Бывают дети-зигзаги (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Давид Гроссман Бывают дети-зигзаги

кешет | радуга

Детская серия «Кешет/Радуга» основана в 2008 году. В ней выходят книги для юных читателей любого возраста, говорящих по-русски и живущих повсюду в мире, для самостоятельного и семейного чтения. Чтобы ознакомиться с полным каталогом и сделать заказ, пожалуйста, посетите www.knizhniki.ru или www.textpubl.ru


ГЛАВА 1

Поезд дает гудок и трогается. Из окна высовывается мальчишка, смотрит на мужчину и женщину, машущих ему с перрона. Мужчина машет одной рукой, мелко и скромно, женщина — двумя руками и огромным красным платком. Мужчина — мой отец, женщина — Габриэла, Габи. На нем полицейская форма, потому что он полицейский, на ней — черное платье, потому что черное стройнит. Продольные полоски тоже стройнят. «А больше всего, — смеется обычно Габи, — стройнит, если встать возле кого-нибудь, кто еще толще меня, но такого поди найди!»

Мальчишка в окне поезда, удаляющийся, не отрывающий от них взгляда, точно видит в последний раз, — это я. Они остались теперь одни на все выходные — вот о чем я думаю. Все кончено.

Эти мысли не дают мне покоя, я пытаюсь выглянуть в окно, высовываюсь из него все сильнее. Вот рот у отца начинает кривиться, на лице — та гримаса, которую Габи зовет «последним предупреждением». Впрочем, мне-то что. Если так обо мне печется, не отправлял бы меня на два дня в Хайфу — да еще к кому.

Проводник на перроне громко свистит и машет изо всех сил, чтобы я убрал голову. С ума сойти, как эти люди в форме и со свистками всегда умудряются углядеть именно меня — даже в битком набитом поезде. Так я и послушался. Нет уж, пусть и Габи, и отец посмотрят на меня в последний раз. Пусть запомнят.

Поезд все еще едет вдоль станции — и понемногу на него накатывают волны плотного горячего воздуха, пахнущего дизельным топливом. В голове появляются новые мысли: о путешествии, о каникулах… Я еду в поезде! Один! Я подставляю лицо ласковому горячему ветру, поворачиваю к нему то одну, то другую щеку — пусть сотрет отцовский последний поцелуй. Никогда в жизни он не целовал меня так, на людях. Поцеловал и все равно отправил.

Теперь мне свистят уже в три свистка вдоль всего перрона. Подумаешь, оркестр. Когда и отец, и Габи окончательно исчезают из виду, я с независимым видом плетусь внутрь, всячески стараясь показать, как я презираю свистки. Усаживаюсь. Хорошо, хоть в купе никого больше нет. И что теперь? Длинная-длинная, в несколько часов, дорога до Хайфы, а в конце ее — мрачный, грозный, готовый к обвинениям доктор Шмуэль Вдохновенный. Учитель, наставник, автор семи учебников по педагогике и обществоведению и по воле случая мой дядя, старший брат отца.

Я встал. Проверил, открывается ли окно. Закрыл. Повторил операцию. Открыл и снова закрыл мусорный ящик. Больше ни открыть, ни закрыть в купе было нечего. Все работает исправно. Отличный поезд, последнее слово техники.

Я влез с ногами на сиденье и ухитрился вскарабкаться на верхнюю чемоданную полку. И спустился оттуда, пригибая голову, и проверил, не потерял ли кто-нибудь денег под скамейкой — нет, никто, ехавший здесь до меня, ничего не потерял. Аккуратные люди.

Ненавижу их обоих! И отца, и Габи. Взять и выдать меня дяде Шмуэлю, да еще когда! За неделю до бар-мицвы[1]. И ладно бы только отец — он, понятное дело, преклоняется перед старшим братцем и верит в его педагогический дар. Но Габи? Она же сама, когда дядюшка не слышит, называет его Филином. Это и есть тот особенный подарок, который она мне обещала?

В кожаной обивке сиденья — маленькая дырочка. Я засовываю в нее палец — дырка увеличивается. Говорят, иногда в таких местах находят деньги. Но я нашел только пружины и поролон. За несколько часов можно, пожалуй, проковырять ход сквозь три вагона, раскопать себе путь к свободе, исчезнуть и вовсе не доехать до дядюшки Шмуэля Вдохновенного (в прошлом Файерберга) — а там посмотрим, сумеют ли они отправить меня во второй раз.

Но пальца на три вагона не хватает — он кончается гораздо раньше. Я ложусь на скамейку, свесив ноги. Я — узник. Меня везут к судье. Из кармана сыплются монетки, раскатываются по полу купе. Найти удается не все.

Всякий в нашей семье хоть раз да проходил в молодости эту дядюшкину процедуру, эту жуткую церемонию, которую Габи называла «вдохновляцией». Но для меня это будет уже второй раз. История не знает еще человека, который пережил бы это дважды и остался в здравом уме. Я запрыгнул на скамейку и стал постукивать пальцами по стене вагона. А что, если в соседнем вагоне едет такой же одинокий узник, который жаждет установить контакт с товарищами по несчастью? Может, поезд битком набит несовершеннолетними преступниками и их всех везут к моему дядюшке? Я застучал уже ногой. Тут пришел проводник и прикрикнул, чтобы я сидел тихо. Я сел.

Прошлой «вдохновляции» мне хватило бы на всю оставшуюся жизнь. Это было сразу после истории с коровой Маутнера. Папин брат уединился со мной в душной комнатке и воспитывал меня аж два часа, непрерывно и без всякой жалости. Он начал беседу сдержанным шепотом, очень проникновенно, и даже назвал меня по имени, но спустя несколько минут с ним произошло то же, что и всегда, — он напрочь позабыл, где находится и с кем, и решил, видимо, что стоит на большом помосте посреди главной городской площади, а вокруг столпились знакомые и ученики, специально пришедшие засвидетельствовать ему свое почтение.

И вот теперь — снова. Без всякой причины, за здорово живешь. «Перед бар-мицвой тебе надо поговорить с дядей Шмуэлем». Это Габи сказала. Надо же, вспомнила, что у дядюшки есть имя.

Как будто я не знаю. Габи нарочно отправила меня подальше, чтобы никто не мешал ей уйти от отца.

Я встал. Постоял. Покачался из стороны в сторону. Снова сел. Нельзя было уезжать. Что я, не знаю их? Сейчас поссорятся и наговорят друг другу ужасных вещей, а меня с ними не будет, и уже ничего невозможно будет исправить, и судьба моя решается прямо сейчас.

— Почему не поговорить на работе? — спрашивает отец. — Я и так опаздываю.

— Потому что на работе вечно люди кругом и всегда кто-нибудь позвонит и оборвет на полуслове, а я хочу поговорить тет-а-тет. Пойдем, сядем где-нибудь в кафе.

— В кафе? — недоумевает отец. — Средь бела дня? Настолько важное дело?

— Хватит смеяться. — Габи начинает злиться, кончик носа у нее краснеет, как всегда перед слезами.

— Если это опять о том же, — голос у отца твердеет, — забудь. С тех пор как мы говорили в последний раз, ничего не изменилось. Я по-прежнему не готов.

— Но на этот раз ты меня выслушаешь, ты дашь мне договорить. Можно ведь просто выслушать?

Они садятся в патрульную машину, отец заводит мотор. Погоны у него на плечах предостерегающе поблескивают. Лицо суровое. Габи тоже на взводе. Еще и говорить не начали — а уже поссорились. Габи достает из сумочки маленькое круглое зеркало, смотрит в него. Пытается собрать свою кудрявую гриву — кудряшек у нее целая копна. И думает про себя: «Ну и рожа, вылитая макака».

— Ничего подобного! — Я хоть и сижу в вагоне, но готов прямо сломя голову к ней броситься. Никогда не даю ей говорить о себе гадости. — И неправда, ты очень симпатичная. — Но ее это, похоже, не очень убедило, так что я добавляю: — И вообще, главное — это внутренняя красота.

— Слыхали уже, — кисло отвечает она. — Странно, что до сих пор не придумали конкурса «Мисс Внутренняя Красота». Я точно стала бы королевой.

И тут я замечаю, что стою рядом с маленьким красным рычажком. Так, зря я сюда встал. Читаю надпись на стене: стоп-кран можно дергать только в чрезвычайных ситуациях, а кто дернет за рычаг и остановит поезд просто так, с того возьмут большой штраф, а то и посадят в тюрьму. Руки начинают чесаться — и кончики пальцев, и между пальцами. Я снова читаю предупреждение — вслух, громко и отчетливо. Не помогает. Теперь уже чешутся даже ладони. Я засовываю руки в карманы. Руки тотчас вырываются наружу — кто их не знает, тот подумает: бедные невинные конечности, решили немного проветриться. Меня бросает в жар. Я хватаюсь за свою нашейную цепочку. На ней висит пуля — тяжелая, прохладная, успокаивающая. «Эту пулю вынули из твоего отца, из его плеча, — молча внушаю я себе, — она не позволит тебе натворить глупостей». Но все тело уже горит.

Знаю я это чувство. И чем обычно кончается, тоже знаю. В голове уже роятся мысли: а откуда машинист догадается, в каком вагоне дернули стоп-кран? Или у него в паровозе есть такой специальный прибор? Но тогда ведь я могу дернуть здесь, а потом убежать в другой вагон. А если на рычаге найдут мои отпечатки пальцев? Значит, прежде чем дергать, надо замотать руку чем-нибудь…

Нельзя мне заводить с собой такие споры. В них я всегда проигрываю. Я напрягаю все мышцы, как отец, и стою так, напрягшись, набычившись, и уговариваю себя успокоиться. И ничего не помогает. Во лбу уже вспыхнула красная точка, она все горячее, она одолевает меня, и в последний момент я успею согнуться, ухватиться руками за ноги и так, сложившись пополам, улечься на сиденье. Габи зовет эту позу «предварительным заключением». Для всего-то у нее есть название.

— Я уже не девочка, — говорит она сейчас отцу, сидя в кафе, — я живу с тобой и Нуну уже двенадцать лет. — Пока еще она владеет голосом и говорит спокойно и убедительно. — Двенадцать лет я ращу его, ухаживаю за вами обоими и за домом. Ни один человек во всем мире не знает тебя лучше, чем я, — и при всем этом я и в самом деле хочу быть с тобой. Не сослуживицей, не уборщицей, не поварихой — я хочу жить вместе с вами. Быть для Нуну матерью не только днем, но и ночью. Чего ты боишься, скажи на милость?

— Я еще не готов. — Отец стискивает в сильных ладонях кофейную чашку.

Габи секунду молчит и глубоко вздыхает, прежде чем продолжить:

— Я больше так не могу.

— Послушай, эээ, Габи. — Отцовский взгляд нервно мечется из стороны в сторону, не находя, на чем остановиться. — Разве мы плохо живем? Мы уже привыкли, все трое, и мальчику хорошо. С чего вдруг все менять?

— С того, что мне уже сорок, Яков, и я хочу настоящей жизни, хочу настоящую семью. — Голос у Габи начинает дрожать. — И я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок. Наш ребенок — твой и мой. Мне хочется посмотреть, что за человек получится из нашего союза. Если подождать еще год, мне будет уже поздно рожать. А Нуну нужна мать, которая будет с ним по-настоящему, а не на полставки!

Я могу без запинки пересказать, о чем они сейчас говорят. На мне Габи отрабатывала свою речь. Это я подсказал ей такую трогательную фразу: «Быть для Нуну матерью не только днем, но и ночью». И дал практический совет: не плакать. Боже упаси, только не плакать! Одна слезинка — и все пропало. Отец не выносит ее слез. Он вообще не выносит слез.

— Еще не время, эээ, Габи. — Отец бросает взгляд на часы. — Дай мне отсрочку. Это слишком серьезное решение, не дави на меня.

— Я ждала двенадцать лет. Больше я не могу.

Молчание. Он не отвечает, а у нее уже намокли глаза. Только не реви. Не реви, слышишь?!

— Яков, скажи мне сейчас прямо в глаза: да или нет?

Молчание. Пухлый подбородок дрожит. Губы кривятся. Если она расплачется, она погибла. И я вместе с ней.

— И если ты скажешь «нет» — я просто уйду. И на этот раз — навсегда! — Габи бьет кулаком по столу, слезы текут вместе с краской по круглой веснушчатой физиономии к морщинкам около рта. Отец отворачивается к окну, он терпеть не может, когда она плачет, а может, ему просто не нравится видеть ее такой коровой зареванной.

Сейчас ее красавицей не назовешь. Это, конечно, ужасно несправедливо, что она совсем некрасивая. Вот был бы у нее рот маленький и аккуратный, и еще брезгливый носик, тогда, может, отец бы растрогался, что она такая хорошенькая. Бывает, что из-за одной только ямочки на щеке люди влюбляются по уши, даже если это не Бог весть какая королева красоты. Но когда Габи ревет, какие уж там ямочки. Никаких у нее тогда ямочек нет, как ни прискорбно об этом сообщить.

— Ладно, мне все ясно, — всхлипывает Габи в свой красный платок, до того служивший целям более возвышенным. — Дура я, дура, поверила, будто ты можешь измениться.

— Тише, тише. — Отец смотрит по сторонам, не видит ли кто этого безобразия. По мне, так пусть бы к нему повернулись все, кто за столиками, а официанты и поварята выбежали из кухни в своих белых передниках с хозяином кафе во главе и столпились вокруг, взявшись за руки. Это для него страх смертный — оказаться вот так у всех на виду.

— Эээ, Габи, послушай, — уговаривает он ее, надо же, какой он нынче вежливый, интересно, это он из-за людей или понимает, что на этот раз все серьезно? — Дай мне еще немного подумать, ладно?

— Подумать? А потом, когда мне будет пятьдесят, ты попросишь подумать еще чуть-чуть? Или просто выгонишь? И кому я тогда буду нужна? А я хочу ребенка, Яков!

Отец готов уже провалиться сквозь землю от любопытных взглядов, но Габи гнет свое:

— Во мне столько любви, я хочу делиться ею — и с ребенком, и с тобой! Я хорошая мать Нуну, разве нет? Пойми же и ты меня наконец!

Габи даже во время репетиции так поглощена своим горем, что забывается и начинает умолять меня, будто я и в самом деле мой отец. Потом она, конечно, спохватывается, краснеет и извиняется, что, мол, есть вещи, которые в моем возрасте знать необязательно. Какая разница, я все равно знаю.

То есть я, конечно, не знал, но с ними всему научишься.

Она собирает влажные салфетки, втискивает их в пепельницу. Стирает остатки краски с лица.

— Сегодня воскресенье, — говорит она срывающимся голосом. — В субботу бар-мицва. Даю тебе на размышления неделю — до утра следующего воскресенья. Решай.

— Это что, ультиматум? Такие вещи не решают за неделю, Габи! Я думал, ты умнее. — Он пытается говорить спокойно, но у глаз уже залегли нехорошие морщинки.

— Я не могу больше ждать, Яков. Двенадцать лет я была умной и в результате осталась одна. Может, дурочкой выйдет лучше.

Отец молчит. Физиономия у него краснее обычного.

— Всё, поехали на работу, — говорит она хрипло. — И кстати, если ты так ни до чего и не додумаешься, можете искать новую секретаршу. Я разорву с тобой все связи, так и знай.

— Эээ, Габи, ну послушай, — снова заводит отец. Только это и знает: «Эээ, Габи…»

— До следующего воскресенья, — отчеканивает Габи. Потом встает и выходит из кафе.

Бросает нас.

Меня бросает.

Руки и ноги не выдерживают «предварительного заключения». «Только в чрезвычайных ситуациях! Только в чрезвычайных ситуациях!» — верещат красные буквы рядом с рычажком. А я сижу в поезде, который уносит меня все дальше от моей разбитой жизни. Я зажимаю ладонями уши и кричу себе: «Амнон Файерберг! Амнон Файерберг!» Как будто это не я, а кто-то снаружи меня кричит, хочет меня предостеречь, чтоб я не трогал тормоз, кто-нибудь, отец, например, или кто-то из учителей, или великий наставник, или даже начальник тюрьмы для малолетних правонарушителей. «Амнон Файерберг! Амнон Файерберг!» Но мне уже ничего не поможет. Я один тут. Всеми покинутый. Нельзя мне было уезжать. Я должен вернуться! Вот прямо сейчас. Рука тянется к рычагу, пальцы сжимаются на нем, потому что это самая настоящая чрезвычайная ситуация.

Я уже стиснул рычаг изо всех сил, но дернуть не успел, потому что тут дверь открылась и в купе шагнули двое: полицейский и арестованный. Шагнули и уставились друг на друга, и вид у них был очень растерянный.

ГЛАВА 2

То есть это были настоящие полицейский и арестованный. Полицейский — низенький, тощий и смотрит нервно так. Арестованный повыше него и упитанный. Увидел меня, заухмылялся во весь рот и говорит: «Привет, сынок! Едешь навестить свою бабушку?»

Я не знал, можно ли по закону разговаривать с арестованными. Да и вообще — при чем тут бабушка? Я что, похож на человека, который едет к бабушке? Кто я ему, Красная Шапочка?

— Не разговаривать с заключенным! — завопил полицейский и замахал тощей рукой между мной и арестованным, будто между нами уже завязались какие-то ниточки и он хотел во что бы то ни стало их разорвать.

Я сел. И как мне теперь быть? Я старался не смотреть в их сторону, но когда стараешься чего-то не делать, получается как нарочно наоборот. Они явно были чем-то встревожены, что-то им не давало покоя. Полицейский раз десять проверил билеты — свой и арестованного, и все почесывал затылок. Заключенный тоже проверил билеты и даже затылок так же поскреб. Как будто они актеры и им поручили изобразить сцену «Сомнение».

— Не понимаю, как это ты купил нам билеты не рядом? — посетовал арестованный. Полицейский пожал плечами и объяснил, что кассир продал ему такие билеты и ничего не сказал. Он-то, полицейский, был уверен, что это соседние места, потому что как можно продать два отдельных билета «таким, как мы», — тут он помахал правой рукой в наручнике. Второй наручник был на левой руке арестованного.

Странное это было зрелище. Вдвоем они смахивали на карикатуру: арестант в полосатой блузе и полосатой шапочке, полицейский в фуражке не по размеру — она ему то и дело сползала на глаза. И так они стояли посреди вагона, покачивались в такт и совершенно не понимали, как быть. И мне от этого стало не по себе.

Сначала они попробовали сесть, как написано в билетах: арестант возле меня, а полицейский напротив, но из-за наручников им пришлось наклоняться друг к другу изо всех сил. Тогда они не сговариваясь встали и снова принялись покачиваться в такт поезду, это их как будто успокаивало, арестант почти уронил голову на плечо полицейскому, да и полицейский, похоже было, вот-вот заснет. Чего мне хотелось, так это встать и выйти, позвать взрослых, а то эти двое были совсем непохожи на взрослых, хотя они и на детей были непохожи, а на кого — этого я никак не мог понять.

Но полицейский вдруг очнулся от забытья и шепнул что-то арестанту. Я не расслышал что. Но они точно говорили обо мне, я это понял, потому что арестант покосился на меня так по-арестантски, а потом воскликнул: «Нет, нет, ни за что! У нас же есть билеты!» Полицейский попробовал его успокоить, сказал, что купе все равно почти пустое и что в особых случаях им разрешается садиться не на те места, которые обозначены в билетах. Но тот не слушал. «Во всем должен быть порядок! — вопил он. — Если даже мы не соблюдаем законы, кому же тогда их соблюдать?» Пока он возмущался и топал ногой, я заметил, что на ноге у него большое железное ядро, прямо как в книжках.

Надо валить отсюда. Ничем хорошим это не кончится.

— Никто даже внимания не обратит, если мы посидим две минуты на чужих местах, — злобно прошипел полицейский и посмотрел на меня. Ну и взгляд у него был! Лицемерный взгляд тюремщика, который, того и гляди, помрет со стыда. Потом улыбнулся так кривенько и говорит: — Малыш, ты ведь не нажалуешься на нас, правда?

Я ни слова не смог выдавить, только покивал. Но про себя подумал, что «малыша» я ему при случае припомню.

И эти двое уселись с двух сторон от меня.

Целое купе было в их распоряжении, а они сели рядом со мной, один справа, другой слева! И руки в наручниках положили чуть ли не мне на колени. Мне, конечно, было не по себе. Будто они нарочно сговорились меня пугать, причем так, не впрямую. В купе воцарилась полная тишина. Я время от времени поглядывал вниз, и каждый раз мне казалось, что это какой-то сон: аккурат над моими коленями покачивались в такт поезду две руки, одна тощая и волосатая, вторая мускулистая и гладкая, рука закона и рука преступника — причем рука закона гораздо слабей и короче.

Я и сам не мог понять, чего я боюсь. Закон был на моей стороне, только что не облокачивался на меня, и все равно я чувствовал, что вокруг меня вот-вот сомкнется какая-то таинственная ловушка, что эти двое втягивают меня во что-то очень сомнительное.

Зато они-то совсем успокоились. Полицейский откинул голову на спинку сиденья и принялся насвистывать какой-то замысловатый мотивчик, на высоких нотах подкручивая свободной рукой усы. Арестант смотрел на проносящиеся в окне каменистые иерусалимские склоны и тяжело вздыхал.

«Если кто-то вызывает у тебя сомнения, если ты что-то заподозрил — выжидай. Не болтай лишнего, не делай лишних движений. Дождись, пока он начнет говорить и действовать. Подготовь ему ловушку. Он должен ясно выразить свои намерения». Так учил меня отец, а уж он-то в этих делах спец. Я вдохнул поглубже. Вот она, проверка на вшивость. Ладно, я подожду. Буду вести себя как ни в чем не бывало, рано или поздно они спалятся.

Я бросил взгляд налево. Потом направо. Эти двое заняты своими мыслями.

Что-то тут не так. Но что?

Надо подготовиться к встрече с дядюшкой Шмуэлем, напомнил я себе. В прошлый раз, год назад, беседа длилась два часа. Второй такой я не выдержу. Битых два часа я смотрел, как он шлепает толстыми губищами и шевелит короткими усами. Все его статьи и исследования — все они посвящены мне, ну или таким, как я. Целыми месяцами и годами он строчил их в своей комнатушке. У него и на стене небось моя фотография крупным планом, с подписью «Разыскивается Министерством Образования и Воспитания», а тут — вот удача! — я сам, живьем, сваливаюсь ему прямо в лапы. Разве он такое упустит? Мне там сделалось душно, комната наполнилась неимоверным количеством шлепающих толстых губ, а из них начали выскакивать все новые и новые дядюшки семейства губоцветных. Книги и брошюры затрепыхались, шепча мое имя. Я понял, вот-вот умру от педагогической передозировки.

Я даже не разбирал слов. Казалось, дядюшка убеждает меня сознаться в пособничестве жрецам Ваала и Астарты[2], а заодно и в организации еврейских погромов на Украине. История обступала нас со всех сторон, и я был готов уже согласиться со всеми обвинениями.

Два часа, исполненные усов, — и я наконец вспомнил совет, который ночью накануне отъезда дала мне Габи. «Плачь, — шепнула она, — когда станет совсем невмоготу, начинай плакать горькими слезами. Увидишь, что будет».

Взгляд вправо. Взгляд влево. Никаких изменений. Хранят великое молчание. Смотрят в разные стороны. Может, тут действительно ничего странного? Я просто распереживался из-за того, что еду один. Да еще и эти… умеют действовать на нервы.

Дядюшка Шмуэль, снова напомнил я себе. Дядюшка Шмуэль и прошлый раз.

Довести себя до слез — это я умею, а уж перед разбушевавшимся дядюшкой мне было и впрямь хреново. Из-за всего, что со мной случилось, чего мне наговорили, из-за всех этих неприятностей в животе был тяжелый ком, оставалось только дать ему подняться к горлу.

Я начал сдавленно всхлипывать. А чтобы разгруститься окончательно, стал вспоминать, как отец накануне сказал, что уже не знает, что делать с таким сыном и что каждый раз, когда ему кажется, будто я повзрослел и стал нормальным человеком, — тут-то со мной опять что-нибудь приключается, и вообще, как только у такого человека, как он, уродился такой ребенок, как я. Он-то, конечно, прав, но он что, думает, мне самому не хочется стать нормальным человеком? Тут уж я начал реветь как следует: из-за того, что у меня вечно все наперекосяк и шиворот-навыворот, и даже вот сейчас я не могу погрустить по-настоящему, потому что на пути у моей печали вдруг возникает образ дядюшки на коротких ножках, в серых шерстяных носках и сандалиях, в галстуке — это летом-то! — в териленовых[3] штанах, на коленях у которых воспиталось, похоже, не одно поколение школьников, и — как же все это смешно! Хотя и ужасно грустно.

И вот так я стоял там и полусмеялся-полуплакал, печальный и полузадушенный, полувсерьез-полупонарошку, и от этой странной смеси чувств мне было даже приятно, это примерно как есть шоколад за спиной у зубного врача, и вздрагивал от слез раскаяния, и жалости к себе, и благодарности к человеку, который в одиночку сражается за мою грешную и порочную душу.

Дядюшка замолчал. Он посмотрел на меня с изумлением, лицо его вдруг поласковело, и он прямо-таки просиял. Несмотря на полумрак в комнате, видно было, как педагогический нимб у него над головой растаял и даже усы стали очень довольными. «Ну, ну, — пробормотал он, и рука его неуверенно порхнула к моей голове, — я и не думал, что ты так растрогаешься… Что уж я такого сказал? Простые слова, от чистого сердца… Эмпа!» — возопил он вдруг, и я на секунду вообразил, что это первобытный победный клич всех великих педагогов, издаваемый после того, как наконец повержены силы тьмы. Он быстро потер одной лапкой о другую и, не глядя на меня больше, вышел из комнаты. Я услышал, как снаружи он кричит снова, со странным облегчением в голосе, — зовет Эмпу, тетушку, которая приходит к нему готовить и убираться, чтобы та пошла успокоить меня.

Но слезы уже спасли меня в прошлую «вдохновляцию», а вчера ночью Габи не шепнула никакой спасительной тайны — что делать, когда я останусь с дядюшкой один на один?

И сама она сейчас один на один с отцом. И наверняка уйдет.

Я вдруг понял, что не могу больше сидеть спокойно между двумя странными молчащими незнакомцами, и вскочил, вернее, попытался вскочить, и напугал их, и они как по команде вскинули руки, чтобы я смог пройти, и снова стали раскачиваться вперед-назад, помаргивая, как сонные курицы, и я, не выдержав, воскликнул:

— Может, поменяемся местами и вы сядете вместе?

Голос у меня был сдавленный и резкий, но эти двое заухмылялись во весь рот и принялись крутиться вокруг меня, чтобы обойти меня поаккуратнее, и так мы несколько секунд пританцовывали, размахивая руками, пока эти двое не сумели пройти и не уселись рядом. Я плюхнулся на сиденье напротив.

— Но не вздумай смотреть! — пролаял полицейский и пригрозил заключенному пальцем.

— Не буду смотреть, вот как Бог свят! — положив руку на грудь, поклялся заключенный.

— Я только что видел, как ты на меня смотришь! — возмутился полицейский.

— Жизнью дочери моей клянусь, не смотрел! Вот скажи, ты видел, как я на него смотрю?

Это он спрашивал уже у меня. При чем тут я? Тут и полицейский наклонился ко мне и стал ждать, что я скажу. Он так ждал, что даже ус прикусил. И что-то в этих двоих было притягательное, несмотря на всю их надоедливость и неправдоподобность. Хоть мне и хотелось сбежать оттуда, я и с места двинуться не мог.

— Я… Не знаю. Кажется, немножко смотрел, — промямлил я.

— Вот! — Полицейский с видом победителя поднял палец. — Еще один взгляд — и моему терпению конец!

Снова наступила тишина. Заключенный уткнулся взглядом в окно. Мы проезжали мимо дубовой рощи. Стадо коз щипало траву среди низких кустов, одна коза стояла на задних ногах и объедала листья с дерева. Полицейский отвернулся к двери. Я боялся и бросить взгляд в сторону, и даже закрыть глаза. Как-нибудь исчезнуть бы отсюда.

— Вот сейчас! Сейчас смотрел! — завопил полицейский, вскакивая с места, но, поскольку к нему был прикован арестант, тут же шмякнулся обратно. — Смотрел!

— Жизнью дочери моей клянусь, не смотрел! — воскликнул заключенный и тоже вскочил с места и замахал руками, и тоже тут же упал на свое место.

— Ты и сейчас смотришь, — проревел полицейский. — Смотришь прямо мне в глаза! Прекрати! Опусти глаза сейчас же!

Но на этот раз заключенный не послушался. Он приблизил к полицейскому свою крупную голову. Что происходило между ними в этот миг? Это была борьба взглядов: один взгляд вонзался, другой пытался увернуться. Заключенный все ближе наклонялся к полицейскому и, хотя полицейский старался не смотреть на него, весь изогнулся, чтобы заглянуть ему в глаза, прямо навис над ним.

— Послушай… Дай мне уйти, — еле слышно проговорил вдруг заключенный.

— Замолчи! — задыхаясь, простонал полицейский. — Замолчи и смотри в окно! Не мне в глаза, в окно!

— Дай мне уйти, — повторил заключенный уже по-другому, протяжно, медленно, точно нащупывая дорогу. — Я не виноват… Ты же знаешь, у меня не было выбора…

— Это ты расскажешь в суде, — процедил полицейский сквозь зубы.

— Сделай доброе дело. Дома у меня малютка-дочь.

— У меня тоже! Смотри в окно.

Но заключенный впился в полицейского взглядом и мало-помалу заставил того повернуться. Полицейский пытался сопротивляться. Страшное и тяжелое это было зрелище. Я видел, как он старался спрятать лицо, сутулил плечи, чтобы укрыться от глаз заключенного. Но заключенный был сильнее и смотрел уверенно и настойчиво. Он сверлил полицейского взглядом, и тот постепенно сдался: задышал глубже, опустил плечи, смерил заключенного долгим взглядом и пару раз по-детски хихикнул. Глаза у него стали усталыми, сонными, устремленными вдаль…

— Тяжелый у тебя был день, Авигдор… — проговорил заключенный мягко, успокаивающе. — Ловил меня, бегал по всем закоулкам, приглядывал за мной, кричал на меня, все-то время служил закону…

Рот у полицейского приоткрылся, глаза подернулись пленкой.

— Слугой закона быть нелегко, — ласково шепнул ему заключенный, — ни секунды покоя… За все ты в ответе…

Я почувствовал, что у меня у самого открывается рот. Отец говорил слово в слово то же самое! Возвращался вечером с работы, падал на кровать и повторял вот эти самые слова то мне, то себе самому: жаловался, что за все он в ответе и что нет ни секунды покоя. В такие минуты я думал, что будь у нас мама, она бы сейчас подошла к нему и помассировала сведенную шею, но у нас была только Габи, и на это она не отваживалась.

Заключенный быстрым движением положил руку на пояс спящему полицейскому и вытянул большую связку ключей. Выбрал из десятка один, сунул его в замок наручника и с удовольствием поболтал в воздухе освободившейся рукой. На запястье остался глубокий красный след.

— Ради одного только этого мига стоило походить в наручниках, — сообщил он мне.

Потом он снял свою полосатую рубаху и арестантскую шапочку и положил их на сиденье рядом со мной. Меня будто парализовало. Было очевидно, что он собирается сбежать, сбежать прямо у меня на глазах, а я, со всеми своими знаниями, опытом и отцом-полицейским, не мог и пальцем пошевелить!

— Подержи-ка минутку, — вежливо попросил заключенный и вложил мне в руку черный пистолет, снятый у полицейского с пояса.

Я тут же узнал его. Табельный револьвер «уэмбли». У папы был такой, служебный, я тыщу раз держал его в руках. Даже сам стрелял из него холостыми патронами на полигоне. Но в такой ситуации — с пистолетом в руках наедине с настоящим преступником — я оказался впервые. И что я мог сделать? Убить его? Палец у меня дрогнул, коснулся спускового крючка и отпрянул. С какой стати мне в него стрелять? Что он мне сделал? Сейчас я был бы счастлив уже снова увидеть круглую физиономию дядюшки Шмуэля. Я бы сам бросился ему в объятия и превратился в живой памятник педагогике до конца дней своих.

— Вот спасибо, — сказал заключенный, взял у меня пистолет и сунул его в кобуру на поясе. Потом осторожно, будто раздевал спящего ребенка, расстегнул на полицейском рубашку. Полицейский, этот Авигдор, остался в майке и даже не подумал проснуться. Его трогали, двигали, раскачивали из стороны в сторону — а он продолжал спать! Черт-те что. Я подумал об отце: за несколько десятков лет службы он ни единого разу не опоздал на работу и всегда, даже с температурой, участвовал во всех опасных операциях. А этот…

Сломался.

Заключенный быстро надел на него полосатую рубаху и полосатую арестантскую шапочку. Освободился от цепи с ядром и повесил ее на ногу полицейскому. С трудом втиснулся в форменную рубашку полицейского, натянул его фуражку и подошел к окну.

«Хороший сыщик умеет думать как преступник». Это я тоже знал. И знал, что будет дальше. Сейчас он откроет окно и спрыгнет с поезда на ходу, и сбежит, переодетый. Я сказал себе: «Действуй!» и скомандовал: «Вперед!»

И ничего не произошло.

Заключенный еще несколько секунд полюбовался горными пейзажами, вдохнул полной грудью воздух свободы и снова уселся рядом со спящим полицейским. Неохотно сунул руку в расстегнутый наручник, свисающий с руки спящего, и с некоторым трудом защелкнул его на запястье. Эти двое снова оказались прикованы друг к другу.

— Вставай! Просыпайся! — заключенный вдруг грубо толкнул полицейского в плечо.

Тот вздрогнул, проснулся и начал растерянно оглядываться.

— Что случилось? Что я сделал? Я не делал ничего плохого!

— Ты спал! — воскликнул бывший заключенный с упреком.

— Не спал я… — пробормотал полицейский, и замолчал, и растерянно потрогал наручник. Потом опустил руку и коснулся железной цепи на ноге. Он печально провел по ней пальцем, дошел до ядра и замер, потрясенный. Молча наморщил лоб, будто припоминая что-то. Дальше — больше. Несколько секунд он сидел так, ослабший и обмякший, как мешок, а потом поднял покорный взгляд к человеку в форме, сидевшему рядом.

— Дай мне уйти, — прошептал он.

— Замолчи! — пролаял заключенный.

— Я ни в чем не виноват, — взмолился бывший полицейский, — ты же знаешь…

— Это ты расскажешь в суде, — равнодушно отрезал здоровяк.

— В суде?.. — Полицейский смолк, съежился, даже усы у него поникли. Прямо удивительно, как ему идет быть заключенным, подумал я. Это была самая умная мысль, на какую я был способен в тот момент.

— Сделай доброе дело, — снова начал он с жалкой улыбкой, — дома у меня малютка-дочь…

— У меня тоже! — отрезал бывший заключенный и взглянул на часы: — Встать! Смирно! Времени у нас в обрез!

— Куда мы идем? — побледнел полицейский.

— В суд! Вперед, шагом марш! — скомандовал заключенный.

— Вот так сразу… — прошептал полицейский, спотыкаясь. Здоровяк-заключенный вывел его, подталкивая перед собой, из купе, и закрыл дверь. Вот и все. Я сидел, не смея шевельнуться. Физиономия бывшего заключенного появилась еще раз за стеклянной дверью — широкая, довольная, приятная вообще-то физиономия. Заметив, что я смотрю на него, он прижал указательный палец к усам — мол, не проболтайся о том, что видел. Мелькнул и исчез. Теперь точно все.

Это был нелегкий момент. Даже сейчас, спустя почти тридцать лет, мне непросто об этом вспоминать, и, чтобы немного развеяться, я вам пообещаю вот какое нововведение: начиная со следующей главы, каждой главе я буду давать имя. Чтобы было понятно, о чем там пойдет речь. Ну, или прозвище.

Чего мне тогда хотелось, так это чтобы поезд остановился, развернулся на рельсах и вернулся домой, к отцу и Габи, особенно к отцу, поскольку преступники — это все-таки по его части, а у меня, видимо, для этого пока сил маловато, извините, не справился.

И тут я вдруг увидел на сиденье напротив белый конверт. На том самом сиденье, где до этого сидели заключенный и полицейский. Раньше его там точно не было — во всяком случае, до того, как эти двое вошли в купе. И что самое странное: на конверте было написано мое имя. Большими буквами. Знакомым почерком.

ГЛАВА 3 У СЛОНОВ ТОЖЕ ЕСТЬ ЧУВСТВА

«Поздравляем именинника с совершеннолетием, да продлят высшие силы его годы, да укоротят его любопытный нос! Надеюсь, наш с папой небольшой спектакль тебя не слишком напугал? А если и напугал — ты уж прости поскорее нас, грешных».

И что мне оставалось делать? Закричать? Открыть окно и крикнуть во всеуслышание: «Я идиот!»? Или обратиться с жалобой на Габи и на отца в Организацию Объединенных Наций? Там ведь как раз занимаются правами детей.

«В любом случае не спеши, по обыкновению, жаловаться на нас в ООН: во-первых, им там, в ООН, уже надоело разбирать твои каракули; а во-вторых, даже преступники имеют право на последнее слово».

Буквы плясали у меня перед глазами, пришлось отложить письмо в сторону. Как Габи с отцом все это провернули? Когда успели?.. Я уткнулся лбом в рваную обивку и зажмурил глаза. Ну какой же я дурак! Эти двое наверняка были актеры. Можно, конечно, ринуться следом и поискать по вагонам — но они небось уже переоделись, так что их и не заметишь среди остальных пассажиров…

Я тупо смотрел в окно и никак не мог снова взяться за письмо. Идея, вне всякого сомнения, принадлежала Габи. Мне было немножко стыдно, что их сюрприз меня ничуть не обрадовал, а только напугал и расстроил, а почему так вышло — этого я и сам не мог понять.

Вот были бы у нее свои дети… — подумал было я и осекся. Даже думать так нехорошо. Но вообще-то Габи и вправду такая, ей нравится иногда сбивать людей с толку, и морочить им голову, и говорить вслух такие вещи, какие обычно не говорят. Отец как-то раз заметил, что утомительно, наверное, все время быть такой необычной и неожиданной. Она тут же отпарировала: «Да уж конечно, легче со стенкой сливаться, как ты всю жизнь делаешь». Что-что, а спорить Габи умеет, и лучше не попадаться ей на язык. Впрочем, отец тоже не немой: в каждом таком споре он ухитряется сказать ей что-нибудь обидное, у Габи сразу по лицу видно, что она обиделась, ей тогда сразу как будто воздуха не хватает, и она только разводит руками, а сказать ничего не может. И потом она еще годы спустя все вспоминает, что отец ей сказал, и обижается, и никак не может ему простить, хоть отец и уверяет, что сказал это просто от злости, а на самом деле вовсе так не думает. Как раз тогда отец заявил, что ей не хватает чуткости и что она толстокожая, как слон, и вот на этом «как слон» — что было конечно же намеком на ее упитанность — Габи встала и хлопнула дверью.

Эта история повторялась раз в несколько месяцев. На работе Габи разговаривала с отцом подчеркнуто уважительно и издевательски вежливо, выполняла его просьбы, печатала его рапорты — и все. Никаких улыбок. Ничего личного. Дважды в день она звонила мне — это, конечно, держалось в страшном секрете, — и мы вместе обсуждали, как лучше взять отца измором. Обычно отец сдавался через неделю: начинал ворчать, что ему надоело обедать в рабочей столовой, и что он не предназначен для того, чтобы гладить рубашки, и что квартира наша стала похожа на камеру предварительного заключения. Ему явно хотелось поспорить, но я молчал и не поддавался, хотя мог бы, конечно, сказать, что Габи нам не уборщица, а если и прибирается иногда, то только потому, что она хороший человек, да к тому же у нее аллергия на пыль. Я-то понимал, что отец скучает не из-за готовки и глажки, а просто из-за того, что Габи — это Габи, и он привык, что она дома, привык к ее нескончаемым разговорам, к ее обидчивости и шуткам, над которыми он изо всех сил сдерживается, чтобы не смеяться.

И еще из-за того, что при Габи отцу легче общаться со мной.

Трудно объяснить, почему ее присутствие так сближало нас. Но и мне, и отцу было ясно: хорошо, что у нас есть Габи, ведь именно она превращает нас с ним в некое подобие семьи.

В ворчании и брюзжании проходило еще несколько дней, на работе отец искал повода сказать Габи что-нибудь приятное, а она упрямилась и отвечала, что не понимает таких тонких намеков, потому что слишком толстокожа для них. И тогда он уже впрямую просил ее вернуться и обещал, что теперь все будет по-новому, а она сообщала, что его просьба принята к рассмотрению и ответ поступит в течение тридцати дней. Отец хватался за голову и кричал, что тридцать дней — это бред и он требует исполнения немедленно, здесь и сейчас! Габи возводила глаза к потолку и таким голосом, каким в супермаркете объявляют: «Наш магазин закрывается», заявляла, что прежде всех остальных договоров она подготовит ему ПУДЗНО — Перечень Условий Для Заключения Новых Отношений, — и удалялась из его кабинета, задрав нос.

И тут же звонила мне и торжествующим шепотом докладывала, что старик окончательно сдался и вечером мы все идем ужинать в ресторан.

В такие вечера мира отец казался почти счастливым. Он выпивал кружку-другую пива, сверкал глазами и рассказывал нам в десятый раз, как он поймал японского ювелира и выяснилось, что и сам ювелир не тот, за кого себя выдает, и драгоценности его фальшивые: как целых три дня прятался в собачьей конуре вместе с огромным псом-боксером, у которого была родословная королевского дома Бельгии и вдобавок блохи, а все для того, чтобы задержать профессиональных воров-собачников, которые приехали специально за этим псом из-за границы. Время от времени он спохватывался и спрашивал, не рассказывал ли нам об этом раньше, и мы с Габи мотали головами, мол, нет-нет, что ты, продолжай, а я смотрел на него и думал о том, что когда-то он был молодым и вытворял всякие сумасшедшие штуки, а потом из-за одного-единственного события в его жизни все это прекратилось.

Я сидел в мчащемся поезде и понимал, что пройдет не одна неделя, прежде чем я смогу переварить все, что произошло: как они вошли, эти двое, и как трясли передо мной своими руками в наручниках, и как спрашивали, действительно ли заключенный смотрел на полицейского. И как заключенный дал мне подержать пистолет, и как палец дрожал на спусковом крючке, и как я был уверен, что заключенный выпрыгнет в окно…

Я был похож на мальчишек, которые только что вышли из кино и обмениваются впечатлениями: «А помнишь, как…? А заметил, что…?» Но, в отличие от этих мальчишек, никакой радости я не ощущал. Наоборот — чем больше я вспоминал, тем сильней на меня накатывала злость. Как только отец терпит Габи все эти годы?

Злость и обида терзали меня. Не из-за того, что ей удалось обдурить меня. Нет. Просто вдруг стало очевидно, что я еще ребенок, раз взрослые влегкую могут выкинуть со мной такую штуку.

И отец был с ней заодно, это уж точно. Габи придумала спектакль и написала роли для актеров, а всю организацию отец взял на себя. Сначала, конечно, ей пришлось убедить его, что это несложно. Чтобы он перестал колебаться, она еще сказала, мол, неужели такой человек, как он, не справится с такой простой операцией. Я уверен, именно так она это и назвала — «операция». Специально, чтобы пробудить в нем интерес. Потому что отец точно поначалу сомневался. В каких-то вещах он понимает меня лучше, чем Габи, как-никак я его сын. Наверняка он говорил, что странно устраивать целое представление для одного-единственного ребенка и что я, скорей всего, не пойму такого юмора. А она назвала его занудой и консерватором и добавила, что хорошо бы у него самого была хоть четверть моего чувства юмора, и еще заметила как бы про себя, что ведь и он, прежде чем сделаться сухарем и блюстителем закона, был тем еще хулиганом — или это все выдумки? И тут уже у него действительно не было выбора, надо было доказать ей, что он смельчак и выдумщик и понимает шутки не хуже, чем понимал в юности, когда еще рассекал по иерусалимским улицам с собственным помидорным кустом, вот они и начали соревноваться в смелости и изобретательности, а каково будет жертве их остроумия, то есть мне, — про это они и думать забыли.

В купе все еще стоял резкий запах пота. Спросить бы этих актеров, как они готовились к своему спектаклю! Интересно, трудно было учить роли наизусть? И где они взяли такие костюмы и ядро с цепью и сколько стоило все это представление, представление для одного-единственного меня? А еще Габи с отцом, наверное, заранее выкупили все места в купе, чтобы никто посторонний не испортил им шутку… И впрямь сложнейшая операция.

Злость моя понемногу улеглась. Отец и Габи, конечно, хотели как лучше. Хотели меня обрадовать. Потратили кучу сил. Очень мило с их стороны. Кто другой на моем месте наверняка был бы в восторге. Так я сидел и спорил сам с собой, пока не оклемался чуть-чуть и не смог снова взяться за письмо, и тут же увидел, что почерк сменился, и узнал крупные и неровные отцовские буквы: «Идея, конечно, принадлежала госпоже Габриэле; правда, после того как ей удалось склонить меня на свою сторону, наша выдумщица вдруг струхнула: мол, рановато устраивать для тебя такой спектакль, поскольку ты перепугаешься насмерть. А я сказал ей — да ты и сам знаешь, что я ей сказал…» Что он, когда был чуть постарше меня, уже управлял отцовским бисквитным заводом, и вообще, жизнь — это не страховая компания.

«Это точно! — продолжала аккуратным округлым почерком Габи. — И раз уж отец твой работает в полиции и не оставит тебе даже четверти бисквитного завода, а оставит разве что долги (здесь Габи капнула чем-то на листок, обвела капли в кружок и приписала сбоку: „Слезы крокодила сотоварищи“), то долгом его является укрепить твой дух по достижении совершеннолетия и подготовить тебя к жизни, наполненной борьбой, вызовом и опасностью. И в первую очередь, цыпленок, я должна сообщить, что, вопреки твоим ожиданиям, встретиться с дядюшкой Шмуэлем тебе сегодня не суждено. На этом месте делаю паузу, чтобы оставить тебя наедине с твоей скорбью».

Вдовствующий земледелец, седой, высушенный солнцем, проезжавший на своей телеге неподалеку от железнодорожного полотна, вздрогнул, услышав вопль счастья, вырвавшийся из глотки коротко стриженного мальчишки в вагоне поезда.

«Жаль, пострадавший ты наш, что пришлось так вопиюще нарушить твои права и заставить тебя поверить в то, что нынче вечером ты окажешься в лапах великого воспитателя из семейства совиных, но сюрприза ради, увы, пришлось пойти на крайние меры. Смиренно склоняем головы и надеемся испросить твое прощение».

Я тоже наклонил голову и представил их обоих: как отец стоит, большой и неловкий, и в замешательстве гнет пальцы, а Габи изящно, по-балетному, кланяется, и в глазах у нее смешинка. Все эти перемены, случившиеся за последний час, совсем свели меня с ума. Но досада из-за поездки в Хайфу и этого дурацкого розыгрыша уже начала из меня вытекать, а вместо нее я вдруг наполнился волнением и ожиданием чего-то хорошего. Как тот бассейн из задачки по математике.

В нетерпеливые круглые буковки снова вклинились упрямые, написанные черной пастой строки: «Тринадцать лет — это особый возраст, Нуну. Сейчас ты должен принять на себя ответственность за все свои поступки. Мне в твоем возрасте пришлось из-за беды, обрушившейся на еврейский народ…»

Неровная линия, перечеркнувшая лист поперек, свидетельствовала о том, что чья-то быстрая пухлая ручка вытянула письмо из-под отцовской руки, собравшейся предаться воспоминаниям: «Отец позабыл, что это не инструктаж для подчиненных перед выходом на операцию, и, кстати, порой мне кажется, что не так уж и сильно он отличается от своего старшего братца…»

«С тринадцати лет ты перестаешь быть ребенком, — стояли на своем упрямые буквы, — и хотелось бы мне верить, что эта перемена в тебе наконец произойдет. К сожалению…»

Дальше шло несколько пустых строчек, и я мог представить себе спор, разразившийся у нас на кухне. Что говорила Габи и что отвечал отец, как она возмущалась и топала, а он твердил, что надо пользоваться любой возможностью, чтобы меня повоспитывать, и как победил, как всегда, сильнейший.

«Так, я убедила отца пойти выпить кофе и могу теперь писать спокойно. — Почерк Габи стал вдруг торопливым и нервным. — Нуну мой, мрачный старикан, как всегда, прав. Тринадцать лет — это не просто еще один год, сейчас ты действительно превращаешься во взрослого, и мне очень хочется, чтобы и взрослым ты остался таким же славным, каким был в детстве».

Ну вот, сейчас она вставит: «Видишь, как я тебе тонко льщу» или «Я тебя не похвалю — никто не похвалит», как она обычно добавляет после того, как скажет что-нибудь приятное. Нет, не вставила.

«И мы с отцом решили подарить тебе что-то особенное — не считая субботнего праздника и обещанного фотоаппарата. Что-то, чего нельзя купить за деньги, — чтобы ты никогда не забывал своих детских дней, когда мы, все трое, отец, ты и я, были вместе».

Прочитав это «трое», я снова вспомнил про свои страхи. Она пишет «трое» так, как будто это факт известный и неопровержимый, и отец тоже его признает? Или это намек на скорое расставание? Я перечитал строчку. Тут ведь важно каждое слово. С одной стороны, то, что они сумели вдвоем провернуть такую сложную операцию, меня, конечно, обнадеживало. Оказывается, для совместного творчества я им совершенно не нужен. Отлично, молодцы. С другой стороны, меня резанула прощальная нотка в последних словах: «были вместе». Что значит «были»? Были или есть?

«И тогда мы придумали это все. То есть сначала у меня была совсем скромная идейка, но твой отец, как водится, углубил и расширил ее до невероятных размеров, а теперь еще пытается выкрасть у меня письм…»

Почерк снова сменился. Там и впрямь шла серьезная борьба. На листе осталось большое кофейное пятно.

«Справедливость на стороне праведных! — провозглашал отец крупными уродливыми буквами. — Без лишних слов: в этом путешествии может произойти все, что угодно! Возможно, ты не доедешь до Хайфы! Возможно, тебя ждут невероятные приключения, о каких ты даже не мечтал! — Меня задело, что он копирует Габину манеру говорить, чтобы подкупить меня. Так он похож на дрессированного медведя, который танцует хору[4]. Несмотря на то что сам он никогда не смеялся над моими шутками, я великодушно улыбнулся. — Возможно, ты встретишь новых друзей, а может, и старых врагов. Возможно, ты встретишь и нас! Будь готов, приключение вот-вот начнется!»

«Что за сюрприз мы приготовили для тебя — это ты можешь выяснить прямо сейчас, — вкрались аккуратные буковки Габи. — Если хочешь, конечно. Если, Боже упаси, не хочешь — тогда оставайся на своем месте и скучай еще четыре часа до Хайфы, а когда доберешься, тут же садись на обратный поезд и возвращайся в Иерусалим — чтобы никогда не узнать, что потерял.

Но если ты, сын своего народа, отважен и непреклонен — тогда воспрянь, Нуну Львиное Сердце, и смело ступай навстречу своей судьбе!»

Габи пишет точь-в-точь как говорит. Иногда мне кажется, что только мы с отцом ее и понимаем.

«Если ты решишься ступить на тропу опасностей, которую мы так старательно проторили, отправляйся сейчас же в вагон слева от твоего, в третье купе. (Слева, если стоять спиной к окну купе, не перепутай, Колумб, не то окажешься в Индии!) Что там случится? Это известно одному Богу, а он, как обычно, обещал молчать. Там тебя — именно тебя и только тебя! — будет ждать человек. Старый или молодой, мужчина или женщина, как он будет выглядеть — этого я тебе не скажу. Место под номером три предназначено для твоей тощей задницы. Устраивайся на нем поудобнее и наблюдай. Как только поймешь, кто из сидящих в купе — „твой“ человек, скажи ему пароль, которого он ждет».

— Пароль? — воскликнул я вслух.

«Ш-шш! — одернула меня Габи. — Уши на стреме, язык на замке! Нет, это не пароль. Паролем будет вопрос. Простой вопрос, его надо задать тому, кого ты выберешь: „Кто я?“ И все».

— Кто я? — пробормотал я дважды. Ничего сложного.

Силы небесные, поразился я снова, что они с отцом затеяли! Затеяли вдвоем, без меня!

«Если ты не ошибся в выборе, в ответ услышишь от него свое имя, и только после этого он станет твоим провожатым на эту часть пути. Он постарается, чтобы ты получил как можно больше удовольствия от этого таинственного и непредсказуемого путешествия, а после того как ты оправишься от полученных впечатлений, он отправит тебя в следующий вагон, к следующему этапу нашей игры. Там тебя будет ждать другой человек, и он тоже постарается развлечь тебя и заострить твое и без того наблюдательное око, а свершив свое недоброе дело, он укажет тебе, как перейти к следующему этапу… и так далее, пока не найдешь настоящий сюрприз!»

Я отложил письмо и перевел дух. События сменяли друг друга с такой скоростью, что только сейчас до меня начал доходить масштаб замысла. Кто знает, сколько дней и ночей они потратили на эту игру, сколько человек вовлекли в нее? И каждому написали роль, которую он должен сыграть исключительно для меня… У меня перехватило дыхание. Я пытался читать дальше и не мог, в глазах стоял туман, я понял, что отец подошел к идее Габи, как подходил к раскрытию преступлений: исследовал все варианты, попытался представить все повороты событий, все осложнения, все возможные и невозможные линии поведения… И все это специально для меня! И ведь справились одни, а я-то всегда думал, что нужен им, чтобы ладить, что без меня они даже не знают, как вести себя друг с другом, что я отвечаю за то, чтобы они все время не ссорились, и вот, гляди, как они…

«Нуну Львиное Сердце, Нуну — зеница ока моего, если только хватит у тебя разума и наблюдательности — наблюдательности настоящего сыщика, — чтобы выбрать нужного человека, будь готов к приключениям, каких никогда еще не выпадало на долю тринадцатилетнего мальчишки. И в конце пути ты сойдешь с поезда достойным своего возраста стойким и отважным подростком, выдержавшим сложное испытание на смелость и сообразительность. Словом…»

И тут отец снова отнял у нее письмо и протрубил во всеуслышание: «…Словом, станешь как я!»

«…Главное, станешь как ты сам», — приписала она и пририсовала поцелуй, а рядом широкое отцовское лицо и свою круглую рожицу с мышиными ушками и нимбом, как у ангела.

Еще с минуту я посидел на своем месте. Я думал о том, как Габи и отцу одним махом удалось превратить этот старый скрипучий поезд в Луна-парк, полный приключений. И что вот сейчас в нем сидят несколько человек, неизвестно, молодых или старых, мужчин или женщин, каждый в своем вагоне, и ждут того, кто придет к ним, как задумали Габи с отцом. Ждут меня, только меня, с таинственными лицами, а те, кто едет вместе с ними, даже не догадываются, что все это путешествие — ради одного-единственного мальчишки. И если я не приду к ним, если на минутку предположить, что я не отважный и непреклонный сын своего народа, — тогда все эти люди так и просидят напрасно в своих вагонах до самой Хайфы…

ГЛАВА 4 ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОГО ПРОВОЖАТОГО С МОНОКЛЕМ

Я вышел из купе. Слева — значит, с той стороны, где часы (так отец учил запоминать) и сердце (а это наука Габи). Выхожу медленно, не бегом, чтобы не привлекать внимания. За окном все тот же горный пейзаж. Мимо проносятся голые скалы, а хвост поезда ползет за нами следом, изгибается вместе с рельсами и пропадает. В те годы из Иерусалима в Хайфу ходил еще поезд с закрывающимися купе. В каждом вагоне по четыре отсека и длинный проход-коридор. Такой узкий, что если кто-то стоит в коридоре и смотрит в окно, то взрослому уже не протиснуться. Я-то тощий и прошел без труда, так что стоящий у окна посмотрел на меня с какой-то даже обидой.

В конце коридора мне пришлось выдержать поединок с дверью. Дверь была железная, тяжелая и упрямая. Она не открывалась. Я начал толкать ее руками и ногами, и наконец она чуть-чуть приоткрылась, и я пролез. И оказался меж двух вагонов, и тут же на меня обрушился страшный рев, гром, стук, лязг и скрежет, а черный железный пол там распадался на две половины, накрытые железными блямбами, и они держались друг за друга и двигались в такт, как два обнаженных борца, плечом к плечу, и я никак не осмеливался ступить на них, поэтому зажмурил глаза и прыгнул двумя ногами сразу и чуть не упал, потому что они явно не хотели, чтобы я их преодолел, и крутились, и изгибались. Наверное, во время движения поезда вообще нельзя ходить между вагонами, а я об этом не знал, и вот теперь переступал с ноги на ногу и не мог выбрать, на какую опереться. Подумать только — рядом с обычным вагоном, в котором преспокойно едут себе люди, таится такая опасность! Отовсюду, даже снизу, свистел ветер, сквозь щели в полу я видел, как проносится внизу земля, колеса вовсю стучали, железо лязгало, один неверный шаг — упаду вниз, и все, кранты.

В тот момент я вообще утратил способность соображать. От шума я и всегда терялся, а уж такой грохот со всех сторон просто свел меня с ума. С меня словно сняли кожу, и я бросился в этот водоворот шума, даже не осознавая, что кричу. «Дай мне пройти! — заорал я железной двери. — Дай мне пройти!» И заколотил в нее руками и ногами, и даже боднул. В такие моменты я могу удариться головой о железную дверь и не почувствовать боли. В моей школе это называют «взрыв вулкана Файерберг», но в поезде это как раз пришлось кстати: дверь подалась, и щели мне хватило, чтобы протиснуться: тонок я был, тогда, видимо, как и мой голос. Я проскользнул в щель и закрыл за собой дверь в шумящий омут, и слава Богу.

Я стоял в вагоне и переводил дух. Стук колес снова стал привычным и негромким, поезд бежал «по долинам и по взгорьям», хотя теперь я слегка изменил свое о нем мнение.

И вот теперь —

Кто я? — пробормотал я для тренировки.

Кто я. Кто я.

Мимо первого купе я пробежал, даже не удостоив его взглядом. На второе все-таки оглянулся. Перед третьим остановился и задумался.

И понял, что не так все просто.

Допустим, я войду в купе. Допустим, место под номером три действительно окажется свободно, как обещала Габи. Допустим даже, я узнаю того, кто меня ждет. Как набраться смелости, чтобы обратиться к нему с вопросом? И что подумают остальные пассажиры? Я тут же представил, какими глазами они на меня воззрятся.

Типичная идея Габи, сухо отметил я. Отец не поставил бы меня в такое дурацкое положение. Он-то знает, как у меня с этим обстоят дела.

Кто я.

Пожалуй, действительно настал момент рассказать, что я за человек.

Двадцать семь лет назад, когда произошла вся эта история, мне было без нескольких дней тринадцать лет. По-моему, я был самым обычным мальчишкой, впрочем, по этому поводу существовали и другие мнения. Поэтому здесь я изложу лишь факты, не вызывающие сомнений.

Итак.

Имя: Нуну Файерберг. Место рождения: Иерусалим. Семейное положение: холост (понятное дело). Состав семьи: отец (один) и Габи (одна). Лучший друг: Миха Дубовски. Особые приметы: шрам на правом плече. На шее — пуля на цепочке. Интересные факты: хобби.

Мое хобби — все, что связано с полицией. В свои тринадцать я знаю наизусть все личные номера офицеров полиции в Иерусалиме и к югу от него. Знаю все виды полицейского оружия и техники. Дома у меня хранятся сведения обо всех преступниках, бывших в розыске в последние пять лет. И еще сведения обо всех потерявшихся с пометкой «Полиция просит помощи» — у меня, наверное, самое крупное досье во всей стране. Плюс ко всему этому мне удалось — какими путями, об этом лучше молчать — получить доступ к самым тайным рапортам, которые печатала Габи; в моей коллекции есть результаты вскрытия жертв, и описания мест убийства, и копии отчетов отдела криминалистики. И еще я дважды лично беседовал с генеральным инспектором полиции: один раз на ступеньках окружного штаба, а второй — на свадьбе одного из майоров. На свадьбе он сказал во всеуслышание, что я талисман их округа.

Кто я. Кто я.

А если я ошибусь?

Хватит ли у меня смелости обратиться еще к кому-то в том же купе?

Подумать. Остыть.

Прежде всего — велел я себе отцовским голосом — надо узнать о противнике как можно больше. Собрать информацию. Так он всегда говорил мне: «Знание — сила!» Тысячу раз повторял: «Знание — сила!» и стучал кулаком по раскрытой ладони, так что я никак не мог понять, что именно, знание или силу, он ставит выше.

Кто я.

Вот оно, третье купе. Как же быстро едет поезд.

В первый раз я пронесся мимо него, как молния, и побоялся даже бросить взгляд. На дрожащих ногах развернулся, прошел мимо во второй раз и заставил себя заглянуть внутрь. Успел разглядеть там пятерых пассажиров и одно пустое место посередине. И на нем красную ленточку с надписью «Зарезервировано».

Ого.

Я прошел мимо третьего купе в третий раз. На этот раз помедленнее. Успел заметить, что внутри трое мужчин и две женщины. Один из мужчин в очках и с газетой. Женщины худые: пожилая, седые волосы собраны в пучок, и помоложе, с хвостиком. Поди разбери, кто есть кто. Я прошел снова. Пожилая ткнула своего соседа локтем и показала на меня взглядом. Взгляд у нее был неприятный, немножко как у моей бабушки Цитки. У одного из мужчин на голове странная шляпа, высокая и черная. Из-за этой шляпы он похож на дипломата какой-то далекой страны. Или на палача. Палач едет на поезде в Хайфу? Вот жуть-то.

Я остановился. Покрутился на месте. Нужно придумать какую-то историю, объяснение, чего ради я бегаю туда-сюда. Главный секрет удачной слежки — учил меня сами понимаете кто, — чтобы сыщик сам верил в свою «отмазку»: прикидываешься нищим — будь нищим до глубины души, презирай тех, кто не бросает тебе милостыни, благословляй щедрых. «Играешь» женщину — стань женщиной во всем: в походке, в жестах, в выборе витрин, у которых останавливаешься или которые оставляешь без внимания. Одно неверное движение — и человек, за которым ты следишь, начнет подозревать: что-то не так. На этом месте отец грозно прищуривался, и морщины у глаз становились темнее и глубже: «И вот теперь послушай меня как следует, Нуну: если актер в театре плохо сыграет роль, его раскритикуют в газетах, и на этом все. А полицейский, провалив свою роль, может получить пулю в лоб!» Отец машинально дотрагивался до плеча, а я — до пули, висевшей у меня на шее, и мы обменивались понимающими взглядами. Он никогда не рассказывал мне, кто стрелял в него и почему. Есть вещи, о которых лучше молчать.

Я прошел мимо уже, кажется, в пятый раз, напряженно наморщив лоб, скрестив на груди руки. Может, я чем-то встревожен. Может, погружен в размышления. Может, я молодой ученый, который с минуты на минуту готовится изобрести маятник.

Но несмотря на такую отличную «отмазку», головы всех сидящих в купе вдруг повернулись ко мне. Меня внимательно рассматривали. Из-за такого повышенного внимания к моей персоне на этот раз я не сумел как следует рассмотреть своего главного подозреваемого — «палача». Кажется, на нем был красный галстук-бабочка. Я остановился. Похоже, моя «отмазка» им не очень понравилась. Может, для молодого ученого я выгляжу слишком молодо? Или они знают, что маятник уже изобрели до меня?

А время идет, мы уже вот-вот приедем в Хайфу! Я решил сменить роль, покрутился на месте, ругнулся про себя на Габи и снова пронесся мимо, теперь уже в роли измученного шарика для пинг-понга, и на этот раз все обитатели купе — даже «палач» — приникли к окошечку и о чем-то перешептывались. Может, даже смеялись или ругались, но из-за стекла ничего не было слышно.

Очень плохо. Сколько раз еще мне удастся пройти мимо? Скоро я им так надоем, что они набросятся на меня, втащат внутрь и замучают там до смерти! Я в страхе остановился возле двери. Все пятеро впились в меня нехорошими взглядами. Я зажмурил глаза, чтобы было не так страшно, и шагнул вперед, и чуть не упал внутрь, на них, на всех сразу, и обступал им все ноги, пока наконец не пробрался к пустому месту с красной ленточкой и надписью «Зарезервировано», и упал на него, и застыл, и только уши мои пылали и горели.

Пять пар глаз смотрели на меня с недовольством. Они никак не могли взять в толк, что место, оказывается, было зарезервировано для ребенка.

Пять пар осуждающих глаз.

Но ведь как минимум один из присутствующих должен был меня ждать!

Вид у всех был непроницаемый.

Поначалу я не осмеливался даже смотреть по сторонам.

Потом украдкой бросил взгляд вправо, влево…

Как будто бы просто так.

По долинам и по взгорьям…

Хвостик… Лысина… Очки… Цилиндр…

Кто я… Кто я?

Поезд, гремя, несется вперед, и я вместе с ним. Ни разу в жизни я не спрашивал у посторонних людей, кто я такой. Кто я. Кто я. Кто я.

А может, дядька в цилиндре — просто шведский посол и путешествует в свое удовольствие по просторам нашей страны.

А может, он повар в трауре. Я мельком оглядел его. Высокий. Лицо строгое. Губы поджаты. От такого можно и по шее схлопотать за глупые вопросы.

Так, минуточку!

Кто это там рядом с ним? Маленький круглый человечек с красным лицом, большим носом и толстыми губами, лысоватый. Похож на булочника или на продавца воздушных шариков. Уткнулся носом в стекло и шепчет что-то одними губами. Заново переживает памятное событие, которое с ним когда-то произошло.

Или вот девушка в джинсах. Диктую данные в свою воображаемую рацию: на левой коленке голубая заплатка. Зеленая трикотажная футболка. Каштановые волосы. Короткий хвостик. Сумка защитного цвета. Особые приметы — не обнаружено. Физиономия скучающая. Конец связи, прием.

Или та, которая постарше и похожа на отцовскую мать Цитку и по стечению обстоятельств мою бабушку. Бабушка Цитка — это, конечно, тяжелый случай, но почему бы не допустить, что как раз эта дама имеет отношение к нашей игре?

Может, это и есть отцовский тайный замысел? Да уж, четыре часа общения с бабушкой равны месяцу специальных лекций и тренировок. Интенсивный курс. Чтобы добиться успеха, я должен пустить в ход все профессиональные приемы. Отличный подарочек на день рождения, ничего не скажешь! С другой стороны, швейцарские часы были бы ничуть не хуже.

Лица, лица. Выражения лиц, губы, носы, улыбки. Отец говорил, что лицо — это книга и надо уметь ее читать. Что профессионал может узнать про человека все по одному только внешнему виду, по морщинам и чертам лица. На мой десятый день рождения он подарил мне набор для составления фоторобота — такой же, как у него на работе. Сам сидел и рисовал пленки со всеми существующими типами лиц: с носами и подбородками, с бородами и бровями, глазами и ушами — со всем, что только бывает у людей, и вручил мне со словами: «Учись читать. Это самая интересная книга на свете».

Время летит, поезд приближается к Хайфе, а я так и не выбрал «своего» человека. Я все больше склонялся к «цилиндру». Он сидел прямой и несгибаемый, спрятав глаза под густыми кудрявыми бровями и сурово сжав губы. Скорей всего, это он. Но его-то я и боюсь больше всех! Может, именно этот страх я, по мнению Габи с отцом, должен преодолеть? Я украдкой бросал на него страдающие взгляды. Ну пусть он хоть чуть-чуть улыбнется, тень улыбки — и я решусь. Нет, даже губами не шевельнет. Точь-в-точь как отец, когда я пытаюсь его рассмешить.

Я проиграл. Я трус. Ну почему никто мне не поможет?

Да еще все на меня смотрят. Смотрят без всякого стыда. Интересно, что они видят? Тощий мальчишка. Светлые волосы, очень короткая стрижка (парикмахер из полиции только на такие и способен), голубые глаза посажены чересчур широко — из-за этого те, кто пытается смотреть мне сразу в оба глаза, немного теряются. Вот он я. Если не присматриваться внимательно — обычный иерусалимский мальчишка. «Прямо-таки ангельский лик, — изумлялась Габи, — вот только внутри настоящий чертенок!» Конечно, со стороны ведь не сразу видно, как до боли бьется на шее жилка, как раскраснелись и горят щеки, как непрерывно барабанят пальцы, как бегают глаза. Не слышно, какие мысли мечутся в голове: «Кто хочет услышать, как я почти сам, один (ну, почти) поймал вора-карманника? Кто хочет купить подержанный компас или собачий свисток? Кому рассказать анекдот?»

«И уши чертячьи, заостренные, — добавляла обычно Габи, дотрагиваясь до моих ушей. — Заточенные, как у дикого кота. Ребенок ты или звереныш?»

Ктоя-ктоя-ктоя, повторял я про себя. Точно стеклянная перегородка отделяла меня от соседей по купе. Сотню раз пытался я пробормотать им «кто я?», и слова застревали во рту. Что скажет отец? Насмешливо фыркнет — снова я не оправдал его ожиданий. Он приготовил мне сюрприз, и все напрасно.

Но не успел я понять, чего же в самом деле хочу, как лава вулкана Файерберг вскипела и вынесла меня из купе в коридор.

И что теперь? Вернуться туда я точно не смогу! Отказаться от всех приключений? Трус я, трус. Нуну Заячье Сердце.

Я отошел от купе подальше. Отошел в конец вагона и встал у окна, проклиная себя. Теперь этот таинственный незнакомец непременно расскажет отцу и Габи, как я опозорился сам и опозорил отца.

Кто я?!

Кто бы мог подумать, что в вагоне такое громкое эхо.

Но теперь, раз уж этот крик вырвался из меня, я решил не падать духом. Повторяя шепотом — ктояктояктоя, — я развернулся и мелкими шажками направился обратно к третьему купе, ни на минуту не переставая шевелить губами. Я решил, что зажмурю глаза, и войду в купе, и спрошу, и будь что будет. И пошел быстро, но осторожно, будто нес свечку, которая может вот-вот погаснуть, и повторял — ктоя, ктоя, и с каждым разом от этого в груди стучало все сильнее, будто кто-то бился в меня изнутри, чтобы я обратил на него внимание, и сердце наполнялось чем-то тяжелым и горьким. Странно, я вообще никогда раньше не задавался этим вопросом, что за ерунда, я же знаю, кто я, любой человек знает, кто он. Я Нуну, талисман всего округа, у меня есть отец и Габи, и друг Миха, и я хочу, когда вырасту, работать с отцом в полиции. Но в этот момент я вдруг почувствовал, что на этот вопрос есть и другие ответы, не такие очевидные, и что-то вдруг обрушилось на меня, и я сделался медленным и тяжелым, и мысль о приключениях почти оставила меня, уступив непонятно откуда взявшейся горечи: что со мной? кто я?

И именно в этот миг я заметил сквозь прозрачную дверь другого купе еще одного пассажира. Пассажир смотрел на меня странно: как будто и видел, и не видел. Я остановился. Не мог не остановиться. Взгляд его пригвоздил меня к месту. Кого-то я ему напоминал, он вглядывался в меня и улыбался улыбкой человека, погруженного в размышления или в воспоминания. Он будто просил меня — молча — постоять еще на этом месте и дать ему как следует рассмотреть меня, вспомнить.

Взгляд его вдруг стал острым, словно прошел сквозь туман и прозрачные двери купе. Теперь человек смотрел на меня и только на меня, смотрел с симпатией и любопытством. Слегка качнув ногой — он сидел нога на ногу, — странный пассажир двумя пальцами вытащил что-то из кармана пиджака. Маленькое круглое стеклышко, прикрепленное к карману тонкой золотой цепочкой. Он установил стеклышко между щекой и бровью. Я такое видел в кино, оно называется монокль. Как половинка очков. В Англии, например.

Я с гордостью поднял голову. Меня разглядывают в монокль! И тут же стал думать о высоком, чтобы хозяин монокля понял, что не каждый день израильскому мальчишке выпадает такая честь — быть разглядываемым в монокль.

Пока он разглядывал меня, я не забывал о профессиональном долге. Итак, хозяин монокля был человек пожилой, лет семидесяти, очень загорелый, цвета темной меди, с приветливым лицом иностранца. Глаза круглые, ясные и улыбчивые, какие-то младенческие, несмотря на глубокие морщины возле уголков, а брови удивительные — толстые мохнатые треугольники над глазами. А что за нос! Большой, упрямый королевский нос, будто высеченный из камня. Перед таким носом сразу хочется пасть ниц. И волосы у хозяина монокля были красивые, ухоженные: седые, волнистые и гладкие, спускающиеся ниже ушей и завивающиеся, как у старых художников.

Он был один в купе, да и вообще отличался от остальных пассажиров. Одет в нарядный белый костюм и яркий галстук, похожий на пеструю птицу. Мало того: к пиджаку прикреплена красная роза, а из кармана выглядывает сложенный втрое платочек. Все это я запомнил очень хорошо. В те времена немногие в Израиле так одевались: у кого были деньги на костюм? А если они и появлялись, кто станет надевать костюм в дорогу, да еще в Хайфу — в рабочий город?

И вот что еще помню: в какой-то момент он напомнил мне отца. Не внешностью, вообще непонятно чем. Может, своим одиночеством. Всем остальным он являл полную противоположность отцу. Отец был, это надо признать, РУПВ — Растрепанным Упрямым Потным Ворчуном, — в отличие от приятного и ухоженного хозяина монокля, наслаждавшегося жизнью и блаженным ничегонеделанием, в свободное время с любопытством разглядывающего окружающих. Но и вокруг него тянулась какая-то невидимая ниточка, отделявшая его от остальных. Наверное, это признак настоящей аристократичности, да, именно это в нем и было — аристократичность. И, не успев даже подумать, повинуясь чувству, я вдруг открыл дверь в его купе. Это было против предписаний отца и Габи, это не имело никакого отношения к нашей игре, но мне было все равно, я решил, что вернусь к своему заданию после — в общем, я вошел, и встал перед ним, и спросил четко и уверенно: «Кто я?»

И этот человек заулыбался еще шире, и перекинул одну ногу на другую, и посмотрел на меня долгим взглядом. В купе стоял легкий запах одеколона, хозяин монокля шевельнул щекой, и монокль упал ему в ладонь и исчез в кармане, и дальше все было чудесно и как в кино. Я ждал его ответа, и нам обоим было приятно это ожидание — так ждешь разгадки. Мне очень хотелось, чтобы он знал ответ. Именно с ним мне хотелось продолжить нашу игру.

— Ты Амнон Файерберг, — произнес он наконец, голос у него оказался неожиданно высокий, говорил он с заметным румынским акцентом, — но дома отец и Габи зовут тебя Нуну.

ГЛАВА 5 ОН «НАШ» ИЛИ «ИХ»?

Я молча протянул ему руку, и он пожал ее и сказал:

— Прошу извинения! Забыл говорить: мое имя Феликс.

Вот бы мне когда-нибудь такие руки, успел подумать я. Длинные, сильные, точеные. Душа у меня начала вдруг бурлить, как кипящее молоко, не знаю почему, просто такой у него был вид. Я еще раз протянул ему руку, и он снова пожал ее, наверное, понял, что мне позарез нужно прикоснуться к нему еще раз, чтобы пальцы и руки мои прямо сейчас запомнили и приняли нужную форму, чтобы весь его образ осел и отпечатался во мне и спустя годы, когда я вырасту и повзрослею, вышел из спячки и проступил наружу. Чтобы у меня стала такая же львиная голова, и такой же королевский нос, и такие же голубые глаза с морщинками вокруг, и такой же аристократичный вид.

Если б только я не стеснялся так сильно, я бы тут же показал ему, как я влезаю на чемоданную полку и спускаюсь оттуда вниз головой. Продемонстрировал бы стойку на руках в движущемся поезде. С большим трудом собрал я остатки выдержки и устоял на ногах.

— Прошу, приусаживайтесь, господин Файерберг, — сказал он мне таким ласковым голосом, словно почувствовал это бурление у меня внутри и старался мне помочь успокоиться. Я сел. Пусть бы он попросил меня сделать еще что-нибудь, чтобы я мог подчиниться, чтобы он увидел, как я умею выполнять просьбы.

Из нагрудного кармана он вынул черно-белую фотографию, вгляделся в нее, а затем в меня. И снова улыбнулся:

— В точности как на фото. Только еще лучше!

И протянул снимок мне. Раньше я его не видел. Меня сфотографировали по пути из школы, на мне было зимнее пальто. Отец, судя по всему, снял меня тайком, сидя в машине, так что я даже не заметил.

— Телескопическая линза? — спросил я, чтобы показать этому Феликсу, что я тоже разбираюсь. — Это папа вам дал? Чтобы вы меня узнали?

Из уголков глаз, из трех мужественных морщинок, голубым сверкнула улыбка. В обморок можно было грохнуться от этой улыбки. Как у какого-нибудь актера. Я улыбнулся в ответ и осторожно тронул пальцем собственный глаз. Увы, никаких морщинок я там не нащупал. Лишь спустя годы появятся у меня такие же, прямые и четкие, идущие от угла глаза к виску. Мне вдруг пришло в голову, что еще у нескольких человек вот сейчас, в этом поезде, лежит в кармане моя фотография. Как отец все продумал!

Я наклонился поближе к снимку и вдохнул поглубже запах одеколона. Миха Дубовский, мой лучший друг, тоже попал в кадр — он шел позади меня, в двух шагах, с приоткрытым ртом.

— А это твой друг, — ласково произнес Феликс, но почему-то мне показалось, что Миха ему не нравится, было в его голосе что-то неодобрительное. Оно и понятно, на снимке Миха выглядел довольно по-идиотски, да еще и смотрел куда-то в никуда.

— Да не такой уж он и друг, — быстро проговорил я. — Просто играем вместе. Бегает за мной, как хвост. Дома мы его зовем «шестеркой», Габи над ним посмеивается. Хотя вообще-то он неплохой парень. Ну, для «шестерки».

— Может быть, рассказываешь мне о нем? — И Феликс сложил руки на груди, всем своим видом показывая, что у него полно времени и он с удовольствием выслушает мой рассказ о Михе. Я сказал, что рассказывать особенно нечего. Что можно рассказать о Михе? Обычный мальчишка. Уже несколько лет ко мне липнет. Считает меня своим другом, но вообще-то я с ним дружу только из жалости, добавил я с улыбкой и подумал, что странно тратить так много времени на Миху, даже при том, что он действительно неплохой парень.

— А кто же тогда настоящий твой друг? — удивился Феликс. — Я-то думал, что он — Миха!

Я совсем растерялся. Отец, похоже, расписал ему мою жизнь в деталях, а я ведь сказал так про Миху просто потому, что мне показалось, что Феликсу он не понравился, взял и оклеветал друга, а ведь он и в самом деле хороший парень.

— Миха, ну, он… — Нет, мне совершенно не хотелось говорить о Михе. Зачем я вообще о нем заговорил, что мне с него? Миха — он просто всегда рядом.

— Миха вообще-то мой телохранитель, — объяснил я, и тут в голове у меня, во лбу, вдруг включился моторчик, я сам ничего такого не ожидал, он просто вдруг зажужжал, и я начал говорить с жаром, едва успевая прислушиваться к своему языку: — А на самом-то деле мой лучший друг — Хаим Штаубер! Вот кто мой настоящий друг. Парень что надо. Гений! Сколько лет мы с ним дружим! Чего только не вытворяли вместе!

Миха таращился на меня со снимка. Неповоротливый перепел Миха. Рот у него, казалось, открылся шире обычного. Когда я начинаю рассказывать такие истории, когда включается у меня во лбу этот моторчик — Миха словно впадает в транс. Он как зачарованный слушает самые дикие мои выдумки. Ни разу он не опроверг меня при других слушателях, не одернул. Временами меня аж бесило его смирение. Как будто мне все можно. Он мог точно знать, что я вру, и все равно слушал меня, высунув язык, как ленивая собака.

Прекрасный аристократ Феликс тоже слушал меня не перебивая, хотя и не с таким глупым видом. Слушал, задумчиво кивал и, казалось, смотрел прямо в душу, и все понимал про меня, и про Миху, и про мое предательство.

Но я уже не мог остановиться. Точно кто-то перышком щекотал во лбу и раздражал нервные центры, отвечающие за воображение:

— Хаим Штаубер — эх, жаль, что вы его не знаете! Вот это парень! Он знает наизусть весь Танах! Он играет на пианино! И где только не побывал — даже в Японии! И дважды перескакивал через класс!

Большая часть этого была правдой. Мне очень хотелось, чтобы этот Феликс понял, что друзья у меня не промах, знают, что такое большой мир, не все такие простаки, как Миха. Вот только с Хаимом Штаубером мы больше не дружили, после той истории с коровой Маутнера нас обоих заставили написать обязательство директору школы и матери Хаима, что мы больше и словом не перебросимся до официального окончания школы.

Настроение у меня слегка испортилось. Зачем только мне понадобилось начинать знакомство с таким прекрасным человеком ложью и предательством? Сам он такой простодушный и искренний. Улыбка — как у большого младенца. Жаль. Ко всему прочему, я слишком задержался на одном месте. Как же теперь наша игра? Мы вот-вот приедем в Хайфу. И я спросил у этого Феликса, что мне делать. Надо вернуться и пройти все этапы игры как положено, чтобы снова прийти к нему? Честно говоря, возвращаться было неохота, но Габи с отцом так старались, и эти люди ведь ждут меня и специально готовились…

На мое счастье, Феликс тоже считал, что необязательно так строго соблюдать правила. Он улыбнулся легко и, мне даже показалось, немножко насмешливо — мол, кому вообще эти правила нужны, и я улыбнулся так же, просто чтобы примерить такую улыбку, а он вдруг достал из кармана брюк тонкую цепочку. Я едва удержался, чтобы не протянуть к ней руку. Цепочка была серебряная, с круглыми белыми часиками. Всего только раз в жизни я видел, чтобы человек носил часы на цепочке — в фильме «Смит-Первоцвет»[5]. У Феликса они были с крупными квадратными цифрами, вокруг циферблата шел тонкий золотой обод. Будь у меня такие, я бы положил их в сейф и доставал раз в день, полюбоваться, а еще лучше — ночью, когда никого нет поблизости. Грех таскать такие часы в кармане. Этот Феликс, видно, доверяет людям. Он что, никогда не слыхал о карманниках? А о грабителях? Пожалуй, мне есть чему поучить его, если он только позволит.

Он закрыл глаза и пошевелил губами, будто считал в уме.

— Пожалуй, можно сказать, — произнес он наконец со своим сильным акцентом, — что ты пришел ко мне слишком пораньше, чем я ожидал. Но можно сказать и так, что скоро твой час подойдет.

Я не понял, о чем это он. На иврите он говорил странно, да и смысл слов…

— Сейчас три часа и десять минут, юный господин Файерберг. Мы должны прибывать к нашему авто точь-в-точь в три часа и тридцать три минуты. Да, именно так.

— К какому авто? — снова не понял я.

— Я говорил «авто»? — Он поднял обе руки, точно сдавался в плен. — Прошу извинения! Феликс стал совсем старый! Проболтал всю тайну! Но юный господин Файерберг сейчас же будет все забывать. И будет терпеливо ждать сюрприз. Сюрприз — это хорошо, но ведь ждать сюрприз — еще лучше, верно?

Стоило мне в те времена услышать слово «тайна», как правая нога моя тут же начинала подергиваться, а уж от слова «сюрприз» я начинал дрыгать сразу обеими ногами, причем помимо своей воли. Феликс даже не подозревал, что со мной делает, соединяя эти слова в одном предложении.

— Отчего господин Файерберг так запрыгался? — осведомился он, поднимаясь и вытаскивая из-под сиденья коричневый кожаный чемодан.

Я не стал объяснять ему происхождения этой дрожи.

— Чемодан кожаный, мэйд ин Романия! — Феликс с нежностью похлопал по крышке. Голос его каждый раз удивлял меня: старческий, высокий и покрякивающий, совершенно не подходящий к такой солидной внешности. — Всю мою жизнь я хожу только с этим чемоданом, — сообщил он и тщательно затянул ремешки. — Он один мой настоящий друг.

Я пытался сообразить, откуда же мой отец его знает. Наверное, он из отдела специального назначения, из тех легендарных детективов, которые работают за границей, путешествуют по миру под чужими именами, сотрудничают с Интерполом и американской сыскной полицией. Иногда они приезжают на родину, пробегают по коридорам полиции, и вслед им несется сдержанный шепот. В отделах поговаривают о том, что приехал «тайный» — так их называют между собой, — и все сотрудники только и ищут повод, чтобы сбегать посмотреть на него. Даже у отца голос становится напряженным, когда такой «тайный» проходит мимо его отдела. Как-то раз он показал мне глазами на одного такого и сказал: «Запомни, что ты его видел» и добавил строго: «И забудь сейчас же!» Это, понятно, на случай, если я попаду в лапы преступников, шантажистов или похитителей и они попытаются выведать у меня какие-нибудь полицейские секреты. И вот что интересно — этот единственный «тайный», которого я видел, был на вид вполне обычный человек, в гражданской одежде, лысый, с незагорелыми руками.

Но про этого Феликса я ничего не мог понять. Кто он? То он казался наивным, как младенец, — но вот он выглянул в коридор, бросил взгляд направо, налево, и это был взгляд профессионала, «тайного» до мозга костей, и мне вдруг пришла в голову дикая мысль, что, может, он когда-то был «их», был преступником, а потом перешел на нашу сторону. Почему бы и нет? У отца по работе каких только знакомых нет. С ним всегда здороваются на улице.

— Пойдем, господин Файерберг, — сказал Феликс, — мы должны уже идти.

— А почему вы зовете меня «господин Файерберг»? — спросил я. Меня это и смешило, и немножко раздражало.

— А как же тебя называть?

— Нуну.

— Ну-ну? — Он словно попробовал мое имя на язык. — Ну, ну… Я не могу называть тебя «Ну-ну», мы ведь еще не стали друзьями, верно?

— Почему?

Это, конечно, был глупый вопрос. Мы и вправду еще не друзья. Мне-то уже хотелось, чтобы мы считались друзьями. К чему тратить время на формальности? Феликс из тех людей, которым сразу начинаешь доверять.

— Но все называют меня Нуну.

— Ну, тогда я обязательно называю тебя «господин Файерберг». Когда бы я делал, как делают все другие? Боже упаси! Верно? — Он посмотрел на свое отражение в стекле и поправил галстук. — Может быть, когда мы станемся хорошими друзьями, я называю тебя, например, Амнон. Но и все. Слишком близко — нехорошо. Каждый человек нуждается, чтобы соблюдать его границы, верно? Так что пока ты называешься «господин Файерберг», а там будем смотреть. Хорошо?

Господин Файерберг. Ну ладно. В устах Феликса это звучит даже неплохо. У меня была учительница, которая называла меня так в классе — будто подцепляла мое имя щипцами. Но где она и где Феликс.

При воспоминании об учительнице во мне проснулось нахальство:

— А почему же тогда я называю вас «Феликс»? У вас разве нет фамилии?

Феликс повернулся ко мне с серьезной улыбкой:

— Это только для сейчас, пока мы не будем выходить отсюда.

— Откуда?

— Отсюда. Из поезда. Из паровоза.

— Как мы выйдем из паровоза?

— Ну, чтобы выходить из паровоза, надо сначала заходить в паровоза, верно?

Что-то белое и холодное порхнуло возле моего сердца. Коснулось его и растаяло. Я даже не понял, что это было. Какой-то трепет, похожий на сигнал тревоги, на предупреждение. Один болезненный спазм — и все, забылось.

ГЛАВА 6 НА МЕНЯ ЧТО-ТО НАХОДИТ

Мы вышли из купе и зашагали в сторону паровоза. Феликс шел впереди меня, быстрый, напряженный, похожий на кота. Я все больше убеждался в том, что он «тайный». Он то и дело бросал по сторонам осторожные взгляды: явно прошел специальный курс, как быть телохранителем важной особы. На этот раз важной особой, судя по всему, был я, и приятно было идти вот так с ним рядом с непроницаемым лицом и представлять, как сейчас на меня решит напасть маньяк-убийца и Феликс бросится на него и уничтожит одним ударом. А я продолжу с равнодушным видом шагать и слушать восторженные приветствия и лишь брошу невзначай своей свите: «О, опять эти покушения. Как надоело!»

Напасть на меня попытался не маньяк-убийца, а хозяин черного цилиндра. Проходя мимо третьего купе, я заметил, что он встает, и разевает рот в немом крике, и поднимает руку, как будто хочет задержать меня. Я тут же понял: он сидел там и терпеливо ждал меня и думал, что я, наверное, больше не вернусь, что у меня не хватит смелости на эту игру, — и тут вдруг я появляюсь перед ним, но, к его изумлению, не спрашиваю, кто я, потому что уже обошел его и продолжаю игру без его помощи!

Феликс тоже его заметил. Одного резкого, как удар кнутом, взгляда было ему достаточно: он схватил меня за руку и быстро протащил мимо двери купе. Он действовал так решительно, с таким серьезным лицом, что я вдруг подумал, что, наверное, Габи с отцом придумали для меня не просто игру, полную сюрпризов, а какое-то важное и судьбоносное мероприятие, почти вопрос жизни и смерти.

Но долго раздумывать оказалось некогда. Не было даже секунды остановиться и понять, что творится вокруг, — с такой скоростью все происходило. Я оказался в конце коридора вне зоны видимости «цилиндра», хотя и не очень понимал, почему должен от него скрываться, почему Феликс не остановится на минутку и не объяснит ему, что господин Файерберг решил перескочить через один этап игры, что ж тут такого, господин Файерберг свободный человек!

Я оглянулся и не поверил своим глазам. Феликс стоял, наклонившись, возле двери третьего купе с серебряной цепочкой в руках. Вне всякого сомнения, это была цепочка от часов. Резким движением он оторвал ее от кармана и вместе с часами стал наматывать на дверные ручки. Пальцы его прямо-таки летали, карманник из него был бы отличный, мелькнуло у меня в голове, да может, он и был карманником, а я-то собирался его предостеречь! Я стоял там, не отводя от него потрясенного взгляда: он не испытывал совершенно никакого сочувствия к тем, кого запирал в купе, он только посильнее затягивал цепочку, губы его были сосредоточенно сжаты, и что-то жестокое было в нем сейчас, что-то от хищного зверя.

И мной овладела та же жестокость, белая и тонкая, похожая на шрам, она прорастала изнутри и заставляла так же сжимать губы, так же сосредоточенно и профессионально морщить лоб. Даже руки мои двигались, повторяя те же движения, издалека я чувствовал возбуждение и покалывание в пальцах Феликса, ведь еще недавно я держался за них…

Обитатели купе застыли, как зачарованные. Все они смотрели на Феликса, не веря своим глазам. «Черный цилиндр» так и остался стоять на полусогнутых ногах, не решаясь ни окончательно встать, ни окончательно сесть, и рука его замерла в воздухе, и рот стал похож на букву «о». Второй, толстый и лысый, смотрел на Феликса пустыми глазами, с глупой улыбкой, и на лице его было написано полнейшее непонимание. Из-за их спин выглядывала «бабушка Цитка» с поджатыми губами точь-в-точь как у нашей Цитки, но, в отличие от бабушки, не могла вымолвить ни слова.

Да и я не мог. В жизни я не видал ничего удивительнее: взрослый человек, почти старик, нарядный, воспитанный, вытворяет такое, за что меня бы точно выкинули из школы без права восстановления!

Да, пожалуй, это меня и удивило тогда больше всего: что можно быть как я, только взрослым.

Феликс не потратил на тех, кто в купе, ни одной лишней секунды. Закончил обматывать ручки, убедился в том, что двойные двери раздвинуть невозможно, схватил меня за руку и оттеснил подальше вперед по ходу поезда. И тут же блеснула в мою сторону быстрая улыбка, голубая молния:

— Все в порядке! Мы должны идти!

— Но как же те, кто в купе… они же не смогут…

— После, все после! Прошу извинения, объясняться будем потом, в конце! Айда!

— А как же часы? Возьмите хотя бы часы!

— Часы не важно! Время важно! Время жаль! Айда!

— Что такое «айда»? — крикнул я на бегу.

От изумления Феликс даже остановился:

— Юный господин Файерберг не знает, что такое «айда»?

Мы стояли друг напротив друга, запыхавшиеся, вагон покачивался на поворотах. Я еще подумал, может, он имеет в виду Аиду[6] из оперы, но благоразумно промолчал.

— «Айда» — это как «оп-па»! — засмеялся Феликс и снова потянул меня за руку. — Это как «вперед»! Чтобы продолжать! Чтобы лошадь побежала!

Понятно, сказал я себе. «Айда» — это как «эмпа».

Мы миновали один вагон, потом второй. Пейзаж бежал наперегонки с поездом на деревянных ногах электрических столбов. Мелькали вдалеке зеленые эвкалиптовые рощи, подсолнечные поля, и снова коридоры, двери, вагоны. Время от времени, когда мы пробегали мимо купе, мне казалось, что люди, сидящие там, смотрят мне вслед с удивлением и тоже в немом крике воздымают руки. Может, они ждали меня по указанию отца и Габи, но я не мог, да и не хотел останавливаться. А вот и последний узкий переход, и тяжелая дверь с табличкой «Вход категорически воспрещен!», и Феликс, который, наверное, не умеет читать на иврите — хотя он конечно же все умел, — берется за ручку двери. Тяжелая дверь поворачивается на петлях, и мы оказываемся внутри.

Какой здесь шум! Сильнее, чем в вагонах. Внутри локомотива стоял к нам спиной человек в грязной майке. Он проревел: «Снова обороты падают! Второй раз за сегодня!» Феликс закрыл за нами дверь, и даже засов задвинул. Внутри было очень жарко, я тут же вспотел. Да еще этот шум — ну да, про шум я уже говорил.

Феликс подмигнул мне и осторожно тронул машиниста за плечо.

Тот тяжело повернулся, подался назад — и застыл от удивления.

Он, видно, ждал кого-то другого. Может, своего помощника или механика, с которым вместе работает. Тут же спросил, кто мы такие и как посмели проникнуть в локомотив. Из-за шума ему приходилось кричать, и Феликс улыбнулся ему, на этот раз улыбкой ласковой и смущенной, которая растопила бы любое сердце. Он нагнулся к уху машиниста и прокричал, что он очень сожалеет, так и в самом деле нельзя, но что поделаешь — ребенок, бедный малыш Элиэзер, хотел побывать хоть раз, последний раз в своей жизни, в локомотиве поезда.

Да. Именно эти слова он и произнес. И погладил меня по голове, и я заметил, как он бросает в сторону машиниста многозначительные взгляды, и кивает, и показывает на меня.

В первый момент я даже не понял, о чем он говорит. Мне померещилось, что Феликс врет машинисту, врет грубо и беззастенчиво, будто я совершаю свое последнее путешествие, хочу исполнить все, о чем мечтал, потому что скоро — вот уж не дай Бог! — умру от какой-то тяжелой болезни.

Быть такого не может, подумал я тогда. Наверное, ослышался из-за шума. И посмеялся над своей глупостью, хотя и немного испуганно посмеялся, ведь не может же быть, чтобы такой нарядный и роскошный человек врал так нагло и так глупо, ведь ясно же, что я здоров как бык, разве что на цветочную пыльцу у меня аллергия. Но тут я поймал на себе взгляд машиниста, взгляд, полный ужаса и сочувствия, и понял, что не ослышался, что Феликс действительно произнес эти кошмарные слова в своей обычной пленительной манере, со своей фирменной печальной искренностью.

А я?

А что я? Я прижался к стене вагона. Огромный мотор ревел из-под пяток прямо в мозг. От жары остатки мозгов растаяли окончательно. Я даже не подумал тогда, как это отец разрешил Феликсу вытворять со мной такие вещи. Я доверял ему полностью, потому и не крикнул, не велел ему замолчать и сам ничего не сказал машинисту. Смотрел на Феликса телячьими глазами и думал, что, наверное, сплю.

Как он, не задумываясь, изобрел такую историю? И ни один мускул на его лице не дрогнул!

Годы пройдут, пока я так же научусь владеть своим лицом. Сейчас всякая моя ложь тотчас выходит наружу. Только Миха мне и верит.

Но ведь Феликс — взрослый! Взрослый — и врет! Врет так, что машинист застыл, как парализованный. Врет о том, о чем врать нельзя, хотя бы из суеверия!

Я стоял там и молчал.

И восхищался Феликсом.

Против своей воли. С отвращением, с содроганием перед его наглостью. Восхищался.

Как ни горько это признавать.

Внутренне восставая против его лжи — и при этом покорно молча. Я как-то терялся перед ним, таял, забывал все, чему меня учили и что старались привить, забывал все указательные пальцы перед моим носом, и все «Нельзя! Нельзя! Нельзя!», и отцовскую вертикальную морщинку между бровей, темнеющую в минуты гнева, похожую на восклицательный знак. Кажется, в последний момент я все-таки выдавил из себя слабое: «Нет! Это неправда!», но в тот же миг внутрь меня вдруг проникла вместе с ревом мотора и шумом локомотива какая-то странная радость. Точно меня вдруг перенесли в другой мир, в мир, где так поступать можно, где можно все, и нет училок с их нравоучениями, нет укоризненных отцовских взглядов, и не нужно каждый раз напрягаться, чтобы вспомнить, что можно, а что нельзя.

Вообще не нужно напрягаться. Скажешь что-то — и оно уже исполнилось.

Как Господь: сказал «Да будет свет» — и стал свет.

Да, я восхищался тем, что Феликс мог с такой легкостью закрыть обитателей купе и не пожалеть для этого дорогой цепочки, и зайти туда, где написано «Вход категорически воспрещен», и обмануть машиниста, да еще как обмануть.

Как будто весь мир — его игрушка.

И никакие законы ему не писаны, он сам себе закон.

И неизвестно, на что еще он способен.

А Феликс был уже внутри своей истории, поверил в нее полностью, видимо, так и нужно врать, чтобы и остальные тебе поверили, это как с «отмазкой» для полицейского. Я прямо чувствовал у него во лбу такую же обжигающую точку, такой же моторчик, как у меня, первый раз в жизни я увидел, что у других тоже бывает такой зуд. А Феликс был настолько во власти свой лжи, что уже смотрел на меня с жалостью и состраданием, и я, несмотря на то что был, как известно, здоров как бык-аллергик, почувствовал, что сердце мое слабеет, что под сочувственным взглядом Феликса опускается на меня прозрачная сероватая пелена болезни, великой слабости, обнимает меня изнутри и снаружи, что все мое существо готово уже раствориться в ней.

Новое чувство, похожее на опьянение, кружило мне голову, сбивало с ног. Я и рад бы сказать теперь, что боролся с искушением гораздо дольше, что проявил твердость натуры — только ни с чем я не боролся и ничего не проявил. В считанные секунды Феликс превратил меня в своего сообщника. Ему не было нужды даже предупреждать. Он будто знал с самого начала, кто я и какой я, и просто сдул тот покров, под которым скрывался настоящий Нуну — лгун. Кто я…

Я прислонился к стене вагона. Феликс не отводил от меня глаз. И машинист не отводил. Я почувствовал, как рот мой кривится от воображаемой боли, я скорчиваюсь и морщусь. Жизнь моя, молодая моя жизнь уходила из меня, покидала. Холод охватил меня. Локомотив пылал жаром, а меня начала бить дрожь. Содрогание, вызванное этим диким враньем, я обратил в болезненную лихорадку. В страх надвигающейся тьмы. Глубокая, истинная скорбь снизошла на меня, скорбь по моей судьбе. Болезнь вгрызалась в мое тело, черной бархатной занавесью опускалась на короткую ткань моей жизни. Правая рука моя вдруг сама собой дрогнула, как умирающее животное, это был явный признак недуга, я ведь не хотел, она сама подпрыгнула, кто бы мог подумать, что у моей руки такие актерские способности, жаль, что Габи не видит. Впрочем, про Габи я тогда не вспомнил, это я вставляю сейчас, от смущения, очень уж нелегко мне об этом рассказывать. А тогда-то я ни капли не смущался, тогда я был горд по уши, что смог разыграть целый спектакль. У Феликса глаза на лоб полезли, когда он увидел, как я кривлю рот, точно сражаюсь за последний вздох. Больше всего я гордился тем, что Феликс мной доволен, наконец-то доволен своим учеником, и вообще — сочинить такой спектакль, это ведь целое искусство, правда? Писатель разве не сочиняет свои повести? Повесть — это разве не такое же вранье? Так стоял я внутри мчащегося локомотива, и кровь стучала в виски, а я бросал на машиниста слабые взгляды, просительные и заранее прощающие за отказ. У тебя есть правила, инструкции, взглядом говорил я машинисту, я пойму, дружище, если ты не готов выйти за пределы инструкций даже в такой ситуации, ради бедного больного ребенка, да и что такое страдания одного ребенка по сравнению с инструкциями и правилами, ведь только благодаря им и стоит мир, и восходит по утрам солнце, и этот поезд выезжает в путь в срок. А таких умирающих детей, как я, хоть пруд пруди, вот локомотив — он и впрямь единственный в своем роде, «спасибо, спасибо вам, дяденька машинист», шептал я сухими губами, когда машинист поспешил поддержать меня и предложил мне скамеечку, а не то я бы точно упал, у лжи ведь нет ног, потому и трудно ей устоять…

Спектакль удался. Машинист поверил мне. Я возликовал. Поверил мне, мальчишке, которому, даже если он говорил правду, верили не всегда! Эмпа и айда!

Машинист вытер лицо и лысину перепачканной в саже тряпкой, оперся на свой привинченный к полу стул и растерянно покачал головой. Он не осмеливался взглянуть на меня, сверлил взглядом Феликса и не знал, что судьба его уже предрешена. Низким и грубым голосом, сквозь сжатые зубы он начал объяснять, как действует локомотив, рассказал, что его мощность тысяча шестьсот пятьдесят лошадиных сил, и все косился на меня. Был он человек простой, неуклюжий и грузный, кустики волос покрывали кисти рук и даже выглядывали из ноздрей. По части разговоров он был не силен, но ради меня старался вовсю. Он разрешил мне посидеть в своем кресле, а сам осторожно наклонялся надо мной и показывал пальцем все ручки, приборы и переключатели, и время от времени бросал взгляд на дверь, видно, боялся, что кто-нибудь из коллег зайдет и увидит, что он пустил в локомотив посторонних.

Феликс тоже задавал вопросы: где у поезда тормоза, и как наращивать скорость, и где гудок, и машинист, которому интерес Феликса явно льстил, позабыл свои страхи и рассказывал, не умолкая. Он показал нам тормоз, которым можно остановить весь поезд, и маленький тормоз специально для локомотива, и разрешил мне опустить переключатель сигнала, и резкий печальный крик разнесся над нами, словно оплакивал ложь, прозвучавшую здесь. Я-то печалился совсем по другому поводу: если я расскажу в классе, что сам сигналил в локомотиве поезда, кто мне поверит? Я понимал, что выбора у меня нет: чтобы поверили хотя бы в локомотив, про гудок придется промолчать.

Машинист показал нам, как может разогнать поезд до ста десяти километров в час, а Феликс вспомнил, как в детстве, в Румынии, любил лежать на утесе, под которым проносился поезд, и задерживал дыхание, когда столб паровозного дыма окутывал его. Машинист, в свою очередь, вспомнил, как ездил, еще в России, не на таких новомодных штучках с дизельным локомотивом в двенадцать цилиндров производства «Дженерал моторс», а на старых поездах, и был простым истопником, и как-то прямо в пути обнаружил, что машинист пьян, и, ты представь себе, сам, один, тьфу-тьфу-тьфу, спас весь состав!

Глаза Феликса прямо-таки лучились дружелюбием, и машинист совсем разболтался. Рассказал, что весит один этот чудо-локомотив сотню тонн, а если с вагонами, то будет уже две сотни, и какая это большая ответственность, и показал нам свою помятую, покрытую сажей характеристику, которую всегда носил в кармане комбинезона. Короче говоря, я уже начал беспокоиться, что мы приедем в Хайфу, а я так и не узнаю всех тех приключений, которые приготовили мне отец и Габи.

Но дальше случилось вот что.

— А что скажет господин машинист, — улыбнулся Феликс самой пленительной своей улыбкой, — можно ли доверять для такого маленького ребенка, как вот этот, порулить поездом?

ГЛАВА 7 ПАРА СЛОВ ОБ УПРАВЛЕНИИ ПОЕЗДОМ: ОНО ОЧЕНЬ БЫСТРО ВЫЗЫВАЕТ ПРИВЫКАНИЕ

Да нет же, подумал я, это он просто так. И слабо улыбнулся, зная, что, если машинист, упаси Боже, согласится — а вдруг и правда согласится! — мне и в самом деле придется вести поезд. Феликс повторил свою просьбу. Пол громыхал у меня под ногами. Поезд, ничего не подозревая, несся вперед. Обрывочные мысли бились во мне в такт стуку колес: локомотив тянет вагоны. В вагонах люди. Ни в чем не повинные люди. Феликс, наверное, даже не знает, как мало у меня опыта в вождении локомотивов. Да и вообще — детям нельзя управлять поездом. Я осел на табурет в сторонке и выпустил на сцену бедняжку Элиэзера.

— Да упаси Боже, — воскликнул и машинист, — что ты такое говоришь, уважаемый! С головой у тебя все в порядке? Взрослый человек, а такое выдумал. Да меня уволят!

Я улыбнулся ему слабой поощрительной улыбкой. Но Феликс тоже улыбнулся, да так, что всякий начал бы улыбаться в ответ, даже если ему было вовсе не до смеха — вот как машинисту, например. Но Феликс светил своей улыбкой прямо ему в лицо, сначала только губами, постепенно улыбка дошла до глаз и охватила даже три морщинки возле глаз. Он был вылитый киноактер, который сошел на минутку с экрана, чтобы проведать нас, простых смертных, и он сиял все сильнее, все шире, как солнце, заливающее весь мир своими лучами, и все уподоблялось ему, и губы машиниста стали расползаться в улыбку.

На мое счастье, машинист состоял не из одних только морально неустойчивых губ. Он сердито оторвал взгляд от голубого сияния Феликсовых глаз и проревел:

— Уважаемый! Все, что угодно, — только не это. Забери ребенка и ступай отсюда, не то мне придется…

Но Феликс был не из тех, кто сдается. Он поманил машиниста рукой — машинист отпрянул, как будто ему предлагали что-то неподобающее, но Феликс поманил снова, даже не рукой — пальцем, длинным, словно из слоновой кости выточенным пальцем. И машинист уставился, как зачарованный, на этот палец, зовущий его приблизиться, и вот уже его голова оказалась рядом с львиной головой Феликса, они склонились друг к другу, серебристая шевелюра и багровая лысина, переходящая в бычий затылок и грязную майку.

Они шептались, и машинист отчаянно мотал головой. На руке у него округло вздувался мускул. Феликс постукивал пальцем по этому мускулу успокаивающими, смягчающими движениями, едва ощутимо… Бычья голова больше не двигалась: машинист внимал словам Феликса. Плечи его ослабли. Я понял, что дело сделано. Феликс продолжал нашептывать в огромное волосатое ухо, и я чувствовал, как его слова нежнейшим маслом стекают, соскальзывают в это ухо, привыкшее к реву и скрипу тормозов…

Машинист медленно повернул огромную голову и косо, устало посмотрел на меня, одним только левым глазом, прошитым красными прожилками, посмотрел, как будто сдаваясь на милость неведомых сил.

Там, в кабине локомотива, я впервые увидел в действии эту странную, мрачную, темную силу Феликса, волну магнетизма, поднимающуюся от него. В последующие несколько дней я столкнулся с ней снова, а в последующие годы, узнавая Феликса все лучше, услышал о нем множество подобных историй, и каждый рассказчик использовал слово «усмирять» — именно это проделывал Феликс с разными людьми, заставляя их выполнять свои просьбы.

И, что самое невероятное, он не применял никакого насилия, даже наоборот: он как будто разверзал пред ними океан доброты и симпатии, наполненный улыбками, и они так страстно желали окунуться туда, что летели вперед, лишившись разума, как по страницам любимой книги. И тут-то Феликс легко и быстро захлопывал створки, застегивал «молнию» и отправлялся своей дорогой, а они обнаруживали себя в темноте, в чемодане жулика.

А я? Я-то почему продолжал верить ему? Что я чувствовал тогда, о чем думал? Я будто разделился пополам: одна половина слабым голосом призывала опровергнуть все, что Феликс нарассказывал машинисту. А вторую половину, в этом я уже признавался, Феликс своими голубыми глазами и отчаянной смелостью пленил окончательно и бесповоротно. А третья часть меня — вообще-то я разделился на три части — думала: ну и дурак ты, Нуну, ну какому мальчишке из твоего класса выпадало хоть раз в жизни поуправлять поездом? Да что там из класса — из целого мира! Что скажет отец, когда узнает, что ты отказался от такой возможности?

— Ну ладно, — сказал машинист, с трудом выпрямляясь, — но только чуть-чуть, полминуты, не больше, это и в самом деле запрещено…

Он тяжело встал и оперся на противоположную стену. Он еще мотал головой, не соглашаясь, не уступая, но руки уже безвольно упали вдоль тела, а глаза подернулись туманом.

— Чуть-чуть, нельзя это, — бормотал он безжизненным голосом и несколько раз дернул головой, точно пытаясь выбросить из нее все мысли о происходящем.

— Ну что же, Элиэзер, — широко улыбнулся мне Феликс, — иди, порули чутку поезда.


Я уселся в крутящееся кресло. Правой рукой я схватился за рычаг для наращивания скорости. Левую руку, по примеру машиниста, опустил на экстренный тормоз. Машинист, опершись на меня, держался за этот тормоз обеими руками, но помощь его мне была не нужна. Я запомнил все, что он делал, как будто заранее знал, что Феликс предложит мне «порулить». Я чуть-чуть прибавил скорости, локомотив взревел — видимо, для начала это было все-таки чересчур. Я слегка нажал на тот тормоз, который останавливает только локомотив, немного ослабил главный тормоз — и понял, что в общем-то умею управлять поездом. Вот и отец такой же: какой бы транспорт ему ни встретился, он в момент научится на нем ездить. Правда, водить поезд ему, насколько я знаю, не приходилось.

Правда, в те минуты я не вспоминал об отце. Если бы я о нем вспомнил, я бы тут же понял, что здесь творится что-то слишком уж странное. Но все мои мысли были о другом: никто из класса не поверит в то, что я управлял поездом, так что об этом тоже лучше не рассказывать. Но по крайней мере, про гудок я тогда упомяну — по сравнению с вождением поезда гудок деталь вполне достоверная.

Впереди в грязном запыленном оконце с бешеной скоростью неслись мне навстречу и убегали под локомотив рельсы. Машинист налегал на меня всей тяжестью своего обессилевшего тела, только рукой по-прежнему стискивал рукоятку тормоза, будто все его жизненные силы сосредоточились в этой последней роковой точке. Зато Феликс, наоборот, прямо сиял, глаза у него блестели, как два голубых бриллианта. Он был счастлив преподнести мне такой сумасшедший подарок. Мы ехали по равнине, мимо пролетали банановые рощи, красноземы, кипарисы, поля, растрескавшиеся пустынные почвы. Справа проходило шоссе, и я хорошо помню, как обогнал бегущую по нему красную машину.

Это произошло в одно мгновение. Все внутри меня взорвалось, и мощь локомотива обрушилась на меня: его рев, его величественность, его скорость, сотрясающая мне руки. Эта дрожь поднялась по рукам к груди, чужая сила одолевала меня, не умещалась в моем теле, и я закричал что было сил. Многотонный локомотив подчинялся мне! Словно огромный барабан застучал в моей груди, такое гигантское вдруг появилось у меня сердце, и я все жал и жал на рычаг скорости, и стрелка спидометра поползла вправо — айда! Стотонный локомотив плюс еще сотня тонн — вагоны, а уж про людей, сидящих в вагонах, простодушных, ничего не знающих, я даже не говорю! И я, если захочу, могу сойти с рельс, рвануть в поля, и никто меня не удержит, тысяча шестьсот пятьдесят лошадей впряжены в мою колесницу! А ведь совсем недавно я был простым пассажиром, даже несовершеннолетним, но меня извлекли из толпы простолюдинов, меня выбрали в машинисты, в вожаки, и я неплохой вожак, отец может мной гордиться, я — управляю поездом, потому что я не струсил, не сбежал от опасности, я всемогущ, я не знаю границ, не знаю закона, и никогда…

Они с трудом оторвали меня от приборов. Я плохо помню, что было дальше. Помню только, что сопротивлялся изо всех сил. Я превратился в дикого зверя, два взрослых человека едва смогли совладать со мной, от самого локомотива питался я этой силой, от всех его тысячи шестисот пятидесяти лошадей…

Вдвоем они, конечно, справились со мной. Феликс держал меня так, что стало больно. Он оказался очень сильным, по виду даже и не скажешь. Швырнул меня на табурет, и оба встали по бокам, переводя дух.

Крупные капли катились со лба машиниста на его щеки и шею. Он смотрел на меня с отвращением.

— Уходите, — велел он срывающимся голосом. Грудь его вздымалась. — Я вам говорю, уйдите!

— Конечно-конечно, — согласился Феликс рассеянно. Он взглянул на часы на стене и пробормотал: — Самое время. Благодарствуем за все, господин машинист, извиняйте, если наносили ущерб.

— Счастье еще, что ничего не случилось, — простонал машинист, тяжело дыша, схватившись руками за голову. — Как же это вышло… Как я допустил… Все. Уходите.

— Имеется только маленькая проблема, — проговорил Феликс. Я начал уже узнавать эту кошачью вкрадчивость, крывшуюся за уважительным обращением, и мне снова стало не по себе. Машинист тоже мгновенно налился краской. — Мы двое должны выходить с поезда пораньше, чем до Тель-Авива, — объяснил Феликс извиняющимся тоном. Он вытащил из кармана пиджака носовой платок и аккуратно промокнул им лоб — капля пота выступила на нем после нашей борьбы. По кабине порхнул аромат одеколона.

— Через полчаса будет станция. Идите в свое купе и ждите там! — выкрикнул машинист, стиснув рукоятку экстренного тормоза так, что пальцы побелели.

— Прошу извинения, — терпеливо поправил Феликс, — мой иврит не такой хороший, и господин, вероятно, не понимал меня: мы должны сойти с поезда пораньше Тель-Авива. Пораньше, чем до рощи вон там. Три километра так.

Я посмотрел в запыленное окно. Поезд все еще ехал по равнине между пожелтевших полей. На горизонте что-то темнело — это, очевидно, и была роща. Я бросил взгляд на настенные часы: три часа тридцать две минуты.

— Пожалуй, два километра, — доброжелательно сказал Феликс, — надо, чтобы мы поехали чуть-чуть медленнее, господин машинист.

Машинист развернулся к нему. Он был крупным мужчиной, а от ярости, кажется, увеличился вдвое.

— Если вы оба сейчас же не выйдете отсюда… — начал он, и на шее у него взбухла и забилась артерия.

— Полтора километра, — заметил Феликс, поглядывая на часы, — и наше авто уже ждет нас, пожалуйста, начинать останавливаться.

Машинист выглянул в окно, и глаза у него округлились от изумления. Возле путей стоял длинный черный автомобиль с желтыми дверями. Я вспомнил слова Феликса о том, что нас будет ждать машина в три часа тридцать три минуты, но кто бы мог подумать, что посреди дороги…

Мы с машинистом медленно и синхронно, как две механические куклы, перевели взгляды на Феликса. И одновременно увидели, что у него в руке. Быть не может, подумал я, какой-то дурной сон. Но машинист раньше меня понял, что это кошмар наяву. Он глубоко вздохнул и опустил рычаг.

Это был, очевидно, рычаг экстренного торможения. Дыхание у меня перехватило, а локомотив наполнился запахом гари. Со свистом вылетал сжатый воздух. По обе стороны поезда высеклись струи искр, тормоза завизжали, вагоны дернулись и тяжело остановились. Наконец все стихло и наступила тишина. Поезд замолчал, как будто умер. Только мотор все еще порыкивал, недоуменно и грубо.

Целую минуту никто не мог двинуться.

Стояла страшная тишина.

Из вагонов не доносилось ни звука. Люди, видно, от потрясения потеряли дар речи. Через некоторое время послышался детский плач. Я выглянул в окно — поезд стоял посреди скошенного луга с рядами серых ульев.

— Пойдем, надо поторопимся чуть-чуть, — с сожалением проговорил Феликс, помог мне подняться с табурета и подтолкнул к двери.

Одной рукой он поддержал меня, а другой, не выпуская пистолета, открыл дверь. Я с трудом сошел по металлической лесенке. Ноги у меня подгибались, будто из них вытащили коленки.

— До свидания, господин машинист, и премного благодарностны за учтивость, — улыбнулся Феликс машинисту. Тот стоял, опираясь на приборную доску, по майке под мышками расползались два мокрых пятна. — Просим извинения, если помешали.

Проходя мимо телефонного аппарата, Феликс змеиным движением сорвал его со стены и выдернул черный, свернутый спиралью провод.

— Пойдем, господин Файерберг, наш авто ждет нас.

ГЛАВА 8 ПОДДЕЛКИ В ИГРУШЕЧНОЙ ПРОМЫШЛЕННОСТИ

Черная. С лимонно-желтыми дверями. Таких длинных я никогда не видел. Стоит себе скромно посреди поля, как собака, которой велено ждать хозяина. В те времена в Израиле не было таких больших машин. Такой, как эта, — точно. Новая, блестящая, потрясающая. Я подумал, что это «роллс-ройс», но оказалось еще круче.

— Прошу, я уже открываю двери для господина Файерберга! — Он проворно забежал вперед и распахнул мне дверь.

Я скользнул внутрь и присел на шикарное, обтянутое бархатом сиденье, упругое и мягкое. Когда-то у нас с отцом была машина, мы вместе ее ремонтировали. «Амбер пульман» сороковых годов, как у королевы Елизаветы и генерала Монтгомери — на такой он мотался по Северной Африке. Мы звали ее Жемчужиной. Отец нашел ее среди металлолома, разбитую и покореженную, и много лет подряд мало-помалу терпеливо доводил до ума, и я, когда подрос, присоединился. Потом нам пришлось отдать ее — это очень печальная история. Но по сравнению с машиной Феликса наш «амбер» — просто рухлядь. Я и сам в те минуты вряд ли выглядел достойным такого авто.

Перепугался я здорово.

Габи говорила, что по международной десятибалльной шкале ОиХП (Озорных и Хулиганских Поступков) имени Макса и Морица[7] я тяну на девять баллов. А если мое имя упомянуть в учительской, дюжина учителей тут же встанет на дыбы и с яростным ржанием забьет копытами в воздухе. И она не сильно преувеличивала. Но то, что Феликс вытворил в локомотиве, как обошелся с людьми в купе и машинистом, — это было не просто озорство, это были взрослые игры, что-то из мира пистолетов, триллеров и настоящих преступников. А я лишь плыл за ним, как пузырек воздуха во время грозы.

Под восторженной рукой Феликса машина встрепенулась, скрипнула колесами. Облако пыли взметнулось вокруг нас, и мы вырвались из него, черные и прекрасные.

Внутри тоже все было новенькое и начищенное. Бархатная малиновая обивка, отделанная красным деревом приборная доска. Между передними и задними сиденьями стеклянная перегородка, на окнах тонкие шелковые занавески. Я впервые оказался в такой машине. И в захвате поезда участвовал впервые. Впервые со мной произошло столько «впервые» за один день.

— Нажимай, — сказал Феликс и показал пальцем на черную кнопку. Я нажал. В стене открылось подсвеченное углубление. Там обнаружилось блюдо, а на нем, под прозрачной пленкой, ломтики помидора, дыни и еще какого-то фрукта — теперь я думаю, что это был ананас, но в те времена ананасы росли только в книжках и консервных банках. По краю блюда шла золотая каемка, такая же, как на циферблате Феликсовых часов. Я провел по ней пальцем — впервые в жизни дотронулся до настоящего золота.

— Я думал, что будешь голодный. Подготовил тебе бутерброд. С сыром, как ты любишь, а?

Я слабо кивнул. Бутерброд после нападения на поезд — это было сильно.

— Ты отвезешь меня в Хайфу? — спросил я.

— Ого, у тебя нет терпения! У нас для тебя есть программа получше!

— У вас — это у вас с папой?

— О да! У нас двоих. Мы оба изготовили тебе подарок. Каждый со своей стороны.

Несколько секунд мы ехали молча. Я не совсем понял его ответ. У меня были сотни вопросов, я не знал, с какого начать, все казалось внезапным и невозможным. Как взять в толк, что отец согласился устроить для меня нападение на поезд, да еще вооруженное! Хорошо, допустим, отец так увлекся первоначальной скромной идеей Габи (не очень логично, но допустим), что начал развивать ее и придумал все это детективное кино — но Габи-то почему не остановила его? «Приключения, от которых у тебя волосы встанут дыбом», — написал он мне. Насколько дыбом? То, что происходит, совершенно не предназначено для моего возраста! Это неправильно! Это опасно!

Бисквитный завод, значит. Может, отец уже и сам понял, что чересчур увлекся. Колесо ужаса прокатилось по мне. Может, все идет не так, как надо. Я совершаю непоправимую ошибку. Но в чем я ошибаюсь?

— Если ты боишься, я могу возвращать тебя домой прямо сейчас, — проговорил Феликс.

— В Иерусалим?

— Один час. Это авто «бугатти», самый быстрый авто в стране Израиля.

— И на этом игра закончится?

— Но если ты хочешь, я могу привозить тебя туда только сегодня вечером. А если ты хочешь еще — можно и завтра вечером. Ты решаешь — я делаю. Есть, сэр!

И он отдал честь.

— Так папа сказал?

— Тебе скоро бар-мицва, юный господин Файерберг, бар-мицва — это уже большой!

Не такой уж я большой. Я, правда, уже несколько раз выкуривал тайком по целой сигарете — по-настоящему, а не просто дым пускал, и целовался с тремя девчонками из класса, пусть и просто на спор, так что Смадар Кантор сказала потом своему курятнику, что я опасный человек и играю чувствами. Но сейчас, уносясь в черной машине Феликса от поезда, испуганно застывшего посреди поля, я сознавал, что я всего лишь тринадцатилетний мальчишка. Мне и тринадцать-то исполнится только в субботу. Пожалуй, это приключение великовато для меня.

Те последние минуты в поезде снова нахлынули на меня: как машинист увидел пистолет в руке Феликса и глаза у него чуть не выпали из орбит и как Феликс молниеносно оборвал телефонный провод, чтобы машинист не смог позвать на помощь. И еще кое-что: когда мы уже сошли с поезда, Феликс достал из кармана пиджака какой-то небольшой предмет, вроде кольца, и подбросил его в воздух. Я успел заметить только, как это что-то блеснуло на солнце, и услышал металлический звон, как от упавшей монеты.

Мы ехали молча, поднимая колесами пыль, но в салоне было чисто и прохладно. Мы свернули на узкую, почти с наш «бугатти» по ширине, дорогу. Проехали деревню или, может, кибуц — я не обратил внимания. Я нарочно перестал соблюдать все, чему учил меня отец: не читал табличек, не делал для себя заметок, не засекал по спидометру, сколько километров мы проехали, не составлял в голове аббревиатур, чтобы лучше запомнить, куда мы свернули… Я злился на отца и их с Габи сумасбродные выдумки. Он предал меня — так и я его предам. Что это за подарок на бар-мицву? Подарок должен радовать, а не пугать!

— Хочешь домой, а?

— Нет!

Но это я буркнул сквозь зубы, и Феликс взглянул на меня и замедлил ход, готовый вот-вот застыть посреди дороги в ожидании.

Слушай, сказал я себе самому. Тебе сейчас нелегко. Ты вот-вот сдашься. Но потерпи еще чуть-чуть. Тебе пришлось пережить серьезное потрясение. Ты, конечно, напуган — но, с другой стороны, ничего страшного с тобой не произошло. Ты едешь на самой прекрасной машине в мире. Ты ешь ананас (кажется) с позолоченной тарелки. Этот Феликс может показать тебе чудеса, каких никогда еще не доводилось видеть мальчишке твоих лет. Настоящие чудеса, а не те, которые ты сам себе нафантазировал. Так что прекрати ныть. Улыбнись. Не обязательно быть героем, будь собой, как советовала тебе Габи в письме.

Иногда я проводил с собой такие терапевтические беседы. Для них имелся специальный голос, настойчивый и грубый, правда, внутренний, и говорить приходилось короткими энергичными фразами, похожими на пароли или отчеты по рации. Иногда помогало.

Факт.

Я потянулся — в этой машине можно было спокойно вытянуть ноги во всю длину. Набросился на бутерброд, осторожно попробовал ананас, и вкус его растекся по языку. Я расправил плечи. Начал даже насвистывать, чтобы окончательно успокоиться. Могу сказать точно — после этого ананаса что-то во мне переменилось.

Феликс молча вел машину. Время от времени он бросал на меня в зеркало задумчивый взгляд — точно спрашивал себя, не обманул ли его мой отец и действительно ли я достаточно взрослый и смелый для того, что он задумал. Я уверенно посмотрел на него. Как отец учил: уверенный взгляд — основа безопасности. Это как поиграть мускулами. Очень полезный прием для тощего и невысокого мальчишки вроде меня. Даже на Феликса подействовало. Он улыбнулся, и я улыбнулся в ответ. Он нажал на какую-то кнопку, и прямо надо мной медленно открылся люк, и я увидел сверху голубое небо. Ну, про «впервые» вы уже и так все поняли.

Воздух снаружи был ласковым и теплым. Я без спросу включил радио, оттуда раздалась американская музыка, и я почувствовал себя американцем. Скорчил соответствующую рожу. Феликс захохотал, закинув голову. Ну вот, наконец-то нашелся взрослый, которого я могу рассмешить!

— А у нас есть «амбер пульман», — крикнул я Феликсу.

— О! Фантастический авто! Мотор в шесть цилиндров, а?

— Да! И такой же черный.

— «Амбер пульман» всегда черный! Только черный!

Вообще-то у нашего крылья с белыми полосами. Потому что его сделали в Англии во время Второй мировой войны. Для маскировки улицы были затемнены, поэтому машине и нарисовали эти полосы, чтобы прохожие могли различить ее в темноте.

— Отец нашел ее на свалке! Еще до того, как я родился.

— На свалке? Как «амбер» оказывался на свалке?

— Отец думает, он принадлежал британскому офицеру времен мандата, может, тот ехал пьяный и разбил его.

— Йес, сэр! Очень может быть! Британцы любили выпивать! Джонни всегда пьян!

— Мы с отцом чиним ее каждый вторник.

Тут я осекся. Чинили. Когда-то.

— Это да! Это важно! Такой авто надо чинить все время! Вы часто поезжаете на этом авто?

— Да… Но только по двору. До забора и обратно. Папа боится на ней выезжать.

Боялся. Ездили. Чинили. Все в прошедшем времени.

— Мы зовем ее Жемчужиной.

Звали. Отец звал. «Пойдем, Нуну, наводить блеск на нашу Жемчужину». И мы брали ведро, и тряпки, и особое мыло — детский шампунь и намывали ее до блеска. И целыми часами возимся с ней, изредка перекидываясь словом-другим, а потом заводим ее и вслушиваемся в урчание мотора, как в музыку. Как отец умеет играть на этом инструменте, как Жемчужина слушается его, мягко, будто колеса у нее из бархата, проезжая свои три метра до ворот и обратно! Как-нибудь мы не пожалеем денег и пригласим к ней Роджера из Нагарии, главного специалиста по старым машинам, пусть поменяет ей тормозные шланги.

От этих воспоминаний я опять раскис. Сколько мы в нее вложили! Однажды даже побывали в Тверии у коллекционера, чтобы купить ей специальные шины для езды по пустыне. Но теперь все это в прошлом. И по сей день меня терзает раскаяние. Отец, кажется, постарел на десять лет, когда ему пришлось с ней расстаться.

— Но почему вы не съездите на своем авто по улице? По дороге? — не мог взять в толк Феликс.

— Отец говорит, что негоже такой машине ездить по жалким иерусалимским улицам. Во дворе ей хорошо, там она под присмотром.

— О! — усмехнулся Феликс. — «Амбер» может ехать даже по пустыне! А Иерусалим, выходит, ему опасно?

— Не знаю.

Мне тоже иногда казалось странным, что наш «амбер» никогда не выезжает со двора. Во дворе он был будто в клетке. Маутнер вот не побоялся на нем выехать, хотя и не умел — в первый же раз, выбравшись за город, не справился с управлением и перевернулся. Соседям Маутнер рассказывал, что как только выехал на шоссе, машина взбунтовалась, как живая, неслась вперед, как он ни жал на тормоза, на этой машине лежит проклятие, уверял он, а отец только горько улыбался, будто заранее знал. Даже вспоминать больно. Маутнер продал Жемчужину торговцу подержанными автомобилями, и с тех пор мы ничего о ней не слышали. И между собой не говорили о ней. Умерла так умерла.

— А это «бугатти», — снова заговорил Феликс. — Ты не слыхивал про «бугатти»?

Пришлось признаться, что нет, не слышал.

— Во всем мире есть только шесть таковых машин, их делает один гений, творец, его зовут Этторе Бугатти, итальянец и француз. И каждый авто — его особый проект. Специаль!

Я молча оглядывал произведение искусства, в котором мне выпала честь оказаться.

— И он, Бугатти, сам решает, для кого продает каждый авто из шести. И он решал: «бугатти» подходит только для короля! И первый «бугатти» продавал королю Каролю из Румынии, и я еще видел, как он выезжал!

— А этот автомобиль? Он тоже какого-нибудь короля?

— Этот? Этот авто — короля Файерберга Второго! Специаль для Феликса этот авто доставляли в страну. Месяц он плыл на корабле в Израиль! Большой путь!

— Для меня? — растерялся я. — Ты привез эту машину для меня?

— Ну, ну, прошу извинения: это не в подарок. Это только для сегодня. Для того чтобы было прекрасно. Чтобы делать нашу экскурсию специаль!

— Ради одного дня ты привез сюда машину? Ради меня?

— Ну, подумаешь, дело. Кое-кто в Италии должен Феликсу долг чести. И еще один джентльмен во Франции, старый компаньон. Они уже думали, Феликс умер. Может, десять лет обо мне не слышали. И вдруг приходит звонок: тррррр! Скорей-скорей! Собираем всех старых друзей, идем тут, идем там, долг чести есть долг чести. И вот «бугатти» приезжает в Израиль для одной недели, а потом возвращается в музей, и никто не знает, что и почем, и слава Богу, бокер тов, шабат шалом[8]!

У меня аж губы пересохли. Наверно, надо возблагодарить Всевышнего, что дал мне дожить до этого дня. Жаль только, никто из моего класса не увидит, как я еду на «бугатти». Жаль, что весь сегодняшний день меня не сопровождала толпа кинооператоров. Допустим, мне поверят, что я сам управлял локомотивом, гудел в гудок и остановил поезд. Но в то, что специально для меня на корабле привезли королевский автомобиль с открывающимся люком, не поверит даже Миха! Ну и пусть не верят, подумал я со злостью. Почему я все время должен что-то кому-то доказывать? Короли ничего не доказывают! Ты король, и всё тут.

— А как он перепугался, машинист, — нервно хихикнул я. Каждый раз, когда я вспоминал о том, что произошло в поезде, колесо ужаса снова прокатывалось по мне.

Феликс пожал плечами:

— Это есть просто игрушечный пистолет.

Как же мне полегчало!

— Игрушечный? Правда?

Снова пожав плечами, Феликс вытащил из кармана пистолет и протянул мне. Маленький, но довольно тяжелый. Как настоящий. Рукоятка украшена перламутром. Однажды я видел такой, только настоящий, на выставке трофейного оружия. Отец задержался возле него надолго, разглядывал его, трогал, поглаживал, прицеливался, но когда я спросил, что его так заинтересовало, он тут же с пренебрежением вернул пистолет на место: «Женская игрушка».

Рассказывать об этом Феликсу я не стал.

Я начал надуваться от удовольствия, как воздушный шар. Я держал в руках игрушечный пистолетик, поглаживал. Уже второй пистолет за сегодня. Как все-таки однообразна жизнь.

Мы все еще ехали по узкой дороге. Я приподнялся и высунул голову в люк. Помахал рукой проехавшему навстречу пикапу, водитель пикапа помахал мне в ответ и с уважением посмотрел на нашу длинную черную машину. Для полноты картины мне не хватало только ковбойской шляпы. Я сказал про шляпу Феликсу, и он снова откинул голову, и захохотал, и подмигнул мне. На дикого зверя он похож, на барса. Хоть и старый и возле рта морщинки с двух сторон, а все-таки в голубых глазах хищные искры, и я, сам того не замечая, уже копирую его гримасы, его улыбку и эти опасные искорки. Я, наверно, рассказывал про это мое смешное свойство — примерять на себя выражение лица того, с кем говорю, составлять внутренний фоторобот, и по сей день я не знаю, чему приписать это — актерскому таланту или гибкости натуры. Как бы там ни было — Феликс это сразу заметил. Он видел меня насквозь. В одну секунду он понял про меня все, но меня это не волновало. Я видел, что он улыбается про себя, будто ему нравится, что я такой талантливый пародист. Он ведь и сам был чуточку актер — какой спектакль он устроил для машиниста, — и что-то в моем сердце потянулось к нему, проникаясь симпатией: как мы отлично сработались там, в локомотиве, а мы ведь даже не репетировали, я и так понял, чего он ждет от меня. Как у меня задрожала рука, а? Феликс нажал на газ, и «бугатти» понесся вперед, а Феликс подмигнул мне по-свойски, и оба мы почувствовали, что это начало великой дружбы между двумя актерами, двумя путешественниками, которые не знают страха. И тут Феликс взял у меня игрушечный пистолет, и высунул его в люк навстречу небесам, и крикнул: «Айда!», и нажал на курок.

И раздался гром средь ясного неба.

Меня затошнило и затрясло. Из дула пистолета поднимался дымок. Я прилег на шикарное сиденье. Все предвкушение приключений, вся радость новой дружбы уходили из меня, как воздух из проткнутого воздушного шарика.

— Ты же сказал — игрушечный… — беззвучно прошептал я. Продолжая рулить одной рукой, Феликс понюхал дуло пистолета, посмотрел на меня своими младенческими глазами и с улыбкой пожал плечами:

— Подумай только, юный господин Файерберг, — как меня обманывали в магазине игрушек!

ГЛАВА 9 МЫ СКРЫВАЕМСЯ ОТ ПРАВОСУДИЯ

Дым от выстрела поднимался над моей головой и улетал сквозь открытый люк «бугатти» в небеса. Я вдыхал его, горький и едкий.

— Может, все-таки вернемся домой? — прошептал я.

Лицо у Феликса вытянулось.

— Пардон, — проговорил он, — прошу извинения. Я не хотел тебя так испугать, хотел только насмехаться чуть-чуть.

Треугольные брови от растерянности поползли вверх.

— Верно, Феликс уже немножко слишком старый, чтобы насмешить детей, а?

Я не отвечал. Хорошая мы пара: взрослый, который не умеет смешить детей, и ребенок, который не умеет смешить взрослых.

Сквозь сжатые зубы я спросил, есть ли у него дети.

И снова он замешкался, засомневался, словно взвешивал в уме ответ. Как будто в мире нет таких понятий, как правда или факт, как будто для каждого вопроса существует несколько ответов и надо сначала прикинуть, какой из них подойдет именно в этой ситуации этому спрашивающему.

Вот прикинул. Заулыбался знакомой улыбкой.

— Есть одна дочка. Она есть уже большая, могла бы быть тебе в матери.

Из вежливости я промолчал. Никто не мог бы быть моей матерью. Разве что Габи. Может быть.

— Но и когда была маленькая, я тоже мало ее воспитал, — добавил Феликс, — все ее детство потерял, все время не находился. Путешествия, работа. Жаль, а?

Мне не хотелось отвечать. Правду сказать, не очень-то он подходил для воспитания детей. Поразвлекать их час-другой — это да. Наверняка он умел показывать на стене смешные тени, знал пару-тройку несложных фокусов и мог нарассказывать таких историй, что только уши развешивай. Но растить детей, ухаживать за ними, воспитывать их, ссориться с ними, тревожиться, когда они болеют, утешать их, когда им грустно, как утешала меня Габи, — нет.

— Почему так на меня смотришься? — спросил он растерянно и натянуто улыбнулся. Я и вправду не отрывал от него глаз. Пусть почувствует, как я зол. — Я ведь на самом деле люблю детей, — пробормотал он извиняющимся тоном, — все говорят: у Феликса есть удача с детьми! Все дети любят Феликса…

Ну да, а я о чем.

Я из вредности молчал.

(По-моему, человек, который вот так с гордостью заявляет, что любит детей — а таких взрослых полным-полно, — в глубине души считает, что дети — это некая разновидность живых существ и что все дети одинаковые и внутри, и снаружи. И эти любители детей относятся к детям довольно пренебрежительно: вот скажите, вы когда-нибудь слышали, чтобы кто-то гордился тем, что любит взрослых? Любители детей считают, что дети все милые и добрые, целыми днями только играют и поют. «Ах, детство, счастливая пора!» — восклицают эти взрослые, и хочется в ответ погладить их по квадратным затылкам и сказать: «Ах, глупость, счастливое свойство!» Дети, остерегайтесь любителей детей!)

— Ну что, — хмыкнул Феликс, — господин Файерберг изволили глотать язык?

Я видел, что смущаю его своим молчанием и этими взглядами, подрываю его уверенность в себе. Время от времени мне казалось, что он читает мои мысли. Ах так? — подумал я. Ну, читай! На мой профессиональный сыщицкий взгляд, ты, господин Феликс, любишь одного только себя, и развлекать умеешь только себя, и заботишься только о своем внутреннем ребенке, вечном ребенке, который никогда не вырастет! Вот ты кто!

Я добился цели. Конечно, это было жестоко, но я ведь мстил ему за выстрел. И должен признаться, что эффектная фраза про внутреннего ребенка была не моя. Это Габи сказала так однажды об одной известной актрисе по имени Лола Чиперола, и фраза эта запала мне в голову. Даже удивительно, как те же слова подошли и Феликсу. Взгляд его дрогнул, щеки залил румянец, он обеими руками взялся за руль и отвернулся к окну.

Несколько минут в машине стояла тишина. Через некоторое время Феликс посмотрел на меня снова, уже совсем другим взглядом. Никакого блеска в нем не было. Что-то произошло между нами, что-то вроде маленькой дуэли, в которой я, уж не знаю почему, победил.

— Юный господин Файерберг — смышленый малый, — проговорил Феликс в тишине, — однако теперь надо еще испытать, насколько господин Файерберг смелый малый, чтобы пуститься в наш путь.

Он так смешно говорил на иврите, с одной стороны, с ошибками, с другой — такими красивыми словами. Машина наша ехала медленно и тихо. Сейчас я должен решить. Если я скажу: «Хватит», он остановится и все закончится. Оборвется в один миг странный сон, красивый, ужасный, запутанный. Сон, который только-только начался, сон-загадка, сон, который мог привести куда угодно. Я закрыл глаза, попытался сосредоточиться, но мысли расползались во все стороны, и только где-то в глубине души плескался холодный безымянный страх, страх того, что может произойти со мной, пока я вместе с этим Феликсом, так что, наверное, и не стоит разбираться в происходящем до конца, ведь разгадка может оказаться куда страшнее загадки…

— Поехали, — выпалил я.

— Очень хорошо.

Феликс с облегчением выпрямился в водительском кресле. И даже больше. Я видел: он рад тому, что я готов продолжать путешествие. Я тоже выпрямился и взглянул ему в глаза. Я гордился собой, хотя и не понимал до конца, что именно вызвало в нас обоих такие перемены.

— Только сначала надо нам с тобой избежать от погони, а?

Это был неожиданный поворот — и в разговоре, и в путешествии. Я ничего не стал спрашивать. Прикусил язык и решил ждать, что будет дальше. Феликс остановил гигантскую машину недалеко от цитрусовой плантации. Мы вышли. Где мы и куда Феликс везет меня, я не знал. Он достал из багажника свой кожаный чемодан. Закрыл дверь машины и зашагал. Я пошел следом за ним в гущу деревьев, сдерживаясь, чтобы не спросить, куда же мы направляемся. Я уже попривык к тому, что в любой момент могут измениться планы, ситуации, будущее…

Мы углублялись в заросли, и мне стало не по себе. Кроме нас, в роще никого не было. Мы пробирались между топких оросительных каналов. Я обернулся, но нашего «бугатти» уже не разглядел. Ни его, ни дороги. Нас окружали только деревья и тишина.

И вдруг в просвете между двумя рядами деревьев я увидел большую лягушку. Зеленый «фольксваген». Вообще-то это был «фольксваген-жук», но очень уж похожий на лягушку. Я ничего не сказал. В который раз я поразился, какую масштабную операцию они спланировали для меня, и в который раз втайне подумал: ну почему нельзя было подарить что-нибудь попроще? Что плохого, например, в футбольном мяче? Все сильней и сильней мне казалось, что меня подхватило потоком и несет, несет… Я шагал рядом с Феликсом. Он шел быстро, но без страха. Торопиться вообще было ниже его достоинства. Он открыл свою дверь, я — свою. Он сел со своей стороны, я со своей. Он завел машину. Я откашлялся. Мы оба молчали, и оба были довольны этим мужским молчанием. «Жук» попрыгал на выбоинах и выбрался на ровную дорогу. Мы пустились в путь.

— Очень важно, что мы начинали наше путешествие на черном «бугатти», — сообщил он. — Такое авто делает что-то особенное, делает стиль, а?

Он произнес «стиль» с таким видом, будто съел что-то лакомое. Я задумался о судьбе шикарного авто. Ради получаса езды он привез его на корабле в Израиль, а потом бросил без всякого сожаления, так же как часы с цепочкой. Даже двери не запер. Он, похоже, миллионер.

— С другой стороны, черный — слишком заметно. А желтые двери — еще больше заметно. Момент один, момент два — и к ней уже приедут полицейские. За этим я и приготовил нам «жука». Таких в Израиле есть много. На него никто не обратится вниманием. Мы можем проезжать хоть прямо через полицию, и полицейские снимут нам шляпы и скажут — добрый день, мерси боку, шабат шалом!

Я хранил суровое профессиональное молчание. Не сразу дошел до меня смысл разговоров о полиции.

— Мы что, скрываемся от кого-то?

— Думаю, от полиции. Вряд ли ей нравилась вся эта история с поездом. — Феликс пожал плечами и трижды причмокнул губами, точно такое поведение полиции его очень огорчало. — Полицейские иногда такие скучные!

Тут он усмехнулся:

— Я не говорю о твоем отце, что ты, нет, ни за что! Господин твой отец по-настоящему чемпион, а они так, простые сыщики. А твой отец есть лучший в мире сыщик.

В этот миг произошло сразу два события:

1) В душе моей забурлили, лопаясь, пузырьки счастья — выходит, не я один считаю отца лучшим в мире сыщиком!

2) Я наконец понял, каков был истинный план отца. Набрался смелости понять.

— И теперь мы вдвоем, — начал я, запинаясь, поскольку сама мысль меня пугала, — теперь мы скрываемся от правосудия?

— О, это очень красиво сказать! Мы скрываемся от правосудия!

Он повторил эти слова несколько раз.

— И что, и завтра тоже? И завтра будем скрываться?

— И позавчера! То есть нет, наоборот — послезавтра! Ты порешишь сам, до когда мы будем скрываться. Ты решаешь — я делаю! Ты сегодня — Аладдин! Я сегодня — джинн для тебя! Йес, сэр!

И отдал честь.

В этот миг управляющий моим внутренним цирком щелкнул кнутом, оркестр взорвался быстрым маршем, и тридцать два акробата, трое глотателей огня, двое фокусников, метатель ножа, клоуны, обезьяны, львы и слоны, и пяток бенгальских тигров дружно вырвались на залитую светом арену и завертелись безостановочной каруселью… Да, вот такой редкий случай, целый цирк бежал, чтобы примкнуть к ребенку, и голос опьяневшего от счастья глашатая разнесся из розовых динамиков: «Дамы и господа, почтеннейшая публика, послушайте!»

Я откинулся на сиденье и закрыл глаза, я ждал, пока в этом буйстве звуков потонет тихий осторожный голос, все пытающийся шепнуть мне слова предупреждения. Я уже не хотел к нему прислушиваться, пусть он оставит меня, хватит все портить! Феликс ехал медленно, напевал что-то себе под нос и прицокивал языком в такт — оркестр из одного музыканта. Я открыл окно, лицо обдало ветром. Это приободрило меня. Я выпрямился. Все. Со мной все в порядке. Все будет хорошо. Все стало вдруг простым и ясным. Наконец-то, после нескольких часов смятения и досады на отца и Габи, я понял смысл и всю дерзость идеи: вот, значит, в чем заключался подарок! А Феликс и есть тот особенный человек, которого отец выбрал для этой миссии. Я снова застонал при мысли о величии отцовской затеи. С виду ни за что не догадаешься, какой он на самом деле, на что способен, если хочет. Да, действительно, часть его профессии состоит в том, чтобы не бросаться в глаза (хотя Габи, конечно, неправа, говоря, будто это проникло ему в душу), — но такой отчаянной смелости не мог в нем предположить даже я. Вот интересно, что Габи сказала по этому поводу. Посмотрим, сможет ли она его теперь бросить.

Я и на Феликса взглянул по-новому. Если отец доверил ему такую деликатную операцию, значит, он и впрямь нечто особенное. Нечто особенное тем временем надело простые солнечные очки, ни в какое сравнение не шедшие с благородным моноклем. Ехал Феликс осторожно, как будто даже прикрыв глаза, но я-то знал, что он не упускает ни одной детали. Все сильней и сильней он напоминал мне отца. Такие разные они были — и все-таки чем-то похожие. Я сглотнул. Пальцы по-прежнему дрожали.

Вдруг это все-таки окажется слишком опасно? Насколько вообще можно нарушать закон?

А если я не оправдаю их надежд?

А если нас схватят?

С каждой минутой я все яснее осознавал масштабы и сумасбродность этой затеи. Что за азартную игру задумал отец! Дать мне насовершать преступлений, вроде того, что мы уже натворили в поезде? Да если кто-нибудь узнает, что там на самом деле произошло, отец вылетит из полиции, а на его место возьмут заместителя, этого отвратительного Этингера, а что за жизнь у него будет без полиции, без розыска? В сердце моем я тут же поклялся не выдавать его даже под пыткой в следственных подвалах.

И все равно я не мог взять в толк. Не осмеливался. Я сделал глубокий вдох. Я готовился задать длинный и обстоятельный вопрос, который прольет свет на все это дело.

— А что мы будем…

Я поперхнулся. Замолчал. От смущения посидел еще несколько секунд молча. Феликс тонко улыбнулся.

Ну же! Давай! Действуй!

— Что мы будем… делать? Вместе?

Этот дрожащий голос принадлежал, как ни странно, мне.

— О господин Файерберг, — взмахнул рукой Феликс, — мы будем делать вещи, каких ты никогда не поделывал в жизни!

— А если нас поймают?

— Не поймают.

Сейчас или никогда.

— Скажи, Феликс, полиция… Она что, никогда тебя не задерживала?

Он даже не перестал мурлыкать себе под нос, будто не услышал. Лишь спустя долгую секунду донесся ответ:

— Один раз. И хватит. Больше не поймают. — И улыбнулся сам себе: — Первый и последний раз.

Но улыбнулся одними только губами, и та жесткость, уже знакомая мне, снова проступила в нем.

— А сколько лет вы знакомы с отцом?

— О! Может, десять лет! Может, больше!

Я посомневался, как сформулировать следующий вопрос:

— И вы познакомились… по работе?

Теперь улыбнулись уже и морщинки вокруг глаз:

— По работе. Господин Файерберг хорошо сказал.

Он прибавил скорости и сосредоточился на езде, принялся насвистывать какой-то незнакомый мотив, похожий на веселый скрипичный проигрыш, время от времени подпевая с удовольствием: «По рабо-о-те!» и сопровождая эти слова быстрым «пам-пам-пам!». Все время он насвистывает или напевает что-то. Наполняет воздух звуками. Наверное, это отличительный признак всех взрослых, которые в детстве были такими, как я.

Несмотря на все сложные и противоречивые чувства, которые вызывал во мне Феликс, было приятно смотреть на его руки — спокойные, с длинными пальцами, настоящие мужские. Вот только кольцо меня чем-то смущало, массивное золотое кольцо на левой руке, это было какое-то баловство, украшательство, к которым я не привык. С камнем, поблескивающим, как пистолетный ствол, черным, как ров под тюремной стеной, таинственным и мрачным.

Я решил смотреть только на правую руку. В ней я черпал уверенность, и симпатию к Феликсу, и готовность ехать дальше. Вот это была правильная рука. Эта рука напоминала мне об отце, о том, что он охраняет меня, хоть и издалека, что он специально, очень тщательно выбирал мне Феликса. Что Феликс — настоящий «тайный» без страха и упрека, вон одна его правая рука чего стоит. И он хоть и преступник, а мне с ним будет хорошо.

— Отец — суперполицейский, правда?

— Сыщик номер один. Нумеро уно! — ни секунды не колебался Феликс.

Жаль, что отец не слышит. В последнее время он и сам перестал верить, что чего-то стоит. Со всеми бывшими друзьями-полицейскими перессорился, никто теперь не хочет с ним работать. Две недели назад про него написали в «Последних известиях»[9], будто он провалил все важные дела, за которые брался в последние годы. Что из-за своей ненависти к преступникам он ведет себя как слон в посудной лавке там, где нужны осторожность и осмотрительность. Феликс, наверное, не читал этой статьи.

— Последнее время у него были сложности, — начал я осторожно.

— Что писали в газетках — это ерунда! Это постное масло! — махнул рукой Феликс. — Они не понимут, что господин твой отец — не просто так сыщик, что это у него в кровях. Он не как другие полицейские, что только кладут себе на голову полицейскую шапку — и все, вся их служба! У сэра твоего отца розыск — это искусство! Он среди розыска — как… как «бугатти» среди машин! — И он поднял палец, чтобы придать своим словам значимости. И мне было абсолютно наплевать, что это тот самый палец, с кольцом.

— А вот в одной газете, — продолжил я, смущаясь, — даже написали, что он, чуть только видит преступника, делается как сумасшедший и из-за этого портит всю операцию.

— Сами они сумасошедшие! — вскипел Феликс. — Я тоже читал эти глупости! Они что, думают, половить преступников — это детские игрушки?

— И его уже давно не повышали в звании, — пожаловался я с забившимся сердцем — нельзя об этом рассказывать посторонним, у нас в полиции не принято выносить сор из избы. Но горечь за отца переполняла меня, к тому же Феликс ведь на нашей стороне.

— Свининство! — Феликс стукнул кулаком по рулю. — Да они его просто боятся! — И надул губы чуть не до носа, и недовольно буркнул что-то.

Не забыть бы завтра рассказать об этом отцу. Вот жаль, что Габи не слышит. Я вообще не понимаю, как он может слушать все эти ее обидные слова и молчать. Габи считает, что отец должен немедленно уволиться из полиции и найти другую работу. Вот прямо так и сказала. Простая, как танк.

— Другую работу? — У отца даже рот приоткрылся. — Ты сказала, другую работу?

Мы тогда были на кухне, все трое, готовили ужин. Я так и застыл со сковородкой в руках. Отец начал раздуваться над кастрюлей с макаронами. Габи явно ждала, что вот сейчас он взорвется, и осмелела оттого, что этого не произошло:

— Хватит с тебя!

Молчание. Отец — молчит! Габи продолжает дрожащими руками нарезать овощи.

— Почти двадцать лет жизни ты отдал этой профессии. Много чем пожертвовал ради нее. Пришло время заняться чем-то другим, заняться нормальным делом — с оговоренным графиком работы, без пистолетов, без стрельбы, без ежедневной угрозы жизни!

Габи бросила испуганный взгляд на отца. Он по-прежнему молчал. Она набрала воздуха и выпалила:

— Если ты уволишься, я уволюсь тоже, получим компенсации и откроем на эти деньги ресторан! Да, ресторан, почему бы и нет?

Это было что-то новенькое. Из полиции в повара? Отец квакнул, как лягушка, нырнувшая в туннель в Англии и вдруг вынырнувшая из него на французской кухне:

— Ресторан? Ты сказала — ресторан?

— Да, да, ресторан! С домашней кухней. Я буду готовить, а ты…

— Может, еще наденешь на меня розовый передник и поставишь к плите? А? По-твоему, я слишком стар для полиции?

Я понял, что добром это не кончится. Начал искать тему, чтобы поскорей перевести разговор в другое русло, и никак не мог найти. Сейчас они поссорятся, и Габи уйдет. А все эти временные уходы приближают уход окончательный. А я не могу вечно жить под дамокловым мечом.

— Когда-то ты был хорошим полицейским, это все знают. — Габи говорила спокойно и дружелюбно. — Очень хорошим. Но после всего, что произошло потом, ты потерял чувство меры. Ты считаешь, что работа — это твой личный бой против всего преступного мира. С таким настроем невозможно быть профессионалом.

И тишина. Нельзя безнаказанно говорить отцу такие вещи!

А он молчит. Молчит!

— Ты так стремишься отомстить им всем, каждой мелкой сошке, что сам себя выдаешь.

Тишина.

Отец медленно помешивал в кастрюле макароны. Габи так нервничала, что продолжала резать один и тот же несчастный помидор. Она чувствовала, что на этот раз — для разнообразия — отец прислушивается к ней с интересом. Надо срочно встрять и сказать что-то, чтобы она замолчала. Что она вообще понимает в розыске? Что она знает о вечной битве между преступниками и полицейскими, о нашем мрачном и жестоком мире?

Но в этот момент мне вспомнилась одна недавняя история, как мы с отцом вместе были на задержании, и отец вел себя именно так, как говорила Габи, и все испортил, и хорошо еще, что я оказался поблизости.

Я замолчал и стал перемешивать яйца на сковородке. Кажется, дело принимало новый оборот.

Отец произнес в тишине:

— Когда в газетах пишут, что ты ведешь себя как слон в посудной лавке, — это горько. Представь, каково бы тебе было, если бы кто-то сказал, что ты — как… как…

Габи героически проигнорировала замечание:

— Яду там, конечно, было предостаточно, но было и здравое зерно, и если ты хочешь, чтобы что-то в твоей жизни изменилось, к ним стоит прислушаться!

Она наконец оставила в покое помидор, посмотрела испуганно на красноватую жижу, растекшуюся по разделочной доске, и переключилась на огурец.

— Ты так слеп в своей ненависти ко всякому мелкому преступнику, что у тебя не хватает терпения на эффективные действия! Недостает интуиции, чтобы руководить операцией! Нет выдержки даже на простые задачи!

Тремя взмахами ножа — по одному на каждый восклицательный знак — она разделала огурец.

Мы все стояли друг к другу спиной. Только я краешком глаза подглядывал.

— И конечно же во всем этом долбанном доме не найдется ни капли йоду! — воскликнула вдруг Габи, отшвырнула нож и бросилась в ванную, пытаясь остановить кровь, бегущую с пальца. Отец не двинулся с места. Спина у него была как каменная. Я не знал, что делать: побежать за ней или остаться с ним утешать. Не знал, на чью сторону стать. Отец не видел того, что видел я: Габи порезала палец нарочно. Морщась от отвращения.

— Она права, — низким отстраненным голосом произнес вдруг отец. — Все говорят мне об этом, а я не хочу слушать. Она говорит, потому что действительно переживает за меня. Она права.

— Неправда, — проговорил я пересохшим от страха ртом.

Что за ерунда, почему она права? Отец — лучший в мире полицейский! Он должен остаться на работе до тех пор, пока я не вырасту и не смогу работать с ним, из нас двоих получится отличная команда!

— Побудь тут, Нуну, — проговорил отец неузнаваемо ласковым голосом, — я пойду перебинтую ей палец.

Жаль, что сейчас он не с нами и не слышит, что сказал Феликс.

— Может, и не только в этом стране он самый лучший, — продолжил Феликс и пару раз кивнул, — может, не только в стране.

Я вздохнул, чтобы эти слова проникли в меня поглубже. Дальше мы ехали в тишине, молчали по-мужски, только Феликс мурлыкал и похмыкивал себе под нос. Мне вдруг стало спокойно, как во сне. Как будто кто-то рассказывал мне историю про меня. Историю про мальчика, у которого отец — старший офицер угрозыска и на совершеннолетие подарил сыну путешествие в преступный мир, особый подарок — возможность повзрослеть, познать всю полноту жизни, обе стороны одной медали. Возможность осознать, что и у его отца есть другая сторона — свободная, дикая, веселая.

Как минимум была.

В молодости. До того, как он женился на Зоаре, до того, как начал работать в полиции. Я ведь знаю. Габи рассказывала мне, ну, то есть давала понять, да и время от времени кто-нибудь подмигивал мне и говорил, что отец был большой баламут. У него было двое друзей, банда-команда, их все звали «три мушкетера», они вместе служили в армии и вместе открыли в Иерусалиме фирму по перевозке мебели. Мне отец об этом даже не рассказывал, как будто само воспоминание о тех веселых днях могло нарушить траур по Зоаре. Но я собирал и хранил в своем сердце те крошки, которые бросала мне Габи: трое веселых хулиганов с золотыми сердцами, их знал весь Иерусалим, особенно его, Коби Файерберга в вечной ковбойской шляпе, ржущего, как конь; он мог, например, на спор станцевать вальс с холодильником на спине или украсть зебру из Библейского зоопарка[10] и проскакать на ней по улице. Вечерами после работы мушкетеры принимали душ, прилизывали гелем волосы и штурмовали вечеринки в Эйн-Кареме или в Рехавии, приглашали на танец самую красивую девушку и затанцовывали ее почти до обморока, один танцевал, а двое следили, чтобы никто не посмел вмешаться, а потом все трое исчезали, шли на следующую вечеринку. И у него была целая куча поклонниц, он ведь еще не был женат, и он им всем кружил головы, но не любил ни одну и говорил, что не родилась еще женщина, которая пленит его, а если какая-нибудь решит это сделать, ей придется поймать его на удочку или подстрелить, придется как следует на него поохотиться. И он ржал своим лошадиным смехом, таким был когда-то мой отец, миллион лет назад, он носился по иерусалимским улицам на мотоцикле с коляской, а в коляске рос помидорный кустик, разветвлялся и плодоносил, отец мог собирать помидоры и есть прямо на ходу. Его так и звали — Ковбой Томато, потому что «томато» — это по-английски помидор. А если его останавливал полицейский, чтобы оштрафовать, отец тут же давал ему взятку спелым красным помидором, и все смеялись и вздыхали — ну что ты будешь делать, ковбой — он и есть ковбой, его не изменить…

Где он? Где этот парень? Почему я не могу с ним познакомиться? Почему даже искра воспоминания о нем ни разу не мелькнула в отцовских глазах? Где хулиган, угонявший машины только ради того, чтобы приделать к ним квадратные деревянные колеса? Почему беда железным пером процарапала у него на лбу ту горькую морщину?

Феликс вел машину, мурлыкал, а я думал только о том, чтобы сердце мое не выскочило сквозь сжатые зубы. Я все трогал и трогал свой талисман — пулю, вынутую на операции из отцовского тела. Преступник стрелял в него, это был честный поединок, и он продолжался, пока отец не взял верх. Это пуля из тела моего отца, и она пребудет со мной, пока я жив. Отец сейчас рядом со мной. Все, что я делаю, — мы делаем вместе, и, даже если я действительно нарушу закон, душой отец будет со мной, как эта пуля у меня на шее. Всей душой — даже той ее веселой озорной половинкой, утерянной навсегда. Со мной. У самого сердца.

Это был редкий и проникновенный миг. Нечасто мне доводилось ощутить такую близость к отцу, осознать, что мы и вправду похожи — пусть не как близнецы и даже не как напарники, понимающие друг друга без слов. Порой меня даже пронизывал страх — а что, если я, когда вырасту, буду совсем непохож на него? Но в тот миг, в машине, я почувствовал, что расту вместе с ним и заслужил, может быть впервые в жизни, право заглянуть в глубь его души. Что только сейчас он полностью открывается мне, отдает себя целиком, щедро, без страха, и это и есть его подарок мне на совершеннолетие.

Полицейский патруль с завывающей сиреной пронесся мимо нас. Грубым смехом закоренелого преступника рассмеялся я про себя: ого, небось разыскивают напавших на поезд и укативших на черном «бугатти»! Я спросил себя — страшно мне или нет? Страха не было. Ну, почти. Что мне до этих полицейских? Даже наоборот, пусть бы они погнались за нами, а мы на сумасшедшей скорости скрылись бы от погони. Конечно же мы скроемся! Мы ничего не боимся, мы вне закона, как дикие звери. Пусть это всего на пару дней — но эти пару дней закон нам не писан и страх неведом. С Феликсом ничего не страшно, он со всем справится, у него железные пальцы, с ним никто не посмеет меня тронуть, ни один человек в мире не отнимет меня у него, его фантастическое обаяние, его голубые глаза-молнии защитят меня. Это ведь всего на день-другой, не больше, а потом все забудется, все вернется на круги своя, я стану примерным ребенком, перестану врать, дурить и сходить с ума. В мгновение ока займу низшую ступень в шкале Макса и Морица и только изредка, по ночам, в одиночестве, буду вспоминать эти день-два, которые ведь были на самом деле, хотя и похожи на сон: и поезд, и черный «бугатти», и мрачный опасный блеск, и тревожное завывание сотен мчащихся полицейских машин, спешащих поймать меня, и как я ускользну, спасусь, останусь непойманным. Ведь я быстрый, ловкий, непредсказуемый, неуловимый, я — главарь преступного мира, Нуну Файерберг, в скором будущем — лучший полицейский в мире!

Сердце стучало. Я сдвинул колени, стиснул их посильней, постарался свернуться в позу «предварительного заключения». Опять на меня что-то нашло. Брр. Кто я такой на самом-то деле.

ГЛАВА 10 ГРУСТНАЯ ГЛАВА БЕЗ НАЗВАНИЯ

— Габи была с нами всегда, — объяснил я Феликсу, — ну, то есть с тех пор, как я себя помню. Она пришла к нам после того, как Зоара, моя мама, умерла, а я был еще совсем маленьким.

Я сделал паузу, потому что на этом месте люди обычно начинали задавать всевозможные глупые вопросы: а от чего она умерла? а ты ее совсем не помнишь? Но Феликс молчал.

Это меня слегка удивило. Ему что, совершенно все равно, что перед ним, можно сказать, сирота? Но я решил не выказывать своего удивления, потому что, как я уже объяснил, обычно бывает наоборот, и меня уже достали вопросы, на которые я все равно не отвечаю, так что будем считать, что и сейчас оно так вышло.

И я стал дальше рассказывать Феликсу про Габи, что она все это время работала вместе с папой, была его секретаршей, еще когда он был заместителем руководителя в отделе расследований по делам мошенничества, и осталась с ним — и когда он стал следователем в отделе особо тяжких преступлений, и в розыске. Никогда его не бросала.

— Я — как гром, — говорит она обычно, — а отец твой, понятное дело, молния.

— И она правда похожа на гром, — рассказывал я Феликсу, — толстая, громкоголосая, но вообще-то она классная, я даже не знаю, как бы мы без нее обходились, — тут я снова сделал паузу, — после того как мама умерла.

Молчание. Ну ладно. Имеет право молчать. Хотя по мне, так ребенок, который может сказать: «После того как мама умерла», — в каком-то смысле особенный. Впрочем, может, и нет. Зеленый «жук» катил по узкой дороге вниз, в сторону моря. Медленно, будто бы никакие полицейские в мире даже не думали нас разыскивать.

— Она все время пробует какие-то новые диеты, потому что поклялась воевать со своим телом до тех пор, пока оно не станет пригодным для человеческого проживания, но беда в том, что она любит поесть и обожает шоколад, да и мы с отцом считаем, что если обед, так уж обед, так что деваться ей некуда.

И за это она себя поедом ест. Но когда отец разогревает на сковороде оливковое масло, и начинает обжаривать мелко нарезанный лук с грибами, и помешивать в кастрюле макароны — устоять невозможно. Иногда мне кажется, что отец над ней издевается, специально соблазняет ее едой, чтобы она еще больше растолстела и у него был повод на ней не жениться.

— А Зоара, наоборот, была очень красивая, — ни с того ни с сего сказал я. — Я один раз видел фотографию.

Молчание. Курс по направлению к морю.

— Только эту фотографию отец и сохранил. Они там вдвоем. А все остальное выбросил после ее смерти.

«После ее смерти» я специально подчеркнул — может, в первый раз он просто не расслышал? Но и на этот раз он никак не отреагировал. Согнулся над рулем с вытянутой от напряжения физиономией.

Ну и пусть. Вовсе не обязательно разговаривать о ком-то, кто уже умер, — даже если этот кто-то приходится матерью ребенку, сидящему рядом с тобой. Этот ребенок сам-то едва помнит мать. Год ему было, когда ее не стало, и с тех пор в нашем доме не говорят о ней. Умерла так умерла.

— А Габи? — спросил вдруг Феликс.

— Габи тоже о ней не говорит — правда, иногда посреди разговора она вдруг спохватывается и умолкает, и наступает такая особенная тишина, как будто кто-то промелькнул мимо нас, но об этом нельзя говорить, а потом Габи вспоминает: «Да, о чем это мы?» И я понимаю, что отец запретил Габи упоминать о Зоаре, потому что всякий раз, когда я спрашивал, Габи отвечала: «По этому вопросу обращайся к отцу» и закрывала рот на замок, хотя я чувствовал, что она прямо лопается от желания рассказать.

— Ты не понимал. Я хотел спрашивать, как Габи пришла к вам.

— А-а.

Да пожалуйста. Если у этого человека нет никакого уважения к мертвым и его интересует только Габи — поговорим о Габи. Честно сказать, о Зоаре мне рассказать все равно нечего. Я сам ничего о ней не знаю, и она для меня практически чужой человек. Правда, она меня родила — но Габи-то вложила в меня гораздо больше.

— Когда отец женился на Зоаре, он ушел из полиции и хотел начать новую жизнь, но после смерти Зоары решил вернуться. А Габи как раз тогда хотела оттуда уволиться, ей надоело работать секретаршей. У нее вообще-то куча талантов, так что она может работать кем угодно.

— В кем, например?

— Да хоть актрисой или певицей! И еще она мастерица все организовывать. В полиции она всегда устраивает детские праздники, и для взрослых праздников пишет сценарии, и фантастически разгадывает кроссворды, и разбирается в фильмах — мы с ней ходим в кино каждую неделю, и умеет изображать известных людей… И еще у нее отличное чувство юмора и всегда хорошее настроение. В общем, она почти идеал.

Феликс улыбнулся:

— Ты ее любишь, Габи, а?

— Она очень классная, — повторил я. Жаль только, отца не удается в этом убедить — то ли из-за внешней красоты, то ли из-за Зоары…

— Только недостаточно красивая для господина нашего отца, — проговорил Феликс задумчиво, а я вспомнил, как Габи напевала: «Мне стать суждено было Бриджит Грозою Сердец, но физиономию как у оладьи дал мне в наследство отец». И вдруг подумал, что, если бы Габи сдалась в плен своей внешности, она стала бы сварливой, скучной и всем недовольной теткой — а она, наоборот, остроязыкая, веселая и очень любит жизнь. И что Габи такая не потому, что так воспитана или унаследовала характер от родителей, а потому что душа ее сама решила сопротивляться той форме, в какую ее заключили. Вот почему Габи такая странная и непредсказуемая и как же тяжела эта ее ежедневная война против самой себя, которую она ведет в одиночку, — это я тоже понял вот только сейчас.

— А скажи мне, почему она решила побросать полицию? — спросил Феликс в тишине.

— Ну, потому что ей надоело каждый день подписывать отчеты о трупах, убийствах и прочих пакостях.

Она тогда еще добавила: «А больше всего мне надоело каждое утро видеть кислую рожу твоего папочки», но об этом я Феликсу не рассказал. Ни разу отец не сказал ей ни слова благодарности, зато беситься, если она пропадала хотя бы на день, — это он умел.

«А я-то, дура, считала, что он так неуклюже показывает, как во мне нуждается», — каждую неделю вздыхала Габи, рассказывая мне об этом.

— Она от него почти совсем ушла, — объяснил я Феликсу, — но потом подумала и решила остаться еще ненадолго.

«Отец твой был так убит горем, что я просто не смогла его бросить». Мы обсуждали это тысячу раз: и за чашкой горячего шоколада после фильма, и просто на кухне, когда оставались одни. «С каждым днем синяки под глазами у него все росли и росли, можешь себе представить? И конечно же ни с кем он своей болью не делился, гордость идиотская не позволяла!»

И она наклонялась ко мне, и щурилась, и говорила леденящим кровь шепотом: «Горе из него прямо сочилось, капало на каждого, кто оказывался поблизости, он был ходячий символ трагедии, я тебе так скажу!»

— А однажды Габи увидела, как отец пеленает меня на своем рабочем столе. — Я улыбнулся, представив отца с пеленками.

«Когда я увидала, как он по всему кабинету разыскивает твою пустышку, которую сам же засунул в кобуру, — на этом месте глаза Габи затуманивались, а голос становился глубоким и хриплым, — когда я увидала, какой он безутешный и потерянный, точь-в-точь как младенец, который орал у него на руках, — тут-то я и поняла, что люблю его все эти годы, хоть и сама об этом не знала. И что я — та женщина, которая вернет его страдальческим губам улыбку».

На этом месте мы примолкали из уважения к чужому горю. Вообще-то я любил, когда Габи рассказывала эту историю.

«Видно, я пересмотрела фильмов про то, как вдовец женится на няньке своего ребенка», — мрачно добавляла Габи.

— Отец не разрешил мне называть ее мамой. — Тем временем мы с Феликсом припарковали зеленый «жук» на площадке недалеко от берега и ступили на горячий песок. От запаха моря, от его вида на меня сразу же напала болтливость. Море всегда по-особому на меня влияло.

— Она объяснила, что она мне не мать, а просто Габи, и мы оба — отец и я — будем с ней дружить. В детстве я не понимал разницы.

Габи все время была со мной и только на ночь уходила в свою маленькую квартирку. Иногда, когда отец был на службе, я ночевал у нее. Перед сном она читала мне свои любимые детские книжки. Она выбирала мне няню и детский сад, ходила на родительские собрания, водила меня в поликлинику на уколы и прививки (мой героический отец не выдержал и одного раза), записывала в особую тетрадку все мои достижения и высказывания начиная с годовалого возраста, она убеждала отца повысить меня в звании, хоть он и считал, что я этого не заслужил, и благодаря ей я дослужился до младшего сержанта, она… она… Она всегда была со мной заодно.

Когда госпожа Маркус, классная руководительница, выгоняла меня из школы раз и навсегда — случалось это примерно раз в месяц, — Габи летела в учительскую просить о помиловании и повторяла там неизменную церемонию: брала меня за плечи и громовым голосом умоляла дать еще один шанс такому чудесному ребенку. Госпожа Маркус усмехалась и говорила, что исключение на неделю пойдет только на пользу этому ребенку, беззаконному, как соломинка пред ветром[11], — в те времена учителя еще выдумывали оскорбления с умом, не то что нынче — и что, возможно, ребенку с такими отклонениями нужно другое окружение. Можете быть уверены, этого Габи не оставила без ответа: «То, что вы считаете отклонениями, на мой взгляд — творческие наклонности!» Выпрямлялась и раздувалась, как кобра: «Не каждый ребенок умещается в те квадратные рамки, которые диктует школа. Да, сударыня, встречаются люди круглые, попадаются треугольные или в форме восьмерки, а бывают… — Тут Габи понизила голос, высоко вскинула одну руку, как актриса Лола Чиперола в пьесе „Кукольный дом“[12], и произнесла леденящим кровь голосом: —…Дети-зигзаги!»

И этим покорила меня навсегда.

И первое мое воспоминание связано с Габи: мы сидим на балконе, вечером, она кормит меня творогом из зеленой тарелки, мимо проходит человек в солнечных очках, и долго смотрит на нас, и уважительно снимает шляпу. Габи со мной на всех моих детских фотографиях. Именно к ней я приходил со своими детскими тайнами и слезами.

Я наконец замолчал и стал просеивать пальцами песок. Мы сели под красный зонтик от солнца. Кроме нас, на пляже почти никого не было. На вершине песчаного холмика лаял черный пес. Небось меня учуял. Море было спокойным и синим. Я с трудом удержался, чтобы не броситься в него. Габи считала, что я вообще-то рыба и только по ошибке оказался на суше. И правда, в волнах я успокаиваюсь, и закрываю глаза, и произношу про себя то, чего не посмел бы сказать на суше, самое дорогое шепотом поверяю морю, все вопросы, все тайны, выкрикиваю в глубину и забываю навсегда, и все-таки знаю, что теперь они останутся там навеки, как письмо в бутылке.

И там, на берегу, мне очень хотелось рассказать Феликсу о своей матери. Не просто объяснить для галочки: «Моя мама умерла». Хотелось о ней поговорить. Потому что после того, как я рассказал о Габи и о том, как она влюбилась в отца, меня охватила странная, незнакомая грусть.

Я никак не мог понять, почему Феликс молчит. Непохоже, что мой рассказ ему неинтересен. Скорее, наоборот. Но он не побуждал меня рассказывать, просто слушал — так, как не слушал раньше ни один взрослый, даже Габи. Я понял, что ошибался, когда решил, что он не хочет знать про Зоару. Он просто давал мне рассказать о чем хочу без помех.

И может, из-за того, что он так внимательно слушал, я начал понимать вещи, о которых никогда раньше не думал: что Зоара тоже была живым, настоящим человеком, а не безымянным никем, о котором годами не заговаривали в нашем доме. Была человеком с лицом, телом и настроением, со своими детскими воспоминаниями. С мыслями. С голосом. Она двигалась, смеялась, плакала. Жила.

И еще она была женой моего отца. И он — это вдруг стало ясно мне, как никогда прежде, — любил ее. Только ее — всю жизнь. И больше не смог полюбить никого другого.

Странно, что раньше я этого не понимал. Может, потому, что слышал историю их любви только из уст Габи, а там в центре повествования всегда была она сама. Она, ее любовь и ее разочарования, ее ожидание, что отец наконец перестанет скорбеть и вернется к жизни — то есть к ней. И только сейчас, на берегу, дошло до меня, что именно мой отец — главный пострадавший в этой истории, и именно он по сей день хранит одиночество и траур по Зоаре. Это не просто слова из знакомого рассказа Габи, слова, которые она произносила столько раз, что и сама позабыла, какой болью они наполнены. И с этого часа меня начал мучить вопрос: как мог отец столько лет молчать и даже мне не рассказать о ней ни слова? А я ведь уже не младенец. Бар-мицва — это совершеннолетие.

И почему я ни одного-единственного разу ни о чем его не спросил? Может, если бы я спросил, он бы рассказал. Может, он ждал инициативы от меня. Я мог начать с какого-нибудь невинного вопроса, например, когда мы еще вместе чинили нашу Жемчужину. Пока мы ее чистили и наглаживали, я мог бы наклониться к колесу, к белой полосе, оставшейся со времен затемнения, и спросить оттуда что-нибудь, ну, например, как они познакомились с мамой, и чем занимались вместе, и от чего она умерла; а если бы он не захотел отвечать, мог бы просто сделать вид, что не услышал. Почему я его не спросил? И каким вопросом можно прервать молчание, продолжавшееся тринадцать лет? Наверное, сейчас уже слишком поздно.

— Я ничего о ней не знаю, — одними губами сказал я Феликсу. Феликс только наклонился ко мне поближе, но не произнес ни слова. — Мне ничего о ней не рассказывали.

Горло сдавило, будто тисками, в глазах закололо. Наверное, если опустить голову в волны, станет легче. К таким разговорам на суше у меня нет привычки.

Как-то раз между отцом и Габи разразился спор — стоит мне рассказывать или нет. Я сидел в другой комнате. Мне было лет пять. Отец кричал в гневе, что дети бывают несчастны, даже если у них есть мать, и что я должен привыкнуть, а Габи отвечала, что к таким вещам привыкнуть невозможно. Отец твердил, что для меня это естественное состояние — расти без матери, что я практически родился без нее и что если я буду чересчур много о ней думать, начну жалеть себя, а такой человек ничего, кроме презрения, не заслуживает; что многие его друзья погибли на войне, и он старается о них не вспоминать, потому что жизнь — это не страховая компания и не всем удается дожить до естественного конца, некоторые падают по пути, но остальные должны идти вперед и не оглядываться.

Отец не знал, что я их слышу. Но я подчинился его приказу. Я ни разу не разочаровал его: я почти не думал о ней. А если она пыталась пробраться в мои мысли, я зажмуривал глаза и вытеснял ее оттуда — мягко, но решительно, у меня был даже специальный звук, такое шипение сквозь зубы, чтобы заглушать мысли о ней, я очень хорошо натренировался, и только в море, среди волн — про это я уже рассказывал, — я иногда ощущал ее, чувствовал, как что-то приникает ко мне, но потом я выходил на сушу, и вытирался как следует, и обо всем забывал. Но вот сейчас я впервые подумал, что, может, отец до сих пор любит ее? И иногда сам останавливается и оглядывается?

— Я знаю, что она умерла молодой. Ей было двадцать шесть лет.

Двадцать шесть лет. В два раза больше, чем мне, подумал я потрясенно. Двадцать шесть — это всего два раза по тринадцать. Не намного старше, чем я сейчас.

Я изо всех сил прижал колени к животу, закусил щеки и вонзил ногти в ладони и сидел так несколько секунд, пока не успокоился. Я не вымолвил ни слова и даже не стер пот со лба. Спина и плечи мои одеревенели. Открой я сейчас рот и попытайся произнести ее имя — что-то сломается у меня в горле. Феликс смотрел на садящееся в море солнце. Черный пес на холме не умолкал. Голову он закинул к небу, хвост свесил. Я начал разгребать пальцем песчинки, чтобы докопаться до мокрого, пропитанного морской влагой песка. Подул легкий ветерок, сдул с одинокого одуванчика летучие семена.

— Жаль, что я… — начал я и осекся. Жаль, что я ее совсем не знаю. Вот что я хотел сказать.

И вдруг понял, что больше всего на свете мне хочется узнать о ней, и чем быстрее, тем лучше, а все остальное по сравнению с этим — просто ерунда. Я никак не мог взять в толк, почему раньше я будто жил во сне и ни о чем подобном не думал, а сейчас задумался именно рядом с этим Феликсом, которого почти не знаю.

— Да, о чем это мы? — спросил я рассеянно и не смог продолжить.

Феликс тяжело молчал. Даже не глядя на него, я чувствовал, что тишина сделалась глубокой и плотной. Я слышал его дыхание: быстрое, трудное, напряженное. Что-то произошло сейчас. Что-то важное. Я повернулся к нему. Мускул подергивался у него на щеке, как сумасшедший.

В животе стало пусто, бело и страшно.

— Ты что, — спросил я, стремительно слабея, — был знаком с ней?

ГЛАВА 11 СТОЯТЬ! ИМЕНЕМ ЗАКОНА!

Спустя несколько минут после того, как мы свернули с берега на проселочную дорогу, мимо пронеслась еще одна полицейская машина с горящими проблесковыми маяками и тревожно завывающей сиреной. Полицейские даже не удосужились взглянуть в нашу сторону — они ведь искали черный «бугатти» с желтой полосой, а не зеленую развалюху, принцессу, а не лягушку. Но когда они пропали из виду, Феликс сунул руку в свой кожаный чемодан и начал что-то разыскивать на ходу. И извлек очки в грубой оправе и нечто, что я даже не сразу смог опознать и принял поначалу за живое существо или когда-то бывшее в живых. Что-то мягкое и отвратительное, похожее на серый клубок волос.

— Закрывай глаза на момент, — велел мне Феликс, — будем делать Пурим[13], а то что-то наша полиция занервничалась.

Я закрыл глаза и сидел так минут пять. «Жука» мотало то вправо, то влево — похоже, Феликс ехал без рук.

— Можешь открывать.

Я открыл. Рядом со мной сидел согбенный старец в грубых очках. Острый подбородок упирается в грудь, отвисшая нижняя губа перекошена вправо. Белоснежные кудри сменились седоватыми космами. Вместо белого пиджака с розой на лацкане на нем был потертый жакет, и усы выросли, седые и жидкие, и улыбка стала другой, жалкой и робкой, а челюсть беззубо запала.

— Под сиденьем у тебя — Пурим для тебя. — Даже голос стал другим, тонким и надтреснутым.

— Феликс? — не поверил я.

Это был просто другой человек. Даже дыхание у него стало коротким и свистящим, а нос — большим и красным. Совершенно невозможно было узнать в нем Феликса — ягуара с хищными искрами в глазах. Я нагнулся и вынул из-под своего сиденья большой бумажный пакет. Внутри оказались юбка, кофта и девчачьи сандалии. И парик с длинной черной косой.

— Ни за что на свете я это не надену!

Феликс молча пожал плечами. Я с отвращением прикоснулся к косе. Кто знает, чья она была раньше? А если ее прежняя владелица уже умерла? Как только люди могут напяливать такую дрянь себе на голову!

Еще одна полицейская машина с воем промчалась мимо нас.

— Упрямая, упрямая полиция, — прицокнул языком Феликс, — сумасошедшие, одно слово. Может, уже повыясняли, что происходило в поезде?

И насмешливо кашлянул.

Внутри меня метались слова, которые Феликс успел сказать, прежде чем мы покинули берег: «Да, я достаточно хорошо знавал твою маму. Знавал твою маму даже до того, как она знакомилась с твоим отцом». Твоя мама и твой отец. Одним предложением, объединив их, Феликс создал мне семью — нормальную семью, состоящую из отца и матери, супружеской пары.

— Твоя мама была очень сильная женщина, — так он сказал. — И очень красивая. У нее была сила, которая есть у очень красивых людей.

Мне показалось, что он с большим тщанием подбирает слова и что это не было в полной мере комплиментом, так осторожно он это произнес. Я не осмелился переспросить. «Очень сильная и очень красивая». Что значит «сильная»? Сильная душевно? «И очень красивая». То есть у Габи нет никаких шансов. «У нее была сила очень красивых людей». Что это значит? Что она была жесткой? Как отец? Любила все делать в одиночку и по-своему? Чтобы никто не лез в ее дела и не говорил ей, как надо? Я не спросил, и Феликс замолчал. На той единственной фотографии, которая сохранилась у нас дома, она действительно красавица: сидит, а отец выглядывает из-за ее плеча. Лицо у нее живое и трепетное. Длинные черные волосы разбросаны по плечам, как будто в тот момент, когда делали снимок, подул ветер. Широко расставленные глаза блестят, как у ребенка.

Из-за этих странных глаз мне всегда казалось, что это не фотография, а рисунок. И кто-то криво обрезал ее снизу и сбоку, как будто хотел спрятать стул, на котором сидела Зоара. Зачем? На чем она сидела? Почему вокруг сплошные тайны? Иногда, когда я искал что-нибудь у отца в ящиках стола, я натыкался на эту обрезанную фотографию. Она всегда была перевернута изображением вниз. Фотография или рисунок? Глаза казались преувеличением художника. Но волосы на портрете были как настоящие. Все-таки фото? Но кто его обрезал? И какой такой силой обладают очень красивые люди? Я не спрашивал. Сидел рядом с Феликсом в машине и молчал. Вся судьба моя заключалась теперь в его устах, там хранились ответы на великое множество вопросов, которых я не смел задать. А ведь мой отец тоже был на фотографии, обнимал ее, и смотрел не на фотографа — на нее, на ее рот, и улыбался неловко, копировал, сам того не сознавая, ее сумасшедшую улыбку, будто хотел научиться у нее быть таким же свободным и диким… Солнце ушло в море. Феликс по-прежнему молчал. Молчал и я. А ведь стоило мне задать еще несколько вопросов — и я бы все узнал. Но я вдруг понял, что не готов узнать все вот так, в один миг.

— Если хочешь, я могу рассказывать тебе… — начал Феликс.

— Потом, — быстро ответил я. — Потом ты еще расскажешь мне, что значит это твое «слишком жесткая». Но не сейчас.

— Подожди, я ведь не говаривал «слишком жесткая»…

— Ну, или как там ты сказал. Не важно. Потом, ладно?

Феликс, все еще сидевший на песке, взглянул на меня снизу и сказал:

— Да, я тоже подумываю, что лучше подождать для этого рассказа. Может, после ужина?

— Давай. — Я и вправду проголодался. — Пойдем отсюда. — У меня уже пятки горели поскорей куда-нибудь отправиться.

— Ты сам порешай, когда захочешь слышать. — Феликс внимательно вгляделся в меня. — Это ведь твой рассказ.

— Вот я и говорю — «не сейчас».

— И про их дворец, и про их лошадей — все не сейчас?

Ой, нет.

— Лошадей?

— Так точно! И как будто дворец. На высокой-высокой горе. Без людей. Поблизку от границы. Твой отец построил для нее.

— Дворец? Настоящий дворец? — Ноги мои подкосились, и я опустился на песок рядом с ним.

— Ну, не такой дворец, как румынского короля или Наполеона. Но для них он был дворец.

Ей-богу, у меня сейчас нет сил. Сейчас он начнет мне рассказывать, как они жили вместе и каким был мой отец при Зоаре, и я пойму, что не знал не только своей матери — что я и о собственном отце знаю очень немного. Чем я вообще занимался всю жизнь? Каким-то несчастным розыском. Часами, днями, неделями, месяцами ни о чем не думал, все это время валялся на кровати и таращился в потолок. Что же отец для нее построил? И почему именно на горе, и почему на границе? И откуда вдруг взялись лошади?

— Ну что ж, это особый рассказ. — С этими словами Феликс достал из кармана кожаный кошелек и принялся набивать его песком. — Твой отец позабрал Зоару на дальнюю гору, поблизку от границы Иордана, и поокруг были только горы, и ветер, и звери, и волки, и там он сделал такое место, где она была королева, а он король, а люди туда не приходили, боялись, а твой отец охранял ее там…

Лицо его смягчилось. Я, сжавшись, слушал.

— И у них там были лошади, и козы подавали молоко, а овцы — шерсти. — Набив кошелек песком, Феликс начал набивать им карманы пиджака, а я по-прежнему ничего не спрашивал и ничего не понимал, у меня не было даже сил вникнуть ни в его рассказ, ни в его действия. — И они не хотели там ни телефона, ни электричества и были как в райском саду…

Да нет же — я замотал головой, чтобы вытряхнуть из себя всю эту историю, все эти невыносимые сюрпризы, нет, я не хочу, не сейчас, я боюсь поверить, что вот такими они были. Что когда-то все было вот так. Мне еще рано представлять их такими. Я должен привыкнуть. Дайте мне время. До меня вообще медленно доходит, а это слишком разрывает мне душу, все эти горькие новости…

— Как она мчалась на лошади, твоя мать, как летала…

Лошадь это была, бестолковый Нуну, лошадь, а не стул. На той фотографии она сидела верхом, а потом отец отрезал лошадь. Все отрезал: и лошадь, и гору, и всю их жизнь. И Зоару.

Мысли о них двоих, их образы вихрем закружили меня. Их райский сад. Почему отец мне никогда не рассказывал? Почему не свозил меня туда?

— Почему они уехали так далеко?

Феликс поднял руку и коснулся пальцем моего лба, того места, где уже вспыхнула, забурлила, готовясь взорваться, горячая точка, и я вскрикнул:

— Они скрывались от кого-то?

— Может, ты все-таки хочешь слышать всю эту историю прямо сейчас?

Я быстро облизал губы. Глаза у Феликса блестели. Ему хотелось рассказать. Очень хотелось. Почему? В этом было что-то странное. Мы ведь только сегодня встретились, мы почти незнакомы. Чего он хочет от меня?

— Нет, нет, потом! — быстро и решительно проговорил я. И встал.

Феликс вздрогнул, точно я разбудил его:

— Потом — когда? Очень может стать, что не будет времени для потом!

— Потом. Не здесь.

Сдвинуться с места. Уйти отсюда.

— Хватит. Пойдем.

Феликс еще пару мгновений смотрел на меня снизу, потом подал мне руку, и я помог ему подняться.

Мы отряхнулись, замели свои следы на песке — на случай, если кто-то вздумает за нами шпионить. Заметать следы мы оба умели мастерски — каждый по собственному долгу службы. Время от времени Феликс бросал на меня удивленный взгляд. Я не смог бы объяснить, что творится со мной, почему я попросил отсрочки. Я забрасывал следы песком — сгребал его обеими ногами и найденной тут же веткой. Продолжение рассказа я послушаю потом. Торопиться некуда. Время у нас есть. Надо привыкнуть.

Мы медленно двинулись прочь. Черный пес бросился с холма в нашу сторону, с почтительного расстояния продолжая нас облаивать. Феликс сказал, чтобы я не волновался, собаки на него все время лают, и тут уж ничего не поделаешь. У меня не было настроения спорить с ним и припоминать все те случаи, когда собаки набрасывались на меня, просто так, за здорово живешь, как будто мой запах отчего-то не укладывался в их собачьих головах. Но из-за этих собак я снова проникся симпатией к Феликсу: все-таки мы мало-помалу привыкаем друг к другу, и, наверно, не так уж много нам предстоит выяснить друг о друге, ведь есть у нас и общие тайны.

Мы шли зигзагами по белому песку, и у меня все время было ощущение, что она идет с нами, один раз я даже оглянулся — не тянется ли между нашими с Феликсом следами цепочка ее следов. Феликс, кажется, понял, что я искал, — он улыбнулся и обнял меня за плечи, и так мы дошли до «жука», пошатываясь от смеха, как двое пьяниц.

Очень сильная. Очень красивая. Жесткая.

Может, это профессиональная черта. Стоп: а если она тоже работала вместе с отцом? Моя мама — сыщик? И это из-за нее отец теперь так воюет с преступниками? И как я раньше не догадался.

Нет, нельзя думать об этом сейчас, в пути, в самый разгар событий. Я подумаю об этом потом. Вечером. Завтра.

Он построил ей дворец, где жили только он и она. На горе. У самой границы. И там были овцы и лошади. Без электричества, без телефона. Наверное, хотел быть только с ней, наедине. В первозданной чистоте. Как Адам и Ева в райском саду. Даже полицию готов был бросить ради нее.

Завывающая полицейская машина снова обогнала нас. Я вздрогнул.

Если сейчас нас схватят, я не успею узнать о ней. О них.

Я достал из пакета одежду. Красная юбка, зеленая кофта. Кричаще яркие. Я — оденусь девчонкой? Да я со стыда помру. Меня щас стошнит. Лучше уж угнать еще какой-нибудь поезд, чем напяливать юбку. Есть вещи, которые требуют не смелости, а… Как это вообще называется?

Прямо на ходу я перебрался на заднее сиденье, чтобы переодеться. Краем глаза поймал свое отражение в зеркале. С таким лицом готовятся принять горькое лекарство. Отцу тоже как-то раз пришлось переодеться женщиной. Он тогда преследовал мошенника, который целому десятку женщин пообещал на них жениться — чтобы заполучить их деньги, естественно. Папа, при всем его профессионализме, так бесился, видя себя в платье, что в конце концов заставил Габи работать приманкой, и тогда она, по ее словам, получила сразу три предложения руки и сердца: первое, последнее и единственное за всю ее жизнь. Я снял брюки. Надел юбку. Надел, разумеется, задом наперед. Откуда мне знать, как носят юбки? Перевернул. Хотя бы снимать ее для этого не пришлось, в этом смысле, конечно, юбка удобней штанов. Натянул плетеные сандалии из тонких ремешков. Вот я и готов. Что делать, это часть нашей профессии. Если мне удастся кого-то обмануть этим костюмом — значит, я уже переплюнул отца? Или, может, в нем сильнее мужское начало? Мне-то всегда казалось, что профессионализм — это качество мужское, а теперь уже все у меня в голове перепуталось.

Я старался не задумываться, что за девчонка носила все это до меня. Вещи пришлись впору, только были не новые, как у девчонок из нашего класса, а поношенные. Хотелось спросить у Феликса, где он раздобыл эти одежки, — но я опять не спросил. Почему? Как я мог не поинтересоваться, откуда у него, пожилого человека, девичья одежда? И что произошло с этой девочкой? Я молчал и в одиночку боролся с одолевающими меня дурными мыслями. Если бы я не знал наверняка, что отец доверяет Феликсу на все сто, — я бы, наверное, разволновался. Ну, может, не испугался бы, но повысил бдительность. Прохладой веяло от этой одежды. Запахом прохладного темного места, скрытого от посторонних глаз. Как будто эти вещи долго-долго висели в шкафу.

Я надел парик. Внутри он был то ли кожаный, то ли резиновый. По ощущениям — как будто нацепил на голову половину футбольного мяча. Голова тут же зачесалась, словно по ней забегали муравьи. Резиновая подкладка тянула за волосы, и я подумал, что, если так дальше пойдет, мне придется уже не расставаться с париком до конца жизни. Коса щекотала и натирала шею. Я вытащил ее из-под воротника, но стоило мотнуть головой, как она тут же вернулась на прежнее место. Я снова вынул ее — она снова упала за воротник. Интересно, что сказал бы Миха, увидев меня с косой? «Привет, Нуну, о, у тебя коса».

Я вернулся на переднее сиденье. Феликс критически оглядел меня:

— Полный порядок. Если хотим, чтобы нам была удача, надо ходить так до самого конца. Надо изменять законы! Надо быть дерзкий! Надо кураж! Кураж, смелость!

Он пожевал губами и вернулся в образ: скривил губу вправо и проговорил новым голосом:

— А теперь дедушка Hoax и его внучка Тами отправятся на пикник. Такие молодцы-удальцы.

Тами?

Я ничего не сказал. Парик издевался надо мной. Голова вспотела. В других обстоятельствах я бы уже сошел с ума и начал метаться. Я посмотрел на свои ноги, выглядывающие из-под подола. Тонкими они теперь казались и гладкими, и ступни у меня в этих сандалиях были как не мои — девчоночьи.

Если бы у меня была сестра, наверное, вот такая она бы и получилась.

Или если бы я сам родился девчонкой.

Я двигался бы по-девичьи. А когда вырос, стал бы похож на маму, а не на отца.

Мне стало грустно от этих мыслей.

Через пять дней я должен превратиться в совершеннолетнего мужчину — а из меня делают девчонку. Меня злило, что это оказалось так легко. У нас в классе есть один парень, Самсон Элиэзри, так он уже начал бриться, а я тут сижу с косой.

Но если бы я родился девчонкой, именно так бы я и выглядел.

Девчонка. Может, чересчур тощая, но девчонка.

И жизнь у меня была бы совсем другая.

Честно говоря, мне всегда казалось, что если мальчишка смог изобразить девчонку так, что все поверили, — это ему даром не пройдет, что-то от этого образа уже останется с ним навсегда. Это меня пугало.

Феликс еще раз взглянул на меня и, кажется, даже забыл на миг, что он за рулем. Именно так он смотрел на меня, когда впервые увидел из своего купе: будто я напоминаю ему кого-то, и от этого воспоминания ему одновременно и сладко, и больно.

Кто я, подумалось мне. Я все меньше узнавал себя и пугался этого. Кто я?

Черная коса, жесткая, как солома, подпрыгивала, постукивала меня по спине. От этого мне все время казалось, что кто-то сзади все время просит меня обернуться. Одежда на мне трепетала от ветра, то приникала, прикасалась к коже, то раздувалась снова. Кстати, оказалось, что, когда ты в юбке, снизу тоже поддувает.

И тут…

B окне со стороны Феликса вдруг возник черный тяжелый мотоцикл, и мотоциклист в полицейском шлеме знаком приказал нам съехать на обочину.

— Все пропало, — с горечью проговорил я в тишине. Попались. Вот и все приключение. Закончилось, едва успев начаться.

— Теперь постарайся получать удовольствие, — шепнул мне Феликс своим обычным голосом, в то время как полицейский щеголеватой походкой ковбоя приблизился к нам.

ГЛАВА 12 ЗОЛОТОЙ КОЛОСОК И СИРЕНЕВЫЙ ШАРФ

Полицейский оказался молодым, тощим и высоким, с длинным, как и сам его обладатель, носом и прыщеватыми щеками. Форма великовата и висит, как мешок, погоны болтаются. Я вспомнил о полицейском и мнимом арестанте, которых встретил этим утром — а кажется, что сто лет назад, — и в голове вихрем пронеслось: может, и этот — только часть спектакля, подготовленного для меня отцом и Габи? Увы, он оказался настоящим.

Феликс вытащил водительские права и показал полицейскому. Тот изучал их долго и внимательно.

— А это Тами, внучка моя, — сказал Феликс надтреснутым стариковским голосом, — на пикник с ней едем, к морю. Надеюсь, я ничего не нарушал, господин полицейский. А?

Полицейский еще раз вгляделся в его лицо и улыбнулся:

— Ехал на пять с плюсом, папаша. Вот только машина твоя долго не протянет. — И с симпатией похлопал по двери «жука».

— Уже пятнадцать лет тянет-потянет, — ответил Феликс и расхохотался, так что слюна проступила в уголках рта. Выглядело это не очень эстетично, но, как ни странно, подействовало.

Полицейский снял шлем. Лоб у него тоже был в прыщах, волосы редкие.

— Не попадалась вам по пути роскошная черная машина? — спросил он.

— Черная машина? — «Старик» как будто не понял вопроса и приложил руку к уху, чтобы получше расслышать.

— Большой черный автомобиль! — прокричал в это ухо полицейский. — Как в Америке!

— Ты не увидала такого, Таминка?

Где-то внутри — может, в локте, а может, и в лодыжке — задрожал ответ: «Нет!», но так и не нашел себе выхода. Я помотал головой. Коса дважды ударилась о мою шею.

— С виду как новый «шевроле». Или «ларк». Непохожа на израильские машины. А в ней мужчина и ребенок.

— А! — Феликс радостно поднял глаза, в которых блеснуло понимание. — Это их машина?

— Нет. Видимо, краденая. Странная история: вчера вечером кто-то припарковал машину возле цитрусового сада, а сегодня утром на ней уехали мужчина с ребенком. Слезли с поезда посреди дороги и уехали.

— Посреди дороги?! Это как же им получилось? — воскликнул Феликс с удивлением, и за стеклами очков блеснули его большие и ясные глаза.

— Поди пойми. Похоже, пригрозили пистолетом. Машинист до сих пор не в себе, от него ничего невозможно добиться. Очень может быть, что ребенка взяли в заложники.

Несмотря на весь свой страх, я едва сдерживал усмешку: это ж надо, в заложники.

— И где они есть сейчас? — спросил Феликс и смахнул пылинку с формы полицейского.

— Кто бы знал, — ворчливо проговорил тот. Я обратил внимание, что он приложил руку ко лбу, будто прикрывая глаза от солнца, а на самом деле — чтобы не видно было прыщей. — Несколько пассажиров мы задержали в качестве подозреваемых. Взрослые люди, а сидели в маскарадных костюмах! — презрительно протянул он. — Вы себе представляете? В обычном хайфском поезде!

— В маскарадных костюмах? — протянул «старик» в глубоком изумлении. — Это как на Пурим?

— Пурим среди лета, — ухмыльнулся полицейский и наклонился к окну машины так, чтобы лицо было видно только до бровей. — Там обнаружили двух клоунов, акробата и даже фокусника.

«Точно, — подумал я, — палач в черном цилиндре».

— И еще одного, который глотал огонь. И девушку-жонглера. И резиновую женщину. Цирк в полном составе. — И захихикал, будто смутившись тех глупостей, которые вынужден рассказывать. Чего я лишился, перепрыгнув сразу к последнему этапу, к Феликсу? В общем-то ничего. На клоунов и глотателей огня можно посмотреть и в цирке, а вот Феликс на свете только один.

Но как отец и Габи устроили все это? Когда? Где был я, пока они встречались с глотателем огня и резиновой женщиной? И о чем еще в их жизни я не имею понятия?

— Мы бросили на это дело все силы, — сообщил полицейский загадочным голосом. Я-то знал, что эти странные чувства вызывает в нем взгляд Феликса, почтительный, даже подобострастный взгляд.

— На самом деле как частное лицо, — тут полицейский понизил голос до шепота, чтобы никто не подслушал, — я уверен, что они просто хотели ввести всех в заблуждение. Нарочно. Сами посудите: весь этот цирк устроили только для того, чтобы отвлечь внимание пассажиров от того типа, который угрожал машинисту. И я чую, — с этими словами он коснулся пальцем носа, — что тут кроется какая-то тайна. А интуиция меня еще ни разу не подводила!

— Что у нас тут творится! — Феликс с изумлением развел руками. Он все время беззубо жевал, хотя полицейский мог в любой момент убедиться, что зубы у него есть. — Что творится у нас в стране! Я вам поскажу, господин полицейский, когда-то все было совсем не так. Когда-то обычный человек — такой, как я, — мог выходить из дома и оставлять все настежь открытым, и ничего не случилось! Никто не зашел и не брал ни крошки! А сейчас? Что творится?.. — В его голосе было столько недоумения и горечи, что я и сам на мгновение забыл, что Феликс — совсем не обычный человек, а как раз-таки тот, из-за кого простой израильтянин не может, выйдя из дома, чувствовать себя в безопасности.

— А внучка твоя сегодня не в школе? — спросил полицейский, возвращая Феликсу права. — Учеба еще не началась?

— Август сейчас, каникулы, — объяснил «старик» с легкой укоризной. — А некоторым приходится послушивать занудные дедовы рассказы, да, Тамеле?

Я смущенно улыбнулся. Чтобы деть куда-то руки, я подергивал себя за косу. И постепенно даже стал получать от этого удовольствие.

— Вот скромница! — засмеялся «старик». — А вы бы в ее дневник заглядывали — круглая отличница! Чудо, а не девчонка.

— Моя жена тоже беременна, — вдруг сообщил полицейский, покраснев, — через два месяца ждем первенца.

Никто его об этом не спрашивал. Он сам не утерпел, сам захотел рассказать Феликсу, вложить эту новость в его подставленные руки, как подарок. Я уже заподозрил, что так с Феликсом происходит всегда: люди мгновенно, с первой секунды начинают доверять ему, как себе; его взгляд, эта его улыбка внушают желание вверить ему самое дорогое, самое важное. Так полицейский поведал ему о сыне, так и я мгновенно рассказал о Зоаре. Точно так же машинист, хоть и пытался бороться, в итоге поддался на его уговоры и дал мне поуправлять поездом. Все это странно и непонятно. Ведь Феликс, как бы это сказать, чтобы никого не обидеть, — он своего рода жулик, ведь так? Так, может, отец ошибался и невозможно определить характер человека по чертам его лица? И почему человек, родившийся с такой вызывающей доверие внешностью, выбрал именно путь мошенничества?

А сам-то я, с ангельским лицом и чертячьей начинкой?

Феликс расплылся в улыбке:

— Ох, господин полицейский, жизнь в корне меняется, когда пождешь первенца! — И улыбка воспоминаний скользнула по его лицу.

— Это точно, — улыбнулся полицейский, — все друзья, у которых есть дети, так говорят.

— Скажу тебе по своему опыту, юноша, — продолжил Феликс, сияя, — в ту секунду, когда у тебя родился ребенок, — ты уже другой человек. Совершенно новый. Вдруг что-то поменяется здесь! — С этими словами он ударил себя кулаком в грудь и разразился хриплым кашлем.

Полицейский с нежностью похлопал его по спине, улыбаясь смущенной улыбкой. Он явно размышлял над словами Феликса. Глаза у него были красивые, миндалевидные, с длинными ресницами — я только сейчас заметил. Он стоял, наклонившись к окну машины, и радовался встрече с таким бывалым и мудрым человеком, надеясь, что тот каким-то загадочным образом передаст ему частичку своего опыта и своей мудрости.

Такие моменты измеряются не часами, а ударами сердца. Даже мне ужасно захотелось вдруг оказаться внутри круга, объявшего их двоих. Я совершенно забыл, что Феликс играет, он ведь сам мне рассказывал, как мало заботился о дочери, когда та была маленькой, и как сейчас в этом раскаивается.

Полицейский испил это мгновение до дна, затем с горечью вздохнул и внимательно посмотрел на меня:

— Ну, хорошо вам провести время.

— А у меня в субботу бат-мицва, — прочирикал я.

Меня об этом тоже никто не спрашивал, само вылетело, да еще и голоском примерной Тами с косичкой. Полицейский улыбнулся мне, похлопал Феликса по спине, потом заглянул еще раз в права, чтобы назвать его по имени:

— Будьте здоровы, господин Глик, — сказал он и отошел от нас, сел на свой мотоцикл и отчалил.

Господин Глик?

Да, именно так сказал полицейский.

Так было написано в правах у Феликса.

Глик. Феликс Глик.

— Счастливой бат-мицвы, — поддел меня «дедушка» и завел «жука».

Боже мой, я еду в машине с самим Феликсом Гликом.

С Золотым Колоском.

— Не знал, что у тебя есть такой талант, — сказал Феликс.

— Какой талант?

— Настоящий талант актера, — ответил он. — Кто-то из твоей семьи, наверное, бывал актер?

— Вроде нет. — Я не смотрел на него, чтобы не выдать своего волнения.

Феликс Глик был самым крупным преступником в Израиле много лет назад. Миллионер. Бросал деньги на ветер. Грабил банки по всему миру. Обводил вокруг пальца правительства. Сбивал с толку полицию. У него была личная яхта и тысяча любовниц.

И поймал его мой отец.

— У тебя настоящий талант врать. Ты был холодный как лед. У тебя есть большое будущее, мой мальчик! Ты часто врешь?

— Иногда. Изредка.

Вот, например, сейчас, господин Глик.

— Хорошо. Он сам выпрашивался, чтобы ему соврали, — сказал Феликс. — Но что с тобой, испугался от собственной смелости?

— Почему?

— Ты слегка белый. Хочешь, чтобы мы останавливались? Ты плохо чувствуешься? Тошнит?

— Да нет, все в порядке. Поехали…

Каждый раз он оставлял на месте преступления колосок из чистого золота. Полиция всего мира могла узнать его по этим колоскам, но он рисковал снова и снова. Кстати, заветной мечтой Габи было подержать в руках золотой колосок Феликса Глика, а еще сиреневый шарф своей любимой актрисы Лолы Чиперолы. Если эти две вещи окажутся у нее в руках, так она говорила, она закроет глаза и загадает желание — и вот тогда посмотрим, бывают ли на свете чудеса.

— Куда мы едем? — удалось мне выдавить сквозь ком волнения, стоявший в горле.

— Кушать. В наилучший ресторан в Израиле. Ресторан всех ресторанов. Сегодня он твой.

Я боялся даже повернуть голову в его сторону. Отец, как ему и положено, ни словом не упоминал о Феликсе Глике, но вот Габи (тоже как положено) рассказывала о нем. И не так уж мало: о его приключениях, невиданной смелости, сказочном богатстве и возлюбленных по всему миру. И о том, что если хочешь проникнуть в его планы, то нужно думать в две головы сразу: все полиции мира гонялись за ним, целые отряды детективов занимались только им, а он не попадался ни в одну ловушку, ускользал как тень. И только моему отцу удалось возложить на него тяжелую руку закона. «Они по работе знакомы», — подумал я и чуть не задохнулся от хохота: да уж, еще как по работе!

По-прежнему не глядя на него — боялся, что он прочтет все по моему лицу, — я вытянул ноги. Вдохнул поглубже. Теперь идея отца казалась мне еще прекрасней, хотя и еще более сумасшедшей: на глаза чуть слезы не навернулись оттого, что все это происходит со мной. Сейчас, через двадцать с лишним лет, отец и Феликс сотрудничают исключительно потому, что хотят доставить мне удовольствие на бар-мицву. Теперь я точно знал, как это произошло, как отец к нему обратился, как они встретились и поговорили, двое сильных и особенных мужчин, и как Феликс сказал ему: «Давай забудем прошлое, господин Файерберг. Между нами шел честный бой, и ты его выиграл. Я умею ценить профессионализм. Ты меня поймал, и поэтому ты лучший детектив в этой стране, а может быть, и не только в этой. Мы с тобой оба прекрасно знаем, что такое одиночество. И поэтому логично, что ты обращаешься ко мне. А я принимаю это как комплимент и покажу твоему сыну мир преступности. Ты не сможешь найти ему проводника лучше, чем я, йес, сэр!»

И мой отец, мой вечно грустный отец, с силой жмет ему руку, и на его щеках проступает румянец. Это настолько меня взволновало, что я чуть не обнял Феликса что было сил.

— По крайней мере, он оставлял нам милый подарок, — хитро усмехнулся Феликс.

— Кто?

— Этот мальчуганчик, полицейский.

Феликс поднял руку, и я увидел у него рядом с манжетой часы полицейского. «Марвин», всем сотрудникам полиции дарили такие на последний Песах.

— Как тебе это удалось? Когда?..

— Кто знает? Они попадались мне перед глазами, вот я и брал. У меня руки думывают быстрее, чем голова.

Я промолчал. Слов не было. Я даже не знал, что чувствую по этому поводу. С одной стороны, это была самая настоящая кража. Но с другой — Феликс смотрел на меня и видел по лицу все, что я мог бы сказать. Он тоже погрустнел.

— Вот ерунда, — сказал он наконец, — ты ведь прав… На самом деле не стоило их взять. Некрасиво. Ведь милый парень.

— Тогда зачем ты их стащил?

Феликс совсем поник и втянул голову в плечи, сейчас он и вправду походил на старика, а усы имели совсем жалкий вид.

— Наверное… Только не посмейся… Я хотел похвастать…

— Похвастать? Чем?

— Что я могу украдывать у полицейского часы. Украдывать, как раз когда он проверяет у меня документы. Вытворивать какую-нибудь смешную штуку вроде этой, чтобы мы с тобой оба потом смеялись над этим…

Эта кража злила меня. Благородный договор между Феликсом и отцом утратил все свое очарование. Я снова почувствовал прохладное лезвие, которое постоянно ворочалось у меня под сердцем и предупреждало, что я ошибаюсь, что есть в этом Феликсе что-то такое, чего я еще совсем не понимаю. Но когда мой взгляд упал на его расстроенное лицо и бормочущие губы, у меня сердце заныло от жалости. «Он хотел меня порадовать, — подумал я. — Если бы он умел танцевать, он бы станцевал, чтобы сделать мне приятное. Если бы умел петь, то спел бы. Но он умеет только обманывать, красть и стрелять из пистолета. Поэтому сначала он стрелял, а теперь устроил это представление с кражей».

— Может, мы сможем вернуть ему часы? — предложил я.

— Может быть… Да. Мы оставляем их в машине, когда меняем ее.

— А зачем ее менять?

— Нужно, чтобы все постоянно поменялось: машины, удача, рассказ. Иначе полиция быстренько нас вычисляет и конец всей игре. Но не беспокойся: Феликс хорошо с этим управляется. — И он печально усмехнулся. — Феликс постоянно меняется. Всю свою жизнь.

— Погоди, — забеспокоился я, — ты и эту машину угнал?

Феликс Глик с изумлением пожал плечами:

— Юный господин Файерберг, вся эта игра есть краденая. С начала и до самого конца в ней нет даже одной порядочной вещи. И только вопрос: ты играешь?

Я подумал об отце, о том, как он встретился с Феликсом через двадцать лет, как он вверил меня под его опеку и с силой пожал ему руку. Подумал о Зоаре и ее истории, которую только Феликс может мне рассказать. И расправил плечи:

— Конечно, играю!

ГЛАВА 13 МОЖНО ЛИ ПОТРОГАТЬ ЧУВСТВА?

Дальше мы ехали молча. Оба мы расстроились из-за этой истории, которую я никак не мог себе объяснить. Как будто проиграли в чем-то. Понятно же, что часы украл Феликс. Так почему тогда и у меня ныло сердце? Может, потому, что я видел, как легко он врет, и знал, что точно так же он может обмануть и меня. И наверное, именно поэтому смущенно скривился — как ребенок, которого застали за очередной проделкой. Детский стыд — и морщины старика. Тут воспоминание о Хаиме Штаубере снова накрыло меня, печальное воспоминание о том, как я хотел произвести на него впечатление, хотел, чтобы он обратил на меня внимание, и что из-за этого случилось с коровой Маутнера. Так что я, наверное, ничуть не лучше Феликса, ведь после такого начала неизвестно, до чего я вообще докачусь.

Я закрыл глаза и притворился спящим. Без всякой жалости к себе перебирал я все мучительные подробности этой истории. Как Хаим попал в наш район, как глаза у него загорались воодушевлением и около зрачков появлялись искорки, как до него у меня был только друг Миха, да и то он был как-бы-друг, и я все время об этом помнил, просто не было никого, кто мог бы занять его место. Миха со мной никогда не спорил и вообще толком не разговаривал, а когда слушал меня, лицо у него постепенно становилось тусклым и скучающим. Иногда мне казалось, что он слушает не по дружбе, а как раз наоборот — радуется моим злоключениям, которые я сам же и выдумывал.

Когда появился Хаим, все изменилось. Жизнь стала другой.

Он пришел к нам в класс в середине учебного года. Еще за неделю нас предупредили, что придет особенный мальчик, прямо гений, папа у него — важный профессор в университете, а сам он пианист.

И вот через какое-то время после Пурима посреди урока математики в класс постучала директриса и вслед за ней вошел Хаим. Мы оглядели его с ног до головы. Обыкновенный мальчишка, только голова очень большая, как и положено гению, и лоб смугловатый и очень высокий, а волосы черные, густые и зачесаны назад — мало кто так причесывается. Его посадили рядом с Михаэлем Керни, а нам велели любить и жаловать.

В это время у меня еще была своя компания, мы вместе вытворяли всякие штуки, у нас был девиз, штаб, и дом на дереве, и враг (Кремерман, мой сосед сверху), которому мы всячески портили жизнь. В общем, настоящая банда-команда. Наверное, здесь надо отметить, что в те далекие времена дети играли друг с другом не только через интернет.

На перемене я предложил позвать новенького к нам, чтобы он не скучал. Он обрадовался, и мы все вместе пошли играть в футбол. Новенького поставили на ворота. Хорошего вратаря из него не вышло: честно скажу, так себе был вратарь, руки как решето, зато самоотверженный, мне это понравилось. Помню, как я сказал Михе: «Смотри, как он отчаянно прыгает», на что Миха ответил равнодушно: «Толку-то, что прыгает. Все равно все мячи попадают прямиком в ворота».

После школы мы вместе шли домой: я, Миха и Хаим Штаубер. Они шли, а я, как обычно, нарезал вокруг них круги на роликах. В те дни я буквально жил на колесах и без роликов из дому не выходил. Когда мы с Михой возвращались из школы, Миха просто шел, а я крутился вокруг него и каждый раз обращался к нему с новой дислокации. Очень смешно было смотреть, как он каждый раз ищет там, где меня уже и след простыл.

Пара поворотов на месте, смертельный прыжок со ступенек, сумасшедшее лавирование на одной ноге между машин — словом, ежедневная тренировка. Хаим Штаубер просто пожирал меня глазами. Тогда я впервые увидел, как загораются у него глаза — будто кто-то бросил в них спичку. Он едва сдерживался, чтобы не попросить меня одолжить ролики — прокатиться кружок, и я уже прикинул, сколько можно заработать на этом кружке. Похоже было, что деньги у него водятся. Мы проводили его до дому — он жил на вилле недалеко от нас. Когда мы стояли и болтали у ворот, из дома вышла, почти выбежала его мать и закричала издалека: «Хаим, Хаимка, как прошел первый день?» Хаим быстро предупредил нас: «Не говорите ей, что я играл в футбол», а потом стоял молча, давая ей обнять и потискать себя, как маленького.

— А это твои новые друзья? — Она уже успокоилась и начала разглядывать нас, будто пыталась проникнуть мне под кожу, чтобы понять, достаточно ли я хорош для ее сына. И потому я изобразил ангела и сказал, почему-то шепотом: «Здравствуйте, мадам Штаубер», и протянул ей руку.

Она улыбнулась и пожала ее. Что за рука у нее была! Теплая, мягкая, как шелк, с длинными нежными пальцами. Я секунду не мог ее отпустить, а потом быстро вытащил из ее ладони свою — грязную, запятнанную мелкими пакостями. К счастью, у меня хватило ума спрятать левую руку за спину: я растил ноготь на мизинце — так, для красоты, и он уже был самым длинным в классе, а может, и во всей школе.

Так состоялась моя первая встреча с ней. Меня так поразили ее красота и утонченность, что я даже не осмеливался в ее присутствии открыть рот: вдруг у меня случайно вылетит, что Хаим играл в футбол? Хотя я и не понимал, чего тут скрывать.

— Это из-за пианино, — объяснил Хаим на следующий день. Оказывается, из-за пианино ему нужно беречь пальцы, и его мама очень волнуется. Миха засмеялся своим обычным глуповатым смехом, а я — не знаю, что на меня нашло, — возразил, что она права и, может, ему действительно не стоит играть в футбол. На это Хаим ответил, что его мама, будь на то ее воля, наверное, постоянно держала бы его руки в своих и выпускала только на время занятий и концертов. После этих слов он издал громкий крик, подпрыгнул и захлопал в ладоши что было сил, а я краем глаза все поглядывал, как бы чего не случилось с его драгоценными пальцами.

И, не успев даже подумать, я вдруг выпалил, что она права и теперь, когда я понял, в чем дело, я сам берусь за этим следить. Ведь речь как-никак о будущем его, а может, и всего Израиля. В конце концов, хороших футболистов как собак нерезаных, а вот хороших пианистов — один на миллион.

Миха смотрел на меня с нескрываемым удивлением. Честно сказать, я и сам удивился: какое мне дело до пальцев Хаима? Но, произнеся это, я почувствовал, что правда на моей стороне. И это один из тех редких случаев, когда во мне, так сказать, проснулась принципиальность: я готов был бороться за что-то важное, даже если мне лично это не принесет никакой выгоды. И чтобы продемонстрировать серьезность своих намерений, я тут же снял ролики, взял их в руки и пошел рядом с Хаимом, как телохранитель. Хаим слегка опешил от того, что я так взял его под опеку, и с подозрением спросил, не играю ли я сам на пианино. Я засмеялся — откуда? А Миха добавил, что я играю только на нервах. И, надо признаться, с того момента, как я познакомился с Хаимом Штаубером, все, что делал или говорил Миха, стало казаться мне безобразным, грубым и глупым и я очень надеялся, что Хаим не будет судить по его поступкам обо мне.

На следующий день в школе Хаим заявил, что будет играть в футбол несмотря ни на что. Я отвел его в сторону и внятно объяснил, что это слишком опасно, и получил ответ, что его это не волнует. Я попытался его убедить и даже подкупить, но он был непоколебим. Нам уже кричали, что перемена вот-вот закончится, и мне пришлось уступить. В тот день я отказался быть центральным нападающим и полностью сосредоточился на защите ворот. И не слезал со штрафной, пресекая любую попытку противника прорваться к воротам. Я настолько хорошо выполнял свою задачу, что Хаим оказался совсем не у дел и стоял в воротах с пустыми руками. Пустыми, зато целыми! Я не помню ни одной игры, которая измотала бы меня так, как эта.

Так было и во все последующие дни. Хаим хотел играть, причем именно на воротах, а я защищал его, как величайшее сокровище. Я с остервенением вступал в схватку с любым, кто осмеливался приблизиться к драгоценным пальцам. Я перестал уже быть футболистом, превратившись в телохранителя. Каждый раз, когда мне удавалось обставить игрока, пытавшегося проникнуть к воротам, я кружил вокруг Хаима и улыбался, и какое-то удивительное тепло разливалась по всему телу. Временами, несмотря на мою яростную защиту, кто-нибудь все-таки прорывался к воротам, и тогда я с замиранием сердца следил, как Хаим скачет прямо на него, рискуя своим будущим. Зажмуривал глаза, весь сжимался и чувствовал, как теплые руки мамы Хаима нежно и жалостливо баюкают мое сердце.

Но бывали и хорошие времена. Не знаю, что за друзья были у Хаима раньше — он никогда о них не рассказывал, но у нас он явно начал получать удовольствие от жизни. У нашей компании был «маршрут смелости» в долине недалеко от дома. Мы условились проходить его раз в месяц для подтверждения дружбы. Это была старая узкая канализационная труба. По ней надо было проползти несколько десятков метров до глубокого колодца. Там мы останавливались — под землей, над глубокой шахтой — и ползком возвращались обратно. Ползти в темноте было страшновато. Никто не гарантировал, что вдруг, спустя годы, туда снова не направят канализацию, которая зальет подземный ход. Шимон Марголис клялся, что однажды около него проползла черная змея (и я — через неделю после этого — был просто обязан увидеть в метре от себя гадюку). У спуска в колодец слышно было, как в черную вонючую глубину капает вода. И никогда я так не нервничал, как в те бесконечные минуты, когда Хаим полз один по подземному ходу.

Он настоял, что полезет туда, и даже кричал на меня, когда я пытался воззвать к логике и здравому смыслу. Другие ребята начали уже дразниться, что я забочусь о Хаиме, как его бабушка, и даже Миха исподтишка ухмылялся.

Но что я мог поделать? Я стоял в стороне и в сердцах умолял Всевышнего распространить свою благодать на канализационную трубу, но большей частью я молился за маму Хаима и представлял, как мы с ней сплетаем руки, чтобы уберечь пальцы Хаима, вдруг решившего поозорничать.

Когда Хаим вылез, лицо у него было все в земле, а руки исцарапаны. Но он был счастлив. Шимон Марголис спросил, как все прошло, и Хаим ответил, что страшновато, особенно над колодцем, но ему понравилось. И все. Не хвастался, не рассказывал, что у него сердце в пятки ушло или что видел призрака, витающего поблизости (как я однажды). Просто сказал, что ему понравилось. И что на следующей неделе он снова туда полезет.

Он чуть с ума меня не свел. Он, как нарочно, делал все, что я запрещал, чтобы заставить меня волноваться. Временами я чувствовал себя няней озорного ребенка. В классе я сидел, уставившись на его спину, и тихо вздыхал от новых тревог и подозрений. Представьте, дошло до того, что Хаим предложил купить у меня поездку на роликах, а я отказался. Бесчувственный Миха ухмыльнулся, но мне показалось, что на самом деле он просто завидует.

У него была на то причина. Хаим, если забыть про его постоянное желание свести меня с ума, был на редкость интересным и умным мальчишкой. Прямо ходячая энциклопедия. Часами я слушал его рассказы. Он говорил про жителей Австралии, про эскимосов и индейцев. Однажды он был с родителями в Японии и рассказал, что там строят дома из дерева и невысокие деревянные башни.[14] Все это он произносил тихо и таинственно, без театральных представлений — но это были удивительные истории. Он вообще не рвался впечатлить меня, рассказывал только факты, но эти факты оказывались восхитительнее моих выдумок. Ночью, лежа в кровати, я пытался подражать его манере говорить — спокойной и честной. Как, например, он сказал: «В Японии мы были в таком месте, где готовят муравьев в шоколаде и едят. Но я не ел, потому что мне мама не разрешила».

За это я его уважал: у него хватало мужества сказать, что ему не разрешили. Случись эта история с муравьями в шоколаде со мной, я бы такого навыдумывал! Как я съел целый килограмм этих муравьев, как пара муравьев, по неизвестным причинам оставшихся в живых, щекоталась у меня в животе и как повар, готовивший их, клялся, что никогда не встречал такого непробиваемого ребенка! Уж будьте уверены.

И его мама. Я уже рассказывал про ее руки, но и вся она была совершенно невероятная. Высокая — выше отца Хаима, голубоглазая, с белой, как фарфор, кожей и медового цвета волосами, мягкими локонами спускавшимися на плечи. Прямо кукла, только большая. Казалось, она вот-вот захлопает глазами и скажет: «Мама». Но она говорила только: «Хаим». «Хаааим», протяжно, ласково, голос у нее звучал, как музыкальный инструмент, на последнем слоге поднимаясь вверх, будто она каждый раз проверяла, действительно ли ее сын жив, цел и невредим.[15] Когда я был у него, она постоянно заходила к нам в комнату, каждый раз под новым предлогом: то закрыть окно, чтобы Хаима не продуло, то зажечь свет, чтобы у него не устали глаза, то позвать его выпить какой-то особенный витамин для укрепления костей. Там, у него дома, когда она была рядом, я разговаривал очень мало. И каждый раз, когда у меня чесался язык, я вежливо и скромно склонял голову и до крови кусал себя за щеки. Я старался говорить красивыми и правильными фразами, и, уж конечно, не вспоминал о своем опыте общения с полицией и преступниками: ей бы это вряд ли понравилось.

Будь моя воля, я бы сидел у него весь день, до ночи, но Хаиму всегда хотелось выйти на улицу: он говорил, что дома ему душно, а мама совсем сводит его с ума. Я не понимал, чем он недоволен. Она просто беспокоилась о нем. Мне абсолютно не мешало, что она каждую секунду появляется в его комнате и медленно хлопает голубыми глазами, и говорит мягким голосом «Хаааим», а иногда «Хаимка». Я даже улыбался ей, когда она входила и тихонько спрашивала, все ли в порядке и не хотим ли мы стакан свежего сока или кусочек пирога. Я так привык к ее заботе, что мог предсказать с точностью до минуты, когда она войдет в комнату.

Больше всего мне нравилось, когда Хаим болел. Я навещал его: он лежал в кровати, черноволосая голова с высоким лбом покоилась на большой подушке, лицо было бледным и почти прозрачным. Красивый, слабый, здесь он, по крайней мере, был в безопасности. В такие дни я занимался с утроенной энергией, на уроке не пропускал ни слова и с идеальной точностью переписывал с доски домашнее задание, чтобы потом рассказать Хаиму — особенно если в комнате была его мама. Она каждую секунду заходила, поправляла ему простыню или легкими движениями взбивала подушку, а он был слишком слаб, чтобы сопротивляться. Она подтыкала края одеяла, закутывала его, как младенца, до подбородка. Иногда она мерила ему температуру — без градусника, касаясь губами его лба, и тогда они оба почти одновременно закрывали глаза, и это мгновение тянулось и длилось. Затем она медленно поднимала ресницы и говорила: «Еще есть небольшой жар. Думаю, тебе стоит поспать, а завтра Амнон придет снова».

Она все время меня экзаменовала. Хаим рассказывал, что она всегда тщательно отбирала ему друзей. Если кто-то казался недостойным ее сына, она тут же навсегда исключала его из круга общения. Так было везде, где они жили: и в Израиле, и за границей. С другой стороны, если она признавала в тебе друга, у тебя появлялся шанс попасть в их дом на субботнюю трапезу, а это особое мероприятие.

Мысли об этой церемонии не давали мне покоя с того момента, как я впервые о ней услышал. Хаим рассказывал, что они едят из швейцарской фарфоровой посуды и что у них всегда интересные гости, в основном знакомые отца, а еще каждый член семьи готовит небольшой отрывок со смыслом по теме вечера и произносит его перед собравшейся публикой, а Хаим играет на пианино.

Эти его слова — «отрывок со смыслом» — меня очень насмешили, и каждое воскресенье (в шабат Хаиму было запрещено выходить гулять, этот день отводился для семейного общения) я спешил узнать, как прошла субботняя трапеза. Что за гости приходили, о чем разговаривали, какой отрывок со смыслом прозвучал. Иногда в пятницу вечером я выходил прогуляться. Отец и Габи почти всегда были на работе, доделывали то, что не успели закончить за неделю, а я надевал ролики, ехал к вилле Хаима и катался вокруг нее или залезал в домик на дереве и пытался заглянуть сквозь занавески в окно, увидеть там что-нибудь или даже услышать отрывок со смыслом.

В другие дни с четырех до половины шестого Хаим играл на пианино. Самое интересное: его не нужно было заставлять. Он сам хотел. Говорил, что без этого его жизнь пуста. Я не понимал, как человек, который столько всего знает и объездил полмира, может считать, что его жизнь пуста, если если он полтора часа не побряцает по клавишам. Я попросил объяснить по-человечески. Пусть он скажет так, чтобы я понял. Может быть, и у меня получится наполнить свою жизнь при помощи пианино?

Но он не смог объяснить. Сказал, что нет таких слов. Тут я занервничал и попросил, чтобы он все-таки попытался. Ведь он же умеет говорить, правда? Пусть соберется с мыслями и объяснит по-человечески, как звуки могут наполнять жизнь? Они что, сделаны из бетона? Из земли? Или из воды?

Хаим покачал головой, задумался, наморщил свой высокий лоб, а потом сказал, что не может, потому что это происходит глубоко внутри и тот, кто снаружи, никогда этого не поймет. Тогда я перестал спрашивать. Раз я снаружи, то и фиг с ним. От отца я научился относиться к таким вещам с подозрением. Он всегда говорил: «Я верю только в то, что могу увидеть и пощупать! Ты хоть раз видел любовь? Трогал чувство? Держал за руку идеал? А если не видел и не трогал, то и не верь! Я сын простого торговца бисквитами и точно знаю: товар нужно потрогать».

Но, несмотря на это, где-то в глубине души я чувствовал, что Хаим мне не врет, хоть и не прилагает усилий, чтобы я ему поверил. Это одновременно притягивало меня и угнетало. Потому что сам я всегда пытался убедить ребят, хотел, чтобы они мне поверили. Даже когда врал. Особенно когда врал. А Хаим делал все наоборот! Ему было достаточно, что он сам себе верит, а необходимости в том, чтобы все остальные думали так же, он не испытывал. Другие снаружи.

И я придумал такую традицию: каждый день, когда с четырех до половины шестого Хаим играл на пианино, я залезал в домик на дереве и лежал там, слушал, думал, или дремал, или пытался представить себе, что же это такое, когда жизнь пуста. Иногда я представлял себе пустую жизнь как большой зал: ходишь там от стены к стене, и нет тебе покоя. Или как комнату без мебели — каждый звук отдается гулким эхом. А еще я радовался, что моя-то жизнь такая наполненная, что у меня нет ни секунды для скуки и всегда есть чем заняться: мое полицейское хобби, слежка, — в общем, я не тратил время на ненужные раздумья. И даже если в моей жизни бывали пустые и скучные дни, все изменилось благодаря Хаиму и дружбе с ним. Жизнь стала полной.

Порой я спрашивал себя, что во мне нашел этот гениальный ребенок. Потому что, если сравнивать его душу с моей (с точки зрения искусства, разумеется), мне многому стоило у него научиться. Уже тогда я заподозрил горькую истину: наверно, я никогда не превращусь в такого, как он, и останусь всего лишь неплохим футболистом, мастером на странные выдумки и преувеличения.

Иногда ко мне на дерево залезал Миха, спрашивал, что это случилось со мной в последнее время, почему я исчез и чураюсь людей. Я махал ему рукой — замолчи, мол! — и указывал на дом, откуда доносилась музыка. Миха качал своей тяжелой головой и говорил, что музыка нагоняет на него тоску. Пару раз я разозлился — у него ни капли уважения к вещам со смыслом, но потом плюнул, и мне стало просто его жаль.

Но закончив играть, Хаим тотчас же бежал, летел ко мне. Куда девались его спокойствие и сдержанность? Его мама даже не представляла, что с ним происходит, когда он выбегает на улицу. Благодаря моей честной физиономии и тому, что дома у них я соблюдал осторожность, она была уверена: я такой же ребенок, как и Хаим, — сдержанный и ответственный. Но из рассказов Хаима я узнал, что скоро она начнет знакомиться с другими жителями и расспрашивать их в том числе обо мне. И когда она наконец догадается, кто я на самом деле, она тут же поймет, что все это время я ей врал, изображал порядочного ребенка, простодушного и ранимого, а на самом деле я совсем не такой.

Но одновременно я чувствовал, что все не так уж наоборот, и в душе даже возмущался приговором, нависшим над моей головой. Жаль, тогда я не знал, как объяснить это. А правда состояла в том, что я был разным. Я и сам никогда не знал, каким стану через минуту. У них дома я действительно был хорошим, практически идеальным. Ради нее я обрезал свой ноготь на мизинце за неделю до последнего измерения. На меня вправду накатывала волна самоотверженности и ответственности, когда она входила в комнату и ласково спрашивала, не выпить ли нам по стакану сока или не съесть ли по кусочку горячего пирога.

Я знал, что все раскроется. Чудо еще, что не раскрылось раньше.

Но Хаим сам разоблачил меня.

Не в том смысле, что он вдруг понял, что я мастер на всякие кошмарные выдумки. Это ему как раз нравилось. В том-то и дело: ему нравилось во мне только это. И после того как я показал ему все, что умею, все свои тайные места, научил ползать по канализационной трубе, пугать водителей смертельным прыжком с тротуара, воровать пирожки из лавки Сары, приклеивать кошку к собаке суперклеем, вытаскивать деньги из ящика для пожертвований в синагоге, научил, как заставить желтого скорпиона покончить с собой, и еще тысяче маленьких премудростей, которыми я владел, — после этого я ему слегка надоел.

Стоит посмотреть правде в глаза, даже если мне до сих пор горько об этом вспоминать.

Я ему надоел. Он слишком быстро дошел до конечной точки во мне.

Я знал это заранее. Я все время готовился к тому, что он меня бросит. Когда я видел, как глаза его посреди моего рассказа пустеют, мне становилось тошно, мерзко и досадно.

Мой мозг работал в усиленном режиме. Я предложил Хаиму сходить к пруду около дома Канады в университете и поудить там гамбузию. Хаим спросил, разрешено ли это. Я ответил, что запрещено, и он даже слегка разочаровался — просто запрещено? Я тут же исправился: на самом деле это противозаконно, самая натуральная, кража из министерства науки. Дело тут же решилось: он загорелся идеей.

И мы отправились ловить рыбок полиэтиленовым пакетом, а потом выпустили их в большой университетский пруд, куда туристы бросают монетки. Мы проделали это раз пять или шесть, через месяц пруд уже кишел гамбузиями, и в нем пришлось менять воду.

Но и это исчерпало себя. Нужно было придумать новую каверзу, от которой зажглись бы его глаза. Потому что именно этого он от меня ждал — чтобы мы все время что-нибудь вытворяли. Что-то все более и более дерзкое. Дело набирало обороты, потому что единственное, чего мне хотелось, — это быть с ним, слушать, как он рассказывает о гражданской войне в Америке и о жизни индейцев, о племени инков и жизни Моцарта, о бродягах и обо всем остальном, тихим, спокойным голосом, без малейшего хвастовства. Смотреть, как его жесткие черные волосы спадают на высокий лоб. Хотелось только этого. Он был единственным мальчишкой, который не пытался что-нибудь у меня купить, выменять или взять на чуть-чуть, на часик, на один кружок. Стоило ему заинтересоваться чем-то, что у меня было, как я тут же дарил ему это. Для меня подарком была его дружба.

Я немного стыжусь рассказывать о том, что придумал, чтобы удержать его рядом с собой. Если бы мой отец узнал о нашем хулиганстве, он тут же отправил бы меня к инспектору по делам несовершеннолетних. Однажды ночью мы прокрались к машине директора школы, Авиэзера Карми, насыпали сахара в бензобак и навсегда испортили мотор. С тех пор его машина так и осталась стоять около дома. Позор нам на веки вечные[16].

Но поймите, директор, у меня не было выбора. Страх, что Хаим Штаубер бросит меня, стал невыносим. Дружба с ним спасала меня от чего-то, чего я и сам не понимал: может, от судьбы Михи Дубовски. От обыденности. С Хаимом я ощущал, что я не просто обычный мальчишка, что у меня есть возможность научиться чему-то большему. Когда Хаим начал от меня уставать, я почувствовал, что падаю обратно в лапы Михи.

Но я ничего не мог поделать. Хаим нашел себе новых друзей, с которыми ему было интереснее, чем со мной. Может, они умели разговаривать с ним о Моцарте и племени инков, наверное, они понимали без слов, что значит «полная жизнь».

А мне остался Миха. Он быстро мне надоедал, я им тяготился, он не понимал, что происходит, а быть может, понимал и получал удовольствие от того, что я над ним издеваюсь, потому что так еще сильнее обнажалось мое уродство.

Однажды на уроке Хаим обмолвился про корриду. Кажется, рассказывал, что во время каждого такого боя в Испании убивают шесть быков. Вернувшись домой, я сделал то, что сделал бы на моем месте всякий порядочный гражданин, — позвонил в полицию.

Я попросил Габи отложить дела и рассказать мне все, что она знает про корриду.

Габи взяла такси и отправилась в библиотеку Народного дома, после чего приехала ко мне с исписанным листом, куда занесла все, что нашлось в энциклопедии. Мы сели на кухне, она читала вслух. Не задавала вопросов. Только время от времени поглядывала на меня. У меня на лице все написано было большими буквами, и этого она не могла не заметить. Пробормотала что-то вроде: «Знание — сила, да?» и продолжала читать. Я сидел с закрытыми глазами, и каждое слово, которое она произносила, ударялось в меня, било как раз в то больное от ревности место.

На следующий день я улучил момент, чтобы сказать Хаиму, что маленький меч, который вонзают в быка в начале корриды, называется бандерилья и что он сделан в форме пчелиного жала, поэтому легко втыкается в быка и плохо вынимается. Хаим внимательно выслушал меня и сказал, что этого он не знал, и поинтересовался, не знаю ли я, чем отличается матадор от тореро.

В тот вечер Габи предстояла нелегкая задача. Она позвонила нескольким знакомым, потом своей университетской преподавательнице. Итог ее поисков сводился к тому, что тореро — это каждый, кто участвует в бое быков, а матадор — только тот, кто убивает быка.

Все это я выпалил Хаиму на перемене и не преминул заметить, что в португальской корриде быков не убивают, а в Испании особо отличившийся матадор получает в качестве приза бычье ухо — а иногда и два, ну а если он настолько великолепен, как Пако Камини (знаменитый Пако Камини!), то может получить даже хвост. У Хаима засветились глаза. Он сказал, что отец обещал достать ему фотографии с настоящего боя быков и он сможет мне их показать. На что я небрежно заметил, что лучше бы он достал фотографии с бандерильями, поскольку вид бумажных лент, которыми украшают пики и бандерильи, изумителен.

А потом развернулся, собираясь уйти.

Хаим пошел за мной.

Так, мало-помалу, осторожно, он начал возвращаться ко мне.

Каждый день мы обменивались полезной информацией про корриду, облачение матадоров и разновидности ножей и пик. В половине шестого Хаим заканчивал играть и бежал к домику на дереве. Мы проводили вместе минуту-другую, не больше, и говорили только на одну тему. Наша обновленная дружба была еще слишком непрочной, чтобы нагружать на нее слишком много. Похоже, Хаим чувствовал, что я представляю собой одну сплошную рану.

Между нами существовал неписаный договор — договор жалости. Мы остерегались разговаривать на другие темы, в которых он разбирался, а я нет. Все-таки Хаим был совершенно особым человеком.

Мы беседовали пару минут, обсуждали какого-нибудь известного матадора, о котором Габи удалось разузнать, или трагические случаи, когда бык убил матадора, или стили вонзания пики. Содрогаясь от удовольствия, смаковали имена Рафаэля ди Паула, Рикардо Торреса и Луиса Мацанити, экзаменовали друг друга на тему известных боев, вспоминали, кто в каком бою получил ухо или хвост и как закончил свою роскошную жизнь. Несколько мгновений непринужденной беседы, минуты, паутинкой блеснувшие на солнце. Мы прощались по-хорошему, а я падал на спину и лежал так, счастливый, целый час и даже не злился, когда среди ветвей появлялась круглая физиономия Михи с дурацким вопросом:

— Как дела, Нуну?

Неделя. Две недели. Такая тонкая нить. Если он ее оборвет, я навеки погружусь в пучину вод. Я этого не вынесу. Габи трудилась как проклятая. Каждый день она звонила советнику по делам культуры посольства Испании и по капле выжимала из него информацию. Она съездила к родителям в Нес-Циону и привезла оттуда книгу стихов испанского поэта Лорки, который писал о корриде. А я, в свою очередь, начал втайне вести наблюдения за Песией, коровой, которую сосед привел с собой из кибуца. Она была счастливой обладательницей пары роскошных рогов, которые Маутнер не срезал ей в молодости и которыми никогда не пользовалась. Тихая по натуре, больше всего она любила пастись на лугу рядом с домиком Маутнера, щипать траву и медленно двигать толстыми губами. От размышлений в ее черных глазах появлялось что-то человеческое. В один прекрасный день я пробежал мимо нее с красным полотенцем, утянутым с бельевой веревки. Она проследила за мной изумленным взглядом, и хвост ее закачался, как маятник, и я подумал, что, может быть, ее деды провели жизнь в Испании и их кровь течет в ее жилах. В тот же вечер Габи с чувством и воодушевлением зачитала мне стихотворение «Било пять часов пополудни», которое испанский поэт Лорка написал в память об убитом матадоре. Там были примерно такие строчки: «И гулко ударил большой колокол / в пятом часу пополудни, / Агония радугой расцветилась, / О, мрачные пять часов пополудни! / Было мрачно в пять часов пополудни!»[17]

Габи закончила читать. Лицо ее почернело. Рука дрожала в воздухе, голова откинулась назад, будто пронзенная пикой. Я трепетал под одеялом. Слова этого Лорки растекались по телу, как терпкое вино. Я залез под одеяло почти с головой, и мне казалось, что моя кровать охвачена языками пламени. Потом, после всей этой истории, Габи сказала, что знай она, к чему меня подтолкнет это стихотворение, читала бы мне только детские потешки. Но в тот вечер она еще ничего не ведала и потому оставила эти строки бросаться на рога и по-бычьи реветь в моей комнате, наполнять мой сон мерцанием красных как кровь мантий.

На следующий день в уборной я поделился своей выдумкой с Хаимом и Михой. Я понял свое предназначение: я буду первым израильским матадором.

Повисла тишина. Над моей головой красными огнями засверкало слово «Испания».

— Матадор? — прошептал Хаим с благоговейным страхом. — Ты пойдешь к Маутнеру?

— Разумеется. Ничего не поделаешь. Я буду биться с его быком не на жизнь, а на смерть.

В основном все-таки на смерть, подумал я. Потому что связываться с Маутнером…

— С коровой, — поправил Миха. — Песия — корова, а не бык.

Меня окатила волна страха. Моторчик во лбу жужжал, как оса.

— Но у нее рога, — тихо заметил Хаим, начиная понимать, что приключение, которое я ему сейчас предлагаю, — самое опасное и увлекательное из всех возможных. Вершина нашей дружбы.

— Вы со мной? — осведомился я. — Мне нужны два пикадора.

Воцарилось молчание. У меня закружилась голова от стаи пугающих образов, и кольнуло какое-то горькое предчувствие, и послышались мольбы и крики предостережения. Но глаза Хаима загорелись двумя факелами, и мы оба тихо засмеялись. Миха сверлил меня нехорошим взглядом. Небось злорадствовал заранее — он-то наверняка подозревал, чем все это закончится. Я видеть не мог эту тусклую физиономию. Что он понимает в мужестве, ярости, в дружбе и сказках?! В жизни, полной смысла. Мы с Хаимом взялись за руки и начали прыгать как сумасшедшие и вопить — молча, чтобы его мама не появилась и не поняла раньше времени, какой я пропащий человек.

ГЛАВА 14 ТРЕБУЕТСЯ ДУЛЬСИНЕЯ

— Вот это была трапеза! — Феликс, сыто и довольно улыбаясь, отложил вилку.

В ресторане царил полумрак. Горели свечи в розовых подсвечниках. Живот у меня округлился, на столе покоились остатки самой роскошной трапезы, в какой мне доводилось принимать участие. На первое Феликс заказал гусиную печень и суп из спаржи, а основным блюдом — утку в апельсиновом соусе. Я с трудом устоял перед аппетитными бифштексами, проплывшими передо мной, но сдержался и набросился на жареную картошку и рис. Вот это был рис! Вот это картошка! Два раза просил добавки. А суп с лесными грибами, а перец, фаршированный миндалем и кедровыми орешками! И три порции шоколадного мусса. Когда Феликс поинтересовался, что я думаю по поводу здешней кухни, я честно ответил, что поварам из полицейской столовой есть чему поучиться.

— Но главное то, что сегодня и завтра мы посовершаем великие дела! — провозгласил вдруг Феликс уже привычным старческим голосом.

— Великие — это какие? — с тревогой спросил я и тут же повторил вопрос голосом Тами: вдруг кто-то подслушивает?

— Может быть, поделаем наш мир чутку лучше, — рассмеялся Феликс. — Сделаем такое, чтобы люди, послышав о нас, говорили: «О-ла-ла! Вот это искусство! Вот это называется мужество двух друзей! Вот это стиль!»

— Но что, что мы будем делать? — повторил я шепотом.

— Не знаю. Что хочешь. Сегодня можно все. Нет границ, нет закона. Нужно только решительность, нужно мужество! Нужно дерзость!

Ага, нужна дерзость. Легко сказать. Что бы придумать? Пробраться в кинотеатр? Залезть ночью в учительскую? Украсть скелет из живого уголка? Но я тут же понял, что для такого человека, как он, это мелочи. Надо набраться смелости, забыть про ограничения, сделаться достойным Феликса, рискнуть, стать немного сумасшедшим, стать преступником. Нужна дерзость…

Может, перевесить флаги на посольствах, как когда-то, еще до того как стать полицейским, сделал мой отец? Или выкрасть какое-нибудь животное из зоопарка и сбежать на нем верхом?

Я хочу что-то новое. Свое.

Рослый солидный официант, который обслуживал нас весь вечер, подобострастно поклонился, достал из ведерка со льдом бутылку розового шампанского и наполнил бокал Феликса. Я пока одолевал первый бокал. В нем плясали прозрачные пузырьки. Никогда не забуду, как в самом начале нашей трапезы официант прямо у нас на глазах открывал шампанское: звук почти как от взрыва, пробка вылетает, и волна пузырьков вырывается из бутылки на волю…

А ведь дома я живу совсем другой жизнью. В этот час, если бы только не пришла Габи, мы с отцом сидели бы каждый в своей комнате, в тишине и спокойствии. Я играл бы сам с собой в настольный футбол, или листал каталоги служебного оружия, или делал упражнения, которые показал мне отец, или просто валялся бы на кровати, сосал леденец и ни о чем не думал. И постепенно задремал бы, сонно водя пальцем по трещине на стене — я прямо почувствовал ее под рукой. Трещина в форме молнии, я ковыряю ее каждый раз, когда нельзя плакать. Отец в своей комнате читает газету (в последнее время ему нужны очки для чтения, но не дай Бог кто-нибудь увидит, как он их надевает), или просматривает папки с делами, или каждые пять минут звонит узнать, все ли патрули и засадные группы вышли на задание. Потом кто-то начинает готовить ужин — обычно я, потому что я всегда голодный. Если мы дома вдвоем, то особо не озадачиваемся разносолами: грибной суп из пакетика, банка хумуса[18] или кукурузы, кациц[19] для отца — вот и все. Стряпаем мы вместе. Разделение труда у нас такое давнее, что и обсуждать нечего. По радио передают старые израильские песни, мы оба любим их, поэтому в комнате стоит хорошее рабочее молчание. Иногда я рассказываю, что было в школе, но он никогда по-настоящему не слушает. Можно сочинять небылицы, придумывать имена одноклассникам, врать, а он только вздыхает и смотрит на меня как будто издалека.

Интересно, каково мне будет сидеть в этот час дома, после того как я уже видел настоящую жизнь, кипящую в таких вот ресторанах?

— Я вижу, это трудно, чтобы решить, а, Тамеле?

Я будто очнулся от сна:

— Да уж, столько всего.

— Ничего. Задумывай медленно. Ничего не погорит.

И я снова погрузился в свои мысли, перебирая руками косу. Что бы такого сделать? До какой степени можно осмелеть? Как так вышло, почему я не готов к тому, что появится фея в лице Феликса и предложит исполнить три желания? Когда я добирался до конца косы, парик натягивался сверху, посреди лба. Было приятно и щекотно. Что мне попросить? Чего мне хочется больше всего?

Остаться в этом сне. Утонуть в нем, как в пуховом одеяле. Поскучать немного по дому.

Если Габи с нами — если у нее нет занятий на кинематографических курсах, или французского для начинающих, или встречи Общества Худеющих Кулинаров — в общем, если это среда или воскресенье, то мы собираемся на кухне, готовим уже по-серьезному, ужинаем, болтаем и спорим. Иногда я молчу, а они разговаривают и спорят между собой. Ссорятся, как настоящая пара. Почти всегда отец начинает фразу словами: «Смотри, ээ, Габи», — как будто ему никак не удается запомнить ее имя или ее зовут «Ээгаби». А она исправно мстит ему тем, что называет его «дорогой, свет очей моих, алмаз моего сердца». Иногда — редко — отец делится проблемами на работе. В один из таких вечеров Габи помогла отцу раскрыть загадочное ограбление мастерской по шлифовке алмазов в Натании (выяснилось, что хозяин мастерской спрятал алмазы не где-нибудь, а в карманах отцовского пальто, и рассчитывал, после того как отец обыщет всех рабочих, украсть их сам, продать, да еще и страховку получить). После еды мы торжественно перемещаемся в гостиную, просматриваем газеты, отец выкуривает одну сигарету (больше Габи не разрешает), положив ноги на стол, а Габи готовит свой особый бедуинский кофе, который должен вскипеть ровно семь раз, и громко рассказывает последние новости. Потом она загоняет меня в угол и непременно хочет услышать, как дела в школе: появились ли в классе новые парочки, кто с кем подружился, танцуют ли у нас на вечеринках какой-то новый танец (если б я знал). Все это ее очень интересует, похоже, сама она в школу только за тем и ходила. Примерно в десять вечера, когда мы с отцом уже с ног валимся от усталости, Габи вдруг вспоминает про шкафы, вытаскивает оттуда зимнее или летнее тряпье, делит его на кучи: погладить, убрать, зашить. Дом наполняется одеждой, перелетающей из одной кучи в другую, и Габи в штанах, закатанных до колен, с пышущими щеками, распевает песни «Битлз», заправляет стиральную машину, гладит в гостиной, что-то стирает в коридоре и в перерывах между этим всем бегает на кухню готовить блюдо номер семь в мировом списке СДРиНДЖ (Счастье Для Рта и Наслаждение Для Живота): шоколадный пудинг, который только Габи умеет готовить как надо. Параллельно она посылает отца мыть посуду, вешать постиранное белье, выбрасывать старые газеты, которые заполонили дом, а меня — привести наконец в божеский вид свою комнату. И мы с отцом, продавшись в рабство, дружно жалуемся и возмущаемся и, когда встречаемся на дороге между ванной и коридором, строим рожи у нее за спиной. Но разве у нас есть выбор: у нас, признавших свое притеснение, продавшихся за пудинг, который только она умеет готовить правильно, без комочков? Ближе к полуночи мы наконец успокаиваемся, дом снова становится похож на человеческое жилище, и слышен только звон трех ложек, выскребающих из вазочек остатки пудинга. У меня закрываются глаза, а отец так устал, что кладет руку на плечо Габи и целует ее в лоб, как будто меня тут и нет, но мне все равно, пусть целует на здоровье. Все, день закончился. Я прижимаюсь к стулу, чтобы отец отнес меня в постель (у него сильные руки, но меня он всегда держит бережно). И засыпаю. Интересно, кто осторожно поцеловал меня перед сном? Наверно, это был дружеский поцелуй команды профессионалов.

Откуда-то издалека доносится шепот Феликса:

— Нужно дерзость! Нужно великие мысли, Тамеле! Мысли с много цвета! Как в кино, как в театре!

Когда он сказал «театр», меня озарило. Какой я осел! Точнее, ослица. Но я не решался озвучить то, что пришло мне в голову. Он подумает, что это дурацкая идея, что я просто слабак: ему предлагают быть дерзким, преступить закон, а он просит подарков для девушки.

— Может быть, добывать подарок для девушки? — с улыбкой спросил Феликс, и я снова испугался, что у меня на лице написаны все мои мысли — наверное, из-за тонкой кожи. И как он еще не догадался, что я знаю, кто он. — Да… — Феликс откинулся назад и поглядел на меня с явной симпатией. — У тебя на лице писано: для девушки. Это красиво! Вот и этот, его имя Дон Кихот, делал все свои войны для женщины по имени Дульсинея!

Даже я, хоть и не злоупотреблял литературой в детстве, слыхал о ней: она была некрасивой, жила в деревне Тобоссо, и из-за нее Дон Кихот пустился в приключения.

— Так чего ты там говоришь? — подзуживал меня Феликс с хитрым блеском в глазах. — Ты уже решал, для ради кого нам есть жребий заявить неслыханное мужество? Кто есть твоя избранница? Феликс сохраняет все в тайне!

— Габи, — выпалил я.

— Габи? — Феликс аж затрясся от хохота. В его глазах запрыгали солнечные зайчики. — Я думал, ты называешь имя красотки из школы, а не твоей мачехи!

— Габи не мачеха. Она просто Габи!

— Хорошо, хорошо. Прошу извинения! Все в порядке. Габи. Отлично! Ты ее любишь. Отлично.

— Нет, — сказал я, как будто извиняясь, — сначала я подумал о Зоаре. — На самом деле я соврал. — Но Зоара уже умерла, а Габи — никто в мире не хочет стать ее рыцарем, поэтому…

— Я все понимаю! — Феликс расправил плечи. — Раз ты говорил Габи, будет Габи!

Я почувствовал себя маленьким и глупым. Надо было назвать кого-нибудь из класса. Смадар Кантор или Бат-Шеву Рубин, красоток, которые постоянно сражались между собой. Но мне не нравилась ни одна, и делать что-то ради них не хотелось.

Но Зоара? Почему я не подумал о ней в первую очередь?

— Ты сделал мне сюрприз, — сказал Феликс. — Ты такой хороший ребенок, такой джентльмен для Габи. Настоящий рыцарь. Женщины будут много тебя любить, послушай Феликса. — И добавил, подумав: — Ты делаешь так, что я чувствую себя новым человеком. Другим.

Я?

— Итак, мы отдаем наш кураж и смелость госпоже Габи! — провозгласил Феликс и через стол пожал мне руку. — Есть что-то особенное, что ты хочешь привезем для Габи? Какой алмазчик? Или добываем маленькую яхту и берем ее на маленькую прогулочку до Кипра?

— Нет… У нее морская болезнь начинается даже на берегу, — пробормотал я. А алмаз будет на ней смотреться слишком вычурно. Я принялся разглядывать стол. И пожал плечами, как будто понятия не имел, что Габи может хотеть. Я не знал, как начать, не чувствуя себя полным идиотом.

— Но ведь, конечно, есть что-то одно, что она хочет больше всего, — подначивал Феликс. Я уже знал этот его голос, которым он говорил: «Помечтай, не стесняйся, проси чего можно и чего нельзя. Нужна дерзость!»

Я деланно усмехнулся:

— Это глупо, но она… Нет, просто глупости.

Феликс наклонился ко мне, и глаза у него засверкали.

— Глупости — это мое хобби, — сказал он хитро, — я есть мировой специалист по глупостям!

И я решился:

— В общем, есть одна актриса, которую Габи очень любит. Просто обожает.

— Актриса?

— Да. В театре. Лола Чиперола.

Что-то блеснуло в его глазах. Искра? Молния? Мне показалось, или он действительно прижал уши, как дикий зверь?

— Лола Чиперола! Ааа… Да… Это есть знакомое имя… Я даже встречал ее когда-то… — Глаза у него стали как щелки. Я уже знал, что сейчас он начнет говорить сам с собой. Оживленный внутренний диалог. Но на этот раз он быстро вернулся ко мне: — Да… Лола… Она была еще в мое время! Когда я был молодой, она бывала почти королева в Тель-Авиве. — Он изящно взмахнул руками, изображая танец, и запел низким голосом: — «Глаза твои сверкают огнем, люби-имый мой…» Да… Лола поет, Лола играет, Лола танцует… Лола умеет все! — Его голос снова потонул в удивлении: — Только вот я не знавал, что она знаменита у таких молодых людей, как Габи…

Тут настал мой звездный час: я вытянул ноги и рассказал ему, как Габи умеет подражать Лоле Чипероле. Как смешит меня до слез, разыгрывая отрывки пьес, в которых играла Лола. Благодаря Габи я знал наизусть целые сцены из разных спектаклей.

— Она всегда понравилась Габи?

— Кажется, да. Габи умеет петь «Глаза твои сверкают огнем» точь-в-точь как Лола Чиперола. Со всеми ее жестами. Не отличить. И Габи говорит, что если бы у нее был шарф… Да ладно. Это просто так.

Господи, что я несу!

— Нет, не «да ладно»! — запротестовал Феликс, улыбаясь еще шире. — Никаких «просто так». Рассказывай. Что шарф?

Ну и хорошо! Мне-то что?

— Иногда Габи говорит, может, просто шутит, что, если бы у нее был шарф Лолы Чиперолы, она могла бы тоже стать актрисой или певицей. Кем угодно, кем захочет.

— Шарф?

— Эта актриса, — объяснил я, — Лола Чиперола, всегда носит шарф. Сиреневый шарф. На фотографиях она всегда в этом шарфе. Она везде с ним ходит: дома, в театре, на улице. Это ее символ.

— Да, знаю. Так бывало всегда… Шарф Лолы… Ты хоть один раз ее увидел?

— Раз? Да я сто раз ее видел!

— Ого! Как так?

— Во-первых, в спектаклях. — Габи три раза брала меня с собой на «Ромео и Джульетту», дважды на «Преступление и наказание», один раз на «Кровавую свадьбу» Лорки и четыре раза на «Леди Макбет». — А еще один раз я встретил ее на улице в Тель-Авиве.

— Встречал просто так, случайно?

Я засомневался. Это был наш с Габи секрет, и мы не открыли его даже отцу.

— Случайно. Мы немного подождали около дома и увидели ее.

— Случайно подождали около дома?

— Ну да…

Мы ждали там, наверное, раз пятьдесят.

— Вы говаривали с ней?

— Почти. Габи спросила у нее, который час, но она не услышала. Она спешила.

Как же у Габи тряслась рука, лежавшая на моем плече, когда Лола Чиперола прошла мимо нас! В тот раз мы ждали ее возле живой изгороди часа полтора. Чуть не закоченели. Над городом плыли низкие и тяжелые облака. И вдруг мир расцветился всеми красками: такси подвезло ее к дому. На ней была черная широкополая шляпа. Она не двинулась с места, пока таксист не открыл ей дверцу. Тогда показалась узкая аристократическая ножка. Таксист хотел помочь Лоле выйти, но она так и не взялась за протянутую руку. Только сказала ему своим хриплым и царственным голосом: «Счет пришлите в театр». И вышла из машины с высоко поднятой головой, как выходят царицы, и этот шарф — прозрачный, сиреневый — развевался за ее спиной. Наверное, целую минуту мы были рядом с ней, и ничто нас не разделяло. Ради этой минуты мы и ждали ее там часами: в холод, в жару, в дождь под перевернутым от ветра зонтиком, говоря только о ней, с бьющимися сердцами — и всякий раз нас постигало разочарование. Но мы никогда не оставляли попыток: проделывали это всякий раз, когда Габи брала меня в Тель-Авив.

— А Лола сказала тебе что-нибудь?

— Нет. Я же говорю, она спешила. — Габи подталкивала меня к ней, прямо-таки совала ей на глаза. Но такие женщины, как Лола Чиперола, не обращают внимания на то, что происходит в мире у их ног. Она даже не взглянула на нас, ступая гордо и отстраненно, и мы сразу извинились и поняли, кто она, а кто мы.

Феликс ненадолго задумался, прикрыв рот изящными ладонями. Но, рассказав ему про шарф, я уже не мог молчать:

— Габи говорит, что в этом шарфе кроется обаяние Лолы Чиперолы, но это она просто шутит. — Мне доставляло удовольствие произносить имя Лолы Чиперолы. На вкус оно было как белый швейцарский шоколад.

— Обаяние Лолы? — переспросил Феликс рассеянно. Во дает, он все время называет ее по имени.

— Ну да. Она ведь такая… — Я пытался вспомнить слово, которое говорила в такой ситуации Габи. — Такая гениальная!

Рослый официант принес нам поднос с кофе. Он все время заискивал перед Феликсом. Явно рассчитывал на щедрые чаевые от столь благородного посетителя. Я уже посчитал, обозрев цены в меню, во сколько обойдется Феликсу эта трапеза, и у меня закружилась голова: получилась примерно половина отцовской зарплаты! Может, не так уж плохо быть официантом. Наверное, есть что-то в идее Габи открыть ресторан… Я медленно пил черный кофе. Он был невкусный и горький. Но я не подавал виду, чтобы Феликс не прочел по моему лицу, что черный кофе я тоже пью впервые.

А Феликс был все так же погружен в свои мысли. Я задумался о возлюбленных Лолы Чиперолы: поэтах и художниках, которые восхищались ею, и о том, как она сказала однажды в интервью «Вечерней газете», что не собирается выходить замуж, потому что брак — это порабощение, и нет такого мужчины, которому бы она позволила распоряжаться своими душой и телом. В мире нет мужчины, который достоин этого, говорила Лола в другом интервью — на этот раз в газете «Для женщин», — и ни один мужчина не способен любить женщину так, как женщина любит мужчину. Вот так она говорила, совершенно не смущаясь.

— Хочется поцеловать каждое ее слово, — сказала Габи, облизнув губы. — Будь у меня хоть четверть ее мужества, я была бы счастливым человеком.

Женщине, которая сидела в дальнем углу, официанты принесли пирог со свечками. Все мы — все, кто был в ресторане, — пропели «С днем рождения тебя!». На душе стало тепло и весело. Огоньки свечек отражались в высоких стаканах. Щеки у меня порозовели. Я поведал Феликсу свою идею и теперь ликовал. Я был то Тами, то Нуну. Стоило только плавно провести рукой по косе сверху донизу — как по веревке колодца или колокола, — и Тами просыпалась во мне. И почти ничего не нужно было менять, ни выражения лица, ни повадок, менялось только ощущение, будто переходишь с одной шахматной клетки на другую, едва заметно: тик-так — Тамар, тик-так — Амнон…

Феликс вытащил из кармана монокль и посмотрел на меня с любопытством. Его лицо снова стало ласковым и счастливым, а меня абсолютно не волновало, что он смотрит на меня, мне даже доставляло удовольствие отражаться в монокле — будто тебя погружают в волшебный раствор, где ты можешь быть любым человеком, кем захочешь, Даже девчонкой. Я ведь профессионал. Настоящий профессионал. Человек с тысячью лиц. Еще день-два — и я буду таким, как Феликс. Его преемником.

Феликс положил монокль в карман, поднял бокал шампанского как бы в честь моего профессионализма и выпил его до дна.

— Прекрасный ресторан, — сказал он, облизнувшись. — Когда-то, много лет назад, когда Феликс еще был Феликс, мы каждую неделю проводили тут один раз. Я брал его на весь вечер для себя и своих друзей. Но тогда у меня еще бывали деньги заплатить за ужин. — Он широко улыбнулся. От волнения я почти не слушал его, хотя стоило бы. Он вытер рот платком. — Габи тоже хочет становиться гениальной актрисой?

— Когда-то хотела. А сейчас ей нужно только мужество Лолы Чиперолы. Потому что ей тоже хочется вести себя так, как ей нравится.

И быть такой же самостоятельной, как Лола, и сильной, и знать, как сводить с ума мужчин и не страдать при этом самой. И заставить отца относиться к ней серьезно, чтобы он женился на ней, согласился наконец жениться. Вот чего она действительно хотела, но об этом я, естественно, не рассказал.

— А что подумывает господин отец? — спросил Феликс, читавший меня, как раскрытую книгу.

Не хватало, чтобы он об этом узнал. Это наша с Габи тайна.

— Что он подумывает, что Габи так восхищается от Лолы? — допытывался Феликс.

— Да я понял.

Габи взяла с меня обещание, что я ни словом не обмолвлюсь о Лоле дома. Ни намеком. Наверно, не стоило и Феликсу об этом рассказывать.

— Ты ведь ему не расскажешь?

Феликс положил руку на сердце и закрыл глаза. Длинные ресницы дрогнули:

— Обещаю.

— Поклянись.

В стеклах его очков плясало угасающее пламя свечей.

— Запомни: если Феликс клянется — он всегда обманывает. Если Феликс обещает — тогда он выполняет обещание. Даю мое честное слово преступника.

Я подумал и согласился.

Может быть, из-за того, что он упомянул про обман, я вдруг спохватился:

— О чем ты говорил до этого?

— О чем? Я много говорил.

— У тебя сейчас нет денег на ресторан?

— А она отличная девчонка! — воскликнул Феликс. — Девчонка что надо!

— Кто? Лола Чиперола?

— Нет. Наша героиня Габриэла-Габи, Дульсинея. Она начинает мне понравиться. — Я так обрадовался, что даже забыл, что хотел спросить. Феликс хмыкнул, прикинул что-то про себя, а потом уточнил: — Итак, она хочет шарф от Лолы Чиперолы?

— Именно.

А еще твой золотой колосок. Но произнести это вслух я не осмелился.

— А что она еще хочет? Не постесняйся, рассказывай все! — Он произнес это тем же добродушным голосом, но я заметил, что он начал постукивать пальцами по столу. Нервничал.

— Откуда ты знаешь, что она хочет что-то еще?

— Я поджидаю, господин Файерберг.

И я понял, что он уже знает. Я уткнулся взглядом в стол. Что-то будет?

— Твой золотой колосок.

— Я знал, что ты это скажешь, — сказал Феликс, перестав улыбаться.

Сердце мое забилось часто-часто. Я уж подумал, что вот сейчас все и закончится. Весь этот прекрасный сон.

Он повертел в руках спичку и спросил как бы между прочим:

— Ты все время знавал, кто я?

— Только когда полицейский посмотрел права и назвал тебя по имени.

— Я думал, ты не замечал, — пробормотал Феликс, сутулясь. — Ты не замечал, а он слишком молодой, чтобы запомнить мое имя. — Он сгибал спичку до тех пор, пока она не треснула. Я вздрогнул от этого звука.

— Ты все время знавал и молчал. Знавал, что я — тот самый известный Феликс Глик, и не говорил мне ни слова. Ты и вправду будешь самый лучший сыщик в мире.

Но произнес он это почти с неприязнью. Как будто с другой стороны баррикады. И я снова ощутил опасность, исходящую от него, того и гляди готовую вырваться.

— Еще что ты о мне знаешь? Что рассказала Габи?

— Да почти то же, что и ты сам. Что ты был богачом, королем Тель-Авива, швырял деньги направо и налево, путешествовал по всему свету… И грабил банки, и водил за нос полицию.

Я уж не стал говорить, что знаю и о том, как они с отцом встретились в первый раз. А то бы он совсем расстроился.

— И это она тоже сказала, когда господин твой отец был не рядом?

— Да. Это наша с ней тайна.

— Она очень-очень особенная девчонка, — задумчиво произнес Феликс, поглаживая пальцем свой черный перстень. — Она еще больше мудрая, чем я. И чем твой отец. Гений!

— Правда? Ты правда думаешь, что она особенная? — Я-то, поскольку часто бываю с ней и вижу, как к ней относится отец, забываю иногда, насколько она особенная и мудрая.

Феликс покачал головой:

— Если я действительно понимаю ее идею — я снимаю перед ней шляпу и говорю: Габи, ты гений!

Похоже, я спасен. Наше путешествие спасено, мы едем дальше! Я даже не решался поверить.

— Ты правда согласен попробовать? Добыть для нее этот шарф?

— И золотой колосок, конечно.

Благословен Ты, Господи, повелитель всего звездного воинства. Аминь.

— А Габи не сказывала тебе, почему ей нужно колосок?

— Не помню. Кажется, нет.

Я соврал. Не хотел его обижать.

Габи смеялась, что если бы у нее было сердце преступника, то отец тут же влюбился бы в нее, потому что его только преступники и интересуют. Может быть, надо было так и сказать Феликсу. Может быть, он принял бы это за комплимент. «Феликс Глик и Лола Чиперола! Какая пара! Если у меня будет сиреневый шарф и золотой колосок, я попрошу добрую фею избавить меня от Заклятья Оладьи и завоюю сердце упрямого принца! Ты же сможешь добыть их, мой рыцарь?»

И смотрела на меня с мольбой.

Феликс сказал:

— Возможно, Лола хочет, чтобы мы делали что-то взамен за такую важную вещь.

— Пусть только попросит! Мы все сделаем.

— Она может просить непростую вещь.

— Нужна дерзость! — напомнил я.

Феликс медленно провел рукой по своим приклеенным усам:

— Возможно, что и я прошу тебя сделать что-то взамен за колосок. А? Такая вещь не отдается легко.

Мне стало не по себе.

— А что именно? — резко спросил я.

— Не бойся, господин Файерберг! — сразу же ответил Феликс, и я понял, что он обиделся. — Ты не очень-то веришь Феликсу, так?

— Я просто спросил.

— Нет! Не говори сейчас, не ври! — вспылил он. — Феликс ни один раз не врал тебе! А ты все время проверяешь его! Некрасиво. И жаль.

Он замолчал. Губы у него подергивались от обиды, морщины на лбу стали глубже. Обижался он как ребенок.

Я очень смутился. И спросил без всякой надежды на ответ:

— Я просто хотел узнать. Что мне надо для тебя сделать?

— Не сейчас. Я должен узнавать, что ты готов. — Он скрестил руки на груди, не глядя на меня.

— Я готов! Ну, скажи!

Он покачал головой:

— Еще нет. Ты подозреваешь Феликса. Все время проверяешь! — Он совершенно забыл про образ старика Ноаха и говорил обычным голосом:

— Ты не понимаешь, что Феликс делает тебе особенное предложение. Дает особую возможность. Чтобы когда-нибудь ты смог думать как Феликс, понимал закон Феликса. И был бы как в сказке. Но только если ты веришь меня. Когда ты веришь даже мои враки — тогда ты готов, чтобы принимать мой закон.

Что я мог сказать? Мне очень хотелось, чтобы Феликс был доволен мной, но все-таки я боялся. Никак не мог поверить ему целиком и полностью. Я и себя-то все время опасаюсь. Наверное, не выйдет из меня настоящего преступника. Даже на пару дней.

— Сейчас пьем кофе и идем, — сказал Феликс, — никто не заставляет нас выпить его до дна. А у нас есть еще много работы.

Я поставил чашку. Мгновение мы пристально смотрели друг на друга. Я увидел, что он постепенно успокаивается. И может быть, когда-нибудь простит за причиненную обиду.

— Ты уже знаешь, куда мы теперь идем? — поинтересовался Феликс.

— За шарфом Лолы Чиперолы, — ответил я с сомнением и надеждой. Никогда не думал, что смогу произнести это вслух. Мне хотелось, чтобы он поверил в то, что я могу измениться.

— Браво! — устало похвалил он меня. — Ты скор говорить.

— Пойдем. — Я с готовностью встал, мне хотелось растормошить его, поделиться своим радостным настроением, чтобы он поскорее забыл о том, что произошло. — Пойдем!

— Только одну минутку! — В глазах его уже появилась хитрая искорка. — Как ты себя ведешь, господин Тами Файерберг! Здесь же ресторан! Сначала нужно не-расплатиться!

ГЛАВА 15 БОЙ БЫКОВ

— А если мы не застанем ее дома? — спросил я через пару минут после того, как мы тронулись.

— Застанем, застанем, — промурлыкал Феликс, продолжая напевать себе под нос, прищелкивая языком в такт и барабаня пальцами по рулю. — Сейчас она, может, в театре, заканчивает спектакль, но потом точно приходит домой.

— С чего ты взял, что она поедет домой?

— Точно. Домой.

Меня злило, что он ни с того ни с сего сделался таким специалистом по Лоле Чипероле. В конце концов, это моя привилегия.

— Почему?!

— Потому что есть закон: что должно быть — будет. И все. Она должна возвращаться домой и отдавать тебе шарф.

— Что это за закон?

— Правило для нашего путешествия. Особенное правило! Потом все понимаешь.

Я не понял. Я устроился в глубоком кресле старенького «жука», как горошина в стручке (это Габина присказка!), и подумал, что устал бояться. Меня уже не волновал ни рослый официант, который так и остался кричать, размахивая руками, на парковке, ни два поста полиции, которые мы с легкостью миновали, не дав ни малейшего повода для подозрений. У меня было такое чувство, что сегодня все получится.

Но кто я?

Обманщик. Выдаю себя за другого. Мальчишка, прикинувшийся девчонкой. Ем в ресторанах и не забочусь о том, чтобы расплатиться. А это ведь кража. И, несмотря ни на что, — удовольствие, терпкое, дразнящее, которое приводит в трепет и сладко расходится по телу. Удовольствие от того, как точно исполнился наш план: мы вышли из ресторана, Феликс попросил официанта помочь нам подтолкнуть машину, а потом оставил его с кошельком в руках — тяжелым, но абсолютно пустым, точнее, наполненным песком… Не буду вдаваться в подробности. Стыдно даже рассказывать о том, как я участвовал в этом безжалостном преступном сговоре.

Завтра отец обязательно придет туда оплатить счет, подумал я. От этой мысли мне стало легче. Но все равно я не хотел сейчас об этом думать. Четким, почти отработанным движением я снял с себя парик и всеми десятью пальцами почесал голову. Хватит. Я — это я, хватит уже этих глупостей. Завтра отец приедет в ресторан с полным кошельком. Я, правда, никогда не видел, чтобы у него был такой кошелек, но это не важно. Приедет и с улыбкой объяснит все, извинится, все устроит, заплатит, оставит большие чаевые — мне все представлялось большим. А когда он выйдет оттуда, у всех уже будет хорошее настроение, все согласятся: отличная операция, виден настоящий профессионал, за такое удачное исполнение можно все простить, победителей не судят, правда? И отец поспешит к следующей станции, к следующей шалости Феликса, чтобы и там все исправить.

Глупости. Что-то я глупею. Нуну-фантазер.

— Но ты мне должен, господин Файерберг, — повернулся ко мне Феликс, — ты обещал, что рассказываешь, почему ты вегетарианец и не ешь мясо.

— Тебе правда интересно?

Что такое мои рассказы по сравнению с приключениями, которые он пережил?

— Интересно ли мне? — рассмеялся Феликс. — Мне интересно каждый твой рассказ! Каждая деталь из твоей жизни.

Вот, вот еще одна фраза, на которую я не обратил должного внимания! Я думал, он просто хочет ободрить меня, чтобы я начал рассказывать. Только много позже я понял, что подразумевалось под этими словами. Он и вправду хотел знать все. Каждую самую крохотную деталь моей скучной жизни. А я, дурак, не верил ему, не понимал, даже мысли не допускал.

Зеленый «жук» медленно двигался по шоссе в сторону Хайфы. Воздух был по-тель-авивски летним и влажным. Мимо нас проносились, спеша к развлечениям, машины. Иерусалим спал в этот час, а тут жизнь, похоже, только начиналась. Феликс перестал насвистывать и внимательно слушал меня. Но я молчал. Тогда он устал от тишины и включил радио. Оттуда вырвалась хриплая джазовая музыка. Габи любит такую. Я закрыл глаза и подумал о доме, о ней и об отце. О том, что за весь день ни разу не позвонил рассказать, как дела, сказать спасибо за эту сумасшедшую идею. Об отцовской жертве. Как он, несмотря на его борьбу не на жизнь, а на смерть с преступниками, согласился подарить мне такой опыт?..

Потом — я даже не понял, как так вышло, — я начал рассказывать.

Говорить было тяжело, мысли разбегались. Не хотелось начинать с самого начала. И поэтому я начал со своей идеи стать матадором. Я рассказал, как мы готовились — я, Хаим и еще часть нашей компании: сделали бандерильи из палок от мотыг, украсили их цветными лентами, оставшимися от Суккота[20]. Потом смастерили из метел лошадей, приделали им огромные головы — воинственные, на длинных шеях, набитые тряпками. Затем прошлись по району и стащили с бельевых веревок все красные рубашки, платья, юбки и полотенца, которые попались под руку. А как иначе дразнить быка?

Вот имена тех сынов Израиля, которые приняли участие в этом доблестном труде.

Бандерильеро — Шимон Марголис и Ави Кабеса.

Пикадоры — Хаим Штаубер и Миха Дубовски.

Матадор — я, Нуну.

— Это прекрасно, что ты бывал матадором, — заметил Феликс.

— Почему?

— Мне нравится, что ты в главной роли. Нравится, что ты как я.

А потом, ровно в пять часов пополудни, согласно часам Лорки, через дырку в заборе мы проникли во двор к Маутнеру. Песия стояла там и спокойно ела траву. Она, ничего не подозревая, взглянула на нас своими черными глазами и подвигала толстыми губами. Крупная корова в черных и белых пятнах. Маутнер ее холил и лелеял, каждый год заботился об искусственном оплодотворении, а потом без всякой жалости продавал телят, которых она рожала. У него не было ни жены, ни детей, и Песия, похоже, была для него самым близким созданием. Родной душой, если, конечно, у Маутнера была душа.

Он был высок и широкоплеч, с короткой армейской стрижкой — рыжеватые колючки топорщились на массивном черепе. С красным, будто он вот-вот лопнет от злости, лицом. Из-под рыжих усов Маутнера вылетали только короткие и резкие фразы. Каждый четверг, ровно в половине пятого, он садился в свою «кортину» — в рубашке и бриджах цвета хаки, со всеми знаками отличия на груди — и отправлялся на еженедельную встречу Управления Обороны. Раз в неделю, когда мы с отцом начищали Жемчужину, он проходил мимо нашего двора четким армейским шагом, отстукивая ритм ладонью по бедру, останавливался и спрашивал у отца, почему мы не даем Жемчужине ездить по улицам, как нормальной машине. Это стало традицией: отец даже не вставал с земли, только говорил: «Она не такая, как другие машины. Учует свободу — тут же сломается. Ей нужен простор, а не такие улицы, как у нас!» Маутнер насмешливо кривился и говорил, что если отец продаст ее ему, то он уж ее выдрессирует как положено, она у него куда хочешь поедет. В ответ на это отец каждый раз показывал испачканную в моторном масле ладонь и говорил: «Вот когда здесь вырастут волосы, тогда Жемчужина и станет твоей».

Выросли.

В пять часов пополудни я стоял лицом к лицу с коровой Маутнера. На мне был красный плащ из полотенца, четыре пары красных носков развевались по краям — моя «мулета», чтобы махать перед быком. Шимон Марголис и Ави Кабеса надели по такому случаю единственные выходные брюки и белые рубашки. Ави Кабеса, у которого уже прошла бар-мицва, добавил к своему облачению черную бабочку.

Хаим Штаубер оказался наряднее всех: он был в костюме. Первый ребенок, у которого я обнаружил костюм. Новенькие черные брюки и белая рубашка, поверх нее — черный жакет, ближе к низу переходящий в два треугольника.

— Это для концертов, — объяснил Хаим, — отец купил мне за границей. Его нельзя пачкать.

Мы с серьезными лицами пожали друг другу руки. Потом взяли деревянных лошадей и стали медленно и хмуро окружать Песию.

— Взволнованный шепот пробежал по толпе, — провозгласил я, а потом завопил: — Глаза быка горят жаждой смерти, дамы и господа! Он мчится на сцену!

Песия Маутнер, добрая душа, жевала стебелек и кивала головой.

— Бандерильеро! — закричал я, взмахнул рукой и немного отступил назад, выражая тем самым свое почтение.

Шимон Марголис и Ави Кабеса поспешили к арене на своих лошадях. Вообще-то по законам корриды они должны быть пешими, но они оба узрели тут унижение, угрожали основать профессиональный союз по улучшению положения израильского бандерильеро и даже пошутили, что в противном случае скоро уйдут в отставку. Пришлось согласиться.

Они подбадривали друг друга криками «Оле!» и с воодушевлением размахивали пиками. Ави оказался посмелее: он пустил своего быстроногого коня галопом и почти коснулся Песии, а потом обуздал его в сантиметре от ее носа. Благородный конь выпрямился и заржал, а Ави слегка ударил Песию по спине своей пикой — бывшей рукояткой мотыги.

Раздался сдавленный смешок. Хаим Штаубер уже стоял рядом с ним, ноги у него разъезжались.

— Ты ее коснулся, — сказал Миха медленно и задумчиво. — Маутнер нас убьет.

Но Ави уже опьянила собственная храбрость, он проскакал по кругу с криком «„Хапоэль“[21] — чемпион!» и снова ударил Песию, на этот раз сзади.

Корова отступила на шаг назад, подняла голову и удивленно посмотрела на нас. Лучи солнца осветили на мгновение ее рога, и мы увидели, как страшна она в гневе.

Впрочем, гнев еще не пробудился. Гнев еще дремал, как следует скрытый в рогах. Настал черед моих пикадоров, Михи и Хаима, их быстрых коней, желтых пик, сделанных из отверток, их танца жалящей пчелы вокруг коровы. Из Михи хорошего пикадора не получилось. Ему недоставало, мягко скажем, ловкости и подвижности. Я определил его на эту должность только из чувства дружеского долга. Хаим Штаубер, наоборот, в роли пикадора был прекрасен. Верхом на своем породистом скакуне по имени Смерть он рвался в атаку, кружил вокруг коровы, как хищный сокол, выскакивал с самых неожиданных позиций, кричал хриплым голосом корове в ухо, и полы его костюма развевались. Один раз он даже скользнул по ее спине отверткой.

Песия подпрыгнула и медленно попятилась.

В мгновение ока бой затих. Пикадоры и бандерильеро теснили друг друга, а лица у них стали белыми, как простыня. Весь боевой дух вдруг испарился.

— Один удар копытом — и вы уже испугались? — спросил я. И шагнул вперед, взмахнув красным плащом — бывшим купальным полотенцем, украденным из гостиницы в Тверии.

Хаим Штаубер стоял рядом и смотрел на меня с любопытством и ожиданием. У него были необычные глаза: они умели дышать — расширяться и сужаться в минуты волнения. Вдох-выдох.

— У тебя хватит мужества? — как будто спрашивали его глаза.

— У меня есть выбор? — отвечали мои.

Я встал на колени и помолился, чтобы преуспеть на этом пути. Поскольку я был первым в истории израильским пикадором, я нарисовал в воздухе маген-давид[22] вместо креста. На некоторое время я застыл так, подобно Пако Камино, Рафаэлю Гомесу или Хуану Бельмонте. Может быть, я уже догадывался, что произойдет дальше, и хотел испить эти последние мгновения до дна. Потом я поднялся и медленным шагом двинулся к своему доброму коню — навстречу судьбе.

Сначала я медленно кружил вокруг коровы. Она начала уже нервничать и крутила головой, следя за моими передвижениями. Вблизи она была страшна. Большая, на голову выше меня, широкая, как шкаф с четырьмя дверцами. Я оказался ровно напротив нее, напротив ее черного носа, увидел раздувающиеся ноздри, темные и влажные, в последнее мгновение сменил дислокацию и ударил корову голой рукой, пятью пальцами, пониже хвоста.

Удар прозвучал как взмах хлыста. Рука заныла. Песия подняла голову и издала горький рев.

Этот рев потряс меня. Он был настоящим. Точно так же Песия ревела, когда Маутнер отбирал у нее телят. Несколько дней плакала и металась. Сейчас она ревела на меня. Я растерялся. Завертелся на месте. Песия тоже неожиданно шустро развернулась и смерила меня взглядом. Ее тяжелое, полное молока вымя раскачивалось. Я топнул. Она тоже. Я наклонил голову. Она тоже. Я ждал ее рева, я хотел снова услышать этот истинный голос. Но она молчала. Она не хотела удостоить меня даже этим! Я с криком скользнул в сторону перед самой мордой и снова ударил корову всей пятерней. Она заревела и попыталась лягнуть меня. Я увильнул.

Наконец-то пошла серьезная игра. Ребята вжались в забор рядом с дыркой, уже готовые сбежать. Я не видел их лиц. Временами я ловил горящий взгляд Хаима и знал, что с этого момента он мой навсегда, что этот бой — скрепление нашей дружбы, ведь разве можно требовать от меня чего-то большего? Что я еще могу дать? Что еще у меня было, кроме этого сумасшествия ради него?

К голове приливала кровь, а во лбу зажужжал тот лихорадочный моторчик, средоточие рассказов, фантазий, желания выглядеть особенным в чужих глазах… Во время одной из атак я чуть не упал под ноги Песии, чудом мне удалось откатиться в сторону, и она наступила копытом на моего коня, переломив ему хребет, как спичку.

Без коня я почувствовал себя куда более уязвимым и маленьким. Я помчался к ней, размахивая руками и изображая самолет, крича во все горло. Я чувствовал, что скоро настанет та минута, когда я действительно буду биться с ней не на жизнь, а на смерть.

Песия тоже это почувствовала: она забила задней ногой, потом подняла хвост и пустила струю. Нервно затопталась по земле, превращая ее в вязкую грязь. Я пулей рванулся к ней, успел увидеть ее наклоненную голову, черные рога неожиданно и ловко мелькнули перед моим лицом. Она меня боднула.

Так мне не доставалось еще никогда. Тяжелая, твердая, как камень, голова ударила в плечо и предплечье и чуть не вышибла из меня дух. Я перелетел через двор и приземлился в виноградник Маутнера. Бандерильо и пикадоры бросились ко мне. С трудом мне удалось что-то различить: левый глаз у меня заплыл и налился кровью, кровь хлестала из правой руки — там у меня на всю жизнь остался шрам. Но я встал. Шатался, но стоял.

В этот момент меня уже охватил пылающий азарт боя. Медленно я вытащил большую отцовскую отвертку. Я не мог произнести ни слова, челюсть окаменела. И, несмотря на это, властным движением я отобрал у Михи коня и, хромая и превозмогая боль, стал приближаться к Песии.

Солнце уже почти село. Песия дрожала всем телом и следила за каждым моим движением, иногда пытаясь броситься на меня и снова боднуть. Глаза у нее налились кровью. На губах выступила пена. Три раза мне удалось взмахнуть красным плащом перед ее мордой, и я не знал, с какой стороны появится огромная рогатая голова.

Из моих ран лилась кровь. Плечо превратилось в сгусток боли, но я боролся. Превозмогая боль и страх. Превозмогая разум. Полы плаща развевались вокруг меня. Лучи заходящего солнца казались блеском в глазах тысяч зрителей, ждущих развязки. Моторчик во лбу жужжал, и я чувствовал, что делаю то, чего не делал до меня ни один ребенок, то, чего нельзя делать, и что я взрослее их всех и одновременно несчастнее.

Когда солнце бросило на землю последний свой луч, я ринулся в атаку.

Я мчался из последних сил, с расширенными от страха глазами, еще издалека начав махать отверткой. Песия выставила рога. Я подлетел к ней и бросился на нее так, как не бросался никогда раньше, и, добравшись до плеча, прошелся по нему отверткой сбоку, рядом с ребрами, и покатился в грязь.

— Отверткой? — спросил Феликс и нажал вместо газа на тормоз, и нас обоих бросило вперед. — Просто так?

Просто так. С правой стороны. Сверху донизу.

Кровь. Темно-красная горячая кровь.

Песия на мгновение остановилась, медленно, удивленно и даже горестно повернула ко мне голову. Мы стояли и с изумлением смотрели.

Потом послышался рев.

Ее глаза наполнились яростью. Почернели. Заблестели. Она снова взревела, подняла хвост и стала бегать по кругу.

Это был какой-то кошмар. Песия сошла с ума. Она помчалась к дому Маутнера, одним махом снесла рогами входную дверь, ударилась боком о кирпичную стену и исчезла внутри дома. Я перепугался. Снаружи я мог видеть только вход и часть гостиной. Корова носилась внутри, слышался звон стекла, грохот мебели, и еще какие-то удары доносились оттуда, похожие на гром. Может, она искала выход, может, вообще не собиралась ничего ломать, но за это короткое время Песия успела разнести весь дом, переломать мебель и погнуть холодильник.

Потом наступила тишина. Я огляделся. Ребят не было. Я стоял посреди двора Маутнера. Из дома вдруг донесся протяжный, полный изумления рев. Я услышал, как Песия ходит там, среди руин, и двигает копытами и рогами столы и стулья — как будто наводит порядок. Затем она появилась в дверном проеме: могучая голова, благородные плечи. Тяжелым шагом вернулась во двор. Посмотрела на меня как на пустое место и принялась щипать траву. На месте удара запеклась кровь.

Стояла и сосредоточенно жевала, будто напоминая себе и мне, как выглядит корова и чем она должна заниматься.

В машине воцарилась тишина. Феликс смотрел на меня каким-то новым взглядом.

Я молчал. Зря я рассказал все это.

— Ну и ну, — протянул Феликс и положил обе руки на руль.

На этом закончилась моя дружба с Хаимом Штаубером. Наша компания окончательно распалась. Отцу пришлось отдать Маутнеру «амбер пульман» в качестве возмещения ущерба. У нас уже не было нашей Жемчужины, и — что самое горькое — не стало ежевечерней вторничной церемонии, когда мы с отцом могли поговорить наедине о своих мужских делах. К слову сказать, именно после этого меня в первый раз отправили в Хайфу внимать проповедям дядюшки.

И вот еще что. В один прекрасный день Маутнер пригнал пикап, погрузил туда корову и отвез ее обратно в кибуц. Соседям он рассказывал, что не может заставить себя к ней приблизиться, что она его предала и теперь он не хочет иметь с ней никаких отношений. Ребята в классе постепенно начали от меня отдаляться. Как будто негласное, неофициальное проклятие витало вокруг меня. Меня побаивались. Опасались касаться меня, даже случайно, будто ко мне пристало что-то плохое. Только Миха остался мне верен, хотя, наверное, верен — не то слово. Может, несмотря на все это, ему доставляло какое-то неизъяснимое наслаждение быть со мной всегда, мозолить мне глаза и напоминать снова и снова, как будто с ухмылкой, те пугающие мгновения.

Жизнь моя изменилась. Во-первых, я стал вегетарианцем. Я посчитал, что если десять лет не буду есть колбасу и бифштексы, то оставлю в живых одну корову и таким образом искуплю свой грех перед Песней: тот удар, который свел ее с ума, и то, что из-за меня ее выгнали из дому. А еще я начал бояться самого себя. Я знал теперь, что временами меня охватывает безумие и кто-то другой, не я, кто-то чужой выскакивает из меня, и я не могу контролировать его и не понимаю, почему ему взбрело в голову поселиться именно в моей душе.

Часть того, что я рассказал, я впервые произнес вслух в этот вечер, когда мы с Феликсом ехали по побережью. Рассказал для того, чтобы он понял, что я полностью вверяюсь ему, со всеми достоинствами и недостатками. А еще, наверное, потому, что хотел сказать: присмотри за мной. Ты предлагаешь мне посходить с ума, побыть вместе с тобой вне закона, но я и так уже запутался, и не понимаю, что на самом деле происходит и кто ты такой. И я сейчас полностью в твоих руках, но помни про Песию, про то, что временами со мной случается и насколько быстра эта перемена. И пожалуйста, не создавай опасных ситуаций, ты же видишь, что я за существо.

Феликс не проронил больше ни слова. Я знал, что он понимает все мои молчаливые просьбы, потому что он слушает меня так, как никогда еще не слушал ни один взрослый.

Мы молчали, а машина медленно двигалась вдоль берега моря. Светофоры мигали оранжевым, и казалось, что после рассказа Песии всякое выражение покинуло наши лица. Из радиоприемника тихо лилась музыка в стиле джаз. Фонари бросали на нас желтые круги. Я сказал Феликсу, что Габи осталась верна мне даже после этого случая. Она была вторым взрослым человеком (после мамы Хаима), который вышел на нашу преступную сцену. Даже там, когда я был весь в грязи и крови и от страха не мог вымолвить ни слова, Габи меня обняла и сказала: «Не бойся, я спасу тебя от отца».

Маутнера в конце концов удалось успокоить, а вот отец меня чуть не убил. Тогда, в приступе гнева, он в первый и единственный раз сказал что-то о Зоаре и ее проклятии, которое, по-видимому, перешло и на меня.

ГЛАВА 16 СЕКУНДА СВЕТА МЕЖДУ ТЬМОЙ И ТЬМОЙ

В воздухе стоял легкий аромат духов. Из-под маленького китайского абажура разливался по комнате свет. Я сидел в глубоком кресле, вцепившись в подлокотники.

Феликс был куда спокойнее. Но Феликс всегда спокоен, даже в минуты опасности. Он сидел в кресле напротив меня, положив ногу на ногу, и держал в руке бокал вина. За этот вечер он выпил уже бутылку шампанского и три стакана виски, а теперь вот еще вино.

Душа моя трепетала и повторяла без передышки одно слово: «Уйти!»

Я подобрал ноги, чтобы не запачкать ковер, а глаза постарался хорошенько закрыть, чтобы своим взглядом не осквернить эту комнату, эту святая святых.

Уйти. Побыстрее отсюда убраться. Это уже переходит всякие границы.

Стена была увешана фотографиями в рамках. Снимок на снимке, как в галерее. С фотографий смотрела все та же женщина — Лола Чиперола. С известным актером. С каким-то министром из правительства. Одна, с цветами в руках; на вечеринке, окруженная толпой гостей; на сцене, с широко раскинутыми руками. И снова одна в пустой комнате, печальное лицо обращено к свету; а вот она устало прикрывает лицо ладонью и думает, разумеется, об умершем возлюбленном, о том единственном, за которого она была готова выйти замуж, поскольку он не пытался завладеть ее телом и душой.

Почти на каждом снимке по диагонали было написано несколько слов от руки. Я увидел посвящение по-английски от актрисы Элизабет Тейлор, были строки от Давида Бен-Гуриона[23], от Денни Кея[24] и даже от Моше Даяна[25]. Все эти важные люди населяли комнату, и сердце мое билось и трепетало. Вот Габи была бы счастлива, окажись она тут со мной! Мы ведь часами простаивали около этого дома, представляли, какой он внутри, — и вот я тут, только без Габи. Я просто обязан запомнить для нее каждую фотографию, каждый цветочный горшок, каждую мелочь. Но с другой стороны: если я попытаюсь запечатлеть что-то в памяти, я ведь вторгнусь в частную жизнь этого дома? Оставлю свой след?

— Что-то она сегодня опаздует, — заметил Феликс и глянул на настенные часы.

— Ей всегда очень долго аплодируют, — объяснил я шепотом. — А потом, после спектакля, поклонники не дают ей пройти — просят автографы.

— Ты тоже просил?

— Нет, я постеснялся. Пойдем отсюда.

— Как? Без шарфа?

От страха у меня свело желудок. Еще не хватало, чтобы меня вырвало прямо на этот прекрасный ковер!

— Пойдем, ну пожалуйста. Нельзя так вламываться в чужой дом.

— Как это — «так»?

— Ну, как ты… — Я пытался подобрать слово, чтобы не обидеть его. — Как ты входишь без… В общем, нельзя открывать замок отмычкой.

— Что же поделать, раз уважаемая госпожа запирала дом и не оставляла ключ.

— Она для того его и закрыла, чтобы не зашел никто чужой!

— Мы — чужие? — Феликс удивленно поднял брови. — Как она может знать, что мы чужие, если она с нами даже не знакомилась?

Я безуспешно пытался осмыслить эту фразу.

— Вот мы с ней зазнакомимся, — Феликс продолжал излагать леденящие душу планы, — а потом спрашиваем, не против ли она, что мы у нее дома. Если против — встаем, прощаемся и уходим, бокер тов, мерси боку, шабат шалом. — Потом, справившись со смехом, Феликс гордо провозгласил: — Феликс никогда и никому не навязывает себя!

— А если она позвонит в полицию?

— Вот это правда значит, что она не хочет нас здесь, — согласился Феликс. — Но почему ты должен решить, что она хочет, а что не хочет? Насколько я знаю, она свободная госпожа и не любит, чтобы решали за нее.

После этого он встал и долил себе вина из бутылки на круглом столике в углу. Тикали часы. Феликс стоял у окна. Прошла минута, еще одна. Каждый раз, когда я слышал шаги на улице, душа у меня уходила в пятки. Вдруг Феликс тяжело вздохнул:

— Когда-то и Феликс жил-был в красивом доме, как этот.

Он как будто разговаривал со своим отражением в стекле.

— Пойдем на улицу, — попробовал я снова, — расскажешь мне там.

— Зачем на улицу? На улице Феликсу опасно, а здесь хорошо. Это хороший дом. Жаль, что у Феликса не было ума сделать для себя такой же дом. Теплый дом. Дом для того времени, когда Феликс станет уже старый. Не для вечеринок, не для гостей. — Он обвел рукой освещенную мягким светом комнату, все эти кресла, и вышитые скатерки, и цветы в горшках. — Все это Феликс протерял. А ведь у него мог быть такой дом. А он протерял. Потому что ему надо было объезживать целый мир, бежать бегом-бегом! Потому что Феликс хотел много денег!

И он поник, опустив руки на подоконник.

— Ла-драку![26] — вдруг встрепенулся он. Хотя я не понял смысла слов, было ясно, что это ругательство на иностранном языке. Ему это не шло. Мне стало не по себе. — Да, такой Феликс! — сказал он с горькой усмешкой, поднеся бокал к своему отражению в стекле. — То вниз, то вверх. Сегодня Феликс только дает официанту кошелек с песком и делает ноги, а завтра Феликс свой человек в большом мире. Феликса все любят. Феликса все…

Голос у него сорвался. Он сдавленно вздохнул, рухнул в кресло и жестом показал мне не подходить, не трогать его. Я встал: в это мгновение его как будто окружила невидимая черта. Как у отца, когда он болеет, — он замыкается в себе, борется с болью в одиночку, чтобы никто не видел и не помогал.

Дрожащей рукой Феликс потянулся к карману и достал оттуда круглую коробочку. Проглотил пилюлю, потом еще одну. Закрыл глаза. На лбу его выступила капля пота. Лицо пожелтело, и он невнятно забормотал:

— Старый… И больной… Никто даже не заплачет, когда Феликс умирает.

Я подошел ближе. Снова отступил. Не мог набраться смелости. Он был такой слабый и одинокий и совсем ушел в себя. Маска профессионала исчезла, и стало видно, что он боится остаться один в своем невидимом кругу. Я заставил себя пересечь эту границу. Будь что будет. Опустился на колени около кресла и осторожно коснулся его руки. Феликс вздрогнул. Испуганно открыл глаза, натянуто мне улыбнулся и не оттолкнул. Даже, наоборот, сжал другой рукой мою ладонь. Он боролся с собой, хотел что-то сказать и не мог. Поэтому я только дышал вместе с ним, напоминал ему, как это делается. А он все пытался разгладить помятую рубашку, может, смущался, что я увижу его таким, несобранным, ненарядным, непохожим на прежнего Феликса. А я сидел напротив, испуганный, и твердил про себя: «Нет, нет!», чтобы он знал, что ошибается, что даже я, хоть знаком с ним совсем немного, меньше дня, даже я теперь никогда не смогу его забыть, потому что у меня еще никогда не было такого дня, потому что между нами уже возникла какая-то особенная связь.

Так мы сидели несколько минут, пока он не справился со своей душой. Потом он медленно выпрямился, ослабил галстук, посмотрел на меня и натужно улыбнулся.

— Прошу извинения… Небольшой приступ с серд… с животом. Сейчас уже все в порядке! Все как всегда. Йес, сэр! — Он изо всех сил пытался говорить бодро.

Я пошел на кухню. Вот интересно, почему такая важная и известная женщина, как Лола Чиперола, так скромно живет? Кухня маленькая и старая. Холодильник ниже меня. На столе полбуханки черного хлеба. Лола Чиперола забыла выключить свет. У отца она бы уже получила выговор с занесением в личное дело. Я налил воды в стакан и принес Феликсу. Он слегка пришел в себя. Или сделал вид.

— Тогда расскажи мне, — сказал я, — расскажи мне о тех днях.

Чтобы он забыл свою слабость. А я — свой страх.

— Садись тут, не уходи. — Он стиснул мою руку и заглянул мне в глаза. — Ты хороший ребенок, господин Файерберг. Я чувствую, что ты ребенок с сердцем. Феликс тоже когда-то был такой. Но Феликс научился победить свое сердце. А ты берегись. Жизнь тяжелая для тех, кто такой добрый. Берегись плохих людей. Есть люди — как волки.

— Расскажи, — попросил я снова.

Но он еще не мог говорить. Попробовал раз, другой и перестал. Медленно пил воду. Усы его отклеились с одной стороны, но он этого не замечал. Еще несколько минут прошло в молчании. Он снова и снова сжимал мою руку. В моей голове промелькнула мысль, что если он умрет, то никто больше не сможет мне рассказать про Зоару и отца.

— В хорошие дни у Феликса, — слабый и надтреснутый голос его набрал силу, — было все, что он захотел. Авто «мерседес»? Был! Маленький корабль, яхта? Был! Самая красивая женщина в мире? Тоже была! В моей гостиной были сливки Тель-Авива: театральные люди, певцы, королевы красоты, журналисты, богачи, важные директоры! Все знали — у Феликса Глика самые лучшие вечеринки!

К нему постепенно возвращалась живость. Пусть бы так шло и дальше. Пусть он утешится воспоминаниями и забудет, что с ним только что случилось. Феликс глотнул вина, снова взглянул на меня пронзительно-голубыми глазами, как будто показывая мне, что он еще в форме, и нахмурился. Я улыбнулся — скорее из вежливости. С дрожащими губами очарования у него поубавилось.

— А какие столы были у меня в пятницу! — Феликс продолжал хвастаться слабым голосом. — Полная церемония! Первое дело — целый дом цветов! В каждом углу — свеча! Не электричество! Боже упаси электричество! Только свеча, красная свеча. Стиль! На столе белая скатерть. Среди стола — пребольшая хала[27], может, целый метр длиной, специально для меня испекали в Яфо. Тарелки с золотой каемочкой, а среди тарелки золотые буквы «Ф» и «Г», Феликс Глик…

Я уже устал улыбаться, у меня болели щеки, но я чувствовал, что если перестану, Феликс сломается. Расплачется или еще что. Не знаю, так мне казалось. Я чувствовал, что сейчас он полностью зависит от меня и моей улыбки. И чтобы подбодрить себя, я подумал: «Он человек странный и непредсказуемый, ну так что делать. А я разве не странный? Разве жизнь у меня не странная? Если бы у меня был дедушка, он вполне мог быть таким, как Феликс, и мы сидели бы вот так, я около его ног, и он бы рассказывал мне о своей жизни времен Пальмаха[28], преувеличивая и приукрашивая…»

— А у стены, за моей спиной, там, где гости, был особенный буфет: самые прекрасные фрукты, самая лучшая кошерная колбаса, креветки — только утром привозил из Греции самолет. И помни, что в то время в Израиле было бедно, не было денег, а у кого были деньги ходить в ресторан, тот получал там маленькую сморщенную курицу, не то что у меня!

— Погоди, — остановил я его, — а они знали, что ты…

— Преступник? — улыбнулся Феликс. — Ну же, говори это слово. Оно не кусается. Конечно, они знали. Может, из-за этого они и приходили. Умники и богачи любят быть немножко близко к опасности и преступнику. Не слишком близко, чутку. Нужна опасность в костюме смокинг, опасность, у которой есть вежливость, как в Европе, опасность, которая умеет поцеловать ручку даме, — такая опасность, как Феликс. Ну да, они не знавали про меня всё-провсё: что, кому и почем. Не всякую вещь надо рассказать людям. Невежливо. Представляй себе: вдруг, посреди того, как они едят французский суп, я вдруг рассказываю, как беру банк в Барселоне и как пришлось стрелять двух полицейских, которые мне мешались? Некрасиво, а? Портить аппетит.

— Ты правда стрелял в полицейских?

Мой новый план — представить Феликса своим дедушкой — потерпел полный крах. Ну почему нельзя быть просто милым старичком?

— А что делать? — Феликс пожал плечами. — Их работа — поймать Феликса, моя работа — убегать. Нет Феликса — нет работы, разве не так?

— Они умерли?

— Кто?

— Полицейские! — Я чуть не закричал.

— Умерли? Упаси Бог! Феликс хорошо стреляет. Всегда попадает в десятку! Феликс никогда не убивал. Только забирал деньги, оставлял золотой колосок — и пшшшш, нет Феликса!

Я сглотнул слюну. Надо ловить момент.

— А можно?.. Можно посмотреть на него?

— На колосок? — Он испытующе взглянул на меня, а затем вытащил из-за воротника тонкую цепочку. На цепочке был золотой медальон в форме сердца. В таких обычно носят фотографию. Но меня интересовали только колоски. Они висели рядом с медальоном. Два, золотые, тоненькие. Блестят в мягком свете. Я коснулся их кончиком пальца — на большее не решился. Тысячи полицейских по всему миру мечтали об этой минуте: поймать Феликса вместе с его колоском.

— Когда-то, пятьдесят лет назад, когда я только начинал делать профессию, я пошел к ювелиру в Париже и заказывал у него ровно сто таких колосков. Да! Еще до того, как стал настоящим Феликсом, я уже решал, какой стиль будет у Феликса всю его жизнь. — Феликс тронул колоски, подышал на них, а потом протер краем рукава. — Сначала было сто. Потом я заказывал еще сто. И еще сто… Выходило триста. Сейчас все колоски Феликса поразбросаны во всех местах мира, каждый оставался в своем месте: в банке, в сейфе, во дворце, в корабле, в кошельке… В каждом месте, где я делал что-то особенное — работу, или большой кураж, или большую любовь, — там я оставлял колосок. Память от Феликса.

Потом он хитро посмотрел на меня.

— И сегодня тоже, да? Когда мы сошли с поезда!

Вот что это был за блеск. Тихий звон — как будто упала монетка. Я видел золотой колосок в действии!

— И сегодня. Конечно. Это красиво, остановить целый поезд. Это стиль. Я еще ни одного разу так не делал. И оставлял колосок. Как Пикассо оставлял подпись внизу картины, а? А сейчас что оставалось? Оставалось два. Смотри как следует, господин Файерберг: это самый ясный знак для Феликса, что карьера доходит к концу.

Хотелось потрогать их еще раз, но я не решился. Сейчас я увидел их его глазами: последние песчинки в его песочных часах.

— Да, — с тяжелым вздохом сказал Феликс, — кончается, старик. Кончается.

— А твои друзья? — Я снова попытался подбодрить его. — Ну, те, кто приходил на вечеринки…

— У Феликса нет друзей! — Он снова спрятал цепочку и предостерегающе поднял палец. — Есть только люди, которые любят веселиться у него и танцевать на вечеринках. И это совсем нормально. Я посылал им подарки, каждый день рождения — один подарок. Но друзья… Друзья от сердца? Может, только одна женщина была мой друг во всем мире, и даже это было втайне. Никто о ней не знал. И все.

— Твоя жена?

— Жена? Боже упаси, жена! Жена — это нехорошо ни мне, ни ей. Но это была женщина, которая и вправду любила Феликса… Может, думала, что Феликс такой рыцарь, такой Робин Гуд — украдет у богатых и отдает бедным… Она любила меня какой я есть: романтик, смельчак… Непохожий на ее друзей-интеллигентов. Я мог не только говорить красивые слова и читать Шекспира, я умел драться, умел бокс, умел держать пистолет. И умел сохранять тайны. И она, моя женщина, знала, что из всех людей, которые вились вокруг нее как мухи, она могла положиться только на Феликса…

Я внимательно слушал. Габи никогда не рассказывала, что у него была любимая женщина. Одна-единственная, настоящая.

— А все остальные, кто был рядом с Феликсом, — они были только чтобы веселиться, смеяться и танцевать. И это совсем нормально. Послушай меня, послушай старика, который видел все и знает всю правду: не надо знать людей слишком хорошо. Да. Если забираешься слишком глубоко в душу — уже нельзя веселиться вместе просто так, уже нельзя танцевать, и смеяться, и забывать про неприятности, потому что внутри у человека всегда рана на ране и черное на черном. Зачем? — Он торопливо отхлебнул вина, уронив несколько капель на брюки. — Но знай — Феликсу и не нужны друзья. Феликс — одинокий человек. Лучше всего ему одному. И поэтому Феликс не был в печали, когда его поймали, устраивали большой суд и писали в газетах глупости: мол, Феликс Глик — международный жулик и архипреступник… — Он изо всех сил пытался улыбаться, как будто рассказывает что-то смешное, но уголки губ у него дрожали. — И интересная вещь: все, кто приходили к Феликсу, и ели у Феликса пребольшую халу, и получали подарки на день рождения, — все они вдруг забывали, кто такой Феликс. Красиво, а? И писали в газетах, что вообще не знают Феликса! Что только раз случайно заходили на его вечеринку! Писали, что в сердце всегда смеялись над этим Феликсом, который дурак и любит делать впечатление, который некультурный и думает, что может покупать друзей за деньги… Но все совсем нормально! Да, сэр!

Улыбка готова была вот-вот слететь с его лица.

— А эта женщина? — спросил я. — Эта женщина, про которую ты рассказывал? Она ведь была настоящим другом?

— Женщина… — Он набрал полные легкие воздуха, а потом тяжело выдохнул. — Только она и оставалась друг… Столько лет прошло, а нелегко говорить. Ей со мной тоже было нелегко. Она не хотела со мной повстречаться… Говорила — слишком больно, рана на ране… — Он сжал губы и поднес прохладный бокал ко лбу. — Феликс дорого платит за свое прошлое. Феликс стал старый, стал одинокий. Иногда он думает, что, может, те, кто могут всю жизнь жить в старом душном воздухе, — они и есть самые сильные. У них есть сила страдать, есть сила пятьдесят лет делать одну и ту же работу, быть женатым с одной женщиной. Может, это самая серьезная сила, которая есть у человека? Кто знает. Может, Феликс как раз самый слабый человек? Слабый и избалованный? Требует, чтобы все было как он хочет: путешествия, волнение, деньги, рассказы… Что ты будешь говорить, мальчик?

Я не знал, что сказать, но, к счастью, в голову пришла удачная мысль:

— Но ведь книги пишут именно о тех, в чьей жизни были приключения?

Феликс с благодарностью улыбнулся мне.

— Да… Ты хороший… — пробормотал он как будто про себя. Парик давно забытого дедушки Ноаха сполз, и теперь была видна часть настоящих волос Феликса. Усы тоже почти отвалились и криво висели надо ртом. Печальный, смешной, трогательный. — Ты ведь тоже сделал свою корриду, потому что хотел что-то не как у всех, хотел сделать мечту, а? Я знаю! Я тоже делал весь этот мир для себя. Чтобы люди запомнили, что был когда-то такой Феликс, чтобы там, где Феликс поработал, оставалось немного света и чтобы люди были как пьяные… Чтобы помечтали, что мир может быть еще прекрасней!

Я бросил взгляд на часы. Почти полночь. Самое время увести его отсюда, пока он охвачен воспоминаниями. И я сказал осторожно:

— Пора идти. Хватит. Она уже не придет.

Хоть бы получилось!

Но от волнения он уже не слышал меня:

— Смотри как-нибудь на людей, когда они встают утром и едут на работу. Смотри как следует на их лица! Длинные, грустные лица, нет радости, нет надежды. Они живут, как мертвые! Но Феликс говорит: у нас есть только одна жизнь! Только шестьдесят — семьдесят лет — и все. И мы должны веселиться! Обязаны! — Он перешел на крик.

Он так разволновался, как будто спорил со мной об основах своей жизни. Я вдруг стал свидетелем странного суда — суда, который Феликс вершил над самим собой. Я только не мог понять, почему обвинителем он выбрал именно меня — мальчишку, которого он едва знает. Тогда он приблизил ко мне свое лицо и произнес в сердцах:

— Потому что перед тем, как родиться, мы миллионы лет лежали в темноте, и после того, как умираем, будет то же самое! Тут темнота и там темнота. Наша жизнь — маленькая передышка — вжик! — секунда света между первой и последней темнотой! — Он крепко держал меня за плечо. — Поэтому Феликс говорит: если мы и вправду актеры, которые появляются на сцене всего на секунду, то Феликс хочет создавать самое красивое представление, какое только можно! В этом спектакле он раздает роли. Огни, цвета, костюмы, овации! Большой спектакль: цирк! И единственная звезда в центре — я. Чем плохо?

Наступила тишина. Он отпустил мое плечо, быстро вдохнул и попытался успокоиться. Он пристально следил за моими губами, как будто ждал, что я скажу.

Я уже не мог сосредоточиться на том, что он говорил. Кто я такой, чтобы его судить? Я хотел, чтобы все побыстрее закончилось, хотел вернуться домой — и в то же время мне хотелось остаться и слушать, слушать… Со мной ни разу еще так не разговаривали, я еще ни разу не был так близок к миру взрослых. Даже рассказы Габи показались вдруг наивными по сравнению с тем, что происходило в жизни Феликса, с его страданиями. Он продолжал говорить, а я старался собраться и вспомнить все, что происходило сегодня, все, что он говорил мне и показывал… Карусель потихоньку замедляла ход, и то, что казалось размытым и бессвязным, стало вдруг четким. Я понял, что с того самого момента, как мы встретились, Феликс пытался понравиться мне, хотел, чтобы я его понял. Понял и простил.

Но почему я? Почему именно меня он выбрал в качестве судьи?

Я почувствовал, как холодок пробежал по спине: за что я должен его простить? Что он на самом деле сделал? Может быть, это касается и меня? Чего еще я о нем не знаю?

Он все прочел по моему лицу. Я не мог ничего от него скрыть. Ни страха, ни яростной просьбы: перестань сводить меня с ума своими тайнами, своими вечными переменами, которые пронзают тебя, как разряд тока. Остановись и скажи мне наконец правду.

— А сейчас слушай, я говорю одну вещь, — сказал он, не глядя на меня, — серьезную вещь: сейчас, когда у меня стало плохо с серд… когда у меня заболел живот, ты ведь не убегал.

— Куда?

— Не знаю. Я думал, что ребенок, который видит старого человека вот так, может испугаться. Может, это вызывает у него отвращение. Может, он бежит отсюда. Все может быть! И я сказал себе: господин Файерберг решил, что он не будет есть мяса, чтобы сохранить одну корову вместо той, которая была на корриде. Верно?

Я сказал, что верно. Не мог понять, к чему он клонит.

— Но при этом господин Файерберг очень любит мясо: я заметил в ресторане, как ты смотрел на стейки. Но нужно держаться еще лет восемь, а?

— Восемь с половиной.

— И тогда мне приходила в голову идея: Феликс забирает у тебя пять лет от этого срока. Что будешь говорить? По рукам? А? — И протянул мне руку.

— Не понимаю, — пробормотал я, хотя уже все понял.

— Слушай внимательно: пять лет — если Феликс, конечно, живет еще пять лет — Феликс не ест мяса, даже не касается его! Так вместе у нас будет восемь с половиной лет, которые остались.

— Это… это здорово, но… так нельзя…

Я не знал, что сказать. Парой слов ему удалось все перевернуть с ног на голову. Мне стало стыдно, что минуту назад я в чем-то подозревал его. Теперь я снова им восхищался.

— Почему нельзя? — закричал Феликс. — Чем плохо? Феликс сохраняет за эти пять лет больше, чем одну корову. Он сохраняет целое стадо!

Я сидел, съежившись, и думал, что никто никогда столь щедро меня не одаривал.

— Подумай об этом, — сказал Феликс, — я просто возвращаю тебе твое добро. Феликс не любит быть кому-то должен.

Но мы оба знали, что это что-то гораздо большее.

И в этот миг я услышал шаги на лестнице. Шаги становились все ближе. Феликс выпрямился в кресле, торопливо пригладил рукой волосы и попытался привести в порядок одежду.

— Вот она и пришла, — сказал он хрипловато.

Ключ повернулся в замке, потом с сомнением замер. Наверное, она увидела царапины от отмычки. Входная дверь распахнулась. На пороге, в свете, падающем из прихожей, стояла высокая и стройная Лола Чиперола. На плечах ее покоился сиреневый шарф. Когда она двигалась, он колыхался, как живой.

ГЛАВА 17 СОБЛЮДАТЬ ДИСТАНЦИЮ

— Кто там? — спросила Лола звучным, глубоким голосом, похожим на мужской.

— Друзья, — отозвался из глубины кресла Феликс. Он сидел к ней спиной и даже не встал навстречу!

Она застыла на пороге, не решаясь войти. Но было ясно, что она не из тех, кто бежит от опасности.

— Не помню, чтобы я кого-то приглашала, — заметила она, все еще не успокоившись, по-прежнему держась рукой в длинной изящной перчатке за ручку двери.

— Старик и мальчишка тебе злого не поделают, — пробубнил Феликс в свой стакан.

— Мальчишка?

Я слабо кивнул.

— Не знаю никаких мальчишек. Я не люблю детей. Пусть он уйдет.

Я вскочил на ноги, готовый тут же подчиниться.

— Это не просто мальчишка. Такой мальчишка тебе понравится. — Феликс махнул мне, чтобы я сел обратно.

Вот странно: эти двое переговаривались между собой, как актеры в театре. Словно подавали друг другу реплики. И все это время Феликс сидел к Лоле Чипероле спиной, а она не двигалась с места.

— А почему этот мальчишка переодет девчонкой?

Елки-палки. Я совсем забыл, что я в юбке!

— Потому что он немножко актер, как я, — ответил Феликс.

Лола Чиперола снова замолчала. Казалось, она вспоминает слова.

— А знает ли этот мальчишка свою роль?

— Каждый актер знает свою роль, — подумав, сообщил Феликс. — Не знает только, кого видят в нем другие.

Я не успел даже обдумать эти загадочные речи.

— А эта юбка!.. — воскликнула вдруг Лола Чиперола, и шагнула ко мне, и остановилась в полушаге, удивленная и испуганная. Что не так с моей юбкой? Я попытался спустить ее пониже, чтобы прикрыть свои острые коленки. Лола Чиперола решительно направилась к Феликсу:

— Ты… Ты способен на все, да? Для тебя не существует границ?

— И границ, и законов, — спокойно согласился Феликс. — К тому же выяснялось, что мальчишка — твой большой поклонник.

С этими словами Феликс поднялся и предстал перед Лолой Чиперолой во весь рост. Они стояли и смотрели друг другу в глаза. Я заметил, что она склонила голову, будто уступая Феликсу, но тут же снова выпрямилась, пристально взглянула на него, начала говорить что-то — а Феликс взял ее за руку, вот просто так взял за руку Лолу Чиперолу и со словами: «Надо присесть!» подвел ее к кушетке. И она послушно села.

— Налей мне чего-нибудь выпить, — попросила она слабым голосом, стряхивая с ног туфли.

Феликс подошел к круглому столику в углу, изучил этикетки на бутылках и налил в бокал густого темно-красного вина. Лола Чиперола кивнула.

— Однажды ночью в мой дом явились мальчишка и старик, — пробормотала она. Дрожащими пальцами полезла в сумочку и достала пачку сигарет. Феликс протянул ей золотую зажигалку. Тонкий огонек зажегся между ними. Не отводя от Феликса глаз, Лола Чиперола закурила. Сейчас он и ее загипнотизирует, подумал я. Загипнотизирует, как машиниста, как полицейского. Как меня. Я даже расстроился, что она так легко сдалась.

— Выступай перед ней, — тихонько велел мне Феликс, сверля глазами Лолу Чиперолу.

Я? Выступать? Перед Лолой Чиперолой?

— Я не… Я…

— Амнон.

То ли оттого, что он первый раз назвал меня по имени, то ли из-за того, что мне было уже все равно…

— Да, Амнон. Пожалуйста, — попросила и Лола Чиперола. Мое имя она произнесла медленно, отчетливо проговаривая каждый слог.

И тогда в углу, среди комнатных цветов, возникла вдруг объемистая тень. И замахала мне обеими руками.

— Вот это да! — кричала Габи. — Ну, давай же! Выступи перед ней!

— Я не умею! — простонал я.

Тень выполнила выдающийся по неуклюжести прыжок и принялась рвать на себе кудрявые волосы. Я решительно замотал головой. Тень на секунду задумалась. Затем выпрямилась, подняла одну руку, а другую поднесла к глазам тем самым движением, каким обычно Габи изображала Лолу Чиперолу.

— Я ее боюсь! — пожаловался я.

— Восстань, Нуну Львиное Сердце! Я помогу тебе!

— Ага, умная! Легко говорить, когда ты не здесь. Я-то видел, как ты сама тряслась перед ней.

— Замолчи и слушай внимательно! Мы начинаем.

На дрожащих ногах я встал. Я не смотрел на Лолу Чиперолу. Я старался не думать о том, где я, о том, что она скинула свои роскошные сиреневые туфли и сидит передо мной босая, подобрав под себя ноги, совсем как обычная женщина. О том, что на мне юбка и девчачьи сандалии. О том, что все давно уже стало с ног на голову. Я не отводил взгляда от столика с цветами. Всеми силами воображения я надел на тень Габино извечное черное платье (черное ведь стройнит, вот она и не снимает траура по той стройной женщине, скрытой под жировыми складками), а сверху приладил круглую физиономию с носом-картошкой, и веснушки, и лягушачий рот, вечно смеющийся, и вспомнил, как она вдруг отвлекается от мытья полов или чистки лука и притихает, будто прислушивается к далекому зову, и я уже знаю, что будет дальше, и улыбаюсь до ушей, а Габи поднимает руку, медленно выпрямляется и начинает хриплым, глубоким, царственным голосом:

— О земля садов высохших… О ослепшие жаворонки…

И кланяется, скромно придерживая край платья, а в глазах стоят луковые слезы.

— И принца, его величества, нет, уехал он в черной карете, и как же я теперь назовусь ему верной, раз не последовала за ним туда до самого конца?

Я не помню, как начал повторять за Габи. Сначала у меня после каждого слова перехватывало дыхание, но постепенно голос мой окреп, набрал силу, и, кажется, я даже начал жестикулировать, как Габи, как Лола Чиперола…

Как я только посмел, откуда набрался наглости — выступить перед ней? Я слышал скрип кушетки, слышал звон бокала, но не видел ничего, только говорил и говорил, видимо, от усталости забыл стесняться. Хорошо, что Габи вещала из моей груди, была со мной, охраняла меня. Образ ее как-то слился с образом Лолы Чиперолы, смягчил его, будто уговорил ее во имя женской солидарности позаботиться обо мне, пока я здесь, в ее доме. Вот честно, после целого дня, проведенного с сумасшедший, непредсказуемым Феликсом, в присутствии Лолы Чиперолы, сдержанной и бесстрастной, я вдруг успокоился.

Я читал и читал, пока не дошел до того места, где Аарон Маскин, другой актер, должен был ответить Лоле Чипероле от лица короля-отца. Монолог закончился. И я вместе с ним. Обессиленный, сам от себя такого не ожидавший, я свернулся на кушетке. Теперь спать.

И услышал три медленных хлопка.

Мне аплодировала Лола Чиперола.

Она сидела на кушетке, опустив ноги на скамеечку, отодвинув в сторону бокал. В глазах ее стояли слезы. Не одна слезинка, как на фотографии со стены — настоящие слезы, они текли, оставляя на щеках дорожки, и я впервые подумал, что она, оказывается, уже немолода.

— Ты хорошо подготовился, мальчик, — произнесла она звучным и глубоким, как у Габи, голосом. — У тебя есть актерский дар. От природы. От рождения. — И повернулась к Феликсу: — Ты не спросил, от кого он унаследовал этот дар?

— Спросил. Он не знал. Есть одна девушка, Габи по имени, подруга его отцу, она учит его декламировать. Может, это от нее? — Феликс, похоже, сам удивился этому факту.

Я хотел было рассказать, какая Габи на самом деле, но постеснялся утомлять Лолу Чиперолу подробностями.

Она встала и опустила китайский абажур. Босиком обошла меня, разглядывая с величайшим любопытством. Я не смел шевельнуться. Помню, что немного расстроился из-за того, что она не так молода, как я думал. С чего я взял, что она ровесница Габи?

— Не будь ничьим поклонником, мальчик, — сказала она. На лицо ее лег золотистый круг света. — Ни один человек не заслуживает того, чтобы ему поклонялись.

Она по-детски вытерла рот тыльной стороной ладони, перчаткой из чистого шелка.

Я подумал, что такая женщина — знаменитая, любимая зрителями, гениальная — не может быть несчастной.

— Проклятая работа, — горько засмеялась она. Когда она проходила мимо меня, я почувствовал легкое прикосновение и вздрогнул: это ее легендарный шарф коснулся моей щеки. — Самые опасные профессии — те, что имеют дело с человеческими душами.

Она отлила немного вина из своего бокала в бокал Феликсу и подарила ему ослепительную сценическую улыбку:

— Может, легче быть воздушным гимнастом? Шпагоглотателем? Альпинистом? Тело всегда говорит одним и тем же языком. Тело не умеет лгать. А тот, кто всю жизнь использует свои чувства для того, чтобы заставить переживать других, — тот в конце концов теряет истинные чувства…

Она поднесла руку ко рту и села. Я не понял, говорила она на самом деле, от себя, или это был отрывок из какой-то пьесы и надо поаплодировать. На всякий случай не стал.

— Ну, а вы? Кто вы такие? Что привело вас ко мне?

— Ребенок — просто ребенок. А я — как положено: бродячий артист, фокусник. Вор. Вор денег и сердец.

— Ах вот оно что. Вор. — Лола Чиперола устало опустила голову. — Но красть здесь уже нечего. Разве что воспоминания.

И обвела рукой фотографии, висящие на стене.

— Воспоминания нельзя красть, — сказал Феликс. — Можно только подделать. Но для меня достаточно, что я подделываю свои.

— Объясни, — потребовала Лола Чиперола, и подвигала бокал туда-сюда, и покачала стройной, совсем девичьей ножкой.

— Что есть объяснять? — засмеялся Феликс. — Кто любит плохие воспоминания? Я стараюсь взять плохие моменты моей жизни и рисовать их красиво. Я делаю красивее всех женщин, которых любил в моей жизни. И преувеличиваю, сколько было денег в банках, которых я грабил.

Они разговаривали, не глядя друг на друга, не отрываясь от своих бокалов, и, несмотря на это, было между ними что-то общее, какая-то тайная связь, будто они знакомы много лет. И я, хотя и не понимал, что происходит, чувствовал, как они сдерживаются, чтобы не показать, что встретились после долгой разлуки.

— Но мальчик? Как тебе удалось привести мальчика, Феликс?

Я не заметил, когда он успел назвать ей свое имя. Наверное, не обратил внимания. Лола Чиперола вдруг выпрямилась и посмотрела на Феликса внимательно и испуганно:

— Феликс, тебе разрешили его забрать? Или ты снова взялся за свои…

— Мальчик? Мальчик приходил сюда сам, по своей воле. Верно, мальчик?

Я кивнул. Уже не было сил рассказывать ей с самого начала, как отец с Феликсом встретились и пожали друг другу руки, ну и так далее.

— Феликс! — Голос Лолы Чиперолы стал серьезным. — Посмотри мне в глаза! Ты позаботишься о нем? Не сделаешь ему ничего дурного? Это ведь не очередная твоя сумасшедшая выдумка? Феликс! Ответь мне!

Наступила тишина. Феликс наклонил голову. Я улыбнулся, чтобы успокоить ее, но почему-то ее крик проник мне в самое сердце и провернулся там, будто нож. Я подумал, что когда у меня появится минутка, перерыв между всеми событиями и разговорами, я разберусь с этими тягостными загадками, смогу прислушаться к тому вопросу, который все время вертится в голове: отчего мой отец так полагается на Феликса и где именно они встретились, ну, когда пожимали друг другу руки?..

— Не волновайся, Лола, — ответил наконец Феликс с легким вздохом. — Мы с Амноном проведем вместе один день или два, и все. Сходим с ума. Делаем немножко Пурим. Волнуем немножко нашу полицию. Это просто игра, Лола. Я позабочиваюсь о нем.

Я не понял, что именно ее беспокоит. Она смотрела на него потемневшим, тревожным взглядом, наморщив лоб.

— Я позабочиваюсь о нем, — повторил Феликс ласково. — Это просто игра, это не как раньше… Сейчас ничего не случается… И как только он хочет — мы сразу возвращаемся к нему домой. Это мой последний спектакль. Потом опускается занавес. Я много времени ждал этот спектакль. А у него бар-мицва через несколько дней, и я подумал — сейчас время, чтобы встретиться. Я и Амнон.

— Да, — пробормотала Лола Чиперола рассеянно, — бар-мицва на этой неделе. Август… Двенадцатое августа… Да, так и есть.

Откуда она знает? Когда он успел сказать ей? Я же все время был здесь, в комнате! Наверное, я задремал ненадолго.

Лола Чиперола повернулась к Феликсу:

— Но что это значит — опустится занавес? Ты что, уходишь из профессии?

— Из профессии. Да.

И замолчал.

Она изменилась в лице:

— Феликс, что случилось? Ты болен?

Глубокий, чуть надтреснутый театральный голос, голос королевы сцены, которым она говорила все это время, стал вдруг живым и трепетным. Она впервые протянула руку, решилась наконец преодолеть бесконечное расстояние, разделяющее их, и погладила его по плечу, а он чуть наклонил голову и коснулся щекой ее руки. Они обменялись взглядами, и я уже точно знал и ни секунды не сомневался, что они знакомы многие годы и едва сдерживаются, чтобы не броситься друг к другу в объятия.

— Все в порядке, Лола, — устало ответил Феликс. — Просто старость. И чуть-чуть сердце. Старое сердце. Разбитое. Тюрьма — не санаторий. Но все будет в порядке.

— Да уж, — она улыбнулась вымученной улыбкой, — будет в порядке. Как всегда, правда? Ничего не в порядке, Феликс, и то, что мы потеряли, уже никогда не вернется. Как изломана жизнь…

— Мы ее починим, — сказал Феликс. — Я здесь потому, чтобы ее чинить. Чинить все, что сломалось.

— Ничего нельзя исправить, — тихо проговорила Лола Чиперола.

— Нет, нет. — Он ласково погладил ее по руке. — Я всегда починяю, там, где проходит Феликс, будет свет… Люди еще немного как пьяные. Мечтают, что мир может быть более красивый…

Лола еле слышно засмеялась, и этот смех был похож на плач:

— Ты неисправим, Феликс. Но мне хочется тебе верить. Кому мне и верить, кроме тебя?

— Доверять можно только жулику. Это так.

— Поклянись.

— Ты знаешь, что для тебя я только обещаю, Лола. Обещаю, не клянусь.

Она снова засмеялась. Лицо ее оставалось по-прежнему в тени, свет выхватывал только пепельную прядь волос. Она затушила сигарету и медленно, как в пьесе «Анна Каренина», вошла в круг света — и вдруг посмотрела на Феликса так, как смотрит юная женщина на своего возлюбленного: усталые глаза наполнились нежностью.

— Где ты был всю жизнь? — спросила она.

— Не находился достаточно, да, — со вздохом согласился он. — Пришел навестить и сразу убегал. А последние десять лет были срочные дела, ты знаешь…

— Я знаю… — Она шмыгнула носом и откинулась на спинку стула. — Десять лет. Изо дня в день я проклинала тебя и тосковала по тебе. И радовалась, что тебе не удалось дешево отделаться. Поделом тебе было. — Она говорила негромко, не глядя на него. — Но прошли годы: пять, шесть, семь лет — и ненависть исчезла. Сколько можно ненавидеть? Ненависть ослабла, как и любовь, и вся эта игра так или иначе подходит к концу. Как там ты говорил? «Секунда света между первой и последней тьмой»? Ну что ж, за жизнь!

Он медленно поднял бокал:

— За жизнь, Лоли, за твою красоту и за твой талант.

— Странно, — произнесла она с той же улыбкой, — впервые за долгое время мне встретился настоящий человек — но и он объявляет себя специалистом по подделкам.

Изящным жестом она вытащила из волос шпильку, потом еще одну. Водопад пепельных волос высвободился и хлынул на плечи.

— Расскажи мне еще немного, — попросила она. — Расскажи все с самого начала.

Феликс протянул руку, взял прядь ее волос и скользнул по ним пальцами. Думаю, Феликс был единственным человеком, которому Лола Чиперола позволяла такое. Она опустила голову. Прикусила губу. Не выпуская ее волос, Феликс замурлыкал себе под нос негромкую нежную мелодию. Тихо-тихо. Через пару мгновений она начала подпевать ему. Они были похожи на детей, убаюкивающих самих себя перед сном, и все вокруг сделалось вдруг умиротворенным и сонным.

У меня начали слипаться глаза. Я подумал, что надо бы позвонить домой. Надо поговорить с отцом и Габи. Рассказать им, где я, поблагодарить за выдумку и спросить у Габи: неужели она не знала о связи между Феликсом Гликом и Лолой Чиперолой, между сиреневым шарфом и золотым колоском? Или знала, но не говорила мне? И откуда Лоле Чипероле, знаменитости, известно, когда у меня день рождения? Кто рассказал ей? Что вообще происходит? Почему я все время чувствую себя марионеткой, которую шаг за шагом ведут к какой-то неведомой цели?

Я проснулся от дребезжания жалюзи. Сначала я подумал, что настало утро, — но снаружи была кромешная темнота. Я заснул на кушетке, сидя. Судя по настенным часам, было два часа ночи. Феликс и Лола Чиперола стояли у открытого окна и смотрели на улицу. Ее рука лежала на его плече, он обнимал ее за талию. От смущения я не знал, куда деваться.

Свободной рукой Лола Чиперола указала на что-то снаружи. Феликс кивнул. Я услышал, как она сказала что-то об украденном у нее море. Он обнял ее, утешая. Она положила голову ему на плечо:

— Только в сказках встречаются такие, как ты, Феликс.

— По тому, какая есть жизнь в нашем мире, только в сказках и можно жить, а?

Я кашлянул — пусть знают, что я не сплю. Лола Чиперола обернулась ко мне и улыбнулась. Не как актриса. Ласково, как улыбаются ребенку.

Феликс посмотрел на нее:

— И если я и Амнон выполняем это — ты отдаешь ему в подарок свой шарф?

Лола Чиперола с той же улыбкой скомкала край шарфа в руке:

— Если выполните — отдам.

— Выполним что? — спросил я сонно.

Осторожно, как будто я сделан из какого-то хрупкого материала, Лола протянула ко мне руку и теплой ладонью погладила меня по лицу, снизу вверх, от подбородка ко лбу. От ладони шел мягкий свет, так не вязавшийся с ее сценическим голосом и царственным лицом. Пальцы коснулись моих век и той самой точки во лбу, но я не услышал жужжания, а почувствовал только, как глаза мои под ее рукой становятся большими и ясными, чистыми и честными.

— Если вернете мне мое украденное море, — тихо сказала она.

Я не мог произнести ни слова. Я ничего не понимал. Просто кивнул из-под ее руки. Для нее я готов на все.

— А поскажи, госпожа Чиперола, — поинтересовался Феликс, секунду подумав, — может, есть у тебя случайно какой-то бульдозер?

ГЛАВА 18 КАК НОЧНЫЕ ХИЩНИКИ

Лола Чиперола на секунду задумалась:

— Бульдозер? Кажется, есть один… — Она прошла к холодильнику, заглянула в него и крикнула с кухни: — Вот незадача! Только вчера выбросила последний!

— Может, завалился в каком-то ящике? — предположил Феликс, и открыл свой чемоданчик, и принялся рыться в нем, и вытащил еще одни усы — у него, видимо, была целая коллекция, на любой вкус, — и прилепил на подбородок две волосатые бородавки. Лола бросилась в соседнюю комнату и принесла рваную рубашку и залатанные брюки, оставшиеся у нее от одного из спектаклей. И в мгновение ока Феликс превратился в жалкого сгорбленного нищего, приволакивающего левую ногу:

— Как наше самочувствие, господин Файерберг, Амнон? Мы устали или готовы выходить для небольшой ночной работки?

Я чувствовал себя разбитым, но не подал виду. Спросил, куда мы собираемся.

— Объясняю все по дороге. Потом возвращаемся за шарфом. Ну, и за Лолой.

— И помни, — предупредила его Лола, изящным движением поправляя шарф, — я отдам его только в обмен на море. Только море, и ничего больше. Одно лишь море.

Под конец она сделалась веселой и легкой и пританцовывала, как девчонка. На сцене она никогда не была такой.

— Ррррр, — прорычал Феликс, подмигивая ей, приставил ко лбу два пальца и пошел штурмом на шарф, а она отпрыгнула с испуганным визгом. Он бросился за ней, пытаясь поймать, а она упала на одно колено возле кушетки и набросила шарф на голову. Феликс топнул ногой и расхохотался, и смеялся, пока не поймал мой взгляд.

— Прошу извинения, — воскликнул он, мгновенно напустив на себя суровый вид, — я просто шутил! Совсем забыл! — И ударил себя по лбу.

Ну ладно.


Мы вышли на улицу. Снаружи было темно и прохладно. Над головой шелестели деревья, над ними висела круглая, почти полная желтая луна. Все нормальные люди, не такие профессионалы, как мы, давно спали в своих кроватях. И только мы с Феликсом Гликом, легендарным преступником, пробирались по ночным улицам.

— Сейчас так, — остановил меня Феликс. — Я иду первый. Ты — пятьдесят метров сзади. Если есть проблема, полиция или что — шшш! Сразу прячешься. Потом возвращаешься домой к Лоле. Не ждать меня на улице!

— Но куда мы идем?

— К морю. Там есть проблема. Мы идем на берег, ищем один бульдозер. Это легкая работа. Приходим, делаем, большое спасибо, шабат шалом.

— Подожди! Какая проблема?

— Объясняю потом! Сейчас надо, чтобы мы пошли!

И исчез. Даже «айда» не сказал. Я вообще не понял, куда он делся. Нырнул в темноту — и нет его.

И снова вынырнул метрах в пятидесяти от меня. Как ему это удается? Он бегает или летает? В мгновение ока он оказался на другом конце улицы, сгорбился и медленно побрел, приволакивая ногу.

Я пошел за ним, слишком напуганный, чтобы соблюдать дистанцию. Бросил взгляд назад, посмотрел по сторонам. Это было что-то новенькое: преследовать человека, который попросил об этом сам, и одновременно глядеть, нет ли слежки за мной.

Я осторожно ступал в темноте. Казалось, я остался без всякой защиты. Наверное, те, кто следит за мной, уже здесь. Они ищут старика с ребенком, которые сошли с поезда. Интересно, полиция уже знает, что в поезде был Феликс Глик? За несколько часов можно было составить фоторобот, соотнести его с каталогом известных преступников и найти оставленный Феликсом золотой колосок.

Но ведь прыщеватому полицейскому он показал права на свое настоящее имя. И тут же украл у него часы.

Только для того, чтобы развлечь меня?

Нет, не только. Феликс ничего не делает с одной-единственной целью. Всегда есть еще какая-то дополнительная причина.

Но какая? Для чего он раскрыл свое настоящее имя?

Чтобы полицейский что-то заподозрил. И постарался запомнить имя пожилого водителя.

Я представил, как полицейский в раздумье чешет в затылке. Феликс Глик… Где-то он слышал это имя. Но где? Когда Феликс попал в тюрьму, этот полицейский еще играл во дворе в казаки-разбойники. Полицейский выжидает еще час. Его смена закончена, он едет домой, к жене, которая ждет ребенка. Повторяет ей слова Феликса: с рождением первенца начинается другая жизнь. Спрашивает, не видела ли она его часов. Он почти уверен, что до встречи с этим стариком и его внучкой часы были на руке. И снова пытается вспомнить: где он слышал это имя? Как будто читал где-то… Он начинает нервничать. Говорит жене, что скоро вернется, и едет в участок. Проверить, не забыл ли часы в шкафчике. Там часов не оказывается. Заходит в кабинет одного из своих начальников — полицейского со стажем в десятки лет. Может, даже отцовского однокашника. «Скажи, — спрашивает он, — тебе ничего не говорит это имя — Феликс Глик?»

И все моментально проясняется, и колесики гигантской машины начинают вертеться.

Феликс хотел, чтобы полиция его узнала. Ему приятнее убегать, когда за ним гонятся. Он жить не может без риска. Я с почтением взглянул ему вслед. Какой великий актер. Мой отец знает, что делает. Есть вещи, которым можно научиться только у настоящего преступника, такого, как Феликс, и только попав в по-настоящему опасную ситуацию. Нельзя стать настоящим сыщиком, пока не пройдешь в одиночестве по ночной улице навстречу преступлению, зная, что за тобой следит полиция и ты можешь полагаться только на собственное чутье и собственную смелость.

Нет, я не подведу отца. Всю сознательную жизнь он готовил меня к такой ночи. Сама жизнь с ним была подготовкой. Все, что угодно, могло стать поводом для урока: как слежки, так и выживания. Когда мы шли вместе на рынок и болтали о разном, он вдруг говорил: «Посмотри на эту улицу, — и я уже знал этот его особый наставительный голос. — Восемь из десяти человек пришли сюда за покупками, или встретиться с друзьями, или ждут автобуса. Но для двоих из десяти все иначе. Один из этих двоих — преступник, второй — ты, сыщик. (На этом месте я скромно расправлял плечи.) Преступник примечает потайные места, карманы, в которые можно залезть, раскрытые сумки, ненадежные замки и в первую очередь он видит тебя, Нуну, защитника простодушных граждан. А тебе, сыщику, достаточно одного беглого взгляда на эту улицу, чтобы отсеять всех простодушных. Что тебе до них? Да бабушке твоей до них дела нет! (Бабушка Цитка верхом на метле промелькнула перед моим взором, игнорируя наивных прохожих.) Ты должен видеть только главное: этого парня с бегающим взглядом, этих двоих, которые прижимаются к старухе на автобусной остановке, этого торопливого господина со странным пакетом в руке. Для тебя существуют только они. И с ними ты ведешь свой бой!»

Я любил ходить с ним по улице. Меня обуревало чувство ответственности. Повстречав одноклассника, я кивал ему и шел дальше, чтобы не отвлекаться от своего долга. Иногда сердце мое сжималось от жалости к обычным гражданам, к тем восьмерым, что простодушно ходят по улицам и даже не подозревают, какой опасности подвергаются и какая битва интеллектов происходит прямо у них перед носом. Все они были людьми взрослыми, но, когда я шагал с отцом, облеченный полномочиями, я чувствовал, что гожусь им в отцы.

Я слишком разогнался и слишком близко подошел к Феликсу. Это нехорошо. Заметно, что я нервничаю. Нельзя, чтобы догадались, что я «на деле». Я просто припозднившийся мальчишка. Киноман или болельщик. Хорошо, что я снова в своей одежде. Девчонка, оказавшаяся в такой час одна на улице, привлекла бы гораздо больше внимания. И вообще, приятно снова стать собой.

Нет, не то чтобы мне было очень плохо в девичьем образе. Я даже начал привыкать к нему.

Так, а где Феликс? Куда-то он пропал. Ага, вон он.

Маленькая косматая собачка залаяла на него из-за забора. Тоже нехорошо. Может привлечь внимание. Феликс быстро прошел мимо этого двора, но тут собачку поддержали сородичи из соседних дворов и квартир. В окне второго этажа дрогнула занавеска. Кто-то подошел к окну посмотреть, что стряслось. Собаки. Собаки неровно дышат к Феликсу. Меня собаки — причем приличные и воспитанные — кусали уже раз десять. При виде меня они точно с ума сходили. Однажды меня укусила даже собака-поводырь!

Идти. Идти вперед и не раздумывать. На нас лаял уже весь город. Ноги мои сами по себе перешли на бег. Будто кто-то все время звал меня: приди же за мной! Наверное, это от одиночества, оттого, что я остался один, без Феликса, без отца, и только белая круглая луна корчит мне рожи, кривляется, а меня все тянет вперед. Куда? Зачем?

Наверное, это Зоара зовет меня. Красивая. Жесткая. Сколько лет было бы ей теперь? Тридцать восемь. Как матерям моих одноклассников. Какой была бы моя жизнь, останься она жива? У меня не было бы Габи. Зато была бы мама. Нет, не то чтобы сейчас мне чего-то не хватает. Все эти годы я прекрасно обходился без нее. Я просто хочу узнать кое-какие подробности. Закончить свое маленькое, начатое сегодня расследование.

Собаки успокоились. Наступила тишина. Тишина спящего города. Я крался в этой тишине, как пантера, как ночной хищник. А в домах спали дети, и даже во сне им не могло привидеться, на что способен их ровесник.

Ребенок вне закона. Ребенок, подчиняющийся другим законам.

От одной этой мысли по спине пробежали мурашки.

В выходные у меня бар-мицва. Все полицейские уже приглашены. Отец обещал, что повысит меня в должности, — такой у нас уговор. За эти годы я уже дослужился до младшего сержанта, а в субботу стану сержантом полиции! С церемонией, все как положено, с кружкой пива, которую я выпью до дна, как взрослый мужчина. Действительно, время пришло. Последнее повышение было аж полтора года назад. Ну, это все из-за коровы.

Я в страхе остановился. Впереди на тротуаре стояла патрульная машина. Я пригнулся и притаился у входа в палисадник. Через пару секунд выглянул. В машине сидели, откинувшись на спинки сидений и переговариваясь, двое полицейских. На крыше лениво крутилась голубая мигалка. Из приемника неслась музыка. Двое патрульных-переростков наслаждаются жизнью. Сидят болтают. Тоже мне полицейские. Однако мимо пройти не удастся. Я взглянул направо, потом налево. Улица пуста. Взглянул наверх — вдруг наблюдают с крыши. Территория свободна. Я вышел из палисадника и мелкими перебежками направился к забору. Вот я и улизнул. Сбежал от правосудия. Влегкую. Мелькнул мимо них черной тенью. А они — неуклюжие лентяи.

Дураки, смеялся я про себя. Медведи неповоротливые.

На соседней улице я выпрямился и перешел на обычный шаг. И Феликс вынырнул из темноты. Мы бежали от полицейских одним путем. Я начал тихонько посвистывать. Настроение резко улучшилось. На меня снизошло благостное состояние духа (так сказала бы наша Дульсинея-Габи).

Как будто в эти часы во всем мире есть только мы с Феликсом, а остальные играют второстепенные роли в нашем спектакле. Мы велели им спать — и они послушались. Разве что некоторым снится, будто они еще не спят. И только мы вдвоем бодры, мы начеку. Мы проносимся по темным улицам, как тени. Мы здесь чужие. Мы — из другого теста. Мы отделены от них тонкой линией. Если ребенок в пижаме проснется сейчас, подойдет к окну и увидит меня, он решит, что я ему снюсь. Что я — летучая мышь в человеческом обличье. Или примет меня за коммандо[29]. Я шагал легко. Пинал шины припаркованных машин. Просто так, захотелось. А что? Сейчас здесь все мое. И улица, и город. Все улицы. Вы спите, а я кружу по ним, опасный, непредсказуемый, я никому и ничего не должен. Захочу — разрушу полгорода. А может, сожгу. Как знать? Ах вы, мои бедняжки! Наивные, изнеженные. Спите спокойно. Не бойтесь. Я ничего вам не сделаю. Я спокоен и милостив.

Я могу взять гвоздь и нацарапать свое имя на всех машинах. Нуну прошел здесь в ночи. Бойтесь и трепещите!

Мне надо придумать свой знак. Как золотой колосок у Феликса.

Спите спокойно в своих домиках, беззащитные семейки, состоящие из отца, матери и двоих детей. Что вы знаете о настоящей жизни и о том, как легко разрушить ваше крошечное счастье? Что вы понимаете в борьбе за существование, в бесконечной войне между преступностью и законом? Спите, укройтесь как следует. Натяните одеяла до самых ушей.

Я передвигался на местности, как вражеский лазутчик. Нырял в палисадники, в подъезды и терпеливо выжидал. Припозднившиеся прохожие проходили мимо, почти касаясь меня, и не подозревали об этом. В одном из подъездов женщина бок о бок со мной искала в сумочке ключи. Она посмотрела на меня сквозь две пары велосипедов почти в упор и не увидела.

Надо замедлиться, я все время перехожу на бег.

Где-то год назад я участвовал в задержании такого парня, как я. Мы с отцом возвращались в ночи от Габи, с праздничного ужина, уж не помню, по какому поводу устроенного (а, кажется, по поводу того, что она досидела до конца на одной из своих диет). Так вот, по дороге домой у отца в машине запищала рация: двое подростков пытались проникнуть в автомобиль возле кинотеатра «Рон». Отец тут же развернулся, и мы полетели туда. Вообще-то ему запрещено брать меня с собой, но он боялся, что если сначала завезет меня домой, то не успеет на место, а чтобы он пропустил захват…

В самом деле, полетели. Я прямо в кресло влип. Впереди была пробка, и отец сердито сопел и бил кулаком по рулю, у него не было проблесковых маяков и сирены, и мы застряли там. Я помалкивал, потому что видел, как на шее и на лбу у него вздуваются вены. Через пробку он прорвался в две секунды.

Колеса скрипели, машина взвывала и охала, отец развернулся на месте и поехал по встречной полосе! Он просачивался между рядами, вклинивался в поток, чуть не врезался во впереди идущую машину. Я думал, оба мы вот-вот убьемся, а он с таким лицом нарушал все свои обожаемые законы, что я решил не соваться. И хотя я помнил его девиз: «Если глава правительства оказывается под прицелом, телохранитель не просит прощения, сбивая его с ног», меня пугала такая мгновенная перемена в нем, это буйство, будто в нем распрямилась какая-то пружина, которую он сжимал всю жизнь.

Во время этой сумасшедшей поездки он отрывисто, будто отдавая приказы, проинструктировал меня, чего мне нельзя делать: нельзя подавать голос, нельзя выходить из машины, нельзя ничем обнаруживать своего присутствия. Как будто я сам не понимаю. Я смотрел на него краем глаза: это был совсем незнакомый человек. Глаза его горели каким-то новым огнем, веселым и диким. Он получал удовольствие от безумной игры со смертью, будто снова вернулся к сумасшедшим выходкам своей молодости, теперь уже с позволения закона. По рации все время передавали отчеты полицейских, сидевших в засаде рядом с кинотеатром. Они сообщали о том, что один из подростков, помоложе, стоит на стреме, следит, чтобы никто не помешал второму забраться в машину. Ему даже в голову не пришло, что прямо над ним, на крыше, наш человек сейчас шепотом сообщает его приметы в рацию.

Интересное у меня было детство, верно?

Ну, не совсем это верно. Но сейчас речь не о моем детстве, а о захвате. О детстве — как-нибудь в другой раз.

Мы припарковались на углу. И в этот момент человек с опасным блеском в глазах, поселившийся внутри отца, вдруг исчез. Я почувствовал, как гигантская пружина усилием воли сжимается обратно. Отец быстро натянул поверх форменной рубашки штатский свитер, достал маленький полевой бинокль и взглянул в него на происходящее. Вот таким он был мне знаком. Похоже, только сейчас он вспомнил, что я тоже здесь, что я не коллега-полицейский, а его собственный ребенок, и он улыбнулся мне коротко и сердечно, и коснулся моей щеки:

— Я рад, что ты со мной, — сказал он, и я замер, как по стойке «смирно»: с чего это вдруг он говорит мне такое, да еще посреди операции? Что вообще происходит, если настало время для таких слов? Щека моя вспыхнула под его рукой. Еще бы.

Полицейский с крыши сообщил, что второй подросток уже в который раз проходит мимо желтого «фиата» и заглядывает внутрь. Как только на улице появляется прохожий, он тут же отворачивается от машины и начинает с повышенным интересом разглядывать киноафиши.

— Семьдесят пятый, ответь семьдесят второму, прием, — шепнул отец в рацию. Он снова был полицейским при исполнении задания.

— Семьдесят пятый слушает.

— Никаких лишних движений, пока он не окажется в машине. Чтобы не успел сбежать и оставил достаточно отэпэ внутри. Ясно?

— Ясно, конец связи.

«Отэпэ» — это наше специальное полицейское сокращение. Отпечатки пальцев.

И еще несколько мгновений напряженной тишины. По улице прошла парочка, остановились поцеловаться прямо возле машины. Видно, хотели уединиться. Им, наивным, даже в голову не пришло, какая у нас здесь заварушка с рациями и биноклями.

— Закончили миловаться, — сообщил полицейский с крыши.

— Бесплатное кино, а? — фыркнул в рацию другой полицейский, прятавшийся в кустах.

— Прекратить шутки в эфире! — рявкнул отец.

Еще минута. Отец барабанил пальцами по рулю. Глаза у него сузились. Он готов был вот-вот приступить к действию.

— Парень достал отмычку, — сообщили с крыши. — Открывает замок.

И спустя пару секунд:

— Он внутри.

— Сосчитайте до десяти и приступайте, — шепнул отец в рацию. — Я возьму на себя второго. Семьдесят пятый берет взломщика, семьдесят третий перекроет путь к отступлению. Действуйте!

Он так красиво бросил это «Действуйте!», прямо как в кино.

Совершенно забыв про меня, отец выскочил из машины. Он был весь поглощен операцией. Я смотрел на него, запоминая его движения. Вот он идет по улице, засунув руки в карманы. Парень, стоящий на стреме, замечает его краем глаза, но принимает за простого прохожего. И отец сейчас действительно вылитый обычный человек после тяжелого рабочего дня. Опущенные плечи, усталая походка. Таким он и приходит домой. Наверное, не так уж он и счастлив, когда возвращается, подумалось мне вдруг. Наверное, дом кажется ему пустым, несмотря на меня. Потому что там нет той, которая ему нужна.

Еще три шага. Еще десять. У меня пересохло во рту. Пятнадцать метров разделяет их, и парень до сих пор ничего не заподозрил.

И тут мой отец бросился на него, как дикий бык, с криком: «Мерзавец!», вырвавшимся откуда-то из живота. Даже я понял, что он совершает ошибку! Что надо было подойти поближе и только тогда нападать!

Он просто не смог больше сдерживаться, он так ненавидел преступников, что готов был душить их голыми руками!

— Ты воспринимаешь это как свой личный бой, — говорила ему Габи. — Из-за этого ты проваливаешь операции.

Личный? Что может быть личного между моим отцом и преступниками?

— Ты так жаждешь отомстить им, что сам себя выдаешь.

Отомстить? За что?

Парень испуганно вскрикнул, растерялся, но спустя секунду он уже пришел в себя и пустился наутек. Он бежал со всех ног, почти не касаясь земли. Отцу не угнаться было за ним. Парень обходил его, как резвый футболист. Отец бежал тяжело, неуклюже, яростно размахивая руками. Второй преступник, взломщик, увидел, что происходит, и бросился в мою сторону. Я видел, как полицейский, прятавшийся в кустах, выскочил из своего укрытия и в отчаянии развел руками. Стоявший на стреме оторвался от отца, теперь он был в сотне метров от меня. Я осторожно вышел из машины и как будто между прочим пошел ему навстречу. Я даже не нервничал. Тело мое действовало, как отлаженный механизм, и само принимало решения. Я не смотрел на парня, и он не смотрел на меня: подумаешь, мальчишка. Он убегал от взрослых полицейских. Он почти поравнялся со мной, я успел увидеть его округлившиеся глаза и внезапным движением, в точности как учил отец, бросился ему под ноги.

Все произошло в считанные секунды. Он отлетел на несколько метров, ударился о припаркованную машину и остался лежать. Двое полицейских тут же подскочили к нему и надели наручники.

— Это не Файерберга мальчишка? — заметил меня Альфаси. — Никак наш талисман?

— Нуну? Ты что тут делаешь? — спросил второй полицейский, с бородой.

Меня знал весь округ.

— Увидел, что он убегает, и подставил подножку.

— Молодчина! Спас все дело!

Пыхтя и задыхаясь, подбежал отец:

— Виноват. Не рассчитал расстояния. Слишком рано напал.

— Ничего страшного, начальник.

— Ничего страшного, командир.

Оба полицейских сделали вид, будто заняты наручниками, — чтобы отец не увидел, что написано на их лицах крупными буквами.

— Второму удалось скрыться, зато этого твой сын перехватил. Ничего, поможет нам написать дружку вежливое приглашение, верно, детка?

И полицейский по кличке Папаня пнул парня под зад — хотя все мы понимали, кого ему хочется пнуть на самом деле.

Мы пробыли там еще какое-то время. Отец дождался, пока приедут криминалисты и снимут отпечатки пальцев с руля. Вокруг нас собралась уже небольшая толпа, и полицейские требовали, чтобы все разошлись. Люди показывали на меня пальцем и перешептывались. Мне было все равно. Я крутился рядом, засунув руки в карманы, смотрел, как снимают отпечатки пальцев, искал вещественные доказательства, которые могли бы помочь следствию, — короче, делал все, что положено в такой ситуации.

Тот, кого я поймал, лежал на тротуаре со связанными за спиной руками. В свете фонаря он был похож на загнанного зверя. Я не осмелился взглянуть ему в глаза. Из-за меня вся жизнь его теперь изменится. Я выступил в роли судьбы. Он извивался на тротуаре, чтобы взглянуть на меня. Я даже не двинулся. Пусть смотрит. Наверное, он видел во мне избалованное дитя закона. Нехорошо улыбнулся он в мою сторону. С ненавистью, но и с уважением. С горьким благословением: я сумел его поймать.

Так уж устроено: профессионализм ценится, даже если это профессионализм врага. Как у отца с Феликсом с этим их рукопожатием — в которое мне было теперь так трудно поверить, что приходилось заставлять себя изо всех сил. Потому что если это неправда — то что же мне тогда делать?

Отец попрощался с полицейскими, и мы поехали домой. Молча. В том, что он чуть не провалил операцию, а я спас ее в последний момент, было что-то очень неловкое. Мне хотелось сказать ему, что это все ерунда, что мне совершенно не нужен такой успех. Просто в моем возрасте быстрее срабатывают реакции. Ясно же, что он мудрее и опытнее. Но я молчал. И очень боялся, что теперь он пожалеет о словах, сказанных перед операцией.

Я целый год не вспоминал об этом случае. Не рассказывал даже Михе. Хотелось забыть о тех минутах молчания на обратном пути. Мы никогда больше не говорили об этом. Даже Габи, наверняка прочитавшая все в отчете, который перепечатывала, не обмолвилась ни словом. И только сейчас, ночью, мне вдруг вспомнилась эта история. Нехорошая улыбка пойманного парня, все его презрение к «домашним деткам». Наверное, уже тогда он что-то понял обо мне.

Но что имела в виду Габи под «личным боем» отца с преступниками? Что они ему сделали? За что он им мстит?

И я начал догадываться. Я, можно сказать, знал ответ, но сдерживал себя, чтобы не делать поспешных выводов. Я стал последовательно, как в полицейском участке, задавать себе вопросы. Почему отец так отчаянно воюет с преступниками? Что они ему сделали? Убили кого-то из близких? Кого?

Только за нее отец мог бы мстить преступникам так, как мстит теперь.

Я забыл, что мы скрываемся, что надо быть осторожным. Я бормотал эти вопросы про себя и вслух, и мне было наплевать, что кто-то обратит внимание. Почему они ее убили? Чтобы сделать больно отцу? Кто именно ее убил? И успокоился ли после ее смерти? Или может снова, в отместку отцу, причинить зло его близким?

Может, как раз поэтому отец с малых лет учил меня осторожности. Учил смотреть в оба, относиться с подозрением к каждой вещи и любому человеку. Но кажется, в последнем я так и не преуспел. Вот Феликс, который бежит сейчас там, впереди, — что я о нем знаю? Действительно ли отец пожимал ему руку? Почему меня так тянет к нему, несмотря на страх? Может, пора улепетывать от него? Спасаться бегством?

Я перешел на шаг, испуганный, удрученный, я шел вперед, хотя меня уже тянуло назад. Как будто одним глазком я заглянул куда-то, куда мне еще рано заглядывать. А там, за этой замочной скважиной, стоял мой отец со вздувшимися мускулами и венами на шее и стиснув зубы воевал с тысячеликим врагом, защищая весь свет и меня в первую очередь. Готовил меня к одной извечной войне. Одинокий и несчастный, стоял там и сражался со всем преступным миром, ни у кого не прося помощи и не отступая.

Я снова пустился бежать.

ГЛАВА 19 ДВОЕ В ПЕСКАХ

Я вдруг почуял море. Его запах, его шум. Море! Всего пару часов прошло, а я уже успел по нему соскучиться. Я очень люблю море — это я уже говорил. Хотя и вырос в Иерусалиме, плаваю я не хуже тель-авивских мальчишек. Каждый раз уговариваю Габи свозить меня к морю. Она смеется надо мной — уже на площади Дизенгоф я начинаю трепыхаться, как рыба, сбежавшая из аквариума в Иерусалиме и почуявшая свой настоящий дом.

Бедная Габи сидит на берегу на раскладном стульчике в своем черном платье, прикрыв лицо куском белого полиэтилена, по уши (и даже вместе с сумкой) намазавшись солнцезащитным кремом. Посреди ликующего пляжа она похожа на привидение. Она не любит море, боится солнца, а больше всего страдает при виде проходящих мимо красоток в бикини. Голова ее мечется, как воланчик меж двух ракеток: жалости к себе и ревности. «Я единственный человек, у которого морская болезнь начинается уже на берегу, — стонет она, когда очередная красотка проплывает перед ее носом. — Господь меня средь смертных растворил, чтоб очертить предел страданью».

И отец не любит море. Я, кажется, никогда не видел его в воде (ну разве что один раз, когда мне было десять лет и выяснилось, что он даже плавать не умеет!). Габи на пляже страдает, но ради меня готова ездить к морю как минимум раз в месяц. Это наш счастливый день — мой, во всяком случае, потому что Габи-то, похоже, от большей части наших тель-авивских мероприятий удовольствия не получает. Но несмотря на это, за пять лет она не испортила ни одной такой поездки: парилась на берегу, пока я купался, часами простаивала на больных ногах возле дома Лолы Чиперолы, и все это без единой жалобы. В ресторане стыдливо поглощала жареную картошку и бифштексы, такие диетические на вид, а потом подсчитывала на салфетке количество вкравшихся в них калорий… Иногда, после особенно вкусного блюда, откидывалась назад и похлопывала себя по животу: «Нехорошо, Габриэлуш, ай как нехорошо для фигуры».

Потом мы садились на автобус и ехали в очередное тайное и пленительное место — на шоколадную фабрику в Рамат-Ган. Если бы отец узнал, как она меня балует, — упаси Боже!..

Раз в месяц, по четвергам, в четыре часа, по шоколадной фабрике водили экскурсию, и пять лет мы с Габи были там почетными гостями и частенько единственными посетителями. В течение часа мы ходили за одной и той же сонной экскурсоводшей, тощей, как дягиль, и с жадностью поглощали ее рассказы об изобретении шоколада, о том, как готовятся какао-бобы, растапливается какао-масло, смешивается жидкая масса, как она размягчается и затвердевает…

Экскурсовод была удивительным человеком. Все ее существо питало отвращение к жизни вообще и шоколаду в частности, но при этом она с исполнительностью машины продолжала нести свой крест. Она неизменно повторяла одни и те же объяснения и две привычные шутки и ни разу не спросила, что заставляет нас вот уже пять лет ходить за ней по пятам. Лишь однажды в привычном ходе экскурсии случился сбой: в тот день, как и в большинство предыдущих, мы были единственными посетителями, и перед залом, где шоколад заворачивают в разноцветные обертки, она сказала: «Прошу прощения, но поскольку вы на фабрике уже не в первый раз, я закончила бы экскурсию здесь — без четверти пять у меня срочная встреча».

Мы с Габи растерянно переглянулись: зал упаковки — это ведь практически гвоздь программы! Это как гримерная и костюмерная в театре, готовящие актеров к появлению перед народом!

Габи сузила глаза и спросила недовольно:

— Встреча с молодым человеком?

— Нет, с врачом.

— Ах, с врачом! Тогда ладно, — смилостивилась Габи. — Но чтобы это было в последний раз!

И здесь я должен сделать паузу для важного объяснения: бывают такие толстокожие, лишенные чувства прекрасного люди, которые на подобной экскурсии просто умерли бы со скуки. Даже если по чистой случайности они любят шоколад — их интересует только конечный продукт, результат.

Но нас с Габи притягивал процесс рождения шоколада в магических сосудах: трубки, емкости, подъемники для мешков с какао-бобами, огромные барабаны, в которых бобы прокаливают перед обработкой, воронка, где перемешивается волшебное варево, блеск и совершенство готовой, не поделенной еще на квадратики плитки, скромность, с какой она покрывается серебряной бумажкой, а поверх нее цветным фантиком, — весь этот круговорот, жизненный цикл!

Прошу прощения, что я так застрял на этом описании. Я отдаю себе отчет в том, что среди читателей этой книги найдутся один-двое абсолютно равнодушных — о ужас! — к шоколаду. Да, есть в нашем мире и такие люди, и следует относиться к ним спокойно, как к любому явлению, еще не объясненному наукой. Я лично знаю одного мальчика, не скажу, как его зовут, который с раннего детства предпочитал сладкому — соленое! Он с жадностью набрасывался на соломку, сушки и приправы с кристалликами соли. Странный выбор, с позволения сказать. В этом смысле мы с ним — представители двух разных типов человечества: любители соленого, как известно, люди практичные, любящие логику, быстро принимающие решения, судящие о людях не по словам, а по делам. Не раз намекали мне, что во время своих тайных собраний где-то на горе Содома по дороге к Мертвому морю эти солефилы осуществляют страшную церемонию: бросают плитки шоколада в пучину морскую. Вот ужас! Правда, общеизвестно, что, если годами поедать соль в сухом виде, шоколадоненавистничество несколько ослабевает.

Что касается меня — я почти уверен, что в жилах моих течет густой шоколад (со вкусом вишни). И по сей день, встречаясь с какими-нибудь взрослыми на деловом обеде, в глубине души я уговариваю себя, что вся эта трапеза, все эти обсуждения есть не что иное, как плата за десерт, который полагается в конце. И когда его черед наконец наступает — о!

С равнодушным лицом, не обращая внимания на нескончаемую болтовню, я забрасываю в себя отменный шоколадный мусс, пирожное «Сладкие грезы», пышных «Маленьких лебедей» и покрытые взбитыми сливками «Гималайские снега». И сидящие напротив меня на этом званом ужине не подозревают, что в этот момент из глубин моей памяти выскакивают двое: худой светловолосый мальчишка и крупная женщина в черном, для стройности, платье, и оба без лишних церемоний набрасываются на добычу, и откусывают, и облизываются, и перемазываются, как черти…

И я хочу воспользоваться этим перерывом в рассказе, этой редкой минутой откровенности, сладкой близости между читателем и писателем, для последней просьбы, духовного завещания.

Я прошу похоронить меня в шоколадном гробу. Подсластить мое последнее пристанище.


Первым делом я увидел бульдозер, а уж потом Феликса. Я заметил его раньше, чем он меня. Он вынырнул из соседнего переулка в ту же секунду, как я вышел на берег. Шел прихрамывающей походкой попрошайки, бросая по сторонам как-бы-случайные взгляды, но, подобно рыбаку, захватывая взглядом-неводом все, что попадалось по пути. Он знал, как следует осматриваться. Когда обычный человек смотрит по сторонам, он, как правило, оглядывается через левое плечо. Так уж оно устроено. Попробуйте сами и убедитесь. И поэтому опытный сыщик, идя за подозреваемым, старается находиться сзади и справа, чтобы не бросаться в глаза. Так вот, Феликс, естественно, об этом знал и время от времени поглядывал вправо — и так заметил прячущегося в тени меня.

Похоже, он не сразу понял, что это именно я. Он вдруг исчез. Я даже не понял куда. Он точно утонул в песках, растаял во тьме. Так о нем и рассказывали: что он утекает, как вода. Многие полицейские и сыщики уже считали, что вот он, зажат у них в кулаке, — а разжав ладонь, обнаруживали, что Феликс просочился сквозь пальцы и исчез.

И только одному из полицейских удалось, раскрыв кулак, обнаружить Феликса внутри.

Я подождал — куда он делся? — и начал насвистывать «Глаза твои сверкают огнем…». Мне показалось, что в лунном свете по песчаным холмам проскользнула змея. Спустя мгновение донесся ответный свист. Мы не договаривались об этом заранее. Придумали пароль по ходу дела.

В темноте мы приблизились друг к другу.

— Вон он, — сказал я, показав на бульдозер.

— Динозавр, — проговорил Феликс. То ли он имел в виду, что бульдозер морально устарел, то ли — что он и в самом деле похож на древнее животное.

Небольшой. Крепкий. Желтый. Большой, с сам бульдозер, отвал поднят в воздух.

Мы оказались на берегу посреди широкого строительного котлована. Что там собирались строить, непонятно. Мы шагали молча — обследовали территорию. Вокруг котлована шел деревянный забор. Возле станка для резки металла лежала куча брусьев. В бытовке, видимо, спал охранник — свет внутри не горел.

Мы подошли поближе. Феликс, похоже, ориентировался больше нюхом, чем зрением.

— Внутри есть один, — указал он на бытовку. — Спит.

— Откуда ты знаешь? — одними губами спросил я.

— Был костер. — На песке действительно осталось кострище. — Только один стакан кофе.

— Отлично, Холмс, — откликнулась Габи внутри меня, — но откуда ты знаешь, что он спит?

— Не знаю, — шепнул Феликс. — Надеиваюсь. Я тебе что, Илья-пророк?

Мы обошли бытовку кругом. Окон не было, и это очень обрадовало Феликса — он сложил два пальца колечком: мол, все идет как надо! Осмотрелся, нашел толстую палку и издали примерил ее к двери бытовки. Походкой кота, наводящего ужас на подначальственных ему мышей, приблизился. Выждал секунду — и сильным резким движением вставил палку между дверных ручек. Бытовка превратилась в темницу.

— Быстрее. — В голосе его снова звучала сила, просыпающаяся в минуты опасности. Будто мотор заводился и принимался рычать.

Он бросился к бульдозеру, точно к коню, которого хотел оседлать. Ткнулся туда-сюда, нашел два больших гвоздя и клещи. Я не понимал, что он делает. Мне показалось, что в бытовке кто-то проснулся и тяжело заворочался. Клещами Феликс согнул из гвоздей металлическую вилку и воткнул ее в двойное отверстие позади водительского сиденья. Вокруг по-прежнему было тихо. Я не знал, чего ожидать.

Феликс повернул свой импровизированный ключ — и бульдозер взорвался грохотом. В тишине этот рев показался особенно громким. Странно, что мы не перебудили весь Тель-Авив! Феликс вскочил на сиденье и махнул мне — прыгай сюда! — и я прыгнул.

Феликс опустил ручной тормоз, и бульдозер начал выкорчевываться из песка. Нас тряхнуло вперед-назад — как на верблюде, который лежал-лежал и вдруг решил встать. Феликс попробовал рычаги, понажимал на широкие педали, разобрался с управлением и поехал. Бульдозер сразу послушался. Когда мы проезжали мимо бытовки, мне показалось, что сквозь щель пробивается слабый свет. Дверь дернулась — ее пытались открыть изнутри.

За ошибки надо платить. Это борьба за выживание, детка. Иди, спи дальше.

Мы подъехали к длинной земляной насыпи в несколько метров высотой — видимо, это был песок из котлована. Плотный, слежавшийся.

— Эта гора не дает Лоле смотреть берег из окна, — перекрикивая рев бульдозера, объяснил Феликс. — Закрывает ей море!

— Но если здесь построят дом, он будет заслонять вид еще сильнее! — крикнул я.

— Уже три года не построят! Оставили так: гору, и бульдозер, и охрану! Закончились им деньги! Украли море и ушли. Сейчас держись как следует! Айда!

С этими словами он направил бульдозер прямо на песчаную стену. Я подпрыгнул, ухватился одной рукой за крышу кабины и зажмурился.

Отвал бульдозера врезался в середину насыпи и выгрыз из нее кусок. За три года стена затвердела от влаги и соли, но бульдозер разбил ее одним ударом. Заклубилась удушливая пыль, забиваясь в глаза, нос, уши. Феликс схватился за рычаг и отъехал назад. И снова бросился на штурм.

Бульдозер рычал, отвал приподнимался и опускался, обрушивался на насыпь всей своей силой. Целые глыбы песка растрескивались, падали и пылью взмывали в воздух. Феликс хохотал, вскидывал голову, и ревел, как лев, и подвывал, как шакал, и вопил от счастья. Я похлопал его по плечу, чтобы не забыл, что он тут не один! Он подвинулся чуть-чуть на сиденье и дал мне нажать на педаль. Бульдозер взревел, я высвободил его из-под груды песка, окружавшего нас со всех сторон, и мы снова помчались вдоль гряды, выискивая удобную точку для нападения. Это было невероятно, потрясающе, мы набрасывались на песочную гряду, как осаждающие город солдаты — на каменную стену. А я добавил в свой внутренний послужной список, в раздел «опыт вождения», еще и бульдозер (следующим пунктом после локомотива). Феликс кричал что-то во все горло, мне показалось, что он распевает: «Кто идет? Мы идем! Мы бульдозер украдем! Ай да мы! Молодцы! Мы — первопроход-цы!» И я подумал, что пора нам уже завести гимн для нас двоих, для нашей команды, выполняющей особое поручение, и вот мы, в облаках пыли, сложили такую песнь:

Глаза твои сверкают огнем,
Люби-имый мой!
Мы море вернем, мы Лолу спасем
И с шарфом вернемся домой!

Я даже не знаю, кто из нас ее придумал. Я начал, а Феликс подхватил, и спустя минуту мы уже распевали дуэтом. Феликс размахивал руками, и из глаз его бежали слезы радости. В своих нищенских одеяниях, подпрыгивая вместе с бульдозером, он был вылитый древний язычник, поклоняющийся луне. И еще я подумал, что за всю его преступную жизнь ему, наверное, не приходилось совершать таких преступлений, какие он совершает со мной, — преступлений во благо, и так мы вдвоем приплясывали, махали руками и горланили, и даже желтый бульдозер исполнился нашего буйства. Я в жизни не видел такого весельчака. Он, кажется, был благодарен, что мы разбудили его от долгой спячки. Он ловко перепрыгивал с места на место, исподтишка подкрадывался к песчаной гряде и только в последнюю секунду с ревом набрасывался на нее, потрясая своей огромной лапой. Он был славный и необузданный, как детеныш мамонта, и после каждого удара поднимал зубчатую лапу к небесам и чуть не лопался от немого бульдозерьего смеха. Иногда приходилось с силой похлопывать его по ходуном ходящим бокам, чтобы он чуть-чуть успокоился…

(И, все вместе:

Ай да Лола,
Ай да Лола,
Ай да Лола Чиперола!)

Темнота постепенно перетекала с неба в море. Ясная голубизна стала просачиваться сквозь коридоры, которые мы прокапывали в стене. Я дышал морем, пока соль не осела в легких. Вопил, завывал, отвоевывал его себе. Теперь оно мое! Мое и ничье больше! Навсегда!

Около пяти утра бульдозер замолчал. То ли сломался, то ли у него закончился бензин. Небо с краю прояснилось, над нами начали с воплями носиться чайки. Стена лежала в руинах, разрушенная по всей длине, и быстрые утренние волны откусывали от нее кусочки и относили остатки в море. Песок покрывал нас с Феликсом с головы до ног. Даже под веками скреблись песчинки. Лицо свело влажной соленой маской. Глаза Феликса лучились детским восторгом.

Он запустил грязную руку под воротник своей нищенской блузы и вытянул оттуда тонкую цепочку. Среди песчинок блеснули медальон в форме сердечка и два золотых колоска.

— Ты как твоя мать, — усмехнулся он. — Она была так же с морем. Сумасшедшая, как ты. Море было ее дом. Как рыба. И тебя назвала рыбьим именем.

Амнон. Тилапия[30].

Он снял один колосок и скользнул по нему пальцами:

— Теперь ты бросай.

— Я?

(Я?!)

— Ты дашь мне бросить свой колосок?

(Он даст мне оставить свой знак?!)

— Да. Так подходит лучше всего. Будь добр.

Золотой колосок лежал у меня на ладони. Я выпрямился в бульдозере во весь рост. Феликс снова смотрел на меня тем особенным взглядом, как тогда, в поезде, когда мы только встретились. Я размахнулся и изо всех сил зашвырнул колосок к небу, в море.

Колосок взлетел в воздух, медленно перевернулся, блеснул и пропал. Белая чайка спикировала следом за ним. Может, нашла его. А может, и нет.

Мы спрыгнули из бульдозера на песок и приготовились бежать. Надо было исчезнуть до того, как проснется город. На мгновение я оглянулся, и у меня сжалось сердце: наш мамонтенок-бульдозер стоял у береговой линии, грустно опустив лапу. Всего на одну ночь нам удалось пробудить его от колдовского сна — и вот он снова погрузился в него.

В бытовке кричали и стучали в дверь. Секунду помедлив, Феликс подошел к двери и чуть-чуть ослабил палку-запор. Удары прекратились. Похоже, внутри испугались. Мы поспешили было прочь, но Феликс остановил меня:

— Посмотри туда, Амнон.

Жалюзи на окнах домов были опущены. Тель-Авив еще спал, крепко, спокойно, досматривал последние сны. Лишь в одном из верхних окон развевалось в легком утреннем ветерке прозрачное сиреневое облако. Оно дышало, как живое.

Шарф Лолы Чиперолы. Теперь он был мой.

ГЛАВА 20 ВЫ ВЕРИТЕ В ПЕРЕСЕЛЕНИЕ ДУШ? Я В ГАЗЕТЕ НА ПЕРВОЙ ПОЛОСЕ

Первым делом я выкупался — впервые в жизни в Тель-Авиве. Это было точь-в-точь как в рассказах: мощный напор воды, бушующий поток обрушился на голову. Не то что жалкая струйка у нас дома, в Иерусалиме: чуть обрызгает и, насмешливо журча, убегает обратно в водосток. Я смыл с себя песчаную корку и простоял под душем еще полчаса, чтобы успокоиться. Вспомнил, что так и не позвонил домой, — но сразу после душа Феликс сказал, что завтрак готов, и велел садиться за стол. Лола приготовила нам королевский завтрак в лучших традициях СДРиНДЖ: омлет, какао, тонко нарезанный салат, яблочное пюре — трапеза, достойная как минимум второго места в этой категории (если первое отдать ужину в ресторане). Я сказал Лоле, что они с Габи похоже готовят салат, и она спросила, кто такая Габи, и я с набитым ртом (только так и нужно рассказывать о Габи) объяснил. Как же жаль, что Габи не здесь! Они с Лолой наверняка подружились бы, раз у них такие похожие взгляды на жизнь и на мужчин. И еще жаль, что Габи не видит, как я умею общаться со знаменитостями. Она бы гордилась мной. Я уже давно перешел с Лолой на «ты» и называл ее просто Лола, а она меня — Нуну.

Но у себя дома Лола и не походила на знаменитость. Обычная женщина, без макияжа, без театральных жестов, без трепещущего голоса — я уже понял, что это ее специальный голос для сцены. Женщина из плоти и крови, загорелая, стройная, хотя и немолодая: на руках пигментные пятна, на шее морщинки — может, из-за них она и носит все время свой шарф. Дома она говорила с легким акцентом и все время подшучивала.

Со мной она была нежной и заботливой. Куда бы я ни пошел, она шла за мной, садилась рядом и смотрела на меня. Я очень смущался. Ведь еще вчера я боялся взглянуть на нее, а когда-то даже покупал билеты, чтобы ее увидеть, — и вот теперь она сама прямо-таки поедает меня глазами.

— Скажи, когда тебе надоест, Нуну, — просила она. — Мне так нравится на тебя смотреть.

— Да что на меня смотреть!

— Ты красивый. Не выдающийся красавец, не подумай лишнего, но у тебя интересное лицо. Все внутренние противоречия как на ладони — одно удовольствие наблюдать! И ушки как у кота. И ты такой славный, когда улыбаешься. Такой трогательный, прямо сердце ноет! — Она прижала ладони к щекам и покачала головой: — Что за старушечьи бредни! Но пойми: я так давно не болтала с настоящим ребенком, даже мальчишек у нас в театре играют женщины… Ну, расскажи мне что-нибудь!

— Что?

— Что хочешь. Про своих друзей. Про свою комнату. Кто покупает тебе одежду, что ты делаешь после школы? Ты любишь читать?

Сначала Феликс, а теперь и она. Давненько ко мне не проявляли такого интереса. Чего это они?

— Ну, тогда пойдем, поможешь мне с фотографиями. Мне нужен молодой и сильный помощник!

Она встала на стул, а я стал подавать ей фотографии, до вчерашнего вечера висевшие на стене. Этим она занималась всю ночь: снимала фотографии, замазывала дырки от гвоздей зубной пастой, а под утро заново побелила стену.

— Благодаря вам я решилась! — с этими словами она встретила нас с утра. На ней были брюки и мужская рубашка, вся перепачканная известкой. — Уже десять лет я собиралась это сделать. — Она взмахнула кистью и обрызгала Феликса белой краской с головы до ног. — Десять лет не могла вздохнуть среди этих напыщенных физиономий, этих фотографий, спектаклей, вычурных поз. Теперь все отправлю на антресоли! Начну дышать!

Я подавал ей друг за дружкой Элизабет Тейлор, Бен-Гуриона, Моше Даяна, и она со смехом складывала их всех в темноту полок.

— Никогда еще я не сбрасывала с себя столько лишнего, — сказала она, спустившись с лестницы, — целая тонна лишней скорлупы, лицемерия и ханжества сошла за одну ночь!

— Но театр — это ведь твоя жизнь! — возразил я даже с некоторой обидой.

— А вот и ошибаетесь, господин Файерберг. Моя жизнь начинается с сегодняшнего дня! И можно даже сказать — благодаря тебе.

И она ухватила меня и затанцевала со мной какой-то дикий танец, так что мы оба чуть не упали.

Я решил, что схожу с ума. Я уже ничего не понимал.

Впрочем, мне понравилось.

Пока мы завтракали, в соседних квартирах подняли жалюзи — и тут же послышались удивленные и радостные возгласы. Люди распахивали окна, выглядывали наружу, перекрикивались, и никак не могли понять, что произошло ночью, и говорили, что это чудо. Какой-то старичок снизу объяснял, что влияние Луны в эту ночь было таким сильным, что волны поднялись выше обычного и смыли насыпь. Другой сосед решил, что мэрия, наверное, хочет взимать налоги еще и с пляжа, и потому поспешила вернуть жителям квартала море…

— Как видишь, Нуну, в Тель-Авив принимают без вступительных экзаменов, и не только отличников. — Лола встала между мной и Феликсом и обняла нас за плечи. — Вы сделали им прекрасный подарок — хотя они об этом и не догадываются.

Я хотел позвонить домой, но Феликс снова начал рассказывать, как мы крушили стену, как штурмовали ее, как летел песок, и как мы заперли охранника в бытовке, и как… Он был точь-в-точь мой отец после удачного захвата: говорил хвастливо, самоуверенно, с презрением к тем, кто осмелился встать у него на пути. Отца в такие минуты оставляла грусть, а с Феликса слетела его аристократичность. Я смотрел на него и думал, что они с отцом — из тех, кто любит побеждать, и что Феликс наверняка очень страдал, когда отец одержал над ним верх.

Потом Лола укладывала нас спать: Феликса на диване в гостиной, а меня — в комнатке, которой я сначала даже не заметил. Окна у нее выходили на море.

— Отсюда море видно лучше всего, — сказала Лола, стеля мне постель. — Когда-то я часами просиживала здесь и смотрела, смотрела… Когда одна, а когда и с кем-нибудь. Море успокаивает даже на расстоянии. И вот благодаря вам оно у меня снова есть.

Она оперлась на подоконник.

— Отсюда море всего просторней, всего синее, — сказала она, будто цитируя кого-то.

Она резко дернула вниз жалюзи, чтобы утреннее солнце не мешало мне спать, — так резко, будто старалась избавиться от болезненного воспоминания. Шепнула: «Спокойной ночи, Нуну» и вышла из комнаты.

Я лежал на спине, пытаясь заснуть, и слышал, как она шепотом разговаривает с Феликсом. Эх, домой-то я снова не позвонил. Ну ладно. Когда проснусь.

Кровать была узкая, почти детская, но лежалось в ней уютно, как в кроватке медвежонка из «Трех медведей». Ночью меня немного продуло, и я с трудом дышал носом, да и воздух в комнате не сказать чтобы свежий. Заметно, что сюда давно не заходили. Напротив кровати стоял большой шкаф, на стене висели фотографии. Я тихонько встал и присмотрелся: открытки в рамках. Альпы, Эйфелева башня. Нью-йоркские небоскребы. Африканские зебры. Я двигался осторожно: почему-то не хотелось, чтобы Феликс или Лола услышали.

На полке в углу стояла коллекция солдатиков из разных стран. Кто-то собирал их много лет. Я взял одного в руки, и его красный мундир чуть не рассыпался от старости. Мне стало не по себе. Может, все вещи в этой комнате такие — чуть тронь и сломаешь?

Я быстро вернулся в постель. Мне не было страшно в темноте — и комната, и шершавые половицы под ногами казались отчего-то знакомыми, будто я уже бывал здесь. Бывал? Что за ерунда, ведь вчера я впервые оказался у Лолы. Во лбу знакомо зажужжало. Я узнал это жужжание издали, как гул приближающейся машины. Наверное, я просто съел лишнего за завтраком. Я прилег. Снова вскочил. Кто там? Тень.

Я с головой укрылся одеялом. И даже уши закрыл, вопреки отцовским наставлениям. Оставил только маленькую щелку. Стал вглядываться в очертания предметов в темноте.

Большой шкаф, солдатики, открытки со всего мира… В груди стало тесно. Комната обступала меня. Я перевернулся на спину. Потом обратно на бок. Вдохнул запах стены. Он тоже показался знакомым. Что тут происходит? Всякая вещь в этой комнате взывала ко мне. Съеденный завтрак сжался в желудке в холодный ком. Без сил я протянул руку и коснулся стены. И нащупал трещину в форме молнии, такую же, как у меня, только проковырянную глубже: видно, тому, кто спал здесь раньше, часто хотелось плакать. Я провел по ней пальцем и почувствовал, что бледнею. Сунул руку под матрас. И нашел то, что искал, то, что боялся найти, — застывшие комочки жвачки, прилепленные к кровати. Не может бьггь, подумал я. Все как у меня в комнате. Я пошарил рукой по матрасу. Нашел дырку в наматраснике. На том же месте, что и у меня. Тот, кто спал здесь раньше, тоже любил спать с краю. Еще не хватало, чтобы он тоже хранил в матрасе малиновые карамельки…

Я резко сел. Нет. Быть не может. Так не бывает. У меня даже в носу пересохло. Хаим Штаубер как-то рассказывал про девочку из Индии, которая вспомнила, кем была в прошлой жизни. Эта девочка отвезла своих родителей в деревню, в которой никогда не была, и показала, где игрушки, спрятанные за сто лет до ее рождения. Но такие вещи случаются в Индии, а не у нас! Не со мной. Что со мной? Кто я? Онемев от страха, я ободрал фантик и сунул конфету в рот. Она была вся ссохшаяся и твердая, как камень. Даже плесень на ней окаменела. Я сосал ее, пока она не размокла во рту, не осознала, что она все-таки конфета. Едва ощутимый привкус малины, скорее, даже воспоминание о нем растеклось по языку и хлынуло в мозг. Я сидел на кровати и всасывался в конфету, и все, что окружало меня, вдруг исчезло, остался лишь вкус малины. Я был полон им. Наверно, так чувствует себя младенец, когда сосет материнскую грудь.

Я очнулся от сладкого забытья. Усталость ушла. Комната наполнилась звуками, голосами, невидимыми токами, как наполняется покалыванием онемевшая рука. Комнате хотелось проснуться. В тишине я встал, подошел к шкафу и распахнул его.

Внутри были детские вещи. Ничего особенного, просто детская одежда, сказал я себе, чтобы успокоиться. Сверху донизу — детская одежда и ничего больше. Но спокойнее мне не стало. Наоборот. Я весь покрылся гусиной кожей. Всего лишь детские вещи. Непонятно, на мальчика или на девочку. Похоже, на обоих: с одной стороны, платья, юбки, девичье белье. С другой стороны, есть и мальчишеские штаны, и рубашки, и широкие кожаные ремни, и грубые спортивные носки. Мальчишка или девчонка? Солдатики на полке… А может, через эту комнату прошло множество мальчишек и девчонок, таких, как я? Их тоже заманили сюда всякими фокусами, соблазнами и историями? А что стало с ними после? Где они теперь? Я дотронулся до висящих в шкафу платьев — на ощупь такие же прохладные, как рубашка, которую дал мне Феликс. И цветом похожи на мое сегодняшнее одеяние, яркие: красные, голубые, зеленые. Что-то не так, подумал я, почему меня оставили именно в этой комнате? Габи никогда не упоминала, что у Лолы Чиперолы есть дети. Чья это одежда? Что связывает Лолу с Феликсом? Зачем Феликс привел меня сюда? Надо позвонить домой. Мне надо поговорить с отцом. Сейчас же. Немедленно.

Я услышал приближающиеся шаги и юркнул в постель. И даже укрыться успел. В комнату на цыпочках вошли Феликс и Лола. Я закрыл глаза. Холодный страх наполнил меня, страх, пришедший из переводных сказок, летучей мышью метавшийся там в темноте; страх из пугающих полицейских слухов о похитителях детей и судьбе несчастных похищенных. Изо всех сил я сопротивлялся этому страху. Феликс и Лола не такие. Да? С чего ты взял? Может, все похитители с виду милые люди. Они ведь должны внушать детям доверие. Возможно, эти двое всегда действуют сообща, и Феликс всегда приводит своих жертв именно сюда. Что там спрашивала Лола о сумасшедших выдумках и о том, разрешили ли ему меня забрать? И откуда все эти детские вещи?

Я чуть-чуть приоткрыл глаза. Они стояли возле кровати. Лола положила голову Феликсу на плечо, а он обнимал ее одной рукой. Стояли и смотрели на меня, а потом Феликс прошептал:

— Мальчик.

Лола вздохнула.

Потом она подтолкнула Феликса к выходу, закрыла за ним дверь и присела на маленький стульчик. Она смотрела на меня почти не дыша.

Страх мешал мне разобраться в происходящем. Допустим, Феликс преступник. Но ведь я сам привел его сюда! А Лола? Как она связана с этим всем? И если она действительно замешана в преступлении против меня — ну что ж, тогда не жалко и умереть, раз все равно в этом мире никому нельзя верить. У меня вырвался горестный вздох.

Лола тут же встала. Подошла поближе. Стерла пот с моего лба. Шепнула:

— Спи. Я побуду с тобой.

Длинными пальцами подоткнула одеяло, взбила подушку. Ну вот и хорошо. Я всегда знал, что она не способна ни на какие злодеяния.

Ее взгляд будто окутывал меня не то надеждой, не то тоской. Я повернулся на бок, и наши взгляды встретились.

— Не бойся, Нуну, — сказала она ласково, по-домашнему. — Здесь только я. Хочешь, чтобы я ушла?

— Нет.

Но чего ей надо от меня?

— Феликс рассказал, что ты часто поджидал меня около дома, а я тебя даже не замечала. Прости.

— Да ладно. Я еще и на спектакли ходил.

— Да, он сказал мне. Тебе нравится, как я играю?

— Да! Очень. Только…

— Только что?

Ну вот. Кто меня за язык тянул?

— Ну… Просто дома ты совсем другая. Настоящая.

Я услышал, как она усмехнулась в темноте.

— Феликс тоже так считает. Говорит, что я умею играть только принцесс и цариц, а в роли обычной женщины никуда не гожусь. Все эти годы твердит одно и то же. Может, он и прав.

Я хотел возразить. Заспорить с ней так же, как с Габи, когда та наговаривала на свою внешность. Но не было сил.

— Расскажи мне о себе, Нуну.

— Я устал.

— Ох, какая же я глупая. Я просто с ума сошла от радости, что ты здесь, что в этом доме появился ребенок… Прости меня. Я сейчас уйду. Спи.

— Не уходи.

Я боялся снова остаться в этой комнате один на один с загадками. А с ней мне было хорошо. Как-то по-новому хорошо. Как с бабушкой.

Вообще-то у меня есть бабушка. Бабушка Цитка, мать отца, дяди Шмуэля и их троих братьев. Но у нас сложные отношения. Цитка высокая, худая, с пучком на затылке, с бельмом на глазу, с длинными желтоватыми пальцами. Честное слово, это не словесный портрет ведьмы для угрозыска. Она действительно так выглядит. Она не переносит меня и в целом, и в частностях. Любое мое движение, любое действие вызывают у нее недовольство. При встрече она впивается в меня своим единственным глазом, точно острием циркуля, и начинает окружать придирками и колкостями, и рано или поздно доводит до слез или до очередной проделки. Кажется, она невзлюбила меня с самого рождения, а я с трех лет упорно звал ее не бабушкой, а Циткой и произносил это имя с явной неприязнью. В четыре года — после того как Габи назвала меня Красной Шапочкой — у меня появились насчет Цитки серьезные подозрения и я объявил отцу, что больше к ней не пойду, по крайней мере до тех пор, пока охотник не установит ее личность.

Отец даже не осмеливался нас мирить. Он просто соглашался со всем, что она обо мне говорила, и старался, чтобы мы пореже виделись. Я удивился, как он легко на это пошел. Впрочем, отец и сам не особенно поддерживал родственные связи и не заставлял меня общаться с остальными Циткиными внуками, моими двоюродными братьями — вдохновенными натурами, не питавшими нежных чувств к такому шалопаю, как я. Так что я встречался с ними только в ресторане во время крупных семейных торжеств вроде свадьбы. На таких мероприятиях они всегда сидели рядом с родителями, ели, помогая себе ножом и вилкой, и разговаривали, только если к ним обращался кто-то из взрослых. На меня они бросали выразительные взгляды, и я старательно оправдывал свою дурную славу — весь вечер отирался возле стойки с напитками и вливал в себя бокал за бокалом, пока официант не обращался к кому-нибудь с просьбой вывести пьяного подростка. Краем глаза я убеждался в том, что и бабушка Цитка видела эти бесчинства, и шел задирать оркестрантов.

А с Лолой, чужим человеком, мне было хорошо. Ее нежность, ее ничем не объяснимое ко мне расположение — ну что тут говорить. Приятно.

— Лучше ты расскажи мне о себе, — сонно попросил я. — Не про актрису. Про себя.

— Вот человек, который все понимает. — Лола усмехнулась, села как она любила — скрестив под собой ноги, и задумалась.

— Ты прав, Нуну: актриса, как ты говоришь, и я — это разные вещи. Последние несколько лет я ощущаю эту разницу все сильней, и, сказать по правде… — Тут она наклонилась поближе ко мне и прошептала: — В последнее время мне не очень-то нравится выходить на сцену и играть перед людьми.

Вот это новость. Сенсация: Лола Чиперола ненавидит театр! Нет, конечно, я бы не рассказал об этом ни одному журналисту. Это ведь приватная беседа.

— Чудеса, правда? — улыбнулась она. — Я никогда не говорила об этом вот так, напрямую. Но сейчас, с тобой, я вдруг начала понимать, что на самом деле важно, а что нет. Поняла, чем хотела бы заниматься в оставшиеся годы.

Я криво улыбнулся. Понятное дело, она это просто из вежливости.

— А мне ведь хочется рассказать тебе о себе, — хихикнула она. — Хочется, чтобы ты узнал меня чуть-чуть. И утомлять тебя не хочу, и удержаться не могу. Я просто ужасная, верно? Ну, признайся же, что я тебе надоела, что ты устал.

— Расскажи, как ты была маленькой.

— Ты правда хочешь узнать? Правда? — Она так обрадовалась, что я вдруг ясно увидел, какой она была, когда была маленькой.

— Правда, только… — Как бы это сказать, чтобы она не обиделась. — Только о том, о чем ты не рассказывала журналистам. О самом важном.

Она посмотрела на меня долгим взглядом и покачала головой:

— Вот за это, Нуну, мне очень хочется тебя поцеловать. Но я удержусь. Знаешь, мне почему-то вдруг перехотелось рассказывать. Можно, я тебе лучше спою?

— Про глаза?

— Нет. Я спою тебе песню, которую пела мне мама, когда я была примерно как ты сейчас. Когда я была девочкой, и жила в далекой стране, и звалась Лолой Кац — тогда у меня еще не было этого роскошного и смешного сценического имени. Зато была собака по имени Виктор и две подруги, Элка и Катя…

— Лола Кац? Так тебя звали?

— Представь себе. Ты разочарован?

— Да нет… Просто… Так странно… Просто Лола Чиперола — это так красиво…

Она улыбнулась, закрыла глаза и запела негромко на незнакомом языке. Ласково и нежно.

А потом, спустя то ли несколько мгновение, то ли несколько часов, проговорила тихонько:

— Спи, малыш. У нас еще будет время.


Когда я проснулся, снова наступил вечер. Весь режим дня у меня сбился. Я еще немного повалялся в кровати и повспоминал. Дома в этот час я сидел бы один — отцу еще рано возвращаться. Поиграл бы в настольный футбол, полистал оружейные каталоги, потыкал пальцем в глобус, представляя, как путешествую по всему миру… Или вообще ничего бы не делал. Когда я сижу вот так один, минуты кажутся мне часами. Дома скучно и нечем заняться, делать уроки без Габи я не люблю, а к Михе иду только если уж совсем некуда деваться. Сидим у него, болтаем о ерунде, из меня начинают валом валить всякие истории, я вру ему напропалую, а он слушает с открытым ртом, и мочки ушей у него тяжелые, толстые и висят с обеих сторон, как две гири… Он дает мне запутаться в собственной лжи, и я злюсь на него за это и ищу ссоры, и иногда мы начинаем драться от скуки, и в конце концов я ухожу от него с дурацким чувством: уже давным-давно это никакая не дружба, а просто совместная тоска. После бар-мицвы я скажу ему, что он мне больше не друг. Хватит.

Если бы я любил читать! Но я не любил и ждал Габи, чтобы она почитала мне. Если бы умел играть на чем-нибудь, вот хотя бы на барабане! Для барабанов ведь не нужен слух, нужно только чувство ритма и сила, а все это у меня есть. Но отец не соглашался на барабан.

Как я проводил эти тысячи часов, эти бесконечные вторые половины дня своего детства? Чем наполнял жизнь? Я помню, что устраивал себе проверки: пытался узнавать соседские машины по гулу мотора. Или пролистывал свой список пропавших без вести и думал, где эти люди сейчас, и представлял, как мы с ними организуем тайное сыскное агентство, ведь раз они пропали, значит, не принадлежат уже никому, так почему бы мне не забрать их себе, чтобы они охраняли меня… Или ехал на роликах в сад Сорока Двух и проверял, помню ли все имена павших. Или ничего не делал, просто был, существовал, ждал, чтобы что-нибудь наконец случилось.

Однако ничего не случалось. А когда, в кои-то веки, случилась настоящая дружба, я и ее прошляпил.

Если сегодня среда, то как раз в этот час я крадусь по кустам от торгового центра — по средам я работаю телохранителем мамы Хаима. В половине седьмого вечера она всегда возвращается от парикмахера. Несмотря на то что она объявила мне бойкот, я не бросаю ее на произвол судьбы. Я иду за ней следом, смотрю, нет ли беспорядков поблизости, прикидываю пути к отступлению в случае опасности или попытки нападения. Иногда она останавливается поболтать с соседкой. Я тут же встаю в стойку: а что, если соседка планирует покушение на нее? В голове моей звучат приказы: «Оружие к бою! Огонь!» Из кустов я наблюдаю, как она мягко поднимает и опускает тяжелые веки, а когда удается подкрасться совсем близко, кажется, даже слышу ее.

Часы на стене у Лолы показывали четверть седьмого. Я встал и первым делом снова пошел в душ: даже пока спал, вспотел. Как только люди живут в этом Тель-Авиве? Лола уже уехала в театр, оставила нас вдвоем, написав Феликсу подробную инструкцию по обращению с домом, кухней и мной. Можно подумать, я совсем маленький или стеклянный. Феликс сидел в гостиной под китайским абажуром и читал газету. На нем был красный халат с поясом. Чистые волосы лежали волнами, белоснежные, только чуть золотились на концах. Увидев меня, он сразу встал, отложил газету и спросил, что я хочу на ужин.

Голос у него был какой-то напряженный, это я сразу заметил. Мы сели за стол на кухне. Молча. Я встал. Хотел позвонить домой, но Феликс сказал, что яичница будет вот-вот готова и жаль, если остынет. Я сказал, что только сообщу, что все в порядке, это одна минута, не больше! Тогда Феликс сказал, что в такое время в Иерусалим все равно не дозвониться — все линии заняты. Он говорил быстро, с напором. Я снова сел. Какие линии, почему заняты? Феликс подал мне яичницу со сладким перцем, короной выложенным вокруг, с завитками петрушки сбоку — как подпись художника на картине. И я подумал, что он, наверное, скучает по тем временам, когда у него столовалось каждый день по тридцать человек.

— Тебе нравится, Амнон?

— Ага. Стильно. А что?

Он печально улыбнулся. Я вздрогнул. Всякий раз, когда у него портилось настроение, кто-то будто приходил и задувал свечу, которую мы зажгли вместе. Я напомнил ему про сегодняшнюю ночь: как классно мы носились на бульдозере и как рушилась стена.

— А что ты хочешь поделывать сегодня?

— А ты? — ответил я вопросом на вопрос.

— Ты можешь возвращаться к себе в дом, если захочешь.

— Как, уже? Уже все?

Только я начал получать удовольствие.

— Не обязательно. Ты решаешь.

— Да я готов здесь остаться хоть навсегда, — рассмеялся я. — Но у меня же в субботу бар-мицва. А папа тебе что сказал? Как вы с ним договорились?

— Я еще раз говорю тебе Амнон: ты решаешь.

Странный это был ответ. Он что, не понял, что я спросил?

— Феликс! А если я решу остаться на неделю? А на месяц? А если решу вообще не возвращаться в школу, останусь здесь вытворять всякие штуки по ночам?

— Это сделало бы мне самый большой комплимент, — серьезно ответил он.

Я не ожидал такого ответа. Ведь не может быть, чтобы отец отдал меня ему навсегда. Маленький тревожный звоночек задребезжал у меня внутри. Обычно говорят, что он звенит в мозгу, но у меня он звенел в животе: под сердцем, чуть правее.

Феликс метался по кухне, споласкивал стаканы, развязывал и снова завязывал пояс халата, открывал и закрывал холодильник…

Я отставил тарелку и подошел к нему. Что тут вообще происходит?

— Кстати говорить, Амнон, — сказал Феликс, не поворачиваясь ко мне, — есть что-то, про что нам надо поговорить вдвоем, ты и я, прежде чем продолжаем.

— Что случилось? В чем дело?

Нет, так не честно, я не хочу, чтобы этот прекрасный сон заканчивался. Еще чуть-чуть. Один денек, ну или два. Я же все равно вернусь к субботе.

Феликс что-то искал. Нашел у себя на стуле. Газета. Сложенная вчетверо. Он метнул ее на стол прямо мне в тарелку. Да что с ним? Я должен что-то прочитать в газете? Но что?

Долго искать не пришлось.

На первой полосе краснел заголовок:

«Поиски похищенного ребенка продолжаются».

И пониже, жирным черным шрифтом:

«Полиция не раскрывает подробностей дела. Известно лишь, что ребенок — сын офицера полиции».

Под заголовком — фотография машиниста и поезда, застывшего посреди поля. И еще одна строчка бросилась мне в глаза:

«Отец ребенка возглавляет поиски. Ребенок похищен известным преступником и находится в смертельной опасности».

ГЛАВА 21 О ПИСТОЛЕТАХ И О ЛЮБВИ

Мне стало холодно. Это я хорошо помню. Холод во всем теле, будто кто-то схватил ледяные ножницы и вырезал меня из красивой, ярко освещенной картинки.

— Почему, — проговорил я. У меня не было даже сил придать этому слову вопросительную интонацию.

— Я должен рассказать тебе рассказ. — Глаза у Феликса были грустные и усталые.

— Почему, — снова повторил я, голос у меня дрожал, как газета в руке. «В смертельной опасности». На столе, между мной и Феликсом, лежал большой столовый нож. Я не мог оторвать от него глаз.

— Ты меня похитил? — выпалил я.

— Можно говорить и так. — Феликс зажмурился.

— На самом деле похитил? — Голос мой сорвался посреди фразы.

— Ты сам хотел идти со мной.

И он прав. Я же первым обратился к нему в поезде, спросил, кто я.

— Это очень сложный рассказ. — Феликс прислонился головой к стене. — Но если ты не хочешь послушать, говори сейчас.

Я уже ничего не чувствовал. Мне хотелось умереть. Даже возвращение домой не сулило ничего хорошего. Как я покажусь отцу на глаза после всего, что натворил? Как вместить это в голову: все, что я проделывал с Феликсом, — на самом деле никакие не шалости, а самые настоящие преступления? Именно так это называется. Я совершал преступления. В голове болезненно зажужжало, на этот раз в левом глазу. Так мне и надо. Пусть болит. Но как же это вышло? Значит, отец на самом деле ничего не планировал? И даже не знает, чем мы занимались? И не придет завтра в ресторан оставить солидные чаевые солидному официанту? И я — сообщник Феликса? Почему я ему поверил? Что со мной? Кто я?

А мне ведь так понравилось совершать преступления.

— Зачем ты меня похитил? — спросил я и сам испугался этого слова.

Феликс молчал.

— Зачем ты меня похитил?! — выкрикнул я.

Феликс сморщился еще сильнее. Сейчас он был совсем старик, жалкий и слабый.

— Потому что… Я хотел рассказывать тебе историю.

— Историю? Да что ты врешь! — Я уже не мог сдерживаться. Нож лежал прямо у его руки.

— Историю о тебе, Амнон. Немножко о мне. Но главное — о тебе.

— И что ты теперь со мной сделаешь? Потребуешь выкуп?

И тут я понял. Он просто мстит моему отцу. Он вернулся, чтобы отомстить. Он все время намекал на это, а я по глупости своей не догадывался: он мстит отцу за то, что тот посадил его в тюрьму! Но я-то тут при чем? Что я ему сделал?

А я-то напридумывал: договор двух профессионалов, рукопожатие…

— Я ничего не прошу от твоего отца. Мне не нужно его деньги.

— А что тебе от него нужно?

— Мне нужно его ребенок.

— Зачем?!

Сердце мое рвалось на части. Ведь я уже любил его, я поверил, что и он меня любит, а он-то просто-напросто меня похитил! Все пропало, и ничего уже не исправить. Как я мог поверить, что отец согласился на все это безумие? Теперь-то ясно, что они с Габи только наняли фокусников, резиновую женщину и лжеполицейского с лже-арестантом. Что это такое по сравнению с выдумками Феликса? Ерунда.

— Ты хотел ему отомстить, — проговорил я с ненавистью, выделяя каждую букву. — Отомстить моему отцу за то, что он поймал тебя.

Он по-прежнему не открывал глаз, будто боялся увидеть, что между нами все кончено.

— Нет, Амнон. Я похищал тебя, только чтобы видеть тебя. Чтобы быть с тобой. Это вообще не связано к твоему отцу. Это что-то мое только к тебе.

— Да что ты говоришь! А почему именно я? Я что, знаменитость? Я обычный мальчишка! Если бы я не был его сыном, ты бы ничего за меня не получил!

— Амнон, если хочешь уходить — ты свободный. Но знай: мне важно только ты. Не твой отец. Только ты. Амнон.

— И что, я могу сейчас просто встать и сбежать от тебя?

— Не надо сбежать. Сбежать — это если догоняют.

— А ты… Не будешь догонять?

Он наконец открыл глаза: печальные глаза, глаза проигравшего. И я, с одной стороны, поверил ему, а с другой стороны, тут же вспомнил, сколько людей он уже обманул своими взглядами.

— Как ты на меня смотришь сейчас, — проговорил он, и уронил лицо в ладони, и покачал головой. — Самое наибольшее наказание за годы лжи, эти глаза, как ты смотришь сейчас…

Я встал. Ноги подкашивались. Руки дрожали. Только бы он не заметил. Нельзя показывать свой страх. Я отходил от него медленно, стараясь не поворачиваться спиной. Он застонал. Я видел, как горько ему от моего недоверия. Но как я мог ему поверить?

— Я ухожу, — сказал я.

— Ты решаешь. Я с самого начала говорил тебе — ты решаешь, когда мы заканчиваем игру.

Я по-прежнему пятился к двери.

— У меня есть история, чтобы рассказывать тебе, — сказал он. — Важный рассказ. О твоей жизни.

Иди ты к черту со своими историями, подумал я. Ты уже испортил мне весь этот прекрасный сон. Все теперь стало уродливым и пугающим.

— Чтобы ты знал: если ты даешь мне еще несколько часов, не очень много, до утра, я рассказываю тебе этот рассказ.

— А если нет? Я больше не верю в твои россказни!

Голова его клонилась все ниже с каждым моим словом.

— Если ты уходишь, никто в мире не рассказывает тебе этот рассказ.

— Да? Можешь поклясться?

Спиной я коснулся дверной ручки. Я был уверен, что дверь заперта. Что ключ зажат у него в кулаке, что сейчас он помашет им передо мной и хищно ухмыльнется, и тут-то мне настанет конец, как и всем детям, которых он приводил сюда до меня, и обо мне напишут в колонке «Потерялся ребенок», и полиция будет просить у населения помощи в розыске, а потом мои останки найдут в иерусалимском лесу…

— Амнон, для тебя я не клянусь. Для тебя я только обещаю.

Ключ был на месте. Я повернул его, и дверь распахнулась. Я выскочил на площадку, захлопнул за собой дверь и бросился вниз, перескакивая через четыре ступеньки. Мне показалось, что он гонится за мной. Кажется, я закричал. Волосы у меня встали дыбом, и сам я весь ощетинился — однако никто за мной не гнался. Я остановился у забора и отдышался. Я все время повторял себе: «Ты спасся! Спасся!», но радости почему-то не чувствовал. Снаружи пахло жимолостью. Все было спокойным, обыденным. Никто даже не подозревал, что произошло со мной несколько минут назад и какой опасности я избежал. Мимо прошла, обнявшись, парочка, за ними — человек с собакой. Под мышкой у него была зажата газета. Что, если я остановлю его и скажу, что я тот самый ребенок, которого разыскивает вся страна?

Человек с собакой прошел мимо. Собака задержалась на миг, обнюхала мои ботинки, с подозрением оглядела меня и даже замычала было, но хозяин потянул ее за поводок, и она так и не успела меня выдать.

Я быстро зашагал по тротуару. Наверно, понадобится не один год, чтобы разобраться во всей этой путанице. Как только я мог не понять, что происходит? Столько народу искало меня, беспокоилось обо мне, а я все это время свято верил в свою выдумку!

Впрочем, как и всегда.

Дурак я, дурак. Что я себе вообразил? Будто отец отдал меня дипломированному преступнику, чтобы тот приоткрыл мне двери в преступный мир? Чтобы я прошел ускоренный курс «Введение в преступления»? Мой отец, который всю свою жизнь посвятил закону, который всю жизнь боролся с такими, как Феликс?

Как? Почему? Точно меня, сонного, свели с верной дороги на кривую окольную тропу, а я так и продолжил идти по ней, глупо улыбаясь, считая, что я на правильном пути.

А это был путь преступности. Путь лжи. Я сам себя обманул.

Газетный киоск на углу еще не закрылся. Я прошел мимо, мельком проглядывая заголовки. Во всех газетах я был на первой полосе. Впрочем, кроме того, что меня похитили, сообщить им было нечего. Даже имени моего они не знали — полиция все держала в тайне.

Похищен. В смертельной опасности. Эти слова казались пустым звуком. Между ними и Феликсом не было никакой связи. И ни в какой опасности я не был. Что они там выдумывают, у себя в газетах? Лишь бы привлечь читателей.

Я перешел на другую сторону улицы, зашагал быстро и сам не зная куда. Подальше от Феликса. Я убегал от него. От исходившей от него опасности. Что он делает сейчас, один, на кухне? Наверняка уже скрылся. Растаял, словно тень. Пошел обманывать других мальчишек.

Я сделал большой круг и вернулся к дому Лолы. Я только хотел посмотреть, не сбежал ли он через окно. Нет, даже не пытался. Надо валить отсюда и идти в полицию. Можно попросить позвонить из газетного киоска. Денег у меня нет, но я объясню продавцу, что я тот самый ребенок из газет. Тот самый, похищенный.

Я пошел медленнее. Такие решения надо как следует взвешивать. Интересно, Миха уже знает? В классе уже догадались, что это меня похитили? Те, кто смеялся надо мной и над отцом, над моими играми в сыщика, над тем, как мы отдаем честь при встрече, как отец повышает меня в звании (ну, или не повышает), над тем, что «ангела-хранителя всего отдела» не приняли даже в дорожный патруль, потому что на него нельзя положиться, поскольку он то-то, и то-то, и то-то.

Посмотрим, что они скажут теперь. Даже госпожа Маркус, так мечтавшая вышвырнуть меня из школы, небось уронит скупую слезу и скажет: «Он был хорошим мальчиком. Просто очень творческим. Так уж оно устроено: бывают дети прямоугольные, а бывают и дети-зигзаги. Мы не поняли этого вовремя». А учителя начнут перезваниваться: «Да, это он. Бедненький. Вероятно, в этом есть и наша вина. Надо подготовить выставку его памяти. Он был особенный ребенок. Хотя и хулиганил иногда».

А что подумает Хаим Штаубер? Расстроится ли хоть чуть-чуть? И расскажет ли об этом дома?

Я сунул руки в карманы, чтобы не разгоняться. Куда я так несусь? Надо подумать, прежде чем что-то предпринимать. Я снова оказался возле дома Лолы. Все улицы здесь на одно лицо. Я снова обогнул угол, снова скользнул глазами по газетным заголовкам. Может, даже Голда Меир, глава правительства, обратит внимание на эту новость и спросит у своих советников, действительно ли полиция делает все возможное для спасения ребенка, и потребует, чтобы ей по секрету сообщили его имя, и советник шепнет мое имя ей на ушко, и глава правительства скажет своим особенным голосом: «О!» и на секунду отложит все важные дела.

А Феликс? Что он сейчас делает на кухне? Феликс, коллега, с которым мы так прекрасно провели эти два дня, возможно, самые счастливые дни моей жизни? В одно мгновение он превратился в чуждый и страшный газетный заголовок. Когда я уходил, его, казалось, оставили все силы. Почему для него так важно, чтобы я ему поверил? Почему в эти два дня он так старался развлечь и порадовать меня?

Он стал моим товарищем по вегетарианству.

А я пообещал (правда, в сердце) хранить ему верность. И предал его.

Но ведь он предал меня первым?

Я растерянно присел на бордюр.

На главной улице завыла полицейская сирена. Если они приедут сюда, все кончено. Я уже никогда не узнаю, что хотел рассказать Феликс. Ни о чем не смогу его расспросить. А отец ни за что не расскажет мне. Он не хочет, чтобы я знал. Поэтому и Габи запрещено об этом говорить.

А Феликс сказал, что был знаком с Зоарой. Он знает, как она познакомилась с моим отцом и почему они решили вместе поселиться на горе.

А что за лошади у них там были? Как они жили там вдвоем?

Он говорит, что похитил меня, чтобы что-то поведать.

Какую-то историю. Эта история постоянно кружит надо мной. Тринадцать лет не подавала голоса, а теперь не дает мне покоя.

Стоп. Фотография. Фотография, которую Феликс показал в поезде.

Я схватился за голову. На фотографии, той, с Михой, я был в пальто. То есть Феликс начал планировать эту операцию еще зимой. Сколько же усилий он приложил и сколько всего придумал! И только для того, чтобы что-то мне рассказать? А «бугатти», привезенный на корабле специально для меня? А вторая машина, в которую мы пересели? Может, меня ожидает еще что-то интересное… И он ведь сказал Лоле, что это его последнее выступление. Потом все. Занавес.

Он знает обо мне что-то. Что-то важное и для него тоже. Если бы ему было все равно, он не стал бы так стараться. Никто, кроме него, не сможет мне этого рассказать. За тринадцать лет никто даже не попытался.

Я его не боюсь, сказал я себе и тут же вздрогнул. Я могу вернуться туда, выслушать его рассказ, а потом сдать его полиции.

Получится просто великолепно, убеждал я себя. Десять лет назад преступника поймал отец-полицейский, а вот теперь — его сын. Преемственность поколений.

Во мне снова закипела ярость. Нет, ну какой же мошенник! Как он заставил меня поверить, что за всей этой операцией стоит мой отец?

Но в глубине души я вынужден был признать: он не заставлял меня. Я задавал ему вопросы, он на них отвечал и в общем-то даже не врал. Вот что самое странное: мне он не соврал ни разу. Ну, разве что когда хотел насмешить пистолетом. Наоборот, он с удовольствием рассказывал мне о себе. Рассказывал, похоже, правду. Будто хотел хотя бы одному человеку, пусть даже ребенку, поведать о себе все начистоту, без прикрас.

Но почему именно мне? Сыну полицейского, который его поймал?

Я встал и направился к дому Лолы. Феликс не врал мне. Не сделал мне ничего плохого. Не препятствовал, когда я решил уйти. Почему я не прислушался к нему сразу, ведь он же все время повторял: «Ты решаешь»? Все зависит только от меня. Если хватит смелости, я все узнаю. А если нет — можно хоть сейчас возвращаться домой, все будут считать меня героем, вырвавшимся из лап похитителей, а правды никто никогда не узнает.

Я медленно поднимался по ступенькам. Да: я возвращался по собственной воле. Выслушаю его, а потом обману и сдам полиции. Так и сделаю. Искуплю все, что натворил с ним на пару. И отец меня простит.

Я не сразу постучал в дверь. Подумай как следует, сказал я себе. У него пистолет. Он в отчаянии. Сейчас у тебя еще есть путь к отступлению. Но если ты войдешь туда, возможно, уже не выйдешь живым.

Я постучал. Изнутри не слышно было ни звука.

Он уже сбежал, подумал я. А что ему было делать? Терпеливо дожидаться, пока я вернусь с полицией? Сбежал вместе с моей историей. Сердце заныло. Не только из-за рассказа. Я вдруг понял, что буду скучать по Феликсу, по этому мошеннику и жулику.

Я нажал на ручку двери. Дверь открылась. Я боком прошел внутрь — чтобы труднее было попасть, если станет стрелять. Все рефлексы, выработанные во мне отцом, вдруг проснулись.

Тишина.

— Есть тут кто-нибудь? — осторожно спросил я.

Занавеска дрогнула, из-за нее появился Феликс. В руке у него был пистолет. Так я и знал. И как последний идиот попался в его западню.

— Ты возвращался. — Он был бледен, несмотря на загар, рука его дрожала. — Один возвращался, без полиции, а?

Я кивнул, не смея двинуться с места, проклиная себя за глупость.

Он швырнул пистолет на ковер и закрыл лицо руками. Прижал их к глазам что было сил. Я не двигался. Не бросился поднимать пистолет. Ждал, пока он успокоится, пока плечи его перестанут вздрагивать. Когда он отнял руки от лица, глаза у него были опухшими и красными.

— Возвращался, — бормотал он, — какое счастье, Амнон, ты возвращался.

Пошатываясь, он прошел мимо меня. Он с трудом переставлял ноги, шевелюра его была растрепана, лоб в испарине. Я подождал, пока он войдет в кухню, быстро поднял пистолет и сунул его в карман. На всякий случай. Но сердце у меня забилось быстрее, сам не знаю почему. Я застыл в дверях. Феликс выпил стакан воды и со вздохом опустился на стул, поддерживая рукой голову. В лице у него не было ни кровинки. Как на полицейских снимках из морга. На столе лежали листок с парой строчек и ручка. Проследив за моим взглядом, Феликс быстро схватил листок и смял его.

— Ты не знаешь, что это такое для меня, что ты возвращался.

— А ты уж хотел сбежать? — говорил я с ним по-прежнему неласково, но вся моя ненависть куда-то улетучилась.

— Знай только одну вещь: ты спасал мою жизнь тем, что возвращался. Не то чтобы жизнь Феликса Глика нынче много стоила. Но тем, что ты возвращался, ты делал ее ценнее… Ты понимаешь, что я говорю?

Ничего я не понимал.

— Если бы ты опаздывал на пять минут, мы бы уже не встретились.

— Рассказ, — нетерпеливо выдохнул я. Я уже снова пожалел, что вернулся. Упустил шанс распрощаться с тайнами, спокойно вернуться домой и забыть обо всей этой странной и запутанной истории. — Ты обещал мне рассказ, так рассказывай! — Если бы я все-таки подошел к киоску, сейчас бы уже говорил по телефону с отцом.

— Это рассказ про женщину, — сказал Феликс и замолчал, словно его охватило сомнение. Сердце мое чуть не выпрыгнуло из груди. «Зоара, Зоара!» — застучала в висках кровь. Феликс сунул руку за воротник рубашки. Рука моя тут же стиснула в кармане пистолет, палец лег на курок — я сам не понял, как это вышло. Но Феликс достал не оружие, а тонкую цепочку, ту самую, на которой остался еще один колосок и золотой медальон в форме сердца.

Феликс нажал на него, и медальон раскрылся. Он протянул его мне, и голос его дрогнул:

— Одна женщина, которую любили и твой отец, и я.

Зоара смотрела на меня из медальона широко посаженными глазами и улыбалась.

ГЛАВА 22 ЗИМА И ПТИЦА

Давным-давно жила-была маленькая девочка. Когда ей исполнилось шесть лет, родители устроили для нее праздник. Она сидела на стульчике вся в цветах, а гости качали ее и хором считали года. Взлетев вверх на счет шесть, она расплылась в счастливой улыбке и назначила себе дату смерти: ровно через двадцать лет. В комнате стало тихо. А девочка, посмотрев на сникшие, с болью обращенные к ней лица, воскликнула: «Но это же еще нескоро!»

У нее было худое лицо с выступающими, словно от голода, скулами, и тонкие, похожие на коричневые спички руки и ноги, вечно в расчесах — она царапала себя и во сне, и когда грезила наяву. Часами она просиживала на подоконнике в своей комнате, прикрыв черные глаза, и даже не слышала, если ее окликали. Став постарше, она начала глотать книги, а точнее — это книги поглощали ее, она читала все, до чего могла дотянуться, для детей и для взрослых, и у нее была тайна: на самом деле она не просто девочка, она персонаж своей любимой книги, шпион, сошедший со страниц. Любимые книги менялись. Персонаж должен был жить среди обычных людей так, чтобы никто не догадался, что он лишь выдумка в девичьем обличье. Разоблачение грозило наказанием. Каким именно, Зоара не писала даже в дневнике. Только теперь, став старше, чем была Зоара в день своей смерти, я думаю, что знаю ответ: персонажу предстояло навсегда остаться среди людей.

Спустя еще несколько лет Зоара (или Пеппи Длинныйчулок, или Аня из Авонлеи[31], или Гек Финн, или Давид Копперфильд, или Дитте — дитя человеческое[32], или Лесси, или Ромео и Джульетта в одном лице, или дядя Том) стала вести подробные хроники Страны Мертвых. В этой стране те, кто уже умер, продолжали жить, у них рождались дети, Зоара рисовала их на страницах дневника — белых и безглазых, родители водили ее по врачам, но врачи не знали, чем лечить печаль. Один из них посоветовал купить девочке музыкальный инструмент. И в магазинчике на улице Бен-Иегуды в Тель-Авиве ей купили черную деревянную флейту, и она играла на ней с удовольствием, только время от времени замирала, прижимая флейту к губам, и пальцы ее порхали над отверстиями, не извлекая ни звука.

В хорошие, так редко выпадавшие дни Зоара щебетала, как спасшаяся от грозы птичка, пела, подпрыгивала, норовила обнять каждого, прижаться к бьющемуся сердцу щекой. Лицо ее светлело, тревожные морщинки разглаживались, и становилось ясно, что она в общем-то красивая девочка. В такие дни она любила наряжаться во взрослую: наматывала шарф, надевала пеструю шляпу, и прогуливалась с матерью по Тель-Авиву, похожая на яркую заграничную марку, и ловила изумленные взгляды прохожих, точно набираясь сил и красок, прежде чем пуститься снова в долгий одинокий путь.

В хорошие дни Зоара забрасывала окружающих словами. Ей все время надо было говорить, она придумывала разные истории и рассказывала их и дома, и в классе, везде, где только находились желающие слушать. Богатым, красочным языком, точно маленькая поэтесса, описывала роскошные залы, по которым ей доводилось гулять когда-то — может, в прошлом воплощении, и крошечных существ, выступавших перед ней, и принца из далекого королевства, имя которого волшебными законами запрещено произносить, и предсказателя, который уже предрек, что в будущем принц женится на девушке из страны Израиля, из маленького городка под названием Тель-Авив… Все это она рассказывала с удовольствием, прикрыв глаза, едва разжимая губы, будто прислушиваясь к кому-то внутри себя и пересказывая услышанное. Истории у нее получались такие красивые и забавные, что люди называли ее не вруньей, а сказочницей. Сказки Зоары — так все и говорили, и даже одноклассники слушали ее с интересом, хотя недоверчиво: не понимали, верит ли она сама в свой рассказ. А если не верит, откуда у нее столько смелости, и силы, и наглости, и вообще — как можно быть сегодня одной, а завтра совсем другой? Пусть уж определится, кто она на самом деле.

И еще одна деталь, от которой у меня и поныне сжимается сердце. В хорошие дни Зоара выбирала кого-нибудь из одноклассников и влюблялась в него. Ей было тогда лет восемь, от силы девять, но влюблялась она серьезно и решительно, всей душой. Избранник ее, конечно, пугался: что нужно этой сумасшедшей, почему она липнет к нему, вываливает на него свою странную недетскую любовь? Зоара не отступала и ничего не стыдилась, писала ему длинные письма, ждала возле его дома, выставляла себя на посмешище, не чувствовала, что ее избранник в лучшем случае, если он оказывался добрым и чутким ребенком, вежливо сторонится ее, а в худшем — смеется в лицо, клянется ей в вечной любви на глазах у приятелей, едва сдерживающих хохот. Зоаре было все равно, ведь она уже выбрала его, она великодушно стерпит насмешки, она знает, что в таком возрасте все мальчишки ненавидят девчонок, это закон природы, хотя жаль, конечно, что даже он, хороший, избранный, вынужден подчиняться. Но она будет сильной и за него тоже, у нее хватит терпения, она сможет пренебречь всеми условностями, перешагнет через все законы, потому что законы у нее есть собственные, она дождется, пока он перерастет этот глупый, детский этап. Ведь наверняка ее слова, ее взгляды оседают где-то у него внутри и он вспоминает их, один, без приятелей, и пройдет еще год-два, и в его душе наконец загорится любовь к ней, и этого достаточно, чтобы радоваться сейчас, ходить, пританцовывая, по улицам, наслаждаться тем, что ты не персонаж, сбежавший из книжки, а настоящая девочка, из плоти и крови, с живой душой.

И вдруг, точно по мановению палочки злого волшебника, гасли ее глаза, уголки рта опускались, будто их потянули за ниточки, лицо сморщивалось, как у многое повидавшей, уставшей от жизни старухи.

Всякая мелочь причиняла ей невыносимое страдание: разбитая чашка, встреченный на улице человек с костылем, невыполненное обещание. Даже весной, в счастливое время, когда дети расцветают, а тело наполняется нектаром, она сидела в своей комнате на подоконнике, ладонью прикрыв глаза от солнца, и вдруг разражалась рыданиями, поняв, как хрупки и недолговечны цветы и травы. Однажды во время урока она с испуганным лицом вскочила с места, будто пробудившись от кошмара: «Нет никаких оград!» Учительница попыталась обнять ее, успокоить, выяснить, в чем дело, но Зоара вырвалась из ее рук, как дикий звереныш, и заметалась по классу, крича, что в мире не существует ограждений и люди могут сорваться и упасть.

К четырнадцати годам, когда врачи уже совершенно отчаялись, внезапные огорчения и странные выпады вдруг прекратились, опять же как по мановению волшебной палочки. Врачи не знали причины. Бормотали что-то о переходном возрасте, гормональных изменениях и сошлись в одном: закончилось, и слава Богу. Зоара и вправду начала взрослеть. Жалкая и несчастная девочка исчезла, все облегченно вздохнули, а вместо нее в мир ступила новая: подвижная, наглая, она заливисто хохотала, рвалась в мир, к солнцу и удовольствиям, и день ото дня становилась все краше. Становилась изумительной красавицей. Стройная, черноглазая и черноволосая, торчащие скулы придавали ее липу выражение дикости и благородства. Отчаянная, острая на язык, небрежная в одежде: брюки, царапины, рваные рубашки, в комнате у нее не было зеркала: «Не на что смотреть! Не хочу!», она стравливала парней и подбивала их на опасные затеи, презирала утонченных, робких сверстниц, грубила учителям, прогуливала школу и убегала к морю, загорелая, с блестящими глазами, мускулистая, как пловчиха, быстрая, жадная до впечатлений, — казалось, она стремится наверстать упущенное за годы неподвижности и задумчивости. К книгам она не притрагивалась, хватит, больше ее не заманят в эту ловушку, это царство меланхолии в красивом переплете. Только флейта иногда притягивала ее, звала обратно, особенно в сумерки, в межсезонье, когда Зоара рассеянно садилась на подоконник и касалась губами мундштука… Но нет! Даже флейту она держала теперь железной рукой: отныне Зоара сама выбирает, что играть и как. И едва флейта пыталась выйти из подчинения, исторгнуть из себя какие-то протяжные звуки, забытые, недоступные уху, — она тут же отправлялась обратно в черный бархатный футляр до тех пор, пока не научится различать, что позволено, а что нет!

Это было неспокойное для Израиля время, страна находилась под британским мандатом, израильтяне хотели независимости, и ровесники Зоары объединялись во всевозможные подпольные организации и совершали геройские поступки — за которые могли здорово поплатиться и даже попасть в тюрьму. По школе носились шепоты и слухи, звучали пароли, все говорили на одном языке, и только Зоара была вне этого, политика ее не интересовала: «Я иду на море загорать и купаться, а не встречать нелегальных репатриантов», и однажды кто-то увидел, как она танцует в кафе с британскими солдатами, а когда ее попытались предостеречь, чтобы держалась подальше от захватчиков родины, она отвечала презрительно и дерзко, и парень из ее класса — он-то как раз состоял в подпольной организации — сказал: «Оставьте ее, она точно ни при чем. Считайте, что она с Луны свалилась».

Похоже, он был прав. Подожди еще немного, читатель, и я расскажу тебе о том, как Зоара действительно шагнула навстречу луне и спрыгнула вниз, а спустя несколько лет на Лунной горе появился на свет и я.

— Я ничего о ней не знаю, — снова сказал я Феликсу, там, на кухне у Лолы. — Отец ничего о ней не рассказывал. И Габи молчала.

— Я подумываю, — проговорил Феликс, — что наша Дульсинея-Габи находила хитрый способ рассказать тебе о Зоаре.

— Да ничего она не рассказывала!

— Понемногу понимаешь, как много она рассказывала.

— Один раз мне сказали, что она любила клубничное варенье.

— А кто говорил? Отец или Габи?

— Не он и не она, а Цитка, бабушка по отцу.

Я съел у нее банку варенья, и она сказала, что я весь в мать. Слышали бы вы, каким голосом она это сказала! И видели бы, как поджала губы.

— А я рассказываю тебе, Амнон, что твоя мама любила и варенье, и все сладкое, а больше всего шоколад. Была сумасошедшая на шоколаде.

Как я.

А когда я устроил корриду, отец пришел в бешенство из-за того, что я так похож на Зоару.

— И ты никогда не повстречал семью твоей мамы? Ни дяди, ни тети? Никого?

— У нее не было семьи…

Так мне говорили. Или я сам так думал. Или не думал.

— Да? Ты когда-то видал человека совсем без семьи? Даже без одного дяди или кузины? А кем она работала? Какая была ее профессия? Ты даже не спрашивал? Как?

Я молчал.

— Амнон, я должен сейчас рассказывать тебе этот рассказ. Это рассказ не легкий для тебя. И больной. Ты вдруг понимаешь много вещей, которые не понимал раньше. Но я должен рассказывать. Я… как бы сказать… Как раз для этого я хотел, чтобы мы встретились вдвоем.

— Ну, тогда рассказывай.

Будь что будет.

— Подожди. Может, стоит подумывать сначала. Может, ты не хочешь узнать все. Вещи, которые не знаешь, — не болят.

Я подумал, что больно мне уже сейчас, хотя я еще ничего не узнал. И кивнул.

— Хорошо.

Он выпрямился. Отхлебнул воды.

— Я уже говаривал, что знал Зоару с той поры, как она была младенец. Потому что знал ее маму. Потом я знал Зоару, когда она была в возрасте, как ты. Но лучше всего я знал ее, когда ей было восемнадцать. И она была самая красивая и самая особенная из всех, кого я знал, а уж верь мне, Амнон, этот старик, — тут он похлопал себя по груди, — знал много женщин в своей жизни.

— Ты… Любил ее?

Можно даже не спрашивать. У него на лице написано.

— Для меня невозможно не любить ее.

А для меня это было дико. Феликс. Любил мою мать.

— Но это была очень особенная любовь. Как в кино!

Еще не легче.

Неторопливо и негромко Феликс рассказывал мне о себе и о Зоаре. Он говорил просто, без прикрас, и даже почти не сверкал глазами. Я видел, как он изо всех сил старается не сочинять, излагать только факты, даже если факты были удивительными. Видимо, он и в самом деле хотел свести к минимуму свое участие в этой истории.

Я не знаю, как долго он говорил. На улице стемнело, из соседних квартир донесся вечерний гомон и звон тарелок — там садились ужинать. Дважды пропикали новости. Я полностью отдал себя в распоряжение Феликса и пустился вместе с ним в кругосветное путешествие по государствам с экзотическими названиями, в экипаже, на самолете, на корабле. Он рассказывал осторожно, и, хотя поначалу каждое его слово отзывалось во мне болью и переворачивало всю мою жизнь с ног на голову, я знал, что это правдивый рассказ — пусть даже временами он становился похож на красивую и грустную сказку.

Давным-давно жила-была юная красавица, и звали ее Зоара. Она жила в Тель-Авиве. Морская душа, бедовая, распущенная — роза с шипами. В шестнадцать лет она бросила школу. Решила, что для девушки своего возраста знает уже достаточно. В семнадцать она стала первой красавицей в городе, и ею восторгались не только британские солдаты: за ней ухаживал и известный миллионер в два раза старше ее, и голландский дирижер, и центральный нападающий сборной Израиля по футболу. Зоара всем отказывала. Почему? Не видела среди них достойного себя? Или боялась снова полюбить, как любила когда-то? В восемнадцать лет она впервые выехала за границу с Феликсом Гликом, мошенником международного класса, голубоглазым аристократом и гипнотизером.

Они два года путешествовали по далеким таинственным странам. Таким далеким и таким таинственным, что даже атлас вспотеет, если указать на них пальцем. Они отправлялись в то место, название которого ей нравилось, звучало, как волшебный шепот: Мадагаскар, Гонолулу, Гавайи, Парагвай, Огненная Земля, Танзания, Занзибар, Берег Слоновой Кости…

Там, в роскошных отелях, им встречались люди, как будто сошедшие со страниц забытых книг: принцы в изгнании, императоры в отставке, командующие армиями и наемные солдаты, революционеры, проигравшие свои революции, звезды немого кино, голос у которых оказался неподходящим для кино со звуком…

— Я представлялся как коллекционер из Италии или как директор музея Флоренции, который убегает от налогов, а Зоара — мы говорили, что она мне дочь, единая наследница всех картин Пикассо и Модильяни, которые у меня в банке. Да.

— А смысл? — не понял я. — Зоара тоже говорила?.. Подожди.

— Послушай и узнаешь. Не так быстро.

Они проводили какое-то время в столице, гуляли по берегу реки или брали экипаж, украшенный фальшивым золотом, и любящая дочь заботливо укрывала колени лжеотца пледом из ангорской шерсти. И на таких экскурсиях эти двое знакомились с каким-нибудь монархом в отставке, который острым своим глазом примечал, что красавица уронила батистовый платочек, и спешил поднять его, и целовал ручку, и в знак уважения снимал шляпу. И как бы случайно завязывалась беседа, и король звал отца с дочерью, таких милых, таких скромных (главное, ее, такую красавицу), на ужин в свои роскошные покои. И по завершении трапезы, когда все уже разогрелись от вина, король, успевший плениться странной красотой «дочери» и с головой погрузиться в голубой океан Феликсовых глаз, приглашал их прокатиться вверх по реке на своей яхте. На недельку.

И они, конечно, поначалу отказывались, мол, не хотят причинять неудобства, «Ну что вы, что вы! Я буду страшно рад» — «Как, мы еще не утомили ваше величество?» — «Господь с вами! Едем завтра же!», и они соглашались, и отправлялись в путь; с полудюжиной пустых чемоданов для виду, в соломенных шляпах от солнца, с маленькой деревянной флейтой, купленной когда-то в Тель-Авиве, — приманивать русалок игрой.

— Всегда одно и то же, — проговорил Феликс, не глядя на меня, — пятнадцать раз одно и то же. Тот же разговор. Изменялись только места и люди. Жертвы. Мы охотились на него, а он думал, что охотится на нас. Но не было ни одного охотника такого, как твоя мама.

— Что? Почему? Я ничего не понимаю!

Что он несет? При чем тут моя мать? Пусть уже рассказывает про Зоару.

Феликс примолк. Пожал плечами.

— Это нелегко для тебя, Амнон. Это тяжелый рассказ. Но я должен рассказывать. Я обещал. Она просила.

— Кто просил? — встрепенулся я.

— Твоя мать, Зоара. Прежде того, как умерла. Сказала, чтобы я находил тебя и рассказывал тебе обо всем перед бар-мицвой. Чтобы ты знал о ней правду. Для этого я забирал тебя. Ведь бар-мицва уже скоро.

— Ага, — глупо кивнул я. Я по-прежнему ничего не понимал.

— И к тому же я должен отдавать тебе подарок, — добавил Феликс. — От нее. Для бар-мицвы.

— Что за подарок? Она же умерла!

— Умерла, точно. Но прежде того, как умёрла, готовила тебе подарок. Его можно забирать только завтра утром. Он в банке. В сейфе. Полежал все эти годы. Для этого я просил тебя оставаться до завтра. В сейфе я отдаю тебе последний колосок. И после этого можешь уходить и забывать Феликса.

Я слабо улыбнулся. Такого забудешь.

— Моя мама… — хрипло начал я, но эти два слова придавили меня, и рот мой наполнился одновременно медом, солью и еще сотней разных вкусов.

— Она была очень особенная женщина. — Феликс погладил меня по руке. — Красивая и дикая, как леопард. Молодая и самая красивая в Тель-Авиве, королева над всеми женщинами, она делала пальчиком вот так, и самые богатые мужчины готовы были стреляться для нее. Не было в мире ни одной вещи, которой она захотела бы и не сделала. И никто в мире не мог говорить, что ей делать.

Я слушал и не верил. Такой она была? Моя мать? Несмотря на то что я никогда не пытался ее выдумать, она превзошла даже мои ожидания.

— Она была красивая, Амнон, и у нее была сила очень красивых людей. Жестокая, да. Не понимала силы, которую имеет на людей. Не понимала, что красота и сила — это тоже опасно. Были люди, которые разрушали всю свою жизнь из-за нее. Потому что влюблялись в нее, а она играла в них, а потом бросала, когда надоели.

— Жестокая?

Не может быть. Он говорит о ком-то другом. Он врет! Он все выдумал от начала до конца!

Но его лицо не лгало.

— Жестокая. Как котенок играет с мышью. Не знает, какие у него сильные когти. Думает — играет, а бедная мышь уже умерла.

— Но как она вышла замуж за моего отца? Как они познакомились? Почему ты ничего не рассказываешь?

Мне хотелось поскорее направить этот рассказ в нужное русло, поближе к отцу. Поближе к нормальной жизни.

— Не так быстро она познакомилась к твоему отцу, Амнон, — вздохнул Феликс. — Надо пройти еще много дорог, прежде того, чтобы встречать твоего отца.

— Ага! — воскликнул я. — Так вот почему ты меня похитил! Ты мстишь моему отцу за то, что он отбил у тебя Зоару! За то, что она полюбила его сильнее, чем тебя!

Феликс помотал головой:

— Прошу извинения, Амнон, но надо, чтобы ты послушал весь рассказ про нее. От начала до конца. По порядку. Так она просила. По-другому не понимаешь ничего.

Ладно. Пусть рассказывает. Я уже сам не знал, чего хочу. С каждым его словом моя жизнь переворачивалась с ног на голову, становилась чужой, и сам я менялся вместе с ней. Похоже, к концу рассказа я узнаю совершенно нового себя. Нуну Файерберг, очень приятно. А может, и не очень.

— Она была мой сообщник. Твоя мама. Она сама так хотела! — быстро добавил он, как будто оправдываясь. — Говорила, что именно такую жизнь хочет. Это правда!

— Жизнь… преступницы?

Он молча опустил голову.

— Моя мать — преступница? Врешь! Ты мне опять врешь!

Я встал. Снова сел. Посмотрел на потолок. Потом на пол.

— Послушай, — окликнул меня Феликс. — Она сама так хотела. Это не я. Она говорила мне: Феликс, все остальные — трусы! Их жизнь скучная! Я говорил ей: Зоара, жизнь преступника очень короткая! Каждую минуту он может умирать. А она говорила: жизнь так и так короткая, давай жить сколько у нас есть. Может, год. Может, месяц. Но мы будем жить так, как мы хотим! Большой жизнью! Как в кино!

Моя мать — преступница. Поэтому мне о ней не рассказывали. Что ж, бывает всякое. Бывают целые тюрьмы для женщин, там полно таких. Но почему именно моя мать? А почему бы и нет? Если это должно с кем-то произойти, то почему не с тобой? И какая тебе разница, ведь ты никогда ее не знал? Мне есть разница, почему-то сейчас для меня нет ничего важнее этого. А может, он просто врет? Да нет, не врет. Моя мать совершала преступления по всему миру. Поэтому отец никогда не упоминал о ней — ну, если не считать того раза, после Песии, когда он крикнул, что проклятие Зоары перешло и на меня.

Но почему он женился на ней? Как мой отец мог жениться на преступнице?

Я — сын преступницы и полицейского.

С ума сойти. Хоть пополам порвись.

— Почти два года мы были сообщники, — сказал Феликс. — Два года за границей, будто сон. Потом ей надоедало. Ей все всегда надоедало. Но я не встречал человека, который получил от этой работы такое же удовольствие, как твоя мама. Для нее все было как игра. Она все время смеялась.

Я разглядывал клетки на скатерти. Красные и белые. Клетки как клетки, ничего особенного. Хотелось, чтобы отец и Габи оказались сейчас рядом и обняли меня с обеих сторон, и чтобы никто, кроме них, не видел меня.

— Я продолжаю? — осторожно уточнил Феликс.

ГЛАВА 23 КАК В КИНО

И по ночам, над темной речной водой, под португальскими или мадагаскарскими звездами под стрекотание цикад свергнутый король рассказывал гостям о своей стране, о ее горах и озерах, о богатстве и изобилии, снизошедших на граждан во время его правления, и о том, как неблагодарные граждане в один прекрасный день в ответ на все его заботы ни с того ни с сего подняли мятеж, просто пошли штурмом на все семьдесят семь дворцов, разграбили все имущество, включая семь золотых карет, и не пощадили даже семисот пар любимых туфель — он так любил хорошую обувь, этот свергнутый король.

Лжеотец с лжедочерью внимали рассказу, и сочувственно качали головами, и осуждающе прицокивали языком — ах, какие неблагодарные подданные, не стоившие, видно, даже подметки своего соверена и отыгравшиеся на ни в чем не повинных туфлях… И счастливы были услышать о том, что, убегая от подданных, соверен успел прихватить пару позолоченных сандалий, украшенные драгоценными камнями бархатные тапочки и даже — тут он скромно улыбался и искоса поглядывал по сторонам — кое-что из фамильных драгоценностей, но это между нами.

А после, повздыхав и выждав пару минут — дань уважения к страданиям изгнанника, — старик отец с благородной сединой парикмахерского происхождения начинал рассказывать об их с дочерью жизни, их скитаниях, жестоких сборщиках налогов и как бы между делом упоминал уникальную коллекцию картин Пикассо и Модильяни, хранящуюся в его сейфе в швейцарском банке, бесценную коллекцию, и тут же красноватая молния пробегала по увядшим монаршим щекам, и «отец» понимал, что рыба почуяла наживку и уже ходит кругами возле удочки.

И изящно менял тему, заговаривал о дочери, наследнице миллионов, славной молчунье, хлопающей ресницами из-за расписного веера, рассыпающей искры из-под век.

Посреди монолога голос старика отца обрывался, и он заходился в страшном кашле, все тело его сотрясалось, и заботливая дочь укрывала его пледом, но кашель не прекращался, старик закрывал рот платком, и монарх, в отношении платков отличающийся особой наблюдательностью, замечал, что ткань окрасилась кровью.

И старик просил позволения отправиться в свою комнату, и оставлял красавицу на палубе наедине с изгнанником, и, тяжело ступая, скрывался в своей каюте; от кашля его содрогались и паруса, и жадное сердце монарха.

А эти двое беседовали, монарх предавался воспоминаниям о подвигах своей юности, а зачарованная красавица внимала ему, ловила каждое его слово.

— Она притворялась? Или действительно была зачарованная? — Я наконец оторвал взгляд от белых и красных клеток. Пожалуй, я и сам… Как бы это сказать? Поддался чарам.

— И да, и нет, — отозвался Феликс.

Да — потому что все кругом как во сне: и поблескивающая река, и звезды, и цикады, и шампанское в ведре со льдом, и печальный монарх. И нет, потому что на самом деле она — пантера в засаде, она только и ждет, чтобы повернуть разговор в желанное для нее и Феликса русло.

И все-таки — да: ведь в этот миг она верит всем сердцем в то, что она — единственная дочь и наследница умирающего миллионера, и глаза ее наполняются слезами сочувствия, потому что все это — как в кино… Но слезы эти — настоящие, горячие и соленые, и сердце пожилого монарха тает.

И по завершении обильной восточной трапезы монарх просит, чтобы она сыграла ему, и она поначалу отказывается, но в конце концов уступает, и достает из бархатного футляра черную флейту, и встает, опершись на поручень, и начинает играть «Ханаанские ночи» и «Пришел козленок к роднику», и порой забывается, склоняется к поручням и застывает с флейтой у рта, а пальцы порхают над отверстиями, но ни звука не слышно, и все же другие звуки, недоступные человеческим ушам, падают с палубы в глубину, и русалки просыпаются и медленно выплывают из черной бездны, увитые водорослями, и все наполняется блеском их желтых и голубых глаз, и они восторженно внимают флейте.

А король, покашляв, чтобы разбудить заснувшую (так он думал) красавицу и потеряв наконец терпение, вставал, и трогал ее за плечо, и потряхивал, и она вдруг вздрагивала, открывала глаза и смотрела на короля, словно не видя, а потом веки снова опускались, словно театральные кулисы, и спустя несколько мгновений являли королю те глаза, которые он успел полюбить, застенчивые и соблазнительные, и король оглядывался, нет ли кого поблизости, и склонялся к уху красавицы, чтобы шепнуть в него тайну.

Возможно, она не обратила внимания, шептал король дрожащим от волнения голосом, возможно, ее не интересуют столь земные дела, но, убегая из своей страны, он, король, успел прихватить с собой драгоценности — самые сладкие плоды, добытые некогда из недр его земли на известных рудниках, и несколько шкатулок с бриллиантовыми диадемами, и пару сундуков с золотыми скарабеями, слитками и прочей снедью, которую короли успевают прихватить в дорогу, даже если очень спешат и особенно — если отправляются в изгнание.

И все это будет ее, если она согласится выйти за него замуж.

Замуж?

Красавица хлопает глазами, веер трепещет в ее руке, шаль обнимает стан, сердце короля горит огнем. Он и влюблен в нее, и помнит о бесценных картинах, которые она должна унаследовать после смерти отца. У него есть тайный план, он хочет вернуться на родину, устроить военный переворот и вернуть себе престол. Для этого нужны большие деньги, генеральские сердца дорого обходятся, а королю прекрасно известно, что одна картина Пикассо стоит десятка бриллиантов.

«Но я должна посоветоваться с папа!» Красавица трепещет ресницами, о, она любит смотреть на мир вот так: взглянуть и укрыться ресницами, и снова взгляд — как вспышка, все в точности как в кино. «Секундочку!» — говорит король, ну или как там говорят короли в таких случаях, и бежит в свою богато отделанную каюту, и, дрожа, открывает потайной шкафчик, спрятанный в двойной стене под портретами родителей и прародителей, и возвращается красным, как пьяная луна, и приносит в кулаке один из спелых плодов, вырванных из черного брюха земли, и пурпурный камень переливается и рассыпает на свету ленивые разноцветные искры, и красавица раскрывает рот — ей никогда еще не доводилось видеть такого великолепия. Король надевает великолепие на тонкой цепочке ей на шею, и монаршая длань увлажняется от желания (преимущественно наживы). А красавица вспоминает далекий город Тель-Авив, где солнце такое сильное и яркое, что просто не хватило бы сумерек для этого сияния, разбивающегося о речную гладь. И из глубин ее сердца выглядывает худая черноглазая девочка, девочка, которая не умеет врать ни другим, ни себе, и взрослая Зоара с мольбой протягивает ей блестящий плод — как подарок, как подкуп, как лекарство от страхов, но девочка качает головой и отвечает категорически: «Нет».

Проходит несколько дней. Путешествие продолжается. Король по пятнадцать раз на дню заходит навестить больного отца, интересуется его самочувствием и с грустью замечает следы крови на вышитой подушке. В вечерние часы его величество прохаживается с красавицей по палубе, потом идет с ней в каюту и пленяет ей сердце забавными историями, волнительными воспоминаниями, бриллиантами и прочими драгоценными камнями. Он бы охотно развлек ее и поцелуями, но она отказывается — пока.

На следующий день старику отцу становится хуже. Он призывает дочь и монарха к себе в каюту и велит дочери во всем положиться на их друга-изгнанника, а его просит поклясться, что он будет беречь ее как зеницу ока. Над его смертным одром они клянутся друг другу в любви и вечной верности, и старик успевает еще шепнуть монарху секретный код от своего сейфа в швейцарском банке. Монарх, в растрепанных чувствах, бежит в свою каюту и записывает секретный код в записной книжке, на дверной ручке, на собственной ладони и даже на лбу юнги, случайно пробежавшего мимо, и приносит из каюты самый спелый плод земли, едва не лопающийся от сияния, и надевает его на шею своей избраннице в знак заключения союза, ведь все, что его, — теперь ее, и все ее — его, во веки веков.

Через час старик начинает агонизировать, дочь мечется по палубе, капитан связывается с ближайшим городом и вызывает врача и священника, и они проводят какое-то время в каюте умирающего, и выходят оттуда быстрым шагом, прикрывая лица, по-видимому, чтобы не заразить опасной болезнью, от которой умер старец, окружающих.

И лишь когда из закрытой каюты начинают доноситься сдавленные крики, старший матрос взламывает дверь и, к вящему неудовольствию монарха-изгнанника, обнаруживает связанных священника и врача.

Старик с дочерью, переодевшись врачом и священником, давно сошли на берег и тут же направились в ближайший аэропорт, и в этот момент они уже летят над яхтой и машут сверху монарху-изгнаннику; а пятнадцать бриллиантов, горсть жемчужин и золотые скарабеи мирно покоятся в потайном кармане платья красавицы, прильнувшей теперь к старику отцу, на удивление веселому и поздоровевшему.

И это лишь один случай из множества.


Феликс закончил рассказ и замолчал. Молчал и я. Что тут было говорить. Наступила ночь. Я с ужасом подумал о том, что еще мне предстоит услышать. Сердце Зоары билось во мне. Это рассказ Феликса сотворил со мной такое: яхта, черная река, монарх, бриллианты… Я чувствовал в себе ее силу. Из раскрытого медальона блестели ее живые глаза. Посмотри на меня, не бойся, звали они. Не бойся самого себя. Ведь ты наполовину из меня.

— Жаль, что ты ее не видывал, — усмехнулся Феликс уже знакомой мне грустной улыбкой. — Как принцесса… Одета, как никто не одет… Ее платья, ее шляпы… Эта девочка всю жизнь делала Пурим. Деньги у нее не прилипали к рукам. Говорила: это грязные деньги, деньги, покраденные у воров. Я говорил: Зоара, куколка, деньги не чистые и не грязные, деньги — просто деньги, важно только, что с ними делать. Но она — Боже мой! Сердце болит, как она бросала деньги! Просто так! На улице или в кино, в темноте, вдруг побросает в воздух десяток бриллиантов! Или с воздушного шара, на котором мы летели, — вдруг дождь из денег…

Как мне знакомо было это желание: широким жестом протянуть руку и бросить сверху, осыпать…

Мы оба аж подпрыгнули: телефонный звонок разорвал тишину.

За этим рассказом я забыл обо всем: о газетных заголовках, о том, что меня похитили, о том, что творится снаружи. Феликс снял трубку, поднес к уху, и лицо его просветлело.

— Сейчас идем туда, — сказал он и повесил трубку. — Надо, чтобы мы пошли, Амнон.

— Куда? Кто это звонил?

Я ведь должен все время быть начеку.

— Лола. Звонила из театра. Я оставлял там один «роллс-ройс». Лола ждет нас там.

— «Роллс-ройс»?

— Так я называю. Шутка. Одевайся как девочка и будем осторожно выходить. Лола говорит, про нас уже писали во всех газетах, так что, может быть, полиция уже здесь близко. Мы скрываемся всю ночь, до утра, а утром идем в банк взять твой подарок.

Я не спорил. Послушно надел девичью одежду. Я начал наконец понимать, чья она. По спине пробежал холодок.

Да, я, великий сыщик, понял это только сейчас, и не разумом, не дедуктивным методом — понял сердцем, понял после того, как Феликс провел меня той дорогой, которой моя мать, Зоара, ходила, когда была лишь немного старше меня.

Потому что так Феликс задумал еще в те месяцы, когда только планировал всю эту операцию. И вот еще что я понял: каждый мой шаг — хотя мне и казалось, что я делаю их сам, — был заранее предопределен. Предопределен не только Феликсом, но — как это ни удивительно — и нашей Дульсинеей, Габи, которая рассказывала мне о нем. И конечно, Зоарой, Зоарой внутри меня, Зоарой, которая хотела открыться мне.

Я оделся и вернулся к Феликсу. Красная юбка, зеленая кофта, слегка поблекшие от времени. Теперь эта ткань гладила меня, ласково прикасалась к телу.

— Это ведь ее одежда?

Феликс кивнул.

Я вспомнил, как он смотрел на меня, когда увидел в первый раз в поезде. Как затуманились его глаза, когда я впервые надел этот наряд, тогда, в «жуке».

— Я похож на нее? — осторожно спросил я.

— Как две капли воды.

ГЛАВА 24 СЫН ПОЛИЦЕЙСКОГО

Мы разбились на две группы. В одну входил я, а другая целиком состояла из Феликса. Он подробно объяснил мне, как добраться от дома Лолы до театра «Главная сцена»[33], и предупредил, что полиция совсем близко: он ее чует. Я спросил, как ему это удается. «Если у меня по спине побежали как бы муравьи — это знак, что есть полиция». Тогда и я почувствовал что-то похожее. Какой-то зуд. Будто кто-то пристально смотрит мне в спину. Похоже, у меня тоже развились противополицейские инстинкты.

Группа номер один подошла к окну и проверила, свободна ли территория. Группа номер два в это время зашивала костюм попрошайки. Группа номер один посмотрела в дверной глазок и установила, что на лестничной площадке тоже чисто. Группа номер два сообщила, что выйдет на дело через пять минут после выхода группы номер один.

Группа номер два встала и подошла к группе номер один:

— Удачи, Амнон. Будь осторожный по пути. Будь умный и хитрый. Ты должен еще услышать конец рассказа, как Зоара встречала твоего отца. И должен получать твой подарок!

— Ты тоже будь осторожен.

— Твою руку, коллега.

Коллега! Такой гордости я не ощущал с тех пор, как отец повысил меня до звания младшего лейтенанта. Я протянул руку. И обе группы, сами того не ожидая, вдруг обнялись.

— Увидимся, — шепнул я и подумал, что когда-то сообщницей Феликса была мать, а вот теперь, спустя годы, — и сын. Преемственность поколений.

— Ну, уже иди, — буркнул Феликс и быстро отвернулся.

И вот она началась. Наша последняя ночь. Последняя глава романа.

Феликс был прав: полицейских на улице хватало. Я начал замечать их, едва вышел из дому. Кто-то распорядился погасить фонари во всем квартале, и только патрульные машины носились туда-сюда, разрезая огнями тьму. В каждом углу кучковались полицейские в форме, с картами в руках — знакомились с вверенной им территорией. Потрескивали рации. Даже за нагревательным котлом на крыше я заметил полицейского в штатском. А может, мне показалось. В такой темноте поди разбери. Как, интересно, они догадались искать нас с Феликсом именно здесь? Как им удалось связать поезд с бульдозером? Они что, нашли колосок, который я бросил вчера в море? Но факт остается фактом: они явно что-то заподозрили и начали оцеплять квартал. Я еще тогда подумал: может, у них есть еще какие-то улики, о которых Феликс мне не рассказывал?

Молодой человек опустился на скамеечку у подъезда.

Слишком молодой. Уже устал, бедняжка.

Я опустил глаза. Обувь — вот что всегда выдает.

На молодом человеке были ботинки «Палладиум», как у всех полицейских угрозыска.

Мимо него весело пропрыгала девочка с косичкой. Взглянула острыми, насмешливыми, издевательскими глазами Зоары.

— Ступай отсюда, не путайся под ногами, — прикрикнул молодой человек.

До чего же я послушная девочка.

Я свернул направо, как велел Феликс. Мой отец руководит поисками. Сидит сейчас над большой картой Тель-Авива и отправляет группы на места. В этом деле ему нет равных. Он всегда предугадывает, каким путем преступники попытаются сбежать и где спрячутся от погони. Как-то раз он посадил одного из своих людей в огромный мусорный бак в полутора километрах от основного места действия — ювелирного магазина. Вор обошел засаду, сумел ввести в заблуждение троих полицейских, оставленных на маршруте (который отец предсказал с точностью!), наконец радостно нырнул в мусорный бак — и тут наручники защелкнулись на его запястьях.

«Хороший полицейский знает ход мыслей преступника».

А хороший преступник?..

Как темно. Как тихо.

В профессиональном плане отец может мной гордиться. И то сказать: мне всего тринадцать, а за плечами у меня уже десять лет тренировок. Да, я начал подготовку с трех лет. Так хотел отец. Он слышал, что отец Моцарта учил сына музыке именно с, этого возраста, и поэтому уже в три года я умел четко и ясно описать внешний вид человека и его одежду от ботинок до шляпы. Отец устраивал мне проверки: какого цвета была рубашка у водителя автобуса? Кто из пассажиров в очках? Во что были одеты дети и воспитательница в детском саду в мой день рождения?

И все это совершенно серьезно. Если я ошибался, он очень сердился. И на следующий день я должен был выдать правильный ответ. Он наказывал меня за ошибки, но самым страшным наказанием был его гнев.

К пяти годам задания усложнились: номер машины, припаркованной утром возле дома? Сколько светофоров по дороге от нас до бабушки Цитки? На каком плече новый почтальон носит сумку? Какой акцент был у человека, собиравшего пожертвования? Почему ты снова спал, закрыв одеялом оба уха, где твоя бдительность? Всю неделю не получишь на карманные расходы. И не реви! Когда-нибудь еще скажешь мне «спасибо».

Я слишком разогнался. Заметят.

На десятый день рождения он подарил мне набор для составления фоторобота — ну, об этом я уже рассказывал. С двенадцати лет я стал учиться стрелять на полигоне, учебными пулями, зато из вполне настоящего револьвера, «уэмбли», тридцать восьмой калибр. Ночь, мы вдвоем на пустом полигоне, в кожаных наушниках, тяжелый прохладный револьвер зажат в ладони, гром выстрела отбрасывает тело назад, отец направляет мою руку, и я чувствую его горячее дыхание. Зеленые человечки-мишени. «Оружие к бою! Огонь! Огонь! Огонь!»

Сто раз. Тысячу раз. Ты идешь по улице, и к твоей спине приставляют нож — оружие к бою! Ты спишь, а в это время в твой дом вламывается грабитель, он уже возле твоей кровати — оружие к бою! Кто-то пытается у тебя на глазах похитить ребенка, сажает его в машину — оружие к бою! Он пытается сбежать? Выпрямись. Расставь ноги для устойчивости. Придержи правую руку левой. Прищурь глаз, прицелься. Быстрее! Огонь! Пока ты собирался, тебя уже дважды застрелили! Огонь! Тот, кто выстрелил первым, расскажет об этом внукам! Огонь! Полагайся на свои инстинкты! Огонь! Не теряй времени! У тебя его не так много, тебе уже целых двенадцать лет! Огонь!

Когда Габи говорила, что я слишком много времени провожу за этими «ковбойскими играми» и вижу то, чего не следовало бы видеть в моем возрасте, отец отвечал, что только так я смогу победить свою слабую натуру и научусь быть сильным и решительным, настоящим мужчиной. Потому что из этих «ковбойских игр», как она изволила выразиться, я узнаю о вечной борьбе порядка и хаоса, закона и преступности. Габи внимательно выслушивала и признавала, что да, ребенок действительно может быть отличным сыщиком, потому что для ребенка весь мир — загадка, которую необходимо разгадать, но ведь у всякого возраста свои загадки, и, возможно, их-то и надо разгадывать в первую очередь — вот, например, загадку собственного происхождения. Но тут уж отец начинал рычать, пусть, мол, она не учит его обращаться с ребенком, возможно, он допускает ошибки, но главная его отцовская задача — подготовить меня к реальной жизни, к борьбе за существование. И Габи парировала: «В конце концов он станет в точности таким, каким ты его растишь, — и вот тогда-то ты об этом пожалеешь».

В кустах верещали цикады. Ветерок принес запах моря, и я вдыхал его с жадностью, черпая из него силы. Я расправил плечи, поднял голову. Эта ночь — мой важный экзамен. Сегодня я должен оказаться хитрее отца. Угадать ход его мыслей и перехитрить. Знание — сила. Я знаю, о чем он думает, знаю, как он планирует эту операцию. А вот он уже не знает, кто я. Его информация обо мне устарела. Он думает, что я сбегу от Феликса при первой возможности. Он знаком с другим Нуну. Ну что ж, впервые в жизни у меня появился шанс его удивить.

Ветерок поглаживал меня по лицу. Уже скоро отец расставит свои сети. Я представил, как он обрисовывает ситуацию для себя и своих подчиненных.

Пункт «а»: Феликс похитил Нуну и удерживает против его воли. Пункт «б»: Феликс где-то на оцепленной территории. Пункт «в»: необходимо поймать Феликса, прежде чем он успеет причинить Нуну вред.

И был еще пункт «д», которого отец не озвучил, но который от этого не потерял своей важности: надо поймать Феликса до того, как он расскажет Нуну о Зоаре.

А я-то как раз хочу услышать этот рассказ от начала до конца. И никому, даже родному отцу, не позволю оборвать его на середине. Это ведь и моя жизнь. У меня есть право знать. Хватит тайн!

И если он попытается остановить меня — я буду сопротивляться. Должен же я в конце концов узнать, кто я.

Я убегаю от того, кто хочет меня спасти, к тому, кто меня похитил.

Я чуть не забыл, кого изображаю, и начал размахивать кулаками совершенно неподобающим для девочки-скромницы образом. Ну и пусть. Зоара не была скромницей. Я попытался представить ее своей ровесницей. Красивая, худая, угловатая, с блестящими глазами. Девчонка, о которой шепчутся одноклассницы, которой побаиваются мальчишки, а учителя советуют ее матери подыскать для своей зигзагообразной дочери более подходящую школу…

Ее матери?

А кто была ее мать? У нее ведь была мать. И отец был. Кем был ее отец?

Почему я дрожу?

Я снова заставил себя притормозить. Что тут творится? Как мой отец догадался, что Феликс прячется именно в этом районе? Что знают все они, чего не знаю я? Только благодаря многолетним тренировкам я еще сохранял благоразумие и верность образу. На углу я чуть не врезался в припаркованную на тротуаре патрульную машину. Полицейский, сидевший внутри, не обратил на меня внимания. Я сделал вид, что загляделся на невидимую птичку, слетевшую с дерева и опустившуюся, скажем, на провода. Зоара ведь любила пернатых. Потом скосил взгляд вправо, в темноту. Ага! Вон они, двое в темных жилетах, на самом высоком доме, расставляют треногу на краю крыши. Прибор ночного видения.

Отец затягивает петлю все туже. Это уже облава. Как в кино. Погоня за Феликсом и за мной. Он прочешет здесь каждый метр. По спине пробежали мурашки. Как будто я наткнулся на тонкую, почти невидимую сеть, которая только и выжидала удобного момента, чтобы накрыть меня. Внутри у меня все сжалось, но я продолжал идти. Чтобы не увидели страха на моем лице. Но как все-таки отец догадался искать нас с Феликсом именно здесь? Что он знает такого, чего не могу осознать я? Как мне прорваться через эту бетонную стену в собственной голове? Ведь ответ наверняка прямо перед глазами… Ну же, иди, не сдавайся, еще несколько минут — и квартал будет кишмя кишеть полицейскими, они займут все наблюдательные пункты, никто не уйдет незамеченным. Они будут терпеливо ждать, они ведь знают, что даже такой хитрый похититель, как Феликс, должен иногда выходить из дому: за продуктами или чтобы передать тебя, похищенного ребенка, в более надежное укрытие.

А отец уже здесь. Наверняка здесь, он не из тех, кто во время операции отсиживается в штабе. Возможно, он в одной из машин, изучает при свете фонаря карту.

Я ощущал его присутствие. Чувствовал, как он следит за мной. Он здесь. Поблизости. В засаде. Сверлит взглядом мою спину. Если он заподозрил, что произошло между мной и Феликсом, если догадывается, что я по собственной воле уже два дня не откликаюсь на беззвучный зов, посылаемый мне его сердцем? Если глубокая, будто ножом прорезанная морщинка между бровями уже потемнела?

Я ускорил шаг. Сердце громко билось. Зверь, убегающий от охотников, вот я кто. Где-то вдалеке завыла сирена, я в страхе отпрыгнул в сторону. Никто меня не заметил. На тротуаре слева от меня полицейский проверял документы у какого-то старика. Старик возмущался и размахивал руками. Полицейский сказал ему что-то, и тот сразу успокоился.

Я должен уйти от погони. Я не дам отцу поймать себя. Я не его. Не только его.

Я пустил в ход все свои навыки. Все, чему отец учил меня едва ли не с тех пор, как я научился ходить. Я вдруг увидел все одновременно: поддельные регистрационные знаки на полицейских машинах, поблескивание приборов ночного видения на крыше, ботинки «Палладиум» на молодой парочке, которая прошла, обнявшись, мимо меня. Понял, что происходит сейчас между мной и отцом и как меняется в этот момент наша жизнь.

Я шел в правильном темпе. Заглядывался на те предметы, которые могли бы заинтересовать девочку Зоару. Я стал девочкой Зоарой. Я находил предлоги, чтобы оглянуться через правое плечо. Время от времени посматривал на крыши. В тихом квартале Лолы кипела тайная жизнь. Повсюду сновали полицейские: занимали свои позиции, готовили технику.

Я узнавал действия полицейских. Улавливал напряжение в воздухе. И очень надеялся, что Феликс сумеет улизнуть до того, как они перекроют улицу. Я с ума сойду, если его схватят и он не успеет дорассказать. И не успеет отдать мне подарок от Зоары.

Что она приготовила для меня? Что пришлет мне из своего мира мертвых?

Странная это была ночь. Ветерок гонял по асфальту опавшие кроны кипарисов. Все вокруг шептало и шелестело. Казалось, что я иду по воздуху, что я везде и нигде. Как пропавший без вести. Лечу в пустоте. Может, потому полиция и не смогла найти всех тех, кто исчез. Может, они не хотели находиться. Хотели принадлежать только себе. Летать по свету туда-сюда. Выбирать, что с ними случится в следующий момент. Быть единственными в своем роде.

Как одиноко мне было в эти минуты. Крошечная точка в огромном мире, вот кем я был.

Но кто я на самом деле? Как за два дня мне удалось превратиться в преступника, убегающего от собственного отца? Что за сила тащит меня вперед, в глубь этой истории?

Меня несет, кружит, как безвольную щепку.

Откуда-то из глубин моей души вынырнула новая сущность и разрастается во мне, как облако, касается самых сокровенных уголков, затапливает сердце и мозг. И шепчет мне — вот он ты. Вот от чего ты бежал. Это всегда было в тебе. Ты всегда ощущал это и всегда боялся ощутить. А сейчас тайна раскрылась. Ты не весь такой. Только часть. Но из-за этой части тебе всегда суждено убегать, ты всегда будешь немного преступником, и не видать твоему отцу преемника. Ты никогда не станешь лучшим полицейским в мире.

Но одновременно с этим грустным шепотом зазвучал во мне и другой голос — дьявольский, квакающий: зато ты можешь, если захочешь, стать достойным преемником своей матери. И Феликса. Ведь Феликс, наверное, похитил меня и для того, чтобы раскрыть свои профессиональные тайны, поделиться своими умениями…

В ее вещах мне было удобно, они бормотали вместе со мной в такт шагам: жила-была девушка, и звали ее Зоара. А до этого она была маленькой девочкой. Я не знал ее девочкой, но ее вещи готовы были рассказать о ней. Эта девочка проникала в меня из юбки, из кофты, из сандалий, впитавших пот ее ног.

Я шел, не глядя по сторонам. Как будто знал наизусть дорогу от дома Лолы к театру. Я перестал думать и позволил сандалиям Зоары вести меня. И они вели. Они заставляли меня шагать по тротуарам. Они знали здесь каждую выбоину, каждый переход, каждую корягу. Когда я пытался по ошибке свернуть направо — они сами направляли мои ноги в противоположную сторону. В жизни не видел таких упрямых сандалий. Лет двадцать пять прошло с тех пор, как они ходили этой дорогой, и до сих пор хранят память о ней. И на ходу, с помощью сигналов-импульсов, которые я получал через ступни, я вдруг начал понимать. Я иногда такой тормоз, с ума сойти. Жила-была девочка, и звали ее Зоара. (Вот только не хватало, чтобы ты звал ее девочкой! За это можно и оплеуху получить.) Жила в собственном мире, сторонилась других детей, мучилась взрослыми мыслями, уносилась в мир сказок и грез, где перед ней выступали крошечные существа. Что еще? Ах да: любила клубничное варенье и шоколад.

Она жила в высоком доме, в маленькой комнатке с видом на море. Откуда море всего просторней, всего синее. Прятала в матрасе малиновые карамельки. Вешала на стены открытки с видами далеких стран. Собирала солдатиков. Но кто привозил ей этих солдатиков? Кто присылал открытки?

Наверное, отец. Ведь был же у нее отец, верно?

Я шел пошатываясь, как пьяный. Сандалии заставляли меня пританцовывать — что-то их, видно, очень развеселило. В глазах стояли глупые слезы. Мальчишка, а плачет, как девчонка. Как девчонка, проковырявшая на стене царапину в форме молнии, только чтобы не плакать. Как же я ничего не понимал эти два дня. Комната в квартире Лолы. Запах подушки, одежда в шкафу. Открытки с пейзажами из далеких стран.

Я боюсь осознать это.

Лола, сидевшая у моей кровати, смотревшая на меня, утешавшая меня. Лола, которая знает, когда я родился.

Как я сразу не понял.

И мой отец, догадавшийся, что Феликс приведет меня именно сюда, к Лоле.

Путь, который я проделал. Маршрут, спланированный для меня Феликсом.

Рассказ Феликса.

Я спотыкался, но шел. Сколько еще можно удивляться? Что еще ждет меня в этом путешествии?

На пригорке, возле светофора, нужно свернуть направо, а потом налево.

Я свернул.

И внимательно посмотреть налево.

Посмотрел. Ровно девять часов.

От фонарного столба мне замахала платком женщина. Лола.

Она стояла возле мотоцикла с коляской, и чужая память подбросила мне воспоминание о другом мотоцикле с коляской, в которой рос помидорный куст. О парне, который ржал, как лошадь, а потом совсем перестал смеяться и стал печальным слугой закона… Но на этом мотоцикле восседал Феликс в кожаном шлеме и мотоциклетных очках.

Конечно же он вырвался из кольца полицейских. Конечно же опередил меня. Он с силой нажал на газ, и мотор взревел.

«Роллс-ройс».

И Лола Чиперола, знаменитая актриса.

Мама Зоары.

И Феликс Глик, Золотой Колосок, любивший мою мать.

Любивший не так, как мужчина любит женщину. Как отец любит дочь. Как я раньше не догадался.

Он был ей отцом. Лола — матерью.

Золотой колосок и сиреневый шарф.

Мать и отец Зоары.

Машут мне, чтобы я поспешил.

Мои дедушка с бабушкой.

ГЛАВА 25 ЗОАРА СВАЛИВАЕТСЯ С ЛУНЫ. СТРЕЛА АМУРА

Всю ночь мы носились по Тель-Авиву на мотоцикле с коляской: я, Феликс и Лола Чиперола. Ветер бил в лицо, развевал волосы, приходилось кричать, чтобы услышать друг друга. Феликс ведет, Лола держится за его бедро, а я восседаю в коляске. Время от времени мы менялись: я садился позади Феликса, а Лола втискивалась в коляску, как горошина в стручок.

Мы плыли по ночным улицам, подставляли лица городским огням, отражались в глазах попрошаек и в роскошных витринах. Тень от мотоцикла пробегала по тротуарам, рекламным щитам, скамейкам, на которых целовались влюбленные. Быстро, прилепившись друг к другу, как вырезанные из бумаги человечки, пролетали мы по темным аллеям мимо ночных кафешек, дворников, мимо компании из трех-четырех собак, вышедших на ночную прогулку и облаивавших нас почем зря: далматинца, овчарки и белого пуделя, главного заводилы, или длинной карликовой таксы, огромного дога и уродливого мопса — будто представители собачьих встречали нас, пустившихся по следам Зоары, почетным караулом наоборот…

Но надо, наверное, начать с описания нашей встречи возле «Главной сцены», моей встречи с бабушкой и дедушкой, с двойного подарка, полученного мной на бар-мицву, подарка без права обмена.

Я зашагал к ним с другого конца улицы. Сначала неторопливо, как ни в чем не бывало. Через пару шагов пустился бежать. Лола махала мне платком. Сначала сдержанно, как и положено звезде мировой сцены. Когда я подбежал ближе, заспешила мне навстречу. Никто на улице (да и во всем мире) не узнал бы ее в таком виде: в джинсах, с длинными распущенными волосами, без косметики. Она взглянула мне в лицо и поняла, что я все знаю. Мы бросились друг к другу, обнялись, я уткнулся лицом в ее плечо и прошептал: «Ты — мама Зоары…», и она ответила: «Да, да, как же хорошо, что ты догадался, у меня не было уже сил скрывать…», и шея у меня вдруг намокла, видимо, в этот час рядом с театром произошел резкий скачок атмосферного давления.

Феликс покачал головой:

— Ну, заканчивали уже? Прошу извинения, но нужно двигаться! Еще будет время для слез, и уси-пуси, и чмок-чмок!

— Ах, какой герой! — Лола вытерла нос. — Думаешь, если ты в шлеме, то я не знаю, какие у тебя сейчас глаза?

— А он — мой дедушка, — сообщил я Лоле, сам удивляясь своей смелости.

— Если ты при людях называешь меня «дедушка», я тут же сдаю тебя в полицию, — буркнул Феликс. — Я еще слишком молодой для этого!

— Бедный ребенок! — всплеснула руками Лола. — Заполучить в дедушки Феликса Глика!

— Почему бедный? — возмутился Феликс. — Дедушка берет внука с собой воровать поезд! Чем плохо?

И он был прав.

— Меня ты можешь называть бабушкой, — сказала Лола, — и Феликс со временем привыкнет.

У меня есть бабушка. Не бабушка-циркуль — настоящая бабушка, которая умеет обнимать.

— Значит, ты все-таки вышла замуж? — сорвалось у меня с языка. А как же ее принципы…

— Я — вышла замуж? — Лола очень развеселилась. — Вот это вопросы задают нынче бабушкам!

— Ну, просто ты же говорила, что…

— Верно, Нуну. Ну что ж, придется рассказать тебе правду. Я люблю одиночество и люблю делать то, что мне нравится. Я всегда была свободной, как цыганка, а если и любила кого-то, никогда не ждала, чтобы меня заметили, всегда сама приходила и говорила: так и так, друг мой, такая вот история! А любила я как раз вот этого господина. — Тут она нежно погладила Феликса по шлему. — И хотела от него ребенка, но совершенно не собиралась отдавать ему ключей от своей жизни.

— Для меня довольно отмычки, — расхохотался Феликс, а я исполнился гордости за свою новоявленную бабушку, Лолу Чиперолу, оставшуюся верной себе.

— Где ты раздобыл такой мотоцикл? — спросил я у Феликса, но он только загадочно улыбнулся и пожал плечами и буркнул что-то про Феликса-волшебника и Феликса, который все может. Сказано это было явно для того, чтобы позлить Лолу, но она только рассмеялась, потрепала его по загривку и проговорила:

— Седьмой десяток, а все как ребенок!

— Айда! — проревел Феликс, и мы пустились в путь.

Мне нужно было задать кучу вопросов: почему за все эти годы она ни разу не попыталась увидеться со мной? Знала ли она о моем существовании? И замечала ли меня, когда мы с Габи поджидали ее около дома?

Габи. Габи-Габи-Габи.

Как она все эти годы скрывала от меня столько важных вещей? Что Лола Чиперола и Феликс Глик были любовниками. Что у них была дочь. Что она умерла. Что она была преступницей и, по стечению обстоятельств, моей матерью. Однако все эти годы Габи намекала мне, что Феликс и Лола — важные персонажи в моей жизни, в моей судьбе, и сеяла в моей душе зернышки интереса к ним обоим — с помощью сиреневого шарфа и золотого колоска, и пародий на Лолу, и ее песен, и рассказов о Феликсе, и все эти зерна дали всходы в назначенное время — за три дня до бар-мицвы.

И как это Феликс с Габи одновременно наступали с тыла и фланга, даже не зная о действиях друг друга?

И захватили меня в плен, а я и сам рад был сдаться.

Я все время косился на Феликса и Лолу, пытался приучить себя к тому, что теперь это мои дедушка и бабушка. Разница между Лолой-актрисой и Лолой-бабушкой была такой же, как между Лолой Чиперолой и Лолой Кац. И я еще не знал, получится ли у нас стать близкими людьми и каково это — когда у тебя есть бабушка… И вдруг поймал на себе взгляд Лолы.

— Я вот смотрю на тебя, — она наклонилась ко мне на ходу, — и думаю — какая же я была дура, что за все эти годы ни разу не ослушалась твоего отца, не попыталась с тобой встретиться.

— Он не разрешал тебе? — я почти кричал, и не только из-за шума.

— Он не хотел, чтобы ты знал о Зоаре, боялся, вдруг ты станешь на нее похож. И решил стереть из поля зрения заодно и меня. Но теперь-то я буду договариваться с тобой лично! Имей в виду, я хочу быть бабушкой на полную ставку! Согласен?

Я фыркнул. Ох уж эти женщины, одна хочет быть мне на полную ставку матерью, другая — бабушкой… Мы на ходу пожали друг другу руки. Конечно, согласен.

— Остановка «Алмазный центр», — крикнул Феликс из-под шлема. На крупном перекрестке он свернул, съехал с шоссе и направился к заброшенному полю прямо за зданием.

И остановился.

В лицо больше не дуло. Мы с Лолей облегченно вздохнули. Феликс повернулся к нам, пытаясь высвободить голову из тесного шлема, похожего на пилотский шлем времен Второй мировой. В воздухе стоял запах шоколада, и я тут же узнал это место, место нашего с Габи тайного паломничества. Шоколадная фабрика, которая — не без нашего с Габи участия — расширилась и выросла за последние пять лет.

— Откуда вы знаете, что я люблю здесь бывать? — удивился я. — Я же про это еще не рассказывал.

— Про что не рассказывал? — удивилась Лола. — Ну, выпутайся уже из своего скафандра! — прикрикнула она на Феликса.

— Что мы с Габи приезжаем сюда каждый месяц. На шоколадную фабрику. Посмотреть, как делают шоколад.

— Каждый месяц она привозит тебя сюда? — поразилась Лола.

— Ну да. Уже несколько лет. А потом мы идем к твоему дому. Ну, то есть раньше ходили.

Лола посмотрела на меня, посмотрела на Феликса и покачала головой:

— Я должна встретиться с этой Габи. Она совершенно невероятная!

Я не понял, что ее так воодушевило. Нормальная бабушка забеспокоилась бы о зубах своего внука, услышав о столь частых визитах на шоколадную фабрику.

— Забывай на минуту шоколад! — велел Феликс. Ценой величайших усилий он ухитрился избавиться от шлема и виновато взглянул на Лолу: — Это все из-за носа! Нос не прохаживает, ну!

Лола сложила пальцы ножницами и подвигала ими у Феликса перед носом. Феликс опасливо прикрыл лицо ладонью. Кажется, он ее побаивался.

— Забывай шоколад! — повторил он мне. — Посмотри только туда, в сторону алмазов! Здесь начинается твой рассказ.

— Мой рассказ?

— Йес, сэр! Много лет назад здесь бывал алмазный центр всей страны! Весь дом был полный алмазов, и охраны, и камер, которые замечали каждое движение, и самой новой системы сигнализации. Короче сказать, мы с Зоарой ехали здесь как-то раз, и вдруг Зоара смеется и говорит: что ты думаешь, папино — так она меня называла, — я смогу залезать сюда ночью, и проходить через весь этот дом на крышу, и спускаться так, что меня не замечает ни один охранник?

Подождите, ну постойте же! Я чуть не заткнул пальцами уши. Я еще не привык к тому, что моя мать говорит такие вещи, так обычно говорят в кино, причем герои, у которых вообще нет детей.

— И я говорил ей: Зоара, куколка, для чего тебе это нужно? Ты хочешь деньги — я даю тебе, сколько ты хочешь, ты хочешь большие деньги, как когда-то, хочешь играть — поедем за границу, поедем туда, где нас никто не знает, и находим там, чем заниматься!

Лола подошла поближе и обняла меня за плечи.

— Скажи, если будет слишком тяжело, — шепнула она мне. — Феликс любит произвести впечатление и иногда перегибает палку.

— Что Феликс перегибает? — запротестовал Феликс. — Я рассказываю ему все, как в жизни. Беру его с собой, показываю ему, как было, что было. Это его жизнь! Чем плохо?

Я, кажется, начал понимать, почему они не ужились вместе.

— Продолжай, — попросил я. — Я хочу знать.

— Вот! — набросился Феликс на Лолу. — Твой внук хочет знать! Отлично! Это его право! Короче сказать, Зоара говорила мне: папино, я больше не хочу эти грязные деньги, не хочу обманывать дураков, я хочу еще немного поиграть, почувствовать, как стучит у меня сердце, потому что с тех пор, как мы возвращались из-за границы, моя жизнь такая скучная и обычная, что можно умереть от одной только скуки. А если я, например, залезаю на крышу и играю там на флейте, играю одну только песенку, и никто не сможет меня поймать — ну, что ты скажешь, папино?

Я взглянул наверх, изо всех сил вытянул шею, и это было нелегко, потому что губы у меня в это время сами растягивались в улыбке. Сыграть песенку на крыше алмазного центра! Эта песенка тотчас зазвучала у меня в голове.

— И это была простая глупость — залезать на крышу. Если бы залезать, чтобы брать немножко хорошего товара, — это я понимаю. Это работа. А просто для ради дяди Шуйца? Но это была Зоара. Если я что-то говорил ей не делать — она делала как раз наоборот! Я говорил ей: Зоара, куколка, будь осторожна. А она мне: ах, папа, ты всегда только «нет» да «нет».

Я взглянул на него. Да, похоже, так все и было.

— Легче было с деревом договориться! Я говорил «нет», она говорила «да», так мы и заканчивали говорить, и я думал, она успокоилась и забывала всю эту глупость, и слава Богу, бокер тов, шабат шалом. И я возвращался к моей работе за границей, а она оставалась здесь. Но что ты думаешь? Конечно, через какую-то неделю я получаю звонок от твоей бабушки: Зоара сделала, что обещала!

— Залезла на крышу? У нее получилось?

— Еще бы у нее не получилось! Не спрашивай меня как. Я не знаю! Полный дом охраны, а она обходила их всех! Но одна камера, похоже, все-таки ее замечала, и тут началось — у-у-у! И все побегали, охрана, полиция, сигнализация, собаки… А Зоара смеялась! Вместо того чтобы спасаться на улицу, она хотела еще на крышу! Она хотела с флейтой, ну! Для нее все было игра.

Он удивленно покачал головой.

— А что было дальше — я не знаю. — Феликс развел руками. — Рассказывай ты.

— Я? Да откуда я…

— Это ведь твой рассказ, а?

Но откуда же я знаю? Я тогда даже еще не родился. Феликс прикусил язык. Треугольные его брови, казалось, совсем заострились и поползли вверх. Куда она бросилась, на крышу? Ладно, допустим, она залезла на крышу, как обещала. И она обещала еще… Я заулыбался. Неужели она стала играть, несмотря на полицию? Феликс прикрыл глаза и кивнул. Значит, все-таки стала. Достала из кармана деревянную флейту и заиграла?

— Ну а ты как думал?

Я представил себе Зоару, на крыше, в лунном свете, может, она даже села на край и поболтала ногами, и лунный свет отражался в ее волосах, а поле, в котором мы сейчас стоим, было полно полицейских, и патрульные машины мигали проблесковыми маяками, а она спокойно продула мундштук перед игрой. И я уже понял, какую мелодию она собирается заиграть, и вспомнил русалок из черной реки, и почувствовал, как бьется ее сердце.

И вдруг — ш-ш! Нежно и просто зазвучала флейта. Я слышал, как мелодия разносится над крышей и спускается, нота за нотой, к головам полицейских, а они стоят неподвижно, в растерянности сняв фуражки, и прислушиваются к тоненьким, девичьим звукам, разбегающимся, как козлята, по небесному лугу.

Они даже не знали, что это женщина.

Зоара проиграла все куплеты до последней нотки. Полицейские дослушали до конца этот гимн, гимн дерзости и сумасшествию. Она тщательно протерла мундштук. Убрала флейту в бархатный футляр. И что теперь?

Волшебство рассеялось, и снова началась суматоха. По этажам забегали полицейские, залаяли собаки, в рациях зазвучали противоречивые указания. А она? Что сделала она?

— Рассказывай, — шепнул Феликс.

Ну ладно. Я уже немножко ее знаю. Это ее моторчик жужжит у меня во лбу. Конечно же она не осталась там на крыше дожидаться полицейских.

— Она сбежала. Да?

Да, ответили мне глаза Феликса.

Но куда? Вернуться вниз она не могла. Сверху — только небо. Подпрыгнула и уцепилась за пролетающий самолет? Спустилась по проводам? Феликс молчал и улыбался. Лола смотрела на меня, наклонив голову, точно следила за развитием мысли Зоары, своей дочери, по моему лицу. Я зажмурился. Сосредоточился. Я ведь, оказывается, потомок целой преступной династии. Что сделал бы я на ее месте? Надо что-то придумать и спасти ее! Но этот шоколадный дух мешает сосредоточиться. Наша с Габи тайная страсть… Раз в месяц мы приезжали сюда, как козлята к роднику… Этот запах, он так и шепчет мне…

— Туда. — Я развернулся и показал пальцем на шоколадную фабрику. — Моя мама сбежала вон туда.

— Ну слава Богу. — Феликс вздохнул так, точно я выдержал экзамен на принадлежность к роду.

И они с Лолой улыбнулись друг другу. Может, потому, что я сказал «моя мама».

Габи.

Каждый месяц, в течение пяти лет, преданно и упрямо.

— Но как она перебиралась с дома на дом? — шепнул Феликс.

А правда, как? Здания довольно далеко друг от друга. Перепрыгнуть не получится. Спуститься на землю и перебежать — тоже: внизу полицейские.

Так, секундочку.

— А подъемные краны здесь тогда уже были?

— Были всегда, — ответила Лола. — Похоже, эти краны протянут дольше самих домов.

Тогда все ясно.

Зоара бросилась к подъемному крану, который стоял, скажем, вон там, вытянув стрелу в сторону алмазного центра. Покачала ногой в воздухе. Всего один прыжок. Всего метр. Не так уж много. Правда, внизу бездна. Феликс следил за моим взглядом. Я молчал. Сумасшедшие картинки возникали у меня в голове. Зоара заплетает волосы. Убирает косу за воротник. Кладет в карман флейту. Жизнь или смерть. Смерть никогда не пугала ее. И вот она прыгает. Перелетает через бездну. Приземляется на стрелу крана. Я даже не оглянулся на Феликса, чтобы он подтвердил мою догадку. Я был уверен так, как будто прыгнул туда сам, и даже почувствовал удар. Она немного полежала, подождала, пока отступит боль, и поползла…

Нет. Это я бы пополз. Она — никогда. Она собралась с силами, ноги у нее, наверное, дрожали, но она сначала встала на четвереньки и посмотрела вниз, а потом выпрямилась и пошла.

Я взглянул в темное небо. Месяц разрезал стрелу крана надвое. Моя мать ступила на нее. Перешагнула через месяц. Стараясь не смотреть вниз — и одновременно борясь с желанием взглянуть.

Феликс вздрогнул.

А полицейские? Что сделали они? Прицелились? Засвистели в свои свистки? Я представил, как они растерялись, увидев тонкий силуэт, поправший все законы, проникший в охраняемую крепость, чтобы сыграть детскую песенку, а потом, будто канатоходец, шагнувший к луне, бросая вызов их револьверам и наручникам. И они шумели и перекрикивались, не зная, как поступить.

— Ну, не все, — поправил меня Феликс. — Был там один, который быстро соображал, куда она идет. Один полицейский. Сыщик.

И они с Лолой снова посмотрели на меня — продолжай, мол. Представь этого полицейского, единственного догадавшегося, что задумала Зоара. Я представил было сыщика из американских фильмов: красавца с гладкой прической и стальными голубыми глазами. Нет, что-то не то.

— Такой сыщик, невысокий, с большой головой. Крепкий такой.

И такой упрямый, и такой немножко неопрятный, как будто все время думает о другом, одним словом, Растрепанный Упрямый Потный Ворчун, РУПВ для краткости.

— Верно, — одобрил Феликс. — Он самый.

— И он?.. — спросили глаза Лолы.

— И он побежал к подъемному крану и полез по нему вверх…

Ему не впервой забираться на такую верхотуру, подумал я почти с нежностью. Всего лет за пять до того он проложил маршрут по крышам девяти посольств и консульств Иерусалима, в тишине разрезая веревки и привязывая вместо них другие, и наутро посол Италии проснулся под ненавистным ему флагом Эфиопии, а консул Франции, оторвав взгляд от утреннего круассана, обнаружил себя — и круассан, вот ужас-то! — под защитой английского флага. И все девять консулов в гневе звонят друг другу, и воздух кипит от яростной смеси языков и струй дипломатического яда, а весь Иерусалим, включая моего отца, выигравшего пари, покатывается со смеху… И вот теперь он снова карабкается по вертикали к стальной стреле крана, и уже считанные метры отделяют его от загадочного канатоходца, и он садится, и бросает взгляд вниз, и едва не теряет сознание. А потом смотрит на отчаянного разбойника и понимает, что такой соперник встретился ему впервые.

Они и впрямь встретились на небесах.

Шаг, еще шаг. Канатоходец почти дошел до края, того, что над крышей шоколадной фабрики. Отец пытается встать, но страх прижимает его к стреле. Он плюет на гордость и начинает ползти. Животом он чувствует, как отзывается металл на ее шаги. Они отдаются и в его теле — и это приятно, несмотря на опасность. Канатоходец на мгновение поворачивает голову — и видит прижавшегося к стреле преследователя. Зоара улыбается, уважая его смелость и презирая его позу… Так оно и было? Или я все придумал? Не важно. Будем считать, что так было. И по сей день, проезжая мимо шоколадной фабрики, я вижу этих двоих на стреле огромного подъемного крана. Они парят над городскими огнями, над полицейскими, и тоненькая паутинка родства протягивается от него к ней, и, может, именно из-за этой паутинки Зоара ускоряет шаги, почти бежит, и мой отец ползет быстрее, но Зоара успевает уже добраться до края стрелы, до крыши шоколадной фабрики.

— И, добравшись до крыши, она прыгает!

— Но это высоко! — засомневался Феликс. — Может, четыре метра высоты.

— Она все равно прыгает! — настаиваю я. — Ей ничего не будет.

— Она действительно всегда приземлялась на ноги, — изумленно бормочет Феликс.

— Была ночь. — Я уже не могу остановится, рассказ выплескивается из меня, из точки на лбу: — На фабрике никого не было, и Зоара побежала туда.

Она бежит, ищет выход, мечется туда-сюда по огромному цеху, появляется и исчезает, все это я видел, будто перышко щекотало мне мозг, ту зону, которая отвечает за воображение, но на этот раз я не врал, это была моя история, она теснилась во мне, как клубок, она воскресила Зоару, снующую между машинами, между емкостями с шоколадом, погруженными в сладкий сон. Вот она останавливается и, не сдержавшись, засовывает в шоколадную массу пальчик. Облизывает, смеется.

Тяжелый стук: на крышу фабрики приземляется крепкое тело. Полицейский. Единственный и неповторимый. Перекатывается на спине и, выругавшись, бросается с крыши в цех. Осторожно ступает. Держит наготове пистолет. Осматривается. Ищет преступницу. Чутье его не обманывает: если горячо в животе, возле пупка — преступник где-то рядом. В животе уже горит, и жар расходится по всему телу.

— Эй, парень! — кричит мой отец, и эхо, пропитанное запахом шоколада, перекатываясь, вторит ему. — Фабрика оцеплена. У тебя никаких шансов. Руки вверх, выходи и не делай резких движений.

Эхо стихает, и наступает тишина. Отец осматривается. Шоколадный дух забивает ему нос. Может, на мгновение, на один вздох он вспоминает себя в детстве на такой же отцовской фабрике, между мешками с сахаром и мукой. Бисквиты и шоколад, м-мм! Но он отгоняет эти мысли. На работе нельзя предаваться воспоминаниям, каждая ошибка может стать последней. Он медленно движется вперед, поводя пистолетом.

И что дальше? Что теперь? Фантазия моя вдруг отказывает. Точка во лбу потухает. Черно-красный занавес падает на мое воображение.

— А дальше она в него стреляла, — закончил за меня Феликс.

— Стреляла? — задохнулся я. Я даже не подумал, что у нее был пистолет. — Выстрелила в папу?

— В плечо. Прошу извинения. Я должен говорить: она никогда в своей жизни не стреляла из пистолета. Муху не могла убивать! Но как раз с твоим отцом ей пришлось пускать пулю. Может, так, для смеха, а может… А, не знаю.

— Может — что?.. — Я хотел, чтобы он закончил.

— Может, почувствовала, что он опасен для нее, — подхватила Лола. — Не как полицейский — как мужчина. Почувствовала, что должен сыграть важную роль в ее судьбе, и испугалась?..

Я прилег на коляску мотоцикла. Лет двести мне понадобится, чтобы переварить это все. Лола шепнула что-то Феликсу, и он подергал себя за нос. Над нами пролетел самолет. Антенна над зданием алмазного центра помигала ему красным. Пуля на цепочке прохладно перекатилась у меня под рубашкой. Из тела моего отца. Выпущенная моей матерью. Всю мою жизнь она была со мной, а я и не знал.

— Как стрела Амура, — шепнула Лола. — Твой отец тут же в нее влюбился.

— Он слышал, как она смеялась, когда стреляла, и понимал, что это девчонка, — добавил Феликс.

Отец замер, ошеломленный. Схватился за плечо, пытаясь остановить кровь. Эта боль, наверное, сравнима с той, как если бы тебя боднула корова.

— Ты женщина? — спросил он изумленно.

Она снова рассмеялась своим заливистым смехом, и эхо подхватило его. И снова выстрелила, но на этот раз не попала.

— У тебя нет никаких шансов! — крикнул ей отец и улыбнулся, несмотря на боль.

На этот раз выстрел разбил лампу у него над головой. Отец увернулся. Спрятался за кучей мешков с кофе. Еще выстрел. Поток душистых коричневых зерен едва не сбил отца с ног. Он сделал шаг назад. Пригнулся. Выстрел. Он сосчитал, сколько пуль она уже потратила. Знание — сила. Но именно здесь знание уступило сердцу.

Это длилось целую вечность. Она смеялась над ним, пряталась за машинами, забиралась на подъемники, показывала ему язык из-за производственной линии моих любимых «А ну-ка, отними!», махала из-за мешков с сахаром, а когда он мчался туда, исчезала и появлялась в противоположном углу и снова стреляла в него, предостерегала, играла с ним.

А он все улыбался. Несмотря на боль.

— И тогда между ними все началось, — с внезапной уверенностью поведал я своим двоим слушателям. — Тогда она начала смешить его.

— Верно, — подтвердила Лола. — Если она начинала дурачиться, никто не мог устоять.

Только она и знала, как его рассмешить.

Бедная Габи.

— Один раз, когда мы с ней были на Ямайке, — вспомнил Феликс, — ее выбирали королевой смеха тысяча девятьсот пятьдесят первого года! Три тысячи долларов она получала только за свой смех!

— И так они смеялись на пустой фабрике. — Я тут же представил, как они смеются, молодые, веселые, не преступница и ее преследователь, а просто мужчина и женщина, и по пустому цеху разносятся ее заливистый смех и его ржание, а я ведь никогда не слышал, чтобы он хохотал вот так, от всей души. — И вдруг… — Может, именно в тот момент на небесах и решили, что я стану писателем. — И вдруг, пробегая по подоконнику, она споткнулась обо что-то и упала…

— И?.. — хором спросили Лола и Феликс.

— И прыгнула вниз…

— И?..

— И прыгнула в резервуар с шоколадом! — с тайной гордостью закончил я. Длиной и шириной в три метра. И в два метра глубиной. С медленно вращающимся перемешивающим винтом. Я знал размеры всех резервуаров в главном цехе. У самого большого Габи обычно застывала на несколько минут, смотрела растерянно и вздыхала. А я-то, глупый, думал, что она, как и я, мечтает нырнуть в шоколадное море.

— И отец бросается за ней прямо в форме, чтобы спасти, и изо всех сил бьет руками по густой шоколадной жиже. — Я вещал, точно спортивный комментатор.

И вдруг замолчал.

Я вспомнил, что отец не умеет плавать.

— Точно, — одобрил Феликс. — И тут же начинает потонуть! — добавил он издевательски. — Видали, какой полицейский? Потонул в шоколаде!

— Зато Зоара умела плавать, — проигнорировала его Лола, — и тотчас же поймала его за чуб и потащила за собой к краю резервуара, к лестнице… Уф! Тебе, наверное, тяжело и слушать, и рассказывать?

— Да, — согласился я. — И да, и нет.

Шоколад заливает отцу глаза. Форменную куртку. Пистолет. Шоколад застывает и мешает двигаться. Холостяцкое его сердце бьется, как барабан. Выходит, родилась наконец женщина, которая подходит под его условия, которая и поймала, и подстрелила его — в буквальном смысле… А Зоара смеется, запыхавшись, и по-девчоночьи щупает его мускулы, несчастная, одинокая, с ног до головы, до острых ушек покрытая шоколадом, стекающим на пол. Горький миндаль в шоколаде.

— Как две шоколадные фигурки, — шепчет Лола. — Полицейский и преступница.

— И оба смеются, — буркнул Феликс.

Как мой отец хохотал!..

Бедная Габи.

Сколько бы шоколада она ни съела, ей никак не удается его рассмешить.

— Руки вверх, — сказала фигурка полицейского.

Он сосчитал выстрелы и знал, что у Зоары закончились пули.

— А ты мне нравишься, — засмеялась фигурка преступницы и сняла пальчиком каплю шоколада с его носа. — Никогда не встречала таких, как ты. Если попросишь как следует, я, пожалуй, выйду за тебя замуж.

— Руки вверх, я прошу тебя, — повторил отец. — Ну!

Зоара расхохоталась: думала, что это шутка.

ГЛАВА 26 ЛЕД И ПЛАМЕНЬ

Мы снова понеслись. Оставили позади шоколадную фабрику и направились на север. Я не знал, куда именно. Не спрашивал. По дороге я сменил одежду Зоары на собственную. Мне больше не нужны были ее вещи. Она уже и так поселилась во мне.

Мимо проносились фонари. Редкие прохожие смотрели нам вслед. Странная мы были троица: Феликс в шлеме, склонившийся вперед, как всадник на скаку, Лола с распущенными волосами и ребенок — что он делает на улице в столь поздний час?

И мотоцикл наш притягивал взгляды: огромный, древний, неуклюжий, грохочущий, как танк. Коляска, казалось, вот-вот отвалится. Мне все время представлялось, как на резком повороте я откатываюсь в коляске, один, безмолвный, как помидорный кустик, а Феликс с Лолой, прижавшись друг к другу, уплывают от меня вдаль.

Я поглядывал на них краем глаза. Лола прильнула к Феликсу, и ее волосы окутывали их обоих, будто плащ. Феликс все время говорил ей что-то, кричал сквозь ветер, а она отвечала ему в ухо: то ли ссорились, то ли просто им приятно было поболтать. Сейчас заметно было, что эти двое — пара.

— Имей в виду, рассказ только начался! — крикнула мне Лола, отведя прядь волос с лица.

— Я слушаю! — откликнулся я.

На шоколадной фабрике отец коротко и ясно обрисовал Зоаре, что будет дальше: они выйдут отсюда, и он проследит, чтобы ей не причинили вреда, он возьмется за ее дело, она объяснит, с чего вдруг пошла на эту шалость, ведь видно, что она девушка из хорошей семьи, такие вещи случаются, кому, как не ему, об этом знать, и он постарается, чтобы она отделалась максимально легким наказанием, чтобы на ней не осталось уголовного пятна, чтобы она смогла жить обычной жизнью, и, может, когда все это закончится, она согласится как-нибудь сходить с ним в кино?

Он очаровал мою мать. Его сила. Его твердость, непреклонность, мужественность. То, что он не стал дожидаться ее внизу, как остальные, а полез за ней. Потому что среди всех, кто говорил ей высокие слова, клялся в вечной любви, уверял, что спрыгнет с крыши ради нее, — он оказался первым, кто и вправду поднялся за ней к небесам и не оставил ее там. И Зоара, отвергшая любовь миллионера и любовь знаменитого футболиста, посмотрела на моего отца, и губы ее шепнули: «Правда?» И в ответ он взревел, как целый полк солдат, и Зоара окончательно сдалась.

— Такой девушке, как Зоара, — объясняла мне Лола на ходу, — девушке, витающей в облаках, с трудом отличающей правду от лжи, очень легко было влюбиться в твоего отца. Может, она думала, что он укажет ей дорогу к спокойствию…

Возможно, Лола права. Во всяком случае, этого нельзя отрицать: несмотря на все выходки своей молодости, перевешивание флагов, квадратные колеса и похищение зебры, мой отец всегда понимал, когда следует остановиться, что можно, а что нельзя, где факт, а где вымысел. Он-то никогда не сомневался в том, кто он такой.

— А что, ковбой, — улыбнулась шоколадная фигурка, даже не знавшая, что угадала его прозвище, — ты и в самом деле понятия не имеешь, кого поймал?

И прямо там, на краю резервуара с шоколадом она начала рассказывать: забросала его именами монархов в изгнании и далеких стран, от которых вспотеет даже атлас, вспомнила все суммы, и все виды драгоценностей, и все швейцарские сейфы, и отец мой стоял там с открытым ртом, а она смеялась над его изумлением и его наивностью. А у него внутри, я уверен, что-то застыло, и сердце его наполнилось горечью: она не такая, как ты думаешь, кричал его внутренний голос, она не для тебя, нет! И он тут же представил, как старший брат упрекнет его за опрометчивую любовь к преступнице, как мать процедит: только через мой труп ты на ней женишься, как в полиции его отстранят от всех заданий за то, что он связался с врагом… Все это он понял в первую же секунду, и впоследствии все случилось именно так. Но сердце его переполнено было нектаром этой новой любви, первой любви, и он не готов был отказаться от той единственной, что поймала и подстрелила его, и какие-то мышцы, о которых он раньше не знал, уже начали крепнуть в его душе: мышцы упрямства, терпения, верности.

Так все началось. В считанные секунды его судьба перескочила с одних рельс на другие, и даже лицо его стало меняться, серьезность и ответственность проступили на нем, будто только тогда он превратился из мальчишки в мужчину. Шея его затвердела, плечи стали шире, чтобы вместить чувство, поселившееся в его груди, чтобы вынести это новое бремя, — тот, кто танцевал вальс с холодильником, уж как-нибудь сможет взвалить на себя эту ношу, жизнь прекрасной, удивительной девушки, которая, хоть и рассказывает сейчас о таких преступлениях, что волосы встают дыбом, на самом деле просит о помощи и краем глаза поглядывает — действительно ли он, настоящий сыщик, сможет проникнуть сквозь смеющееся лицо в глубину ее глаз, в одиночество маленькой девочки, жалкой, слишком умной, до сих пор ищущей того, кто не испугается…

И в эти моменты я люблю своего отца сильнее всего (несмотря на то что он еще даже не подозревает о том, что я появлюсь): за то, что он вступил в бой с мелкими страхами, с доводами рассудка, не побоялся ступить с проторенной тропы на опасную и незнакомую, отказался от простых и ясных вещей в пользу того, что нельзя потрогать, — в пользу любви.

Отец взял ее дело. В течение месяца он ежедневно приходил к ней в камеру предварительного заключения, просиживал у нее по восемь часов и записывал все, что она готова была рассказать ему в ходе следствия.

— Следствие? — горько простонал Феликс. — Это была исповедь, а не следствие!

И он яростно нажал на газ.

— Что ты к ней пристал? — Лола ткнула его в бок длинным пальцем, и выражение лица у нее было в тот момент истинно Циткино. — Тебя она не выдала, даже ни разу не упомянула! А себя хотела освободить от всякой лжи, начать жизнь сначала, почему бы и нет!

— И поэтому должна была рассказывать ему всю историю от сотворения мира? — Феликс скрипнул зубами и тормозами. — Ни одной тайны себе не оставляла?

— Такой она была в любви, — вздохнула Лола, отвечая то ли ему, то ли себе. — Тому, кого любила, она открывала все свои тайны, все до одной, Феликс…

Несколько минут мы ехали молча. Феликс поднял плечи чуть не к ушам, будто пытался защититься от слов Лолы. Наконец Лола вздохнула и вернулась к рассказу о Зоаре, и моем отце, и этом странном следствии.

Зоара рассказывала ему о путешествиях, о бриллиантах, похожих на гранатовые зернышки, о странах, названия которых он знал лишь из газет, она рассказывала так, что непонятно было, правда это или вымысел, но моему отцу это было уже не важно, он чувствовал, что она приподнимает его за волосы и тащит через все границы, и что-то в нем с восторгом соглашалось, а что-то иное пригвождало ноги к земле с боязливым упреком…

— Это и впрямь было странное следствие… — Лола старалась перекричать шум мотора. — …Он хотел знать о ней все, абсолютно все! Ее характер, ее загадки…

— Даже Лолу приходил допрашивать для следствия! — сердито выкрикнул Феликс и рванул так, что слова тут же отнесло ветром.

— Не допрашивать! Просто поговорить… У меня на кухне, вечер за вечером… Неделями… Спрашивал, какой она была в детстве… Смотрел фотографии… Школьные тетрадки… Просиживал часами… Не понимал…

Глаза мои слезились от ветра. Я представил отца на кухне у Лолы, может, как раз на том месте, где сидел сегодня я.

— И на суде твой отец пообещал судье, что Зоара не вернется к преступлениям. Приняв это во внимание, ее приговорили к двум годам тюрьмы. Действительно, легкое наказание, учитывая то, что она совершила.

— К двум годам тюрьмы? И они два года не виделись?

— Нет, Нуну. Наоборот. Это ведь была великая любовь! Мы уже почти приехали.

— Куда?

Но Лола прижала палец к губам, и я замолчал.


Мы снизили скорость, и темные полосы, пролетавшие мимо, снова приняли знакомые очертания эвкалиптовых рощ, песчаных насыпей и заборов. Феликс в своей излюбленной манере заметать следы съехал с главной дороги на окольные тропы, «роллс-ройс» поднял пыль, попрыгал по колдобинам, потарахтел между эвкалиптами и остановился.

— Вот здесь, — шепнула Лола. — Два года.

Мы слезли с мотоцикла. Нас чуть покачивало, дорожные токи все еще бурлили в теле. Феликс снова вступил в единоборство со шлемом. Лола обняла меня сзади и прижалась щекой к моей щеке.

— Ты замерз, — заметила она.

— Посмотрите, она уже бабушка, — усмехнулся Феликс.

В лунном свете вырисовывалось уродливое прямоугольное здание — женская тюрьма, окруженная бетонным забором с колючей проволокой. По углам лепились похожие на антенны вышки. Мрачные фигуры охранников прохаживались по крыше. Каждые несколько секунд луч прожектора ощупывал близлежащие поля.

И здесь моя мать провела два года.

Взаперти. Задыхаясь от тоски.

— И вовсе нет, — поправила Лола, — уже через месяц она стала верховодить товарками. Представляла их интересы перед тюремным начальством. Вносила струю живительного воздуха. И кроме того — твой отец приезжал к ней каждый день. Да, ты не ослышался.

Каждый день. Он заканчивал работу, прощался с Габи, молодой секретаршей, и ехал в тюрьму. Парковал на площадке для посетителей свой мотоцикл с коляской (помидорный кустик он уже вырвал, сочтя его атрибутом прошлой легкомысленной жизни), еще пару секунд сидел там, склонив голову, застыв, как скала, потом делал глубокий вздох — как всегда, когда собирался шагнуть навстречу своим горестям, слезал с мотоцикла и направлялся к воротам.

День за днем. Ничто не могло его остановить: ни погода, ни гнев начальства. Как раз в это время — как и следовало ожидать — на него начались нападки: ему отказали в повышении, ограничили в делах. Говорили: «Оставь ее — и путь к карьере будет открыт!» Он продолжал навещать ее. Коллеги возмущались: «Портить себе жизнь из-за преступницы?» Отец слушал и молчал. И каждый вечер садился на мотоцикл и ехал в тюрьму.

Без всякой логики. Без всяких перспектив. Это было непрактично, непрофессионально, но я всякий раз напоминаю себе, что эта любовь зародилась в резервуаре с шоколадом и ей на роду написано было стать нелепой, лишенной логики, порождающей зависимость, исполненной страсти, вины и греха.

Каждый день в шесть вечера он встречался с ней в зале для свиданий. Из угла наблюдал вооруженный охранник. Мои родители склоняли головы и перешептывались. Моя мать рассказывала о тюремной жизни, соседках по камере, постоянных спорах с дирекцией. Отец — о доме, который строил для нее на высокой горе, рядом с границей Иордании, он купил участок земли и возводил там дворец на двоих: деревянный барак, для которого он сам сделал мебель, и забор, и конюшню, и курятник. Каждые выходные он проводил там, свивая гнездо для своей любви. Он купил бревна, инструменты, трубы, двери, окна, семена, удобрения, средства от прожорливых насекомых и старый деревянный плуг, он начал интересоваться овцами, ослицами и лошадями… Приходя к Зоаре, он показывал ей планы и чертежи, рассказывал, где будут овчарня и конюшня, какой высоты ограда и какие он смастерил шкафы. Всю свою любовь он вкладывал в доски, заборы и рамы. Ее пленяла его основательность, серьезность, с какой он говорил о высоте ступенек: все это вселяло в нее покой, которого она не знала раньше. Надежность и мощь таились в его квадратных плечах, и Зоара представляла, как будет счастлива в маленьком домике, поднимаясь по ступенькам в восемнадцать сантиметров высотой.

— Как в кино, — смеялась она, и сердце ее устремлялось за ним — нетерпеливое, скучающее, вероломное сердце.

— Ох, — вздохнула Лола, зябко поводя плечами.

— Ох, — вздохнул и Феликс.

— Во всем свете не было мужчины и женщины, которые меньше подходили бы друг другу, — проговорила Лола.

— Я и сейчас не понимаю, что они находили друг в друге, — проворчал Феликс.

И они взглянули на меня так, как будто я знал ответ. Как будто я сам был ответом.

Но я не знал, что ответить. Я, плод их союза и их столкновения, по сей день не могу понять, что притянуло их друг к другу.

— Господин твой отец полагал, что они похожие, — хмыкнул Феликс. Все заметнее становилось, как мой дед недолюбливает отца. — Думал, что, раз он когда-то пошалил в армии или на вечеринке в Иерусалиме, он уже может понимать Зоару. Но она была слишком дикая для него. Если он кот — она была тигр.

— Просто он был слишком хорош для нее, — снова вздохнула Лола. — Слишком прямой и, как бы сказать… Слишком нормальный, чтобы разобраться в ее душе.

Она произнесла это без насмешки, с нежностью, почти с грустью, я не совсем понял, что она имела в виду, но почувствовал, что она права, и впервые с горечью усомнился в отцовских сыщицких способностях, и тут же, тоже впервые, подумал, что, наверное, и в жизни, и в человеке встречаются такие загадки, каких не разгадать ни одному профессионалу.

— А ведь я тоже… — промямлил я, подыскивая слова. — Я тоже, как Зоара, ну, вот как ты говоришь, что она…

Пусть Лола сразу узнает обо мне всю правду.

— Ты сын Зоары и внук Феликса, — просто ответила Лола, — и, конечно, унаследовал что-то от них.

Вот это да! То есть она признает, что я такой из-за Зоары? Но я ведь никогда ее не видел!

Я посмотрел на Феликса новыми глазами. Прямой, с гордо поднятой головой — ни дать ни взять солдат на параде. И при этом как-то побаивается моего взгляда, смотрит виновато, такой же он был вчера у Лолы, когда рассказывал мне о себе так, будто я ему судья, будто просил прощения за то, что передал Зоаре со своей кровью, что она потом передала мне… Я взглянул на Лолу с мольбой: спаси меня, скажи мне срочно что-нибудь хорошее! — и она поняла, она была отличной бабушкой, и сказала:

— Только представь, как оба они были счастливы, когда она наконец вышла из этих стен.

И я увидел, как Зоара выходит из железных ворот, а мой отец в это время ждет ее на парковке. Она выходит, крутит головой, а часовые смотрят на нее с вышки. И он слезает с мотоцикла, и идет ей навстречу, и обнимает ее, хоть он и не любит обниматься на людях. А потом…

Но почему-то меня это не обрадовало. Может, из-за Феликса и его виноватого взгляда. А может, где-то в глубине души я и сам почувствовал, насколько странная они пара, Зоара и мой отец.

И они сели на мотоцикл, и понеслись к своей горе, из тюрьмы наверняка поехали прямо туда. Куда еще они могли отправиться вдвоем? Нигде больше их не ждали. Отец был за рулем, а Зоара сидела в коляске. Наверное, слова так же терялись из-за шума, и потому эти двое молчали, впервые они остались наедине, перестали быть шоколадными фигурками, полицейским и узницей, и все это было уже непохоже на кино. Просто мужчина и женщина, не очень хорошо знакомые, очень разные, и как-то они уживутся вместе?

И им, и мне стало страшновато. Зоара поглубже забилась в коляску. Я чувствовал, каково было ему и каково ей, как на этой пустой дороге вдруг обострились в каждом его предназначение и его одиночество, и что-то в ней восстало против него, и что-то в нем возмутилось ею… Рука Зоары нащупала его руку, но отец сжал губы и сердито отдернул ее. Ведь водить мотоцикл одной рукой запрещено.

— Теперь надо ехать, — прошептал Феликс, — чтобы успевать вернуться до утра. Чтобы успевать забирать подарок.

— Куда? — удивилась Лола. — Мне холодно. Поехали домой.

— Туда. На гору.

Лола изумленно воззрилась на него:

— Туда? Ты представляешь, сколько времени это займет? Это же у самой границы.

— Надо, — отрезал Феликс. — Я обещал ей, что в одну ночь показываю Амнону всю их жизнь.

— Феликс! — взмолилась Лола. — Мы не успеем. Твой драндулет развалится по дороге!

— Один час — и мы там. Феликс обещает!

Тюремные псы проснулись от этой перебранки и учуяли нас с Феликсом. Они рвались с привязей и лаяли до хрипоты.

— Ты считаешь, что можешь решать за меня? Ты всегда так считал, да?

— А ты никогда не слушала! Если бы ты меня слушала, ты бы…

— Ты всегда все знаешь лучше всех! Как мне одеваться, в каком спектакле играть! Ах, какие мы важные, какие мы умные!

— О’кей, я действительно знаваю лучше, — хихикнул Феликс, изящно отступив в сторону. — Я даже знаваю, о чем ты думаешь!

— Да что ты говоришь! — взвилась Лола. — Ну скажи тогда, о чем!

— Ты думаешь, вон то дерево там, — Феликс показал пальцем на буйные заросли кустов посреди рощи, — оно настоящее.

— А оно разве нет? — влез я.

— Ты ведь так думаешь, Лоли, а?

— Ну что ты там спрятал? Еще один сюрприз? Господи, Феликс, ну когда ты повзрослеешь?

Я не стал дослушивать. Бросился туда со всех ног.

И, уже подбегая, заметил, что там что-то специально забросано ветками, что-то большое, просто огромное. Принялся раскидывать ветки. И глазам своим не поверил, когда увидел.

Сначала показалась сверкающая черная дверь, потом левое колесо с толстой шиной специально для езды по пустыне, и наконец — закругленное крыло, в войну перечеркнутое белой полосой.

Я опустился на колени. Жемчужина моя. Наша.

Я открыл дверь. Все мне тут было знакомо, частица меня жила в этой машине, и на меня вдруг нахлынуло такое чувство, как в последних кадрах «Лесси», когда она возвращается домой. Я уселся на переднее пассажирское сиденье, прижался к нему щекой. Где она пропадала, кто ездил на ней? Помнит ли она меня?

В окно заглянул Феликс:

— Ну, что ты теперь говоришь о своем дедушке?

— Откуда ты ее?.. Как?..

— Я думал, что, если мы начинали путешествие на «бугатти», его надо заканчивать только на «амбер»! Это стиль.

— Но ты… Ты ведь знаешь, что она была наша?

Феликс усмехнулся, обнимая подошедшую Лолу за плечи:

— Волшебник! Так всегда говорят про Феликса.

— Махина экс деус[34], — сказала Лола на своем театральном языке, а потом попросила рассказать, что это за машина.

Ну я и рассказал.

— Наш господин отец не пускал ее из двора, — усмехнулся Феликс, — ты представляешь, Лоли? Машина это или стекло-фарфор?

Он сел на водительское сиденье, Лола назад. Бесполезно было расспрашивать Феликса, где он разыскал Жемчужину, — он и куда менее чудесные свои поступки предпочитает окутывать тайной. Да и какая мне разница? Не всякое знание — сила. Луч прожектора хлестнул по нам. Охранники сделались назойливыми, как собаки. Наверное, решили, что мы тут пытаемся организовать побег. Внутри что-то прогнусавил громкоговоритель. Мы с Феликсом переглянулись. Похоже, и у него по спине забегали мурашки. Я еле заметно кивнул. Феликс завел машину. Мотор трижды тихонько кашлянул — по этому скромному кашлю и не догадаешься о шести цилиндрах, — и Жемчужина тут же вздрогнула, как спящая красавица от поцелуя, и ожила, Феликс опустил ручной тормоз, дал газу, и толстые шины, на которых, возможно, раскатывал еще генерал Монтгомери[35], воюя с Роммелем[36], с ревом оторвались от песка, разбрасывая его в стороны.

И мы пустились в путь.

Не по основной дороге. Полями и окольными тропами.

— Хочешь чутку порулить?

— Что ты сказал?

— Ты хочешь порулить? Вот что я сказал.

Хочу ли я порулить?

— Феликс! — Моя бабушка вытянула с заднего сиденья острый указательный палец. — Оставь свои глупости!

— Дай ребенку порулить! Полиции нет. Людей нет. Чем плохо? Он уже руливал поездом!

— Лола, ну чуть-чуть! — заныл я.

— Феликс — только если ты будешь придерживать руль. И вообще, не нравится мне эта затея.

Феликс подмигнул мне. Мы остановились. Поменялись местами. Я с трудом доставал до педалей. Нажал на газ. Жемчужина рванулась вперед. Сколько в ней силы! Я притормозил, перешел на вторую передачу. Она слушалась меня, она узнала меня, я знал, как вести себя с ней, это знание было у меня в крови, ручка коробки передач удобно ложилась в ладонь — а ведь когда-то она казалась слишком большой… Пожалуй, я мог бы давать уроки вождения Маутнеру. А что сказал бы отец, если б меня увидел? Да он с ума сойдет, если я ему расскажу. Может, лучше не говорить? Бабушка моя сзади причитала то «Нуну! Нуну!», то «Феликс! Феликс!». Я приминал колючие заросли, огибал крупные камни, я наконец понял, как подкручивать руль вправо-влево, чтобы машина держалась прямо, и во лбу у меня уже загорелась знакомая точка, и я что есть силы нажал на газ — взлететь, взвиться в воздух…

Нет. Я остановился. За секунду до взрыва успел удержать себя. Однажды я уже потерял Жемчужину из-за собственной глупости. Я не сделаю этого снова.

— Твоя очередь. — Я уступил место Феликсу.

— И все? — изумился он. — Я-то думал, ты едешь до самой горы.

— Нет. Хватит. Мне хватит, правда. Спасибо.

Лола протянула мне руку с заднего сиденья:

— Иди ко мне.

Я перебрался назад и прижался к ней. Мне было хорошо. Словно я исправил что-то. Победил себя. Феликс по-прежнему смотрел на меня в зеркало заднего вида с легким разочарованием. Лола царственным своим голосом, каким она когда-то бросила таксисту «Счет пришлите в театр!», повелела: «К Лунной горе!» Феликс шмыгнул носом и нажал на газ.

ГЛАВА 27 ПУСТОЙ ДОМ

Мягко и бесшумно машина скользила в ночи. По радио пели по-английски, Феликс вел машину, а Лола простерла над нами свой сиреневый шарф — мой сиреневый шарф, мы с ней вдвоем вполне под ним уместились. Мы говорили шепотом: хотели поговорить тет-а-тет (как это называет Габи). Ну, и чтобы Феликсу не мешать.

— Спрашивай, Нуну, — сказала она мне, — спрашивай меня о чем хочешь. Мы столько времени потратили впустую. Спрашивай, мне очень хочется тебе ответить.

Ну ладно.

— Когда Зоара была маленькой, она знала, что Феликс… Ну, что он…

— Очень хорошо, — оценила она. — Прямо и по делу. Точно как я. Похоже, ты унаследовал от меня не только актерские способности.

— А это от тебя? Не от… — я чуть не сказал «Габи». Трудно все-таки отказаться от того, во что верил всю жизнь.

— Надеюсь, что от меня. Твоя мама тоже была неплохой актрисой. У нее был талант, было чутье, в детстве она целыми днями пропадала у меня в театре. О, ее завораживал театр: бархатный занавес со складками, королевы, герои, прохвосты… Актеры называли ее талисманом сцены. Что ж, похоже, этот талант немало помог Зоаре в жизни — скольких ей удалось обмануть… Но ты задал важный вопрос…

— …Знала ли она, что он был преступником. — На этот раз я легко выговорил слово.

— Не только не знала, что он преступник, — до шестнадцати лет она даже не знала, что он ее отец!

— Что?

— Ты уже большой мальчик, Нуну, и с тобой можно говорить как со взрослым, верно?

Ну да. О чем только?

— Видишь ли, бабушки бывают разные. У тебя есть бабушка по отцу, она совсем другая, и это нормально, и ты наверняка ее очень любишь — а я вот бабушка несколько иного сорта.

— Какого?

— Я по-другому думаю, по-другому себя веду… Все люди разные, ведь так?

— Да… — Я чувствовал, что она опасается меня, боится того, что я о ней подумаю.

— У меня всегда было много кавалеров, твоя бабушка любила погулять. — Она бросила на Феликса долгий взгляд, и ответная искра блеснула в его глазах. — И для Зоары Феликс был одним из моих поклонников, богатым дяденькой, который присылал ей подарки и открытки со всего мира. Иногда он приземлялся в Израиле и проводил какое-то время с ней, со мной, со всем светом, а потом исчезал, как Саба[37], — один из многих, друг семьи, мой друг.

Кажется, я понял. Она действительно бабушка другого сорта.

— А когда Зоаре исполнилось восемнадцать, он прислал поздравительную телеграмму, предложил подарить ей на совершеннолетие путешествие по всему миру, и сначала речь шла о месяце, но после первого же письма, которое Зоара прислала мне из Парижа, я поняла, что она — его. — Лола бросила на Феликса быстрый печальный взгляд. — Ты ведь сам знаешь, как легко поддаться его чарам, заслушаться его рассказами… Особенно для такого человека, как Зоара, — с таким переменчивым и буйным нравом.

Ну да, и для меня.

— Дело ведь не только в том, что Феликс рассказывал ей и чему он ее учил, не только в его обаянии. Дело в наследственности. В этом путешествии он просто показал ей, какая она на самом деле, а до того она или не знала этого, или боялась узнать. Он показал ей, что она может.

Я выпрямился. Все это звучало очень знакомо.

Феликс жал на газ, заставляя «амбер» нестись со скоростью молнии. В зеркале я видел уголок его рта. Он улыбался сам себе, гордый и счастливый. Видно, для этого он меня и похитил. Чтобы показать мне, своему единственному преемнику, то, что скрыто во мне. Рассказать тому второму Нуну о том, что он существует. Чтобы в мире осталось живое воспоминание о нем, Феликсе Глике.

Голова чуть не лопалась от мыслей. Что Лола имела в виду, говоря о наследственности? Что, я теперь тоже должен стать преступником? А если я не хочу? Если я хочу, несмотря ни на что, стать лучшим в мире полицейским? А то, что я унаследовал от отца, — это как, вообще не считается? А то, что они с Габи воспитывали и растили меня? Неужто наследственность Зоары все это победит? Неужто преступник всегда сильней полицейского? И ведь я мог перенять от Зоары не только плохое, ведь было в ней и хорошее: ее воображение, ее сказки… Что станет теперь с моей жизнью? Может, кто-нибудь все-таки объяснит мне, кто я такой?

— Одно могу сказать — ты не Зоара, — осторожно проговорила Лола. — Не забывай: ты не обязан идти ее дорогой. Ты можешь выбирать.

Я не Зоара, повторил я про себя. Я не Зоара.

— Конечно, в тебе есть что-то от нее и от Феликса. Но есть и что-то от множества других людей. У тебя ведь много родственников со стороны отца, верно? И бабушка, и дядя, известный человек, автор книг для учителей…

Впервые в жизни я порадовался тому, что во мне есть частичка Вдохновенного дядюшки! Но одновременно во мне проснулась гордость за своих родственников по материнской линии: теперь я не один против целого Вдохновенного племени. А я-то всю жизнь стыдился, считал себя полным ничтожеством, за которого даже заступиться некому: они ведь были настоящей семьей, крепкой, сплоченной, они даже внешне были похожи! А я всегда был один, как подкидыш, случайно прилепившийся к ним. Я только сейчас понял — они были против меня еще до того, как я родился. Но теперь на мою защиту встали Лола и Феликс. Я тут же представил, как две семьи сошлись на поле боя: доктора, воспитатели и Цитки с одной стороны и актеры, мошенники, волшебники и сказочники — с другой… Я стоял ровно посередине, и все равно мне было как-то неуютно. Я шагнул вперед — нет, не то. Шагнул назад, к «феликсам», — и понял, что вот оно, мое место. Здесь мне было спокойно и хорошо.

— У тебя другая природа, — продолжала Лола, не видевшая моих маневров на внутреннем поле боя, — ты другой человек, Зоарой могла быть только Зоара. Не забывай ее, носи ее в себе, но знай, что ты — уже иное, независимое, отдельное от нее существо.

Я бормотал эти слова вслед за ней, стараясь запомнить. Чувствовал, что еще не раз они мне пригодятся.

— А сейчас я, на правах такого же независимого человека, приказываю тебе немного поспать. У нас впереди длинная ночь.

Я положил голову ей на колени, закрыл глаза и попытался уснуть. Где там. Мысли прыгали, как «амбер» по колдобинам, пытаясь выстроиться в ряд. Я — другой. Меня воспитывали по-другому. У меня другой отец. Я не копия — ни его, ни ее. И у меня всегда будет Габи, которая напомнит мне, кто я такой.

Габи.

Габи-Габи-Габи.

Мудрая, хитрая Габи, которая все эти годы считала, что, несмотря на отцовский запрет, у меня есть право знать, и по-своему рассказывала мне о моем происхождении: намеками, по-крупному и в мелочах. Я вспомнил ее на берегу с нашлепкой на носу, до ушей намазанную кремом, у резервуара с шоколадом, за моим плечом у дома Лолы… Габи, которой нужны были золотой колосок и сиреневый шарф, чтобы стать другой, стать сильной и свободной, как Лола, и, может быть, немножко вероломной, как Феликс. Чтобы получить те качества, которые мог унаследовать их ребенок.

Короче говоря — чтобы стать как Зоара. Чтобы мой отец полюбил ее.

А она совсем непохожа на Зоару. Боже, какое счастье, что Габи непохожа на Зоару! Она не как в кино. Она живая.

Небо за окном стало светлей. Дело шло к утру. Глаза у Лолы были закрыты — то ли спит, то ли охвачена воспоминаниями, то ли пытается понять, в какой момент с Зоарой все пошло не так. Я потерял мать, а она потеряла дочь. И это роднит нас. Что-то, чего уже нет, что существует лишь в нас, в наших разговорах, в нашей памяти. Я тоже закрыл глаза. Сжал ее горячую руку.

Дорога бежала вниз, «амбер пульман» почти летел по ней. По этой дороге они ехали вдвоем. Молодая пара на мотоцикле с коляской. Наверное, к этому моменту они перестали бояться самих себя. Простор открывался их глазам. Они начали болтать, они радовались свободе и тем приключениям, которые ждали их теперь, когда отец уволился из полиции и вырвался из своей семьи. Дорога становилась все круче, небо светлело, стало такого же цвета, как было над морем, когда мы расправились с песчаной стеной… Сколько всего наслучалось за эти дни! Я вспомнил мальчишку, махавшего отцу из окна хайфского поезда и считавшего себя профессионалом. Каким наивным я был!

— Смотри, — шепнула мне Лола, — Лунная гора.

В бледном свете зари вырисовывалась высокая гора странной формы: с одного боку она была выпуклой, а с другого украшена торчащими утесами, как зазубринами. Машина карабкалась по грунтовой дороге вверх, вся в клубах пыли. Жирные кеклики[38] разбегались из-под колес и останавливались неподалеку, с изумлением разглядывая нас: годами здесь не появлялись машины. Чем выше мы поднимались, тем прохладней становилось снаружи. Снизу открывалась широкая долина, заполненная утренним туманом, рассеченная петляющей зеленой полосой.

— Там граница, — Феликс махнул головой, — Иордания.

«Амбер» в последний раз взревел мотором, покорил вершину горы, проехал немного по камням, по никем не топтанной траве и остановился.

Лунная гора.


Дул прохладный ветер. Пейзаж внизу то выныривал из тумана, то снова терялся в нем. В небе парила, отрывисто покрикивая, хищная птица. Мне было холодно и одиноко. Лола закутала меня своим шарфом. Мы стояли неподалеку от старого полуразрушенного деревянного барака. В окнах не было стекол. Между бревен пробивалась трава. Внутри завывал ветер.

Мы медленно подошли ближе. Поднялись по кривым деревянным ступенькам. Феликс толкнул дверь. Она со скрипом подалась. Каждый звук отзывался эхом, печальным и тягостным.

От наших шагов поднималась пыль. Мы старались держаться подальше от голых стен, от покосившихся оконных рам. Сквозь половицы пробивались кустики фенхеля. Лола положила руку мне на плечо.

— Помни, что им было хорошо здесь, — шепнула она. — Они хотели остаться вдвоем, без людей с их законами и разговорами. Место, в котором прошлое не смогло бы догнать их.

— Смотрите, — шепнул Феликс.

В углу была отгорожена сломанной деревянной перегородкой комнатка — видимо, спальня. Пустая, если не считать большой, проржавевшей насквозь печки — когда я дотронулся до нее, палец мой прошел сквозь металл. Я вспомнил солдатика в комнате Зоары. Все, к чему я прикасаюсь в последнее время, такое хрупкое. И все надо сохранить в памяти.

— Смотрите, — указала пальцем Лола.

К стене был прикреплен пожелтевший лист бумаги, края его трепетали на ветру. На листе выцветший карандашный рисунок: мужское лицо, а на заднем плане — лошадь. Рисунок едва различимый, но мы тут же узнали изображенного.

— Она умела рисовать? — спросил я.

— Когда она хотела, она умела все, — ответила Лола.

Значит, я тоже стану таким.

— Смотри на своего отца, — проговорил Феликс. Он не сказал «господина отца», и в голосе его не было привычной насмешки.

На рисунке отец был красивым и молодым, с густым чубом, с улыбкой в глазах и на губах. Видно было, что он счастлив.

— Он-то любил ее, а вот она?.. — вздохнула Лола и ответила сама себе: — Она любила его любовь к ней, но любила ли она его так, как всегда хотела любить, — этого я не знаю…

Я пишу сейчас то, в чем уверен не до конца, пишу со слов Лолы и надеюсь, что она права: Зоаре было хорошо здесь, на Лунной горе, с моим отцом, по крайней мере вначале. Она не была избалованной: сама пасла овец, доила коз, убирала конюшню, готовила на керосинке еду и любила свой маленький дом.

День ото дня душа ее становилась чище. Она забыла о прежней жизни, точно это был чужой рассказ, сбросила воспоминания о ней, как змея сбрасывает старую кожу. По вечерам они любовались заходом солнца и ели свой простой ужин. Катались на лошадях, доезжали верхом до края утеса. В вышине, в одиночестве. Они мало разговаривали. Слова им были не нужны. Иногда Зоара играла на флейте…

Все это догадки. Возможно, жизнь их была куда богаче событиями, которых я своим ограниченным воображением не могу выдумать. Но воображение — все, что у меня есть, ведь отец так никогда и не рассказал, как они жили там, хранил молчание даже после того, как вся эта история с Феликсом закончилась. Есть множество вещей, о которых я не знаю и уже не узнаю.

— Один раз я приезжала к ним сюда, провела с ними целую неделю, — рассказывала Лола, — и вернувшись в Тель-Авив, подумала, что эти двое создали себе рай на земле. Адам и Ева — и никакого змея.

— Ты приезжала сюда? Они тебе разрешили?

— Они меня пригласили. Прислали трогательное письмо. Звали посмотреть на внука.

На меня.

Я родился здесь?

— А ты не знал? Ничего-то он тебе не рассказывал. — Лола покачала головой и глубоко вздохнула. — Говорю тебе, он хотел стереть из памяти все, хотел, чтобы ты ни о чем не узнал. Как будто он сам тебя родил.

— Зоара имела мозги, она знала, что господин отец будет хотеть все стирать, потому она попросила меня делать тебе это путешествие! — прорычал Феликс.

— Смотри как следует, Нуну, — продолжала Лола. — Здесь, в этой комнате, в этом бараке ты появился на свет. Без врача, без акушерки. Твой отец не согласился отвезти Зоару в роддом в Тверии. Он сам принял роды и сам перерезал пуповину. Это самое прекрасное место для того, чтобы родиться. Это было как при сотворении мира: мать, отец и ребенок. — Голос у Лолы начал дрожать. — Как раз в это время, в половине пятого утра. Без двух дней тринадцать лет назад.

Вот это да.

— Я больше не могу, — проговорила вдруг Лола и выбежала из барака. Феликс поспешил за ней.

Мне тоже было нелегко, но я остался еще ненадолго. Остался, чтобы побыть с ними. Как в самом начале, после сотворения мира. Я опустился на колени и дотронулся до половиц. Потом сел на пол. Очень тихо, очень сосредоточенно. Никогда в жизни я еще не был так сосредоточен.

Все звуки исчезли в этот миг. Звуки были вокруг меня всегда — с тех пор, как Зоара умерла и начались перешептывания и тайны. Я старался разобрать эти звуки, старался подражать им…

Я нашел погнутую чайную ложку. Ручку от сумки. Сломанную фоторамку. Коробок спичек. Женский ботинок. Мужской носовой платок. Собрал все находки и отнес в спальню, к печке — прибрался в доме.

— Когда ты родился, она была счастлива, как никогда в жизни, — рассказала мне Лола, когда я вышел. Нос и глаза у нее покраснели, да и у Феликса тоже. — Она носилась с тобой, как тигрица с тигренком. Вот здесь, прямо на этом месте, где ты стоишь, отец сделал тебе песочницу. Через два дня после твоего рождения! Вот здесь она положила твое одеяльце, потому что здесь нет ветра, и каталась с тобой по земле, а твой отец стоял вон там, подбоченившись, и смеялся.

Ах, какие подарки мне дарят на бар-мицву!


Наступило утро. Долина осветилась солнцем, окрасилась золотом. Может, из-за того, что я рос на таком просторе, мне трудно теперь подолгу находиться в закрытом помещении? У края утеса метался в утреннем свете обрывок ткани, видимо зацепившийся за ветку. Когда-то он был красным или сиреневым. Может, это Зоара, проезжая на лошади, зацепилась платьем за колючку? Я не осмелился подойти ближе. И не из-за обрывистого утеса.

— Ты рос в раю, — шепнула мне заплаканная Лола.

— Только недолго, — буркнул Феликс. — Она сама привозила с собой змея.

Кто знает, когда он проснулся, этот змей, напомнивший о дальних странствиях, заставивший тосковать по другой жизни, переменчивой, богатой событиями. Почему она не могла просто быть счастливой здесь, со мной?

— Об этом нелегко рассказывать и тяжело слушать, — проговорила Лола. — Мужайся, Нуну.

День ото дня Зоара становилась все раздражительнее, ничто ее не радовало, пейзаж казался скучным, овцы глупыми, ей надоели домашние дела, надоел навоз, прилипший к подошвам.

И мой отец. Что-то в нем сводило ее с ума. Я не знаю, что именно. Может, его молчаливость? Может, он просто ей надоел? Может, глаза его вдруг показались ей маленькими и жадными? У него есть привычка поглаживать вещи, ощупывать их со странным удовольствием, будто убеждая их смириться с тем, что они — его собственность и он вправе прикасаться к ним по своему желанию. Может, это ее раздражало? Мне горько от таких догадок — может, оттого, что с возрастом я становлюсь все больше похож на отца.

Может, ее злило то, что он не окончательно порвал с остальным миром и раз в неделю ездил в Тверию звонить своей матери. Что в субботу он обязательно покупал газету. Что не мог без бутылки пива «Мальт» после ужина. Что обязательно слушал футбольные трансляции по радио… Что однажды купил на барахолке старое кресло, украшенное бахромчатыми цветами, а Зоара сказала, что оно похоже на толстую тетку по имени Пышка (именно Пышка!), и как он мог купить такое, ведь они клялись сотворить здесь рай, быть свободными от всякого бремени, от всякого хлама, и вот выясняется, что он приволок сюда свою мелкую буржуазную душонку? Она была страшна в гневе: черные волосы змеями взвивались над белым лбом, скулы заострились, как от болезни. А она-то считала, что у него такая же широкая душа, как у нее! А он неспособен понять ее! Он настоящий сын торговца бисквитами! Ничем не отличается от Пышки! Зоара кричала и набрасывалась на него с кулаками, царапалась, и отец схватил ее за запястья, осторожно, но крепко, а она билась и вырывалась.

Прозрачный воздух меж ними замутнился. Долина внизу содрогалась от ужаса, слушая крики, доносившиеся с вершины горы. Зоара чувствовала, что отец следит за ней. Она отлично помнила, как он поручился за нее в суде. Благодаря этому она получила минимальный срок, но теперь отец сам стал ее тюремщиком.

— Шпионишь за мной, — цедила она сквозь зубы.

— Я не шпионю за тобой. Но мне бы хотелось знать, куда ты отправляешься на лошади.

— Не твое дело, майор Файерберг. Я свободный человек.

— Зоара, дорогая, рядом граница. Контрабандисты, нарушители. А ты одна.

— Я не одна. Я сама с собой. И у меня есть пистолет.

— Зоара, что мне с тобой делать? Что сделать, чтобы ты была счастлива? Научи меня. Я хороший ученик, ты знаешь.

— Да уж. — Она оглядывала его поверх лошадиной гривы так, будто видела впервые. — Ты хороший ученик. Прилежный.

И пришпоривала коня.

— Иногда она пропадала по нескольку дней, — рассказывала Лола. — Спала в пещерах. Возвращалась голодной и исцарапанной. Не говорила, где была. Вообще не разговаривала. Иногда брала мотоцикл и уезжала в Тель-Авив. Приходила ко мне. Уходила на танцы. Возвращалась пьяной, а то и вовсе не возвращалась… Кричала, не хотела ехать домой. Уже не знала, где ее дом.

Лола говорила тихо, опустив голову. Я глотал каждое ее слово.

— И однажды она ускакала на лошади и не вернулась. Может, попыталась пересечь границу, и иорданские пограничники застрелили ее. А может, лошадь сорвалась со скалы. Ее искали, искали повсюду. Армейские друзья твоего отца ночью, тайком, перешли границу и искали даже в Иордании. Бесполезно. Она просто вдруг исчезла.

— Вдруг, — пробурчал Феликс. — Всю свою жизнь она делала этот «вдруг».

Я оглядел залитые солнцем горы и представил, как Зоара пришпоривает коня, направляет его вон к тому утесу. Внутри меня бился вопрос, так растревоживший Зоару в детстве: почему в мире нет ограждений?

Нет оград.

Надо уметь скакать осторожно и останавливаться на краю.

Зоаре было двадцать шесть лет — ровно столько, сколько она и отвела себе. Как она могла бросить нас? Почему не подумала обо мне, о том, что будет со мной без нее?

— Но накануне, перед тем как совершить эту глупость, она позвонила мне. — Губы у Лолы задрожали. — Прощальный разговор на один жетон. «Мама, — сказала она мне, и по голосу я поняла, что это конец. — Мама, когда я последний раз была в Тель-Авиве, я оставила там кое-что для своего сына, для Ноника…»

Ноник?

— Так она меня называла?

— Да, всегда. Ноник.

Какое красивое имя.

— Она сказала, что оставила для тебя подарок и что его можно будет забрать только на бар-мицву.

Ноник.

Теперь у меня новое имя. Никто никогда не называл меня Ноником.

Какое веселое имя.

— А что это за подарок?

— Она сказала, что это секрет. Сюрприз. Она всегда любила секреты и сюрпризы. Сказала, что Феликс должен пойти с тобой, чтобы забрать его. Именно он.

От слов «секрет» и «сюрприз» я весь задрожал.

— Это тот подарок, который лежит в сейфе? В банке?

— Да. Она хотела, чтобы все было как у взрослых: сейф, банковский подвал… Ну что ты так переживаешь? Хотела чем-то напомнить тебе о себе и своей жизни. Никто, кроме тебя, не сможет его забрать — так записано у охраны.

Только Ноник сможет забрать его, сказала моя мать.

— Может, она и не сумела стать хорошей матерью, но все-таки в тот момент думала о твоем совершеннолетии, о том, как ты будешь жить без нее, как будешь скучать по ней. Она очень любила тебя, об этом нельзя забывать.

— Тебе она оставляла подарок, — проговорил Феликс, — а мне она оставляла господина отца.

Всю свою боль после ее смерти мой отец обратил на борьбу с Феликсом. Видимо, тогда он заподозрил, что между Зоарой и легендарным Феликсом Гликом существует какая-то связь. До того он даже не знал, что Феликс приходится ей отцом. Зоара не рассказывала ему, не раскрыла и Лола, а сам он не спрашивал. Может, и не хотел знать. Он знал из слухов, что Феликс — приятель Лолы, но Феликс кому только не приходился приятелем. Отец спустился со своей горы, бросив барак на разграбление пастухам из деревни в долине, и попросился обратно в полицию. Три месяца он просидел в крошечном кабинете, выделенном ему, работал круглые сутки. Габи приносила ему бутерброды, готовила кофе и заботилась о его ребенке. Тогда она в него и влюбилась. Из-за пустышки в кобуре, ну или из-за чего там влюбляются. Отец снова изучил дело Зоары, один раз даже слетал за границу и пообщался с Интерполом, связался по телефону с полицией Занзибара и Мадагаскара, Ямайки и Берега Слоновой Кости и мало-помалу дорисовал всю картину, весь маршрут этого невероятного и противозаконного путешествия, и на этот раз в картине присутствовал Феликс Глик.

— А я в это время, — с искренним изумлением поведал Феликс, — ничего не знаю, тихо делаю за границей свою работу, беру какой-нибудь банк, коллекцию или бриллиантик, тружусь в поте лица, и тут вдруг господин твой отец затягивает вокруг Феликса веревку, а потом еще одну, как на звере…

Отец считал его своим главным врагом. Символом преступности. Змеем, склонившим Еву к греху. Он хотел поймать его, прижать к земле извивающееся тело, вырвать раздвоенный язык, несущий полуправду. Он работал днем и ночью, как вечный двигатель. Если Зоару он любил в два сердца, то за Феликсом охотился в две головы.

— И вот как-то раз я приезжаю сделать визит на свой день рождения и не знаю, что и кто, и вдруг! Он меня поймал!

Глаза у него яростно заблестели от унизительного воспоминания, которое до сих пор томило его.

— Я получал пятнадцать лет тюрьмы и только полгода назад освобождался по нездоровью и хорошему поведению. Десять лет я сидел только из-за него!

— Не из-за него, а сам из-за себя, — поправила Лола. — И хватит об этом. Все мы заплатили сполна. Все. И Яков в том числе.

Имя отца в ее устах прозвучало ласково и как-то по-семейному.

Мы вернулись в машину. Я бросил прощальный взгляд на долину внизу. На одинокий барак. Здесь я начал свою жизнь. Здесь мне было хорошо, и здесь же все так печально закончилось. Мне хотелось броситься к утесу и забрать на память лоскуток, трепещущий на ветру, но я так и не решился. Подобрал небольшой камушек и сунул в карман: круглый, серый, похожий на яйцо, треснутое с краю. Он и по сей день со мной, лежит на письменном столе.

Мы уезжали в тяжком молчании. По дороге я задремал и проснулся уже на въезде в Тель-Авив. Я протер глаза, и снова все навалилось на меня. То, как мы провели эту ночь, самую длинную ночь в моей жизни, и то, чем еще предстояло заняться. Слово «банк» проснулось вместе со мной, и позевывало, и потягивалось, пока не дошло до мозга, и тут уж я спохватился: банк. И Феликс. Это опасно.

— Ты говорил, что мы поедем в банк?

— Да, банк. Точно. Бокер тов!

— За подарком от Зоары?

— Да. И если мы это делаем, ты получаешь колосок. Я обещал для нашей госпожи Габи.

— А трудно будет попасть в банк?

— Почему трудно, зачем трудно? Взять сейф в банке — это нетрудно.

Я больше не могу, подумал я. Я родился не для того, чтобы брать банки! Поезд — это максимум, на что я способен. Всему есть предел.

Лола спала рядом со мной, свернувшись клубочком. Я попытался воззвать к совести Феликса:

— У меня сегодня нет сил грабить банк.

Молчит. Делает вид, что сосредоточенно ведет машину. Я снова воззвал к своему деду:

— Я устал! После такой ночи…

— Это нетрудная работа. Это не преступление. Это просто приходить, и брать твой пакет, и получать от Феликса колосок.

— А стрелять в полицейских мы не будем? — уточнила Лола, явив тонкое понимание ситуации.

— Не будем.

— И пробираться по туннелям не будем?

— Зачем по туннелям? Кто сказал — по туннелям? Приходим в банк, говорим твое имя, заходим в комнату, открываем сейф, берем и уходим…

— …Слава Богу, бокер тов и шабат шалом, — закончили мы хором.

— Посмотри мне в глаза, дедушка.

Глаза его в зеркале заднего вида были голубыми и ясными, как у младенца.

ГЛАВА 28 ЭТО УЖ СЛИШКОМ

И в половине девятого утра мой дедушка Феликс припарковал «амбер пульман» в тель-авивском переулке неподалеку от «Главной сцены». Лола Чиперола, первая леди театра, лауреат государственной премии в области театрального искусства и по совместительству моя бабушка, перешла улицу, в потрепанных грязных джинсах, с разметанными ветром волосами вошла в банк и, вопреки наветам Феликса, с блеском исполнила роль простой женщины. Не королевы, не царицы, не древнего божества, не героини греческой трагедии, скорбно смыкающей глаза и воздымающей руки, — обычной еврейки, которая пришла снять пятьдесят лир[39] со своего счета, но из-за жары или по причине повышенного давления, а может, и для того, чтобы отвлечь внимание общественности от старика и ребенка, грохнулась в обморок под ахи, охи и прочие сочувственные возгласы посетителей банка.

Никогда еще Лола не была так убедительна в своей роли и, кажется, не получала от игры такого удовольствия. Может, события последних двух дней и то, что она стала бабушкой, немало тому поспособствовали. Жаль, у нас не было времени долго восхищаться этой сценой. Все столпились вокруг Лолы, галдели, давали советы, требовали вызвать «скорую», и в эти-то минуты мы с Феликсом проскользнули по винтовой лестнице в хранилище.

Немолодой охранник жевал бутерброд с сыром и помидорами. Мы представились. Это был очень напряженный момент. На столике у охранника лежала газета «Слово»[40] с моей фотографией на всю первую полосу. И на этот раз они опубликовали имя! «Похищенный ребенок Амнон Файерберг». Слава наконец-то настигла меня, но в тот момент я был совсем ей не рад. Все время бормоча: «Амнон Файерберг… Амнон Файерберг…», охранник пролистал толстую книгу записей. В усах у него застряли крошки. Взгляд его на секунду упал на газету. Он прочитал мое имя вслух, но ничуть не удивился и стал листать дальше, пока наконец не нашел:

— Ага, вот оно. Амнон Файерберг. Разрешен доступ к сейфу твоей матери. Ого, времечка-то прошло! Этому вкладу скоро можно будет бар-мицву отмечать. — Он фыркнул, и крошка сыра слетела с усов на газету.

— Проходите. А это твой дедушка?

Да. Это действительно мой дедушка.

Правда иногда выглядит такой неправдоподобной!

Охранник погремел связкой ключей. Открыл перед нами одну из железных дверей, потом еще одну. Закрыл их за нами и вернулся к своему бутерброду, сказав напоследок: «У вас есть десять минут».

Мы оказались в небольшой комнатке. По всем четырем стенам от потолка до пола шли серые металлические ячейки, и на каждой — панель с цифрами от одного до десяти и стрелкой-рычажком. Феликс сразу же отыскал наш сейф.

— Десять минут, — сказал он. — Через десять минут Лола тоже собирается с силами и встает с пола. Десять минут — это мало времени. Как думаешь, успеваем?

— А что мы должны успеть?

— Открывать.

— Ну, если ты дашь мне ключ, тогда, конечно, успеем!

Феликс прокашлялся:

— А вот тут есть маленькая проблема. Ключа нет.

Ну, приплыли.

— Что значит «ключа нет»? И как мы тогда его откроем?

— Это должен делать ты. Без ключа. Должен угадывать пять цифр по порядку. Когда угадываешь, сейф чик-чак — и откроется.

Я смерил его взглядом.

— Это секретное число. Как пароль. Зоара придумывала, а ты должен угадывать.

Спасибо, объяснил!

— Подожди, — все не верил я, — она что, не сказала тебе это число? Или ты его забыл?

— Нет. Она говорила, что ты угадываешь. Это проблема, ну! — Феликс пожал плечами, как будто извиняясь.

— Но как я угадаю? — в отчаянии закричал я. Да что же это такое! Совсем рядом, за этой железной дверью лежит подарок от Зоары, а я никогда в жизни его не получу. — Невозможно угадать пять цифр, да еще подряд! Это один шанс из миллиона!

Ну зачем она это сделала? Почему ни один мой родственник не способен подарить мне обычный, нормальный подарок?

— Да, да, только не надо кричать. Я знаю, что это трудно, но все-таки, Амнон, не забывай, это твоя мама придумывала число, а?

— И что?

— И то! Твоя мама! Ты — ее ребенок! Единственный ребенок на свете! Одна кровь!

Эта фраза почему-то задела меня. В ней не было никакой логики, но за последние три дня веры в логику у меня сильно поубавилось. Значит, так. Я — ее ребенок, единственный человек, в котором течет ее кровь. Ее уже нет, а я есть. Надо попытаться.

— Ладно, — сказал я, — попробую. Только не сбивай меня.

Я закрыл глаза. Отключился от всего, что вокруг.

Забыл про охранника за двумя железными дверями. Про Феликса, не сводившего с меня глаз. Про бабушку Лолу, которая старается сейчас выиграть для меня драгоценное время.

Забыл об отце и о том, что придется сказать ему при встрече. О Габи и об их с отцом отношениях. О том, что мне, возможно, и некуда возвращаться.

Пять цифр.

Зоара. Я носил твою одежду. Спал в твоей кровати. Съел твою малиновую карамельку. Зоара, черноволосая, черноглазая. Я унаследовал от тебя только широко расставленные глаза, но не их цвет.

Зоара, это я, Ноник. Я знаю о тебе гораздо больше, чем три дня назад, но все-таки еще слишком мало. Потом Лола расскажет остальное. Я расспрошу ее. Я хочу узнать, какой ты была в детстве, что делала в театре, как смотрела Лолины спектакли, что любила есть, кроме шоколада и варенья, и какой у тебя был любимый фильм, и какой любимый цвет (вдруг голубой, как у меня?), и как сложилась бы моя жизнь, если бы ты осталась со мной.

Ты наверняка-ходила в брюках. Та юбка, которую дал мне Феликс, — ты носила ее только по праздникам. Ты не похожа на девочку, которая любит юбки. Скажи, в детстве ты ведь была как мальчишка? Тощая, с острыми локтями и коленками.

«Один».

— Один, — пробормотал я с закрытыми глазами. Слово вылетело само, я даже и забыл, что должен что-то угадать. Но, произнеся его, я уже знал, что это первая верная цифра. Первая по счету. Даже по форме похожая на Зоару. Одинокая тонкая линия. Я услышал, как Феликс скрипнул рычажком.

И я снова вернулся к Зоаре.

Когда подросла, она все равно осталась одинокой. Не отверженной: люди стали заглядываться на черные глаза Зоары, на молнии, блещущие в них, на ее красоту и силу. Я уже думал не словами, я погрузился куда-то, где нет слов, лишь ощущения, и тело мое скользило меж ними, ища точку, от которой можно будет оттолкнуться.

Зоара росла. Подростком она стала более женственной, но и более дикой. Переходила в окружении поклонников с одной вечеринки на другую, равнодушная, сумасшедшая и одинокая даже в разгар веселья, молнией проносилась по Тель-Авиву, горазда на выдумки, непредсказуема, как Феликс, только в женском обличье, девочка-зигзаг…

«Два».

— Два, — проговорил я.

Скрип рычажка.

А потом Феликс забрал ее в Париж. Ей не хотелось возвращаться оттуда, и они с Феликсом поехали дальше, в дальние страны, к монархам и экипажам, к черной реке и бриллиантам, туда, где нельзя отличить правду от вымысла, туда, где Зоара поняла, что может, как и Феликс, смешивать одно с другим, где она улетала по спирали все ниже и ниже…

«Восемь».

— Восемь.

Снова тихий скрип.

Я почувствовал, что устал. С каждой цифрой я все глубже погружался в себя, в пучину собственной души. Сердце мое стало тяжелым, повисло, как капля, готовая сорваться в бездну, в черное топкое болото. Я испугался.

— Я больше не могу, — шепнул я Феликсу. — Я сейчас потеряю сознание.

— Еще чуть-чуть, — проговорил он. — Нельзя остановиться!

Вереницы чисел проходили перед моим взором, как в огромной бухгалтерской книге: шестерки, семерки, восьмерки сбивали меня с толку, плясали, требовали выбрать их, но я зажмуривался, отбивался от них, искал среди чисел ее, Зоару…

Я увидел ее на Лунной горе, с моим отцом. Он, она, гора в форме полумесяца, Зоара в луче света купается в алюминиевом тазу, и в ее округлившемся животе я, Ноник, и пусть она не любит по-настоящему моего отца, все равно ей еще удается быть счастливой у своего домашнего очага, в гнезде, которое отец построил для нее…

«Ноль»?

Но губы мои засомневались. Это не настоящий ноль, не полный ноль, это круг, что-то округлое, как ее живот, но не пустое внутри. Внутри этого нуля что-то бьется, пытается расколоть и прорвать его, что-то тяжелое и острое, оно рвется наружу, ввысь!

«Пять»?

— Попробуй пятерку, — пробормотал я.

— Еще одна цифра, — осторожно шепнул Феликс. — Одна, последняя.

Этого не может быть, подумал я, это против всякой логики. Я сижу здесь с закрытыми глазами и пытаюсь, как идиот, угадать число, которое кто-то придумал тринадцать лет назад. Бред.

У меня не было сил. Будто из меня вынули душу.

Но когда я снова заглянул внутрь себя, на меня вдруг наползло ее одиночество. Несмотря на ребенка, который только что родился и которого она, конечно, любила, она вдруг точно проснулась от чудесного сна. Проснулась, увидела пересохшую землю, безлюдную гору и моего отца, который, как ни печально это признавать, успел ей поднадоесть. И она почувствовала, что ей нет места ни здесь, ни где бы то ни было, и все чаще подъезжала на лошади к обрыву, и стояла там, на краю, и смотрела в пропасть, зовущую стрелой, острой стрелкой рвануться туда…

«Семь».

— Семь, — произнес я.

— Уверен? — переспросил Феликс. — Думай хорошо, это последняя цифра.

— Семь, — повторил я.

Наступила тишина.

Потом я услышал скрип рычажка.

И легкий щелчок в замке.

Феликс глубоко вздохнул.

Дверца ячейки открылась.

А я открыл глаза. В руке Феликс держал длинный деревянный футляр. К футляру была приклеена записка.

— Получилось, — проговорил он с великим удивлением. — Ты читал ее изнутри. Вот что значит одна кровь.

У меня пересохло во рту. Кажется, за эти десять минут я устал сильнее, чем за все наше путешествие. Хотелось лечь на пол и заснуть.

Феликс протянул мне футляр. На листке детским острым почерком было написано: «Нонику на бар-мицву. С любовью, мама».


— Открыть? — шепотом спросил я.

— Не сейчас. Нет времени. Надо убегать. Открываешь потом.

Я сунул подарок в задний карман. Когда я коснулся его, ко мне начали возвращаться силы. Феликс закрыл ячейку — теперь уже навсегда. Я снова набрал пять заветных цифр. Один. Два. Восемь. Пять. Семь.

— Какой же я дурак! — воскликнул я. — Можно было сразу догадаться.

— Как?

— Это дата моего рождения. Двенадцатое августа пятьдесят седьмого года.

— Один, два, восемь, пять, семь, — пробормотал Феликс. — Браво!

Мы посмотрели друг на друга и засмеялись.

— Ты можешь понимать, что этот день был для нее самый важный, — сказал Феликс. — Не забывай.

— Пойдем скорей, — заторопил его я. — Пока нас здесь не поймали.

— Секунду, Амнон. Феликс обещал, Феликс делает.

Он достал из-за воротника золотую цепочку, снял с нее колосок и протянул его мне. На цепочке остался только медальон в форме сердца. Феликс взвесил его на ладони и взглянул на осиротевшую цепочку.

— Вот и все, — грустно улыбнулся он. — Заканчивались золотые колоски.

Я повесил колосок на свою цепочку рядом с пулей.


Мы прошли первую железную дверь. Вторую. И одновременно поняли: что-то не так. Переглянулись. Охранника за столиком не было. Феликс сделал шаг назад. Прижался к стене. Глаза у него сузились, как у дикого зверя, а губы побелели.

— Попались, — шепнул он, и лицо его исказилось гневом: как же он мог так опростоволоситься? — Ла-драку! Поймали Феликса!

Он все сильней прижимался к стене, точно надеясь пройти сквозь нее. Глаза забегали, на лбу выступила капля пота. Он был в панике: пути к бегству отрезаны.

На лестнице показалось дуло пистолета. Времени на раздумья не было. Все теперь зависело от моего профессионализма и моей реакции. Я тоже достал пистолет — пистолет своей матери. Одним движением взвел курок. Расставил ноги пошире, для устойчивости. Оперся правой рукой на левую. Поднес пистолет к глазу. На это ушло менее секунды. Не зря я столько времени тренировался. Я ни о чем не думал. «Не думать — действовать! — Так учил меня отец. — Инстинкт выручит тебя. Оружие к бою!» Я зажмурил левый глаз, а правым взглянул чуть выше дула.

Он спускался по лестнице очень осторожно, медленно, стараясь не выдать себя. По этим движениям я понял, что имею дело с профессионалом. Но страха не было. Тысячи часов, проведенные с отцом на полигоне, готовили меня именно к такой минуте. Палец мой лег на курок.

За пистолетом показалась рука.

Грубая, загорелая.

И лицо. Широкое, с крупными чертами.

И все тело, крепкое и приземистое, без шеи — голова лежит прямо на плечах.

— Не двигаться! Полиция! Глик, два шага вправо. Нуну, брось пистолет.

Отец был небрит и черен от усталости.

ГЛАВА 29 …И ПОСМОТРИМ, БЫВАЮТ ЛИ НА СВЕТЕ ЧУДЕСА

И что теперь?

«Не думать! Огонь! Тот, кто выстрелил первым, расскажет об этом внукам!» Так он меня учил. Но ведь внук здесь я! «Положись на свои инстинкты!» Но какие именно инстинкты он имел в виду? Профессиональные или сыновьи? Или внучьи? Внуческие…

— Нуну, брось пистолет, — снова велел мне отец чересчур спокойным голосом.

Пистолет в его руке дрожал. Впрочем, в моей тоже. И вдруг отец изменился в лице. Разглядел, что за пистолет я держу в руке.

Женский пистолетик, украшенный перламутром.

Уже стрелявший в него.

Изменивший его жизнь.

И я увидел, как память, вырвавшись из прошлого, ударила в него, и на долю секунды он снова оказался там, на шоколадной фабрике. Он уже не видел меня: ее пистолет снова целился в него, и в мире не было никого, кроме них двоих. Я тоже не мог совладать с дрожью в пальцах, и оба пистолета описывали круги, танцевали один перед другим какой-то змеиный танец.

— Брось пистолет, чертова кукла! — выкрикнул он в отчаянии, умоляюще.

Но я не бросил.

И по сей день мне трудно вспоминать об этой минуте. Но чем старше я становлюсь, тем меньше думаю о себе в ту минуту и тем больше — об отце. О том, каково было ему видеть, что в него целится собственный сын. Словно все годы, проведенные с ним, и все, что он вложил в меня, — все исчезло, перестало существовать, как только я взял в руки ее оружие.

Словно она ранила его дважды.

— Ладно, па, — шепнул я. — Не бойся. Я не буду стрелять.

— Медленно опусти пистолет, не волнуйся… Теперь брось его.

— Ладно. — Я медленно опустил дуло. И замер. — А что будет с Феликсом?

— Глик отправится туда, где ему самое место. В тюрьму.

— Нет. — Я снова поднял пистолет. — Я не согласен.

— Ты — что?!

Я узнал это его выражение лица. Он покраснел, прищурился, и между бровями обозначился угрожающий восклицательный знак.

— Я не согласен. Дай ему уйти.

— Нуну, не сходи с ума! Брось пистолет! Ну?

— Не брошу. Сначала пообещай, что отпустишь его.

Лицо его исказил гнев:

— Он похитил тебя! Это ты понимаешь?

— Он меня не похищал.

— Замолчи!

— Если ты не отпустишь его… — начал я, и багровый туман заполнил мою голову.

— То что? Что ты сделаешь? — с издевкой спросил отец, покачав пистолетом.

— Я… Я выстрелю!

— В кого? — спросили хором отец и Феликс.

— В… в него! В Феликса! — вдруг нашел я ответ.

— Не понимаю, — сказал мой отец. — Ты его застрелишь? Ты знаешь, что он твой дед?

— Мне все равно! Мне плевать! И на него, и на тебя! Оставьте меня в покое! Отпусти его, не то я в него выстрелю!

Туман в моей голове становился все гуще. От переживаний последних дней кружилась голова. Выстрелю. В Феликса. В себя. В отца. Всех застрелю. Устрою побоище. Уничтожу целое семейство. Покончу с собой и убегу. Буду бороться с добром и злом. Буду за гранью добра и зла!

Я кричал, я выплевывал осколки предложений, я бил ногой о стену и железную дверь. Извержение вулкана Файерберг! И еще я хотел, чтобы отец увидел, что я действительно могу взорваться. Чтобы понял, как я опасен в гневе.

Не знаю, долго ли я буйствовал, но, как только я начал играть на публику — в лице отца, — в глубине души я сразу успокоился. Может, именно это имела в виду Лола, когда говорила: «Тот, кто долго играет чувствами других, теряет наконец собственные»?

— Погоди, — прорвался отец сквозь эти театральные страсти, — почему ты говоришь, что он тебя не похищал?

Голос у него был уже менее уверенным. Что, спектакль удался?

— Потому что это правда! — Я снова топнул ногой, на этот раз спокойнее, проявляя готовность к переговорам. — Я сам пошел за ним!

— Но почему? Объясни!

— Потому что я зашел не в то купе. Вы сами придумали эту игру!

Отец заморгал:

— А он что делал в поезде? — И указал пистолетом на Феликса.

Феликс, который все это время стоял пригнувшись, будто застыл при попытке к бегству, сейчас расслабился, пригладил рукой волосы и ласково улыбнулся моему отцу:

— Какая проблема, господин отец? Я хотел смотреть на него. Чем плохо, он разве не мой внук?

И когда он улыбнулся и широким жестом указал на меня, будто предъявляя собственное творение, я вдруг ужаснулся: как он за эти два с половиной дня сумел изменить меня и отдалить от отца! И похоже, в этом состояла его великая месть.

Эта догадка пригвоздила меня к месту. Потому что если это правда, то это чудовищно! Что он сделал со мной? Использовал меня против моего же отца? Но с другой стороны, если бы он меня не похитил, я никогда не услышал бы собственной истории, истории Зоары, и не получил бы от нее подарка. А с третьей стороны — даже если он и начал все это мероприятие, чтобы досадить отцу, под конец он стал мне настоящим другом. Даже больше — настоящим дедом.

Отец изо всех сил стукнул кулаком о стену:

— Даже и не мечтай о том, что он твой! Ты его больше не увидишь и не смей приближаться к нему! Ни ты, ни твоя ведьма, которая устраивает там сцены с обмороком!

— Лола — моя бабушка! — обиделся я.

— А, так ты уже все знаешь? Эти двое уже все тебе рассказали.

— Да, рассказали. И про маму. И про тебя. Но не волнуйся, это ничего не меняет.

— Да, нехорошо. — Отец опустил одновременно и голову, и пистолет. — Я не хотел, чтобы ты знал. Рано тебе еще.

Весь его гнев испарился. Он сел на ступеньки, положив пистолет на колени, обхватив руками голову. А я вглядывался в него, искал в нем молодого парня, карабкавшегося на подъемный кран, парня, чуть не утонувшего в резервуаре с шоколадом, парня, приезжавшего к Зоаре в тюрьму, построившего ей дворец на Лунной горе, искал своего отца, который сам принял меня, когда я родился, и сам перерезал пуповину.

Искал и не находил.

Лицо у отца было непроницаемым, он как будто задался целью ни за что не дать воспоминаниям выбраться наружу, и ему это удалось: и тогда, и впоследствии. Когда я был помоложе, они еще бурлили в нем, кипели, как лава. Теперь же я ничего не чуял. А жаль.

Я видел перед собой лишь полицейского, профессионала, человека, который все двенадцать лет, минувшие после смерти Зоары, упрекал себя в том, что полюбил преступницу, поддался ей и отправился вместе с ней за границу законов, принятых среди нормальных людей. Человека, который отказывался простить себе эту ошибку — то, что он считал ошибкой, — и в наказание отнимал у себя все, что могло принести ему радость и утешение.

Заложник собственной природы.

— Я действительно собирался рассказать тебе, Нуну. Просто ждал, пока ты подрастешь. Думал, что ты еще недостаточно взрослый для такого рассказа. Но теперь ты уже знаешь. Жаль.

— Ничего. Со мной ничего не случилось.

Случилось, конечно, много чего. Но не рассказывать же об этом.

— Он хорошо относился к тебе? Не причинил тебе вреда?

— Пап, Феликс очень классный.

И вы с ним очень похожи.

Отец взглянул на Феликса. Феликс на него. Какое-то время они мерили друг друга взглядами. Хоть я и был еще не вполне взрослым, я отлично понял, что таили в себе эти взгляды. Не только неприязнь. Оба они были товарищами по несчастью: они любили одну и ту же женщину и оба ее потеряли.

— Ну и что мы теперь будем делать? — спросил мой отец. — Вас ищут по всей стране… — Он вздохнул, но мне показалось, что он нарочно говорит больше обычного. — Я пришел сюда один, потому что понял: последним пунктом программы, — он посмотрел на Феликса, — будет получение подарка, который она оставила Нуну…

— Ты здесь один? — В глазах у Феликса сверкнуло любопытство. Он быстро облизал губы.

— Да, один. — Отец сумрачно взглянул на Феликса. — А что, есть предложения?

— Боже упаси. Кто я такой, чтобы предлагать господину отцу? Так, одна мысль…

— Послушаем.

— Я подумал, может, делаем так: допустим, я вдруг доставал пистолет, так?

— Допустим.

— Приставлял пистолет к голове Амнона и говорил: если господин отец не дает мне уйти, тогда я стреляю, так?

— Допустим.

— Ну,