающий барометр, а потом раскрыл рот и показал свои искусственные зубы, внушительнее которых не было на всей Уолл-стрит. «Это, вероятно, следует понимать так, — говорит он, щелкая этими белыми, как мрамор, зубами, похожими на могильные камни, — что, по-вашему, в нашей фирме можно шантажом добиться повышения?» — «Нет, сэр», — говорю я. «Ваши старания, — говорит он, — не только неэтичны, они еще и излишни, вы уже получили повышение. Правда, только в младшие партнеры». Я не знал, что и сказать. Клянусь, что у меня на глазах стояли слезы. Тогда старик Мак спросил: «Значит, этого вам мало?» Я едва пробормотал, что даже слишком много, но я просто должен уйти. Но тут он…

Тут Кад заглянул в свой стакан, наклонив голову, так что я увидел на его гладкой, загорелой лысине отражение настенной лампы позади него. Потом он поднял голову и очень серьезно произнес:

— В общем, еле пронесло. Я чуть было не остался.

Он снова внимательно поглядел в свой стакан.

— Но я не остался, — сказал он, поднимая глаза. — Я вышел из кабинета Старика и в это самое мгновение почувствовал, что действительно существую. Только раз в жизни я так себя чувствовал — ох, как хорошо я это помню! Это был ночной воздушный десант над Нормандией в день вторжения, я служил в Первой воздушно-десантной дивизии, и вот — ух! — я следующий! Я перднул, как в трубу дунул, и вывалился наружу, и подо мной все ночное небо было заполнено парящими простынями, как будто Господь Бог нечаянно опрокинул тележку с грязным бельем целого небесного отеля, и я считал секунды перед тем, как дернуть за кольцо, и чувствовал, что существую. Нас натаскивали на безумие и человекоубийство, но я чувствовал, что существую.

Он поставил стакан на стойку бара и вытянул руки перед собой, ладонями вверх, растопырив пальцы, словно хотел что-то схватить.

— Теперь я по утрам просыпаюсь, — сказал он, — и знаю, что мне надо делать. К чему руки приложить — в буквальном смысле слова. Я гляжу вокруг и все вижу, могу все потрогать. Я чувствую, что существую.

Он посмотрел на свои руки, медленно поворачивая их перед собой. Это были большие, мускулистые руки, обветренные докрасна, с крепкими ногтями и едва зажившим шрамом на одном запястье. Потом он опустил руки и смущенно посмотрел на меня.

— Я знаю, что все, что я делаю, никому не нужно, — сказал он. — Конечно, я всего лишь отброс истории. Может быть, в конечном счете того, что я делаю, вообще не существует. Но я родился здесь, в этом старом доме, и когда я выглядываю в окно, то знаю, что я вижу, и я знаком с людьми, которые мне нравятся, и мне нравится то, чем я занимаюсь целые дни, и, может быть, это и значит существовать, а когда Салли выпихнет на свет этот крохотный крикливый комочек протоплазмы, я заору от радости, потому что я существую. А вот сейчас я немного выпил и морочу голову серьезному человеку всякой чепухой.

Мне вдруг стало неловко, и это ощущение, словно капля краски, которая расплывается в стакане воды, понемногу охватило все мое существо, превратившись в какую-то расплывчатую, неопределенную боль.

— Какого черта, — сказал я, — я никакой не серьезный человек, я преподаватель в университете.

Он смотрел на меня ухмыляясь, чуть склонив набок свою крепкую лысую голову и лукаво прищурив один глаз, и взгляд у него был ничуть не пьяный, а просто дружеский, и я понял, что этот человек нравится мне не меньше, чем все, кто мне в жизни нравились, не меньше, чем все мои друзья; и тут наступило холодное прояснение, словно кто-то выбил грязное стекло в окне и в комнату ворвалось зимнее солнце, и я спросил себя: «Какие это друзья?»

Сейчас, вспоминая ту минуту и годы, которые ей предшествовали, я никого не могу назвать своим другом. Ни в дагтонской школе, ни даже в футбольной команде — разве что Мела с его виски и чернокожими малолетками, — ни в блэкуэллском колледже, ни в Чикаго, потому что доктор Штальман был мне не другом — дядей, отцом, любящим опекуном, благодетелем, но не другом, — ни в партизанах, потому что то, что связывало меня с Джакомо, Джанлуиджи и всеми остальными, было очень серьезно, но не было дружбой.

А если вернуться к сцене у стойки бара в гостиной Кадвортов, то сразу после этого ледяного прояснения, я снова мысленно увидел, как Мария после объявления о беременности Салли встала и подошла к ней, чтобы поцеловать ее в щеку, и как лицо ее, освещенное свечами, сияло разделенной радостью. При этом воспоминании у меня забилось сердце, и тут я услышал, как Кад, по какому-то таинственному совпадению, говорит:

— Послушайте, тут продается одна неплохая ферма — совсем рядом, она граничит со мной одним углом. Умеренная цена, любые условия. Это часть большого владения, которое решено распродать. Вы южанин, почему бы вам не вернуться домой, как я, и не осесть на земле? — И потом, после паузы: — Как здорово было бы, если бы вы…

Он смущенно умолк, глотнул виски и сказал:

— Ну вот, опять я спьяну разболтался. Но правда, мы были бы чертовски рады. Тут вам и фермерство, и профессорство.

— Ничего не выйдет, — ответил я, не желая углубляться в эту тему. — У меня нет денег.

— Тогда послушайте. — Он перешел на деловой тон: — Эта ферма себя окупит, клянусь вам. Я возьму у вас в аренду сотню акров за обычную плату — мне не хватает пастбищ и зерна. Все это можно устроить.

— Но… — начал я, но продолжать не стал, и это слово повисло в воздухе, оставив ощущение какой-то смутной печали.

— Ничего не «но», — живо возразил он. — На днях мы ее посмотрим. Мне надо повидаться со сторожем, который за ней присматривает и просится ко мне в арендаторы. Дом там хороший, можно хоть завтра въехать, а все, что понадобится, сделать потом. Ведь посмотреть не вредно.

— Да, — сказал я, — посмотреть, конечно, не вредно.


И еще одна карта.

Я стою посреди гостиной Мак-Иннисов. Я заехал за Марией — мы отправляемся на рождественский котильон, и дворецкий провел меня сюда, чтобы я подождал, пока Мария не спустится вниз. Мы должны здесь выпить по рюмке, прежде чем ехать в клуб. На мне черный галстук — впервые в жизни. Даже фрак, который на мне, — мой собственный. Я стою перед камином и стараюсь не смотреть в большое зеркало над мраморной каминной полкой.

Входит Мария, разрумянившаяся, со сверкающими глазами, очень довольная собой, и тут же, остановившись, восклицает:

— О, потрясающе!

Она подходит ко мне, чтобы обменяться ритуальным поцелуем, и гладит рукой шелковые отвороты фрака:

— Вот это да! Как красиво!

В зеркале над камином я вижу краем глаза молодую пару — рослого мужчину в черном и хрупкую женщину в белом, в пышной юбке в косую красную полоску; слегка склонив голову, она гладит рукой отвороты фрака, и я говорю:

— Ну прямо как реклама модной одежды.

Мария поднимает глаза, видит изображение в зеркале и критически разглядывает его.

— Нет, — говорит она, — совсем не похоже. Мужчина на рекламе тоже красивый, но этот не просто красивый — посмотри, какой у него благородный вид, какое достоинство!

И мы оба смеемся, глядя в зеркало, и где-то глубоко в моем сознании внутренний голос тихо повторяет эти лестные слова.

Я обнимаю ее за талию и снова целую, но осторожно, чтобы не смазать косметику и не повредить прическу. Моя рука остается на ее талии, и мы стоим, с восхищением рассматривая изображение в зеркале. Глаза молодой женщины, которую мы там видим, сияют в отблесках огня, горящего в камине.


Я открываю еще одну карту.

Мы с Кадом стоим в пустом, полутемном фермерском доме, а человек в комбинезоне открывает ставни.

Этот человек — арендатор и сторож фермы, но он заявил об уходе с нее, и Кад пришел, чтобы уговорить его перейти к нему, поскольку говорят, что этот человек — большой знаток лошадей. А я здесь в качестве возможного покупателя, который хочет осмотреть ферму. Мы уже обошли угодья, и теперь нам показывают дом. Одно за другим открываются высокие окна, и ноябрьское солнце вливается в комнату, отчего она кажется еще более пустой, а дубовый пол, заметно выщербленный за сто с лишним лет, — еще более грязным.

Но Кад говорит:

— Отличное место. Посмотрите на этот потолок с лепниной. Красиво, и штукатурка до сих пор прекрасно держится. — Он продолжает оглядывать комнату, потом говорит: — Этот дом шикарнее нашего.

Стоя посередине комнаты, он подпрыгивает и всем своим немалым весом опускается на доски пола.

— Даже не дрогнул, — говорит он.

Я бормочу что-то одобрительное, и мы переходим в столовую.

— Посмотрите еще раз на этот потолок, — говорит Кад. — И на камин.

Я мысленно представляю себе стоящий здесь большой стол и людей вокруг него. Потом у меня перед глазами вдруг появляется стол в доме Кадвортов в тот вечер, когда он объявил о беременности Салли, и я вижу отблески свечей на двух улыбающихся женских лицах, щека к щеке.

— Да, — говорю я, — прекрасно.

Я замечаю, что человек в выцветшем, заплатанном комбинезоне — арендатор фермы — украдкой наблюдает за мной. Ему за пятьдесят, когда-то он был крепок и строен, но теперь сутулится, и силы у него уже не те. Длинные висячие усы когда-то были черными, но теперь в них пробивается седина, и они пожелтели от табачной жвачки. Из-под низко надвинутой старой, помятой черной фетровой шляпы на меня недружелюбно глядят налитые кровью глаза, в которых застыло выражение обреченности. В эту минуту он напоминает мне фотографии конфедератов, взятых в плен в самых последних, безнадежно проигранных битвах Гражданской войны. Он следит за мной из-под низко надвинутой шляпы, жуя свои длинные висячие усы.

В спертом воздухе комнаты я улавливаю запах виски.

И тут я, повернувшись к Каду, выпаливаю со злостью и, как ни странно, с облегчением:

— Да, место замечательное, но я же вам говорил — у меня нет денег!

Челюсть человека в комбинезоне, жевавшего свои усы, замирает в неподвижности. Губы его раздвигаются в усмешке, похожей на оскал задыхающейся от бега собаки, но в налитых кровью глазах я уже не вижу злобы. В них мелькает искра холодного злорадства.

— Да бросьте вы, — говорит Кад. — Я же говорю, это дело верное. Я сказал, что могу…

Я его не слушаю.

Вот такая картинка. Но должен добавить, что на обратном пути, когда наши кони шагали бок о бок по проселочной дороге между оголенными живыми изгородями, я оглянулся и сквозь просвет в изгороди снова увидел этот дом на высоком берегу ручья, окруженный высокими дубами и тюльпанными деревьями, с побуревшими от старости кирпичными стенами и четко вырисовывающимися на их фоне белыми ставнями, с шиферной крышей, сверкающей, как пушечная сталь, под все еще ярким солнцем.

Первым молчание нарушил Кад.

— Проклятье! — сказал он. — Не могу я его взять. Он хороший скотник, знает толк в лошадях, но, черт возьми, он же пьет. Еще не вечер, а несет от него, как от винокуренного завода. — Он сердито повернулся ко мне. — Вы тоже унюхали, да?

— Да, — ответил я.

— У него когда-то была собственная ферма, — сказал Кад немного погодя. — Не ахти какая, но все же кое-что. Он лишился ее. — Помолчав, он добавил: — Голову даю на отсечение, что пропил.

— Бедняга, — отозвался я.

Я думал о том, что этот человек как раз в таком возрасте, в каком был бы сейчас мой отец. У этого человека тоже когда-то были прекрасные черные усы.


Некоторые картинки теперь, спустя годы, утратили четкость очертаний, а другие с самого начала выглядели смазанными, словно карты, если зажать в руке один конец колоды, большим пальцем другой руки отогнуть другой конец и быстро отпускать карту за картой. Глаз успевает уловить на каждой цветное пятно и какой-то контур, но не успеешь их разглядеть, как поверх этой карты ложится следующая, и так до конца колоды. В том году так получилось у меня с рождественскими каникулами.

До этого я за свою жизнь побывал только на одном танцевальном вечере — на школьном выпускном вечере в Дагтоне, да и то пробыл там всего три минуты, а теперь меньше чем за две недели побывал на пяти вечерах, начал привыкать к своему фраку с черным галстуком и вынужден был купить еще две белых рубашки, потому что прачечная не успевала их стирать. И все, что происходило в эти дни, слилось у меня в памяти. На следующий день после танцев я вдруг обнаруживал, что где-то в глубине сознания они все еще продолжаются, а вскоре уже начинал ждать следующих. Сидя за работой, я внезапно погружался в какую-то пустоту, полную ожидания, и потом даже не мог сообразить, сколько времени я так просидел. Но то, чего я ждал, тоже представлялось какой-то пустотой, легким гипнозом, сном, в котором видишь чье-то новое лицо, новую улыбку, ощущаешь новый аромат, слышишь новый голос, говорящий: «О, как красива сегодня Мария!» — и свой собственный голос, отвечающий: «А она как раз только что сказала это о вас», и эта улыбка, голос, аромат, беглое прикосновение руки — все переплетается, сливается воедино и словно опутывает тебя невидимой паутиной, создавая восхитительную и обманчивую иллюзию некоей мистической близости с обворожительной собеседницей. И тебя уносит поток музыки, и ты покорно отдаешься течению времени, ощущению единения не только с послушным телом, плавно движущимся у тебя в полуобъятьях, но и со всеми другими кружащимися вокруг телами.

И неизменно в каждый из таких вечеров это обращенное ко мне лицо рано или поздно оказывалось лицом Розеллы, сияющим озорной улыбкой или блаженно откинутым назад, словно в полуобмороке, и это ее голос говорил:

— Ну надо же, каким танцором стал этот старый бродяга, умереть можно! И все они по тебе умирают, ведь ни одна просто не знает, что такое жизнь, пока этот красивый властный зверь не стиснет ее изящную тоненькую талию двумя могучими пальцами и не вопьется в нее этими жадными пылающими глазами!

На что я отвечал:

— Ну, ты полегче, черпай ложкой, а не ведром, а то так и подавиться недолго.

А однажды, уютно устроившись, как обычно, в объятьях партнера — партнером был как раз я, — Розелла подняла глаза и сказала:

— В Дагтоне ты так не танцевал. По-моему, я имею право знать, как это ты научился. Ведь мне ты учить себя не позволил.

— Тебе обязательно надо все знать.

Она кивнула и чуть приподняла голову, чтобы видеть мое лицо.

— Ну хорошо, — сказал я. — Начиналось все с девушек-патриоток из армейской службы организации досуга, которые позволяли одному неотесанному мужлану лапать их нежные белые тела и растаптывать в лепешку их изящные ножки. А завершили мое обучение римские проститутки или просто молодые римлянки, которым хотелось наконец плотно поесть.

— Фу, — недовольно произнесла она.

— Тогда не спрашивай, если не хочешь услышать правду, — сказал я. — Ты единственный человек, которому я всегда говорю правду. — И добавил: — Это, наверное, дань моей признательности Дагтону.

Тут наш танец кончился. Потом кончился и весь танцевальный вечер — как и все такие вечера, слишком рано, когда ты только-только успел почувствовать, что все начинается по-настоящему, только-только перешел какую-то черту, узнал какую-то тайну. И потом, в полчетвертого ночи или даже позже, видишь свой дом, который смутно белеет в конце проселочной дороги, а когда на него падает свет фар, словно выпрыгивает из темноты, четко очерченный на фоне черного леса, и тебя охватывает грусть, и чувство вины и утраты — трудно определить это ощущение, но больше всего оно похоже на то, что переживает мальчишка, поонанировав вволю.

А войдя в пустой дом, хочется крикнуть во весь голос, требуя объяснить, Бога ради, что же такое на самом деле реальность.

Но крепкий сон — самый лучший целитель. И когда как следует выспишься, все становится на свои места. Так всегда бывает.


Все эти первые пять танцевальных вечеров были похожи друг на друга. Шестой, устроенный Каррингтонами в канун Нового года, отличался не только от рождественских, но и от всех вечеров, которые они устраивали раньше — во всяком случае, при мне. Прежде всего, публика на нем была более смешанная. Многих гостей я раньше никогда не встречал, в том числе кое-кого постарше — и из университета (весьма достойного вида), и просто горожан (из хороших семей и, по-видимому, состоятельных), а также индуса в тюрбане, со знаком касты на лбу и прочими штучками, которого, как выяснилось, привела Эми Дэббит. («О, у нее есть какой-то гуру, или свами, или что-то в этом роде, — сказала Розелла. — У нее вечно всякие увлечения: христианская наука, психоанализ, холодные обливания, средневековое католичество, натуральные продукты. Теперь это Мудрость Востока — могу спорить, что она включает в себя и все эти экзотические позы».) Чтобы освободить место для такого многочисленного общества, из северного конца конюшни убрали всю мебель, а вдоль западной стены поставили столы на козлах для бара и буфета. Рояль передвинули туда, где раньше стояли столы, и там же расположился джаз — пять чернокожих музыкантов («Их выписали из Нью-Орлеана», — шепнул мне кто-то с благоговением).

Однако самым главным отличием этого вечера была царившая на нем атмосфера. Дело не только в том, что все происходило в чьем-то доме, а не в клубе, потому что и здесь в тот вечер я встретил незнакомых людей. Но в этом мире беззастенчивого веселья и простодушного стремления отдаться потоку жизни, где можно, ничего не прося, получить все, они не выглядели чужими. Даже свами, для которого специально поставили стул (он не танцевал и не пил спиртного), казался участником этого веселья: восседая в окружении нескольких молодых женщин, склонившихся над ним или расположившихся на подушках у его ног, и прихлебывая свой апельсиновый сок, он обводил комнату бесстрастным взглядом черных глаз, как будто благословлял всех этих смертных, совершавших ритуал надежды и обновления.

Я, возможно, выпил немного больше обычного, но во мне, по-видимому, происходила более глубокая и таинственная химическая реакция, чем просто всасывание в кровь алкоголя. Во всяком случае, всякий раз, когда кто-нибудь из мужчин дружелюбно улыбался мне, или жал руку, или похлопывал по плечу, когда какая-нибудь из женщин взглядом приветствовала меня или скромно опускала глаза, — все, до самых незначительных мелочей, казалось мне важной стадией мистического процесса, обещавшего некое многозначительное откровение.

В полночь раздался оглушительный колокольный звон (Лоуфорд заранее поставил пластинку и включил полную громкость), все мы подняли бокалы с шампанским, выпили, и началась настоящая оргия поцелуев — все принялись целоваться с кем попало (в том числе и я с Марией — это был наш первый настоящий поцелуй, и я с удивлением ощутил податливость и теплоту ее губ). Потом мы поспешно отставили в сторону бокалы, взялись за руки и запели старинную шотландскую песню про добрые старые времена.

И Джед Тьюксбери, держась за руки — с одной стороны с какой-то женщиной средних лет в очках, даже имени которой не знал, а с другой с Эми Дэббит, которая ухитрилась втянуть в круг даже своего величественного свами, державшего ее за другую руку, — в окружении новых знакомых с воодушевлением пел вместе с остальными, прославляя счастье и исполнение желаний, которые приносит время, и сердце у него, к его собственному удивлению, было преисполнено нежности. Он не знал, что и подумать.

Около часа ночи музыканты начали собирать свои инструменты, и некоторые гости, главным образом, те, кто постарше, стали незаметно исчезать. Через несколько минут Лоуфорд протрубил в свой охотничий рог и, ловко вскочив на стул, громогласно объявил, что приглашает всех любителей искусства на небольшой вернисаж около мастерской и что потом будет предложен легкий ужин. Даже тем, кто искусства не любит, добавил он.

— А что он собирается показывать? — спросил я Розеллу.

— Не имею ни малейшего представления.

— Он даже тебе не сказал? — спросила Мария.

— О, это великая тайна, — ответила Розелла с улыбкой.

Все гурьбой направились в северный конец комнаты, где у очага в большом кресле с обивкой под тигровую шкуру уже царственно восседал свами, занятый серьезной беседой с заметно увеличившейся кучкой поклонников, включавшей даже двух-трех мужчин, которые слушали его очень внимательно. Несколько гостей бродили среди скульптур, разглядывая их, и прежде всего «Балет». Мария присоединилась к кружку поклонников свами, а я подошел к группе, окружавшей «Номер 5».

Опора «Номера 5», тоже в виде камертона, была чуть наклонена вперед, намечая очертания спины невидимой женщины, от которой были видны только серебристые руки. Правая, чуть согнутая в локте, была протянута вперед и вниз, и ее большой и указательный пальцы, казалось, вот-вот сомкнутся на каком-то продолговатом предмете. Кисть левой руки была обращена ладонью вверх, а пальцы сложены в некое подобие чаши, — это выглядело как жест удивления и восхищения.

А в кольце, образованном большим и указательным пальцами серебристой правой руки, торчал великолепный банан.

По выражениям лиц зрителей — от румянца смущения у женщин до откровенных ухмылок у мужчин — было ясно, что не требуется уже никаких дальнейших объяснений, чтобы увязать искусство с жизнью. Больше того, теперь стало сразу ясно, что изображали на самом деле все остальные номера «Балета».

Я наблюдал за этой сценой, когда Лоуфорд попросил меня ему помочь, но я еще не успел отойти, когда к скульптуре подошла миссис Джонс-Толбот, улыбаясь всем снисходительно и в то же время с некоторым укором.

— Вот негодники! — произнесла она, вынула из руки «Номера 5» зазорный предмет и спокойно, по-прежнему улыбаясь, положила его на место — в большую вазу с фруктами, откуда его извлек какой-то шутник.

Я помог Лоуфорду выкатить из мастерской еще один из тех черных прямоугольных постаментов, на которых стояли его скульптуры. Он оказался тяжелее, чем можно было судить по виду, а о форме скульптуры не позволяло даже строить догадки белое покрывало размером с простыню, окутавшее ее. Рядом застыла в ожидании Розелла, послушно держа, кроме своего бокала шампанского, еще и стакан с коктейлем, который отдал ей Лоуфорд. Позади нее, спиной к очагу, полукругом стояли остальные.

Розелла протянула Лоуфорду его стакан. Я вдруг заметил, что, хотя с виду он был как будто совершенно трезв, лицо его вдруг напряглось, и я вспомнил, что, когда он в мастерской одергивал покрывало на скульптуре, руки у него слегка дрожали. Он беспокойно обводил глазами лица зрителей.

Не сказав ни слова, он почти грубо сунул мне свой стакан и сделал шаг вперед. Я видел, что его взгляд остановился на лице Розеллы. Он схватился за кольцо, прикрепленное к середине покрывала, поднял его как можно выше и, все еще не спуская глаз с лица Розеллы, одним движением сдернул покрывало, небрежно швырнув его назад, в мою сторону. Я поймал его и стал рассматривать скульптуру.

Это была бронзовая голова мужчины, пожилого, может быть, даже старого, с почти совершенно лысым круглым черепом. Голова была запрокинута назад, широко раскрытые глаза полны ярости, рот разинут в беззвучном крике, так что виден был болезненно напряженный язык.

— Ох! — выдохнула Розелла. Несколько секунд она глядела на скульптуру, стоявшую лицом к ней, Лоуфорд глядел на нее, а вокруг царило мертвое молчание.

Потом она вдруг шагнула вперед, поставила свой бокал шампанского на черный постамент рядом с кричащей головой и воскликнула:

— Ах, Лоуфорд, это просто удивительно!

Подбежав к нему, она притянула к себе его голову и стала целовать. Я стоял совсем рядом и, видя, как внезапно втянулись ее щеки — собственно говоря, я видел одну только правую, но точно знал, даже лучше, чем если бы я это видел, как втянулась и другая, — как будто сам ощутил прикосновение ее мягких и сильных приоткрытых губ и напор ее мягкого и сильного, извивающегося, мокрого языка, проникающего мне глубоко в рот.

Я не желал видеть то, что видел, я отказывался это видеть и заставил себя отвести взгляд. Он упал на миссис Джонс-Толбот, которая, стоя позади своего племянника и Розеллы, глядела на меня с выражением, которое я могу описать только как холодное клиническое любопытство. Я почувствовал, что краснею.

Но миссис Джонс-Толбот уже заговорила о чем-то с пожилым человеком, стоявшим рядом с ней, и тут зазвучал хор поздравлений.


Все понемногу потянулись в южный конец комнаты. В огонь были подброшены новые поленья, стулья расставили по местам, откуда-то таинственным образом снова появились разбросанные в беспорядке разноцветные кожаные подушки для сидения, и запасы еды и напитков в баре и буфете были щедро пополнены.

Гости принялись есть. Некоторые уже уходили. Я не видел, как прощалась с ними Розелла, но Лоуфорд одаривал женщин последним новогодним поцелуем, а мужчин дружески похлопывал по плечу, повторяя этот ритуал снова и снова. Потом он оказался среди оставшихся гостей и стал обходить их, всем своим видом показывая, как он рад, что они не ушли, внимательно выслушивая каждого, чуть наклонив голову, с улыбкой, которая то разгоралась, то меркла в ответ на слова говорившего, словно электрическая сигнальная лампочка в каком-то измерительном приборе, — непринужденный, изящный и очаровательно тактичный.

Все чувствовали себя уютно. Повсюду шли неторопливые беседы, прерываемые смехом. Заиграла тихая музыка, шедшая непонятно откуда, и несколько отважных пар, в том числе Мария с Кадом, пошли танцевать. Я стоял, глядя на танцоров, но не видя их, и вспоминал ту минуту, когда Розелла целовала мужа, а я поймал на себе взгляд миссис Джонс-Толбот.

Я стоял один — по крайней мере, мне казалось, что я стою один, пока я не почувствовал, что рядом со мной есть кто-то еще. Это был один из тех гостей, с которыми я раньше не был знаком, — моложавый элегантно одетый человек с чуть высокомерной улыбкой. Наши взгляды встретились.

— Шикарно танцует, — сказал он, кивнув в сторону Марии. — И фигура тоже шикарная.

Потом смерил меня с головы до ног спокойным и самоуверенным взглядом и добавил тоном снисходительного одобрения с примесью удивления:

— А вы неплохо умеете их выбирать.

Он слегка опустил правую руку, выставил вперед кисть ладонью вверх и потер большим пальцем подушечки сложенных вместе указательного и среднего, указав мне на них глазами с таким видом, словно это какой-то неприличный жест. Я не понял, что он имеет в виду, и тупо посмотрел на него. Уголки его красиво вырезанных губ чуть изогнулись в понимающей, заговорщической улыбке, и он, подняв руку повыше и еще раз потерев большим пальцем два других, сказал тихо, словно делясь со мной секретом:

— И тити-мити у нее тоже есть.

В первую секунду я не среагировал — я просто его не понял. Потом с большим трудом удержался, чтобы не закатить ему пощечину, и резко отвернулся.

По аллейке, устроенной среди джунглей, я прошел в южный конец комнаты, где с одной стороны находилась кухня, а с другой туалеты. Тот, в который я вошел, показался мне огромным, словно туалетная комната отеля, и ослепительно светлым после полутьмы джунглей. В туалете никого не было. Я встал к одному из трех писсуаров и стал облегчаться, стараясь ни о чем не думать.

Потом подошел к раковине, вымыл руки, вытер их и посмотрел на себя в зеркало. Лицо тоже не мешало бы вымыть. Мой черный галстук, с самого начала завязанный не слишком умело, почти развязался и уныло съехал на сторону. Белая рубашка уже не сияла свежестью — я надел ее во второй раз. Общее впечатление было такое, словно я провел ночь в мусорном баке.

Я стал как мог приводить себя в порядок, начиная с лица. Когда я разглядывал не вполне удовлетворительные плоды своих стараний, мне вспомнилось, как, когда я заехал за Марией, чтобы везти ее на рождественский котильон, она восхищенно гладила отвороты моего фрака и как, когда я обнял ее за талию, мы улыбались, глядя на очаровательную молодую пару в большом зеркале над каминной полкой в гостиной Мак-Иннисов. Сейчас мне показалось, будто она стоит рядом со мной в этом зеркале здесь, в туалете, а позади и вокруг нас — все эти мужчины в корректных черных костюмах и сияющих белизной рубашках и женщины с обнаженными плечами, и все глаза — даже глаза Када, потому что он тоже стоял среди них, — устремлены на нас, на меня, с хитрым, понимающим, заговорщическим выражением, и рука у каждого вытянута вперед на высоте талии и будто втайне, только для моих глаз, делает этот непристойный жест, потирая большим пальцем подушечки указательного и среднего, и я слышу их шепот: «Тити-мити!»

Все это мелькнуло перед моими глазами и через секунду исчезло. А в ушах у меня снова прозвучали слова Када Кадворта, сказанные там, в пустом фермерском доме на холме над ручьем: «Вы легко могли бы привести его в порядок. Я же говорю вам — дело верное».

А потом я снова увидел, на этот раз мысленно, лицо сутулого пожилого человека в заплатанном комбинезоне с глазами, налитыми кровью и полными злобы и отчаяния, украдкой глядящими на меня из-под низко надвинутой старой черной фетровой шляпы.

У меня перехватило дыхание, и я почувствовал, что вот-вот задохнусь. Я рывком распустил узел галстука и запустил пальцы в волосы, не заботясь о том, как они после этого будут выглядеть. Потом вышел из туалета, прошел через джунгли и направился прямо к бару.

Никто уже не танцевал. Гостей осталось еще меньше, и все теперь сидели. Один из мужчин заканчивал рассказывать какую-то историю, смысла которой я не уловил. Но все смеялись над ней до упаду. Я сделал несколько больших глотков прекрасного, хорошо выдержанного виски и стоял, глядя на сидящих с высоты своего роста, когда Кад крикнул мне с другой стороны очага:

— Эй, Джед, могу спорить, что вы знаете какие-нибудь соленые алабамские истории.

— Не-а, — ответил я, попытавшись улыбнуться.

— Нечего, не отлынивайте! — крикнул Кад. — Вы ни разу ничего не рассказывали. Почему только я обязан вас всегда развлекать?

Все одобрительно зашумели.

Я смотрел с высоты своего роста на этих людей, лица которых были обращены ко мне. Я не знал, кто они такие. Я увидел лицо Марии по ту сторону очага. Сделав еще глоток виски, я нагнулся, поставил свой стакан на под очага, выпрямился и сказал чуть гнусаво, как говорят в алабамском захолустье:

— Ну ладно, чего там, есть одна история, рассказать ее, что ли?

— Тихо! — скомандовал Лоуфорд, подняв руку.

— Это про моего папашу, как он окочурился, — сказал я.

И рассказал всю историю.


Я рассказал им все, от начала до конца, со всеми полагающимися жестами и насколько возможно реалистично, стараясь только, чтобы это звучало не совсем уж непристойно, — до того момента, когда мать вскочила и зашвырнула эту самую кавалерийскую саблю, к дьяволу, в ручей, вот таким манером.

Мне показалось, что это самое подходящее место, чтобы остановиться, и я остановился, добавив только с самым карикатурным провинциальным выговором:

— И тут мамаша опять плюхнулась на свой деревянный стул там, в повозке, сзади меня и черномазого, и сказала: «Трогай!»

Наступило молчание. Я мельком увидел на лице Марии странно напряженное выражение, повернулся, снова подошел к бару и выпил. Я слышал, как Кад у меня за спиной воскликнул:

— Здорово, просто здорово! Я так и знал, что вы не оплошаете!

Позади меня звучали аплодисменты и оживленный говор.

Когда я отошел от бара и встал позади всех, я заметил, что Мария исчезла. Я стал высматривать, нет ли свободной подушки, чтобы сесть, и тут ко мне подошел один из мужчин, завсегдатай наших посиделок, и спросил:

— Откуда вы знаете эту байку, Джед? Прекрасная байка.

— Может быть, и прекрасная, только это не байка, — ответил я. — Это просто автобиография.

— Да бросьте вы, — сказал он.

Я спокойно и недвусмысленно заверил его, что это действительно автобиография, добавив, что в округе Клаксфорд это всем известно, и закончил:

— А далее свидетель отвечать на вопросы отказался.


1 января, проспав до середины дня, я кое-как привел себя в порядок, чтобы отправиться за продуктами в магазин у перекрестка дорог — старомодный сельский магазин, старик хозяин которого в любое время дня и ночи сидел там под единственной засиженной мухами лампочкой. Когда я вернулся домой, уже темнело. Держа в руках пакет с покупками, я вошел через заднюю дверь, стряхнул с ног свежий снег, зажег свет на кухне и стал раскладывать продукты по местам. Потом, не зажигая света в коридоре, сделал несколько шагов до двери спальни, открыл ее и вошел.

Послышался слабый шорох. Я замер на месте, пытаясь определить, откуда он идет.

— Не зажигай света, — произнес голос, больше похожий на хриплый шепот.

Глава VIII

2 января я все утро пытался ни о чем не думать, занявшись курсовыми работами студентов (их надо было проверить до конца рождественских каникул), но где-то на краю пустоты, царившей в моем сознании, копошился какой-то проблеск — понимание того, что все изменилось и ничто уже не будет таким, как прежде.

В конце концов я встал из-за стола и пошел на кухню с твердым намерением сделать себе бутерброд с швейцарским сыром, но там обнаружил, что как будто со стороны наблюдаю за тем, как мои руки наливают в стакан двойную порцию виски, добавляют воду и лед. Потом, вдвойне нарушив собственные принципы, я выпил посреди дня и в одиночку. После этого заставил себя сделать бутерброд и съесть его.

Я стоял посреди кухни, и солнечный свет, еще более яркий из-за свежего снега на земле, лился в нее через большое окно, выходившее на юг. Я отметил, как четко выделяются при таком освещении трещины в старом линолеуме на полу. Потом внимательно оглядел всю кухню. Я жил в этом доме четвертый месяц и теперь, стоя здесь, понял, что и комната, и ландшафт за окном для меня совсем как незнакомые.

Я знал, что и сам для себя я совсем как незнакомый. Я вытянул вперед руку и посмотрел на нее. В глубине души я не мог бы сказать, чья это рука. Я стоял посреди ярко освещенного снежным сиянием пространства вне времени и осторожно, медленно, глубоко вдыхал и выдыхал воздух, пытаясь сообразить, как мне жить в этой новой для меня среде, где нет ни прошлого, ни будущего, а только незнакомое настоящее, от вдоха до выдоха.

Но тут вдруг я понял, что и прошлое, и будущее существуют и в них мне тоже придется жить. Потому что оттуда, где висели в коридоре старые часы-ходики с гирей, послышалось металлическое жужжание и «бам-м», — это означало, что уже час дня и почта, наверное, уже доставлена.

Я с радостью ухватился за такой подходящий повод выйти из дома. Я подумал, что если вечно идти и идти по этому ярко освещенному бесконечному миру, то все будет так, как будто ничего не произошло.

Дойдя до почтового ящика, я вынул почту, но не стал ее просматривать, а просто немного постоял в этом ярко освещенном абстрактном мире. Потом нерешительно, медленно направился обратно к дому, но там, где кончалась ведущая к нему проселочная дорога, снова остановился и стал разглядывать то, что видел перед собой в этом ярком свете, — обычный деревянный домик в полтора этажа, когда-то побеленный, но уже снова требующий покраски, стоящий на белом снегу на фоне темных кедров.

Я обернулся и оглядел все вокруг. Где-то далеко, вне моего поля зрения и вне моего сознания, находились люди, они делали что-то такое, что должны были делать. Но я знал, что сейчас повернусь и пойду к дому.

Слабый хруст ярко освещенного свежего снега у меня под ногами был похож на звук чьих-то шагов в темноте.

Я вошел в дом, прошел в спальню, положил почту на стол у окна и задернул занавеску, отгородившись от дневного света, — это свое последнее действие я осознал, только завершив его. Я зажег настольную лампу и стал разбирать почту. В ней оказались газета, несколько рекламных проспектов и одно письмо. Почерк на конверте показался мне немного знакомым, но я, не тратя времени на размышления, вскрыл его и стал читать.

«Дорогой Джед, я надеюсь — я молю Бога, — что вы правильно поняли, почему я так внезапно исчезла сегодня, когда вы кончили рассказывать свою историю. Так много всего обрушилось на меня, дорогой Джед, — да, дорогой Джед, потому что так я думаю про вас сейчас, сидя у себя в комнате в доме Розы и Лоуфорда и слыша голоса гостей, потому что вечер в конюшне еще продолжается.

Я хотела сказать… да, я должна была посидеть в одиночестве, чтобы попытаться разобраться во всем, что обрушилось на меня, когда я слушала, как вы рассказываете свою историю. Прежде всего, я почувствовала, что знаю — я была уверена, что действительно знаю, — почему вы ее рассказали, и я сразу почувствовала, что понимаю вас так, как еще никогда до сих пор не понимала. Теперь я вдруг увидела, какая вы настоящая личность — как скала, которая поднимается из воды, и вода только плещется у ее подножья, и вот эта мысль о том, какая вы настоящая личность, которая поднимается посреди этого мира, а все остальное только плещется вокруг, заставила меня почувствовать, что, может быть, и я тоже смогу быть немного личностью и у меня хватит духу рассказать вам кое-что такое, что…»

Я поднял глаза от письма — от аккуратных черных букв, выведенных четким, может быть, даже слишком четким каллиграфическим почерком. Моя рука все еще держала листок под настольной лампой, но мой взгляд был устремлен на плотную темно-синюю занавеску на окне позади стола, которую я только что, повинуясь какому-то неосознанному побуждению, задернул, чтобы отгородиться от мира, залитого солнечным светом.

«Вот сейчас она мне это расскажет», — подумал я.

Некоторое время я глядел на плотную темно-синюю ткань со светонепроницаемой подкладкой, которая отгораживала меня от дневного света, а потом, все еще держа письмо в руке, обернулся и окинул взглядом комнату. За пределами светлого круга под настольной лампой в ней стояла полутьма.

Когда вчера к вечеру — еще и двадцати часов не прошло с тех пор — я вошел в эту комнату, уже по-зимнему рано стемнело, и ее освещал только слабый свет лампочки из коридора. Секунду я стоял, нащупывая на стене рядом с дверью выключатель. И тут я услышал голос, тихий и сдавленный, словно чья-то рука сжимала горло, откуда он исходил. Голос произнес:

— Не зажигай света.


В то мгновение — вчера, — стоя там, я не знал, чей это голос. Но света я не зажег. Я даже сейчас помню все ощущения, которые испытывал, стоя там: как медленно и гулко билось мое сердце, словно у меня в груди зияла какая-то огромная пустота, как я проглотил комок в горле — сухой и колючий, словно засохший огрызок кукурузного хлеба, — как я напрягал глаза, стараясь проникнуть взглядом в темноту, начинавшуюся сразу за слабой полоской света, падавшего из коридора. Я помню, как в этой темноте понемногу обрела очертания темная фигура, лежавшая в ногах моей кровати, покрытой старым армейским одеялом.

Я двинулся вперед, но остановился шагах в трех от кровати.

Она лежала съежившись, все еще в шубе из какого-то темного меха, все еще в сапогах с меховой опушкой, с которой еще не осыпался снег, — лежала на левом боку, подтянув колени к животу, а локти к груди и закрыв лицо руками, в позе человека, на которого напала уличная банда и он пытается защитить самые важные части тела. Я стоял неподвижно, глядя на нее и не говоря ни слова.

По сей день не знаю, почему я не сказал, не мог сказать ни слова — то ли потому, что тысячи разных слов теснились у меня в голове и рвались наружу, то ли потому, что никакие слова не подходили к тому неизбежному, что должно было вот-вот произойти. Я стоял там, а она медленно подняла голову, и, изогнувшись, приподнялась, опираясь на локоть. Растрепанные волосы свесились ей на лицо. В полутьме я видел, что это лицо бледно, как мел. Я видел, как шевельнулись ее губы.

И тут прозвучали слова, произнесенные тихо, без всякого выражения, и если бы Розелла Хардкасл не произнесла именно этих слов, то ничего бы вообще не произошло.

Если она бы ничего не сказала. Если бы она сказала что угодно еще. Если бы она сделала что угодно еще. Если бы даже она вдруг встала передо мной, светясь наготой в полумраке. Если бы даже схватила меня за член.

Даже тогда ничего бы не произошло.

Но она, глядя на меня сквозь рассыпавшиеся по лицу волосы, сказала то, что сказала.

— Ты знал… — сказала она и умолкла.

— Что я знал? — спросил я.

Свободной рукой она отвела волосы с лица, не сводя с меня глаз.

— Знал, что я должна буду прийти, — сказала она.

Я этого не знал, но мгновенно понял, что знал, даже не зная. Я это знал. И, поняв это, я понял еще, что какие-то могучие силы всю мою жизнь действовали где-то во тьме ради того, чтобы я оказался в эту минуту в этой точке пространства. Я потерял всякое ощущение самостоятельности, и даже всякое ощущение самого себя. Но тут случилась странная вещь. Сознавая свое бессилие, я как будто слился с теми самыми силами, которые лишили силы меня. Другими словами, я понял то, что, наверное, известно каждому герою, каждому святому, марксисту, преступнику, художнику, сумасшедшему: мной движет судьба.

Правда, ни героем, ни святым я, видит Бог, не был.

Хотя я не сводил глаз с Розеллы Хардкасл, я, наверное, даже забыл о ее присутствии. Больше того, я помню, как был потрясен, снова увидев, кто это, — еще сильнее потрясен, чем только что перед этим, когда ее обнаружил. Теперь она приподнялась чуть выше и уже почти сидела на кровати, на старом армейском одеяле, и в ее широко открытых глазах, устремленных на меня, отражался слабый свет, падавший из коридора.

— Ох, это было ужасно! — начала она. — Это было…

— Я не хочу ничего об этом слышать, — перебил ее я. — Что бы это там ни было.

В темноте я видел свет, отражавшийся в ее широко открытых глазах.

Потом услышал собственный голос, хриплый и напряженный.

— Ты знаешь, зачем пришла сюда, — произнес мой голос. — Знаешь?

Все еще глядя на меня, она опустила ноги на пол, потом медленно, неловко встала. Ее руки нащупали верхнюю пуговицу шубы на груди и неловко расстегнули ее. Она все еще не спускала с меня глаз, когда они нащупали следующую пуговицу.


Это произошло 1 января. На следующий день я с трудом оторвал взгляд от этого места, сейчас пустого, где она стояла, когда ее руки нащупывали ту пуговицу. Я снова увидел только что полученное письмо, лежащее под настольной лампой. И мне представилась Мария Мак-Иннис — как она сидит поздно ночью в своей спальне, слыша отдаленные звуки веселья, в котором она только что, как обычно, пыталась участвовать сама, и берется за ручку, чтобы рассказать мне о том, о чем, как она считает, должна рассказать.

О том, что ее мать уже много лет находится в психиатрической больнице. О том, как отец хотел уберечь ее от лишних переживаний, но ни школа-интернат, ни длительные поездки к родственникам не помешали ей прикоснуться к призрачному миру кошмаров, в котором жила ее мать. Как, несмотря на все заверения врачей, на глубокую любовь и самоотверженность отца, на поддержку друзей, она выросла с мыслью, что и ей суждено рано или поздно быть затянутой в этот мир. Как что-то заставляло ее каждую неделю ездить в больницу и сидеть с матерью, хотя та уже давно не реагировала ни на нее, ни на кого другого, — это почему-то казалось ей волшебным средством, чтобы самой спастись от болезни или, по меньшей мере, гарантией того, что кто-нибудь будет помнить о ней, когда придет ее очередь.

Ее врач запретил эти посещения, и тогда она почувствовала себя совсем больной. Нет, не психически больной — просто больной, с температурой и ужасной бессонницей. Вот уже много лет она не могла никуда ездить — разве что только на несколько дней. Она должна была видеться с матерью. Да, она была счастлива счастьем своих друзей, а иногда кое-что доставалось и на ее долю, — но если бы только она могла взяться за ум и посмотреть правде в глаза!

Обо всем этом говорилось в письме.

А дальше было вот что:

«Как я уже сказала, много всего обрушилось на меня сегодня вечером, когда вы рассказывали ту историю. Сейчас, сидя здесь, я чувствую себя так, словно после целой ночи кошмарных снов начинает рассветать и я вижу, как встает солнце. Я уезжаю на некоторое время. Теперь я могу это сделать, я знаю! Может быть, даже надолго — на несколько недель или месяцев, потому что должна действовать наверняка и сделать все как надо. Но, дорогой Джед, может быть… Может быть…

И всем этим я обязана вам.

О, спасибо вам, Джед! Дорогой Джед!

Мария».

Я читал медленно, в каком-то отупении, как будто мне надо было складывать слова по буквам, но знал, что это отупение долго не продлится, как бы мне этого ни хотелось.

Оно долго не продлилось, потому что я сделал ошибку — закрыл глаза и тут же увидел лицо Марии, когда на ужине у Кадвортов она склонялась над Салли Кадворт, обнимая ее и прижимаясь щекой к ее щеке, увидел, как сияло оно, освещенное не только свечами, но и внутренним светом радости, которая была радостью Салли и которую она сделала своей собственной.

И мне показалось, что чей-то голос позади меня явственно произнес: «Поздно, слишком поздно»; и мне вспомнилось — всего лишь на мгновение, как в лесу иногда замечаешь уголком глаза качнувшийся лист, который задел, убегая, какой-то невидимый зверек, — мне вспомнилось, как в новогоднюю ночь, среди веселого шума и полуночного перезвона колоколов, записанного на пластинку, я впервые поцеловал Марию Мак-Иннис по-настоящему, ощутив податливость и тепло ее тела.

Я еще стоял, стиснув в руке письмо, когда это воспоминание, мелькнув на мгновение, исчезло, и вместо него снова пришло отупение.

Тогда я смог открыть глаза. И увидел, что внизу последней страницы, намного ниже подписи, написано: «См. на обороте». На обороте был постскриптум:

«Не отвечайте на это письмо. Я хочу остаться сама собой. Посмотреть, способна ли я быть сама собой. Я дам вам знать, когда вернусь».

Но еще немного ниже было приписано, очевидно, наспех и в волнении, совсем не тем чересчур четким каллиграфическим почерком, как все остальное:

«Было три часа ночи, когда ко мне в комнату пришла Роза — все еще в вечернем платье, но без туфель, и она была в ужасном состоянии. Она кинулась на мою кровать и долго рыдала без слез — можно было подумать, что она вот-вот задохнется. Она не хотела ничего говорить, я могла только держать ее за руку и ждать. В конце концов она так и заснула, лежа поперек кровати. Я накрыла ее одеялом. Сейчас половина пятого, и на улице идет снег. Как же я могу уехать и оставить ее в беде! Господи, что же будет дальше?»

Кое-что из того, что было дальше, я знал. Это произошло вчера, в этой самой комнате, при слабом свете, падавшем из коридора. Сейчас, сидя за столом, я уронил голову, прижавшись лбом к нескольким листкам бумаги на краю стола, и у меня перед глазами снова встало то, что произошло вчера.

В этой полутемной комнате с кроватью, одеяло на которой было откинуто, я стоял голый, опираясь на правое колено, глубоко вдавившееся в матрас, а левую ногу отставив в сторону, и смотрел вниз, на тело Розеллы Хардкасл-Каррингтон. Оно лежало передо мной навзничь, его левая нога была справа от моего опиравшегося на кровать правого колена, а правая вытянута между ним и моей левой ногой, отставленной в сторону для равновесия. Левая рука этого обнаженного тела была закинута вверх, за голову, и лежала неподвижно и расслабленно, ладонью вверх, в том же положении, в каком оказалась, когда я взялся за это тело и подтянул его ближе к себе, на то место, где оно лежало сейчас. Голова при этом чуть откинулась назад, а согнутая правая рука прикрывала глаза. Все это — рука, закинутая вверх, запрокинутая голова, заслоненные другой рукой глаза — выражало не просто пассивность, но скорее какое-то безмерное, фаталистическое безразличие к тому, что будет происходить с этим беззащитным обнаженным телом, и даже больше — отречение от него.

Наклонившись вперед, я медленно просунул руки ей под ягодицы. Я до сих пор помню, как удивился, обнаружив, что это тело вовсе не так хрупко и грациозно, каким представлялось мне раньше, и ощутив под всей этой округлой мягкостью нечто крепкое и по-животному увесистое.

Я приподнял ягодицы над кроватью и подтянул ближе к себе, видя, почему-то словно издалека, как рука за откинутой назад головой бессильно потянулась вслед за телом, как при этом голова с другой рукой, все еще прикрывающей глаза, как будто еще больше запрокинулась, еще более безразличная к тому, что будет происходить с этим ненужным телом.

Я поднял ягодицы еще выше и подтянул еще ближе к себе, медленно раздвинув ее ноги так, что они оседлали мою правую ляжку посередине между коленом и бедром, плотно прижавшись к ней. Никакого заранее обдуманного намерения у меня не было, но сделал я это как будто умышленно медленно и бесстрастно, и в момент соприкосновения у меня возникло лишь слабое ощущение чего-то безлично мокрого.

А потом я вдруг почувствовал в этом месте словно удар ножом. Раскаленным и в то же самое время ледяным ножом, непонятным образом слитыми в один, и этот овеществленный оксюморон пронзил мне кожу и мышцы до самой кости.

Дивясь этому ощущению, я некоторое время держал ее тело прижатым к своей ляжке, а потом резким движением отодвинул от себя и взглянул вниз — сначала на то место у себя на ляжке, по которому пришелся удар ножом и которое влажно блестело, а потом на то, что держал в руках на весу, — на белые ноги, которые медленно раздвигались все шире, так что между ними стала видна, посреди пышного венца влажно-курчавых бронзово-золотистых волос, раскрывшаяся, подобно цветку орхидеи, припухлость. При виде ее у меня мелькнула мысль вовсе не о поэтическом обаянии этой жаждущей разверстой раны с ее чуть видневшимися в слабом свете розовыми глубинами, но — впервые в жизни — об истинной, первозданной сущности пола, этого открытого настежь пушечного замка, всей своей простой животной конструкцией предназначенного для выполнения своей чисто абстрактной функции, этой обезличенной и обезличивающей темной бездны, ожидающей того, что должно в нее погрузиться.

Я поднял глаза. Какими далекими и ненужными показались мне это лицо там, вдалеке, с рукой, заслоняющей глаза, чтобы ничего не видеть, другая рука чуть подальше, закинутая за голову, и, еще дальше, раскрытая пустая ладонь! Отчужденное и презрительное безразличие заслоненных рукой глаз к тому, что я держал в руках и на что смотрел, породило во мне яркое, словно вспышка света, ощущение освобождения от всего рационального, уверенности, что не имеет ни малейшего значения все происходящее в этой прекрасной запрокинутой назад голове, что совершенно не важно, какие мысли, чувства, воспоминания, надежды скрыты в ней, за этими глазами, заслоненными рукой.

Или за моими глазами, не заслоненными ничем.

Что это все? Только пена на гребне темной волны.

Впрочем, если говорить откровенно, то никакой темной волны на самом деле не было. Все мои действия были, как я уже сказал, совершенно бесстрастными. Как будто все это было бесчувственным исполнением чего-то неизбежного и, в силу своей неизбежности, лишенного всякого внутреннего смысла.

Я стоял, опираясь на одно колено, весь дрожа от ощущения нереальности происходящего, а в это время правая нога тела, которое я держал в руках на весу, стала медленно приподниматься, сгибаясь в колене. Я оперся на кровать и другим своим коленом, а нога стала, выпрямляясь, вытягиваться в сторону, влево от меня. Выпрямившись во всю длину, со сведенными вместе пальцами и оттянутым, как у балерины, носком, она стала очень медленно, как во сне, загибаться мне за спину, охватывая меня.

И все это время рука ее все еще заслоняла глаза, и лицо казалось безмятежным, словно во сне. Это медленное охватывающее движение ноги как будто не имело никакого отношения к тому, что происходит за этими закрытыми глазами на безмятежном лице. А нога все продолжала двигаться, медленно и безлично, как сам собой разворачивается в сонной полутьме джунглей продолговатый белый лепесток распускающегося цветка. Я почувствовал, что ее пятка легко коснулась моей спины у левой почки.

Кожа на пятке была, вероятно, чуть шероховатой, и, когда она, прижимаясь к моей спине, чуть шевельнулась, я ощутил кожей это ее несовершенство — и тут вся реальность происходящего нахлынула на меня и накрыла с головой.


Вот что случилось накануне, и вот что сейчас, когда я сидел, уронив голову и прижавшись лбом к листкам бумаги на краю стола, снова происходило за моими закрытыми веками. Потом все закончилось, оставив после себя только легкое ощущение печали.

Я пребывал в мире воспоминаний до тех пор, пока не услышал, как щелкнул, запираясь, замок задней двери дома. Я встал, быстро перевернул три листка бумаги, лежавшие на столе, лицом вниз, положил на них книгу и почувствовал, как что-то чуть шевельнулось у меня между ног в предвкушении того, чему предстояло случиться. Настоящее вступило в свои права.

То, что сейчас просыпалось там, в темноте у меня между ног, жило, казалось, своей собственной жизнью, не имевшей никакого отношения к тому, из-за чего Джедайя Тьюксбери так долго сидел за столом в комнате, отгороженной плотной занавеской от яркого январского солнца, уронив голову и прижимаясь лбом к исписанным листкам бумаги, лежавшим на столе.


То, чему предстояло случиться в этот день — схватка, борьба, судорога, — уже однажды случилось раньше, но теперь это произошло безмолвно, торопливо, словно вне времени, и с естественностью закона природы, такого же бездумного, как закон тяготения.

Потом действующие лица некоторое время молча лежали, отодвинувшись друг от друга. Даже в ту минуту, когда их тела только что разделились, — а не только теперь, через много лет, — мне показалось — и сейчас кажется, — будто от меня остался всего лишь бесплотный кусочек сознания, который парил в воздухе полутемной комнаты, глядя на два тела, лежащие, как пловцы, только что с трудом преодолевшие полосу жестокого прибоя и теперь распростертые на берегу, охваченные каждое своим собственным изнеможением.

И теперь, когда мне вспоминается эта картина из прошлого — и эти переживания из прошлого, — я спрашиваю себя: не для того ли написаны все на свете книги — и эта тоже, — чтобы не дать себе видеть, какая кошмарная жуть наше прошлое?


Не знаю, сколько времени мы лежали так, но в конце концов я встал с кровати, чувствуя по всему телу зуд от высохшего пота, подошел босиком к столу, взял три исписанных листка бумаги и вернулся к кровати. Розелла — потому что теперь она снова стала Розеллой, а не Розой и с тех пор больше никогда не была для меня Розой — повернулась на бок, не сводя широко раскрытых глаз с листков, которые я держал в руке.

Я протянул ей листки. Высунув из-под простыни правую руку, белую и прекрасную в полутьме, она взяла их, пристально глядя мне в лицо.

Я зажег ночник у изголовья кровати и поднял свалившиеся с нее две подушки, заметив при этом на одной из них — видимо, на той, которая была подсунута под первозданный символ пола, — большое мокрое пятно. Я перевернул подушку пятном вниз и сказал:

— Лучше сядь, так будет удобнее читать.

Она приподнялась, прислонившись к спинке кровати.

— Подвинься вперед, я подложу подушки, — сказал я.

Она повиновалась, и простыня, прикрывавшая ее груди, сползла вниз.

— Они прекрасны, — сказал я, — только ты простудишься, ты же вся мокрая.

— Мне с тобой и мокрой хорошо, — ответила она, и на лице ее на секунду появилась улыбка, которую она явно старалась сделать как можно более правдоподобной. Но рука ее, сжимавшая листки бумаги, чуть дрогнула.

— Все равно лучше накройся, — сказал я.

Она снова повиновалась, и я забрался под простыню. Я лежал, не касаясь ее, подпирая голову рукой, чтобы лучше видеть ее лицо во время чтения письма. Сначала я ничего не замечал, но, когда она дошла до третьей страницы, увидел, что рука ее трясется.

Она дочитала письмо.

Все еще держа его в руке, она глядела поверх него в полутьму комнаты. Мне был виден только ее профиль, но по щеке, обращенной ко мне, медленно сползала с нижнего века большая слеза. Я видел, как она, очень медленно, ползет вниз, до самого подбородка. Потом по той же, уже мокрой дорожке поползла другая.

— Я хочу умереть, — произнесла Розелла тонким голосом, как будто издалека, не глядя на меня.

— О чем ты плакала? — спросил я. — Не сейчас, а тогда, в новогоднюю ночь. Там, у нее в комнате.

— А, вот ты о чем! — воскликнула она. — Дело не в этом. Дело в Марии. Что теперь с ней будет?

— Вот именно об этом, — сказал я, — я сейчас задумываться не хочу.

— Это совсем не то, что я замышляла… Не то, на что я надеялась, — заявила она. Внезапно повернувшись ко мне, она повторила: — Клянусь, это совсем не то!

И прежде чем я успел понять, чему мне следует поверить или не поверить из того, что она замышляла и на что надеялась, она вскричала:

— Все — ну, все, что я только ни делаю, кончается плохо! Всю мою жизнь! Я не виновата!

Она повернулась ко мне и взглянула мне прямо в лицо, словно в отчаянном нетерпении ожидая ответа.

— Разве я виновата, что так получается?

Ее рука потянулась к моей, но не дотянулась и упала на простыню.

— Разве я виновата, что я такая, какая я есть? — вскричала она, не сводя с меня умоляющего взгляда.

— Что за ерунда, о чем ты? — спросил я.

— А ты? — спросила она, сев прямо. — Ты виноват, что ты такой, какой ты есть? Я знаю одно: кроме тебя, больше у меня ничего нет. Неужели ты не видишь, что я здесь совсем одна? Мария уехала — ей я могла верить, она хорошая, по крайней мере, она была рядом, а теперь не осталось никого, с кем бы…

— А мне казалось, что тебе чертовски нравится Нашвилл, — заметил я.

— Мне вообще не надо было сюда приезжать, — сказала она, как будто обращаясь не ко мне, с какой-то внутренней горечью, и откинулась на спинку кровати. — Никогда. Мне не надо было делать ничего того, что я делала в своей жизни, потому что кончилось это тем, что я оказалась здесь, и… — Она секунду помолчала и закончила: — И одна.

Дыхание ее было медленным и тяжелым.

— Может быть, некоторое время я себя обманывала, — сказала она, по-прежнему как будто обращаясь не ко мне. — Но теперь нет. Я теперь знаю правду, и я совсем одна. — Она соскользнула с подушек и лежала, глядя в потолок. — Совсем одна, — повторила она тем же тонким голосом, как будто издалека. — Если не считать…

Она немного помолчала.

— Если не считать тебя.

Я ничего не сказал.

— А ты, — добавила она еще тише, шепотом, — тоже один.

Мы лежали не шевелясь. Через некоторое время раздался ее голос, едва слышный, словно подслушанная мысль:

— Потому что ты… ты тоже всегда был один.

В коридоре пробили часы.

— Эти часы правильные? — встрепенулась она.

Я сказал, что правильные.

— Четыре часа, — сказала она. Потом совершенно спокойным, бодрым, деловым дневным голосом продолжала: — И не позже, чем через двадцать минут, меня уже не должно быть в этой кровати и в этом доме. Мне надо одеться и ехать в город на обед, и…

Она замолкла, схватила мою руку и прижала к себе.

— Вот, пощупай, — сказала она, все еще тем же деловым тоном. Но потом, по-прежнему прижимая к себе мою руку, продолжала совсем другим голосом, похожим на ритмичный шепот: — Пощупай, ты почувствуешь, что я не могу без тебя, ты мне нужен, прямо сейчас, прямо сейчас, пока я не ушла, чтобы я могла забыть, пускай только на время, чтобы я чувствовала только тебя одного там, внутри.

— Ладно, — сказал я сдавленным, словно от ярости, голосом.


Мария уехала из Нашвилла. Она уехала 1 января, как раз в тот день, когда Розелла впервые пришла в мой домик на опушке леса. Она ни с кем не попрощалась, кроме своего отца.

Даже с Розеллой, хотя, как та мне впоследствии рассказала, именно она заставила Марию уехать. Когда Розелла проснулась в то новогоднее утро, лежа поперек кровати Марии, все еще в вечернем платье, босая и заплаканная, она увидела, что Мария, уже в дорожной одежде, сидит у окна и смотрит на поля, засыпанные свежим снегом.

Мария подошла, поцеловала ее и спросила, как она себя чувствует. Как потом рассказывала мне Розелла, интуиция подсказала ей, что происходит что-то важное. Мария собиралась остаться у Кадвортов на день-два, но сейчас она была уже в дорожной одежде, ее чемодан стоял хотя еще и не запертый, но явно уже упакованный, и на нем лежала косметичка.

— Но ты же остаешься! — воскликнула Розелла.

— Я останусь, если… Если я тебе действительно нужна, — сказала Мария.

В конечном счете Розелле удалось выпытать у нее, что произошло нечто такое, — что именно, она так и не узнала, — из-за чего Мария поняла, что должна уехать, что может уехать. Поэтому Розелла стала убеждать ее, что она ей совсем не нужна, что ее расстроенное состояние и слезы, когда она прибежала к Марии в комнату после танцев, — это пустяки, просто у нее с Лоуфордом случилась небольшая размолвка, которая показалась ей серьезной только потому, что она очень устала за этот вечер, и к тому же у нее были как раз проклятые дни, иначе они с Лоуфордом уладили бы все за десять минут обычным способом и уснули бы обнявшись. В заключение Розелла, как она рассказывала, категорически заявила Марии, что если та не уедет прямо сейчас же, сию минуту, то не уедет никогда.

— Вот что я ей сказала, — рассказывала Розелла, — и это подействовало. Даже быстрее подействовало, чем я ожидала, — она укатила на своей машине еще до завтрака. Чтобы разыскать отца, сообщить ему все и, конечно, взять сколько-нибудь денег, потому что банки в Новый год закрыты. Но она даже не позволила отцу проводить ее в аэропорт и даже со мной не попрощалась — только послала из аэропорта записку: мол, люблю, прощай, писать мне не надо.

И когда Розелла это говорила, я представил себе, как Мария стоит в нашвиллском аэропорту — в строгом темном пальто и темной шляпке, со скромной, но дорогой сумкой у ног, с таким же непроницаемым лицом, похожим на маску, с каким она подъезжала к барьеру. Как она стоит там одна.

Все это Розелла рассказала мне однажды под вечер несколько недель спустя, как будто повинуясь какому-то непреодолимому побуждению, полусидя в изголовье кровати и подтянув простыню так, что она едва прикрывала соски. Выбившаяся прядь волос прилипла к ее влажной от пота щеке, а в воздухе полутемной комнаты висел чуть сладковатый запах наших страстных объятий.

Когда она умолкла, я ничего не сказал. Она бросила на меня грустный взгляд.

— Ты думаешь, что я вру, — сказала она наконец.

— Я ничего не думаю.

— Я не виню тебя, если ты так думаешь, — сказала она. — Все это выглядит так, будто я уговорила ее убраться из города, а потом помчалась прямо сюда, на ходу скидывая одежду.

— Я ничего не думаю, — повторил я.

— Но это было не так, — сказала она. — Мария про тебя ничего не говорила. Она просто сказала, что хочет попробовать уехать на некоторое время — посмотреть, сможет ли она это сделать. Она мне говорила, наверное, раз сто — что надо только заставить себя это сделать. Говорила задолго до того, как вообще увидела тебя. Но ты… Ты даже не знаешь, о чем идет речь…

— Ты забыла, что я читал ее письмо, — сказал я.

— Лучше бы я его не читала! — воскликнула она. Потом, немного погодя: — Я думала, так вам обоим будет хорошо. Я думала, вы станете хорошей парой. Просто прекрасной. Думала, вы подходите друг к другу. А когда она заговорила об отъезде, я решила, что просто ничего не получилось, что между вами произошло нечто скверное. В тот самый вечер. И что поэтому она должна бежать, поскольку не может больше здесь оставаться. — И еще потом: — Ты должен этому поверить.

Я ничего не ответил, и она вдруг прижалась ко мне, глядя мне в лицо.

— Я сама должна этому поверить, — сказала она. — Ох, должна…

Мне нечего было ответить.

— Понимаешь, я думала… — начала она снова и остановилась. — Ох, я не знаю, что я думала! Я ничего не думала. Просто все так случилось, и я вдруг, сама не знаю как, оказалась, прямо в шубе, на этой кровати.

Она откинулась на подушки.

Полежав недолго, она что-то сказала — так тихо, что я не расслышал.

— Что?

— Если бы она не уехала… — повторила она почти шепотом, словно говоря сама с собой. — Если бы она не уехала, я бы никогда не пришла сюда. И сейчас не была бы здесь.

Она лежала рядом, и мне было слышно ее дыхание. Я старался не думать о том, что она сказала.

Потом она сказала еще что-то, еще тише.

— Что ты сказала? — переспросил я.

— Трахни меня, — прошептала она. — Ради Бога, скорее. Вот что я сказала.


Когда я в тот день сказал Розелле, что ничего не думаю, это не означало, будто я не думаю, что она говорит правду. Когда я сказал, что ничего не думаю, я говорил совершенно искренне. Я ничего не думал по одной простой причине: я думал — пусть это звучит парадоксом, — что думай не думай, ничего не изменится. И если я чувствовал себя скверно, то не из-за желания, чтобы все было иначе. Больше того, я не мог себе представить, как все могло бы быть иначе. Прошлое и будущее, все ценности и личные счеты, все обиды и угрызения совести остались где-то в другом мире, далеко от того полутемного убежища вне времени, в котором я укрылся. И за несколько недель до этого, после письма от Марии и второго посещения Розеллы, когда посреди ночи я, встав с кровати, босиком расхаживал по холодному дому, образ Марии вовсе не стоял у меня перед глазами.

Собственно говоря, ничего не стояло у меня перед глазами, и ни одной мысли не было у меня в голове. Понемногу я припомнил, что видел во сне перед тем, как проснулся: это был какой-то путаный сон, в котором не фигурировали ни Розелла, ни Мария. Там была ночь и могила посреди прерии, на нее падал снег, а вокруг стояло множество людей. Я знал, что все это люди, с которыми я был знаком в детстве или позже, хотя даже под страхом смерти не мог бы припомнить ни одного имени, и там были даже люди, которых я мельком встречал на улице или на автовокзале ночью в незнакомом городе, может быть, даже в Италии во время войны, и все они стояли и молча плакали, и снег падал на их обнаженные головы. А я не мог плакать. Они с состраданием спрашивали меня, почему я не плачу. Меня в этом сне мучило то, что я не могу плакать, и я попытался объяснить им, что хочу плакать, но не могу. Губы у меня шевелились, но как-то онемело, словно после укола новокаина у зубного врача, и я не мог издать ни звука, как ни старался. И от этих бесплодных стараний заговорить я проснулся.

А когда я стоял босиком в темноте у окна, глядя, как здесь, в Теннесси, идет настоящий снег, и припоминая тот сон, я вдруг почувствовал, что у меня на глаза навернулись слезы. Картины из моего сна слились с воспоминанием о лице Марии, сидевшей за столом Кадвортов, о том, как сияло оно при свете свечей от щедрой радости, когда она обнимала Салли. Но в то самое мгновение, когда у меня дрогнуло сердце, я с жестокой ясностью осознал неизбежность всего, что происходит со мной, и понял: нет, я не хотел бы, чтобы все было иначе.

Я не мог желать, чтобы Агнес Андресен осталась жива. Я не мог желать, чтобы Мария Мак-Иннис не уехала. Я не мог желать, чтобы Розелла Хардкасл не пришла ко мне в постель. Я мог бы только пожелать, чтобы были иными — чтобы не существовали — смутные надежды и грустно-иронические мысли, которые составляли содержание моего неизбежного настоящего. Я понял — и сердце у меня вдруг сжалось, — что хотел бы отторгнуть все это, отрицать это, отречься от этого.

Когда Розелла пришла ко мне в следующий раз, она, лежа рядом со мной в послелюбовном молчании, вдруг сказала:

— А Мария — что она будет делать?

Я сел и посмотрел на нее.

— Ты хочешь, чтобы она вернулась?

— Все это так ужасно, — сказала она.

— Да, ужасно, но вот сейчас, в эту минуту, ты хочешь, чтобы она снова была здесь, в Нашвилле?

Она закрыла лицо руками. Я нагнулся к ней, взял ее за запястья и отвел руки от лица.

— Ты помнишь, что ты сказала?

— Что?

— Что мы такие, какие мы есть. Помнишь?

— Да.

— Так вот запомни: вот в эту минуту, в этой комнате, в этой кровати, голые, мы такие, какие мы есть.

Я произнес эти слова, насколько помню, с чувством холодной логики и какой-то иронической отстраненности, словно происходящее не имело ко мне никакого отношения, хотя на самом деле имело ко мне отношение самое непосредственное. Розелла отодвинулась от меня и долго лежала, прижав к лицу подушку, из-под которой слышались какие-то приглушенные звуки. Я подумал, что она плачет.

Но она не плакала. Она отвела подушку от лица, и оказалось, что она смеется каким-то сдавленным смехом, и сквозь этот смех она сказала, что в дураках осталась сама, потому что она такая, какая она есть.

— Не вижу ничего смешного, — сказал я.

— Ох, мне так стыдно! — воскликнула она. — Но это тоже часть всей этой истории.

— Что?

— Я давно хотела тебе рассказать — я хочу, чтобы ты знал все, правда, хочу, — но мне было так стыдно!

— А что?

— Ну хорошо, — сказала она, села на кровати, глядя теперь не на меня, а куда-то в пространство, и начала совершенно деловым тоном: — Когда я раскрыла газету и узнала, что ты приехал в Нашвилл, я испугалась. Я целую минуту была просто в панике. От того, что ты можешь про меня рассказать. Конечно, ничего особенно ужасного, но просто про Дагтон и про все прочее… может быть, про моего отца… может быть, про Честера Бертона…

— Поэтому ты взяла меня в союзники, — сказал я.

— Ну да, и вот ты со мной в постели, и я люблю тебя до того, что сердце разрывается, и в дураках осталась я сама.

И она снова засмеялась тем же сдавленным смехом.

Я дал ей отсмеяться, а потом сказал:

— Сначала ты сделала своей союзницей Марию. Ты поняла, как это может быть ценно. Правильно?

— Да, клянусь Богом. Я была так одинока, чувствовала себя такой потерянной. А потом… Потом я полюбила ее — ее нельзя не полюбить.

Она снова засмеялась.

— И тут я тоже оказалась в дураках!

И тогда ее сдавленный смех перешел в рыдания.


Любовные приключения подчиняются своим естественным законам, так же как деревья, люди и революции, и проходят несколько четко определенных этапов. Девиз первого этапа всякого любовного приключения, будь оно открытым или тайным, — «carpe diem», или, смотря по обстоятельствам, «carpe noctem». Лови минуту, день или ночь, потому что миг — это все; ни прошлого, ни будущего не существует. На этом этапе любовники часто рассказывают друг другу истории своей жизни, но это, в сущности, не подтверждение, а отрицание прошлого: прошлое, со всеми его ошибками, заблуждениями, минутами отчаяния и кратковременного торжества, и есть то, что всеискупляющая любовь призвана вычеркнуть из памяти. Любовники могут также строить планы на будущее, но эти планы служат прежде всего для оправдания очередного мгновения слепой страсти — во многом подобно тому, как в теологии сотворение бессмертной души, прославляющей Господа, считается снимающим скверну животного совокупления. И даже клятвы в вечной верности представляют собой всего лишь констатацию того факта, что акт страсти — совершаемый с данным конкретным возлюбленным, — это и есть все. Такие клятвы лишь свертывают будущее в комок, чтобы засунуть его в горячую, мокрую, темную дверцу, ведущую туда, где времени не существует.

Девиз второго этапа — «in contemptu mundi»[20]. Если на первом этапе отрицается время, то на втором, тесно связанном с первым и являющимся его завершением, отрицается пространство. Любовники теперь уже не принадлежат к этому миру. Каждый из них служит убежищем для другого, все, что находится вне их, отступает, и в стремлении к оргазму они предают внешний мир полному забвению. Сделанные в Помпее гипсовые отливки мужчин, умерших в тот момент, когда они были заняты какими-то своими неотложными делами, наводят на мысль о том, что, наверное, не один гражданин этого обреченного города, скользя по длинному темному склону, ведущему к райскому блаженству, и секунды не помедлил, когда вокруг стал падать горячий пепел.

У Джедайи Тьюксбери и Розеллы Хардкасл по крайней мере первый этап прошел абсолютно типично. Их девизом было «carpe diem» в самом буквальном смысле. Никаких «noctem» у них не было, а что касается второго этапа, то именно любовные свидания в дневное время в наибольшей степени подчеркивают пренебрежение внешним миром. Ведь ночь — естественная противоположность дню с его земными заботами, и, засыпая после акта страсти, любовники знают, что, когда зазвонит будильник, они, проснувшись, снова окажутся в царстве дня, в царстве времени. Даже тайная любовь, если заниматься ею по ночам, становится в какой-то степени узаконенной, и приходится напоминать себе, что это не просто очередное, пусть и чуть более приятное, исполнение супружеских обязанностей.

Поэтому на втором этапе дневные часы, которые Джедайя и Розелла тайно проводили вместе, были проявлением такого же пренебрежения внешним миром, как и прошлым и будущим. Правда, когда Розелла в первый раз пришла ко мне, она, приподнявшись на старом армейском одеяле, воскликнула: «Ох, это было ужасно! Это было…» Но я, инстинктивно отвергая и время, и внешний мир, не дал ей договорить. И потом отгонял все мысли о том, что мне предстояло узнать только позже, — о том, что именно было так ужасно. Таким образом, в то мгновение, когда я обнаружил Розеллу на своей кровати в полутемной комнате, мы каким-то таинственным образом оказались вне потока времени.

Впоследствии, после многих свиданий, до меня начало доходить, что нечто, показавшееся Розелле столь ужасным, не могло быть связано с Марией, о которой зашла речь только на следующий день, когда после нашей любовной схватки я показал Розелле письмо. Поэтому я стал расспрашивать ее о том, что тогда было так ужасно и что заставило ее прибежать, без туфель и в слезах, в комнату к Марии. Но теперь уже она отказывалась допустить, чтобы какие бы то ни было отголоски внешнего мира проникли в нашу комнату, отгороженную занавеской от дневного света. Она или делала вид, что не слышит, или давала какие-то явно лживые или неполные ответы, говоря, например, что Лоуфорд был недоволен своей очередной работой и выместил свое недовольство на ней. Или восклицала в ответ: «Да какая разница, ведь сейчас мы вместе, да?» Или просто, обнимая меня, находила убежище в соприкосновении наших тел. А однажды вместо ответа даже заплакала.

Существовал какой-то предел, который я инстинктивно чувствовал и в своих расспросах никогда не переходил. Мои расспросы были, можно сказать, неким ритуалом — как хорошо я теперь, задним числом, понимаю, что это был всего лишь ритуал! — и я задавал вопросы лишь для того, чтобы каким-то странным образом оправдаться перед самим собой, укрепить свои моральные позиции, поскольку благодаря этому всегда мог заявить (самому себе, если бы такая необходимость возникла), что у меня алиби и что я действительно старался узнать истину. Но, как мне теперь совершенно ясно, истина — это самое последнее, что я тогда хотел узнать.

В чем бы ни заключалась эта истина, она наверняка была чем-то таким, что, скорее всего, разрушило бы хрупкую скорлупу замкнутого вневременного мирка — комнаты с занавешенным окном, где я мог погружаться в темную, бездумную бездну страсти, освобождаясь от самого себя — от того, кто когда-то стоял под китайским ясенем в округе Клаксфорд, штат Алабама, кто просиживал ночи напролет над книгами и, сам не зная почему, предавался мечтам, сам не зная толком о чем, кто похоронил жену в прерии, теперь засыпанной снегом, кто бежал, чувствуя себя виноватым, и кому при виде улыбающегося лица Марии, освещенного свечами, на мгновение пригрезилось, что он может стать частью царства мечты, в котором, казалось, жили все окружавшие его в Нашвилле, штат Теннесси.

Ибо, конечно, те дневные часы в полутьме были не только бегством от всякого искушения стать частью этого общего царства мечты, населенного Кадвортами и всеми прочими; те дневные часы в полутьме сопровождались чувством яростного презрения к самому себе и сардонического облегчения при мысли о том, что теперь уже не нужно обманывать самого себя, мечтая стать частью Нашвилла, да и, черт возьми, любого другого места, мечтая стать настоящим южанином, да и, черт возьми, кем угодно другим; что теперь уже не надо будет стоять, слушая музыку и глядя на танцующих, в то время как какой-нибудь гладкий сукин сын во фраке за двести долларов и дурацких запонках будет снисходительно и поощрительно ухмыляться мне, потирая большим пальцем кончики указательного и среднего и шепча: «Тити-мити»; что теперь университетские коллеги не станут втихомолку, завистливо или презрительно, перешептываться про этого выскочку Джеда Тьюксбери, который хорошо знал, что делал; что теперь не придется, проснувшись среди ночи и ощутив рядом с собой чье-то тело — например, тело Марии Мак-Иннис, — размышлять о том, это ли тело я на самом деле больше всего хотел трахать или нет.

Теперь я мог быть всего лишь тем, кем был в данный момент.


Но внешний мир все равно существует, как им ни пренебрегай, даже если им пренебрегают любовники. Он как аромат, приносимый ночным ветерком, — его вдыхаешь вместе с воздухом, он просачивается в комнату, как дым сквозь щель под дверью или замочную скважину, он поднимается, как вода по лестнице из затопленного подвала. И тогда мы получаем третий этап, когда внешний мир возвращается на свое место, и любовники еще отчетливее, чем раньше, различают его очертания. Отрицание, по самой своей сути, требует определения. Более того, конфликт с внешним миром на новом уровне и с новой интенсивностью ведет к конфликту между любовниками, то есть к четвертому этапу. Каждый из них, можно сказать, становится частью того внешнего мира, которому противостоит другой, и первый конфликт между Розеллой и мной с той же неизбежностью, как и всегда, был связан с отношением к миру, лежавшему вне нашей замкнутой орбиты.

Примерно через неделю после начала нашей связи она сказала мне, что они — Каррингтоны — устраивают небольшой ужин в честь одного поэта, который должен был прочитать лекцию в университете: всего лишь несколько гостей, которые мне особенно нравятся, сказала Розелла, и мне надо бы тоже быть. Я сказал, что не пойду, что для меня с вечеринками в доме Лоуфорда Каррингтона покончено, что я хоть и безусловно не джентльмен-южанин, как это обычно понимают, да и вообще никакой не джентльмен, и не претендую на особо утонченные представления о чести, но мне, мужлану из захолустья, будет не по себе, если я стану лакать его спиртное и жрать у него за столом в то время, как путаюсь с его женой. На что она возразила, что множество джентльменов-южан из ее знакомых, список которых она может представить по первому требованию, регулярно садятся за стол хозяина, чью жену они немного раньше в тот же день затрахали до бесчувствия, и что не важно, джентльмен я или нет, но если я не пойду, то с женой Лоуфорда Каррингтона мне больше никогда путаться не придется.

Наверное, в эту минуту кровь ударила мне в голову, и это было заметно, потому что она, посмотрев на меня, сказала, что совсем не то имела в виду, что она без меня не может, но что если я вдруг перестану показываться у Каррингтонов, то сплетни начнут распространяться быстрее, чем эпидемия гриппа, и — ох, что тогда нам делать? Особенно, как она сказала, после того, как беспрецедентный отъезд Марии уже сделал меня центром всяких разговоров и предположений.

— Послушай, — сказала в заключение Розелла, — я знаю Нашвилл и знаю, как это здесь бывает, поверь мне.

И вот я сидел за столом мужа, которому наставил рога, подавив в себе неприятное ощущение, которое у людей более деликатного воспитания называется угрызениями совести, и заливая его алкоголем, начиная с виски и кончая щедро предлагаемыми «медоком» и благородным коньяком. В общем мне было совсем неплохо — я болтал с дамами, размышлял, как здесь оказался свами (пока мне не сказали, что он и сам поэт, который, хотя и пишет только на хинди, может с полным знанием дела обсуждать произведения почетного гостя), и наблюдал за тем, как почетный гость допивается до кондиции, соответствующей ошеломленному состоянию мула, которому только что напомнили о правилах приличного поведения хорошим ударом оглоблей по голове.

На самой поверхности моего сознания я почти не вспоминал, что жизнь существенно изменилась с тех пор, как я в последний раз был в этом доме; но когда в суматохе, вызванной попытками поставить пьяного поэта на ноги и увезти его, Розелла и я на минуту оказались в раздевалке, выходившей в вестибюль, она схватила меня за член, дружески стиснула его и, глядя мне прямо в лицо — вероятно, побелевшее от ужаса, — мило хихикнула. И это был не последний раз, когда ей удавалось перепугать меня до полусмерти.

Остальные гости уже разъехались. Декан факультета англоязычной литературы и его жена уселись на заднем сиденье машины Лоуфорда по обе стороны поэта, чтобы подпирать его в дороге, Лоуфорд сел за руль, Розелла рядом с ним, я тоже влез, и мы тронулись. Автомобиль набирал скорость, а мы на переднем сиденье молчали, прислушиваясь к отчаянным попыткам задних пассажиров поддерживать разговор с героем дня. Тот, однако, по-видимому, целиком предался общению со своим внутренним «я» и ни на что не реагировал, если не считать громкой икоты. Через некоторое время они прекратили свои попытки вести умную беседу, и на протяжении нескольких миль в машине царило молчание.

Но как только мы оказались на освещенных улицах города, поэта прорвало, и он пустился в многословные прорицания, сильно напоминавшие по стилю древнееврейских пророков, Уильяма Блейка, Уолта Уитмена и наиболее вздорные пассажи Виктора Гюго. В сущности, продолжением этого припадка напыщенного пустословия стало потом все его длившееся целый час выступление в университете, когда он красовался на трибуне весь в поту, в галстуке, аккуратно сдвинутом набок, то и дело откидывая волосы, падавшие на глаза, и читал свои произведения с таким страстным увлечением, которого они вряд ли заслуживали, но которое стяжало бурные аплодисменты.

Впрочем, я забегаю вперед. Пока что мы быстро ехали по городским улицам, и я, в уютной тишине переднего сиденья, слегка одурманенный алкоголем, погрузился в свои мысли, лишь иногда, на поворотах, ощущая, как центробежная сила прижимает ко мне пассивное, податливое тело Розеллы. Раз-другой я при этом украдкой косился на классический профиль Лоуфорда Каррингтона, едва освещенный лампочками на приборной панели, но он держался так, как будто был шофером со стороны, нанятым специально для такого случая.

А потом я вообще забыл о его присутствии. Этот безымянный шофер не был личностью. Он существовал всего лишь как принадлежность машины, и я понемногу начал понимать, что на протяжении всех этих месяцев с тех пор, как я приехал сюда, он и не был не чем иным, кроме как принадлежностью дорогой машины — хозяйства Каррингтонов. Изящные манеры, обаятельная скромность, белозубая улыбка, такт и уважительное отношение к мнениям, вкусам, привычкам и самолюбию гостей, элегантная богемность мексиканских или турецких домашних сандалий, красных шелковых рубашек, раскрывающих грудь, чтобы продемонстрировать не слишком пролетарскую растительность на ней, джинсовых или замшевых пиджаков, бумажных брюк с расшитым бирюзой кушаком, властно-грациозная посадка в седле и скоростные заплывы в огромном бассейне, умело рассказываемые анекдоты, продуманная отделка его скульптур — все это, как решил я в тот вечер, пока мимо нас пролетали фары встречных автомобилей, не что иное, как фасад, мираж, обман зрения. Никакого Лоуфорда Каррингтона вообще не было. А если он не существовал, то с какой стати я должен был испытывать чувство вины и угрызения совести?

Так что, насколько дело касалось чувства вины и угрызений совести, мне становилось все легче и легче ходить в гости к Каррингтонам, и, как ни странно, Лоуфорд начал мне все больше и больше нравиться. Ведь он был не виноват, что он такой, какой есть, — или не такой, каким быть не может. Я обнаружил даже, что и окружающий его мир стал нравиться мне больше. Теперь я мог наслаждаться им иначе, более полно. Каждый разговор, каждая сплетня, каждая история из жизни или воспоминание, каждое замечание по поводу искусства, политики или человеческой природы я рассматривал теперь через призму иронии и словно издалека.

И к людям я теперь стал относиться иначе. Когда этот мир утратил в моих глазах всякую значительность, я впервые осознал, как, в сущности, отважны его обитатели, которые бьются и страдают, не догадываясь о хрупкости собственных иллюзий. И иногда я испытывал даже мимолетные приливы нежности к ним.

Но иногда, когда я сидел в гостях, все вдруг становилось пустым и бессмысленным, и не оставалось ничего, кроме Розеллы, полулежащей в кресле в позе утомления или видимой слабости, так непохожих на обычную для нее живость, и возникало ощущение, будто она жаждет какого-то избавления.

«От чего?» — спрашивал я себя.

И где-то в глубине моей души, словно медленные удары колокола, звучал ответ: «От самой себя».

Потому что я, к своему большому удивлению, обнаружил, что могу дать только такой ответ, и, зная этот ответ, постоянно чувствовал потребность прижать ее голову к груди и в чем-то заверить, в чем-то убедить.

Но в чем?

Этого я не знал. Я знал одно — это будет совсем не то, в чем она убеждалась в моей полутемной комнате, отгороженной занавесками от дневного света.

Всякий раз, встречаясь с ней в гостях и испытывая такое побуждение, я с неизбежностью вспоминал тот день, когда в коридоре дагтонской школы она пригласила меня на выпускной вечер, — когда в конечном счете все дело решила не ее красота, не ее обаяние или аромат духов, а то, как рука, нерешительно протянутая ко мне, в растерянности повисла в воздухе, беспомощно повернувшись ладонью вверх, и я увидел голубые прожилки вен на внутренней стороне запястья.

И однажды, видя, как эта грустная усталость охватила ее в самый разгар всеобщего веселья, я почувствовал, что сердце мое готово разорваться, и чуть не сказал вслух: «Я люблю ее. Я люблю ее». К своему собственному удивлению. Казалось, я стою на пороге некоего нового измерения жизни.

Или я видел, как она ласково склоняется к какой-нибудь пожилой даме, слушая ее бесконечные речи, или танцует с какой-нибудь старой развалиной, чье лицо от этого сияет притворным молодым задором, или с серьезным, понимающим видом кивает в ответ на откровения какого-нибудь зеленого юнца-студента со следами прыщей на лице. «Зачем ей все эти идиоты?» — с горечью вопрошал я себя, зная — или говоря себе, что знаю, — что эта симпатия, эта доброта — отражение ее загадочной жажды избавления.

Но не стоит изображать дело так, будто что-то в этой жизни просто, особенно когда речь идет о человеческой душе. И однажды, когда я, сидя в группе гостей у камина в том конце конюшни, где находилась мастерская, увидел, как она скинула сандалии и поставила ноги на мраморный выступ, и все глаза устремились на ее розовые ступни, освещенные пламенем, меня охватила ярость при мысли о том, какие интимные и изящно-акробатические положения принимали эти ступни всего несколько часов назад, словно превратившись в лишнюю пару рук, которые могли тянуться ко мне, гладить, щекотать и ласкать. Я подумал, что должно пройти еще тридцать шесть часов, а может быть, и больше, прежде чем я снова увижусь с ней. Эта мысль причинила мне такую боль, что я встал, вышел из комнаты, полной людей, погрязших в бессмысленном самодовольстве, и долго стоял в темноте на улице.

Никто никогда не говорил мне, что со мной может твориться такое.

Глава IX

Стоит ли говорить, что на протяжении всех этих недель мои профессиональные дела отступали все дальше на задний план, превращаясь в некое машинальное занятие? Я читал лекции, отвечал на вопросы, с улыбкой здоровался со знакомыми на университетском дворе, но все это казалось мне лишенным смысла. Я был даже готов посочувствовать этим людям, отважно переносившим свою нереальность, но не более того. Впрочем, я должен был признать, что еженедельные визиты к миссис Джонс-Толбот для чтения Данте с ней и миссис Бичем были исключением. Обе немолодые дамы так старательно занимались и получали такое удовольствие от четкого ритма фразы или яркого образа, что я невольно пытался отвечать тем же и принимать мир таким, каким видели его они. В таких случаях у меня иногда появлялось даже какое-то чувство утраты, а иногда я ощущал укол зависти, на первых порах неопределенной и необъяснимой; но потом я понял: дело в том, что эти женщины все еще обладали способностью простодушно и без всяких усилий радоваться жизни, — способностью, которую я утратил.

И тогда я снова уединялся в своем собственном мире. Что такое эти выдумки, эти красивые безделушки, по сравнению с истиной, которая мне известна?

Даже в Чикаго, целиком поглощенный своими переживаниями по поводу сексуальной неудовлетворенности собственной женой, в которых я не признавался даже самому себе, я цеплялся за реальность привычных событий: звонок к началу лекции, приглушенный топот ног, аккуратная стопка студенческих работ на моем столе. Я перебирал все это, как тоскующий семинарист в отчаянии перебирает пальцами четки в темной ночи своей души. И позже, когда моя жена умирала в мучениях, я тоже перебирал свои четки и, больше того, однажды в полночь, сидя за столом, в каком-то странном возбуждении наблюдал за тем, как моя рука выводит на чистом листе бумаги заголовок: «Данте и метафизика смерти».

Но теперь заметки, по которым я пытался начать писать новую книгу, были засунуты в дальний угол ящика стола, стоявшего у меня в спальне, и раз-другой в середине дня, лежа в кровати рядом с Розеллой в послелюбовном молчании, я бросал взгляд на этот стол с чувством иронического презрения к тому своему «я», которое испытывало удовольствие, исписывая эти листки, теперь запертые в темном ящике, и питало при этом какие-то надежды. И во время своих еженедельных семинаров на тему «Любовь в средние века: святое и низменное» я, слыша собственный голос, рассказывающий о придворном любовном кодексе, не раз с едва сдерживаемой иронией думал о том, насколько все это притворство, вся эта куртуазность и культ верности, эта пресловутая утонченная чувствительность и преувеличенная элегантность, эта ложь и болтовня, эта замысловатая рифмовка — всего-навсего разноцветная накипь и кружевная пена на поверхности темного потока.

Тут мне вспоминается один пасмурный, дождливый день в начале марта, когда, обсуждая со студентами кое-какие ключевые места повести «Окассен и Николетт»[21] — этой важной для истории, но лишенной всякой собственной ценности поделки, — я в подтверждение какой-то своей мысли (не помню какой) прочел вслух тот отрывок, где благородный юноша Окассен разыскивает свою возлюбленную Николетт в темном лесу, по которому она блуждает после побега из тюремной башни, где была заключена, спустившись из окна камеры по связанным вместе простыням. Я дошел до одного из вставных стихотворных фрагментов, в котором была строчка: «De s’amie о le gent cors», и начал объяснять, что слова «gent», означающего «прекрасный» или «прелестный», сейчас во французском языке не существует, а современное слово «gentil» происходит от другого латинского корня, имевшего иное значение, и что мы можем передать слова «о le gent cors» как «au corps charmant» — «прекрасная телом».

И вот к чему я клоню: когда я рассуждал об этих скучных, но необходимых подробностях и произнес эти слова — «прекрасная телом», — мне вдруг представилось «corps charmant» моей «l’amie», белое и мерцающее, каким я — не в средневековом темном лесу, а в полутемной комнате моего дома на опушке — впервые держал его в руках на весу, широко разведя его ноги.

Сидя за своим преподавательским столом в тот пасмурный, дождливый день, я видел это так отчетливо, что унылый внешний мир исчез для меня, и на мгновение снова ощутил на своей правой ляжке, посередине между коленом и бедром, прикосновение чего-то влажного и удар раскаленно-ледяным ножом, пронзивший ногу до кости, — и все это так же отчетливо, как и тогда. В глазах у меня все поплыло, голова закружилась, я почувствовал, как у меня между ног шевельнулось и напряглось, и под прикрытием своего стола украдкой опустил руку, чтобы поправить натянувшиеся брюки.

Мой голос прервался посреди фразы. Взгляды всех восьми аспирантов были устремлены на меня. Я на мгновение стиснул зубы, перевел дух и сделал вид, что просто вдруг закашлялся. Потом снова заговорил, но не мог даже вспомнить, на чем остановился, и с трудом выпутался.

Это событие, должен добавить, было первым проявлением того, что я стал называть пусть и в не подходящем к случаю, но более привычном множественном числе и не имея в виду никаких религиозных ассоциаций, моими стигматами. После семинара я постарался поскорее покончить с ответами на вопросы и поспешил уйти. Дома, на полпути от гаража до двери, я остановился и долго стоял в темноте под моросящим дождем, глубоко и медленно дыша. Передо мной открывалось что-то новое, хотя я и не понимал что. Я закрыл глаза и, как теперь вспоминаю, подумал при этом, что стоит закрыть глаза, как вся окружающая реальность перестает существовать. И тут же мне пришла в голову мысль, от которой я пришел в ужас, — что даже после смерти мое тело каким-то образом сохранит память обо всем, что со мной происходило. Может быть, и я сам — кем бы ни был этот «я» — всего лишь сон, в котором сейчас живет мое тело.

Войдя в дом, я прошел в ванную, расстегнул ремень, спустил брюки и уставился на то место на правой ляжке. Конечно, никаких знаков там не было. «Господи! — произнес я вслух. — Какой я идиот!» Я стоял, словно загипнотизированный. Значит, у меня теперь есть отметина, которую я ощущаю, но не вижу.

Когда Декарт смотрел на мир открытыми глазами, он не мог быть уверен — вполне уверен, — что мир существует, а когда закрывал глаза, то не мог быть уверен, что существует он сам. До тех пор пока не нашел замечательную формулировку, которая лежит в основе нашей эпохи: «cogito ergo sum»[22]. Что ж, теперь я мог сделать следующий шаг и сформулировать еще более радикальную мысль, которая, возможно, ляжет в основу некоей новой эпохи. И хоть не берусь категорически утверждать, что мыслю, но у меня есть другой довод в пользу своего существования: «debatuo ergo sum» — «я трахаюсь, следовательно, я существую».

В каком-то смысле этот довод предполагает в то же время и существование во внешнем мире по меньшей мере еще одного предмета — Розеллы. Будто при тесном соприкосновении наших тел мое бытие как-то передалось и ей. Но это мало о чем говорило, кроме простого внешнего факта — или совокупности простых внешних фактов — существования Розеллы. А что я знал о его внутренней сущности?

Однако это был не один внешний факт, а множество разных. Вот Розелла — задушевный шепот, медленные, задумчивые легкие прикосновения ласковых пальцев, нежная плоть, почти сомнамбулически предлагаемая в жертву с тихим вздохом, словно от приснившейся боли, и с полузакрытыми глазами, которые в какое-то мгновение всегда крепко зажмуривались, а потом, в высшей точке блаженства, при первом гортанном вскрике, широко раскрывались и смотрели, не видя.

А вот Розелла, похожая на обыкновенную деревенскую потаскуху с похотливо расслабленными губами и дряблой плотью, непристойными шутками, хихиканьем и утробным урчаньем, без малейшего намека на утонченность и поэтичность. Вот она лежит, упершись ступнями в матрас, задрав вверх широко разведенные колени и приподняв все, что между ними, так что оно свободно раскачивается в воздухе, словно полотняное сиденье складного стула. Сейчас я вспоминаю, что в этой ипостаси Розеллы лицо у нее в самом деле выглядело совсем другим — губы, чуть вспухшие, словно от удара, действительно расслаблялись, она то и дело проводила по ним языком, а из уголка рта вытекала поблескивающая струйка слюны. Обнимая ее в такие минуты, я чувствовал — клянусь! — что ее плоть действительно стала дряблой. И, не сопротивляясь, я с головой окунался в обильную, густую слизь бытия.

А вот еще одна ее ипостась — когда Розелла с почти клинической отчужденностью исследовала возможности тела своего партнера. Например, когда я лежал на спине, а она поднимала мою руку и, доверчиво прижавшись ко мне, словно цыпленок под крылом курицы, начинала медленно водить носом у меня подмышкой, обдавая своим теплым дыханием влажные от пота волосы и время от времени, оторвавшись от меня и подняв лицо, спрашивала: «Что ты сейчас чувствуешь? Расскажи подробно».

Иногда, впрочем, мои показания ее совсем не интересовали, и ее исследования становились совершенно объективными. Дюйм за дюймом она разглядывала, изучала, анализировала тело, принадлежащее Джедайе Тьюксбери, и, казалось, была целиком поглощена этим занятием. «Что ты делаешь?» — спрашивал я, и она отвечала: «Ничего. Тебя это не касается», или «Тс-с-с, ты не видишь, я занята?»

Но однажды, когда я задал ей этот глупый вопрос, она взглянула мне прямо в лицо своими аметистовыми глазами и сказала: «Ладно, скажу. Я стараюсь запомнить тебя всего, до самого последнего крохотного кусочка, чтобы, когда я умру и не смогу тебя видеть, мне было о чем вспоминать».

И с этими словами принялась целовать меня куда попало, словно маленький ребенок.

Пять минут спустя она лежала на мне ничком, распростершись под прямым углом к моему телу и прижавшись к нему грудями. Голова ее покоилась у меня против сердца, лицо, обращенное ко мне, было почти скрыто свесившимися волосами. Протянув левую руку к моему лицу и запустив средний палец и мизинец мне в рот, она тихонько поглаживала заднюю сторону моих нижних зубов и осторожно ощупывала мякоть под языком, а ее правой руки я не видел, но чувствовал, что у нее на ладони лежат мои гениталии.

Так мы лежали долго. Если не считать ее едва слышного дыхания и едва ощутимых прикосновений пальцев ее левой руки, она была абсолютно неподвижна. В ванной, дверь в которую была приоткрыта, горел свет, и мне было видно, как отливают медью ее растрепанные волосы, наполовину скрывающие лицо.

Через некоторое время из-под этих растрепанных волос донесся шепот:

— Прикуси мне пальцы.

Я повиновался.

— Сильнее, — послышался повелительный шепот.

Я повиновался.

— Еще сильнее!

Я прикусил их так сильно, как только осмелился.

Она снова что-то прошептала, но я не расслышал. Я отвел ее руку от своего рта.

— Что ты сказала?

— Что хочу умереть, — шепнула она. — Вот так. Сейчас. Тогда больше никогда ничего другого не будет.

Я, встрепенувшись, приподнялся, так что она соскользнула с моего туловища и теперь лежала у меня поперек колен, откинув волосы назад и глядя на меня.

— Не говори глупостей, — сказал я, чувствуя, к своему удивлению, какую-то бессмысленную злобу, направленную против нее и против самого себя тоже.

Глядя на меня издалека снизу вверх, она наконец произнесла, по-прежнему шепотом, но совершенно по-деловому и бесстрастно:

— А может быть, я вообще хочу умереть.

— Какого черта… — начал я и осекся, не зная, что сказать дальше.

Она сползла с моих колен и неожиданно как-то резко, неловко, угловато встала с кровати. Сейчас я отчетливо вспоминаю эту необъяснимую неуклюжесть, как будто она, вдруг лишившись обычной плавности и грациозности ее движений, превратилась в старого артритика.

— Мне надо уходить, — сказала она жестким, безличным голосом, стоя около кровати.

— Иди сюда, — сказал я с деланной теплотой в голосе, похлопав рукой по кровати рядом с собой.

Она бросила на меня долгий, пристальный, печальный взгляд, потом покачала головой и двинулась в сторону ванной.

Я откинулся на подушку и натянул простыню до подбородка. Я все еще лежал так, когда она вышла из ванной, уверенно постукивая каблучками, схватила свою шубу и перед тем, как выйти, на мгновение повернув голову, послала мне небрежный воздушный поцелуй.

Снаружи уже стемнело. Но я все лежал. У меня перед глазами стояло это неловкое, неуклюжее движение ее обнаженного тела, когда она встала с кровати и сказала: «Мне надо уходить».

«Куда?» — спросил я мысленно.

Я вспомнил, как она сказала, что хочет умереть, и, лежа в растерзанной постели, пытался понять, что означает это и все остальное.

И вдруг сообразил, что была одна-единственная причина, по которой она пришла ко мне в эту полутемную комнату! Я догадался, что оргазм был для нее чем-то вроде «черной дыры» физиков — всепожирающей пустотой, куда бесследно проваливаются все досадные мелочи жизни, подобно тому, как утекает грязная вода в раковине, если вынуть пробку из стока. Чем-то вроде смерти в той жизни-вне-времени, без которой жизнь-во-времени была бы невыносимой или даже просто невозможной.

И вот она сказала: «Мне надо уходить».

Но куда?

Было только одно место, куда она могла пойти, только одно прибежище. Назад, в мир досадных мелочей и половинчатых решений, в тот мир, где она жила час за часом, день за днем и ночь за ночью, вдали от полутемной комнаты старины Кривоноса.

И вот сегодня она, без всякого предупреждения, решила оставить Джедайю Тьюксбери. Решила, попросту говоря, сбежать.

Но предположим — и от этой мысли меня внезапно пронизал холод, — что я не похлопал бы рукой по кровати со словами, в которых она уловила неискренность, приглашая ее снова броситься в черную пустоту, а просто протянул бы ей руку. Предположим, что она тихо прилегла бы рядом со мной, чтобы найти утешение в человеческой теплоте и покое.

Некоторые переживания очень трудно поддаются анализу, и сейчас я вижу, что сказал не все до конца. Перед тем как меня пронизал этот холод, было еще одно ощущение — ощущение простой потребности в человеческой теплоте и покое, которые мы могли бы обрести, если бы она подошла и молча легла рядом со мной. Но тогда, значит, этот холод пронизал меня — по крайней мере, так истолковываю я это сейчас — при мысли о том, что такой покой предполагал бы наличие будущего, а это означало бы разрушение того заключенного в стальную скорлупу настоящего, в котором я сумел замкнуться вместе со своей воплощенной мечтой по имени Розелла Хардкасл-Каррингтон.

Так родилась ревность. Я услышал, как щелкнул замок задней двери, когда Розелла ушла, и все сразу изменилось. Раньше, слыша этот щелчок, я знал, что Розелла уходит в некий призрачный, невидимый мне мир, где движется, подобно призраку, среди призраков, и вновь становится моей воплощенной мечтой лишь тогда, когда, обнаженная, с влажными губами, лежит рядом со мной на этой кровати. Но может ли воплощенная мечта говорить, что хочет умереть? Кроме того, воплощенные мечты абсолютны, они не имеют ни прошлого, ни настоящего, они существуют вне контекста. Кто станет ревновать воплощенную мечту?

Но теперь она уже не была воплощенной мечтой. Она стала реальностью и отправилась в мир реальности, куда после того, как защелкнулся замок, рабски последовало за ней мое воображение. В ее машину (из осторожности оставленную за деревьями) или на дорожку в темнеющем лесу (по ней она предпочитала уходить, когда у нее было время, потому что это при необходимости обеспечивало ей безупречное алиби: «Ох прости, что я опоздала, я просто пошла погулять, там моросил такой приятный, такой грустный дождик»). В ее дом. В ее постель. В то мгновение, когда — как с рентгеновской четкостью нарисовало мне мое воображение, проникнув сквозь время, расстояние, одеяло и простыню, — в этом мире реальности чья-то рука ляжет на ее бедро.


Я думал обо всем этом на протяжении многих часов, пока не увиделся с ней снова. Потом, когда все эти часы были позади и она снова пришла, когда после торопливого, механического и необычно краткого совокупления мы отстранились друг от друга и лежали молча, я спросил равнодушным, бесстрастным тоном, глядя на темный потолок:

— А как у вас с Лоуфордом теперь по части секса?

— То есть?

— То есть часто он тебя трахает?

Она на мгновение заколебалась.

— Ты мог бы быть немного… тактичнее, что ли. Не задавать таких прямых вопросов.

— Были случаи, когда я слышал, как и ты выражаешься не слишком деликатно, — отпарировал я.

Она приподнялась на локте и посмотрела на меня.

— Знаешь, мой милый, мой самый дорогой, — сладким голосом сказала она, — когда ты меня трахаешь, для меня это самое приятное в мире слово. Но вот только что оно прозвучало не очень приятно.

— Ну хорошо, часто вы с Лоуфордом занимаетесь любовью?

— Любовью… — начала она и остановилась. — Было время, когда я его любила. Во всяком случае, не могла без него жить. А потом что-то произошло.

— Что?

— Ты. Вдруг объявился ты.

— Вот именно поэтому я и задаю вполне правомерный вопрос, — сказал я. — Часто ли вы с мистером Лоуфордом Каррингтоном совершаете половое сношение?

— Что это на тебя нашло? — спросила она, пристально глядя на меня. Потом, не дождавшись ответа, сказала: — Слушай, милый смешной Кривонос. Я живу с ним в одном доме. Я сплю с ним в одной постели, и даже если все уже не так, как было, я ничего не могу поделать, верно? Он здоров, и я почти уверена, что он не отводит душу с какими-нибудь молоденькими студентками, которые все без ума от него, или с какой-нибудь похотливой светской дебютанткой из Нашвилла, которая обожает искусство и в любой момент готова скинуть ради него трусы. Так что иногда кое-что и бывает.

— И тебе это доставляет удовольствие, — услышал я свой бесстрастный, отстраненный голос.

— Нет, — сказала она. — Я этого безусловно не поощряю. Но если он сам захочет, то ссориться из-за этого мне ни к чему, и дела-то всего минут на десять-пятнадцать — я же знаю, как сделать, чтобы все кончилось поскорее. Это совершенно ничего не значит.

Я лежал, чувствуя, как кровь стучит у меня в висках.

— Я знаю, что ты думаешь, — сказала она наконец. — Господи, не будь таким ребенком. Когда он хочет, я обязана как-то реагировать. Но я же тебе говорю, это чисто механическая процедура.

Я ничего не ответил.

— Ну хорошо, — сказала она через некоторое время. — Тогда почему ты не пойдешь дальше и не задашь следующий вопрос? Кончаю ли я с ним?

— Ну хорошо, — сказал я. — Кончаешь?

— У меня по этой части все в порядке, как ты должен знать, — сказала она. — И я отвечу: да, иногда кончаю, а потом это уже позади и я ничего не чувствую. Как будто чихнула. И раз уж мы об этом заговорили, то я хочу, чтобы ты твердо знал: это совсем не то, что с тобой.

Я знал, что она смотрит на меня, но по-прежнему глядел в потолок.

— И раз уж ты такой ребенок, что тебе нужны сравнения, — продолжала она, — то я хочу тебя спросить — какие самые первые слова я тебе сказала? Тогда, когда мы в самый первый раз занимались любовью — и заметь, животное, что я сказала «занимались любовью», а не как-нибудь еще, — и это было для меня как первый раз в жизни, потому что, клянусь, настоящая жизнь началась для меня только в эту минуту. Ты помнишь, что я тогда сказала?

Еще бы, конечно, я помнил. В тот первый раз, под вечер 1 января, после того, как я вошел в ее тело и для меня началась та жизнь, которой я теперь живу, она после долгого молчания произнесла: «Джед». И еще раз: «Джед». А потом, опять после долгой паузы, гортанным голосом сказала: «Это тебя я люблю… только тебя». И потом, в такт своему дыханию, в том ритме, который мы с ней только что нащупали: «Тебя… тебя… тебя…»

И теперь она повторила:

— Ты помнишь, что я тогда сказала?

И теперь я ответил:

— Да.

— Ну хорошо, — сказала она. — Только никогда этого не забывай.

Я лежал, не понимая, что чувствую — злобу, или стыд, или что-то еще, а кровь все стучала у меня в висках.

— Никогда, милый мой смешной старина Кривонос, — прошептала она.

Неожиданно для самого себя я обнаружил, что стою голый посреди комнаты, и услышал собственные слова:

— Так вот, если ты меня так сильно любишь, тебе остается сделать только одно.

Она снова приподнялась на локте, внимательно глядя на меня.

— То есть?

— Очень просто, — заявил я, в восторге от ослепительной истины, которую только что вдруг осознал. — Одевайся, отправляйся домой, сложи свой чемодан и, когда в дверях появится Лоуфорд Каррингтон, скажи ему, что с ним покончено. Finito. Всё!

— Господи! — произнесла она и села на кровати, вытянутыми руками опираясь на подушку позади себя и повернув ко мне побледневшее лицо с широко раскрытыми глазами. — Господи, ты не понимаешь, что говоришь!

— Садись в самолет, лети в Неваду и получи развод. Что до меня, то я съеду из этого дома завтра же до обеда. Переберусь в гостиницу.

Она чуть подалась назад, слегка согнув руки, на которые опиралась, и пригнув голову, словно ожидала, что я шагну вперед и ее ударю, и с испугом в глазах произнесла:

— Ты сошел с ума. Совершенно спятил!

Глава X

Была уже середина марта, но весна запоздала: хотя кое-где на пастбище появились пятна зелени, а у ручья цвела в одиночестве ива, казалось, что круговорот времен года замер в неподвижности. И у меня было такое чувство — правда, тогда я не мог этого так четко сформулировать, — словно с моей жизнью случилось то же самое. Вслед за ревностью в мою полутемную комнату, отгороженную занавеской от внешнего мира, проникло представление о времени — и о пространстве тоже, о том, что существуют другие «где» и другие «когда». Но вскоре после того, как Розелла, отшатнувшись, словно ожидая удара, сказала, что я сошел с ума и совершенно спятил, — время, пусть и понемногу, снова начало утрачивать для меня свою реальность.

Я не могу себе представить, чем кончилось бы дело, если бы нам с Розеллой была дана возможность доиграть ту сцену, в которой я велел ей развестись. Но, так или иначе, в коридоре пробили часы, и, услышав эти глухие металлические звуки, Розелла спрыгнула с кровати, словно марионетка, которую кто-то дернул за ниточку. Слово «спятил» все еще висело в воздухе, как речи персонажей в комиксах, обведенные кружками вроде воздушных шариков с веревочками, которые тянутся к губам говорящего, когда эта обнаженная марионетка, все с тем же выражением испуга в широко раскрытых глазах, заметалась по комнате, хватая разбросанную одежду, и скрылась в ванной. Даже слова, сопровождавшие эти судорожные движения: «Господи, уже пять часов, я должна быть в городе!» — казалось, исходили не от марионетки-Розеллы, а от некоего чревовещателя, спрятавшегося в темном углу.

Только что я, стоя голый посреди комнаты, отдавал распоряжения, продиктованные страстью, а женщина в кровати, тоже голая, начала приоткрывать передо мной свою таинственную внутреннюю наготу, о которой я до этого не имел представления. Но с этим первым металлическим ударом часов нечто еще более сильное, чем страсть или испуг, — голос не просто внешнего мира, а самого Времени, по которому живет этот мир, — прервало наше лицедейство и сдернуло марионетку-Розеллу с кровати; и у меня промелькнула мысль, холодная, как дуновение ледяного ветра на потной коже, что и моя марионетка-«я» тоже может быть внезапно сорвана с места и брошена куда-то неизвестно зачем — как кузнечик, насаженный мальчишкой на крючок и летящий, вертясь в воздухе и дрыгая лапками, над темной водой.

Эта наша прерванная встреча произошла в четверг. График, предписанный нам обстоятельствами с математической точностью, предоставлял нам время в середине дня по понедельникам, средам и четвергам, когда Лоуфорд с двух до половины шестого вел занятия в университете, вторник же у меня отпадал из-за моего семинара, а пятница была отдана миссис Джонс-Толбот. Так что теперь, после этого металлического удара часов в четверг, мне предстояло ждать девяносто три часа, до двух часов дня в понедельник, — целая унылая пустыня, которую надо было как-то преодолеть. Или, скорее, космическая пустота, арена без зрителей, на которой я должен был снова и снова разыгрывать эту неоконченную сцену со всеми ее мгновениями злости, нездорового любопытства и отчаяния. Это было больше всего похоже на состояние, какое бывает после прерванного оргазма. Хотя каким оргазмом могла завершиться эта сцена между Розеллой и мной, я не знал.

В четверг вечером я попытался читать, потом лег в постель, но заснуть не смог. Я встал, оделся, походил по комнате, потом вышел на улицу, пошел по испещренной лунными пятнами лесной тропинке в сторону дома Каррингтонов и остановился на опушке, глядя на него. Его шиферная крыша отливала синевой ночного неба или ночной воды, стены в лунном свете были белыми, как кость, а сам дом, погруженный в сон, показался мне хранилищем полутора столетий истории, никем не записанной, и жизней множества людей, неизвестных мне даже по имени.

Стоя на темной лесной опушке, я смотрел и смотрел на дом по ту сторону мирного, залитого лунным светом луга. Помню, я подумал, что он немного похож на дом Бертонов там, в округе Клаксфорд, штат Алабама, который я однажды видел, сидя рядом с отцом в запряженной мулами повозке, с хрустом медленно катившейся по гравию большой дороги. Разглядывая тот дом, я размышлял, как он может выглядеть внутри, что может чувствовать человек, входя в него, что это за люди, которым милостью Божьей позволено входить в такие дома. И тут мой отец, видя, что я не свожу глаз с дома на холме, сказал: «Это старик Бертон — его дом». Он сплюнул, и длинная струя слюны, янтарной от табачного сока, угодила точно в круп ближайшего мула, расплескавшись блестящими каплями по жесткой шерсти. Потом отец надвинул еще ниже на лоб свою старую черную фетровую шляпу и, злыми глазами глядя из-под нее, словно из засады, на белый сверкающий гравий дороги, на протяжении нескольких миль не сказал больше ни слова.

Теперь, разглядывая этот погруженный в сон дом в Теннесси, я подумал, насколько естественно было бы, если бы Розелла Хардкасл, так и не став Розеллой Каррингтон, лежала в эту самую минуту в спальне на втором этаже дома в Алабаме рядом с человеком по фамилии Бертон. Эта воображаемая картина не вызвала у меня чувства утраты или ревности, такой естественной она мне показалась, так это было бы в порядке вещей. Если я при этом что-то и ощутил, то всего лишь стоическую покорность судьбе, какую должен ощущать — какую ощущает, могу я теперь сказать, — человек на склоне лет, размышляя о незыблемости мирового порядка, о неотвратимости его законов и вспоминая слова Вергилия, выражающие всю печаль бытия, — «lacrimae rerum», «слезы вещей».

Глядя на дом по ту сторону залитого лунным светом луга, я испытывал, пожалуй, даже легкое сожаление от того, что Розелла Хардкасл не лежит сейчас в том, другом доме, далеко отсюда. Тогда мне не пришлось бы стоять здесь, на темной опушке леса, глядя на это здание.

Но я стоял здесь, и через мгновение все встало на свои места. Розелла Хардкасл на самом деле лежала вон там, в этом доме, рядом с Лоуфордом Каррингтоном, в их спальне, которую я даже не мог себе представить, но все же, одолеваемый болью и злостью, пытался это сделать, чтобы в полной мере испытать эту боль и эту злость, и изо всех сил старался мысленно увидеть ее спящей.

И вдруг я осознал, что никогда не видел ее спящей.

Как спит воплощенная мечта? Но она уже не была воплощенной мечтой, она была реальностью. Ревность сделала ее реальной.

Я не знал, в какой позе она лежит. Ничком, вытянув руки над головой и глубоко вдавив одну щеку в подушку, со спутанными волосами, упавшими на лицо? Или на спине, откинув обнаженную руку так, что на внутренней стороне локтевого сгиба в лунном свете, может быть, видны голубые ниточки артерий, запрокинув голову назад и подставляя взгляду беззащитную шею? Или на боку, подтянув колени к груди, словно ребенок, сжав правую руку в кулачок у самого подбородка и приоткрыв рот, словно, как в давно забытом детстве, хотела сунуть в него большой палец?

Нет, я еще никогда не видел ее спящей. И эта мысль неотступно звучала у меня в голове, как отчаянный cri de coeur[23]. Как будто мне от нее ничего не досталось. Что досталось мне от нее? Только то, что я имел, — а это, как показалось мне в ту минуту, сущее ничто. Как будто нельзя было ею обладать, нельзя было даже испытать это слепое наслаждение вне времени и пространства, если не закрепить их, увидев ее лицо во сне.

И я поймал себя на том, что пытаюсь представить себе, как будет выглядеть ее лицо во сне, когда она состарится.

Я не мог себе этого представить и понял, что много лет спустя, оглядываясь в прошлое, буду знать, что мне не досталось ничего.


Мне оставалось только вернуться в свой дом, где я, ближе к рассвету, наконец заснул. Проснувшись, я подумал, что пропустил утреннюю лекцию, и ощутил тяжкое бремя ничем не занятого дня. Но потом с облегчением вспомнил, что сегодня пятница и мне предстоит идти читать Данте.

В половине третьего я в своем полуразвалившемся автомобиле свернул с автострады, миновал два массивных каменных столба, в прежние времена обозначавшие въезд во владения Каррингтонов и теперь выглядевшие как-то претенциозно, и поехал через холмистый луг, на котором кое-где высились еще не начавшие зеленеть огромные дубы — остатки когда-то стоявшего здесь прежнего леса. Справа, вдали, паслось несколько лошадей. Проехав с четверть мили и обогнув холм, я увидел дом, который вот уже четыре года был для обитателей Нашвилла предметом сплетен, а в последние шесть месяцев стал маленьким плавучим островком, где я мог оставить позади бурлящую пустоту своей жизни и вновь повстречаться со своим прежним «я» и со своими прежними мыслями, которые когда-то, давным-давно, считал такими важными, пусть даже теперь они вызывали у меня лишь скептическую снисходительность.

Там, где кончалась извилистая дорога, на самом высоком холме когда-то стоял прежний дом Каррингтонов, похожий, должно быть, на особняк богатого землевладельца, — здание из красного кирпича с неоклассическим портиком, как в кино или в романах, обитатели которого, несомненно, носили кринолины и козлиные бородки и отличались вздорным, неуживчивым характером, считавшимся признаком благородства и высоких понятий о чести. Несмотря на войны, биржевые паники и натиск всяких неотесанных мужланов, Каррингтоны сумели — благодаря доходам от борделя для офицеров-янки и вообще деловой смекалке, совершенно не подобающей истинным приверженцам Конфедерации, а также своему политическому влиянию и удачным бракам — сохранить это поместье в своем владении, и во времена бума 20-х годов оно еще дышало остатками прежнего очарования. Больше того, по словам Розеллы, это дыхание тогда ощущалось еще сильнее, чем раньше, потому что Николас Каррингтон (старший брат миссис Джонс-Толбот и отец Лоуфорда) жил на широкую ногу, занимался спортом, вращался в высшем обществе, был удачливым финансистом и хорошо понимал, какую ценность представляет собой «старый добрый Юг» в качестве фасада Нового Порядка, особенно когда имеешь дело с чикагскими богатеями.

Ну а в 1930 году дом Каррингтонов сгорел до основания, и сплетники единогласно утверждали, что Николасу были позарез нужны деньги, которые он получил по страховке, — это было еще до предъявления ему первых обвинений в неблаговидных финансовых делах и до того, как вскоре после этого его сердце навсегда объявило забастовку.

Однако в 1946 году миссис Джонс-Толбот, которая к тому времени, по выражению Розеллы, непристойно разбогатела и неожиданно впервые за много лет появилась в Нашвилле, выкупила бывшее поместье Каррингтонов и привезла из-за границы модного архитектора, выстроившего ей на развалинах прежнего дома новый, — она называла его «мой аллегорический каприз».

Этот новый дом стоял, или, скорее, громоздился, на плоском асимметричном цоколе, потрясающе модерновом, — сплошное стекло и тот особый сорт стали, что, ржавея, приобретает сочный красновато-бурый оттенок и сохраняет его навсегда. Цоколь перекрывал один конец пепелища, упираясь в уцелевшую торцовую стену прежнего дома с полуобвалившейся трубой, и тянулся далеко в обе стороны от развалин. На засыпанном землей старом фундаменте, отходившем от этого стеклянно-стального цоколя под прямым углом, был разбит регулярный парк с аккуратными дорожками из белого гравия и низко подстриженными живыми изгородями, в который выходил парадный подъезд нового дома; гости поднимались в парк по старинным гранитным блокам-ступенькам — когда-то они вели к величественному портику. В дальнем конце парка, справа, к нему примыкали заросли кустарника, им был старательно придан дикий, неухоженный вид и среди кустов стояли вечнозеленые деревья, похожие на итальянские кипарисы, и все это — на фоне старинных кирпичных стен, кое-где со вкусом разрушенных и заросших плющом.

Я остановился и посмотрел на запад. Там, позади зарослей кустарника и стены, луг постепенно спускался вниз, к конюшням, тренировочному полю, ручью и пастбищам, а дальше снова поднимался к лесистым холмам вдали. Все вокруг, от строгой архитектуры дома и геометрической правильности парка до дальних холмов, где порядок понемногу переходил в элегическую дымку, выглядело очень мирно и очень пристойно.

А потом, в одно мгновение, я преисполнился презрения и недоброжелательства — как я понял, эти чувства мне теперь предстояло всегда испытывать в гостях у Каррингтонов, а иногда даже у Кадвортов. «Какое притворство, какой самообман, какая ложь!» — не раз мысленно восклицал я, когда у меня мелькали воспоминания о какой-нибудь убогой улочке Нашвилла, где в зимние сумерки в домах только начинали зажигаться огни, или о кварталах, окружавших колледж для чернокожих, где я время от времени бывал на семинарах.

Но было ли и это реальностью — реальностью для меня? Сейчас, вспоминая то время, я задал себе этот вопрос, и меня охватило ощущение отчаяния и одиночества.

— Эй! — послышался бодрый голос позади меня. — Звонок на урок!

Я обернулся и увидел миссис Джонс-Толбот, которая улыбаясь стояла в дверях дома с книгой в руке.

Миссис Бичем уже была на месте (она часто приезжала заранее, чтобы пообедать со старой подругой до начала наших занятий), и мы принялись за работу. Около четырех часов миссис Бичем сказала, что ей надо бежать, наспех чмокнула миссис Джонс-Толбот в щеку, с улыбкой помахала мне рукой и исчезла.

Небольшой огонь, разведенный в камине из-за стоявших не по сезону холодов, погас, и камин черной геометрически правильной дырой выделялся на фоне белой стены, где с одной стороны от него висело внушительное полотно Сёра, а с другой — две картины поменьше Бена Николсона, которые выглядели теперь плоскими и банальными. Пол — крупная плитка бледно-серого цвета с легким голубым узором — отливал тусклым блеском в свете, падавшем из окна в восточной стене, казалось, простирался в какую-то неестественную даль, словно я смотрел в перевернутый бинокль.

Некоторое время я и моя ученица сидели молча. Ее руки, загорелые, ухоженные, с ногтями, покрытыми розовым лаком, но довольно коротко обстриженными — один из них был сломан, — спокойно лежали на раскрытой книге. Руки были, пожалуй, великоваты для женщины ее сложения, и, хотя она в общем производила впечатление вполне женственой, я впервые заметил под загорелой кожей округлых запястий упругие мускулы, натренированные годами верховой езды.

Молчание нарушила миссис Джонс-Толбот. Демонстративно поежившись, она сказала:

— Как здесь холодно — как будто снова зима. А в этой комнате, когда не горит огонь, всегда кажется еще холоднее. — Она встала, положила на кучку пепла несколько щепок и подожгла их зажигалкой. — И темно. Что это за весна?

Она зажгла лампу на столе.

— Почитаем еще немного?

Я кивнул, и она начала читать.

Мы дошли до того места в песни VI «Чистилища», где Данте и его проводник Вергилий видят впереди благородную львиную фигуру поэта Сорделло, и тот, прерывая Вергилия на полуслове, кричит своему соотечественнику-мантуанцу, которого узнал, что он — Сорделло с той же «terra».

— Прочтите это еще раз, — предложил я, — чтобы лучше почувствовать ритм.

Она повиновалась, закончив восклицанием Сорделло:

«О, Mantova, io son Sordello

Della tua terra!»

Она подняла голову и задумчиво повторила:

— «Terra». Наверное, это невозможно перевести.

Я сказал, что, по-моему, действительно невозможно.

— Это не «страна», — сказала она. — Не «земля», не «почва», не какое-то место, не родной дом, не отечество.

— Господи, конечно, нет, — сказал я. — Не «patria». — И добавил: — Если только не иметь в виду все вместе — все, что вы сейчас назвали. Все, что делает человека тем, что он есть, и что он должен пережить, потому что он есть он.

— Но такого слова не существует.

— Да, во всяком случае, в английском языке.

Мне следовало бы заметить, что она погрузилась в собственные мысли. Но и я погрузился в свои и через секунду с некоторым удивлением услышал свой голос:

— Когда я был в партизанах…

Я замолчал.

— Что? — переспросила она.

— А, ничего.

— Так что же? — еще раз переспросила она.

— Просто я часто говорил с моими людьми. И с офицерами тоже. Чтобы понять их. В нашем отряде было довольно много крестьян, и однажды я, сидя на камне рядом с одним тощим пожилым человеком — его звали Гильельмино, — заговорил с ним. Но он вдруг остановил меня. «La politica», — отозвался он на какое-то мое замечание и сплюнул — такой тонкой, длинной струей, как сплевывают итальянские крестьяне, так что по сравнению с ними даже наш батрак из южных штатов, сидящий в одной подтяжке на крыльце придорожной лавчонки, выглядит жалким любителем.

— Знаю, — сказала она и рассмеялась.

— «Политика», — сказал Гильельмино с бесконечным презрением. Потом: «La mia politica…», — тут он нагнулся, набрал пригоршню грязи, смешанной с гравием, показал мне и закончил: «…и la mia terra!» Я был тогда совсем дурак и наслушался пропагандистского дерьма, а может быть, это была американская сентиментальность, но я подумал, что он имеет в виду, наверное, Италию. Ну, знаете, «patria», патриотизм и все такое прочее, и я вроде как переспросил: «Италия?» Он посмотрел на меня так, будто я только что из сумасшедшего дома. Потом грустно покачал головой с таким видом, что мне уже ничто не поможет, и очень серьезно сказал: «No, la mia terra». Он стиснул кулак с этой пригоршней грязи, смешанной с гравием, — его грязи, его «terra», что бы это ни означало, и угрожающе потряс этим кулаком, чтобы показать, что она принадлежит ему, — или он принадлежит ей, понимайте, как хотите. «La mia», — добавил он.

Я замолчал, припоминая.

— Он был из тех мест под Сиеной, что похожи на пустыню. Они чертовски мало подходят для того, чтобы называть их «la mia terra».

— Да ведь, наверное, не важно, какая это «terra», — заметила миссис Джонс-Толбот. — Лишь бы она была «la mia».

— Ну да, — ответил я и рассмеялся. — То есть если человек так устроен.

Но миссис Джонс-Толбот, как мне показалось, меня не слушала. Потом она сказала:

— Серджо — он был родом из прекрасных мест. Из Тосканы, из-под Сан-Касьяно. Там родился Макиавелли. У матери Серджо был старинный дом. Но я не сомневаюсь, что ему было безразлично — красивые это места или нет. У него было такое настоящее, глубокое, инстинктивное благоговение перед ними. — И добавила: — Перед «la sua terra», я хочу сказать.

Она посмотрела на открытую книгу, и я подумал, что она хочет продолжить чтение, но ее руки по-прежнему лежали на странице.

— Это было очень странно, — сказала она в конце концов. — Это благоговение перед какой-то местностью, то, что для человека она — вся жизнь, она у него в крови. И при этом — вот что странно — страстная вера в идею. В абстракцию. Он был — милый, очаровательный мальчик, вы знаете, ведь я была на три года старше его, — он был так старомоден.

— Старомоден?

— Ну, понимаете, «la liberta» и все такое. Все эти старомодные убеждения. Бедный мальчик, он был похож на молодого фанатика-гарибальдийца — наивность в лице и огонь в глазах.

Она посмотрела на меня.

— Поймите меня правильно, — сказала она серьезно, вглядываясь в мое лицо, чтобы видеть, понимаю ли я. — Я не хочу сказать, что он когда-нибудь говорил напыщенные слова или произносил пылкие речи. Если он упоминал о «la liberta», или о «la giustizia», или о чем-нибудь в этом роде, то это звучало так же естественно, как будто речь шла о погоде или об урожае винограда.

Потом она, внезапно просияв, воскликнула:

— Какую же я глупость сказала! Что это странно — такое благоговение перед «la terra» и такая страсть к великим идеям. Да ведь это благоговение было… оно было как масло в огонь. В конечном счете это все одно!

Она вдруг встала, воодушевленная своим открытием. Подойдя к камину, она подбросила еще щепок, потом потянула за кисточку звонка, висевшую справа от камина, — кисточка была золотая и висела на расшитой ленте.

— Это все для вида, — сказала она, заметив мой взгляд. — Нет, не кисточка, она настоящая, просто от этого звонит электрический звонок на кухне. Я подумала, что нам не мешало бы выпить чаю.

Когда нам наливали чай, она сказала:

— Но я перебила вас своей болтовней. Вы говорили о Гильельмино и его «terra».

— А, ничего особенного, — ответил я. — Просто «il nonno» — «дед», как его называли, этот тощий старикашка, — был еще какой отчаянный. — Помолчав, я добавил: — Из них многие были отчаянными. И старики, и молодые. Я все время пытался понять, что ими движет.

Через некоторое время, видя, что я молчу, она сказала:

— Я слышала, вы там неплохо себя проявили.

— Я? Я делал то, что делают все такие, как я. Ни хорошо, ни плохо. Я был как под наркозом и делал то, что делал, — то есть то, на что меня запрограммировали. А вот мои головорезы — совсем другое дело. Их никто ни на что не программировал. Послушайте, что я вам расскажу…

И я, повинуясь какому-то неясному побуждению, принялся рассказывать. Я слышал собственный голос, повествующий о том лейтенанте-нацисте, офицере СС, которого я, наперекор всем правилам рыцарства и Женевской конвенции, прикончил выстрелом в голову позади левого уха. Я не упустил ни одной подробности из тех, что всплыли у меня в памяти, вплоть до заключительного эпизода, когда, лежа под прикрытием большого валуна на холме позади фермы, в белом маскировочном капюшоне на голове и с биноклем, я отдал приказ; головорез, лежавший рядом со мной, нажал на рычаг детонатора, и наше маленькое подземное убежище вместе со всеми, кто там в ту минуту находился, внезапно и не слишком живописно взлетело на воздух.

Тут я наконец глотнул чая, чувствуя, что я его честно заслужил. События, о которых я только что рассказал и которые эти несколько минут отчетливо стояли у меня перед глазами, снова сделались нереальными — нет, стали неправдой.

— Вот и все, — сказал я неловко, словно извиняясь за эту ложь.

Поставив чашку, я добавил:

— Да, забыл сказать: после того, как я нажал на спуск, прикончив свою жертву, и передал следующего нациста на нежное попечение Джанлуиджи, я вышел на улицу, и меня вырвало. При свете звезд.

— Что ж, это понятно, — сочувственно произнесла она.

Через некоторое время я сказал:

— Думаю, что все это не так уж просто.

— То есть?

— Понимаете, — услышал я свой терпеливо-разъясняющий голос, — мы, конечно, должны были получить эту информацию. Наша маленькая война была не слишком цивилизованной.

— Да.

— Но кроме того, я сделал это, наверное, еще и для того, чтобы завоевать хоть сколько-нибудь уважения со стороны моих приятелей с волчьими глазами. И еще потому…

Она ждала, не спуская с меня глаз.

— Почему? — в конце концов спросила она спокойно.

— Потому что я его ненавидел.

И добавил, чувствуя на себе ее испытующий взгляд:

— Потому что я ему завидовал.

И я умолк.

— Значит, вот оно что…

Это прозвучало наполовину как вопрос.

— Думаю, что так, — ответил я. — По крайней мере, это было так в ту секунду, когда я нажал на спуск.

Она встала и прошлась по комнате.

— Вам нечему было завидовать, — сказала она. — Этот нацист — он же был просто запрограммирован, как вы выразились.

— Он был запрограммирован совсем не так, как я, — сказал я. — Он был запрограммирован не на то, что делать, а на то, кем быть.

— Ну, Серджо не был запрограммирован, — заявила она с плохо скрытой горячностью. — Он был тем, кем был. Насквозь, до глубины души.

Она круто повернулась, подошла к столу и взяла в руки раскрытую книгу.

— Знаете, в ту ночь перед тем, как он уехал… Вы помните, я вам рассказывала, как он уехал?

Я кивнул.

— Так вот, — произнесла она без всякого выражения, — он любил мне читать вслух, как я вам говорила. Вы знаете, какую песнь он тогда прочитал?

Я отрицательно покачал головой.

— Вот эту. — И она, держа книгу в руке, но не глядя на страницу, начала: — «О, Mantovano»…

Она дочитала до конца, и в ее голосе звучало все то презрение, какое испытал Данте — и, несомненно, Серджо, — обнаружив, что его «terra» превращена в бордель и свинарник.

Она положила книгу, в которую так и не заглянула, на стол.

— Если бы мир не был таким гнусным… — начала она и умолкла. Потом продолжала: — Если бы все кончилось хорошо, я бы поехала с ним жить на его «sua terra».

Она стояла, все еще держа руку на книге. Я вдруг с неприятным удивлением увидел, какой старой выглядит эта женщина среднего роста, в темно-сером платье без всяких украшений, еще не сутулая, но с сединой в волосах и лицом, которые при этом освещении казалось серым и напряженным. Я взглянул на руку, лежавшую на книге. Несмотря на загар, на мускулы, на маникюр, это была рука старой женщины.

— И вот я оказалась здесь, — сказала она. — На моей «terra».

Она обвела взглядом комнату и продолжала:

— И выстроила этот чертов красивый, дорогой, банальный, дурацкий дом.

Она пожала плечами.

— И теперь мне приходится в нем жить.

Она подошла к камину, взяла в руки щепку, чтобы подбросить в огонь, и, тут же забыв о ней, повернулась ко мне.

— По крайней мере, я надеюсь, — сказала она самым обыкновенным непринужденным тоном, — что они тоже всего лишь приставили ему пистолет к голове.

— Ох, простите, — вырвалось у меня. — Я не хотел…

Она жестом остановила меня.

— Это не вы создали мир таким, — сказала она, бросила щепку в огонь и потянула за кисточку звонка. — Надеюсь, у вас хватит великодушия, чтобы выпить рюмку с глупой старой дамой, которая только что разыграла сцену и испортила такой прекрасный урок итальянской литературы.


Так прошли первые двадцать пять из девяноста трех часов, отделявших мое свидание с Розеллой в четверг от возможного следующего. Оставшиеся шестьдесят восемь оказались куда хуже.

Я ушел от миссис Джонс-Толбот около шести в каком-то странном состоянии отупения, которое к тому времени, как я добрался до своей кухни и начал перекладывать говяжье рагу из банки в кастрюлю, перешло в депрессию прямо-таки клинических масштабов. Я прекрасно понимал, в чем дело. Точнее, я понял это сразу, как только позволил себе понять. Я завидовал чему-то такому, что было у них — у Серджо Как-его-там и у той молодой женщины, которой когда-то была миссис Джонс-Толбот. Все дело было, конечно, в этом.

Нет, дело было, конечно, не в этом. Какой бы ни была подлинная причина, она просто воспользовалась этим как маской, а сама, скрывшись под ней, злорадно ухмылялась, глядя, как я сижу под яркой лампочкой без абажура и ем тепловатое жирное месиво, похожее вкусом на тряпку и залитое сверху истекающим желтой кровью яйцом.

Ну, какие средства помогают в подобных случаях, я прекрасно знал. Можно почитать серьезную книгу. Или начать проверять студенческие работы. Или выучить наизусть стихотворение. Или дать клятву начать учить еще какой-нибудь язык. Или выйти из дома и часами бродить по ночным городским улицам или проселочным дорогам, пыльным или раскисшим, залитым лунным светом или дождем. Но ни одно из этих средств сейчас не казалось мне подходящим. Самое скверное было то, что мне хотелось просто сидеть как сижу.

И я сидел, разглядывая недоеденное рагу на тарелке и расковыривая болячки прежних наслаждений, словно старые раны. Это и были раны.

Например:

«Какие у тебя руки, — сказала она. — Такие большие и сильные. Всякая девушка, когда ее щупают такие руки, это чувствует. Из всех рук, которые…»

И она в нерешительности умолкла. Ясно было, что она хотела сказать «которые меня щупали», и я уже было расплылся в идиотской тщеславной улыбке, думая о том, как хорошо умеют руки старины Кривоноса обращаться хоть с футбольным мячом, хоть с женскими ягодицами. Но она в нерешительности умолкла, и в это мгновение я отчетливо вспомнил, как она однажды, по какому-то случайному поводу, сказала: «Знаешь, какие сильные руки у скульпторов, они же целыми днями работают с глиной или с камнем…» И, вспомнив об этом, я понял, почему она умолкла в нерешительности, и тщеславная улыбка застыла у меня на лице, как гипсовая форма для посмертной маски.

Сейчас ничто из того, что приходило мне в голову, уже не вызывало никакой идиотской счастливой улыбки. На каком-то более раннем этапе нашей связи, когда я чувствовал себя победителем и думал только о Розелле — воплощенной мечте и о тех минутах, когда наши тела соединялись, я мог потом вспоминать об этих минутах с удовольствием. Но теперь прежние наслаждения уже не доставляли мне удовольствия. А отречься от прошлого я не мог. Оно поглотило меня. Я погрузился, ушел в него с головой, и теперь меня, словно незадачливого путешественника, свалившегося за борт в Амазонку, пожирали заживо бесчисленные ненасытные пираньи, которые кишмя кишат под самой поверхностью воды.

Мысли о прошлом не оставляли меня. Она принадлежала этому прошлому. Она не принадлежала мне. Что до моего прошлого, то его я слишком хорошо знал. Это было ничто, пустота, и те реальные муки ревности, которые я испытывал, думая о ее прошлом, были чем-то вроде спасительного убежища, где я мог укрыться от нереальности моего прошлого.

Но тут я вдруг отодвинул стул и встал. Я вспомнил, что, возвращаясь с занятия, был слишком погружен в свои мрачные размышления, чтобы забрать почту. Что ж, это хоть какое-то дело. Можно пройтись в темноте до почтового ящика, до самой автострады.

Полчаса спустя я вернулся к себе на кухню. В руках у меня были газета и три письма. Адрес на верхнем письме был написан корявым, но твердым почерком моей матери.

Бросив газету и два письма на стол, я стоял, держа обеими руками письмо от матери. Я перевернул его и тупо посмотрел на обратную сторону конверта. Потом снова перевернул и уставился на свое имя, написанное ее рукой там, далеко, в Дагтоне, штат Алабама. Это было мое прошлое.

Я смотрел на письмо в суеверном страхе. Как бы я ни отрекался от своего прошлого, оно настигло меня здесь, словно, преодолев время и пространство, было подброшено мне с какой-то неведомой целью.

Я положил письмо, не распечатав, на стол рядом с тарелкой, на которой еще лежали остатки рагу с желтыми яичными прожилками. Нужно прочитать его.

Но не сейчас.


В середине ночи, лежа в постели и наконец-то начиная засыпать, я снова подумал об этом письме, которое лежало нераспечатанным на столе, и в последнюю секунду перед тем, как я окончательно погрузился в сон, меня осенило. Ведь письмо было из Дагтона, штат Алабама. Из Дагтона были родом и Розелла, и я, мы были плотью от его плоти и кровью от его крови.

И это письмо означало, что мы — все-таки одно.

Или нет?

Потому что на следующее утро, распечатав его, я обнаружил, среди всяких пустых дагтонских новостей, следующее:

«Вот смешно-то, никогда не знаешь с кем имеешь дело пока не разглядишь его как следует. Вот например мой Перк. Можно сказать, ничего особенного. Мужик крепкий только уже стареет и совсем не тот что раньше. (Я тоже.) Никогда не был красавцем как будто из кино. Не то что твой папаша — вот красавец был! И ничего особенного в жизни Перк не сделал и денег не заработал и вечно ему не везло но он всегда старается все делать как надо и свои инструменты любит. Ну разве что не так уж часто моется и бреется пока я его не заставлю. И ничего не понимает в жизни, потому что говорит, что я красавица, а я никакая не красавица и никогда не была красавица, я только знала чего хочу и смотрела людям прямо в глаза потому что жила правильно насколько Бог мне позволял, если не считать кое-каких ошибок вроде твоего папаши. И даже себе старалась смотреть прямо в глаза когда стояла перед зеркалом и видела ужасную дуру».

Тут я отложил письмо и сидел целую минуту, прежде чем снова взял его в руки.

«Но я про Перка. Мы уж давно женаты и мне с ним повезло. Мне все равно какой он с виду только стоит ему войти в дверь и я вижу, что у него на лице написано большими золотыми буквами „ДОБРЫЙ ЧЕЛОВЕК“, вроде как неоновая реклама. И он сам этого не знает и иногда совсем расстраивается потому что вечно спотыкается и падает. Но он просто родился добрым человеком а сам никогда этого не знал. А я сразу увидела. Вот смешно-то, правда?»

На этом месте я перестал понимать, что смешно, а что не смешно, и опять отложил письмо.

Когда я собрался с духом, чтобы снова за него взяться, мне повезло: я обнаружил, что мать, которой в начальной школе так и не смогли как следует втолковать правило единства действия, перескочила на другую тему, которую, конечно, приберегла под конец. Она даже начала с новой строчки.

«От Честера Бертона ушла его шикарная жена с недвижимостью в Нью-Йорке, Лонг-Айленде и Нассау, они развелись и теперь он снова живет в родовом гнезде (то есть на ферме) в округе Клаксфорд, под крылышком у мамочки».

Значит, Дагтон все-таки взял свое.

«Я всегда знала что у него кишка тонка чего-нибудь добиться. Должно быть мисс Воображала (ты знаешь кто) устроилась куда лучше чем с ним, с кем бы она ни была, хоть Бертоны и кидались в нее грязью».

С мрачным удовлетворением — поскольку я так и не счел нужным сообщить матери, что «мисс Воображала» живет в Нашвилле, не говоря уж о ее дневных визитах в постель старины Кривоноса, — я признал, что в некоторых отношениях она, вполне возможно, и в самом деле устроилась куда лучше, чем если бы, согласно дагтонской логике вещей, снова спуталась с Честером Бертоном.

Но я не был уверен, что это для меня такое уж утешение. До понедельника было еще далеко. Я молил Бога, чтобы он направил меня на путь истинный, как пелось в гимне моего детства, но, зная себя и свои гонады, сомневался, что ему это удастся.

Во всяком случае, надо было крепиться и со страхом ждать понедельника.


Бояться, впрочем, оказалось нечего. Драматической прощальной сцены в четверг как будто не бывало. Розелла пришла вся сияющая, словно из-под утреннего душа, полная невинной радости и в восторге от какой-то известной только ей тайны, которую она отказалась мне поведать до тех пор, пока я, как она выразилась, не исполню свой долг.

— Ты ведь знаешь, — сказала она, когда долг был исполнен, — что Лоуфорд летит в Нью-Йорк в будущую среду утром? На открытие своей выставки.

Я не помнил, когда назначено открытие, но в ответ кивнул.

— Ну так вот, — продолжала она, — а я собираюсь заболеть. У меня начинается что-то скверное, вроде гриппа.

Она сделала грустное лицо и понурилась, но едва я успел что-то пробормотать, выражая свое сочувствие (и, надо признаться, удивление после того, как она только что продемонстрировала весьма бурную энергию), как она рассмеялась и сказала:

— Вот глупенький!

И объяснила:

— Понимаешь, завтра я начну киснуть и к вечеру буду совсем плохая. Желудочный грипп — вот что это будет, плюс простуда и понос. Я просто не смогу с ним лететь. Придется мне пропустить вернисаж.

И она, по-детски сияя, добавила:

— Понял, глупенький?

А потом, с деланным отчаянием на лице, продолжала:

— Только, может быть, он у нас совсем не глупенький. Может быть, он у нас только притворяется. Может быть, он у нас просто не хочет провести целую ночь со мной, бедняжкой.

Ах, вот оно что. И ведь я прекрасно знал, что все так и будет. Я вспомнил, как непосредственно после начала нашей запретной связи Розелла уговаривала меня прийти к Каррингтонам на вечер в честь приезжего поэта, а я объявил, что пусть я мужлан из захолустья, но мне будет неудобно лакать спиртное и жрать в гостях у человека, которому я только что наставил рога. Теперь же, как ни странно, меня ничуть не смутила мысль о том, чтобы скорее помчаться в постель только что уехавшего обманутого супруга и валяться с его женой на его же свежевыстиранных простынях.

Но когда два вечера спустя, в половине десятого, я невольно остановился в нерешительности на опушке леса, глядя на дом по ту сторону темного луга, где только из одного окна пробивался неяркий свет, меня заставила двинуться дальше вовсе не страсть, и не жажда приключений, и не любовь к интригам. Это было скорее ощущение, что нужно завершить некий процесс, выполнить веление судьбы.

Нет, была и еще одна причина. Мне необходимо было увидеть лицо спящей Розеллы.

После того как огромная немецкая овчарка, залаявшая было при моем приближении, узнала меня и дружески завиляла хвостом, я подошел к дому. Стоя на гранитной ступеньке перед дверью в боковом крыле, я достал из кармана пиджака холодный ключ, который дала мне Розелла. Ощупью добрался до начала лестницы и остановился, вдыхая запахи чужого дома. Когда входишь в чужой дом (а это его крыло было мне совершенно незнакомо) при ярком свете, по вполне законному поводу, в окружении людей или даже просто один, то его запахов не замечаешь — они тонут в целом потопе ощущений, но в темноте и тишине запахи берут верх. Я стоял, отпустив перила лестницы, в слепом одиночестве собственного «я», и вдыхал полный тайны воздух, а выдыхая его, чувствовал, будто с каждым выдохом черная пустота, в которой я нахожусь, высасывает из меня и поглощает какую-то незаменимую часть моей души.

Но тут на верхней площадке лестницы забрезжил свет — по-видимому, из приоткрытой двери дальше по коридору, и мгновение спустя я услышал свое имя, произнесенное едва слышным шепотом.

— Да, — ответил я, заметив, что тоже говорю едва слышным шепотом, и стал подниматься по лестнице.

На верхней площадке навстречу мне протянулась бледная в полумраке рука, нащупала мою руку и в тишине, без единого слова, без единого объятия, повела меня к полоске света, падавшего из двери дальше по коридору.

Розелла первой проскользнула в узкую щель, словно оставленную из осторожности, и приоткрыла дверь изнутри еще на несколько дюймов, чтобы я мог пройти. Когда я вошел, она тихо закрыла ее — и мне показалось, что я услышал щелчок запираемого замка. Она стояла в двух шагах от меня, прислонившись к двери, держа руки за спиной — вероятно, все еще на дверной ручке, — но ее лицо было чуть приподнято и обращено ко мне, ее широко раскрытые глаза смотрели на меня с надеждой, мольбой, доверием и робким вопросом, а их цвет и блеск были почти неразличимы в неярком свете лампы на столике около большой кровати с балдахином, стоявшей перпендикулярно к дальней стене.

Я не двигался с места. Наверное, в ее чистом и открытом взгляде было что-то новое, что-то важное, что-то такое, от чего мои побуждения и ощущения, само мое существо перенеслись в какое-то новое измерение, где все было исполнено нежности и печали, но очертания предметов стали отчетливее, словно перед наступлением ночи над водой.

И еще — я как будто в первый раз ее увидел, или, точнее, как будто в первый раз остался с ней наедине. Я вдруг заметил, что ее халат, или пеньюар, или что там на ней было — из какой-то мягкой, легкой серой материи с голубым узором под цвет ее глаз — выглядел наподобие тех, что носили лет сто назад: высокая талия, ниспадающая до пола свободными складками юбка, кружевная отделка на вороте и запястьях. Может быть, в таком же одеянии когда-то, много лет назад, стояла ночью в этой самой комнате какая-то другая женщина, глядя с тем же выражением невинности, надежды и робкого вопроса на мужчину, застывшего на том самом месте, где сейчас был я.

Я хотел что-то сказать, но успел только произнести ее имя — она подняла правую руку и приложила палец к моим губам. «Тс-с-с!» — шепнула она, взяла меня за руку и через всю комнату — очень большую для спальни — подвела к глубокому креслу с бархатной обивкой пыльно-голубого цвета, стоявшему по ту сторону кровати, у камина. На кирпичном поду камина горел небольшой огонь.

— Сними пиджак, — сказала она.

Я повиновался и стоял, держа его в руке, пока она развязывала мой криво завязанный старый черный галстук. Взяв у меня пиджак, она бросила его вместе с галстуком на шезлонг, тоже пыльно-голубого цвета, по другую сторону камина.

— Сядь, — сказала она.

Я сел.

— Я хочу посидеть у тебя на коленях, — сказала она. — Я всегда этого хотела. Просто посидеть у тебя на коленях, и чтобы ты меня обнимал.

Она сбросила домашние туфли — их не было видно под ниспадающей юбкой — и стала вдруг маленькой и беззащитной. Потом исполнила то, чего всегда хотела, — села мне на колени, и я исполнил то, чего она всегда хотела от меня, — молча обнял ее. Когда я захотел что-то сказать, она снова приложила палец к моим губам.

— Не сейчас, — прошептала она. — Давай просто так посидим.

Через некоторое время она соскользнула у меня с колен, босиком подошла к камину и подложила дров, сказав, как она рада, что стоят такие холода не по сезону и можно развести огонь, что она всегда хотела посидеть у меня на коленях перед огнем. Заглянув за шезлонг, она достала из-за него ведерко со льдом. Я хотел встать, но она сказала:

— Не двигайся. Я это сама хорошо умею.

Что и доказала на деле, уверенно хлопнув пробкой, налив два бокала и поставив их на табуретку рядом с креслом. Потом снова свернулась у меня на коленях. Мы сделали по глотку — это оказалось довольно неудобно — и опять поставили бокалы на табуретку. Ее голова лежала на моем левом плече, моя левая рука обнимала ее, а правая придерживала ее согнутые колени. Мое лицо было погружено в ее волосы. Мы сидели неподвижно, лишь иногда протягивая руку за одним из бокалов, из которого оба делали по глотку.

Но бокалы были уже давно пусты, и от огня в камине остались одни угли, когда зазвонил телефон.

Я почувствовал, как она вздрогнула перед тем, как соскользнуть у меня с колен и подбежать к столику у кровати, где стоял телефон.

— Да, — сказала она. — Да, я оплачу разговор. Да, да, ну и как все прошло?

И в то самое время, как она произносила эти слова, ее правая рука протянулась к кровати и откинула старомодное покрывало. Я отметил про себя, что никаких нежных слов в трубку сказано не было.

— О, замечательно! Как я рада!

Она сделала паузу, слушая, а я пытался определить, насколько искренними были ее слова, или, вернее, ее тон. И все это время ее рука шарила по кровати, откидывая одеяло, расправляя простыни, выглядевшие при свете лампы на ночном столике свежими, хрустящими и белыми, — и я вдруг подумал, что очень скоро они будут измяты и в пятнах.

Ее голос время от времени произносил: «О, как я рада» или «Как жаль, что меня там не было», — откликаясь на что-то то, что она слышала в трубке, а тем временем она свободной рукой развязала поясок халата и спустила его с правого плеча — медленным, плавным, невинно-возбуждающим движением. Потом, все еще продолжая слушать, переложила трубку в другую руку, и халат, соскользнув с левого плеча, упал на пол. Под ним была белая ночная рубашка без рукавов, тоже просторными складками ниспадающая вниз.

— Да… Да… Да… — говорила она.

Тут она, уже сидя на краю кровати, откинулась назад, подняла колени и, свободной рукой стыдливо придерживая рубашку, скользнула под простыню.

У меня мелькнула мысль: интересно, что думает сейчас человек на том конце провода, слыша эти «да… да… да…», произносимые с радостным придыханием.

Она прикрыла трубку рукой.

— Джед! — позвала она хрипловатым шепотом, похлопав рукой по кровати рядом с собой, там, где простыня была откинута. Потом в трубку: — О, прости, я что-то прослушала.

Видя, что я не двигаюсь с места, она снова прикрыла трубку рукой и повернулась ко мне.

— Джед! — прошептала она умоляющим тоном. — Я хочу, чтобы ты был здесь, рядом со мной!

И в трубку:

— Я просто закашлялась. Ты же не хочешь, чтобы у тебя от этого лопнула барабанная перепонка, верно?.. Да, мне лучше. Нет, это не грипп, а живот… Да, прилетаю… Четырехчасовым рейсом… Да, расскажешь мне все-все, я умираю от нетерпения… Нет, встречать не надо.

К этому времени я стоял голый посреди комнаты и смотрел на свои старые фланелевые брюки, свисающие со спинки голубого бархатного кресла, на скомканные трусы на его сиденье, на нечищенные армейские ботинки, валяющиеся на ковре кремового цвета, — один лежал на боку, и его язычок торчал наружу. Все это — особенно ботинок, лежащий на боку, с покрытой грязью подошвой — выглядело очень смешно.

Крадучись я забрался в постель и лег чуть поодаль от Розеллы на спину, глядя в потолок.

— Да, да, — говорил ее голос. — Неужели всю «Сюиту»?

Я почувствовал, как ее рука ползет по моему животу.

Время от времени я продолжал слышать ее голос, и мне все казалось, что это я слушаю на том конце провода, но не пребываю в неведении, а знаю все.

Меня охватило дикое желание приподняться на локте, выхватить трубку из руки, которая ее держала, и крикнуть: «Эй, Лоуфорд, приятель! Угадай, кто это!» Я чуть не захихикал вслух.

Что ж, кое-какие проблемы это бы решило.

Но тут голос, звучавший рядом со мной, вдруг умолк. Я услышал щелчок трубки, положенной на рычаг, и почувствовал, как просел матрас рядом со мной под тяжестью опустившегося на него тела. Не поворачивая головы, я знал, что она тоже лежит на спине, глядя в потолок. Рука, которая ползла у меня по животу, теперь лежала неподвижно, держась за то, что она нащупывала.

— Ты прекрасно управилась, — сказал я.

— Если имелась в виду ирония, то я ее не уловила, — произнес голос рядом со мной.

— Откровенно говоря, не знаю, что имелось в виду, — сказал я.

Рука, державшаяся за то, что она нащупывала, разжалась, Розелла отодвинулась, приподнялась на локте и повернулась ко мне. Ее лицо с упавшими на него прядями волос было в глубокой тени, потому что свет падал сзади, но даже в тени ее широко раскрытые глаза сверкали.

— Что, по-твоему, мне надо было делать? — воскликнула она. — Это ведь мне пришлось отдуваться и что еще я могла сделать?

Слова лились неудержимым потоком.

— Какое-то безвыходное положение… Мы как в ловушке… И я делаю, что могу, и все, что я ни делаю, — это все ради тебя… Потому что я не могу без тебя…

Она немного помолчала.

— Я просто должна была привести тебя сюда сегодня, вот так, я не могла больше ждать… Ох, ведь я хотела, чтобы все было так нежно, ласково, спокойно, без спешки…

Она заплакала.

— Ну, будь со мной поласковее! — вскричала она. — Иначе я умру!

И уткнулась заплаканным лицом мне в грудь.

Я был нежен и ласков, насколько мог, как она меня просила и как хотелось мне самому, — и все было спокойно, и без спешки, и то, что последовало потом, было как будто естественным продолжением этих ласк и казалось их частью.

Почти до самого конца.

Я не стану входить в подробное геометрическое и клиническое описание того, что происходило, — уверяю, что все было как обычно. Но когда я почувствовал, что она уже близка к вершине страсти, она вдруг схватила мою правую руку, которая мяла ее левую грудь, и положила ее ладонью вниз себе на горло, заставив охватить его и прижимая ее своей рукой — разумеется, левой. То, что случилось сразу после этого, в судорогах и смятении последних секунд, не слишком отчетливо запечатлелось в моей памяти, но она все старалась заставить мои пальцы стиснуть ей горло, а я, тоже низвергаясь в пропасть, боролся не только с яростным нажимом пальцев потенциальной жертвы, но и с собственным темным побуждением, появившимся внезапно и как будто сопровождавшим апокалиптическую бурю в моем теле.

Потом мы отстранились друг от друга и лежали, не соприкасаясь, словно каждый из нас только что сделал для себя какое-то открытие, которое надо обдумать в молчании, темноте и одиночестве. Но через некоторое время она села, подсунув под спину подушку, и устремила неподвижный взгляд куда-то в пустоту.

— Он был просто вне себя от радости, — сказала она.

— Что? — переспросил я. Хотя я и расслышал ее слова, но во тьме, царившей внутри меня, не понял, к чему они относятся.

— Мой муж, — сказала она.

До сих пор я ни разу не слышал, чтобы она называла его так — «мой муж».

— Он был совершенно вне себя от радости, — продолжала она. — Он говорил и говорил. Все прошло так чертовски здорово. Да, и слава Богу, я надеюсь, что так будет и дальше, так мне будет намного легче — ох, ты не знаешь, какой он становится, когда у него начинается приступ черной меланхолии.

— Не уверен, что хочу это знать, — сказал я, не очень понимая, что имею в виду.

— Но сегодня он был просто вне себя от радости. Ни о чем больше не мог говорить, только о себе. Не вспомнил даже, что я больна, не спросил, как я… — Она впервые повернулась ко мне. — А, я знаю, ты считаешь, что это звучит как ирония, но…

— Я ничего не говорил.

— Ну конечно, это звучит как ирония, я-то знаю — это ведь вранье, что я больна. — Ее взгляд снова был устремлен в пустоту. — Но даже если бы я тут умирала, было бы то же самое. Все одно и то же, без остановки, все про этот проклятый вернисаж. О, я знаю, все женщины там так и крутятся вокруг него, он же так чертовски силен и красив, и его классический профиль так возвышается над всеми головами, как маяк на горизонте ночью, и от одного взгляда на него у них трусики мокнут — ну да, было время, когда и у меня тоже мокли…

Не поворачивая ко мне головы, она сказала:

— Принеси мне вина, пожалуйста.

Я подошел к ведерку со льдом и налил бокал.

— Оно выдохлось, — сказал я.

— Ничего, давай. Пожалуйста.

Она выпила вино, все еще глядя в пустоту. Я, голый, присел на корточки перед камином и стал раздувать угли, как-то по-особому ощущая свою наготу, чувствуя, как мои поникшие гениталии болтаются над кирпичным подом, как пот сохнет у меня на коже, как мерзнет моя спина, лишенная даже того тепла, которое давали слабые язычки пламени.

— Еще есть? — послышался ее голос.

— Нет, — ответил я, не сводя глаз с огня.

— Открой вон там вторую дверь, — сказала она. Я обернулся и увидел, что она указывает на одну из двух дверей в дальнем конце комнаты. — Это его гардеробная. Там увидишь маленький холодильник, в нем почти наверняка есть. Может быть, начатая, а если хочешь, открой новую.

И когда я двинулся к двери:

— Понимаешь, мой муж… Он любит, чтобы под рукой всегда было шампанское.

Я извлек начатую бутылку и вытащил пробку.

— Если хочешь, — сказала она, — там есть немного травки.

— Какой травки? — спросил я.

— Ну, марихуаны. В ближнем шкафу, который побольше, — там такая синяя коробка. Мой муж… — Она снова и снова, чуть подчеркнуто, пользовалась этими словами. — Он любит, чтобы немного было под рукой. Понимаешь, после трудного дня. Иногда немного шампанского. Иногда травка. И то и другое, разумеется, самого лучшего качества.

Я наливал вино, думая о Лоуфорде Каррингтоне — истинном олицетворении Нашвилла: как он блаженствует у камина после трудного дня, в красной пижаме и самом настоящем, неподдельном китайском халате на широких плечах, в турецких шлепанцах, в шотландском берете, а может быть, в подлинном микенском шлеме десятого века до нашей эры (если такой можно достать за деньги), с бокалом или самокруткой в изящных, но сильных пальцах и не спеша собирается с силами для предстоящей возни в спальне.

Я отнес вино Розелле. Взяв бокал и глядя прямо на меня, она сказала:

— А потом, после самого первосортного шампанского или самой первосортной травки из Акапулько, доходит очередь, конечно, и до меня. Потому что я… Я ведь, знаешь, тоже товар самого первого сорта. Раз я принадлежу ему, то и я просто обязана быть бабой самого первого сорта.

Сделав глоток, она добавила:

— Quod erat demonstrandum — что и требовалось доказать, как торжественно выражались мы в дагтонской школе.

— Он предлагает тебе покурить вместе с ним? — спросил я.

— Да, и я курю. И пить шампанское с ним он тоже меня заставляет, и восхищаться его высоким качеством. Все ради мира, вот мой девиз.

И потом:

— Теперь некоторое время поддерживать мир будет легче. После того как выставка в Нью-Йорке удалась. «Балетная сюита» уже продана. Какому-нибудь лысому развратнику, который всю ее поставит посреди пошлой роскоши кабинета, где он ворочает миллионами. Господи, я так и вижу эту картину. — Она помолчала, потом сделала еще глоток. — Ну, больше ни на что они и не годятся, — добавила она, разглядывая золотистые пузырьки в бокале.

— Это ведь ты ему позировала для этих вещей, да? — услышал я свой голос, прозвучавший в высшей степени непринужденно, и стал с большой осторожностью наливать себе вина.

— Да, — сказала она. Я поднял глаза, и наши взгляды встретились. — И дальше ты станешь так же походя и с дьявольской хитростью выпытывать, отдавалась ли я ему когда-нибудь по-настоящему.

Я хотел что-то сказать — наверное, «Ну и что, было это?», — но она избавила меня от такой глупости.

— Да, отдавалась, и это было замечательно.

У меня перехватило горло, и я не мог вымолвить ни слова — не знаю, правда, что я собирался сказать, — а она добавила:

— Только заметь, что глагол стоит в прошедшем времени — «было».

— Ну хорошо, — сказал я, — если так и если ты его, черт возьми, так ненавидишь…

— Посмотри! — воскликнула она. — Из-за тебя я на себя вино расплескала! А все твоя дурацкая болтовня.

— Тут еще есть, — сказал я и шагнул к ней, держа в руке бутылку.

— Да нет, я не хочу, не знаю даже, зачем я попросила, — сказала она и нагнулась, чтобы поставить бокал на ночной столик. Потом снова повернулась ко мне. — Я только хочу, чтобы мы перестали болтать о всякой ерунде, мы с тобой никогда не должны болтать о всякой ерунде, мы просто должны быть вместе и обо всем забыть…

Она стянула через голову мокрую рубашку, одной рукой швырнула ее на пол, а другой рукой, откинувшись на подушки, натянула на себя простыню.

— Обо всем, кроме тебя, Джед… Ох, Джед!

С этими словами она перевернулась и спрятала лицо в подушку. Поверх простыни видны были только распущенные волосы в золотых отблесках.

Я стоял посреди комнаты голый, как побритая обезьяна, утопая босыми ногами в пушистом кремовом ковре и в одной руке держа бутылку, а другой поднося к губам бокал, чтобы не спеша выпить его до дна. После этого я посмотрел на бутылку. Там оставалось так мало, что не стоило трудиться наливать. Я поднес ее к губам и допил прямо из горлышка. Потом поставил бокал и бутылку на каминную полку и направился к кровати.

Вот так.

Глава XI

Когда я подошел к задней двери своего дома и взялся за ручку, солнце только-только вставало над лесом. Я вошел в дом, и в ту же секунду на меня навалилась страшная усталость. Я чувствовал, что знаю нечто, но не знал, что именно. Словно мое сознание стиснуло в кулаке то, что я только что узнал, и не желает разжать кулак, чтобы показать мне, что в нем. А тем временем остальная, бессознательная часть меня каким-то образом добралась до спальни, скинула ботинки, разделась до белья и повалилась на кровать поверх одеяла. Она ухитрилась даже поставить будильник на девять, чтобы успеть на десятичасовую лекцию о типах трагедии для студентов-старшекурсников.

Будильник зазвонил, как мне показалось, сразу же после того, как я его завел. Я предоставил ему звонить, пообещав себе, что встану ровно через минуту, и лежал, пытаясь вспомнить, о чем должна быть моя сегодняшняя лекция. Я представил себе, как вхожу в аудиторию и объявляю: «Милые детишки, мои маленькие овечки, я не могу сказать, о каком типе трагедии сегодня пойдет речь, потому что забыл, но тем не менее могу поделится с вами одной глубокой, хотя и мало приятной мыслью», и как я привожу слова Эдгара из замечательной сцены в степи во время бури, которые стали откровением для короля Лира: «Не давай скрипу туфелек и шелесту шелка соблазнять тебя, не бегай за юбками… не слушай наущений дьявола». А потом в слезах умоляю их, моих милых детишек и маленьких овечек, не верить тому, что я только что сказал, тому, что сказал Эдгар, поскольку это кощунство, поскольку если не давать соблазнять себя, то зачем тогда жить, поскольку…

Тут будильник зазвонил снова, только это был не будильник, а телефон, и мне пришлось, прервав уже не просто остроумную воображаемую речь, а самое настоящее сновидение, шлепать к нему босиком среди белого дня, потому что было уже безнадежно за девять часов. И еще не дойдя до телефона, я понял, что сегодня вторник, что Розеллы Хардкасл сегодня здесь не будет, что она будет далеко, высоко над миром, и пустота предстоящего дня привела меня в отчаяние.

Звонила Салли Кадворт. Она сказала, что Кад после обеда уезжает, а погода такая чудесная, и не приду ли я помочь с разминкой лошадей, а потом на тихий семейный ужин, и заодно посмотреть, как отвратительно и роскошно раздулся ее живот. Ведь мы не виделись тысячу лет, добавила она.

Да, не виделись.

И я знал почему, потому что месяц назад, когда я в последний раз был у них и мы с Кадом проезжали лошадей, Кад снова — о, вполне невинно — завел разговор о соседней ферме и сказал, как красиво расположен старый дом на холме над ручьем, и что ферма еще не продана, и что будь он проклят, если понимает почему, тем более что цену опять понизили. А позже, когда мы с ним у стойки бара дружно взялись за виски, он снова сказал:

— Теперь ее можно купить просто за бесценок. А содержать ее — не проблема, уж я точно знаю. Только не думай, что я тебя уговариваю.

И потом:

— А ей-богу, и в самом деле уговариваю. Потому что мы с Салли никого так не хотели бы иметь своим соседом.

И он повернул ко мне свое широкое, сильное, обветренное лицо и взглянул на меня серьезно и по-дружески, и капельки пота блестели на его крепком лысом черепе, как всегда, когда он выпивал, и он сказал:

— Я просто знаю, что все кончится хорошо, я это нутром чувствую, и ты тоже это знаешь, приятель.

И я услышал как будто издалека собственный голос, который спокойно и отчетливо произнес:

— Грош цена твоему нутру, ничего оно не понимает. — Я видел, как его голубые глаза удивленно округлились, а уголки рта опустились от огорчения. — И если ты имеешь в виду Марию Мак-Иннис, то прошу оставить эту тему в покое. Навсегда.

С этими словами я круто повернулся — все еще со стаканом в руке, однако, — и, испытывая веселое злорадство при мысли о том, что его чертово нутро даже не догадывается, кому заправляет шершавого Старина Кривонос, и как оно удивилось бы, если бы узнало, отправился в другую комнату, где, присоединившись к кучке гостей, преимущественно женского пола, окружившей свами, принялся разглядывать чахоточные прелести крошки Деббит, которая сидела на подушке у ног мудреца и жадно внимала каждому его слову.

Свами как раз читал вслух — на хинди, разумеется, — одно из своих стихотворений, а кончив читать, перевел его на английский, тоже в стихах. Когда возгласы восторга и восхищения утихли, он начал читать другое стихотворение, тоже в оригинале, и не успокоился, пока не дошел до конца. Тут его взгляд упал на меня.

— Ах, дорогой профессор, — сказал он, — вы можете объяснить нашим друзьям, как много всегда теряется при переводе, как исчезает живое дыхание языка, и эту последнюю вещь я вынужден, принеся свои извинения, пересказать несколько вольно, а уж как-нибудь потом постараюсь дать более адекватный перевод.

И он принялся излагать нечто напоминавшее странную мешанину из Рабиндраната Тагора, Лоуренса Хоупа, Элизабет Браунинг и Фелисии Хименс, не говоря уж о частых ссылках на некий учебник экзотических поз, имеющий хождение на его родине. Очень скоро я почувствовал, что сыт по горло, и, стараясь не шуметь, стал пробираться между сидевшими на подушках женщинами, извиняясь вполголоса, и клянусь, что, когда я случайно взглянул на свами и наши взгляды встретились, мне показалось, он мне подмигнул — а может быть, и в самом деле подмигнул — и улыбнулся многозначительной улыбкой с богатым ироническим подтекстом, выражавшей, кроме всего прочего, дружелюбие, доброжелательность с долей презрения и братское понимание, как будто он хотел дать мне понять, что, если я не буду соваться в его темные делишки, он не будет соваться в мои.

Похоже, что довольно много людей считали, будто я занимаюсь какими-то темными делишками, но, слава Богу, им пока и в голову не пришло, какими именно.

И теперь, когда я услышал в трубке голос Салли Кадворт, дружеский и поддразнивающий, я почувствовал облегчение. Я, никогда не имевший друзей, настоящих друзей, никого из тех, кого знал, не хотел бы иметь своим другом так, как Када Кадворта — Када и Салли, потому что они были неразделимы, — и какой я был идиот, что не понял, как жестоко и глупо тогда поступил.

Да, когда я бывал у них, у меня время от времени появлялось ощущение нереальности их мира, но сейчас, держа в руке трубку, я вдруг понял, что утешаюсь мыслью о нереальности их мира только потому, что не могу без боли видеть реальность их счастья. Источником этого счастья была их осознанная и полная готовность жить, отдаваясь потоку времени, я же, видит Бог, только и делал, что от времени бежал. Они были для меня живым упреком, и вынести этого я не мог.

Те мысли, которые я здесь высказал, промелькнули у меня в голове, пока я слушал Салли, отнюдь не в строгом аналитическом порядке, словно белье, аккуратно развешанное на веревке. Это было скорее что-то вроде бурлящей горячей лавы разнообразных чувств, и я только бормотал в трубку: «Да, конечно, я приду, с радостью приду». И, еще не положив трубку, представил себе, как сегодня же вечером поговорю с Кадом и расскажу ему все и какое облегчение, какое умиротворение это мне принесет. Для чего же, черт возьми, существуют друзья?

Отойдя от телефона, я почувствовал внезапный прилив энергии. Отправляться на лекцию было уже поздно, и я принял холодный душ, приготовил и съел обильный завтрак — чтобы продержаться до восхитительного тихого семейного ужина, который приготовит Салли. Я тщательно почистил зубы, сел за стол, решительно открыл папку со своими заметками (уже изрядно запылившуюся и замусоленную) и принялся их перечитывать, наслаждаясь тем, как мой мозг охватывает факты, перетасовывает их и составляет из них новые интересные комбинации, вполне похожие на правду.

Я взглянул на часы — еще не было одиннадцати. Предстояло поработать еще не меньше двух часов, прежде чем отправляться на ферму Кадвортов.

Но тут опять зазвонил телефон.

— Я в аэропорту, дорогой, — произнес голос в трубке. — Я просто не могла улететь, не позвонив тебе… Ох, я так надеялась, что ты проспишь, я просто должна была тебе сказать, какое это было тихое блаженство — просто посидеть у тебя на коленях, свернуться клубочком у тебя в объятьях…

— Послушай… — начал я.

— Ох, дорогой, я не могу этого вынести — сегодня четверг, а этого замечательного Кривоноса нет со мной рядом…

— Послушай, — повторил я повелительным тоном. — Я тебя люблю. Но это не может так продолжаться — ты слушаешь?

— Да, — ответил голос.

— Так вот, слушай внимательно. Тебе надо как следует подумать за время этой поездки…

— Я умру за время этой поездки, — произнес голос.

— Ты не умрешь, а…

— Я сейчас заплачу, — произнес голос.

— Ну плачь, если хочешь, но ты должна…

— Ах, там объявили посадку на мой рейс, — произнес голос.

И в трубке раздался щелчок.

Я стоял с трубкой в руке и вспоминал, как наконец увидел ее лицо, когда она спала.

В это утро, около половины пятого, я выскользнул из кровати, оделся при романтическом неярком свете, который горел всю ночь, и на цыпочках — в тяжелых армейских ботинках — беззвучно прокрался по толстому кремовому ковру к двери. Прежде чем взяться за дверную ручку, я вытащил из кармана ключ и положил его рядом с пустой бутылкой из-под шампанского в круг света от ночника. Потом взглянул на нее.

Она лежала на правом боку, лицом к двери, и ее профиль четко вырисовывался на фоне подушки. Лицо ее было спокойно, веки опущены на большие, глубоко посаженные глаза, губы приоткрыты, и я вспомнил, как сладко ее легкое дыхание.

В конце концов я с большой осторожностью открыл дверь и выскользнул в коридор. У меня было такое чувство, что, если она проснется, что-то будет безвозвратно утрачено.

В середине дня в четверг я отправился к Кадвортам и с наслаждением окунулся в царившую там атмосферу непринужденного счастья и полноты жизни. Но у меня так и не состоялся тот разговор с Кадом, который казался мне таким необходимым и неизбежным, когда я утром стоял с телефонной трубкой в руке.

В пятницу мы читали Данте с миссис Джонс-Толбот и ее подругой, после чего я поехал в город, в одиночестве пообедал в кафетерии и пошел в кино.

В субботу я проснулся с мыслью об ультиматуме, который предъявил Розелле по телефону, и снова ощутил прилив энергии и свободы. Я решил навести порядок в своей жизни. После завтрака я увидел на столе свои заметки, уселся и, взявшись за них, почувствовал первые признаки хорошо знакомого мне возбуждения. Я подумал, что, может быть… может быть…

Я не знал, что это было, какая идея на мгновение тенью промелькнула передо мной, словно рыба в темной воде, — я побоялся выразить ее словами. Я встал и принялся расхаживать по комнате, старательно отгоняя любые мысли. Я хотел, чтобы эта идея сама овладела мной.

Она висела в воздухе — здесь, рядом, но невидимая даже уголком глаза. Я не хотел облечь ее в сознательную мысль. Еще рано.

Потом я подумал, что мог бы — да, пожалуй, мог бы — написать статью о соотношении понятий любви и времени у провансальских и итальянских поэтов — предшественников Данте. Я набросал несколько фраз — вопросов, размышлений, ссылок — и, перевернув лежавший передо мной верхний лист бумаги, обнаружил на следующем листе давно переписанный мной отрывок из Арно Даниэля, этого короля трубадуров — его мольбу о том, чтобы Господь в своей милости позволил ему наконец устроить долгожданное любовное свидание с его дамой сердца:

Voilla, si! platz, qu’ieu e midonz jassam
En la chambra on amdui nos mandem
Uns rics convens don tan gran joi atendi,
Quel seu bel cors baisan rizen descobra
E quel remir contral lum de la lampa.

И тут же был нацарапан черновой перевод, весь испещренный исправлениями, в котором я когда-то попытался передать, пусть без рифм, волшебное звучание этого отрывка:

Чтоб мы с моей любовью рядом возлегли
Там, где блаженству суждено свершиться,
Которого я с нетерпеньем жду,
И чтоб, меж поцелуев и улыбок, мог я
Ее прекрасным телом любоваться
При свете лампы, обнажив его.

Но последние строчки были зачеркнуты, и внизу был приписан другой вариант:

…И безупречным телом любоваться
при свете лампы, обнажив его.

С возрастающим неудовольствием я перечитал перевод, потом начал повторять вслух слова, написанные Арно. Встав из-за стола, я, словно лунатик, прошел в спальню и остановился посреди царившего там полумрака и беспорядка. Я смотрел на неубранную постель, на грязную рубашку в углу, на раскрытую книгу, валявшуюся на полу переплетом вверх, на задернутую занавеску и повторял:

— «Е quel remir contral lum de la lampa».

Та самая лампа, стоявшая на ночном столике у кровати, все еще тускло освещала искусственную ночь в комнате с задернутой занавеской, где я впервые увидел безупречное обнаженное «bel cors», которое сейчас снова всплыло в моем воображении. И у меня защемило сердце, потому что, как только я живо представил себе эту картину, меня охватило чувство глубокой утраты — как будто я больше никогда не увижу это тело, как будто я лишился его навсегда.

Я бросился на измятую постель и пролежал так не знаю сколько времени, вцепившись обеими руками в скомканную простыню. Но в какой-то момент, кроме этого чувства утраты, я стал ощущать что-то вроде нежности к Розелле Хардкасл — думаю, что «нежность» — самое подходящее слово, — какой я раньше никогда не испытывал. Некое смутное желание проникнуть в ее душу, и немного жалости.


Прошло шесть дней, а от нее — ни слова. Я поклялся сам себе не существовать все время, пока она будет отсутствовать, как бы долго это ни продолжалось. Или, точнее говоря, погрузить часть себя — самую важную часть — в состояние анабиоза, какое описывается в научно-фантастических романах, чтобы потом, когда настанет пора вернуться к жизни, реанимировать ее. А пока что я тянул свою привычную лямку в университете, а приходя домой, садился за стол и перетасовывал свои заметки, словно любитель пасьянсов, оказавшийся на необитаемом острове с одной-единственной колодой карт, которые понемногу все больше выцветают и истрепываются. Могу добавить, что если при этом что-то и доставляло мне подобие удовольствия, то не поиск истины, что бы там, черт возьми, ни считать истиной, а просто равномерный гул хорошо работающего механизма у меня в голове.

А истина пусть ищет меня сама.

В четверг утром, через несколько минут после того, как я выключил будильник, натянул штаны и выпил залпом первую чашку кофе, но еще до того, как я успел побриться, послышался стук в заднюю дверь. За дверью стояла она, и выглядела она не самым лучшим образом.

Она бросилась ко мне в объятья, прижимаясь всем телом, как маленький ребенок. Я пробормотал что-то, ввел ее в дом, ногой захлопнул дверь и предложил ей кофе. Она только мотнула головой и сказала, чтобы я сел, но не выпускал ее из объятий. Я повиновался, хотя на кухонном стуле с прямой спинкой сидеть было неудобно.

В общем, дело было так.

В Нью-Йорке «ее муж» на первых порах был вне себя от счастья. Он словно пребывал в каком-то опьянении, особенно на торжественном обеде, который его агент устроил в его честь в субботу и на котором присутствовало множество важных гостей, и особенно после того, как в воскресном издании «Дейли ньюс», в разделе сплетен, было напечатано, что некий неназванный «любитель искусства» купил весь комплект «эпатирующих скульптур», выставленных в галерее Дэлфорта теннессийским скульптором и светским львом Лоуфордом Каррингтоном. Она швырнула мне скомканную вырезку — заметку под заголовком «Приходи посмотреть на мой балет» с двумя маленькими фотографиями: портретом самого скульптора и светского льва и снимком той самой скульптуры из «Сюиты», вокруг которой в новогодний вечер разыгралась история с бананом.

В воскресенье все было не так скверно, сказала Розелла, хотя все-таки довольно скверно, потому что о самой выставке ни в одной газете не было ни слова. В понедельник «Нью-Йорк таймс» напечатала краткую заметку, подверстанную к общему обзору художественной жизни, — в ней было выражено сожаление, что художник, когда-то подававший большие надежды, не только проституирует свои немалые технические возможности, но и не желает идти в ногу со временем. Прочитав это, ее муж сказал ей, чтобы она собрала вещи, и сдал номер в «Уолдорфе», но, сев в такси, к ее большому удивлению, велел ехать не в аэропорт Ла-Гардиа, а в Вест-Сайд, в совершенно немодную гостиницу, где зарегистрировался под именем «Джеймс Карингтон». «Джеймс» — это, разумеется, была часть его полного имени — «Джеймс Лоуфорд», а что касается пропуска одного «р» в фамилии, то она не знала, что это — просто описка или некая загадочная попытка остаться не узнанным. В гостинице ее муж распорядился, чтобы обеды и ужины — скверного качества, сказала она, — подавали в номер, и заодно, добавила она, велел принести половину запасов винного погреба и бара. Его обиженное молчание сменилось ядовито-ироническими речами, а потом — обвинениями в ее адрес, которые становились все более злобными, — что она не верит в него, не ценит его преданности и исподволь вредит его творчеству; потом последовали сентиментальные мольбы понять его и простить, а вслед за ними — грубый и довольно-таки извращенный секс.

В среду, в середине дня, они улетели в Нашвилл, постаравшись сделать это как можно незаметнее. В самолете стюардесса предложила им журнал «Нью-Йоркер», и Розелла видела, как Лоуфорд лениво полистал его, а потом задержался на какой-то статье и принялся ее читать. Сначала лицо его побагровело, потом побелело. Стиснув зубы, он встал и, взяв журнал, направился в туалет, где провел довольно долгое время и вернулся без журнала.

После этого он стал с большим воодушевлением рассказывать ей о своем новом замысле — соединить современную строгость формы с ощущением горячего пульса жизни, — но эту замечательную революционную идею ему никак не удавалось ясно выразить словами. Через некоторое время он взял ее руку, молча стиснул ее, словно пылкий любовник, и не отпускал до самого Теннесси.

Едва только они добрались до дома и поели яичницы (которую она поджарила сама, потому что прислуга была отпущена), как он, прибегнув к помощи старинной бутылки, содержавшей, по его словам, поистине королевский коньяк, разразился философским монологом, проникнутым жалостью к самому себе пополам со стоическим достоинством. Главная мысль заключалась в том, что он пожертвовал успехом в искусстве ради любви, в чем и состоит его трагедия, и в подтверждение этого тезиса он сослался на «Нью-Йорк таймс», где среди прочего упоминалось о его прежних достижениях в современной технике скульптуры, и на «Нью-Йоркер», выдранную из которого страницу он швырнул ей, — ту самую страницу, что сейчас валялась скомканная на моем кухонном столе рядом с моей пустой чашкой.

Я наспех пробежал заметку — как и в «Нью-Йорк таймс», всего лишь убийственное по своему тону примечание к большой обзорной статье, где говорилось о «претенциозном низкопробном фокусничестве, которое практикуется в Теннесси». Там не было ни слова ни о каком прежнем таланте или художественной цельности, которые были бы принесены в жертву этому фокусничеству, будь оно высокой или низкой пробы. Впрочем, из всеобщего поношения было сделано одно исключение — голова кричащего человека, по словам рецензента, хотя и старомодна и представляет собой подражание Родену, а возможно, восходит и к Мунку, но все же исполнена кое-какой грубой силы.

— А при чем она тут? — спросил я. — Эта голова?

Розелла сидела съежившись у меня на коленях, я левой рукой обнимал ее, а в правой держал журнальную заметку.

— Ни при чем, — ответила она и повторила: — Это все сплошной бред. Обними меня покрепче.

Я сильнее обхватил ее левой рукой, и через некоторое время она продолжила свой рассказ.

Как следует приложившись к бутылке королевского коньяка, ее муж стал требовать, чтобы она последовала его примеру. Когда она взяла рюмку, но только сделала вид, что пьет, он возобновил свои обвинения. Чтобы успокоить его, она выпила несколько рюмок. В какой-то момент, не прекращая своего монолога, он перешел на виски с содовой и заставил ее сделать то же самое. Действие естественным образом было перенесено в спальню. Она заперлась в ванной, надеясь, что к тому времени, когда она выйдет, алкоголь сделает свое дело. Но этого не случилось, и, когда она пыталась отказаться от секса, последовали новые обвинения, а затем и физическое насилие. С точки зрения анатомии оно началось довольно успешно, но потом что-то не заладилось. Насильник — надо заметить, к удивлению насилуемой — так и не смог воспользоваться плодами своей победы. Это вызвало новую бурю обвинений, сменившихся слезами, признаниями в любви, угрозами — что он с ней сделает, если окажется отвергнутым и брошенным, — и наконец он погрузился в долгожданное забытье. Главная же героиня всего этого представления, в шелковой куртке от пижамы цвета бордо, украшенной монограммой, так и лежала с голой задницей поперек монументальной кровати с балдахином в просторной спальне с толстым кремовым ковром. Это не плод моего воображения: все подробности сообщила сама Розелла, а я только спросил:

— Какого цвета была пижама?

— По-моему, это называется цвет бордо, — сказала она. — А зачем тебе это знать?

— Для полноты картины.

Эта часть нашего диалога происходила после того, как я уже в третий раз снял льнувшую ко мне рассказчицу со своих колен, пересадил ее на стул, а сам пошел налить себе еще кофе. Дважды я возвращался, ставил чашку на стол и снова сажал Розеллу себе на колени. Но на этот раз я остался стоять у плиты, пытаясь представить себе, как все это происходило в спальне, которую я так хорошо помнил.

Потом я обернулся и посмотрел на Розеллу. Она сидела на стуле, уронив голову на стол, так что я видел только ее профиль, наполовину закрытый рассыпавшимися волосам