Самоликвидация (fb2)


Настройки текста:



Имре Кертес САМОЛИКВИДАЦИЯ

Магди посвящается

Тут я вновь вошел в дом и написал: Полночь. По стеклу хлещет дождь. Была не полночь. И не шел дождь.

С. Беккет. Моллой

Пускай героя нашей истории зовут Кешерю[1]. Представим себе некоего человека, к нему домыслим имя. Можно поступить и наоборот: представить имя, а к нему домыслить человека. Хотя все это в общем необязательно: ведь героя нашей истории и в реальности зовут Кешерю.

Фамилию Кешерю носил его отец.

И дед его тоже носил фамилию Кешерю.

Вот почему Кешерю был записан в метрической книге под фамилией Кешерю: это и есть, стало быть, реальность, к которой, кстати, нынче Кешерю относился не слишком почтительно. Ибо нынче — то есть весной одного из последних лет в завершающемся тысячелетии, конкретно, скажем, весной 1999 года, а если еще конкретнее, то солнечным мартовским утром этого самого года — реальность стала для Кешерю проблематичным понятием, или, что еще хуже, проблематичным состоянием. Таким состоянием, в котором — так Кешерю ощущал в самых сокровенных глубинах своей души — как раз реальности-то и не хватало больше всего. Каждый раз, когда его тем или иным образом вынуждали все же воспользоваться этим словом, «реальность», Кешерю не забывал добавлять: «так называемая реальность». Сатисфакцией это, однако, было довольно тощей; во всяком случае, сам Кешерю как сатисфакцию это не воспринимал.

В данный момент (впрочем, нынче это бывало с ним часто) Кешерю стоял у окна и смотрел вниз, на улицу. Зрелище, открывающееся ему, было самым обыденным и самым банальным из всех зрелищ, какие только способны предоставить созерцателю обыденные и банальные будапештские улицы. На тротуарах, заляпанных грязью, машинным маслом и собачьим дерьмом, стояли припаркованные автомашины; по узким, едва в метр шириной, проходам между стенами домов с шелушащейся, облезающей штукатуркой и машинами шли по своим делам самые обыденные, самые банальные прохожие, и лица их, на которых застыло угрюмое, неприязненное выражение, давали все основания предполагать, что мысли у них в головах — такие же мрачные и такие же будничные, как эти улицы. Иные, видимо торопясь куда-то и норовя обогнать вереницу плетущихся впереди людей, выбегали с тротуара на мостовую, и тогда целый хор злобных автомобильных сигналов спешил перечеркнуть глупую надежду на то, что кому-то в этом мире позволено покинуть место в шеренге.

Напротив окна, у которого стоял Кешерю, была небольшая площадь, и там, на скамьях — на тех из них, с которых еще не отодрали и не унесли доски, — сидели со своими узлами, сумками, синтетическими бутылками местные бомжи. Бросалась в глаза чья-то косматая борода, над которой ярким пятном красовалась вязаная, карминного цвета шапочка, и свисающий с нее помпон весело прыгал перед спутанными разбойничьими зарослями. Рядом сидело существо в мятой офицерской фуражке какой-то несуществующей армии, в утратившем пуговицы и цвет тяжелом зимнем пальто, схваченном цветастым шелковым поясом, принадлежностью, должно быть, какого-нибудь дамского кокетливого халатика. На высовывающихся из джинсов корявых, в мозолях и шишках, женских ногах блестели серебристые туфельки со стоптанными каблуками. В сторонке, на узкой полосе едва проклюнувшейся травы, лежал кто-то с поднятыми коленями, в неестественной позе, неподвижный, как куча тряпья, — должно быть, пришибленный алкоголем или наркотиками, а может, тем и другим вместе.

Глядя на бомжей, Кешерю вдруг подумал о том, что вот, опять он смотрит на бомжей. Никаких сомнений, нынче Кешерю уделял бомжам слишком много внимания. Стоя у окна, он мог наблюдать за ними долго, тратя на это едва ли не часы своего — вообще-то вовсе не драгоценного — времени, с одержимостью вуайера, неспособного оторваться от непристойного зрелища. К тому же страсть эта, страсть подглядывания за бездомными, рождала в душе Кешерю чувство вины, своеобразную смесь тяготения и отвращения, и все это в конце концов переходило в некую тошнотворную тревогу, в страх перед жизнью. В тот момент, когда тревога обретала в нем знакомые четкие контуры, Кешерю, словно достигнув на пике своей загадочной деятельности еще более загадочной цели этой деятельности, чувствуя почти удовлетворение, уходил от окна к столу, на котором, словно распластанные мертвые птицы, валялись стопки машинописных листов.

Кешерю понимал, что в навязчивой этой тяге, которая, можно сказать без его ведома и согласия, завладела им нынче, есть что-то ненормальное, что должно его обеспокоить. Он в самом деле страдал от нее, как от настоящей болезни. Ему всего-то нужно было бы раз и навсегда решить, что к окну он больше не подойдет. Ну, или если и подойдет, то исключительно для того, чтобы открыть створку и проветрить комнату или с другой практической целью. И потом вдруг вновь обнаруживал, что стоит у окна и наблюдает за бомжами.

Кешерю подозревал, что за этой странной страстью таится нечто вполне поддающееся объяснению. Более того, он чувствовал: если бы ему удалось найти такое объяснение, он лучше бы понимал жизнь, которую нынче не понимал решительно. Он чувствовал: от того, некогда почти осязаемого, постоянного стержня, который он прежде осознавал как свою личность, нынче его отделяет целая пропасть. Гамлетовский вопрос для Кешерю звучал не в привычной форме — быть или не быть, — а по-другому: есмь я или не есмь?

Как бы в рассеянности Кешерю потрогал одну из машинописных стопок, лежащих на столе. Это была довольно толстая пачка бумаги — рукопись пьесы. На обложке стояло название: «Самоликвидация»; ниже — обозначение жанра: «Комедия в трех действиях». Еще ниже: «Место действия: Будапешт, 1990-е годы». Он взял листок, чтобы перелистнуть дальше, но так и не перелистнул, уступив сомнительному удовольствию, которое вызывало в нем описание места действия.


(Бедно обставленная редакционная комната в бедном издательстве. Обшарпанные стены, шаткие книжные стеллажи, ряды книг с зияющими прогонами, пыль, неухоженность. Хотя ничто не говорит ни о каком переезде, ни в недавнем прошлом, ни в близком будущем, тем не менее на всем тут лежит печать неуюта, временности. В комнате — четыре стола. На столах — пишущие машинки, некоторые из них накрыты чехлами; рядом — стопки книг, рукописи, папки. Окна выходят во двор. На заднем плане — дверь в коридор. За окнами — солнечный утренний свет, а здесь, в комнате, сумрачно, под потолком горит электрическая лампочка.

В комнате — Кюрти, его жена, Шара, и д-р Облат. Сразу видно, они здесь посторонние; ожидая чего-то или кого-то, они сидят вокруг письменного стола, о котором потом выяснится, что он принадлежит Кешерю.)


Кешерю чувствовал, что чтение захватывает его; это была та странная одержимость, которая роковым образом предопределила всю его жизнь. Ему искренне нравились диалоги, которые открывали пьесу.


Кюрти. Ненавижу! Терпеть не могу! Тошнит меня от этой дыры. От этого дома… А ведь — бывший дворец, если вам не известно. Эти лестницы… Эта комната… Все тут…

Облат (Шаре). О чем это он? Ты понимаешь?

Шара. Просто скучно ему.

Облат. Мне тоже скучно. И тебе скучно.

Шара. Да… Но ему — радикально скучно. Теперь это — его единственный радикализм. Только это ему от великих времен и осталось. Скука. Он всюду таскает ее за собой, как злобную лохматую собачонку, и время от времени науськивает на остальных.

Кюрти. Велели быть тут к одиннадцати…

Шара (мягко, почти умоляюще, словно разговаривая с капризным ребенком). Никто тебе ничего не «велел». Кешерю попросил принести в издательство материал. По возможности — часам к одиннадцати.

Кюрти. А сейчас — половина двенадцатого. И нигде никого. Вам, конечно, плевать. Вы будете сидеть себе терпеливо и ждать… как все в этой стране. Все всё стерпят: обман, вранье, расстрел… Вы уже готовы стерпеть даже те расстрелы, которые еще только произойдут — после того, как вас самих расстреляют.


Кешерю засмеялся. Точнее, издал тот характерный, короткий звук, который нынче означал у него смех. Звук этот вырывался у него словно бы из желудка и напоминал скорее хрюканье, чем смех. Ни радости, ни веселья, во всяком случае, в нем не слышалось. Кешерю перевернул несколько страниц; глаза его остановились на следующем пассаже.


(Торопливо входит Кешерю. Под мышкой у него толстая папка.)

Кешерю. Не сердитесь. Ей-богу, я не виноват. Простите меня, простите! Совещание затянулось…

Шара. Ты чего такой нервный? Что-нибудь случилось?

Кешерю. Ничего особенного. Просто издательство ликвидируют. Государство больше не хочет финансировать убытки. Сорок лет финансировало, а теперь отказывается.

Облат. Логично. Это уже другое государство.

Кюрти. Государство всегда одно. Оно и до сих пор лишь для того финансировало литературу, чтобы ее ликвидировать. Государственная поддержка литературы есть государственно маскируемая форма государственной ликвидации литературы.

Облат (с иронией). Аксиоматическая формулировочка.

Шара. А что будет с издательством? Прикажет долго жить?

Кешерю. В нынешней форме — да. (Пожимает плечами; немного удрученно.) Но что поделаешь, все на свете: и вещи, и люди — в нынешней своей форме недолговечны… и рано или поздно прикажут долго жить.


Да, разговор этот, состоявшийся более девяти лет назад, Кешерю хорошо помнил. Помнил, как, выйдя с совещания редколлегии (так называемого совещания так называемой редколлегии), пришел, с толстой папкой под мышкой, в свою комнату. Кюрти, Шара и Облат действительно сидели вокруг стола и ждали его. Сам он, Кешерю, говорил примерно то же, что написано в пьесе. Одно было во всем этом удивительно и невероятно: человека, который создал эту пьесу и включил в нее эту сцену, в тот момент, когда она, эта сцена, разыгрывалась реально, почти дословно совпадая с написанной, — уже не было в живых.

Он покончил с собой.

Полиция нашла в его квартире шприц и ампулы из-под морфия.

Кешерю хватило присутствия духа, чтобы, еще до появления полиции, унести к себе домой большую часть рукописей. Небольшую пачку писем, которые удалось собрать, захватила с собой, в полуобморочном состоянии, Шара.

Пьесу эту Кешерю нашел среди рукописей. Тогда, более девяти лет назад, когда он впервые прочел ее, история эта только-только началась, — и очень скоро продолжилась таким образом, что персонажу, получившему имя Кешерю — точно так же, как Кешерю реальному, — хватило присутствия духа, чтобы, еще до появления на месте самоубийства полиции и других официальных лиц, собрать и унести с собой большую и лучшую часть рукописного наследия. Принеся добычу домой, Кешерю жадно набросился на них; тут он и обнаружил пьесу, а в ней — сцену, из которой выяснялось, что у него, Кешерю, оказалось достаточно присутствия духа, чтобы… и т. д. Далее подобные сцены следовали одна за другой, и в пьесе, и в реальности. Так что Кешерю уже сам не знал, с чем он столкнулся: с поразительным, кристально ясным предвидением автора — своего покойного друга — или с собственной, скажем так, чистосердечной готовностью отождествиться с предназначенной ему ролью, воплощая в реальность то, что было порождено фантазией автора.

Однако нынче, по прошествии девяти с лишним лет, мысли Кешерю заняты были совсем другим. История его, так, как она была описана в пьесе, завершилась; но ведь сам-то он был все еще тут, все еще продолжал существовать, и обстоятельство это громоздилось перед ним как новая грандиозная задача, к решению которой он не решался никак приступить. Ему нужно было или продолжать свою историю — что представлялось невозможным, — или начать новую — что было невозможным в такой же степени. Что скрывать, вокруг себя Кешерю видел разные решения, одни получше, другие похуже; более того, если хорошенько подумать, он и вместо жизней видел сплошные решения. Например, персонаж, который носил имя Кюрти, нынче выбрал решение заболеть. Когда Кешерю недавно был у него, Кюрти лежал в постели, рядом, на столике, лежали коробочки с таблетками разного цвета и формы, тонометр и даже какое-то маленькое устройство, с помощью которого Кюрти сам мог делать себе инъекции; Шара в глубокой апатии сидела на кухне. Кюрти прежде был социологом, в семидесятых-восьмидесятых прозябал в каком-то малозначительном ведомстве на малозначительной должности, а одновременно с неослабевающим упорством работал над эпохальным трудом, посвященным «анахроническим формам сознания и их ментальным корням в современной Венгрии». Перед тем он какое-то время сидел, и, хотя в госбезопасности допрашиваемых в те годы уже в общем не избивали, ему не повезло: он ухитрился получить такую затрещину, что оглох на левое ухо.

Кешерю полистал рукопись, вернулся к началу. Перед ним опять была первая сцена: Кюрти, Шара и д-р Облат ждут его, Кешерю. Облат говорит что-то, Кюрти не понимает; Облат, повторяя, орет во всю глотку.


Шара. Орать-то зачем? Просто говори ему в другое ухо, не в то, которое разбито.

Облат (сконфуженно оправдываясь). Простите, все время забываю!

Кюрти (вскочив, расхаживает по комнате, подходит к стеллажам, берет одну книгу, другую). Да оно и к лучшему. Мало ли что было… Было — прошло… (Рассеянно трогает корешки книг. И говорит, говорит, словно во сне.) Странное дело: прошло словно бы только сейчас. Внезапно. Можно сказать, прямо на финишной прямой. Режим рухнул, а у меня нет охоты лгать, будто это я его свалил. Идет всеобщая ликвидация, а у меня нет охоты участвовать в дележе. Я стал зрителем. Причем не в первых рядах, а где-то на галерке. Может, просто устал. А может, никогда не верил по-настоящему в то, во что верил. Это был бы худший вариант. Потому что тогда выходит, что ухо мне зря разбили. Сегодня я склоняюсь к этому варианту… (Молчит, размышляет о чем-то, держа в руке книгу.) Зря в тюрьме сидел, зря с судимостью мучился, зря не мог столько лет печататься. И не герой я… Просто жизнь прожил по-дурацки.

Облат (пытается его утешить). Здесь все по-дурацки прожили жизнь. В этом — наша специфика, genus loci…[2] А если кто-то не по-дурацки, значит, он — просто бездарность.


Тут Кешерю опять издал звук, похожий скорее на короткий сердитый рык, чем на смех. Сейчас ему было даже жаль, что он не присутствовал в этой сцене (он помнил, что вошел в комнату, держа под мышкой толстую папку, позже), а потому не мог участвовать в разговоре. Он любил такой стиль, любил такой, облеченный в панцирь всезнайства, горьковатый черный юмор, напоминавший о его давно ушедшем в прошлое мире; это был очень удобный стиль, это был язык посвященных, язык, который служил им защитой от разочарований, от страхов, от глубоко спрятанных наивных надежд.

Кешерю взглянул на часы; никаких особых дел у него сегодня не было. Время близилось к полудню. Он попытался прикинуть, что же он успел сделать за полдня, но ничего существенного так и не вспомнил. Разве что внутренняя жизнь сегодня была интенсивной: ночью ему что-то снилось, проснулся он с эрекцией, и, пока брился, у него было такое чувство, что сегодня он должен наконец что-то решить… Но что именно, четкого представления у него не было; кроме того, он прекрасно знал, что способностью принимать решения не обладает.

Несмотря на это, у Кешерю появилась мысль, что пьесу — комедию (или трагедию?) под названием «Самоликвидация» — надо бы пристроить в какой-нибудь театр.

Размышлял он над этим уже девять лет.

И вообще Кешерю уже девять лет размышлял над тем, добросовестно ли обращается он с творческим наследием, оказавшимся у него в руках.

В рукописях, которые он девять лет назад принес домой, было много всего: небольшие прозаические произведения, заметки, дневниковые записи, наброски рассказов (ну и, конечно, пьеса, «Самоликвидация»). Не было только главного — по крайней мере, Кешерю в этом был убежден.

Кроме того (это была самая тайная мысль Кешерю, настолько тайная, что он скрывал ее, пожалуй, даже от самого себя), освободись он от пьесы, тем самым, в известном смысле, он бы освободился и от самого себя. Возможно, освободился бы и от гнетущего ощущения нереальности, которое нынче преследовало его как сознание некой неприятной утраты; преследовало всегда и всюду, словно Петера Шлемиля — отсутствие тени.

История эта началась в то утро, когда Кешерю с толстой папкой под мышкой вошел в редакционную комнату, где его ждали Кюрти, жена Кюрти Шара и д-р Облат.

В папке, которую Кешерю держал под мышкой, и находилось писательское наследие его покойного друга — назовем его для краткости Б. Как оно, это наследие, оказалось у Кешерю? Очень просто: Кешерю в достаточной мере сохранил присутствие духа, чтобы, еще до прихода полиции и других официальных лиц, собрать большую часть рукописей и… но об этом уже упоминалось выше.

В то утро Кешерю появился на совещании редколлегии (так называемом совещании так называемой редколлегии) с папкой под мышкой именно потому, что собирался предложить издательству, одним из редакторов которого был, издать литературное наследие умершего друга. Сам он готов был взять на себя всю связанную с этим редакторскую работу (разумеется, отказавшись от какого бы то ни было гонорара).

Кто мог знать, что совещание редколлегии было созвано как раз для того, чтобы сообщить на нем печальный факт: издательство, оказывается, давно уже стало убыточным, в связи с чем органы, которым оно подведомственно, вынуждены предпринять определенные административные и финансовые меры. Меры перечислялись настолько обстоятельно и подробно, что у слушавших скулы сводило, а Кешерю понял одно (но уж это-то понял с абсолютной ясностью): выступать с предложением об издании сочинений Б. сейчас более чем неуместно.

Ему опять захотелось перечитать, о чем говорили его друзья перед тем, как он, покинув так называемое совещание, вернулся в комнату, где они его ждали.

Д-р Облат как раз о чем-то вещал в обычном своем, возвышенно-манерном стиле; когда его монолог закончился, в комнате воцарилось долгое молчание. Шара всхлипывала, время от времени поднимая к покрасневшим глазам платок. Кюрти сидел в стороне от остальных, погрузившись в глубокое молчание.


Облат (заметив, что Шара и Кюрти его почти не слушают, старается закруглиться). …В общем, с тех пор мне не дает покоя мысль: а что, если он — кто знает? — совершил философское самоубийство. Как, скажем, какой-нибудь персонаж Достоевского. Я вполне мог бы допустить такое. Если речь идет о нем — мог бы.

(Тишина.)

Ладно, беру свои слова обратно.

(Тишина.)

Просто пришло в голову…

(Тишина.)

Вообще-то нам, конечно, ничего не известно. Я вот даже не знаю точно, как… словом, каким образом…

(Тишина. Кюрти косится на жену, но Шара молчит.)

Кюрти. Шара скажет.

Шара. Таблетки.

Облат. Это я уже слышал. Снотворное?

Шара (враждебно). Не знаю. Когда меня вызывали в полицию…

Облат (ошеломленно). Вызывали в полицию?

Кюрти. У Шары был ключ к квартире.

Шара. Не было у меня никакого ключа. Ключ был у Кешерю.

(Кюрти кивает, но по его кривой улыбке видно, что он не верит ни единому ее слову.)

Послушай, Шандор… Может, лучше, если мы разойдемся?

Кюрти. Конечно, лучше.

Шара. Тогда давай разведемся. Кюрти. А зачем? Разойдемся, останемся вместе — какая разница? Потом, это же сколько хлопот…


Ш-ш-ш… Буквы, словно стайка суетливых воробьев, которых вспугнула кошка, стремительно улетели с экрана. Кешерю набрал текст пьесы и на компьютере, чтобы читать то на экране, то на бумаге; правда, больше всего ему нравился все же вариант рукописный, который тоже был в папке: небрежный почерк Б. для Кешерю был предельно понятен. К каждой сцене прилагались пояснительные наброски, дополнения, напоминания, заметки, описания, хотя вырастающие из этих заметок диалоги в окончательном своем виде едва отличались от самих заметок, а эти последние — от реальности (или, говоря точнее, от так называемой реальности), то есть от того малодостоверного и путаного нагромождения образов, слов и событий, которое содержалось в памяти Кешерю.


«Действие первое. Место действия не меняется. Четверо действующих лиц: КЕШЕРЮ, ШАРА, КЮРТИ, ОБЛАТ. Что их объединяет? Общее прошлое, а также — отношение к Б. Случайность обоих этих факторов. Прошлое — случайная общность судеб, вроде сена, собранного вилами в копну. Прошлое — общий для всех для них мир, постыдную тайну которого они совместно оберегают. Они ни разу не назвали этот мир по имени, они всегда будут этого избегать. Застывший мир приостановленных, отложенных жизней, мир, на котором непрестанно оставляет нечистый след суетная надежда. Но им это видится не так. Они хранят в душе лишь смутную память о повседневной борьбе, когда всеми силами, что называется, руками-ногами они штурмовали стены, которые выглядели неприступными; штурмовали до тех пор, пока однажды — неведомо как и почему — сопротивление вдруг исчезло, и они внезапно оказались в пустоте, которую, в первом приступе хмельной эйфории, приняли за свободу.

В этом плане весть о самоубийстве Б. — совершенно независимо от степени скорби, с которой каждый из них эту весть встретил, — стала для них как гром средь ясного неба, как удар в спину, как нежданное опровержение, перечеркнувшее все, к чему они уже успели привыкнуть. Они пытаются осторожно выяснить причины этого поступка. По мнению Облата, все дело тут в философии. В радикальном негативном мировосприятии, в „беспощадно доведенной до своего конца“ логической цепочке, которая в конечном счете приводит к депрессии, самоуничтожению, физическому и духовному краху. Рядом с Б., говорит Облат, он, Облат, доктор философии, который занимается философией профессионально, на университетской кафедре, — выглядит новичком, дилетантом. Правда, он никогда и не утверждал, что он такой уж оригинальный мыслитель. „Будь я таковым, может, мне бы тоже давным-давно разбили ухо, или почки отбили, или что уж они имеют обыкновение отбивать“, — говорит он, и эти слова, очевидно, должны означать нечто вроде почтительного поклона в сторону Кюрти. Облат вспоминает, что несколько лет назад они с Б. много и яростно спорили по разным философским вопросам: они тогда вместе оказались в „доме творчества“, как назывались в те времена подобные заведения. Помнится, они гуляли в лесу, шелестя опавшей листвой — дело было поздней осенью, — и под тучными платанами вели перипатетические беседы.

— Мы совершали долгие прогулки по лесу, — рассказывает Облат, который любит эпические вступления. — Он доказывал, что трагических людей в мире больше не существует. Думаю, вы тоже слышали эту его теорию. Но там, в Матре, он формулировал свои мысли невероятно четко и афористично. Тотально редуцированный человек, или, иными словами, выживший, говорил он, есть человек не трагический, а комический, ибо у него нет судьбы. С другой стороны, он живет с сознанием трагизма своей судьбы. Это — парадокс (па-а-ра-а-докс, манерно произносит Облат), который у него, у писателя, находит выражение просто как стилевая проблема. Должен заметить, эта мысль заслуживает внимания, — добавляет он, и на лице у него написано снисходительное одобрение: наверное, с таким лицом он в университете отзывается об особенно удачных курсовых работах. — Выживший в его системе — это особый подвид, — продолжает Облат, — нечто вроде подвида в животном мире. Он считал, что все мы — выжившие и этим обусловлен извращенный и вялый характер нашего миросозерцания. Освенцим. Потом — сорок лет, прожитые после войны. Он сказал, что пока не нашел исчерпывающего объяснения для этой последней деформации выживания — то есть для этих сорока лет. Но — ищет, и вроде бы уже близок к финишу.

Облат замолкает и выдерживает небольшую, но весомую паузу.

— Вот я и подумал о философском самоубийстве, — произносит затем д-р Облат. — Возможно, он решил, что это и есть искомый ответ. — И поспешно добавляет: — Во всяком случае, его ответ.

Остальные не очень-то с ним согласны.

Кюрти:

— Он жил не как человек, который собирается покончить с собой. В своем роде он был виртуоз жизни.

Облат:

— Виртуоз жизни? Что значит — виртуоз жизни? Это, уж не сердись, нуждается в некотором пояснении.

Кюрти:

— Избегал любого участия в чем бы то ни было, никогда ни во что не впутывался, не верил, не бунтовал и не разочаровывался.

Облат:

— Можно добавить еще, что едва жил обычной человеческой жизнью, что никогда никуда не ездил, что у него не было никаких амбиций. Пускай так. Но это еще не значит, что я не прав.

Кюрти:

— Он оставался невинным, как старая дева.

Облат:

— Я бы предпочел сказать: никто не прожил эти сорок лет более элегантно, чем он. Он не жил, а парил… парил, как… — Он замолкает.

Облат собирался сказать: парил, как белоснежный альбатрос над льдисто-серым океаном. Но сообразил, что сравнение это ничем не оправдано. Просто вчера вечером, перед тем как заснуть, он перечитывал „Моби Дика“.»


Скоро, сами того не желая, они возвращаются к вопросу о полиции. Облат не в курсе. Кого вызывали? Зачем вызывали? О каком ключе речь? Оказывается, о ключе от квартиры Б. Дело в том, что у Кешерю был ключ от квартиры Б. Смотри ты, удивляется Облат. Б., аристократ духа, раздавал ключи от своей квартиры? Да, говорит Кешерю. Он тоже был в первый момент удивлен необычным знаком доверия со стороны Б. Тот хотел, чтобы Кешерю занялся его рукописями, готовил их к печати. Он пригласил Кешерю к себе, показал, где что лежит. И предоставил полный карт-бланш: пусть копается, выбирает, делает с ними что хочет. Кешерю был тронут до глубины души. Он всегда об этом мечтал, считая, что Б. должен печататься как можно больше. Втайне Кешерю надеялся, что найдет где-нибудь в ящике стола целый роман. Сегодня, увы, истинные намерения Б. очевидны: он просто хотел заранее позаботиться о судьбе своего творческого наследия. Да, понятно, говорит Облат. Это ведь именно он, Кешерю, первым узнал о смерти Б. и позвонил в полицию, верно? Да, верно. А чего тогда они хотели от Шары? Кто их знает, говорит Кешерю. Когда он обнаружил тело Б., то, совершенно растерянный, позвонил Кюрти. Того дома не было. Тогда Кешерю попросил Шару прийти к Б.; вернее, в квартиру Б. Зачем? — удивляется Облат. Потому что он, Кешерю, был так потрясен, увидев Б. мертвым, что ему казалось, он не выдержит один, рядом с трупом, ни минуты. Так что соседи по дому «видели какую-то женщину»; поэтому Шара тоже была вызвана в полицию, но вскоре картина прояснилась… Пока идет этот разговор, Кюрти с шумом разворачивает газету и демонстративно погружается в чтение, словно ему никакого дела нет до происходящего. А от Кешерю-то они чего на самом деле хотели, не унимается Облат. «Ничего. Идиоты», — говорит Кешерю.


(Кешерю переходит на другую сторону сцены. Туда же перемещается свет. Письменный стол. За ним сидит Инспектор.)

Инспектор. О несчастном случае вы заявили около четырех часов пополудни. Но вас видели в доме раньше, где-то в десять часов утра.

Кешерю (нервно). Все это уже занесли в протокол.

Инспектор. Да, на месте происшествия. Но сейчас нам нужно закрывать дело. Я прошу вас помочь мне. Итак, вы провели в квартире двадцать — двадцать пять минут, а потом только позвонили в полицию.

Кешерю. Я ведь не знал, что он мертв. Ничего необычного я не заметил. Думал, он спит.

Инспектор. Как вы попали в квартиру?

Кешерю. У меня был ключ от входной двери. Я знаю, что вы сейчас спросите. (Торопливо, словно повторяя заученный текст.) Ключ он дал мне сам, почти навязал. Мне кажется, так ему было спокойнее…

Инспектор. Он вам говорил это?

Кешерю. Говорить не говорил, но…

Инспектор (перебивая его). Что же он сказал? Почему он хотел, чтобы у вас был ключ от его квартиры?

Кешерю (в некоторой растерянности). Как бы это объяснить?.. Сказал… ну, вроде как шутливо: «Пускай, — говорит, — ключ будет у тебя, ты ведь любишь копаться в моих рукописях».

Инспектор. Так и сказал?

Кешерю. Так и сказал.

Инспектор. М-м-да… Могли бы вы рассказать подробно, что делали в квартире — с того момента, как вошли… вот здесь? (Он расстилает на столе лист бумаги, поворачивает его к Кешерю, по-видимому, чтобы тому было виднее.)

Кешерю. Что это?

Инспектор. План квартиры. Стандартная квартира обычного жилого дома. Справа — большая комната, здесь, слева, ванная и маленькая комната, напротив — кухня. Итак, вы входите в прихожую… вот тут.

Кешерю (наклоняясь над столом). Да, все правильно.

Инспектор. А дальше? Что вы делаете?

Кешерю. Допустим, собираюсь сказать: добрый день или что-нибудь в этом роде. Но вижу, что он спит…

Инспектор. Что он мертв?

Кешерю. Да, вы это знаете, сейчас, но я-то тогда не знал. Кровать стояла у стены, я видел только его затылок и одеяло.

Инспектор. А когда вошли в комнату…

Кешерю. Я не входил в комнату.

Инспектор. Куда же вы пошли?

Кешерю. В маленькую комнату. Там находится шкаф, где он держал свои папки.

Инспектор. И что вы там делали?

Кешерю. То, что он поручил мне делать, когда отдавал ключ. Стал разбирать рукописи.

Инспектор. Вы что-нибудь унесли с собой?

Кешерю (немного опешив). С какой стати? Я ничего не брал.

Инспектор. Тогда где же рукописи?

Кешерю. Какие рукописи?

Инспектор. Которые вы не брали.

Кешерю. Вот и я спрашиваю: где они?

(Тишина. Кешерю и инспектор молча смотрят друг на друга. У Кешерю на лице — едва заметная ухмылка, словно эта игра его немного даже забавляет.)

Инспектор. А про татуировку вы можете что-нибудь сказать?

Кешерю. Про что?

Инспектор. У покойного над коленом был необычный знак. Вы знали об этом?

Кешерю. Конечно… То есть… вы меня запутали совсем. Что вы сказали? Необычный… что?

Инспектор (словно устав внезапно и от допроса, и от своей профессии, и от этой постылой жизни — от всего на свете; тусклым, монотонным голосом). Я говорю о татуировке, господин Кешерю. О хорошо заметной, зеленовато-синей надписи, над коленом, с внешней стороны бедра.

Кешерю (недоуменно трясет головой). О какой надписи?

Инспектор. Большая буква «Б» и четырехзначный номер.

Кешерю (по-прежнему в полном неведении).

Инспектор. Я разговаривал с нашим паталогоанатомом. Это очень пожилой человек… (Колеблется, потом наконец выдавливает из себя слово.) еврей. Он говорит, такая татуировки — точь-в-точь как номер, который давали заключенным Освенцима; только тогда она должна была бы быть не на ноге, а на руке, повыше запястья. Интересно?

Кешерю. Интересно. Даже очень. Только я понятия не имею, какие номера давали заключенным в Освенциме. И вообще я не еврей.

Инспектор (машет рукой, словно муху отгоняя). Для меня это не имеет никакого значения.

Кешерю. Почему вас так беспокоит эта татуировка?

Инспектор. Она может вывести следствие… к определенным кругам… Например, нас очень интересует, где он взял морфий.

Кешерю (ошеломленный). Значит, морфий?..

Инспектор. А вы не знали? Мы обыскали квартиру. И под подушкой нашли ампулы. Обыкновенные больничные ампулы. И иглу для инъекций, вынутую из стерильной упаковки. Обычные наркоманы довольствуются использованной иглой. (После короткой паузы.) Среди его близких друзей был врач или медработник, о ком можно было бы предположить, что это он снабдил покойного ядом?

Кешерю. Понятия не имею.

Инспектор. Вы знаете его бывшую жену?

Кешерю. Конечно. Они лет пять как в разводе… А почему вы спрашиваете?

Инспектор. Да так. Просто я узнал, кем она работает… Она врач.

Кешерю (изумленный). Ну и что?

Инспектор. Ничего. Но все же наводит на некоторые мысли. Разве нет?

Кешерютрудом подбирает слова — так он поражен). Не понимаю, на какие такие мысли это может наводить…

(Темнота. Потом свет загорается. Все сидят на прежних местах.)


Шара, глотая слезы, спрашивает у Кешерю, почему он, собственно, не сказал следователю правду, не признался, что знает о татуировке и о том, что она значит.

Кешерю отвечает, что тогда он должен был бы рассказать следователю всю историю Б.

— Ну да. А что в этом такого?

— Как-то с духом не мог собраться, — говорит Кешерю.

— Почему?

— Над этим я и сам давно уже ломаю голову, — сказал Кешерю.


Над этим я и сам давно уже ломаю голову. Обстоятельства могут объяснить многое. Но как бы я рассказал историю Б. полицейскому чиновнику? С помощью каких полицейских слов занес бы он в протокол историю Б., историю, которую в действительности рассказать невозможно? Я сидел в неуютной, душной казенной комнате, над головой у меня жестким светом горели голые лампочки, на меня устремлен был равнодушный, казенный взгляд; очки, тусклые волосы, тусклые глаза; когда я вошел, он подал мне руку, ладонь была влажной. На каком языке стал бы я рассказывать ему историю Б.? Каким тоном? Бесстрастным? Драматичным? Или, так сказать, протокольным?

Это был ужасный момент: именно тогда до меня дошло, что Б., пока жил, жил с этой историей. И еще, думаю, именно тогда я понял, что значило для него жить с этой историей. Там, в той казенной комнате, где, как я чувствовал, сконцентрировано все равнодушие мира, именно там я постиг, что у каждой истории есть конец, что история любого из нас пересказу не поддается и что он, Б., единственный, кто сделал из этого соответствующий вывод, сделал так, как делал всегда, то есть — бескомпромиссно и радикально.

Вот почему я обязан был заняться поисками его исчезнувшего романа. Ибо в нем, в том романе, по всей вероятности, должно было содержаться все, что мне нужно было узнать, что вообще можно узнать человеку.

Ведь только из наших историй мы можем узнать, что истории эти закончились, — иначе бы мы жили так, словно у нас все еще есть что продолжить (например, наши истории), то есть жили бы в заблуждении.

У Б., по крайней мере, была история; пусть история эта не поддается пересказу и пониманию.

Я и того лишен. Если бы я пожелал увидеть свою жизнь как историю (а кто бы не захотел знать свою историю, чтобы затем, успокоившись — или, может, как раз наоборот, потеряв покой, — назвать ее своей судьбой), то мне пришлось бы рассказывать историю Б.

Попробую коротко изложить хотя бы начало этой истории — то есть истории Б., — ее, скажем так, истоки, а значит, все то, что следует знать о татуировке и чего я не смог рассказать следователю (как не смог бы и никому другому), потому что у меня было такое чувство, что история эта пересказу не поддается.

Она и в самом деле не поддается пересказу.

Наверное, мне будет легче выполнить эту задачу, если я вернусь к исходной диспозиции, к тем дурацким вопросам и еще более дурацким ответам, с помощью которых мы, люди, с исчезновением Б. вдруг оставшиеся без собственной истории, пытались эту историю интерпретировать.

Итак, коротко: мы сидели в издательстве, в моей комнате, мы, четыре человека, которые как-никак имели отношение к Б. и его истории; четыре человека, которых — ну, за исключением разве что объективного доктора Облата, который, как и подобает истинному философу и профессору философии, создал себе собственную, нейтральную историю, историю, которую можно было продолжать и продолжать до скончания времен, — словом, люди, которых история Б. не только приняла в себя, но и, в большей или меньшей мере, сделала ни на что не пригодными.

Вообще-то я пригласил их сюда, в издательство, для того, чтобы заказать им небольшие статьи, нечто вроде коротеньких предисловий к сборнику, который будет содержать оставшиеся после смерти Б. произведения. Я надеялся положить перед ними готовый договор, а может, даже вручить чек на скромный аванс. Приглашая их, я, конечно, еще не знал того, что узнал на так называемом совещании так называемой редколлегии: что убогое наше издательство — предприятие убыточное, а потому насчет издания творческого наследия Б. лучше всего помалкивать.

Прошу прощения у самого себя, что должен писать такую несусветную чушь; только сейчас я вижу, как, наверное, трудно моим клиентам, так называемым (а то и настоящим) писателям справиться с голой материей, с предметной реальностью, со всем миром явлений, — чтобы затем добраться до брезжущей за ним сути (если, конечно, таковая вообще существует). Чаще всего мы исходим из предположения, что она, эта суть, все-таки существует: ведь нелегко смириться с тем, что жизнь наша лишена сути; хотя боюсь, именно такова реальная ситуация, или, как сказал бы д-р Облат, этот милый осел, именно таково состояние наличного бытия.

Итак, мы сидели в комнате и молчали: ведь не поддающаяся пересказу история Б. всем нам была прекрасно известна.

Если я правильно помню, первым наконец заговорил я:

— Нет, вы подумайте, какие тупицы: татуировку они заметили, а место и дату рождения не удосужились посмотреть.

Старина Кюрти, который в тот день — не без причин — пребывал не в самом радужном расположении духа, возразил: если я полагаю, что они в самом деле не посмотрели место и дату рождения, то это я — тупица; с другой стороны, полицейские, конечно, тоже тупицы, но тупицы, скажем так, в рамках своей полицейской тупости — если они не видят взаимосвязи между этими вещами, вернее, о такой взаимосвязи даже не думают.

В общем, перейдем наконец к делу. Б. родился в конце 1944 года в Освенциме, или, если быть совсем точным, в концентрационном лагере, во всем мире известном как Аушвиц, в одном из бараков Биркенау.

Я бы вовсе не удивился, заметил Облат, если бы оказалось, что в полиции никто даже не подозревает, что Аушвиц и Освенцим — два варианта названия одной и той же местности. С этим все мы не могли не согласиться, помня о невежестве, глупости, варварстве и злобе, губительное распространение которых в стране, при попустительстве властей, подобно какой-нибудь страшной эпидемии; но согласились мы, если сказать честно, как-то вяло, как бы между прочим, как люди, которые давно поставили крест на возможности исправления и вообще какого-либо изменения общественных нравов. Ведь будь состояние нравов не столь скверным, то и татуировка на ноге не оказалась бы такой уж большой загадкой: ведь тогда даже полицейским было бы известно, что нескольким младенцам, которые за всю историю Освенцима ухитрились родиться там, номер наносили на бедро, поскольку на руку его нанести было невозможно — из-за нехватки места: слишком мала рука у младенца.

Б., который об обстоятельствах своего рождения вспоминал — мягко говоря — неохотно, тем не менее когда я однажды загнал его в угол, рассказал, что четырехзначный номер с буквой «Б» он получил потому, что мать его в санитарном бараке попала каким-то образом в список политических заключенных-словаков; еще я узнал от него, что, насколько ему известно — так он рассказывал, — венграм в лагере накалывали на руку букву «А» и пяти- или шестизначный номер, что же касается венгерских евреев, то у них шансы получить номер на бедро — то есть родиться в лагере, да еще и выжить, — практически были равны нулю (так он выразился, слово в слово).

О том, как он сам остался в живых, я сумел вытянуть из него лишь очень скудные и обрывочные сведения. Вполне возможно, он и сам знал ненамного больше. Я, скажем, так и не понял, известно ли было ему, кто его родители; если и было известно, то говорить о них он никогда не говорил. О том, где и как он провел детство, я тоже почти ничего от него не услышал; совсем малышом он сбежал из сиротского приюта, вот и все. Даже фамилию его я узнал лишь относительно недавно, когда оформлял договоры на публикацию его переводов в нашем издательстве. «Терпеть не могу фамилию, которая досталась мне от предков, как не могу терпеть предков и всех тех, благодаря кому я живу», — сказал он однажды. Эти его слова я записал. Странно: почему мне пришло в голову записывать некоторые его высказывания? Или, может, не так уж странно…

Если сложить и систематизировать все, что я узнал о нем от него самого и от других, вырисовывается примерно такая история. В ходе сортировки прибывших с новым транспортом происходит следующее: или врач, занимавшийся отбором, не замечает, что женщина (мать Б.) на четвертом месяце беременности (что вполне можно себе представить), или беременность у нее вообще еще не видна (что тоже вполне можно представить); возможно также, что беременность в какой-то мере уже была заметна, но врач, который сортировал людей — в печь или на работы, — был настроен в тот день уж очень благожелательно (в конце концов, даже такое можно себе представить!). Настоящие трудности начались примерно месяц спустя: мать Б. с каждым днем теряет вес, и живот у нее заметен все сильнее. Наконец она решается на отчаянный шаг — хотя, по всей очевидности, знает, что этим подвергает риску свою жизнь: под каким-то предлогом (скажем, сославшись на считавшиеся в концлагере самой обычной болезнью флегмоны, гнойные нарывы на ногах) она просит занести ее в список на осмотр в лазарет. Это может означать и верную смерть: среди желающих попасть в больничный блок чаще всего тоже проводили сортировку. На сей раз, однако, сортировку не проводили (по крайней мере, я в этом уверен: ведь если бы проводили, то как беременная женщина могла бы попасть в больничный блок? А она туда таки попала). Дальнейшие события прослеживаются с большей степенью достоверности. Начальницей (блоковой) больничного блока была полька. Мать Б. выросла в Словакии, и с полькой блоковой они друг друга понимают прекрасно; это — ключ ко всему, что происходит далее. Через несколько дней мать Б. открывает блоковой свою — в общем-то и так уже очевидную — тайну. Блоковая, которую, как можно предположить, привела в сильнейшее возбуждение мысль о том, что у нее есть шанс помочь родиться на свет ребенку в лагере смерти, и которая, кстати, поддерживает далеко идущие отношения с некими таинственными силами в главном лагере, — сразу приступает к действиям. Лагерь находится уже в состоянии ликвидации, порядок и дисциплина пошатнулись: в канцелярии регистрируют смерть какой-то еврейки, а вместо нее, при содействии лагерной администрации, возрождается к жизни некая давно усопшая узница-словачка из политических. В Освенциме, где тысячи жизней стирались с лица земли одним движением пальца, чего стоит какая-то одна жизнь?.. Так что в больничном блоке женщина благополучно разрешается от бремени, и, хотя младенца сразу у нее отнимают, мальчик каким-то чудом все-таки остается жить.

— Омерзительная история, — прокомментировал все это Б. — Но ее хоть не требуется все время таскать с собой, как бумажник или удостоверение личности. Ты можешь бросить ее где-нибудь, забыть в кафе, выронить на улице, как неудобный пакет, который тебе всучили чужие люди. Ведь обстоятельства так называемого нормального рождения тоже обставлены не слишком торжественно, если подумать. Тот, кто рождается, рождается не по своей воле.

Я был настолько глуп, что принялся его уговаривать: опиши это!

— Ты сам не понимаешь, что говоришь, — ответил он.

Кажется, я и в самом деле не понимал, что говорю.

— Тогда ладно, — продолжал он. — Рождается он бесформенный, весь в крови, как послед. А если я это опишу, оно станет историей. Ты, как требовательный редактор, как оценил бы такую историю?

Я молчал.

— Ну же, — настаивал он, — скажи хоть что-нибудь.

— Не знаю, — ответил я.

— Да брось! Чего тут не знать? — рассердился он. — Вот смотри: я приношу тебе сюжет: в Освенциме, среди добрых, всегда готовых помочь людей, рождается младенец. Капо кладут на землю свои палки и хлысты и растроганно поднимают над головами плачущее дитя. Ефрейтор СС вытирает выступившие на глазах слезы…

— Да… если ты так рассказываешь, то, конечно…

— Ну? — не отставал он. — Ну?

— В общем… кич, — сказал я. И торопливо добавил: — Но написать ведь можно и по-другому.

— Нельзя. Кич — это кич.

— Но ведь это произошло! — возмутился я.

В этом-то и беда, объяснял он. Произошло — и все равно неправда. Исключение. Казус. В механизм по переработке трупов попала песчинка. Кому интересна, сказал он, его жизнь, жизнь-исключение, жизнь, которой он обязан каким-то нетипичным, образцово-показательным лагерникам, жизнь, которая есть не что иное, как разовый, ни с какими закономерностями не совместимый несчастный случай на производстве? И как найти место этому несуществующему исключению, этой истории успеха по имени Б. во Всеобщей Истории Человечества?

Тогда, в самом начале нашего знакомства, я еще не очень понимал, о чем он говорит. Да, может, и сейчас еще не вполне понимаю. Но такие беседы, протекавшие в этом льдисто-сером городе, погрузившемся в тупую скуку и бездумную пассивность, мало-помалу стали меня завораживать, словно напоминая о виденном когда-то, давным-давно, сне, фантастическом и невозможном.


Тут возникает один вопрос. Как человек может быть персом? — спрашивал один французский философ. Как человек может быть литературным редактором? — спрашиваю я. Или, во всяком случае: как он становится литературным редактором? Скажем, художником, музыкантом, писателем человек, как правило, рождается; но не редактором же! Для этого, очевидно, необходим некоторый особый вид деградации, и, чтобы это понять, я должен начать издалека. Должен рассказать весь свой жизненный путь, то есть историю деградации моей семьи (семьи Кессельбахов, когда-то давным-давно переселившуюся сюда, в Венгрию, как считается, из Швейцарии), моего сословия, моей социальной среды, моего города, моей страны — в общем, всего мира. Как неисправимому редактору, в чьей памяти кишат беспризорные фразы и пассажи из мировой литературы, в голову мне моментально приходит одна книга, а вместе с ней — возможное начало повествования: «Видит Бог, рассказывая историю (или: жизнь? А может: историю жизни?) незабвенного Б., я вовсе не собираюсь выпячивать на первый план собственную персону…»

Как попала ко мне эта книга, которая, как постепенно станет ясно, оказала неизгладимое и вместе с тем такое разрушительное воздействие на мое, немного, вне всяких сомнений, смехотворное воображение? В семье моих родителей литература отсутствовала. Как и вообще любое искусство. Я вырос среди трезвых людей, душевной жизни которых придали облик — какой, собственно? — войны и различные диктаторские режимы. Наверное, точнее было бы сформулировать так: я вырос среди трезвых людей, чьи души, характер и индивидуальность ликвидированы были войнами и различными диктатурами. Как я уже упоминал, предки мои были родом из Швейцарии, но в XVI–XVII веках, без особых препятствий, даже несмотря на турецкое владычество и прочие перипетии, занимаясь скототорговлей, благодаря этому своему доходному делу сумели пустить корни в трансильванском…

Ну нет. Хватит. Достаточно нескольких вех. С фамилией Кессельбах расстался, еще в годы Первой мировой войны, мой дед. Поскольку бедняга как раз потерял на фронте своего старшего — любимого — сына и поскольку первую букву фамилии принято было, да и из практических соображений (каким бы невероятным это ни показалось, в то время люди еще носили белье с монограммами) целесообразно было сохранять, то дед выбрал фамилию Кешерю: очень уж горькой была его жизнь. Из Трансильвании в Будапешт, во время Второй мировой войны, перебрался мой отец: он опасался мести… (все равно, что я тут, вместо этих трех точек, напишу: румын, русских, коммунистов, евреев, нацистов, легитимистов или социалистов). В Будапеште нашу семью — как семью «трансильванских беженцев» — вселили в недавно разграбленную и опустошенную квартиру, где раньше жили евреи. Сразу после штурма Будапешта отец стал ломать голову, не бежать ли нам куда-нибудь еще дальше: теперь он опасался мести бывших владельцев квартиры. Владельцы однако так и не дали о себе знать, из чего можно было сделать вывод, что их, к счастью, истребили всех до единого. Отец придавал этой формулировке особое значение. Ребенком я сам слышал ее от него в таком, например, контексте.

— Никогда не закрывайте глаза на истину, — поучал он семью. — Не соблазняйтесь дешевыми фразами, которые вам будут навязывать. Хотя бы смелость свою мы должны сохранить: ее ведь нельзя национализировать. Смотрите в глаза очевидным фактам: мы с вами потому живем здесь, потому владеем этой квартирой, что прежних ее владельцев, к счастью, истребили всех до единого. Иначе нам просто негде было бы жить. Да… таково оно, венгерское счастье, — добавил он (nomen est omen[3]) горько.

Я любил отца. У него было серое, красивое, измученное лицо и серые, добрые, усталые глаза. Иногда дома заходила речь о том, какой богатой и наполненной жизнь была прежде, когда-то, где-то; но когда я немного подрос и лучше узнал отца, он уже служил в качестве так называемого «референта по юридическим вопросам» на некоем так называемом «государственном предприятии». «Духовное прозябание» — так он, слегка кривя губы и делая небрежный жест рукой, характеризовал эту свою неприемлемую деятельность, которую тем не менее принимал, поскольку ежедневно ею занимался. Я избежал того, что якобы является неизбежным уделом всех сыновей: бунта против отца. Против кого и против чего было мне бунтовать? Мое бунтарство тут же увязло бы в несуществующем, давным-давно перемолотом сопротивлении отца.

Зачем я все это пишу? Сам не знаю: ведь из этого ничего не следует. В мире, в котором мне дано было жить, следствия не всегда вытекали из причин, а причины не всегда служили достаточно убедительными отправными точками для происходящих событий; так что логика, которая стремится докопаться до причин, анализируя следствия, в этом мире была мнимой логикой. Думаю, в мире, в котором мне дано было жить, вообще не было логики.

Факт тот, что когда мне было лет девятнадцать-двадцать — на дворе было начало 60-х годов, — в руки мне попала одна книга. Кажется, выше я уже поминал ее; ни названия, ни автора приводить не стану, ибо имена и налипшие на них ассоциации для разных людей и в разные времена означают разное. О существовании этой книги я тогда знал только из других книг: так астроном делает заключение о существовании некоего небесного тела, исходя из особенностей движения других планет. Но книгу в то время, время непроясненных причин, достать, по какой-то непроясненной причине, было невозможно. В те годы я уныло отсиживал курс за курсом в университете, денег у меня было мало, а те, что были, я самозабвенно тратил на одно увлечение: заводил знакомства с букинистами и, экономя на обедах, приобретал старые издания. Добыв какой-нибудь увесистый том, я за три дня прочитывал его от корки до корки, сидя на скамейке в ближнем сквере: весна была в разгаре, а в комнатушке моей постоянно царил тоскливый полумрак. До сих пор помню, какой бурный прилив фантазии я испытал, прочитав, например, в этой книге о том, что 9-я симфония была запрещена к исполнению. Я ощущал себя причастным к некой немногочисленной касте особо привилегированных счастливчиков, которым доверены самые важные тайны; меня словно разбудили внезапно, чтобы в ослепительном свете судного часа открыть мне правду о безнадежном состоянии мира.

И все же я бы не стал утверждать, что именно эта книга сыграла роковую роль в моей жизни, предопределив мой нынешний род занятий. Я прочел ее, и затем она, как и другие книги, постепенно уснула, угасла в сознании, погребенная под вязкими, рыхлыми слоями всего того, что я в то время читал. О, сколько книг спит во мне, книг плохих и хороших, книг, написанных в самых разных жанрах! Сколько в моей памяти фраз, слов, абзацев, стихотворных строк, которые неожиданно, словно беспокойные квартиранты, вылезают вдруг откуда-то и слоняются в одиночестве, а иной раз поднимают у меня в голове шум и гам, и я не могу их утихомирить никакими силами. Профессиональная болезнь. Как-то раз, редактируя всемирно известные воспоминания всемирно известного режиссера, я наткнулся в них на высказывание, которое показалось мне очень правдивым: дирижер жаловался, что после напряженных репетиций он страдает бессонницей, потому что не может справиться с оркестровой шумихой, не утихающей у него в голове.

Нет, нет, литературным сотрудником, а затем издательским редактором становятся главным образом по ошибке. Во всяком случае, западней, в которую ты попадаешь, служит литература. Или, скажем точнее, чтение. Чтение как наркотик, который приятно баюкает и расслабляет, размывая, смягчая жесткие контуры довлеющей над нами жизни. Началось это, кажется, в университете, в гуще университетской дружбы, шумных, глубоких и бессмысленных споров, затягивающихся до глубокой ночи. У одного из наших друзей вдруг появилось в печати стихотворение. Перед этим он дал его нам прочесть, и ты сказал что-то очень глубокомысленное об одной паре рифм. После этого стало как бы в порядке вещей спрашивать твое мнение о том о сем. И вот ты с важным видом шагаешь по коридору, под мышкой у тебя чьи-то рукописи. Тебе свойственно теперь некоторое брезгливое высокомерие, некоторое языковое чистоплюйство, которое прочие воспринимают как тонкий и безошибочный вкус. Про тебя говорят, что ты, скажем так, «разбираешься в литературе»; и в конце концов ты сам начинаешь в это верить. Ты становишься редактором университетской газеты. Постепенно ты обретаешь умение находить лазейки в лабиринте цензурных требований — и воспринимаешь это как своего рода азартную, увлекательную игру. Дурачок несчастный! Иной раз тебя даже, бывает, конфиденциально треплют по плечу за «смелость». Спустя еще какое-то время ты усваиваешь господствующий в издательствах веселый цинизм и находишь в нем своеобразное удовольствие. В те годы еще знали, что такое запах свежей типографской краски, и еще жив был один старик писатель, который приносил в издательство свои — публикуемые по милости государства — произведения, переписанными от руки.

О чем это я? Так, глядишь, в конце концов начну анекдоты рассказывать. Только сейчас я вижу, как трудно автору держать себя в руках, оставаясь в рамках ясной и четкой структуры, тонко и ненавязчиво развивая мотивы и соблюдая единство стиля; умение это, умение держать себя в руках, и отличает настоящих писателей от дилетантов вроде меня. Моя задача: проследить, как завладела мною та страсть — должен сказать, единственная в моей жизни настоящая страсть, — которая с течением времени превратилась во мне в одержимость и предметом которой, разумеется, была книга; в данном случае — отсутствующая книга, пропавший роман Б. Была? Ведь она и сегодня еще может где-нибудь обнаружиться, хотя в это я не верю. Но почему я думаю о ней как о не подлежащем сомнению факте? Почему я думаю, что Б. написал этот роман, думаю, несмотря на то что никто никогда не видел рукописи и все клянутся, что таковая не существует? Я один уверен, что он написал этот роман. Не мог он уйти из жизни, не написав его. Ибо он был писателем, настоящим писателем, настоящие же писатели имеют обыкновение завершать свою работу, не важно, будет это несколько тысяч страниц или несколько коротеньких строчек. Незаконченных произведений после себя большой писатель не оставляет, это я успел усвоить за годы своей профессиональной карьеры. Прочесть этот роман — для меня дело жизненно важное: ведь тогда я, по всей очевидности, узнаю, почему он умер. И возможно, узнаю: если он умер, то — скажем так — позволительно ли жить дальше мне?

Я раздумываю над тем, когда, в какой момент наша дружба стала превращаться в своего рода зависимость; разумеется, я говорю о своей зависимости: что касается Б., он был независим, как сосулька (и так же, как сосулька, хрупок и нестоек: сейчас, задним числом, я хорошо это вижу). А потом я впутался и в его историю, и теперь не могу отделить его историю от своей. Кажется, началось это с того давнишнего разговора, когда мы сидели с ним в дальнем углу полутемного эспрессо, вскоре после того, как меня выпустили из тюрьмы. Хотя и к тому, что я был вообще арестован, он не то чтобы не имел совсем ни малейшего отношения, — излишне и говорить, что тут я имею в виду сплошь вещи абстрактные, то есть исключительно духовное влияние, которое он оказывал на меня с первой минуты нашего знакомства. Если хорошо подумать, то должно было случиться и нечто другое: во мне незаметно проснулась и та, со студенческих лет спящая во мне книга. Редакторская работа никогда не удовлетворяла меня полностью, даже во времена серьезных успехов: скажем, когда ту или иную книгу, от которой я был в восторге или публикацию которой просто считал очень важной, мне удавалось, одному или с помощью временных союзников, протащить через заслоны всеобщей глупости или через цензуру. Наверное, вместе с книгой дремал во мне и какой-то другой человек (ну, или, может, некий комплементарный, дополняющий образ, но об этом лучше не буду), который с появлением Б. вдруг проснулся к жизни, словно Лоэнгрин, спящий в Эльзе. Но боюсь, если я буду продолжать в том же духе, то окажусь на очень зыбкой почве. Ладно, не важно. Суть в том, что в жизни моей не хватало того художника, ради которого ты, собственно, и ступаешь на редакторскую стезю. Не хватало проклятого поэта — ну вот, я все же это высказал, как ни ребячески это звучит.

Что делать: у каждого из нас есть так называемый идеал, даже если об этом и не принято говорить и даже если каждый из нас яростно отрицает его существование. И вот я увидел перед собой человека, который живет по своим собственным законам. Протекло какое-то время, и я поймал себя на том, что паразитирую на его словах. Что все время ощущаю потребность знать, о чем он думает, что делает, над чем работает. Что, это звучит очень глупо? А что делать: уж таковы мы, немного вторичные люди. Мы питаемся жизнью тех, кто сильнее нас, словно из этой их жизни какой-то кусок полагается и нам. Я в то время был в очень большой беде, и морально, и в других отношениях (чтобы быть кратким, скажу: жизнь моя, и без того лежавшая в руинах, теперь, казалось, подходит к последней границе), и в плачевном своем положении заведомо был готов воспринять любое влияние. Черные это были дни: зима пришла в город, зима пришла в мое сердце. Я самым серьезным образом подумывал о самоубийстве. Меня просто-напросто покинула способность наделять свою жизнь видимостью жизни осмысленной и разумной. Я все более убеждался, что, кроме радости, которую эта жизнь может еще мне доставить, в ней слишком уж много, непосильно много хлопот, проблем, неприятностей. Как раз тогда я узнал мнение Б. о самоубийстве: это было ошеломляющее и ни с чем не сравнимое суждение; и — прямая противоположность тому, что Б. в конце концов все-таки совершил.

Но я чувствую, что утрачиваю последовательность. Наверное, мне стоит придерживаться какой-то хронологии; рассказать, например, как я познакомился с Б. Только вот беда: я уже не помню этого. В издательстве Б. знали все. Я был тогда сотрудником отдела художественной литературы, и с Б., который приходил к редакторам, занимавшимся зарубежной литературой — он переводил с французского, немецкого и английского, переводил одинаково блестяще, — я никак не пересекался. Но не замечать его я не мог: Б. был весел и шумен, охотно развлекал людей и обладал удивительным остроумием, — во всяком случае, такую маску он надевал на себя по утрам. Тогда я еще не мог знать этого; но, как бы там ни было, он вызывал у меня некоторую брезгливость. Однажды мы все же разговорились: случилось это в буфете, в этом социалистическом приюте вчерашних лепешек, подозрительных бутербродов и водянистого кофе, в буфете, куда, в поисках минутного утешения и убежища, время от времени обязательно приходит каждый. Дело в том, что издательство наше делает свой ежемесячный популярный журнал, и я был одним из его редакторов. Вследствие этого я все время ощущал недостаток материалов. Вот почему, сидя в компании вчерашних лепешек и синтетического апельсинового сока, я спросил Б.: он только переводит или пишет что-то и сам? А если да, то нет ли у него чего-нибудь для нашего журнала? Вот в тот момент я и увидел его настоящее лицо. Взгляд у него был очень неприятен. «Ты кто такой?» — спросил он. Я ответил, что работаю здесь и что мы вроде бы знакомы. «Я не в том смысле», — сказал он. И некоторое время смотрел на меня строгим оценивающим взглядом. «Любишь крутые вещи?» — немного погодя спросил он. «Зависит от качества», — ответил я, решив, что он просто набивает себе цену. Разговор получался довольно дурацкий.

Спустя пару недель он положил мне на стол рукопись, в которую я, после того как он вышел из комнаты, лишь бегло заглянул. Что отрицать, уже на первый взгляд материал показался мне интересным. Так что я, заглянув, тут же и прочитал его от первой строки до последней. В рассказе, который позже считался — правда, считался лишь в очень узком кругу — главным произведением Б., он впервые сформулировал центральную мысль своего понимания мира: мысль эта заключается в том, что Зло — основной принцип жизни. Сам рассказ, однако, представлял собой историю одного высокоморального поступка, то есть доказывает, что Добро тоже может иметь место. Рассказ повествует о том, что в жизни, принцип которой — Зло, Добро все же можно творить, но только ценой жизни того, кто творит Добро. Это было действительно смелое (крутое, как выразился Б.) утверждение; смелой была и сама проза, в которой оно прозвучало. К тому же действие рассказа происходило в нацистском концлагере.

— Циничная штука, — сказал мой начальник, директор издательства, которому рукопись Б. я представил как «самую важную вещь». «Самую важную вещь из всего, что попадало мне в руки за последние годы». У этого человека, циничней которого я в жизни не встречал — ведь сколько цинизма нужно уже для того, чтобы быть директором государственного издательства, особенно если принять во внимание само это государство! — словом, выражение «циничная штука» у директора было самым весомым аргументом в арсенале средств для отказа. В конце концов рассказ таки увидел свет, но не в нашем журнале, а в одном незначительном — точнее, вытесненном государством в число незначительных, — выходившем два раза в год, да и то ограниченным тиражом, альманахе; я сам отнес его туда. «Стоит ли игра свеч?» — поморщился Б. «Стоит», — ответил я. И почувствовал: что-то со мной происходит, что-то во мне начинает гореть, словно все эти перипетии, да и сам рассказ, внезапно привели в действие некое, возможно, давно уже скрытое во мне и лишь ожидающее момента взрывное устройство.

При всем том не могу сказать, что я встал на путь открытого бунта: к бунтарям я никогда не принадлежал; во мне всего лишь копилось и начинало бурлить отвращение. Правда, отвращение это обуславливало все прочее. Кто не жил в мире причин, не поддающихся выяснению, кто никогда не просыпался по утрам со вкусом отвращения во рту, кто никогда не чувствовал, как расходится по его организму, завладевает им отрава всеохватывающей беспомощности, — тот не поймет, о чем я говорю. Я просто двинулся по некоему пути… даже нет, не так: просто меня понесло вперед что-то, чего, словно попавший на стрелке не на тот путь поезд, я уже не мог задержать и остановить. Вспоминаю один знойный летний день, который мне предстояло провести, переваривая очередную рукопись. Речь шла о так называемом романе; фамилия автора значилась где-то на втором или третьем месте номенклатурного списка, то есть все еще котировалась весьма высоко. В таких случаях рукопись проходит лишь чисто формальное обсуждение, и редактор, которому она вручается на отзыв, уже — скажем так — знает, что скажет. Читать в таких случаях приходится быстро: книгу, как правило, издают вне очереди. Что-то я наверняка думал тогда и о литературе, и о редакторской чести, и о своей семье — к тому времени у меня была семья: жена и сынишка, — но не в этом суть: я вдруг ощутил, как толчком рванулась по жилам кровь, и понял, что поезд, несущий меня неведомо куда, набирает скорость. В рецензии я написал, что язык в романе никуда не годится, композиция банальна, сюжет жалок и сер, — роман я к изданию не рекомендую. Рукопись пришлось снова пустить по кругу, пока два других редактора не положили на стол требуемые рецензии; автор тем временем нажаловался на издательство за затягивание сроков, всполошил своих покровителей «наверху», я же попал в другую категорию человечества, в число тех, кому доверять нельзя.

Нет смысла детально разбирать степени моего, скажем так, хождения по мукам — пускай нынче это занятие и выродилось в излюбленное (и неплохо окупающееся) развлечение интеллигенции. Не стоит забывать, что я взялся изложить историю Б. (пускай, может быть, для того только, чтобы рядом с ней в выгодном свете предстала и моя собственная история). Положение мое вообще-то (во всяком случае, применительно к данным условиям) не являлось ни исключительным, ни каким-то уж особо опасным. В конце концов меня арестовали, обвинив в антигосударственной пропаганде, издании и распространении нелегальных журналов, однако затем почему-то отказались от мысли заводить на меня официальное дело — и, продержав десять дней в камере предварительного заключения, отпустили. Позже я узнал, что за этим стояли какие-то переговоры о крупном государственном займе, и одним из пунктов его гарантии на международном уровне было обязательство освободить политических заключенных.

Я — политический заключенный! Смеяться некому… «Если ты революционер, незачем было заводить семью!» — ворчала жена. Чистое недоразумение, будто в дешевом фарсе. Мог ли я объяснить ей, что я сделал то, что сделал, в сущности, из чистой ерунды: брезгливость, скука, ну и чуть-чуть порядочности. Мог ли взять и перечеркнуть таким образом свой героический порыв, не оставив ничего, чем его можно было бы оправдать? Мог ли признаться, что мною не руководили ни убеждения, ни надежды: я всего лишь хотел, скажем так, нарушить ход производственного процесса, чтобы получить хоть какое-то доказательство своего существования? На самом деле моя революционная акция была не более чем невинной проказой, своего рода action gratuite[4], как сказал бы Андре Жид, — действием, к которому всерьез относятся лишь в таких лишенных юмора обществах, каким является любая диктатура, где основа мышления — только и исключительно полицейское миросозерцание? В общем, мне оставалось лишь помалкивать с высокомерной улыбкой на неподвижном лице — лице человека, который не станет расходовать железные аргументы на тех, кто этого недостоин.

Когда я говорю, что положение было дурацким, этим я еще не касаюсь действительного его убожества. За умеренные грехи мне пришлось заплатить совершенно непомерную цену. Жена от меня ушла, я потерял сына, должность, квартиру. Все это я тогда сформулировал так: жизнь рухнула; тем не менее я хорошо помню свое — самого меня удивившее — равнодушие, с которым я слушал упреки (в общем вполне правомерные) жены; за равнодушием этим стояли не только перенесенные мною десять тюремных дней. Пусть это звучит очень странно, но я скажу: в разгар всеобъемлющего краха я чувствовал скорее странное облегчение. Из состояния брака я сразу шагнул в состояние истины, и меня охватило какое-то приятное нетерпение — словно в преддверии приключения, в преддверии новых, неизведанных впечатлений. Если я правильно понял, жена возненавидела меня главным образом после обыска, который у нас устроили; возненавидела в общем-то, грех спорить, по вполне понятным мотивам. Как можно было понять по ее словам, в квартире у нас орудовали трое: они перерыли все ящики, все шкафы, даже сдвинули с места мебель. Жена, бедная, понятия не имела, что они ищут. Один из тех, кто проводил обыск, сильно толкнул ее, второй «случайно» стиснул ей грудь, оставив синяки; наш двухлетний малыш ревел во всю глотку. Пока я слушал жену — я хорошо это помню, — я смотрел на ее верхнюю, чуть коротковатую, плавно изогнутую губку, в которую я в свое время влюбился, и думал о том, какая же все-таки бессмысленная это вещь, любовь, и о том, что на подобных бессмысленных вещах строится вся хрупкая жизнь человека. В один прекрасный день ты просыпаешься в чужой спальне рядом с чужим тебе человеком, думал я, и никогда больше не обретешь самого себя; каприз случая, похоти и мгновения определяет всю твою нелепую жизнь, думал я.

Кстати, сын наш с тех пор вырос; амбициозная мать постаралась направить его шаги к компьютерному будущему; во время наших, все более редких, встреч я с грустью отмечаю, что мне почти не о чем говорить с этим молодым человеком, специалистом по компьютерам, перед которым, возможно, открывается в жизни блестящая перспектива; да и сын, если я правильно вижу, с известной сдержанностью воспринимает отца, живущего жизнью ставших ненужными интеллигентов, отца, который работает литературным редактором в городе, где постепенно и литература-то будет не нужна, а уж редакторы…


Уверен, случилось это вовсе не намеренно, но в последовавшие короткие и темные дни, куда я рухнул, словно, выйдя из дверей нашего дома, упал в незасыпанный строительный котлован, — я вдруг осознал, что меня выпустили из тюрьмы в день Рождества. Мне было очень не по себе. Я не в силах был ничего предпринять. Ходил куда-то, встречался с кем-то; точнее сказать ничего не могу. Кто-то сказал мне, что на Новый год у кого-то дома будет «большой банзай». И что кто-то там хочет поговорить со мной. Кто-то хочет помочь мне получить прежнюю должность. Адрес я узнал от Кюрти, который был знаком с Феньвеши, который был на короткой ноге с Халасом, который знал самого легендарного Борнфельда, у которого иногда появлялись статьи в «Нью-Йорк тайме», в «Монд», во «Франкфуртер альгемайне». Борнфельд вообще-то сейчас в Штатах, сказал кто-то. На подобные вечеринки меня никогда до сих пор не звали; думаю, своему аресту я обязан тем, что в этих, в высшей степени высокомерных, кругах меня хоть как-то заметили.

В новогоднюю ночь город был окутан туманом, отчего казался вымершим и многолюдным одновременно: из белесого сумрака вдруг всплывали лица и фигуры, возникая внезапно и неотвратимо, как рок. Слева и справа мелькали, огибая меня, ухмыляющиеся, бессмысленные лица, полускрытые дрянными шляпами или шапками; мчащиеся вдоль тротуаров авто брызгали на людей грязной жижей из черных, ледяных луж. Над ухом у меня то и дело раздавался рев, вырывающийся из огромных бумажных труб, украшенных бахромой; пронзительные звуки эти, словно зловещий призрак Судного дня, будили дурные предчувствия; на тротуаре, в двух-трех шагах от меня, взрывались петарды. Я должен был отыскать адрес в центре города — и шел, словно на явочную квартиру, где интеллигенты, такие же, как я, будут отмечать новый поворот польских событий, новую самиздатовскую книгу, а заодно и наступающий Новый год.

Несомненно, в ту новогоднюю ночь в центре всеобщего внимания каким-то образом оказался Б., хотя сам он этого, судя по всему, не хотел совершенно. Или, в этом случае, все же хотел? Как он туда вообще попал? Что он потерял там, среди отчаявшихся идеалистов, на все готовых позитивистов и вечно терпящих поражение реформаторов? Как попал в эту компанию он, кто сторонился любого действия, презрительно посмеивался над надеждами, кто не верил, не отрицал, ничего не хотел изменять и ничего не хотел одобрять? Для меня это так и осталось тайной. В квартире, где я, собственно говоря, за всю новогоднюю ночь не сумел разобраться, царил полумрак. Анфилада огромных комнат, размер которых, из-за толпящихся в них людей, трудно было определить; высокие потолки, грязноватые, изъеденные табачным дымом стены, скудная обстановка; везде люди, они едят, пьют, сидят на полу, сидят на кушетке, сидят (или лежат) на всем, что только можно представить. Нигде ни следа хозяина или хозяйки, или кого-то, кто обеспечивает гостей едой и питьем; вечеринка, по всей видимости, организована в складчину: каждый что-то с собой принес, кто-то открыл пакеты и свертки, разместил на столах обильную выпивку и скудную закуску; когда раздавался звонок, кто-нибудь открывал дверь. Владелец квартиры до конца так и остался никому не ведомой личностью: табличка с его именем и фамилией была укреплена на входной двери, но сам он, пожалуй, вообще не существовал. Помню одну, почти совершенно лишенную мебели комнату, пол которой от стены до стены покрывал бросающийся в глаза шелковистый, зеленовато-синий ковер, который, казалось, колышется, словно поверхность воды. Хорошо помню, конечно, еще и то, что много пил в ту ночь (на это у меня были все основания), а потому с трудом воспринимал правила какой-то странной игры, в которой участвовала небольшая компания, сидевшая за столом (среди них — Кюрти и Б.); игра становилась все громче и яростнее.

Много позже, уже после смерти Б., мне удалось выяснить, что это была за игра. Произошло это в то самое утро, все в той же редакторской комнате издательства.

— Ты видел лагерный покер, — просветил меня Облат. — Очень простая игра, с очень простыми правилами. Участники садятся вокруг стола, и каждый сообщает, где он был. Только название места, ничего больше. Каждому месту соответствует свой жетон. Если я правильно помню, две Киштарчи стоили одной улицы Фё… Один Маутхаузен равен полутора Речкам…

— Ну, об этом можно спорить, — оживился Кюрти. — Сегодня я не мог бы так уж точно определить стоимость.

Шара:

— Циничная игра.

— Почему же — циничная? — вскипел Кюрти. — Денег у нас не было, играть мы могли только на ценности, которыми нас жизнь одарила.

— Я верно помню, что Б. из игры вышел? — спросил я.

— Верно, — ухмыльнулся Облат. — Он не хотел жульничать. Должно быть, знал, что выигрыш заведомо у него в кармане.

— Освенцим, — кивнул Кюрти. — Нечем крыть.

Еще я помню спор, разгоревшийся вокруг одной модной в то время книги, а точнее — фразы из этой книги: «Освенциму нет объяснения». И помню, как в сумятице голосов, словно солирующий инструмент в оркестре, прорезался вдруг голос Б.; голос этот, нервный и торопливый, иногда прерывающийся от волнения, долго доминировал в хоре. Жаль, что я тогда уже был совсем пьяным!

Некоторые его фразы, особо яркие и меткие, все равно доходили до моего сознания; но, поскольку они были вырваны из контекста, я все их забыл! И еще я, конечно, не мог не запомнить лицо одной молодой женщины, особенно ее глаза, ее взгляд, устремленный на Б. с таким упорством, будто воду хотел из него высечь, как Моисей из скалы. Я видел, как она прошла по широкому, голубовато-зеленому ковру, будто по морю, на цыпочках приблизилась к столу, за которым сидели спорящие, и молча села. Это была Юдит, которая потом стала женой Б.

Где-то ближе к рассвету со мной — скажем так — «поговорили». Человек тот был мне незнаком. Он сказал, чтобы после новогодних праздников я шел в издательство, будто ничего не случилось. Я последовал его совету. Не все, правда, было так уж гладко: какое-то время я прозябал, числясь в так называемых «внешних редакторах», занимался серией «Зарубежные классики» и еще чем-то в таком же роде. Там я никому не мог повредить; но потом меня оформили на прежнюю должность. В конце концов, судимости-то у меня не было. Тогда я снова встретился с Б., который принес мне — как редактору серии — перевод одного французского романа. Много труда на редактирование мне не пришлось тратить: перевод был таков, что совершенствовать в нем было нечего. Потом вдруг я поймал себя на том, что изливаю Б. душу: просто ума не приложу, что делать, после того, что со мной произошло. Совершенно непонятно, кому и чем я обязан, как мне себя теперь вести, и вообще я в каком-то смысле даже боюсь самого себя — после того как в тюрьме пережил такое, от чего до сих пор в себя не могу прийти.

Мы с Б. спустились в эспрессо напротив. К своему величайшему удивлению, я не просто без всяких стеснений рассказал ему все: мне было даже приятно, что я вот так, без стеснения, все ему рассказал. Дело в том, что на первом допросе со мной случилось то, чего я заведомо опасался. Меня привели в кабинет, где сидел хорошо одетый, солидный, располагающий к себе человек. Он задал мне несколько вопросов — и потом долго и укоризненно качал головой. Дескать, да, я совершил большую глупость, но катастрофы пока никакой нет. Более того, при определенных условиях меня вообще отпустят хоть в эту самую минуту. Повторяю, я знал, что за этим последует. Что отрицать, в каком-то смысле я немного нервничал, хотя в другом смысле был абсолютно спокоен. Как ни изощренно сформулировал он свое предложение — точных выражений я, хоть убей, не могу вспомнить, — я сразу понял, чего он хочет, и без колебаний, даже высокомерно сообщил, что стукачом никогда не буду. Некоторое время мы с ним спорили: стоит ли принимать это так уж близко к сердцу — такова была суть его аргументов, — ведь речь идет всего-навсего о беседах, на которые меня будут приглашать, ну, иногда нужно будет написать небольшой отчет и т. д. Он был так обходителен, что я со своим глупым упорством ощущал себя невежей и дураком. Случайностью ли было то, что в разгар нашего разговора в кабинет без стука вошел еще один следователь? Он не просто не был столь же вежлив, как первый: он меня даже словно бы не заметил. Они о чем-то говорили между собой вполголоса, говорили довольно долго, а я, стоя там, чувствовал, как вся моя смелость мало-помалу куда-то уходит. Прибегнув к некоторому эвфемизму, скажу: никогда в жизни еще я не ощущал себя таким одиноким, таким покинутым. Время от времени они, то один, то другой, бросали на меня косые взгляды, и я отчетливо помню, как, заметив на лице второго угрожающее выражение, подумал: не иначе как они договариваются избить меня или позвать каких-нибудь заплечных дел мастеров, чтобы те сделали это по их приказу. К счастью, до побоев дело не дошло, но эпизода этого было достаточно, чтобы самообладание мое основательно пошатнулось. И я со всей ужасающей ясностью вынужден был признаться себе: если меня станут бить или, что еще хуже, поставят перед альтернативой, быть побитому или подписать бумагу, то я, скорее всего, выберу второй вариант. Не то чтобы на все сто процентов, однако скорее да, чем нет, — так я тогда чувствовал. Более того, я был вполне уверен, что если — разумеется, уступая грубой силе — подпишу бумагу, то сумею объяснить себе это точно так же, как и другой, конечно же, более желательный вариант: если не подпишу; и неопределенность эта… как бы поточнее сказать?.. сильно меня угнетала. В своей одиночной камере я терзался вопросами о сути и последствиях философского кризиса: в метафизические силы я, должен сказать, не очень-то верю, этические же категории вдруг стали мне представляться очень и очень зыбкими. Мне пришлось осознать тот голый факт, что человек и в физическом, и в этическом смысле — существо весьма уязвимое, а с этим не так-то легко мириться в обществе, идеи и практику которого определяет только и исключительно его, этого общества, полицейское миросозерцание, и из него, этого общества, как и из мировоззренческого тупика, в котором оно находится, никакого выхода нет, и в нем, этом обществе, нет и не может быть никаких исчерпывающих объяснений возникающим альтернативам, причем альтернативы эти ставлю перед собой не я сам, а они навязываются извне, так что мне, собственно говоря, никакого дела нет до того, что делаю я или что делают со мной.

Не знаю, зачем я все это ему рассказывал: ведь я не ждал от него ни совета, ни помощи, и он это прекрасно знал. Он слушал меня, опустив голову, положив локоть на спинку соседнего стула; кисть руки его свободно свисала со спинки. Изредка он кивал. Лицо у него было грустным, словно ситуация, в которой я оказался, была ему хорошо известна и он уже давным-давно сделал из нее выводы.

— Нельзя попадать в подобное положение, нельзя пытаться узнать, кто ты есть, — сказал он наконец.

Наверное, я никогда не смогу забыть этот наш разговор. Мы живем в эпоху всеобщей катастрофы, говорил он, каждый человек носит катастрофу в себе, поэтому, чтобы себя сохранить, требуется особое искусство, искусство жизни. У человека, носителя катастрофы, нет судьбы, нет свойств, нет характера. Ужасная общественная среда — государство, диктатура, называй как хочешь — словно смерч, затягивает тебя, пока ты не устанешь сопротивляться, и тут, подобно гейзеру, в тебе вскипает и завладевает тобой хаос, и хаос с того момента становится тебе родным домом. И для тебя больше нет возврата в центр устойчивости, называемый «Я», в прочную и неопровержимую надежность субстанции «Я». И с этого момента ты — существо, в самом подлинном значении этого слова, пропащее. Человек, лишенный «Я», есть сам по себе катастрофа, есть настоящее Зло, говорил Б., пусть, как это ни смешно, сам он вовсе не злой: он, всего лишь, способен на любое злодейство. Тут вновь обретают подлинный смысл слова Библии: противься искушению, не стремись познать самого себя, ибо погибнешь.

Не знаю, как я сумел почерпнуть столько утешения для себя в этих отвлеченных, безличных суждениях, за которыми не очень-то и успевал следовать. Но именно абстрактность его мыслей каким-то образом успокаивала меня; успокаивало, может быть, то, что мы копались не в моем частном случае, не мой личный душевный мир анализировали. Именно это обстоятельство помогло мне подняться над своими, невыносимо скучными, житейскими проблемами, для которых решения не существует и которые все равно как-то всегда разрешаются, как разрешатся и на сей раз. И при этом все то, что произошло со мной, вдруг явилось мне как проблема теоретическая, что отчасти было фактором для мысленного процесса плодотворным, отчасти же немного освободило меня от самого себя, а в этом я тогда ох как нуждался. Об этом я даже сказал Б. И еще сказал, что разговор наш в новом свете представил мне мои, вообще-то вполне серьезные, размышления о самоубийстве: можно сказать, сказал я, мне вдруг показалось излишним обременять такими вещами и себя самого, и общество. Он засмеялся. Смеяться он умел громко и заразительно. Мне очень сейчас не хватает его смеха.

Похоже, было время, когда он подумывал, не переписать ли ему свою последнюю пьесу свободным стихом, в духе Петера Вайса или даже скорее Томаса Бернхарда (последнего он переводил много и с большим знанием дела). В рукописях, среди заметок и заготовок, я обнаружил несколько таких набросков. Есть тут и несколько сцен, которые по каким-то причинам не вошли в окончательный текст. В одной из таких сцен фигурируют два персонажа: Кешерю и Б.; место действия: «столик в дальнем углу эспрессо».

Б.
Умереть легко
жизнь большой концентрационный
          лагерь
устроенный Богом на земле для людей
но человек усовершенствовал его
превратив в лагерь смерти
Покончить с собой это значит
обмануть бдительность охраны
убежать дезертировать и тайком
смеяться над теми кто остался
          за проволокой
В этом огромном лагере жизни
ни туда ни сюда ни вперед ни назад
в этом жутком мире
приостановленных жизней где мы
          старимся
тогда как время и не думает двигаться
          вперед…
тут я понял что бунт — это
ОСТАТЬСЯ В ЖИВЫХ
Если ты дерзаешь прожить жизнь
          до конца
это есть акт великого непослушания
а вместе с тем и акт великого смирения
которым мы в долгу у самих себя
Единственный достойный способ
самоубийства есть жизнь
покончить с собой все равно
что продолжать жизнь
ежедневно начинать ее заново
ежедневно начинать жить
ежедневно заново умирать

Не знаю, как писать дальше.

Похороны Б. состоялись угрюмым, темным осенним днем.

Нет.

Я должен вернуться к исходной — скажем так — ситуации: мы вчетвером сидим в издательстве, Шара, Кюрти, Облат и я. Я — нарочито громко — сказал Шаре, что мне удалось найти словарь, который она просила у меня на прошлой неделе; она сразу сообразила, что я хочу о чем-то поговорить с ней: ведь никакого словаря она у меня не просила, — и вскочила со стула. Пока мы, отойдя в сторонку, к книжному шкафу, копались в книгах, я тихонько спросил Шару, что это с Кюрти стряслось, почему он такой раздраженный. Узнал что-нибудь? Или, может, она ему призналась во всем? Нет, ответила Шара, ни о чем таком они с Кюрти не говорили. Они вообще давно уже не говорят ни о чем. Но она вовсе не намерена скрывать свою скорбь. Если Кюрти еще не совсем слеп, слеп ко всему и ко всем, он должен был что-то почувствовать. Правда, она не думает, что это причинит ему боль. Не думает, что она вообще способна причинить Кюрти боль. Он просто обижен, и эта обида очень удачно встраивается в ту всеобъемлющую систему обид и разочарований, которую Кюрти сформировал для себя, сказала Шара; еще она сказала, что Кюрти это скорее доставляет удовольствие, чем боль, — по крайней мере, она, Шара, в этом убеждена. И весь мир, и жена оставили его с носом — что ж, тогда он снимает с себя всякую ответственность и за то, и за другое. Он — словно ребенок, словно подросток, сказала Шара. Но когда она сравнила его с подростком, я заметил, что лицо у нее ничуть не смягчилось, на нем даже тени снисхождения не мелькнуло.

Я все еще не знаю, как продолжать. Есть несколько фактов, в которые даже сейчас, задним числом, мне трудно поверить; и есть несколько фактов, о которых мне даже сейчас, даже задним числом нелегко говорить.

Однажды у меня зазвонил телефон. Было часов девять утра. (Это звучит слишком драматично, но такова правда.) Я еще спал. Как раз в те времена я приучил себя спать подольше, ибо стал понимать, что сон — единственная осмысленная деятельность, которой я нынче могу убить время. Я снял трубку. Прошло несколько минут, пока я сообразил, что звонит Шара: я едва узнал ее голос — таким он был чужим, глухим, измученным. И когда это дошло до меня, сразу спросил, не случилось ли что. «Очень даже случилось», — сказала Шара. «Через четверть часа буду», — сказал я. «Где будешь?» — спросила она. «Как где? У вас», — отвечаю я, решив, что случилось что-то с ее мужем, Кюрти. «Приезжай к Б.!» — сказала Шара. У меня отнялся язык. «К Б.? Ты там?» — спрашиваю я. «Да», — отвечает она. «Ты могла бы дать ему трубку?» — «Нет», — говорит она. «Почему?» — «Он умер», — отвечает она. Честное слово, разговор наш напоминал какой-нибудь диалог из пьесы Ионеско: столько в нем было черного юмора.

Я ничего не мог понять. А Шара тем временем давала мне по телефону тысячи указаний, давала хотя и плача, но все более доверительным тоном: видимо, для нее решение позвонить мне было очень непростым, и теперь, когда она все же позвонила, у нее стало немного легче на сердце. Я же слушал ее все с большим недоумением, не в силах уразуметь, как она оказалась в квартире Б.; кроме того, мне было как-то странно, что она говорит со мной так доверительно: ведь до этого дня я знал ее лишь как жену друга, то есть совсем не знал, и это меня вполне устраивало. Когда я наконец понял, что она была любовницей Б., последней его любовью (или, скорее, наоборот: он был ее последней любовью), для меня это стало как гром средь ясного неба. Шара на первый взгляд была женщиной весьма заурядной, и, пожалуй, не встреться она с Б., она и сама себя до конца жизни считала бы заурядной и серой. Радость, которую приносила им эта поздняя связь, была, как я сужу по тому, что услышал от Шары, неоднозначной, часто мучительной, односторонней и до боли, до отчаяния бесперспективной.

Много позже, когда отношения наши с Шарой стали более близкими, даже, в результате того, что я от нее ничего, кроме дружеского доверия, не требовал, почти по-родственному интимными, мы часто сидели с ней где-нибудь в эспрессо или гуляли по городу — и говорили, говорили о Б., словно два овдовевших супруга. Прошло немало времени, когда я спросил Шару, как они вообще сошлись. История — по крайней мере, так она выглядела в изложении Шары — была проста, как сказка, и абсурдна, как наша жизнь. Как-то утром, придя за покупками на Центральный рынок, в гуще толпы она увидела Б. — и едва поверила своим глазам. Он стоял у прилавка, заваленного грудами зелени, картошки, редиса, свеклы, капусты. Стоял, заложив руки за спину, и терпеливо ждал своей очереди. Странное это было зрелище: даже так, со спины, он выглядел там какой-то белой вороной, чужаком, попавшим туда по недоразумению, рассказывала Шара. Она не видела Б. довольно давно. И почему-то решила над ним подшутить. Незаметно подойдя сзади, она вдруг сунула свою руку в открытую ладонь Б. И тут случилось нечто, чего она вообще не могла и предположить. Вместо того чтобы обернуться (Шара ждала этого), Б. ласково, словно тайный нежданный подарок, сжал в своей теплой ладони коснувшуюся его женскую руку. И от этого пожатия Шару бросило в жар — так ведь, кажется, принято выражаться в литературе.

Потом они поздоровались, уже нормальным образом, и обменялись несколькими фразами. «Что покупаете?» — спросила Шара. «Спаржу». — «И что с ней собираетесь делать?» — «Вымочу в соленой воде и, ам, ам, съем», — ответил Б. «А с маслом и сухарями не любите?» — «То есть как это не люблю? Только кто мне ее приготовит с маслом и сухарями?» Короче говоря, они купили сливочного масла, купили спаржи, купили панировочных сухарей, купили бутылку вина, потом притащили добычу в квартиру Б. Там все аккуратно распаковали — и через десять минут очутились в постели.

Так звучала эта история. Весьма характерно для Б. Или совсем не характерно для Б.? Не знаю. В последние месяцы — это были динамичные, полные смелых надежд месяцы политических изменений (потом надежды быстро прогоркли у нас во рту, превратившись в иллюзии), — я видел Б. редко. Собственно, я и в предшествующие несколько лет редко решался звонить ему. Этому было свое объяснение, на котором я позже, когда придет время, наверняка остановлюсь; без особого энтузиазма, но остановлюсь.

А пока я должен продолжить рассказ про то утро. Шара, как я уже говорил, измученным голосом давала мне какие-то странные распоряжения. Чтобы я взял такси, но вылез, не доехав до дома; чтобы не звонил в дверь подъезда; а войдя в дом, постарался, чтобы никто меня не увидел; ну и, самое главное, чтобы торопился, торопился, торопился.

И все равно прошел почти час, пока я пришел в себя, умылся, оделся, пока такси пробилось по заполненным машинами улицам через весь город. Жил Б. в одном из окраинных районов, в так называемом панельном доме, на самом деле — в бетонной коробке, где-то на границе Йожефвароша и Ференцвароша, «в кишечнике города», как он сам говорил. Поселился он здесь после развода, и многие (в то время — пусть, скажем прямо, это и выглядит несколько нелогичным — даже я) не могли простить этого его бывшей жене, Юдит.

То, что ожидало меня в доме, пропитанном вонью от гниющего в баках мусора, в квартире на девятом этаже, уже в этот утренний час невыносимо прокаленной солнцем, было настолько ошеломляющим и страшным, что я ничего другого, можно сказать, и не запомнил. Б. лежал в постели. Он был мертв. Мне вдруг пришло в голову, что я еще никогда не видел покойников. Когда я взглянул на его неподвижное, накрытое одеялом тело, на такое знакомое, но искаженное незнакомой гримасой лицо, все во мне содрогнулось, словно от электрического заряда, против которого человек совершенно беспомощен. Я вдруг обнаружил, что из горла у меня вырываются какие-то странные, прерывистые звуки — это было рыдание, — и, осознав, сам же весьма удивился этому. Я прижался лбом к прохладной двери, покрытой белой масляной краской; все та же посторонняя сила, похожая на электрический ток, продолжала грубо дергать меня за плечи.

Детали эти я и сегодня помню с мучительной, скрупулезной точностью. Помню еще, что выскочил в кухню и глотал теплую воду прямо из крана над мойкой. Потом взгляд мой упал на кухонный стол: на нем валялась продуктовая сумка, из которой выглядывал кончик французского хлебного багета и горлышко бутылки шампанского в золотой фольге — вестники иной, куда более понятной и дружелюбной реальности. Мне вдруг так сильно захотелось хлеба — наверное, потому, что я не завтракал, — что я едва не отломил кусок; удержало меня лишь присутствие Шары, которая, видимо, пришла за мной в кухню. Разговаривали мы шепотом, словно Б. всего лишь спал и мы опасались его разбудить. Шару едва можно было узнать: лицо у нее распухло от слез, стало красным и рыхлым, как губка. Она сказала, что пришла в половине девятого. Дверь она открыла сама, у нее есть ключ от квартиры. Сначала зашла на кухню, положила на стол продукты — и только потом заглянула в комнату.

— Он был уже мертв?

— Да.

— Ты проверила?

— Не говори чушь.

— А… письма он не оставил?

— Ты что, сам не видел?

Действительно, я и сам видел, только от потрясения тут же забыл. Записка лежала в комнате, на столе; точнее, это был целый лист формата А4; в середине листа было написано:

«НЕ СЕРДИТЕСЬ!

СПОКОЙНОЙ НОЧИ!»

Буквы были огромные, но почерк, вне всяких сомнений, был почерк Б. Шара считала, что Б. чем-то отравил себя.

— Только знать бы чем. На ночном столике даже стакана с водой не было.

— А… перед этим… ты ничего не замечала? Может, он что-то такое говорил?..

— Нет, ничего, — сказала Шара.

Правда, она два дня его не видела. Но вчера вечером он позвонил. Сказал, что целый день работал, устал, собирается ложиться, даже ужинать нет охоты, и попросил Шару принести что-нибудь на завтрак.

— Вот я и принесла. По утрам мы до сих пор никогда еще не встречались…

Некоторое время мы молчали, не могли говорить. Шара, не в силах справиться с душевной болью, раскачивалась взад-вперед, держась за меня, и я невольно прижал ее к себе. Никакой эротики в этом движении, разумеется, не было; и все-таки, помню, что-то во мне шевельнулось. Я был настолько низок (или просто: настолько мужчина? Или еще проще: настолько любопытен?), что чуть позже, еще не придя в себя от потрясения, в суете сборов, все же выбрал момент, чтобы бросить на Шару быстрый оценивающий взгляд, которым еще никогда на нее не смотрел. Момент, что говорить, был более чем неблагоприятный: Шара едва держалась на ногах. Но когда я ее обнимал, я чувствовал, что обнимаю женщину — женщину, дрожащую от страха, горя и нервного напряжения, но прячущую в себе, по всей вероятности, какие-то интригующие тайны. Если не ошибаюсь, она ровесница мне, то есть в то время ей было где-то за сорок.

Этот кошмар ей никогда не забыть, шептала она. Разве это не жестокость? Ведь он это спланировал, он на нее взвалил ужас своей смерти, причем «так коварно, так унизительно!». Этим он навсегда оттолкнул ее от себя, что для нее даже больнее, чем сам факт его смерти, говорила Шара.

В самом деле, об этом я и не подумал. Взгляд мой снова упал на бутылку шампанского, и я представил себе то ожидание, то волнение, с каким Шара уходила сегодня из дома, от Кюрти, чтобы в эти утренние часы, в столь необычное время, устроить праздник любви. Минуту, когда она увидела Б. мертвым, я даже представить себе не смел. В самом деле, как он мог поступить так с женщиной, которая любила его? Конечно, Б. был жесток, но не с людьми! Во всяком случае, не с заранее продуманными намерениями и уж тем более не по продуманному во всех подробностях плану…

С другой стороны: а мог ли он поступить по-другому? Не сообщать же ему Шаре накануне, что он собирается покончить с собой! Он не хотел, чтобы труп его обнаружили чужие люди; и чтобы полиция первой проникла в квартиру. Ведь тогда Шара даже проститься бы с ним не могла. Что-то подсказывало мне: Б., вероятно, предвидел, что Шара именно ко мне обратится за помощью. И тут у меня появилась еще одна, уже почти гротескная мысль, которая, однако, была не столь уж несовместимой с образом, с личностью Б.: он ведь вполне мог предвидеть, что Шара принесет шампанское, и, может быть, даже хотел, чтобы мы с ней там, у его тела, выпили по бокалу за упокой его души. Все это я высказал Шаре. Она слушала меня, опустив голову, опершись ладонями о кухонный стол. В конце я добавил еще одну фразу, о которой тут же и пожалел: возможно, Б. хотел, чтобы Шара как можно скорее забыла его, и даже пошел на видимость жестокости, чтобы ей в этом помочь.

Если он в самом деле так думал, сразу ответила Шара, то он или не знал ее, или не любил. Что касается второго варианта, у нее никогда и не было каких-то особых иллюзий, добавила она.

Мне было так жалко Шару, что сердце сжималось. Жалко было и самого себя, жалко было и Б.; жалко было наши жизни, потерявшие смысл, не поддающиеся пересказу, жизни, которые валялись здесь, в этой квартире, как попало, словно застигнутые врасплох, ни в чем не повинные люди, расстрелянные из автоматов какими-то бездушными и безличными бандитами.

Мы молчали.

Но потом нам пришлось, уже торопливо и наспех, обсуждать дальнейшие действия. Все то, что надо было, так сказать, осуществить практически, причем немедленно. Шара тогда еще очень заботилась о том, чтобы Кюрти не узнал о ее связи с Б. Кюрти я должна пощадить — это она повторила несколько раз. Ключ, полученный ею от Б., она передала мне. Сначала мы было решили, что Шара уйдет сразу, а я подожду полчаса и потом позвоню в полицию. Однако, подумав, я отверг этот план: во мне, к счастью, оставалось достаточно здравого смысла, чтобы прежде всего позаботиться о судьбе рукописей. Хотя бы основную их часть я хотел унести еще до появления полиции: ведь когда сюда нагрянут официальные лица, они вполне могут конфисковать все, что найдут. Поэтому мы придумали такой план: я останусь в квартире и соберу, что можно, а потом, после обеда, вернусь с полученным от Шары ключом, стараясь, чтобы меня заметили соседи, войду в квартиру — и лишь после этого, так сказать, официально узнаю о смерти Б.

Шара, выглянув из двери и прислушавшись, нет ли кого на лестничной клетке, ушла. Я же, потный от волнения и нетерпения, обыскивал шкафы, ящики, полки, все мыслимые и немыслимые места — но нигде не находил роман, точнее, рукопись романа, который Б., по моим предположениям, должен был закончить перед смертью.

Пришлось удовлетвориться тем, что удалось найти. Конечно, это тоже был не пустяк, но в наследии просто-таки зияла пустота: все здесь требовало романа, завершения, апофеоза.

Итак, я в спешке собрал следующие материалы, которых хватит по крайней мере на три будущих тома: кроме того рассказа, что был напечатан в журнале, было еще два больших, каждый на целую повесть, рассказа, которые мне уже были знакомы: публиковать их Б., из-за фобии, испытываемой им перед издательским процессом, не собирался, хотя, на мой взгляд — впрочем, не стану выступать с пророчествами, — они, по крайней мере в значительной части, вполне могли считаться шедеврами. Еще я нашел довольно много — на не очень толстый том — всякой всячины. Ворох коротких заметок, или, если угодно, афоризмов: каждая фраза, словно выстрел в затылок, потирал я в свое время руки с той редакторской радостью, которая — приходится с сожалением констатировать — в последнее время начинает во мне угасать. Ну и комедия (трагедия?) под названием «Самоликвидация». Действие пьесы разыгрывается в 1990 году; Б., по всей вероятности, закончил ее незадолго до самоубийства. Роман же, которого, повторяю, я и следов не нашел, Б., скорее всего, написал до того, как приступил к работе над пьесой; впрочем, он, возможно, писал обе вещи параллельно. Вероятно, над романом он работал несколько лет; да и пьесу мог писать долго — или с перерывами? Во всяком случае, рукописные материалы: заметки, наброски — показывают, что, работая над романом, он испробовал и отбросил множество вариантов стилистических и формальных решений.

К счастью, портфель у меня был с собой. Этот потертый, облезлый редакторский портфель я тогда таскал с собой всегда и всюду, как врач всегда и всюду носит саквояж с медицинскими инструментами.

Прежде чем уйти, я еще раз перечитал прощальное письмо Б.: «Не сердитесь! Спокойной ночи!»

Самое краткое прощальное письмо в мировой литературе; в своем роде тоже шедевр, подумал я.

Не знаю почему, но только сейчас мне в голову пришла мысль: я ведь даже не взглянул на тело, точнее, на лицо моего покойного друга. Надо было взглянуть? Не знаю. Тогда я просто не подумал об этом.


Хорошо помню то давящее, тяжелое ощущение в груди, которое заставило меня внезапно проснуться в ту ночь. Уж не инфаркт ли? — подумал я, криво усмехнувшись про себя. Нет, это явно был не инфаркт. Просто я вдруг почувствовал себя бесконечно глупым и опустошенным, словно меня, как ребенка, обвели вокруг пальца и оставили с носом. Кто-то нагло лгал мне, и — как ни странно — этим кем-то прежде всего был я сам. И я задал себе несколько вопросов, которые должен был бы задать гораздо раньше, может быть, еще там, в квартире Б., возле его тела. Например: задумывался ли я когда-нибудь о мотивах Б., о подлинной причине или причинах его страшного решения? Мне снова вспомнилось то давнее душное эспрессо, где мы с ним беседовали о самоубийстве. Почему я принял самоубийство Б. так легко, даже легкомысленно? Причина тут, должно быть, литература; что же еще? Литература, которая настолько основательно оттеснила жизнь, что ее, жизни, естественная логика уже не затрагивает мой образ мысли. Ведь человеку несвойственно так запросто отбрасывать свою жизнь. Я ощутил дуновение некоей тайны; на заднем плане событий брезжило нечто смутное, туманное, чего я не заметил в то время, когда сам был причастен к событиям. Правда, я видел перед собой покойника, и это в каком-то смысле парализовало меня. В таком состоянии все казалось возможным, даже прощальное письмо, которое сунули мне под нос. А сейчас, лежа навзничь на постели в темной комнате, я со стыдом думал о том, что принял и даже назвал про себя шедевром нацарапанную на клочке бумаги несусветную глупость, которая не только Б., но и любого взрослого человека недостойна. Зачем со мной это сделали, безуспешно ломал я голову. Разве такое возможно: Б. приглашает к себе на завтрак с шампанским Шару, свою любовницу — и оставляет ей это прощальное письмо? Нет, не может быть, совершенно ясно, не может… Мне вдруг подумалось, что могли ведь существовать два прощальных письма: одно настоящее, второе — то, которое было предназначено мне. Но какое это имеет отношение к исчезнувшему роману (я, абсолютно самоуверенно, уже только так и думал: «исчезнувший роман»), тайну которого, чувствовал я, нужно искать здесь же.

Ответа ни на один из вопросов я не находил. Я стал, как принято говорить, готовить к печати находившийся у меня материал, а Шаре сказал, что она должна помочь мне редактировать творческое наследие Б. Так начались наши тайные встречи, долгие беседы и прогулки, во время которых я давал Шаре возможность целиком отдаваться своему горю. Иногда она выглядела совсем потерянной и беспомощной, и я со страхом думал: захоти я этого достаточно сильно, я мог бы продолжить с ней то и там, что и где она не завершила с Б. Мысль эта наполняла меня стыдом и паникой, ибо заставляла вспомнить прошлое, о котором не то чтобы говорить — знать не следовало бы.

Именно невозможность делала их связь такой прекрасной, сказала однажды Шара.

— Это было так удивительно, так нереально, — рассказывала она, — будто во сне. Никакие жизненные проблемы нас не тяготили. Мы встречались, бродили по улицам, как два подростка. Делились друг с другом своими «потусторонними тайнами», — рассказывала Шара. Они говорили обо всем: об отчаянии, о книгах, о музыке. Иногда — о Юдит. Шара убеждена была, что Б. все еще любит Юдит. Я, например, никогда не пытался выяснить, как относились друг к другу Б. и Юдит; напротив, всячески избегал этой темы. Даже, если уж честно, скажу: старательно избегал любых тем, которые могли бы привести к Юдит. Шару вообще-то призрак Юдит не слишком тревожил, она просто принимала ее к сведению, как принимала к сведению, по ее собственным словам, неожиданную связь. Кюрти в это время как раз погрузился в конфликт со всем миром, заметила между прочим она. Я спросил ее, в чем это выражалось. Прежде всего — в нескончаемых словоизвержениях, сказала Шара. Утром он с этим вставал, вечером с этим ложился. Речи его представляли собой непроглядное морализаторство: Кюрти вновь и вновь с жаром объяснял, почему то, что обстоит не так, должно обстоять так-то и так-то, и почему не так обстоит то, что должно обстоять так-то и так-то. Речи его были невыносимо однообразны и нетерпимы — и чаще всего заканчивались пугающими, гротескными вспышками ярости. Но если Шара пыталась его прервать, чтобы предотвратить вспышку, он впадал в ярость уже по этому поводу. Грустная эта история надолго лишила меня равновесия: ведь это была история моего бывшего друга; а еще она ясно показывала, к чему приводит жизнь, когда она питается беспочвенными надеждами. Кюрти верил в политику, политика же обманула его, как обманывает всех и всегда.


Не вижу смысла подробно описывать перипетии наших словесных поединков с Шарой; в конце концов, совершенно нежданно, когда я уже ни на что не надеялся, победа свалилась мне в руки, как перезрелое яблоко. Не скажу, что я был этому рад. Иногда даже приятнее оказаться неправым.

Я обратил внимание, что мы, можно сказать, вообще не очень-то можем говорить с ней о творчестве Б. Я спросил, знает ли она, над чем он работал в последние месяцы перед смертью; она — не знала. Но не думает, сказала она, что у него были какие-то масштабные писательские планы, — если не считать того, что он собирался заново перевести «Марш Радецкого»: тот перевод, который ходил по рукам, его совсем не устраивал. Я смотрел на Шару, не веря своим ушам, и думал, что, наверное, в ней все еще действует обида за ужасное унижение, которому подверг ее Б. Когда я думал об утрате, которая ее постигла, о том, какая эмоциональная пропасть разверзлась перед нею со смертью Б., я не мог не понимать, что в эти дни ничто иное ее не интересовало, да и не могло интересовать. Потом, по мере того, как мы с ней сближались, я с удивлением обнаружил, что Шара — человек глубоко верующий, что жизнь она воспринимает как служение, а объект служения для нее воплощен в Кюрти. Но несмотря ни на что, несмотря на Кюрти, несмотря на связь с Б., связь, которая была очень хрупкой и которую нужно было оберегать от всего, словно зимнюю розу (сравнение это принадлежит самой Шаре), она, Шара, не смогла устоять перед бурлящей вокруг всеобщей эйфорией, не смогла не поддаться всеобщему радостному настроению, не смогла не заразиться атмосферой больших надежд. Она тоже пошла на площадь Героев, тоже зажгла свечу и стояла в толпе, пока не стемнело, и пела вместе со всеми, когда вокруг горели тысячи и тысячи свечей. Б. все это не интересовало, Кюрти — приводило в бешенство. Шара не понимала ни того, ни другого, и радость свою, свои чувства — в этот, единственный раз — могла разделить только с толпой. Это было самое серьезное ее разногласие с Б., и тут для нее вставал, иногда просто пугая ее, один неразрешимый и непостижимый вопрос…

Я не понимал, о чем она, собственно, говорит.

— Б. был еврей, — сказала Шара.

— Но это же всем известно, — ответил я.

— Ничего не известно, — сказала Шара. — Нам не известно, что это значит — быть евреем. — И она, немного поколебавшись, вдруг заявила, что не стоило бы столько заниматься писательским наследием Б.

Я ошеломленно смотрел на нее.

— То есть как?

— Лучше всего оставить все как есть: в рукописи, — сказала Шара.

У меня вдруг мелькнула мысль: а не оставил ли Б. свои авторские права Шаре? Я тут же задал ей этот вопрос. Шара долго молчала: и совсем не имеет значения, что я вычитал в ее лице: в эти минуты она, по всей вероятности, не испытывала ко мне большой симпатии. Но затем она ответила, что, пожалуй, должна сообщить мне кое-что, хотя это касается только ее, Шары. Речь идет об одном документе; точнее, письме, добавила она.

Сердце у меня, как принято говорить, бешено заколотилось.

— О письме? — переспросил я.

— Да, — ответила она.

На следующий день она передумала.

Но в конце концов все же решила показать мне письмо.

Мы встретились с ней в кафе. Я должен прочитать его здесь, на месте, с собой она его мне не даст — таким было ее условие. Потом она все-таки согласилась, чтобы я переписал его от руки, прямо за столиком, на листок бумаги, словно в мире еще не изобрели ни ксерокса, ни компьютера.

Это и было настоящее прощальное письмо; Б. прощался в нем с Шарой. Там, на квартире у Б., она мне не показала его, да и сейчас дала прочесть лишь для того, чтобы убедить меня отказаться от своих планов и выбрать молчание, — этого требовала ее совесть.

Шара, это конец. Конец. Я знаю, какую боль доставляю тебе. Но это — конец. Конец. Эти строки я пишу, видимо уже находясь под воздействием морфия. Но я в полном сознании. Никогда еще я не видел вещи так четко. Я и сам едва ли не излучаю сияние, я сам себе светоч.

Не думай, что я ни о чем не жалею. Пришел конец нашим долгим послеполуденным свиданиям, уходящим в вечерний сумрак. Конец «потусторонним поглаживаниям» (так мы их называли, помнишь?). Мы лежали в постели, как брат и сестра… или нет, как добрые сестры, нежно ласкающие друг друга. Конец нашему миру, нашему — сегодня я уже ясно это вижу — уютному, обжитому тюремному миру, который мы так ненавидели. А ведь ненависть поддерживала, питала в нас жизнь, сегодня я это тоже вижу. Упрямство, упрямство выживания.

— А любовь к ближнему? — спросишь ты. Я слышу твой голос. — А любовь к ближнему ничего не значит?

Не знаю, Шара. Ты все испробовала. Прости.

Я должен исчезнуть из этого мира, исчезнуть вместе со всем, что я — как бы это сказать? — ношу в себе, как чуму. А ношу я в себе невероятные разрушительные силы. Моего ressentiment’a[5] — если выражаться изящно, а не сказать: омерзения — хватило бы, чтобы весь мир уничтожить.

Я давно уже хочу одного: уйти, исчезнуть, самоуничтожиться. Но само собой не получается. Я должен что-то сделать для этого, подготовить…

Я сотворил нечто — тонкую, хрупкую жизнь, сотворил лишь для того, чтобы уничтожить. Если что знаешь, молчи. Я — как бог… такой же негодяй…

Если я хочу, чтобы меня не было, то это не поза: я честно, всем сердцем этого хочу. Не знаю, зачем нужно было, крошка за крошкой, день за днем, прожить эту длинную жизнь: меня ведь спокойно могли бы убить в свое время, когда я еще не знал честолюбия, не знал, что такое тщета борьбы. Ни в чем не было никакого смысла; ничего мне не удалось создать; единственный итог всей моей жизни в том, что мне дано было узнать, насколько жизнь эта чужда мне. Еще при жизни я был мертвецом. Ты обнимала покойника, Шара, и тщетно пыталась пробудить его к жизни. Иногда я словно смотрел на нас издали, наблюдал за бесполезными твоими усилиями — и едва сдерживал смех. Я — плохой человек, Шара.

В этом бесчеловечном посюстороннем лагере, называемом жизнью, ты, Шара, была единственным моим утешением.

Не жалей меня: я прожил идеальную жизнь. В своем роде, конечно. Нужно только это понять, осознать; осознание этого и было моей жизнью. Но теперь — конец. У меня больше нет повода существовать, потому что нет больше того состояния бытия, суть которого — выживание. Теперь мне пришлось бы жить как взрослому человеку, который не мальчик, но муж. Но уже нет охоты. Мне не хочется уходить из тюрьмы, в то бескрайнее пространство, где сойдет на нет и рассеется моя никому не нужная…

Уж не хотел ли я сказать тут: трагедия?!

Смешно.

Я любил неисчерпаемую зелень растений, любил воду. Любил плавать; и, пока не узнал ее, думал, что любил женщин.

Я пережил, испытал все, что для меня было возможно пережить и испытать. Меня едва не убили, и я едва не стал убийцей. То есть я ведь… как раз собираюсь убить.

Ты часто видела, как я горблюсь над стопой бумаги. Если что знаешь, молчи. Литератор будет тебя выспрашивать. Я честно попробовал сформулировать ту… А, все равно. Не получилось. Ничего нет, ничего. Я ничего ему не оставил. Не о чем мне говорить. Не хочу ставить свою палатку на толкучке литературного рынка, не хочу раскладывать свой товар. Слишком он некрасив, не для человеческих рук. Не хотелось бы мне, чтобы его брали в руки, вертели, щупали — и бросали назад. Я закончил свои дела, и больше это никого не касается.

Начинаю чувствовать себя странно. Так здорово, что я за чертой… так здорово все сложить, отложить, погрузиться в праздность. Больше мне никакого дела до нагромождения мучительных, омерзительных вещей, каковое нагромождение я собой представляю… Спасибо за все… спасибо за сон…

Вот таким оно было, это письмо. Слово в слово. Прочитав его в первый раз, я не воспринял его во всей полноте. Лишь ощутил триумф, мрачный триумф собственной правоты. Тут были все доказательства того, что я не ошибся. Вот же он, роман! То есть его тут нет, но зато есть не подлежащие никакому сомнению свидетельства, что Б. написал его, что роман, да, существует, что существование его — факт, неопровержимая реальность. Вот только последняя фраза заставила меня ломать голову. Спасибо за сон… Что он понимает под словом «сон»? Не имеет ли он в виду Кальдерона, которого так любил, особенно пьесу «Жизнь есть сон»? El delito mayor del hombre es haber nacido — «Величайшее преступление человека — тот факт, что он родился на свет»: сколько раз, сколько раз слышал я из уст Б. эти слова, сказанные задолго до Шопенгауэра.

Да, может быть, это странно, но уж так я думал. Сам понимаю, что это — извращенный способ мышления литературного редактора, который даже самые очевидные факты жизни способен воспринять, только призвав на помощь чуть ли не всю всемирную литературу. Пусть служит мне оправданием, что такой способ мысли вместе с тем — по крайней мере, на недолгое время — избавляет от боли, от необходимости во всей полноте реальности переживать страшные мысли бедного моего друга и его ужасный удел. Эта инстинктивная потребность защиты, этот протест против реальности даже заставили меня задаться вопросом о подлинности письма. Текст вроде бы не оставляет сомнений в его абсолютной спонтанности: в конце ты словно видишь, как перо выпадает из рук Б. Можно этому доверять? Действительно, ведь не так-то легко определить, где граница между стилизацией и реальностью, особенно если ты имеешь дело с настоящим писателем, размышлял я; эти писатели стилизуют себя до того, что в конце концов, как говорит пословица, стиль становится человеком.

Но вопрос о том, не является ли прощальное письмо фикцией, которая лишь имитирует постепенное угасание сознания, умирание, просто теряет всякое значение рядом с другим вопросом: если речь не идет о какой-то реминисценции Кальдерона, то почему Б. благодарит Шару за сон? Точнее, почему он благодарит Шару? Если верить тексту, в этот момент он, как говорится, уже находится в объятиях Морфея, и две женщины плывут вместе с ним по черной реке; вторую, вне всяких сомнений, зовут Юдит…

А может, за сон он благодарит не Шару, а Юдит? По спине у меня побежали мурашки… Мне вспомнилось, что время от времени Б. навещал Юдит в ее поликлинике и просил у нее лекарства: об этом мне говорил еще сам Б. И вдруг для меня стало абсолютно очевидно, что исчезнувший роман как-то должен быть связан с Юдит. Но — как?

До сих пор это были лишь мысли, холодные мысли. А сейчас я вдруг ясно понял, что должен поговорить с Юдит. Должен ей позвонить. Должен встретиться с ней. Но, потянувшись к телефону, я почувствовал, что руки, ноги мои отказываются мне подчиняться.

Юдит я не видел лет пять. Вернее, последний раз все же видел — на похоронах. Она опоздала немного — и встала чуть поодаль от нас, от бывших ее друзей. Она держала за руки двух детишек, мальчика и девочку, и ушла с ними еще до завершения церемонии. Я старался забыть ее, но безуспешно. Она чуть-чуть пополнела по сравнению с прежними временами. Выглядела уверенной в себе и неприступной. Целых два дня после похорон меня неудержимо тянуло мастурбировать. Это была словно злая и унизительная метафизическая кара за те несколько месяцев, когда я находился в любовной связи с женой моего кумира и лучшего друга.

Не хочу говорить об этой связи. Да и не могу. Трудно сказать, что это, собственно, было, какое название тут подошло бы. Сексуальная тяга? Да, несомненно; но смешанная — по крайней мере, у меня — со страхом, отвращением, ненавистью к себе самому и в то же время с необъяснимым наслаждением. Я узнал все бесстыдные тайны Юдит, в то время как сама она становилась для меня все большей тайной. В конечном счете я стал бояться ее, как боялся и самого себя.

Я знал, что за это время она вышла замуж, живет в Буде, в прекрасном особняке, муж ее — архитектор. Что она — скажем так — покинула наш круг. Не хочу знать, что я об этом думаю. Позже, когда я почувствовал, что мне придется — ради романа, только ради исчезнувшего романа — прибегнуть к жестким, а то и жестоким средствам, я обратился за помощью к Шаре.

— Чего ты хочешь на самом деле? — спросила Шара. — Отомстить победителям?

Вопрос ее поразил меня; однако еще больше поразил мой собственный ответ. Я хорошо его помню, потому что слышал его как бы со стороны, словно говорил не я, а кто-то другой.

— Нельзя взять и выйти из прошлого так просто, как она это себе представляет. Свежей и ароматной, как из ванны с использованной мыльной водой.

Потом я долго объяснял — и пытался убедить Шару, а может, и себя самого, — что сказал вовсе не то, что сказал. Шара на это ответила, что утрата и скорбь не ожесточили ее; в отличие, видимо, от меня. И добавила, что сейчас чувствует к Юдит не ревность, а скорее что-то вроде (она с трудом подобрала слово)… что-то вроде братской любви. И пояснила, что мне это, видимо, непонятно, да и не может быть понятно, мужчины вообще не очень-то понимают такие вещи, не понимают, что ненавидеть легче, чем любить, и что ненависть — это любовь проигравших.

Я ничего не ответил, и мне самому это было удивительно.


Боюсь, с тем, что последует — или последовало — дальше, я не сумею справиться. Нет во мне для этого свидетельской — да будет позволено мне так выразиться — уверенности некоего вечно недвижного взгляда. Я давно заметил: у писателей, настоящих писателей (и тут я не стану скрывать, что настоящий писатель мне известен лишь один — Б.) этот взгляд беспристрастно и неподкупно отмечает, фиксирует даже самые тяжелые, и в эмоциональном, и в физическом плане, события, в то время как другая, так сказать, повседневная сторона их личности полностью отождествляется с этими событиями, — как это происходит у всех других людей. Возьму даже на себя смелость сказать, что писательский талант — по крайней мере, в значительной мере — и есть, может быть, не что иное, как этот недвижный взгляд, эта отчужденность, которую затем можно заставить заговорить. Всего каких-то полшага, дистанция всего в полшага; сам же я всегда иду вместе с событиями, факты всегда сбивают с толку и погребают меня под собой.

Короче говоря, я позвонил Юдит. Позвонил в поликлинику, где она работала врачом-дерматологом. Говорила она со мной без всякого дружелюбия. Я бы сказал, даже не выслушала меня. А когда я позвонил снова, послала к телефону медсестру. Та сказала: доктор как раз занята с больным. При этом не было сказано, мол, позвоните через некоторое время или что-нибудь в этом роде. Я и не пытался больше звонить в поликлинику. Я позвонил ей домой. Причем в такое время, когда, насколько мне известно, люди садятся ужинать. В трубке звучал приятный мужской голос. Я представился и попросил к телефону «госпожу доктора». Я услышал в трубке: «Юдит! Это тебя, твой больной!» Потом — Юдит. Голос у нее был раздраженный, но в то же время, может быть, чуть испуганный. «Вам срочно? До завтра дело не терпит? Хорошо, позвоните мне завтра в поликлинику!» Я набрался наглости и спросил, когда она принимает. «После обеда. С трех до восьми», — ответила она, как мне показалось, раздосадованно. Помню еще, что я был невероятно доволен. Положив трубку, я, что скрывать, пробормотал вслух: «Ах ты, бестия!»

Но следующие два дня я ее не тревожил. Пускай поварится в собственном соку, думал я; или что-то в таком же духе. И в самом деле, она стала куда уступчивее, чем два дня назад; хотя все же сопротивлялась достаточно. «Что ты, собственно, от меня хочешь?» — «Поговорить», — сказал я. Она ответила, что уже слышала это; о чем я собираюсь говорить? «Узнаешь», — сказал я. «И еще я тебя очень прошу, не звони мне домой, хорошо?» — «Я бы не стал звонить, если бы ты меня не отшила», — ответил я. И предложил встретиться в каком-нибудь эспрессо. Она отказалась. Она все отвергала, что я ни предлагал. «Приходи в поликлинику». Но тут отказался я. О том, где и как мы должны встретиться, у меня было совершенно четкое представление: на террасе кафе на набережной Дуная. Была весна. Я хотел видеть, как она быстрым шагом идет ко мне, одетая в весеннее платье. В конце концов она подошла не с той стороны, откуда я ждал, и слишком быстро, так что я заметил ее, когда она уже стояла у столика.

Что говорить: такие мелкие промахи, такие неловкости тоже нужны. В известном смысле они оправдывают твое бытие, доказывая лишний раз, что ты — человек, которому никогда и ничто не удается.

Прошло несколько неприятных минут, которые можно было заполнить только банальными словами. Помню, на вопрос, заданный Юдит, я с пошлой, фальшивой ухмылкой ответил:

— Просто увидеть тебя захотелось.

— Недавно видел! — сказала она.

— Недавно? Когда?

— На похоронах.

Ужасный диалог. Лишь сейчас, когда я пишу это, мне становится ясно, как он ужасен. Передо мной вдруг встала та картина, на кладбище. Хмурый, сырой, слякотный день. В небе несутся клочья разодранных туч, время от времени припускает холодный дождь. Траурная процессия невелика. Речей над гробом не произносит никто. Суровый, языческий ритуал, без единого слова прощания. Кто этого хотел? Кто отдал такое распоряжение? Интересно бы знать, но я не знаю. Как могло стать, что мы совсем не говорили об этом? О том, чтобы Б. похоронили достойно? Как может быть, что никому из нас и в голову не пришла подобная мысль? Помню, я смотрел на Шару. Она рыдала, беспомощно и покорно; страдание полностью завладело ею, словно болезнь. Склоненная голова Облата, его руки, сцепленные на животе поверх дождевика. Пустой взгляд Кюрти, устремленный куда-то в пространство. Два служителя в черной форме торопливо запихивают урну в черный фургон. У меня возникает беспокойная мысль: а дал ли им кто-нибудь на чай? Меж рядами могил появляется, торопясь, Юдит с двумя малышами. Они останавливаются в отдалении. Я даже не смел смотреть в ту сторону. Фургон трогается. За ним движется траурное шествие. Не знаю, присоединилась ли к нам Юдит. Возле колумбария я ее не видел. (Конечно, это вовсе не значит, что ее там действительно не было…)

К счастью, к нам подошла официантка. Юдит заказывать отказалась.

— Нет смысла, — сказала она. — Поверь, никакого смысла нет в этом. — Она была напряжена: вот-вот встанет и уйдет. Но она не встала. Официантка молча стояла возле нас. Я предложил Юдит кофе. Она пожала плечами. Я вдруг поймал себя на том, что осыпаю ее дурацкими упреками.

— Конечно, ты очень заботилась, чтобы никто не нарушил твою одинокую скорбь. Стояла там, отдельно от всех, в черном костюме, одной рукой держала девочку, другой — мальчика…

— Это мои дети, — сказала Юдит. — Я забрала их из детского сада. Ты что, хотел бы, чтобы я заперла бедных в машине, будто щенят?

— Но там были твои старые друзья. Облат, Кюрти, Шара, я, другие… У тебя ни единого слова для нас не нашлось, — жалобно, словно обиженный подросток, говорил я.

Юдит молча помешивала кофе. Потом медленно подняла на меня холодный взгляд.

— У меня теперь другая жизнь, Кешерю, — сказала она.

— У нас у всех другая жизнь.

— Ты все философствуешь. — Она досадливо вздохнула. — Ты меня пригласил, чтобы что-то сказать. Говори… Через пять минут я должна уходить.

— Я тебя не задерживаю. Можешь уйти в любой момент. При условии, что отдашь мне последний роман Б.

Чувствую, что слегка отрываюсь от… От чего, собственно? От реальности? Как можно оторваться от реальности, от этого абсолютно неуловимого и непостижимого понятия, к которому — слава Богу — воображение мне никогда не позволяет приблизиться. Я бы сказал, что всего лишь непроизвольно драматизирую диалоги, которые помню лишь в общих чертах и которые, я уверен, на самом деле были куда более серыми и банальными. Наверное, в растерянности я сразу начал с того, что некоторые обстоятельства дают мне основания подозревать: перед смертью Б. написал роман. Те же обстоятельства подсказывают мне, что роман находится у нее, Юдит. А если так, то не соизволит ли она… и т. д.


В первый момент Юдит выглядит ошеломленной, потом принимается энергично протестовать. Роман? Какой роман? Она ни о каком романе не знает.

— Господи Боже, о каком романе ты говоришь?

— О том романе, который он закончил перед смертью. И передал тебе, или в рукописи, или в машинописи.

— Откуда ты это взял? Он что, говорил тебе? Или, может, написал? В завещании, в каком-нибудь письме?..

— Видишь ли, Юдит… Если до сих пор я только предполагал, то теперь абсолютно уверен: рукопись у тебя.

— В самом деле?

— Почему ты не хочешь отдать ее?

— По простой причине: рукописи не существует.

— Должна существовать, — заявляет Кешерю. Он настолько уверен в своей правоте, что едва ли не ощущает под пальцами исписанные, чуть помятые листы, слышит шелест перелистываемых страниц. Откуда в нем эта уверенность? Он сам не знает. Но он настолько убежден в обоснованности своих требований, что повергает Юдит в отчаяние.

— Ты сейчас — просто какой-то частный сыщик из американского детектива, — жалобно говорит она. — Устраиваешь мне перекрестный допрос. По какому праву? Откуда ты взял, что существует какой-то роман, если ты ничего о нем не знаешь? А если и существует, то почему он должен быть у меня? Ты что, не знаешь, что мы пять лет как развелись?

— Не имеет значения. Я знаю другое: в нем все еще было смутное чувство вины по отношению к тебе. А чувство вины — единственное, что по-настоящему связывает людей.

— Я знаю и другие чувства, — говорит Юдит.

— Например? — Вопрос звучит, может быть, несколько более вызывающе, чем хотелось бы Кешерю. Юдит, разумеется, не отвечает; точнее, ее молчание и есть ответ.

— Наверное, ты тоже чувствовала себя по отношению к нему виноватой, — продолжает Кешерю. — Иначе бы ты ему не звонила время от времени.

— А это ты откуда знаешь?

— От него.

Тишина.

— Тебе ведь известно, у него всегда что-нибудь болело. Я выписывала ему снотворное, успокаивающее, обезболивающее…

— И ничего другого?

— Другого? Чего — другого?

— Например… — Кешерю немного колеблется, но потом все-таки произносит: — Например, морфий.

Снова воцаряется тишина. Тишина, которая предшествует нелегким признаниям.

— Причина смерти Б. — передозировка морфия, — говорит Кешерю, словно желая подбодрить Юдит.

— Гениальный вывод! Ты сам-то себе не противен, Кешерю? Я тоже знаю причину его смерти. Но что тебе известно? Ведь ничего, абсолютно ничего! И ты при этом делаешь такие подлые умозаключения. Прежде всего: не воображаешь ли ты, что я, дерматолог, прописываю морфий амбулаторным больным?! Да еще в инъекциях?!

— Тогда где, черт возьми, он добыл морфий?

— У меня.

— Что-то я не пойму… — большими глазами смотрит на нее Кешерю.

— Где тебе! — говорит Юдит. — Ты хоть когда-нибудь что-нибудь понимал? Рецепт я могла ему выписать в любом эспрессо, для этого ему вовсе не надо было приходить в поликлинику.

— Ну? — недоумевает Кешерю.

— Он все время норовил прийти, — говорит Юдит. — Сидел там, в очереди, среди кожных больных. Ужасно было… А однажды я поняла, почему он приходит.

Однажды вечером, завершив прием и проверив содержимое шкафчика с медикаментами, Юдит с испугом обнаружила, что запас морфия существенно убавился. Мало того что его предстояло каким-то образом пополнить: перед ней замаячил кошмар любого практикующего врача — тайный морфинист, который приходит на прием, чтобы добыть свою ежедневную дозу. Не будешь же каждую минуту запирать шкафчик на ключ, а ключ прятать в карман. Откроешь, закроешь, ключ оставишь в замке. Любой врач знает, на что способен морфинист, когда ему позарез нужна доза. Юдит просмотрела список больных, которых осматривала сегодня. Б. заходил к ней еще до начала приема. И тут она вспомнила вдруг, что на пару минут выскочила из кабинета; Б. срочно понадобилась ручка, а у нее не нашлось под рукой. На следующий раз, когда он у нее появился, она сама устроила так, чтобы ненадолго оставить его одного в кабинете. И с тех пор старалась принимать Б. исключительно в подходящий момент. Необходимую дозу она каждый раз оставляла в стеклянном шкафчике, и каждый раз коробочка исчезала оттуда.

Кешерю, потрясенный, бормочет что-то. Потом говорит: «Но это же… это же… так же нельзя!» Лицо Юдит остается твердым. Она вполне может представить и более страшный вариант.

— Более страшный? — с ужасом смотрит на нее Кешерю. — Это какой же?

— Например, поставить его на учет, чтобы он ходил в районную поликлинику, сидел среди опустившихся наркоманов, в ожидании официально разрешенной дозы. Которую выдают «зависимым». Иначе я просто не представляю, как бы он добывал свой морфий.

Кешерю некоторое время молчит, не в силах собраться с мыслями.

— Он, значит, был морфинистом? — говорит он наконец.

— Можно сказать и так. Где-то, когда-то начал, завязать не сумел… А так я хотя бы держала его на терпимом уровне, могла контролировать дозировку…

— Но почему ты молчала?

— А кому было говорить?

— Мне, например.

— Ну а если бы сказала? Ты бы что сделал: послал его на принудительное лечение?

Кешерю снова молчит. К такому вопросу он не был готов.

— Или заставил бы его перейти на другой наркотик? — безжалостно продолжает Юдит. — Более сильный?

Кешерю молчит.

— Ну что, — продолжает Юдит, — успокоился, моралист. Частный детектив. А теперь открой уши, я скажу тебе нечто важное. Если он и был способен пропускать инъекции, то только ради того, чтобы скопить дозу побольше. Если и способен был на такое самовоздержание, если способен был терпеть это, значит, на все был готов. Понимаешь ты, Кешерю, что это значит? Ведь ты понятия не имеешь, Кешерю, какие муки должен был выносить Б., ты понятия не имеешь, что такое для морфиниста остаться на какое-то время без морфия!

Они молчали.

— Стало быть, ты считаешь, — заговорил наконец Кешерю, — он готовился?

— Именно, — ответила Юдит.

— Давно. И систематически…

— Другого объяснения быть не может.

— И ты ничего не замечала?

— Ничего. Он всегда получал столько, чтобы продержаться до следующего посещения. Более того: он получал все меньше, потому что я решила постепенно отучать его от морфия.

Некоторое время они опять молчат.

— Что ты, собственно, хочешь услышать от меня, Кешерю? — заговорила наконец Юдит. — Дозу он все равно бы собрал, даже если бы получал морфий официально… Только… ценой каких унижений!.. И еще кое-что скажу тебе, Кешерю… Только чтобы удовлетворить твои морализаторские потребности. Знаешь… если бы я в самом деле увидела по нему, что он сыт этой жизнью по горло, что с него достаточно… и если бы он спросил меня, как, каким образом… Если бы вдруг обратился ко мне за советом… Понимаешь, что я имею в виду? Ничего лучшего я бы и посоветовать ему не могла. Потому что такой способ — самый легкий, самый доступный… И если тебе придет теперь в голову спросить, не мучают ли меня угрызения совести, я…

Она не договорила. У нее вдруг кончились силы — как будто без всякой связи с ее словами. Но тем более я был ошеломлен этим. Она едва успела спрятать лицо в ладони; ее затрясло от сдавленных рыданий. Должно быть, она сжала зубами носовой платок: плач был глухой, прерывистый. Кешерю, растерянный и беспомощный, наклонился к ней, пытаясь утешить.

— Пойдем отсюда… Пойдем, — прошептала Юдит.

Они встали. Кешерю заплатил за кофе. Потом взял Юдит под руку.


Я просто привел ее домой. Сюда, к себе. Самым естественным образом. Без всяких низменных задних мыслей. Да и куда я мог еще ее отвести? Она шла со мной без сопротивления, без возражений. Я спросил, могу ли я сделать для нее что-нибудь. Не хочет ли она привести себя в порядок, не желает ли что-нибудь выпить?

— Что? — спросила она.

— Ну… скажем, водки.

Но я видел: она и слышит, и не слышит меня. Она огляделась.

— Все еще здесь живешь… Ничего не изменилось. Даже ремонт с тех пор, наверное, не делал.

— Не делал. А надо бы, — заметил я, между прочим. — Садись, садись, — подтолкнул я ее, чтобы она не стояла на пороге.

— Сюда? — спросила она, останавливаясь перед бархатным креслом. Она уже улыбалась. Чтобы сохранить спокойствие, я подумал, что везде есть какое-нибудь «то самое» кресло, «то самое» канапе, везде есть какой-нибудь «тот самый» предмет обстановки. Я снова спросил, не хочет ли она выпить.

Она устроилась в кресле. Лицо у нее было задумчивое.

— Водка. Черешневая палинка. Смешанная фруктовая палинка… — принялась она перечислять с мечтательным видом.

— Старые добрые времена, — попробовал я поддержать шутливый тон. Она не ответила. Но сразу как-то подобрела, стала совсем как в те, старые времена.

— Как ты живешь-то, Кешерю? — спросила она. Она всегда звала меня по фамилии, и в свое время мне это очень нравилось.

— Как частный сыщик из американского детектива, — опять попробовал я сострить.

— А как живет частный сыщик?

Тут я задумался:

— В одиночестве. В ожидании счастливого случая.

— И какого счастливого случая ты ожидаешь?

— Я? Ну разве что такого, какой еще могу упустить.

Она засмеялась.

— Любовь? — спросила она затем.

— А, брось.

— Женщины?

— Какая-нибудь профессиональная проститутка иногда. Иногда — литературная шлюха. Иногда — то и другое в одном бокале.

В груди у меня опять стало расползаться ледяное недоумение. С кем я разговариваю? И о чем? Ужасный это был диалог: мучительный, унизительный, невыносимый.

— Давай выпьем что-нибудь, — снова предложил я. Встал, открыл бар. — Дома только водка, — подвел я итог. Странно, но после этих слов лицо у нее вдруг изменилось: я бы сказал, протрезвело.

— Водку я давно не пью, — сообщила она с довольно мрачным видом. И мне ничего не оставалось, кроме как спросить:

— А что пьешь? Шампанское?

— Шампанское — да, пью.

— Поди, марочное? — сказал я.

— Да уж, «Дом Периньон», — кивнула она. Мы помолчали.

— Как-то фальшиво это все, Кешерю, — заговорила она снова. — Я ведь понимаю, куда ты клонишь. Только ни к чему это. Муж у меня архитектор, зарабатывает неплохо, живем мы душа в душу. Но суть не в этом. Совсем не в этом.

— А в чем? — спросил я, чувствуя, как наваливаются на меня отчаяние и сознание безысходности.

— Не знаю, имею ли я право говорить, — слышал я ее голос. — Когда я сижу в этом кресле…

— Говори, Юдит, смелее. Говори все.

— А ты не возненавидишь меня?

— А если возненавижу?.. Не все ли тебе равно?

— Не знаю, не отдалит ли это меня от людей. От всего на свете. От мира.

— Большая потеря… Мир — гнусная штука.

— Не знаю, можно ли… Если все учесть… Не знаю, грех ли это…

— Теперь ты меня заинтриговала, Юдит… Ну говори же наконец!

Несколько мгновений она еще колебалась.

— Я счастлива, Кешерю, — прошептала она, словно некую тайну поверила. Хотя тайна ее предназначалась вовсе не мне.


Когда она произнесла эти слова, я почувствовал себя обойденным, лишенным всего. У меня отобрали самое дорогое, хотя у меня ничего и не было.

Должно быть, тут я и потерял голову! Помню только какую-то горячую сумятицу, борьбу, насилие, тепло плоти. Грудь ее была у меня в ладони, палец другой руки через ткань белья тискал ее клитор. В конце концов я пришел в себя от того, что ничего не произошло. Что я держу в руках деревяшку, куклу, покойницу. И лишь тут осознал, что я делаю.

Я отпустил Юдит.

Мы молчали; так люди молчат, совершив нечто постыдное.

Я пробормотал слова извинения.

Она сказала:

— Знала ведь я: это слово невозможно произнести без последствий.

Затем:

— Не могу я с тобой переспать из одной ностальгии! Или во имя былой дружбы.

Затем:

— Я люблю своего мужа. И с тех пор как люблю его, и себя полюбила.

Полуотвернувшись друг от друга, мы поправляли свою одежду. Если правильно помню, я снова оправдывался.

— Совсем меня одолели прежние чувства, — сказал я.

Она как раз красила губы, держа перед собой зеркальце. На миг у меня возникло обманчивое ощущение, что мы с ней все-таки переспали сейчас. Наверное, это из-за губной помады. После наших свиданий она всегда подкрашивала губы.

— И что же это за «прежние чувства»? Если бы нужно было дать точное определение, что бы ты сказал? — спросила она, строя в зеркало гримаски.

— Что это было безумие. Помешательство. Но тот вид помешательства, который я все-таки назвал бы любовью, — ответил я, сам испытывая неловкость из-за того, насколько бессодержательны были произнесенные мною слова. До меня вдруг дошел весь абсурд нашего положения, до меня вдруг дошло, что историю нашу, как любую другую историю, нельзя ни разумно осмыслить, ни вернуть в настоящее, что она закончилась, отлетела, канула, что нам больше нет никакого дела друг до друга, точно так же, как едва ли есть какое-то дело до собственной жизни. И еще мне подумалось: единственное, что еще может восстановить процесс, возобновить целостность жизни, — это литература, и что мы, собственно, оказались здесь потому, что я должен получить потерянный роман Б.

Меня так захватили эти мысли, что слова Юдит теперь долетали ко мне откуда-то издалека.

— Ты же меня просто-напросто бросил. Устроился преподавателем в какой-то провинциальный вуз. Даже адрес свой скрыл от меня.

Да, она говорила правду. Только так смог я избавиться от этой связи, которая давала мне столько радостей, но в то же время и столько страданий… Я вдруг со страхом увидел, что она уже взялась за ручку двери, и, не найдя ничего лучше, спросил, не вызывали ли ее в полицию.

— В полицию? Зачем? — Она остановилась, обернулась ко мне, отпустив ручку. Я поведал ей о разговоре с полицейским, потом сказал, что если ее до сих пор не трогали, то, уже наверное, и не будут, и что ей нечего опасаться: ведь то, что она сделала — если она не посвятила еще кого-нибудь, — доказать невозможно.

Я видел, она успокаивается, и тогда спросил: есть ли у нее какое-нибудь объяснение, почему Б. покончил с собой?

— Перегорел, — подумав, сказала она тихо и, как мне показалось, с болью. — Сопротивление исчезло, перед ним открылся весь мир. А искать себе новую тюрьму ему надоело.

Да, звучало это неплохо. Я спросил, встречалась ли она с Б. незадолго до смерти. Или, может быть, разговаривала с ним?

— Ни то, ни другое, — сказала она.

— Тогда как попала к тебе рукопись? — спросил я.

— Какая рукопись? Ты опять про этот роман? Почему ты не можешь поверить, что никакого романа не существует?

— Потому, — сказал я, — что он должен существовать.

— Что ты вбил себе в голову? Что за мания? Почему ты мне не веришь?

— Послушай, Юдит… Не мог он так умереть. Любой другой мог бы, а он — нет. Или неправда, что он умер, или — что не оставил после себя что-нибудь. Его смерть — это факт. Остается второе: его наследие — не полное. Чего-то в нем не хватает. Не хватает итоговой вещи, КНИГИ. Без нее он не ушел бы. Настоящему писателю подобное дилетантство несвойственно.

— Опомнись, Кешерю. Что за бред ты несешь!

— Не думаю, что это бред. Юдит, меня на этом поприще удерживает только вера. Что такое редактор без веры, без духовной цели? Что такое редактор в жестоком, безграмотном мире, где цензура пронизывает все? Никто и ничто. Слуга, выправляющий чужие сочинения, буквоед-корректор… Но я верю в литературу. Человек живет, как червь, а пишет, как боги. Когда-то люди знали, но потом забыли великую тайну: мир состоит из разрозненных черепков, мир — непроглядный, беспорядочный хаос, и единственное, что поддерживает его как целое, это письменность. Если есть у тебя некий образ мира, если ты не забыл все, что происходило, если у тебя вообще есть мир, — этим ты обязан письменности, литературе; связь вещей в мире, связь тебя с миром беспрестанно творится невидимой, скрепляющей нашу жизнь паутиной, логосом. Есть древнее, библейское слово: «книжник». Оно давно вышло из употребления. Книжник — не то, что талант; книжник — не то, что хороший писатель. Не философ, не языковед, не стилист. Если он даже косноязычен, если ты не сразу его понимаешь, все равно: книжника ты узнаешь с первого взгляда. Б. был книжником. То, что он оставил, не должно потеряться, потому что он оставил это для нас. В этом кроется его тайна. Написанное им принадлежит не только ему, но и нам. И то, почему он сделал то, что сделал, тоже касается всех нас. Если я буду знать почему, то я узнаю, должен ли я следовать его примеру или могу выбрать иное решение. Возможно, то, что я должен понять, всего каких-нибудь пять слов, но эти пять слов — ключ ко всему. Конечный остаток, смысл бытия…

— Ключ ко всему, конечный остаток… Я начинаю бояться за тебя, Кешерю.

— И правильно делаешь, Юдит. Ты должна отдать мне рукопись. Я должен прочесть ее, отредактировать — и сделать доступной людям. Не уклоняйся от вопроса, Юдит. Я пойду до конца. Если надо, прибегну к шантажу…

— И чем ты собираешься меня шантажировать?

— Еще не знаю. Придумаю. Поговорю с твоим мужем…

— Только не это, Кешерю!

— Смотри-ка, ты испугалась!

— Не вздумай изгадить мне жизнь. Смысла в этом все равно нет, ты ничего не добьешься. Мой дом, семья очень далеки от…

— Тебе не удастся меня переубедить. И разжалобить не удастся. Я ни перед чем не остановлюсь. Я способен на все, Юдит.

— Да. Вижу. И боюсь тебя.


Мне нравилось с тобой жить, Адам, потому что ты никогда не пытался разрушить ту крохотную дистанцию, которая, видимо, нужна в каждой любви.

Помню, как я в тот день ждала тебя. Ужин я накрыла на террасе, зажгла свечи, благо весенний вечер был тих и безветрен. Детей я уже накормила и уложила. Вскоре послышался шум подъехавшей автомашины. Стояла такая тишина, что я отчетливо различала даже жужжание механизма, поднимающего решетку на въезде в гараж, потом глухое урчанье двигателя, звук открывающейся двери, твои шаги, потом наконец твой голос: ты звал меня. Я побежала к тебе, острый каблук застрял на мгновение в какой-то невидимой щели на полу, я едва не упала.

Мне бы хотелось еще отчетливее помнить эту минуту, которая не повторится уже никогда. Так странно, когда уходит любовь. Мир вокруг тебя вдруг становится серым, холодным, понятным, трезвым и — далеким-далеким.

К тебе явился некто, фамилия его — Кешерю. Он сказал, что хочет сообщить тебе нечто очень важное. Он говорил очень странные вещи. Потом положил на твой стол папку с бумагами и ушел. В папке было семьдесят восемь машинописных, густо заполненных страниц: всякие тексты, заметки, афоризмы. Ты читал их до самого вечера. На тебя словно рухнула какая-то тяжесть. Теперь ты уже не тот человек, что был до сих пор, и я для тебя совсем не та же, не прежняя. Перед тобой открылся неведомый мир, и ты догадался, что я тоже явилась из этого мира. Ты понял, как мало, собственно, ты обо мне знаешь. Может, из чувства такта, может, из трусости, но ты никогда не стремился копаться в той гнусности, которую, прикрыв благотворным туманом, принято называть «прошлым». Ты понял, что у меня есть другая, тайная жизнь, о которой я никогда тебе не рассказывала. Спустя пять лет супружества тебе пришлось сделать вывод, что в действительности ты почти не знаешь меня.

В этот момент я почувствовала: это — конец. Конец всему, что я выстраивала годами, оберегала, лелеяла. Я поняла: спасения нет, как я считала прежде; и не знаю, почему я считала, что оно вообще возможно.

Что ты хочешь обо мне узнать? Все, ответил ты. Все, о чем до сих пор мы молчали. И все-таки ты явно не знал, с чего начать. Может, вот с чего: кто, собственно говоря, этот Кешерю? Сам он считает себя лучшим другом Б., ответила я. Только вся штука в том, что у Б. не было лучших друзей: у него вообще не было времени на дружбу и не было необходимости в друзьях. Тебе не понравился тон, в котором он говорил обо мне: словно он очень уж близко меня знает. А что именно он сказал? Не важно. Просто было странно. Словно…

Да, я была его любовницей. К чести его будь сказано, он много по этому поводу очень переживал: еще бы, он увел меня у своего друга, кумира, учителя. Я не очень-то разделяла его моральные терзания: мне был нужен он, именно он. Меня снедала тогда какая-то странная страсть: мне хотелось уничтожить свое тело, ибо тот, кого я любила, Б., мой муж, в то время уже ко мне не притрагивался.

Я помню тот день. Утром, когда я проснулась, Б., моего мужа, уже не было рядом: должно быть, он сидел в холле (наша квартира состояла из комнаты и холла), словом, он сидел в лишенном окон холле и писал. Он всегда писал, или переводил, или читал. Чаще всего я видела только его спину. Я раздвинула шторы: было солнечное, тихое утро раннего лета, далекий цветочный аромат проникал даже в город. Начинался новый день — начинался так же ненужно, как ненужно я, в халатике, стояла у окна. Не доносилось ни звука; ничто вокруг не шевелилось. Я чувствовала, что вот-вот зареву. Не всхлипывая, не точа тихие слезы, не плача в платочек: зареву в голос, пуская слезы и сопли, колотя по стене кулаками. Мне вдруг подумалось: не дома же это делать. Слишком мала квартира. Все будет слышно соседям. Я быстро оделась, отчаянно удерживая рвущиеся из горла рыдания, и побежала вниз, на улицу. Слезы уже лились, а я все ломала голову: куда же деться, чтобы поплакать? О кафе, о других публичных местах и речи идти не может. В поликлинике начался прием, там полным-полно коллег. В уличном туалете — противно. Я находилась на площади; помню, рельсы здесь на каком-то пространстве отделены от мостовой довольно высоким каменным бордюром. Сама не зная почему, я шагала по узенькой булыжной полосе между рельсами и мостовой. Рядом проносились машины. Может, у меня подвернулась нога? Или передо мной открылось самое что ни на есть простое решение? Нет, я не упала: просто нога соскользнула с бордюра. Пронзительный визг тормозов за спиной. Через стекло я увидела лицо водителя. Должно быть, это был шофер-профессионал. Смертельно бледное лицо, застывший взгляд, устремленный вперед, паническое выражение в глазах; до меня вдруг дошло, в какое положение я его поставила: нежданно-негаданно он стал причастен к моей судьбе; в это летнее утро, такое тихое и спокойное, он едва не стал убийцей… Он уехал без единого слова, а я, тоже без единого слова, пошла дальше. Потом я оказалась в каком-то подъезде, поднялась на какой-то этаж, позвонила в какую-то дверь. Мне повезло, дверь открыли. Я буквально оттолкнула с дороги ошеломленного Кешерю, упала ничком на диван и наконец заревела в голос, не сдерживая себя, яростно колотя кулаком по дивану. Где-то на периферии зрения я видела Кешерю — как неподвижную, молчаливую тень. Затем он подошел ближе. Стал расспрашивать. Попробовал утешать. А потом мы оказались в постели. С удивлением и облегчением я отдавалась яростным оргазмам, едва не крича от страсти — чего вообще-то со мной никогда не бывает. Я впервые изменила Б. Это тоже было решение; пусть не самое простое и не самое идеальное.

— Ты любила его?

— На это я не могу ответить, Адам. Наверняка любила и наверняка ненавидела. Но какое это имеет значение? Любила, не любила… Нас связывали другие вещи.

— Какие же?

— Разные. Ты не поймешь.

— Это правда, что ты с ним встречалась?

— Правда.

— Много раз? Часто? И спала с ним?

— Нет. А если бы и спала? Какое это имеет значение?

— Верно. Какое это имеет значение… — пробормотал ты. В глазах у тебя мелькнула враждебность. Впервые с тех пор, как мы познакомились друг с другом. Жаль. Ты хотел, скажем так, узнать меня. Давай узнавай. Но помощи от меня не жди.

На террасе похолодало. Мы ушли в гостиную. Я так любила нашу гостиную, Адам. Особенно в такое вот время, вечером, в бархатном освещении уютных светильников. Я попросила тебя закрыть дверь на террасу: меня немного знобило. Можно камин разжечь, сказал ты. Дрова приготовлены. Разожги, ответила я. Пускай горит. Мне захотелось выпить. Чего-нибудь крепкого. Коньяку, скажем. Ты порылся в баре. Коньяк, видимо, кончился. Тогда водки. Финской, русской? Русской, только русской. Мы чокнулись. Ты как будто смягчился немного.

— Этот человек, — сказал ты, — утверждает, что у тебя есть какая-то рукопись… Какой-то роман…

— Нет у меня никакой рукописи, — сказала я.

— Он твердит, что есть…

— Была.

— Роман?

— Скажем, роман. Кешерю сказал бы, что это роман.

— Он так и сказал. Это, говорит, тот роман, который Б. закончил перед тем, как покончить с собой, и передал тебе.

— Да. Верно.

— Значит, рукопись все-таки есть?

— Нет. Уже нет.

— А где же она?

— Сгорела.

— Сгорела?.. — Ты был ошеломлен. — Где?

Я показала на камин.

— Здесь.

— Ты что, сожгла ее?..

— Да, сожгла.

Ты помолчал, ожидая, видимо, что я скажу еще что-нибудь. Но я ничего не сказала. Ты не мог не видеть, что я не хочу давать никаких объяснений. И все-таки спросил, почему я сожгла тот роман или что уж там было. Потому что он попросил меня это сделать. Но это же еще недостаточный повод, сказал ты. И стал приводить примеры, как художники завещали наследникам: дескать, они хотят, чтобы те сожгли то, что от них останется. А на самом деле они этого совсем не хотели.

— Он — хотел, — твердо сказала я.

— Тогда почему не сжег сам?

— Потому что хотел, чтобы сожгла я.

— А если бы ты не выполнила его просьбу? Может, он потому и отдал тебе рукопись…

— Он отдал потому, что был уверен: я это сделаю.

— Откуда он знал?

Откуда? Оттуда… В этом заключался наш тайный союз. Его кульминация, сакральный смысл, апофеоз. Но не могла же я тебе это так взять и сказать. Ты и без того был достаточно огорошен. Я повторила: таково было последнее желание Б. Понимаю, объяснение получилось не вполне убедительным.

Но была ли необходимость вообще в каком-либо объяснении? Зачем тебе было доводить дело до крайности, зачем делать такое лицо, будто ты привлекаешь меня к ответственности? А не боюсь ли я, спросил ты с озабоченным видом, что уничтожила что-то очень важное, очень-очень ценное? Странно было, более чем странно, что ты взялся защищать Б. от меня. Знаю, что тебя на это толкало: твое знамя — порядочность. Я ничего не могла для тебя сделать, Адам, ничего. Никогда еще мне не случалось видеть тебя нелепым, недалеким, глупым. Я всегда видела тебя только в самом выгодном свете — и всегда следила за тем, чтобы тебя все видели только в самом выгодном свете. У меня о тебе тысячи, десятки тысяч воспоминаний. Я всегда ощущала на спине у себя, на плечах, на теле твою уверенную, теплую руку. Ты вез меня ночью в больницу. Мы смотрели, как спят наши дети. Я лежала с тобой в постели, с затуманенными от счастья глазами, положив голову тебе на плечо. Я любила смотреть, как ты играешь в теннис, как стоишь перед кульманом и, склонив набок голову, вглядываешься в полуготовый, еще не обретший окончательный облик проект. Я любила тебя. И едва не впала в отчаяние, когда ты сейчас оказался в такой недостойной ситуации. Я играла с тобой, как кошка с мышкой; но, поверь, не потому, что мне этого хотелось: нет, просто ты вторгся в царство моих тайн, где я одна способна — если способна — ориентироваться хоть как-то.

Прочла ли я, по крайней мере, ту рукопись, прежде чем…

— Прежде чем бросить в огонь? — закончила я твою фразу. — Да, прочла.

— И… что?

— Что — что?

— Ну… хорошо или плохо?

— Какое имеет значение для романа, хорош он или плох?.. Вообще-то сам он никогда не называл его романом.

— А как он его называл?

— «Рукопись». «Работа».

— О чем там шла речь? Был там сюжет?

Я молчала, колеблясь. Потом решилась.

— Борьба мужчины и женщины. Сначала они любили друг друга, потом женщина захотела от мужчины ребенка, а он никогда не смог ей этого простить. Он мучил ее, чтобы сломать, подорвать в ней доверие к миру. Довел ее до тяжелого душевного кризиса, чуть ли не до самоубийства, а когда это заметил, сам совершил самоубийство, вместо женщины.

Ты долго молчал. Потом спросил: почему мужчина подвергает женщину наказанию, если она всего лишь хочет от него ребенка?

— Потому что ей нельзя хотеть ребенка.

— Почему нельзя?

— Из-за Освенцима.

В тебе как будто что-то забрезжило. Не напоминает ли эта история, спросил ты, историю моего замужества за Б.? По крайней мере, то, что ты услышал сейчас от меня, позволяет сделать такой вывод… Нет, ответила я, о самоубийстве я никогда не думала. Тогда ты еще раз спросил: уверена ли я, что правильно поняла просьбу Б.? Писатели, сказал ты, иногда «бросаются в пучину отчаяния» лишь для того, чтобы самим ее преодолеть и пойти таким образом дальше.

— Конечно. Только Б. ведь покончил с собой, — напомнила я.

Я видела, он снова растерян и удивлен.

— Но ведь он — писал…

— Потому что это был единственный способ выражения, доступный ему. Однако настоящее средство самовыражения человека, говорил он всегда, это — жизнь. Пережить, испытать позор жизни — и молчать: вот высочайшее достижение. Сколько раз он говорил это, сколько раз, до безумия.

— Как рукопись попала к тебе? — продолжал он допрос.

— Он мне сам отдал.

— Где?

— У себя дома.

Да, ты не потерял голову, в руках ты себя держал крепко. Стало быть, это правда, констатировал ты, ты ходила к нему. Нет, неправда. Но в этот раз он позвал меня, и я поехала. Я впервые увидела его тюремную камеру, как он сам сказал, улыбаясь. Обстановка была довольно аскетической. Но на столе, в вазе, стояли цветы, принесенные Шарой. В ту же вазу я сунула и свои. Я рада была цветам Шары. «У Шары, — сказала я, — ты в хороших руках». Он улыбнулся. Папку он вынул из шкафа, из-под стопки белья. «Прочтешь потом», — сказал он. «Что это?» — «Как ты говорила обычно? Обвинительное заключение против жизни», — опять улыбнулся он. Ни у кого на свете больше не было такой грустной улыбки. Я осторожно заговорила о лечении. Он не стал спорить. «Об этом мы еще поговорим». А на следующее утро почта доставила его прощальное письмо. Все было продумано заранее, до мелочей, как идеальное преступление.

Об этом, однако, я промолчала. Не то чтобы ты не имел права узнать все это от меня. Я видела, тебя тоже гнетет какой-то рок, Адам, ты хотел что-то довести до конца, хотя, наверное, сам не знал, чего ради. До сих пор мы никогда не говорили на эту тему, или, если все же случалось, то крайне осторожно; а теперь ты вдруг захотел узнать все о Б. и о моем замужестве. Ты попытался, как ты сказал, понять этого человека. Понять его атмосферу; представить, как я могла жить с ним. Я просила тебя: не надо. Почему не надо? Потому что это унизительно. А что в этом унизительного? А то, что человек может опуститься так низко. Как это понимать? Куда опуститься? Вниз, до уровня Освенцима; до такой степени, что человек утрачивает свою волю, отказывается от своих целей… теряет себя.

— И все же ты за него держалась.

Это была правда.

— Почему? Я хочу знать причину. Почему?

Да, какое-то время этот вопрос терзал и меня. Почему? Думаю, исключительность его жизни завораживала меня. Дико звучит, но другого слова я не найду: завораживала. Я оказалась полностью под его влиянием. Понадобилось немало времени, прежде чем я осознала, куда движется наша жизнь. Мы стали чувствовать, что исчерпали способы сопротивления гибели, — как прочла я у одного французского писателя, чью книгу дал мне прочесть Б. Было в этом нечто закономерное. Надо лишь некую границу перешагнуть — и ты словно бы на свободе. Во всяком случае, чувствуешь себя легче. Было время, когда с Б. еще можно было разговаривать. Как-то мы беседовали с ним о словах. О словах и неврозах. Точнее, о фобиях, связанных со словами. Он рассказывал о своих фобиях, которые мучили его в детстве; потом он сознательно переборол их в себе. Он спросил, были ли у меня подобные фобии. У него была совершенно исключительная способность вытаскивать у другого из подсознания память о неприятных переживаниях. От его вопросов нельзя было убежать, уклониться. У меня в душе вдруг ожили ужасные слова, которые преследовали меня, когда я была девочкой: еврейская тайна. Слова эти я всегда произносила про себя каким-то низким, мохнатымголосом, зажмурив глаза. Это был своего рода пароль, открывавший дорогу другим словам, связанным с фобиями. Освенцим. Убили. Погиб. Пропал. Выжил. Б. воскресил во мне мое страшное детство, прошедшее в тени таких слов. Мать у меня умерла от какой-то болезни, привезенной из Освенцима; отец же был из выживших: молчаливый, одинокий, неприступный человек. Сама не пойму, как я смогла в конце концов стать более или менее нормальной женщиной. Каждый день мне приходилось бороться за сохранение здравого смысла, за то, чтобы остаться нормальной. Мне было противно, что я еврейка; но еще противнее было бы, если бы я от этого отреклась. Это был обыкновенный невроз, как у многих и многих; и, как многие и многие, единственный выход я видела в том, чтобы к нему привыкнуть. Но рядом с Б. я усвоила, что этого недостаточно. Путь надо пройти до конца, всегда говорил он. Мой путь никуда не ведет; смотри не то, куда ведет дорога, а скорее — откуда выходит.

Так мало-помалу передо мной забрезжил способ освобождения. Пускай с трудом, но я поняла, что жених мой — Освенцим… Встреча с Б. была не игрой случая. Я словно чувствовала, что когда-нибудь все равно должна добраться до тайны своей жизни, а единственный способ для этого — каким-то образом пережить Освенцим. Б., живя в Будапеште, тоже переживал Освенцим; конечно, этот Освенцим, добровольно принятый им, прирученный, не был похож на Освенцим настоящий, но погибнуть в нем можно было точно так же, как в настоящем. Ни с кем другим, кроме Б., я бы не смогла пережить Освенцим здесь, в Будапеште. Никаких сомнений, я не была способна вынести то, что вынес он. Я страдала, он оставался холодным. Его одержимость иногда едва не сводила меня с ума. Он был радикален, в самоуничтожении беспощаден, даже жесток. Сначала я думала про себя: жаль все-таки, что такой талант пропадает впустую. Позже я поняла: весь свой талант он обратил на Освенцим, он был художником, который, с глубоким знанием дела, посвятил себя только и исключительно Освенциму. Он чувствовал, что рожден нелегально, без причин оставлен в жизни — и потому существование его будет оправдано лишь в том случае, если он «расшифрует тайный код по имени Освенцим». Была у него одна английская книга; не знаю, как она попала к нему. Автор книги, как и Б., писал под лагерным псевдонимом, Ка-Цетник 135633. Было в ней несколько строк, которые Б. цитировал столько раз, что я запомнила их наизусть: «И те, кто сам был там, тоже не знают Освенцим. Освенцим — другая планета, и у нас, людей, жителей планеты Земля, нет ключа, чтобы расшифровать тайный знак, состоящий из слова „Освенцим“». Б. все-таки хотел его расшифровать, на это он положил свою жизнь. Но расшифровать не как философ, не как ученый, даже не как писатель. Он выбрал для этого куда более опасный способ, а значит, и сам стал опасным для всех, но прежде всего — для меня… Нет, я несправедлива к нему: прежде всего, конечно же, для себя самого. Потому что он… как бы это объяснить… он хотел поймать Освенцим за руку в своей собственной жизни, в своей обыденной жизни, как он ее проживал каждый день. Он в самом себе хотел регистрировать — это слово, «регистрировать», он почему-то любил — и разрушительные силы, и потребность выживания, и механизм приспособления. Так лекари в старые времена вводили себе яд, чтобы на самих себе изучать его действие.

Однажды я поймала себя на том, что бросила попытки сопротивляться. Нет, я не то говорю: однажды я поймала себя на том, что довольна жизнью. Это меня ошеломило: для того чтобы быть довольной, у меня не было никаких оснований. Мне пришлось понять, что я каким-то образом перешагнула ту пограничную черту. Перегорела. Мне было жаль своей молодой жизни. Но я ничего не хотела предпринимать ради того, чтобы ее спасти. У меня не было ни желаний, ни целей, умереть я не хотела, но не хотела и жить. Странное это было состояние; в общем-то не такое уж неприятное.

И вот однажды во мне пробудился жизненный инстинкт. Собственно говоря, жили мы несуразно. Знакомых, друзей у нас было мало, да и с теми мы в основном вели лишь абсурдные, «нонконформистские» разговоры. Страна, в которой мы жили, стала вдруг страной фермеров, разводивших кроликов и выращивавших грибы. Мои коллеги-врачи в основном сдались, смирились с тем, что есть. У каждого была какая-нибудь дешевая старушка-машина, участок с хибарой, несколько ребятишек, ну и семейная жизнь, похуже или получше. Раз в три года они получали свой загранпаспорт — и с парой сотен долларов в кармане выезжали туристами на Запад. Я испытывала презрение к ним. И гордилась нашей аристократической маргинальностью. Но однажды вечером я увидела на столе у Б., среди книг Шивитти, Кацнельсона, Жана Амери, Боровского, какой-то яркий альбом. В нем были репродукции знаменитых полотен из галереи Уффици: очень качественно исполненные, на листах большого формата. Там же валялась потрепанная, зачитанная до дыр книжка в желтом переплете: монография Валери о Леонардо да Винчи. Все это нужно было Б. для какого-то перевода. В тот вечер он говорил о Микеланджело и Леонардо. Найти место в мире людей для них невозможно, сказал он. Невозможно понять, как осталось существовать то, что было создано ими. Вообще, невозможно постичь, как сохраняется для потомства что-либо, на чем лежит печать величия: очевидно, только благодаря множеству случайностей, благодаря глупости человеческой. Если бы люди понимали величие этих произведений, они давно бы их уничтожили. Счастье еще, что люди утратили чуткость к величию: у них осталась лишь чуткость к убийству; правда, тут можно с уверенностью сказать, что уж эту-то чуткость они развили в себе до уровня искусства, чуть ли не до величия, сказал он. Собственно говоря, если пристально посмотреть на современное искусство, сказал он, то мы найдем один-единственный вид, который действительно возведен в ранг ни с чем не сравнимого искусства: это — искусство убийства… Б. продолжал в таком духе, пока я не сломалась, пока меня не заполнило привычное, почти уже домашнее равнодушие, равнодушие беспросветного отчаяния.

Не знаю, что такое произошло со мной на следующий день. Помню, погода была чудесная, солнечный свет лился в окна, сверкая на металлических и стеклянных поверхностях. На тротуарах перед эспрессо за столиками сидели на солнышке люди. Мир вокруг, казалось, смеется от радости. Я ни о чем не думала. Просто зашла в филиал так называемого банка и заполнила необходимые бумаги. Потом отправилась в туристическое бюро и записала нас двоих в групповую поездку во Флоренцию. Б. в тот день был еще более безжалостным, чем всегда. Он не может понять, что это мне пришло в голову, сказал он. Я хоть ощущаю абсурдность этого своего решения, этого поступка, этого покушения? Он не может понять, как я могла представить, что он вдруг встанет из-за стола и в компании с какими-то безмозглыми идиотами предпримет экскурсию во Флоренцию. Он не понимает, что он потерял во Флоренции. Не понимает, как я могу представить его во Флоренции, не понимает, как я вообще способна представить Флоренцию, как я могу представить, что для него, Б., вообще может существовать такая вещь, как Флоренция. Если эта вещь, допустим, и существует, то существует она не для него, не для Б. Более того, Флоренция не существует и для флорентийцев, потому что флорентийцы, видимо, давным-давно понятия не имеют, что это значит — Флоренция. Флоренция для флорентийцев ничего не значит, так же как она и для него, Б., ничего не значит. Он не может понять моего огромного, непростительного заблуждения: я как будто забыла, что мир, в котором мы живем, — это мир убийц, и пытаюсь устроиться в нем со всеми удобствами. Он не понимает, как я могу хоть на мгновение забыть, что Флоренция — это Флоренция убийц, если сегодня весь мир — мир убийц. И так далее. Но прежде ему удалось в очередной раз довести меня до отчаяния, я задала ему прямой и незамысловатый вопрос: он что, не хочет поехать со мной во Флоренцию? Он даже побледнел. «О чем я до сих пор говорил?» — спросил он. Значит, нет, сказала я. Значит, нет, сказал он. Тогда я поеду одна, сказала я. Он кивнул. Но я видела: он удивлен. В последующие дни я не раз замечала некое неуверенное движение: он словно бы хотел мне сказать что-то. Но так и не сказал ничего. Вообще, мы в те дни почти не разговаривали. Так, несколько слов, самых нейтральных и необходимых. Потом я собралась и уехала. Сама не знаю зачем. Поехала без всякой охоты. Из одного лишь упрямства.

Во время этой поездки я познакомилась с тобой, Адам. Позже ты мне рассказывал, что я просто-таки ввергала тебя в отчаяние: тебе казалось, что я тебя даже не замечаю. О, еще как замечала! Я видела, ты проявляешь ко мне интерес. Однажды, придумав какой-то повод, ты заговорил со мной в вестибюле гостиницы. Потом показал себя кавалером, подав руку, чтобы помочь сойти с высокой ступеньки автобуса. Видя, что я смотрю на картину, сделал какое-то остроумное замечание. Про себя я решила, что, если ты еще раз заговоришь со мной, я выскажу тебе в глаза: дорогой мой чемпион по теннису (по тебе как-то было заметно, что ты любишь играть в теннис), не тратьте зря силы, в постель меня затащить все равно не получится. Не то чтобы вы мне не нравились: просто меня к вам не тянет. Я фригидна, как принято говорить.

Письмо твое меня тем не менее тронуло. С тех пор как я вышла из подросткового возраста, мне никто ни разу не писал любовных писем; да и в подростковом-то возрасте всего единожды. Письмо ты осторожно адресовал в поликлинику. Особенно растрогали меня полные горячего сочувствия начальные строки письма: в жизни еще тебе не приходилось видеть такого несчастного женского лица, писал ты. «Вы кажетесь такой несчастной, что это — простите меня за искренность — действует уже эротически». Ты все время видишь перед своим мысленным взором мое лицо, писал ты, «лицо, лишенное света, волнующее». И мечтаешь, вдруг тебе все же удастся вызвать на нем хоть какое-то выражение. Неожиданно мелькнувший интерес. Первую улыбку. «Я пытаюсь представить, каким должно быть это лицо в момент экстаза…» Видишь, я помню каждое твое слово. Я положила письмо в свой ящик, где хаотической грудой валялись рецепты, визитки и прочие нужные и не очень нужные бумаги.

Я не принимала тебя всерьез. Да и с чего вдруг? Какие такие возможности ты мне мог предложить? В любовнике я уже не нуждалась, в друге — и того менее. После того как я вернулась из Флоренции, Б. едва со мной разговаривал. Может быть, это покажется странным, но само по себе обстоятельство это еще отнюдь не подталкивало меня к выводу о необходимости изменить свою жизнь. Ведь Б. я ни в чем не могла винить (и ни на минуту не забывала об этом): в конце концов, договор мы с ним заключили не для того, чтобы жить в счастливом супружестве. Жизнь свою, свою незначительность рядом с Б. я воспринимала настолько естественно, что это уже было близко к высокомерию. Для меня было настолько естественным, что замужество это перемалывает меня, губит, сводит на нет, что возможность выбора не возникала для меня даже теоретически. Что значила для меня беззаботная жизнь, что значили упорядоченные условия быта, успех, карьера, процветание, любовь к своему делу! Скажу честно, я глубоко презирала тебя.

Не знаю, когда я заметила, что во мне что-то изменилось. Очевидно, это произошло из-за твоей настойчивости. Ты снова и снова давал о себе знать: звонил, ждал на улице перед поликлиникой. Тщетно пыталась я избавиться от тебя, просила сообщить, что меня нет: ты снова появлялся на моем пути, все с тем же внушающим доверие лицом, все с той же, немного оправдывающейся, улыбкой. Только галстук у тебя каждый раз был другим. Однажды вечером я сдалась и согласилась посидеть с тобой в эспрессо. А через несколько дней вдруг поймала себя на том, что стою перед витриной и разглядываю галстуки.

Те слова вырвались у меня внезапно, я не готовила их заранее. Был вечер, домой я добралась поздно, после свидания с тобой, у тебя на квартире. Б. еще сидел за столом: писал или читал, читал или писал, читал и писал — не имеет значения. Я спросила, интересно ли ему, где я теперь пропадаю почти каждый день. Он не ответил. И тогда я по-своему поблагодарила его. Не помню точно, какие именно слова я сказала. Поблагодарила за то, что с его помощью поняла все, чего не могла, чего не смела понять, глядя на своих родителей, на свою родню, переживая, пытаясь осмыслить ужасное свое наследство. Теперь я все понимаю, и ответ у меня готов. Ты конечно же прав, Б.: мир наш — мир убийц, сказала я ему, но я все-таки не хочу видеть мир как мир убийц, я хочу видеть мир как такое место, где можно жить. Он кивнул. И отпустил меня. Однако что-то, причем что-то очень важное, какой-то очень существенный вопрос словно бы остался между нами непроясненным. Я бы не смогла сформулировать, в чем эта неясность. Но ни у меня, ни у него совесть не оставалась совсем уж спокойной. Мы оба словно чувствовали, что остались в долгу друг у друга.

Рядом с тобой я успокоилась. Научилась забывать. Научилась жить вместе — не только с тобой, но и с самою собой. Может быть, ты помнишь еще, что я ответила в тот вечер, когда ты спросил меня, как у меня нашлись силы сжечь рукопись.

— Ты будешь удивлен моим ответом, Адам. Силы для этого дал мне ты. Ты и еще дети.

Вот так это было. Жаль, что ты расторг наш договор, Адам. Жаль, что ты расторг наше счастье.

Должна сказать еще кое-что; кое-что, о чем предпочла бы молчать. Может, ты помнишь, как я уезжала в Краков, на конференцию по дерматологии. Рукопись Б. тогда была уже у меня, но его поручение я еще не выполнила. Я подумала, что сначала должна увидеть Освенцим. Конференцию эту, а главное, ее сроки я восприняла как знак судьбы. Конечно, ты знаешь, что между Краковом и Освенцимом организовано регулярное автобусное сообщение — для туристов и всех интересующихся. Я собиралась ехать одна, но одна из коллег увидела, как я заказываю у портье билет на автобус. Тактично избавиться от нее я не сумела; за ней увязались другие. Я злилась, но горячо надеялась, что на месте мне удастся как-нибудь от них скрыться. Настроение мое лишь ухудшилось от их раздражающей болтовни в автобусе. Наконец мы куда-то приехали и, сойдя с автобуса, вошли в павильон, который напоминал вестибюль какой-нибудь большой бани. Тут валялись проспекты на всех мыслимых языках. В них сообщалось, какие преимущества предусмотрены для групп, и так далее. За стеклянной стеной павильона, как обещание, маячили серые каменные бараки. Между ними, по узким дорожкам, текли толпы туристов. Мужчины, женщины, дети. За облачным покровом бледным пятном проглядывало солнце. Мы купили билеты. Предчувствие ненужности, неудачности этого посещения все более овладевало мной. Меня окружало все, что я уже и так хорошо знала по фотографиям. Слова на воротах, колючая проволока, натянутая между изогнутыми сверху бетонными столбами, двухэтажные каменные строения — все казалось нереальным, вторичным: словно не очень удачная копия, давным-давно снятая с оригинала. Я никак не могла проникнуться тем настроением, к которому готовилась уже несколько дней. Мне казалось, я попала в какой-то сканцен, архитектурный музей под открытым небом. У меня даже мелькнула грустная и циничная мысль, что еще немного, и между бараками появится, в полосатых робах лагерников, толпа статистов. Я видела старательно, как музейные экспонаты, выложенные груды обуви, штабеля чемоданов, собранные аккуратными холмиками человеческие волосы. Иногда меня толкали люди, идущие следом; кто-нибудь из коллег, возникая рядом, обращался ко мне с вопросом или репликой. Кто-то спросил, как я думаю, можно ли здесь курить. По лицу одной пожилой женщины текли слезы. Шум разговоров не смолкал ни на миг. Один коллега рядом сказал: «В Биркенау бы надо пойти, вот где серьезное место». — «А что это такое — Биркенау?» — спросил еще кто-то. Я попыталась отделиться от нашей группы, но меня все время догоняли. Кто-то предупредил: не опоздать бы на обратный автобус. Так мне нельзя возвращаться, твердила я про себя, ведь я ничего, ничего не сделала. Подобное ощущение иногда бывает во сне: ты слышишь какие-то слова, но смысл их до тебя не доходит. Что, собственно, я должна была сделать? Непонятно. Не надо было сюда приезжать, это была ошибка, думала я, все было ошибкой. Когда мы вернулись в гостиницу, один из коллег с ужасом обнаружил, что у него пропал бумажник. Портье объяснил нам, что в Освенциме кишат карманники: они пользуются тем, что посетители потрясены увиденным и забывают следить за своими карманами. Ночью я не могла спать, то и дело принимаясь плакать.


Кто в офис, кто в детский сад — все ушли. В поликлинику я позвонила и сказалась больной. Разожгла огонь в камине. Принесла рукопись из своей комнаты. Села на ковер у камина. Сначала рукопись, листок за листком, напоследок — прощальное письмо.

Без всякой задней мысли, без всякого пафоса, без малейших намеков на эмоциональный шантаж прошу тебя, даже требую: уничтожь эту рукопись, как частное письмо, пришедшее с того света, никому не понятное и ни к кому не обращенное. Желание мое возникло не вдруг, у меня было время основательно продумать его, так что считай его окончательным и бесповоротным. Брось эту рукопись в огонь, пусть сгорит, ибо таким путем она попадет туда, куда должна попасть…

Ни на одно мгновение я не чувствовала себя в одиночестве. Словно мы вместе сидели и смотрели в огонь.

Недостаточно было у меня воображения, недостаточно у меня было средств, и вовсе не утешает то, что другие не нашли средств тоже… Но я знаю, по крайней мере, что единственное наше средство — вместе с тем и единственное, чем мы владеем: наша жизнь.

Я понимала это; я понимала каждое слово.

Ты, только ты должна сжечь эту рукопись, в которой я отдаю тебе в руки нашу жалкую, бренную историю. Тебе, которой Освенцим — пусть ты ни в чем не повинна и не знаешь, что такое Освенцим, — нанес, моими руками, самую глубокую рану.

Да, я должна принять то, что он предназначил мне: эта посвященная Освенциму жизнь не могла угаснуть бесследно.

В языках пламени на мгновение высветились, чтобы тут же исчезнуть, строки:

…на основе пережитых и выстраданных полномочий я аннулирую — для тебя, только для тебя — аннулирую Освенцим…

Виноват всегда тот, кто остался в живых. Но я буду носить эту рану.


(Адам и Юдит в гостиной своего особняка. Лампы еще горят, хотя за широкими окнами уже рассвело. Застекленные двери, выходящие в сад, плотно закрыты. Угасают в камине угли. Адам и Юдит. Вид у них усталый; по всему судя, они не спали всю ночь.

Долгая тишина.

Юдит встает и молча принимается собирать пепельницы, бокалы.)

Адам. Историю эту можно рассказать и по-другому, Юдит.

Юдит (останавливаясь). Как?

Адам. Так, как она произошла.

Юдит. Ты думаешь, я лгу?

Адам. Уверен, что нет. Я внимательно тебя слушал. И помню практически каждое твое слово. Юдит, ты рассказала мне историю любви, подсвеченную Освенцимом.

Юдит (ошеломленно). «Подсвеченную» Освенцимом?!. Как это понимать? Что ты знаешь об Освенциме?

Адам. Все, что можно о нем прочитать. И все же ничего не знаю. Как и ты не можешь знать о нем ничего.

Юдит. Не равняй себя со мной. Я — еврейка.

Адам. Это еще ничего не значит. Все мы — евреи.

Юдит. Ты меня поражаешь, Адам. Ты остроумен, как философ. Никогда б не подумала, что ты… Что ты, например, читаешь об Освенциме.

Адам. Читаю. Беспрерывно, с тех пор, как узнал тебя. Книгу за книгой. У меня в офисе — целая библиотека литературы об Освенциме. Неисчерпаемая тема.

Юдит. Ты никогда мне об этом не говорил.

Адам. Не говорил. Потому что видел: ты куда-то уходишь. Я только не знал, что ты уходишь от своей любви. Ты жила со мной, а в снах своих изменяла мне с ним.

Юдит. Значит, вот в чем дело. Ты ревнуешь меня к покойнику.

Адам. Может быть. Но по-другому я не смог бы тебя понять. Не смог бы понять, что вами двигало. Что заставляло его написать свой роман покаяния, а затем, вместе с собой, приговорить его к смерти. И что заставляло тебя привести приговор в исполнение и тем приобщиться к какому-то мистическому единству, если я верно воспринял твои слова.

Юдит. А теперь ты понял то, чего не мог понять раньше?

Адам. Я по крайней мере пятнадцать книг прочел о маниакальной депрессии и паранойе.

(Долгая тишина.)

Освенцим никому не дано аннулировать, Юдит. Никому. И никакие полномочия тут не помогут.

Юдит (в голосе ее все больше отчаяния). Я была там. Я видела. Освенцима не существует.

Адам (подходит к Юдит, крепко берет ее за плечи). У меня двое детей. Они — наполовину евреи. Они пока ничего не знают. Спят. Кто расскажет им об Освенциме? Кто из нас двоих скажет им, что они евреи?

(Долгая тишина. Адам крепко держит Юдит за плечи.)

Юдит (тихо, почти умоляюще). А если мы им не скажем?..

ЗАНАВЕС

Однако, разбирая рукописные записи, Кешерю нашел и другой, куда более радикальный финал; правда, оформлен он был свободным стихом, что говорило о более раннем его происхождении. То есть это скорее был прототип, чем действительная альтернатива окончательному варианту.

Адам

Он убил в тебе твое дитя
Ты убила его книгу
Сожгла ее как в печи Освенцима
Пожалуй это достойная месть
          подсознательная как говорят
Не стану допытываться кто из вас
          убийца
но страшно туда смотреть
я лишь теперь начинаю видеть Видеть
          и понимать
понимаю страсть
понимаю страх
понимаю стремление спрятаться
понимаю что значит
быть евреем
Понимаю приговор
понимаю понимаю

Юдит

Ты был ни в чем не повинным
          и сильным
Теперь всему конец
Я знала все так будет
что он придет следом за мной
втопчет в грязь
перемелет в руках
Я знала спасенья нет

Адам

У меня двое детей
Двое полуевреев
Кто расскажет им об Освенциме
Кто скажет им, что они евреи

Юдит

Все ушло чем я восхищалась в тебе
Ты стал слабым истеричным трусливым
          и остроумным

Адам

Путь они узнают это не от еврея
Я сам им расскажу
Чтобы они учились не страху

Юдит

Но тебя ведь уже одолевает страх
Как хорошо мне известно это Адам
Как я этого не хотела
В этом вся моя жизнь с Б.
Иногда он срывался терял самообладание
Стыдно жить кричал он хватаясь
          за голову
Стыдно жить Стыдно жить
Люби меня умоляла я его
Умоляла возьми себя в руки
Стыдно жить Стыдно жить
Люби меня умоляла я…

(Внезапно смолкает. Недолгая тишина.)

Адам

То есть… любить?

Юдит

Это наш единственный шанс.

Адам

Любить! (Внезапно принимается хохотать.)

Юдит

Любить! (Истерический смех заражает и ее.)

(Адам хватает со стола какой-то легкий предмет — скажем, пачку сигарет — и бросает его в Юдит. Юдит тоже хватает что-то — скажем, подушку со стула — и целится ею в Адама.

Между ними разыгрывается нечто вроде дуэли: это игра, но в ней есть что-то жестокое, что-то опасное. Летят предметы, подхваченные со стола, со стульев, и вместе с ними перелетает от Юдит к Адаму, от Адама к Юдит слово, которое они выкрикивают с разной интонацией, с разным эмоциональным наполнением.)

Оба

Любить! Любить! Любить… Любить! (Летают в воздухе слова, летают в воздухе предметы.)

ЗАНАВЕС

Кешерю уронил с переносицы очки для чтения, висящие на цепочке, и устремил неподвижный взгляд на плавающие в воздухе, в лучах льющегося в окно предвечернего солнца, пылинки, похожие на каких-то отвратительных микробов, которые устроили в комнате свой торжествующий хоровод. Как каждый раз, когда он брал в руки пьесу, его и сейчас охватило неприятное чувство, будто его обманули и ограбили. Была среди рукописных заметок ремарка, своего рода напоминание, которое авторы часто записывают для себя — на бумаге или на магнитной ленте, — чтобы в творческом порыве не забыть о том, что они, собственно, пишут. Ремарку эту Кешерю сейчас не стал выводить на экран: он читал ее столько раз, что давно выучил наизусть. «В основе этой пьесы, — говорилось в ремарке, — лежит роман. Таким образом, реальностью произведения является другое произведение. К тому же это другое произведение — роман — в полном объеме нам не известно. Не известно в такой же степени, как не известен и не понятен Сотворенный мир: то есть оно для нас столь же смутно, сколь смутен для нас этот мир, который мы называем и другим словом — „реальность“. Он, этот мир, в такой же степени фрагментарен, но в такой же степени и познаваем: ведь живем мы в соответствии с логикой его, данного нам мира».

Вот только реальность, данная Кешерю, ввиду произвола данного сюжета просто исчезла из поля зрения Кешерю, и теперь он смотрел неподвижным взглядом туда, где она должна была быть, смотрел так же, как смотрел на хаотический танец пылинок; танец этот был словно некая надчувственная речь знаков: завораживающим и непонятным. Как каждый раз, когда Кешерю подходил к финалу пьесы, он и сейчас задал себе гамлетовский вопрос, который для него звучал не как «быть или не быть», а — «есмь я или не есмь?». И немудрено: ведь его мир был мир рукописей, жизнь его всегда протекала между рукописей, вращалась среди рукописей; можно сказать, рукописи со всех сторон окаймляли его жизненный путь, — так что если роковую развязку своей судьбы он тоже в конце концов обнаружит в рукописи — рукописи, которая была сожжена, — это не будет напрочь лишено логики.

Кешерю засмеялся вслух; отрывистый этот звук и сейчас прозвучал не столько как смех, сколько как сухое хрюканье. «Finita la commedia», — подумал он затем, сам, пожалуй, не зная, имеет он в виду пьесу или нечто иное, возможно, более широкое и объемное: скажем, жизнь, а то и реальность, то есть — так называемую реальность. Пожалуй, не стоило бы ему читать эту пьесу. Правда стороны, время от времени он ее все-таки перечитывал. Почему? Может быть, потому, что она каким-то образом напоминала ему о лучших временах… По крайней мере, сейчас ему казалось, что у него были лучшие времени. Несомненно, когда-то давно у Кешерю были убеждения; более того, можно сказать, что именно убеждения направляли его жизнь. Поскольку в данный момент он как раз стоял у окна и смотрел на бомжей, ему пришло в голову, что когда-то давно он и на бомжей смотрел по-другому. В интеллектуальном своем высокомерии Кешерю когда-то давно возомнил, что у него есть моральное право жалеть этих людей; в результате он воздвиг между бомжами и собой массивную, липкую стену сострадания — исключительно ради того, чтобы кичиться собственной социальной чуткостью. Он даже принимал участие в разного рода движениях, которые использовали бомжей для того, чтобы представить существование их как факт скандальный, ставящий под сомнение легитимность тиранической власти, опиравшейся на лживый тезис социальной справедливости.

Нынче бомжи больше Кешерю не интересовали. Возможно, это и влекло его к ним так непреодолимо. С одной стороны, глядя на них, он испытывал некоторые угрызения совести, словно в каком-то смысле предал их, бросил в беде. С другой стороны, Кешерю не мог отрицать, что его занимали и развлекали их игры, их обряды. То, как они собирались. Как приветствовали новых пришельцев. Их мешки и пакеты. Появляющиеся из них предметы. Грязные, жирные пальцы, которыми они резали на газете, постеленной на скамью, куски сала. Огромные складные ножи. Пластмассовые бутылки с водой. Лица, одежда, маски (скажем так). Их смех.

Кешерю иногда задумывался над тем, почему на этих суровых лицах часто появляется злоба, даже ярость, но меланхолии, грусти на них почти никогда не увидишь. Мало-помалу он понял, что для меланхолии у этих людей нет причин: ведь у них нет воспоминаний — они утратили их или ликвидировали; так что, собственно, у них нет прошлого; правда, нет и будущего. Они живут в том состоянии непреходящего настоящего, в котором чистое бытие ощущается как непосредственная, а вместе с тем единственная реальность, какие бы формы она ни принимала: нужды ли, нищеты ли или радости избавления от нужды и нищеты. Это были люди без истории, и мысль эта пробуждала у Кешерю тихую симпатию к ним. Конечно, он прекрасно знал, что у каждого из них есть своя невеселая история, которая привела их сюда; но Кешерю казалось, что, пока они попали сюда, истории эти давно утратили какое-либо значение (если подобные истории вообще могут иметь какое-то значение).

С тех пор как Кешерю избавился от лишних комплексов, он, вне всяких сомнений, более непосредственно и, можно сказать, более человечно относился к бомжам. При этом он никогда полностью не исключал возможность, что в один прекрасный день и сам окажется среди них, на скамейке в сквере. Нет-нет, произойдет это не сегодня, добавлял он про себя, и не завтра, а, может быть, послезавтра. Почему бы и нет? Кешерю не мог вспомнить ни одного закона, ни одного человека, которые (закон ли, человек ли) способны были бы гарантированно уберечь его от такого финала.

Эта мысль, мысль далеко не радостная, посещала Кешерю не совсем беспричинно. Он помнил, что еще нынче утром собирался, так сказать, «поработать»: на столе у него лежали две рукописи, ожидая, когда он возьмется за их редактирование. Но едва он взял первую страницу и стал править стиль и ошибки, на него навалилась свинцовая апатия. Рано ли, поздно ли Кешерю вынужден будет признаться себе, что ему осточертела его профессия. Ему просто-напросто надоело судить, хороша та или иная книга или плоха. Вопрос этот для Кешерю нынче стал безразличным, хотя решением подобных вопросов он зарабатывал себе на жизнь, это было его призвание, и если он в дальнейшем останется равнодушным к подобным вопросам, то у него не будет ни профессии, ни заработка. По всей видимости, права была его бывшая жена, которая много лет назад в одном разговоре посоветовала Кешерю поменять род занятий. «Ты не понимаешь дух времени», — сказала ему бывшая жена, и Кешерю с ней согласился, согласился высокомерно и с презрением, потому что жена всегда оказывалась права, а Кешерю всегда презирал ее за это.

Смеркалось. В комнате, к которой Кешерю, находясь у окна, стоял спиной, сгущалась чернота. В темном углу светился мерцающий экран компьютера: видимо, Кешерю забыл его выключить. Перед этим он начал на нем какую-то операцию, но потом то ли забыл о ней, то ли не довел до конца, и теперь компьютер, в своей нудно-упрямой манере, посылал в спину Кешерю требовательный и тщетный запрос:

Следующая операция:

Отмена

Примечания

1

Горький (венг.). (Здесь и далее примеч. перев.)

(обратно)

2

Гений местности (лат.) Здесь: местная особенность.

(обратно)

3

Имя — это судьба (лат.).

(обратно)

4

Спонтанная акция (фр.).

(обратно)

5

Здесь: злости (фр.).

(обратно)

Оглавление