Церковное привидение: Собрание готических рассказов (fb2)


Настройки текста:



ЦЕРКОВНОЕ ПРИВИДЕНИЕ: Собрание готических рассказов

РИЧАРД БАРЭМ

(Richard Barham, 1788–1845)

Прозаик и поэт, автор романа «Мой кузен Николас» (1834). Родился в Кентербери, рано потерял отца, оставившего ему в наследство небольшое поместье. Несчастный случай, в результате которого Ричард серьезно повредил руку, способствовал его усердным книжным занятиям. Поступив в Оксфордский университет, изучению юстиции он предпочел богословие. С 1813 г., после посвящения в духовный сан, занимал должность сельского викария. В 1821 г. перебрался в Лондон, где стал младшим каноником в соборе Святого Павла, с 1824 г. — священник придворной капеллы.

В 1826 г. начал печататься в журнале «Блэквудз мэгэзин», а с 1837 г. в «Альманахе Бентли» и в «Нью мансли мэгэзин» под псевдонимом Томас Инголдсби (Thomas Ingoldsby) публиковал юмористические повествования в стихах, изданные впоследствии трехтомным сборником под названием «Сказания Инголдсби» («Ingoldsby Legends», 1840–1847). Эти произведения, комически-гротескно трактующие средневековые легенды, на протяжении всей Викторианской эпохи пользовались огромным успехом и многократно переиздавались, хотя под шутливо-легковесным содержанием при виртуозном владении стихотворной формой скрывалось основательное знание старины и антикварных редкостей, угадываемое лишь немногими читателями.

Необычайный случай из жизни покойного Генри Гарриса, доктора богословия

Прежде чем приступить к рассказу о данном весьма неординарном происшествии, я, дабы заручиться со стороны слушателей должным доверием, полагаю необходимым предуведомить, что мой достопочтеннейший друг, в чьих бумагах я обнаружил эту запись, на протяжении всей своей жизни почитался человеком уравновешенным и здравомыслящим, безупречно правдивым и высоконравственным: он никоим образом не обладал нервическим складом характера и, сталкиваясь со случаями, выходящими за рамки обычного хода событий и не поддающимися мгновенной разгадке, не склонялся тем не менее к тому, чтобы переоценивать их значимость.

Что до правдивости повествования, коль скоро она подтверждалась личным свидетельством моего друга, то никто из знавших его ни на минуту бы в ней не усомнился. Вкратце рассказанная им история такова:

— Мой друг женился рано и в возрасте тридцати девяти лет овдовел, оставшись с единственной, совсем юной, дочерью, которая как раз тогда вышла замуж за близкого родственника нашего семейства. Спустя всего лишь три дня после родов миссис С** супруг ее внезапно скончался, упав с лошади, о чем ей поспешила сообщить глуповатая служанка, которая, увидев, как бесчувственного хозяина вносили в дом, ринулась со всех ног в спальню роженицы (рвение раньше других доставить дурную весть весьма свойственно низшим сословиям). Потрясение оказалось чрезмерным и, хотя юная вдова прожила после этого прискорбного события еще несколько месяцев, силы ее неуклонно убывали, и вскоре она скончалась, оставив младенца, которому еще не исполнилось и года, на попечение дедушки с материнской стороны.

Моего бедного друга глубоко потрясло это тяжкое несчастье; однако время и стойкое религиозное чувство постепенно умерили остроту его скорби, чему немало способствовали заботы о ребенке, который, как бы по праву наследства, занял в его сердце место, опустевшее после кончины дочери. Фредерик С** вырос ладным пареньком — статного телосложения и красивой наружности, однако в чертах его лица проступало, насколько мне помнится, нечто неприятное, и оно сохраняло холодное выражение, которое немногие посетители дома приходского священника приписывали уединенному образу жизни, привычному для его дедушки, отчего мальчик нечасто бывал в обществе сверстников, равных ему по умственному развитию. Воспитание Фредерика проходило исключительно под домашним кровом; не отличаясь ранним развитием, он тем не менее усваивал школьные знания быстрей большинства мальчиков, равных ему по общественному положению; отчасти это, возможно, определялось тем, что даже свободное от уроков время он проводил не так, как другие. Его единственным товарищем был сын деревенского аптекаря — примерно двумя годами его старше, чей отец, обладавший обширными познаниями в области фармацевтики, оборудовал для себя небольшую лабораторию, и там, поскольку дети были ему по душе, оба мальчика проводили чуть ли не все часы досуга, наблюдая за различными несложными опытами, столь привлекательными для юношества, в надежде со временем перенять восхищавшие их умения.

Неудивительно, что подобное общение пробудило во Фредерике С** неодолимую тягу к науке, составлявшей главный предмет его интересов, и что, когда возникла необходимость избрать себе путь в жизни, он страстно ухватился за профессию, тесно связанную с его любимым увлечением, а именно — за медицину. Зная, что с его последним вздохом прекратится и поступление основной части семейного дохода, а прочих средств внуку не хватит, мой друг не только не противился, но и, напротив, всячески поддержал намерение Фредерика следовать по пути, который обеспечит ему скромный и заслуживающий уважения достаток — вероятно, более способствующий истинному счастью, нежели богатство и привилегированный социальный статуе. Соответственно, по достижении нужного возраста Фредерик поступил в Оксфордский университет с целью изучить высшие разделы медицины, меж тем как его друг Джон У** за несколько месяцев до того отправился в Лейден,[1] намереваясь ознакомиться с хирургической практикой в больницах и лекционных залах, принадлежавших тамошнему университету. Разлука, как это часто случается, не повлияла на близость, связавшую их в годы отрочества; напротив, между ними началась самая оживленная переписка. После уговоров доктор Гаррис даже позволил Фредерику навестить друга в Голландии, а Джон нанес ему ответный визит в Оксфорд.

Хотя первое время известия о ходе занятий Фредерика С** были довольно утешительными, мало-помалу до кое-кого из его приятелей стали доходить слухи менее приятного свойства; в дом священника, однако, они, как я имею основания полагать, не проникали. Престарелый добрый доктор был настолько любим прихожанами, что никто не решился по собственной воле причинить ему боль, да, в конце концов, местечка N** достигали одни только догадки и пересуды, и достойный викарий был немало удивлен, когда неожиданно получил от внука письмо с просьбой, чтобы ему было позволено оставить университет и завершить образование совместно со своим другом У** в Лейдене. Данный замысел, изложенный к тому же в преддверии выпуска из университета, и удивил, и огорчил доктора; вопреки прежнему обыкновению, на сей раз он упорно воспротивился пожеланию обожаемого внука, но, как водится, уступил под дальнейшим нажимом, поскольку отказ чересчур сильно расстроил Фредерика, тем более что тот, с неподобающим младшему напором, заявил, что ни в коем случае не вернется в Оксфорд — вне зависимости от того, какое решение примет дед. Душевное состояние моего друга было в ту пору, вероятно, довольно шатким из-за недавнего краткого, но жестокого нервического припадка, после которого он еще не успел толком оправиться; он с неохотой, но изъявил согласие, и Фредерик покинул Англию.

Лишь спустя несколько месяцев после его отъезда у меня появился повод заподозрить, что горячий интерес к обучению за границей, где возможности шире, чем на родине, не был ни единственной, ни даже главной причиной, заставившей его столь резко порвать с Alma Mater. Меня убедил в этом разговор с его старшим однокашником из того же колледжа, когда я случайно оказался в университете; однако выпытать подоплеку совершенного Фредериком поступка мне не удалось. Намеки на то, что Фредерик принялся потворствовать слабостям самого предосудительного свойства, мне доводилось слышать и прежде; припомнив, как он, внезапно вырванный из, можно сказать, отшельнического уголка, попал в мир, таивший в себе множество заманчивых соблазнов, где свобода, сторонний пример и все прочее подстрекали его сойти с прямой дороги, я — признаюсь чистосердечно — не столько удивлялся или осуждал, сколько испытывал глубокое сожаление. Но, очевидно, речь шла о чем-то большем, нежели обыкновенная невоздержанность, — это было некое особо постыдное деяние, свидетельствовавшее, возможно, о крайней распущенности: оно-то и побудило наставников Фредерика, поначалу щедро расточавших ему похвалы, удалить его из университета без всякой огласки, но бесповоротно; это указание, как я выяснил, было передано ему от имени должностного лица, перечить которому было немыслимо. Видя уклончивость моего собеседника, явно не желавшего внести определенность, я не настаивал на разглашении истины, каковая, став известной, наверняка меня бы не обрадовала, тем более что мой старый друг доктор недавно получил от лорда М** завидный приход — всего лишь в нескольких милях от городка, где проживал я, и там он с любовью занимался тем, что обихаживал участок вокруг дома, обставлял и украшал комнаты, готовясь к ожидаемому предстоявшей осенью приезду внука. С наступлением октября явился и Фредерик: он не однажды наезжал и ко мне, иногда вместе с доктором: узы сердечной симпатии между ним и мной после недавней утраты моей несчастной дочери Луизы сделались еще прочнее.

Таким образом протекло более двух лет, на протяжении которых Фредерик С** еще дважды наведывался в родные края. Приближался срок его окончательного возвращения в Англию, когда внезапная болезнь моего тестя заставила нас с женой отправиться в Ланкашир,[2] и мой старый друг любезно предложил поселиться у меня в доме и вплоть до моего возвращения взять на себя мои обязанности в приходе. Увы, при следующей нашей встрече он лежал на смертном одре!

Мое отсутствие вынужденно затянулось гораздо долее, чем ожидалось. Как впоследствии я выяснил, в этом промежутке моему досточтимому заместителю доставили из его дома письмо с иностранной маркой, и он, едва успев передать принятые им на себя обязанности соседнему священнику, поспешил в Лейден. С прибытием, однако, он опоздал — Фредерик был мертв! Убит на дуэли, нешуточный повод для которой, как говорили, был подан им самим, хотя бегство его противника еще более сгустило завесу таинственности над ее первопричиной. Затяжное путешествие, плачевная его развязка и полное крушение всех земных упований моего бедного друга оказались для него непосильным бременем. К тому же походило на то — как сообщил мне владелец дома, в котором я нашел моего друга, когда по его призыву смог наконец добраться до его ложа, — что он пережил вдобавок еще и внезапный и непостижимый удар, для объяснения которого даже гибель внука была недостаточной. В самом деле, когда он пожимал мне руку, в его быстро стекленевших глазах к отчаянию добавилась непонятная удовлетворенность; он сделал попытку приподняться в постели и заговорить, но усилие оказалось чрезмерным: он откинулся на подушки и навеки смежил глаза. Там я и похоронил моего друга, рядом с предметом его большей, нежели родительская, привязанности — в чужой земле.

Нижеследующие отрывки, которые здесь представлены, извлечены мной из бумаг, найденных в его дорожном сундучке; не ждите, однако, чтобы я высказал суждение о странных обстоятельствах, подробно в них описанных, или провел какую-либо связь — быть может, замечаемую иными читателями, — между различными фрагментами рукописи.

Первая запись сделана, очевидно, у меня в доме и датирована 15 августа 18** года — приблизительно три недели спустя после моего отбытия в Престон.[3]

Начинается она так:

«Вторник, 15 августа. Бедная девочка! Не помню, чьи это слова: „Подлинные жизненные несчастья меркнут в сравнении с воображаемыми бедствиями“, и воистину сцена, свидетелем которой я только что оказался, во многом подтверждает истинность этого высказывания. Среди недугов — наследья плоти[4] — болезненное воображение отнюдь не принадлежит к числу необременительных, даже если рассматривать его особняком, не принимая во внимание те телесные муки и страдания, которые (столь тесно связано между собой духовное и физическое) постоянно и неизменно сопутствуют расстройствам фантазии. Редко когда во мне пробуждалась большая заинтересованность, нежели в случае с бедняжкой Мэри Грэм. Ее возраст, внешность, бледное печальное лицо, весь очерк ее фигуры — все это, увы, неотступно напоминает мне о той, которая, сплю я или бодрствую, никогда надолго не покидает моих мыслей… но довольно об этом.

Ненастную ночь (другой такой бури и не припомню) сменило погожее утро, и не успел я приняться за основательный завтрак (о котором позаботилась домоправительница моего друга Инголдзби — добрейшая миссис Уилсон), как меня вызвали к постели больной — юной прихожанки: я частенько встречал ее во время прогулок и не мог не заметить ее постоянного присутствия на богослужении. Мэри Грэм — старшая из двух дочерей, проживающих с матерью — вдовой адвоката, который скончался в расцвете лет, оставив семью с самыми скудными средствами. Строжайшая, хотя и без скаредности, экономия позволяет им, однако, сохранять приличия и видимость благополучия, а привлекательность и обаяние, свойственные обеим девушкам, внушают матери надежду на то, что хотя бы одна из них сумеет удачно устроить свою судьбу. Что до бедняжки Мэри, то, боюсь, ее чаяниям не суждено сбыться, и вряд ли я заблуждаюсь: чахотка уже наложила на нее губительную длань, и недавний рецидив, который я назвал бы не иначе как опаснейшим эпилептическим приступом, угрожает еще стремительней опустошить и без того ничтожный запас времени в песочных часах ее жизни. Сама та мания, которой она подвержена, по природе своей такова, что, усугубляя физический недуг суеверным ужасом, неминуемо ускорит катастрофу, стоящую, как мне представляется, на пороге.

Прежде чем провести меня к Мэри, ее сестра, поджидавшая меня у окна, прошла со мной в небольшую гостиную, где, после обычного обмена любезностями, стала подготавливать меня к предстоящей встрече. Лицо ее выражало одновременно и тревогу, и озабоченность; движимая скорее неким скрытым переживанием, нежели боязнью потревожить больную в отдаленной комнате, она, понизив голос почти до шепота, известила меня, что мое присутствие сделалось необходимым не столько в качестве священника, сколько мирового судьи; расстройство, продолжала она, постигшее сестру ночью, — самое что ни на есть внезапное и необъяснимое и выходящее за любые привычные рамки — сопровождалось обстоятельствами, которые, вкупе с утверждениями страдалицы, ставят его вне всяких обыденных случаев, поскольку, по ее словам, „за всем этим таится злой умысел“.

Естественным образом уловив в этом намек, что в пище больной содержалось нечто вредоносное, я спросил, во-первых, почему она вообще думает, будто ее сестре подсунули пагубное снадобье; а во-вторых, какими побуждениями способен руководствоваться смертный, возжелавший причинить недоброе столь невинному и безобидному созданию? Услышанный мной ответ существенно развеял зародившиеся у меня опасения касательно того, не попыталась ли несчастная девушка, по какой-то неведомой причине, предстать незваной пред лицом Господа; в то же время ее слова немало поразили меня явной несообразностью и отсутствием здравого смысла. Сестра девушки заявила, что у нее нет ни малейшего повода думать, будто Мэри приняла яд или кто-либо покушался на ее жизнь, да и хотя бы замышлял подобное покушение, однако „злой умысел тут налицо — со стороны либо негодяев, либо демонов, либо и тех и других вместе; нельзя найти никаких причин обычного свойства, чтобы объяснить состояние, в которое Мэри ныне дважды впадала, и те чудовищные муки, которые она при этом испытывала“; и она твердо намерена добиться тщательного расследования всего этого дела. Видя, что бедная девушка сама крайне перевозбуждена, я почел излишним оспаривать ее нелепые утверждения и, дабы ее успокоить, уверил, что необходимое дознание будет должным образом проведено, а затем стал расспрашивать о симптомах нездоровья ее сестры и о том, в чем именно оно впервые проявилось.

Ненастная ночь, как я выяснил, побудила все семейство засидеться дольше обычного часа, до тех пор, пока им, вконец истомленным, „не надоело“, по замечанию матушки, „попусту топить камин и жечь свечи“, и они разошлись по своим спальням.

У сестер была одна комната на двоих; Элизабет, сев за столик, занялась своим скромным туалетом и только начала укладывать волосы на ночь, как ей тут же пришлось прервать это занятие, поскольку слух ее поразил глухой вскрик сестры: вероятно, она, при своем слабом здоровье, слишком поспешно одолела два лестничных марша и теперь, чтобы перевести дыхание, опустилась в просторное кресло.

Мгновенно обернувшись, Элизабет увидела, что Мэри, мертвенно-бледная, судорожно стиснув подлокотники кресла, подалась вперед, словно к чему-то прислушивалась; ее бескровные губы дрожали, на лбу выступили капли холодного пота; душераздирающим голосом она воскликнула: „Чу! они снова меня зовут! тот же — тот же самый голос! О нет, нет! О боже! спаси меня, Бетси, — помоги мне, спаси,“ — и с этими словами она простерлась на полу. Элизабет бросилась к ней и подняла на ноги: на ее крики в комнату прибежали мать, еще не ложившаяся в постель, и их единственная молоденькая служанка. Служанку тотчас отправили за медицинской помощью, однако, судя по виду пострадавшей, следовало всерьез опасаться того, что любое искусство вскоре окажется тут тщетным. Обезумевшие мать и сестра кое-как совместными силами переместили Мэри на постель: слабый прерывистый пульс еще какое-то время ощущался, но вскоре по всему ее телу прошла сильнейшая судорога; пульс замер, глаза остановились и остекленели, челюсть отвалилась; кожа, еще недавно источавшая нежную теплоту жизни, сделалась холодной и липкой. Еще до прибытия мистера А** все свидетельствовало о том, что наступила смерть и обретший свободу дух покинул свое бренное обиталище.

Приход медика подтвердил худшие опасения: вскрыли вену, но кровь отказалась течь, и мистер А** возвестил, что жизненная искра и вправду угасла.

Несчастную мать, привязанную к детям тем сильнее, что никаких иных родственников или свойственников на свете у нее не было, охватило отчаяние, близкое к помешательству; Элизабет и врач с трудом довели ее до спальни. Едва ли не час прошел в стараниях успокоить ее смятенные чувства: до какой-то степени это удалось, после чего мистер А** откланялся, и когда Элизабет вернулась в комнату, где лежала ее сестра, чтобы исполнить над бездыханным телом последние печальные обязанности, ее поразила ужасом алая струйка крови, стекавшая по одеялу на пол. Заслышав ее возглас, в комнату снова вбежала служанка, и обе, потрясенные, увидели, что карминный ручеек проистекал из руки умершей, которая начала теперь подавать признаки возвращающейся жизни. В комнату ворвалась полубезумная мать, и им едва удалось удержать ее от неистовых действий, которые могли бы навсегда погубить надежду, затеплившуюся в их сердцах. Протяжный вздох, похожий скорее на стон, сменившийся конвульсивным хватанием воздуха, предшествовал восстановлению телесных способностей Мэри; за ним последовал пронзительный крик — неестественно громкий для столь слабого организма; мало-помалу она пришла в себя и, с помощью укрепляющих средств, к утру восстановила силы настолько, что настойчиво потребовала вызвать меня; ей охотно пошли навстречу, поскольку, выслушав странный рассказ Мэри, после того как та пришла в себя, сестра преисполнилась самыми чудовищными подозрениями. Природа этих подозрений была такова, что в другое время вызвала бы, вероятно, у меня улыбку, но взволнованность и страдальческая гримаса на лице бедной девушки, пока она обиняками их излагала, совершенно исключали даже малейшие поползновения к веселью. Посему, не пытаясь противоборствовать идеям, по всей видимости слишком прочно укрепившимся в ее сознании для того, чтобы их оспаривать, я просто-напросто произнес несколько ободряющих фраз и попросил ее провести меня в комнату больной.

Мэри лежала на застеленной постели полуодетой, в свободном одеянии из белого канифаса, цвет которого слишком хорошо соответствовал мертвенно-бледному цвету ее лица. Посеревшие щеки у нее запали, отчего глаза казались непомерно выпуклыми и отливали ярким блеском, характерным и нередким признаком помрачения рассудка. Я взял Мэри за руку: она была холодной и липкой, неровный пульс едва прощупывался, и вся она выглядела такой немощной, что я охотнее всего убедил бы ее отложить разговор, который в ее теперешнем состоянии ей трудно было поддерживать. Она, однако, заверила, что пока не снимет с себя тяжкого бремени „страшной тайны“ (это ее слова), ни душа, ни тело ее не будут знать покоя, и в конце концов побудила меня исполнить ее желание: спорить, при ее тогдашнем настроении, было бы, пожалуй, опасней. Я молча поклонился в знак согласия, и Мэри, тихим и запинающимся голосом, с частыми паузами, вызванными слабостью, следующим образом описала мне те странные ощущения, которые, по ее словам, ей пришлось испытать на протяжении своего транса:

— Это, сэр, — начала она, — не первый случай, когда чья-то жестокость — с целью, какую я просто не в силах вообразить, — подвергала меня пытке, степень которой я не могу сопоставить с мучениями — что душевными, что телесными, испытанными мной прежде. В прошлый раз я склонна была посчитать эту пытку простым следствием страшного сна — того, что в обиходе именуют кошмаром, однако ее недавнее повторение при обстоятельствах, когда призыв достиг меня еще до того, как я расположилась на отдых, неопровержимо убеждает меня в реальности пережитого и увиденного.

Долее я не могу ничего утаивать. Уже год с лишним мне сделалось привычным во время прогулок порой встречать молодого человека располагающей внешности и с манерами, приличествующими джентльмену. Он всегда был один и обычно занят чтением, однако вскоре я перестала считать наши все более частые встречи случайными, а также поняла, что при встречах его внимание гораздо более, нежели книга, привлекали мы с сестрой. Ему, по всей видимости, хотелось с нами заговорить, и он, безусловно, изыскал бы какую-нибудь возможность для этого, если бы таковая не предоставилась ему нечаянно, когда однажды воскресным утром на нас с сестрой по пути в церковь набросился бродячий пес, которого он отогнал и воспользовался этой маленькой услугой для того, чтобы завязать с нами знакомство. Он назвал свое имя — Фрэнсис Сомерс — и добавил, что гостит у родственника с той же фамилией, проживающего в нескольких милях от N**. Он сообщил, что изучает хирургию, имея виды занять медицинскую вакансию в одной из колоний. Не подумайте, сэр, что он настолько подробно посвятил нас в свои дела при первом же разговоре; нет, это произошло лишь после того, как знакомство укрепилось и он, с позволения матушки, не единожды посетил наш дом. С самого начала он не скрывал, что главным толчком к тому, чтобы завязать с нами знакомство, была симпатия, которую он ко мне почувствовал. Поскольку его виды на будущее выглядели довольно привлекательно, матушка не чинила препятствий его ухаживаниям, а я, признаюсь, принимала их не без удовольствия.

Проходили дни и недели; и, хотя, из-за отдаленности нашего дома от местожительства его родственника, видеться постоянно нам не удавалось, Фрэнсис тем не менее часто нас навещал. Перерыв составлял день или, самое большее, два, и это никоим образом не умаляло радости при новом его появлении после недолгого отсутствия. Со временем, однако, на лице Фрэнсиса все чаще стала выражаться задумчивость, и от меня не могло ускользнуть, что с каждым визитом он становился все более рассеянным и молчаливым. Пристрастный взгляд не замедлит подметить в том, кто дорог сердцу, и малейшие признаки обеспокоенности. Я заговаривала об этом с Фрэнсисом, пыталась его расспрашивать, но он отвечал уклончиво, и я перестала допытываться. Матушка, впрочем, тоже не преминула обратить внимание на его меланхолический вид и подступила к нему более решительно. Фрэнсис неохотно признал, что пребывает в подавленном настроении и что его удрученность вызвана необходимостью скорой, хотя и недолгой разлуки. Его дядя и единственный друг, пояснил он, давно настаивает на том, чтобы он провел несколько месяцев на континенте с целью завершить профессиональное образование, и что срок отъезда быстро приближается. В моем взгляде выразился вопрос, который язык отказывался произнести. „Да, милая Мэри, — отвечал он, — я сообщил дядюшке о нашей взаимной привязанности, хотя и в немногих словах; не рискну утверждать, что он откликнулся на мое признание так, как мне того желалось, но все же, пожалуй, серьезных причин быть недовольным его ответом у меня нет.

Завершение образования и прочное профессиональное устройство должны, по словам дядюшки, стоять для меня на первом месте; по достижении этих практических целей он не станет противиться никаким шагам, буде они явятся существенными для моего счастья; в то же время он наотрез отказался одобрить в настоящий момент нашу помолвку: иначе, сказал он, как бы я не упустил из мыслей задачи, надлежащее решение которых помогло бы мне утвердиться в жизни. В итоге мне пришлось, хотя и через великую силу, пойти на компромисс между любовью и долгом. Я решился безотлагательно направиться за границу, полностью уверенный в том, что по прошествии года все препоны на пути к исполнению наших, надеюсь, взаимных желаний будут устранены“.

Не берусь описывать чувства, охватившие меня при этом известии; незачем и пересказывать наши с Фрэнсисом немногочисленные беседы до его отъезда из N**. Вечер перед самым своим отъездом он провел в нашем доме и, прежде чем мы расстались, вновь заверил меня в неизменности своей любви и потребовал ответных подтверждений с моей стороны. Я, нимало не колеблясь, исполнила его просьбу. „Не сомневайся, мой дорогой Фрэнсис, — сказала я, — что мое расположение, в котором я открыто тебе призналась, никогда не претерпит убыли и что, в отрыве от тебя, сердцем и душой я неизменно буду рядом“. — „Поклянись, — внезапно вскричал он с жаром, который поразил меня и слегка испугал, — поклянись, что, когда я буду далеко, твой дух, по крайней мере, будет со мной неразлучен“. Я протянула Фрэнсису руку, но этого оказалось недостаточно. „Один из вот этих темных блестящих локонов, дорогая Мэри, станет залогом того, что ты не забудешь свою клятву!“ Я разрешила ему взять из моей рабочей корзинки ножницы, он отрезал прядь моих волос и спрятал ее у себя на груди. На следующее утро он был уже в дороге, и волны уносили его вдаль от Англии.

В первые три месяца отсутствия Фрэнсиса я часто получала от него письма: он писал о своем здоровье, надеждах, любви, однако мало-помалу письма стали приходить все реже, и мне почудилось, будто сердечность тона, поначалу свойственная нашей переписке, постепенно ослабела.

Однажды вечером я засиделась в спальне дольше обычного, сравнивая последнюю короткую записку Фрэнсиса с его предыдущими письмами и стараясь убедить себя в необоснованности своих подозрений относительно его непостоянства, как вдруг меня охватили страх и необъяснимая тревога. Ничего подобного я раньше не испытывала: пульс участился, сердце забилось с бешеной силой, меня испугавшей, и все тело сотрясла непонятная судорога. Чтобы избавиться от неприятных ощущений, я поспешно улеглась в постель, но тщетно: моим сознанием завладело смутное предчувствие чего-то неведомого, и все усилия освободиться от него оказывались напрасными. Мое состояние можно уподобить лишь той растерянности, какую мы временами переживаем перед тем, как предпринять длительное и тягостное путешествие, расставаясь с теми, кого мы любим. Не раз и не два я садилась в постели и прислушивалась, мне чудилось, что меня кто-то окликает, сердце в груди колотилось все отчаянней. Дважды я едва удерживалась от того, чтобы позвать сестру, которая спала тогда в соседней комнате, но она легла в постель не совсем здоровой, и мне не хотелось тревожить ни ее, ни матушку; большие часы на нижнем этаже начали в эту минуту отбивать полночь. Я отчетливо слышала каждый удар, но прежде чем бой прекратился, жгучая боль, словно к моим вискам приложили раскаленное железо, сменилась головокружением, а затем — обмороком, полной потерей сознания и памяти о том, где я и что со мной происходит.

Из оцепенения меня вывела боль — резкая, свирепая, пронзающая насквозь, словно все тело мне рассекали острым ножом, но где же я теперь находилась? Все вокруг было незнакомым: неясный сумрак делал все предметы расплывчатыми и неотчетливыми; мне, однако, представлялось, что я сижу в большом старинном кресле с высокой спинкой; поблизости стояли и другие такие кресла с черными резными спинками и плетеными сиденьями. Комната, где я очутилась, была средних размеров и, судя по покатому потолку, помещалась в верхнем этаже здания; вдобавок за распахнутым окном ярко сияла полная луна, освещая громадную круглую башню, отчетливо видимая верхушка которой немногим превышала уровень моей комнаты. Справа, в некотором отдалении, различался шпиль кафедрального собора или большой церкви, а по множеству фронтонов и крыш жилых домов можно было догадаться, что я нахожусь в центре многолюдного, но неизвестного мне города.

Обстановка самой комнаты тоже казалась не совсем привычной: и мебель, и прочие принадлежности мало напоминали все то, что я видела прежде, или совсем на него не походили. Камин был большим и просторным, с двумя железными подставками для дров: это означало, что уголь в качестве топлива здесь, по-видимому, совсем не использовался; в камине полыхал огонь, в отблесках которого легко было разглядеть и дальние уголки комнаты. Над массивной каминной полкой, сплошь покрытой резьбой, изображавшей цветы и фрукты, висел поясной портрет господина в темном иноземном костюме, с усами и остроконечной бородкой: одной рукой он опирался на столешницу, а в другой держал нечто вроде жезла или воинского флагштока, увенчанного серебряным соколом. Дубовый стол, тяжеловесный и очень длинный, был окружен несколькими старинными креслами, схожими с теми, которые упоминались выше. Мое кресло располагалось у одного края стола, на другом помещалась небольшая жаровня с раскаленными углями: время от времени они вспыхивали разноцветным пламенем, яркости которого уступало даже мощное свечение от полыхавшего камина. По обеим сторонам окна стояли два высоких застекленных шкафа черного дерева, покрытого лаком, с ножками наподобие когтистых лап; несколько полок занимали книги, и множество их было в беспорядке раскидано по полу. Другой мебели в комнате не было; на столе возле жаровни валялись диковинные инструменты — невиданной формы и неизвестного назначения; сбоку висел мой миниатюрный портрет, отражавшийся в овальном зеркальце в рамке из темного дерева, а перед ней лежал раскрытый фолиант, испещренный странными знаками цвета крови; тут же стоял бокал с несколькими каплями жидкости того же кровавого цвета.

Но все мое внимание было приковано не к обстановке комнаты, которую я попыталась описать, а к двум фигурам по другую сторону стола. Это были два молодых человека во цвете лет, одинаково одетые — в длинных ниспадающих мантиях из темной материи, стянутых алым поясом; один из них, ниже ростом, посыпал угли в жаровне смолистым порошком, отчего они возгорались ярким, но неровным огнем, а к дрожащему язычку пламени его компаньон подносил прядь каштановых волос, которая съеживалась и тлела от жара. О боже! — эта прядь! — юноша, державший ее в руке! — черты его лица! — у меня не оставалось и тени сомнения — это был он — Фрэнсис! Локон в его руке принадлежал мне — это был тот самый залог верности — мой дар, и когда кончики волос касались огня, жар опалял висок, с которого он был срезан, пронизывая мой мозг непереносимой болью.

Рассказывать ли дальше? — но нет, это выше моих сил — даже вам, сэр, могу ли я, смею ли я изложить в подробности нечестивые деяния, совершавшиеся той жуткой и позорной ночью? Продлись моя жизнь на срок, соизмеримый с возрастом библейских патриархов, и тогда эта гибельная скверна не изгладилась бы из моей памяти; и — о! это самое страшное: никогда не забыть мне дьявольского ликования, сверкавшего в глазах моих жестоких мучителей, когда они наблюдали за более чем бессмысленным сопротивлением своей несчастной жертвы. О, почему мне не дозволено было найти убежище в беспамятстве — нет, в самой смерти — лишь бы спастись от мерзостей, не просто свидетельницей которых я была, но и соучастницей? Но довольно, сэр: я не стану более возмущать вас дальнейшим описанием сцены, для изображения всех ужасов которой любые слова, даже если я осмелилась бы к ним прибегнуть, оказались бы бессильными; скажу только, что во время пытки, сколь долго длившейся — мне неведомо, однако никак не менее часа, снизу послышался шум, явно встревоживший моих истязателей; они прервали свое занятие, потушили огни, — и, пока шаги на лестнице делались все слышнее, мой лоб вновь опалил невыносимо жгучий жар, а взметнувшийся над жаровней язык пламени лизнул, испепеляя ее, новую часть локона. Муки того же рода, что и вначале, возобновились с еще большей силой; я вновь погрузилась в беспамятство, а когда память ко мне вернулась, состояние мое ничем не отличалось от теперешнего: истощение сил, вялость членов, дрожь по всему телу. Заслышав мои стоны, сестра поспешила на помощь, но далеко не сразу я нашла в себе решимость доверить даже ей эту чудовищную тайну: узнав о ней, она не пожалела усилий, дабы убедить меня в том, что все пережитое — не более чем убийственный ночной кошмар. Я замолчала, но осталась при своем мнении: сцена была такой живой, до жути неотличимой от действительности, что не давала повода усомниться в ее реальности; и если через несколько дней я, видя тщетность своих попыток убедить окружающих, внешне с ними согласилась, ничто не могло поколебать меня в мысли, что перенесенная мною в тот адский вечер пытка не объяснима ни одной причиной, которая бы сводилась к известным нам законам природы. Рассеялось бы со временем это твердое убеждение, смогла бы я в итоге считать все происшедшее со мной и все подробности, которые никогда не забуду, простой иллюзией — плодом разгоряченного воображения, порождением телесной слабости, не знаю; прошлой ночью, однако, все эти мнимые обольщения улетучились бы бесследно, прошлой ночью — прошлой ночью весь этот жуткий спектакль был разыгран вновь. Место действия, исполнители, дьявольская машинерия были прежними; возобновились те же унижения, муки, жестокости — только пытка моя длилась не столь долго. Я почувствовала, как мне делают надрез на руке, хотя кто и каким инструментом — не видела; это явно обескуражило моих палачей, и пособник того, чье имя никогда более не сорвется с моих уст, с видимым беспокойством что-то шепнул своему напарнику, и мне с устрашающей внятностью продиктовали клятву самого что ни на есть чудовищного содержания. Я решительно отказалась ее повторить — последовали новые и новые требования вперемешку с угрозами, при одной мысли о которых меня бросает в дрожь, но я упорно стояла на своем; опять послышались шаги на лестнице: помеха была неотвратимой, спешно повторился тот же самый обряд, и я вновь, избежав неволи, оказалась у себя в постели, а надо мной проливали слезы мать с сестрой. О Господи! Господи! когда же и как настанет этому конец? Когда моему духу будет дарован покой? Где или у кого найду я приют?

Нет возможности дать хотя бы отдаленное представление о чувствах, которые вызвал во мне рассказ несчастной девушки. Не следует думать, будто ее повествование было столь же связным и непрерывным, каким я его постарался здесь изложить. Напротив, речь ее часто прерывалась краткими или длительными паузами; о многом из пережитого странного наваждения она говорила с величайшим трудом и весьма неохотно. Мне пришлось нелегко: еще никогда, за долгие годы деятельного служения моему христианскому призванию, не доводилось мне встречаться с чем-либо подобным.

Нередко я выслушивал уклончивое и сопровождаемое оговорками признание в совершенном проступке — и указывал тогда единственный путь, дабы обрести прощение. Мне удавалось приободрить впавших в уныние и порой обуздать безумие отчаяния, но тут мне предстояло сразиться с иным противником — одолеть глубоко укоренившееся предубеждение, очевидным образом поддержанное немалой долей суеверия вкупе с умственной слабостью, которая сопровождала телесный недуг. Опровергнуть логическими доводами столь прочно укоренившееся мнение представлялось безнадежной затеей. Я, однако, рискнул сделать это и заговорил о тесной таинственной связи, существующей между зрительными образами, с которыми мы сталкиваемся во время бодрствования, и теми, что преследуют нас в сновидениях, — в особенности при болезненном состоянии, обычно называемом ночным кошмаром. Я решился даже привести себя самого в качестве наглядного и живого примера того, к каким крайностям приводит порой чрезмерная работа фантазии, притом что, странным образом, мои впечатления в данном случае имели немалое сходство с впечатлениями Мэри. Я описал ей, как, едва оправившись после эпилептического припадка, приключившегося со мной года два тому назад, незадолго до отъезда Фредерика из Оксфорда, я лишь с величайшим трудом смог убедить себя, что не навещал его в это время в Брейзноузе,[5] где он проживал, и не беседовал с ним и его другом У**, который сидел в его кресле и смотрел через окно на статую Каина посреди четырехугольного двора. Я рассказал Мэри о боли в начале и в конце приступа и о наступившей затем крайней слабости, однако старания мои оказались тщетными; хотя она и слушала меня завороженно, затаив дыхание, в особенности когда я упомянул о точно таком же нестерпимом жжении в мозгу — бесспорном симптоме названного недуга, что и доказывало тождественность нашего недомогания, однако одно было совершенно очевидно: мне ни на йоту не удалось поколебать засевшее в ней заблуждение; Мэри по-прежнему непреклонно верила, что ее дух посредством неких нечестивых и кощунственных ухищрений и в самом деле на какое-то время был вырван из своего земного обиталища».


Следующий отрывок из записей моего друга, приводимый мной ниже, датирован 24-м августа — спустя более чем неделю спустя после его первого визита в дом миссис Грэм. За этот промежуток времени, судя по его бумагам, он не однажды навещал бедную девушку с намерением дать ей духовное утешение, на что никто другой, кроме него, не был способен. Его подопечная (таковой в религиозном смысле ее можно с полным основанием назвать) день ото дня слабела от последствий пережитого ею потрясения; непрерывный страх, что эти муки повторятся, слишком разрушительно воздействовал на ее уже подорванное здоровье, и жизнь ее казалась подвешенной на тонкой нити. Мой друг продолжал:

«Только что посетил бедняжку Мэри Грэм — боюсь, что в последний раз. Жизненная энергия в ней приметным образом иссякает: она сознает, что дни ее сочтены, и ждет конца земного существования не просто со смирением, но скорее радостно. Очевидно, что во многом тут повлиял пережитый ею кошмар — или „похищение“, как она упорно его именует. За последние три дня Мэри изменилась: она избегает говорить о своем заблуждении и, кажется, дает мне понять, что мое истолкование происшедшего ее убедило. Отчасти это, возможно, вызвано легкомысленным отношением ее медицинского консультанта — мистера А**, который, полагая, что увиденный сон чрезмерно ее переволновал, надеется шутками разогнать ее мрачные мысли — на мой взгляд, это вряд ли разумно; искусный врачеватель и добросердечный человек, он еще слишком молод и обладает жизнерадостным напором, мало уместным в комнате впечатлительной больной. Мэри сделалась гораздо более замкнутой в общении с нами обоими: что касается меня, то, вероятно, она подозревает, будто я выдал ее тайну.


Августа 26-е. Мэри Грэм еще жива, но угасает на глазах; в обращении со мной она вернулась к прежней сердечности, поскольку вчера сестра ей призналась, что сама проговорилась мистеру А** о жутком видении, которое так потрясло ее умственный состав. Со стороны Мэри по отношению ко мне вернулась былая доверительность. Утром она меня спросила очень серьезным тоном, каким я представляю себе положение отлетевших душ в промежутке между кончиной и днем последнего суда? И полагаю ли, что в ином мире им не будет грозить опасность от преступной воли злоумышленников, кои заручились средствами за пределами человеческого разумения? Бедное дитя! Не может быть двух мнений о том, чем занято ее сознание. Бедное дитя!


Августа 27-е. Конец близится: Мэри осталось жить недолго, она отходит мирно и без страданий. Я только что ее причастил, святые дары разделила с ней ее матушка. Элизабет уклонилась: сказала, что все еще не в силах простить негодяя, сгубившего сестру. Достойно удивления, что она — молодая здравомыслящая женщина, хорошо разбирающаяся в практических делах, с такой легкостью подхватила (и продолжает в нем упорствовать) это вопиюще нелепое ребяческое суеверие. Позднее мы с этим основательно разберемся, сейчас же, у смертного одра ее сестры, любые доводы бесполезны. Мать Мэри, как я узнал, написала младшему Сомерсу письмо, известив его об опасности, грозящей его невесте; она справедливо возмущена его долгим молчанием и, к счастью, ничего не знает о подозрениях, питаемых дочерью. Я видел это письмо: оно адресовано мистеру Фрэнсису Сомерсу в Хогевурт, Лейден — выходит, однокашнику Фредерика. Надо будет поинтересоваться, знаком ли он с этим молодым человеком».


Мэри Грэм умерла, по-видимому, той же ночью. Перед кончиной она вновь изложила моему другу поразительную историю, рассказанную ею ранее, без существенных отклонений от первоначальной версии. До последнего вздоха она продолжала настаивать на том, что ее недостойный возлюбленный практиковал на ней запретные искусства. Она вновь в малейших деталях описала ту комнату и даже внешность сомнительного компаньона Фрэнсиса: тот был, по ее словам, среднего роста, с грубыми чертами лица и приметным шрамом на левой щеке, пересекающим ее от глаза к носу. Несколько страниц в рукописи мой друг уделил размышлениям об этой необычайной исповеди, завершившейся столь прискорбной развязкой: все это, несомненно, на него глубоко подействовало. Он упоминает о своих неоднократных беседах с сестрой Мэри и корит себя за то, что не преуспел в попытках ее урезонить и показать все безрассудство ее теории касательно возникновения и сущности роковой болезни.

Записи на эту и на другие темы мой друг продолжал примерно до середины сентября; затем следует перерыв, вызванный, несомненно, гнетущим известием об опасном состоянии его внука, которое побудило его незамедлительно отправиться в Голландию. С прибытием в Лейден он, как уже упоминалось, опоздал. Фредерик С** после тридцати часов страданий скончался от раны, полученной им на дуэли с собратом-студентом. О причине дуэли шли разные толки, однако, по версии домовладельца, раздор вспыхнул из-за нелепого спора о сне, приснившемся его сопернику, который и бросил вызов. Именно так, во всяком случае, изложил дело друг Фредерика и его сожитель У**, бывший на поединке секундантом, чем исполнил долг перед почившим, от которого с год назад потребовал услугу того же рода в сходной ситуации, когда и сам был тяжело ранен в лицо.

Из того же источника я узнал, что мой бедный друг был весьма расстроен, когда выяснилось, что он прибыл слишком поздно. Владелец дома — почтенный торговец — проявил по отношению к нему всяческую заботу и подготовил для него комнату; книги и немногие пожитки умершего были ему переданы вместе с должным образом составленной описью; и, хотя до Лейдена он добрался поздно вечером, все же настоял, чтобы его тотчас провели в комнату, которую занимал Фредерик, чтобы там предаться первым скорбным чувствованиям, а уж затем удалиться к себе. Итак, мадам Мюллер сопроводила его в комнату, расположенную в верхней части дома, вдали от уличного шума: ее-то, благодаря уединенности, Фредерик и избрал для своих занятий. Войдя, доктор взял у своей проводницы лампу и знаком попросил оставить его одного. Его безмолвно выраженное желание было, конечно же, исполнено, и прошло почти два часа, прежде чем добросердечная хозяйка решила вновь подняться по лестнице и уговорить постояльца сесть за ужин, от которого поначалу он наотрез отказался. Просьба войти осталась без ответа: женщина повторила ее не раз, но с тем же успехом; когда же, встревоженная затянувшимся молчанием, отворила дверь, то обнаружила своего нового жильца простертым без чувств на полу. Спешно были применены сильнодействующие средства, и безотлагательная медицинская помощь вернула наконец ему сознание. Однако от испытанного им шока несчастный страдалец на протяжении немногих оставшихся ему недель оправиться до конца так и не сумел. Мысли его беспрестанно блуждали; и хотя по причине крайне поверхностного знакомства с английским языком из сказанного им его хозяева мало что смогли уловить, этого было довольно для того, чтобы понять: жизненные способности гостя подкосило нечто большее, нежели простой факт гибели внука.

Когда его только нашли на полу, в правой руке он крепко сжимал чей-то миниатюрный портрет. Медальон принадлежал Фредерику, и Мюллерам не однажды случалось его видеть. Больной только о нем и говорил — и ни на минуту не выпускал его из рук; стискивая его, он и умер. По моей просьбе портрет передали мне. Это было изображение молодой девушки в английском домашнем платье, с приятными правильными чертами лица — кроткими и слегка задумчивыми, и что-то в них показалось мне знакомым. Лет ей было приблизительно двадцать. Густые темно-каштановые волосы над безукоризненно чистым лбом разделял прямой пробор, и только слева свисал один-единственный локон. Под стеклом, вделанным в оборотную сторону медальона, виднелся блестящий локон того же цвета, явно принадлежавший девушке с портрета; сам золотой медальон был украшен вензелем М. Г. и датой: 18**. Сделать какие-либо выводы тотчас по изучении портрета я не смог; мало что прояснилось и наутро, когда в письменном столе Фредерика я наткнулся на портрет самого доктора с приложенными к нему двумя различными прядями волос. Одна из прядей — короткая, заметно тронутая сединой, была, несомненно, срезана когда-то с головы моего давнего друга; другая прядь ни по цвету, ни по виду не отличалась от локона на оборотной стороне медальона. И только по прошествии нескольких дней, после того как останки достойного доктора мирно упокоились в тесном обиталище, я однажды вечером, накануне намеченного на утро возвращения в родные места, разбирая бумаги покойного, наткнулся на записи, приведенные мной выше. Внимание мое привлекло имя несчастной юной девушки, о которой в них шла речь. Мне тотчас же вспомнилось, что так зовут одну из моих прихожанок, и я не замедлил узнать ее в изображении на миниатюрном портрете.

Я не вставал из-за стола, пока не прочитал этот необычайный документ от первой строки до последней. Час был поздний, и единственная лампа едва освещала дальние углы комнаты, где я сидел. Зато в окно лилось яркое сияние полной луны, не скрытой за облаками, которое и разгоняло темноту. Раздумывая о печальных перипетиях из только что прочитанной рукописи, я встал и подошел к окну. Дивное светило стояло высоко в небе, заливая оснеженные крыши домов ослепительным блеском и переливаясь изумрудными искрами в гроздьях свисавших сосулек. Это безмолвие отвечало моему душевному состоянию. Я растворил оконную раму и выглянул наружу. Далеко внизу водная поверхность главного канала сверкала в лучах луны широким зеркалом. Слева высился Бург — гигантская круглая башня внушительного вида с амбразурами в верхней части; по левую сторону в отдалении величественно вздымались шпиль и башенки кафедрального Лейденского собора, представлявшего взгляду образец редкостной, хотя и строгой красоты.[6] Безмятежного зрителя, не обремененного раздумьями, этот мирный пейзаж преисполнил бы восхищением. На меня же он подействовал, будто электрический разряд. Я торопливо обернулся, чтобы окинуть взглядом комнату, в которой находился. Она служила покойному Фредерику С** кабинетом. Стены ее были обшиты темными панелями; старомодная полка над просторным камином напротив меня с отполированными железными подставками для дров была богато изукрашена резьбой во фламандском стиле, из цветов и плодов; над камином висел портрет хмурого господина в кружевном воротнике, с усами и остроконечной бородкой; одной рукой он опирался на стол, а в другой держал маршальский жезл с серебряным соколом наверху; и — то ли мое разгоряченное воображение сыграло со мной шутку, то ли это было взаправду, но губы господина искривились, словно бы в усмешке злобного торжества, и он вперил в меня холодный свинцовый взгляд, также не суливший ничего доброго. Тяжелые старинные кресла с плетеными спинками; массивный дубовый стол; книжные полки, разбросанные фолианты — все, все было на месте; и, в довершение картины, по обе стороны — справа и слева от окна, когда я, задыхаясь, прислонился к раме, стояли высокие шкафчики из черного дерева, в отполированных дверцах которых единственная лампа на столе отражалась, точно в зеркале.


Что я должен обо всем этом думать? Могло ли случиться, что прочитанную мной историю мой несчастный друг написал здесь, в полубредовом состоянии? Нет, это исключено! И, кроме того, все меня заверяют, что с того рокового вечера, самого первого по прибытии, он не покидал постели и не касался пером бумаги. Просьбы вызвать меня сюда из Англии он выражал устно — в те немногие и короткие промежутки, когда разум частично к нему возвращался. Так возможно ли, что?.. У**! Но где же тот, кто один мог бы пролить свет на эту чудовищную тайну? Неизвестно. Он скрылся, по-видимому, сразу после дуэли. Следы его потеряны, и даже после многократных настойчивых расспросов мне не удалось установить, подвизался ли когда-либо в Лейденском университете студент, известный под именем Фрэнсиса Сомерса.

«На небе и земле сокрыто больше,
Чем умствованью вашему приснится!!»[7]

A Singular Passage In The Life Of The Late Henry Harris, Doctor In Divinity, 1831

Рассказ впервые опубликован в журнале «Блэквудз мэгэзин» в апреле 1831 г.

перевод С. Сухарева

ЭДВАРД БУЛЬВЕР-ЛИТТОН

(Sir Edward Bulwer-Lytton, 1803–1873)

Выдающийся английский литератор Эдвард Джордж Бульвер-Литтон в ряде своих сочинений отдал дань оккультизму. Мир сверхъестественного волновал писателя с детства. Один из его предков увлекался магией; поговаривали, что и сам Бульвер-Литтон занимался магическими экспериментами. Основательница Теософского общества Елена Петровна Блаватская (1831–1891) утверждала, что за всю историю литературы ни один автор не дал столь верного и в то же время столь поэтичного описания существ астрального мира, как сэр Эдвард Бульвер-Литтон. «Его слова представляются скорее правдивым эхом памяти, чем наплывом воображения… Многие не без основания полагали, что ему было известно больше, чем он решался признать перед лицом скептически настроенной публики» («Изида без покрывала», 1877). В оккультных романах Литтона «Занони» (1842) и «Странная история» (1861) прослеживаются элементы доктрины тайного общества розенкрейцеров. Превосходный рассказ «Лицом к лицу с призраками» (1859), публиковавшийся также под названием «Дом и мозг», многократно включался в различные антологии «рассказов ужасов». По мнению Э. Биркхед, лорд Литтон «возвысил и обогатил интеллектом» этот жанр.

Родился Эдвард Джордж Бульвер в Лондоне в аристократической семье. От семейства матери унаследовал в 1843 г. титул лорда и присоединил к своей фамилии фамилию деда — Литтон. Семи лет от роду будущий писатель начал сочинять стихи. Учась в Кембридже, написал несколько поэм. Свой первый роман «Фолкленд» опубликовал в 1827 г. Известность Бульвер-Литтону принес его второй роман, «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828). Неудачный брак оставил Бульвер-Литтона без средств к существованию, после чего он был вынужден зарабатывать себе на жизнь литературным трудом. Помимо того, он был членом парламента, некоторое время занимал пост министра колоний. Наиболее известны его романы «Пол Клиффорд» (1830), «Юджин Арам» (1832), «Последние дни Помпеи» (1834).

Лицом к лицу с призраками

Один мой приятель, человек просвещенный и философ, как-то раз сказал мне полушутя-полусерьезно:

— Представь себе, я недавно обнаружил прямо посреди Лондона дом с привидениями.

— В самом деле? С настоящими привидениями?

— Этого я тебе не могу сказать, знаю только одно: шесть недель назад мы с женой искали себе жилище. Мы проходили по одной тихой улице и увидели в окне объявление: «Меблированные комнаты». Место нам понравилось, мы вошли в дом, осмотрели комнаты и остались довольны, сняли их на неделю… а на третий день выехали. Жена ни за что на свете не соглашалась там больше находиться, и это меня нисколько не удивило.

— И что же ты там увидел?

— Прости, мне не хочется сделаться посмешищем, представ в роли суеверного фантазера, а с другой стороны, я не могу рассчитывать, что ты поверишь мне на слово, не будучи сам свидетелем тех событий, которые в пересказе покажутся тебе невероятными. Скажу одно: причиной нашего отъезда не было что-то увиденное или услышанное. В этом случае ты вполне мог бы предположить, что мы стали жертвами своего разгоряченного воображения или же какого-то трюка. Нет, нас вынудил уехать невыразимый ужас, который мы испытывали всякий раз, когда проходили мимо двери одной пустой комнаты, хотя нам не случилось там что-нибудь увидеть или услышать. Удивительное дело: впервые в жизни я согласился со своей женой, а она у меня умом не блещет, и признал, после того как мы провели в этом доме три ночи, что четвертую нам не вынести. В результате я на четвертое утро вызвал женщину, которая нам прислуживала и вела хозяйство в доме, и сообщил ей, что квартира нас не совсем устраивает и мы уедем раньше срока. Она сухо сказала: «Я знаю почему. Вы пробыли дольше всех остальных жильцов, мало кто здесь оставался на вторую ночь, а на третью только вы одни. Это потому, думаю, что они были очень добры к вам». — «Кто это — они?» — спросил я, пытаясь изобразить улыбку. «Как же — духи, кем бы они там ни были. Я против них ничего не имею. Мне они знакомы с тех давних времен, когда я еще не была здесь служанкой. Знаю, что они когда-нибудь сведут меня в могилу. Ну и ладно, я уже немолода, все равно скоро умирать. Я и тогда отсюда никуда не денусь — останусь здесь, вместе с ними». В голосе женщины слышалось спокойствие отчаяния. Своего рода благоговейный страх заставил меня прекратить расспросы. Я заплатил за неделю, и мы с женой были рады, что дешево отделались.

— Это очень любопытно, — сказал я. — Ничего я так не желаю, как провести ночь в доме с привидениями. Будь любезен, дай мне адрес того дома, откуда ты так постыдно бежал.

Приятель дал мне адрес, мы расстались, и я прямиком направился туда.

Дом располагался на север от Оксфорд-стрит,[8] в мрачноватом, но респектабельном переулке. Оказалось, что дом закрыт: в окне не было объявления, на мой стук никто не ответил. Я уже собирался уйти, и тут ко мне обратился слуга из соседней пивной, собиравший поблизости пивные кружки:

— Вам нужно в дом, сэр?

— Да, я слышал, что он сдается.

— Сдается? Здешняя экономка уже три недели как умерла, и теперь мистер Дж*** что только ни сулил, но никто не согласился здесь жить. Моя матушка у него в поденщицах, так он ей давал фунт в неделю, только чтобы там проветривать, и то она не согласилась.

— Не согласилась? А почему?

— В доме водятся духи, а старую экономку нашли в постели мертвой, с широко раскрытыми глазами. Поговаривают, что ее придушил дьявол.

— Ну и ну! А кто этот мистер Дж***? Хозяин дома?

— Да.

— Где он живет?

— На Г***-стрит. Номер ***.

— Кто он? Чем занимается?

— Ничем особенным, сэр. Он просто одинокий джентльмен.

Я протянул своему словоохотливому информатору заслуженную им мзду и отправился к мистеру Дж*** на Г***-стрит, находившуюся по соседству с переулком, красу и гордость которого составлял дом с привидениями. Мне повезло: я застал мистера Дж*** дома. Это оказался пожилой человек с умным лицом и располагающими манерами.

Я откровенно поведал, кто я и каковы мои намерения. Я заявил, что наслышан о дурной репутации принадлежавшего ему дома, что мне очень хотелось бы выяснить, в чем тут дело, и буду весьма признателен, если он сдаст мне этот дом хотя бы на одну ночь. Я заплачу: пусть назовет любую цену.

— Сэр, — отозвался мистер Дж*** очень любезно, — дом в вашем распоряжении, живите там, сколько вам заблагорассудится. О плате не может быть и речи, напротив, вы очень меня обяжете, если проясните причину тех странных феноменов, которые сводят к нулю всю ценность дома. Я не могу сдать его внаем — мне даже не найти слугу, чтобы убирать комнаты и впускать посетителей. К несчастью, в доме куролесят привидения, если можно так сказать, и не только ночью, но и днем. Правда, ночью беспокойства, и даже иногда неприятностей, от них больше.

Ту бедную старую женщину, которая умерла три недели тому назад, я взял из работного дома. Кто-то из моей семьи знал ее еще ребенком. Некогда она была так состоятельна, что снимала этот дом у моего дяди. Это была женщина большого ума и превосходного воспитания. Она единственная согласилась там жить. После ее внезапной смерти и дальнейшего дознания, о чем стало известно соседям, я отчаялся найти кого-либо на ее место, а тем более вселить жильца, поэтому охотно предоставил бы этот дом бесплатно на год любому, кто согласился бы платить за него налоги.

— С каких пор о доме идет дурная слава?

— Не могу сказать точно, но очень давно. Та старая женщина, которую я только что упоминал, рассказывала, что тридцать или сорок лет назад, когда она снимала этот дом, привидения уже там были. Я почти всю жизнь провел в Индии, на гражданской службе в Ост-Индской компании.[9] В Англию я вернулся в прошлом году, когда получил наследство от дяди, среди прочего и этот дом. Он был закрыт и необитаем. Мне сказали, что там водятся привидения и никто не хочет в нем жить. Эта, как я тогда решил, пустая болтовня позабавила меня. Я затратил известную сумму, чтобы заново покрасить дом и починить крышу, пополнил старомодную обстановку, прикупив немного современной мебели, наклеил объявление и нашел жильца на год. Это был полковник в отставке. Он въехал туда с семьей — сыном и дочерью — и с четырьмя или пятью слугами, а на следующий день там никого не осталось. Рассказывали они самое разное, но напуганы все были одинаково. По совести, я не мог не только обвинить, но даже упрекнуть полковника в нарушении договора.

Тогда я посетил там упомянутую старую женщину и поручил ей сдавать квартиры. Ни один жилец не продержался дольше трех дней. Не буду пересказывать их истории: все они отличаются одна от другой. Лучше вам судить самому, чем оказаться под чужим влиянием; просто будьте готовы кое-что увидеть или услышать и примите меры предосторожности.

— А вам не любопытно было самому хоть раз провести ночь в этом доме?

— Было дело. Я провел там не ночь, а три часа среди бела дня в одиночестве. Мое любопытство не было удовлетворено, но больше оно меня не донимает. У меня нет ни малейшего желания повторить эксперимент. Вы не можете пожаловаться, сэр, что я был с вами недостаточно откровенен. Говоря по чести, я не советую вам ночевать в этом доме, разве что у вас необычайно крепкие нервы или же вы испытываете к загадочным явлениям непреодолимый интерес.

— Мой интерес действительно непреодолим, — сказал я, — и могу утверждать, что, хотя только трус станет хвастаться своей храбростью, когда речь идет о непредсказуемой ситуации, но мои нервы закалены в самых многообразных испытаниях и я имею все основания полагаться на них даже при встрече с привидениями.

Мистер Дж***, ограничившись двумя-тремя словами, вынул из бюро ключи и вручил их мне. Я сердечно поблагодарил его за откровенность и за любезность и удалился со своим трофеем.

Мне не терпелось приступить к эксперименту. Вернувшись домой, я сразу вызвал моего доверенного слугу, веселого и бесстрашного малого. Я не знаю второго человека, менее склонного к суевериям, чем он.

— Ф***,— обратился я к нему, — помнишь, как однажды в Германии, в старом замке, мы подстерегали безголовый призрак, о котором нам рассказывали, и как были разочарованы, так и не встретив его? Так вот, я слышал об одном доме в Лондоне, где — у меня есть основания надеяться на это — водятся привидения. Я собираюсь провести там ближайшую ночь.

Судя по тому, что мне говорили, мне там предстоит нечто увидеть или услышать, и это нечто может оказаться действительно жутким. Не взять ли и тебя с собой? Могу ли я рассчитывать на твое присутствие духа, что бы ни случилось?

— О сэр, положитесь на меня, — радостно отвечал Ф***, улыбаясь до ушей.

— Очень хорошо, тогда вот тебе ключи от дома, а вот и адрес. Отправляйся туда теперь же и выбери для меня любую спальню по своему вкусу. Дом стоял пустой уже не одну неделю, поэтому затопи пожарче камин, хорошенько проветри постель, запаси вдоволь свечей и топлива для камина. Возьми мой револьвер и кинжал, сам тоже вооружись получше, и — неужели же паре англичан не под силу одолеть дюжину духов?

Остаток дня мне пришлось посвятить таким неотложным хлопотам, что я не имел времени подумать о будущем ночном приключении, участие в котором считал для себя делом чести. Я пообедал очень поздно, в одиночестве, и, по своему обыкновению, за обедом читал. Я выбрал на этот раз одно из эссе Маколея.[10] Мне пришло в голову, что стоит взять эту книгу с собой: в ней содержалось столько здравомыслия и речь шла о предметах столь практических, что она могла послужить противоядием суеверному воображению.

Итак, около половины десятого я сунул книгу в карман и не спеша направился в сторону таинственного дома. Я взял с собой любимого пса — исключительно смелого и чуткого бультерьера, из тех, которые по ночам вынюхивают крыс в самых мрачных и заброшенных углах: с такой собакой только и ходить на духа.

Стояло лето, но ночь была прохладная; небо пасмурное, затянутое облаками. Луна, однако, виднелась: бледный, немощный лунный свет, но все же лучше, чем ничего, и можно было надеяться, что к полуночи, если не сгустятся облака, он станет ярче.

Я подошел к дому, постучал, и мой слуга открыл дверь с веселой улыбкой.

— Все в полном порядке, сэр.

— О! — Я был слегка разочарован. — И ничего необычного ты не приметил?

— Как же, сэр, надо признаться, кое-что мне послышалось.

— Что послышалось?

— Топот за спиной и пару раз тихий звук вроде шепота у самого уха — только и всего!

— И ты ничуть не испугался?

— Я-то? Ни чуточки, сэр. — Его неустрашимый вид убедил меня в одном: что бы ни случилось, мой спутник меня не покинет.

Мы находились в холле, входная дверь была заперта, и тут я обратил внимание на своего пса. Сперва он вбежал внутрь стремительно и нетерпеливо, а теперь жался к двери, скребся и скулил, прося, чтобы его выпустили. Я погладил его, что-то приговаривая ободряющим тоном. Пес, казалось, смирился и пошел за мной и Ф***, но при этом жался к нашим ногам и не рвался, как обычно в незнакомом месте, вперед на разведку. Сначала мы обошли все снизу: кухню, другие подсобные помещения и в особенности погреб, где нашли затянутую паутиной корзинку, а в ней две или три забытых бутылки вина, к которым, судя по всему, уже много лет никто не прикасался. Было ясно, что призраки спиртным не злоупотребляют.

Больше ничего заслуживавшего внимания мы не обнаружили. За домом находился унылый мощеный дворик, окруженный высокими стенами. Там было сыро, и наши следы отпечатывались на влажных и пыльных камнях. И тут я впервые заметил нечто странное. Передо мной внезапно начал вырисовываться чей-то след. Я остановился и потянул слугу за рукав. За первым следом так же внезапно появился другой. Мы оба видели его. Я поспешил туда. Передо мной продолжали возникать отпечатки маленьких ног — ног ребенка. Они были нечеткими, но нам показалось, что это след босой ноги. Следы исчезли, когда мы достигли противоположной стены, и на обратном пути их не было.

Мы вновь поднялись по лестнице и вошли в комнаты верхнего этажа — столовую, небольшую заднюю комнатку и третью, совсем маленькую, — видимо, это была лакейская. Тишина стояла как в могиле. Затем мы обошли гостиные. Как мне показалось, они были недавно заново отделаны. Я уселся в кресло в передней гостиной, Ф*** поставил на стол канделябр с зажженными свечами, которым освещал дорогу. Я велел ему закрыть дверь. Когда он отвернулся, стул, стоявший у противоположной стены, быстро и бесшумно задвигался, начал приближаться и застыл примерно в ярде от меня, как раз напротив моего кресла.

— Э, да это будет почище, чем вертящиеся столы, — заметил я с усмешкой. Мой пес попятился и завыл.

Вернувшийся Ф*** не заметил, что стул поменял положение. Он принялся успокаивать собаку. Я пристально смотрел на стул, и мне показалось, что там появилось туманное бледно-голубое очертание человеческой фигуры, но такое расплывчатое, что я не доверял собственным глазам. Пес тем временем успокоился.

— Возьми стул напротив меня, — велел я, — и поставь его назад к стене.

Ф*** повиновался.

— Это вы, сэр? — спросил он, внезапно обернувшись.

— Ты о чем?

— Меня что-то ударило. Сюда — в плечо.

— Нет. Но кто-то здесь над нами потешается, это точно. Не знаю, как они проделывают свои трюки, но мы должны их поймать, прежде чем им удастся напугать нас!

Мы недолго пробыли в гостиной. Там было так сыро и холодно, что я предпочел подняться в верхний этаж, к камину. Мы заперли за собой двери. Надо сказать, что к этой мере предосторожности я прибегал всякий раз, когда мы завершали осмотр очередного помещения. Спальня, которую выбрал для меня слуга, была лучшая во всем этаже — большая, с двумя окнами, выходившими на улицу. Обширная кровать с пологом помещалась напротив камина, в котором пылал яркий огонь. Налево, между кроватью и окном, была дверь комнаты, где расположился мой слуга. Он постелил себе там на диване.

Это была маленькая комнатушка с одной дверью. Выйти оттуда на лестничную площадку можно было через мою спальню. По ту сторону камина в моей комнате стоял встроенный шкаф, без запоров, оклеенный теми же тускло-коричневыми обоями, что и стены. Мы осмотрели его и ничего не нашли, кроме крючков для одежды. Простучали все стены и полостей не обнаружили. Это были толстые капитальные стены. После осмотра комнат мы немного обогрелись, я зажег сигару, и затем мы продолжили рекогносцировку. На лестничную площадку выходила еще одна дверь. Она была плотно закрыта.

— Сэр, — проговорил слуга в недоумении, — я отпер эту дверь вместе со всеми остальными, сразу как пришел сюда, изнутри ее запереть нельзя, потому что…

Не успел он закончить, как дверь тихо отворилась сама собой, хотя никто из нас к ней не прикасался. Мы быстро обменялись взглядами. Одна и та же мысль пришла в голову нам обоим: без человеческого вмешательства здесь не обошлось. Я первый ворвался в комнату, слуга — за мной. Комнатушка была мрачная и пустая, только в углу валялось несколько пустых коробок и корзин. Окно маленькое, ставни закрыты, нет даже камина, дверь только одна — та, через которую мы вбежали; голый, без ковров пол, на вид очень ветхий, неровный, изъеденный жучком; местами на нем виднелись заплаты из более светлого дерева. И ни одного живого существа, даже ни одного местечка, где живое существо могло бы спрятаться. Пока мы осматривались, дверь комнаты так же тихо захлопнулась, как перед тем открылась, и мы оказались в плену.

Тут я впервые почувствовал, как у меня от неизъяснимого ужаса по телу побежали мурашки. Слуга, напротив, ничуть не смутился:

— Не думают же они, сэр, что заманили нас в ловушку: эту дверь мне вышибить — раз плюнуть.

— Сначала попробуй ее просто отворить, — бросил я, отгоняя свои смутные опасения, — а я пока распахну ставни и посмотрю, что там снаружи.

Я отодвинул засов. Окно выходило на задний двор, который я уже описал. Выступов снаружи не было, только отвесная стена. Никакой опоры для ног. Тому, кто попытался бы вылезти из окна, была одна дорога — вниз, на камни.

Тем временем Ф*** безуспешно пытался открыть дверь. Затем он обернулся ко мне и попросил разрешения применить силу. Тут я должен признать, к его чести, что он не выказал ни малейших признаков суеверного страха. Его энергия, самообладание, даже веселость в чрезвычайных обстоятельствах восхищали меня. Оставалось поздравить себя с тем, как удачно я выбрал себе компаньона. Долго просить ему не пришлось. Но вся его сила — а он был редкостный здоровяк — оказалась так же бесполезна, как и предыдущие, более деликатные попытки. Дверь стояла как каменная и даже не дрогнула под мощными ударами ноги. Запыхавшись, он прекратил это бесполезное занятие. Я тоже сделал попытку и тоже не преуспел.

Я снова ощутил приступ страха, на этот раз более интенсивный и длительный. Мне почудилось, что из щелей пола исходят странные жуткие испарения и пропитывают атмосферу комнаты какими-то ядовитыми, опасными для жизни субстанциями. И тут дверь очень медленно и тихо раскрылась сама, без постороннего вмешательства. Мы стремглав выбежали на лестничную площадку. Там нас встретило большое, бледно светившееся пятно размером с человека, но бесформенное и нематериальное. Оно перемещалось вверх по лестнице, к чердаку. Я последовал за ним, а мой слуга — за мной. Пятно втянулось в открытую дверцу чердачного помещения, справа от лестницы. Я отстал на какой-то миг. Пятно опало, сжалось в крошечный шарик, очень яркий и блестящий; на мгновение застыло на кровати в углу, задрожало и погасло. Мы приблизились к кровати и осмотрели ее. Она была узкая, как обычно в чердачных комнатах для слуг. Рядом, на комоде, валялся шелковый платок, старый и выцветший. В нем торчала иголка, которой кто-то начал штопать дыру и довел работу только до половины. На платке лежал слой пыли. Вероятно, и платок, и спальня принадлежали недавно умершей женщине.

Я не удержался от любопытства и открыл комод. Там хранились какие-то предметы женского туалета и два письма, связанные выцветшей ленточкой. Я не стал церемониться и взял эти письма с собой. Ничего другого, достойного внимания, не обнаружилось. Светящееся пятно тоже больше не появлялось. Но когда мы повернулись к двери, собираясь уходить, впереди послышался частый стук шагов. Мы обошли остальные чердачные помещения (всего четыре) — топот перед нами не умолкал. Увидеть мы ничего не увидели — только слышали шаги. Я держал письма в руке. Когда я спускался по лестнице, то отчетливо ощутил, как кто-то схватил меня за запястье и сделал слабую попытку вырвать письма. Я сжал их крепче, и невидимка отступил.

Мы вернулись в мою спальню, и только тут я обратил внимание, что пес нас не сопровождал. Он подобрался поближе к огню и дрожал мелкой дрожью. Мне не терпелось прочитать письма. Слуга тем временем открыл шкатулку с оружием, которое я велел ему принести, вынул его, положил на столик у изголовья и принялся успокаивать собаку, что, однако, оказалось трудной задачей.

Письма не отличались пространностью; на них были поставлены даты — ровно тридцать пять лет назад. Я решил, что это писал мужчина своей возлюбленной или муж своей молодой жене. Автор был моряк: об этом свидетельствовали не только встречавшиеся в тексте характерные словечки, но и упоминание какого-то морского путешествия. Правописание и почерк явно указывали на человека малообразованного, но язык был выразителен. В письме попадались ласковые слова, говорившие о безыскусной и страстной любви, но встречались и какие-то темные намеки — не на любовную тайну, а скорее на преступную. «Мы должны любить друг друга, — говорилось, мне помнится, в одном месте, — ведь как возненавидели бы нас окружающие, если бы все узнали». И еще: «Не засыпай никогда, если в комнате кто-то есть: ты разговариваешь во сне». И снова: «Что сделано, того не воротишь; нам нечего бояться, разве только восстанут мертвые, дабы обличить нас!» Здесь была приписка, сделанная более аккуратным (женским) почерком: «И они восстали!» В конце последнего письма имелась запись, сделанная тем же женским почерком: «Сгинул в пучине 4 июня, в тот самый день, когда…»

Я отложил письма и погрузился в размышления.

Однако, опасаясь утратить из-за этих мыслей душевное равновесие, я решил морально подготовить себя к чудесам, которые, возможно, сулила нам предстоящая ночь. Я встряхнулся, положил письма на столик, помешал угли (камин горел по-прежнему ярко) и открыл томик Маколея. До половины двенадцатого я спокойно читал, потом не раздеваясь лег в постель и сказал слуге, что он может уйти к себе, но пусть не засыпает. Дверь его комнаты должна была оставаться открытой. Уединившись, я пристроил две зажженные свечи на столик у изголовья, положил часы рядом с оружием и снова спокойно принялся за своего Маколея.

Напротив ярко пылал огонь в камине; пес, казалось, заснул на каминном коврике. Минут через двадцать я ощутил на щеке очень холодное дуновение, похожее на сквозняк. Я решил, что открылась дверь справа, которая выходила на лестничную площадку, но нет — она была закрыта. Тогда я перевел взгляд влево и увидел, что пламя свечей бешено заколыхалось, как при порыве ветра. В то же мгновение мои карманные часы, лежавшие на столике рядом с револьвером, тихонько заскользили к краю стола — плавно, осторожно, без видимых причин, — скользнули и исчезли. Я вскочил, схватил револьвер в одну руку, кинжал — в другую, чтобы оружие не разделило участь часов. Вооружившись таким образом, я стал искать на полу — часов как не бывало. У изголовья кровати послышались три громких, размеренных удара. Слуга крикнул:

— Это вы, сэр?

— Нет, будь настороже.

Пес тем временем зашевелился и сел, быстро подергивая ушами. Он смотрел так пристально и странно, что я не мог оторвать от него глаз. Он медленно поднялся, шерсть его встала дыбом. Застыв как вкопанный, он сверлил меня тем же диким взглядом. Но у меня не было времени наблюдать за собакой, потому что в спальню вбежал слуга, и, если такое вообще возможно, в его лице я увидел само воплощение ужаса. Встретив слугу на улице, я бы его не узнал, так искажены были все его черты. Он промчался мимо, пробормотав на ходу еле слышно, не своим голосом: «Бегите, бегите же — оно сзади!» Он подлетел к двери, рывком открыл ее и выбежал на лестничную площадку. Я невольно последовал за ним, позвал его, но он, не обращая на меня внимания, ринулся вниз по лестнице, цепляясь за перила и перепрыгивая через ступени. На лестничной площадке я слышал, как открылась и снова захлопнулась входная дверь. Я оказался один в этом населенном привидениями доме.

Я недолго оставался в нерешительности, размышляя, не последовать ли мне за слугой. Как гордость, так и любопытство не дали мне пуститься в позорное бегство. Я вернулся в спальню, закрыл за собой дверь и осторожно вошел в соседнюю комнату. Ничего такого, что могло бы напугать слугу, там не обнаружилось. Я снова тщательно проверил все стены в поисках потайной двери, но не нашел даже шва в тускло-коричневых обоях. Каким же образом Оно — не знаю, как иначе назвать то, что его так напугало, — проникло в комнату? Не через спальню же?

Я возвратился к себе, запер дверь в комнату слуги и встал перед камином, приготовясь к встрече с неведомым. Я обратил внимание, что пес плотно забился в угол, буквально вжимаясь в стену. Я подошел к нему и заговорил. Бедное животное, без сомнения, было смертельно напугано. Он оскалился, с морды капала пена. Попытайся я его погладить — и он укусил бы меня. Судя по всему, он меня не узнавал. Если вы видели в Зоологическом саду кролика, зачарованного удавом, то можете себе вообразить зрелище этих собачьих мук. Убедившись, что бесполезно даже пытаться успокоить пса, и опасаясь, что его укус сейчас, когда он близок к бешенству, может быть небезопасен, я оставил его в покое, положил свое оружие на столик у камина, уселся в кресло и снова принялся за Маколея.

Надеюсь, мне позволено будет ввернуть здесь несколько замечаний касательно своей собственной особы. Иначе как бы читатель не заподозрил, что я желаю, преувеличив свои заслуги, снискать себе лавры особо неустрашимого или, вернее, хладнокровного человека.

Поскольку присутствие духа или, иными словами, мужество, как я считаю, прямо пропорционально степени знакомства человека с теми обстоятельствами, в которых его надлежит проявить, я должен сказать, что мне давно уже хорошо известны все эксперименты, относящиеся к области чудесного. Я был свидетелем многих весьма необычных феноменов в различных уголках земли — таких феноменов, что, расскажи я о них, кто-то отказался бы мне верить, а кто-то приписал бы их действию сверхъестественных сил. Моя же теория состоит в том, что сверхъестественного не существует, а то, что называют сверхъестественным, — это явления, подчиняющиеся не познанным нами пока законам природы. Таким образом, если передо мной предстанет призрак, то это не дает мне права сказать: «Значит, сверхъестественное возможно»; напротив, я скажу: «Значит, явление призраков, в противоположность общепринятому мнению, не противоречит законам природы — и, соответственно, не есть нечто сверхъестественное».

Так вот, во всех случаях, которым я был свидетелем, во всех чудесных происшествиях, о которых современные любители таинственного говорят как о фактах, без участия живого материального агента не обошлось. На континенте до сих пор встречаются чародеи, которые утверждают, что могут вызывать духов. Если на мгновение предположить, что их утверждения соответствуют истине, то и в этом случае присутствует живая материальная форма: сам чародей. Через посредство этого материального агента, при помощи особых свойств его организма, и представляются нашим органам восприятия упомянутые странные феномены.

Если, опять же, верить рассказам о спиритических опытах в Америке,[11] а именно о непонятных музыкальных или других звуках, о надписях, сделанных незримой рукой, о перемещении мебели без видимого человеческого участия, о таинственных руках, лишенных тел, но способных прикасаться к присутствующим, — то и в этом случае всегда имеется медиум, то есть живое человеческое существо, которое обладает некоторыми особенностями организма и способно воспринимать эти знаки. Короче говоря, при всех этих таинственных проявлениях — даже если предположить, что мы не имеем дело с трюками, — должно присутствовать существо, такое же, как мы с вами, которое и производит (или посредством которого и возникают) эффекты, доступные человеческому восприятию. Таким же образом обстоят дела и с известными феноменами гипнотизма или электробиологии: на личность, подвергающуюся воздействию, влияет живой материальный агент. Если предположить, что пациент действительно реагирует на волевое воздействие или пассы гипнотизера, находясь на расстоянии в сотни миль от последнего, то и здесь существует материальный посредник; возможно, физический эффект в данном случае трансформирует через пространство некий материальный флюид — назовите его электрическим или одическим,[12] как вам угодно, — который способен распространяться на большие расстояния и преодолевать преграды.

Следовательно, все, что я до сих пор наблюдал — или чему надеялся стать свидетелем — в этом странном доме, было, как мне представлялось, обязано своим появлением такому же смертному, как я сам, пусть даже и медиуму. И эта мысль отгоняла суеверный страх, который настиг бы, конечно, в ту памятную ночь человека, готового видеть сверхъестественное во всем, что отклоняется от привычного порядка вещей.

Приписав все, что здесь представлялось или представится моему восприятию, проискам некоего человеческого существа, наделенного природным даром производить такие феномены и каким-то образом заинтересованного в них, я, соответственно, испытывал ко всему происходившему некий теоретический интерес, скорее философский, нежели суеверный. И могу сказать откровенно, что пребывал в таком же спокойном расположении духа, как ученый-экспериментатор, изучающий свойства какого-то редкого и, возможно, опасного химического соединения. Разумеется, чем больше я подавлял свою фантазию, тем более располагал к наблюдению ум, и поэтому я сосредоточил зрение и мысли на страницах Маколея, отличающегося сугубой прозаичностью и здравомыслием.

Тут я заметил, что между книгой и источником света появилось нечто, отбросившее на страницу тень. Я поднял глаза. То, что я увидел, описать очень трудно, а скорее, и вовсе невозможно.

Это была Тьма, сгусток темноты в воздухе, очень неопределенных очертаний. Не могу сказать, что это была человеческая фигура, но более всего другого это напоминало именно человеческую фигуру или, скорее, ее тень. Она стояла, явственно отличаясь от окружавшего ее воздуха и света; ее размеры казались гигантскими: верх почти касался потолка. Я ощутил резкий холод — более интенсивный и осязаемый, чем холод, исходящий, вероятно, от айсберга. Было ясно, что он порожден не страхом. Я продолжал смотреть, и мне показалось, что я различаю два глаза, глядящие на меня с высоты. Они то виднелись ясно, то меркли, но из них (реальных или мнимых) струились, прорезая мрак, два бледно-голубых луча.

Я попытался заговорить, но язык отказался мне повиноваться; я только думал: «Разве это страх? Нет, это не страх». Я попытался встать, но безуспешно. Казалось, какая-то непреодолимая сила приковала меня к месту. Да, впечатление было такое, словно какая-то огромная, подавляющая власть противостояла моей воле. То чувство полного бессилия перед нечеловеческой мощью, которое претерпевает при буре на море, при пожаре, при столкновении с диким зверем или, скорее, с акулой в океане наша физическая оболочка, я испытал в душе. Моей воле была противопоставлена другая воля, столь же превосходящая по силе мою, сколь шторм, огонь или акула превосходят человека по физическим возможностям.

Это ощущение росло и сменилось наконец ужасом, который невозможно описать словами. Но во мне все еще сохранялась гордость, если не мужество, и я твердил себе: «Это невольный испуг, а не сознательный страх; если я не боюсь, то ничто не может причинить мне вред; мой разум все это отвергает, это иллюзия. Я не боюсь». Нечеловеческим усилием я сумел наконец протянуть руку к оружию, лежащему на столе. При этом я ощутил странный толчок в плечо, и моя рука повисла, как плеть. К моему вящему ужасу, пламя свечей начало медленно бледнеть. Они не погасли, но, казалось, свет от них стал постепенно убывать. То же происходило и с огнем в камине: он мерк на глазах. Через несколько минут комната погрузилась в полную темноту.

Я очутился во мраке, один на один с этим непонятным Существом, силу которого так весомо ощутил. Охватившему меня страху неизбежно предстояло разрешиться нервной реакцией. Ужас достиг такого предела, что я должен был либо потерять сознание, либо вырваться из заколдованного круга. И мне это удалось. Я сделал усилие и снова обрел голос. Правда, он больше походил на вопль. Помню, я прокричал что-то вроде: «Я не боюсь, меня не запугать!» В тот же миг я нашел в себе силы встать. В комнате по-прежнему царил сумрак. Я бросился к одному из окон, отдернул занавески, распахнул шторы. Моей первой Мыслью было: «Свет!» И когда я увидел в вышине луну, ясную и спокойную, я ощутил радость, которая едва ли не вознаградила меня за перенесенный ужас. Сияла луна, светили и газовые фонари на пустынной сонной улице. Я обернулся. Луна лишь слегка рассеяла темноту в комнате, но все же стало светлее. Непонятное Существо, кем бы оно ни было, исчезло или почти исчезло: я разглядел только смутную тень на противоположной стене, казавшуюся тенью той тени.

Я перевел взгляд на стол. Снизу, из-под него (а он был без скатерти или салфетки — старый круглый стол из красного дерева), протянулась человеческая рука, видимая до запястья. На вид она была из такой же плоти и крови, как и моя собственная, только принадлежала старому человеку: худая, сморщенная, маленькая — женская рука.

Рука осторожно накрыла два письма, которые лежали на столе, и вместе с ними исчезла. Вновь раздались три громких размеренных удара. Такой же стук я слышал у изголовья кровати перед началом этого удивительного представления.

Когда звуки затихли, я почувствовал, что вся комната ощутимо завибрировала. В ее дальнем конце стали взлетать разноцветные искры или светящиеся шарики — я бы сказал, пузырьки света: зеленые, желтые, огненно-красные, лазурные. Вверх-вниз, взад-вперед, туда-сюда, как блуждающие огоньки… Искорки эти перемещались как придется: иные медленно, иные быстро. Стул, стоявший у стены, как в гостиной внизу, вдруг самопроизвольно задвигался и очутился у противоположной стороны стола. Внезапно, будто поднявшись со стула, возникла фигура женщины. Она была реальна, как жизнь, и ужасна, как смерть. Юное лицо отличалось странной мрачной красотой; шея и плечи были обнажены, остальное скрыто просторным белым одеянием. Она начала приглаживать свои длинные, падавшие на плечи золотистые волосы. Глядела она не на меня, а в сторону двери, казалось, всматриваясь, вслушиваясь, чего-то ожидая. Та тень тени, которую я видел в дальнем конце комнаты, сгустилась. Мне снова показалось, что я различаю наверху горящие глаза, устремленные на женщину.

Тут в комнате возникла другая человеческая фигура, такая же реальная и такая же ужасная, как первая, — молодой мужчина. Он, казалось, появился из-за порога, но дверь оставалась закрытой. Одет он был по моде прошлого века или, скорее, был в чем-то, напоминавшем старинную одежду, потому что обе эти четко видимые фигуры представляли собой нечто нематериальное, иллюзорное, фантасмагорическое, и странно и жутко было наблюдать контраст между изысканной нарядностью, искусной отделкой старинных туалетов с их кружевными гофрированными манжетами, пряжками и галунами, с одной стороны, и мертвенно-бледными, застывшими лицами, плавными, бесшумными движениями их призрачных обладателей — с другой. Как только мужчина приблизился к женщине, Тень отлепилась от стены и все три фигуры на мгновение накрыла тьма. Когда снова забрезжил свет, я увидел, что Тень теперь возвышается между двумя призраками, охватывая их. На груди женщины были пятна крови. Призрачный мужчина опирался на призрачный меч; с кружевных манжет струилась кровь. Тень вобрала их в свой мрак — они исчезли. И снова пузырьки света выстрелили в потолок, заплавали в воздухе, заходили волнами, сгущаясь и перемешиваясь на ходу.

Дверь кабинета справа от камина открылась, и в нее вошла пожилая женщина. В руках она держала письма — те самые, которые у меня на глазах схватила таинственная рука. Позади послышались шаги. Она обернулась, словно прислушиваясь, потом вынула письма и начала их читать. Я увидел, как над ее плечом склонилось мертвенно-бледное лицо — лицо утопленника, раздувшееся, обесцвеченное; в мокрых волосах запутались водоросли. У ее ног лежало как будто мертвое тело, а рядом с ним скорчился ребенок — жалкое, убогое дитя. Его щеки ввалились от голода, в глазах застыл страх. Я взглянул в лицо женщины: морщины и складки разгладились, теперь это было молодое лицо — застывшее, с жестким взглядом, но молодое. Тень метнулась вперед и поглотила эти призраки, как и прежние.

В комнате теперь не было никого, кроме Тени. Я не спускал с нее глаз. Снова засверкали ее глаза — злобные, змеиные. Снова взлетали и опадали пузырьки света, снова плясал в бледном лунном свете их пестрый беспорядочный хоровод. И вот шарики начали лопаться и из них, словно вылупившись из яиц, стали появляться уродливые существа; воздух наполнялся ими. Это были какие-то личинки, бескровные и настолько безобразные, что трудно описать. Я могу только предложить читателю вспомнить причудливый мир, кишащий в капле воды, который открывает нашему взгляду микроскоп: существа, прозрачные, пластичные, проворные, друг за другом охотятся, друг друга пожирают, — этот мир никто еще не наблюдал невооруженным глазом. Как в формах отсутствовала симметрия, так в движениях, соответственно, — упорядоченность. Однако их метания не походили на игру. Они кружили рядом со мной, и рой их сгущался, полет становился все стремительней; они кишмя кишели у меня над головой, над правой рукой, которую я невольно вскинул, отгоняя все исчадия ада.

Временами я чувствовал прикосновения, но не этих существ: меня трогали невидимые руки. Однажды я ощутил, как холодные слабые пальцы сомкнулись на моем горле. Я помнил, что, если поддамся страху, моя жизнь окажется в опасности, и напрягся, собирая свою волю в кулак. Прежде всего я отвел взгляд от этой Тени, он странных змеиных глаз, которые к тому времени стали четко различимы; я сознавал, что именно здесь и нигде больше сосредоточена та злобная, активная воля, которая могла бы сокрушить мою собственную.

Бледная атмосфера комнаты начала розоветь: она наполнилась словно бы отсветами пожара. Личинки налились мрачным светом, как существа, живущие в огне. Комната снова завибрировала; снова послышались три размеренных удара, и снова все было поглощено Тенью, как будто из нее возникло и в нее же и вернулось.

Когда тьма отступила, Тени в комнате не оказалось. Пламя свечей стало разгораться так же медленно, как потухло. То же происходило и с углями в камине. Комната опять приобрела уютный и безобидный вид.

Обе двери были по-прежнему закрыты, дверь в комнату слуги, как раньше, заперта. Пес лежал в том же углу. Я позвал его — он не шелохнулся. Я подошел — животное было мертво. Глаза выкатились из орбит, язык вывалился из пасти, морда в пене. Я поднял его, отнес к камину. Меня глубоко опечалила смерть моего бедного любимца; я терзался угрызениями совести, винил себя. Я думал, что он умер от испуга. Однако каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что у него сломана, буквально свернута шея. Не человеческая ли рука сделала это, пока в комнате было темно? Значит, какой-то человек был в комнате все это время? Подозрение вполне обоснованное. Я не могу ничего утверждать, могу только честно констатировать факт, а читатель волен сделать свои собственные выводы.

Другое странное обстоятельство: мои часы снова оказались на столике, откуда таким загадочным образом пропали. Но в момент своего исчезновения они остановились и, несмотря на все искусство часовщиков, с тех пор больше не ходили; вернее, несколько часов подряд они шли как Бог на душу положит, а потом останавливались как вкопанные. Не стоило и пытаться их заводить.

Больше ничего той ночью не случилось, да и до рассвета было уже недалеко. Я сидел в доме, пока не стало совсем светло. Перед уходом я еще раз зашел в ту комнату, где мы со слугой некоторое время пробыли пленниками. У меня возникло чувство — не знаю почему, — что именно в этой комнате и были сосредоточены, если можно так сказать, механизмы тех феноменов, которые я наблюдал в спальне. Среди бела дня, когда через пыльное окно в комнату заглядывало солнце, я, стоя там, вновь ощутил знакомый холодок страха; воспоминания о том, что произошло в спальне, усугубляли неприятное впечатление. Я не смог заставить себя здесь задержаться. Я спустился по лестнице, и опять мне предшествовали призрачные шаги. Когда я открывал входную дверь, мне почудился тихий смех. У себя дома я рассчитывал застать сбежавшего слугу, но он не появился. Три дня я не имел от него известий, а потом получил письмо из Ливерпуля:[13]

«Уважаемый сэр!

Нижайше умоляю Вас простить меня, хотя вряд ли могу на это надеяться, разве что — упаси Господи — Вам пришлось увидеть то же, что и мне. Сдается мне, еще очень долго я буду ни на что не годен, а уж о том, чтобы пойти на службу, и говорить нечего. Поэтому я отправляюсь к своему шурину в Мельбурн.[14] Корабль отплывает завтра. Буду надеяться, что долгое плаванье поставит меня на ноги. А нынче я то и дело вздрагиваю: все чудится, что Оно гонится за мной. Уважаемый сэр, нижайше прошу Вас распорядиться отослать мое платье и какое мне причитается жалованье моей матери в Уолворт. Джон знает адрес».

Письмо заканчивалось множеством извинений — довольно бессвязных — и оговорок, касавшихся имущества, вверенного попечению автора.

Кто-нибудь, вероятно, заподозрит, что слуга с самого начала хотел уехать в Австралию и что он каким-то образом был замешан в происшествиях той ночи. Мне нечего возразить против такой идеи; думаю, многим она покажется самым правдоподобным объяснением этих ни с чем не сообразных событий. Я же не отступаюсь от своей собственной теории. Вечером я вернулся в тот дом, чтобы забрать и увезти в наемном экипаже оставшиеся там вещи и труп моего несчастного пса. Помех мне не встретилось, и вообще ничего примечательного не произошло, за исключением того, что, как и прежде, поднимаясь и спускаясь по лестнице, я слышал впереди шаги. Затем я отправился к мистеру Дж***. Я застал его дома, вернул ключи и сказал, что вполне удовлетворил свое любопытство. Я уже собирался поведать ему вкратце о происшедшем, но он, прервав меня, заявил — впрочем, в весьма любезных выражениях, — что тайна этого дома, которую никто так и не смог раскрыть, больше не представляет для него интереса.

Я решил, по крайней мере, рассказать ему о двух прочитанных мною письмах и о том, каким необычным образом они исчезли, а потом спросил, не думает ли он, что они были адресованы женщине, которая умерла в этом доме, и не известен ли ему какой-нибудь эпизод из ее жизни, который подкрепил бы неясные подозрения, возникшие у меня. Мистер Дж***, казалось, был ошеломлен. После минутного размышления он ответил:

— Мне немногое известно об этой женщине, за исключением того, что, как я сказал, наши семьи были знакомы. Но вы пробудили во мне некоторые смутные воспоминания, говорящие не в ее пользу. Я наведу справки и сообщу вам о результате. Однако если даже поверить в распространенный предрассудок, что человек, который при жизни был виновником или жертвой какого-то загадочного преступления, после смерти не находит себе покоя и продолжает посещать место преступления, то я должен заметить: в доме случались странные видения и звуки и до того, как эта женщина умерла. Чему вы улыбаетесь?

— Я сказал бы следующее: по моему убеждению, если докопаться до дна, то за всем этим непременно обнаружится живой человек.

— Что, вы считаете, всему виной чьи-то мошеннические проделки? А какой в этом смысл?

— Это не мошенничество в обычном смысле слова. Если внезапно я погружаюсь в глубокий сон, от которого вы не можете меня пробудить, но, не просыпаясь, могу давать ответы на вопросы, на которые в бодрствующем состоянии не сумел бы точно ответить, например сколько денег у вас в кармане или о чем вы сейчас думаете, то это необязательно мошенничество и необязательно нечто сверхъестественное. В таком случае я бы находился, сам того не сознавая, под гипнотическим влиянием какого-то лица, действующего благодаря установленному между нами rapportу.[15]

— Если признавать такие возможности гипноза, тогда вы правы. И из этого вы склонны заключить, что гипнотизер в состоянии производить свои необычайные опыты, которые наблюдали вы и многие другие, также и с неодушевленными предметами? Что он может вызвать видения и звуки?

— Или же внушать нам, что мы их видим и слышим, если до этого у нас с ним не был установлен rapport? Нет. То, что обычно называют гипнозом, на такие феномены не способно. Но, возможно, существует сила, родственная гипнозу и превосходящая его, — сила, которую в старые времена называли магией. Я не утверждаю, что она имеет власть над всеми неодушевленными материальными объектами, но если имеет, то это не идет вразрез с законами естества; это не более чем редкая природная сила, присущая субъектам, обладающими особой конституцией, и ее можно развить упражнениями до необычайной степени. Я не решаюсь сказать ничего определенного о той древней забытой теории, согласно которой эта сила распространяет свою власть на мертвых, вернее на отдельные мысли и воспоминания, которые могут сохраняться у умерших; правда, эта сила способна заставить предъявить нашим чувствам не то, что следует называть душой и что недоступно человеческим посягательствам, но, скорее, фантом, образ самой приземленной части человеческого существа. Я, во всяком случае, не счел бы такую силу сверхъестественной.

Позвольте мне для иллюстрации своей мысли упомянуть эксперимент, который описывает Парацельс,[16] называя его весьма простым, а автор «Литературных курьезов»[17] считает вполне правдоподобным. Увядает цветок, вы его сжигаете. Составные элементы цветка при этом исчезают, рассеиваются неизвестно куда — вы не в силах найти их и собрать воедино. Но вы можете с помощью химии воссоздать из золы призрак цветка, в точности такой, каким он был при жизни. С человеческим существом можно сделать то же самое. Душа его так же недоступна вам, как и сожженный цветок, но получить призрачное изображение человека все еще возможно. И этот фантом, который суеверные люди называют душой умершего, не следует смешивать с истинной его душой; это не что иное, как подобие отжившей формы.

Следовательно, как и во всех наиболее достоверных рассказах о привидениях, больше всего нас поражает всегда именно отсутствие того, что называется душой, то есть высшего свободного разума. Их явление бесцельно или почти бесцельно: когда они появляются, то редко говорят; они не высказывают ничего такого, что выходило бы за рамки посредственности. Известные американские духовидцы опубликовали тома,[18] заполненные сообщениями в прозе и в стихах, которые исходят, как они утверждают, от самых знаменитых покойников — Шекспира, Бэкона[19] и бог знает кого еще. Эти сообщения, даже лучшие из них, определенно ни на йоту не поднимаются над средним уровнем таланта и образованности; они разительно уступают тому, что Бэкон, Шекспир и Платон говорили и писали при жизни.

Что еще более примечательно, в этих излияниях ни разу не встречается ни одной новой идеи. Таким образом, сколь бы ни были удивительны эти феномены (если принять, что они истинны), я вижу здесь много вопросов, которые философии надлежит разрешить, но не вижу ничего такого, что ей надлежит отрицать, то есть ничего сверхъестественного. Это не более чем идеи, передающиеся каким-то еще не установленным образом от одного обычного мозга к другому. Пусть при этом столы разгуливают сами собой, бесовские образы появляются в магическом круге, руки, лишенные тел, передвигают различные предметы или перед вами возникает само воплощение Тьмы — все эти образы, как по электрическим проводам, передаются моему мозгу от какого-то другого мозга.

В одних организмах есть природный запас химических веществ, и они могут творить чудеса в области химии, в других имеется природный флюид, называемый электрическим, и они могут творить чудеса в области электричества. Но все это находится в стороне от основных путей науки; эти феномены бесцельны, пусты, поверхностны. Они не ведут к крупным результатам, и поэтому мир оставляет их без внимания, а настоящие ученые не тратят на них времени. Но я убежден: все, что я видел и слышал, проистекало от такого же простого смертного, как я сам, находившегося в отдалении от меня. И думаю, что он сам не мог предвидеть конкретных результатов своих действий. Меня в этом убеждает следующее обстоятельство: как вы говорили, сравнивая рассказы людей, побывавших в доме, вы не обнаружили хотя бы двух одинаковых. Заметьте, не найдешь ведь и двух одинаковых снов. Если бы мы имели дело с трюком, он был бы подстроен во всех случаях сходным образом, а если бы сверхъестественные происшествия насылались Всевышним, то они вели бы к некой определенной цели.

Эти феномены не являются ни тем, ни другим. Я убежден, что они — продукт деятельности человеческого мозга, обладатель которого обретается теперь где-то очень далеко. Он не замышлял ничего конкретного; происшедшее всего лишь отражает его причудливые, пестрые, переменчивые, отрывочные мысли — короче, это сны, воплотившиеся в действительность и ставшие почти материальными. Я думаю, что этот мозг обладает колоссальной силой, способной приводить в движение материю; что он злобен и разрушителен: ведь убила же какая-то материальная сила мою собаку. Насколько я могу судить, она могла бы убить и меня самого, если бы я поддался страху, если бы воля и интеллект не помогли мне противостоять ему.

— Ваша собака убита? Ужасно! А ведь странное дело: ни одно животное не желает оставаться в этом доме, даже кошка. Там ни разу не видели ни крыс, ни мышей.

— Живых тварей инстинкт хранит от всего, что угрожает их существованию. Человеческий разум — менее чувствительный инструмент, но более мощный. Однако довольно: вы поняли, в чем заключается моя теория?

— В общих чертах — да; и я скорее приму на веру самую фантастическую — простите мне это слово — теорию, чем детские сказки о духах и домовых. Правда, моему несчастному дому от этого не легче. Если бы я только знал, что мне с ним делать!

— Я вам скажу, что я сделал бы на вашем месте. Интуиция убеждает меня в том, что отправная точка всего беспорядка, творящегося в доме, находится в маленькой пустой комнате, расположенной под прямым углом к двери спальни, где я провел ночь. Именно оттуда распространяется пришедшее извне злое влияние. Я бы вам очень советовал вскрыть стены, пол, а лучше даже разрушить всю комнату. Я обратил внимание, что она построена обособленно, над задним двориком дома, и ее можно убрать, не повредив остальное здание.

— И, по вашему мнению, если я это сделаю…

— Вы перережете телеграфные провода. Попытайтесь это сделать. Я так убежден в своей правоте, что, если вы позволите мне руководить работами, готов оплатить половину всех издержек.

— Ни в коем случае, я вполне могу позволить себе такие затраты. Что же до остального, разрешите мне написать вам.

Дней десять спустя я получил письмо от мистера Дж***, где говорилось, что после нашей встречи он был в доме и нашел те два письма, о которых я рассказывал; они снова оказались в ящике комода, откуда я их взял; по прочтении у него возникли те же подозрения, что и у меня; он стал осторожно наводить справки о прежней служанке (как я и предполагал, письма были адресованы именно ей). По-видимому, тридцать шесть лет назад (за год до написания этих писем) она, против воли своих родных, вышла замуж за одного американца с весьма сомнительной репутацией: все считали его пиратом. Она происходила из очень респектабельной семьи. Отец ее был торговцем. До замужества она служила воспитательницей. У нее был брат, вдовец, считавшийся весьма состоятельным; у того — единственный сын лет шести. Через месяц после ее замужества тело брата нашли в Темзе у Лондонского моста; на шее утопленника были заметны следы насилия, но их сочли слишком незначительными, чтобы повлиять на заключение коронера,[20] гласившее: «утонул».

Американец и его жена сделались опекунами мальчика в соответствии с последней волей умершего брата. В завещании говорилось, что в случае смерти ребенка все имущество наследует сестра. Приблизительно через полгода мальчик умер: подозревали, что из-за дурного обращения. Соседи утверждали, что слышали по ночам его крики. По словам хирурга, осматривавшего тело, ребенок был истощен, словно от недоедания, и покрыт кровоподтеками. По-видимому, в ту зимнюю ночь мальчик решился бежать. Он выбрался в задний дворик, попытался перелезть через стену и упал, обессиленный. На следующее утро его, умиравшего, нашли на камнях во дворе. Несмотря на следы жестокого обращения, доказательства убийства отсутствовали. Тетя мальчика и ее муж, оправдываясь, ссылались на крайнее упрямство и порочную натуру ребенка, на его психическую неполноценность. Как бы то ни было, после смерти сироты его тетя унаследовала все богатства брата.

Не прошло и года со дня свадьбы, как американец внезапно покинул Англию и больше не вернулся. Он приобрел морское судно, а два года спустя оно пропало без вести в Атлантике. У вдовы было немалое состояние, но одно за другим последовали несчастья: банк лопнул, вклад пропал; она завела свое небольшое дело, но разорилась; потом поступила на службу, опускалась все ниже и ниже, от экономки до служанки, нигде не задерживаясь надолго, хотя никто ничего особенного не вменял ей в вину. Все признавали, что она рассудительная, честная и на редкость спокойная женщина, но ей повсюду сопутствовало невезение, и наконец она докатилась до работного дома, откуда мистер Дж*** забрал ее, поручив вести хозяйство в том самом доме, где она была хозяйкой в первый год своего замужества.

Мистер Дж*** писал также, что он целый час провел один в пустой комнате, которую я советовал ему разобрать, и испытал там сильнейший страх, хотя ничего особенного не увидел и не услышал; поэтому ему не терпится вскрыть там стены и пол, как я и предлагал. Он нанял рабочих и собирался приступить в любой удобный для меня срок.

День был назначен. Мы сняли сначала стенные панели, а потом пол в той мрачной комнате. Под балками и слоем мусора обнаружилась дверца люка, достаточно большая, чтобы туда мог пролезть человек. Она была плотно заколочена с помощью железных скоб и заклепок. Разломав ее, мы спустились вниз, в комнату, о существовании которой никто и не подозревал. Там имелись окно и дымоход, но и то и другое были заделаны кирпичом, судя по всему, много лет назад. При свечах мы осмотрели помещение. Здесь сохранилась кое-какая ветхая мебель: три стула, небольшой дубовый диван, стол — все в стиле, модном лет восемьдесят назад. В комоде, стоявшем у стены, мы обнаружили полусгнившие старомодные предметы мужской одежды. Так мог одеваться восемьдесят-сто лет назад джентльмен, занимавший довольно высокое положение в обществе. Об этом свидетельствовали нарядные стальные пряжки и пуговицы, как носили при дворе, красивая шпага. В кармане жилета, когда-то богато отделанного золотыми кружевами, а теперь почерневшего и заплесневевшего от сырости, мы нашли пять гиней, несколько серебряных монет и билет из слоновой кости — видимо, на какое-то представление. Но нашу главную находку мы обнаружили в железном сейфе, приделанном к стене. Нам стоило большого труда вскрыть замок.

В сейфе оказалось три полки и два небольших выдвижных ящика. На полках стояло несколько хрустальных, герметично закупоренных флакончиков. В них хранились какие-то бесцветные летучие эссенции неизвестного состава. Могу сказать только, что это были не яды: некоторые из них содержали фосфор и аммиак. Нашлось здесь также несколько причудливых стеклянных трубок, заостренный железный стерженек с большим кристаллом горного хрусталя на нем и другой — из янтаря, а также мощный магнит.

В одном из ящиков мы обнаружили миниатюрный портрет, оправленный в золото, который отличался примечательной свежестью красок, если учесть, сколько лет он мог пролежать в этом месте. Портрет изображал мужчину лет сорока семи — сорока восьми.

Это было самое своеобразное и выразительное лицо, какое я когда-либо видел. Если вы представите себе гигантскую змею, превратившуюся в человека, мне не придется долго описывать его: широкий уплощенный лоб; элегантно сужающийся контур, который скрывает убийственную мощь челюстей; удлиненные, крупные, пугающие глаза с зеленым изумрудным блеском и, к тому же, какое-то жестокое спокойствие, словно от сознания своей громадной силы. И вот что странно: едва увидев миниатюру, я сразу обнаружил поразительное сходство с одним из самых редких в мире портретов: изображенный на нем человек рангом уступал только королю и в свое время заставил много говорить о себе. История ничего или почти ничего о нем не рассказывает, но загляните в переписку его современников, и вы найдете упоминания об его отчаянных выходках, бесшабашной расточительности, неугомонном духе, о его пристрастии к оккультным наукам. Хроники сообщают, что он умер, не достигнув старости, и был похоронен за границей. Смерть вызволила этого вельможу из лап закона: он был обвинен в преступлениях, которые привели бы его прямехонько на эшафот.

После смерти вельможи его портреты (многочисленные, потому что он был меценатом) кто-то скупил и уничтожил. Предполагали, что это дело рук наследников, которые были бы счастливы само его имя вычеркнуть из своей блестящей родословной. У него было громадное состояние. Подозревали, что большую часть этих денег присвоил себе его любимец — то ли астролог, то ли предсказатель судьбы; во всяком случае, деньги непонятным образом исчезли. Из всех его портретов общей участи избежал, как считалось, только один. Я видел этот портрет несколькими месяцами ранее в доме одного коллекционера. Он произвел на меня потрясающее впечатление, как и на всех других, кто его видел. Это было незабываемое лицо — и теперь оно смотрело на меня с миниатюры, которая лежала на моей ладони. Правда, на миниатюре этот человек выглядел несколькими годами старше, чем на портрете, старше даже, чем был оригинал к моменту своей смерти. Но какие там несколько лет! Между тем временем, когда процветал этот внушавший ужас дворянин, и вероятной датой написания миниатюры пролегал интервал в два с лишним века.[21] Пока я продолжал молча, в изумлении, рассматривать портрет, Дж*** сказал:

— Не может быть! Я знал этого человека.

— Как? Каким образом? — воскликнул я.

— В Индии. Он пользовался доверием раджи *** и едва не втянул его в авантюру, которая стоила бы ему всех его владений. Это был француз, звали его де В***. Умный, храбрый и необузданный человек. Мы настояли на его отстранении от должности и изгнании. Это он, второго такого лица и быть не может, но ведь этой миниатюре должно быть лет сто, не меньше.

Я машинально перевернул миниатюру и посмотрел на обратную сторону. Там была выгравирована пентаграмма, внутри пентаграммы — лестница. Третья ее ступенька состояла из цифр, составлявших дату, — 1765. При более детальном осмотре я обнаружил пружину. Я нажал на нее, задняя стенка открылась, как крышка. На обратной стороне была выгравирована надпись: «Тебе, Мариана. В жизни и смерти будь верна ***». Здесь значилось имя, которое я не назову, скажу только, что оно не было мне незнакомо. Я слышал его несколько раз в детстве от одного старика. Это имя носил один блестящий шарлатан, который произвел сенсацию в Лондоне, однако примерно через год ему пришлось бежать из страны. Он был обвинен в двойном убийстве, совершенном в его собственном доме, — убийстве любовницы и соперника. Я неохотно вернул миниатюру мистеру Дж***, ничего ему не сказав.

Не потребовало большого труда открыть первый ящик сейфа, второй же поддался далеко не сразу: он не был заперт, но сопротивлялся всем нашим попыткам, пока мы не поддели его долотом. В выдвинутом ящике обнаружился очень странный аппарат, оказавшийся в превосходном состоянии. На тонкую книжечку или, скорее, дощечку было помещено хрустальное блюдце, наполненное прозрачной жидкостью; в этой жидкости плавал прибор, похожий на компас, со стремительно крутившейся стрелкой, но вместо указателя сторон света мы увидели семь странных символов, сходных с теми, которыми астрологи обозначают планеты. Комод источал какой-то очень своеобразный запах, однако несильный и довольно приятный. Внутри комод был отделан деревом — орехом, как мы впоследствии установили. Каково бы ни было происхождение запаха, он оказывал заметное действие на нервную систему. Мы все чувствовали это, даже двое рабочих, которые были в комнате вместе с нами. По телу моему, от макушки до пят, побежали мурашки. Желая поскорее осмотреть дощечку, я поднял блюдце. Стрелка компаса начала вращаться с бешеным ускорением, я ощутил удар, потрясший меня, и уронил блюдце на пол. Жидкость разлилась, блюдце разбилось, компас откатился в противоположный конец комнаты, и в то же мгновение стены зашатались, как будто их тряс и раскачивал какой-то великан.

Оба рабочих были так испуганы, что взбежали вверх по лестнице; однако увидев, что больше ничего не происходит, согласились вернуться.

Тем временем я раскрыл дощечку. Она была обтянута гладкой красной кожей и состояла из двух частей, скрепленных застежкой. Внутри обнаружился лист плотного пергамента, на котором было изображение двойной пентаграммы, а в нем надпись на средневековой монастырской латыни, которую можно дословно перевести так: «Все, что ни есть в этих стенах: одушевленная тварь или бездушный предмет, живая душа или мертвое тело, — все, на что ни укажет эта стрелка, — да повинуется воле моей! Да падет проклятье на этот дом, да не будет никому в нем покоя!»

Больше мы не нашли ничего. Мистер Дж*** сжег дощечку вместе с начертанным на ней проклятием. Он велел разобрать до фундамента ту часть дома, которая включала в себя потайную комнату и помещение над ней. После этого он набрался храбрости и прожил там месяц, и оказалось, что более спокойного и уютного дома нет во всем Лондоне. Он сдал дом в аренду за хорошие деньги, и жалоб от жильца не поступало. Но моя история еще не закончена. Вскоре после того, как мистер Дж*** поселился в этом доме, я зашел его проведать. Мы разговаривали, стоя у открытого окна. У дверей стоял фургон, в котором привезли для него кое-какую мебель. Я развивал теорию о том, что все феномены, коим мы приписываем потустороннее происхождение, являются продуктом человеческого мозга, ссылаясь в качестве доказательства на те чары или, вернее, заклятие, которое мы обнаружили и уничтожили. Мистер Дж*** в ответ заметил: «Даже если гипноз или какая-то аналогичная сила, как ее ни назови, действительно способна проявлять себя в отсутствие гипнотизера и, к тому же, столь экстраординарным образом, то может ли ее действие продолжаться, если гипнотизера уже нет в живых? А ведь если заклятие было наложено, а комната заколочена и скрыта от глаз более семидесяти лет, то можно не сомневаться, что гипнотизер уже давно расстался с жизнью». Итак, мистер Дж*** продолжал приводить свои возражения, но тут я потянул его за рукав и указал вниз, на улицу.

Какой-то хорошо одетый человек перешел на другую сторону и заговорил с возчиком, стоявшим рядом с фургоном. Лицо его в это время было обращено как раз к нашему окну. Это было то же самое лицо, что и на найденной нами миниатюре, а также на трехсотлетней давности портрете.

— Боже мой! — вскричал мистер Дж***. — Это же де В***, точно таким, и ни днем младше, он был в дни моей юности, при дворе раджи!

Не сговариваясь, мы одновременно помчались вниз по лестнице. Я первый выскочил на улицу, но незнакомца уже не было. Однако в нескольких ярдах от двери я заметил его удалявшуюся спину и пустился вдогонку.

Я намеревался заговорить, но, когда взглянул незнакомцу в лицо, почувствовал, что не в силах этого сделать. Эти глаза, глаза змеи, зачаровывали меня.

Кроме того, во всем его облике было такое благородное достоинство, столько гордости и сознания собственного превосходства, что любой знакомый со светскими приличиями человек дважды подумал бы, прежде чем позволить себе какую-нибудь вольность. Да и что я мог сказать? О чем спросить? Устыдившись своего порыва, я отступил на несколько шагов, но продолжал идти следом, не зная, что предпринять. Тем временем незнакомец завернул за угол, где его ждал скромный экипаж; у дверцы стоял лакей, одетый не в ливрею, а как обычный valet-de-place.[22] Незнакомец поднялся в экипаж, и тот тронулся с места. Я вернулся в дом. Мистер Дж*** оставался у входной двери. Он спросил возчика, что ему сказал незнакомец.

— Просто спросил, кому сейчас принадлежит этот дом.

В тот же вечер мне случилось пойти с одним приятелем в клуб «Космополитен». Туда открыт доступ любому, вне зависимости от происхождения, взглядов и веса в обществе. Просто приходишь, заказываешь кофе, закуриваешь сигару. Всегда можно рассчитывать встретить там приятных, иногда примечательных людей.

Я не пробыл там и двух минут, как заметил за столиком неподалеку человека, в котором узнал оригинал миниатюрного портрета. Он вел беседу с одним моим знакомым, назовем его Г***. Человек с миниатюры был на этот раз без шляпы, и сходство казалось еще более разительным. Правда, во время разговора лицо его становилось менее суровым, появлялась даже улыбка, но очень сдержанная и холодная. Выражение достоинства в его чертах, которое я заметил на улице, здесь еще более бросалось в глаза; подобное выражение характерно для иных восточных властителей: в нем присутствует идея совершенного равнодушия и привычной, бесспорной силы, ленивой, но непреодолимой.

Г*** вскоре отошел от столика, где сидел незнакомец. Тот взял научный журнал и, казалось, полностью погрузился в чтение.

Я отвел Г*** в сторону.

— Кто этот джентльмен и чем он занимается?

— Этот джентльмен? О, это замечательный человек. Я встретил его в прошлом году в пещерах Петры, крепости библейских эдомитов.[23] Он самый крупный знаток Востока из всех, кого я знаю. Мы познакомились там и сблизились. Было у нас с ним приключение — встреча с разбойниками, тогда только его хладнокровие спасло нам жизнь. Позже он пригласил меня на день погостить в его доме в Дамаске;[24] дом утопает в цветущем миндале и розах — ничего прекрасней и не вообразить! Он жил там уже несколько лет, окруженный восточной роскошью. Я подозреваю, что он богоотступник, сказочно богатый, очень эксцентричный человек, к слову сказать — еще и гипнотизер. Я видел собственными глазами, как он заставляет повиноваться неодушевленные предметы. Вы можете вынуть из кармана письмо и швырнуть в дальний угол комнаты, а он прикажет ему лечь к его ногам, и вы увидите, как оно заскользит по полу и остановится там, где он указал. Клянусь честью, это истинная правда: он даже повелевал при мне стихиями. Облака рассеиваются и собираются по мановению стеклянной трубки или жезла, который он держит в руке. Но он не любит распространяться об этих вещах с посторонними. В Англию он прибыл только что; говорит, уже много лет здесь не был. Если позволите, я его вам представлю.

— Конечно! Значит, он англичанин? Как его зовут?

— О! Совсем непритязательно — Ричардс!

— А из какой он семьи?

— Откуда мне знать? Да и какое это имеет значение? Он парвеню, в этом нет сомнения, но богат… богат чертовски!

Г*** подвел меня к незнакомцу, и взаимное представление состоялось. Манерами мистер Ричардс ничуть не походил на странствующего искателя приключений. Путешественников природа обычно наделяет большой жизнерадостностью; они разговорчивы, энергичны, властны. Мистер Ричардс был хладнокровен, говорил приглушенным голосом, его манеры не располагали к фамильярности, отличаясь высокомерием и подчеркнутой вежливостью; их можно было назвать старомодными. Я обратил внимание, что он говорит на несколько устаревшем английском. Я бы сказал даже, что в его речи слышался легкий иностранный акцент. На это мистер Ричардс заметил, что он уже не один год был лишен возможности разговаривать на родном языке. Речь зашла о том, какие перемены он обнаружил в облике Лондона за время, прошедшее после его последнего визита в нашу столицу. Г*** вскользь перечислил изменения в духовной жизни: литературной, общественной, политической; заметных персон, ушедших со сцены за последние двадцать лет; новых личностей, которые сейчас выдвигались на первый план. Ко всему этому мистер Ричардс не выказал интереса. Он, по всей видимости, не читал никого из наших современных авторов, а имена новых политических деятелей едва ли были ему знакомы. Он усмехнулся только один раз: когда Г*** спросил, не собирается ли он баллотироваться в парламент. Это была усмешка, шедшая из глубины существа, — злая, саркастическая; насмешка под видом усмешки. Через несколько минут Г*** покинул нас и завел разговор с другими своими знакомыми, только что вошедшими, и тут я произнес спокойно:

— Я видел ваш миниатюрный портрет, мистер Ричардс, в доме на ***-стрит, где вы когда-то жили. Может быть, вы и построили этот дом, по крайней мере часть его? Сегодня утром вы проходили мимо.

Только договорив до конца, я поднял веки. Ричардс смотрел на меня так пристально, что я не смог отвести глаз. Это был завораживающий взгляд змеи. И тут невольно, как будто мои мысли кто-то превратил в слова, я шепотом добавил:

— Я был адептом тайных наук, изучающих сокровенную философию природы, я знал учителей оккультизма. Я имею право говорить с вами подобным образом.

И я произнес несколько слов, являвшихся условным знаком.

— Ну что ж, — сказал он сухо, — я признаю за вами это право. О чем вы хотите спросить?

— До каких пределов простирается власть человеческой воли, то есть воли некоторых людей?

— Какова власть человеческой мысли? Стоит только подумать, и в мгновение ока вы перенесетесь в Китай.

— Верно. Но моя мысль в Китае не имеет власти.

— Облеките ее в слова, и она возымеет власть. Вы можете записать мысль на бумаге, и она, не исключено, рано или поздно перевернет в Китае всю жизнь. Что есть закон, как не мысль? А значит, она всевластна, какой бы она ни была: дурная мысль может создать дурной закон, точно так же, как хорошая мысль может создать хороший.

— Да, ваши слова подтверждают мою собственную теорию. Человеческий мозг способен по невидимым проводам посылать свои идеи другому человеческому мозгу, и так же быстро, как распространяется человеческая мысль обычными, видимыми средствами. А так как мысль неистребима, так как ее отпечаток сохраняется в окружающем мире даже тогда, когда тот, кому она принадлежала, сей мир уже покинул, то во власти живого человека восстановить и вернуть к жизни мысли мертвого — какими они были при его жизни; над теми же мыслями, которые могли бы возникнуть у мертвого сейчас, мысль живого человека не властна. Не правда ли?

— Я бы сказал, если на мысль действительно наложены те ограничения, которые вы ей приписываете. Но продолжайте. Вы ведь хотите задать какой-то конкретный вопрос?

— Сильная злоба, соединенная с сильной волей в одаренном особыми свойствами организме, может с помощью естественных, доступных науке средств производить действия, подобные тем, которые в старые дни приписывались черной магии. Таким образом, она может населить человеческое обиталище призраками всех дурных мыслей и всех дурных деяний, задуманных и совершенных в этих стенах, короче, всего, с чем злая воля имеет rapport или сродство. Это незавершенные, бессвязные обрывки старинных драм, когда-то здесь разыгравшихся. Мысли перемешиваются в беспорядке, как в кошмарном видении, из них вырастают зрительные или слуховые галлюцинации, а результат всего этого — ужас; и дело не в том, что эти образы или звуки действительно исходят из потусторонних пределов, — нет, они являются жутким, чудовищным воспроизведением событий, которые творились волей злого человека здесь, в этом мире.

И именно через посредство живого человеческого мозга эти призраки способны возыметь даже материальную силу: могут причинять удары, подобные электрическим; могут убить, если мысль того, кто подвергся нападению, не превзойдет своей мощью мысль нападающего; могут погубить самое крупное животное, если оно обессилено страхом, но не властны над тщедушным человечком, если плоть его слаба, но рассудок крепок и неустрашим. Словом, когда в старинных книгах мы читаем о том, как всесильный маг был разорван на куски злыми духами, которых сам же и вызвал, или узнаем из восточных легенд, что некий чародей с помощью заклинаний сгубил другого чародея, то верить можно лишь одному: некий человек, поддавшись собственной порочности, злоупотребил стихиями и природными флюидами — в обычном состоянии инертными и безвредными, — наделив их ужасающим обликом и чудовищной силой. Точно так же молния, мирно скрытая в туче, под действием природных законов становится видимой, обретает доступный человеческому зрению облик и способна нанести сокрушительный удар по тому объекту, к которому ее притянет.

— Вам довелось слегка приоткрыть завесу величайших тайн, — спокойно заметил мистер Ричардс. — Согласно вашим воззрениям, смертный, который обрел власть, вами упомянутую, непременно должен быть злым и порочным?

— Если эта власть используется так, как я говорил, то в высшей степени злым и в высшей степени порочным; но в старину верили, что добро неуязвимо для подобных посягательств, и я разделяю эту веру. Воля злого человека может нанести ущерб лишь тому, в ком есть с ней сродство, или тому, над кем она царит безраздельно, не встречая сопротивления. Мне вспомнился один пример, который, возможно, не противоречит законам природы, но покажется безрассудней, нежели бредни тронувшегося умом монаха.

Вы, вероятно, помните, что Альберт Великий,[25] приведя подробное описание ритуала, с помощью которого можно вызвать духов и заставить их подчиняться, подчеркивает, что им способны воспользоваться лишь немногие: для этого надо быть прирожденным магом, то есть обладать особым темпераментом, так же как можно быть, например, прирожденным поэтом. Люди, в которых таится эта оккультная сила, редко обладают разумом высшего порядка; чаще это бывают личности с извращенным, болезненным интеллектом. Но, с другой стороны, они должны обладать невероятной способностью концентрировать мысль на определенном объекте, то есть владеть той энергией, которую мы называем волей. Следовательно, хотя их интеллект нельзя назвать здоровым, он чрезвычайно эффективен в достижении цели.

Представим себе человека, которого природа щедро одарила этими особенностями и сопутствующими им преимуществами. Предположим, он по праву рождения принадлежит к высшим слоям общества. Предположим, по своим устремлениям он сенсуалист, то есть его отличает сильная любовь к жизни, к ее чувственной стороне. Он абсолютный эгоцентрист, всю волю он сосредоточил на своих желаниях; он человек неистовых страстей; он нетерпелив; ему незнакомы священные привязанности, но он умеет страстно домогаться того, чего желает в данную минуту; он люто ненавидит все, что встает на его пути; он способен на страшные преступления, но не на угрызения совести: он скорее призовет проклятие на головы других людей, чем покается в своих злодеяниях. Благодаря врожденным особенностям личности он получает знания о тайнах природы, которые использует в собственных интересах. Он внимательный наблюдатель, если это требуется для удовлетворения его желаний; он не чурается тонкого расчета, однако не из любви к истине, а лишь когда эгоистические побуждения обостряют его чувства, — следовательно, он может стать ученым.

Предположу также, что такой человек, на опыте убедившись в собственном господстве над другими людьми, попытается испробовать власть своей воли над своей же телесной оболочкой и примется за изучение натурфилософии с целью эту власть увеличить. Он любит жизнь, страшится смерти; он хочет жить дольше. Он не может вернуть себе молодость, не может совсем остановить приближение смерти, не может добиться бессмертия во плоти и крови, но ему под силу задержать то одеревенение членов, которое и есть старость, задержать на столь долгое время, что это может показаться выдумкой. За год он состарится не больше, чем другой человек за час. Короче говоря, его могучая воля, укрепленная с помощью научных методов; преодолевает износ его собственной телесной оболочки. Он продолжает жить. Чтобы не прослыть чудом природы, он время от времени «умирает» для окружающих, то есть симулирует смерть. Хитроумно переместив часть своего состояния, достаточную для его нужд, он исчезает из одного уголка света, предварительно позаботившись о своих похоронах, и появляется в другом, где его не распознает никто из знакомых. К прежним пенатам он возвращается не раньше, чем уйдут в небытие все, кто мог бы вспомнить его черты. Он был бы глубоко несчастен, если бы питал какие-то привязанности, кроме привязанности к самому себе. Ни один добрый человек не позавидует его долгой жизни, и ни одному смертному, доброму или дурному, он не захотел или не решился бы раскрыть ее секрет.

Такой человек может существовать; подобного человека, мною только что описанного, я вижу сейчас перед собой! Я вижу герцога *** при дворе ***, заполнявшего досуг сластолюбивыми забавами и поединками, делившего общество алхимиков и кудесников. Я вижу шарлатана и преступника из прошлого века, носившего не столь знатное имя и обитавшего в том старом доме, который вы сегодня осматривали, а потом скрывшегося невесть куда, спасаясь от справедливых преследований закона. Я вижу перед собой путешественника, который вернулся в Лондон с прежними низкими страстями в душе, кипевшими в ней и тогда, когда давным-давно отжившее поколение еще бродило по его улицам. Изгой, отринутый братством благородных и благочестивых мистиков, отвратительный образ Жизни-в-Смерти и Смерти-в-Жизни,[26] я заклинаю тебя: прочь! Изыди из городов и жилищ людей, полных здоровья! Прочь, в руины мертвых империй, в пустыни, где никогда не возглашалось имя Христово!

В ответ раздался шепот столь покоряюще музыкальный, что он, казалось, пронизал все мое существо и подчинил себе мою волю. Я услышал:

— Такого, как ты, я ищу уже целый век. Я нашел тебя, и мы не расстанемся, пока я не узнаю того, что желаю знать. В этот час тебе в первый и последний раз дано знать Прошлое и приподнять завесу Будущего. Не хныкающая капризная девица, не хворый сомнамбула, прикованный к постели, а сильный мужчина с энергичным умом, одаренный ясновидением! Так воспари и виждь!

И тут я почувствовал, что взмываю на крыльях орла, покинув самого себя. Воздух, казалось, сделался невесомым, исчез потолок, исчез свод небес. Я был вне тела, я был незнаемо где — высоко над временем, высоко над землей.

И снова послышался мелодичный шепот:

— Ты прав. Я овладел великими тайнами, воспользовавшись мощью моей Воли. Да, с помощью Воли и Науки я могу замедлить бег времени, но не только время может принести нам смерть. Могу ли я противостоять случаю, который уносит жизни молодых?

— Нет, случай — дело Провидения, а перед ним человеческая воля бессильна.

— Умру ли я через много веков, пав жертвой медленного, но неостановимого хода времени, или же причиной моей смерти будет то, что я называю случаем?

— То, что ты называешь случаем.

— Но до конца еще далеко? — В шепоте послышалась легкая дрожь.

— Далеко, если мерой брать мою жизнь.

— А до этого доведется ли мне, как раньше, когда я не знал этих таинств, вмешаться в людские дела, вновь испытать интерес к их заботам и раздорам, к борьбе честолюбий и употребить власть мудрости для завоевания царской власти?

— Ты еще сыграешь на земле роль, которая заставит мир изумиться и содрогнуться. Чудны и удивительны замыслы, ради которых позволено тебе длить свое существование на земле, столь же чудное и удивительное. Все тайные познания, тобой приобретенные, будут тогда тебе в помощь — все, что теперь делает тебя чужаком среди людей, однажды сделает тебя их повелителем. Как деревья и соломинки затягивает в водоворот, как их крутит и засасывает в глубину, как их опять выбрасывает на поверхность, так твой водоворот закружит народы и троны. Страшный Разрушитель, помимо своей воли разрушая, ты будешь созидать!

— И это случится еще нескоро?

— Очень нескоро. Когда это будет, знай, что смерть твоя уже не за горами!

— Когда и как она придет? Ищи на востоке, на западе, на юге, на севере.

— На севере, куда еще не ступала твоя нога, куда не пускает тебя инстинктивный страх — там подстерегает тебя призрак. Это Смерть! Я вижу корабль… он проклят… за ним погоня… он несется на всех парусах. Его преследуют остатки рассеянной флотилии. Он входит в зону дрейфующих льдов. Небо красно от метеоров. В высоте, над ледяными рифами, две луны. Я вижу корабль, зажатый в белом ущелье, между двумя айсбергами. Я вижу мертвых, распростертых на палубе, застывших и посиневших; зеленая плесень на их руках, на их ногах. Все мертвы, жив только один — и это ты![27] Однако годы, пусть медленно, но неотвратимо подтачивали тебя. Следы наступающей старости легли на чело; воля уже не держит в прежнем напряжении клетки мозга. И все же эта воля, пусть ослабевшая, не имеет себе равных; именно волей ты живешь сейчас, когда тебя снедает голод, а природа отказывается повиноваться в этих смертоносных местах, где небо из железа, где воздух сжимает тебя железными тисками, где ледяные горы вырастают кругом, расщепляя твой корабль. Слышишь, как он трещит и стонет? Как насекомое становится пленником янтаря, так и он скоро сделается пленником льдов. И человек идет вперед, покинув корабль, попавший в сети смерти; человек жив еще; он карабкается на снежные утесы, и две луны смотрят на него с небес. Этот человек — ты, и ужас проник в тебя и растворяет твою волю. Я вижу, как взбираются вверх по крутому утесу чудовищные серые твари. Это медведи севера учуяли свою добычу; они подходят все ближе и ближе, неуклюже переваливаясь на ходу. В этот день каждое мгновение покажется тебе более долгим, чем все прожитые тобой века. Но знай: и за гранью жизни мгновения приносят или вечное блаженство, или вечные муки преисподней!

— Молчи! — произнес тихий голос. — Этот день далек, ты сам так сказал, очень далек! Я возвращаюсь назад, к цветущему миндалю и розам Дамаска! Спи!

Комната поплыла у меня перед глазами. Я потерял сознание. Когда я очнулся, Г*** держал мою руку в своей и улыбался. Он проговорил:

— Вы всегда уверяли, что не поддаетесь гипнотическому внушению, а вот перед моим другом Ричардсом устоять не смогли.

— Где сейчас Ричардс?

— Ушел, когда вы погрузились в транс, а перед этим сказал мне спокойно: «Ваш друг проснется через час».

Я спросил, стараясь скрыть волнение, где живет мистер Ричардс.

— В отеле «Трафальгар».[28]

— Помогите мне встать, — попросил я Г***, — пойдемте к нему: мне нужно кое-что ему передать.

Когда мы пришли в отель, нам сообщили, что мистер Ричардс возвратился за двадцать минут до нашего прихода, расплатился по счету и отдал своему слуге-греку распоряжение упаковать вещи и отплыть на Мальту[29] пароходом, который отправляется завтра из Саутгемптона.[30] О собственных планах мистер Ричардс сказал одно: он собирается кое-кого навестить в окрестностях Лондона и не уверен, что успеет к отплытию парохода. В таком случае он сядет на следующий.

— Портье спросил мое имя. Я ответил, и он вручил мне записку, оставленную мистером Ричардсом на случай, если я явлюсь в отель.

Вот эта записка:

«Я желал, чтобы Вы открыли мне свои замыслы. Вы повиновались. Таким образом, я установил над Вами власть. В течение трех месяцев начиная с сегодняшнего дня Вы ни одной живой душе не сможете рассказать ничего о том, что между нами произошло, не сможете даже показать эту записку Вашему приятелю, который сейчас находится рядом с Вами. Три месяца Вы будете хранить в полной тайне все, что обо мне знаете. Вы сомневаетесь в том, что я могу Вас к этому принудить? Тогда попытайтесь ослушаться! Через три месяца заклятие будет снято. В остальном я не намерен что-либо предпринимать против Вас. Я навещу Вашу могилу через год и один день после того, как Вас туда опустят».


Я заканчиваю эту странную историю и не стану никого уговаривать мне поверить. С тех пор, как я получил вышеприведенную записку, прошло ровно три месяца. Я не смог взяться за перо раньше, не смог и показать эту записку Г***, сколько он меня ни уговаривал, когда я читал ее, стоя рядом с ним, при свете газового фонаря.

1859

The Haunted And The Haunters, 1859

перевод Л. Бриловой

ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС

(Charles Dickens, 1812–1870)

Привидения являются в Англии элементом национальной культуры, и этим они во многом обязаны Чарльзу Диккенсу. Благодаря ему британские призраки в рождественский сочельник чувствуют себя именинниками. В 1843 г. Диккенс опубликовал свою повесть «Рождественская песнь в прозе. Святочный рассказ с привидениями», которая стала едва ли не самым популярным произведением писателя, а герой повести Скрудж — бессердечный скряга, которого в ночь под Рождество посетили призраки, — сделался нарицательным персонажем. Поколение за поколением англичане — и не только они — в рождественские дни вспоминают, читают, слушают эту повесть, а с некоторых пор смотрят фильмы, снятые по ее сюжету. Этой повестью Диккенс внес неоценимый вклад в ту область литературы, которая повествует о сверхъестественном, а кроме того, связал указанную тематику с рождественскими праздниками. Впоследствии эта связь стала в прозе Диккенса традиционной. В декабрьские дни выходили специальные рождественские выпуски журналов «Домашнее чтение» (1850–1859) и «Круглый год» (1859–1870), издававшихся Диккенсом. На их страницах увидели свет первые произведения известнейших авторов — приверженцев интересующего нас жанра: Эдварда Бульвер-Литтона, Элизабет Гаскелл, Амелии Эдвардс, У илки Коллинза.

Все, связанное со сверхъестественными явлениями, интересовало Диккенса чрезвычайно — будь то плоды фантазии литераторов, повествования очевидцев, столкнувшихся с миром таинственного, или опыты спиритов (к последним, впрочем, писатель относился с изрядной долей скептицизма). Друг и биограф Диккенса Джон Форстер отмечал, что Диккенс, как никто, рьяно стремился подвергнуть критическому исследованию рассказы о появлении призраков и о домах, в которых завелась нечисть. В письме от 6 сентября 1859 г. Уильяму Хоуитту, литератору и спириту, Диккенс говорит о своем глубоком интересе к сверхъестественным явлениям, но при этом добавляет: «Я до сих пор еще не встречал такого рассказа о привидениях, достоверность которого мне бы доказали и который не имел бы одной любопытной особенности — а именно, что изменение какого-нибудь незначительного обстоятельства возвращает его в рамки естественной вероятности» (цит. по: Диккенс Ч. Собр. соч.: В 30 т. М., 1963. Т. 30. С. 125,— Пер. М. Беккер). В издававшихся Диккенсом журналах неоднократно появлялись статьи по поводу медиумизма, спиритизма и различных таинственных происшествий.

Любопытство к названной области владело Диккенсом с детства. Няня будущего писателя, девочка-подросток, обладала, по-видимому, подлинным талантом к сочинению и пересказу страшных сказок и историй; прекрасной рассказчицей была и бабушка Диккенса. А научившись читать, он обнаружил в домашней библиотеке множество книг полюбившейся ему фантастической тематики.

К этому жанру Диккенс многократно обращался и в своих романах, где встречаются вставные эпизоды с привидениями, и в рассказах, из которых наиболее часто включались в различные антологии предлагаемый в данном издании «Сигнальщик» (The Signal-Man, 1866), а также «Судебный процесс по делу об убийстве» (1865).

Сигнальщик

— Эге-ге, там, внизу!

Когда я его окликнул, сигнальщик стоял у дверцы будки, держа в руке свернутый флажок. Учитывая характер местности, следовало ожидать, что он сразу догадается, откуда послышался голос, но вместо того, чтобы взглянуть вверх — на край крутого откоса, нависавшего чуть ли не у него над головой, он обернулся назад и впился взглядом в железнодорожное полотно. Проделал он это на какой-то особый манер: впрочем, объяснить, в чем тут состояла странность, я бы затруднился. Но повел он себя действительно странно: ведь привлекло же что-то в нем мое внимание, хотя его укороченная расстоянием фигура терялась в тени на дне глубокой выемки, я же стоял высоко над ним, облитый лучами грозно пламеневшего заката, — мне даже пришлось заслонить глаза рукой, прежде чем я сумел его различить.

— Эге-ге, внизу!

Сигнальщик снова развернулся и посмотрел вперед и только потом, задрав голову, заметил меня высоко над собой.

— Есть тут тропинка, чтобы я спустился к вам — на два слова?

Сигнальщик, не отвечая, продолжал меня разглядывать, и я не спешил повторять свой досужий вопрос. Тем временем воздух слегка задрожал, земля под ногами еле заметно сотряслась и тут же мощно заколыхалась: стремительное приближение паровоза заставило меня отпрянуть, будто меня могло скинуть с верхотуры. Когда поезд пронесся мимо и застлавшие обзор клочья пара понемногу рассеялись, я снова бросил взгляд вниз и увидел, как сигнальщик сворачивает флаг, который он держал на вытянутой руке, пока состав не прошел.

Я повторил свой вопрос. Выдержав паузу и не переставая пристально в меня всматриваться, сигнальщик ткнул свернутым флажком куда-то вверх и вбок — на две-три сотни ярдов в сторону от места, где я стоял. Я крикнул ему, что понял его знак, и пошел, куда он указывал. Внимательно огляделся и обнаружил извилистую неровную тропу, которая вела вниз.

Выемка была на редкость глубокой, с почти отвесными скатами; рыхлая поверхность камня под моими подошвами делалась все более влажной и вязкой. Поэтому спуск оказался достаточно долгим, и мне хватило времени подивиться тому, с какой неохотой — чуть ли не против воли — сигнальщик показал мне дорогу.

Пропетляв по зигзагообразной тропе и очутившись невдалеке от сигнальщика, я увидел, что он стоит между рельсами, по которым только что промчался поезд, и в его напряженной позе угадывалось ожидание. Левой ладонью он подпирал подбородок, левый локоть опирался на ладонь правой руки, прижатой к груди. Вид его выражал столь острую настороженность, что я на секунду остановился в недоумении.

Ступив наконец на железнодорожный путь, я подошел к сигнальщику: это был темноволосый человек с нездоровым цветом лица, густобровый и чернобородый. Его пост находился в месте самом что ни на есть безотрадном и уединенном. По бокам выемку замыкали иззубренные откосы из мокрого камня, оставляя над головой лишь неширокую полоску неба; с одной стороны это громадное узилище уходило, изгибаясь, вдаль; с другой, менее протяженной, горел угрюмым красным светом семафор и зияла еще более угрюмая горловина непроницаемо темного туннеля, массивная и грубая кладка которого наводила тоску. Так мало проникало сюда солнечного света, что тяжелый могильный запах не разгоняли даже порывы ледяного ветра, пронизавшего меня до мозга костей таким холодом, будто я покинул земные пределы.

Сигнальщик еще не успел пошевелиться, как я приблизился к нему вплотную. По-прежнему не сводя с меня глаз, он отступил на шаг и вскинул руку.

Место службы тут, видно, безлюдное (начал я), и оно меня заинтересовало, как только я увидел его сверху. Посетители, наверное, здесь большая редкость, но, можно надеяться, их визиты не всегда нежелательны? Перед ним человек, который всю жизнь провел взаперти, стиснутый тесными рамками, а теперь, оказавшись наконец на воле, желал бы утолить проснувшуюся тягу к таким вот грандиозным сооружениям. Речь моя сводилась примерно к этому, но я далек от уверенности, в точности ли так выразился; я и всегда-то не умел удачно завязать разговор, а сейчас в обличии собеседника что-то меня обескураживало.

Сигнальщик вперил взгляд в красный семафор возле горловины туннеля, изучил его самым внимательным образом, как если бы в нем чего-то недоставало, а потом снова повернулся ко мне.

Надзор за семафором, кажется, входит в обязанности сигнальщика?

Сигнальщик негромко спросил:

— А разве вам об этом неизвестно?

Я пристальней вгляделся в тусклое лицо собеседника, в его недвижно застывший взор и вздрогнул от жуткой мысли: что, если передо мной не простой смертный, а призрак? Нельзя было отделаться и от подозрения, что с рассудком у него не все ладно.

Теперь и я попятился, но при этом поймал мелькнувшую у него в глазах тревогу: он как будто втайне меня опасался. Мои нелепые страхи тут же рассеялись.

— Вы так на меня смотрите, — произнес я с натянутой улыбкой, — словно я внушаю вам ужас.

— Я засомневался, — пояснил сигнальщик, — не видел ли вас раньше.

— Где?

Сигнальщик указал на красный фонарь семафора.

— Там? — переспросил я.

Не спуская с меня глаз, он еле слышно обронил:

— Да.

— Дружище, да что мне там делать? Ладно, скажу вам как на духу: я никогда там не бывал, можете под присягой это подтвердить.

— Пожалуй, смогу, — согласился сигнальщик. — Да, наверняка смогу.

Скованность его отпустила, меня тоже. Он с готовностью отвечал на мои вопросы, подыскивая слова поточнее. Много ли у него хлопот? Да как сказать, ответственности хватает, но бдительность и аккуратность — главное, что здесь требуется, а работы как таковой — физического труда — не так уж много. Менять сигнал семафора, поддерживать его в порядке, время от времени поворачивать эту железную ручку — собственно, и все. Что до нескончаемо долгих одиноких часов, им тут проведенных (меня сильно это впечатляло), то сигнальщик просто сказал, что так уж сложилась его жизнь и он с этим свыкся. Он самостоятельно выучил здесь иностранный язык — если можно это так назвать, поскольку учил его только по книгам, а о произношении слов имеет лишь самое примитивное понятие. Решал задачи с дробями — простыми и десятичными, пробовал заняться и алгеброй, но с математикой он еще со школы не в ладах. Всегда ли по долгу службы ему необходимо оставаться в этом сыром ущелье и может ли он хоть изредка выбираться из этого каменного мешка на солнышко? Что ж, когда как. Зависит от обстоятельств: бывает, линия перегружена, бывает — нет; имеет значение и разное время суток. В ясную погоду он улучал часок-другой и поднимался в горку проветриться, но, поскольку его в любую минуту могли вызвать, с удвоенным беспокойством прислушивался тогда к электрическому звонку, так что даже короткая вылазка, сами понимаете, особого удовольствия ему не доставляла.

Сигнальщик повел меня к себе в будку: там горел очаг, на столе лежал служебный журнал, в котором ему полагалось делать записи; тут же находились телеграфный аппарат с диском, циферблатом и стрелками, а также электрический звонок, о котором он уже упоминал. Выразив надежду, что его не заденет мое предположение, я заметил, что он, по-видимому, получил неплохое образование и, вероятно (тут я снова повторил, что не имею ни малейшего намерения его обидеть), достаточно основательное для того, чтобы претендовать на лучшее место в жизни; сигнальщик согласился, что примеры названного несоответствия в изобилии отыщутся среди представителей самых разных слоев общества — обитателей работных домов, полицейских и даже тех, кто в порыве отчаяния не нашел ничего лучшего, как записаться в солдаты; насколько ему известно, примерно так же обстоит дело и с персоналом почти любой крупной железнодорожной компании. В молодости (мне, видя его в этой хибарке, трудно в такое поверить — ему самому верится с трудом) он изучал натурфилософию, посещал лекции, но сбился с пути, пренебрег возможностями, скатился на дно, откуда так и не сумел подняться. Но жаловаться на судьбу ему незачем. Что посеял, то и приходится пожинать. Жизнь заново не начнешь.

Все, что я тут сжато пересказал, сигнальщик поведал мне неторопливо и размеренно, сохраняя серьезный и сосредоточенный вид и отвлекаясь изредка на то, чтобы поворошить в очаге угли. Время от времени, обращаясь ко мне, он вставлял словечко «сэр», особенно когда вспоминал годы юности, словно желая дать мне понять, что не притязает ни на какой иной статус, кроме нынешнего. Раза два-три раздавался звонок: он прочитывал сообщения и передавал ответ. Однажды должен был выйти наружу: встретить проходивший поезд, выставить флажок и обменяться парой слов с машинистом. Обязанности свои он исполнял на редкость пунктуально, с превеликой старательностью, прерывая рассказ на полуслове и не возобновляя его до тех пор, пока все необходимые действия не были выполнены.

Короче говоря, я счел бы сигнальщика надежнейшим исполнителем своего профессионального долга, если бы не одно обстоятельство: во время нашего разговора он дважды умолкал и с вытянутым лицом оборачивался к звонку, вовсе НЕ звонившему, распахивал дверь будки (она была закрыта, чтобы не впускать внутрь нездоровой сырости) и, выглянув, всматривался в красный семафор у входа в туннель. Оба раза он возвращался к огню в непонятной оторопи, которую я приметил в нем (не в силах ее разгадать) еще раньше, издалека.

Вставая с места, чтобы откланяться, я сказал:

— Вы почти уверили меня в том, что я свел знакомство с человеком, вполне довольным судьбой.

(Не скрою, что на самом деле этой фразой я рассчитывал вызвать его на откровенность.)

— Думаю, так оно когда-то и было, — отозвался он тем же приглушенным голосом, что и в самом начале, — но душа у меня, сэр, не на месте, совсем не на месте.

Он охотно вернул бы сказанное, если бы только мог. Но слова уже вырвались, и я не преминул за них ухватиться.

— Отчего же? Что вас тяготит?

— Это непросто передать, сэр. Очень, очень непросто. Если вы снова ко мне заглянете, я попробую.

— Но я и вправду намерен вас навестить еще раз. Скажите когда?

— Я ложусь спать рано утром, но заступлю на дежурство завтра в десять вечера, сэр.

— Я приду в одиннадцать.

Сигнальщик поблагодарил меня и вышел проводить за дверь.

— Я, сэр, выставлю белый свет, — произнес он негромко, — пока вы не найдете тропу наверх. А найдете — не окликайте меня! И когда взберетесь на вершину — тоже не окликайте!

Он так это сказал, что меня пробрало ознобом, но я только кивнул:

— Да-да, хорошо.

— И когда спуститесь завтра вечером вниз — не окликайте! Позвольте на прощание задать вам один вопрос: почему вы крикнули сегодня «Эге-ге, там, внизу!»?

— Да бог его знает. Крикнул что-то — сам точно не вспомню…

— Не что-то, сэр. Те самые слова. Мне они хорошо известны.

— Допустим, именно так я и крикнул. Почему? Конечно же потому, что увидел внизу вас.

— Только по этой причине?

— По какой же еще?

— У вас не было ощущения, что вам внушили их каким-то сверхъестественным способом?

— Нет.

Сигнальщик пожелал мне доброй ночи и занялся семафором. Я двинулся вдоль железнодорожной линии в поисках тропы (испытывая весьма неприятное чувство, будто сзади меня нагоняет поезд). Вскарабкиваться в гору легче, чем спускаться, и я добрался до гостиницы без каких бы то ни было осложнений.

Верный данному слову, следующим вечером я ступил на первый изгиб змеистой дорожки ровно в одиннадцать вечера, едва до меня донесся отдаленный бой часов. Сигнальщик ждал меня у подножия, в семафоре горел белый свет.

— Всю дорогу молчал, как велели, — начал я, как только мы сошлись, — теперь-то можно говорить?

— Разумеется, сэр.

— Тогда добрый вечер, вот вам моя рука.

— Добрый вечер, сэр, а вам моя.

Обменявшись рукопожатием, мы направились бок о бок к будке, вошли в нее, прикрыли дверь и расположились у очага.

— Я принял решение, сэр, — подавшись вперед, заговорил сигнальщик почти что шепотом, — не заставлять вас дважды меня расспрашивать о моих тревогах. Вчера вечером я принял вас за кого-то другого. Потому и места себе не нахожу.

— Из-за своей ошибки?

— Нет. Из-за того — другого.

— Кто же он?

— Не знаю.

— Похож на меня?

— Не знаю. Лица его я не видел. Лицо заслоняла левая рука, а правой он размахивал — что есть мочи. Вот так.

Он показал мне, как именно, — в его жесте мне почудились крайнее возбуждение и исступленный призыв: «Ради бога, прочь с дороги!»

— Однажды лунной ночью, — начал свой рассказ сигнальщик, — сидел я вот здесь и вдруг услышал крик: «Эге-ге, там, внизу!» Вскочил с места, выглянул за дверь и вижу: тот самый «кто-то» стоит у красного семафора возле туннеля и машет рукой, как я вам только что показал. Голос у него охрип от крика, но он не умолкал: «Берегись! Берегись!» И снова: «Эге-ге, там, внизу! Берегись!» Я схватил фонарь, включил в нем красный свет и кинулся навстречу с возгласами: «Что там такое? Что случилось? Где?» Человек почти сливался с чернотой туннеля. Вблизи было непонятно, почему глаза у него закрыты рукавом. Я подбежал вплотную и только протянул руку — отвести рукав, как он исчез.

— В туннеле? — спросил я.

— Нет! Я ринулся в туннель, промчался ярдов с полсотни. Остановился, поднял фонарь над головой: там были цифры разметки да потеки на стенах. Наружу я выскочил еще быстрее (там, в туннеле, мне стало невыносимо тошно), при свете красного фонаря осмотрел красный фонарь семафора, поднялся по железной лесенке на верхнюю площадку, спустился и бросился к себе в будку. Телеграфировал в оба конца: «Подан сигнал тревоги. Что произошло?» Мне с обеих сторон ответили: «Все спокойно».

Стараясь не замечать ледяной щекотки, медленно пробежавшей у меня по спине, я попытался убедить сигнальщика в том, что померещившаяся ему фигура — не что иное, как следствие оптического обмана; известно, что некоторые пациенты, страдающие подобными галлюцинациями (а возникают они в результате расстройства чувствительных нервов, которые обеспечивают зрительное восприятие), вполне отдают себе отчет в природе этого недуга и даже способны доказать его происхождение с помощью поставленных на себе экспериментов.

— Что касается воображаемого крика, — заключил я, — вслушайтесь только на минуту в завывания ветра внутри этой искусственной теснины — как он неистово гудит в телеграфных проводах.

Все это верно, согласился сигнальщик после того, как мы немного посидели молча; уж кому-кому, а ему ли не знать о свойствах здешнего ветра и проводов: немало долгих зимних ночей он провел тут в одиночестве, к ним прислушиваясь. Затем он попросил меня обратить внимание на то, что рассказ его еще не окончен.

Я принес свои извинения — и он, тронув меня за руку, неторопливо продолжил:

— Спустя шесть часов после Видения на линии случилась памятная железнодорожная катастрофа, и не позже, чем через десять часов, сквозь туннель пронесли погибших и раненых — мимо того места, где стоял тот человек.

Меня бросило в дрожь, но я постарался с собой совладать. Совпадение ошеломляющее, нечего и говорить, подтвердил я: настолько исключительное, что оно не могло не поразить моего нового знакомца. Однако не приходится сомневаться, что исключительные совпадения — отнюдь не редкость: в подобных случаях об этом необходимо помнить. Впрочем, признавая это, я счел необходимым добавить (мне показалось, будто мой собеседник собирается возразить), что люди здравомыслящие в повседневной жизни случайным совпадениям серьезного значения не придают.

Сигнальщик вновь взмолился позволить ему довести историю до конца.

Я вновь принес свои извинения за то, что поневоле его прервал.

— Случилось это, — он опять тронул меня рукой, глянув ввалившимися глазами себе за спину, — ровно год тому назад. Минуло полгода или чуть больше, я понемногу оправился от внезапного потрясения, и вот однажды ранним утром стою в дверях… бросил взгляд на красный семафор, а там — опять призрак.

Он замолчал, не сводя с меня глаз.

— Он крикнул?

— Нет. Молчал.

— Махал рукой?

— Нет. Склонился к опоре семафора и закрыл лицо руками. Вот так.

Я проследил за его движениями. Это был жест скорбного отчаяния. В такой позе изображают каменные изваяния на надгробиях.

— Вы подошли к нему?

— Вернулся в будку и опустился на стул — отчасти собраться с мыслями, отчасти справиться с дурнотой. Когда шагнул наружу, уже совсем рассвело, а призрака и след простыл.

— И ничего такого не стряслось? Обошлось без последствий?

Сигнальщик постучал мне по руке указательным пальцем, всякий раз сопровождая прикосновение многозначительным кивком:

— В тот самый день я заметил в окне поезда, выходившего из туннеля, какую-то суматоху: чьи-то головы, руки, кто-то чем-то размахивал. Я успел подать сигнал машинисту — и остановить поезд. Он выпустил пар, повернул кран тормоза, но состав по инерции проехал вперед еще на полторы сотни ярдов, если не больше. Я ринулся вдогонку и на бегу услышал жуткие крики и рыдания. В одном из вагонов внезапно скончалась молодая красивая девушка: тело принесли ко мне в будку и положили вот тут, на полу, между вами и мной.

Я невольно отодвинулся в сторону вместе со стулом и перевел взгляд с половиц на сигнальщика.

— Да-да, сэр. Именно так. Все в точности так и произошло, как я вам рассказал.

Я не находил слов: добавить было нечего, во рту пересохло. Рассказ сигнальщика подхватил протяжный и жалобный плач ветра в телеграфных проводах.

— Вот так, сэр, — снова заговорил сигнальщик, — судите сами, насколько все это выбило меня из колеи. Призрак вернулся неделю тому назад. С тех пор он тут нет-нет да и появится.

— У семафора?

— Когда горит красный свет.

— И как себя ведет?

Сигнальщик с еще более отчаянной и красноречивой жестикуляцией повторил прежнюю немую пантомиму: «Ради бога, прочь с дороги!»

— Теперь нет мне ни сна, ни покоя. Призрак в мучительном отчаянии — минута за минутой — взывает ко мне: «Там, внизу! Берегись, берегись!» Стоит и машет мне. Звонит в звонок…

— А звонил он, — ухватился я за эту зацепку, — вчера вечером, когда я был у вас и вы ходили к двери?

— Звонил дважды.

— Вот видите, — заметил я, — как воображение сбивает вас с толку. Звонок был у меня перед глазами, уши у меня не заложены — и, ей-же-ей, НИКАКИХ звонков в те моменты не раздавалось. До и после — тоже, кроме тех звонков вполне естественного происхождения, когда вас вызывали со станции.

Сигнальщик покачал головой:

— Я на этот счет сроду не ошибался, сэр. Звонок призрака со служебным пока ни разу не путал. Когда звонит призрак, звонок совсем по-особому, странно вибрирует — и я вовсе не утверждал, будто эта вибрация заметна глазу. Неудивительно, что вы ничего не слышали. Зато я слышал.

— И когда вы выглянули за дверь, вам померещился призрак?

— Он БЫЛ там.

— Оба раза?

— Оба раза, — твердо заявил сигнальщик.

— Вы не подойдете сейчас к двери со мной — посмотрим вместе?

Сигнальщик покусал губы, словно борясь с собой, но поднялся с места. Я открыл дверь и шагнул на ступеньку, тогда как он задержался у косяка. Горел красный сигнал: «Путь закрыт». Мрачно темнел вход в туннель. Узкий проход ограждали высокие стены из влажного камня. На небе сияли звезды.

— Вы его видите? — спросил я, пристально изучая лицо сигнальщика. Взгляд его казался напряженным и сосредоточенным, но, наверное, таким же был и мой, когда я перевел глаза в ту же точку.

— Нет, не вижу. Его там нет.

— Согласен.

Мы вернулись в хижину, затворили дверь и уселись на прежние места. Я мысленно прикидывал, как бы получше воспользоваться этим удачным, если его так можно назвать, поворотом, но сигнальщик возобновил разговор совершенно будничным тоном, точно не произошло ничего примечательного, и я почувствовал себя обескураженным.

— Теперь, сэр, думаю, вы вполне уяснили суть дела: меня терзает мучительный вопрос — чего он хочет, этот призрак?

Я ответил, что, пожалуй, не совсем улавливаю, в чем, собственно, суть.

— О чем он предупреждает? — задумчиво продолжал сигнальщик, глядя на огонь и лишь изредка оборачиваясь ко мне. — В чем заключается опасность? Откуда она исходит? Где-то на линии таится угроза. Случится какое-то страшное бедствие. После всего происшедшего сейчас, в третий раз, сомневаться в этом не приходится. Но пока для меня это жестокое наваждение. Что мне делать? — Он вытащил из кармана носовой платок и стер капли пота с разгоряченного лба. — Телеграфировать об опасности в одну или другую сторону линии или же сразу в обе никаких оснований нет. — Сигнальщик обтер платком ладони. — Пользы это не принесет, а у меня будут неприятности. Меня сочтут помешанным. Выйдет вот что. Сообщение: «Опасность на линии. Примите меры». Ответ: «Какая опасность? Где именно?» Сообщение: «Неизвестно. Но, ради бога, будьте начеку!» Меня уволят. А как же иначе?

На его душевные терзания тяжко было смотреть. Бедняга невыносимо страдал из-за своей добросовестности, не в силах противостоять непонятной угрозе, которой подвергались чужие жизни.

— Когда призрак впервые явился под красным семафором, — сигнальщик, отведя назад свои черные волосы, в лихорадочном волнении принялся потирать виски, — почему он не сообщил мне, где должна произойти авария, если ее нельзя избежать? Почему не сообщил мне, каким образом ее предотвратить — если возможно предотвратить? А когда явился снова, закрыв лицо, почему бы вместо того прямо не оповестить: «Девушка умрет. Нельзя отпускать ее из дома»? Если, явившись вот так дважды, призрак преследовал единственную цель — показать, что его предупреждения сбываются, и подготовить меня к третьему визиту, почему бы прямо не поставить меня в известность уже сейчас? А кто я такой, Господи? Простой сигнальщик на этой богом забытой станции! Почему бы ему не явиться лицу влиятельному — кому все поверят, кого послушаются?

Видя беднягу в таком состоянии, я уяснил, что и ради его собственного блага, и во имя общественной безопасности единственное, чем я могу ему помочь, — это его успокоить. Посему, не касаясь более вопроса о реальной или сверхъестественной природе случившегося, я постарался внушить ему, что любому добросовестному служащему необходимо держать себя в здравии и, если зловещий феномен ему непонятен, пусть утешает себя тем, что назубок знает свой долг. В этом я преуспел значительно больше, нежели в попытках убедить его в иллюзорности им виденного. Сигнальщик успокоился, внимание его переключилось на его ночные обязанности, и в третьем часу я с ним расстался. Я предлагал задержаться до утра, но он и слышать об этом не желал.

Взбираясь по тропе вверх, я не раз и не два оглядывался на красный семафор — и оглядывался с беспокойством; я подумал, что мне вряд ли мирно спалось бы от его соседства, — все это так, не скрою. Крайне угнетали меня и мысли о двух несчастных случаях подряд и о мертвой девушке. Не стану умалчивать и об этом.

Но более всего мучил меня вопрос, как я должен действовать, будучи посвященным во все эти неизвестные прочим обстоятельства? Я удостоверился воочию в полной разумности, неусыпной бдительности, редком усердии и пунктуальности сигнальщика, но сколь долго он сумеет сохранять в себе эти качества — при этаком-то душевном разладе? Должность у него незначительная, однако в высшей степени ответственная, и решился бы, к примеру, я сам с риском для жизни положиться на его способность нести службу с прежней неукоснительностью?

Тем не менее я чувствовал, что обратиться к начальству железнодорожной компании — через голову сигнальщика, не посовещавшись с ним и не выработав компромисса, — будет в известном смысле предательством; в итоге я собрался предложить ему (пока что сохраняя все в полной тайне) совместно отправиться за советом к наиболее опытному из практиковавших в данной местности медиков. По словам сигнальщика, через день расписание у него будет таким же: он освободится спустя час-другой после рассвета, а заступит на дежурство вскоре после захода солнца. В соответствии с этим мы и условились о моем визите.

Вечер того дня выдался на славу, и я вышел пораньше, чтобы им насладиться. Когда я брел по полевой тропе близ верхушки откоса, солнце еще не село. Растяну-ка свою прогулку еще на часик, подумалось мне: полчаса туда и полчаса обратно — и как раз подойдет время явиться в будку сигнальщика.

Прежде чем продолжить прогулку, я приблизился к краю откоса и машинально бросил взгляд вниз с того самого места, откуда увидел сигнальщика впервые. Не подыщу слов для описания своего ужаса: у самого входа в туннель маячила человеческая фигура — левым рукавом она заслоняла глаза, а правой рукой неистово размахивала в воздухе.

Мое оцепенение длилось недолго: это и в самом деле был человек, а чуть поодаль толпились другие люди, к которым он и обращал свой жест. Красный фонарь семафора не горел. Вблизи его опоры — что было для меня новостью — из деревянных кольев и брезента соорудили низкий шалашик, размерами не больше балдахина над кроватью.

Не в силах побороть дурного предчувствия (я запоздало упрекал себя в том, что оставил сигнальщика одного, не поручил никому за ним присмотреть и проследить за его действиями — из-за этого, быть может, и случилось несчастье), я опрометью сбежал по извилистой тропе.

— Что случилось? — выдохнул я.

— Утром погиб сигнальщик, сэр.

— Дежурный из этой будки?

— Именно, сэр.

— Тот самый, мой знакомый?

— Если знакомый, сэр, то вы его узнаете, — произнес человек, отвечавший мне за всех остальных, и, скорбно обнажив голову, приподнял край брезента. — Лицо у него ничуть не пострадало.

— Но как же это случилось, как случилось? — твердил я, поочередно обращаясь к собравшимся, когда брезент вернули на место.

— Его сбил паровоз, сэр. В Англии не сыскать было человека, который лучше знал бы свое дело. Но он почему-то не отошел на изгибе от наружного рельса. Случилось это средь бела дня. Сигнальщик зажег семафор, в руке у него был фонарь. Когда паровоз показался из туннеля, он стоял спиной к нему, и паровоз на него наехал. Вел состав вот этот машинист: он нам сейчас показывал, как все это произошло. Покажи еще раз джентльмену, Том.

Том, в грубой темной робе, занял прежнее место возле горловины туннеля.

— Проезжаю я изгиб туннеля, сэр, — пояснил он, — и в конце вижу сигнальщика, как если бы смотрел на него в подзорную трубу. Времени сбавить скорость уже не было, а об его крайней осторожности кто только не знал. Свистка он, кажется, не слышал, и я его отключил: мы же вот-вот должны были на него наехать — ну я и крикнул ему что было мочи.

— И что вы крикнули?

— Эге-ге, там, внизу! Берегись! Берегись! Ради бога, прочь с дороги!

Я вздрогнул.

— Ох, какого ужаса я натерпелся, сэр. Уж я кричал ему, кричал. А глаза загородил рукой, чтобы ничего не видеть, но рукой махал до последнего, только что толку?

Не стану ничего добавлять к моему рассказу, уточняя ту или иную подробность; отмечу только напоследок странное совпадение: машинист выкрикнул не только те слова, которые навязчиво преследовали злополучного сигнальщика, но также и другие, которые домыслил я сам, причем про себя — когда тот воспроизводил жесты призрака.

The Signal-Man, 1866

перевод С. Сухарева

История дяди торговою агента

«Мой дядя, джентльмены, — начал торговый агент, — был один из самых жизнерадостных, приятных и остроумных людей. Жаль, что вы его не знали, джентльмены. А впрочем, нет, джентльмены, не жаль! Если бы вы его знали, то по законам природы были бы вы все теперь или в могиле, или во всяком случае так близко от нее, что сидели бы по домам и не показывались в обществе, а, значит, я бы лишился бесценного удовольствия беседовать сейчас с вами. Джентльмены, жаль, что ваши отцы и матери не знали моего дяди — они были бы в восторге от него — в особенности ваши почтенные маменьки, это я наверняка знаю. Если бы из многочисленных добродетелей, его украшавших, надлежало выбрать две, превосходящие все остальные, то я бы сказал, что это было искусство приготовлять пунш и петь после ужина. Простите, что я останавливаюсь на этих печальных воспоминаниях о почтенном покойнике, — не каждый день встретишь такого человека, как мой дядя.

Джентльмены, я всегда считал весьма существенным для характеристики дяди то обстоятельство, что он был близким другом и приятелем Тома Смарта, агента большой торговой фирмы „Билсон и Сдам“, Кейтетон-стрит, Сити. Дядя работал у Тиггина и Уэллса, но долгое время разъезжал по тем же дорогам, что и Том. И в первый же вечер, когда они встретились, дяде по душе пришелся Том, а Тому по душе пришелся дядя. Не прошло и получаса, как они уже побились об заклад на новую шляпу, кто из них лучше приготовит кварту пунша и кто скорее ее выпьет. Дяде досталось первенство по части приготовления, но Том Смарт на половину чайной ложечки обставил дядю. Они выпили еще по кварте на брата за здоровье друг друга и с тех пор стали закадычными друзьями. Судьба делает свое дело, джентльмены, от нее не уйдешь.

На вид мой дядя был чуточку ниже среднего роста, малость потолще обыкновенной породы людей, с румянцем немножко ярче. Симпатичнейшее лицо было у него, джентльмены, похож на Панча,[31] но подбородок и нос благообразнее. Глаза у него всегда добродушно подмигивали и поблескивали, а улыбка — не какая-нибудь бессмысленная деревянная усмешка, а настоящая веселая, открытая, благодушная улыбка — никогда не сходила с его лица. Однажды он вылетел из своей двуколки и ударился головой о придорожный столб. Он свалился, оглушенный ударом, и лицо у него было так исцарапано гравием, насыпанным возле столба, что, по собственному выражению дяди, родная мать не узнала бы его, вернись она снова на землю. И в самом деле, джентльмены, поразмыслив об этом, я тоже считаю, что она бы его не узнала: дяде было два года семь месяцев, когда она умерла, и очень возможно, что, не будь даже гравия, его сапоги с отворотами не на шутку озадачили бы добрую леди, не говоря уже о его веселой красной физиономии. Как бы там ни было, а он свалился у столба, и я не раз слыхал от дяди, что, по словам человека, который его подобрал, он и тут улыбался так весело, словно упал для собственного удовольствия, а когда ему пустили кровь и у него обнаружились слабые проблески сознания, он первым делом уселся в постели, захохотал во все горло, поцеловал молодую женщину, державшую таз, и потребовал баранью котлету с маринованными грецкими орехами. Джентльмены, он был большим любителем маринованных грецких орехов. Всегда говорил, что они придают вкус пиву, если поданы без уксуса.

В пору листопада мой дядя совершал большое путешествие, собирая долги и принимая заказы на севере: из Лондона он ездил в Эдинбург, из Эдинбурга в Глазго, из Глазго опять в Эдинбург, а оттуда на рыболовном судне в Лондон. Да будет вам известно, что вторую поездку в Эдинбург он совершал для собственного удовольствия. Бывало, отправлялся туда на неделю повидать старых друзей; позавтракает с одним, закусит с другим, пообедает с третьим, а поужинает с четвертым, и, стало быть, всю неделю занят. Не знаю, случалось ли кому из вас, джентльмены, отведать настоящий сытный шотландский завтрак, а потом среди дня закусите, бушелем[32] устриц и выпить этак дюжину бутылок эля и один-два стаканчика виски. Если случалось, то вы согласитесь со мной, что нужна очень крепкая голова, чтобы после этого еще пообедать и поужинать.

Но, да помилует бог ваши души, дяде моему все это было нипочем! Он себя так приучил, что для него это была детская забава. Я слыхал от него, что в любой день он мог перепить уроженцев Данди[33] и вернуться после того домой, даже не шатаясь; однако же, джентльмены, у дандийцев такие крепкие головы и такой крепкий пунш, что крепче вряд ли вы найдете между двумя полюсами. Я слыхал, как житель Глазго и житель Данди старались перепить друг друга и пили пятнадцать часов, не вставая с места. Оба задохлись в один и тот же момент, насколько это удалось установить, и все-таки, джентльмены, если не считать этого, они были в полном порядке.

Как-то вечером, ровно за двадцать четыре часа до отплытия в Лондон, мой дядя ужинал у своего старого друга, члена городского совета Мак — имярек и еще четыре слога, — который проживал в старом Эдинбурге. Тут была жена члена городского совета, и три дочки члена городского совета, и взрослый сын члена городского совета, и трое-четверо дюжих хитрых старых шотландцев с косматыми бровями — член городского совета позвал их, чтобы почтить моего дядю и повеселиться. Ужин был превосходный. Подали копченую лососину, копченую треску, баранью голову, фаршированный бараний желудок — знаменитое шотландское блюдо, джентльмены, — о нем мой дядя говаривал, что, поданное на стол, оно всегда напоминает ему живот купидона, — и еще много разных вещей, очень вкусных, хотя я и позабыл, как они называются. Девицы были хорошенькие и симпатичные, жена члена городского совета — чудеснейшее создание в мире, а мой дядя был в прекраснейшем расположении духа. И вот весь вечер молодые леди хихикали и визжали, старая леди громко смеялась, а член городского совета и другие старики непрерывно хохотали так, что даже побагровели. Что-то не припоминаю, сколько стаканов тодди[34] выпил каждый после ужина, но мне известно, что около часу ночи взрослый сын члена городского совета затянул было первый куплет „Вот Уилли пива наварил“,[35] но впал в беспамятство, а так как за последние полчаса только он да дядя были видны над столом красного дерева, то дяде моему пришло в голову, что пора подумать и об уходе — ведь пить-то начали с семи часов вечера, чтобы дядя мог вовремя попасть домой. Но, рассудив, что невежливо будет уйти внезапно, дядя сам себя выбрал в председатели, приготовил еще стаканчик тодди, встал, чтобы произнести тост за свое собственное здоровье, обратился к самому себе с блестящей хвалебной речью и выпил с большим энтузиазмом. Однако никто не проснулся. Тогда мой дядя пропустил еще стаканчик, на этот раз не разбавляя водой, чтоб тодди ему не повредило, и, схватив шляпу, вышел на улицу.

Ночь была ненастная. Захлопнув за собой дверь, дядя покрепче нахлобучил шляпу, чтобы не сорвало ветром, засунул руки в карманы и воззрился на небо, желая определить, какова погода. Облака неслись с головокружительной быстротой, то застилая луну, то позволяя ей красоваться во всем великолепии и заливать светом окрестности, то с возрастающей быстротой заволакивая ее снова и окутывая мраком все вокруг. „Этак не годится, — сказал мой дядя, обращаясь к непогоде, словно она нанесла ему личное оскорбление. — Такая погода не годится для моего путешествия. Никак не годится“, — внушительно сказал дядя. Повторив это несколько раз, он не без труда восстановил равновесие — так долго он глазел на небо, что у него голова закружилась, — и весело тронулся в путь.

Дом члена городского совета был в Кенонгете,[36] а дядя направился в дальний конец Лит-уока, за милю с лишним. По обеим сторонам дороги были разбросаны поднимавшиеся к темному небу высокие хмурые дома, с потемневшими фасадами и окнами, которые как будто разделяли участь человеческих глаз и, казалось, потускнели и запали от старости. Дома были в шесть, семь, восемь этажей; этаж громоздился на этаж, — так дети строят карточные домики, — отбрасывая темные тени на неровную мостовую и сгущая мрак черной ночи. Несколько фонарей горело на большом расстоянии друг от друга, но они служили только для того, чтобы освещать грязный проход в какой-нибудь узкий тупик или общую лестницу с крытыми и извилистыми поворотами, ведущую в верхние этажи. Равнодушно посматривая вокруг, как человек, который не раз все это видел и не считает достойным особого внимания, дядя шагал посреди улицы, засунув большие пальцы в карманы жилета, и, услаждая себя обрывками разных песен, распевал с таким жаром и воодушевлением, что мирные честные обыватели пробуждались от первого сна и дрожали в своих постелях, пока звуки не замирали вдали. Затем, решив, что это какой-нибудь пьяный бездельник возвращается домой, они укутывались потеплее и снова погружались в сон.

Джентльмены, я описываю с такими подробностями, как мой дядя шествовал посреди улицы, засунув пальцы в жилетные карманы, ибо, как он сам частенько говаривал (и не без оснований), в этой истории нет ничего поразительного, если вы сразу не усвоите, что дядя отнюдь не был в мечтательном или романтическом расположении духа.

Итак, засунув пальцы в жилетные карманы, шествовал дядя посреди улицы, распевая то любовную, то застольную песню, а когда это ему надоедало, он мелодически насвистывал, пока не дошел до Северного моста, который соединяет старый Эдинбург с новым. Тут он на минуту остановился, чтобы полюбоваться странными, беспорядочными скоплениями огоньков, нагроможденных друг на друга и мерцавших высоко в воздухе, словно звезды, со стен замка с одной стороны и с высот Колтон-хилла[37] — с другой, как будто они освещали подлинные воздушные замки. Внизу, в глубоком мраке, спал тяжелым сном старый живописный город, Холирудский дворец и часовня,[38] охраняемые днем и ночью, как говаривал один приятель дяди, Троном старого Артура,[39] мрачным и темным, вздымающимся, как хмурый гений, над древним городом, который он так долго сторожит. Повторяю, джентльмены, дядя остановился здесь на минуту, чтобы осмотреться, а затем, отпустив комплимент погоде, которая начала проясняться, хотя луна уже заходила, продолжал путь все так же величественно: держался с большим достоинством середины дороги и, казалось, весьма не прочь был встретить кого-нибудь, кто бы вздумал оспаривать его права на эту дорогу. Однако случилось так, что никто не расположен был затевать спор, и дядя, засунув пальцы в жилетные карманы, шел мирно, как ягненок.

Дойдя до конца Лит-уока, он должен был миновать большой пустырь, отделявший его от переулка, куда ему предстояло свернуть, чтобы добраться до дому. В ту пору этот пустырь был огорожен и принадлежал какому-то колесному мастеру, который заключил контракт с почтовым ведомством на покупку старых, поломанных почтовых карет. Дяде моему — большому любителю карет старых, молодых и среднего возраста — вдруг взбрело в голову свернуть с дороги только для того, чтобы поглазеть на эти кареты сквозь щель в заборе. Он помнил, что их там было штук десять-двенадцать, ветхих и разваливающихся. Джентльмены, мой дядя был человек восторженный и впечатлительный; убедившись, что в щель плохо видно, он перелез через забор и, преспокойно усевшись на старую ось, начал задумчиво разглядывать почтовые кареты.

Их было не меньше дюжины, — дядя хорошенько не помнил и никогда не называл точной цифры, ибо был он на редкость аккуратен по части цифр. Как бы там ни было, но они стояли тут, сбитые в кучу, и находились в самом жалком состоянии. Дверцы были сняты с петель и унесены; обивка содрана, лишь кое-где сохранились обрывки, державшиеся на ржавых гвоздях; фонарей не было, дышла давным-давно исчезли, железо заржавело, краска облезла; ветер свистел сквозь щели в деревянных остовах, а вода, скопившаяся на крышах, стекала внутрь, и капли падали с глухим меланхолическим стуком. Это были гниющие скелеты умерших карет, и в безлюдном месте, в ночное время, они производили тяжелое, гнетущее впечатление.

Дядя опустил голову на руки и задумался о тех энергических торопившихся куда-то людях, которые в былые времена разъезжали в этих старых каретах, а теперь изменились так же, как они. Думал о тех, кому эти дряхлые, разрушающиеся экипажи привозили в течение многих лет изо дня в день, во всякую погоду ожидаемую весточку, желанный денежный перевод, сведения о здоровье и благополучии, нежданное сообщение о болезни и смерти. Купец, влюбленный, жена, вдова, мать, школьник, даже маленький ребенок, бежавший к двери на стук почтальона, — с каким нетерпением ждали они прибытия старой кареты! А где они теперь?

По уверению дяди, джентльмены, он обо всем этом успел тогда подумать, но я подозреваю, что он это вычитал позднее из какой-нибудь книжки. Он сам говорил, что задремал, сидя на старой колесной оси и глядя на развалившиеся почтовые кареты, а проснулся, когда церковный колокол глухо ударил два раза. А ведь дядя всегда был тугодумом, и если б он успел обо всем поразмыслить, я не сомневаюсь, он думал бы по меньшей мере до половины третьего. Вот почему, джентльмены, я решительно придерживаюсь того мнения, что дядя задремал, ровно ни о чем не думая.

Как бы там ни было, а на церковной колокольне пробило два часа. Дядя проснулся, протер глаза и в изумлении вскочил.

Как только пробили часы, на этом безлюдном, тихом пустыре закипела жизнь и поднялась суматоха. Дверцы старых карет снова висели на петлях, появилась обивка, железные части блестели, как новые, краска вернулась на свое место, фонари были зажжены, подушки и плащи лежали на козлах, носильщики совали пакеты в ящики, кондуктора прятали почтовые сумки, конюхи поливали водой починенные колеса, какие-то люди суетились, прилаживая дышла к каретам; появились пассажиры, привязывали чемоданы, впрягали лошадей, короче, было совершенно ясно, что все эти почтовые кареты вот-вот тронутся в путь. Джентльмены, дядя так широко раскрыл глаза, что до последней минуты своей жизни не переставал удивляться, как ему удалось снова их закрыть.

— Ну, что же вы стоите? — раздался голос, и дядя почувствовал, как чья-то рука опустилась ему на плечо. — Для вас оставлено одно место внутри. Полезайте.

— Для меня? — оглядываясь, воскликнул дядя.

— Да, конечно.

Джентльмены, дядя не нашелся что ответить — так он был изумлен. А самым диковинным было то, что хотя здесь собралась целая толпа и каждую секунду появлялись новые лица, но немыслимо было сказать, откуда они взялись. Казалось, они каким-то чудесным образом выскакивали из-под земли или возникали из воздуха и так же точно исчезали. Носильщик, положив вещи в карету и получив плату, поворачивался и скрывался из виду, и не успевал дядя поразмыслить о том, куда он делся, как уже появлялось с полдюжины носильщиков, сгибавшихся под тяжестью тюков, которые, казалось, вот-вот их раздавят. А как чудно были одеты пассажиры! В длинных широкополых кафтанах с широкими манжетами и без воротничков, и в париках, джентльмены, в настоящих больших париках с бантом на косичках. Дядя ровно ничего не понимал.

— Ну, что же, вы намерены садиться? — спросил человек, который уже обращался к дяде. Он был в костюме кондуктора почтовой кареты, в парике и в кафтане с большущими манжетами. В одной руке он держал фонарь, а в другой огромный мушкет, который собирался спрятать в ящик. — Намерены вы садиться, Джек Мартин? — повторил кондуктор, поднося фонарь к лицу дяди.

— Что?! — попятившись, воскликнул дядя. — Это еще что за фамильярность?

— Так значится в списке пассажиров, — отвечал кондуктор.

— А не значится ли там еще „мистер“? — осведомился дядя.

Джентльмены, он считал, что называть его Джеком Мартином было со стороны незнакомого кондуктора дерзостью, которой не допустила бы почтовая контора, если бы она была об этом осведомлена.

— Нет там мистера, — холодно отвечал кондуктор.

— А за билет заплачено? — полюбопытствовал дядя.

— Конечно, — ответил кондуктор.

— Ах, вот оно что! — сказал дядя. — Ну, значит, в путь. Которая карета?

— Вот она, — отозвался кондуктор, указывая на старомодную карету Эдинбург — Лондон со спущенной подножкой и открытой дверцей. — Постойте! Еще пассажиры! Пропустите их.

Едва кондуктор выговорил эти слова, как перед самым носом дяди появился молодой джентльмен в напудренном парике и небесно-голубом кафтане с серебряными галунами и очень широкими фалдами на холщовой подкладке. Тиггин и Уэллс, джентльмены, торговали набивными тканями и жилетами, и, стало быть, мой дядя сразу разобрался во всех этих материях. На нем были короткие штаны, какие-то странные гамаши, подвернутые над шелковыми чулками, туфли с пряжками, кружевные манжеты, на голове треуголка, а сбоку длинная шпага, суживающаяся к концу. Жилет спускался ему на бедра, а концы галстука доходили до пояса. Он торжественно приблизился к дверце кареты, снял шляпу и держал ее над головой в вытянутой руке, оттопырив мизинец, как это делают иные жеманные люди, поднося к губам чашку чаю; затем он щелкнул каблуками, важно отвесил низкий поклон и протянул левую руку. Дядя хотел было шагнуть вперед и крепко пожать ее, как вдруг заметил, что эти знаки внимания относились не к нему, а к молодой леди в старомодном зеленом бархатном платье с длинной талией и корсажем, внезапно появившейся у подножки кареты. Вместо шляпы, джентльмены, ее голову покрывал черный шелковый капюшон. Собираясь сесть в карету, она на секунду оглянулась, и такого красивого личика, как у нее, дядя никогда не видывал даже на картинках. Она села в карету, придерживая одной рукой платье; и, — как говаривал мой дядя, подкрепляя свои слова ругательством, когда рассказывал эту историю, — он ни за что бы не поверил, что могут быть на свете такие прелестные ножки, если бы не видел их собственными глазами. Но когда мелькнуло перед ним это прекрасное лицо, дядя заметил, что молодая леди бросила на него умоляющий взгляд и казалась испуганной и огорченной. Увидел он также, что молодой человек в напудренном парике, несмотря на всю свою показную галантность, весьма утонченную и благородную, крепко схватил молодую леди за руку, когда она садилась в карету, и влез тотчас же вслед за ней. С ними отправлялся на редкость безобразный человек в прилизанном коричневом парике, в лиловом костюме, в сапогах, доходивших до бедер, и с очень большим палашом. А когда он уселся рядом с молодой леди, которая забилась в угол, подальше от него, дядя утвердился в первоначальной своей догадке, что тут происходит нечто мрачное и таинственное, или, как он сам говаривал: тут что-то развинтилось. Остается только удивляться, с какой быстротой он принял решение в случае опасности помочь молодой леди, если она будет нуждаться в помощи.

— Смерть и молния! — воскликнул молодой джентльмен, хватаясь за шпагу, когда дядя влез в карету.

— Кровь и гром! — заревел другой джентльмен.

С этими словами он выхватил свой палаш и без лишних церемоний сделал выпад против дяди. У дяди не было при себе оружия, но он очень ловко сорвал с головы безобразного джентльмена треуголку и, насадив ее на кончик его палаша, крепко зажал руками и не отпускал.

— Проколите его сзади! — крикнул безобразный джентльмен своему спутнику, пытаясь высвободить палаш.

— Не советую! — отозвался дядя, грозно поднимая ногу. — Я мозги у него вышибу или голову ему проломлю, если мозгов у него нет.

Понатужившись, мой дядя вырвал палаш из рук безобразного джентльмена и вышвырнул его в окно кареты, после чего джентльмен помоложе снова провозгласил: „Смерть и молния!“ — я очень грозно опустил руку на эфес шпаги, однако не вытащил ее из ножен. Быть может, — как говорил с улыбкой дядя, — быть может, он боялся испугать леди.

— Ну-с, джентльмены, — сказал дядя, преспокойно усаживаясь, — в присутствии леди я не хочу никакой смерти, ни с молнией, ни без нее, а крови и грома хватит с нас на одно путешествие. Поэтому, если вам угодно, будем сидеть на своих местах, как мирные путешественники. Эй, кондуктор, подайте этому джентльмену его нож!

Как только дядя выговорил эти слова, кондуктор появился у окна кареты, держа в руке палаш. Он поднял фонарь, протягивая палаш, внимательно посмотрел в лицо моему дяде, а дядя при свете фонаря увидел, к большому своему удивлению, великое множество кондукторов, столпившихся у окна, — и все до единого смотрели на него очень внимательно. Он отроду не видывал такого величества бледных лиц, красных кафтанов и зорких глаз.

„Такой диковинной штуки никогда еще со мной не бывало“, — подумал дядя.

— Разрешите вернуть вам вашу шляпу, сэр.

Безобразный джентльмен молча взял свою треуголку, вопросительно посмотрел на продырявленную тулью и, наконец, водрузил ее на макушку своего парика с большой торжественностью, хотя эффект был слегка испорчен тем, что в этот момент он оглушительно чихнул, и шляпа снова слетела.

— В дорогу! — крикнул кондуктор с фонарем, влезая на маленькое заднее сиденье.

И они тронулись в путь. Когда они выехали со двора, дядя посмотрел в окно и увидел, что остальные кареты с кучерами, кондукторами, лошадьми и пассажирами в полном составе разъезжают по кругу со скоростью примерно пяти миль в час. Дядя пришел в бешенство, джентльмены. Как человек, занимавшийся коммерцией, он знал, что мешки с почтой — не игрушка, и решил уведомить об этом почтамт, как только прибудет в Лондон.

Впрочем, в данный момент его мысли были заняты молодой леди, которая сидела в дальнем углу кареты, надвинув на лицо капюшон. Джентльмен в небесно-голубом кафтане сидел против нее, а человек в лиловом костюме рядом с ней, и оба не спускали с нее глаз. Стоило зашелестеть складкам капюшона, и дядя слышал, как безобразный человек хватается за палаш, а по громкому дыханию другого джентльмена угадывал (в темноте он не видел его лица), как тот пыжится, словно хочет ее проглотить. Это раздражало дядю все больше и больше, и будь что будет, а он решил разузнать, в чем тут дело. Он был восторженным поклонником блестящих глаз, красивых лиц и хорошеньких ножек, короче говоря — питал слабость к прекрасному полу. Это у нас в роду, джентльмены, — я и сам таков.

Дядя прибегал к разным уловкам, чтобы привлечь внимание леди или хотя бы завязать разговор с таинственными джентльменами. Все было тщетно: джентльмены не желали разговаривать, а леди не осмеливалась. Он не раз высовывался из окна кареты и кричал во всю глотку, осведомляясь, почему они так медленно едут. Но он мог орать до хрипоты — никто не обращал на него ни малейшего внимания. Тогда он откинулся на спинку сиденья и задумался о красивом лице и хорошеньких ножках. Дело пошло на лад: он не замечал, как летит время, и не задавал себе вопросов, куда он едет и каким образом очутился в таком странном положении. Впрочем, это и не могло особенно его беспокоить — он был широкой натурой, бродягой, бесшабашным малым. Да, таков он был, джентльмены.

Вдруг карета остановилась.

— Эй! — воскликнул дядя. — Это еще что за новости?

— Вылезайте здесь, — сказал кондуктор, откидывая подножку.

— Здесь? — вскричал дядя.

— Здесь, — подтвердил кондуктор.

— Я и не подумаю вылезать, — заявил дядя.

— Ладно, оставайтесь, — сказал кондуктор.

— Останусь, — объявил дядя.

— Дело ваше, — сказал кондуктор.

Остальные пассажиры внимательно прислушивались к этому диалогу. Убедившись, что дядя решил не выходить, молодой джентльмен протиснулся мимо него, намереваясь высадить леди. В это время безобразный человек созерцал дыру в тулье своей треуголки. Проходя мимо дяди, молодая леди уронила ему на руку перчатку и, наклонившись к нему так близко, что он почувствовал на своем носу ее горячее дыхание, шепнула одно только слово: „Помогите!“ Джентльмены! Дядя тотчас же выскочил из кареты с таким азартом, что она подпрыгнула на рессорах.

— А, так, значит, вы передумали, — сказал кондуктор, увидев, что дядя стоит перед ним.

Дядя несколько секунд смотрел на кондуктора, подумывая о том, что, пожалуй, не худо было бы вырвать у него мушкет, выстрелить в лицо человеку с большим палашом, другого ударить прикладом по голове, схватить молодую леди и, воспользовавшись суматохой, удрать. Но, поразмыслив, он отверг этот план, показавшийся ему слишком мелодраматическим, и последовал за двумя таинственными джентльменами, входившими в старый дом, перед которым остановилась карета. Шагая по обе стороны молодой леди, они свернули в коридор, и дядя пошел за ними.

Такого ветхого унылого дома дядя никогда еще не видывал. Вероятно, здесь была когда-то большая гостиница, но теперь крыша во многих местах провалилась, а лестницы были крутые, со стертыми и сбитыми ступенями. В комнате, куда они вошли, находился большой камин, почерневший от дыма, но не пылал в нем яркий огонь. Зола еще лежала белыми хлопьями в очаге, но камин был холодный, а все вокруг казалось унылым и мрачным.

— Недурно! — сказал дядя, озираясь по сторонам. — Почтовая карета подвигается со скоростью шести с половиной миль в час и останавливается неведомо на какой срок в такой дыре. Это не по правилам. Об этом будет сообщено. Я напишу в газеты.

Дядя говорил довольно громко и непринужденно, желая втянуть в разговор двух незнакомцев. Но те не обращали на него внимания и только перешептывались и хмуро косились в его сторону. Леди находилась в другом конце комнаты и один раз осмелилась сделать ему знак рукой, словно взывая о помощи.

Наконец, двое незнакомцев подошли к дяде, и разговор завязался всерьез.

— Должно быть, любезный, вам неизвестно, что этот кабинет заказан? — начал джентльмен в небесно-голубом.

— Да, любезный, неизвестно, — отвечал дядя. — Но если таков отдельный кабинет, специально заказанный, то могу себе представить, сколь комфортабелен общий зал.

С этими словами дядя уселся на стул с высокой спинкой и смерил глазами джентльмена так, что Тиггин и Уэллс могли бы снабдить его по этой мерке набивной материей на костюм и не ошиблись бы ни на дюйм.

— Убирайтесь вон! — сказали в один голос незнакомцы, хватаясь за шпаги.

— Что такое? — откликнулся дядя, притворяясь, будто ровно ничего не понимает.

— Убирайтесь отсюда, пока живы! — крикнул безобразный человек, выхватывая свой огромный палаш из ножен и рассекая им воздух.

— Смерть ему! — провозгласил джентльмен в небесно-голубом, также выхватывая шпагу и отступая на два-три шага. — Смерть ему!

Леди громко вскрикнула.

Дядя мой всегда отличался большой храбростью и присутствием духа. Притворясь равнодушным к тому, что здесь происходит, он украдкой огляделся, отыскивая какой-нибудь метательный снаряд или оружие для зашиты, и в тот самый момент, когда были обнажены шпаги, заметил в углу у камина старую рапиру в заржавленных ножнах. Одним прыжком дядя очутился возле нее, выхватил ее из ножен, молодецки взмахнул ею над головой, попросил молодую леди отойти в сторону, швырнул стул в небесно-голубого джентльмена, а ножны — в лилового и, воспользовавшись смятением, напал на обоих сразу.

Джентльмены! В одном старом анекдоте — совсем не плохом, хотя и правдоподобном, юный ирландский джентльмен на вопрос, умеет ли он играть на скрипке, ответил, что нимало в этом не сомневается, но утверждать не смеет, ибо ни разу не пробовал. Это можно применить к моему дяде и его фехтованию. До сей поры он держал шпагу в руках один только раз, когда играл Ричарда Третьего в любительском спектакле, но тогда он условился с Ричмондом, что тот, даже и не пытаясь драться, даст проколоть себя сзади.[40] А сейчас он вступил в бой с двумя опытными фехтовальщиками: рубил, парировал, колол и проявлял замечательное мужество и ловкость, хотя до сего дня даже и не подозревал, что имеет какое-то представление об этой науке. Джентльмены, это только доказывает справедливость старого правила: человек никогда не знает, на что он способен, до тех пор, пока не проверит на деле.

Шум битвы был ужасный: все три бойца ругались, как кавалеристы, а шпаги скрещивались с таким звоном, словно все ножи и все стальные орудия Ньюпортского рынка ударялись друг о друга.[41] В разгар боя леди (несомненно с целью воодушевить дядю) откинула капюшон и открыла такое ослепительно прекрасное лицо, что дядя готов был драться с пятьюдесятью противниками только бы заслужить ее улыбку, а потом умереть. Он и до этого момента совершал чудеса храбрости, а теперь начал сражаться, как взбешенный великан.

В этот самый момент джентльмен в небесно-голубом оглянулся, увидел лицо молодой леди, не прикрытое капюшоном, вскрикнул от злобы и ревности и, направив оружие в ее прекрасную грудь, сделал выпад, целясь ей в сердце. Тут мой дядя испустил такой отчаянный вопль, что дом задрожал. Леди проворно отскочила в сторону, и не успел молодой человек обрести потерянное равновесие, как она уже выхватила у него оружие, оттеснила его к стене и, вонзив шпагу по самую рукоятку, пригвоздила его крепко-накрепко к стене.

Это был подвиг доселе невиданный. С торжествующим криком дядя, обнаруживая непомерную силу, заставил своего противника отступить к той же стене и, вонзив старую рапиру в самый центр большого красного цветка на его жилете, пригвоздил его рядом с другом. Так они оба и стояли, джентльмены, болтая в агонии руками и ногами, словно игрушечные паяцы, которых дергают за веревочку. Впоследствии дядя говаривал, что это наивернейший способ избавиться от врага; против этого способа можно привести только одно возражение: он вводит в расходы, ибо на каждом выведенном из строя противнике теряешь по шпаге.

— Карету, карету! — закричала леди, подбегая к дяде и обвивая его шею прекрасными руками. — Мы можем еще ускользнуть.

— Можем? — повторил дядя. — Дорогая моя, но ведь и убивать-то больше некого!

Дядя был слегка разочарован, джентльмены: он находил, что тихая любовная сцена после ратоборства была бы весьма приятна, хотя бы для разнообразия.

— Мы не можем медлить ни секунды, — возразила молодая леди. — Он (она указала на молодого джентльмена в небесно-голубом) — единственный сын могущественного маркиза Филтувилля.

— В таком случае, дорогая моя, боюсь, что он никогда не наследует титула, — заявил мой дядя, хладнокровно посматривая на молодого джентльмена, который, как я уже сказал, стоял пришпиленный к стене, словно майский жук. — Вы пресекли этот род, моя милая.

— Эти негодяи насильно увезли меня от родных и друзей, — сказала молодая леди, раскрасневшись от негодования. — Через час этот злодей женился бы на мне против моей воли.

— Какая наглость! — воскликнул дядя, бросая презрительный взгляд на умирающего наследника Филтувилля.

— На основании того, что вы видели, — продолжала молодая леди, — вы могли догадаться, что они сговорились меня убить, если я обращусь к кому-нибудь за помощью. Если их сообщники найдут нас здесь, мы погибли! Быть может, еще две минуты — и будет поздно. Карету!

От волнения и чрезмерного усилия, которое потребовалось для пригвождения маркиза, она упала без чувств в объятия дяди. Он подхватил ее и понес к выходу. У подъезда стояла карета, запряженная четверкой вороных коней с длинными хвостами и развевающимися гривами, но не было ни кучера, ни кондуктора, ни конюха.

Джентльмены! Надеюсь, я не опорочу памяти дяди, если скажу, что, хотя он был холостяком, ему и раньше случалось держать в своих объятиях леди. Я уверен даже, что у него была привычка целовать трактирных служанок, а один-два раза свидетели, достойные доверия, видели, как он, на глазах у всех, обнимал хозяйку трактира. Я упоминаю об этом факте, дабы пояснить, каким удивительным созданием была эта прекрасная молодая леди, если она произвела такое впечатление на дядю. Он говорил, что почувствовал странное волнение и ноги у него задрожали, когда ее длинные черные волосы свесились через его руку, а прекрасные темные глаза остановились на его лице, как только она очнулась. Но кто может смотреть в кроткие, нежные темные глаза и не почувствовать волнения? Я лично не могу, джентльмены. Я знаю такие глаза, в которые боюсь смотреть, и это сущая правда.

— Вы меня никогда не покинете? — прошептала молодая леди.

— Никогда, — сказал дядя. И говорил он искренне.

— Мой милый защитник! — воскликнула молодая леди. — Мой милый, добрый, храбрый защитник!

— Не говорите так, — перебил дядя.

— Почему? — спросила молодая леди.

— Потому что у вас такие прелестные губки, когда вы это говорите, — отвечал дядя. — Боюсь, что у меня хватит дерзости поцеловать их.

Молодая леди подняла руку, словно предостерегая дядю от такого поступка, и сказала… Нет, она — ничего не сказала, она улыбнулась. Когда вы смотрите на очаровательнейшие губки в мире и видите, как они складываются в лукавую улыбку, видите их близко, и никого нет при этом, вы наилучшим образом можете доказать свое восхищение их безукоризненной формой и цветом, если тотчас же их поцелуете. Дядя так и сделал, и за это я его уважаю.

— Слушайте! — встрепенувшись, воскликнула молодая леди. — Стук колес и топот лошадей!

— Так и есть! — прислушиваясь, согласился мой дядя.

Он привык различать стук колес и копыт, но сейчас приближалось к ним издалека такое множество лошадей и экипажей, что немыслимо было угадать их количество. Судя по грохоту, катило пятьдесят карет, запряженных каждая шестеркой превосходных коней.

— Нас преследуют! — воскликнула молодая леди, заламывая руки. — Нас преследуют! Одна надежда на вас.

На ее прекрасном лице отразился такой испуг, что дядя немедленно принял решение. Он посадил ее в карету, попросил ничего не бояться, еще раз прижался губами к ее губкам, а затем, посоветовав ей поднять оконную раму, так как было холодно, взобрался на козлы.

— Милый, подождите! — крикнула молодая леди.

— Что случилось? — осведомился дядя с козел.

— Мне нужно сказать вам кое-что, — пояснила молодая леди. — Одно слово! Только одно слово, дорогой мой.

— Не слезть ли мне? — спросил дядя.

Молодая леди ничего не ответила, но снова улыбнулась. И как улыбнулась, джентльмены! По сравнению с этой улыбкой первая никуда не годилась. Мой дядя в мгновение ока спрыгнул со своего насеста.

— В чем дело, милочка? — спросил он, заглядывая в окно кареты.

Случилось так, что в то же самое время леди наклонилась к окну, и моему дяде она показалась еще красивее, чем раньше. Они находились очень близко друг от друга, джентльмены, и, стало быть, он никак не мог ошибиться.

— В чем дело, милочка? — спросил мой дядя.

— Вы не будете любить никого, кроме меня, вы не женитесь на другой? — спросила молодая леди.

Дядя торжественно поклялся, что никогда ни на ком другом не женится. Тогда молодая леди откинулась назад и подняла окно. Дядя вскочил на козлы, расставил локти, подхватил вожжи, схватил с крыши кареты длинный бич, хлестнул переднюю лошадь, и вороные кони с длинными хвостами и развевающимися гривами помчались, покрывая пятнадцать добрых английских миль в час и увлекая за собой почтовую карету. Ого! Ну и летели же они!

Грохот позади усиливался. Чем быстрее катилась старая карета, тем быстрее мчались преследователи. Люди, лошади, собаки участвовали в погоне. Шум был оглушительный, но еще громче звенел голос молодой леди, понукавшей дядю и кричавшей: „Скорей, скорей!“

Они неслись мимо темных деревьев, словно перышки, подхваченные ураганом. Мимо домов, ворот, церквей, стогов сена они летели с быстротой и грохотом бурного потока, вырвавшегося на волю. Но шум погони нарастал, и дядя все еще слышал дикие вопли молодой леди: „Скорей, скорей!“

Мой дядя не жалел бича, лошади рвались вперед и побелели от пены, а погоня все приближалась, и молодая леди кричала: „Скорей, скорей!“ В этот критический момент дядя изо всех сил ударил ногой по ящику под козлами и… увидел, что настало серое утро, а он сидит во дворе колесного мастера, на козлах старой эдинбургской почтовой кареты, дрожит от холода и сырости и топает ногами, чтобы согреться. Он слез с козел и нетерпеливо заглянул в карету, отыскивая прекрасную молодую леди. Увы! У кареты не было ни дверцы, ни сиденья. Остался один остов.

Конечно, дядя прекрасно понимал, что тут кроется какая-то тайна и все произошло именно так, как он рассказывал. Он остался верен великой клятве, которую дал прекрасной молодой леди, — отказался ради нее от нескольких трактирщиц, очень выгодных партий, и в конце концов умер холостяком. Он всегда вспоминал, как чудно это вышло, когда он, совершенно случайно перемахнув через забор, узнал, что призраки старых почтовых карет, лошадей, кондукторов, кучеров и пассажиров имеют обыкновение путешествовать каждую ночь. К этому он присовокупил, что, по его мнению, он был единственным живым существом, которому довелось участвовать как пассажиру в одной из таких поездок. И мне кажется, он был прав, джентльмены, — по крайней мере я ни о ком другом никогда не слышал».

— Хотел бы я знать, что возят в почтовых сумках эти призраки карет? — промолвил хозяин гостиницы, который с большим вниманием слушал рассказ.

— Конечно, мертвые письма,[42] — ответил торговый агент.

— Ах, вот оно что! — воскликнул хозяин. — Мне это не приходило в голову.

The Story Of The Bagman’s Uncle, 1837

Данный рассказ является вставной новеллой (глава XLIX) в романе Чарльза Диккенса «Посмертные записки Пиквикского клуба» («The Posthumous Papers of the Pickwick Club», 1837).

Перевод А. Кривцовой и E. Ланна печ. по: Диккенс Ч. Собр. соч.: В 30 т. Т. 3. М.: Гослитиздат, 1957. С. 312–331.

<Гость мистера Тестатора> Пер. С. Сухарева

Когда мистер Тестатор поселился в Лайонз-Иннс,[43] обставить комнаты ему было почти что нечем: для спальни кое-какая мебель нашлась, а вот гостиная совсем пустовала. Коротать долгие зимние месяцы среди голых неуютных стен оказалось испытанием нелегким и куда как тягостным.

Однажды, засидевшись над бумагами далеко за полночь, мистер Тестатор обнаружил вдруг, что запас угля иссяк; работы же было еще предостаточно. Уголь хранился в подвале, куда он ни разу до той поры не заглядывал. Ключ, однако, лежал на каминной полке; если спуститься вниз и отпереть нужную дверь, там наверняка отыщется уголь, принадлежащий ему, рассудил мистер Тестатор. Служанка мистера Тестатора жила где-то по другую сторону Стрэнда,[44] в неведомой крысиной норе на берегу Темзы; там, в путанице тупиков и проулков, обитали угольщики и водовозы (в те времена эти достойные призвания еще не вывелись). Повстречаться на лестнице с соседями мистер Тестатор не опасался: постояльцам Лайонз-Инна по ночам было не до блужданий. Они видели сны, пили, проливали чувствительные слезы или предавались философским раздумьям, заключали пари, ломали головы над предъявленными счетами — словом, были заняты кто чем. Мистер Тестатор взял в одну руку опустевшее ведерко, в другую — ключ и свечу и сошел по лестнице в окутанные непроглядной тьмой подземные убежища, где грохот запоздавших карет уподоблялся раскатам грома над головой, а водопроводные трубы напоминали Макбета тем, что тщетно пытались выговорить «аминь», застрявшее у них в глотке.[45] Помыкавшись без толку у длинного ряда низких дверец, мистер Тестатор кое-как изловчился повернуть ключ в одном насквозь проржавевшем замке. Не без натуги отворив дверь, он увидел, однако, внутри каморки вместо угля целую кучу беспорядочно нагроможденной мебели. Смущенный нечаянным покушением на чужую собственность, мистер Тестатор поспешил прикрыть дверь и вновь запер ее на замок. Отыскав в конце концов свой уголь, он наполнил им ведерко и вернулся к себе в комнату.

В шестом часу, зябко поеживаясь, мистер Тестатор забрался в постель, но мысль об увиденной мебели не выходила у него из головы. Особенно хотелось ему обладать письменным столом — и как раз такой, наиудобнейший для писания стол, рисовавшийся прежде только в мечтах, он обнаружил в подвале. Утром, когда служанка явилась из своей норы кипятить для мистера Тестатора чайник, он довольно искусно перевел разговор на подвалы как вместилище ненужной мебели, однако деловитая, но нелюбознательная особа связать в мыслях вышеназванные понятия была не в — состоянии. За завтраком мистер Тестатор продолжал размышлять о мебели; ему припомнилось, что висячий замок совсем заржавел; мебель, следовательно, пылилась в подвале уже целую вечность. Быть может, о ней забыли, а самого владельца давным-давно нет на свете? Промаявшись с неделю в безуспешных попытках разузнать что-либо об этом таинственном владельце, мистер Тестатор вознамерился позаимствовать у него на время письменный стол. Каковое намерение и осуществил той же ночью.

Очень скоро мистер Тестатор счел позволительным взять из подвала и кресло-качалку, затем — этажерку для книг, потом — кушетку и, в довершение всего, ковер. Тут у него появилось ощущение, что в мебели «зашел он слишком далеко»[46] и потому ничего не изменится, если он позаимствует гарнитур полностью. Итак, вся мебель перекочевала в руки мистера Тестатора… Заветную дверцу он не забывал тщательно запирать за собой на замок, теперь он запер ее самым надежным образом и, как надеялся, навсегда. Прокрадываясь по лестнице под покровом ночи и пугливо озираясь при малейшем шорохе, мистер Тестатор чувствовал себя злокозненным преступником, самое меньшее — похитителем трупов. Приносимые им предметы обстановки казались плотно укутанными в голубой мех — и ему приходилось подолгу, втайне от почивавших сожителей, возиться с добычей, наводя на полированную поверхность блеск и претерпевая угрызения совести, едва ли сопоставимые с душевными муками раскаявшегося убийцы.

Минуло два-три года, и мало-помалу мистер Тестатор свыкся с приятным убеждением, что взятая напрокат мебель безраздельно принадлежит ему. В этом благодушном состоянии он и пребывал, наслаждаясь домашним покоем. Но вот однажды поздним вечером на лестнице послышались вдруг шаги: кто-то остановился за порогом, нашаривая дверной молоток; тишину возмутил один-единственный могучий и полновесный удар, мгновенно выбросивший мистера Тестатора из кресла-качалки, которое словно было снабжено ради подобной оказии специальной пружиной.

Со свечой в руке мистер Тестатор устремился к выходу и отворил дверь. За порогом стоял джентльмен очень высокого роста и с мертвенно-бледным лицом, на редкость ссутуленный и узкогрудый, с необыкновенно красным носом, — джентльмен, по виду которого нетрудно было заключить, что жизнь изрядно его потрепала. Незнакомец был облачен в длинное изношенное пальто черного цвета, застегнутое не столько на пуговицы, сколько посредством булавок; под мышкой он держал зонтик без ручки, чем смахивал на волынщика.

— Прошу меня простить, — начал незнакомец, — но не скажете ли вы мне… — Тут он умолк, пристально вглядываясь в меблировку комнаты.

— Что именно? — торопливо спросил мистер Тестатор, с беспокойством проследив за направлением взгляда посетителя.

— Прошу меня простить, — повторил незнакомец, — но… Я отнюдь не собираюсь учинять вам допрос, однако… Не подводят ли меня глаза — или же кое-что в этой комнате, насколько я вижу, принадлежит мне?

Мистер Тестатор, заикаясь, пустился было в объяснения, что он, мол, и понятия не имел — и так далее, и тому подобное, а незнакомец тем временем шагнул мимо него прямо в комнату. Сохраняя сверхъестественную невозмутимость, заставившую мистера Тестатора похолодеть от ужаса, посетитель внимательно осмотрел в первую очередь письменный стол и веско констатировал: «Мой!»; затем перешел к креслу-качалке и проговорил: «Мое!»; далее обратился к книжной этажерке и заметил: «Тоже моя!»; наклонившись, завернул угол ковра со словами: «И это мое!»; таким образом он обошел всю комнату и потрогал каждый предмет, сопровождая свое обследование неизменным восклицанием. К концу инспекционной процедуры мистер Тестатор уяснил совершенно недвусмысленно, что посетитель, вне всякого сомнения, находится под сильнейшим воздействием крепкого спиртного напитка (если блюсти точность — джина). Джин, впрочем, ни в малейшей степени не повлиял ни на твердость речи, ни на твердость поступи визитера, скорее наоборот — придал его дикции и осанке особую торжественность.

Мистер Тестатор с отчаянием предвидел свою близкую и неотвратимую гибель, ничуть не сомневаясь в страшном наказании, неминуемо ожидавшем его за чудовищно легкомысленное деяние, всю безмерную преступность коего он впервые начал осознавать. После длительной паузы, на протяжении которой хозяин и гость неотрывно глядели друг другу в глаза, мистер Тестатор дрожащим голосом вымолвил:

— Сэр, я как нельзя лучше отдаю себе отчет в том, что вы вправе потребовать от меня как исчерпывающего объяснения, так и полного возмещения нанесенного вам ущерба. За этим дело не станет, поверьте. Позвольте мне только обратиться к вам с нижайшей просьбой: подавите, умоляю вас, совершенно законное неудовольствие, отбросьте совершенно понятный и естественный гнев — и давайте вместе…

— …Пропустим по стаканчику! — подхватил незнакомец. — Ничуть не возражаю.

Мистер Тестатор собирался предложить посетителю совместно, без излишней горячности, обсудить сложившуюся ситуацию, однако с величайшим облегчением согласился с внесенной поправкой. Он поставил на стол графинчик с джином и принялся хлопотать у огня — но, вернувшись с кипятком и сахаром, обнаружил, что графинчик наполовину пуст. Остаток джина посетитель прикончил уже в разбавленном виде. Не прошло и часа, как с церкви Сент-Мэри на Стрэнде донесся перезвон колоколов. Наливая и опустошая бокал, посетитель то и дело бормотал себе под нос:

— Мое! Мое! Мое!

Выпивка иссякла, и мистер Тестатор озадаченно гадал, что последует за этим, но тут незнакомец поднялся и еще более веским тоном осведомился:

— В котором часу утра, сэр, вам это будет всего удобнее?

— Может быть, в десять? — наобум предложил мистер Тестатор.

— Очень хорошо, сэр, — поддакнул посетитель. — Ровно в десять, минута в минуту, я буду на месте. — Окинув мистера Тестатора долгим взглядом, он добавил: — Да благословит вас Бог, сэр! Как поживает ваша супруга?

Мистер Тестатор, будучи убежденным холостяком, с большим чувством ответил:

— Бедняжка, она очень встревожена, однако в остальном все совершенно благополучно, благодарю вас.

Услышав это заверение, незнакомец медленно откланялся и, спускаясь по лестнице, дважды растянулся во весь рост.

С тех самых пор никто о нем больше ничего не слышал. Кем был этот нежданный гость — привидением, которое понудила облечься плотью больная совесть; случайным забулдыгой или же подгулявшим законным владельцем мебели — неизвестно; благополучно ли добрался он до дома или же вообще не имел пристанища; скончался на дороге от перепоя или запой у него только начинался, — все это также навсегда осталось окутано мраком. Но именно такова история, переданная в качестве достоверной (вкупе со всей завещанной обстановкой) мистером Тестатором второму арендатору меблированных комнат на верхнем этаже сумрачного Лайонз-Инна.

<1860–1869>

Рассказ представляет собой фрагмент из книги «Путешествие не по торговым делам» (первое издание в 1860 г.)

Пер. С. Сухарева

ДЖОЗЕФ ШЕРИДАН ЛЕ ФАНЮ

(Joseph Sheridan Le Fanu, 1814–1873)

Безусловный классик литературы о сверхъестественном, Джозеф Шеридан Ле Фаню сыграл решающую роль в процессе перерастания готического романа в современную «повесть ужасов». При всей занимательности и высоких литературных достоинствах его произведений, они на некоторое время были забыты, но их возродил к жизни преемник Ле Фаню, Монтегю Р. Джеймс, который отыскал в журналах несколько его рассказов, объединил их в сборник «Дух мадам Краул» и издал в 1923 г. В предисловии М. Р. Джеймс назвал Ле Фаню одним из лучших рассказчиков XIX в., непревзойденным мастером историй о привидениях, умеющим, как никто другой, искусно обставить сцену, измыслить эффектные детали.

Джозеф Шеридан Ле Фаню родился в Дублине. Семья его принадлежала к высшим слоям общества. Один из его предков по отцовской линии был французский аристократ, владелец обширных поместий в Нормандии — он эмигрировал в Ирландию, когда во Франции начались преследования гугенотов. По материнской линии будущий писатель приходился внучатым племянником знаменитому драматургу Ричарду Бринсли Шеридану. Литературным творчеством занимались и другие представители этого семейства.

Ле Фаню получил юридическое образование в дублинском Тринити-колледже, где в местном историческом обществе проявил себя как блестящий оратор. Тем не менее юридической практике молодой человек предпочел журналистику. Стал издателем, а затем собственником журнала «Дублин юниверсити мэгэзин»; охотно предоставлял его страницы для готических новелл, рассказов о привидениях, публиковал и собственные работы в этом жанре. Был ценителем и знатоком ирландского фольклора, что сказалось на его творчестве.

Первый рассказ Ле Фаню — «Призрак и костоправ», включенный в предлагаемый сборник, появился в 1838 г. Ранние работы вошли затем в сборник «Рассказы о привидениях и таинственные истории» (1851). В 1872 г. был издан сборник рассказов Ле Фаню «В тусклом стекле» (в русском переводе, вышедшем в 2004 г., он назван «В зеркале отуманенном»). Их объединяет образ Мартина Хесселиуса, ученого и медика, который с научных позиций толкует таинственные явления, повлиявшие на телесное и душевное здоровье пациентов. В этом сборнике был опубликован и рассказ «Зеленый чай».

Сюжеты многих своих рассказов Ле Фаню развил затем в более объемных произведениях. Овдовев в 1858 г., Ле Фаню сделался затворником и с головой ушел в литературные труды. Самые известные его романы — «Дом у кладбища» и «Дядя Сайлас» вышли, соответственно, в 1861–1862 и 1864 гг. Первый объединяет в себе детективный сюжет, ностальгические картины прошлого (действие разворачивается в предметье Дублина — Чейплизоде), блестящий юмор, множество презабавных чудаков-персонажей, вставные эпизоды с привидениями, общую атмосферу таинственности. Сюжет «Дяди Сайласа» представляет собой возвращение к готическому роману тайн, с приключениями добродетельной юной героини, которую преследует коварный родственник, однако углубленный психологизм романа отличает его от более ранних образцов жанра.

Призрак и костоправ

Перебирая бумаги моего бесценного и почитаемого друга — покойного Френсиса Перселла, который на протяжении почти полувека отправлял нелегкие обязанности приходского священника на юге Ирландии, я наткнулся на следующий документ. Подобных записей у него накопилось немало: он прилежно и неутомимо собирал старинные местные предания, какие в тех краях, где он проживал, бытуют в изобилии. Собирание и систематизация различных легенд было, сколько я помню моего друга, его излюбленным занятием, но мне и в голову не приходило, что тяга ко всяким странностям и чудесам настолько в нем окрепнет, что побудит его заносить плоды своих разысканий на бумагу, и впервые я узнал об этом только после того, как, став наследником его имущества, сделался, согласно завещанию, и обладателем всех его рукописей. Тем, кто сочтет склонность к литературным занятиям несовместимой со нравами и привычками сельского священника, надобно указать, что существовала некогда порода священнослужителей — представителей старой школы, ныне почти уже вымерших, чей кругозор был по многим причинам более широким, а литературные интересы более глубокими, нежели у питомцев Мэйнута.[47]


Необходимо, пожалуй, добавить, что поверье, подкрепленное нижеследующей историей — а именно о покойнике, обязанном на первых порах подносить свежую воду похороненным ранее соседям по кладбищу, которые томятся в чистилище от невыносимой жажды, на юге Ирландии распространено повсеместно. Пишущий эти строки готов поручиться за достоверность случая, когда почтенный и зажиточный фермер из графства Типперэри,[48] озабоченный мозолями почившей супруги, положил ей в гроб две пары башмаков: легкие — для сухой и тяжелые — для слякотной погоды, желая тем самым избавить ее от неудобств, связанных с неизбежными походами за водой для увлажнения иссохших глоток насельников чистилища. Между двумя похоронными процессиями, одновременно достигающими кладбища, возникают порой ожесточенные стычки: каждая сторона стремится обеспечить своему покойнику первенство погребения — и, следственно, избавить от возлагаемой на последнего постояльца должности пешего водоноса. Не столь давно имел место случай, когда представители конкурирующей процессии, из боязни лишить своего усопшего товарища этого неоценимого преимущества, избрали кратчайший путь на кладбище и, в нарушение одного из наиболее глубоко укоренившихся суеверий, попросту перебросили гроб через ограду, дабы, минуя кладбищенские ворота, опередить соперников. Нетрудно привести множество подобных примеров, наглядно свидетельствующих о прочности этого широко распространенного среди селян — жителей юга — предрассудка. Не стану, впрочем, долее обременять читателя предварительными пояснениями, но спешу представить его вниманию следующий текст:

Извлечение из рукописей его преподобия, покойного Френсиса Перселла, из Драмкулаха

Привожу эту историю по памяти со слов рассказчика, стараясь воспроизвести ее возможно точнее. Не лишним, вероятно, будет заметить, что язык у него был, как говорится, подвешен неплохо — и у себя в приходе он долгое время наставлял способную молодежь в тех науках, гуманитарных и естественных, какие считал нужным преподать: этим обстоятельством, надо думать, и объясняется присутствие в рассказе ряда ученых слов, употребленных не столько из-за их уместности, сколько ради благозвучия. Итак, приступаю, без дальнейших предисловий, к делу и предлагаю вашему вниманию рассказ об удивительных приключениях Терри Нила.


Да, история эта, конечно, диковинная, и говорить нечего, но такая же правда, как то, что вы здесь сидите; и, смею заявить, в семи приходах не найдется никого, кто сумел бы рассказать ее лучше и пунктуальнее, чем я, потому как случилась она с моим отцом — и я не раз ее слышал от него самого и, скажу не без гордости, словам и подписи моего отца можно было верить так же апелляционно, что и клятве любого сельского сквайра. Стоило какому-нибудь бедняге попасть в переделку — кто шел в суд давать показания в его пользу? Мой родитель, кто ж еще. Только сам-то он человек был честный и трезвенник — такого во всей округе не сыщешь; очень, правда, охочий пропустить стаканчик, зато лучше всякого другого смыслил в плотницком и столярном деле. А потому он взялся за ремесло костоправа, оно и понятно: никто не мог с ним сравниться в умении починить сломанную ножку стола или стула; и точно, народ к нему валом валил — что старые, что малые: такого на памяти старожилов еще не бывало. Так вот, Терри Нил (так звали моего отца) почувствовал, что на душе у него становится все легче, а кошелек все тяжелеет, и тогда он обзавелся небольшой фермой на земле сквайра Фелима, невдалеке от старого замка — местечко, скажу я вам, славное; и с утра до ночи к нему со всех сторон ковыляли бедолаги — кто с перебитой рукой, кто с ногой, и всем он вправлял кости куда следует. Итак, ваша милость, все обстояло распрекрасней некуда, однако был заведен такой обычай, чтобы кто-нибудь из селян в случае отъезда сэра Фелима сторожил по ночам старый замок, вроде как из любезности соседу, но очень уж неприятной была для них эта обязанность: каких только страхов не рассказывали о старом замке. Все в округе знали, да и сам я об этом слышал еще до того, как в первый раз надел башмаки, что дед нынешнего сквайра — добрый джентльмен, упокой, Господи, его душу! — завел привычку ровнехонько в полночь прогуливаться по замку с тех самых пор, как у него в голове лопнул кровяной сосуд, когда он вытаскивал из бутылки пробку, совсем как вы или я это делаем и, даст бог, еще будем делать, только не в этом суть. Старый сквайр, как я уже говорил, повадился вылезать из рамы, в которой он висел — то бишь портрет его, крушить вдребезги стаканы и бутылки — помилуй нас, Господи! — да выпивать до капли все, что ему попадалось под руку, хоть и не самое великое это прегрешение; а потом, если случалось зайти кому из домочадцев, мигом забирался обратно в раму и глядел оттуда с неповинным видом, точно ему и невдомек, кто там набедокурил, — такой вот проказливый старикашка.

Итак, ваша милость, я и говорю, как-то раз семейство сквайра задержалось в Дублине на недельку-другую, а потому, как обычно, кому-то из деревни надо было ночевать в замке, и на третью ночь настал черед пойти туда моему отцу.

— Вот ведь бочки-бочоночки! — говорит он сам себе. — Чего это ради я должен сидеть там сиднем всю ночь, пока старый бродяга, привидение, прости господи, будет разгуливать по всему замку и творить всякие бесчинства?

Но деваться было некуда, и вот он напустил на себя бесшабашный вид и, прихватив бутылку с выпивкой и бутылку со святой водой, пошагал, как стало смеркаться, к замку.

Дождило вовсю, вечер выдался мрачный, и уже совсем стемнело, когда мой отец добрался до замка; у входа он обрызгал себя святой водой и тут же понял, что должен малость хлебнуть спиртного, чтобы согреть нутро. Дверь ему отворил старый дворецкий — Лоренс Коннор; они с отцом издавна были на короткой ноге. Разглядев, кто стоит перед ним (а отец сообщил, что настал его черед сторожить замок), Лоренс предложил составить ему компанию и провести ночь вместе, и, будьте уверены, отец ломаться не стал.

— Растопим камин в зале, — говорит Ларри.

— А почему не в холле? — говорит отец.

— В холле топить нельзя, — говорит Ларри, — там в дымоходе старое галочье гнездо.

— Ну тогда, — говорит мой отец, — давай устроимся на кухне — не годится таким, как я, рассиживаться в залах.

— Нет-нет, Терри, — говорит Лоренс, — уж если блюсти старинный обычай, так блюсти его как должно, честь по чести.

«Черт бы побрал этот старинный обычай», — говорит мой отец, но говорит про себя: не хотелось ему показать Лоренсу, будто он чего-то побаивается.

— Ладно, Лоренс, — говорит он вслух. — Будь по-твоему. — И оба идут сначала на кухню дождаться, пока в зале разожгут камин, а дело это минутное.

Значит, так, ваша милость: вскорости поднялись они в гостиную и расположились поудобнее возле камина; принялись калякать о том о сем, курить и отпивать по глоточку из бутылки, а в огонь подбросили побольше торфа и коряг — хорошенько прогреть свои голяшки.

Так вот, сэр, я и говорю: покуривали они себе и беседовали по душам, пока Лоренса не начало клонить в сон, что и понятно — служил он в замке невесть сколько лет и поневоле привык подолгу спать.

— Ну нет, это никуда не годится, — говорит мой отец, — ты, смотрю, уже вовсю клюешь носом.

— Ах ты, черт, — говорит Ларри, — да я всего на минутку прикрыл глаза, они у меня от табачного дыма слезятся. А тебе нечего мне пенять, — сурово говорит он (уж очень он был обидчив — упокой, Господи, его душу!), — давай валяй дальше, рассказывай, я тебя слушаю внимательно, — говорит он и опять закрывает глаза.

Ну, отец мой увидел, что спорить с ним без толку, и стал рассказывать дальше. Будто нарочно, это была история о Джиме Салливане и его старом козле — куда как веселая и уж такая занятная, что и садовая соня уши навострит, а уж христианин — и подавно встрепенется. Но, ей-богу, чтоб так рассказывать, как мой отец, — такого еще никто не слыхивал: он что есть мочи выкрикивал каждое слово, лишь бы Ларри не уснул, но все понапрасну; только осип, а Ларри О’Коннор, не дождавшись конца истории, пустил такой храп, что твоя прохудившаяся волынка.

— Язви его, — говорит мой отец, — только этого недоставало, — говорит он, — старый пройдоха! Прикинулся моим другом, а сам захрапел, и сиди теперь тут с ним на пару по соседству с призраком, — говорит он. — Да сохранит нас Крест Господний! — говорит он и уже собрался встряхнуть Лоренса как следует, да сообразил, что если его растолкать, то старикан уж точно отправится к себе в постель, а оставаться в зале одному как перст вовсе ему не улыбалось.

— Ну, так тому и быть, — говорит мой отец. — Не стану беднягу тревожить. Не по-дружески это как-то, не по-людски, — говорит он, — досаждать человеку, когда его сон сморил. Хорошо бы только, — говорит он, — заодно с ним храпака задать.

И тут он принялся расхаживать взад-вперед по гостиной и бормотать молитвы, пока не взмок с головы до пят — не при вас, ваша милость, будь сказано. Но от молитв оказалось мало проку, и потому волей-неволей пришлось моему отцу выцедить примерно с пинту горячительного, чтобы хоть капельку успокоиться.

— Эх, — говорит он, — вот бы и мне так вольготно устроиться, как Ларри. А не попробовать ли, — говорит он, — вздремнуть? — И с этими словами придвинул большое кресло поближе к Лоренсу, да и устроился в нем поудобнее.

Однако вот о какой странной штуке я забыл упомянуть. Мой отец никак не мог, сколько ни старался, не взглядывать изредка на картину, и всякий раз ему мерещилось, будто глаза с портрета за ним следят и, мигая, вроде как его провожают, куда бы он ни двинулся.

— Так-так, — говорит он, едва в этом уверился, — вот не повезло, так не повезло, не миновать мне сегодня беды, раз уж я угодил в это проклятое место, — говорит он, — но от перепуга теперь никакой пользы, коли помирать, так помирать храбро, — говорит он.

Да, ваша милость, мой отец уж постарался изо всех сил держаться молодцом, и ему раза два-три даже показалось, будто он совсем засыпает, однако уснуть ему мешала буря: большущие вязы за окном стонали и скрипели под ветром, который выл и ревел в дымоходе. Один порыв был до того свирепый, что можно было подумать — стены замка вот-вот рухнут до основания. И вдруг все вмиг улеглось — и стало тихо-тихо, будто в июльский вечер. Да, ваша милость, не прошло и трех минут, как моему отцу послышался какой-то шорох со стороны камина; отец чуточку приоткрыл глаза и явственно увидел, как старый сквайр выбирается из картины: плащ он скинул с плеч, а сам ступил на каминную полку — и потом спрыгнул на пол. Так вот, осторожный старый негодник — отцу подумалось, что подлее этой выходки и быть не может, — прежде чем приступить к разным пакостям, замер на минутку и прислушался, крепко ли оба они с Ларри спят, а когда достоуверился, что все тихо и мирно, протянул руку к бутылке виски, ухватил ее и одним махом опрокинул в себя чуть ли не целую пинту. И затем, ваша милость, этаким образом подкрепившись, осторожненько поставил бутылку на прежнее место — аккурат туда, где она и стояла. После чего призрак как ни в чем не бывало взялся мерить зал шагами с таким трезвым и внушительным видом, будто сроду не вытворял ничего подобного. И всякий раз, когда он проходил мимо моего отца, от него нестерпимо разило серой, и вот тогда у отца душа по-настоящему ушла в пятки: уж он-то в точности знал, что ад именно серой провонял насквозь — прошу прощения у вашей милости. Во всяком случае, он частенько слышал об этом от преподобного отца Мэрфи, который уж наверняка знал, что к чему; теперь-то он тоже на том свете — упокой его душу, Господи! Что ж, ваша милость, мой отец крепился, как только мог, до тех пор, пока призрак не приблизился к нему вплотную — и тут запах серы ударил ему в ноздри с такой силой, что дыхание у него перехватило, он раскашлялся безо всякого удержу и едва не вывалился из кресла, в котором сидел.

— Хо-хо! — говорит сквайр, остановившись в двух шагах от моего отца и пристально его оглядывая. — Да никак это ты, Терри Нил? Ну и как живешь-можешь?

— Рад служить вашей милости, — говорит мой отец (еле ворочая языком — он был ни жив ни мертв от страха), — и счастлив увидеться сегодня с вашей милостью, — говорит он.

— Теренс, — говорит сквайр, — ты человек уважаемый, — (а это была истинная правда), — и трудолюбивый, к тому же настоящий трезвенник — воистину образец трезвости для целого прихода, — говорит он.

— Благодарю вашу милость, — говорит мой отец, собравшись с духом, — вы, как джентльмен, всегда отличались учтивостью в речах — упокой, Господи, вашу милость.

— Упокой, Господи, мою милость? — говорит призрак (физиономия у него прямо-таки побагровела от ярости). — Упокой мою милость? — говорит он. — Ах ты, деревенский невежа, — говорит он, — подлый ты, жалкий неуч, где, в какой конюшне ты позабыл свои манеры? Если я и мертв, то это не моя вина, — говорит он, — и не таким, как ты, тыкать меня в это носом при каждом удобном случае, — говорит он, топнув ногой так, что половица под ним чуть не провалилась.

— Ох-ох, — говорит мой отец, — я и вправду всего лишь бедный жалкий неуч, — говорит он.

— Он самый! — говорит сквайр. — Но так или иначе, — говорит он, — я не для того, чтобы выслушивать твои глупости и лясы с тобой точить, сюда взошел… сошел то есть, — говорит он (оговорка хоть и малозаметная, но мой отец ее мимо ушей не пропустил). — А теперь послушай, Теренс Нил, — говорит он, — я всегда хорошо относился к Патрику Нилу, твоему деду, — говорит он.

— Точно так, ваша милость, — говорит мой отец.

— И кроме того, полагаю, что я всегда был трезвым, добропорядочным джентльменом, — говорит сквайр.

— Именно так, ваша милость, — говорит мой отец (в жизни он так нагло не врал, но поделать с собой ничего не мог).

— Так вот, — говорит призрак, — хотя голова у меня всегда была трезвая, трезвее, чем у многих, по крайней мере у многих джентльменов, — говорит он, — и, невзирая на то что временами я представлял собой образец истинного христианина и щедро благодетельствовал беднякам, — говорит он, — невзирая на все это, там, где я обретаюсь сейчас, мне приходится совсем не так легко, как я имел основания рассчитывать, — говорит он.

— Надо же, какая досада! — говорит мой отец. — Быть может, ваша милость желала бы перемолвиться словечком с преподобным отцом Мэрфи?

— Придержи язык, презренный нечестивец, — говорит сквайр, — вовсе не о душе я думаю; твое нахальство меня просто бесит — заговорить с джентльменом о его душе, да еще когда не душа у него не на месте, а совсем другое, — говорит он, хлопнув себя по бедру. — Мне нужен тот, кто в этом деле смыслит, — говорит он. — Нет, не душа меня беспокоит, — говорит он, усаживаясь напротив моего отца, — не душа, гораздо больше беспокоит меня правая нога, которую я подвернул возле охотничьей засады в Гленварлохе в тот день, когда сгубил черного Барни.

(Мой отец выяснил впоследствии, что это был любимый жеребец сквайра, который сломал себе хребет под его седлом, когда перепрыгнул через высокий забор вдоль оврага.)

— Надеюсь, — говорит мой отец, — что не этим убийством ваша милость так обеспокоена?

— Придержи язык, болван, — говорит сквайр, — и я тебе расскажу, почему меня моя нога так беспокоит, — говорит сквайр. — Там, где я провожу основную часть своего времени, за исключением короткого отпуска, чтобы здесь рассеяться, — говорит он, — я вынужден ходить пешком гораздо больше, чем привык в своей прошлой жизни, — говорит он, — и много сверх того, чем это полезно для моего здоровья. Должен тебе сказать, что тамошний народ на удивление охоч до свежей и прохладной воды — за неимением питья получше; притом климат в тех краях чрезвычайно жаркий, а удовольствие это маленькое, — говорит он. — Мне же поручено обеспечивать жителей водой для питья, хотя ее-то мне самому достается с гулькин нос. Работенка хлопотная и утомительная, можешь мне поверить, — говорит он, — потому как все жители до единого водохлебы каких поискать, не набегаешься: только принесу, ан глядь, на донышке уже сухо, но что меня вконец убивает, так это моя хромота. И я хочу, чтобы ты дернул меня как следует за ногу и вправил сустав на место, — говорит он. — Собственно, именно это мне от тебя и нужно, — говорит он.

— Как будет угодно вашей милости, — говорит мой отец (хотя валандаться с призраком ему хотелось меньше всего), — но только вряд ли я посмею обращаться с вашей милостью таким образом, — говорит он, — я ведь так поступаю только с простым людом, вроде меня самого.

— Хватит болтать! — говорит сквайр. — Вот тебе моя нога, — говорит он и задирает ее повыше. — Тяни, коли жизнь тебе не безразлична, — говорит он, — а коли откажешься, я своим потусторонним могуществом искрошу все твои собственные кости в мелкий порошок, — говорит он.

Заслышав такое, отец понял, что деваться ему некуда, а потому ухватил сквайра за ногу и начал тянуть — тянул-тянул до тех пор, пока (прости господи) пот его не прошиб и ручьями не потек по лицу.

— Тяни, черт бы тебя побрал, — говорит сквайр.

— Рад стараться, ваша милость, — говорит мой отец.

— Тяни сильнее, — говорит сквайр.

Отец тянет его за ногу и чуть не лопается от натуги.

— Глотну-ка я капельку, — говорит сквайр и протягивает руку к бутылке. — Надобно немного взбодриться, — говорит он, хотя выглядел бодрее некуда. Но, какой он ни был ловкач, тут дал маху и ухватил совсем не ту бутылку. — Твое здоровье, Теренс, — говорит он, — давай-ка тяни, будто за тобой черти гонятся. — И с этими словами подносит к губам бутыль со святой водой, но не успел к ней прикоснуться, как взревел диким голосом (можно было подумать, что стены замка рассыплются) и дернулся так, что нога оторвалась и осталась в руках у отца. Сквайр перекувырнулся через столешницу, а мой отец, перелетев в другой конец зала, рухнул плашмя на пол.

Когда мой отец пришел в себя, через дребезжавшие от ветра ставни проникали веселые солнечные лучи, а сам он лежал на спине, стиснув в руке ножку одного из старых громадных кресел. Конец ножки, вывороченной из гнезда с мясом, глядел в потолок, а старина Ларри, как водится, наполнял комнату оглушительным храпом. Тем же утром мой папаша отправился к преподобному отцу Мэрфи и с того самого дня вплоть до самой кончины не пренебрегал исповедью и не пропускал ни единой мессы, а его рассказу про случай в замке верили тем больше, чем реже он его повторял. Что касается сквайра, его призрак — то ли потому, что святая водица пришлась ему не по вкусу, то ли потому, что лишился ноги, — в замке больше не показывался.

The Ghost And The Bone-Setter, 1838

перевод С. Сухарева

Мертвый причетник

Закаты в ту пору были красны, ночи долги, в воздухе стоял приятный морозец. Близилось Рождество — радостный провозвестник Нового Года. В ту ночь в прелестном городке Голден-Фрайерс, в известном по всем графствам древней Нортумбрии кабачке «Святой Георгий и дракон», случилась трагедия, о которой до сих пор вспоминают старики зимними вечерами у каминов — золотистая дымка минувших лет придает былым ужасам восхитительный аромат.[49]

В старом каретном сарае, во дворе кабачка, покоилось тело Тоби Крука, церковного причетника. Его нашли мертвым за полчаса до начала нашей истории, при весьма странных обстоятельствах, в месте, где оно могло бы еще добрую неделю лежать незамеченным. Страшное подозрение закралось в безмятежные души обитателей Голден-Фрайерса.

Лучи зимнего заката пробивались сквозь ущелья величественных гор на западе, окутывая пламенем голые ветви облетевших вязов и крохотные серпики зеленой травы на обширных лугах, окружавших старинный городок.

Нет на свете места чудеснее тихого Голден-Фрайерса: остроконечные крыши со стройными каминными трубами, невесомые, как дуновение ветерка, венчают аккуратные домики из светло-серого камня, выстроившиеся ровной чередой вокруг живописного озера. На противоположном берегу озера грандиозным амфитеатром встает высокая горная гряда, чьи заснеженные пики, подсвеченные красноватым сиянием заходящего солнца, смутно вырисовываются на белесом фоне зимнего неба. Если окажетесь в тех краях, непременно взгляните на Голден-Фрайерс с самой кромки тихого озера: вы поневоле залюбуетесь островерхими каминными трубами, стройными коньками крыш, забавным старым кабачком с причудливой вывеской, изящной башенкой старинной церкви с высоким шпилем, венчающей чудесную картину. Тому, кто увидит городок в час заката или в сиянии луны, среди чарующих красот природы, откроется чудесная тайна: он решит, что попал в волшебную страну эльфов и фей.

Накануне вечером Тоби Крук, причетник здешней церкви, долговязый тощий субъект лет за пятьдесят, посидел часок-другой с деревенскими приятелями за добрым кувшином горячего пива в уютной кухне постоялого двора. Обычно он заглядывал туда часов в семь послушать сплетни. Этого ему вполне хватало: говорил он мало и глядел всегда угрюмо.

Теперь-то про него многое рассказывают.

В юности Тоби слыл отпетым лентяем. Он разругался с хозяином, дубильщиком кож из Браймера, у которого служил в подмастерьях, и ушел куда глаза глядят; сотню раз попадал в переделки и выходил сухим из воды. Перемыв ему все косточки, обитатели Голден-Фрайерса пришли к выводу, что для всех, кроме, возможно, его самого, а в особенности для убитой горем матери было бы лучшим выходом, если бы он с тяжелым камнем на шее покоился на дне тихого озера, в котором отражаются серые крыши, раскидистые вязы и высокие окрестные горы. В разгар этих пересудов Тоби Крук внезапно вернулся. Обитатели городка едва узнали его: это был другой человек, зрелый мужчина сорока лет.

Пропадал он двадцать лет, и никто не знал, где его носило.

И вдруг он ни с того ни с сего объявился в Голден-Фрайерсе — угрюмый, молчаливый и благонравный. Мать его давно лежала в могиле, но поселяне приняли «блудного сына» с открытой душой.

Добросердечный викарий, доктор Дженнер, говорил жене:

— Долли, дорогая, его каменное сердце смягчилось. Я видел, как на вчерашней проповеди он вытирал глаза.

— Не удивляюсь, милый мой Хью. Я помню то место: «Есть радость на небесах». До чего прелестно! Я сама чуть не заплакала.

Викарий добродушно рассмеялся, поцеловал жену и нежно похлопал по щеке.

— Ты слишком высоко ставишь проповеди своего мужа, — заметил он. — Понимаешь ли, Долли, я читаю их прежде всего для бедняков. Если уж они поймут меня, то другие — и подавно. Надеюсь, мой простой стиль находит путь и к сердцу их, и к разуму…

— Почему же ты раньше не сказал мне, что он плакал. Ты так красноречив, — воскликнула Долли Дженнер. — Никто не умеет читать проповеди лучше моего мужа. В жизни не слышала ничего подобного.

Охотно верим, ибо за последние двадцать лет почтенная дама вряд ли слыхала более шести проповедей из уст других священников.

Обитатели Голден-Фрайерса горячо обсуждали возвращение Тоби Крука.

Доктор Линкоут заметил:

— Должно быть, немало ему довелось хлебнуть. Высох, как вобла, а мускулы крепкие. Служил, поди, в солдатах — выправка у него военная, а отметина над правым глазом — ни дать ни взять шрам от ружейного выстрела.

Другой бы спросил, как человек мог выжить после огнестрельной раны над глазом. Но Линкоут был врачом, и не простым, а военным — в молодости; кто в Голден-Фрайерсе мог тягаться с ним в делах хирургических? Жители городка сошлись во мнении, что та метка и впрямь была оставлена пистолетной пулей.

Мистер Джалкот, адвокат, «головой ручался», что Тоби Крук в долгих странствиях набрался ума, а честный Тэрнбелл, владелец «Святого Георгия и Дракона», задумчиво произнес:

— Надо подыскать Тоби работенку, чтоб было куда руки приложить. Пора делать из него человека.

В конце концов его назначили причетником церкви Голден-Фрайерса.

Тоби Крук исполнял свои обязанности на редкость добросовестно. Не вмешивался ни в чьи дела: человек он был молчаливый, и друзей у него не водилось. В компании держался особняком, любил прогуливаться в одиночку по берегу озера, пока другие играли в «пятерку» или в кегли, иногда заглядывал в «Святой Георгий» и, потягивая спиртное, с угрюмым видом прислушивался к общему разговору. Было в лице Тоби Крука что-то недоброе, а если к тому же у него не все ладилось, то он казался просто злодеем.

О Тоби Круке шепотом рассказывали немало историй. Никто не знал, как эти сплетни попали в город. Нет ничего более загадочного, чем пути распространения слухов. Словно разлили флакон с ароматическим бальзамом. Слухи разлетаются, подобно эпидемии, то ли от малейшего дуновения ветерка, то ли подчиняясь столь же непостижимым космическим законам. Рассказы эти, весьма расплывчатые, относились к долгому периоду отсутствия Тоби Крука в родном городке, однако так и не приняли мало-мальски определенной формы; никто не мог сказать, откуда они пошли.

В добром сердце викария не было места дурным мыслям. Если до него доходили рассказы о гнусном прошлом Тоби Крука, он не принимал их на веру, требуя доказательств. Таким образом, причетник нес свою службу без всяких помех.

В тот злосчастный вечер — подробности всегда вспоминаются после катастрофы — мальчишка, возвращавшийся вдоль кромки озера, встретил причетника. Тот присел на поваленном дереве под скалой и считал деньги. Сидел он скорчившись, подтянув колени к подбородку, и торопливо пересыпал серебряные монеты с ладони на ладонь. Длинные пальцы так и мелькали. Он взглянул на мальчика, как гласит старая английская пословица, «как дьявол на город Линкольн».[50] Но хмурые взгляды не были чем-то необычным для мистера Крука; у него никогда не находилось ни улыбки для ребенка, ни доброго слова для усталого путника.

Тоби Крук жил в сером каменном доме возле церковного крыльца, тесном и холодном. Лестничное окно смотрело на кладбище, где проходила большая часть рабочего дня причетника. Тоби занимал лишь одну комнату, в остальном же дом был необитаем.

Старуха, следившая за домом, спала на деревянной скамье в крохотной каморке у черного хода, выстланной черепицей, среди сломанных табуреток, старых саквояжей, трухлявых сундуков и прочего хлама.

Поздно ночью она проснулась и увидела у себя в комнате человека в шляпе. В руке он держал свечу и заслонял рукавом ее пламя, чтобы свет не падал в глаза спящей. Незнакомец стоял спиной к кровати и рылся в ящике, где старуха обычно хранила деньги.

Однако в тот день старуха получила жалованье за три месяца, два фунта стерлингов, и спрятала их, завернув в тряпицу, в самом дальнем уголке буфета, в старой чайнице.

При виде незнакомца старуха до смерти перепугалась: а вдруг незваный гость явился с близлежащего кладбища? Она села на постели, прямая, как палка, седые волосы встали дыбом так, что чепец приподнялся, и, справившись с мурашками по спине, дрожащим голосом спросила:

— Что вам тут надо, Христа ради?

— Где твоя мятная настойка, женщина? У меня внутри огнем горит.

— Уж месяц как вышла, — отвечала старуха. — А ежели вы к себе уйдете, я вам горяченького чайку приготовлю.

Но гость ответил:

— Не стоит, хлебну лучше джина.

И, повернувшись на каблуках, вышел.

Наутро причетник исчез.

Начались расспросы.

Его не только не было дома; Тоби Крука не могли найти по всему Голден-Фрайерсу.

Может быть, рано утром он ушел по своим делам куда-нибудь в дальнюю деревню. У причетника не было близкой родни, и никто не стал ломать себе голову над его исчезновением. Люди предпочитали подождать: рано или поздно вернется, никуда не денется.

Часа в три пополудни добрый викарий, стоя на пороге своего дома, любовался крутыми горными пиками, окружавшими живописное озеро, как вдруг заметил, что к берегу причалила лодка. Двое мужчин вышли на берег и направились прямиком через зеленый луг. Они несли какой-то предмет, небольшой, но, судя по всему, довольно увесистый.

— Взгляните-ка, сэр, — сказал один из них, опустив к ногам викария малый церковный колокол, из тех, что в старинных перезвонах дают дискантовый тон.

— Пуда на два потянет, не меньше. Вчера только слыхал, как он на колокольне звонит.

— Как! Один из церковных колоколов? — воскликнул растерявшийся викарий. — О, нет! Не может быть! Где вы его взяли?

Лодочник рассказал вот что.

Утром он нашел свою лодку привязанной ярдах в пятидесяти от того места, где оставил ее накануне, и не мог понять, как это произошло. Едва они с помощником собрались сесть за весла, как вдруг обнаружили на дне, под куском парусины, церковный колокол. Там же лежали кирка причетника и его лопата — «лопатень», как называли они этот чудной инструмент с широким штыком.

— Удивительно! Посмотрим, не пропало ли на башне колокола, — в смятении заявил викарий. — Крук еще не вернулся? Знает кто-нибудь, где он?

Причетник не объявился.

— Странно. Ну и досада! — сказал викарий. — Что ж, откроем моим ключом. Положите колокол в передней; разберемся-ка, что все это значит.

Во главе с викарием процессия отправилась в церковь.

Священник открыл замок собственным ключом и вошел в притвор.

На земле лежал полураскрытый саквояж, рядом с ним — кусок веревки. Лодочник отпихнул сумку ногой — внутри что-то звякнуло.

Викарий приоткрыл дверь и заглянул в церковь. Тусклое сияние вечерней зари, проникавшее через узкие окна, выхватывало из темноты колонны и своды, украшенные старинным резным дубом, выцветшие статуи, печально взиравшие на гаснущее пламя предзакатного неба.

Викарий встряхнул головой и закрыл дверь. Тьма сгущалась. Пригнувшись, он приоткрыл узкую дверцу, за которой начиналась винтовая лестница, ведущая на первый чердак; оттуда на звонницу можно было подняться по грубой стремянке футов двадцати пяти высотой.

В сопровождении лодочников викарий вскарабкался по узкой лестнице на первый чердак.

Там было очень темно: слабые лучи света проникали лишь через узкую бойницу в толстой стене. Снаружи вспыхивали алым пламенем листья плюща, по густым побегам весело скакали воробьи.

— Не будете ли вы добры подняться наверх и пересчитать колокола? — обратился викарий к лодочнику. — Там должно быть…

— Эй! Что это? — воскликнул тот, отскочив от подножия стремянки.

— О Господи! — ахнул его приятель.

— Боже милосердный! — пробормотал викарий.

Он заметил на полу что-то темное и нагнулся, чтобы получше разглядеть, что это такое. Пальцы его коснулись холодного лица покойника.

Они подтащили труп к полосе дневного света на полу.

Это был мертвый Тоби Крук! Лоб его от виска до виска пересекала глубокая рана.

Объявили тревогу.

На место происшествия тотчас примчались доктор Линкоут, мистер Джалкот и Тэрнбелл, владелец «Святого Георгия и Дракона». Вслед за ними подоспела целая толпа перепуганных зевак.

Было установлено, во-первых, что причетник умер много часов назад. Во-вторых, череп его проломлен страшным ударом. В-третьих, у него сломана шея.

Шляпа его валялась на полу, где он, по-видимому, ее и бросил, в ней лежал носовой платок.

Тайна начала проясняться, когда в углу нашли откатившийся туда колокол, снятый с колокольни. На ободе его запеклась кровь с волосами, что в точности отвечало проломленной ране на лбу причетника.

Осмотрели саквояж, найденный в притворе. Там оказалась вся церковная утварь, серебряный поднос, пропавший месяц назад из кладовой доктора Линкоута, золотой пенал викария, который он считал позабытым в приходской книге, а также серебряные ложки и прочая посуда, исчезавшие время от времени из самых разных домов, вследствие чего добропорядочное городское общество начало в последние годы заметно волноваться. Из звонницы были сняты два колокола. Сопоставив факты, самые проницательные из собравшихся проникли в нечестивые замыслы угрюмого причетника, чей искалеченный труп лежал на полу в той самой башне, где всего два дня назад он раскачивал священный колокол, призывая добрых христиан Голден-Фрайерса на молитву.

Тело перенесли во двор «Святого Георгия и Дракона» и положили в каретном сарае.

Горожане то и дело небольшими кучками заходили взглянуть на труп, с мрачным видом толпились вокруг сарая и разговаривали вполголоса, как в церкви.

Почтенный викарий в гетрах и широкополой шляпе с загнутыми полями стоял посреди мощеного двора в центре небольшого кружка местной элиты, состоявшей из доктора, адвоката, сэра Джеффри Мардайкса, случившегося в городе, и трактирщика Тэрнбелла. Они только что закончили осмотр тела, вокруг которого почтительным шепотом высказывая самые ужасные предположения, толпами слонялись деревенские зеваки.

— Ну, что скажешь? — с дрожью в голосе спросил побледневший Том Скейлз, конюх из «Святого Георгия», прохаживаясь вокруг каретного сарая с Диком Линклином.

— Дьявол своего добился, — шепнул Дик на ухо приятелю. — Свернул причетнику шею, как он сам когда-то свернул парню из Скарсдейлской тюрьмы. Помнишь, солдат заезжий рассказывал в «Святом Георгии»? Ей-богу, никогда тот случай не забуду.

— Сдается мне, все это чистая правда, — ответил конюх. — И про то, как он спящему приятелю кочергой поперек лба заехал, тоже не врут. Взгляни, как ему колокол мозги раскрошил, точь-в-точь как он тому парню. Диву даюсь, почему дьявол среди ночи его тело не уволок, как труп Тэма Ландера с Мултернской мельницы.

— Ну, ты скажешь! Да кто дьявола в церкви видал?

— Да, видок у него такой, что самого сатану напугает. Но ты, пожалуй, прав. Вельзевул свое рыло в церковь и на кончик ногтя не сунет.

Пока конюх с приятелем обсуждали случившееся, сливки общества, собравшиеся посреди двора, отправили извещение коронеру в близлежащий городок Гекстэн.

К этому часу на потемневшем небе угасли последние лучи заходящего солнца; следовательно, до утра о дознании не могло быть и речи.

Чудовищные обстоятельства смерти не вызывали сомнений: причетник хотел обчистить церковь, собрал в саквояж всю серебряную утварь и лишился жизни, вынося со звонницы второй колокол: спускаясь по полусгнившей стремянке, он спиной вперед рухнул на пол и при падении сломал шею. Тяжелый колокол свалился прямо на него и острым ободом разрубил несчастному лоб.

Вряд ли найдется человек, который за одно мгновение был бы убит дважды.

Колокола и содержимое саквояжа причетник, видимо, собирался ночью переправить через озеро и закопать теми самыми киркой и лопатой в Клустедском лесу, а через пару часов незаметно вернуться в город — задолго до утра, пока никто его не хватился. Убегая с добычей, он наверняка намеревался произвести в церкви разгром, чтобы люди подумали, будто туда вломились грабители. Отвел бы подозрения от себя, а потом, дождавшись удобного случая, выкопал зарытое сокровище и — поминай как звали.

Тут-то и всплыли самые разнообразные сплетни, что ранее нашептывались у Тоби за спиной. Старая миссис Пуллен вспомнила, что, впервые увидев тощего причетника, упала в обморок и заявила доктору Линкоуту, что «этот прохвост» как две капли воды похож на разбойника, пристрелившего кучера в ту ночь, когда ее карету ограбили на дороге в Ханслоу-Хит. Отставной солдат с деревянной ногой тоже припомнил немало случаев, половину из которых до сих пор никто не принимал всерьез.

Теперь же общественное мнение ухватилось за них, как утопающий за соломинку.

На западе угас последний отблеск зари, сумерки сменились ночной мглой.

Публика, собравшаяся в гостиничном дворе, начала понемногу расходиться.

Наступила тишина.

Мертвого причетника оставили в темном каретном сарае, ключ от которого покоился в кармане Тома Скейлза, верного конюха из «Святого Георгия».

Часов около восьми старый конюх, покуривая трубку, стоял в одиночестве возле раскрытых дверей «Святого Георгия и дракона».

В морозном небе светила яркая луна. На дальнем берегу озера, словно призраки, вставали сумрачные горы. В воздухе не слышалось ни дуновения ветерка. Не шелестела ни одна веточка в безлистых кронах облетевших вязов. Ни малейшая рябь не нарушала темно-синей глади озера, мерцающей, как полированная сталь, отраженным сиянием луны. Ослепительно белела дорога, что вела от порога харчевни вдоль берега озера.

Среди темной листвы падуба и можжевельника белые колонны ворот викария маячили возле обочины, точно привидения. Венчающие их каменные шары глядели, словно головы, на случайного прохожего чуть левее харчевни, в сотне ярдов вверх по берегу озера.

На улицах не было ни души: обитатели тихого городка Голден-Фрайерс ложились рано. Никто не отваживался выходить за порог, кроме завсегдатаев, собравшихся в обеденном зале таверны.

Том Скейлз подумывал, не пойти ли обратно в кабачок. Ему было не по себе. В голову лезли мысли о мертвом причетнике: застывшее лицо так и стояло перед глазами.

В эту минуту до ушей конюха донесся далекий стук копыт по промерзшей дороге. «Еще один гость в нашу таверну», — инстинктивно подумал Том. Опытное ухо распознало, что всадник приближается по дороге из Дардейла, той самой, что, миновав широкое унылое торфяное болото, огибает южные отроги гор по ущелью Даннер-Клюк и, соединившись с Мардайкской дорогой, вступает в Годден-Фрайерс у берега озера, неподалеку от ворот викария.

В том месте возле поворота растет куртинка высоких деревьев; но луна светила над озером, и черные тени падали в сторону, не затемняя дорогу.

Топот копыт перешел в дробный перестук — невидимый всадник пустил лошадь галопом.

Том подивился, как далеко разносится в морозном воздухе стук копыт.

Догадка его оказалась верной. Незнакомец приближался по горной дороге со стороны Дарндейлского болота. Всадник, похожий на тень, окутанную дымкой лунного света, мчался галопом по ровной полоске дороги, огибающей берег озера, между воротами викария и «Святым Георгием». Видимо, он завернул за угол дома викария в тот миг, когда Том Скейлз, устав, на мгновение отвел глаза.

Конюху недолго довелось гадать, почему незнакомец пустил животное в столь яростный галоп и как получилось, что он услышал топот копыт, по меньшей мере, мили за три. Мгновение спустя лошадь остановилась у дверей таверны. Это был могучий вороной жеребец из породы ирландских гунтеров,[51] какие встречались в этих местах столетие назад. Такая скотина могла нести всадника весом в шестнадцать стоунов[52] из конца в конец страны. Добрый боевой конь. Волосок к волоску. Он фыркал, бил копытом, выгибал шею, не в силах спокойно стоять на месте — так не терпелось ему поскорее тронуться в путь.

Легко, как пушинка, всадник соскочил наземь. Был он высок, жилист. На плечах у него развевалась короткая мантия, голову венчала лихо заломленная треуголка, на ногах красовались высокие ботфорты, какие можно было увидеть в самых глухих уголках Англии вплоть до конца прошлого века.

— Держи поводья, — бросил он старому Скейлзу. — Нет нужды прогуливать или обтирать его — этот конь никогда не потеет и не устает. Задай ему овса и оставь в покое, пусть как следует наестся. Эй, в доме! — крикнул незнакомец: это старомодное приветствие до сих пор бытует в деревенской глубинке. Голос у него был зычный, низкий.

Том Скейлз повел коня в стойло. Тот оглянулся на хозяина и призывно заржал.

— Спокойней, старина, спешить некуда, — с грубым смехом крикнул незнакомец своему коню и зашагал в дом.

Конюх отвел жеребца в гостиничный двор. Проходя мимо ворот каретного сарая, за которыми покоился мертвый причетник, конь фыркнул, ударил копытом и пригнул голову, словно прислушиваясь к звукам, доносящимся изнутри, а затем снова издал короткое пронзительное ржание.

У конюха мороз пробежал по коже. Какое дело этой зверюге до лежащего в сарае мертвеца? Странная скотина нравилась ему все меньше и меньше.

Тем временем хозяин коня подошел к дверям таверны.

— Загляну-ка в обеденный зал, — пугающим басом заявил он буфетчику, встретившемуся в коридоре.

Он уверенно направился дальше, словно знал это заведение всю жизнь. Шагал он не спеша, с ленцой, однако мигом обогнал опешившего слугу и очутился в обеденном зале «Святого Георгия» прежде, чем буфетчик успел миновать полпути по коридору.

Сухие дрова в камине весело потрескивали, освещая просторную, но уютную залу. Языки пламени отражались в начищенных боках горшков и кастрюль, ярко блестели высокие стопки оловянных тарелок в посудных шкафах. По стенам плясали причудливые тени длинных связок лука и огромных окороков, свисавших с потолка.

И адвокат, и доктор, и даже сэр Джеффри Мардайкс не сочли ниже своего достоинства по столь необычному случаю выкурить трубочку у кухонного очага, в самой гуще сплетен и пересудов, разгоревшихся вокруг страшного события.

Рослый незнакомец вошел без приглашения.

Ему можно было дать лет сорок. Был он сухопар, сложен атлетически, с дочерна загорелым лицом и длинным костистым носом. На вид его можно было принять за испанца. Из-под полей шляпы яростно сверкали черные глаза, глубокий рубец «заячьей губы» делил пополам густую щетку черных усов.

Когда незваный гость появился на пороге, сэр Джеффри Мардайкс с трактирщиком при горячей поддержке доктора и адвоката в четвертый раз строили догадки о коварных замыслах Тоби Крука.

Незнакомец изобразил на лице подобие улыбки и приподнял шляпу.

— Как называется это место, джентльмены? — спросил он.

— Это город Голден-Фрайерс, — вежливо ответил доктор.

— Трактир «Святой Георгий и дракон», сэр; Энтони Тэрнбелл, к вашим услугам, — торжественно поклонился хозяин. Оба ответа прозвучали одновременно, словно доктор с трактирщиком хором распевали старинную балладу.

— «Святой Георгий и дракон», говорите, — повторил всадник, протягивая к очагу длинные руки. — Святой Георгий, он же король Георг, и дракон, то есть дьявол. Роскошный кумир у вас за порогом, сэр, ничего не скажешь. Заманиваете к себе невинных путников: и придворных, и бродяг, всякое лыко в строку, верно? Добро пожаловать каждый, лишь бы пил побольше! Свари-ка нам чашу-другую пунша. Я угощаю. Сколько нас тут? Посчитай и налей сколько нужно. Джентльмены, я намерен заночевать в этом заведении, конь мой стоит в конюшне. По какому поводу собралось столько приятных лиц? Что у вас — праздник или ярмарка? Сдается мне, я тут уже бывал; в прошлый раз вы глядели куда печальнее. Было это в воскресенье, самый тоскливый из праздников; и если бы не здешний причетник, мистер Крук, святой человек, впору бы совсем загоревать. — Он огляделся и, будто невзначай, заметил: — Ба! Не он ли это там?

Компания не на шутку перепугалась. Все, разинув рты, уставились в ту сторону, куда кивком указал незнакомец.

— Да нет, не он, откуда ему взяться? — с напускной уверенностью заявил трактирщик Тэрнбелл: ему отнюдь не улыбалось, чтобы по городу пошел слух, будто в «Святом Георгии» завелась нечистая сила. — С ним, сэр, случилось несчастье — он умер. Он уже не с нами и потому быть здесь никак не может.

Компания охотно поведала незнакомцу о случившемся во всех подробностях. Говорили все разом, заглушая друг друга, и никому из рассказчиков не удавалось произнести более двух фраз кряду без того, чтобы его перебили и поправили.

— Стало быть, он на небесах. Это так же верно, как то, что высидите здесь, — заявил незнакомец, дослушав рассказ. — Ну и ну! Хотел стащить церковный колокол и поплатился за это. Вот ведь как бывает! Эй, хозяин, налей выпить. Господь покарал причетника за то, что тот стянул церковный колокол, за который дергал десять лет! Ха-ха-ха!

— Полагаю, сэр, вы прибыли по Дардейлской дороге? — спросил доктор; народ в деревне любопытен. — Унылое это место — Дардейлское болото, верно, сэр? Всем ветрам открытое, особенно когда с другой стороны в горы поднимаешься.

— Мне все здесь нравится! И Дардейлское болото, гнилое и черное, как могила, и эта зазубренная стена, что вы называете дорогой, белая под луной, точно мелом вымазанная, и ущелье Даннер-Клюк, темное, как угольная яма, и эта таверна, и пылающий очаг, и вы, добрые люди, и этот славный пунш, и мертвец в каретном сарае. Где труп, там и стервятники. Эй, хозяин, налей-ка нам нектара. Пейте, джентльмены, все пейте. Заварите еще чашу. До чего божественно воняет алкоголь! Надеюсь, джентльмены, вам нравится пунш: весь пропитан специями, точно мумия. Пейте, друзья. Хозяин, наливай! Пейте! Плачу за всех!

Порывшись в кармане, гость достал три гинеи и сунул их в пухлую ладонь Тэрнбелла.

— Пусть пунш льется рекой. Я старый друг этого дома. Частенько сюда заглядывал. Я тебя, Тэрнбелл, хорошо знаю, хоть ты меня и не узнаешь.

— У вас передо мной фора, сэр, — произнес Тэрнбелл, вглядываясь в темное зловещее лицо — он готов был поклясться, что в жизни не встречал никого похожего на странного гостя. Но в кармане приятно позвякивали полновесные гинеи. — Надеюсь, сэр, вам тут понравится.

— Есть для меня комната?

— Да, сэр, кедровая спальня.

— Знаю ее, уютная каморка. Нет, мне больше пунша не надо. Позже, может быть.

Беседа шла своим чередом, но странный гость замолчал. Он уселся на дубовую скамью у камина и с наслаждением протянул к огню ноги и руки. Лицо его, однако, по-прежнему скрывалось под треуголкой.

Постепенно компания начала редеть.

Первым ушел сэр Джеффри Мардайкс, за ним потянулись гости попроще. По кругу шла последняя чаша пунша. Незнакомец вышел в коридор и приказал буфетчику:

— Принеси фонарь. Надо проведать коня. Зажги. Нет, не ходи за мной.

Долговязый путешественник взял у слуги фонарь и вышел на конский двор.

Том Скейлз, стоя посреди мощеного двора, разглядывал лошадей в окно конюшни, как вдруг кто-то потянул его за рукав. Вздрогнув, конюх обнаружил, что находится с глазу на глаз с тем самым человеком, о котором только что думал.

— Говорят, там есть на что посмотреть. — Незнакомец указал на каретный сарай. — Пойдем-ка взглянем.

В эту минуту Том Скейлз пребывал в таком смятении чувств, что с легкостью готов был покориться любому, кому не лень будет помыкать им. Он послушно поплелся вслед за гостем в каретный сарай.

— Войди и подержи мне фонарь, — приказал тот. — Заплачу как следует.

Старый конюх отпер висячий замок.

— Чего ты боишься? Войди и посвети ему в лицо, — велел неумолимый гость. — Открой заслонку и встань вон там. Нагнись, он тебя не укусит. Пошевеливайся, не то запру с ним на всю ночь!

Тем временем посетители «Святого Георгия» разошлись по домам.

Вскоре после этого Энтони Тэрнбелл, который, как и подобает хорошему хозяину, последним ложился в постель и первым вставал, окинул прощальным взглядом обеденный зал и хотел заглянуть напоследок в конский двор, как вдруг в кухню, шатаясь, ввалился бледный, как смерть, Том Скейлз. Волосы у него стояли дыбом. Он рухнул на дубовую скамью, дрожащей рукой утер пот со лба и, не в силах заговорить, хватал ртом воздух. Добрый глоток бренди вернул ему дар речи.

— У нас в доме сам дьявол! Ей-богу! Нужно послать за батюшкой. Пусть прочтет ему священное писание, глядишь, и прогонит нечистого. Господи, помилуй нас! Я, мистер Тэрнбелл, человек грешный. Вот те крест, нынче ночью я с ним под одной крышей не останусь.

— Ты о том черномазом с перебитым носом? У него карман набит гинеями, да конь фунтов пятьдесят стоит!

— Конь этот ездоку под стать. Все наши лошадки рядом с ним дрожмя дрожат и потом обливаются. Я их отвел подальше, в конюшню для почтовых, так они мимо него нипочем идти не хотели. Это еще не все. Смотрю я в окно на лошадок, а он подкрался и хвать за плечо. Велел мне открыть каретный сарай и держать ему свечу, пока он мертвеца разглядывать будет. Бог свидетель, я сам видел, как покойник глаза раскрыл и рот разинул, словно сказать что хочет. Меня как громом поразило. Волосы дыбом встали. Наконец я очнулся и завопил: «Эй! В чем дело?» А этот гад оглянулся на меня, точно дьявол, захохотал так гнусно и выбил фонарь из рук. Пришел я в себя уже во дворе. Луна светила ярко, и труп лежал на столе, где мы его оставили. Он как пнет дверь ногой! «Запри», — говорит. Я так и сделал. Вот ключ, возьмите, сэр. Он мне деньги предлагал, богачом, говорит, сделаю, если труп мне продашь, да вытащить поможешь.

— Да ну тебя! На что ему труп? Он же не костоправ, чтобы его резать. Дразнил он тебя, вот и все.

— Нет, труп ему нужен. Нам с вами невдомек, что он с ним сделает. Он его добудет, всеми правдами и неправдами, а добудет. Душу из меня вынет. Он из тех, что пугает добрых людей на Дардейлском болоте; там вся нечисть ночами собирается. Если только он не сам дьявол, спаси нас Господь.

— А где сейчас этот бес? — спросил хозяин, не на шутку встревожившись.

— Поднялся по черной лестнице к себе в комнату. Топал, как лошадь, удивляюсь, как вы не слыхали. Хлопнул дверью так, что весь дом затрясся. Черт его знает, бес он или кто. Позовем-ка лучше викария, пускай с ним потолкует.

— Ну и ну, парень, вот уж не думал, что тебя так легко напугать, — сказал хозяин, сам побелев, как простыня. — Хорошенькое будет дельце — раззвонить повсюду, что в доме завелась нечисть! Нашему заведению конец настанет. Ты уверен, что запер труп?

— Еще бы, сэр.

— Пошли, Том, оглядим напоследок двор.

Бок о бок, то и дело испуганно озираясь, они молча вышли во двор, большой, четырехугольный, со всех сторон окруженный конюшнями и прочими хозяйственными службами, стены которых на старинный манер укреплялись скрещенными темными балками.

Остановившись в тени, под скатом крыши, они внимательно оглядели двор и прислушались.

Было тихо.

Возле конюшни горел фонарь. Тони Тэрнбелл снял его с крюка и, придерживая Тома Скейлза за плечо, направился к каретному сараю. Пару шагов он тащил Тома за собой, потом остановился и толкнул его еще на шаг. Так, короткими перебежками, точно пехотинцы под огнем, они добрались до двери каретного сарая.

— Видишь, заперт крепко, — шепнул Том, указывая на замок — тот, хорошо различимый в свете луны, висел на своем месте. — Говорю тебе, пошли лучше обратно.

— А я тебе говорю, пошли туда! — храбро возразил трактирщик. — Чтоб я позволил всяким проходимцам шутки шутить с покойником! — Он указал на дверь сарая. — Утром явится коронер, а у нас никакого трупа — хорошенькое дело! — С этими словами трактирщик передал фонарь Тому и отпер висячий замок. — Зайди-ка, Том, — продолжал он. — Фонарь у тебя, взгляни, все ли так, как было.

— О нет, ради святого Георгия, только не я! — испуганно взмолился Том, отступая на шаг.

— Чего ты боишься? Дай фонарь, все одно я войду.

Трактирщик осторожно приоткрыл дверь и, высоко подняв фонарь, одним глазом заглянул в узкую щель, словно опасался, что в лицо ему вспорхнет неведомая птица. Не произнося ни слова, он опять запер дверь.

— Невредим, как вор на мельнице, — шепнул он товарищу. В тот же миг тишину разорвал грубый хохот, от которого встрепенулись и закудахтали куры на птичьем дворе.

— Вон он! — Том схватил хозяина за руку. — В окне!

Окно кедровой спальни на втором этаже было открыто, В темноте смутно вырисовывался черный силуэт человека, опиравшегося локтями на подоконник. Он смотрел на них сверху вниз.

— А глаза-то, взгляни! Горят, точно угли! — ахнул Том.

Зрение у трактирщика было похуже, чем у Тома, к тому же от страха у него поджилки дрожали.

— Эй, сэр, — окликнул гостя Тони Тэрнбелл, похолодев: он различил в темноте пылающий взгляд кроваво-красных глаз. — Добрым людям давно пора быть в постели и крепко спать!

— Крепко, как ваш причетник! — язвительно ответил постоялец.

— Пошли отсюда! — шепнул трактирщик конюху, дернув его за рукав.

Они вбежали в дом и заперли дверь.

— Надо было его пристрелить. — Трактирщик со стоном привалился к стене. — Не буду я ложиться, Том. Посиди со мной. Пойдем-ка в оружейную. Ни один подонок не утащит труп у меня со двора, пока я в силах нажать на курок.

Оружейной в «Святом Георгии» служила небольшая комнатка футов двенадцати в длину и ширину. Окно ее выходило на конный двор, и из него можно было охватить взглядом весь каретный сарай. Через узкое боковое окно была хорошо видна задняя дверь гостиницы, выходившая во двор.

Тони Тэрнбелл выбрал мушкетон — самое грозное оружие в доме — и зарядил его целой горстью пистолетных пуль.

Он накинул длинное пальто, какое надевал обычно по ночам, когда ходил на озеро пострелять диких уток. Том тоже экипировался как следует. Они сели у раскрытого окна, глядя во двор, залитый ярким светом луны.

Трактирщик положил мушкетон на колени. Оба, не отрываясь, всматривались в самые темные уголки двора. Дверь каретного сарая была заперта, и друзья чувствовали себя более или менее спокойно. Так прошел час, другой.

Часы пробили один раз. Тени немного сместились, однако луна по-прежнему заливала каретный сарай и конюшню, где стояла лошадь незнакомца.

Тэрнбеллу послышались шаги на черной лестнице. Том выглянул в боковое окно на заднюю дверь; от напряжения у него заслезились глаза. Энтони Тэрнбелл, затаив дыхание, прислушался у двери.

Тревога оказалась ложной.

Тэрнбелл вернулся к окну, выходящему во двор.

— Эй! Гляди-ка!

Из тенистого левого угла двора появилась рослая фигура незваного гостя в коротком плаще и ботфортах. Он распахнул дверь конюшни и вывел могучего черного коня. Провел его через двор к старому каретному сараю и, опустив поводья, оставил стоять у дверей, а сам направился к воротам и распахнул их ударом каблука. Створки задрожали сверху донизу. Незнакомец подошел к коню. При его приближении запертая дверь, за которой лежал мертвый причетник, отворилась сама собой. Он вернулся с трупом в руках, перекинул его через спину лошади и вскочил в седло.

— Огонь! — заорал Том. Раздался ужасающий грохот. В густом плюще вспорхнули тысячи воробьев. Яростно залаял сторожевой пес. В воздухе стоял звон и свист. Мушкетон разорвался на куски до самого приклада. Отдача швырнула трактирщика на пол. Тома Скейлза отбросило к стене оконной ниши, что избавило его от более серьезных повреждений. Всадник с чудовищной ношей выехал изворот, вдалеке угас его злорадный хохот.

Возможно, читатель слышал эту историю из уст Роджера Тэрнбелла, нынешнего хозяина таверны «Святой Георгий и дракон», внука того самого Тони, что заправлял в таверне в день кончины Тоби Крука. Он любит рассказывать ее в уютном обеденном зале, том самом, где черт угощал постояльцев горячим пуншем.

Я так и не узнал, кто из обитателей ада завладел трупом негодяя и что он с ним сделал. Прояснить это может бытующая в тех краях легенда о вампире, как две капли воды похожем на причетника Крука.

Страшный взрыв, раздавшийся после того, как Тэрнбелл выстрелил в убегавшего нехристя, в точности согласуется с мнением Эндрю Мортона, изложенным в любопытном трактате «История призраков».[53]

Вот что он пишет: «Предостерегаю опрометчивых храбрецов, утверждающих, что они не боятся нечистой силы, против того, чтобы они пытались бороться с ней обычным оружием, какое человек использует против человека. Они могут нанести себе непоправимый вред. Один такой смельчак выстрелил в привидение, и ружье разорвалось у него в руках на сотню обломков. Другой пытался проткнуть призрака шпагой — клинок разлетелся на куски и жестоко ранил хозяина в руку. Безумием было бы сражаться таким образом с любым потусторонним существом, будь то ангел или дьявол».

The Dead Sexton, 1871

Впервые опубликован в рождественском выпуске еженедельного журнала «Раз в неделю» («Once a Week») в декабре 1871 г.

Перевод Е. Токаревой, печ. по: Лучшие истории о привидениях: Сб. М.: Терра-Книжный клуб, 1998. С. 169–186.

Зеленый чай

Пролог. Мартин Хесселиус, врач из Германии

Я получил основательное медицинское образование и собирался практиковать в качестве терапевта или хирурга, но судьба распорядилась иначе. Обе упомянутые области медицины, тем не менее, интересуют меня по-прежнему. Едва вступив на избранную мной благородную стезю, я вынужден был ее покинуть, и виной тому не леность и не пустой каприз, а крохотная царапина, причиненная анатомическим скальпелем. С потерей двух пальцев, которые пришлось срочно ампутировать, еще можно было бы примириться; главное — ущерб, нанесенный здоровью, ибо с того дня я забыл, что такое хорошее самочувствие; в довершение всего, мне нужно было постоянно разъезжать — жить на одном месте хотя бы в течение года доводилось нечасто.

Во время странствий я познакомился с доктором Мартином Хесселиусом и обнаружил в нем свое подобие: бродягу, врача и, более того, страстного энтузиаста медицинской науки. В отличие от меня, однако, он путешествовал по доброй воле, и, хотя в Англии богачом бы его не назвали, почитаться человеком зажиточным (как говаривали в старину) он мог вполне. В то время, когда я увидел его впервые, он был уже немолод, нас разделяло немногим менее тридцати пяти лет.

В лице доктора Мартина Хесселиуса я обрел наставника. Знания его были безграничны, интуиция потрясала. Как никто другой, доктор Хесселиус был способен сделаться кумиром в глазах юного и восторженного поклонника врачебного искусства. Мое восхищение выдержало проверку временем, выстояло против самой смерти, и в выборе объекта почитания я не ошибся — сомнений в этом нет.

Почти двадцать лет я проработал секретарем доктора Хесселиуса. Он оставил на мое попечение огромное количество рукописей; их надлежало привести в порядок, снабдить указателем и отдать в переплет. Любопытно то, как доктор излагает некоторые истории болезни. Можно подумать, что записи принадлежат двум разным людям. Обо всем увиденном и услышанном он повествует от лица человека неглупого, однако не принадлежащего к медицинскому сословию; но, покончив с подобным рассказом и выпроводив пациента через дверь собственного холла на свет Божий или же через врата тьмы к обители мертвых, доктор, вновь вооружившись терминологией своей науки, переходит к анализу симптомов, постановке диагноза и прочим ученым рассуждениям.

В бумагах доктора Хесселиуса попадаются истории, которые будут интересны не только специалистам-медикам: они способны также послужить развлечению (или устрашению) обычного, далекого от медицины читателя. Нижеследующий рассказ в точности скопирован с записей доктора Хесселиуса, за исключением незначительных поправок, касающихся не сути повествования, а лишь его словесной формы. Само собой разумеется, имена действующих лиц заменены на вымышленные. Рассказчиком является сам доктор. Приводимые заметки выбраны из множества описаний болезни, составленных им шестьдесят четыре года назад, во время поездки в Англию.

Заинтересовавший меня материал изложен в нескольких письмах, адресованных другу доктора, профессору Ван Лоо из Лейдена.[54] Адресат был по профессии не врачом, а химиком, но принадлежал к числу тех людей, которые посвящают свое свободное время изучению самых разнообразных наук: и истории, и метафизики, и медицины. Некогда вышеназванному профессору случилось даже написать пьесу.

Таким образом, рассказ отчасти утрачивает свою ценность как документ, имеющий отношение к медицинской науке, но зато выигрывает в занимательности и способен заинтересовать даже не искушенного в тонкостях врачевания читателя.

Из сопроводительной записки ясно, что письма, по-видимому, были возвращены доктору Хесселиусу после смерти профессора, в 1819 году. Некоторые из них писаны по-английски, другие — по-французски, но большая часть — по-немецки. Сознаю, что мой перевод не заслуживает эпитета «изящный», но в верности оригиналу ему не откажешь. И пусть я позволил себе иные отрывки опустить, иные — подсократить, однако же не присочинил при этом ни слова.

1. Доктор Хесселиус рассказывает о своей первой встрече с преподобным мистером Дженнингсом

Преподобный мистер Дженнингс высок и худ. Он средних лет; в его аккуратности, в старомодной манере одеваться проступает консервативная чопорность. Он держится, разумеется, с подчеркнутым достоинством, но без скованности, — нет, на истукана мистер Дженнингс не походит нисколько. До красавца ему далеко, однако черты лица у него правильные и запечатлена в них безграничная доброта с примесью робости.

Я впервые увидел мистера Дженнингса однажды вечером у леди Мэри Хейдьюк. Его очевидная скромность и благожелательность располагают к нему людей при первом же знакомстве.

Гостей собралось немного, и мистер Дженнингс внес свой весьма приятный вклад в беседу. Заметно было, что он предпочитает скорее слушать, чем говорить, но речи его всегда уместны по содержанию и отточены по форме. Он ходит в любимцах у леди Мэри, которая, кажется, испрашивает у него совета по самым разным поводам и убеждена, что на свете нет человека счастливее его. Плохо же она его знает!

Преподобный мистер Дженнингс холост и, как говорят, является обладателем шестидесяти тысяч фунтов в государственных бумагах. Он не чуждается благотворительности. Его пламенное желание — подвизаться на церковной ниве, но всякий раз, когда он бывает в Уорикшире,[55] где служит викарием, и может наконец отдаться своему святому призванию, здоровье, обычно его не подводящее, неизменно отказывает, причем весьма странным образом. Об этом мне известно со слов леди Мэри.

Да, несомненно, на мистера Дженнингса находит временами таинственная хвороба, неоднократно настигавшая его даже во время богослужения в чудесной старинной церкви в Кенлисе.[56] Кто знает, где гнездится болезнь: в сердце или в голове. Раза три-четыре, а то и чаще, отслужив определенную часть священного ритуала, он внезапно замолкал и после некоторой паузы, судя по всему, совершенно неспособный продолжать службу, воздевал к небу глаза и руки в немой молитве, а затем, охваченный непонятным стыдом и ужасом, трепеща, сходил с кафедры и направлялся в ризницу, покинув свою недоумевающую паству на произвол судьбы. Происходили такие сцены всегда в отсутствие помощника священника. В настоящее время, отправляясь в Кенлис, мистер Дженнингс всегда заботится о том, чтобы рядом с ним в храме находилось еще одно лицо духовного звания, готовое в случае надобности принять священное бремя из его ослабевших рук.

Но стоит мистеру Дженнингсу сдать окончательно, покинуть свой приход и возвратиться в Лондон, в свой тесный дом на темной улочке в районе Пиккадилли, он чувствует себя как нельзя лучше: так полагает леди Мэри, а я придерживаюсь на этот счет особого мнения. Ну что ж, будущее покажет.

Мистер Дженнингс — джентльмен с головы до пят. Однако люди замечают в нем некоторые странности. Создается впечатление, что в нем кроется нечто непонятное. В этом отчасти повинно одно обстоятельство, о котором, насколько я понимаю, люди забывают либо просто не придают ему значения. Мне же эта особенность бросилась в глаза, причем почти сразу. У мистера Дженнингса есть манера кидать косые взгляды вниз, на ковер. Можно подумать, что он сопровождает глазами что-то движущееся. Так, разумеется, бывает не всегда, а время от времени. Но достаточно часто, чтобы, как я уже говорил, манеры мистера Дженнингса казались в определенной степени необычными. В этом соскальзывающем вниз взгляде чудятся одновременно и робость, и беспокойство.

Философствующий медик (как Вы, со свойственной Вам любезностью, меня наименовали), который при разработке теории опирается на данные, полученные в ходе своей практической деятельности, посвящает всестороннему изучению указанных данных много больше времени, чем обычный врач, и, соответственно, заметно превосходит этого последнего в том, что касается тщательности и детальности анализа: такой медик незаметно для себя самого приобретает привычку к внимательному наблюдению. Эта привычка сопровождает его повсюду, а объектом такого бесцеремонного, как полагают иные, наблюдения может стать любой, лишь бы имелась хоть малейшая надежда, что полученные таким образом данные вознаградят исследователя за его старания.

Именно упомянутая надежда и воодушевила меня, когда в небольшой приятной компании, собравшейся вечером в доме леди Мэри, я впервые встретил робкого, любезного, но сдержанного джентльмена — преподобного мистера Дженнингса. Разумеется, нижеследующие заметки включили в себя не все, что мне стало известно: детали, интересные лишь специалистам, я здесь не привожу — их можно найти в моих научных трудах.

Должен заметить, что, когда я говорю о «медицинской науке», я (и надеюсь, со временем круг моих единомышленников пополнится) употребляю этот термин в более широком смысле, чем допускает сугубо материалистический подход. Я полагаю, что окружающий нас материальный мир является конечным выражением духовного мира, его порождением и составной частью. Я считаю, что в основе человеческой личности лежит духовное начало, что дух — это организованная материя, но от материи в обычном понимании слова он отстоит столь же далеко, сколь свет или электричество; что физическое тело есть не более чем оболочка и, соответственно, смерть не кладет конец существованию человеческой личности, а всего лишь освобождает ее от физического покрова. Процесс освобождения начинается с того момента, который мы называем смертью, и завершается несколькими днями позднее пробуждением к высшей жизни.

Если поразмыслить над обрисованными выше постулатами, то обнаружится, что они имеют непосредственное отношение к медицинской науке. Однако было бы неуместно приводить здесь аргументы и анализировать следствия этой теории, признаваемой, к сожалению, лишь немногими.

И вот я, по своему обыкновению, тайком, весьма осторожно наблюдал за мистером Дженнингсом (думаю, он это заметил) и обнаружил, что он, в свою очередь, тоже потихоньку наблюдает за мной. Когда же леди Мэри случайно обратилась ко мне по имени, я заметил, что преподобный Дженнингс вгляделся в меня пристальней и после этого минуту-другую пребывал в задумчивости.

Затем, беседуя с одним из присутствующих, я уловил, что мистер Дженнингс не спускает с меня глаз. О причине его интереса ко мне я догадывался. Вскоре он, воспользовавшись удобным случаем, завел разговор с леди Мэри, и я, как это обычно бывает, уже не сомневался, что речь идет о моей персоне.

Священник постепенно перемещался туда, где я стоял, и вскоре между нами завязалась беседа. Когда встречаются два начитанных и много повидавших человека, можно ли сомневаться, что им найдется, о чем поговорить? Привела мистера Дженнингса ко мне отнюдь не случайность. Он знал немецкий и прочел мои «Очерки метафизической медицины» — книгу, которая дает больше поводов для размышлений, чем устанавливает истин.

Этот весьма учтивый джентльмен, робкий и явно склонный к чтению и философствованию, который, пребывая в нашем кругу, все же казался здесь в определенной мере инородным телом, — этот человек, хранивший, как я начал подозревать, перипетии своего существования в строжайшей тайне не только от света, но и от своих ближайших друзей, осторожно взвешивал в уме ряд идей, имевших касательство ко мне.

Незаметно для него я проник в его мысли и теперь всячески старался усыпить бдительность собеседника, не выдать случайным словом, что у меня зародились кое-какие догадки по поводу как его личных обстоятельств, так и планов, связанных со мной.

После недолгой беседы на общие темы мистер Дженнингс наконец сказал:

— Меня очень заинтересовали, доктор Хесселиус, некоторые ваши работы о метафизической медицине, как вы ее называете. Я их читал на немецком лет десять — двенадцать назад. Они переведены на английский?

— Нет, уверен, что нет, в противном случае я бы об этом знал. Думаю, для перевода требуется мое согласие.

— Около двух месяцев назад я просил здешних издателей достать мне эту книгу в оригинале, на немецком, но мне сказали, что она уже разошлась.

— Да, она действительно уже несколько лет как распродана. Моему авторскому тщеславию льстит, что вы не забыли мою книжечку, хотя, — заметил я с улыбкой, — десять-двенадцать лет достаточно большой для этого срок. Остается предположить, что либо затрагиваемые в ней предметы являются постоянной темой ваших размышлений, либо какие-то недавние события стали поводом для возобновившегося интереса к моим скромным трудам.

Эти слова и мой пристальный вопрошающий взгляд внезапно повергли собеседника в растерянность, так что он напомнил мне зардевшуюся от смущения девицу. Мистер Дженнингс уставился в пол, не зная, куда девать руки, скрестил их на груди, и на мгновение вид у него сделался не только ошеломленный, но прямо-таки виноватый.

Я воспользовался наилучшим способом преодолеть неловкость, а именно: притворился, будто не заметил ее вовсе, и как ни в чем ни бывало продолжал:

— Случалось — и не однажды, — что у меня вновь возникал интерес к какой-либо давно оставленной теме: одна книга наводит на мысль о другой, и часто невольно приходится сломя голову гоняться за материалами, с которыми имел дело лет двенадцать назад. Если вам по-прежнему нужна моя книга, я с радостью исполню ваше желание; у меня осталось два-три экземпляра, и я почту за честь преподнести вам один из них!

— Вы чрезвычайно любезны, — отозвался мистер Дженнингс, мгновенно овладев собой. — А я уж было отчаялся; не знаю, как мне вас благодарить.

— Умоляю, ни слова более. Это, право, такая малость, что и предлагать неловко. Еще одно упоминание о благодарности, и я в порыве самоуничижения брошу книгу в огонь.

Мистер Дженнингс улыбнулся. Он осведомился, где я остановился в Лондоне, затем мы коротко поговорили о всякой всячине, после чего он удалился.

2. Доктор расспрашивает леди Мэри, и она отвечает

— Я в восторге от вашего викария, леди Мэри! — воскликнул я, как только мистер Дженнингс удалился. — Он много читал, путешествовал, думал, страдал наконец, так что из него просто обязан был выйти великолепный собеседник.

— Так оно и есть. А самое главное — он очень хороший человек, — ответила мне хозяйка дома. — Я пользуюсь его неоценимыми советами в делах, связанных со школами и прочими моими скромными начинаниями в Долбридже,[57] и он не жалеет усилий, хлопочет, не считаясь со временем, если может быть чем-либо полезен. Вы даже представить себе не можете, сколько в нем доброты, до чего он умен.

— Приятно слышать, что мистер Дженнингс такой замечательный сосед. Я имел случай оценить его как собеседника — скромного, располагающего к себе. А к вашему описанию я тоже, сдается мне, мог бы кое-что добавить.

— Да что вы говорите!

— Во-первых, он холост.

— Да, верно. Продолжайте.

— Он писал, но теперь не пишет, забросил это занятие, вероятно, года два-три назад. Книга его была посвящена какому-то отвлеченному предмету — возможно, теологии.

— Что ж, он действительно писал книгу; не могу только припомнить, о чем, но уж точно не на близкую мне тему, так что, скорее всего, вы правы. А сейчас он в самом деле больше не пишет — сомнений нет.

— И хотя он здесь сегодня не пил ничего, кроме чашечки кофе, он питает слабость к чаю — или, по крайней мере, питал, — и вкус у него экстравагантный.

— Да-да, чистая правда.

— Он пил зеленый чай, причем в больших количествах, — продолжил я.

— Ну и ну! Из-за этого зеленого чая у нас едва не доходило дело до ссор.

— Но сейчас он отказался от этой привычки?

— Да, полностью.

— А теперь еще кое-что. Знали вы его родителей?

— Обоих. Отец его умер всего лишь десять лет назад. Они жили неподалеку от Долбриджа. Мы с ними были в дружеских отношениях, — ответила леди Мэри.

— Далее: либо матери мистера Дженнингса, либо отцу — скорее всего, отцу — являлись призраки.

— Да вы волшебник, доктор Хесселиус!

— Волшебник или не волшебник, но я прав? — спросил я весело.

— Безусловно. Его отец был человек замкнутый и с причудами и вечно досаждал моему отцу пересказом своих снов. В один прекрасный день он поведал очень необычную историю: о том, как ему встретилось привидение, с которым у него завязалась беседа. Этот рассказ особенно запомнился мне по той причине, что я отчаянно боялась мистера Дженнингса-старшего. Дело происходило задолго до его смерти, во времена моего детства. Мистер Дженнингс был человек молчаливый и хмурый. Он имел обыкновение появляться в гостиной в сумерки, когда я сидела там одна. В таких случаях я воображала себе, что вижу выглядывающих у него из-за спины духов.

Я улыбнулся и кивнул.

— Ну, а теперь, когда я окончательно утвердился в роли волшебника, пришла пора пожелать вам доброй ночи.

— Но как же вы все это узнали?

— По расположению планет, разумеется, как делают цыгане, — откликнулся я, и мы распрощались на веселой ноте.

На следующее утро я отослал мистеру Дженнингсу его вожделенную книжицу, приложив к ней записку. Вернувшись домой вечером, я узнал, что мистер Дженнингс наведывался сюда в мое отсутствие и оставил свою визитную карточку. Он осведомлялся, дома ли я и когда меня можно застать.

Не намеревался ли он рассказать о том, что его беспокоит, и испросить моих медицинских услуг? Надеюсь, так оно и было. Я уже успел подобрать ключ к тайне его личности. Сведения, полученные мной от леди Мэри в тот вечер, немало этому поспособствовали. И мне очень хотелось услышать подтверждение своих догадок из уст самого мистера Дженнингса. Но как побудить его к откровенности, не выходя при этом из рамок приличия? Крайне сложно. Вероятно, он и сам подумывает о беседе по душам? Сделаю все, чтобы дать ему такую возможность, и для этого, дорогой мой Ван Лоо, я намерен нанести ему завтра визит. Это будет не более чем ответная любезность с моей стороны. Таким путем я надеюсь приблизиться к цели. Удастся мой замысел или нет, об этом я вас извещу.

3. Доктор Хесселиус извлекает некоторые сведения из латинских книг

Ну так вот, я побывал на Бланк-стрит. Из разговора в дверях со слугой я узнал, что мистер Дженнингс в настоящую минуту занят: беседует с неким священнослужителем из Кенлиса (прихода мистера Дженнингса). Чтобы сохранить за собой возможность явиться еще раз, я сказал, что зайду в другое время, и намеревался уже удалиться, когда слуга извинился и, окинув меня взглядом несколько более внимательным, чем пристало человеку его положения, спросил, не я ли доктор Хесселиус. Получив утвердительный ответ, слуга сказал: «Раз так, сэр, то не разрешите ли мне доложить об этом мистеру Дженнингсу, поскольку он, как мне известно, очень желает вас видеть?»

Слуга скоро вернулся и сообщил, что мистер Дженнингс просит меня подождать в его кабинете (который заменяет гостиную), где он через несколько минут ко мне присоединится.

Комната действительно заслуживала названия кабинета, даже более того — библиотеки. Высокий потолок, два высоких окна, пышные темные гардины. Помещение оказалось значительно обширней, чем можно было ожидать, и всюду, от пола до потолка, громоздились книги. Верхний ковер — а я, вступив на него, почувствовал, что под ним имеется еще один, а то и два, — турецкий. Ноги мои ступали совершенно беззвучно. Узкие окна из-за помещавшихся рядом книжных шкафов оказывались в глубоких нишах. А в целом комната, очень уютная, даже роскошная, выглядела мрачноватой. Добавьте сюда еще нерушимую тишину, и впечатление получится едва ли не тягостное. Впрочем, на мое тогдашнее расположение духа влияли, вероятно, еще и какие-то побочные факторы. Преподобный Дженнингс казался мне человеком необычным, и в этом на редкость безмолвном доме, на пороге абсолютно беззвучной комнаты, я был охвачен неким особым предчувствием. Полумрак, заполнившие все вокруг книги (кроме них на стенах висели только два узких зеркала) не располагали к бодрости.

В ожидании мистера Дженнингса я от нечего делать стал рассматривать книги на полках. Среди книг, стоявших корешками вверх на полу под полками, я неожиданно обнаружил полное издание «Arcana Caelestia»[58] Сведенборга. Это были очень красивые тома in folio[59] в аккуратных кожаных переплетах, приличествующих богословскому сочинению, с золочеными надписями и пунцовым обрезом. В нескольких имелись закладки. Один за другим я взгромоздил фолианты на стол и, открыв заложенные страницы, прочел высказывания на величавой латыни, которые были отмечены на полях карандашом. Некоторые из них, в переводе на английский, я привожу ниже.

«Когда открыто внутреннее око человека, око его души, тогда ему являются вещи, принадлежащие к иному миру, обычному зрению недоступные…

Мне дано было узреть внутренним оком потусторонний мир яснее, чем я вижу здешний. Это свидетельствует о том, что внешнее зрение происходит от внутреннего, а последнее, в свою очередь, от еще более глубокого, и так далее…

Каждого человека сопровождает не менее двух злых духов…

Духи зла и в речах проворны, но при этом язык их резок и суров. Однако не всем их речам присущи бойкость и напор: в некоторые из них порочные мысли вкраплены едва заметно.

Те злые духи, что сопутствуют человеку, суть выходцы из ада, однако в аду более не пребывают, но исторгнуты оттуда. Их место при этом между небесами и преисподней, и зовется оно миром духов. Духи, вселившиеся в человека, будучи в названном мире, от адских мук удалены, но разделяют все без изъятия помыслы и страсти человека, а следственно, и в наслаждениях с ним едины. Ввергнутые же снова в ад, они возвращаются к тому, чем были ранее…

Когда бы злым духам дано было постичь, что, связанные с человеком, они имеют при том отдельное от него существо, когда бы в их власти было перемещаться в его теле и проникать в его различные члены, то они бы измыслили тысячу способов повредить человеку, ибо в них живет лютая к нему ненависть…

И вот, зная, что я есть человек, облеченный телом, они не оставляли попыток сокрушить меня, и не только тело мое, а первее всего душу, ибо вовлечь в погибель человека ли, духа ли есть величайшая радость для посланцев ада, однако Господь неизменно оборонял меня. Узрите же, сколь опасно человеку иметь общение с духами, если не укрывает его твердыня веры…

Сопутствование человеку — старательнее всего хранимая от духов тайна; иначе, прознав об этом, они бы обратили к нему злонамеренные речи, желая погубить его…

Излюбленное услаждение адских сил — вредить человеку и увлекать его к вечной погибели».

Я обратил внимание на длинную запись в конце страницы, сделанную остро отточенным карандашом. Аккуратный почерк принадлежал мистеру Дженнингсу. Ожидая увидеть комментарии к тексту, я прочел несколько слов и остановился в удивлении, ибо обнаружил нечто совершенно иное. Записи начинались словами: «Deus misereatur mei» — «Господи, сжалься надо мной». Убедившись таким образом, что едва не вторгся в тайники чужой души, я отвел глаза, захлопнул книгу и поставил на прежнее место все тома, за исключением одного, заинтересовавшего меня, в который, как и пристало книжнику и отшельнику, ушел с головой, забыв даже думать об окружающем мире и о том, где сейчас нахожусь.

Я читал страницы, где речь идет об «олицетворениях» и «подобиях» (таковы термины, употребляемые Сведенборгом), и дошел до того места, где говорится, что злой дух глазам любого существа, ему не родственного, предстает, по закону подобия, в образе свирепого и ужасного зверя (fera), олицетворяющего те вожделения, которые ему присущи. Тема трактуется подробно, с описанием многих разновидностей этих зверей.

4. Книгу читали двое

Я читал, водя краем пенала по строчке, и вдруг что-то заставило меня поднять глаза.

Прямо передо мной в одном из уже упомянутых зеркал отражалась высокая фигура моего друга, мистера Дженнингса, который, склонясь над моим плечом, углубился в чтение той же страницы, что и я. Лицо его, мрачное, искаженное волнением, трудно было узнать.

Я повернулся к нему и встал. Он тоже выпрямился и, с усилием изобразив улыбку, проговорил:

— Я вошел, поздоровался, но вас было не оторвать от книги, поэтому я не удержался от любопытства и позволил себе — боюсь, бесцеремонно — взглянуть, что вы читаете. Вам ведь довелось уже много ранее ознакомиться с трудами Сведенборга?

— Да, разумеется! Сведенборгу я обязан многим, следы его влияния вы обнаружите в той книжке о метафизической медицине, к которой вы проявили столь лестный для меня интерес.

Какие старания ни прилагал мой собеседник в попытках изобразить беззаботность, по его слегка порозовевшему лицу я понял, что он взволнован.

— Едва ли это мне по плечу, я ведь плохо знаю Сведенборга, — ответил он. — Эти тома я приобрел недели две назад. Как мне показалось — судя по той малости, что я успел прочесть, — они способны повергнуть в трепет человека, ведущего уединенную жизнь. Я не хочу сказать, что это произошло со мной, — добавил он с улыбкой. — Весьма признателен за книгу. Надеюсь, вы получили мою записку?

Я произнес все те фразы, какие диктовались вежливостью и скромностью.

— Еще ни одна книга не задевала меня за живое так, как эта, — продолжал Дженнингс. — Я заметил сразу: за ней стоит нечто большее, чем изложено на бумаге. Вы знакомы с доктором Харли? — спросил он внезапно.

(Между прочим замечу, что так звался один из наиболее выдающихся врачей, практиковавших в Англии. — Издатель).

Я успел познакомиться с доктором Харли и, поскольку имел к нему рекомендательные письма, удостоился в высшей степени любезного приема. Кроме того, пока я был в Англии, он оказал мне немалые услуги.

— Большего дурня мне, пожалуй, встречать не доводилось, — отрезал мистер Дженнингс.

Впервые я слышал от него такое резкое высказывание, да еще по поводу столь уважаемой особы. Я слегка опешил.

— В самом деле? А в чем это проявляется?

— В профессиональной области.

Я улыбнулся.

— Я вот что имею в виду, — продолжал он. — Мне представляется, что он наполовину слеп. То есть половина того, что он видит, окутана тьмой, другая же ясна и до неправдоподобия прозрачна. И хуже всего то, что такое восприятие он культивирует в себе намеренно. Мне его не понять: он постоянно увиливает. Я немного знаю Харли как врача, но в области медицины меня тянет сравнить его с паралитиком: мозг его наполовину мертв. Как-нибудь при случае, а таковой непременно представится, я расскажу вам об этом во всех подробностях, — говорил Дженнингс с легкой дрожью в голосе. — Насколько мне известно, вы собираетесь пробыть в Англии еще не один месяц. Если в это время мне придется ненадолго отлучиться из города, не разрешите ли побеспокоить вас письмом?

— Буду счастлив, — заверил я.

— Весьма признателен. В Харли я разочаровался совершенно.

— Он склоняется в сторону материалистической школы, — заметил я.

— Материалист до мозга костей, — поправил меня Дженнингс. — И передать не могу, как раздражает такая позиция тех, кто мыслит глубже. Пожалуйста, не говорите никому из наших общих знакомых, что я захандрил. Я держу в тайне от всех, даже от леди Мэри, что обращался к доктору Харли, да и вообще к врачам. Так что прошу вас: ни слова об этом. В случае приближения приступа я напишу вам, если разрешите, а будучи в городе, обращусь напрямую.

В моей голове роились всевозможные догадки, и я невольно устремил на священника испытующий взгляд. Дженнингс на миг опустил глаза и произнес:

— Вы, без сомнения, раздумываете над вопросом, почему бы мне теперь же не сообщить вам, в чем дело, или строите гипотезы на этот счет. Можете ломать голову хоть до второго пришествия — это бесполезно.

Он покачал головой, и по его лицу солнечным лучиком мелькнула улыбка, но внезапно она скрылась за набежавшим на нее облаком, и мистер Дженнингс сквозь стиснутые зубы набрал в легкие воздух: так вдыхают люди, испытывающие сильную боль.

— Печально слышать, что вам приходится опасаться за свое здоровье; если понадобится помощь врача, обращайтесь ко мне в любую минуту. Излишне добавлять, что я не злоупотреблю вашим доверием.

Тут мистер Дженнингс перевел разговор на совершенно иные темы, и вскоре я довольно весело откланялся.

5. Доктор Хесселиус получает приглашение в Ричмонд

Хотя расстались мы на мажорной ноте, но ни он, ни я к веселью расположены не были. Пусть я врач и нервы мои закалены, но иногда бывает так, что выражение человеческого лица — этого зеркала души — выводит меня из равновесия. Взгляд мистера Дженнингса преследовал меня; он настолько потряс мое воображение, что пришлось отказаться от прежних планов на вечер и отправиться в оперу, дабы развеяться.

Дня два или три я не получал известий ни от Дженнингса, ни о нем, а затем мне вручили довольно бодрую, исполненную надежд записку. Там было сказано, что ему в последние дни стало значительно лучше — можно сказать, он совсем здоров, а потому намерен на месяц-другой вернуться в свой приход и посмотреть, что из этого получится. Он не устает благодарить небо за свое — как надеется — выздоровление.

Через день-другой я увиделся с леди Мэри, и она подтвердила то, о чем говорилось в записке. Леди Мэри сказала, что мистер Дженнингс в настоящее время находится в Уорикшире — вновь приступил к выполнению своих пасторских обязанностей в Кенлисе. Она добавила: «Я начинаю верить, что мистер Дженнингс абсолютно здоров, да и прежде не страдал ничем, кроме нервов и воображения. У нас у всех нервы не в порядке, но, думаю, от такого недуга есть средство: работа. К нему он и обратился. Не удивлюсь, если мы еще год его здесь не увидим».

И все же двумя днями позже я держал в руках письмо, посланное мистером Дженнингсом из его дома вблизи Пиккадилли:

«Дорогой сэр!

Я снова в Лондоне. Мои надежды обернулись ничем. Если буду в силах увидеться с Вами, то отправлю письмо с просьбой зайти ко мне. Теперь же я слишком плох — попросту не способен рассказать Вам все, что мне хотелось бы. Прошу, не упоминайте обо мне в разговорах с моими знакомыми. Я сейчас не в состоянии ни с кем видеться. А Вам я, с Божьей помощью, вскоре еще дам о себе знать. Пока что я собираюсь ненадолго съездить в Шропшир,[60] к родным. Храни Вас Господь! По возвращении надеюсь встретиться с Вами, и пусть встреча наша окажется более радостной, чем это письмо».

Неделей позже я наведался к леди Мэри. Лондонский сезон подошел к концу, поэтому все знакомые леди Мэри, по ее словам, уже разъехались, а она сама намеревалась со дня на день отправиться в Брайтон.[61] Леди Мэри сказала, что получила из Шропшира известие — от племянницы Дженнингса, Марты. Из письма она поняла только, что мистер Дженнингс чем-то обеспокоен и пребывает в подавленном настроении. Здоровые люди не принимают такие слова всерьез, но какие же муки таятся за ними иной раз!

В дальнейшем новостей о мистере Дженнингсе долго не поступало. Лишь на исходе пятой недели я получил от него письмо. Вот что там было сказано:

«Я жил за городом, сменил климат, обстановку, окружение — сменил все, кроме самого себя. Я решил — я преисполнен решимости — все Вам рассказать. Если это не нарушит Ваши планы, жду Вас у себя сегодня, завтра или послезавтра, но умоляю, приходите как можно скорее. Вы и представить себе не можете, как я нуждаюсь в Вашей помощи. У меня есть дом в Ричмонде,[62] в тихом месте. Там я теперь и нахожусь. Надеюсь, Вы найдете время пообедать со мной, или позавтракать, или даже попить чаю. Найти меня проще простого. Слуга с Бланк-стрит, который доставит эту записку, будет ждать у Ваших дверей в коляске в любой удобный для Вас час, я же всегда на месте. Вы скажете, конечно, что мне не следует оставаться в одиночестве. Но я перепробовал все. Приходите и убедитесь сами».

Я позвал слугу и сказал, что собираюсь к мистеру Дженнингсу в тот же вечер.

Вечером, когда я по короткой сумрачной аллее из вязов подъезжал к старомодному кирпичному дому, затененному и почти совсем скрытому густой листвой, мне подумалось, что лучше бы мистер Дженнингс остановился в меблированных комнатах или в гостинице. Избрав это место, такое унылое и безмолвное, он поступил необдуманно. Дом, как я узнал, принадлежал мистеру Дженнингсу. Проведя день или два в городе, но решив почему-то, что оставаться там долее ему невмоготу, мистер Дженнингс прибыл сюда. Объяснялся этот переезд, вероятно, тем, что здесь он жил на всем готовом, был предоставлен сам себе и свободен от необходимости думать и принимать решения.

Солнце уже село, и с запада струился красноватый рассеянный свет, какой бывает только вечером, — зрелище, знакомое каждому. В холле было совсем темно, но в дальнюю гостиную, окна которой выходили на запад, проникал все тот же сумеречный свет.

Я сел и устремил взгляд в окно: деревья, в изобилии росшие окрест, были залиты медленно меркнувшим заревом, величественным и печальным. В углах комнаты уже сгустились тени; очертания предметов начали расплываться, сумрак постепенно проникал и в мое воображение, готовое к встрече с чем-то зловещим. Так я дожидался в одиночестве, пока не явился мистер Дженнингс. Открылась дверь передней комнаты, и, плохо различимая в красноватом вечернем освещении, показалась его высокая фигура. Он вошел неспешно, крадущимися шагами.

Мы обменялись рукопожатием, и Дженнингс уселся рядом со мной у окна, где было еще достаточно светло, чтобы видеть лица друг друга. Он тронул меня за рукав и, минуя околичности, сразу же приступил к рассказу.

6. Как мистер Дженнингс впервые обнаружил, что он теперь не один

Перед нами на западе слабо светился небосклон, величаво раскинулись безлюдные в те дни леса Ричмонда, а вокруг сгущался сумрак, и на неподвижном лице моего собеседника (оставаясь добрым и ласковым, оно все же изменилось: увидев его, вы сказали бы, что это лицо страдальца) покоился случайный тусклый отблеск вечерней зари; бывает так, что это неяркое сияние внезапно выхватывает из тьмы какой-нибудь предмет и на его поверхности мгновение-другое пляшут неотчетливые светлые блики. Тишина не нарушалась ничем — ни дальним громыханием экипажа, ни лаем собаки. Внутри дома также царило безмолвие — уныние холостяцкого жилища, которое посетила болезнь.

Вглядываясь в это искаженное мукой лицо, странно рдевшее на фоне темноты и похожее на портрет кисти Схалкена,[63] я догадывался, какого рода историю мне предстоит услышать, но о конкретных подробностях не имел ни малейшего представления.

— Началось это, — произнес мистер Дженнингс, — пятнадцатого октября, тому назад три года, одиннадцать недель и два дня. Я веду точный счет, ибо каждый новый день приносит новую муку. Если вы заметите, что я упустил в своем рассказе какую-нибудь существенную подробность, скажите об этом сразу… Года четыре назад я приступил к работе, ради которой мне пришлось очень много читать и размышлять. Посвящена она была религиозной метафизике древних.

— Как же, — вставил я, — религия просвещенного, философствующего язычества, не имеющая ничего общего с идолопоклонством. Широкое и весьма интересное поле для исследований.

— Да, но опасное для разума — я имею в виду разум христианина. Язычество — единая система, включающая в себя все аспекты мировосприятия. Языческая вера вовлекает в свой порочный круг и искусство, в котором как стиль, так и предмет представляют собой не что иное, как коварное, погибельное прельщение. Господи, помилуй!

Я писал и писал, я засиживался за этим занятием допоздна. Я обдумывал тему своей работы везде и всюду, куда бы ни занесли меня ноги; я пропитался ею до мозга костей. Вспомните материальную культуру язычества: в ней всегда в той или иной степени присутствует красота. Язычество восторгает и увлекает; оно заставило меня забыть об осторожности. — Он тяжко вздохнул. — Я полагаю, каждый ученый, пишущий серьезное исследование, работает, как выразился один мой приятель, на чем-нибудь: чае, к примеру, кофе или табаке. Мне кажется, при этом мы расходуем определенный материал, который должен время от времени восполняться, или же ударяемся за философскими занятиями в абстракции, и разум чересчур высоко воспаряет над телом, если не напоминать ему о связи с бренным миром при помощи каких-либо ощущений. Во всяком случае, я испытывал подобную потребность и удовлетворял ее. Моим помощником стал чай: сперва самый обычный, черный и не слишком крепкий, но пил я его в больших количествах, а со временем еще увеличил концентрацию. Никаких неприятных последствий я не испытывал. Потом принялся за зеленый чай и нашел, что он приятней: проясняет мысли и обостряет ум. Я стал пить его часто, но обычной крепости, дающей наилучший вкус. Работал я в Ричмонде, благо обстановка здесь такая спокойная. Я засиживался и писал допоздна, как раз в этой комнате, и по привычке все попивал чай — зеленый чай. Я готовил его прямо на столе, в металлическом чайничке, который подвешивал над лампой. Между одиннадцатью и двумя или тремя часами ночи, когда наступала пора ложиться спать, я устраивал чаепитие раза два-три. В городе я бывал каждый день. Я не монах и на бирюка, насколько могу судить, не похож ничуть. Час-другой мне приходилось проводить в библиотеке, отыскивая необходимые сведения и цитаты из сочинений авторитетных специалистов, но, кроме того, я, по своему обыкновению, часто встречался с друзьями и с удовольствием проводил время в их обществе — короче, наслаждался жизнью, как никогда ранее.

Я свел знакомство с владельцем нескольких редких старинных книг, изданных в Германии на средневековой латыни, и почитал себя счастливчиком оттого, что могу подержать их в руках. Мой благодетель жил в Сити, в отдаленном квартале. Однажды я засиделся у него дольше обычного. Выйдя на улицу и не увидев поблизости ни одного кеба, я поддался искушению сесть в омнибус, который ходил вблизи моего дома. Когда омнибус достиг одного старого здания (вы, возможно, обратили на него внимание, там по обе стороны двери растут по четыре тополя), было уже темно — темнее, чем сейчас. Со мной вместе вошел единственный, за исключением меня самого, пассажир. Мы поехали быстрей. Были сумерки. Я удобно устроился в уголке у двери и предался приятным раздумьям.

Внутри омнибуса было почти совсем темно. В углу напротив, в передней части салона, я заметил два кругляшка, светившихся красноватым отраженным (как мне показалось) светом. Расстояние между ними составляло около двух дюймов. Они напоминали две медные пуговички, какие нашивают на свои кители яхтсмены. Я принялся лениво размышлять об этой, как я полагал, безделице. Из какого источника струится этот густо-красный, хотя и неяркий, свет и в чем он отражается: в стеклянных бусинах, пуговичках, безделушке? Омнибус все ехал, слегка погромыхивая, до моего дома оставалось около мили. Я еще не разрешил загадку, и вскоре мне показалось, что она труднее, чем я думал вначале, так как две светящиеся точки, внезапно дернувшись, переместились ближе к полу, оставаясь по-прежнему на одной высоте, да и расстояние между ними не изменилось. Потом они вдруг взлетели до уровня моего сиденья и исчезли из виду.

Тут любопытство разобрало меня по-настоящему, но не успел я поразмыслить, как снова увидел два тусклых огонька, и опять у самого пола. Вновь они исчезли и затем появились в том же углу, что и прежде.

Не сводя глаз с этих крохотных красных кружков, я стал потихоньку продвигаться к ним поближе.

В омнибусе было слишком мало света. Я склонился вперед, пытаясь разглядеть, что же это за огоньки. Притом и светящиеся пятнышки чуть придвинулись ко мне. Я начал различать очертания какого-то темного предмета и вскоре разглядел достаточно ясно, что это небольшая черная обезьянка, которая тянула мордочку мне навстречу. Заинтересовавшие меня кружки оказались ее глазами, и мне почудилось, что она скалит зубы.

Я отпрянул, опасаясь, что обезьяна прыгнет на меня. Оставалось предположить, что кто-то из пассажиров по рассеянности забыл здесь этого уродца. Желая разведать, как настроено животное, но не решаясь воспользоваться для этого своей пятерней, я осторожно ткнул зверя зонтиком. Обезьяна не шевельнулась, а зонтик прошел сквозь нее. Да, зонтик проходил насквозь, туда и обратно, не встречая ни малейшего сопротивления.

Я бессилен дать вам понятие о том ужасе, какой тогда испытал. Убедившись, что передо мной иллюзия (как я тогда решил) и мне нельзя уже доверять своим собственным глазам, я был испуган настолько, что несколько мгновений не мог отвести взгляд от глаз зверя. Я все смотрел, а животное немного отскочило и забилось в угол. В панике, сам не помню каким образом, я очутился у двери и, высунув голову наружу, принялся глотать воздух. Глядя на стоявшие вдоль дороги деревья и фонари, я с радостью убедился, что реальность все еще существует.

Я остановил омнибус и вышел. Когда я расплачивался, кондуктор окинул меня пристальным взглядом. Надо полагать, он усмотрел нечто необычное в моей внешности и манере держаться, и это неудивительно: ни разу в жизни я не чувствовал себя столь странно.

7. Странствие: стадия первая

Когда омнибус укатил, я очутился на дороге один и принялся внимательно осматриваться, опасаясь, что обезьяна последовала за мной. К своему несказанному облегчению, я ее не обнаружил. Не могу вам передать, какое потрясение я в тот день испытал и как возблагодарил небеса, когда решил, что избавился от призрака.

Я вышел из омнибуса слишком рано: до дома оставалось еще два-три сотни шагов. Вдоль пешеходной дорожки тянется кирпичная стена, за стеной — изгородь из тиса или другого темного вечнозеленого растения, а еще дальше выстроились в ряд красивые деревья — вы их, вероятно, заметили, когда добирались сюда.

Кирпичная стена доходит мне до плеча. Случайно подняв глаза, я обнаружил обезьяну, которая на четвереньках ковыляла или кралась по стене, не отставая от меня ни на шаг. Я застыл на месте, охваченный ужасом и отвращением. Она тоже остановилась и села, положив свои длинные лапы на колени и сверля меня взглядом. Видны были только ее очертания: тьма скрадывала детали, но, чтобы стало заметным необычное свечение обезьяньих глаз, черный фон все же не был достаточно густым. Однако я различал эти неяркие красные огоньки. Обезьяна не скалила зубы, не проявляла никаких признаков раздражения; вид у нее был угрюмый и вялый, и она не спускала с меня глаз.

Я отпрянул и оказался на середине дороги. Это движение было невольным. Я стоял там и смотрел на обезьяну. Она сидела неподвижно.

Инстинкт подталкивал меня сделать хоть что-нибудь. Я развернулся и быстро пошел в сторону города, краем глаза следя за животным. Оно поспешило за мной.

Там, где у поворота дороги стена кончается, обезьяна спрыгнула на землю, двумя прыжками догнала меня и по-прежнему держалась ко мне вплотную, как привязанная, хотя я и прибавил шагу. Она жалась к моей левой ноге, и мне казалось, что я вот-вот на нее наступлю.

На дороге было пусто и тихо, тьма сгущалась с каждой минутой. Испуганный и растерянный, я остановился и повернулся кругом, в сторону дома. Пока я стоял неподвижно, обезьяна отдалилась ярдов на пять-шесть и, не сходя с места, наблюдала за мной.

Не подумайте, что я воспринимал происходящее хладнокровно. Мне, как и всем прочим, приходилось, конечно, читать о «фантомных иллюзиях», как окрестили это явление ваши коллеги-врачи. Я понял, с чем имею дело, и осознал, что случилась беда.

Подобного рода болезни, как пишут специалисты, бывают кратковременными, но могут принять и затяжной характер. Я читал о случаях, когда видение, вначале безобидное, постепенно превращалось в столь ужасное, что нервы жертвы не выдерживали. Стоя на дороге в полном одиночестве (если не считать моего хвостатого спутника) я вновь и вновь успокаивал себя словами: «То, что ты видишь, вызвано болезнью, самым обычным заболеванием, вроде оспы или невралгии. Так утверждают все медики, а философы подкрепляют их суждение доказательствами. Не будь глупцом. Ты ложился спать под утро, пищеварение у тебя вконец расстроено. Вылечишь свою нервную диспепсию,[64] и, с Божьей помощью, все встанет на свои места». Верил ли я тому, что говорил? Ни единому слову, подобно всем другим несчастным, попавшим до меня в те же адские сети. Я напускал на себя ложную храбрость, наперекор тому, что чувствовал, более того — знал.

Я пустился в обратный путь. Пройти предстояло всего лишь несколько сот ярдов. Я принудил себя смириться со своим несчастьем, но оправиться от потрясения не сумел.

Ночь я решил провести дома. Зверь наступал мне на пятки, и мне припомнилось, как ведет себя уставшая лошадь или собака, когда ее тянет домой.

Пойти в город я побоялся. Я опасался встретить знакомых, так как понимал, что мне не скрыть своего волнения. Кроме того, отправиться сейчас куда-нибудь развлекаться или бродить, пока не доведу себя до изнеможения, значило чересчур круто изменить свои привычки. Обезьяна выждала у двери, пока я не поднялся по ступенькам, а когда открылась дверь, вошла следом за мной.

В тот вечер я не пил чаю. Я заменил его сигарами и бренди, разведенным водой. Замысел мой заключался в том, чтобы попытаться воздействовать на свой организм путем отказа от привычек, а именно: некоторое время пожить ощущениями и поменьше рассуждать. Я поднялся сюда, в гостиную. Сел там же, где сижу сейчас. Обезьяна взобралась на столик, стоявший тогда вон там. Вид у нее был пришибленный и вялый. Я не знал, чего ожидать, и потому глядел на нее неотрывно. Она тоже смотрела на меня. Я различал блеск ее полуприкрытых глаз. Она не спит никогда и вечно сверлит меня взглядом. Так бывает всюду и всегда.

Остаток того вечера я не стану живописать в подробностях. Расскажу-ка лучше о том, как прошел весь первый год. Ведь протекал он довольно однообразно. Опишу, как выглядит обезьяна при дневном свете. Какие странности мне доводится наблюдать ночью, я поведаю позже. Это некрупная обезьянка, черная с головы до пят. Обращает на себя внимание лишь одно: сквозящая в ее облике злобность, поистине безграничная. В тот год она выглядела слабой и больной. Но под покровом хмурой апатии всегда проступала неослабевающая враждебность. Все это время обезьяна держалась так, будто поставила себе целью наблюдать, но в то же время причинять как можно меньше беспокойства. Она не сводила с меня глаз и была рядом постоянно, при свете и в темноте, днем и ночью. Избавлял меня от нее только сон, а ещё, случалось, она исчезала на несколько недель подряд, непонятно почему.

В потемках она видна не хуже, чем днем. Я говорю не только о глазах. Ее окружает ореол, напоминающий свечение тлеющих угольков. Он следует за ней неизменно.

Ее временному исчезновению предшествуют каждый раз одинаковые обстоятельства. Происходит это всегда ночью, в темноте. Обезьяна проявляет сперва признаки беспокойства, затем — ярости; она наступает на меня со сжатыми кулаками, гримасничая и трясясь, вслед за тем в камине появляется пламя. Я никогда не развожу огня в камине: мне не заснуть, если в спальне топится камин. Обезьяна, дрожа от ярости, подбирается все ближе к огню. Ее бешенство достигает, наконец, предела, и тогда она прыгает в камин и исчезает в каминной трубе.

Когда описанная сцена разыгралась в первый раз, я решил, что наступило избавление. Я почувствовал себя другим человеком. Прошел день, ночь — обезьяна не возвращалась. Неделя блаженства, другая, третья. Я не уставал благодарить небеса. Миновал месяц свободы, и внезапно обезьяна вернулась.

8. Стадия вторая

Обезьяна вновь стала моим спутником, и злоба ее, дотоле дремавшая, пробудилась. Во всем прочем обезьяна оставалась прежней. Непривычная агрессивность проявляла себя вначале в движениях и облике зверя, а затем нашла себе новый выход.

Первое время, знаете ли, бросались в глаза только возросшая живость и угрожающий вид обезьяны, словно в ней все время зрел какой-то людоедский замысел. И она по-прежнему не спускала с меня глаз.

— А где она сейчас? — спросил я.

— Сейчас ее нет, — отвечал мой собеседник, — она отсутствует уже ровно две недели и один день. Временами я не вижу ее месяца по два, однажды даже три.

Она пропадает каждый раз самое малое на две недели, пятнадцать дней — это наименьший срок. Раз пятнадцать дней прошло, она может вернуться в любую минуту.

— А что бывает, когда обезьяна возвращается?

— Ничего особенного. Просто она снова преследует меня повсюду. Стоит отвести взгляд от книги или повернуть голову, и я снова вижу, как она за мной наблюдает, и до поры до времени от нее уже не избавиться. До сегодняшнего дня я никому об этом не рассказывал так подробно.

Я обратил внимание на то, что мистер Дженнингс возбужден, бледен как смерть и непрестанно подносит ко лбу платок. Мне показалось, что он утомился, и я предложил зайти к нему завтра утром еще раз, но он ответил:

— Я бы предпочел, чтобы вы выслушали меня сегодня, если вам не трудно. Рассказ уже подходит к концу, так что лучше разделаться с ним разом. Доктор Харли не стал слушать все эти подробности. Но вы не просто врач, вы философ. Вы отводите душе то место, которое ей подобает. Если это не видение, а реальность…

Он примолк, устремив на меня беспокойный, испытующий взгляд.

— В свое время мы это обсудим, и очень подробно. Я скажу вам все, что думаю по этому поводу, — пообещал я.

— Меня это радует. Так вот, если то, что я видел, реальность, то она берет надо мной верх; мою душу гложет адская мука. Оптические нервы, сказал доктор Харли. Будто нет других каналов восприятия! Помоги мне, Боже всемогущий! Так слушайте.

Со временем обезьяна обретала все новые опасные способности. Ее злоба переросла в агрессивность. Около двух лет назад, когда некоторые разногласия, разделявшие нас с епископом, были улажены, я переехал в свой приход в Уорикшире, намереваясь всецело отдаться пастырским обязанностям. И тут случилось происшествие совершенно непредвиденное, хотя, поразмыслив, я пришел к выводу, что чего-то подобного следовало ожидать. Я говорю так вот почему…

Заметно было, что каждое слово дается теперь мистеру Дженнингсу с трудом. Он часто вздыхал, и временами казалось, что силы его на исходе. Но волноваться он перестал и походил на больного, изнемогшего в борьбе со смертью.

— Однако прежде всего надобно рассказать вам о моем приходе, Кенлисе.

Когда я добирался отсюда в Долбридж, обезьяна была рядом. Она сопутствовала мне во время поездки и ходила за мной по пятам в Кенлисе. Когда я приступил к выполнению своих обязанностей, с этой тварью произошла еще одна перемена. Она явно вознамерилась всячески мне мешать. Она была моим спутником повсюду: у аналоя, на кафедре, подле дарохранительницы. Дошло до того, что она вспрыгивала на открытую Библию и сидела там, из-за чего я не в состоянии был прочесть ни строчки. Случалось это неоднократно.

Я временно покинул Долбридж. Мне пришлось полностью довериться доктору Харли и покорно исполнять все его предписания. Он провел немало времени, размышляя над моей болезнью. Видно, мой случай показался доктору Харли интересным. Вначале лечение шло успешно. Почти на три месяца я был избавлен от своей мучительницы и считал уже, что спасен окончательно. С разрешения врача я вернулся в Долбридж.

Ехал я в почтовой карете. Я был в отменном настроении, более того — счастлив и преисполнен благодарности. Я возвращался в свой приход исцеленным (как тогда казалось), и мне не терпелось приступить к службе. Вечер был ясный и теплый, в природе царила радостная безмятежность. Помню, какое ликование переполнило мою душу, когда наконец между деревьями мелькнул шпиль кенлисской церкви. На подъезде к Кенлису церковная башня впервые оказывается на виду как раз в том месте, где пересекает дорогу небольшая речка, служащая границей прихода. Речушка протекает под землей, забранная в трубу, а там, где она на краю дороги является на поверхность, установлен камень со старинными письменами. Когда мы миновали эту точку, я откинулся на спинку сиденья и тут же обнаружил в углу кареты обезьяну.

На миг я ощутил приближение обморока, а вслед за тем меня охватил ужас. Я окликнул кучера, вышел из кареты, сел на обочину и предался немой молитве. Спокойствие отчаяния снизошло на меня. В свой приход я возвратился не один, а со спутником. Все та же напасть, что и раньше, после краткой борьбы одолела меня. Вскоре я покинул Кенлис.

Я уже говорил вам, — продолжал мистер Дженнингс, — что эта тварь стала временами проявлять агрессивность. Немного поясню. Когда я произносил молитву и даже когда мысленно обращался к Богу, обезьяну охватывала невероятная злоба. Кончилось тем, что она стала меня прерывать. Вы спросите, каким образом безъязыкий, бестелесный призрак добивался своего? Дело в том, что всякий раз, когда я мысленно возносил молитву, обезьяна оказывалась передо мной, все ближе и ближе.

Она вспрыгивала на стол, на спинку стула, на каминную полку и принималась медленно раскачиваться из стороны в сторону, не спуская с меня глаз. Эти однообразные движения непонятным образом рассеивали мысли и поглощали внимание, и вскоре я обнаруживал, что голова моя пуста. Если бы я не вскакивал, чтобы стряхнуть с себя оцепенение, я бы тронулся умом. Эта злобная тварь прибегает и к другим приемам, — продолжал священник с тяжким вздохом. — К примеру, когда я во время молитвы закрываю глаза, она подбирается все ближе и ближе и в конце концов становится видимой. Признаю, это противоречит законам физики, но что есть, то есть: я вижу ее, вижу с закрытыми глазами. От этого у меня ум заходит за разум, силы изменяют и приходится подниматься с колен. Кому довелось пережить подобное, тот знает, что такое отчаяние.

9. Стадия третья

— Замечаю, доктор Хесселиус, что выслушиваете вы меня, не упуская ни единого слова, потому нет нужды просить вас с особым вниманием отнестись к продолжению моего рассказа. Все только и делают, что толкуют о зрительных нервах да о фантомных иллюзиях, словно зловредной силе, привязавшейся ко мне, недоступны иные пути воздействия, помимо органа зрения. Плохо же они ее знают. В первые два года моих мук адское видение и в самом деле оставалось не более чем оптическим образом. Но подобно тому как вслед за нежным касанием губ наша пища испытывает на себе разрушительную мощь зубов, как в колесо машины попадает вначале кончик мизинца, а затем туда затягивает все руку и, наконец, всего человека целиком, так и адская машина ухватывает кончик тончайшего нерва, а следом происходит то, что произошло со мной: она постепенно поглощает несчастного смертного целиком. Да, доктор, такова и моя участь. Я беседую с вами, я молю о помощи, а сам чувствую, что мольбы мои бессильны и призыв не будет услышан.

Он волновался все более, и я постарался успокоить его, убедить не поддаваться отчаянию.

Пока мы беседовали, наступила ночь. Пейзаж за окном слабо виднелся в лунном свете. Я сказал:

— Распорядитесь, чтобы принесли свечи, если вам не хочется сидеть в потемках. Полутьма ведь навевает странные мысли. Мне бы хотелось, чтобы, пока я не поставлю диагноз, вы вели себя, по возможности, как обычно.

— Свет ли, тьма — меня это волнует, только когда я пишу. А так пусть бы ночь никогда не кончалась. Сейчас я намереваюсь рассказать вам, что случилось год назад. Эта тварь заговорила.

— Заговорила? Что вы имеете в виду: она стала разговаривать как человек?

— Да, она произносит слова и целые предложения очень связно и отчетливо, но есть одна странность. Ее голос отличен от человеческого. Он доходит не через уши, а звучит в голове, как пение.

Ее речи меня доконают. Эта тварь не дает мне молиться, ее отчаянные богохульства вынуждают меня умолкнуть; я не могу, не в силах продолжать. О доктор, неужели мне не помогут ни врачебное искусство, ни молитва?

— Обещайте мне, дорогой сэр, не тревожить себя мыслями, не ведущими ни к чему, кроме ненужного возбуждения. Сосредоточьтесь на фактах, о них и ведите рассказ. Прежде всего не забывайте о том, что даже если преследующее вас существо вполне реально, существует помимо вашего воображения и обладает собственной волей (а вы, судя по всему, считаете, что так оно и есть), то, тем не менее, повредить вам оно неспособно, если таковая власть не дана ему свыше. Степень ее воздействия на ваши органы чувств зависит главным образом от вашего физического состояния — вот в чем вы, положась на Всевышнего, должны черпать надежду и утешение. Все мы живем рядом с подобными существами, ваше отличие от других состоит лишь в том, что у вас слегка повреждена защитная преграда, скрывающая от нашего зрения и слуха этот враждебный мир. Вы должны пройти новый курс терапии — ободритесь. Я обдумаю сегодня ваш рассказ и решу, что нам делать.

— Вы очень добры, сэр; вы полагаете, стоит попытаться? Есть еще надежда? Но если бы вы знали, какую власть забрала себе адская тварь. Она меня тиранит, отдает приказы, а я становлюсь все беспомощней. Господи, смилуйся надо мной!

— Вы говорите, она отдает вам приказы?

— Да, да, она все время подбивает меня на преступления: покуситься на кого-нибудь другого или на самого себя. Теперь вы убедились, доктор, что положение серьезное. Не так давно я был в Шропшире, — говорил мистер Дженнингс с поспешностью, положив руку мне на рукав и заглядывая в лицо, — и отправился с несколькими приятелями на прогулку. Мой мучитель в это время сопровождал меня повсюду. Я немножко отстал от друзей: вам ведь известно, что в окрестностях Ди места красивые,[65] есть на что посмотреть. Наш путь пролегал мимо угольной шахты. Ствол шахты, глубиной, как говорят, полтораста футов, находится на опушке леса. Моя племянница отбилась от компании вместе со мной. О моей болезни она, разумеется, ничего не знала, кроме того, что я нездоров, впал в уныние и меня не следует оставлять в одиночестве. Мы шли не спеша, а проклятая обезьяна все твердила, чтобы я бросился в шахту. Поверите ли, от страшной смерти меня спасла только мысль о том, каково будет бедной девушке стать свидетельницей такого жуткого происшествия. Я сказал ей, чтобы она догнала своих друзей, а я останусь, так как не в силах идти дальше. Она ни за что не соглашалась, и чем дольше я уговаривал, тем решительней отказывалась меня покинуть. Вид у нее был испуганный. Думаю, что-то в моем облике или поведении встревожило ее; так или иначе, но уйти она отказалась и этим в буквальном смысле спасла меня. Вы и представить себе не можете, сэр, до какой степени сатана способен подчинить себе смертного.

Дженнингса беспрестанно била дрожь. Он жалобно застонал.

Наступила пауза, а потом я проговорил:

— Как бы то ни было, но вы были спасены. В этом видна десница Божья. Он не предал вас во власть врага рода человеческого, а значит, вам следует верить в будущее.

10. Приют

Я уговорил мистера Дженнингса приказать слугам принести свечи и не оставил его, пока не убедился, что в комнате стало уютно. Я объяснил, что причина его болезни кроется исключительно в физиологических нарушениях, пусть даже и трудно уловимых. Я постарался убедить его, что давешнее спасение даровано свыше и служит свидетельством милости Божьей; мне больно слышать, сказал я, как он твердит, что Господь его отринул. Так отнестись к происшедшему — значит не просто ошибиться, а сделать вывод, впрямую противоречащий истине, ибо избавление его от смерти есть не что иное, как чудо, ниспосланное с небес. Ведь, во-первых, племянница не покинула его, несмотря на все уговоры, а во-вторых, ему было внушено неодолимое отвращение к мысли совершить страшный поступок у нее на глазах.

Когда я говорил об этом, у мистера Дженнингса на глазах выступили слезы. Мне показалось, что на него снизошло успокоение. Я заставил его пообещать, что, когда обезьяна вернется, он пошлет за мной немедленно, и повторил, что ближайшие часы всецело посвящу обдумыванию его случая и завтра расскажу, к каким пришел выводам. На том мы и распрощались.

Слуге, проводившему меня к экипажу, я сказал, что хозяин очень болен, и велел почаще заглядывать в его комнату.

Предстояло обеспечить условия для сосредоточенной, непрерывной работы.

Я добрался к себе, захватил письменные принадлежности и саквояж, сел в наемную карету и направился в расположенную в двух милях от города очень тихую и уютную гостиницу «Рога» (еще одна ее особенность — солидные, толстые стены). Там, в удобной гостиной, укрытый от возможных помех и вторжений, я собирался провести в раздумьях остаток ночи, а если понадобится, то и утро.

(Здесь доктор Хесселиус строго научно излагает свое мнение по поводу болезни мистера Дженнингса, а также описывает нужные пациенту режим, диету и лекарственные препараты. Записи эти, содержащиеся в письме, которое он сочинил в гостинице «Рога», впрочем, довольно любопытны — кое-кто, возможно, назвал бы их загадочными. Однако я не уверен, что ученые рассуждения доктора Хесселиуса способны увлечь моего предполагаемого читателя, а раз так, то едва ли стоит помещать их на этих страницах. Следующее письмо доктор Хесселиус составил в своей городской квартире.)

Я выехал из города в гостиницу вчера в половине десятого, а возвратился сегодня в час дня. На столе в городской квартире меня ждало письмо от мистера Дженнингса. Узнав, что пришло оно не по почте, я расспросил слуг; как выяснилось, принес письмо лакей мистера Дженнингса. Когда ему сообщили, что я буду дома не раньше завтрашнего дня и никто не знает, где меня найти, слуга, растерянный и встревоженный, сказал, что ему велено без ответа не возвращаться.

Я вскрыл письмо и прочел:

«Дорогой доктор Хесселиус!

Она вернулась, не минуло и часа после Вашего отъезда. Она говорит со мной. Ей известно все, что произошло. Она знает все, знает о Вас и обозлена безмерно. Она изрыгает проклятия. Я посылаю Вам это письмо, а она знает, знает каждое слово. Я обещал Вам и потому пишу, но, боюсь, бессвязно, совсем бестолково. Мне не сосредоточиться, я выбит из колеи.

Всегда искренне Ваш,

Роберт Линдер Дженнингс».

— Когда пришло письмо? — спросил я.

— Вечером около одиннадцати. Тот слуга опять заезжал вчера и трижды сегодня. В последний раз он был здесь час назад.

В считанные минуты я сунул в карман бумаги со своими рецептами и предписаниями, вскочил в экипаж и отправился к мистеру Дженнингсу в Ричмонд.

Вам, разумеется, понятно, что я никоим образом не считал болезнь мистера Дженнингса неизлечимой. Да он и сам был знаком (по «Метафизической медицине») с моими воззрениями на подобные случаи и пытался, хотя и совершенно ошибочным образом, применить изложенные мною принципы. Я же намеревался взяться за его лечение, опираясь на солидную научную основу. Тут были затронуты мои научные интересы, и я ничего так не жаждал, как наблюдать своего пациента в тот период, когда его вновь примется донимать «супостат».

Наконец я достиг мрачного дома мистера Дженнингса, взбежал по ступенькам и постучал. Дверь тут же открыла высокого роста женщина в черном шелковом платье. Вид у нее был нездоровый, глаза, как мне показалось, заплаканные. В ответ на мой вопрос она молча присела и махнула рукой в сторону двух мужчин, спускавшихся по лестнице. Поручив меня, таким образом, их заботам, она проворно нырнула в боковую дверь и захлопнула ее за собой.

Я обратился к тому из двоих, кто оказался ближе, но тут же с испугом заметил, что обе руки у него в крови.

Я невольно сделал шаг назад, а человек, с которым я заговорил, тихо ответил, продолжая спускаться: «Вот слуга, прошу вас, сэр».

Слуга остановился, при виде меня смутившись и онемев. Платок, которым он вытирал руки, был пропитан кровью.

— Джонс, ради Бога, что произошло? — спросил я, холодея от мрачного предчувствия.

Слуга пригласил меня выйти в коридор, я тут же последовал за ним. И вот он, смертельно бледный, сказал мне то, о чем я уже с ужасом догадывался.

Его хозяин покончил с собой.

Вместе с Джонсом я поднялся в комнату мистера Дженнингса. Не могу Вам передать, что я там увидел. Несчастный перерезал себе горло бритвой. Рана была ужасна. Тело уложили в постель, придав ему подобающее положение. Огромная лужа крови на полу, между кроватью и окном, ясно указывала, где именно произошла трагедия. Пол был голый, ковры постелены только у кровати и под туалетным столиком. Мистер Дженнингс упоминал, что не любит ковров в спальне. На полу этой сумрачной, а теперь зловещей комнаты, затененной, как и весь дом, старыми вязами, чуть подрагивала тень одной из гигантских ветвей.

Я сделал знак слуге, и мы вместе спустились вниз. В соседней с холлом старомодной, отделанной деревянными панелями комнате я и выслушал все, что он смог мне рассказать. Наш разговор оказался кратким.

— По тому, что и как вы сказали, сэр, вчера ночью, я понял: хозяин занемог всерьез. Я подумал, вы боитесь припадка или чего-нибудь еще. Так что я поступил в точности, как вы распорядились. Хозяин долго не ложился, до трех и даже дольше. Он не писал, не читал, а все разговаривал сам с собой, но такое для него не редкость. В четвертом часу я помог ему раздеться. Когда я ушел, на нем был и халат и домашние туфли. Через полчаса я потихоньку снова к нему заглянул. Он лежал в постели раздетый, а на столике рядом с кроватью стояла пара зажженных свечей. Когда я зашел, он опирался на локоть и что-то разглядывал в другом конце кровати. Я спросил, не будет ли каких-нибудь приказаний, и он ответил, что нет.

Ночью мне все время было не по себе. Я за него беспокоился, то ли после ваших распоряжений, сэр, то ли оттого, что заметил нечто непонятное.

Прошло еще полчаса, а может, чуть больше, и я снова поднялся к нему. Прислушался, но на этот раз он молчал. Я приоткрыл дверь. Обе свечи у изголовья не горели, и это было необычно. У меня была с собой свеча, и я тихонько оглядел комнату. Хозяин сидел в кресле у туалетного столика. Мне бросилось в глаза, что он снова одет. Хозяин обернулся и взглянул на меня. Я подумал, как, мол, чудно, что он встал и оделся, потушил свет и сидит вот так в темноте. Но я осмелился лишь спросить, не нужно ли ему чего-нибудь. Он сказал «нет», довольно сердито, — так мне показалось. Не прикажет ли он зажечь свечу? «Как хотите, Джонс», — ответил он. Я зажег свечи, но уходить не спешил, и тогда хозяин задал вопрос: «Скажите правду, Джонс, вы вернулись, потому что услышали, как здесь кто-то бранится?» Я не понял, о чем это он, и ответил: «Нет, сэр». — «Конечно, нет, — повторил хозяин вслед за мной, — как же иначе?» Тут я сказал: «Не лучше ли будет, сэр, вам лечь в постель, ведь уже пять?» Он ответил только: «Очень может быть. Спокойной ночи, Джонс». Ну я и ушел, сэр, но через час вернулся. Дверь была затворена; он меня услышал и крикнул (видать, с постели), чтобы я сказал, чего мне нужно, и больше его не тревожил. Я лег и немного поспал. В седьмом часу я опять пошел наверх. Дверь все так же была закрыта, хозяин мне не ответил, и я подумал, что он наверняка спит, не стал его будить и до девяти наверх не возвращался. У нас заведено, что, пока хозяин утром не вызовет меня колокольчиком, сам я в спальню не захожу. Я осторожно постучал, ответа не было, — ну что ж, стало быть, он отдыхает. Но к одиннадцати я всерьез забеспокоился, и было отчего: хозяин ведь позже половины одиннадцатого в жизни не вставал. На мой стук он не откликнулся. Я колотил в дверь, кричал — все бесполезно. В одиночку выломать дверь я не смог, пришлось позвать Томаса с конюшни, мы пробились в комнату, а что там застали — вы сами видели.

Больше Джонс не знал ничего. Бедный мистер Дженнингс был по-настоящему кротким и добросердечным человеком, слуги души в нем не чаяли. Я заметил, что слуга искренне горюет.

Потрясенный, я покинул этот зловещий дом под сумрачной сенью вязов. Надеюсь не увидеть его больше никогда. Пишу Вам и чувствую себя так, словно не вполне пробудился после продолжительного ночного кошмара. Память моя с испугом отвергает происшедшее. Но я знаю, что это не сон. Это подлинная история, и речь в ней идет об отравлении, о яде, действие которого затрагивает душу и нервную систему человека и парализует ткань, разделяющую две родственные функции органов чувств: внешнее и внутреннее восприятие. И тогда мы обнаруживаем рядом с собой странные существа, и ранее, чем пробьет предустановленный час, смертный зрит бессмертного.

Заключение. Слово к страждущим

Дорогой мой Ван Лоо, причина Ваших мук кроется в болезни, подобной той, которую я только что описал. Дважды Вы испытывали на себе ее действие.

Кто, с Божьей помощью, излечил Вас? Ваш покорный слуга, Мартин Хесселиус. А лучше будет повторить вслед за одним старым добрым хирургом, жившим три сотни лет назад во Франции, следующие исполненные благочестия слова: «Я лечил, а исцелил Создатель».

Не поддавайтесь хандре, друг мой. Позвольте объяснить Вам, что к чему.

В своей врачебной практике мне довелось столкнуться, как показано в моей книге, с пятьюдесятью семью случаями видений, подобных вышеописанному (я называю их «сублимированными», «ранними» или «внутренними», не отдавая предпочтения ни одному из этих терминов).

Имеется и другой класс болезней, фантомные иллюзии, данное название получивший вполне правомерно, но зачастую смешиваемый с этим недугом. Фантомные иллюзии — я в этом убежден — излечиваются так же просто, как насморк или легкое расстройство пищеварения.

Проверкой мыслительных способностей врача могут послужить лишь болезни, относимые к названной ранее категории. Пятьдесят семь подобных случаев встретилось мне в моей практике, и ни одним меньше. В скольких из них мое искусство оказалось бессильным? Ни в одном.

Из всех недугов, преследующих человеческий род, проще и надежней прочих излечивается именно этот: требуется лишь немного терпения и доверия к врачу. При соблюдении этих незамысловатых условий можно быть совершенно уверенным в успехе.

Припомните: в случае с мистером Дженнингсом я не успел даже приступить к лечению. Не сомневаюсь, что года через полтора, от силы два он был бы абсолютно здоров. Некоторые случаи быстро поддаются излечению, другие же носят затяжной характер. Но, в конечном счете, любому мыслящему и усердному медику эта задача по плечу.

Вам знаком мой трактат об основных функциях мозга. Опираясь на бесчисленные факты, я привожу там убедительные, надеюсь, доводы в пользу теории, согласно которой в нервных каналах может существовать циркуляция, подобная артериальному и венозному кровообращению. Мозг в данном случае играет ту же роль, что в системе кровообращения сердце. Соответственно, флюид, распространяющийся в нервных волокнах одного вида, возвращается, в измененном состоянии, по нервам другого вида. Флюид этот по своей природе тонок, но все же материален, подобно свету и электричеству.

Всякого рода вредные привычки, одна из которых — злоупотребление некоторыми небезразличными для организма факторами (такими, как зеленый чай), ведут к тому, что нарушается либо состав этого флюида, либо — чаще — его баланс. Примите во внимание, что наличие указанного флюида является тем общим свойством, что роднит нас с духами. Избыточный нервный флюид, накапливающийся в мозгу или нервных волокнах, будучи связан с внутренним восприятием, представляет собой как бы обширную незащищенную область, через которую бесплотные духи получают доступ к нашим органам чувств; таким образом и формируется канал связи. Между обеими системами циркуляции, мозговой и сердечной, существует тесная общность. Фокусом, а точнее, орудием внешнего зрения является глаз. Внутреннее же зрение локализуется в нервной ткани и мозге, в области бровей и чуть выше. Вспомните, с какой легкостью мне удалось бесследно рассеять Ваши видения при помощи всего лишь замороженного одеколона. Не сочтите, однако, что одни и те же методы пригодны для всех пациентов и неизменно дают быстрые результаты. Холод вызывает отлив нервного флюида. Достаточно длительное воздействие холода ведет к перманентной утрате способности ощущать — иначе говоря, к онемению, — а вслед за тем наступает паралич не только ощущений, но и мышц.

Повторяю вновь с абсолютной уверенностью: я непременно добился бы того, чтобы внутреннее око, которое, сам того не желая, отверз у себя мистер Дженнингс, вначале затуманилось, а затем и затворилось. В случае белой горячки наблюдается подобная же патологическая чувствительность. Терапевтическая методика сводится к такому воздействию на телесный организм, которое позволяет устранить гиперактивность мозга как мотора нервной циркуляции и, соответственно, избыточность нервного флюида. Именно последовательное обращение к некоторым простым лечебным приемам ведет (причем неизменно) к желаемому результату. Неудач в моей практике не было.

Бедный мистер Дженнингс свел счеты с жизнью. Но виновна в этой катастрофе совершенно иная болезнь, наложившаяся, так сказать, на вышеописанную. Его случай, без сомнения, следует отнести к сложным. Истинной причиной его гибели послужило не что иное, как наследственная суицидомания. Не могу назвать бедного мистера Дженнингса своим пациентом, так как не успел даже приступить к лечению, а, кроме того, как я убежден, с его стороны отсутствовало необходимое условие успешной борьбы с болезнью: полное и безграничное доверие к врачу. Если же пациент заранее принимает сторону не болезни, а врача, в благоприятном исходе сомневаться не приходится.

1872

Green Tea, 1872

Пер. Л. Бриловой

ДЖОРДЖ ЭЛИОТ

(George Eliot, 1819–1880)

В 20—70-х гг. XIX столетия «едва ли не все наиболее значительные — и многие из менее выдающихся — британские и американские писатели, известные главным образом заслугами в других жанрах, попробовали свои силы в создании произведений, следующих готической традиции, в которых повествуется об ужасах, тайнах и расследовании преступлений». Ознакомившись с рассказом «Приоткрытая завеса», читатель убедится, что эти слова американского литературоведа Бенджамина Франклина Фишера в полной мере можно отнести и к Джордж Элиот, известной своими романами «Адам Бид» (1859), «Мельница на Флоссе» (1860), «Миддлмарч» (1871–1872) и др.

Настоящее имя Джордж Элиот — Мэри Энн Эванс; она родилась и провела первые годы жизни в Уорикшире, где ее отец служил управляющим имением. В ранней юности под влиянием гувернантки и уроков в частной школе Мэри Энн прониклась духом строгой религиозности. После окончания школы Мэри Энн стала вести хозяйство отца, а в 1841 г. вместе с отцом переехала в Ковентри. Там ее взгляды резко изменились благодаря общению с новыми друзьями, в числе которых были известные литераторы и философы. Мэри Энн увлекается философией, искусством, пополняет свои — и без того немалые — знания в области языков. Первым увидевшим свет литературным трудом Эванс стал перевод сочинения немецкого философа Д. Ф. Штрауса «Жизнь Иисуса Христа» (1846).

После смерти отца (в 1849 г.) будущая писательница переселилась в Лондон, где сначала занималась журналистикой. В 1858 г. вышла из печати ее первая повесть «Амос Бартон», а за ней последовали романы, принесшие Джордж Элиот громкую славу. Джордж Элиот признают самой интеллектуальной из писательниц того времени, использовавшей в своих романах метод психологического анализа.

Приоткрытая завеса

1

Конец мой близок. В последнее время я подвержен приступам грудной жабы и — по словам моего врача — при обычном течении болезни вправе надеяться на скорое избавление от мучений. Если только, к моему несчастью, природа не наделила меня исключительной физической конституцией — как наделила исключительным складом психики, — мне недолго осталось стонать под тяжким бременем земного существования. Если же все сложится иначе и мне суждено будет дожить до возраста, которого стремится достигнуть и достигает большинство людей, я хотя бы раз получу возможность сравнить муки тщетного ожидания с муками истинного предвидения. Ибо я предвижу день своей кончины и все обстоятельства последних минут жизни.

Ровно через месяц, двадцатого октября тысяча восемьсот пятидесятого года, в девять часов вечера я буду сидеть в этом самом кресле в своем кабинете, мечтая о смерти, — бесконечно уставший от своего дара предвидения и проникновения в сущность вещей, лишенный всех надежд и иллюзий. Я буду смотреть на пляшущий язычок голубого пламени в слабо горящей лампе и вдруг почувствую страшное давление в груди. Перед приступом удушья я едва успею дотянуться до звонка и сильно дернуть за шнур. Никто не откликнется на звонок. Я знаю почему. Находящиеся у меня в услужении мужчина и женщина состоят в любовной связи и в тот день будут ссориться. Моя домоправительница двумя часами раньше в ярости вылетит из дому в надежде заставить Перри поверить, будто она побежала топиться. Перри в конце концов встревожится и последует за ней. Молоденькая судомойка спит на скамье: во сне она не слышит звонка и не просыпается. Удушье становится все сильней; лампа гаснет, распространяя вокруг невыносимый смрад. Я делаю отчаянное усилие и еще раз дергаю за шнур колокольчика.

Я страстно хочу жить, но никто не идет мне на помощь. Я жаждал неведомого, но жажда прошла. О Боже, позволь мне жить с моим знанием и изнывать под сим бременем: я всем доволен.

Мучительная агония, удушье… но как же земля, поля, ручей с каменистым дном на птичьем гнездовье, напоенный ароматом свежести воздух после дождя, утренний свет в окне спальни, тепло очага, особенно приятное с мороза?.. Неужели тьма поглотит все это навсегда?

Тьма… тьма… боли нет… нет ничего, кроме тьмы. Но я лечу все дальше и дальше в кромешном мраке. Сознание мое погружено во тьму, но ощущение некоего движения пребывает в нем…

Но пока не настал этот день, я хочу использовать последние часы досуга и остаток сил для того, чтобы поведать странную историю моей жизни. Ни одному человеческому существу я никогда не доверялся полностью. И никогда не решался поверить окончательно в искреннее расположение своих друзей. Но за гранью бытия все могут рассчитывать на жалость, нежность и милосердие. Ведь только живые не получают прощения; только живые лишены снисхождения и уважения окружающих, как небо при сильном восточном ветре лишено возможности пролиться дождем. Пока сердце бьется, сдерживайте его порывы, ибо это ваша единственная возможность выжить. Пока взор увлажненных глаз, робкий и молящий, еще обращается к вам, ответьте на него ледяным отчужденным взглядом. Пока ухо — сей утонченный проводник звуков к святая святых души — еще в состоянии воспринимать тоны доброты, откажитесь от его услуг с холодной любезностью, насмешливым комплиментом или нарочитым безразличием. Пока творческий ум может еще возмущаться несправедливостью и жаждать братской любви, подавите скорее его стремления мелкими мыслями, пошлыми сравнениями и бездумно искаженными истинами. Сердце постепенно успокоится — «ubi saeva indignatio ulterius cor lacerare nequit»;[66] глухота поразит слух; ум освободится от всех желаний, в том числе и от желания мыслить. Тогда все наши милосердные речи найдут выход. Тогда вы сможете вспомнить и пожалеть о труде, борьбе и поражении; сможете должным образом оценить достигнутое, найти частичное оправдание ошибкам и предать их забвению.

Это банальные рассуждения, достойные мальчишки, — почему они занимают меня? Эти мысли не имеют ко мне никакого отношения, поскольку я не оставлю после себя никаких творений, достойных восхищения людей. У меня нет близких родственников, которые будут рыдать на моей могиле, сожалея о некогда причиненных мне обидах. Это всего лишь история моей жизни; возможно, она пробудит в посторонних людях чуть больше сочувствия ко мне мертвому, нежели пробудила бы в моих друзьях ко мне живому.

Детство мое видится мне более счастливым, чем было на самом деле, — вероятно, по контрасту с последующими годами. Ибо тогда я, подобно другим детям, не проникал взором за завесу, скрывающую от нас будущее. Как и другие дети, я в полной мере наслаждался настоящим и питал сладкие неясные надежды на завтрашний день. И у меня была любящая мать. Много долгих печальных лет минуло с той поры, но до сего времени неуловимое движение души всегда сопутствует воспоминанию о том, как я сижу у нее на коленях: нежные руки матери обнимают мое маленькое тельце и щека ее прижата к моей щеке. Я страдал от болезни глаз и на некоторое время потерял зрение — и мама держала меня на коленях с утра до вечера. Эта ни с чем не сравнимая любовь скоро исчезла из моей жизни; и даже детским умом своим я почувствовал, что частица тепла ушла из оной. Я по-прежнему катался на маленьком белом пони в сопровождении грума, но любящие глаза уже не следили за мной, и ласковые руки не заключали меня в объятия, когда я возвращался с прогулки. Наверное, я тосковал по материнской любви больше, чем тосковал бы любой другой мальчик семи-восьми лет, не лишенный прочих радостей жизни, — ибо я, безусловно, был чрезвычайно чувствительным ребенком. Я до сих пор помню тот трепет и сладостное возбуждение, которые вызывал во мне топот конских копыт по гулкому мощеному полу конюшен, раскатистые голоса грумов, заливистый лай собак, грохот въезжавшей во двор отцовской коляски под сводами арки, и звон гонга, возвещавший о времени завтрака или обеда. Изредка доносившаяся до моего слуха размеренная тяжелая поступь солдат (неподалеку от нашего дома находился главный город графства с множеством казарм) заставляла меня дрожать и плакать. Однако, когда солдаты проходили мимо, я страстно желал их возвращения.

Полагаю, мой отец считал меня странным ребенком и не питал ко мне особенной любви, хотя в высшей мере добросовестно выполнял в отношении меня все, что разумел под родительскими обязанностями. Но он уже оставил большую часть жизненного пути за спиной, и я не был единственным его сыном. Моя мать была его второй женой, и он женился на ней в возрасте сорока пяти лет. Твердый, непреклонный, чрезвычайно дисциплинированный человек, банкир до мозга костей, под влиянием деревенской жизни мой отец, однако, приобрел некоторые черты энергичного землевладельца. Люди, подобные ему, никогда не изменяют своим привычкам, ни в малейшей степени не зависят от погоды и не знают ни меланхолии, ни приподнятого настроения. Я испытывал перед отцом благоговейный страх и в его присутствии казался еще более робким и чувствительным, чем обычно. Последнее обстоятельство, вероятно, и утвердило его в намерении дать мне образование, отличное от традиционного, каковое получил мой брат, в то время бывший уже рослым юношей, студентом Итона. Брат считался преемником и основным наследником отца и должен был учиться в Итоне и Оксфорде исключительно с целью завести полезные знакомства и связи. Отец не мог недооценивать влияние римских сатириков и греческих драматургов на положение человека в высшем свете, однако на деле мало ценил тех мертвых, но царственных гениев и сформировал свое мнение о них, бегло пролистав Эсхила Поттера и Горация Фрэнсиса.[67] После ряда торговых операций в области горной промышленности к его отрицательному взгляду на литературу и искусство прибавилось одно положительное заключение: только техническое образование способно принести действительную пользу младшему сыну. Кроме того, такой застенчивый и впечатлительный мальчик, как я, явно не смог бы приспособиться к существованию в суровых условиях общественной школы. Мистер Летерал заявил об этом со всей решительностью. Он — огромный человек в очках — однажды взял мою маленькую голову в свои громадные руки и принялся сосредоточенно и подозрительно ощупывать ее, потом легко сдавил мне виски большими пальцами, немного отстранился назад и уставился на меня сквозь сверкающие очки. Очевидно, мистер Летерал остался недоволен результатами осмотра, ибо мрачно нахмурился и сказал отцу, проведя пальцами над моими бровями:

— Здесь недоразвитие, сэр. А вот здесь, — добавил он, дотрагиваясь до моей макушки, — большая выпуклость. Значит, этот отдел мозга нужно разрабатывать, а деятельность этого необходимо затормозить.

Я дрожал всем телом — отчасти из-за смутной обиды на то, что меня забраковали, а отчасти от возбуждения, вызванного впервые испытанной мною ненавистью — ненавистью к этому большому человеку в очках, который бесцеремонно мял и вертел мою голову, словно хотел купить ее по дешевке.

Не знаю, какое отношение имел мистер Летерал к программе обучения, впоследствии предложенной мне, но очень скоро стало ясно, что частные преподаватели, естествознание, наука и современные языки являются для меня единственно возможными средствами исцеления. Я ничего не понимал в механизмах, и потому мне предписывалось усиленно заниматься ими. У меня не хватало памяти на системы и категории, и потому мне было совершенно необходимо изучать систематическую зоологию и ботанику. Я интересовался человеческими деяниями и движениями человеческой души, поэтому мне забивали голову понятиями механических сил, элементарных частиц, электричества и магнетизма. Более здоровый мальчик, безусловно, извлек бы для себя пользу из занятий с образованными преподавателями, располагавшими научной аппаратурой, и, несомненно, нашел бы явления электричества и магнетизма именно такими интересными, какими их каждый четверг мне пытались представить мои учителя. Как бы то ни было, в силу полной неспособности постичь науки, которым меня обучали, я скоро вполне смог бы соперничать в своей образованности со слабейшим филологом-латинистом, когда-либо выходившим из стен классической академии. Я тайком читал Плутарха,[68] Шекспира и «Дон Кихота» и блуждал в мире грез, в то время как мой наставник уверял меня, что развитой человек, в противоположность невежественному, есть человек, знающий причины, по которым вода стекает со склона. Я не имел никакого желания быть этим развитым человеком. Вид бегущего с горы ручья радовал меня. Я мог часами слушать журчание воды между камней и следить за струением ярко-зеленых водорослей на дне потока. Я не знал, почему ручей бежит, но был твердо убежден: явление, настолько прекрасное, не может существовать на свете без веских на то оснований.

Нет нужды подробно останавливаться на этом периоде моей жизни. Я достаточно ясно показал, что с детства отличался характером чувствительным и непрактичным, который формировался в совершенно чуждой для него среде и посему никак не мог развиться в характер здоровый и счастливый. Когда мне исполнилось шестнадцать, отец послал меня в Женеву завершать образование. Перемена обстановки стала счастьем для меня, ибо впервые открывшаяся моему взору при спуске с Юры[69] панорама Альп, освещенных лучами закатного солнца, показалась мне преддверием рая, и все три года своей жизни там я постоянно пребывал в состоянии радостного возбуждения — словно после глотка вина — от сознания близости к Природе во всем ее сверхъестественном очаровании. Возможно, моя рано проявившаяся способность чувствовать Природу наведет вас на мысль о том, что я был поэтом. Увы, небо не дало мне такого счастья. Поэт исторгает из себя песню и верит в чуткое ухо и отзывчивую душу, до которых она рано или поздно долетит. Но чувствительность поэта при отсутствии голоса — чувствительность, которая находит выход только в тихих слезах на солнечном берегу у ослепительно сверкающей глади воды или в глубоком содрогании всего существа, вызванном чьим-то грубым голосом или холодным взглядом, — подобная немая страсть делает человека несчастным и одиноким душой в кругу друзей и знакомых. Меньше всего я чувствовал свое одиночество, когда вечером выплывал на лодке на середину озера: мне казалось тогда, что небо, горящие в лучах заката горные вершины и голубые водные пространства дышат нежной любовью ко мне, какой я не встречал ни в одном человеке с тех пор, как материнская любовь исчезла из моей жизни. По примеру Жан-Жака я ложился навзничь в лодке и давал ей плыть по течению,[70] а сам смотрел, как одна за другой меркнут вершины гор, словно огненная колесница пророка[71] пролетает над ними по пути в пределы вечного света. Потом, когда снежные пики погружались в печальную тьму и словно умирали, я спешил домой, поскольку жил под надзором бдительных слуг и не имел разрешения на поздние прогулки. Положение мое не способствовало установлению близких дружеских отношений с многочисленными юношами моего возраста, проходившими обучение в Женеве. Однако с одним из них я все-таки сблизился. Как ни странно, другом моим стал человек со складом ума, полностью противоположным моему. Я назову его Чарльз Менье: подлинное имя его (английское, ибо он англичанин по происхождению) с тех пор приобрело большую известность. Он был сиротой и существовал на скудное вспомоществование, пока проходил курс обучения медицине, к которой имел особый дар. Странно, что я со своим блуждающим умом — впечатлительным и рассеянным — потянулся к юноше, чьей сильнейшей страстью была наука. Но наша дружба носила не интеллектуальный характер. Подобные ей узы самым счастливым образом могут связать глупца с гением: в основе нашей дружбы лежала общность чувств. Бедный и некрасивый, Чарльз являлся предметом насмешек для городских мальчишек и не был вхож в хорошие дома. Я увидел, что он одинок, подобно мне — хотя и по другим причинам, — и, движимый сочувствием и жалостью, предпринял робкую попытку сближения. Между нами мгновенно возникла дружба, такая крепкая, какая только возможна между двумя людьми с совершенно разными характерами. В редкие выходные дни Чарльза мы вместе поднимались к Салев или уплывали на лодке к Веве[72] — и я сонно внимал монологам товарища, в которых он развивал свои смелые идеи относительно будущих научных опытов и открытий. Речи его причудливо мешались в моем рассеянном сознании с блеском голубой воды и легким летучим облачком, с пением птиц и сверканием далекого ледника. Чарльз прекрасно знал, что мысли мои витают где-то далеко, однако любил разговаривать со мной подобным образом: ибо разве мы не поверяем свои надежды и планы даже собакам и птицам, которые любят нас? Я упомянул о своем друге, поскольку впоследствии он будет иметь отношение к странным и ужасным событиям моей жизни, рассказ о которых еще впереди.

Счастливой жизни в Женеве положила конец тяжелая болезнь, во время которой черные провалы в памяти чередовались с периодами полузабытья: я смутно ощущал свои физические страдания и неясно сознавал присутствие отца у постели. Затем медленно потянулись похожие один на другой дни выздоровления, однако постепенно они обретали вполне конкретные и своеобразные черты, по мере того как я набирался сил для все более продолжительных прогулок. В один из тех наиболее ярко запомнившихся мне дней отец сказал мне, опустившись рядом со мной на диван:

— Когда ты достаточно окрепнешь для путешествия, Лэтимер, я отвезу тебя домой. Путешествие доставит тебе удовольствие и пойдет на пользу, ибо мы поедем через Тироль и Австрию и ты увидишь много новых мест. Наши соседи Филморы тоже едут. Альфред присоединится к нам в Базеле, и мы все вместе двинемся в Вену, а затем вернемся через Прагу…

Отец не успел закончить фразу, поскольку в этот момент его срочно позвали куда-то. Последнее слово — Прага — осталось в моем сознании, и постепенно мне представилась незнакомая и прекрасная картина: город, залитый лучами яркого солнца — ослепительного летнего солнца, словно замершего на месте много веков назад и давно забывшего свежесть утренних рос и проливных дождей; оно сжигало пыльное, печальное, источенное временем творение людей, обреченных вечно жить в кругу мертвых воспоминаний, подобно низложенным престарелым властителям в изорванных, расшитых золотом царских одеяниях. Город казался раскаленным, и широкая река темнела листом металла. И почерневшие статуи святых в старинных одеждах и венцах, под пустыми взглядами которых я проходил по бесконечно длинному мосту, казались мне подлинными обитателями и владельцами сего места, а толпы куда-то спешивших обычных мужчин и женщин представлялись роем крохотных эфемерных созданий, населивших город на один-единственный день. Именно такие суровые каменные существа, как эти, подумалось мне, были отцами древних поблекших детищ, обитающих в выгоревших и источенных временем зданиях, которые теснятся на крутом склоне горы передо мной: они населяют обветшалый дворец с облупленными стенами, однообразно простирающимися вверх и в стороны; они устало служат Господу в душных церквах, без надежды и страха — обреченные небом на вечную старость и бессмертие, на существование в привычной неподвижности под солнцем вечного полдня; лишенные счастья вкусить ночной покой и узреть рождение нового утра.

Внезапно оглушительный звон металла заставил меня вздрогнуть; я вновь вернулся к действительности и увидел вокруг знакомую обстановку своей спальни. Один из каминных приборов упал, когда Пьер открыл дверь и вошел в комнату с лекарством для меня. Сердце бешено колотилось у меня в груди, и я попросил слугу оставить лекарство на столике возле дивана.

Оставшись в одиночестве, я глубоко задумался: спал я или нет? Было ли сном это замечательно отчетливое видение — отчетливое до мельчайших деталей вроде радужного блика на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды — видение странного города, совершенно мне незнакомого! Я не видел картин с видами Праги: представление об этом городе ограничивалось для меня одним географическим названием и смутными историческими ассоциациями — неопределенными воспоминаниями об имперском величии и религиозных войнах.

Никогда прежде подобные сновидения не посещали меня, и я порой испытывал некоторое чувство унижения, поскольку лишь частые ночные кошмары спасали меня от совершенно заурядных снов, бессмысленных и бессвязных. Но мне не верилось, что я спал: ведь я отчетливо помнил, как картина постепенно появлялась перед моим внутренним взором, как одна за другой проступали на ней все новые детали и пейзаж обретал все более определенные очертания, словно выплывал из утреннего тумана после восхода солнца. И пока видение это еще только складывалось в моем воображении, я слышал, как Пьер доложил моему отцу о приходе мистера Филмора и отец поспешно вышел из комнаты. Нет, то был не сон. Возможно, это моя поэтическая природа (сия мысль повергла меня в экстатический трепет) внезапно нашла выражение в стихийном творении фантазии! Безусловно, именно таким образом Гомер увидел равнину под стенами Трои, Данте — обитель мертвых, а Мильтон — полет Искусителя к Земле.[73] Может, моя болезнь неким счастливым образом сказалась на моем состоянии — усугубила напряжение нервов, уничтожила в мозгу какую-то незримую преграду? Я часто читал о подобных случаях, по крайней мере в произведениях художественной литературы. Более того, в биографиях исторических личностей я встречал упоминания о воздействии некоторых болезней на рост и обострение умственных способностей человека. Разве не чувствовал Новалис[74] по мере развития чахотки все больший творческий подъем?

Некоторое время я обдумывал эту счастливую догадку и наконец решил проверить ее известным напряжением воли. Видение начало складываться в моем сознании, когда отец заговорил о поездке в Прагу. Я ни минуты не верил, что моему воображению представился существующий в действительности город. Я надеялся, что мой внезапно освобожденный гений с лихорадочной поспешностью нарисовал эту картину в моем уме красками, извлеченными из ленивой памяти. Предположим, я начну напряженно думать о каком-нибудь другом городе — например, о Венеции, гораздо более знакомой моему воображению. Вероятно, результат будет приблизительно таким же. Мысленно сосредоточившись на Венеции, я попытался возбудить свой мозг различными поэтическими ассоциациями и почувствовать собственное присутствие в этом городе так же явственно, как ощущал свое присутствие в Праге. Но тщетно. Я просто-напросто мысленно раскрашивал гравюры Каналетто,[75] висевшие у меня в спальне в отцовском доме. Картины сменяли одна другую, поскольку внутренний взор мой беспомощно блуждал в поисках более ярких образов. Ни одного случайного предмета, ни одной тени я не мог представить без преднамеренной работы мысли. Эти прозаические усилия ума ничем не напоминали восхитительное состояние полной пассивности сознания, испытанное мной получасом ранее. Я почувствовал разочарование, но помнил, что вдохновение непостоянно.

Несколько дней я пребывал в сильном возбуждении, ожидая следующего проявления своего нового дара. Я направлял мысли во все уголки своего сознания в надежде найти некий объект, который вновь заставил бы затрепетать и очнуться мой дремлющий гений. Но увы! Мир моих представлений оказался погруженным во тьму, как прежде, и странная ослепительная вспышка больше не повторялась, хотя я в трепетном волнении ожидал ее.

Мой отец каждый день сопровождал меня на прогулках, которые становились все длинней, по мере того как физические силы возвращались ко мне. Однажды вечером он пообещал зайти за мной в двенадцать часов следующего дня, дабы мы могли вместе пойти купить музыкальную шкатулку и прочие безделушки, какие в обязательном порядке вещей должен приобрести богатый англичанин во время визита в Женеву. Отец был одним из самых пунктуальных людей вообще и банкиров в частности, и я всегда прилагал усилия к тому, чтобы не заставлять его меня ждать. Но к великому моему удивлению, в пятнадцать минут первого он еще не появился. Меня охватило лихорадочное возбуждение выздоравливающего человека, которому совершенно нечем заняться и который только что принял действенное тонизирующее средство перед утомительным походом, требующим значительных сил.

Не в силах усидеть на месте, я принялся расхаживать взад-вперед по комнате, поглядывая в окно на вытекавшую из темно-синего озера Рону, но раздумывая в это время о возможных причинах задержки моего отца.

Внезапно я осознал, что отец находится в комнате, но не один, а еще с двумя особами. Странно! Я не слышал никаких шагов и не видел, чтобы дверь открывалась. Однако в гостиной был отец, и по правую руку от него стояла наша соседка, миссис Филмор, которую я очень хорошо помнил, хотя и не видел последние пять лет. Это была самая обыкновенная дама средних лет, в платье из шелка и кашемира. Слева же от отца стояла молодая женщина не старше двадцати лет: высокая, тонкая и гибкая, с роскошными золотистыми волосами, заплетенными в косы и уложенными на голове в причудливую прическу, которая казалась слишком тяжелой и громоздкой для хрупкой фигуры и тонкогубого лица с мелкими чертами. Но лицо незнакомки не производило впечатления девического из-за резкости черт и острого, беспокойного и саркастического взгляда светло-серых глаз. Глаза эти смотрели на меня с насмешливым любопытством, и я испытывал болезненное ощущение, словно ледяной ветер пронизывал все мое существо. Бледно-зеленое платье и окаймлявший золотистые волосы венок из зеленых листьев навели меня на мысль о водяной фее, поскольку я в то время бредил немецкой лирикой, а эта бледная девушка с роковыми глазами и венке из водорослей казалась порождением какого-то заросшего осокой холодного потока, дочерью древней реки.

— Извини, Лэтимер, я немного опоздал, — произнес отец…

Но последнее слово еще звенело у меня в ушах, когда все трое вдруг исчезли и никого не осталось между мной и стоявшей перед дверью китайской ширмой. Я обливался холодным потом и дрожал всем телом — и мне хватило сил лишь дойти неверными шагами до дивана и упасть на него. Этот странный новый дар вновь обнаружил себя… Но дар ли это? Может, это какое-то заболевание, что-то вроде приступов перемежающегося бреда, во время которых мой мозг приходит в состояние нездоровой активности в ущерб часам покоя и здравомыслия? Меня охватило головокружительное чувство нереальности окружающего мира. Подобно человеку, желающему пробудиться от кошмарного сна, я судорожно схватился за шнур колокольчика и дважды позвонил. В комнату вошел Пьер с встревоженным выражением лица.

— Monsieur ne se trouve pas bien?[76] — беспокойно спросил он.

— Я устал ждать, Пьер, — проговорил я так отчетливо и выразительно, как говорит пьяный человек, который из последних сил пытается показаться трезвым. — Боюсь, с отцом что-то случилось; обычно он чрезвычайно пунктуален. Сбегай в Hotel des Bergues[77] и узнай, там ли он.

Пьер тотчас вышел за дверь с успокаивающим «Bien, monsieur»,[78] и эта обыденная сцена несколько привела меня в чувство. В поисках дальнейшего успокоения я вошел в смежную с гостиной спальню и открыл шкатулку, где хранился одеколон. Я извлек оттуда бутылку, в высшей степени аккуратно открыл пробку и принялся медленно втирать живительную влагу в ладони, лоб и ноздри, с новой силой постигая тончайшие нюансы аромата именно по ходу этого вдумчивого процесса, а вовсе не вследствие обострения чувств, вызванного приступом странного безумия. Я уже начал постепенно осознавать весь ужас положения, на которое обречены человеческие существа, отличные по природе своей от соплеменников.

Продолжая наслаждаться ароматом, я вернулся в гостиную, но теперь она не была пуста, как несколько минут назад. Перед китайской ширмой стоял мой отец; справа от него находилась миссис Филмор, а слева — стройная молодая блондинка с острым личиком и острым взглядом светло-серых глаз, насмешливым и любопытным.

— Извини, Лэтимер, я немного опоздал, — произнес отец.

Больше я ничего не слышал и не чувствовал до тех пор, пока не осознал, что лежу на диване и Пьер с отцом стоят рядом. Как только я полностью пришел в себя, отец вышел из спальни и скоро вернулся со словами:

— Я доложил дамам о твоем самочувствии, Лэтимер. Они ждали в соседней комнате. Сегодняшний поход за покупками придется отложить. — Затем он добавил: — Эта юная леди — Берта Грант, племянница миссис Филмор, круглая сирота. Филморы удочерили ее, и девушка живет с ними, так что по возвращении в Англию она будет твоей соседкой и, возможно, даже близкой родственницей, поскольку между ней и Альфредом существует нежная привязанность. Я доволен этой партией, ибо Филморы собираются обеспечить Берту во всех отношениях, как родную дочь.

Отец никак не упомянул о моем внезапном обмороке, вызванном видом девушки, — а я ни за что на свете не рассказал бы ему о причинах внезапной дурноты. Меня приводила в ужас одна мысль о том, чтобы признаться кому-нибудь в своей новой способности, столь похожей на достойную жалости болезненную странность, — особенно отцу, который с тех пор всегда сомневался бы в здравости моего ума.

Я не намеревался подробно останавливаться на своих переживаниях. Эти два случая я описал так детально, поскольку они сыграли вполне определенную и важную роль в последующей моей судьбе.

Вскоре после последнего происшествия (кажется, на следующий день) я начал сознавать наступление новой стадии в развитии своей ненормальной чувствительности. Эта новая стадия выражалась в навязчивом воздействии на мой мозг умственных процессов, протекавших в головах людей, с которыми мне случалось общаться. Изменчивые пустые мысли и чувства какой-нибудь малоинтересной дамы, например миссис Филмор, производили на мое сознание впечатление назойливых и фальшивых звуков некоего музыкального инструмента, оказавшегося в неумелых руках, или громкого жужжания пойманного в банку насекомого. Но неприятное состояние повышенной чувствительности накатывало волнами, и мне выпадали минуты покоя, когда души окружавших меня людей снова оставались закрытыми для меня, — и тогда я испытывал облегчение, какое приносит тишина истерзанным нервам. Я мог бы объяснить эту раздражающую проницательность всего лишь игрой нездорового воображения, однако моя способность предвидеть случайные слова и поступки людей определенно доказывала прочную связь моего сознания с умственными процессами окружающих. Но эта дополнительная способность — достаточно утомительная и неприятная в случае общения с безразличными мне особами, занятыми самыми заурядными переживаниями, — стала для меня источником сильной боли и горя, ибо за разумными речами, изящными знаками внимания, остроумными фразами и благородными поступками близких, составляющими обычно ткань человеческого характера, при ближайшем рассмотрении обнаружились вдруг все легкомыслие, весь подавленный эгоизм и весь темный хаос незрелых низменных чувств, смутных мимолетных воспоминаний и вялых преходящих мыслей, которые скрывались под словами и делами людей, будто навозная куча под покровом опавшей листвы.

В Базеле к нам присоединился мой брат Альфред — красивый самоуверенный молодой человек двадцати шести лет, являвший собой полную противоположность мне — слабому, нервному и никчемному юноше. Полагаю, в то время я отличался своего рода женственной призрачной красотой, ибо разные художники, которых в Женеве что листьев в лесу, часто просили меня позировать им, и однажды с меня рисовали умирающего менестреля на фантастической картине. Но я был крайне недоволен своей внешностью и мог бы примириться с ней, только посчитав ее обязательным признаком поэтического гения. Однако эта надежда скоро растаяла без следа, и с тех пор я видел в своем лице лишь признаки болезненной, обреченной на пассивное страдание натуры — слишком слабой для гордого противостояния миру, являющегося уделом истинного поэта. Альфред, с которым мы почти всегда жили в разлуке и который при встрече показался мне совершенно чужим человеком, твердо решил держаться со мной по-братски и в высшей степени дружелюбно. Он отличался поверхностной добротой благодушного, довольного собой человека, который не боится соперничества и не знает противоречий. Не уверен, что мне удалось бы окончательно освободиться от чувства зависти к брату, даже если бы наши интересы не столкнулись и если бы состояние моего здоровья не оставляло желать лучшего, исключая для меня всякую возможность искреннего доверия и дружеского объяснения с кем бы то ни было. Вероятно, по природе своей мы с братом были глубоко чуждыми друг другу людьми. Так или иначе, за несколько недель я успел страстно возненавидеть Альфреда, и, когда он входил в комнату или — тем более — когда начинал говорить, меня всего передергивало, словно от пронзительного металлического скрежета. Его мысли и чувства вторгались в мое больное сознание более часто и настойчиво, нежели мысли и чувства других людей. Меня постоянно раздражали его мелкие тщеславные побуждения, его страсть к покровительству, его самодовольная уверенность в любви Берты и жалостливое презрение ко мне, узнаваемые не по случайным интонациям и фразам или непроизвольным жестам, которые всегда замечает острый и подозрительный ум, но представавшие моему внутреннему взору во всей своей неприкрытой наготе и во всем многообразии.

Ибо мы с братом были соперниками, и наши интересы столкнулись, хотя Альфред и не догадывался об этом. Я еще ничего не сказал о впечатлении, которое произвела на меня Берта Грант при ближайшем знакомстве. Впечатление это определялось в основном тем, что для моего несчастливого дара проникать в суть человеческих характеров девушка представляла собой единственное исключение. Относительно Берты я всегда пребывал в состоянии неуверенности. Я мог наблюдать за выражением ее лица и ломать голову над тем, что оно означает. Я мог с подлинным интересом спрашивать у девушки мнение по тому или иному вопросу, поскольку и в самом деле его не знал. Я мог внимать ее словам и ждать ее улыбки с надеждой и страхом: в Берте мне виделось очарование неразгаданной судьбы. Да, главным образом это обстоятельство и явилось причиной столь сильного впечатления, которое она произвела на меня; ибо, строго говоря, трудно было представить женский характер более чуждый застенчивому, романтичному и страстному юноше, нежели характер Берты. Она была резкой, саркастичной, лишенной мечтательности и не по возрасту циничной девушкой, которая оставалась критичной и равнодушной при виде самых восхитительных пейзажей и с нескрываемым удовольствием разбирала недостатки моих любимых стихотворений, причем с особым презрением произведений немецкой лирики, которыми я зачитывался в то время.

До сих пор я не в состоянии точно определить чувство, которое испытывал к Берте: это не было простым мальчишеским восхищением, поскольку во всем вплоть до цвета волос она представляла собой полную противоположность моему идеалу женской красоты. И в ней начисто отсутствовало стремление к добру и справедливости, которое даже в период своего наибольшего подчинения ее воле я продолжал считать самой высокой и благородной чертой человеческого характера. Но не существует на свете тирании более жестокой, нежели тирания эгоцентрической холодной натуры над болезненно-чувствительной душой, ищущей понимания и поддержки. Самые независимые люди охотнее прислушиваются к мнению обычно молчаливого человека и испытывают дополнительный восторг, завоевывая уважение обычно придирчивого и язвительного критика. Поэтому неудивительно, что впечатлительный, нервный и неуверенный в себе юноша замирал в ожидании перед непостижимой тайной саркастичного женского лица, словно перед храмом неизвестного божества, которое правило его судьбой. Юный энтузиаст не в силах представить полное отсутствие в другой душе тех чувств, что волнуют его собственную. Возможно, полагает он, они слабы, пребывают в скрытом, пассивном состоянии, но они существуют, и их можно вызвать к жизни. Иногда в мгновения счастливого самообмана он верит, что чувства эти тем более сильны, что никак не выражаются внешне. Вышеописанный феномен, как я уже упоминал ранее, проявился в случае с Бертой с необычайной силой, ибо девушка оставалась для меня единственным существом, замкнутым в загадочном уединении собственной души. Последнее обстоятельство и сделало возможным подобное юношеское заблуждение. Несомненно, я находился под властью очарования и другого рода: необъяснимого физического влечения, которое идет наперекор нашим психическим установкам и заставляет художника, рисующего сильфид, влюбляться в bonne et brave femme,[79] веснушчатую и толстопятую.

Обращение же Берты со мной имело целью ввести меня в еще большее заблуждение, усугубить мою мальчишескую страсть и сделать меня совершенно зависимым от ее улыбок. Оглядываясь назад с высоты сегодняшнего своего несчастного знания, я понимаю, что тщеславие и властность девушки нашли счастливое удовлетворение в уверенности, что при первой нашей встрече я упал в обморок исключительно от сильного впечатления, произведенного на меня ее особой. Самые прозаичные женщины любят воображать себя объектом высокой поэтической страсти. Начисто лишенная романтичности, Берта имела внутреннюю склонность к интриганству и потому находила пикантное удовольствие в мысли, что брат ее будущего мужа до смерти любит и ревнует ее. В то время я не верил в возможность этого брака, ибо хотя Альфред с одобрения отца и усердствовал в своем ухаживании, но помолвка еще не состоялась и решительного объяснения между молодыми людьми не произошло. И обыкновенно Берта, флиртуя с братом и принимая его знаки внимания самым благосклонным образом, одновременно давала мне понять мимолетными взглядами и случайными фразами (то есть типично женскими приемами, уличить в которых невозможно), что на самом деле Альфред является для нее предметом тайных насмешек, что, подобно мне, она считает его самонадеянным фатом и в конце концов с великим удовольствием его разочарует. Меня девушка открыто ласкала в присутствии брата — словно ввиду моей молодости и болезненности обо мне нельзя было даже подумать как о любовнике. Полагаю, Берта внутренне наслаждалась тем трепетом, в который приводила меня, гладя мои кудри и со смехом внимая произносимым мной цитатам. Подобные ласки девушка расточала мне только в присутствии наших друзей — ибо, когда мы оставались наедине, она держалась куда более церемонно и при случае — то словом, то жестом — старалась поддержать во мне глупую надежду, что на самом деле именно я являюсь ее избранником. А почему бы и нет? Конечно, я занимал не такое блестящее положение в обществе, как брат, но имел состояние и был младше Берты менее чем на год. Она же, богатая наследница, приближалась к возрасту совершеннолетия, дающему право принимать самостоятельные решения.

Постоянное чередование надежды и отчаяния, порожденных подобными мыслями, превращало каждый день, проведенный мною в ее обществе, в блаженную пытку. Один преднамеренный поступок с ее стороны способствовал дальнейшему моему счастливому опьянению. Во время нашего пребывания в Вене Берте исполнилось двадцать лет, и, так как она питала слабость к украшениям, мы воспользовались возможностью посетить великолепные ювелирные магазины в этом немецком Париже, дабы купить девушке на день рождения какие-нибудь драгоценности. Естественно, мой подарок оказался самым дешевым: я купил перстень с опалом. Опал был моим любимым драгоценным камнем, поскольку в зависимости от освещения он краснел и бледнел, словно наделенный живой душой. Об этом я сказал Берте, вручая подарок, и добавил еще, что опал является символом поэтической натуры, изменчивых небес и женских глаз.

Вечером девушка вышла к столу элегантно одетая и украшенная, по всей видимости, всеми полученными в подарок драгоценностями, кроме моего перстня. Я напряженно рассматривал ее пальцы, но опала так и не увидел. В течение вечера мне не представилось возможности укорить Берту, но на следующее утро после завтрака я нашел ее сидевшей в одиночестве у окна и сказал:

— Вы считаете унизительным для себя носить мой бедный опал. Мне следовало помнить о вашем презрительном равнодушии к поэтической сущности вещей и подарить вам коралл, бирюзу или еще какой-нибудь непрозрачный бездушный камень.

— О моем презрительном равнодушии? — откликнулась она и, потянув за тонкую золотую цепочку, которую всегда носила на шее, вынула из-за выреза платья перстень с опалом. — Признаюсь, мне немного жаль прятать его на груди от глаз, — добавила она со своей обычной двусмысленной улыбкой. — И если ваша поэтическая натура так тупа и груба, что предпочитает видеть свой подарок выставленным на всеобщее обозрение, то не буду длить ваши мучения.

Она сняла кольцо с цепочки, все так же улыбаясь, и надела его на палец. Кровь прихлынула к моим щекам, и я не посмел умолять Берту о том, чтобы она продолжала носить подарок на груди, как прежде.

Случившееся повергло меня в совершенное заблуждение, и следующие два дня всякий раз во время отсутствия Берты я запирался в своей комнате, дабы вновь и вновь погружаться в упоительные воспоминания об этой сцене и размышления о сокровенном ее смысле.

Надо заметить, что в течение этих двух месяцев (которые из-за своей насыщенности неведомыми дотоле восторгами и страстями показались мне целой вечностью) причастность моего сознания к внутренней жизни других людей продолжала мучить меня. То это был мой отец, то брат, то миссис Филмор или ее муж, а то наш проводник-немец: поток чужих мыслей регулярно накатывал на мой мозг и производил впечатление навязчивого звона в ушах, от которого невозможно избавиться никакими силами. Однако это не мешало ровному течению и развитию моих собственных мыслей и чувств. Описанные ощущения напоминали ощущения человека со сверхъестественно обостренным слухом, который слышит оглушительную какофонию самых разных звуков там, где другим внятна лишь мертвая тишина. От усталости и отвращения, вызванных невольным вторжением в души окружающих, меня спасало лишь общение с непостижимой и загадочной Бертой и моя все возраставшая страсть к ней — страсть, в большой степени возбужденная неведением. Девушка оставалась для меня единственным оазисом тайны в ужасной пустыне знания. Внешне я никогда не обнаруживал свое болезненное состояние и не выдавал себя ни единым необычным словом или поступком, за исключением одного раза. Тогда в приступе особенно сильной злости на брата я предугадал слова, которые он намеревался произнести, — некое заранее приготовленное замечание. Временами Альфред говорил с несколько неестественными заминками и паузами, и, когда он на мгновение смолк, будто ища нужное слово, я, движимый раздражением и ревностью, закончил за него фразу, как если бы эту тираду мы оба загодя выучили наизусть. Брат вспыхнул и показался столь же потрясенным, сколь раздосадованным. Не успели последние слова слететь с моих губ, как я вдруг страшно испугался, что таким образом угаданная фраза (не настолько простая, чтобы ее можно было с легкостью предвидеть) выдаст мою необычную способность, и тогда все — и Берта в особенности — будут брезгливо сторониться меня как существа странного, похожего на тихо помешанного. Но я, как обычно, преувеличил впечатление, производимое на других моими словами и поступками; казалось, моему неожиданному вмешательству в разговор придали не больше значения, чем простой грубости, вполне простительной для человека со слабыми, расстроенными нервами.

В то время как обостренная восприимчивость к происходившему вокруг практически не оставляла меня, способность ясного предвидения, обнаруженная перед первой моей встречей с Бертой, больше никак не проявлялась. И я со страстным нетерпением ждал возможности узнать, было ли видение Праги тоже прозрением или нет. Через несколько дней после случая с перстнем мы предприняли один из наших частых походов в Лихтенбергский дворец. Я никогда не мог рассматривать много полотен подряд, ибо картины, отмеченные печатью таланта, производили на меня такое сильное впечатление, что после одной-двух я уже терял всякую способность к созерцанию. В то утро я рассматривал портрет кисти Джорджоне,[80] представляющий женщину с жестокими глазами, по некоторым версиям Лукрецию Борджа. Я долго стоял один перед полотном, зачарованный страшной живостью коварного безжалостного лица, пока мной не завладело странное головокружительное ощущение, словно я долго вдыхал какой-то губительный аромат и наконец начал чувствовать его действие. Возможно, даже тогда я не отошел бы от картины, если бы мои спутники не вернулись в этот зал и не объявили о своем намерении отправиться в Бельведерскую галерею, дабы решить спор, возникший между мистером Филмором и моим братом по поводу какого-то портрета. Я последовал за ними как во сне и стал постепенно возвращаться к действительности, только когда они поднялись в зал, оставив меня внизу, ибо я категорически отказался смотреть в этот день на какие-либо картины. Я направился к Большой террасе, поскольку мы договорились погулять по парку после разрешения спора. Некоторое время я сидел там, рассеянно глядя на подстриженные деревья, и зеленые холмы, и город вдали, а затем поднялся с места и спустился по широким каменным ступеням, намереваясь отойти подальше от часового и подождать своих спутников где-нибудь в глубине парка. Едва я вышел на посыпанную гравием аллею, как ощутил легкое прикосновение чьей-то нежной руки к своей. В тот же миг наступило странное болезненное забытье, похожее на продолжение или, скорее, пароксизм того чувства, которое внушил мне взгляд Лукреции Борджа.[81] Сады, летнее солнце, ощущение руки Берты в моей руке — все внезапно исчезло, и тьма окутала мое сознание. Потом в этой тьме я постепенно различил неяркий огонь камина и обнаружил, что нахожусь дома, в библиотеке, в отцовском кожаном кресле. Я прекрасно знал этот камин: железные подставки для дров, черный мраморный дымоход, украшенный белым медальоном с изображением умирающей Клеопатры.[82] Отчаянная горькая безысходность владела моей душой. Свет стал ярче, ибо в комнату вошла Берта со свечой в руке. Берта, моя жена, с жестоким взглядом серых глаз, в белом бальном платье, украшенном драгоценными камнями и зелеными листьями. И все ее полные ненависти мысли открылись мне… «Сумасшедший, идиот! Ну почему ты не убьешь себя?» Это был ужасный момент. Я заглянул в эту безжалостную душу — мертвое пространство, выжженное ненавистью, — и почувствовал, как сгущается вокруг атмосфера зла. Со свечой в руке Берта приблизилась и встала надо мной со злобной, презрительной усмешкой. Изумрудная брошка сверкала на ее груди — усыпанная камнями змейка с алмазными глазами. Я содрогнулся. Я презирал эту женщину с мертвой душой и низкими помыслами, но чувствовал себя совершенно беспомощным перед ней, словно она сжала жестокими пальцами мое кровоточащее сердце и не собиралась выпускать его, пока в нем остается хоть капля живой крови. Она была моей женой, и мы ненавидели друг друга. Постепенно горевший камин, полутемная библиотека и пламя свечи исчезли, растворились в потоках яркого света — лишь зеленая изумрудная змейка с алмазными глазами еще некоторое время плавала темным силуэтом перед моим взором. Веки мои затрепетали, и ослепительный свет дня ударил в глаза. Я сидел на ступеньках Бельведерской террасы, и вокруг меня стояли мои друзья.

Сильное душевное расстройство, вызванное кошмарным видением, на несколько дней приковало меня к постели и задержало наш отъезд из Вены. Я содрогался от ужаса при воспоминании об этой сцене — а она постоянно приходила мне на ум во всех своих самых мелких деталях, которые намертво врезались в мое сознание. И все же — так безумно человеческое сердце во власти сиюминутных страстей! — я испытывал дикую радость при мысли, что Берта будет моей. Ибо моя способность предвидения, уже получившая подтверждение во время первой встречи с Бертой, не позволяла мне считать последнее страшное видение будущего просто игрой расстроенного воображения, не имевшей никакой связи с реальной жизнью. Только одно могло поколебать мою ужасную уверенность: доказательство того, что мое видение Праги не имеет никакого отношения к действительности. А Прага была следующим городом на нашем пути.

Тем временем, едва вернувшись в общество Берты, я полностью оказался во власти ее обаяния. Что с того, что мне открылась душа Берты — зрелой женщины, моей супруги? Девушка Берта по-прежнему оставалась для меня пленительной загадкой. Я трепетал от ее прикосновений, находился в плену ее чар и страстно желал убедиться в ее любви. Боязнь отравиться не может остановить измученного жаждой человека. Однако я продолжал испытывать ревность к своему брату и страшно досадовал на его пренебрежительно-покровительственное отношение ко мне. Ибо моя гордость и нездоровая впечатлительность оставались прежними и отзывались на каждую обиду так болезненно и неизбежно, как реагирует глаз на попавшую в него соринку. Будущее, даже открывшееся сознанию через столь жуткое видение, все равно представлялось мне некой отвлеченной идеей, несравнимой по силе воздействия на мой ум с владевшими мной тогда чувствами — любовью к Берте и ненавистью и ревностью к брату.

Эта история стара как мир: человек продает душу дьяволу и пишет расписку кровью только потому, что час расплаты очень далек, а потом с такой же мучительной страстью стремится жаждущей душой к светлому источнику, ибо черная тень неотступно следует за ним. Не существует на свете проторенного пути, некой кратчайшей дороги к мудрости. После многих веков цивилизации путь человеческой души пролегает через тернистые пустоши, которые, как и в глубокой древности, нужно проходить в одиночестве, сбивая в кровь ноги и с плачем взывая о помощи.

Я напряженно размышлял о том, каким образом удастся мне стать счастливым соперником брата, ибо в своей неосведомленности о подлинных чувствах Берты я по-прежнему робел и не осмеливался предпринять никаких шагов к тому, чтобы добиться ее признания в любви. Я надеялся обрести уверенность для решительных действий после того, как подтвердится достоверность моего видения Праги. И все же как боялся я получить это подтверждение! Рядом со стройной девушкой Бертой, чьи слова и взгляды я жадно ловил, в чьих прикосновениях находил высшее блаженство, мне постоянно виделась другая Берта, с более пышными формами, более тяжелым взглядом и более жестким ртом, — женщина с открытой моему взгляду пустынной эгоистичной душой; уже не пленительная тайна, но очевидный факт, помимо моей воли постоянно пребывавший в моем уме. Неужели вы, читающие эти строки, не проникнетесь состраданием ко мне? Можете ли вы представить себе эту работу раздвоенного сознания, при которой совершенно противоположные мысли текут параллельно друг другу и никогда не сливаются в единый поток? Вы, должно быть, имеете представление о характере предчувствия, порожденного интуицией в мгновения отчаянной борьбы со страстью. А все мои видения были лишь усиленными до последнего страшного предела предчувствиями. Вам наверняка знакомо бессилие рассудка перед душевным порывом. А мои видения, уходя в прошлое, превращались просто в отвлеченные понятия — в некие бледные тени, которые тщетно взывали ко мне, пока живое и любимое существо держало меня за руку.

Впоследствии я горько сожалел о том, что не предвидел другого — или большего. Ведь если бы вместо кошмарного видения, отравившего — если не уничтожившего — мою страсть, мне открылся бы тот момент будущего, когда я в последний раз глядел в лицо брата, то мое отношение к Альфреду несколько смягчилось бы: уязвленная гордость и ненависть превратились бы в жалость, способную простить многие скрытые пороки. Но это — одна из тех запоздалых мыслей, которыми привыкли обольщаться люди. Мы стараемся убедить себя, что наш эгоизм случаен и легко проходит, что только наша неосведомленность не позволяла нам в полной мере проявить великодушие, милосердие и добродетельность и скрыть таким образом холодное равнодушие к чувствам и мыслям близких людей. Наша отзывчивость и способность к самоотречению возрастают в наших собственных глазах, когда эгоистичные поступки остаются далеко в прошлом, — когда после жалкой борьбы, которая должна закончиться для соперника тяжелой потерей, судьба дарует нам победу и мы внезапно содрогаемся, поскольку ее протягивает нам холодная рука смерти.

Мы прибыли в Прагу ночью, и это обстоятельство обрадовало меня, ибо возможность несколько часов находиться в городе, не видя его, была равносильна возможности отсрочить страшный решающий момент. Мы намеревались остановиться в Праге совсем ненадолго и вскоре отправиться в Дрезден и поэтому планировали на следующее утро бегло осмотреть город и особо интересные достопримечательности, прежде чем жара станет невыносимой: дело было в августе, и лето стояло сухое и жаркое.

Но случилось так, что леди задержались за утренним туалетом, и, к вежливо-сдержанному, но заметному раздражению моего отца, мы разместились в коляске, когда солнце стояло уже довольно высоко. По въезде в еврейский квартал, где мы собирались посетить старую синагогу, я с чувством облегчения подумал, что мы устанем и перегреемся на солнце раньше, чем закончим осмотр этой плоской, тесно застроенной части города, и вернемся домой, не успев изучить ничего, кроме уже виденных сегодня улиц. Это даст мне еще один день неопределенности — единственного состояния, в котором испуганная душа может утешиться надеждой. Но когда я стоял под почерневшими крестовыми сводами старой синагоги, слабо освещенной семью тонкими свечами священной лампады, и внимал голосу нашего проводника-еврея, читавшего на древнем языке Книгу Закона,[83] меня вдруг привела в трепет мысль, что это странное сумрачное здание, этот чудом уцелевший обломок средневекового иудаизма по своему духу вполне отвечает моему видению. Те потемневшие и запыленные христианские святые, стоявшие под более высокими сводами и при свете более толстых свечей, должны были утешаться тем, что могут с презрительной усмешкой указать на смерть-в-жизни, еще более иссушенную и источенную временем, чем их собственная.

Как я и ожидал, после осмотра синагоги старшие выразили желание вернуться в отель. Но теперь вместо того, чтобы с радостью присоединиться к ним, я вдруг почувствовал страстное желание немедленно отправиться на мост и положить конец состоянию неопределенности, которое совсем недавно мне хотелось продлить. С необычной для меня решительностью я объявил о своем намерении выйти из коляски и пойти пешком. Спутники могут вернуться без меня. Мой отец посчитал подобный каприз очередным романтическим вздором и строго заметил, что я только перегреюсь, гуляя по такой жаре. Но, увидев мою настойчивость, он сердито сказал, что я волен идти куда глаза глядят, но только в компании Шмидта (нашего проводника). Я согласился и вместе с ним направился к мосту. Едва выйдя из-под арки огромных старинных ворот, я задрожал всем телом и похолодел под лучами палящего солнца. Но продолжал идти вперед. Я искал одну деталь — маленькую деталь видения, которую помнил особенно отчетливо, и наконец увидел ее: радужный блеск на булыжной мостовой от разноцветного фонаря в форме звезды.

2

Задолго до конца осени, когда вязы в нашем парке еще стояли под густым покровом коричневой листвы, мой брат обручился с Бертой, и стало ясно, что свадьба состоится ранней весной. С того незабываемого момента на мосту в Праге я чувствовал уверенность, что однажды Берта станет моей женой, но мучительно цепенел от прирожденной застенчивости и робости, и все заранее придуманные слова признания замирали у меня на губах. Прежнее противоречивое чувство владело мной: страстное желание получить из уст Берты подтверждение любви и страх услышать презрительные слова отказа, подобные разъедающей душу кислоте. Что значила для меня неизбежность отдаленного будущего? Я трепетал под сегодняшними взглядами возлюбленной, искал сегодняшней радости и холодел от сегодняшнего страха. Так текли дни. Я присутствовал на помолвке Берты и слушал разговоры о предстоявшей свадьбе, воспринимая все это как кошмарный сон; я знал, что он кончится, но не мог вырваться из его душного плена.

В отсутствие Берты — а она проводила со мной очень много времени, как и прежде осуществляя свою шутливую опеку, которая не вызывала никакой ревности брата, — я целыми днями гулял, катался верхом до самого захода солнца, а вечерами закрывался в своей комнате, полной непрочитанных книг. Книги перестали интересовать меня. Застенчивость моя развилась до той степени, когда наша внутренняя жизнь превращается в драму и настойчиво занимает все наше воображение и мы начинаем рыдать не столько от действительных душевных мук, сколько от одной лишь мысли о них. Мой печальный жребий вызывал у меня острое чувство жалости к себе: печальный жребий существа, от природы в высшей степени предрасположенного к страданию и лишенного тех фибров души, которые способны реагировать на радость. Для подобных людей мысль о будущем несчастье отравляет всю радость настоящего момента, и мысль о будущем счастье не в силах прогнать тоску и страх, испытываемые сейчас. В молчании проходил я через эту стадию страданий, на которой истинный поэт испытывает восхитительные муки творчества и превращает свои печали в возвышенные образы.

Окружающие совершенно оставили меня в покое, не протестуя против моего мечтательного и бесцельного существования. Я знал мнение отца о себе: этот парень никогда ни в чем не преуспеет в жизни. Пусть живет себе потихоньку на доходы с причитающегося ему капитала. Не стоит беспокоиться о его карьере.

Однажды погожим утром в начале сентября я стоял у галереи дома, лениво поглаживая Цезаря, старого полуслепого ньюфаундленда, единственную собаку, которая когда-либо питала ко мне привязанность, — ибо даже собаки избегали меня и ласкались к более счастливым людям. В это время грум подвел к дому коня, на котором брат собирался ехать на охоту, и сам Альфред появился в дверях — румяный, широкоплечий и самодовольный; упоенный собственным великодушием, не позволявшим ему относиться свысока к окружающим, несмотря на его несомненное превосходство над всеми.

— Лэтимер, дружище! — сказал он сочувственным и сердечным тоном. — Как жаль, что ты изредка не охотишься с собаками. Охота — лучшее в мире средство от плохого настроения!

«Плохое настроение, — ожесточенно подумал я, глядя вслед отъезжавшему брату. — Этими словами грубые и ограниченные люди вроде тебя определяют состояние души, о котором ты можешь знать не больше, чем твоя лошадь. Именно таким, как ты, достаются все блага этого мира: неприкрытая тупость и жизнерадостный эгоизм, благодушное тщеславие — вот подлинные ключи к счастью».

Тут у меня мелькнула мысль, что мой эгоизм даже глубже, — только это эгоизм страдальца, а не довольного собой человека. Но затем моему раздраженному сознанию вновь представилась самоуспокоенная душа Альфреда, свободная от всех сомнений и страхов, неудовлетворенных страстей и утонченных мук чувствительности, которые составляли самую суть моей жизни, — и я вновь потерял способность понимать брата. Этот человек не нуждался ни в жалости, ни в любви. Подобные тонкие чувства остались бы для него незаметными, словно нежные прикосновения легкого белого тумана для холодной скалы. Ему будущее не сулило никаких несчастий: если он и не женится на Берте, то только потому, что найдет более выгодную партию.

Особняк Филморов находился в полумиле от наших ворот, и всякий раз, когда брат уезжал в каком-нибудь другом направлении, я шел туда в надежде застать Берту дома. Позже днем я отправился туда. Вопреки обыкновению, девушка оказалась дома одна, и мы вместе пошли в сад (как правило, она предпочитала прохаживаться по аккуратно посыпанным гравием аллеям). Помню, Берта казалась мне тогда прекрасной сильфидой: низкое ноябрьское солнце золотило ее белокурые волосы, и она легко и быстро шагала рядом, как всегда поддразнивая меня добродушной болтовней, которой я внимал обычно с любовью и грустью, — ведь только таким образом проявлялась таинственная сущность ее души. Возможно, в тот день чувство грусти преобладало во мне, ибо я еще не вполне пришел в себя после приступа ревности и ненависти, вызванного покровительственным обращением брата со мной. Внезапно я прервал девушку и ошеломил, спросив почти яростно:

— Берта, как вы можете любить Альфреда?

Несколько мгновений она удивленно смотрела на меня, потом вновь беззаботно улыбнулась и насмешливо ответила:

— С чего вы взяли, что я его люблю?

— Как вы можете задавать такие вопросы, Берта?

— Что? Неужели наш многомудрый полагает, что я должна любить человека, за которого собираюсь выйти замуж? Но ведь это самая ужасная вещь на свете. Я буду постоянно ссориться с ним, ревновать его. В нашем доме воцарится атмосфера грубости и неучтивости. Легкое тихое презрение весьма способствует утонченности отношений.

— Берта, вы не можете так думать на самом деле! Что за удовольствие пытаться обмануть меня, измышляя такие циничные ответы?

— Мне никогда не приходится ничего измышлять, мой маленький Тассо.[84] (Так она в шутку называла меня.) Самый простой способ обмануть поэта — это сказать ему правду!

Она довольно смело испытывала на мне силу своих афоризмов — и на мгновение тень ужасного видения, видения Берты с открытой моему внутреннему взору душой, промелькнула между мной и светлой девушкой, шаловливой сильфидой, чьи чувства оставались для меня чарующей загадкой. Вероятно, я содрогнулся или еще как-нибудь обнаружил мгновенно охвативший меня ужас.

— Тассо! — Берта схватила меня за руку и заглянула в мои глаза. — Неужели вы действительно считаете меня такой бессердечной? Что ж, вы и вполовину не тот поэт, каким я вас представляла. Я думала, вы и в самом деле знаете правду обо мне.

Тень сомнения, промелькнувшая между нами, растаяла и больше не возвращалась. Девушка, которая держала меня за руку тонкими пальцами и обращала ко мне прелестное личико феи, похоже, наконец-то выдала то, что так долго скрывала, — что она неравнодушна ко мне. Это живое теплое создание опять завладело моими мыслями и чувствами: так ласкает слух вновь услышанное пение сирен, которое было на миг заглушено ревом грозных волн. Я забыл обо всем на свете, кроме своей страсти, и спросил, еле сдерживая подступившие к глазам слезы:

— Берта, будете ли вы любить меня, когда мы поженимся? Я не возражаю, если вы будете любить меня только очень короткое время!

С выражением крайнего изумления на лице девушка мгновенно выдернула свою руку из моей и отпрянула в сторону — и я осознал свою странную, преступную неосторожность.

— Извините меня, — поспешно проговорил я, едва обрел дар речи. — Я не знаю, что такое болтаю.

— Ах, вижу, приступ безумия у Тассо миновал, — спокойно произнесла девушка, которая опомнилась быстрей меня. — Ему надо идти домой и успокоиться как следует. И мне пора возвращаться, солнце уже садится.

Я отправился домой, кляня себя на чем свет. С моего языка сорвались слова, которые могли вызвать у Берты (если бы она задумалась над ними) сомнение в том, что я нахожусь в здравом уме, — сомнение, страшившее меня больше всего на свете. Кроме того, я стыдился собственной низости, вынудившей меня сказать эти слова невесте брата. Я медленно брел домой и вошел в парк не через главные ворота, а через калитку. Приблизившись к дому, я увидел, как из конюшни выбежал человек и сломя голову бросился через парк. Неужели что-то случилось дома? Нет, вероятно, подобная спешка вызвана каким-нибудь очередным категорическим приказом отца.

Тем не менее я безотчетно ускорил шаги и скоро оказался дома. Не буду подробно останавливаться на сцене, которую я застал там. Мой брат был мертв: он упал с лошади и скончался на месте от кровоизлияния в мозг.

Я поднялся в комнату, где лежал покойный и сидел окаменевший от горя отец. Со времени нашего возвращения домой я больше, чем когда-либо, избегал отца, ибо полная противоположность наших характеров делала мое проникновение в его внутренний мир источником постоянной печали для меня. Но сейчас, в скорбном молчании став подле него, я почувствовал, что некие новые узы соединили наши души. Мой отец был одним из самых удачливых представителей делового мира: он не знал ни сентиментальных страданий, ни болезней. Самым тяжелым горем для него была смерть первой жены. Однако вскоре он женился на моей матери и через неделю после ее смерти предстал моему наблюдательному детскому взгляду точно таким, как прежде. Но теперь глубокая скорбь объяла его душу — скорбь старости, которая тем тяжелее переживает крушение надежд, чем ограниченнее и суетнее они были. Сын его собирался скоро жениться — возможно, рассчитывал выдвинуть свою кандидатуру на следующих выборах. Существование сына самым лучшим образом оправдывало необходимость ежегодной покупки все новых земель для расширения границ поместья. Ужасно жить на свете, из года в год делая одно и то же и не понимая цели своего существования. Возможно, трагедия разочарованной юности меньше достойна сострадания, нежели трагедия разочарованной старости и погруженности в бренные земные заботы.

И, увидев всю опустошенность родительского сердца, я испытал глубокую жалость, которая стала началом моей новой любви к отцу, — и любовь эта росла и усиливалась с течением времени, несмотря на его странную неприязнь ко мне, особенно заметную в первые месяц-два со смерти брата. Когда бы мою душу не смягчило сострадание — первое в моей жизни глубокое сострадание к близкому, — я страшно мучился бы от сознания, что отец передал мне состояние Альфреда с горьким смирением человека, обреченного судьбой на необходимость заботиться обо мне как о существе важном и значительном. Против своей воли он начал рассматривать меня как объект внимания и опеки. Любой заброшенный ребенок, занявший освобожденное смертью привилегированное место, поймет меня.

Однако постепенно мои новые почтительность и послушание (следствие порожденной жалостью терпимости) завоевали любовь отца, и он начал прилагать все силы к тому, чтобы я занял место брата — в той степени, в какой это было возможно для моей более слабой натуры. С течением времени отец стал рассматривать перспективу моей женитьбы на Берте как желанную и даже обдумывал возможность совместного проживания со мной и невесткой, тогда как в отношении старшего сына у него такого намерения не было. Это теплое чувство к отцу сделало тот период моей жизни самым счастливым со времени глубокого детства — те последние месяцы, когда я сохранял еще восхитительную иллюзию своей любви к Берте и жил тоской, сомнениями и надеждой на ее взаимность. После смерти Альфреда в отношении девушки ко мне появились новые напряженность и отчужденность. Я тоже вел себя скованно — отчасти из уважения к памяти брата, отчасти оттого, что не знал, какое впечатление осталось у Берты от моих неожиданных слов. Но дополнительная незримая преграда, воздвигнутая между нами взаимной сдержанностью, служила лишь дальнейшему усилению моей зависимости от Берты: не важно, сколь пусто святилище в храме, когда столь густа завеса, скрывающая его от взора. Некая тайна и неопределенность столь необходимы нашей душе для сохранения надежд, сомнений и страстных порывов, составляющих смысл ее существования, что, даже если завтра будущее целиком откроется нашим глазам, интересы всего человечества сосредоточатся на оставшихся в его распоряжении часах неизвестности. Мы будем трепетно наслаждаться неопределенностью единственного нашего утра и единственного вечера. Мы будем отчаянно хвататься за последнюю возможность раздумий, неожиданных радостей и разочарований и страстно внимать предсказаниям политиков в течение последних двадцати четырех часов, предшествующих всеведению. Представьте состояние человеческого ума, постигшего все тайны будущего, кроме одной, которая должна раскрыться на закате летнего дня, но до той поры может существовать в виде гипотезы, предположения, предмета спора. Искусство, философия, литература и наука слетятся как пчелы на эту тайну, дабы вкусить нектара неизвестности с тем большим упоением, что их радость должна окончиться с заходом солнца. Порывы и движения нашей души приспособлены к идее будущей ненужности не больше, чем биение нашего сердца или сокращения наших мускулов.

Берта, стройная белокурая девушка, чьи мысли и эмоции оставались для меня единственной загадкой среди открытых моему внутреннему взору душ других людей, так же пленяла меня, как последний день неведения, как единственная гипотеза, которая останется неподтвержденной до захода солнца. И мои надежда и безнадежность, вера и безверие бурлили и кипели на ограниченном пространстве неизвестности.

А Берта заставила меня поверить в свою любовь ко мне. Не оставляя badinage[85] и шутливо-властных манер, девушка исподволь внушила мне пьянящую мысль, что она нуждается во мне и чувствует себя свободно только рядом со мной, покорным ее игривой тирании. Женщинам требуется так мало усилий, чтобы одурачить нас подобным образом! Случайно слетевшее с уст слово, неожиданная пауза, даже вспышка легкого раздражения будут долго еще одурманивать мужчин наподобие гашиша. Из тончайшей паутинки неуловимых знаков и жестов Берта заставила меня сплести фантазию о том, что в глубине души всегда предпочитала меня Альфреду, но из-за свойственных юной девушке неопытности и чувствительности поддалась обманчивому очарованию, которое таила в себе роль избранницы человека, занимавшего столь блестящее положение в обществе, каким обладал мой брат. Она очень тонко высмеивала себя за тщеславие и суетность. Что значило мое ужасное прозрение по сравнению с тем фактом, что я заполучил почти все привилегии брата в сфере личной жизни? Наши сладчайшие иллюзии наполовину сознательны: так завораживает нас некий цветовой эффект, созданный (как нам прекрасно известно!) блестящей мишурой, битым стеклом и пестрым дрянным тряпьем.

Мы поженились через восемнадцать месяцев после смерти Альфреда, холодным и ясным апрельским утром, когда при ярком свете солнца просыпался короткий град. И Берта в белом вышитом платье с бледно-зелеными листьями, светловолосая и бледнолицая, казалась духом утра. Отец после смерти Альфреда еще ни разу не выглядел таким счастливым: он был уверен, что женитьба завершит изменение моего характера к лучшему и сделает меня вполне практичным и трезвым человеком, способным занять достойное место в обществе здравомыслящих людей. Ибо отец восхищался деликатностью и проницательностью Берты и полагал, что она будет руководить мной и сумеет наставить на путь истинный: ведь мне был всего двадцать один год, и я страстно любил девушку. Бедный отец! Он жил этой надеждой чуть больше года после нашей свадьбы и еще не вполне отказался от нее, когда неожиданный удар спас старика от полного разочарования.

Заключительную часть истории я изложу в общих чертах, не останавливаясь на своих внутренних переживаниях. Хорошо знающие друг друга люди предпочитают разговаривать о событиях, происходящих на внешнем плане бытия, и не распространяются о сокровенных мыслях и чувствах, о которых собеседник может догадаться и сам.

Некоторое время после возвращения домой мы жили делая бесконечные визиты, давая великолепные обеды и производя в округе сенсацию новым великолепием нашего выезда, ибо отец приберег сие свидетельство своего возросшего благосостояния до свадьбы сына; и мы давали нашим знакомым прекрасный повод вздыхать за нашими спинами о том, что я выгляжу так жалко в роли новобрачного и богатого наследника. Нервная усталость от подобного образа жизни, неискренность и пошлость окружающих, которые мне приходилось переживать дважды — внешними и внутренними чувствами, свели бы меня с ума, когда бы не некое счастливое оцепенение, рожденное восторгами первой страсти. Ни в чем не знающие отказа богатые новобрачные кружатся изо дня в день в вихре светских развлечений и, в редкие минуты уединения даря друг другу торопливые ласки, готовятся к будущему совместному существованию, как послушник готовится к поступлению в монастырь, — то есть познавая совершенно противоположную сторону жизни.

В течение всех этих шумных и беспокойных месяцев внутренний мир Берты оставался закрытым для меня, и я, как и раньше, постигал мысли своей молодой жены лишь через фразы и жесты. Я по-прежнему с интересом и волнением ожидал ее реакции на свои речи и поступки, страстно желал услышать нежное слово из уст любимой и восторженно преувеличивал значение ее улыбок. Но я осознавал постепенно возраставшую отчужденность Берты: иногда она была настолько сильной, что переходила в надменную холодность и вгоняла меня в озноб не хуже града, который просыпался солнечным утром в день нашей свадьбы; иногда же лишь угадывалась за ловкими стараниями жены увильнуть от прогулки или обеда. Это причиняло мне сильную боль — и сердце тоскливо сжималось при мысли, что дни моего счастья близятся к концу. Но я по-прежнему оставался под властью Берты, страстно ловил последние лучи блаженства, которые скоро должны были погаснуть навеки, и надеялся узреть прощальное пламя заката, еще более прекрасное в сгущавшейся тьме.

Я помню — как мне не помнить! — время, когда с чувством зависимости и все надежды покинули меня; когда печаль, вызванная во мне неустанно возраставшим отчуждением Берты, превратилась в радость от сознания того, что я тосковал по прошлому, как человек тоскует по последнему приступу боли в ныне парализованных членах. Это произошло вскоре после окончания болезни отца, которая неизбежно отвлекла нас от светской жизни и вынудила к более тесному общению друг с другом, в день его кончины. В тот вечер густая завеса, скрывавшая от меня душу Берты и превращавшая ее в единственную среди всех знакомых людей тайну, в счастливую возможность сомнения и ожидания, наконец упала. Возможно, именно в тот день впервые за все время знакомства с Бертой моя страсть к ней была уничтожена всепоглощающим чувством совершенно иного рода. Я находился у смертного одра отца, видел последний угасающий взгляд его души, с тоской устремленный на растраченное богатство жизни, наблюдал в его глазах последнее слабое сознание любви, внушенное ему нежным пожатием моей руки. Что наши личные страсти перед лицом предсмертной агонии? В присутствии смерти все наши чувства к живым растворяются и отступают, поглощенные осознанием общей человеческой природы и общего предназначения.

В таком настроении я вошел в гостиную Берты. Жена сидела, откинувшись на подушки дивана, спиной к двери; огромные пышные кольца волос поднимались над ее тонкой шеей. Помню, закрыв за собой дверь, я вдруг задрожал, словно в ознобе, и смутное сознание собственного одиночества и несчастья внезапно пришло ко мне — смутное и сильное, как предчувствие. Я знаю, как выглядел в тот момент, ибо увидел себя в мыслях Берты, когда она подняла на меня ледяные серые глаза: перед ней стоял жалкий обитатель призрачного мира, видящий сны средь бела дня, дрожащий от легкого ветерка, когда даже листья на деревьях остаются совершенно неподвижными; не знающий радости простых человеческих желаний, но тоскующий по обители лунного света. Мы стояли лицом к лицу и пристально смотрели друг на друга. Миг ужасного прозрения настал для меня — и я увидел, что завеса тьмы скрывала от моих глаз не прекрасный пейзаж, а всего лишь прозаичную голую стену. С этого вечера в течение всех последующих отвратительных лет я видел до мельчайших подробностей крохотное пространство этой души — видел мелкие хитрости и простое отрицание там, где прежде с восторгом предполагал застенчивую впечатлительность и живое остроумие, противостоящее глубоко скрытым чувствам; видел, как легкое невинное тщеславие юной девушки превращается в расчетливое кокетство и эгоизм зрелой интриганки; видел, как отвращение и неприязнь сгущаются в жестокую ненависть, которая находит выход только в стремлении причинить мне боль.

Ибо Берта тоже по-своему чувствовала горечь разочарования. Она рассчитывала, что моя безумная страсть к ней превратит меня в безропотного раба, покорного всем ее желаниям. В силу ограниченности ума, свойственной поверхностным, лишенным воображения людям, она не могла понять разницы между чувствительностью и слабостью. Берта намеревалась полностью подчинить меня своей воле, но встретила решительное сопротивление. Теперь мы поменялись ролями. До свадьбы девушка безраздельно владела моим воображением, поскольку я видел в ней загадку и трепетал перед ее таинственным внутренним миром, который сам же и сотворил в своих фантазиях. Но теперь, когда душа Берты открылась моему взору и мне стали очевидны все скрытые побуждения, все мелкие соображения, предварявшие ее слова и мысли, она оказалась совершенно бессильной против меня и способной вызывать во мне лишь холодную дрожь отвращения. Бессильной — ибо в ее распоряжении больше не было никаких средств воздействия на мою душу. Я был совершенно чужд честолюбивых стремлений суетного света и жил по законам совершенно непостижимого для жены мира.

Для нее было истинным несчастьем иметь такого мужа — и так считал весь свет. Изящная и ослепительная Берта, которая лучезарно улыбалась утренним визитерам, блистала на балах и отличалась поверхностным острословием, обычно принимаемым за остроумие, безусловно, вызывала всеобщее сочувствие рядом с болезненным, рассеянным и — как многие подозревали — психически не вполне нормальным мужем. Даже слуги в нашем доме относились к ней уважительно и вместе с тем сострадательно, ибо между нами не происходило никаких явных ссор, наши отчуждение и отвращение друг к другу таились в тишине наших сердец — и, если хозяйка часто выезжает в свет и избегает общества хозяина, разве нельзя понять ее, бедняжку? Ведь хозяин такой странный! Я был добр и справедлив по отношению к слугам, но возбуждал в них застенчивую, презрительную жалость — ведь мужчины и женщины этого круга редко руководствуются в оценке других людей общими рассуждениями или даже конкретными наблюдениями за поведением и характером. Они судят о людях как о монетах и ценят тех, кто идет в обществе по самому высокому курсу. Некоторое время спустя я уже почти не вмешивался в жизнь Берты, и может показаться удивительным, что ее ненависть ко мне продолжала расти так стремительно и неудержимо. Но жена моя стала догадываться (по неким случайным моим словам и жестам), что я обладаю сверхъестественной проницательностью и, по крайней мере временами, самым чудесным образом угадываю ее скрытые мысли и побуждения. Она начала испытывать ужас передо мной, часто выливавшийся в открытое неповиновение. Теперь Берта постоянно размышляла о том, как бы ей изгнать злого демона из своей жизни, как бы освободиться от ненавистных уз, соединявших ее с существом, которое она одновременно презирала как слабоумного и боялась как инквизитора. Долгое время она жила надеждой на то, что моя очевидная несчастливость доведет меня до самоубийства, но самоубийство было не в моей природе. Я слишком остро сознавал над собой власть неких неизвестных сил, чтобы верить в возможность освобождения по собственной воле. Моя судьба перестала интересовать меня: единственная моя пылкая страсть иссякла, и чувства более не властвовали над моим рассудком. Поэтому я никогда не обдумывал перспективу раздельного проживания с женой, которое сделало бы очевидной для света нашу отчужденность. К чему мне было искать спасения в ином образе жизни, когда я страдал всего лишь от последствий собственных сознательных действий? Так поступил бы человек, ищущий радости в жизни, а у меня не было никаких желаний. Но мы с Бертой все больше отдалялись друг от друга. Для богатых супругов не составляет труда жить в браке и одновременно порознь.

Такая жизнь — описанная выше буквально в нескольких фразах — длилась годы. Сколько горя, сколько неуклонно и страшно возраставшей ненависти и порока можно вместить в одно предложение! И именно так упрощенно судит человек о жизни другого. Он обобщает переживания близкого и объявляет суждение о нем грамматически безукоризненно построенной фразой — ощущая себя при этом мудрым и добродетельным, победителем соблазнов, обозначенных тщательно подобранными подлежащими. Семь лет горя легко слетают с уст человека, который никогда не вычеркивал их из своей жизни в мгновения горького разочарования, душевной и головной боли, напряженной и тщетной борьбы с самим собой, раскаяния и отчаяния. Мы автоматически произносим слова, но не постигаем их смысла: за познание приходится платить собственной кровью и тончайшими фибрами нервов.

Но я спешу закончить повествование. Краткость оправдана и по отношению к тем, кто понимает быстро, и по отношению к тем, кто не поймет никогда.

Одним январским вечером, через несколько лет после смерти отца, я сидел в полутемной библиотеке у неярко горевшего камина в отцовском кожаном кресле. Внезапно в дверях появилась Берта со свечой в руке и направилась ко мне. Я прекрасно помнил бальное платье, которое было на ней в тот день: белое, с зелеными драгоценными камнями, ярко сверкавшими от огня свечи, который осветил медальон с изображением умирающей Клеопатры на каминной полке. Почему жена зашла ко мне перед отъездом? В библиотеке, любимом своем убежище, я не видел ее месяцами. Почему она — с этой сверкающей змейкой на платье, подобной знакомому демону, — встала передо мной со свечой в руке, устремив на меня жестокий и презрительный взгляд? На какой-то миг я решил, что осуществление наяву давнего моего предвидения означает некий страшный перелом в моей судьбе, — однако ничего не увидел в сознании жены, кроме презрения, вызванного моим в высшей степени несчастным видом… — «Идиот, сумасшедший! Ну почему ты не убьешь себя?» — так думала Берта. Но наконец мысли ее вернулись к делу, и она заговорила. По сравнению с явной незначительностью этого дела на миг охватившее меня жуткое тревожное предчувствие показалось просто нелепым.

— Мне пришлось нанять новую служанку. Флетчер собирается выходить замуж. Она попросила меня поинтересоваться, можно ли ее будущему мужу рассчитывать на пивную и ферму в Молтоне.[86] Я хочу отдать их ему. Ты должен дать ответ сейчас же, поскольку Флетчер уезжает завтра утром. И побыстрее, поскольку я тороплюсь.

— Хорошо, можешь пообещать ей, — безразлично сказал я, и Берта стремительно вышла из библиотеки.

Я всегда внутренне содрогался при виде незнакомых людей — особенно таких, чьи мысли и чувства могли докучать моему усталому сознанию суетностью, невежеством и пошлостью. Но в особенное содрогание привел меня вид новой служанки, ибо весть о ее появлении в доме я получил в момент жизни, который не мог не счесть роковым. Я испытывал смутный ужас при мысли, что мне откроется вдруг причастность этой женщины к страшной драме моей судьбы, что некое новое отвратительное видение явит мне ее в образе злого демона. Когда наконец я встретился с новой служанкой, смутный ужас в моей душе превратился в отвращение. Высокая, жилистая и темноглазая, миссис Арчер внешне была довольно привлекательна — отчего в ее грубой, жесткой натуре развилось омерзительное наглое кокетство. Одного этого, независимо от ее нескрываемого презрения ко мне, оказалось достаточно для того, чтобы я начал избегать горничную. Я редко видел миссис Арчер, но понял, что она быстро вошла в доверие к своей хозяйке, а спустя восемь или девять месяцев начал сознавать, что в душе Берты появилось смешанное чувство страха перед этой женщиной и зависимости от нее, — и чувство это ассоциировалось с какими-то неясными сценами в тускло освещенной гостиной и с неким спрятанным в кабинете жены предметом. Теперь я разговаривал с Бертой так мало и так редко наедине, что не имел возможности составить более отчетливое представление о населявших ее сознание образах. Воспоминания сильно спрессовываются и искажаются в стремительном течении мыслей и порой напоминают реальную действительность не больше, чем буквы современного восточного алфавита — предметы, послужившие их прообразами.

Кроме того, последние год-полтора в моем внутреннем состоянии происходили изменения, все более заметные с течением времени. Моя способность проникать в разум других людей проявлялась все слабее и все реже — и появление в моем измученном раздвоенном сознании посторонних мыслей стало все меньше зависеть от непосредственного общения с кем-либо. Все личное во мне переживало мучительный процесс медленного умирания, и я постепенно терял орган восприятия, позволявший мне реагировать на душевные движения и умственную деятельность окружающих. Но наряду с угасанием утомительного дара проницательности во мне развивалась новая способность, которую я посчитал — как выяснилось впоследствии, совершенно правильно — способностью вызывать в воображении самые разные картины внешнего мира. Казалось, связь моя с живыми людьми все больше и больше слабела, а связь с объектами так называемой неживой природы стремительно крепла. По мере того как я отдалялся от общества и яростная буря мучительных страстей постепенно стихала и превращалась в привычную тупую боль в груди, все более яркие и живые картины, сродни давнему моему видению Праги, стали представляться моему воображению: незнакомые города, песчаные равнины, гигантские деревья, странные созвездия на полуночных небесах, горные ущелья, зеленые лужайки в пятнах солнечного света, пробившегося сквозь густые ветви. Подобные картины населяли мое сознание — и во всех их величественных образах я ощущал одно давящее присутствие, присутствие некоего неизвестного и безжалостного начала. Ибо постоянные страдания убили во мне религиозную веру. Для глубоко несчастного человека — нелюбящего и нелюбимого — невозможны никакая вера и никакое поклонение, кроме поклонения дьяволу. Помимо всего прочего, меня постоянно преследовало видение моей смерти: дикая боль, муки удушья, последняя — отчаянная и тщетная — борьба за жизнь.

В таком положении находились дела к концу седьмого года супружеской жизни. Сверхъестественная способность проникать умственным взором в сознание посторонних полностью покинула меня — я перестал непроизвольно вторгаться во внутренний мир других людей и постоянно жил теперь в окружении картин собственного будущего. Берта заметила происшедшую во мне перемену. К моему удивлению, в последнее время она как будто искала случая находиться в моем обществе и избрала ту прохладную и одновременно фамильярную манеру общения какая обычна для супругов, живущих в состоянии вежливого и непоправимого отчуждения. Я сносил это с ленивой покорностью и не настолько интересовался скрытыми побуждениями жены, чтобы начать пристально наблюдать за ней. Однако я не мог не обратить внимания на некое торжество и возбуждение, сквозившие в поведении Берты и в выражении ее лица, — эти неуловимые и тонкие чувства никак не выражались в словах и интонациях, но оставляли впечатление, что Берта живет в состоянии радостного ожидания и тревожной надежды. Самое большое удовлетворение приносила мне мысль, что ее внутренний мир снова закрыт для меня; и я почти наслаждался теми мгновениями, когда в приступе меланхолической рассеянности отвечал жене невпопад и обнаруживал таким образом полное непонимание ее слов. Я прекрасно помню взгляд и улыбку Берты, с какими она однажды сказала мне после одной такой ошибки с моей стороны:

— Я привыкла считать, что ты очень проницательный человек и не любишь других умных и проницательных людей из-за ревнивого желания сохранить первенство в этом отношении. Но теперь ты стал гораздо тупее окружающих.

Я ничего не ответил. Мне вдруг пришло в голову, что навязчивое присутствие жены рядом со мной в последнее время вызвано желанием проверить мою способность проникать в некоторые ее тайные мысли. Но я отогнал от себя это предположение: скрытые побуждения и поступки Берты не интересовали меня, и, каких бы удовольствий она ни искала, я не хотел мешать ей. В душе моей по-прежнему сохранялась жалость ко всему живому — а Берта была живым существом в мире, полном всевозможных несчастий.

Как раз в это время произошло событие, которое отчасти вернуло меня к жизни и — совершенно неожиданно — заставило почувствовать интерес к действительности. Чарльз Менье написал мне, что собирается в Англию отдохнуть от слишком напряженной работы и хотел бы меня навестить. Менье был теперь известным в Европе ученым, но за строками его письма угадывалось острое сознание давнего долга благодарности и внимания, свидетельствовавшего о благородстве характера. Для меня же общение со старым другом означало возможность ненадолго вернуться в более счастливые времена.

Чарльз приехал, и, насколько это представлялось возможным, я нашел прежнюю радость в прогулках наедине с ним, хотя вместо гор, ледников и широкого голубого озера нам приходилось довольствоваться пологими склонами холмов, прудами и искусственными лесонасаждениями. Время изменило нас обоих — но как по-разному! Менье теперь блистал в обществе: самые элегантные женщины с притворным пониманием внимали его речам, и знакомством с ним гордились аристократы, стремившиеся прослыть умными и образованными людьми. В высшей степени тактично он скрыл потрясение, которое, несомненно, испытал при встрече со мной, и направил всю силу своего обаяния и дружеского расположения на то, чтобы вернуть наши прежние добрые отношения. На Берту произвели сильное впечатление неожиданные достоинства гостя, которого она намеревалась терпеть лишь в силу его громкого имени, и в ход пошло все ее кокетство и все чары. Очевидно, жене удалось вызвать восхищение Чарльза, поскольку он держался с ней весьма почтительно и предупредительно. Присутствие старого друга подействовало на меня в высшей степени благотворно — особенно возобновление прежних наших прогулок вдвоем, когда он разливался передо мной восхитительными речами о своей научной деятельности; поэтому, когда разговор заходил о психологических причинах различных заболеваний, в мозгу моем не раз мелькала мысль, что, останься этот человек здесь подольше, я, возможно, смог бы открыть ему тайну моей жизни. Не могла ли его наука предложить мне какое-нибудь целительное средство? Не мог ли, по крайней мере, его широкий и восприимчивый ум предложить мне понимание и сочувствие? Но мысль эта лишь слабо мерцала в моем мозгу и угасала, не успев превратиться в желание. Страх случайного проникновения в мир чужой души заставлял меня тщательно окутывать покровом молчания свою собственную душу — так мы автоматически совершаем поступки, которых ожидаем от других.

Когда визит Менье уже подходил к концу, произошло событие, которое, к великому удивлению всех домочадцев, произвело поразительно сильное впечатление на Берту — на хладнокровную Берту, обычно не склонную ни к каким типично женским переживаниям и холодно-сдержанную даже в проявлениях своей ненависти. Событием этим стала неожиданная тяжелая болезнь ее горничной, миссис Арчер. Здесь мне следует упомянуть об одном обстоятельстве, которое сделалось для меня очевидным незадолго до прибытия Менье: я заметил, что между Бертой и служанкой произошла какая-то ссора — вероятно, во время совместной их поездки к далеко жившим знакомым. Однажды я случайно услышал, как горничная разговаривала с Бертой непозволительно наглым тоном, который показался мне достаточной причиной для немедленного увольнения служанки. Однако никакого увольнения не последовало. Напротив, Берта как будто решила молча сносить все оскорбительные проявления вспыльчивого характера этой женщины. С тем большим удивлением заметил я, что болезнь миссис Арчер чрезвычайно взволновала и озаботила жену: она проводила у постели больной дни и ночи и никому больше не позволяла исполнять обязанности главной сиделки. По стечению обстоятельств наш домашний врач находился в это время в отпуске, и потому присутствие в доме Менье было вдвойне желанным. Мой друг занялся этим случаем с интересом, настолько явно превышавшим обычный профессиональный интерес, что однажды, когда после очередного осмотра больной он погрузился в глубокое продолжительное молчание, я спросил:

— Это что, какое-нибудь особо необычное заболевание, Менье?

— Нет, — ответил он. — Это простой перитонит, который непременно закончится смертельным исходом, однако в течении своем ничем не отличается от многих других известных мне случаев. Но я скажу тебе, о чем думаю сейчас. Я хочу провести на этой женщине один эксперимент — с твоего согласия, разумеется. Он не причинит ей никакого вреда и никакой боли, ибо я приступлю к делу лишь после того, как все органы ее чувств потеряют способность реагировать на раздражение. Я хочу попробовать перелить кровь в артерии этой женщины через несколько минут после окончательной остановки ее сердца. Много раз я ставил подобный опыт на животных, умерших от перитонита, и всякий раз добивался поразительных результатов. Теперь я хочу провести такой опыт на человеческом существе. Необходимые для этой операции тонкие трубки у меня с собой, в саквояже; остальные приспособления можно без труда изготовить в домашних условиях. Я намереваюсь использовать для переливания собственную кровь, взятую из вены. Женщина, несомненно, не доживет до утра, и я прошу тебя ассистировать мне. Я не могу обойтись без помощника, но, вероятно, не имеет смысла искать его среди местных медиков, ибо по округе могут пойти нежелательные глупые слухи.

— Говорил ли ты с моей женой на эту тему? — спросил я. — Похоже, Берта особенно щепетильна в отношении этой женщины, ведь миссис Арчер была ее любимой горничной.

— Честно говоря, — сказал Менье, — я не хочу ставить Берту в известность. В таких вопросах с женщинами всегда возникают непреодолимые трудности, а опыт над предполагаемым мертвецом может дать совершенно поразительный результат. Мы с тобой будем наготове. С появлением определенных симптомов я проведу тебя в комнату миссис Арчер, и в нужный момент нужно будет удалить оттуда всех посторонних.

Нет нужды пересказывать наш дальнейший разговор на эту тему. Чарльз ознакомил меня со всеми деталями операции и в противовес моему естественному отвращению к последним сумел возбудить во мне смешанное чувство благоговейного страха и острого любопытства в отношении возможного исхода эксперимента.

Мы приготовили все нужные медицинские инструменты, и я в качестве ассистента получил необходимые инструкции. Чарльз не сообщил Берте о своей уверенности в неизбежной и скорой смерти миссис Арчер и попытался убедить мою жену ненадолго отойти от больной и поспать до утра. Однако она заупрямилась, подозревая Менье в желании просто избавить ее от зрелища смерти, которая вот-вот наступит, и отказалась покинуть комнату горничной. Мы с Менье сидели в библиотеке; друг часто отлучался к миссис Арчер и возвращался с сообщениями о том, что болезнь развивается в полном соответствии с его ожиданиями. Один раз он спросил меня:

— Ты не догадываешься о возможной причине неприязни, которую эта женщина питает к своей хозяйке, столь ей преданной?

— Кажется, незадолго до болезни миссис Арчер между ними произошла какая-то размолвка. А почему ты спрашиваешь?

— Последние пять-шесть часов — полагаю, с тех пор как больная потеряла всякую надежду на выздоровление, — она как будто постоянно пытается сказать что-то, но от боли и слабости не может произнести ни слова. При этом она все время обращает на свою хозяйку взгляд, исполненный самой темной угрозы.

— Проявление подобной злобы не удивляет меня, — сказал я. — Эта женщина всегда внушала мне недоверие и неприязнь, но ей удалось втереться в доверие к хозяйке.

После этих слов Менье погрузился в раздумье и долго молчал, глядя в огонь камина, потом снова отправился наверх. Он оставался в комнате больной дольше обычного и по возвращении спокойно сказал мне:

— Теперь пойдем.

Я последовал за другом в комнату, где уже явственно ощущалось дыхание смерти. Бледное лицо Берты выделялось особенно резко на фоне темного полога огромной кровати. При моем появлении жена рванулась было мне навстречу, но остановилась и гневно и вопросительно взглянула на Менье. Тот поднял руку, призывая всех к молчанию, и одновременно начал проверять пульс больной, не сводя с нее пристального взгляда. Черты мертвенно-бледного лица миссис Арчер заострились, на лбу ее выступил холодный пот, и огромные черные глаза скрылись под опущенными веками. Минуту или две спустя Менье обошел кровать, приблизился к Берте и со свойственной ему мягкой учтивостью попросил ее оставить пациентку на наше попечение: мы сделаем для больной все возможное, а она уже все равно не в состоянии сознавать присутствие рядом любящего и преданного существа. Берта колебалась, явно почти желая поверить Чарльзу и подчиниться. Она обернулась и взглянула на мертвенно-бледное лицо, словно ища в нем подтверждения словам Менье. И в этот момент веки умирающей дрогнули, поднялись, и взгляд ее устремился на Берту — но взгляд совершенно пустой. Берта содрогнулась всем телом и вернулась к своему месту у изголовья миссис Арчер, всем своим видом показывая, что не намерена покидать комнату.

Глаза умирающей закрылись и больше не открывались. Один раз я взглянул на Берту, которая не отводила взгляда от лица горничной. Жена была в роскошном пеньюаре, и ее белокурые волосы наполовину прикрывал кружевной чепчик; по одежде она, как всегда, производила впечатление элегантной дамы, достойной позировать для картины с изображением сцен из жизни современных аристократов. Но теперь я спрашивал себя: как это лицо могло показаться мне когда-то лицом женщины, рожденной женщиной; лицом женщины, хранящей воспоминания детства, способной чувствовать боль и нуждающейся в любви и ласке? Черты его в тот момент казались неестественно резкими, взгляд — напряженным и жестоким. Жена походила на некое безжалостное и бессмертное существо, находящее высший восторг в созерцании предсмертной агонии. Ибо злобное торжество осветило на миг это страшное лицо, когда последний вздох слетел с уст умирающей, и мы поняли, что черный покров смерти окончательно опустился над ней. Что за тайна связывала Берту с этой женщиной? Я отвел взгляд от жены, охваченный диким ужасом при мысли, что дар ясновидения может внезапно вернуться ко мне и неминуемо откроет мне тогда сокровенные помыслы двух нелюбящих женских сердец. Я чувствовал: Берта ожидала смерти миссис Арчер с таким нетерпением, словно горничная уносила с собой в могилу некую страшную тайну. И я возблагодарил небо за то, что никогда не узнаю ее.

Менье тихо сказал: «Она скончалась», затем взял Берту за руку, и она покорно вышла за ним из комнаты.

Полагаю, именно по ее приказу в комнате вскоре появились две служанки и отпустили находившуюся там молоденькую сиделку. Ко времени их прихода Менье уже вскрыл артерию на длинной тощей шее покойницы, и я отослал служанок прочь, велев им держаться подальше, пока мы не вызовем их звонком.

— Доктор, — сказал я, — хочет провести операцию. Он не уверен в окончательной смерти больной.

На следующие двадцать минут я забыл обо всем на свете, кроме Менье и эксперимента, который целиком занял внимание моего друга и заставил его полностью отрешиться от окружающего мира. Моей задачей в первую очередь было поддержание искусственного дыхания в теле после переливания в него крови. Но очень скоро Чарльз освободил меня от этого занятия, и я смог наблюдать со стороны за чудесным возвращением умершей к жизни: грудь женщины начала вздыматься, дыхание становилось все глубже, бледные веки затрепетали, словно душа ожила под ними. Менье прекратил делать искусственное дыхание, однако грудь женщины продолжала мерно вздыматься, и наконец миссис Арчер зашевелила губами.

Я услышал, как повернулась дверная ручка. Вероятно, моя жена узнала, что мы отпустили служанок, и смутный страх поднялся в ее душе, ибо она вошла в комнату с крайне тревожным выражением лица. Берта приблизилась к изножью постели и приглушенно вскрикнула.

Мертвая женщина широко открыла глаза и устремила на мою жену совершенно осмысленный взгляд — взгляд, полный ненависти. Рука, которую Берта считала застывшей навеки, поднялась и указала на нее, изможденное лицо дрогнуло. Раздался прерывистый напряженный голос:

— Вы хотели отравить своего мужа… яд спрятан в вашем кабинете… Я достала его для вас… Вы смеялись надо мной и за моей спиной наговаривали на меня, чтобы внушить всем отвращение ко мне… из ревности… Сожалеете ли вы об этом… сейчас?..

Приглушенные звуки продолжали срываться с губ женщины, но слов больше нельзя было различить. Скоро непонятное бормотание стихло, лишь губы продолжали шевелиться еще некоторое время. Пламя жизни вспыхнуло с неожиданной силой — и сразу погасло. Душа несчастной женщины пробудилась для ненависти и мести: дыхание жизни тронуло ее струны и навек отлетело прочь. Боже правый! Неужели ненависть должна снова обрести жизнь?.. Очнуться с нашей неутоленной жаждой, с нашими непроизнесенными проклятиями на губах, с нашими телами, готовыми совершить несовершенные грехи?

Берта стояла в изножье кровати — бледная, дрожащая и беспомощная, похожая на хитрого зверя, окруженного в своем укрытии быстро надвигавшейся стеной огня. Даже Менье как будто оцепенел от ужаса: в этот миг жизнь перестала казаться ему исключительно научной проблемой. Что же касается меня, то эта сцена вполне отвечала духу всей моей жизни: чувство ужаса было давно знакомо мне, и новое открытие лишь воскресило в новых обстоятельствах прежнюю боль.


С тех пор мы с Бертой жили раздельно. Она обитала в своем поместье, владея половиной нашего состояния, а я путешествовал по разным странам, пока не вернулся умирать в это девонширское гнездо. У всех Берта вызывает сочувствие и восхищение: что мог я иметь против этой очаровательной женщины, с которой любой, кроме меня, был бы счастлив? Единственным свидетелем сцены у ложа умирающей был Менье, но при жизни печать молчания лежала на его устах, ибо он обещал мне хранить эту тайну.

Один или два раза, устав от бесконечных странствий, я отдыхал в любимых своих местах, и душа моя влеклась к мужчинам, женщинам и детям, чьи лица постепенно становились мне знакомыми. Но я всегда в ужасе бежал от них, чувствуя пробуждение своего прежнего дара проникать во внутренний мир других людей, — бежал, чтобы жить постоянно в присутствии одного Неизвестного Начала, одновременно явного и скрытого за колеблющейся завесой земли и неба. И наконец болезнь заявила о своих правах на меня и заставила остановиться здесь и жить в полной зависимости от слуг. Затем проклятая острота внутреннего взора и постоянная раздвоенность сознания вновь вернулись ко мне и никогда больше не уходили. Я знаю все ограниченные мысли моих слуг, все их неуважение и презрительную жалость ко мне.

Сегодня двадцатое сентября тысяча восемьсот пятидесятого года. Я прекрасно помню все до единого слова только что законченной повести — словно это давно знакомые мне письмена. Я видел их на чистом листе бумага бессчетное количество раз с тех пор, как сцена моих предсмертных мук впервые открылась внутреннему взору…

The Lifted Veil, 1859

Пер. М. Куренной

ЛЕОНАРД КИП

(Leonard Kip, 1826–1906)

Леонард Кип происходил из влиятельного семейства, обосновавшегося в Америке еще в начале XVII в. Он родился в Нью-Йорке, изучал право в Тринити-колледже (шт. Коннектикут), где подготовился к солидной юридической карьере. Но вслед за тем в его жизни случился яркий эпизод. В 1849 г., увлеченный известиями о золотой лихорадке, Кип пустился в долгое путешествие на паруснике вокруг мыса Горн, прибыл в Калифорнию, побывал в Сан-Франциско и на золотых приисках вблизи Стоктона, а через год вернулся на восток. Ссылаясь на неблагоприятный, с резкими температурными контрастами, климат Калифорнии, скудные почвы и недостаток пресной воды, он сделал самый мрачный прогноз относительно ее будущего. Это исключительно неудачное предсказание (Кип, с его чувством юмора, и сам бы над ним посмеялся), наряду с «Калифорнийскими заметками», вышедшими в виде брошюры в 1850 г., не забыто и в наши дни. Но нам интересно его литературное наследие, немалую часть которого занимают романы и новеллы о таинственном и сверхъестественном. «Духи в Грантли» (1878; в сб. «Человек Ганнибала») — наиболее известный рассказ Леонарда Кипа, неоднократно включавшийся в различные антологии рассказов о привидениях и уж непременно — в антологии, посвященные рождественской тематике.

Последующие годы жизни Кип посвятил не только литературе и журналистике, но прежде всего — юридической практике. Поселившись в городе Олбани, административном центре штата Нью-Йорк, он сделался видным горожанином, в 1855 г. был избран президентом местного историко-культурного общества и занимал этот пост в течение десяти лет.

Духи в Грантли

Глава I

Лондонский дилижанс высадил меня у сторожки Грантли-Грейнджа, и остальной путь я по старой привычке проделал пешком. Рождественское утро выдалось на редкость погожим, прошагать милю по ухоженной аллее ничего не стоило, я охотно согласился бы и на более длительную прогулку. Легкий снежок больше походил на снежную пыль, но его хватило, чтобы преобразить окрестность: бурый дерн оделся изысканным, жемчужной белизны покрывалом, сухие листья хрустели под ногами, могучие дубы на светлом фоне выглядели еще древней и величавей и весь парк необычайно повеселел.

Когда я подходил к самому дому, церковные часы пробили полдень, и тут же все колокола завели веселый рождественский перезвон. Вверх-вниз, туда-сюда, то обрывок мелодии, то снова сбивчивая многоголосица; отдельные ноты, двойные, тройные созвучия и далее все, что способен выдать удачный подбор колоколов, — словом, трезвон самый залихватский. С минуты на минуту я ожидал, что мне навстречу поспешит мой дядя Рутвен. Ведь я знал, как он любит колокола; когда затевались звоны, он, чтобы лучше слышать, подсаживался обычно к открытому окну. И как мне сквозь безлиственные кроны хорошо виден дом, так и дядя Рутвен тут же меня заметит в окошко. Я даже на миг огорчился, когда ко мне никто не вышел и даже никто не встретил в дверях, так что пришлось войти без доклада. Через главный холл я направился в библиотеку.

В центре комнаты стоял дядя Рутвен: голова запрокинута, взгляд сверлит стену напротив, одна рука поднята на уровень лица, вторая — заведена за спину, лицо выражает твердую решимость. И видом, и позой он походил на статую античного «Дискобола». Похоже, я и застал его за метанием: чуть погодя он подобрал в другом конце комнаты валявшуюся на полу толстую книжку и вернул на стол.

— «Анатомия Меланхолии»,[87] — хихикнув, пояснил он мне. — До сих пор никто не мог похвастаться, что целиком проникся этой книгой — а, Джеффри? Хотя все мы, конечно, когда-никогда приобщались к ней понемногу. Попала прямо в грудь и выпала между лопаток — прошла как сквозь летний туман. Исчез, голубчик, понял намек: пора и честь знать.

— Кто, дядя Рутвен? — спросил я.

— Дух, понятное дело.

Тут я слегка растерялся. Да, мне уже приходила в голову мысль, что библиотека Грантли-Грейнджа — самое подходящее место для привидений. Резные дубовые панели, потемневшие от времени, прослужили уже четыре века. Верх стен был затянут испанской кожей в причудливых штампованных узорах. Глубокий и широкий камин был так глубок и широк, что тлевшие в нем большие поленья выглядели как обычные сучья. Окна с громоздкими средниками помещались в нишах, и свет в них проходил приглушенный тенями. Столы, стулья и высокие книжные шкафы, рельефные и до того массивные, что они казались приросшими к месту, были изготовлены как будто для племени гигантов. С потолка свисали необычные лампы, гротескные канделябры на стенах освещали в основном внутреннюю поверхность своих тяжелых металлических абажуров. Над каминной полкой и рядом с дверями висели темные от старости картины; Сальватор Роза[88] под слоем вековой грязи представлял собой мешанину разнообразных теней с редкими вкраплениями поблекших пятен света. По обе стороны от него — восемь-десять портретов: гофрированные воротники, винно-красные ткани, доспехи; лица на покрытых трещинами и источенных жучком картинах были почти неразличимы, но по костюмам можно было судить о том, какие направления деятельности по собственной воле или нехотя выбирали себе в свое время и их прототипы. Да, это была угрюмая старая библиотека, где изобиловали трещины, которые бесполезно заделывать, паутина, с которой бессмысленно бороться, сквозняки, неизвестно откуда проникающие; где по стенам вечно плясали не подвластные никаким разумным законам тени. Само собой, временами думалось, что зал этот предназначался отнюдь не для людского удобства, но для шабашей ведьм или пиров привидений; когда на тусклом золоте узора, украшавшего испанскую кожу, несмело вспыхивал случайный солнечный луч, в моей голове рождались самые странные фантазии. Но, в конце концов, это были всего лишь праздные мысли, и я никак не ожидал, что воочию увижу здесь выходца с того света.

— Дух, вы говорите? — изумленно повторил я.

— Ну да, дух. Не пропускает ни одного Рождества, и уже много лет. Стоит зазвонить колоколам — и он тут как тут, словно они его разбудили. Если бы ты прежде проводил у нас рождественские праздники, ты бы, верно, его видел. Думает, он здесь свой и имеет все права. Сперва я немного пугался, но потом привык и отношусь спокойно. Люблю только показать, что я в доме хозяин, а призрак — он покладистый, вроде не обижается. Я вот ругнусь на него, а потом всегда маюсь раскаяньем. Но ты меня знаешь, Джеффри, чего я не переношу, так это нахальства. Кому это понравится: какой-то дух разгуливает по дому, словно он тут собственник, а ты у него в гостях? Погуляет-погуляет и исчезнет, и ничего такого важного не скажет.

Слушая, как непринужденно дядя Рутвен рассуждает о сверхъестественных явлениях, я вытаращил глаза.

— Но вы ведь и не даете ему возможности? — Я перевел взгляд на книгу, лежавшую на столе.

— Пожалуй, ты прав, Джеффри… не даю. Наверно, прояви я терпенье, чего-нибудь путного от него бы дождался. Но как раз терпенья мне и не хватает, а тут каждое Рождество одно и то же — как не вспылить? Вот и кидаю в него книгой, а потом совесть мучит. Не очень-то гостеприимный я получаюсь хозяин. С другой стороны — год за годом не оставляет в покое, и, сколько их еще бродит по дому, одному богу известно. Да, Джеффри, еще один есть точно. Сам я его не видел, но видел Биджерз, дворецкий, и он говорит, они оба похожи как две капли воды. Дам я слабину, а они вдруг явятся толпами, каково будет тогда жить в доме? Но довольно об этом. Ты, наверно, хочешь посмотреть свою комнату. Это Южный эркер, рядом с площадкой третьего этажа. Биджерз отнесет твой чемодан. Кстати, жаль, Лилиан еще не вернулась с континента. С ней бы тебе было интересней, чем со мной. Но я буду стараться, Джеффри. Ланч, как обычно, в час.

Сопровождаемый Биджерзом, я проследовал наверх, к Южному эркеру. Это была большая комната на южной стороне дома с просторным восьмиугольным окном-фонарем и с мебелью еще древней и массивней, чем в библиотеке, если такое возможно. Кроватный занавес из гобеленовой ткани, выцветший, с причудливым рисунком, я бы отнес к временам крестовых походов. Шкаф для одежды поражал своими размерами и основательностью; можно было подумать, что в прежние беспокойные времена хозяева дома, впутавшись в неприятности, находили там безопасное убежище. Прочие предметы обстановки были ему под стать, и все они придавали мрачный вид комнате, которая при иных условиях выглядела бы вполне жизнерадостно. Не спасала дело и тусклая картина, с большим тщанием изображавшая погребальную урну и плакучую иву, а в придачу — многочисленное, облаченное в траур семейство, которое шествовало парами по извилистой тропе к могиле, чтобы, обступив ее, предаться стенаниям. Пока я почтительно рассматривал это произведение искусства, в окно при каждом порыве ветра упорно стучались кривые ветки старого сучковатого тиса. От всего этого мне совсем взгрустнулось и, так же как в библиотеке, пришли мысли о привидениях. Помня свои недавние переживания и не желая заново обременять свой ум странными фантазиями, я постарался от них отделаться, и вскоре мне это действительно удалось. Я даже сумел относительно легко и не фальшиво напеть вполголоса оперную застольную песнь. Но тут, повернув случайно голову, я увидел странную фигуру, которая стояла в изножье кровати и не сводила с меня глаз, с выражением, впрочем, вполне дружелюбным.

Это был приятный молодой человек едва ли старше двадцати двух лет, вида отнюдь не бесплотного и не расплывчатого, а очень даже живого. Если бы не слова дяди и если бы знать объяснение, как в комнату мог незаметно проникнуть посторонний, мне не пришло бы и мысли о сверхъестественном вмешательстве. Манеры у красавчика были аристократические, наряд — пурпурный кафтан с прорезью и вышивкой по всей длине рукава, изящная шпажка на боку, шляпа с пером в руке — самый изысканный. Волосы падали длинными локонами на широкий кружевной воротник, бородка была закручена на конце, как и крохотные, подвернутые вверх усики. Лицо, доброе и кроткое, любезно улыбалось, выказывая самые дружеские чувства.

— Безмерно счастлив свести с вами знакомство, — заметил он, играя золотым кружевом на рукоятке рапиры. — Особенно потому, что за время болезни меня мало кто навещал. Пожалуй, кроме дворецкого, в последнее время не было никого, да и тот как будто новый. Его поставил на должность еще один чужак, который, непонятно на каком основании, здесь распоряжается. Как только поправлюсь, я со всем этим разберусь.

— Вы говорите, вам нездоровилось?

— Да, дурнота, непонятная бессонница, а все из-за комка в груди, за который я должен благодарить Гарольда, моего братца. Если бы не эта история, я бы вас познакомил. Но я вас спрашиваю: после случившегося могу ли я оказать ему подобную честь? Стоит ли вообще с ним общаться? Если бы здесь присутствовала кузина Беатрис…

Тут в дверь постучали, и призрак, отшатнувшись немного в сторону, начал тускнеть и постепенно — сначала ноги, потом туловище и, наконец, лицо — весь истаял в воздухе. Я уже видел полностью резное изножье кровати, которое он прежде собой заслонял; не осталось совсем ничего, что напоминало бы о странном визитере. Открыв дверь, я увидел только Биджерза, дворецкого.

— Ланч готов, мастер Джеффри, — сказал он. — Рыбы сегодня не будет, Западный дилижанс не прибыл, но грибы просто исключительные. Слышал мимоходом, как вы беседовали с духом — не с нижним духом сэра Рутвена, а с верхним. Сэр Рутвен видел только нижнего, а я обоих. Этого видел на прошлое Рождество, примерно в то же время. Беседой он меня, правда, не удостоил: кто я, всего лишь дворецкий. Они очень друг на друга похожи, мастер Джеффри. На обед подадут оленью ногу — очень рекомендую, да и почки тоже заслуживают внимания.

Глава II

В оставшееся время моего визита не произошло ничего заслуживающего упоминания. Рождественские праздники прошли как обычно, на следующее утро я вернулся в Лондон, и вскоре история с духами стала изглаживаться из моей памяти. Вначале, разумеется, я не мог думать ни о чем другом. Но мне помнилось, как хладнокровно воспринимал происходящее дядя Рутвен; я и сам начал склоняться к более трезвому подходу и задумался: что, если наиболее странные подробности являются не чем иным, как плодом моего воображения? В конце концов я пришел к выводу, что никакого духа не было, я просто видел сон.

Тем более я был занят по горло, и времени на праздное любопытство и досужие размышления совсем не оставалось. Первые восемь месяцев я прилежно готовился к карьере адвоката, а затем старательно забывал все выученное, сопровождая в прогулках по Лондону кузину Лилиан. Она вернулась из поездки по континенту и, прежде чем отправиться в Грейндж, на некоторое время остановилась с отцом в Лондоне. Приятный долг опекать Лилиан достался в основном мне: сэр Рутвен охотно освободил себя от этой докуки. Я был по уши влюблен в кузину, однако ни за что на свете не признался бы в этом преждевременно, чтобы Лилиан не стала мною помыкать. В конце концов мы, разумеется, рассорились. Это произошло накануне отъезда сэра Рутвена и Лилиан домой, и она, известив меня, что отправляется дилижансом в 10.45, строго-настрого наказала, чтобы я ни в коем случае не вздумал ее провожать. Мне это показалось добрым знаком, и я тут же поспешил к дилижансу. Как обычно бывает в таких случаях, мне не повезло, я опоздал, но невезенье обернулось удачей. Лилиан, поняв дело так, что я не настроен в скором времени мириться, начала раскаиваться в своем поведении.

Незадолго до Рождества сэр Рутвен, как обычно, пригласил меня в Грейндж. К его письму была приложена надушенная записка от Лилиан, где было сказано, что она охотно уехала бы на Рождество с тетей Элинор, но это невозможно и посему она остается дома, однако, если я явлюсь в Грейндж прежде, чем она куда-нибудь отбудет, она сочтет это положительным оскорблением. Записка очень меня воодушевила, я счел, что дела мои неплохи, тут же упаковал сундук и рождественским утром сел на первый дилижанс и отправился в Грантли-Грейндж.

И снова при выходе из дилижанса я был встречен колокольным звоном, и снова ко мне никто не вышел, и я поспешил в библиотеку засвидетельствовать свое почтение дяде Рутвену, которого рассчитывал застать на привычном месте у камина. Да, он был в библиотеке, однако не сидел, а стоял. Стоя рядом с креслом, он отвешивал самый сердечный поклон кому-то, кто находился в дальнем конце комнаты. Переведя взгляд туда, я заметил молодого человека в придворном платье двухсотлетней давности; приложив руку к сердцу, он с еще большей старомодной любезностью и приветливостью возвращал дядюшке поклон. Ни на мгновение я не усомнился, что вижу «нижнего» духа. В самом деле, он был почти неотличим от духа «верхнего». Тот же возраст, то же радостное и благорасположенное выражение лица. Густые локоны, падавшие на воротник, остроконечная бородка, бархатный, с разрезами, костюм, кружева, золотые кисточки, узкая рапира с изысканной отделкой. Заметные различия сводились к более темному цвету лица и волос, а также яркому, винно-красному цвету платья. Душа радовалась при взгляде на это взаимное приветствие, столь оно было сердечным и церемонным: дядя приседал до тех пор, пока не стукнулся о стоявший сзади стол, дух в ответном поклоне задел кончиком ножен Сальватора Розу, добавив к следам жучков свежую царапину.

— Видишь, Джеффри, — шепнул дядюшка, изготавливаясь к новому поклону, — он явился снова, минута в минуту. Тогда же, когда и в прошлом году, словно его разбудили колокола. Помнится, ты предположил, что я, наверное, повадился слишком резко его обрывать. Будем же на сей раз осмотрительны и выслушаем его историю с начала до конца. — Он обратился к призраку: — Счастлив снова вас видеть, любезный сэр.

— Я счастлив не менее и даже более, — отозвался дух. — И я знаю, что мой брат Артур, услышав о вашем прибытии, радовался бы точно так же. Впрочем, от кого ему услышать? После того как он дурно со мной обошелся, — собственно говоря, возвел на меня поклеп, — было бы ниже моего достоинства приближаться к нему даже для того, чтобы сообщить такую новость. Придется поэтому приветствовать вас единолично.

— Нет, ты только послушай! — пробормотал дядя Рутвен, краснея от гнева. — Я старался изо всех сил, но возможно ли обмениваться любезностями с тем, кто вообразил, будто я у него в гостях? Я обращаюсь с ним так радушно, как только могу, а в результате он, глянь, позволяет себе покровительственный тон.

Случилось так, что, тронутый теплым дядюшкиным приветствием, призрак немного переместился нам навстречу и оказался между нами и окном. От перемены места переменилась удивительным образом и его наружность. Красивое, располагающее лицо обернулось странной путаницей линий, черты закрыло паутиной борозд и морщин, и что они выражают — было не понять. Впрочем, через миг прежняя картина вернулась на место. Призрак отодвинулся от окна, лицо его вновь сделалось четким, в нем высветились любезность, утонченность и ум. Тайна объяснилась лишь впоследствии. А в ту минуту странное зрелище мелькнуло так быстро, что казалось излишним выяснять причины происшедшего. В память мне врезалась только одна деталь: красная линия поперек его шеи, словно бы след насилия. Даже когда дух посторонился, она не изгладилась, пока на нее падал прямой солнечный свет.

— Будь здесь кузина Беатрис, — заметил дух далее, — она, конечно, тоже была бы счастлива вас принять. Но где она теперь? Я не видел ее уже несколько дней. Как вы думаете, возможно ли, что братец Артур, мало того что оскорбил меня необоснованным подозрением, но еще и настроил против меня кузину? Если это так, пока жив, ни за что…

— Ты только послушай! Пока он жив! Молча выносить подобный бред? — крикнул дядя Рутвен. — Ну что, Джеффри, видишь теперь, что надо положить этому конец?

С этими словами дядюшка, как в предыдущее Рождество, схватил большую книгу и мстительно швырнул в незнакомца. Если раньше у меня возникали сомнения относительно его нематериальной природы, теперь их не осталось. Сколь бы плотным и непрозрачным ни казался призрак, том, попав ему в живот, свободно пролетел насквозь и шлепнулся на пол с той стороны, сама же фигура не претерпела ни малейшего ущерба, за исключением только мелькнувшей на лице тени неудовольствия, что при таком грубом приеме было вполне понятно. Осознав как будто, что ему не рады, призрак поблек и исчез.

— «Цицерон» Миддлтона[89] на сей раз, — заметил дядя, утирая лицо и рассматривая орудие, которое только что с успехом использовал. — Переварил, как и прошлогодний том. Если так пойдет дело, освоит в конце концов всю мою библиотеку. Ничего не попишешь, Джеффри. Ты видел, я старался быть вежливым. Но когда какой-то призрак изображает из себя владельца дома и к тому же разговаривает так, будто он живой, кто устоит перед искушением заткнуть ему рот? Ну ладно, Джеффри, готовься к ланчу. Южный эркер, как в прошлом году.

Поскольку комната была та же и все катилось по прежней колее, я ожидал новой встречи с духом в пурпурном платье. И понятно, поднимался по лестнице не без некоторых опасений. Одно дело, когда тебе является дух с самого начала улыбающийся и дружелюбно настроенный, и совсем другое — когда ты намеренно пересекаешь дорогу духу, у которого, быть может, настроение сейчас не из лучших, и он решит досадить тебе при помощи каких-нибудь сверхъестественных средств. Переодеваясь, я все время ждал появления духа и нервно оглядывался. Но так уж заведено, что самые, казалось бы, верные ожидания оправдываются редко; никто меня не потревожил, и я, переодевшись, радостно и спокойно отправился в столовую.

У порога гостиной я услышал легкий шелест шелков, вошел и застал там кузину Лилиан: она уже была одета к ланчу и теперь охорашивалась у камина. После того, что произошло в Лондоне, она, разумеется, изобразила надменный реверанс и обратилась ко мне по фамилии, словно к чужаку, представленному ей только вчера; я, конечно же, ответил поклоном, каким Рэли впервые приветствовал королеву Елизавету.[90] Слегка подняв брови в знак того, что удивлена моим вторжением, Лилиан заметила, что сэр Рутвен как будто находится в библиотеке. Я сказал, что уже видел сэра Рутвена и нашел его полностью поглощенным беседой с духом. Поскольку день сегодня как будто приемный и могут явиться другие посетители, я решил пока что его не тревожить, а с ее разрешения остаться здесь.

Благополучно покончив с преамбулой, мы перешли к обмену колкостями; иные приходилось импровизировать, однако большая часть, заготовленная много ранее, хранилась в запасе как раз для подобного случая. Обмен снарядами не приносил большого ущерба, каждый из нас оставался недосягаем в своей крепости, меж тем мы постепенно успокоились и дело пошло к примирению. Насколько бы растянулся этот процесс при обычных обстоятельствах, не знаю, но внезапно Лилиан словно что-то подтолкнуло. Схватив меня за руку, она, как встарь, обратилась ко мне просто по имени. Я обернулся: ее взгляд, удивленный, но не то чтобы особенно испуганный, был устремлен в противоположный конец комнаты.

— Смотри, Джеффри! — прошептала она. — Верхний дух! Как его сюда занесло?

Глава III

Обернувшись, я заметил наконец духа в пурпурном бархатном костюме, склонявшегося до самого пола в столь смиренном поклоне, что гневаться на него было невозможно, хотя объяснение все же требовалось.

— Позвольте, любезный сэр, — заговорил я, — такое вторжение…

— Я, разумеется, должен извиниться. — Последовал новый поклон. — Этим утром я немного опоздал к Южному эркеру. Проходя по коридору, я заметил здесь даму. Решив, что это кузина Беатрис, я вошел. Вижу, это была ошибка. Прошлой ночью я без конца ворочался, не давал покоя комок в груди; плохой сон, расстроенные нервы — вот я и обознался. Всему виной, наверное, возмутительный поступок братца Гарольда. А теперь мне остается только извиниться за вторжение и уйти.

— Задержитесь ненадолго, — попросил я. — Это моя кузина мисс Лилиан, она нисколько вас не боится и простит вам этот небольшой промах. И… и мне нужно многое вам сказать.

Собственно, я опасался, что вижу духа в последний раз, а мне из милосердия следовало просветить его относительно его истинного положения. Поистине печально было наблюдать юного призрака, миловидного и приветливого, который не первый уже век разгуливает, считая себя живым, и я решил: будет благим деянием исправить его ошибку. Как нарочно, в тот же миг мне подвернулось убедительное доказательство. Собираясь удалиться, призрак сделал шажок в сторону; как в прошлый раз его собрат, он оказался между мною и окном, и схожим образом его черты накрыла сеть борозд и морщин. Но поскольку в такой позе он задержался немного дольше, чем другой призрак, мне скоро открылась его тайна. Удивительное явление: яркий солнечный свет пронизывал призрака насквозь, голова при этом делалась прозрачной. Не такой прозрачной, как стекло, а скорее матовой, как фарфоровая пластина, которую держат против света: мутная, она все же пропускает свет и на ней отчетливо проступают темные трещины и дефекты. Подобным же образом свет преобразил голову нашего гостя; она сделалась полупрозрачной, вроде облачка или тумана, и во всех направлениях ее пересекали прямые и кривые линии различной толщины. Вначале мне показалось, что под сплетением линий черты лица исчезли совсем и их можно видеть только в профиль, но вскоре я убедился, что это не так. Они оставались на месте: блестящие глаза, нежный рот, красивой формы ухо. При известном усилии их общие контуры все еще можно было различить. Просто на них наложилось множество других линий, проступивших из глубины черепа. Но и эти, другие линии оказалось возможным проследить. Широкая искривленная борозда обозначала контур долей головного мозга. Я видел границы глазного яблока под орбитой глаза, видел тонкие нити, связывающие глаз с мозгом. Видел барабанную перепонку, мелкие косточки уха, четко обозначенные извилистые ходы между носом и ухом. Нёбо, глотку — до самого того места, где начинался нарядный кружевной воротник. Короче говоря, под яркими солнечными лучами голова молодого человека уподобилась современным медицинским моделям из воска, в которых точно воспроизведены на полагающихся местах все детали скелета; более того, в отличие от любой рукотворной модели, эту голову можно было изучать во всех подробностях, не разнимая.

— Как долго, — начал я, сдвигаясь чуть в сторону, чтобы видеть духа на фоне стены, а не окна (я рассчитал точно: призрак вернул себе человеческий облик, черты обозначились с обычной четкостью, лишние линии и дуги исчезли), — как долго вы хвораете и плохо спите по ночам из-за боли в груди?

— Неделю, пожалуй, или даже больше.

— Простите, тут вы — да и тот, другой — чуточку промахнулись в хронологии. Тот небольшой эпизод, который, по-вашему, длится всего лишь несколько дней, в действительности растянулся более чем на два столетия. Вас постигло такое состояние ума, когда невозможен правильный счет времени. Почему подобное произошло, у меня не спрашивайте. Тем не менее печальные факты таковы, что ваши блуждания продлились уже два века и не известно, кончатся ли они вообще. В доказательство я могу сослаться на ваш костюм, сшитый по моде времен Карла II,[91] меж тем как наступил уже тридцать восьмой год правления королевы Виктории.[92]

Я примолк, рассчитывая, что дух пожелает задать какой-нибудь вопрос. Но он растерянно молчал, и я продолжил:

— И вы опять заблуждаетесь, полагая, что полученное вами телесное повреждение всего лишь нарушило ваш сон. Нет, вы умерли и, разумеется, были должным образом похоронены. Соответственно, сейчас вы не человек, а всего лишь призрак. Должно быть, вам неприятно это слышать, но рано или поздно пришлось бы узнать. В конце концов, нет ничего плохого в том, чтобы быть благовоспитанным, добропорядочным духом. В качестве такового вам позволено показываться каждое Рождество, но лишь на несколько минут, после чего вы, без сомнения, возвращаетесь к себе в могилу. Там, как я предполагаю, вы дремлете до следующего Рождества — у вас ведь, похоже, нет ясного представления о том, где вы находитесь. По крайней мере, вам уютно и привольно, чего не скажешь о многих прочих духах. Даже отец Гамлета вроде бы претерпевал мучения, при том что, если верить свидетельствам, он был, не в пример своему брату, очень достойным человеком. Вы мне не верите? Тогда, в качестве доказательства, встаньте, пожалуйста, перед окном — прямо под солнечные лучи. А теперь, позвольте, я подержу для вас зеркало. Вглядитесь в отражение — видите, вы просвечиваете насквозь? По-моему, это самое надежное доказательство того, что человек благополучно перешел в разряд духов. Вот видны ходы у вас в ухе, завитки мозга, яремная вена. А вот эту линию не примите за нерв или иную деталь анатомии — это трещина в стекле. Если вам захочется потом из любопытства изучить свою внутреннюю анатомию основательней, советую воспользоваться новым, хорошим зеркалом. Ну, вы еще сомневаетесь относительно своего нынешнего состояния?

— Увы, какие уж тут сомнения, — простонал дух. — Но что же мне делать?

— Занятий множество. Я думаю вот что: как человеку не следует вести праздную жизнь, так и у духов должны быть свои обязанности. Едва ли в незримом мире хозяйство организовано так, чтобы духи зря прожигали жизнь, а вернее, существование. Будь я духом, уж я бы постарался приискать себе какое-нибудь достойное применение. Наверное, нашел бы способ приносить пользу миру, мной покинутому. Предположим, вы поставите себе задачу удержать в памяти хоть что-нибудь касающееся вашего пребывания в незримом мире: к какому разряду вы отнесены, куда посланы и прочее подобное, и через мое посредство время от времени делились бы этими сведениями с человечеством. Не кажется ли вам, что это было бы благое деяние, что все живущие на земле были бы вам бесконечно благодарны?

Дух молча помотал головой. Очевидно, благодарность всех живущих на земле не особенно его прельщала.

— Или же, — продолжал я (меня осенила новая идея, особенно мне понравившаяся, поскольку я в последнее время увлекался юридическими аспектами медицины), — или же вы могли бы внести немалый вклад в изучение анатомии и патологоанатомии. В печати сообщалось о человеке, имевшем в боку отверстие, через которое можно было наблюдать за процессами пищеварения, что принесло большую пользу медицинской науке. Нужно ли говорить, что ваш случай бесконечно интереснее и куда перспективней с практической точки зрения? Не особенно рискуя ошибиться, предположу, что тело у вас такое же прозрачное, как голова, и только одежда мешает наблюдать за функционированием ваших внутренних органов. Разоблачившись, вы запросто могли бы при ярком солнечном свете демонстрировать работу сердца, легких и желудка. Давая ежедневные сеансы, вы обогатили бы науку новыми открытиями. В вашем организме, несомненно, заключен некий тонкий, призрачный, едва уловимый флюид, аналогичный человеческой крови, и медики могли бы изучать его циркуляцию. Во врачебной науке имеются неразрешенные вопросы, касающиеся некоторых органов и сосудов: действительно ли человеческий организм в них нуждается, или это рудименты, в процессе развития утратившие свое значение. С вашей помощью эти вопросы могли бы быть разрешены. Собственно…

Захваченный размахом своих предположений, я отвлекся от призрака и сквозь полуприкрытые веки созерцал потолок, но тут Лилиан, тихонько дернув меня за рукав, скосила глаза на нашего гостя, и я понял, что пора обратить на него внимание. Он неподвижно стоял у окна, однако любезной мины у него на лице как не бывало; по нему разливался теперь румянец злобной ярости, омрачившей все его черты. Я, естественно, смолк, он резко повернулся ко мне.

— Вы все сказали? — Дух разразился старомодным богохульством времен династии Стюартов.[93] — Ваше оскорбительное предложение на том заканчивается? Хорошо ли вы поразмыслили, прежде чем додуматься до того, что сэр Артур Грантли, придворный короля Карла, не найдет себе более достойного занятия, чем иллюстрировать собой теории всевозможных горе-лекарей и шарлатанов?

Извергнув еще одно кощунственное ругательство, дух наполовину вытянул из ножен тонкую рапиру, злобным, мощным толчком отправил ее обратно, выскочил за порог и исчез. Из коридора донеслись топот и еще пара-тройка диковинных устаревших ругательств.

Глава IV

Мы с Лилиан обменялись взглядами, полными немого удивления. Колокол позвал на ланч, мы все так же молча двинулись в столовую.

— Возможно ли, — начал я, когда мы вошли в следующую комнату, — что этот человек, которого мы принимали за скромного домочадца, на самом деле являлся главой семьи? И твоим, Лилиан, предком?

— Папа должен знать. Спросим его за ланчем.

И вот, когда старый джентльмен взялся за вино, орехи и изюм (до этой минуты он занимался исключительно обедом и не любил, чтобы его отвлекали), Лилиан спросила:

— А был ли такой сэр Артур Грантли, папа?

— Дай подумать, — пробормотал дядя Рутвен. — Да, был, два столетия назад. Теперь припоминаю. Их было два брата-близнеца; старший наследовал поместье и титул, младший получил звание капитана королевской гвардии. Можно было ожидать, что ровесники, связанные столь тесными узами родства, будут жить душа в душу, но случилось иначе. Они рассорились, один брат убил другого и был за это повешен.

— А сохранились ли какие-нибудь записи, дядя Рутвен?

— Разве что в «Государственных процессах».[94] Я туда никогда не заглядывал. Ни в «Берке»,[95] ни в «Дебретте»[96] ссылок нет. Из этих весьма полезных сборников можно узнать только, что Гарольд Грантли умер в возрасте двадцати двух лет; причина умолчания, вероятно, — забота о семейной чести, хотя по прошествии стольких лет едва ли это необходимо. Нет лучшего средства очистить фамильный герб, чем время. Неприятно, конечно, когда клеймо убийцы лежит на твоем отце или деде, но если речь идет о событиях двухвековой давности — кого это волнует? Иначе лихо бы пришлось всем до единой королевским фамилиям. Возьмем ее величество всемилостивейшую королеву Викторию — разве есть свидетельства, что ее хоть сколько-нибудь заботят подозрения, омрачающие память королевы Марии Шотландской?[97] Да лучше иметь предков с дурной славой, чем без всякой славы. Ну, обнаружит кто-нибудь, что на одной из ветвей его фамильного древа устроился Гай Фокс,[98] — станет ли это для него ударом? В любом случае это пустячное убийство в роду Грантли нас не должно огорчать: прямая линия наследования тогда прервалась, майорат достался нам[99] как представителям побочной ветви.

Исчерпав свое знание предмета, дядя Рутвен вновь взялся за стакан и далее повел речь о выращивании репы. Но мы с Лилиан этим не удовольствовались, после ланча ускользнули в библиотеку и сняли с верхней полки один из пыльных, ветхих от старости томов «Государственных процессов». Книгу, похоже, годами не снимали с полки, но мы, зная, при каком монархе произошел интересующий нас случай, за считаные минуты отыскали процесс «Rex Grantley».[100] Книга была очень тяжелая, и мы сначала расположились у стола. Но там было слишком высоко, мы сели рядышком на софу, раскрыли книгу на коленях и стали вместе читать. Признаюсь, мне такое чтение понравилось. Лилиан пришлось склонить голову, ее локоны задевали мое плечо, теплое дыхание обвевало щеку. Чтобы поддержать Лилиан (как-никак на коленях половина тяжеленного тома), я обвил ее за талию, а она так углубилась в рассказ об убийстве, что как будто ничего не заметила. В литературе нередко встречаются такие эпизоды: молодой человек и девица сидят подобным же образом и читают одну на двоих книгу. Обычно это бывает томик поэзии или, на худой конец, увлекательный роман. Вопрос состоит в том, часто ли случается, чтобы молодая леди и ее поклонник увлеченно знакомились с историей убийства, совершенного одним из представителей ее семейства, и не чувствовали при этом ничего, кроме интереса к сюжету, как если бы главную роль в повествовании играли какой-нибудь Джек Шеппард[101] или Оливер Твист. Но, как верно заметил дядя Рутвен, уж очень это было давно.

Из отчета в «Государственных процессах» следовало, что Артур и Гарольд Грантли были близнецы и им сравнялось по двадцать два года. Как говорил дядя Рутвен, Артур был старший и ему достались титул и поместье, Гарольд же получил офицерский чин в дворцовой гвардии. Естественно, братья много времени проводили вместе и все думали, что они очень друг к другу привязаны. Случались, разумеется, и небольшие размолвки, но вплоть до убийства никто не замечал, чтобы между ними пробежала черная кошка. Беда произошла в один из рождественских дней, около полудня. Гарольд взял отпуск, чтобы навестить в Грейндже брата; после раннего обеда (гостей в доме не было, и некоторыми формальностями и церемониями братья пренебрегли) оба сидели за столом, беседовали, ели ломбардские орехи и пили вино. Возможно, они и выпили лишнего, однако не настолько, чтобы уж очень опьянеть. Вино разве что слегка разогнало кровь, но, как оказалось, это и привело к несчастью, лучше уж им было упиться до бесчувствия. Сэр Артур воспользовался случаем показать брату ценное фамильное наследие, известное как большой ланкастерский бриллиант и доставшееся их семье от боковой ланкастерской ветви.[102] В лихую годину Кромвеля[103] бриллиант прятали в тайнике, и только теперь извлекли на свет божий. Можно предположить, что сэр Артур, неравнодушный к их кузине Беатрис и желавший на ней жениться, объявил, что подарит ей семейную драгоценность, Гарольд же (он и сам был влюблен в Беатрис и не менее брата надеялся на взаимность) стал возражать, разгорелась ссора. Как бы то ни было, в доме слышали, как они громко спорили, неожиданно Гарольд позвал на помощь, прибежавшие домочадцы увидели, что его брат лежит на спине бездыханный, с явственными следами насилия на шее. Рассказ Гарольда сводился к тому, что сэр Артур внезапно откинулся на спинку кресла и стал задыхаться, словно его хватил удар. С другой стороны, выдвигались аргументы, что крепкие молодые люди не мрут на каждом шагу от внезапного припадка, что на трупе заметны следы удушения, что между братьями произошла размолвка (этого не отрицал и Гарольд), что они были соперниками в любви (само по себе достаточный повод для ненависти и ссоры) и — более того — что Гарольд, как претендент на наследство, был заинтересован в смерти брата. Опять же, бриллиант исчез. Если бы смерть была естественной, драгоценность никуда бы не делась, но она была главным поводом к ссоре, а потому убийца решил уничтожить улику, выбросив ее, по всей вероятности, в озеро. Словом, все ополчились на оставшегося в живых брата, добавились и политические мотивы, в наше время едва ли понятные; кое-кто из фаворитов короля рассчитывал, устранив высокопоставленного соперника, продвинуться по служебной лестнице в гвардии и сумел повлиять на монарха не в пользу подозреваемого. В общем, после многих перипетий и продолжительного судебного процесса Гарольд был признан виновным и казнен.

— Теперь, — сказал я Лилиан, — для меня прояснилось многое, чего я не понимал. Красная линия на шее нижнего духа, боль в груди у духа верхнего (не иначе как от давления извне) — все эти обстоятельства складываются в единую историю и как нельзя лучше совпадают с судебным отчетом. Только — вот что на первый взгляд кажется странным — убитый как будто не помнит, что был убит, а убийца не помнит, что был казнен.

— В самом деле странно. Ну да не ждать же от духов большого ума!

— Это странно на первый взгляд, но стоит поразмыслить, и все встает на места. Претерпев насилие, мы часто впоследствии ничего не помним. Возьмем человека, который упал с высоты или получил удар дубинкой и потерял сознание; очнувшись, он понимает только, что с ним что-то случилось, но самого падения или удара не помнит. Почему же должно быть иначе, когда пострадавший умер? Рассмотрим обстоятельства в этом свете, и мы увидим: молодой баронет пробуждается в могиле, смутно помня о том, что на него как будто напали, о самом же убийстве даже не догадывается. Точно так же младший брат пробуждается и думает, что он живой; память о законном наказании стерлась, помнится только, что его обвиняли в насильственном преступлении, каком — неизвестно, однако он обижен и не находит себе покоя.

— В самом деле, это очень правдоподобно, — согласилась Лилиан. — Но если он все же невиновен?

— В это трудно поверить, слишком много фактов говорит против. Такое неразумное предположение могло прийти в голову женщине, которой хочется смыть пятно с фамильного герба.

— Тьфу на фамильный герб, — отозвалась Лилиан, изображая вытянутыми губками «тьфу». При этом она была так хороша, что я, по-прежнему поддерживая ее за талию, всерьез задумался, а не воспользоваться ли случаем, чтобы сделать предложение. Оно ведь само собой разумелось, и каждый, в том числе и сама Лилиан, со дня на день его ожидал; дело внутрисемейное, предвидели его давно, обсуждали неоднократно, так чего же медлить, почему не открыть свое сердце?

— Думаю, Лилиан, — начал я, — сейчас самое время поговорить о нашем будущем.

— Хорошо, Джеффри.

На ее щеках выступил румянец; она догадывалась, что будет дальше: последует любовное признание, составленное в самых нежных выражениях. Но что касается нежных выражений, то по крайней мере в этом я, помня недавние провинности Лилиан, решил ее разочаровать.

— Нет, — сказал я, — Гарольд не мог быть осужден безвинно, в это невозможно поверить. Так что, Лилиан, видишь сама: ваша семейная репутация изрядно подпорчена. Тем не менее я, к несчастью, очень сильно к тебе расположен, а потому предлагаю руку и сердце. Надеюсь, этим я не нанесу себе слишком большой урон.

— Ты очень-очень добр, Джеффри, — отвечала Лилиан. — Я бесконечно благодарна тебе за такую честь. Мне кажется, каждой семье рано или поздно случается пережить какой-нибудь позор вроде смертной казни. У нас он уже позади, и я расцениваю это как величайшее везенье. А вот по вашей линии позор еще ожидается, и, судя по всему, выпадет он настоящему ее поколению. Я рада принять твое предложение — хотя бы для того, чтобы иметь законное право быть рядом и поддерживать тебя во время предстоящего испытания.

Так совершилась наша с Лилиан помолвка.

Глава V

Предполагалось, что венчание состоится не сразу. Дядя Рутвен придерживался старомодных понятий относительно брака; прежде всего он считал, что молодой человек не имеет права жениться, пока не приобретет профессию, ибо фамильное состояние — вещь слишком ненадежная и семья не должна зависеть от превратностей судьбы. Таким образом, было решено подождать моего успешного дебюта в суде.

Он состоялся в ближайшем октябре. Мне была доверена роль третьего адвоката в процессе «Ученик благотворительной школы против церковного старосты», угроза физическим насилием. Церковный староста отодрал ученику уши за игру в шарики на надгробии, но, к несчастью, настиг его уже за чертой кладбища. Это позволило вести речь о превышении власти и предъявить иск. Тяжба тянулась без малого пять лет, пора было переходить к судебному разбирательству. В качестве свидетелей вызвали директора школы, викария, добрую половину прихожан и троих звонарей — все они явились. Дополнительно требовалось свидетельство игрушечного мастера, который продал ученику шарики, однако получилось так, что вызов застал его в Шотландии, на смертном одре. Были назначены лица, уполномоченные отобрать у него показания. Игрушечный мастер лежал в бреду, сознание возвращалось к нему не более чем на полчаса в день, и он хотел воспользоваться этим промежутком, чтобы составить завещание. Однако судебные порученцы упорно не давали ему это сделать, требуя показаний; они сбивали мастера с толку, и он вновь начинал бредить. Процесс, разумеется, требовалось отсрочить, пока требуемое свидетельство не будет получено.

Случилось так, что старший адвокат отсутствовал и обязанность просить отсрочки легла на меня; немного опасаясь за свой голос, я все же справился с заданием. Судья сказал, что при согласии противной стороны никаких возражений не предвидится, противная сторона подтвердила свое согласие, отсрочка была дана. После этого я написал сэру Рутвену, что мой дебют в суде состоялся. Сэр Рутвен тут же откликнулся, интересуясь, появится ли в «Таймс» репортаж о моей речи. Я ответил, что этого не ожидаю, поскольку газеты, в ущерб другим важным новостям, посвящают главное внимание конфликту в Черногории.[104] Дядя Рутвен ответил, что в целом удовлетворен, даже если «Таймс» обо мне промолчит, и что теперь, когда я способен содержать семью вне зависимости от унаследованного состояния, свадьба может быть назначена сразу после Рождества. Мне было предложено приехать в рождественский сочельник, мы уютно пообедаем в тесном кругу, пока не начнут съезжаться приглашенные гости.

Соответственно, я появился в Грантли-Грейндже днем двадцать четвертого и поднялся в свою комнату в сопровождении Биджерза, который не только осветил мне дорогу, но и помог распаковать багаж. При этом он с непринужденностью, свойственной старым слугам, пустился судить и рядить о последних событиях.

— Только что доставили корзину с превосходным большим лососем, мастер Джеффри, но это на завтра. Вы его оцените, когда увидите; сэр Рутвен им очень гордится. Духи с вашего прошлого приезда не показывались, — может, и вовсе ушли навсегда. Поговаривают, на следующей неделе на бракосочетание явится сам граф Килдар, но явится или не явится, а серебряный кувшин уже прислал. Может, всех духов в конце концов заперли на замок там, где их место. Элинор, тетушка мисс Лилиан, между прочим, заткнула за пояс графа Килдара. Она, говорят, прибыть не сможет, но видели бы вы, мистер Джеффри, какие она прислала серьги с бриллиантами — в ломбардский орех величиной! Что до сегодняшнего винограда, боюсь, он кое-где тронут плесенью, зато устрицы…

— Хорошо-хорошо… спасибо, Биджерз. — Поток слов меня утомил, и Биджерз, поняв намек, сделал вид, что снимает пылинку с моего венчального фрака, и потихоньку выскользнул за порог. На самом деле я не столько устал, сколько хотел поразмыслить в одиночестве. Что-то в замечании Биджерза пробудило во мне ассоциации, но настолько смутные и неуловимые, что никаких путных выводов из них извлечь не удавалось. Бриллианты размером с ломбардский орех… бриллианты-орехи, орехи-бриллианты — эти слова связались у меня в голове в мелодию, но что из них следует? Как я ни напрягал мозг, фрагменты не укладывались в определенную картину. Ночью продолжалось то же самое: те же слова, те же звуки, та же мелодия, похожая на перестук колес поезда. Среди ночи я проснулся: меня вдруг осенило, но решение загадки показалось столь диким и невероятным, что я сразу его отбросил. Даже тогда, в полусне, в час, когда буйные фантазии мешаются со столь же фантастическими снами, я счел эту идею сумасбродной и достойной осмеяния; вновь погружаясь в сон, я думал, что окончательно с нею расстался. Но вот я пробудился, в окне ярко светило солнце, а в памяти воскресла все та же чудна́я мысль. Странное дело: мыслил я уже по-дневному спокойно и здраво, наплыва буйных фантазий можно было не опасаться, а ночная идея, причудливая и призрачная, как прежде, вызывала уже не смех, а желание серьезно и тщательно ее обдумать. В конце концов, ничто не мешало проверить ее экспериментально, хотя действовать следовало втайне и осторожно, дабы не навлечь на себя насмешки, если затея провалится.

Одевшись, я на цыпочках прокрался вниз. Утро только начиналось, внизу все было тихо, только одна из горничных смахивала с мебели пыль. Поскольку все давно привыкли к моим ранним прогулкам, она лишь на миг скользнула по мне взглядом и снова взялась за дело. Через окно-дверь я вышел на голую и блеклую зимнюю лужайку. Садовник заново укутывал растения соломой, но и он лишь притронулся к шляпе и ничего не сказал. По гравиевой дорожке я обогнул террасу и достиг задворков дома, а оттуда свернул к сосновой роще поблизости.

Посреди нее располагался семейный склеп Грантли. Вид его нисколько не омрачал настроения; это была кирпичная постройка нескольких футов в высоту, с некоторой претензией на архитектурную гармонию. Со склепом не было связано ни суеверий, ни сентиментальных воспоминаний. Собственно, на тот день там покоилось не более полутора десятков представителей семейства. Склеп был сооружен четыре века назад, и рассчитывали его приблизительно на сотню покойников, но во времена мятежа в поместье побывали солдаты Кромвеля; им не хватало пуль, и они повыбрасывали мертвых Грантли за порог, чтобы пустить в переплавку свинцовые гробы. После этого здесь нашли приют лишь два-три поколения Грантли; прочих стали хоронить на кладбище у деревенской церкви. Лет десять назад склеп понадобилось открыть, чтобы установить дату смерти одного из усопших, необходимую как доказательство в суде. Дверь, которой давно не пользовались, заупрямилась, в конце концов пришлось сломать замок. Разумеется, запоры собирались восстановить, но — опять же разумеется — не восстановили: как всякое не особенно спешное дело, его откладывали со дня на день, а потом оно выветрилось из памяти. Незапертая дверь немного отошла, хотя ее никто больше не трогал, садовники стали прислонять к ней инструменты, потом открыли шире, чтобы прятать инструменты от дождя, и так, шаг за шагом, полупустой склеп превратился в сарай для садового инвентаря. Здание обросло виноградом, у цоколя скопились папоротники, посторонний принял бы его за обветшавший ледник.

Я толкнул дверь еще немного и заглянул внутрь. Солнце стояло низко, за деревьями, и прямые лучи сюда не проникали, но света хватало, чтобы разглядеть у самого входа груду грабель и мотыг, а также, чуть дальше, ряд ниш, предназначенных для гробов, но с давних времен пустующих. Внутри я установил, что ниши идут двойными рядами, теряясь во мраке. Я раскурил поярче сигару и, зажигая свечу за свечой, двинулся на разведку. В дальнем конце я обнаружил несколько ниш с гробами, которые находились на разных стадиях разрушения. Темная тканевая обивка истлела, кусочки ее валялись тут же и на каменном полу. Внешние деревянные вместилища кое-где уцелели, а кое-где распались на щепки. На нижнем краю некоторых ниш виднелись медные таблички с именами и датами, но они сохранились не все. В одной из ниш помещался источенный червями гроб грубой работы, но ни имени, ни даты, ни даже следа таблички не нашлось. Я не мог не предположить, что здесь покоится несчастный Гарольд Грантли; ему по праву было предоставлено место в фамильном склепе, однако кто-то из милосердных побуждений распорядился не указывать имени, дабы злосчастная судьба покойного канула в Лету. Все более надеясь на то, что поиски достигнут цели, я зашагал дальше. Поминутно меняя свечи, внимательно читал имя за именем; чтобы разобрать под грязью старинные буквы, приходилось протирать таблички носовым платком. Гробов оставалось все меньше, надежда постепенно уступала место разочарованию. Но это продолжалось недолго; вскоре я с несказанной радостью прочел на одной из табличек: «Артур Грантли, опоч. 25 дек. 1663 в возр. 22».

Так вот он — тот, кого я искал. Я стал внимательно разглядывать все, что уцелело. Побитый молью, изгрызенный крысами покров, вставленные один в другой гробы, вот и все. На миг я забеспокоился и огляделся: что, если рядом возникнет веселое юное привидение в пурпурном бархате и кружевах — на поясе качается рапира, и грозно спросит, с какой стати я его беспокою, но вокруг было тихо. Я пребывал наедине с собственными мыслями и намерениями, никто не собирался препятствовать мне или задавать вопросы.

Я боялся, что придется просить кого-нибудь о помощи, но зря. Все как нельзя лучше способствовало моему замыслу. Внешнее хранилище, покоробленное, источенное червями, сгнило окончательно, его можно было бы разбить на части одним ударом; свинцовый средний гроб был разъеден ржавчиной, швы распаялись и разошлись, и мне не понадобилось особых усилий, чтобы отогнуть конец крышки; внутренний гроб из красного дерева прогнил не меньше внешнего и подался так же легко. В считаные мгновения крышки всех трех гробов были вскрыты, туда можно было запросто просунуть руку.

Ненадолго я заколебался. Что, если, как иногда случается, останки не подверглись тлению и моя ладонь наткнется на твердую плоть? Справившись со страхом, я потихоньку протиснул руку внутрь — она не встретила сопротивления. Лишь тонкий слой праха на дне, едва ли достаточный, чтобы пальцем начертать на нем имя. Это было все, что осталось от веселого молодого кавалера, двенадцатого баронета Грантли. Я начал неспешно шарить по дну, перебирая прах, пока, ближе к дальнему концу, не наткнулся на небольшой твердый предмет. Сердце екнуло от волнения. Что это? То, на что я надеялся, или уцелевший фрагмент кости? Дрожа с головы до ног, я зажал предмет большим и указательным пальцем и кинулся к двери склепа. В полусумраке у приоткрытой двери моя уверенность окрепла, а при ясном дневном свете, подставив находку под золотые солнечные лучи, я расстался с последними сомнениями: мне в руки попал давно потерянный ланкастерский бриллиант.

Глава VI

Вернувшись в дом, я промолчал о своем приключении. Мне казалось, время еще не приспело, лучше подождать до вечера. Язык не поворачивался при ослепительном свете утра повествовать о тайнах мрака, вечных снов и вскрытых гробниц. Пока сумерки не внушат слушателям соответствующего настроения, кто поверит моему рассказу?

Более того: что, если днем явится дух, разгневанный моим вторжением в гробницу, потребует бриллиант назад и, быть может, я испугаюсь его чудовищных угроз и отдам свою находку? Обычное время явления духов близилось, их можно было ждать с минуты на минуту. Дядя Рутвен уже сидел в библиотеке, поджидая своего визитера. Он был как раз настроен не особенно дружелюбно по отношению к духам и громко объявил, что не намерен, как прежде, церемониться; миролюбию его пришел конец, и больше он их в доме не потерпит. А уж в эти дни особенно — сказал он; в доме готовится праздник, есть чем заняться и без них. И вот он, настороженный, уселся в большое кресло и, держа под рукой самый тяжелый том Британской энциклопедии, приготовился сокрушить духа при первых признаках его появления, прежде чем тот промолвит хотя бы одно слово.

Но к удивлению всех домочадцев и к сугубому разочарованию сэра Рутвена (он ведь приготовился действовать и не готов был смириться с тем, что зря потерял время), духи не появились: ни наверху, ни внизу. Ровнехонько в двенадцать, как никогда весело, забили колокола; многоголосый перезвон поражал необычной четкостью и быстротой; но дядю никто не тревожил, и Британская энциклопедия лежала рядом невостребованная. Наконец день стал клониться к вечеру, прозвучал гонг к обеду и мы направились в столовую.

На следующий день мы уже должны были обедать в большой компании; утром, после Рождества в тесном кругу, ожидались первые гости, которые нарушат наше уединение, и тогда уже не придется жаловаться на скуку. Но сегодняшний день сэр Рутвен желал провести без посторонних. Нас было мало, однако все помнили про Рождество и желали достойно его отпраздновать. Куда ни посмотри, комнату украшали остролист и омела. В дальнем конце камина уютно лежало большое рождественское полено, вокруг него весело трещали сучья поменьше, и оно старалось от них не отставать, но не всегда успешно — при его-то размерах. Пока оно с достоинством тлело, вокруг творились буйные игры, сопровождаемые громким треском и шипеньем. В трубу уплывали кольца красиво подцвеченного дыма, пламя вспыхивало языками, освещая все дальние углы и бросая красные отсветы на старые поблекшие портреты; даже древний, весь в трещинах, Рембрандт, на котором никто ничего не мог различить, заиграл яркими солнечными искрами.

Стол был накрыт только для нас троих, но в честь праздника так торжественно, как на два десятка пирующих. В центре водрузили, сняв чехол из зеленого сукна, высокий ветвистый канделябр, которым пользовались лишь в особых случаях. Из мест длительной ссылки вернули антикварное серебро (сэр Рутвен успел уже забыть о его существовании), и оно, как в прежние века, приятно замерцало в неярком свете канделябра. В расставленных там и сям вазочках неназойливо благоухали цветы. В нужное время из кухни должны были принести голову кабана, чтобы мы любовались, вкушали и делали вид, что ничего лучше в жизни не пробовали. Рождественский пудинг, шепнул мне Биджерз, удался как никогда за многие годы. Вокруг царили уют, гармония и веселье; все располагало к тому, чтобы поведать мою историю.

Возможно, не без некоторой театральности я извлек на свет ланкастерский бриллиант и положил на ладонь Лилиан. Я сказал, что не могу придумать лучшего подарка на Рождество, чем вернуть ей ценную и древнюю фамильную реликвию. В самых общих чертах я коснулся того, как реликвия была добыта, зато подробней описал ход мыслей, который привел к догадке, где она спрятана. Я объяснил, что находка позволяет по-новому взглянуть на материалы в «Государственных процессах»; она доказывает, что младший брат не виновен ни в каком убийстве: в пылу ссоры старший брат случайно проглотил бриллиант, приняв его за один из орехов из горки у тарелки (они были той же величины); этим убедительно объясняются и пятна на шее покойного, и исчезновение бриллианта, и — вероятней всего — докучный комок в груди духа, одетого в пурпурный бархат.

— Да-да, это именно так, — прервал меня негромкий голос.

Мы подняли глаза: у дальнего конца стола стояли оба призрака. Еще больше, чем прежде, меня поразило их сходство: различался только цвет платья. Одинаковые лица, красивые и обаятельные, одинаковые любезные манеры. Все сердечные раны явно были залечены, призраки сплетали руки в ласковом братском объятии.

— Мы все слышали, — продолжил дух в красном, — и получили объяснения, до которых сами не смогли додуматься. Оба мы с братом Артуром теперь знаем, что мы мертвы, а посему не вправе впредь посещать кров, более нам не принадлежащий. Мне известно, что меня повесили, но, поскольку я был невиновен, подробности меня не занимают. В любом случае я должен уже давно покоиться в могиле. Моя семья уверилась в моей невиновности, братец Артур, как мне известно, несмотря на давешнюю перепалку, по-прежнему меня любит, так что мне до мнения посторонних?

— А я, — подхватил призрак в пурпурном, — просто не знаю, как вас благодарить за свое избавление. Ночами я лежал — теперь мне это понятно — в могиле и не мог заснуть из-за странного комка в груди. Но нынче утром, около восьми, меня внезапно отпустило; это было такое блаженство, что я проспал — впервые за долгие годы пропустил колокольный звон и не нанес в назначенный час своего обычного рождественского визита. Но это всего лишь блаженство телесное, несравнимое с блаженством душевным: я ведь узнал, что братец Гарольд на самом деле не причинил мне никакого вреда. Думаю, если бы мы пришли к согласию по единственному поводу, который нас разделяет, то есть по поводу нашей общей привязанности к кузине Беатрис, мы бы…

— Пожалуй, тут я легко мог бы вас успокоить, — вмешался дядя Рутвен. — Если вы уделите мне минутку внимания, я покажу вам верный оригиналу портрет вашей кузины Беатрис в позднейшие годы.

Подняв со стола канделябр, он направил свет на одну из картин, висевших на стене. На портрет кузины Беатрис в зрелые лета. Картина была в трещинах, темная и ветхая, но лицо по странной случайности сохранилось хорошо. Это было лицо, давно утратившее свежесть и миловидность юности, но не приобретшее взамен достоинства — украшения зрелых лет. Густо загримированное и напудренное лицо ветреницы, без малейших следов приятности или доброты; сам сэр Годфри Неллер,[105] при всем своем искусстве, не смог, не жертвуя схожестью, украсить его хотя бы искрой благородства или убрать мерзкое тщеславие, что проглядывало в каждой черте.

— Портрет вашей кузины Беатрис на пятидесятом году жизни, — пояснил дядя Рутвен. — Замуж она не вышла, при дворе отличилась своим умением жульничать в карты.

Юноши-призраки внимательно всмотрелись в картину. Мне показалось, что их братское объятие сделалось еще теснее. Наконец они, удовлетворенные, отвернулись.

— Не думаю, что у нас когда-либо повторятся ссоры из-за кузины Беатрис, хоть мы и забываем иногда, что больше не живы. — По лицу старшего брата пробежала обаятельная улыбка. — А теперь, когда все разногласия так благополучно улажены, нам остается только проститься. Сон брата Гарольда не будет отныне тревожить мысль, что я к нему несправедлив, моему сну не станет мешать комок в груди, — вероятнее всего, мы не пробудимся больше, чтобы вам докучать.

— Погодите, — вскричал дядя Рутвен. Искренне тронутый, он забыл и думать о Британской энциклопедии. — Куда же вы так скоро? Не хотите ли с нами пообедать?

Духи тем временем уже начали исчезать: как раньше, граница невидимости побежала от ног выше и добралась уже до середины туловища. Тут она нерешительно дрогнула и двинулась вниз; призраки снова показались полностью. Словно бы подержались в раздумье за ручку двери и вернулись.

— И еще, — продолжил дядя. — Я должен извиниться за прежние грубые поступки по отношению к одному из вас.

— Все уже забыто. — Призрак в красном отвесил поклон. — Что скажешь, братец Артур, можем мы немного задержаться?

— Разве что минуту-другую, братец Гарольд, хотя бы для того, чтобы искупить невежливость по отношению к молодому джентльмену, которую я позволил себе не далее как в прошлом году.

Призраки сели за стол, и обед начался. Приятно было наблюдать их старомодную любезность: галантные наклоны головы при каждом слове, адресованном Лилиан, ловкость, с какой они, не желая привлекать к себе излишнее внимание, делали вид, будто едят и пьют. Не обладая телесностью, они на самом деле не могли ни есть, ни пить, но все время подносили ко рту полные бокалы и вилки с кушаньями и, не притронувшись, возвращали обратно. Одно удовольствие было слушать их разговор: приправленный кое-где, по моде прошлых времен, богохульством, он тем не менее поражал живостью, остроумием, искрометным весельем. Вначале, конечно, беседой завладел дядя Рутвен с очерком позднейшей семейной истории, но далее слово перешло к духам, которые полчаса премило развлекали нас неизвестными дотоле историйками про двор Веселого Короля. Естественно, я забыл о современности и обратился мыслями к романтическому прошлому; воображение неудержимо увлекло меня в старые добрые времена Стюартов. Прозаический девятнадцатый век остался за спиной, я вмешался в веселую беззаботную толпу — король и придворные вовсю вознаграждали себя за лишения, которые претерпели в мрачный период Республики. Вокруг меня теснились, превращая прошлое в реальность, а настоящее — в изменчивый миф, Гамильтон и Нелли Гвин,[106] де Грамон и Барбара Вильерс, Франсес Стюарт,[107] те и другие ославленные мертвецы, поступки которых не заслуживают одобрения, но имена, овеянные романтикой, живут в истории и все еще притягивают наше любопытство. Под влиянием минуты даже портрет старой бедной шулерши Беатрис Грантли облекся как будто прежним очарованием юности; в бликах свечей и рождественского полена на нем проступили не заметные прежде следы красоты, и в целом оно вернуло себе ту миловидность, которой прельстился в свое время, когда она случайно явилась при дворе, король Карл, — впрочем, вскоре он забыл о мимолетном флирте, вернувшись к более устойчивым привязанностям.

— Вот уж поистине веселый двор; грустно вспоминать о нем, зная, что никогда там больше не окажешься, — заключил призрак в пурпуре. — И как бы украсила его собой моя прекрасная юная родственница, — добавил он, кланяясь Лилиан, — даже кузина Беатрис с ней бы не сравнилась. И я уверен: не в пример ей, с годами ваш облик не утратит привлекательности и благородства. А чтобы оправдать мое предсказание, будьте осторожны, не повторяйте моей ошибки.

Призрак многозначительно указал на ланкастерский бриллиант, который, по странному совпадению, лежал как раз подле тарелки Лилиан в горке ломбардских орехов.

— Однако не сомневаюсь, — добавил он в куртуазной манере своего века, — эти нежные губки ни на какие промахи не способны. А бриллиант, дополненный парным, пусть лучше послужит украшением для прелестных ушек.

— Парным, вы сказали? — удивился я, задавая себе вопрос, не проглотил ли юноша-призрак два бриллианта и не слишком ли поспешно я закончил поиск.

— Да, парным. Неужели не знаете? В самом деле? Было ведь два больших бриллианта, ланкастерский и йоркский. Благодаря союзу отпрысков этих двух враждебных партий они достались оба одному семейству, а потом, опять же через брак, перешли к Грантли. Во времена Кромвеля бриллианты, чтобы их не конфисковали, были спрятаны в разных местах, местоположение тайников для большей надежности нигде не записывали, а передавали из уст в уста. Во времена Реставрации секрет был известен мне одному. Перед смертью я, как вам хорошо известно, успел извлечь на свет божий ланкастерский бриллиант. Йоркский все еще находится в тайнике. Разрешите нам с братом преподнести его вам как наш совместный рождественский подарок. Вы найдете его в металлической шкатулочке рядом с…

И тут как раз за окном подал голос захудалый бентамский петушок. Это была жалкая, лысая птичка, с висящим крылом и кривым пальцем; из-за этих, а может и других, незаметных нам дефектов он был постоянно гоним из общества насельников птичьего двора. Его норовили клюнуть даже курицы. Его голос, тонкий и писклявый, походил на свист неумелого школьника. И произошло это не в полночь и не на заре, а в семь часов вечера. С чего бы, казалось, уважающему себя духу повиноваться столь жалкому крику столь жалкой птицы в столь ранний час? Но, видимо, существует такое непреложное правило для всех законопослушных привидений; или, быть может, слишком это затруднительно — делить на разряды различные образчики петушиного пения. Так или иначе, при первом же хриплом писке призрак замолк и вопросительно взглянул на своего брата; тот кивнул, и оба медленно растворились в воздухе.

— Какие же они смешные, эти духи! — проговорила Лилиан. Но мне подумалось, что, глядя на ланкастерский бриллиант и прикидывая, как бы выглядели на ней оба рождественских подарка, она горько пожалела о том, что петушишка не затеял свой концерт хотя бы минутой позднее.

The Ghosts At Grantley, 1878

перевод Л. Бриловой

МАРГАРЕТ ОЛИФАНТ

(Margaret Oliphant, 1828–1897)

Миссис Олифант была в свое время весьма популярной писательницей, о чем свидетельствует посвященная ей статья в «Британской энциклопедии». Число ее произведений перевалило за сотню. Это романы, книги о путешествиях, литературная критика, исторические сочинения. Муж Маргарет Олифант, художник, мастер по витражам, умер в 1859 г., оставив семью без средств, поэтому вдове приходилось много писать, чтобы заработать на жизнь, причем обеспечивать не только свою семью, но и семью разорившегося брата, а также оплачивать обучение своих детей и племянников. О выпавшей на ее долю бесконечной борьбе за существование она поведала в «Автобиографии» (1899).

М. Олифант известна прежде всего как автор исторических романов и как одна из тех писательниц викторианской эпохи, которых манил к себе мир неведомого, жуткого, таинственного. Вклад М. Олифант в «литературу ужасов» составили романы «Осажденный город» (1880), «Маленький пилигрим в стране невиданного» (1882), «Сын колдуна» (1883), «Страна тьмы» (1888), а также сборник «Рассказы о виданном и невиданном» (1889).

Окно библиотеки

1

Вначале я ничего не знала ни об этом окне, ни о толках, которые вокруг него шли. А располагалось оно почти напротив одного из окон нашей большой старомодной гостиной. Я провела то лето, оказавшееся очень важным в моей жизни, в доме своей тети Мэри. Наш дом и библиотека находились на противоположных сторонах широкой Верхней улицы Сент-Рулза. Это красивая улица, просторная и очень тихая (так думают приезжие, прибывшие из более шумных мест); но летними вечерами здесь бывает довольно оживленно, и тишина наполняется звуками: стуком шагов и приятными, приглушенными теплым воздухом голосами.

Бывают изредка и такие минуты, когда здесь шумно: во время ярмарки, иногда по воскресеньям, ближе к ночи, или когда приходят поезда с экскурсантами. Тут уж и нежнейшему летнему вечернему воздуху не смягчить грубого говора и топота; но эту неприятную пору мы всегда пережидаем с закрытыми окнами, и даже я удаляюсь со сторожевой вышки, в которую превратила свою любимую глубокую оконную нишу. Здесь я могу спрятаться от всего, что происходит в доме, и стать свидетелем всего, что приключится за его стенами. Впрочем, по правде говоря, в доме у нас мало что происходит.

Дом этот принадлежал моей тете, а с ней не случается (слава Богу, как она говорит) ничего и никогда. Думаю, раньше с ней много что случалось: были такие времена, да прошли, а потом она стала старенькой и тихонькой, и жизнь ее потекла по раз навсегда заведенному порядку. Каждый день она вставала в одно и то же время и делала все одно и то же, в одной и той же последовательности, и так день за днем. Она говорила, что ничего нет удобней, чем порядок, что это просто спасение и благословение. Может, так оно и есть, но уж очень это нудное благословение, и мне всегда казалось, пусть бы уж лучше произошло ну хоть что-нибудь. Но я не была такой старенькой, как тетя, в этом вся разница.

В те дни, о которых я говорю, уже упомянутая глубокая оконная ниша в гостиной служила мне утешением. Хотя тетушка и была старой леди (а может быть, именно поэтому), она отличалась снисходительным нравом и была ко мне привязана. Она не произносила ни слова, но часто улыбалась мне, когда я устраивалась у окна со своими книгами и корзинкой для рукоделия.

Боюсь, рукоделием я занималась не слишком усердно: изредка делала несколько стежков, когда было настроение или когда настолько увлекалась мечтами, что порой не хотелось отрываться от них ради книги. А в другое время, если попадался интересный роман, я сидела и поглощала том за томом, не обращая ни на кого внимания. Почти не обращая. Приходили в гости старушки приятельницы тети Мэри, я слышала их разговоры, хотя очень редко в них вслушивалась, но странно: стоило им сказать что-нибудь интересное, как потом слова всплывали у меня в памяти, будто из воздуха появлялись. Гостьи приходили и уходили, мелькали их древние шляпки, шуршали платья, порой нужно было вскакивать, пожимать кому-то руку, отвечать на вопросы о папе и маме… Тетя Мэри потихоньку улыбнется мне потом, и я ускользну обратно к окошку. Тетя, мне кажется, никогда на меня за это не обижалась.

Уверена, мама бы такого ни за что не разрешила. Уж она надавала бы мне всяких поручений. Она послала бы меня наверх за чем-нибудь ненужным или вниз, к горничной, сказать что-нибудь необязательное. Ей нравилось занимать меня работой. Отчасти поэтому, наверное, я и любила так гостиную тети Мэри, глубокую оконную нишу, наполовину закрывавшую ее занавеску, широкую скамью у окна, где можно было уместить так много вещей, не опасаясь при этом упреков в неряшливости. В те времена, когда кому-нибудь из нас, как будто, нездоровилось, его посылали в Сент-Рулз поднабраться сил. Так было и со мной в то лето, о котором я поведу рассказ.

Едва я научилась говорить, как все вокруг стали повторять, что я девочка странная, мечтательная, не от мира сего и все такое прочее, чем норовят взрослые огорошить ребенка, если он, не дай Бог, любит слушать стихи и размышлять. Взрослые сами не понимают последствий фразы «не от мира сего». Это все равно что сказать «не в себе», так же обидно. Мама считала, что я должна быть всегда чем-нибудь занята, тогда мне не будет лезть в голову всякая чушь. Но на самом деле никакая чушь мне в голову и не лезла, наоборот, я была очень серьезной девочкой, и со мной не было бы никаких хлопот, если бы только меня оставили в покое. Просто я обладала чем-то вроде второго восприятия: замечала те вещи, к которым не присматривалась и не прислушивалась.

Даже читая самую интересную книгу, я знала, о чем шел разговор в гостиной, и слышала, что́ говорили прохожие на улице под окном. Тетя Мэри всегда утверждала, что я могу делать одновременно два, даже три дела: читать, слушать и смотреть. Но я уверена, что редко когда намеренно всматривалась или вслушивалась, как те, кто замечает, какие шляпки у проходящих по улице дам. Я слышала многое только потому, что не могла не услышать, даже когда читала, и многое видела, часто даже когда часами не отрывала глаза от книги.

Но все это не объясняет сказанного вначале: вокруг того окна ходило много толков. Это было (оно и теперь на месте) крайнее окно университетской библиотеки, которая располагается напротив тетиного дома на Верхней улице. Оно находится немного к западу от наших окон, так что лучше его рассматривать из левого угла моей любимой ниши. Мне и в голову не могло прийти, что это окно не такое, как другие, пока о нем впервые не зашел разговор в гостиной. «Миссис Бэлкаррес, вам никогда не приходилось задумываться, — любопытствовал старый мистер Питмилли, — что там за окно напротив: окно ли это вообще?» Он называл тетю «миссис Бэлкаррес», а к нему самому всегда обращались «мистер Питмилли Мортон» — по названию его усадьбы.

— Честно говоря, — отвечала тетя Мэри, — никогда не была в этом уверена, за все годы.

— Господи помилуй! — воскликнула одна из старых дам. — А которое же это окно?

Мистер Питмилли обычно посмеивался, когда что-либо произносил, и эта его манера казалась мне весьма неприятной. Он, впрочем, надо полагать, не очень-то и стремился произвести на меня приятное впечатление. «Прямо напротив, — откликнулся он с привычным смешком в голосе. — Наша подруга миссис Бэлкаррес никак не может определить, что же там такое, хотя живет здесь уже…»

— Уточнять не обязательно, — вмешалась другая старая дама. — Окно библиотеки! Бог ты мой, чем же ему и быть, как не окном? Не дверью же, на такой-то высоте.

— Вопрос в том, — объяснила тетя, — настоящее ли это застекленное окно, или же оно нарисовано, или когда-то там было окно, а потом его заложили кирпичом. Чем дольше на него смотришь, тем больше сомневаешься.

— Дайте-ка я посмотрю! — заявила старая леди Карнби, очень энергичная и умная особа; и тут они все толпой пошли на меня — три или четыре старые дамы, очень возбужденные, а за их головами виднелись седые волосы мистера Питмилли. Тетя по-прежнему сидела спокойно и улыбалась.

— Я очень хорошо помню это окно, — сказала леди Карнби, — да и не я одна. В нынешнем своем виде оно, правда, ничем не отличается от остальных. Вот только когда его в последний раз мыли? Уж наверное, не при жизни нынешнего поколения.

— Так оно и есть, — вмешалась другая дама, — оно совершенно слепое, в нем абсолютно ничего не отражается. Но другим я его никогда не видела.

— Это оно сейчас слепое, — сказала еще одна, — а бывает и иначе; эти нынешние служанки-вертихвостки…

— Да нет же, служанки сейчас совсем не плохи, — произнес голос тети Мэри, самый приятный из всех. — Я никогда не позволяю им мыть окна снаружи, рискуя жизнью. И потом, в старой библиотеке нет служанок. Мне кажется, тут не все так просто.

Гостьи теснились в моей любимой нише, напирали на меня, эти старые лица, вглядывавшиеся во что-то для них непонятное. Любопытное это было зрелище: тесный ряд старых дам в их атласных, потускневших от времени платьях, леди Карнби с кружевами на голове. Никто из них не обращал на меня внимания, даже не замечал, а я невольно ощущала контраст между своей юностью и их старостью, и пока они через мою голову разглядывали окно библиотеки, я разглядывала их. Об окне я в ту минуту и не думала. Старые дамы занимали меня больше, чем предмет их изучения.

— Наличник, во всяком случае, вижу, цел и выкрашен черной краской.

— Стекла тоже зачернены. Нет, миссис Бэлкаррес, это не окно. Его заложили кирпичом в те времена, когда за окна платили налог;[108] постарайтесь припомнить, леди Карнби!

— Припомнить! — фыркнула старая дама. — Я помню, Джини, как твоя мать шла под венец с твоим отцом, а с тех пор немало воды утекло. Но что до окна, то это ложное окно[109] — так я думаю, если хотите знать мое мнение.

— В большом зале сильно недостает света, — сказала другая. — Если бы там было окно, в библиотеке было бы гораздо светлее.

— Ясно одно, — проговорила дама помоложе, — через это окно нельзя смотреть, оно не для этого. Оно то ли заложено кирпичом, то ли еще как-то заделано, но свет сквозь него не проходит.

— Кто-нибудь когда-либо слышал об окне, через которое нельзя смотреть? — съязвила леди Карнби. Я, как зачарованная, не могла отвести взгляд от ее лица. В нем читалась странная насмешливость, как будто ей было известно больше, чем она желала рассказать. Затем моим воображением завладела рука леди Карнби, которую та подняла, отбрасывая спадавшие на нее кружева. Самое главное в леди Карнби — ее тяжелые черные испанские кружева с крупными цветами. Ими была отделана вся ее одежда: с древней шляпки свисала кружевная накидка. Но рука леди Карнби, выглядывавшая из-под кружев… на нее стоило посмотреть.

Пальцы леди Карнби были очень длинные и заостренные (такие пальцы не могли не вызывать восхищения в дни ее юности); рука была очень белой, мало того — обесцвеченной, бескровной; на тыльной стороне проступали большие синие вены. Руку украшало несколько нарядных колец, одно из них с большим бриллиантом в уродливой старинной оправе с лапками. Кольца были слишком велики, и, чтобы их удержать, на них был наверчен желтый шелк. Эта скрученная-перекрученная шелковая подкладка, за долгие годы ставшая бурой, больше бросалась в глаза, чем драгоценности, а крупный бриллиант посверкивал в ладони, словно опасная тварь, притаившаяся в укрытии и мечущая огненные стрелы. Мое устрашенное воображение было захвачено этой рукой, похожей на лапу хищной птицы, и странным украшением на ее тыльной стороне. У нее был таинственно многозначительный вид. Я чувствовала, что она вот-вот вопьется в меня своими острыми когтями, а затаившееся сверкающее чудовище — жалом, которое дойдет до самого сердца.

Но вот кружок старых знакомых распался. Дамы вернулись на свои места, а старый мистер Питмилли, маленький, однако с очень прямой осанкой, стоял в середине и, как оракул, вещал что-то мягким, но авторитетным тоном. Одна только леди Карнби без устали перечила этому маленькому и чистенькому старому господину. Во время речи она жестикулировала, как француженка, и выбрасывала вперед ту самую руку с кружевом, так что у меня каждый раз мелькал перед глазами ее притаившийся бриллиант. Я подумала, что в этой уютной маленькой компании, так сосредоточенно ловившей каждое слово мистера Питмилли, леди Карнби выглядит настоящей ведьмой.

— Я, со своей стороны, считаю, что окна там и вовсе нет, — говорил мистер Питмилли. — Это очень похоже на феномен, который на научном языке зовется обманом зрения. Причина коренится обычно — прошу прощения у дам — в печени; если нарушено равновесие этого органа и он начинает работать неправильно, то тут и могут причудиться самые разные вещи: синяя собака, например, помню такой случай, а еще…

— Этот человек впал в детство, — сказала леди Карнби. — Окна библиотеки я знаю с тех пор, как себя помню. Скажите еще, что и сама старая библиотека — обман зрения.

— Нет, нет, нет! — затараторили старые дамы.

— Синяя собака — это вещь необычная, а библиотеку мы все с детства знаем, — заявила одна из них.

— Помню, там еще устраивали балы в тот год, когда ратуша строилась, — поддержала другая.

— Для меня это большое развлечение, — сказала тетя Мэри и, что странно, после паузы потихоньку добавила: «теперь». Потом продолжила: — Кто бы ни пришел в дом, всякий заводит разговор об этом окне. Никак не могу понять, что́ же с ним такое. Иногда думаю, что все дело в этом злосчастном оконном налоге, о котором вы говорили, мисс Джини. В те времена из экономии заложили в домах половину окон. Иной же раз кажется, что это ложное окно, как в тех больших новых зданиях с глухими стенами на Эртен-Маунд в Эдинбурге. А то, бывает, вечером отчетливо видишь, как в этом окне отражается солнце.

— Но, миссис Бэлкаррес, удовлетворить ваше любопытство проще простого, стоит только…

— Дать пенни какому-нибудь мальчишке, чтобы он запустил в окошко камнем, и посмотреть, что получится, — подхватила леди Карнби.

— Я не уверена, что мне так уж хочется удовлетворить свое любопытство, — ответила тетя Мэри.

Тут гости зашевелились, и мне пришлось выйти из своей ниши, открыть дверь и проводить вереницу старых дам вниз, к выходу. Мистер Питмилли подал руку леди Карнби, невзирая на то что она вечно оспаривала каждое его слово, и общество разошлось. Тетя Мэри со старомодной любезностью проводила гостей до лестницы, а я спустилась вместе с ними вниз и убедилась, что у двери их ждет горничная. Вернувшись в гостиную, я застала тетю Мэри в моей нише. Она смотрела в окно. Потом приблизилась ко мне и спросила:

— А ты, душечка, что ты обо всем этом скажешь? — Вид у нее был задумчивый.

— Ничего. Я все время читала, — ответила я.

— Не сомневаюсь, душечка, и не очень-то это вежливо с твоей стороны, но притом я уверена, что ты слышала все до единого слова.

2

Стоял июньский вечер; мы давно успели пообедать, и в зимнюю пору горничные уже закрывали бы двери и ставни, а тетя Мэри собиралась бы подняться наверх, в свою спальню. Но за окнами еще не померк дневной свет; солнце с его розовыми бликами давно уже скрылось, и все окутали неопределенные жемчужные тона — это был дневной свет без дня. После обеда мы прогулялись по саду, а затем вернулись к своим обычным занятиям, как мы их называли. Тетя читала. Пришла почта из Англии, а с ней и любимая тетина «Таймс». «Скотсмен» служила ей утренним развлечением, а «Таймс» — вечерним.

Что касается меня, то моим обычным занятием в это время дня было ничегонеделание. Я, как всегда, с головой погрузилась в книгу, но, несмотря на это, замечала все, что творится вокруг. По широкому тротуару шли люди, их голоса достигали открытого окна, проникали в мои книги и мечты, иногда заставляли рассмеяться. Тон речи, ее легкое однообразие или, скорее, напевность, «малость корявый» выговор — все это было для меня в диковинку и вызывало приятное ощущение праздника. Порой прохожие рассказывали что-то забавное; за случайной фразой часто таилась целая история. Вскоре, однако, людей стало меньше, шаги зазвучали реже, голоса — тише. Дело шло к ночи, хотя ясный, мягкий дневной свет не спешил погаснуть.

И пока длился этот замешкавшийся вечер, пока тянулись его нескончаемые часы, долгие, но не утомительные, и казалось, что все вокруг заколдовано и дневной свет никогда не померкнет, а жизнь на улице никогда не замрет, я то и дело бросала нечаянный взгляд в сторону таинственного окна, о котором моя тетя и ее друзья вели спор, и спор довольно глупый — как я чувствовала, хотя даже самой себе не решалась в этом признаться. Окно это совершенно случайно привлекло мое внимание, когда я на минутку вынырнула, чтобы глотнуть воздуху, из потока неопределенных мыслей и впечатлений, наплывавших извне и зарождавшихся внутри меня.

Прежде всего я сделала для себя открытие: нет бессмысленней утверждения, будто это не окно, то есть не настоящее живое окно. Что же они, эти старики, смотреть смотрели, а видеть не видели? За стеклом вдруг обнаружилось пространство, наполненное слабым серым светом. Там, без сомнения, была комната; виднелась она смутно, внутри ничего не различишь — а как же иначе, если она находится по другую сторону улицы? Но все же было ясно: комната там есть, и, подойди кто-нибудь изнутри к окну, я бы не удивилась. За окном, которое дряхлые подслеповатые леди готовы были объявить имитацией, определенно чувствовалось пространство. Глупенькие, ведь если посмотреть настоящим, зорким глазом, то через секунду все становится понятно! Сейчас там все серо, но сомневаться не приходится: за окном — пространство, в глубине темнеющее, как всегда бывает, если заглянуть в комнату с другой стороны улицы.

Занавески отсутствовали, и, живет там кто-нибудь или нет, определить было невозможно, однако комната за окном существовала на самом деле — тут и спорить не о чем! Я была довольна собой, но молча выжидала, пока тетя Мэри перестанет шелестеть газетой, чтобы объявить о своем открытии и покончить разом со всеми ее сомнениями. Но тут меня снова увлек поток мыслей, и я забыла об окне. Внезапно из внешнего мира до меня донеслись чьи-то слова: «Домой пора. Скоро совсем стемнеет». Стемнеет! Глупости, да не стемнеет никогда, если не уходить с улицы, если часами еще бродить и вдыхать этот ласковый воздух! А потом мой взгляд, легко подчинившийся новой привычке, опять устремился через дорогу.

К окну никто не подходил, огня не зажигали, да и без того было еще достаточно света, чтобы читать, — света спокойного, ясного, лишенного какого-либо оттенка. Между тем пространство комнаты явственно расширилось. Мой взгляд проникал теперь чуть дальше и очень смутно различал стены и что-то сбоку — плотное, неопределенное, но отличавшееся своей чернотой от менее густой темноты вокруг; какой-то большой темный предмет на сером фоне. Я стала всматриваться и разглядела, что это какая-то мебель: письменный стол или большой книжный шкаф. Можно было не сомневаться, что это шкаф, — ведь там же библиотека. Я никогда не посещала старую университетскую библиотеку, но бывала в других и знала, как они выглядят. Просто удивительно, как эти старики смотрели-смотрели, а ничегошеньки не увидели!

Шум на улице стих, видимость ухудшилась, потому, наверное, что глаза устали от долгого напряжения. Внезапно голос тети Мэри произнес: «Не позвонишь ли в колокольчик, душечка? Мне нужна лампа».

— Лампа? — воскликнула я. — Да ведь еще светло. — Однако, снова взглянув в окно, я неожиданно обнаружила, что освещение действительно переменилось и мне ничего теперь не видно. То есть было еще довольно светло, но освещение стало совсем не таким, как раньше, и комната напротив, вместе с заполнявшей ее серой дымкой и большим темным шкафом, исчезла, скрылась из виду; ведь даже и шотландской июньской ночью в конце концов темнеет, хотя и кажется, что вечер будет длиться вечно. Я едва не вскрикнула, но удержалась, позвонила в колокольчик и решила ничего не говорить тете Мэри до завтрашнего утра, ведь утро вечера мудренее.

Но на следующее утро я то ли обо всем забыла, то ли была занята, то ли разленилась больше обычного — впрочем, для меня это разницы почти не составляло. Так или иначе, об окне я не вспоминала, и, хотя целый день сидела напротив него у своего собственного окошка, мысли мои были заняты какими-то другими фантазиями. Как обычно, вечером к тете Мэри явились гости, но разговор на этот раз шел о совершенно других вещах, и целый день, а то и два, ничто не напоминало мне об окне библиотеки.

Вспомнила я о нем почти через неделю, и снова из-за старой леди Карнби. Не то чтобы она заговорила именно об окне, но вечером, уходя последней из гостей, она поднялась с места и вдруг застыла, вскинув вверх обе руки (многие старые шотландские леди любят оживленно жестикулировать). «Боже праведный! — воскликнула она. — Это дитя все сидит здесь, как тень. В чем дело, Мэри Бэлкаррес? Похоже, это создание околдовано и обречено сидеть здесь день и ночь до скончания дней своих. Тебе следовало бы помнить: есть вещи, опасные для женщин нашей крови».

Меня как громом поразило, когда я поняла, что она говорит обо мне. Леди Карнби как будто сошла с картины: пепельно-бледное лицо полускрыто накидкой из испанского кружева, рука вздернута, большой бриллиант сверкает в поднятой ладони. Это был жест удивления, но он более походил на проклятие, а бриллиант бросал искры и злобно сверлил меня взглядом. Будь он еще на обычном месте, а то здесь — на тыльной стороне руки! Я подскочила, наполовину испуганная, наполовину разозленная. Старая дама рассмеялась и уронила руку.

— Я пробудила тебя к жизни и сняла заклятие, — проговорила она, кивнула мне, и большие черные цветы ее шелковых кружев угрожающе зашевелились.

Она оперлась на мою руку, чтобы сойти вниз, и со смехом стала пенять мне, что я не держусь на ногах твердо, а дрожу и гнусь, как тростник. «В твоем возрасте надо стоять подобно скале. Я сама была крепкой, как дубок, — говорила она, наваливаясь всей тяжестью, так что меня, при моей девической хрупкости и худобе, шатало. — Я была в свое время столпом добродетели, как Памела».[110]

— Тетя Мэри, леди Карнби — ведьма! — воскликнула я, когда вернулась наверх.

— Ты так думаешь, душечка? Ну что же, вполне вероятно, в свое время так оно и было, — ответила тетя Мэри, которая редко чему-нибудь удивлялась.

Именно в тот вечер, после обеда и прибытия почты, а с нею и «Таймс», я внезапно снова обратила внимание на окно библиотеки. До этого я видела его каждый день и ничего особенного не замечала, но в тот вечер, когда меня слегка растревожила леди Карнби и ее злой бриллиант, что-то против меня замышлявший, и ее кружева, колыхавшиеся так угрожающе, — в тот вечер я взглянула через улицу, и комната напротив предстала передо мной много отчетливей, чем прежде.

Судя по всему, комната была большая, а то, что́ я раньше заметила у стены, оказалось конторкой. Стоило мне только взглянуть, как все стало ясно: это был большой старомодный секретер, очень громоздкий. По его очертаниям я догадывалась, что в нем есть множество отделений, и много ящиков сзади, и большой стол для письма. Дома, у отца в библиотеке, имелся точно такой же. Он был виден так отчетливо, что от неожиданности у меня на мгновение закружилась голова, и я прикрыла глаза. Я не могла понять, как здесь очутился папин секретер. Потом напомнила себе, что все это глупости, — такие конторки, как у папы, не редкость. Новый взгляд — и, о чудо, комната сделалась смутной и неразличимой, как вначале. Я не видела ничего, кроме слепого окна, вечно ставившего в тупик старых дам: то ли его заложили из-за оконного налога, то ли оно никогда и не было окном.

Все это не шло у меня из головы, но тете Мэри я ничего не сказала. Прежде всего, в первой половине дня мне редко удавалось что-нибудь увидеть. Оно и понятно: если заглядывать снаружи все равно куда — в пустую комнату, в зеркало, в человеческие глаза, в общем, во что-то таинственное, — то днем там ничего не видно. Мне кажется, это как-то связано с освещением. Но июньский вечер в Шотландии — это как раз то время, когда смотришь и видишь. Потому что на улице дневной свет, хотя и не день, а в таком освещении заключено особое свойство, которое мне не описать: бывает такая ясность, как будто все предметы — это отражения самих себя.

Шли дни, и постепенно мне удавалось рассмотреть комнату все лучше и лучше. Большой секретер становился все объемней: временами на столе поблескивало что-то белое, напоминавшее бумагу; раз или два я отчетливо видела стопку книг на полу у письменного стола. Это были, похоже, старые книги, с полуосыпавшейся позолотой. Все это я замечала каждый раз приблизительно в тот час, когда мальчишки на улице начинали перекликаться, собираясь домой, а иногда откуда-нибудь из дверей доносился более резкий голос, кричавший: «Зови ребят домой, ужинать пора». Как раз в эти часы зрение мое обострялось, хотя уже близилась та минута, когда словно падала завеса, свет тускнел, звуки на улице замирали, а нежный голос тети Мэри произносил: «Душечка, не позвонишь ли в колокольчик, чтобы принесли лампу?» Она всегда говорила «душечка» вместо «дорогая», и такое обращение нравится мне гораздо больше.

И вот наконец, когда я однажды вечером сидела с книгой в руках и не отрываясь смотрела через улицу, мне удалось заметить там легкое движение. Ничего определенного, однако ведь всем известно, как это бывает: возникает легкое шевеление в воздухе, какой-то сдвиг. Непонятно, что это, но одно ясно: внутри кто-то есть, пусть даже его пока и не видно. Может быть, дрогнула тень там, где раньше все было неподвижно. Можно часами разглядывать пустую комнату, мебель, а потом колыхнется тень, и понимаешь: кто-то в комнате появился. Не исключено, что это всего лишь собака, или кошка, или даже птица, хотя вряд ли в помещении летают птицы, но живое существо там есть, и потому все меняется, разительно меняется. Меня как молнией ударило, и я вскрикнула. Тетя Мэри слегка зашевелилась, приспустила громадную газету, которая почти полностью скрывала ее из виду, и спросила: «Что с тобой, душечка?» Я поспешно и невнятно выкрикнула: «Ничего!» — не желая, чтобы меня отвлекали в то самое мгновение, когда кто-то перешагнул порог комнаты. Но тетю, думаю, не удовлетворил такой ответ: она встала, подошла посмотреть, в чем дело, и положила руку мне на плечо. Ничего нежнее этого прикосновения нельзя было себе вообразить, но я готова была раздраженно скинуть тетину руку, потому что в тот же миг в окне напротив все замерло, задернулось серой дымкой, и я больше ничего не видела.

— Ничего, — повторила я, но от злости мне хотелось кричать, — говорю же, ничего, тетя Мэри. Получается, ты мне не веришь — подошла вот и все испортила.

Разумеется, последних слов я произносить не хотела: они сорвались у меня невольно. Я была вне себя оттого, что все развеялось как сон, а ведь это был не сон, а такая же реальность… ну как я сама, например.

Тетя Мэри легонько похлопала меня по плечу. «Душечка, — спросила она, — ты что-то видела в окошке? Правда?» — «Кривда», — захотелось мне огрызнуться и стряхнуть ее руку, но что-то заставило меня сдержаться. Я промолчала, а тетя Мэри спокойно вернулась на свое место. Должно быть, она сама позвонила в колокольчик, потому что меня сразу окатило сзади волной света, вечер за окном, как обычно, сразу подернулся дымкой, и я больше ничего не увидела.

Проговорилась я, помнится, на следующий день. Началось с того, что тетя заговорила о своем рукоделии. «Все расплывается перед глазами, — сказала она. — Придется тебе, душечка, поучиться у меня шить шелком, а то скоро я не смогу вдевать нитку в иголку».

— О, я надеюсь, ты не ослепнешь, тетя Мэри! — вскричала я сгоряча. Я ведь была молода и очень наивна. Я не знала тогда, что человек может не думать и десятой части того, что́ он говорит о себе плохого, и при этом к тому же ждать, что ему возразят.

— Ослепну? — Казалось, еще немного, и тетя Мэри рассердится. — Речь не о том, наоборот, я вижу как нельзя лучше. Мне трудно вдевать тонкие нитки, а на большое расстояние я вижу как обычно — не хуже тебя.

— Я не хотела тебя обидеть, тетя Мэри, — сказала я. — Я думала, что ты говоришь о… Но если у тебя все в порядке со зрением, то как ты можешь сомневаться в том, что это окно настоящее? За ним комната, это же яснее ясного… — Тут я осеклась, потому что взглянула напротив и могла бы поклясться, что вижу ложное окно, нарисованное на стене.

— О! — В голосе тети Мэри послышался оттенок заинтересованности и удивления, и она привстала, поспешно отбросив рукоделие, как будто намеревалась подойти ко мне. Потом, вероятно заметив мое недоумение, заколебалась. — Ну, душечка, — проговорила она, — куда же тебя вклепало!

Что она хотела этим сказать? Конечно, все ее шотландские словечки были знакомы мне как свои пять пальцев, но иногда удобно прикинуться, что не понимаешь, и, признаюсь, я так и поступала всегда, когда сердилась.

— Что такое «вклепало», не понимаю, — фыркнула я. Не знаю, что́ бы за этим последовало, но тут как раз к тете кто-то пришел, и она успела только взглянуть на меня перед тем, как отправиться навстречу гостю. Это был очень ласковый взгляд, но озабоченный, словно она не знала, как поступить; тетя Мэри слегка покачала головой, и мне показалось, что, хотя она улыбается, в глазах у нее что-то блеснуло. Я удалилась в свою нишу, и больше мы не обменялись ни словом.

Меня очень мучили эти перемены. Иногда я видела комнату так же ясно и четко, как, например, папину библиотеку, когда закрывала глаза. Естественно, я сравнивала ту комнату с кабинетом отца из-за письменного стола, который, как я уже говорила, был такой же, как папин. По временам мне были видны на нем бумаги, и не менее отчетливо, чем когда-то на папином столе. И небольшая стопка книг на полу — не сложенных аккуратно, а набросанных как попало, так что каждая смотрела в свою сторону, — и сиявшая на них местами старинная позолота. А иногда я не видела ровно ничего, и получалось, что я ничем не лучше тех старых дам, которые разглядывали это окно через мою голову, всматривались, прищуривались и не придумали ничего лучшего, как заявить, будто его заложили из-за стародавнего, сто лет тому назад отмененного налога или будто это не окно вообще. Мне бывало очень неприятно, когда я в таких случаях ловила себя на том, что прищуриваюсь, как они, и тоже ничего не вижу.

Престарелые приятельницы тети Мэри приходили и уходили; июньские дни шли своим чередом. В июле я должна была вернуться домой, а мне очень не хотелось уезжать, ведь еще немного — и я выясню окончательно, что́ за тайна связана с этим окном, которое меняется таким странным образом и в котором каждый, кто на него ни посмотрит, видит свое, и даже одному и тому же человеку оно кажется разным в разное время суток. «Конечно, это из-за освещения, только и всего», — твердила я себе. Однако такое объяснение меня не совсем устраивало. Вот если бы оказалось, что я вижу больше всех по причине своих особых достоинств, это пришлось бы мне по вкусу, даже если у меня просто лучше зрение, оттого что глаза молодые. Правда, полного удовлетворения я бы и в этом случае не получила, ведь чем я тогда отличаюсь от любой девчонки или любого мальчишки с улицы? Мне, наверное, хотелось думать, что я обладаю какой-то особенной проницательностью, обостряющей мое зрение. Предположение самонадеянное, но в жизни оно выглядело гораздо безобиднее, чем на бумаге. Как бы то ни было, но я не раз еще смогла заглянуть в ту комнату, и мне стало совершенно ясно, что она просторная, что на дальней стене висит большая картина в тусклой золоченой раме, что, кроме массивного секретера, стоящего у стены рядом с окном, где больше света, в комнате много другой мебели — об этом говорили попадавшиеся то тут, то там сгустки темноты. Мой взгляд различал предмет за предметом: еще немного, и я смогла бы прочесть старинную надпись на внушительных размеров книге, которая оказалась на виду и была освещена лучше, чем остальные. Но самое важное событие произошло позже, ближе ко Дню святого Иоанна.[111] Когда-то этот день был большим праздником в Шотландии, а теперь он ничего уже не значит и ничем не отличается от дней всех прочих святых. Очень досадно; я думаю, это немалая потеря для Шотландии, что бы там ни говорила тетя Мэри.

3

Итак, незадолго до праздника середины лета, не могу точно сказать, в какой именно день, произошло важное событие. К тому времени мне уже была хорошо знакома просторная комната, смутно видневшаяся за окном библиотеки. Мне был знаком не только секретер, который я успела рассмотреть во всех подробностях, с бумагами на столе и с книгами рядом на полу, но и большая картина на дальней стене, и еще кое-какая мебель, в особенности стул, в один прекрасный день поменявший положение и оказавшийся рядом с секретером; эта незначительная перемена обстановки заставила мое сердце забиться сильнее: она недвусмысленно говорила о том, что здесь кто-то побывал — кто-то, уже два-три раза мелькнувший тенью, отчего вздрогнул неподвижный воздух комнаты, а заодно и я. Казалось, вот-вот какие-то новые звуки или происшествия сделают тайное явным, но каждый раз в решающее мгновение непременно что-нибудь случалось и все портило.

В тот раз ни мимолетная тень, ни колыхание воздуха не предупредили меня о том, что́ случится. Я уже некоторое время внимательно рассматривала комнату напротив и видела там все даже яснее, чем прежде; потом снова углубилась в книгу, прочла главу или две, самые захватывающие, и в результате рассталась и с Сент-Рулзом, и с Верхней улицей, и с университетской библиотекой, и очутилась в лесах Южной Америки, где меня едва не задушили ползучие растения и непременно заели бы ядовитые змеи и скорпионы, если бы я не глядела себе под ноги. В эту минуту что-то за окном привлекло мое внимание. Я взглянула напротив и невольно вскочила с места. Не знаю, что́ я при этом крикнула, но в гостиной начался переполох. Все гости, в том числе и старый мистер Питмилли, обернулись ко мне и стали спрашивать, что́ стряслось. Когда же я, как обычно, ответила: «Ничего» — и снова села, смущенная, но сама не своя от волнения, мистер Питмилли встал, подошел к окну и выглянул наружу, надеясь, видимо, выяснить, в чем дело. Ничего он не увидел, вернулся назад, и я слышала, как он сказал тете Мэри, чтобы она не беспокоилась: «мисси» из-за жары задремала, а потом внезапно встрепенулась. При этом все рассмеялись. В другое время я готова была бы убить его за такую наглость, но сейчас мне было не до того. Сердце у меня колотилось, в висках стучала кровь. Однако я пребывала в таком возбуждении, что именно поэтому мне ничего не стоило полностью овладеть собой и не произнести ни звука. Я дождалась, пока старый господин вернется на свое место, и снова взглянула в окно. Да, он был там. Я не ошиблась. Едва посмотрев напротив, я сразу убедилась: это то самое, чего мне так хотелось; я всегда знала, что он там, и ждала его каждый раз, когда замечала в комнате какое-то движение, — именно его и никого другого. И вот наконец дождалась — он там. Не знаю, как было на самом деле: его ли я ждала или кого-нибудь другого, но я говорю о том, что́ почувствовала, когда внезапно заглянула в эту загадочную туманную комнату и увидела там его.

Он сидел спиной ко мне на стуле, который он сам или кто-то другой под покровом ночной темноты поставил к секретеру, и писал. Свет падал слева и освещал его плечи и половину головы, но лица я не видела — оно было повернуто в сторону. Как же это чудно́: кто-то, то есть я, смотрит на него во все глаза, а он не повернет головы, даже не пошевелится! Если бы на меня кто-нибудь так смотрел, я пробудилась бы от самого глубокого сна и вскочила; такой взгляд я почувствовала бы на любом расстоянии. Но он сидел не шелохнувшись. Как я сказала, свет падал с левой стороны, но не подумайте, что освещение было очень ярким. Так не бывает никогда, если заглядывать в окно через улицу; просто было достаточно светло, чтобы видеть очертания его фигуры, темной и плотной, и его белокурые волосы — как светлое пятно в тумане. Эти очертания были особенно заметны на фоне тусклой золоченой рамы большой картины, что висела на задней стене.

Все время, пока у нас были гости, я сидела как зачарованная и смотрела. Не знаю, что́ меня так взволновало. При случае мне любопытно было бы, конечно, взглянуть на студента в окне напротив, спокойно сидящего за своими занятиями, но, разумеется, я и не подумала бы при этом волноваться. Всегда ведь интересно заглянуть в чужую тайную жизнь, видеть так много и знать так мало и, может быть, гадать, что́ же делает этот молодой человек и почему он никогда не повернет головы. Подходить к окну — не слишком близко, иначе он заметит и решит, что за ним подглядывают, — спрашивать себя: «Он все еще там? И пишет, все время пишет? Что же он пишет, хотела бы я знать?». Это было бы очень увлекательно, но не более того. И все это не имеет ничего общего с тем, что я испытывала на самом деле. Я наблюдала затаив дыхание, я ушла в это с головой. Во мне не оставалось места ни для других впечатлений, ни для других мыслей. Против обыкновения я была глуха к мудрым — или глупым — разговорам, которые велись в дружеском кругу тети Мэри. Я улавливала только бормотание у себя за спиной, чередование нежных и резких голосов, не то что раньше, когда я читала и одновременно слышала каждое их слово, пока прочитанные и услышанные истории (а старики постоянно рассказывали друг другу всякую всячину) не сливались в единое повествование и его героем не становился герой или, скорее, героиня романа, который я читала. Теперь же все их разговоры я пропускала мимо ушей. И при этом ничего интересного в окне напротив не происходило, за исключением одного: там был он. И он не делал ничего особенного — просто писал и вел себя как человек, целиком ушедший в это занятие.

Он слегка поворачивал голову вслед за пером, но казалось, будто странице, которую он пишет, не будет конца и он никогда ее не перевернет. Легкое движение головы влево в конце одной строчки, легкое движение вправо в начале другой. Не на что и смотреть. Но, думаю, мой интерес был вызван всем последовательным ходом событий, тем, как я, по мере того как глаза привыкали к слабому свету, различала одну вещь за другой в этой комнате: сначала саму комнату, потом письменный стол, потом остальную мебель и, наконец, обитателя, чье появление придало смысл всему, что я видела. Все это было так захватывающе, как открытие неизвестной земли. А потом еще уму непостижимая слепота остальных, рассуждавших, есть ли там вообще окно! Я не хочу отзываться неуважительно ни о моей любимой тете Мэри, ни о мистере Питмилли, к которому относилась неплохо, ни о леди Карнби, которой всегда боялась. Но как подумаю об их… не скажу глупости, но слепоте, недомыслии, бесчувственности! Эти рассуждения, когда надо не рассуждать, а смотреть! Нехорошо было бы с моей стороны объяснять это их старостью и немощью. Как жаль, что люди стареют и слабеют, что такая женщина, как моя тетя Мэри, все хуже видит, или слышит, или вообще воспринимает окружающее. До чего это печально, даже и говорить не хочется! Такая умная дама, как леди Карнби (говорят, она все видит насквозь), а мистер Питмилли, такой светский человек! Я готова была заплакать, когда думала, что эти неглупые люди не понимают простейших вещей, и все только потому, что они уже не так молоды, как я. Что толку от всей их мудрости, всех их знаний, раз они не видят того, что обыкновенная девушка вроде меня разглядит с легкостью. Я гнала от себя эту мысль: мне было и жалко их, и немного стыдно, но и приятно от сознания, что я настолько их превосхожу.

Все это подумалось мне мимолетно, пока я сидела и смотрела через дорогу. Я знала: в комнате напротив что-то происходит! Он пишет так сосредоточенно, никогда не поднимет головы, не задумается, не повернется, не встанет, чтобы пройтись по комнате, как делал мой папа. Все говорят, что мой папа — большой писатель, но он бы уже не раз и не два подошел к окну, выглянул наружу, побарабанил пальцами по стеклу, он бы заметил муху и помог ей в ее хлопотах, потеребил бы бахрому занавески, — в общем, сделал бы массу всяких вещей, милых, забавных и нелепых, прежде чем родится на свет очередная фраза.

— Дорогая, я жду, пока придет слово, — отвечал он обычно, заметив в глазах мамы немой вопрос: «Почему ты ничего не делаешь?». После этого, рас