La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Эльза Моранте La Storia История Скандал, который длится уже десять тысяч лет

Ни на одном человеческом языке нет слов, способных утешить морских свинок, которые не ведают, чего ради они должны умереть.

(Один из выживших после Хиросимы)

…Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл младенцам… ибо таково было Твое благоволение.

(Евангелие от Луки, Х–21)

Я пишу для неграмотных…

Сезар Вальехо,
латиноамериканский поэт

«Мир спасут ребятишки…»

Такие романы, как «La Storia» («История») Эльзы Моранте, — конкретные и скрупулезно точные в деталях, аскетически строгие в отборе этих деталей, достигающие при этом почти фресковой всеохватности и лапидарности и рассказывающие о ключевых событиях, определяющих лицо нашего века, не слишком часто появляются на свет не только в Италии, но и в Европе. Знакомить читателя с такими романами без проволочек — дело чести любой страны. У нас, увы, публикация задержалась на четверть века.

До сих пор Эльза Моранте была нам известна разве что по публикации в журнале «Иностранная литература» (1995. 6) рассказа «Улица Ангела», да еще по статье Цецилии Кин «Прошлое, которое не посмеет вернуться» в том же журнале (1975. 2), посвященной как раз роману «История». Между тем эта писательница — автор еще нескольких талантливейших романов, каждый из которых становился серьезным событием в литературной жизни Европы и давно переведен на главные европейские языки. Кто же такая Эльза Моранте, почему мы узнаем ее так поздно, и чем обогатит нас эта ее новая для нас книга?

Эльза Моранте родилась в 1912 году в Риме, отец ее происходил из Сицилии, мать — из северной провинции Эмилия. Отец долгое время работал инспектором в южных тюрьмах, мать — школьной учительницей в Болонье и Риме; соответствующие житейские впечатления, воспринятые их дочерью, мы можем без труда обнаружить в романах «Остров Артура» и «История». Эльзе не исполнилось и семнадцати, когда она озадачила своих родителей — бросила лицей, ушла из дома и стала жить самостоятельно. Она довольно легко начала публиковать разные литературные пустячки — новеллки, стишки и маленькие статейки — в провинциальных газетах и журналах. Так прошло несколько лет, потом некий пожилой и респектабельный господин принял в ней участие. Позже Эльза повстречалась с Альберто Моравиа, уже тогда вполне известным писателем; Моравиа был покорен талантливостью и яркой индивидуальностью своей новой и очаровательной знакомой, он сразу увидел, что перед ним прирожденная писательница. Знакомство перешло в близкую дружбу, дружба скоро стала творческим соревнованием. В 1937 году они сочетались гражданским браком, который в 1941 году был подкреплен и браком церковным. Их союз обогатил и измучил обоих и распался через двадцать один год.

«Я никогда не был влюблен в Эльзу. Я любил ее, но никогда не давал ей наступать на мою душу», — вспоминает Моравиа в автобиографической книге «Моя жизнь», вышедшей в 1990 году.

Несколько последних лет Второй мировой войны они вынуждены были скрываться от властей — Моравиа (по паспорту Пинкерле) был евреем и легко мог угодить в газовую камеру; позже их совместные беженские впечатления мы найдем в романе «История», но их можно обнаружить и в «Римских рассказах» Моравиа.

Развод с Моравиа еще далеко впереди, а пока что война закончена, Италия отстраивает разрушенное. Эльза Моранте, обладательница характера нелегкого и самовластного, создательница изящных дамских стихотворений и рассказиков, в 1948 году вдруг публикует свой первый роман «Ложь и ворожба». Литературная Италия вздрогнула от неожиданности, некоторые критики кисло ухмыляются, большинство же рукоплещет дебютантке. Налицо несомненный литературный успех. В романе заявлена тема, которая скоро станет центральной для всего творчества писательницы, — мир, профильтрованный через воспоминания, ощущения и грезы многих людских поколений, на который грозно наступает внешняя действительность.

«Ложь и ворожба», как пишет все та же Ц. Кин, это повесть о любви, о гордости, о предрассудках, о потаенных личных драмах главных героев. Мы не удивимся, поняв, что любовь всегда была кислородом для Эльзы Моранте, что гордостью своей она никогда не поступалась, что предрассудки настоящего она не могла терпеть, но к предрассудкам прошлого относилась с большим пиететом, и что личных драм она бежала и искала одновременно — и как женщина, и как писательница. Фоновая фактура романа «Ложь и ворожба» выписана уверенно и вальяжно. А за образом главной героини, Элизы, стоит сама Эльза, являясь одновременно и персонажем, и рассказчиком. Конечно же, в этой книге мы находим великое изобилие символов и аллегорий. Все реальное там как бы не вполне реально, нереальное же управляет и внешними, и внутренними событиями и оказывается наиболее важным. Читатели по-хорошему удивились, критики взглянули на Эльзу с симпатией и некоторой опаской, и тут же присудили начинающей романистке премию Виареджо за 1948 год. Лирическая эта книга, при всем ее успехе, оказалась, однако, для избранных.

На девять лет Эльза замолчала: выходили лишь редкие эссе и небольшие статьи. Ее уже изрядно подзабыли, когда она опубликовала свой следующий роман — «Остров Артура». Эта книга упрочила и закрепила популярность писательницы. Вспомнили, что «Ложь и ворожба» была названа книгой необыкновенной, и согласились, что «Остров Артура» — роман еще более необыкновенный, обычные мерки для него не подходят, и он является исключением из любых литературных стандартов.

Основа этой второй книги — история одинокого, обостренно воспринимающего мир юноши, гордого и ранимого, с трудом мужающего, но в конце концов находящего себя. Вторую книгу, разумеется, сравнили с первой, и обнаружилось, что в ней все ново, но есть и общее: отчаянная потребность идентифицировать себя, неистовая любовь к жизни (эту любовь, окрещенную витализмом, мы позже обнаружим в образе Нино Манкузо в романе «История») и жажда во что бы то ни стало в нее вписаться. Вот только Элиза из первого романа — женщина возраста уже вполне зрелого, — не принимая собственной жизни, укрывается от реальности в мир грез и «древней» лжи. Это, видимо, тот мир отвергнутых Эльзой условностей, куда ее толкали, да так и не сумели втолкнуть родители и лицейское окружение, и от которого она бежала, чтобы самой делать собственную жизнь. В «Острове Артура» автор тоже ясно чувствуется — здесь он прячется за фигурой юноши, рассказывающего о собственном отрочестве, в котором нет еще места ни познанию добра и зла, ни жизненному опыту.

Действие там происходит на острове Прочида, расположенном в Неаполитанском заливе. Артуру около шестнадцати, его отец — смотритель островной тюрьмы, человек суровый, занятый и нелюдимый. Мать Артура давно умерла, и вот в романе появляется молодая мачеха. Между ней и пасынком возникает обоюдное чувство — полуосознанное, непонятное, почти необоримое… Тут, разумеется, находит себе место и эдипов комплекс, и прочие фрейдовские мотивы, и дикая первозданная природа, создающая замкнутую среду, своего рода Эдем, не сообщающийся с внешним миром. Тут моментально всплывут аналогии «Воспитание чувств» Флобера, «Исповедь» Руссо, «Детство, отрочество, юность» Толстого. Но легкое сходство здесь не может перерасти в аналогию — смысл романа «Остров Артура» слишком многообразен и таинственен, чтобы объяснить его кратко и однозначно. Скажем так — роман описывает посвящение в жизнь, проводя героя через главные ее тайны. Он полон открытий, приключений, драматических и забавных ситуаций. В борьбе с последней, самой жестокой тайной, тайной сближения с женщиной, завершающей формирование его личности, Артур одерживает важную для себя победу — он завоевывает сердце своей непокорной мачехи, но в последний миг отказывается от близости с ней. Он покидает остров, записывается в волонтеры и едет воевать в Абиссинию.

В одном только 1957 году роман публиковался трижды, вызвав широкий резонанс у критики и у публики — как в Италии, так и за рубежом. Он получил весьма престижную премию «Стрега», был переведен во Франции, Англии и США.

Вот некоторые критические суждения об «Острове Артура»:

«Рядом со скольжением по верхам, с „приблизительным“ письмом сегодняшних молодых авторов, у Моранте поражает воздушная покойность ритмов, доброжелательность, просвечивающая и в композиции, и в самом тексте. Одного только образа Нунциатины (это мачеха. — Ю. И.) уже хватит, чтобы понять, как велик творческий потенциал Моранте. Это сложнейший персонаж, внешне Нунциатина — вся чувство и чувственность, но в руки этот образ так и не дается, настолько тонко он выписан. Это один из самых выпуклых и удивительных образов современной романистики». (Эмилио Чекки, газета «Корьере делла Сера». 1957. 8 мая.)

«…Прекрасная книга — там столько всего происходит волнующего, драматического, интенсивного… Там обитают цельные персонажи, сотворенные мощной мужской фантазией — пусть и немного едкой. Там мы можем насладиться пейзажем, который меняет, так сказать, тембр и род обаяния в соответствии со временами года. А закрыв книгу, вы видите, что вы соприкоснулись с законченным художественным мифом, и вам надо либо принять его таким, каков он есть, — или же целиком не принять; отдаться ему в плен — или отойти в сторону». (Джено Пампарони, журнал «Эспрессо». 1957. 9 июля.)

Эти два рассмотренных нами романа исподволь готовили главный роман Моранте, готовили «Историю». В «Острове Артура» у Моранте впервые появляется собака Иммаколателла — Непорочная; она, так сказать, предшественница Блица и Беллы — Красавицы из «Истории». (Животным у Моранте отводится очень важная роль, без них ее романы потеряли бы объемность!) Отец Артура третирует собственную мать — сходная причина в свое время вызвала побег юной Эльзы Моранте из дома. Наконец, есть важное упоминание: мать Артура рано умерла, мальчик неистово тосковал по ее ласке. «Для меня мать как раз и означает: ласка… ласка… ласка», — говорит Артур. В этом романе есть упоминание о популярной в Италии неаполитанской песне, где говорится о больной канарейке, поющей даже перед смертью, — это тоска по той самой матери, которой не было у Артура, — и у Моранте тоже… В «Острове Артура» всем впервые бросилась в глаза редкая особенность писательницы — ее лирические отступления, которые обычно читатель воспринимает как некую необязательную нагрузку — держат внимание читающего покрепче самого сюжета, а этим мало кто из пишущих может похвастаться. И еще: когда роман заканчивается — в сюрреальной, какой-то разреженной атмосфере, где обаяние образов, с которыми вы расстаетесь, достигает апогея, — мы отчетливо понимаем: то, что проходит через сознание героев, для Моранте важно, но то, что творится в их подсознании, на порядок важнее. Таков ее метод лепки своих персонажей, и с ним тоже надо либо смириться, либо совсем не открывать ее книг. Смириться явно выгоднее — мы наверняка узнаем что-то новое о самих себе или, по крайней мере, о чем-то задумаемся.

После «Острова Артура» снова наступила пауза. Она длилась одиннадцать лет, а потом на суд публики явилось престранное произведение, для которого не нашлось ни критериев, ни определений. Оно называлось «Мир, спасенный ребятишками», имело объем средней величины романа и состояло из трех частей. Этими частями были: собрание стихотворений, антология народных песен, обработанных автором, и одноактная пьеса в стихах. Книга сопровождалась прозаическими вкраплениями и забавными рисунками автора. В помощь удивленному читателю на последней странице обложки сообщалось, что книжку можно считать манифестом, а также памятной запиской, философским исследованием, романом, автобиографией, диалогом, трагедией, комедией, цветным документальным фильмом, комиксом, волшебным ключом, завещанием и поэмой. Налицо было явное литературное озорство. Раскрывшему эту книжку немедленно вспоминались эпатажные поэмы Маяковского. Но у нее был серьезный и сквозной замысел, очень свежий и серьезный, были и герои, так или иначе имевшие отношение ко всем трем частям. За нарочито вызывающей формой крылись весьма любопытные идеи. До появления «Истории» Моранте считала «Мир, спасенный ребятишками» своим лучшим произведением. Бросим же и мы на него хотя бы беглый взгляд.

Это эпическая и одновременно шутовская стихотворная повесть о Счастливых, Которых Мало, и Несчастных, Которых Много. Несчастные — это обычные люди, обуреваемые житейскими заботами и суетой, Счастливые ни за чем не гонятся, их ценности — это душа, природа, звери и птицы, словом — их собственная внутренняя музыка; мы бы рискнули сказать — это художники. Сама она, считает Моранте, принадлежит и к тем, и к другим. При этом Несчастные стремятся к счастью, то есть находятся в движении, Счастливые же бескорыстны, но зато им некуда двигаться.

Мы подходим к крайне важному моменту в творчестве Моранте — утопические истины, сформулированные ею в «Мире, спасенном ребятишками», позже легли в основу образа Узеппе в романе «История».

Да, Счастливые беззаботны, но, увы, они испокон века обречены страдать. Через поэму Моранте проходит фигура одного такого Счастливца — он отдан на съедение львам при Цезаре, еще раз — уже в обличи и язычника при императоре Флавии. Позже, при Диоклетиане он предан смерти в качестве непорочной девы, при папах сожжен, как еретик — и так без конца, в каждом поколении.

А образцово-показательным Счастливцем, Которых Мало, выведен некий мальчишка по имени Паццариелло («Дурачок»), убежденный, что неделя состоит из семи воскресений. В главе «Песнь о Великом Совершении» (Великое Совершение — это творение истории) Паццариелло признан развенчать все культурные завоевания человеческого общества, все цивилизации. Своей детской чистотой он способен их разрушить.

Здесь перед нами недвусмысленная проповедь анархизма, смешанного с евангельскими идеалами культивированного простодушия и сознательной бедности. «Небесные ребятишки» Моранте своими страданиями несут миру, по мысли автора, единственно возможное для него счастье. Этакие «божьи варвары», одним словом.

Не будем строги к автору — это он не совсем всерьез, ведь в конце концов Моранте пишет сказку. Перед нами своеобразный игровой прием, он всего лишь указывает на направление, в котором, может быть, стоило бы сделать несколько шагов. Знаменитый единственный ребенок Достоевского своей единственной же слезинкой способен, по мысли Моранте, спасти мир. Особенно, если и детей, и слезинок будет много. Ведь вот и в Библии сказано — «Будьте, как дети!»

Эта книжка Моранте не только встряхнула умы итальянцев, но и имела два совершенно вещественных результата. Описанная нами идеология позже легла в основу самого сильного романа Моранте, знаменитой «Истории». Кроме того, пользуясь своим внезапно выросшим общественным авторитетом, Моранте выиграла важную административную битву — по ее настоянию в заброшенном окраинном квартале была открыта средняя школа, которую власти Рима раньше строить упорно не хотели. На фасаде ее появилась табличка: «Мир все-таки будет спасен ребятишками! Эльза Моранте».

Летом 1974 года в одной из римских газет появился отрывок из романа «История» — сцена бомбардировки Рима и переселения Иды с маленьким Узеппе в окраинный барак. Это была рекламная публикация. Через три месяца новый роман вышел из печати в издательстве Эйнауди — в предельно дешевом оформлении, изданный сразу стотысячным тиражом, он, по настоянию автора, продавался всего за половину обычной цены. Это был во всех смыслах «народный» роман. Его сразу же пришлось допечатывать, и к декабрю тираж достиг миллиона экземпляров.

Что же касается самой Истории — как науки и хроники событий — то она вполне зримо присутствует на страницах романа. Она двигает здесь фигуры, она стоит над главными героями повествования и сама является героем — увы, по мнению автора, отнюдь не положительным.

В 1974 году в Италии были крайне актуальны темы возрождающегося фашизма и антифашистской борьбы, поэтому опубликование «Истории» было воспринято с особой обостренностью. Однако же в романе оказалось много непреходящего и вечного, помимо рассказа о годах фашистского засилья, поэтому, когда новый фашизм был выброшен с исторической сцены, популярность романа не упала. Ц. Кин абсолютно права, указывая, что роман, при всей его внешней простоте, довольно сложен внутренне. Магистральная фабула романа незатейлива, как рядовая учительская биография — идет лишенный внешнего блеска рассказ о жизни Иды Рамундо, полуеврейки, учительницы неполной средней школы города Рима, и ее двух детей. Вокруг них громоздятся эпохальные события — захватывается Абиссиния и Ливия, приходят к власти Муссолини и Гитлер, заключают между собой военный союз и развязывают Вторую мировую войну — наша учительница хоронит мужа, растит одного сына, активного юного фашиста, потом рожает второго сына от немецкого солдата, трепещет над этой хрупкой маленькой жизнью, готовой вот-вот угаснуть. От бомбежек рушатся дома, действуют расовые законы, евреев Рима отправляют в Освенцим. Ида же просто работает в школе и борется за выживание. Ее в результате так никто и не трогает, но атмосфера ужаса и унижения отпечатана на ней и на ее Узеппе недвусмысленно и несмываемо. Она становится живым портретом своего времени, портретом жизни при фашистском режиме. Ее нехитрые похождения в голодном Риме, на который сыплются бомбы, этот портрет лишь довершают.

Примерно за сто семьдесят лет до этого другой большой писатель Италии, Алессандро Мандзони, в своем знаменитом романе «Обрученные» высказал свое понимание истории. По его мысли, исторического повествования достойны вовсе не подвиги государей и властителей, а жизнь людей незнатных и малозначительных. Иначе говоря, тех же «униженных и оскорбленных». Моранте возобновляет этот разговор, ее герои как раз и есть люди незнатные и незначительные. Вот только больно им точно так же, как и знатным и значительным… В результате из-под пера у камерной поэтессы (такой была вначале литературная репутация Моранте) выходит гигантское полотно, запечатлевшее жизнь маленьких людей, хорошо знакомых нам «винтиков» исторического процесса. Ее роман как бы посвящен Риму — Открытому Городу, он сразу заставляет вспомнить лучшие неореалистические фильмы Италии. Необычность, однако, состоит в том, что Моранте прибегла к неореалистической манере изложения в пору, когда неореализм уже стал далекой историей, и в моде был уже даже не модернистский, а неомодернистский роман. С величавой невозмутимостью мастера Моранте пренебрегла всеми модернистскими наслоениями и написала традиционный роман с использованием всей неореалистической технологии. А ведь в это время велись разговоры об агонии романа как жанра, о вырождении его в эссеистику, о том, что аудиовизуальная техника скоро вообще отменит печатную прозу.

Роман щедро снабжен — некоторые даже утверждали, что перегружен — эпиграфами разного уровня. Перечитайте их терпеливо, и вы почувствуете, как настойчиво стучится автор в ваше сознание и сердце с вечными проблемами и болью маленького человека, попавшего в шестеренки истории и одержимого точь-в-точь вашими собственными проблемами! (Помните это хемингуэевское «Не спрашивай, по ком звонит колокол, он звонит по тебе»?) Именно нам с вами следует подумать, что это за скандал, который длится уже десять тысяч лет, и для каких таких неграмотных пишет Моранте.

«Исторические» блоки, предшествующие частям романа, — как раз и говорят о совершениях «государей и властителей». А в это время с людьми, детьми и животными происходило то-то и то-то, и они стали в результате жертвами того самого скандала, который…

Марксизм, увы, отвергал такую методу как неисторичную. Отвергал до тех пор, пока время не поставило вопрос — а историчен ли сам марксизм? Моранте пытались было упрекать в том, что она хорошо описывает ужасы, но ничего не предлагает для их устранения. Ей, дескать, недостает интеллектуальной высоты так называемых лучших умов человечества. Но лучшие умы за минувшие двадцать лет подверглись весьма критической уценке — вполне, впрочем, историчной…

Немец Гюнтер, совершающий насилие над Идой, — он не зол, хотя и не добр, он просто хочет жить. Он очень напоминает появляющегося много позже бычка, отправляемого на бойню с картонной медалькой на шее. Все герои романа, один за другим, отправлены на гибель по воле истории. А рядом с ними есть еще и эскизно очерченная толпа, которая, конечно же, тоже хочет жить, — и тех жертв, которые пытаются «поведать печаль свою», эта толпа слушать не желает. Но и прислушаться, и понять их все-таки нужно, нужно и им, и нам, говорит Моранте.

Писательница сумела создать полную иллюзию документальности происходящего, и больше того — она намекает читателям, что сама была свидетельницей многих перипетий романа.

Итак, в результате связи со случайным немецким солдатом у Иды рождается мальчик, и этот мальчик, дитя насилия, удивителен, он — полное отрицание насилия. Весь Божий мир для него источник счастья, ребенок постоянно сияет улыбкой, он излучает стихийное доверие. Но по его хрупкому счастью наотмашь бьют обстоятельства, бьют тем же насилием — сначала это бычок, в глазах которого читается его участь, потом бомбежка, смерть пса Блица, смерть котенка, убийство двух канареек, депортация евреев, фотографии казней на случайном журнальном листе — и, наконец, смертельная для этого мальчика (как хочется сравнить его с Маленьким Принцем Экзюпери!) грубость Давиде, которому он так верил.

В книге отчетливо обнаруживается влияние идей Достоевского — ими увлекался Альберто Моравиа, не могла не увлечься ими и его жена Эльза Моранте. Мы видим это влияние не только во многочисленных снах Иды, о том же свидетельствуют и многие реалии, и даже некая фатальная двукратность персонажей и предметов: капустных кочерыжек, патефона, собак — Блица и Красавицы… Вот и сумасшедшая Вильма как бы второй раз появляется в романе в обличье проститутки Сантины.

Ида нездорова, ее всю жизнь одолевают припадки неведомого происхождения, а у ее сына Узеппе эпилепсия. Это тоже черта, введенная под влиянием Достоевского. И как у князя Мышкина, болезнь Иды и Узеппе, одержимость Давиде Сегре — дар, эти недуги что-то прибавляют к личности, а не отнимают от нее. Они вроде дороги в четвертое измерение, спасающее тебя, когда первые три измерения не дают тебе места на земле.

Как обескураживает нас простая истина, постигнутая Узеппе: в этом мире нельзя ничего иметь, ибо только так ты застрахован от потерь!

В пригороде Пьетралата, где укрываются ставшие бездомными Ида и Узеппе, повествование, текшее до сих пор негромким ручейком, расширяется вдруг до размеров полноводной реки, камерный семейный портрет превращается в обширную фреску. Рядом с главными героями — Идой и ее двумя сыновьями — появляется масса колоритнейших персонажей — многочисленная «Гарибальдийская тысяча», чудаковатый кладбищенский мраморщик Джузеппе Куккьярелли, витающие где-то на заднем плане многочисленные обитатели предместья, и даже немцы, случайно забредающие в барак.

Если Рим сороковых годов Моранте дает взором обстоятельного и искреннего свидетеля, то описывая депортацию евреев, гибель солдатика Джованнино на русском фронте или партизана Квада на шоссе под Анцио, Моранте предельно тактична, она как бы уводит всю сцену в затемнение.

Роман местами интимен, как доверительная новелла, местами он становится как бы «хоровым» — так бывало в свое время в некоторых сценах неореалистических фильмов, то же мы читали, скажем, в «Квартале» Васко Пратолини. И мы здесь безотчетно готовы рукоплескать мастерски описанной солидарности плебса.

Есть в романе и стихи — Моранте и здесь не только прозаик, но и поэт. Стихи, как правило, даются на так называемом приеме остранения, они предоставляют читателю минутный отдых перед повторным включением в совершающуюся драму.

Итак, перед нами сага о бедных людях, в которой искусно сплетены реализм и лирика. Моранте обладает редким даром — она умеет придавать отчетливое лирическое звучание сугубо реалистическим, даже натуралистическим эпизодам. Такова сцена с солдатом, насилующим Иду, гибель старой учительницы Норы на берегу моря, сцена гибели партизанки Рыжухи, отправление эшелона с евреями в Освенцим, визит Иды в опустевшее гетто — все это маленькие баллады в прозе, а воспринимаются они как стихотворения, и драматичность в них остается только опосредованно.

Осталось сказать несколько слов о других героях романа.

У Иды есть еще один, старший сын — Нино, и это образ чисто итальянский. Нино живет одним днем, по девизу «il domani nоn esiste» — «завтрашнего дня не бывает», а муссолиниевское воспитание привило ему и еще один девиз — «mе nе frego» — «мне на все плевать», за которыми стоит презрение к нравственности и к людям, анархический индивидуализм и культ грубой силы, словом, «кто смел, тот и съел». Он упивается жизнью и молодостью, словно гурман лакомым куском, он — эгоист, воспринимающий жизнь лишь как увлекательную игру. И при этом он любящий брат и верный товарищ, а опереточный дуче нужен ему лишь постольку, поскольку предоставляет ему возможность выявить себя. Когда дуче обманывает его ожидания, Нино без раздумий уходит в партизаны, потом в контрабандисты — и все это от избытка сил и для самовыражения. Неистовый витализм Нино — это тот же анархизм, он тоже не терпит ни дисциплины, ни обязанностей, ни подчинения.

Но есть в романе и «настоящий» анархист — Давиде Сегре, вначале маскирующий свое иудейское происхождение под выдуманным именем Карло Вивальди. Давиде — фигура кое в чем условная, как бы недописанная, в нем Моранте отдала дань своему собственному юношескому увлечению анархизмом, это увлечение осудила и с ним распрощалась — признавая, однако, полезность анархизма как разрушительной силы. Иначе говоря, в фазе «весь мир насилья мы разрушим» анархизм может и сослужить некую службу, а для фазы «мы наш, мы новый мир построим» анархизм совершенно не пригоден. Понятно почему, ведь любое общество — это система, система не может обойтись без иерархии, то есть подчинения одних другим. Понятно, что проведенный в жизнь анархизм способен породить лишь общественную энтропию. Но он заманчив как средство освобождения собственной индивидуальности, и вот тут-то Давиде Сегре и Нино Манкузо должны восприниматься нами вместе, ибо они дополняют друг друга. Нино легок, Давиде не по-итальянски тяжел, один — весь в потоке жизни, другой — как бы «больная наша совесть», один олицетворяет практику, другой зашел в теоретический тупик. Встав на путь насилия, Давиде разрушается — сначала он испытал насилие на самом себе, потом причинил сам, и это разрушило его дважды.

Гибнет Нино, его прикончил именно его витализм, уведший в криминал, но гибнет и Давиде — угодив в духовный тупик, он ищет выхода в «четвертом измерении», в наркотиках.

В конце романа действие словно замирает, ритм же повествования все нарастает, словно предвещая трагедию.

Давиде произносит в харчевне, при массе посетителей, не обращающих на него ни малейшего внимания, свой ключевой монолог. Опустошенный, алчущий какой-то веры, ставший, сам того не зная, на путь, ведущий к Богу, он дает волю своему Супер-Эго, иначе говоря, своему обострившемуся подсознанию, которое позволяет ему обнаружить фашизм, то есть насилие, всегда и во всем: и в древней Греции, и в цивилизации ацтеков и инков. В мире всегда была всего лишь одна общественная система, утверждает Давиде. В разные времена люди действовали во имя религии или любимого вождя, славы и чести, национального духа, светлого будущего… Но все это были лишь псевдонимы и маски, и они порождали лишь очередную порцию насилия. Апология анархии, столкнувшись с осознанием противоестественности и одновременно неизбежности насилия, приводят Давиде к краху, и единственное, что остается ему в жизни после гибели всей его семьи, — это наркотики и свидания с «профессионалкой» Сантиной. Его ждет одиночество, тупик, гибель, только вот перед гибелью он успевает бросить беззаветно любящему его Узеппе смертельную для того фразу — «Убирайся вместе со своим псом, мерзкий идиот!» — и этим уничтожает ребенка. Узеппе гибнет, собаку, охраняющую его, приходится пристрелить, но жизнью расплачивается и Давиде — бумеранг насилия поражает и его. Насилие несет гибель и субъекту, и объекту — вот какую истину открывает нам и себе Эльза Моранте.

Мы уже успели сказать, что моторика действия в романе, его сюжет предельно просты, система же идей, сплетенных в нем, значительно сложнее. После гибели героев остаются идеи, и нас, естественно, интересует: а что же в конечном счете с идеями?

С идеями, увы, далеко не все благополучно, и это «неблагополучно» образовалось уже после выхода романа, и безо всякого участия автора.

В качестве послесловия на последних страницах мы видим цитату: «Все семена погибли, кроме одного. Не знаю, что из него вырастет, — возможно, цветок, а не сорняк. Заключенный 7047 тюрьмы города Тури». Заключенный 7047 — это Антонио Грамши, основатель итальянской коммунистической партии, а фраза взята из письма к его русской свояченице от 3 июня 1928 года. Моранте, разочаровавшись вместе со своими героями во всех идеалах, витавших вокруг нее, все же надеется на лучшее. Только вот там ли она хочет увидеть это лучшее? С семенами что-то не получилось. Может быть, мир действительно спасут ребятишки?..

Как бы там ни было, нам остается История. Она празднует свой бессмысленный и беспорядочный шабаш, и нам никуда ее не деть, мы все поневоле должны играть в ней какую-то роль. Мы думаем, что управляем Историей, но ведь не думаем же мы, что управляем, скажем, движением планет?

Счастливцы, Которых Мало, и Несчастливцы, Которых Много, тоже делают Историю, это Великое Совершение. Или это История «делает» их?

Вокруг центральной жертвы романа — мальчика Узеппе — выстроены и другие жертвы, и имя им легион. Это не только Нино, Ида и Сантина, не только замерзающий в русских снегах солдатик, и не только Давиде, этот анархист-неудачник. Тут и члены пресловутой «Гарибальдийской тысячи», и евреи из гетто, и даже животные и птицы… Всех их съела История, та самая, что затиснута в преамбулы к частям романа. Если мы будем об этом помнить, то куски этой самой Истории прочтутся, словно обвинительное заключение в зале суда. Получится список насилий и геноцидов, перечень адских средств убийства, анатомия того самого «скандала, который длится уже десять тысяч лет». Есть ли на что надеяться? Да, определенно отвечает Моранте, мир спасет чистота и бескорыстие, «мир спасут ребятишки». Вспомним, что у Достоевского сказано в сущности почти то же самое: «Мир спасет красота Бога». Нужна, стало быть, любовь к ближним и к жизни?

Роман «История» кончается на пороге семидесятых годов. Впереди мрачные тучи других войн — Вьетнам и Ближний Восток, наш Афганистан, наша Чечня и все, все остальное. Потому что История продолжается, и насилие над человеком не стихает…

В прежние времена большие надежды возлагались на «поэта», на «пророка», призванного «глаголом жечь сердца людей». В наши дни эта роль терпит кризис — во всяком случае, на Западе. Литература там все больше сближается с бизнесом, вдохновения все меньше, желания «рукопись продать» все больше, чтение книг превращается в развлечение. Поэтому для западного мира роман Эльзы Моранте — это сигнал тревоги для «успокоившихся в безнадежности» (выражение Элио Витторини), то есть для погрязших в преступном равнодушии. Но это и акт веры в литературу и в то, что просвещенная миссия интеллектуала-поэта все еще имеет место. Сегодня более, чем когда-либо смысл присутствия писателя в мире состоит в том, чтобы искать ответы для себя и для других, утверждает Моранте своим романом.

«Роман „Ложь и ворожба“ Моранте опубликовала в 1948 году, в пору расцвета неореализма — а в нем никакого неореализма нет вовсе. В романе же „История“ все оказалось наоборот — там есть и тон, и атмосфера, и техника, свойственная неореализму, хотя он, казалось бы, давно себя изжил. Моранте демонстрирует нам некий безотчетный антиконформизм, и при этом все ее произведения так связно гармонируют друг с другом…»

«Какая полная читаемость этого обширного полотна, какая искренняя удрученность и тревога за человеческую участь, обезображенную многовековым скандалом лжи, направленной против чистых и простодушных, какая воодушевленная и смелая вера в миссию поэта! Это делает роман „История“ одним из самых высоких и впечатляющих событий в литературе последних лет».

Так писала о романе итальянская критика.

Самая первая рецензия на роман появилась уже через четыре дня. Потом разразилась буря противоположных суждений. В пылу вспыхнувшей полемики между различными литературными группами подчас забывали и о Моранте, и о ее романе.

Были критики, называвшие «Историю» величайшим романом XX века и ставившие Моранте рядом с Гюго, Достоевским, Толстым, Вергой и Мандзони. Другие вменяли Моранте в вину манерность, мистицизм, визионерство, рваность сюжета, ненатуральность языка…

Потом кто-то примирил всех, сказав: любой писатель-неореалист был бы несказанно рад оказаться автором подобного романа.

Нет, роман не величайший. Он просто один из лучших, и таким он считается в Италии до сих пор, даже после того, как мало-помалу изжила себя сенсационность.

«История» — это роман о прошлом, которое, как иногда красиво выражаются, «не должно повториться». В Италии как раз в год выхода романа, то есть в 1974 году, прошлое явно обнаружило желание повториться: в августе месяце неофашистская террористическая организация «Черный порядок» взорвала бомбу в экспрессе «Италикус», убив ею двенадцать человек и ранив более пятидесяти. Вину неофашисты возложили на левых — они, дескать, не желают допустить легального восстановления фашистской партии… Были также взорваны бомбы в Милане и в Брешии. В конце 1974 года фашисты в Италии вообще собирались осуществить заговор и прийти к власти. К чести итальянцев, у них достало решимости сделать так, что переворот не состоялся, и вообще фашисты вдруг присмирели и как бы исчезли. Но они опять заявили о себе. За один только истекший 2000 год в объединенной уже Германии зарегистрировано двенадцать поджогов и надругательств, совершенных неофашистами. А самое интересное в том, что преображенную фашистскую свастику мы теперь можем видеть прямо у себя дома, на повязках «Русского Национального Единства». Теперь «они» готовы повториться в стране, в свое время уничтожившей фашизм… Пока что «они» занимаются «пустяками» — устраивают сборища и игрища, иногда оскверняют могилы и памятники. Не надо бы терять их из виду, они совсем не так безобидны, как кажется…

Кое-где их хорошо помнят, пожалуй, куда лучше, чем мы: этим летом в Швеции издали памятную книгу о холокосте, то есть тотальном уничтожении евреев, которое начали осуществлять нацисты. Именно холокост является одной из тем, затронутых в романе «История». Шведы написали на обложке своей книги «Передайте это детям вашим» и бесплатно раздали населению миллион экземпляров. Одновременно эта книга была переведена у нас, но издана скромнее — тиражом 20 000 экземпляров. Тираж этот рассосался как-то незаметно, словно уйдя в песок, о нем вскользь упомянули две-три радиостанции.

Помнят о холокосте и в Израиле: в одном из спектаклей театра Генриэтты Яновской, выехавшего туда на гастроли, на сцене по ходу действия пошел снег — и нескольким старикам в зале стало плохо, им показалось, что это пепел Освенцима. Они помнят…

А в одном из немецких театров была поставлена весной двухтысячного года опера о холокосте «Пнима» композитора Хайи Черновин. У этой женщины в Освенциме погибла вся ее многочисленная семья — совсем так же, как это описано в романе «История». Ее, маленькую девочку, чудом спасли чужие люди. Она не собиралась делать спектакля, она написала это действо, чтобы погасить собственные воспоминания. В опере участвует старик, партию которого одновременно поют два баса, и мальчик — его партию исполняет сопрановая певица. Слов никаких нет, только звуки. Оркестр состоит из кларнета, пилы, шести контрабасов и ударных. Декорации меняются на глазах простой перестройкой частей — луг с травой становится стенами барака, дверь — кроватью. Писали, что после этого спектакля зрители не могли опомниться по нескольку дней. Перечитайте визит Иды в опустевшее гетто Рима — вы это ощутите.

И совсем уж нежданно-негаданно связал ненароком роман «История» с нашим сегодняшним днем писатель Даниил Гранин. Отвечая на вопросы во время встречи со студентами Гуманитарного Университета профсоюзов (эта встреча передавалась по пятому каналу телевидения), он сказал, что будущее непредсказуемо, и этим оно и прекрасно. Что он предпочитает действенный пессимизм беспочвенному оптимизму. Что лучшая на свете книга — это Библия. (Подумать только, еще каких-нибудь тридцать лет назад, отвечая на подобный вопрос, было принято называть совсем другие книги…) И что насилие было всегда — в древнем Египте и в древней Греции, в государстве ацтеков, у римлян и гуннов — а это уже почти текстуальное совпадение с мыслями Эльзы Моранте.

Перед нами не столько роман, изданный около тридцати лет назад, сколько роман сегодняшнего, а возможно, и завтрашнего дня, хотим мы того или нет!


После романа «История» Эльза Моранте написала еще один роман, озаглавив его именем главной героини — «Арачели» (полуиспанки). Центральный персонаж романа, сорокалетний Мануэль, одержимый видениями далекого и безмятежного детства, пускается в воображаемое путешествие «по волнам своей памяти», чтобы полнее обрести себя — это вариант темы «Острова Артура» и «Лжи и ворожбы». На этот раз исследуются былые отношения между матерью и подрастающим сыном — воспоминания о них, как сообщается в аннотации, в конце концов становятся для Мануэля и пленом, и приговором. «Все мы родом из детства»… Роман имел успех, он был высоко оценен критикой, но возвратил автора к интимному, камерному повествованию.

После выхода романа «Арачели» Эльза Моранте прожила еще три года. Ее разбил паралич, он обрек ее на почти полную неподвижность. Она пыталась покончить с собой, открыв газовые краны. Ее спасли, перевезли в специальную клинику; ее бывший муж, Альберто Моравиа, безропотно оплачивал все расходы, пока их не взяло на себя итальянское правительство — за Эльзой Моранте были признаны особые заслуги перед Итальянской республикой. Она угасла в ноябре 1985 года, на семьдесят третьем году жизни. В память о ней нам остаются четыре романа, книги сказок и рассказов, стихи и табличка у дверей основанной ее хлопотами школы, гласящая: «И все-таки мир будет спасен ребятишками!»

Ю. Ильин

…19**

«…раздобудь мне какой-нибудь каталог, какую-нибудь брошюрку, потому что сюда, милая моя мама, не доходят новости из большого мира…»

Отрывок из письма, отправленного из Сибири
…1900–1905

Последние научные открытия, касающиеся структуры материи, знаменуют начало атомного века.

1906–1913

Не слишком-то много новостей в этом большом мире. Как и в предшествующие века и тысячелетия, новый век тоже руководствуется всем известным и незыблемым принципом исторической динамики: одним власть, другим рабство. На этом основываются и этому повинуются как внутренний порядок человеческих сообществ (над которым теперь доминируют «Власти», называемые капиталистическими), так и внешний, интернациональный порядок, управляемый несколькими Государствами, которые называются Державы и практически делят всю поверхность земли на соответственные вотчины или Империи. Среди вторых только что появилась Италия, которая претендует на звание Великой Державы и, дабы заслужить его, уже завладела, с оружием в руках, кое-какими странами за рубежом — менее могущественными, чем она, сотворив себе небольшую колониальную собственность, однако, далеко еще не Империю.

Будучи между собой в постоянной конкуренции, Державы время от времени объединяются в блоки ради совместной защиты своих интересов (которые следует понимать в смысле внутреннем, как интересы Властей. Всем другим, оказавшимся в категории рабов, которые не принимают участия в дележе прибылей, но все же обслуживают их, эти интересы представляются в виде идеальных абстракций, изменяющихся вместе с тактикой средств массовой информации. В эти первые десятилетия века излюбленным словечком является слово «родина»).

В те дни высшая власть в Европе оспаривается двумя блоками: Антантой — Францией, Англией и царской Россией — и Тройственным Союзом — Германией, Австро-Венгрией и Италией. (Италия впоследствии перейдет на сторону Антанты.)

В центре всех социальных и политических движений оказываются концерны тяжелой промышленности (они признают за рабочим лишь роль «придатка машины»). Для работы и снабжения сырьем эти индустрии нуждаются в массах, и наоборот. Поскольку промышленное производство всегда обслуживает Власти и Державы, то среди его продукции первое место принадлежит оружию (отсюда гонка вооружений), которое находит себе применение в массовой войне.

1914

Разражается первая мировая война между двумя противостоящими блоками Держав, к которым затем примыкают другие союзники и сателлиты. Вступает в действие новое усовершенствованное оружие, выпускаемое военной промышленностью, среди которого танки и отравляющие газы.

1915–1917

Тех, кто не желает войны, называют «пораженческим большинством». Против них выступают король, националисты и всевозможные заинтересованные силы, которые после вступления Италии в войну становятся на сторону Антанты. Среди всех прочих позже блокируется с Антантой также и сверхдержава — Соединенные Штаты.

Россия прекращает войну вследствие Великой марксистской революции, имеющей целью установить режим интернационального социал-коммунизма; во главе революции стоят Ленин и Троцкий («У рабочих нет отечества», «Объявить войну войне», «Превратить империалистическую войну в войну гражданскую»).

1918

Первая мировая война заканчивается победой Антанты и ее союзников (27 стран фигурируют в числе победителей, и среди них Японская империя). Десять миллионов павших.

1919–1920

Представляя победившие державы и их союзников, за стол мирных переговоров усаживаются семьдесят делегатов, которые устанавливают новый передел мира и составляют новую карту Европы. Расчленение побежденных империй Центральной Европы означает переход их колоний в руки победивших держав и возникновение, по национальному принципу, новых европейских независимых государств (Албании, Югославии, Чехословакии и Польши). Германия, в числе всего прочего, вынуждена уступить Данцигский коридор, через который Польша получает выход к морю; он разрезает пополам территорию Германии.

Принципы мирного соглашения оспариваются некоторыми участниками переговоров, среди которых и Италия (заключен «искалеченный мир»), а население побежденных стран обречено на голод и отчаяние («карательный мир»).

За столом переговоров отсутствует Россия, попавшая в окружение и превращенная в поле военных действий из-за вмешательства крупнейших держав (Франции, Англии, Японии и Соединенных Штатов). Под натиском неслыханных испытаний, кровопролитных сражений, эпидемий и всеобщего обнищания в Москве образован Коминтерн (Коммунистический Интернационал), который призывает всех пролетариев мира, без различия рас, языков, национальностей, объединиться в Международную Пролетарскую республику для выполнения единой революционной задачи.

1922

После нескольких лет Гражданской войны, закончившейся победой революционеров, в России возникает новое государство СССР. Оно будет являться символом надежды для «всех угнетенных земного шара», которые в результате войны — выигранной или проигранной — получили только ухудшение жизни Но в глазах Держав, хозяев земли и промышленности, для которых война в сущности стала грандиозной спекулятивной сделкой, это государство символизирует собою знаменитый «призрак коммунизма», бродящий по Европе.

Италия становится логовищем реваншистов, и при этом одним из самых грязных: эти люди объединяются с собственными прислужниками, а также с пресловутыми крикунами, твердящими об «искалеченном мире» и готовящими наступление ради отстаивания собственных интересов любой ценой. Они очень быстро находят своего выразителя — Бенито Муссолини. Посредственный карьерист, воплощение «всего самого подоночного», самого худшего, что только нашлось в Италии. Этот человек, попытавшись сначала преуспеть под вывеской социализма, решил, что выгоднее переметнуться под вывеску власть предержащих. Взяв в качестве единственной программной основы безоглядный антикоммунизм, агрессивный и вполне заурядный, он организовал «фашии» (буквально — пучки, связки; отсюда и пошло слово «фашизм»), ставшие консорциумом вассалов и наемных убийц, состоящих на службе у так называемой буржуазной революции. И ввязавшись в подобную компанию, он заботится об интересах тех, кто его направляет. При помощи насилия и терроризма он руководит убогими «эскадрами действия» — командами наемников, собранными из кого попало. Ему король Италии охотно передает управление нацией.

1924–1925

В России умер Ленин. При его наследнике, который присвоил себе фамилию Сталин, то есть «твердый как сталь», внутренние нужды нации (коллективизация, индустриализация, защита от держав, объединившихся в антикоммунистическую коалицию и пр.) как-то сами собой уводят на второй план идеалы Коминтерна и Троцкого («перманентная революция»), и те уступают дорогу сталинскому тезису «социализма в одной отдельно взятой стране». В конце концов «диктатура пролетариата», предсказанная Марксом, сначала ужимается до иерархической диктатуры одной партии, а потом деградирует до личной диктатуры одного лишь Сталина.

Между тем в Италии устанавливается тоталитарная диктатура фашиста Муссолини, который успел выдумать демагогическую формулу для укрепления основ собственной власти. Она воздействует в основном на средние слои, которые пытаются отыскать в фальшивых идеалах (а они органически неспособны найти себе настоящие) оправдание реванша за собственную посредственность, и состоит она в призыве к «славному племени итальянцев», законных наследников величайшей державы древности, Рима императоров и великих цезарей. Заслугами как этой, так и других подобных «национальных директив» Муссолини будет вознесен на уровень «идола масс» и примет титул дуче, то есть вождя.

1927–1929

В Китае начинается партизанская война коммунистов-революционеров, возглавляемых Мао Цзэдуном, — война против центральной националистической власти.

В СССР разгромлена оппозиция. Троцкий изгоняется сначала из партии, а потом и из Советского Союза.

В Риме заключены так называемые «Латеранские соглашения» между папским государством и фашистским режимом.

1933

В ситуации, которая аналогична итальянской, заново образованные органы власти Германии вручают бразды правления страной основателю фашизма немецкого (получившего название национал-социализма, или нацизма) Адольфу Гитлеру, безумцу-неудачнику, вдобавок одержимому манией убийств («Нашей целью является уничтожение всего живущего…»), который, в свою очередь, возносится до уровня «идола масс» и обзаводится титулом фюрера — вождя, избрав в качестве формулы, оправдывающей сверхвласть, превосходство германской расы над всеми остальными расами. Вследствие чего уже существующая программа построения Великого Рейха требует тотального порабощения и уничтожения всех низших рас, и в первую очередь — евреев. В Германии начинаются систематические гонения на евреев.

1934–1936

«Великий поход» Мао Цзэдуна через весь Китай (12 000 км), предпринятый с целью обойти превосходящие силы националистического правительства (Гоминдана). Из 130 000 солдат китайской Красной Армии живыми к месту назначения добираются 30 000.

В СССР Сталин (тоже достигший ранга «идола масс») затевает «большую чистку», в ходе которой постепенно уничтожаются революционеры-ветераны партии и армии.

Осуществляя имперскую формулу дуче, Италия идет на вооруженное вторжение и завладевает Абиссинией, которая является независимым африканским государством. После чего нарекает себя империей.

В Испании начинается гражданская война, спровоцированная католиком-фашистом Франсиско Франко, имеющим звания генералиссимуса и каудильо. Движущими силами ее являются все те же властные силы, боящиеся пресловутого «призрака». После трех лет разрушений и тотального истребления в Европе разрушаются бомбардировками целые города. Об этом позаботились дуче и фюрер при попустительстве всех остальных Держав мира.

Фюрер и дуче объединяются в союз «Ось Рим — Берлин», подкрепленный впоследствии военным, так называемым «стальным» пактом.

1937

Заключается антикоминтерновский пакт, в нем участвуют страны «Оси» и Япония, которая после подписания пакта вторгается в Китай. В Китае гражданская война временно прерывается, чтобы общим фронтом выступить против агрессора.

В СССР (политически изолированном в мире интересов, враждебных коммунизму) Сталин усугубляет террор внутри страны, но в отношениях с другими державами он все больше склоняется к объективной стратегии, основанной на так называемой «реальной политике».

1938

В СССР сталинская система террора с верхов бюрократии распространяется на массы населения (следуют миллионы и миллионы арестов и депортаций в трудовые лагеря, бесконтрольные смертные приговоры; множится произвол, доходящий до пароксизма). Тем не менее, массы угнетенных, живущих на планете, — впрочем, дезинформированные и обманутые неизменно смотрят на СССР как на единственную вотчину своих надежд (ведь так трудно отказаться от какой-нибудь надежды, когда других в запасе нет!).

Заключаются знаменитые Мюнхенские соглашения.

В Германии состоялась кровавая «хрустальная ночь», практически призвавшая немецких граждан к безудержному геноциду евреев.

Следуя диктату союзной Германии, Италия в свою очередь провозглашает собственные расистские законы.

1939

Несмотря на миролюбивые обязательства, недавно подписанные с западными державами, Гитлер намерен до конца реализовать собственную программу, которая требует в первую очередь удовлетворения имперских амбиций немцев и коррекции «карательного мира», заключенного двадцатью годами раньше. Аннексировав Австрию, фюрер вторгается в Чехословакию (дуче, следуя его примеру, тут же аннексирует Албанию), а потом начинает дипломатические переговоры со сталинской державой.

В результате этих переговоров появляется пакт о ненападении между нацистской Германией и Советским Союзом, который позволит двум договаривающимся сторонам развязать двойную агрессию и осуществить взаимный раздел Польши. На вторжение гитлеровских войск в Западную Польшу Франция и Англия отвечают объявлением войны Германии, а это означает начало Второй мировой войны.

На службу войне встает безостановочная работа военной промышленности, которая, поставив к станкам миллионы людей, тут же стала снабжать фронты новыми видами оружия.

Для осуществления своих собственных стратегических планов, которые уже предвидят неминуемое столкновение с одержимой имперскими претензиями Германией, Сталин, после согласованного с Гитлером вторжения в Польшу с востока, приступил к насильственному подчинению государств Балтии, сломив сопротивление Финляндии, которая в конце концов должна будет склониться перед советской военной мощью. Теперь также и советская промышленность предпринимает тотальные усилия, работает для войны, специализируясь, в частности, на создании ракетной артиллерии с повышенной разрушительной мощью.

Весна и лето 1940

Первая фаза Второй мировой войны ознаменована стремительным наступлением войск фюрера, которые, заняв Данию, Норвегию, Голландию, Бельгию и Люксембург, повергают ниц и Францию, войдя в ворота Парижа. Оставаясь до этой минуты нейтральным, но теперь, уверившись в близкой победе, дуче решает подчеркнуть свою верность «стальному» пакту («несколькими тысячами убитых я куплю себе право сесть за стол мирных переговоров») и объявляет войну Великобритании и Франции — всего за четыре дня до вхождения немцев в Париж. Однако же ни триумфальные успехи Гитлера, ни его предложения заключить мир не приводят к выходу Великобритании из войны — она сопротивляется все отчаяннее, в то время как, с другой стороны, итальянская интервенция вызывает открытие новых фронтов в Средиземноморье и Африке. Блиц-криг, молниеносная война, которую ведет «Ось», расширяется и затягивается за пределы всех первоначально задуманных сроков.

Против Англии Гитлер ведет воздушную войну, осуществляя непрерывные бомбардировки и тотальное разрушение дорог, портов, сооружений, городов. Появляется новое словечко — «ковентрировать»: от названия английского городка Ковентри, превращенного в пыль немецкими бомбами. Террористическая война, длящаяся безо всяких перерывов для подавления сопротивления британцев, не достигает, однако, желаемого эффекта.

Тем не менее, военные действия на западных фронтах не отвлекают все же Гитлера от его прочих, строго секретных планов начать вскоре действия на Востоке против Советского Союза. Эти проекты требуют одновременно уничтожить неполноценную славянскую расу и стереть с лица земли призрак коммунизма. Но и здесь фюрер недооценивает ресурсы противника, не говоря уже о риске, связанном с этой операцией.

Заключается трехстороннее соглашение между Германией, Италией и Японией. Оно имеет целью установить «империал-фашистский порядок» во всей Евразии. К соглашению примыкают Венгрия, Румыния, Болгария, Словакия и Югославия.

Осень и зима 1940

Неожиданна агрессия Италии против Греции, которую правительство представляет как «приятную прогулку». Это плохо рассчитанное предприятие оборачивается катастрофой для итальянцев; обращенные в бегство греками, они беспорядочно отступают, они лишены всякой материальной поддержки, и зима застигает их в горах Эпира.

А в Северной Африке итальянские гарнизоны с трудом обороняются против британских частей, натренированных для действий в пустыне…

1

В один из январских дней

1941 года

некий немецкий солдат

проходил через квартал Сан Лоренцо,

что в Риме.

По-итальянски он знал

едва ли четыре слова,

о мире же знал немного,

а то и не знал ничего.

Имя его было Гюнтер.

Фамилия до нас не дошла.

В один из дней января 1941 года по улице шел немецкий солдат. Он наслаждался несколькими часами увольнения. Он один бродил по кварталу Сан Лоренцо в Риме. Было около двух пополудни, а в этот час, как известно, на улице мало кого встретишь. Да никто из прохожих и не смотрел особенно на солдат, потому что немцы, хоть и являлись товарищами но оружию своих братьев-итальянцев и участвовали вместе с ними в мировой войне, не очень-то были популярны в окраинных пролетарских районах. Солдат этот не отличался ничем от других солдат-немцев — он был высок, белокур, его осанка выдавала обычный дисциплинарный фанатизм, а в том, как была надета пилотка, сквозило вполне объяснимое армейское ухарство.

Разумеется, тот, кто принялся бы его рассматривать, уловил бы и кое-что характерное. Ну, например, совершенно не в лад с воинственной походкой во взгляде его сквозило отчаяние. Лицо солдата выражало удивительную незрелость, а ведь росту в нем было не меньше метра восьмидесяти сантиметров — по крайней мере, на первый взгляд. А мундир — вещь пресмешная для солдата рейха, в особенности в эту первую военную пору — хотя и совсем новенький, плотно прилегающий к худенькому телу, был явно коротким в талии и в рукавах, обнажая неуклюжие, крупные и как бы наивные, запястья крестьянина или плебея.

Да и в самом деле, ему довелось вытянуться словно бы невпопад, в течение последнего лета и осени. При этом, в стихийном буйстве роста, лицо, забыв о времени, осталось таким же как и раньше и словно бы обвиняло его в том, что он не обладает минимальной солидностью, необходимой для его ничтожного чина. Он был самым обыкновенным новобранцем последнего военного призыва. И до тех пор, пока ему не приказали исполнить свой воинский долг, он безвыездно жил с братьями и матерью в родном баварском домишке в окрестностях Мюнхена.

А если говорить точнее, то местожительством его была затерянная в полях деревушка Дахау, та самая, что позже, когда война будет на исходе, станет широко известной потому, что рядом с нею окажется концлагерь, и в нем будут вестись некие биологические эксперименты… Но в ту пору, когда мальчишка подрастал в своей деревне, эта адская живодерная машина была еще в стадии начальных испытаний и строго засекречена. По соседству и даже за границей о ней ходили хвалебные отзывы, ее принимали за образцовый санаторий для умственно отсталых… В те времена в лагере содержалось то ли пять, то ли шесть тысяч «отдыхающих», но потом он год от года все расширялся. Напоследок, в 1945 году, оказалось, что в нем умертвили 66 428 человек.

Однако же личный опыт нашего солдата не мог простираться до постижения этого неслыханного будущего, и в отношении прошлого он тоже был небогат, да и в рамках настоящего оставался неполным и узким. Для него Дахау, родная деревня в Баварии, означала единственно светлую, пахнущую семейным уютом точку в прихотливой пляске судьбы. Кроме деревни он, пока не стал воякой, бывал только в Мюнхене, ближайшем городе, где ему давали кое-какую электромонтерскую работу и где недавно пожилая проститутка научила его, как нужно любить женщин.

Зимний день в Риме выдался облачным и ветреным. Накануне кончились святки, после которых все прежние праздники «собирают манатки», а всего несколько дней тому назад он закончил свой рождественский отпуск, проведя его дома с семьей.

Имя его было Гюнтер. Фамилия так и осталась неизвестной.

Его выгрузили в Риме утром и дали ему отдохнуть несколько часов — шла подготовка к передислокации в конечную точку. Эта точка была известна нескольким лицам в главном штабе, но в войсках ее никто не знал. Среди бывалых солдат его подразделения доверительным полушепотом сообщали, что таинственной целью была вроде бы Африка, где предполагалось разбросать гарнизон для защиты колониальных владений союзной Италии. Это известие его наэлектризовало, появилась перспектива пережить настоящее, вполне экзотическое приключение.

АФРИКА! Для человека едва подросшего, который пока что совершал путешествия только на велосипеде да на автобусе, идущем в Мюнхен, такое название о чем только ни говорит!

АФРИКА! АФРИКА!
…Больше тысячи солнц, и десять тысяч тамтамов,
дзанц, тамтам, баобаб, ибар!
Тысяча барабанов и десять тысяч сверкающих солнц
на хлебных деревьях, на деревьях какао!
Апельсины красные, зеленые, желтые,
обезьяны играют в футбол плодами кокоса.
А вот главный шаман, Мбунумму Рубумбу,
под зонтиком из попугаячьих перьев!!!
Вот и белый разбойник, он едет на буйволе,
что топчет Драконовы горы и горы Атласа.
Дзанц, тамтам, баобаб, ибар!
Топчет в туннелях, пробитых в приречных лесах,
где на нас муравьеды готовы напасть!
Там есть хижина: в ней серебра и алмазов полно,
и прямо на крыше там страус выводит птенцов.
Там пущуся я в пляс вместе с охотниками за черепами,
а гремучую змею я в момент заколдую.
Апельсины там красны, зелены и желты,
высплюсь я в гамаке на холме Рувенцори,
в крае, где этих холмов, поди ж ты, несколько тысяч.
Львов и тигров я буду хватать как простейших зайчишек.
Я в каноэ помчусь по реке среди гиппопотамов —
десять тысяч тамтамов и целая тысяча солнц!
Крокодилов я прочь расшвыряю как ящериц
и в озере, что зовется Угами,
и даже в реке Лимпопо!

…Эта высадка в Италии была его первой заграничной поездкой, и уже она могла служить ему завидным авансом — так она будила любопытство, так возбуждала нервы. Но при пересечении германской границы его захватила ужасная, пугающая одиночеством меланхолия. И тут оказалось, что характер его вовсе не сформировался, что он полон противоречий. В самом деле, с одной стороны, мальчишка жаждал приключений, а с другой стороны, он, сам того не зная, оставался домашним ребенком. Он то обещал себе, что непременно совершит что-нибудь сверхгероическое, достойное его фюрера, то подозревал, что война — это что-то вроде невнятной алгебры, в которой смыслят только главные штабы и которая ему не нужна никоим образом. В одно и то же время он чувствовал, что готов на кровопролитие и жестокость, и при этом в продолжение всего путешествия не переставал вспоминать с горьким сочувствием мюнхенскую проститутку — ему думалось, что теперь она не избалована избытком клиентов, старость берет свое…


По мере того, как поезд продвигался на юг, грустные настроения в нем стали брать верх над всем остальным. Он не видел ни пейзажей, ни окружающих людей, был равнодушен к зрелищам и новостям. «Меня везут, словно груз, — говорил он себе, — словно кота в мешке, меня тащат на Черный континент!» В голове у него так и вертелось: «Шварцер Эрдтейль», «Черный Континент», там витал образ некой огромной черной палатки, уходившей в бесконечность и отгораживавшей его даже от находящихся рядом товарищей. И мать, братья, плющ на стене дома, печка в прихожей — все это было чем-то зыбким, находившимся по ту сторону черной палатки, и убегало, убегало вдаль на манер отдаляющейся галактики.

В этом состоянии он, прибыв в город Рим, использовал дневную увольнительную, чтобы побродить в одиночестве по улицам, прилегающим к казарме, в которой их эшелон разместили на транзитный постой. В квартале Сан Лоренцо он оказался как-то невзначай, он был похож на обвиняемого, окруженного конвоем, который сам не знает, что ему делать с этим последним и смешным клочком свободы, цена которого меньше цены бросовой тряпки. Он знал не больше четырех итальянских слов, а о Риме ему были известны только те краткие сведения, что даются в средней школе. А посему ему ничего не стоило предположить, что старые рассыпающиеся дома квартала Сан Лоренцо, конечно же, являются древними монументальными постройками Вечного Города. И заметив вдалеке, по ту сторону стены, опоясывающей огромное кладбище Верано, неуклюжие его саркофаги, он вообразил, что это не иначе как исторические захоронения цезарей и пап. Однако же он вовсе не поэтому приостановился и стал на них глядеть. В эту минуту все Капитолии и Колизеи на свете были для него грудами отбросов. История — это не больше чем проклятие. А заодно с нею и география.

По правде говоря, единственное, что он сейчас инстинктивно разыскивал, блуждая по римским улицам, был какой-нибудь бордель. И не столько из-за какой-то там не терпящей отлагательств необозримой похоти, сколько из-за горестного чувства одиночества; ему казалось, что только проникнув в тело женщины, устроившись в этом теплом и дружественном гнезде, он почувствует себя менее одиноким. Но иностранцу, да еще в его положении, да еще одолеваемому мрачными и дикими настроениями, трудновато было обнаружить подобное прибежище прямо вот тут, в этот безлюдный час и безо всякой подсказки. Рассчитывать, что ему повезет и он встретит случайно женщину прямо на улице, тоже не приходилось — поскольку, хотя и развившись, не ведая о том, во вполне приятного юношу, солдат Гюнтер был совсем неопытным, а в сущности-то еще и робким.

То и дело он отводил душу, пиная камни, попадавшиеся под ноги, возможно, развлекая себя мимолетными фантазиями и воображая себя знаменитым Андреасом Купфером или еще каким-нибудь футбольным идолом. Но он тут же вспоминал, что на нем мундир воина рейха, и вновь принимал соответствующую воинскую осанку, встряхивался, отчего пилотка слегка съезжала на лоб.

Единственной отдушиной, которая ему попалась во время этой убогой охоты, был погребок с лестницей, уходившей под тротуар и вывеской «Вино и домашняя кухня у Ремо»; вспомнив, что в этот день он, из-за отсутствия аппетита, подарил свой паек другому солдату, он тут же почувствовал голод и спустился вниз, теша себя перспективой найти здесь утешение, пусть даже и минимальное. Он знал, что находится в союзной стране и ожидал, что в этом гостеприимном погребке его встретят если и не с генеральскими почестями, то, во всяком случае, с сердечностью и симпатией. Но и хозяин, и официант окатили его некой расслабленной холодностью и полным недоверием; последовали косые взгляды, от которых аппетит у него тут же отшибло. И тогда, вместо того, чтобы сесть за столик, он остался у стойки и вызывающе заказал вина — и получил его после некоторой паузы и какого-то конфиденциального шушуканья в кладовой.

Он не имел пристрастия к распитию напитков; во всяком случае, вкусу вина он явно предпочитал вкус пива, к которому привык еще с малых лет. Но чтобы подчеркнуть свою независимость перед официантом и хозяином, он, принимая все более угрожающий вид, заставил подать себе пять четвертьлитровых графинчиков и опорожнил их крупными глотками, как это делают сардинские бандиты. После чего грубо швырнул на прилавок те немногие деньги, что были у него в кармане; поднимавшееся в нем бешенство подмывало его расшвырять и стойку, и столики, ему хотелось вести себя не как союзнику, а как захватчику и грабителю. Однако же из желудка у него стала подниматься легкая тошнота, и это удержало его от дальнейших действий. Шагом, который все еще походил на строевой, он вышел на воздух.

Вино успело добраться до ног, а затем ударило в голову. И в порывах гнилого сирокко, струившегося по улице, от которого при каждом глотке воздуха сдавливало сердце, ему очень захотелось оказаться дома, забиться в свою куцую кровать, ощутить холодный и болотистый аромат поля, теплый запах капусты, которую его мать отваривала в кухне. Правда, благодаря действию вина эта всепоглощающая тоска по дому не разорвала ему сердце, но вдруг превратилась в веселье. Для того, кто выходит на улицу полупьяным, любые чудеса хоть на несколько минут да становятся возможными. В двух шагах от него может приземлиться самолет с приказом немедленно доставить его обратно в Баварию, или прямо по воздуху придет радиограмма с продлением увольнения до самой Пасхи.

Он сделал еще несколько шагов по тротуару, потом свернул наобум в сторону и остановился на пороге первого же подъезда — с легкомысленным желанием войти, свернуться калачиком и уснуть — на ступеньках ли, под лестницей ли, как это бывает во время карнавала, когда его костюмированные участники вытворяют все, что им нравится, а всем остальным на это ровным счетом наплевать. Он совсем позабыл о своем мундире; в обстановке смешного междуцарствия, установившегося в мире, в нем проснулся ребенок, творивший верховный суд и узурпировавший военные законы рейха! Да что это за законы такие, комедия одна, да и только, и Гюнтеру на них плевать! В эту минуту любое существо женского пола, подошедшее к этому подъезду (мы уж не говорим — какая-нибудь девушка, или там местная проститутка, а просто любое создание в юбке, нет, любой зверь, лишь бы он был самкой — кобыла, корова, ослица!) и посмотревшее на него взглядом, напоминающим человеческий, — и он тут же сдавил бы это существо в объятиях, он бросился бы на колени, словно влюбленный, и стал бы звать: мама, мама, майне Муттер! И когда он вдруг через мгновение увидел, что от угла приближается одна из жилиц этого дома, женщина в поношенной одежде и немолодая, хотя вполне цивилизованного вида, которая возвращалась домой, обремененная сумками и кошелками, он, не колеблясь, закричал ей: «Синьорина! Синьорина!» (это как раз и было одно из тех четырех слов, что он знал). И одним прыжком он загородил ей дорогу, хотя сам не знал, чего он будет от нее добиваться.

Однако же эта женщина, когда он появился перед ней, уставилась на него взглядом, в котором не было ничего человеческого, словно этот солдат был материальным и вполне узнаваемым воплощением ужаса как такового.

2

Женщина, по профессии учительница начальных классов, называлась Ида Рамундо, вдова Манкузо. Вообще-то говоря, родители в свое время желали назвать ее Аидой. Но из-за ошибки регистратора ее записали как Иду, и отец-калабриец называл ее Идуццей.

Ей было полных тридцать семь лет, и она нисколько не старалась выглядеть моложе. Ее довольно худосочное тело, бесформенное, с увядшей грудью и нездорово располневшим тазом, было кое-как покрыто старушечьим коричневым пальтишком с вытертым меховым воротником и сероватой подкладкой, лохмы которой торчали из-под обшлагов. На ней была еще и шляпа, приколотая парой дешевых шпилек и снабженная маленькой черной вуалеткой; кроме вуалетки ее гражданское положение дамы, а не барышни было подкреплено обручальным кольцом (стальным, а вовсе не золотым, которое было уже пожертвовано на алтарь отечества во время абиссинской кампании), красовавшимся на левой руке.

Ее крутые, очень черные локоны начинали уже седеть, но возраст странным образом поберег ее круглое лицо с выпяченными губами, которое казалось лицом надувшейся девочки.

Оно и правда, Ида в сущности оставалась девочкой, потому что главной ее реакцией на мир всегда было смирение, смешанное с испугом. Единственными существами, не внушавшими ей страха, были ее отец, муж, а позже, вероятно, ученики. Вся остальная часть мира представляла собою зону вредоносной неуверенности, потому что она, сама того не зная, подсознанием была погружена в потемки бог знает какой расовой племенной предыстории. И в ее больших и темных миндалевидных глазах сквозила мягкая пассивность, восходящая к давнишним и неистребимым временам варварства и походившая на некое заранее предварительное знание.

«Предварительное знание», по правде говоря, это не самое подходящее выражение, потому что знание реальное этим термином все-таки не подразумевается, и никакого знания у Иды на самом деле не было. Странное выражение ее глаз вызывало в памяти таинственную силу животных, которые какими-то ощущениями, кроющимися в их таком уязвимом теле, «знают» прошлое и будущее любой судьбы. Я назвала бы это ощущение, которое как бы растворено во всех прочих телесных ощущениях, — чувством священного — если под «священным» мы будем понимать ту всемирную могучую власть, которая способна пожрать их и уничтожить только за то, что они родились на свет.

Ида родилась в 1903 году, под знаком Козерога, который склоняет вас к деятельной работе, к искусствам, а также и к пророчеству, но при этом в определенных случаях к помешательству и слабоумию. Способностей она была самых средних, но оказалась усердной школьницей, училась прилежно и ни в одном классе не сидела два года. У нее не было ни братьев, ни сестер, а ее родители преподавали в одной и той же начальной школе, в Козенце; там и произошла их первая встреча. Отец, Джузеппе Рамундо, происходил из крестьянской семьи, с самого юга Калабрии. А мать, которую звали Нора Альмаджа, вышла из Падуи, из мещанской семьи лавочника. Она нашла приют в Козенце, будучи девушкой на выданьи тридцати лет от роду, пройдя по учительскому конкурсу. В глазах Джузеппе она и по манерам, и по уму, и по внешности представляла собою что-то высшее и утонченно-нежное.

Джузеппе, на восемь лет моложе жены, был человеком высоким и крупным, с красными грубыми руками и массивным лицом, румяным и располагающим. Еще ребенком его случайно ранили в ногу ударом мотыги, и легкая хромота осталась на всю жизнь. Прихрамывающая походка только увеличивала то чувство доверчивой наивности, что исходила от него в силу самой его природы. И именно оттого, что он не годился для некоторых полевых работ, его семья бедных арендаторов исхитрилась дать ему образование — сначала отдали в учение к монахам, потом немного помог местный помещик; опыт, вынесенный из монастыря и из гостиной помещика, вовсе не умерил, а наоборот, разжег, насколько можно судить, крывшийся в Джузеппе тайный огонь. Непонятно как и где, он раскопал кое-какие работы Прудона, Бакунина, Малатесты и прочих знаменитых анархистов. На этих работах он основал собственную веру, упорную, безосновательную и обреченную остаться его собственной персональной ересью. В самом деле, проповедовать ее ему не довелось даже в стенах своего собственного дома — в этом судьба ему отказала.

Нора Альмаджа, принявшая в замужестве фамилию Рамундо, как можно понять из ее девичьей фамилии, была еврейкой (более того, ее родственники в течение нескольких поколений, да и сейчас тоже, жили в маленьком гетто Падуи); она, однако же, никому об этом не говорила и поделилась только с мужем и дочерью — под самым строгим секретом. В ситуациях неофициальных и чисто практических она камуфлировала свою девичью фамилию, не «Альмаджа», а «Альмаджа» — она была убеждена, что, переставив ударение, отводит от себя все громы и молнии! Как бы там ни было, в те времена тайные связи с «нечистыми» расами еще не раскапывались и не критиковались. Это злосчастное «Альмаджа» (или там «Альмаджа») в повседневности принималось людьми — я так полагаю — за некую фамилию венецианского происхождения, безобидную и лишенную всякого значения; теперь же люди просто не обращали на нее внимания. Нора для всех была синьорой Рамундо, и религия ее, конечно же, была той же, что и у ее мужа, то есть католической.

У Норы не было никаких особых дарований — ни умственных, ни телесных. Однако же, не будучи красивой, она несомненно была мила. От затянувшегося девичества в ней оставалась целомудренная пуританская сдержанность (даже в интимных отношениях с мужем она сохраняла определенную стыдливость, свойственную разве что девчонке), которая была в большой чести в этих южных краях. Ученицы любили ее за венецианскую грацию манер. Привычки были скромными, характер робким, особенно среди людей незнакомых. Но ее интравертная натура скрывала сполохи мучительного пламени, которые проглядывали в черноте ее цыганских глаз. Иногда случались у нее неожиданные приступы юношеской сентиментальности… Но гораздо чаще у нее бывали припадки подспудного беспокойства, которое обуревало и денно и нощно. Эти припадки доходили прямо-таки до наваждения. В конце концов, измотав ей нервы, они разряжались среди домашних стен в формах необычных и мучительных.

Естественным объектом таких излияний становился один-единственный человек, тот, что был к ней ближе всего — Джузеппе, ее муж. Случалось, что она набрасывалась на него остервенело, словно ведьма, упрекая происхождением, родственниками, местом рождения, обрушивая на него чудовищную клевету, выдумывая несусветную ложь, крича ему: «Бог тебя отметил, колченогая тварь!», то есть попрекая его даже хромотой. Потом она лежала опустошенная, похожая на тряпичную куклу. Невнятно бормотала: «Что я там наговорила?.. Я не хотела… Я не это хотела сказать, Боже мой… Горе, горе…» Все это она выговаривала еле слышно, с бескровным лицом, прижав ладони к раскалывающейся от боли голове. Тогда Джузеппе, охваченный жалостью, принимался ее утешать: «Да брось ты, какие пустяки… это все ничего… оно ведь уже прошло. Дуреха ты моя, славная ты моя…», а она ошарашенно смотрела на него, и в глазах ее была бесконечная любовь.

Проходило немного времени, она вспоминала об этих сценах как об ужасном кошмаре, о непонятном раздвоении личности. Эта была не она, в ней просыпался какой-то зверь, кровосос, лютый ее враг, терзавший внутренности, принуждавший к речам безумным, невнятным… Теперь ей хотелось умереть. Но чтобы не показать угрызений совести, она умудрялась замыкаться в герметическом молчании на весь остаток дня, молчала едко и мрачно, словно обвиняя.

Еще одной ее особенностью были приступы выспренности, когда язык становился нестерпимо торжественным; они, должно быть, достались ей от древних предков-патриархов. Однако в эти ее библейского свойства речения вкраплялись совершенно бытовые фразочки и тирады. Они производили смешной эффект, выглядели цитатами из народных песенок.

В отношении своего засекреченного еврейства она давным-давно объяснила дочери, еще когда та была совсем мала, что евреи — это народ, самой вечностью предназначенный для мстительной ненависти со стороны всех других народов, и что преследовать их будут все жестче; пусть даже эти преследования будут перемежаться кажущимися затишьями, они все равно не прекратятся вовеки веков, потому что так предначертано судьбой. По этой причине она захотела, чтобы Идуццу окрестили как католичку — ведь отец-то ее католик! Отец, ради блага Идуццы, не стал противоречить, хотя и брыкался внутренне. Он все же смирился до такой степени, что во время церемонии в церкви он, помня, что на него смотрят, проворно и раздраженно осенял себя широким крестным знамением. Однако же в семейной обстановке он, если речь заходила о Боге, обычно повторял изречение: «Предположение, что Бог есть абсолютно бесполезно», добавляя при этом с торжественным выражением и подпись автора: «Фор».

Кроме главного секрета Норы, в семье существовали и другие секреты; одним из них было пристрастие Джузеппе к выпивке.

Это, насколько я знаю, было единственным пороком нашего бесхитростного атеиста. В своих привязанностях он был столь постоянен, что в течение всей жизни, и даже будучи еще мальчишкой, он исправно отсылал добрую часть жалованья родителям и братьям, которые были беднее его. И вряд ли он делал это по политическим причинам: просто он готов был обниматься со всем миром. Но больше всего на этом свете он любил Идуццу и Норину, для них он был готов писать даже стихи. Норе, еще в пору жениховства, он говаривал: «Звезда ты моя восточная!», а Иде, которую он мечтал назвать Аидой, он пел (тут надо знать, что они с Норой были заядлыми посетителями концертов заезжих артистов):

Милая Аида,
рая созданье,
нильской долины
чудный цветок…

Но без выпивок, этого креста Норы, он обходиться не мог. Правда, помня, что он учитель, не ходил по распивочным и напивался только дома, в особенности по субботам. Поскольку же он был еще молодым человеком, которому не исполнилось и тридцати, то случалось, что он неосмотрительно принимался излагать свои заветные идеалы.

Первым сигналом о том, что он собирается позволить себе свободу слова, было некоторое беспокойство его огромных рук, которые принимались покачивать или переставлять стакан, в то время как темно-карие глаза его приобретали озабоченное и задумчивое выражение. Потом он начинал качать головой, приговаривая «Измена, измена!», давая понять, что и сам он, с тех пор как поступил на службу к государству, вел себя как предатель интересов своих товарищей и братьев. Школьный учитель, если только он честен, этим несчастным крошкам-школьникам обязан проповедовать анархию, полный отказ от организованного общества, которое выращивает их, чтобы сделать из них пушечное мясо или роботов для фабрик… В этом месте Нора бежала закрывать окна и двери, дабы подобные подрывные высказывания не долетали до ушей соседей и прохожих. Он же становился посреди комнаты и начинал цитировать все более полным и звучным голосом, вздымая указательный палец: «…Государство — это авторитет, засилье и организованная сила влияния собственнических классов, с их мнимым просвещением, на народные массы. Оно всегда гарантирует то, что установилось до него: одним — обоснованную свободу собственности, другим — рабство, неизбежное следствие их нищеты. Бакунин!» «…Анархия, на сегодняшний день, это атака, это война против любых авторитетов, против любой власти, против любого государства. В будущем обществе анархия явится защитой, препятствием, выставленным против всякого авторитета и всякого государства. Кафьеро!»

Тут Нора принималась заклинать его: «Тс-с! Молчи…», шарахаясь от одной стены к другой, словно одержимая. Даже при закрытых дверях и окнах она полагала, что определенные слова и имена, произнесенные в доме двух школьных учителей, способны развязать всемирный скандал — словно бы вокруг их закрытых на все запоры комнатушек стояла целая толпа подслушивающих свидетелей. В сущности, будучи атеисткой ничуть не меньше своего мужа, она жила в подчинении мстительному, готовому упрятать ее за решетку богу, который не сводил с нее глаз. «…Свобод не дают. Их берут. Кропоткин!» «Боже, несчастье какое! Молчи, говорю тебе! Из-за тебя этот дом провалится в пропасть, его постигнет бесславие и позор! Ты хочешь втоптать нашу семью в грязь?» «Да какая там грязь, Норина моя дорогая?! Грязь — это то, что налипло на белые руки банкира и собственника. Грязь — это прогнившее общество! Анархия — это не грязь! Анархия — это часть мира, это святое слово, это истинное солнце новой истории, это всеобщая революция, которая непременно придет!» «Ах вот как. Так будь же проклят тот день, тот час и та минута, когда мне довелось победить на этом конкурсе! Будь проклята та подлая судьба, которая засунула меня к этим южанам, этим разбойникам с большой дороги, этим отбросам, этим гнусным созданиям, которых давно пора перевешать!» «Ты хочешь, чтобы нас перевешали, ты этого хочешь, Нора? Всех нас до единого, сокровище мое?»

От удивления Джузеппе плюхался на стул, криво устраивался на нем, но желание петь тут же неудержимо завладевало им и он устремлял глаза в потолок, словно сицилийский извозчик, горланящий на луну:

Мы взорвем и дворцы, и соборы,
и проклятых буржуев прикончим…

«Ах, да замолчи ты, душегуб! Замолчи, убийца! Замолчи, не то я выброшусь из окна!»

Чтобы не привлечь внимания соседей, Нора старалась говорить тихо, но при этом от усилий у нее на шее вздувались вены — словно кто-то ее душил. В конце концов, задыхаясь, совсем обессилев, она валилась на диван, и тогда Джузеппе заботливо подсаживался к ней, начинал ей целовать, словно знатной даме, маленькие худые ладошки, с постаревшей уже кожей, потрескавшейся от домашних трудов и холода. Проходило немного времени — и она, вполне утешенная, улыбалась ему, излеченная — на данный момент — от своих семейных тревог.

Со своего ярко раскрашенного стульчика, который отец купил ей по мерке, Идуцца, тараща глазенки, следила за этими перепалками, ничего в них, конечно же, не понимая. В ней-то, с тех пор, как она родилась, никогда не поднималось желания чему-то перечить; однако же, если бы она в те годы могла выразить свое мнение, то сказала бы, что из двух спорщиков более мятежной является мать! Во всяком случае, она хорошо понимала, что родители что-то обсуждают и при этом не согласны друг с другом; она, к счастью, не слишком пугалась этих сценок: она давно к ним привыкла. Но у нее на лице появлялась легкая улыбка удовлетворения, как только она видела, что родители помирились.

Для нее эти вечера, начинающиеся с выпивок, были вечерами праздничными, потому что отец, выпив вина, и побыв бунтарем, от души возвращался к свойственному ему от природы доброму настроению, и становился потомственным крестьянином, древним родичем животных и растений. Для дочки он воспроизводил голоса всех зверей на свете — от мелких птичек до львиного рычания. И по ее просьбе он повторял ей — хоть по десять раз — калабрийские песенки и сказки, поворачивая их комической стороной, если они были страшными, потому что она, как и все дети, с удовольствием смеялась, и ее самозабвенный смех был их семейной музыкой. В какой-то момент и Нора, сложив оружие, присоединялась к этому представлению, исполняя простеньким и несколько фальшивым голосом вещицы своего ограниченного репертуара, каковых, насколько я знаю, было всего две. Одной из них был знаменитый романс «Идеал»:

Тебя искал я в радужном сиянье,
бродя по небесным путям…

ну, и так далее.

А другой вещицей была песня на венецианском диалекте, и в ней говорилось:

Ты погляди на небо со звездами,
в такую ночь хорошо похищать девушек.
Ведь те, кто воруют девушек, — не воры,
они просто влюбленные парни…

Потом, часам к десяти, Нора заканчивала прибираться в кухне, а Джузеппе готовил Идуццу ко сну, сопровождая эту церемонию — так, словно матерью был именно он, какими-то колыбельными мотивами почти восточного склада — их ему в свое время пели его мать и бабушка:

Волк идет к нам с дальней горки,
волку мы подарим корки,
баю-баюшки баю,
песню я тебе спою.
Волчек корочку сгрызет
и за горку спать пойдет…

Еще одна колыбельная, которая очень нравилась Идуцце, и которая потом послужила для выпестования нового поколения, была на литературном итальянском. Вот только я не знаю, где Джузеппе ее выкопал:

Спите, глазки, спите, глазки,
завтра мы поедем в Реджо, в
Реджо зеркало мы купим,
золотое, расписное.
Спите ручки, спите ручки,
завтра мы поедем в Реджо,
в Реджо купим мы станочек
с челноком из серебра.
Спите ножки, спите ножки,
завтра мы поедем в Реджо,
в Реджо туфельки мы купим,
в этих туфельках мы спляшем
у Идуццы на именинах…

Когда отец был рядом, все страхи Идуццы куда-то уходили, она его воспринимала как своего рода повозку, излучающую тепло, свет и хромоту. Эта повозка была надежнее танка, она весело транспортировала ее на прогулку и отгораживала от всех ужасов мира… Он повсюду сопровождал ее, он никогда не позволял, чтобы ее выпускали на улицу одну — там каждый подъезд, каждое окно, каждый незнакомец угрожал ей обидой. Зимой, наверное, экономии ради, он облачался в какую-то пастушескую хламиду, широкую и доходящую до самых пят, и когда погода портилась, он укрывал Иду от дождя этой хламидой, крепко-крепко прижимая к себе.

Я не очень хорошо знаю Калабрию. И о той Козенце, где росла Идуцца, я имею только расплывчатое представление, основываясь на скудных воспоминаниях тех, кого с нами уже нет. Я полагаю, что уже в ту пору вокруг средневекового города, опоясывавшего холм, стали множиться современные постройки. В одном из таких домов, совершенно заурядном и не бросающемся в глаза, и находилась тесная квартирка учительской четы Рамундо. Знаю, что город вырос в приречье, и что море там за ближайшим горным хребтом. Наступление атомной эры, совпавшей с началом века, в этих краях, конечно же, никак себя не обозначило, и даже промышленное развитие держав дошло туда разве что в виде рассказов всевозможных эмигрантов. Хозяйство этого района основывалось на земледелии, а земледелие приходило в упадок из-за обеднения почв. Доминирующими кастами были аграрии и духовенство; а люди низших сословий, как я полагаю, в этих, как и во всех прочих местах, на хлеб вместо колбасы могли положить разве что руки… И уж во всяком случае мне ясно, что Джузеппе в студенческие годы месяцами не видел горячих обедов, а питался в основном хлебом и сухим инжиром.

Идуцце было около пяти лет, когда ее в течение целого лета одолевали приступы неизвестной болезни; встревоженным родителям это показалось проявлением какого-то психического дефекта. Посреди игры, посреди детского лепетания она вдруг замолкала и бледнела, мир вокруг нее терял контуры и начинал вертеться от головокружения. На вопросы родителей она не без труда отвечала чем-то вроде стона, словно раненый зверек. При этом было ясно, что она едва слышит их голоса; через некоторое время она подносила руки к голове и к горлу, словно защищаясь от чего-то. В это время рот ее трепетал, из него вырывался невнятный ропот, она словно бы вела испуганный диалог с каким-то призраком. Потом дыхание становилось поверхностным и лихорадочным, и тут она падала на землю, корчась и сотрясаясь в хаотических судорогах. Глаза ее были открыты, но пусты, из них глядела слепота, полная и бескрайняя. Казалось, некий безжалостный электрический потоп, исходивший из неизвестного подземного источника, захватывал все ее маленькое тело, которое, однако, оставалось неуязвимым: на нем не оставалось ни синяков, ни царапин. Судороги продолжались не больше пары минут, потом движения рук и ног замедлялись, тело успокаивалось, отдаваясь сладкому и привольному отдыху. Глаза ее блуждали в мечтательном пробуждении, губы мягко расправлялись, но оставались сомкнутыми, уголки рта изгибались вверх. Казалось, ребенок улыбается, — ведь ему удалось вернуться домой, под сень своих всегдашних ангелов-хранителей, те склонялись над девочкой и справа, и слева, один в виде большой, круглой и лохматой головы собаки-овчарки, а другой в виде головки, покрытой черными и крутыми, как козья шкура, кудрями.

Но легкая улыбка была в действительности только иллюзорным физическим отпечатком, наложенным на ее лицо естественным расслаблением мышц после горестного напряжения. Лишь через минуту-другую Идуцца начинала узнавать свое домашнее отечество, и к этому моменту в ней не оставалось больше ни единого воспоминания; эти события были полностью изгнаны из ее памяти. Могла рассказать только о том, что у нее сильно закружилась голова, а потом услышала как бы шум воды, чьи-то шаги и неясное жужжание, и все это доносилось как бы издалека. В последующие часы девочка выглядела утомленной, но непринужденно и мило болтала — куда больше, чем обычно, как если бы, сама того не зная, освободилась от какого-то груза, намного превышающего ее силенки. Со своей стороны она, даже и впоследствии, полагала, что перенесла обыкновенный обморок, не зная о совершенно театральных мимических движениях, которые его сопровождали. И родители предпочитали оставлять ее в этом неведении, предупреждая, однако, чтобы она никому не говорила о том, что подвержена приступам, дабы не подпортить себе перспективы будущего замужества. Таким вот образом в семье появилось еще одно скандальное обстоятельство, которое следовало скрывать от внешнего мира.

Древняя народная культура, которая до сих пор бытует на территории Калабрии, особенно среди крестьян, отмечала религиозным клеймом определенные непонятные недуги, приписывая часто повторяющиеся приступы вторжению святых сил, либо сил низшего порядка, которые в этом случае можно отогнать только чтением ритуальных молитв в церквах. Дерзкий дух, который гораздо чаще вселялся в женщин, нежели в мужчин, мог оделить и какими-то необычными свойствами ну, например, даром излечивать болезни, или даром пророчества. Но его вторжение воспринималось как лютое испытание, ниспосланное безо всякой вины слепо избранному одиночному созданию, дабы оно вместило в себя трагедию целого общества.

Разумеется, учитель Рамундо, поднявшись по социальной лестнице, давно уже вышел из магического круга крестьянской культуры; более того, он по своим философско-политическим убеждениям был позитивистом. На его взгляд любые болезненные проявления могли происходить только от расстройства телесных функций или заболеваний каких-то органов. В этой связи его огорчало плохо скрываемое от самого себя подозрение, что, возможно, он сам испортил, еще на уровне семени, кровь своей девочке через злоупотребление алкоголем. Но Нора, едва видела его хмурым, изо всех сил стараясь успокоить, говорила: «Да нет же, не мучай себя всякой ерундой. Посмотри-ка на семейство Пальмьери — там всю жизнь все пили — и отец, и дед, и прадед. А эти Маскаро, те ведь своим малышам вино давали вместо молока! И что получилось? Они все здоровяки!»

В предшествующие годы, когда наступали самые жаркие месяцы, семья обычно переселялась на Калабрийский мыс, в дом отца Джузеппе; но в это лето они так и не двинулись из своей разогретой солнцем квартирки в Козенце из-за страха, что скрываемый недуг Идуццы накатит на нее в деревне на глазах у дедушки с бабушкой, дядьев и двоюродных братьев. И возможно, жара и духота города привели к учащению приступов.

Впрочем, отпуска в деревне тут же прекратились вообще, потому что из-за разразившегося в ту памятную зиму землетрясения, которое разрушило Реджо и опустошило окрестные долины, дед с бабкой перебрались к другому своему сыну, в хижину в горах Аспромонте, где из-за тесноты решительно никого нельзя было приютить.

Из прошлых своих каникул Ида помнила странных кукол из хлеба, которых бабушка пекла для нее в печи и которых Ида качала, с отчаянием отказываясь их съесть. Она не выпускала их из рук даже в постели, и приходилось тихонько отнимать их уже ночью, когда она спала.

Еще в памяти ее застрял оглушительный крик, повторяемый рыбаками, собиравшимися охотиться на меч-рыбу с береговых утесов; в ее воспоминаниях он звучал как «Фа-ле-уу!».

К концу того лета, после последнего приступа, случившегося у Идуццы, Джузеппе набрался решимости и, сев вместе с девочкой на осла, взятого взаймы, повез ее в больницу, расположенную за пределами Козенцы, где работал врач, бывший его старинным кумом; он квартировал теперь в Мональто, но медицине он учился на севере, по самой новейшей методике. Под пальцами осматривавшего ее врача Ида, хоть ей и было стыдно, смеялась из-за щекотки, и смех ее был похож на звон бубенчика. А когда, по окончании осмотра, отец уговорил ее поблагодарить доктора, она по уши покраснела, выговаривая «спасибо», и тут же спряталась за спину отца. Доктор объявил, что она вполне здорова. И, зная заранее от Джузеппе, что она при этих своих припадках никогда не получала ранений, не кричала, не прикусывала языка, и не демонстрировала других опасных признаков, он заверил, что нет решительно никаких оснований беспокоиться за ее здоровье. Эти приступы, объяснил он, почти наверняка являются временными явлениями пубертальной истерии, и они должны сами собою исчезнуть в ходе ее физического развития. Между тем, с целью избежать этих проявлений, в особенности в виду скорого начала учебного года (с первых лет жизни Ида привыкла сидеть на уроках своей матери, которая не знала, где же еще можно ее оставить), прописал успокаивающие капли, которые следовало принимать каждое утро после пробуждения.

Ида и Джузеппе проделали обратный путь весело и оживленно, под привычные песенки из отцовского репертуара, и Ида тоже иногда фальшиво подтягивала своим неустоявшимся голосишком.

С этого самого дня ход событий стал подтверждать предсказания доктора. Простое успокаивающее снадобье, которое Идуцца безропотно принимала ежедневно, оказывало свое благотворное действие, и никаких отрицательных последствий не было, разве что легкая сонливость и притупление чувств, которое девочка переносила без жалоб. И с тех пор, не считая единственного приступа, случившегося летом, странный недуг больше ее не посещал — по крайней мере в такой грубой форме, как раньте. Бывало, время от времени, что он в какой-то мере давал о себе знать, но в до того урезанном виде, что выглядел бледным намеком на то, что бывало прежде — легкое головокружение и какая-то приостановка чувств, отражавшаяся на лице девочки как некая тень бледности, набегавшая на лицо подобно легкому туману. Туманы эти были настолько мимолетны, что ускользали от всех присутствующих и даже от сознания самой Идуццы; однако же, в отличие от бурных припадков, случавшихся ранее, эти неуловимые приступы оставляли в ней какое-то грустное беспокойство, смутное ощущение путешествия назад во времени.

Эти признаки, оставленные былой болезнью, стали проявляться все реже, все слабее. Они снова вернулись к ней и стали повторяться довольно часто, когда ей исполнилось одиннадцать лет, а потом, после того, как миновал период созревания, они исчезли почти полностью, как и обещал в свое время доктор. Вот тут-то Ида смогла отказаться от успокаивающей микстуры, и обычные девичьи настроения стали проявляться в ней совершенно свободно.

Возможно, что именно отмена этого лекарства была причастна к изменению ее сна. Ее ночные сновидения стали длиться потоком, они льнули к дневным переживаниям, то уходя, то снова возвращаясь, до самого конца жизни, переплетаясь с ее бытием, как паразиты или шпионы, нежели как добрые товарищи. Будучи еще перемешанными с запахами детства, эти первые сны уже несли в себе зародыш боли, хотя сами но себе они не были такими уж болезненными. В одном из снов, который с различными вариациями периодически к ней возвращался, ей представлялось, что она бежит по какой-то местности, затянутой то ли мглой, то ли дымом (может, это была фабрика, а может, большой город или его окраина), и прижимает к груди маленькую голую куклу пунцового цвета.


Мировая война 1915 года обошла Джузеппе стороной, помогла его хромая нога. Но опасности, связанные с его пораженческими настроениями, витали вокруг Норы, словно пугающие призраки, так что и Идуцца тоже научилась остерегаться определенных тем, любимых отцом (хоть они и затрагивались еле-еле, заговорщическим полушепотом). И немудрено — уже со времен войны в Ливии в одном только городе Козенце не счесть было арестованных и приговоренных за пораженчество, думавших, как и отец! Так нет же, он норовил встать и, подняв палец, вещал: «Отказы от повиновения станут все более частыми; и тогда о войне и об армии в том виде, как мы их сейчас представляем, останутся только воспоминания. И времена эти уже близки. Толстой!»

«Народ всегда является чудовищем, нуждающимся в наморднике, его следует лечить колонизацией и войной и загонять за пределы права. Прудон!»

Идуцца, со своей стороны, не осмеливалась даже обсуждать распоряжения властей; те казались ей таинственными инстанциями, бывшими вне ее понимания, которые имели все полномочия, чтобы взять и отнять у нее отца, прислав за ним вооруженных стражников… При первых словах, ведущих к определенным темам, которые так пугали ее мать, она цеплялась за Джузеппе и принималась дрожать. И Джузеппе, чтобы не волновать ее, принуждал себя избегать рискованных разговоров даже и в кругу семьи. Теперь он коротал вечера, повторяя с любимой дочкой ее уроки, хотя и был при этом навеселе.

Послевоенная пора принесла с собой голод и эпидемии. Однако же, как оно обычно и бывает, война, которая для большинства людей была громадным несчастьем, кое-кому принесла успех и деньги (и недаром эти люди всячески ее восхваляли). И именно эти вторые принялись подкармливать «черные бригады», защищая собственную выгоду.

В индустриальных странах опасность исходила от рабочих; но в Калабрии, как и повсюду на нашем Юге, наибольшие убытки грозили крупным землевладельцам, — а те, помимо всего прочего, были в основном узурпаторами, так как в прошлом тем или иным способом завладевали казенными землями. Там были леса и поля, частенько не используемые и находящиеся в запустении. Тут-то и наступил период «захвата земель» крестьянами и батраками. Захваты эти были короткими, потому что сначала захватчики эти земли распахивали и удобряли, а потом вступал в действие закон, и их прогоняли прочь.

Кое-кто при этом лишался жизни. А что до людей, которые работали на хозяев, их оплата (согласно последним трудовым соглашениям, завоеванным через долгие социальные баталии) была, к примеру, следующая: за рабочий день продолжительностью в шестнадцать часов — три четверти литра оливкового масла (женщинам полагалась половина этого количества).

Родственники Джузеппе, жившие в провинции Реджо, были холопами, которые работали еще и поденно в качестве батраков. В августе 1919 года одна из его сестер, вместе с мужем и двумя детишками, умерла от «испанки».[1] Эпидемия эта в некоторых областях оставила воспоминания поистине ужасные. Не было докторов, не было лекарств, не было еды. Был пик летней жары. Количество мертвецов превышало количество военных потерь. Трупы по нескольку дней ждали похорон, поскольку досок для гробов тоже не хватало.

В эту пору Джузеппе отсылал родственникам все свое жалованье полностью (увы, оно из-за трудностей, переживаемых обществом, не всегда выплачивалось регулярно). Наступила дороговизна, а им троим приходилось довольствоваться только Нориным жалованьем. Тем не менее Норе, которая, когда дело касалось семьи, становилась бесстрашной, как львица, и запасливой, как муравей, удавалось сводить концы с концами без особых затруднений.

Менее чем через два года после окончания войны Ида в свой черед получила диплом, дающий ей право преподавать в начальной школе. И тем же летом она, хоть и была бесприданницей, оказалась в невестах.

Жених, Альфио Манкузо, был уроженцем Мессины; в землетрясении 1908 года он потерял всех своих родственников. Да и сам он — ему тогда было около десяти лет — спасся разве что чудом. И несмотря на свою прямо-таки утробную привязанность к семье, а в особенности к матери, он впоследствии не столько жаловался на злоключения, принесенные этой совершенно античного размаха катастрофой, сколько хвалился везением, которое его вызволило и которое его обычно сопровождало. Чудо, которое в пересказе Альфио каждый раз обогащалось новыми подробностями и вариациями, вкратце состояло в следующем.

Зимой 1908 года, будучи еще ребенком, Альфио работал подмастерьем на маленькой верфи, у старика, который ремонтировал лодки. Хозяин и работник обычно ночевали на верфи, где у мастера была койка, а мальчишка укладывался прямо на полу, на куче стружек, прикрытых старой шерстяной дерюгой.

И вот, в тот самый вечер, старикан, по своему обыкновению, замешкался с работой — не без участия в деле нескольких стаканчиков — а его ученик уже устраивался на ночь в кубрике, когда вдруг, в ответ на какую-то невольную оплошку, старик закричал, как уже бывало не раз: «Эх ты! Репа твоя дурацкая!» (что означало примерно: «Дуралей ты хуже репы!»).

Обычно ученик принимал такое оскорбление безропотно, но на этот раз его задело за живое, и он ответил: «Сами вы репа и есть!»

И тут же, захватив свою дерюжку (какая предусмотрительность!), он выбежал наружу, опасаясь своего хозяина, — тот и в самом деле побежал за ним, готовясь задать ему трепку и уже вооружившись для этого вдвое сложенным куском каната.

В то время на участке побережья, где развертывалось это соревнование по бегу, торчали, на равном удалении от мальчишки, пальма и какой-то столб. Поколебавшись, Альфио (обратите внимание!) избрал пальму, и в следующий миг уже сидел на ее вершине, решив обосноваться там навсегда, на манер обезьяны, и никогда не отдаваться в руки старика. Тому скоро надоело ждать под пальмой, и он в конце концов вернулся в свою мастерскую.

Короче говоря, часы проходили за часами, забрезжила заря, а Альфио, завернувшись в дерюжку, все сидел на своей пальме, но тут началось землетрясение, которое сравняло с землей и Мессину, и верфь, и даже дозорный столб, в то время как пальма, отчаянно тряхнув вершиной, на которой скорчившись, сидел Альфио Манкузо, осталась стоять как ни в чем ни бывало.

Может, какие-то чудесные свойства крылись в этой дерюге, некогда принадлежавшей объездчику лошадей по имени Чиччуццо Белладонна? Как бы там ни было, с тех пор Альфио дал зарок, что первого своего сына он назовет Антонио (первое имя), имя отца и Чиччуццо (то есть Франческо) — второе имя; а дочка, если она родится, будет Мария (так звалась его мать) по первому имени, а по второму она будет Пальма. Для него с самых малых лет жажда создать многочисленную семью стала главным стремлением в жизни.

Среди других его везений числился и конец войны, день в день совпавший с датой его призыва. Хлопоча себе отсрочку от призыва, он попал в Рим и там устроился коммивояжером в какую-то фирму. В одной из последовавших за этим поездок по делам фирмы он проезжал через Козенцу, и там встретил свою первую любовь.

Между Альфио и его будущим тестем сразу же завязалась тесная дружба. Ида тоже прикипела душой к претенденту на ее руку и сердце, который многими чертами напоминал ей отца, с тою разницей, что не интересовался политикой и не был пьяницей. Оба они, и по внешнему виду, и по манерам походили на двух дворовых псов и были готовы радоваться любому дару жизни — будь то даже порыв свежего ветра в летнюю жару. Тот и другой обладали качествами материнскими, а не только отцовскими, и в этом превосходили Нору, которая наводила на Идуццу страх своим гордым, нервным и интровертным характером. Тот и другой охраняли ее от вспышек насилия, приходивших извне, и благодаря свойственному им от природы добродушию и наивной склонности к дурачествам они заменяли для нее, малообщительной по натуре, целую компанию сверстников и друзей.

Бракосочетание отпраздновали в церкви, сказались обычные соображения — уважайте людей, уважайте, мол, жениха… Этот последний был вовсе равнодушен к любым религиям, но он ни в коем случае не должен был знать секрета Норы Альмаджа. По причине всеобщей бедности молодая, вместо белого платья, щеголяла в одеянии из густо-синей тафты с юбкой, едва приметанной к корсажу и замаскированной приталенным жакетом. Но у нее, правда, были, беленькие кожаные туфельки, белая блузка с вышитыми отворотами, видневшаяся из-под жакета, а на голове маленькая тюлевая фата с веночком из флердоранжа. Сумочка, подарок Норы (которая каждый месяц, невзирая ни на что, откладывала несколько лир ради таких вот чрезвычайных событий), была сплетена из серебряных нитей. За всю свою жизнь, как предшествующую, так и последующую, Ида не была такой элегантной и такой «новенькой», как в тот день, и она чувствовала за собой огромную ответственность — в церкви, а также во время последовавшей за этим поездки в поезде она старалась не запачкать туфли и не измять юбку.

Свадебное путешествие, если не считать двухчасовой остановки в Неаполе, состояло в том, что они отправились в Рим, на новое местожительство, где Альфио заранее подготовил недорогую квартирку из двух комнат в квартале Сан Лоренцо. Идуцца была девственна не только телом, но и мыслями. Она никогда не видела голого мужчину, потому что родители в ее присутствии никогда не раздевались. И собственного тела она крайне стыдилась — даже оставаясь наедине с собой. Нора лишь успела предупредить ее: для того, чтобы родились дети, мужчина должен войти своим телом в тело женщины. Эта операция является необходимой, и нужно кротко подчиняться ей, очень больно все равно не будет. А Ида пламенно желала иметь ребенка.


Вечером после прибытия в Рим, пока муж раздевался в спальне, Идуцца разделась в смежной гостиной. Потом она вошла в комнату, одержимая робостью и стыдом, в своей новенькой ночной рубашке — и разразилась неудержимым смехом, увидев Адьфио тоже в длиннющей ночной рубахе, которая скрывала его мужественную и крупную фигуру до самых пяток, уподобляя его, с его простодушной и цветущей физиономией, младенцу, обряженному для крещения. Он покраснел как рак и робко пробормотал: «Почему ты смеешься?»

Овладевшая ею смешливость мешала говорить; между тем она и сама покрывалась краской. Наконец ей удалось выговорить по складам: «Это я… из-за рубашки…» и она опять прыснула.

Смеялась она, по правде говоря, совсем не по поводу комического (но и патетического!) вида Альфио, а именно из-за рубашки. Ее отец, по обыкновению своих родственников-крестьян, укладывался спать в том белье, которое носил днем (фуфайка, носки и длинные трусы). Она никогда бы не подумала, что мужчина может напялить ночную рубашку, будучи убеждена, что подобное одеяние, как и юбка, свойственно женщинам или священникам.

Через некоторое время они потушили свет. Лежа в темноте под простынями она, ошеломленная, задержала дыхание, почувствовав, что муж задирает ей длинную рубашку выше ляжек и ищет ее обнаженную плоть своею плотью, влажной и жаркой. Хотя она всего этого ожидала, ей показалось ужасным, что человек, которого она подсознательно сравнивала со своим отцом, с Джузеппе, причиняет ей такие острые страдания. Но она осталась спокойной и дала ему полную свободу действий, прогнав овладевший ею страх — так велика была вера в него. И с этих пор она каждый вечер отдавалась ему — нежно и беспрекословно, как диковатый ребенок, который покорно подставляет себя под поцелуи матери. Потом, со временем, она привыкла к этому великому вечернему ритуалу, необходимым образом питавшему их совместные ночи. И он, несмотря на свою естественную молодую пылкость, так уважал свою жену, что они никогда не видели друг друга обнаженными и любились только в темноте.

Ида не понимала, что такое сексуальное наслаждение, оно навсегда осталось для нее тайной за семью печатями. То, что она порой испытывала к мужу, было чем-то вроде снисходительной растроганности, когда чувствовала его над собою, пыхтящего, наслаждающегося, словно идущего в атаку на некую не дающуюся в руки тайну. И при последнем крике, крике остервенелом, словно призывающем какое-то наказание, безжалостное и неотвратимое, она, полная сочувствия, ласкала его густые кудри, совсем еще юношеские, влажные от пота.

Прошло, тем не менее, целых четыре года со дня свадьбы, прежде чем столь горячо желанный ребенок заявил о себе. И это пришлось на тот период, когда Альфио, отчасти для того, чтобы она не скучала в одиночестве и безделье, убедил ее подать документы на конкурсную должность учительницы в какой-нибудь римской школе. Он же, движимый естественной склонностью к преодолению препятствий, помог ей победить на этом конкурсе, действуя через одного своего приятеля из министерства, которого потом отблагодарил какими-то коммерческими услугами. Это, впрочем, был единственный сколь-нибудь важный деловой успех Альфио — в остальном он, как ни сновал из столицы в провинцию и обратно (всегда собираясь в дорогу с претенциозностью и фанаберией знаменитого «храброго портняжки» из одноименной сказки), навсегда остался предпринимателем из самых последних, неимущим и суетливым.

Таким вот образом Ида начала карьеру учительницы, которой суждено было завершиться через почти двадцать пять лет. Где Альфио не смог ей помочь, так это в выборе удобного места работы. Ида нашла свободную должность не в районе Сан Лоренцо, а довольно далеко от него, в Гарбателле (откуда потом, по прошествии ряда лет, школа, из-за ветхости здания, была переведена в район Тестаччо). Пока она туда добиралась, сердце у нее всю дорогу испуганно билось — трамваи были набиты чужими людьми, они тискали ее и толкали, шла борьба, в которой она постоянно уступала и оставалась позади. Но когда она входила в класс, ее тут же обдавало тем особым запахом, который исходит он немытых ребятишек, сморкающихся в кулак и давящих вшей прямо на уроке — и он придавал ей силы, в нем была какая-то братская ласка, он обезоруживал и защищал от насилия, исходящего от взрослых.

Еще до начала своей учительской карьеры, в один из дождливых осенних дней, Идуцца, бывшая тогда замужем всего несколько месяцев, была разбужена в своей квартирке на последнем этаже — внизу пели песни, орали, и стреляли; все это происходило на дальних улицах квартала. Да, это было в дни так называемой «фашистской революции», а в этот конкретный день, 30 октября 1922 года, развертывался знаменитый «поход на Рим». Одна из колонн чернорубашечников вошла в город через ворота Сан Лоренцо и наткнулась на открытую враждебность населения этого района, слывшего рабочим и красным. Чернорубашечники тут же стали мстить, громя дома, расположенные вдоль их пути, избивая жильцов и приканчивая на месте особо несогласных. В Сан Лоренцо насчитывалось целых тринадцать убитых. Но вообще-то речь шла о случайном эпизоде, отметившем этот совсем нетрудный римский поход, которым фашизм возвестил о своем официальном приходе к власти.

В этот час Идуцца была дома одна; как и все соседки по дому, она первым делом бросилась закрывать ставни. Сердце у нее оборвалось при мысли об Альфио, который был в поездке вместе со своим набором лаков, красок и сапожных кремов. Она решила, что разразилась знаменитая всемирная революция, о которой непрестанно возвещал ее отец… Но Альфио к вечеру появился дома, как и обещал, живой и здоровый, веселый, как всегда — и это было большим счастьем. За ужином, обсуждая происходящее с Идуццей, он сказал ей, что, конечно же, разговоры дона Джузеппе, ее отца, были справедливыми, и грех их, дескать, критиковать, да только вот на практике все эти забастовки, да стычки, да задержки платежей сильно мешают работать деловым людям и коммерсантам, таким как он! А с сегодняшнего дня в Италии наконец-то установилось сильное правительство, и оно вернет народу мир и порядок.

Это все, что муж-мальчик смог сказать по данному поводу, а его жена-девочка, видя, что он благодушен и всем доволен, не стала беспокоиться, чтобы узнать что-то еще. Трупы тех, кого днем застрелили на улицах, были уже спешно захоронены на ближнем кладбище в Верано.

Через два или три года после всего этого была отменена свобода печати, оппозиционные партии и право на забастовку, введены Особые Трибуналы, восстановлена смертная казнь, и прочее, и прочее. Вот тогда фашизм реально стал диктатурой.

В 1925 году Ида забеременела, а в мае 1926 года родила. Роды были трудными и опасными, они терзали ее целый день и целую ночь и она совсем обессилела от потери крови. И тем не менее она разрешилась пригожим мальчонкой, смуглым и шустрым, которым Альфио бахвалился, возвещая всем: «У меня родился бутуз, изготовленный по индивидуальному заказу, он весит целых четыре кило, и у него здоровенная рожица, румяная, как спелое яблочко!»

После этого первенца других детей их брак не принес. Как и было решено заранее, в качестве первого имени ему дали имя деда по отцу, Антонио, но с самого начала его стали звать Нино, а еще чаще — Ниннуццо и Ниннарьедду. Каждое лето Ида на несколько недель возвращалась в Козенцу вместе с малышом, которому дед пел все те же колыбельные, ей давно известные, а среди них и ту самую, про то, как «завтра мы поедем в Реджо», только там теперь говорилось:

В Реджо купим мы сапожки,
а в сапожках этих спляшем
мы у Ниннуццо на именинах.

Летние наезды Идуццы и Ниннарьедду возвращали Джузеппе Рамундо резвость веселого барбоса, который жил в нем вечно, но который в последние годы был как бы придавлен. Его характер помог ему покорно переживать отсутствие Идуццы, которое, если говорить откровенно, он воспринимал как воровство, особенно сначала. Но на этот его тщательно скрываемый кризис наслоился напор «фашистской революции», от которой он очень пострадал — хуже чем от тяжелой болезни. Видеть, как эта мрачная пародия на революцию торжествует вместо настоящей революции (та в последние месяцы, казалось, уже стояла на пороге), было для него все равно, что жевать невкусную кашу, от которой с души воротит. Захваченные земли крестьяне в 1922 году еще удерживали, но потом они были отобраны бесповоротно и жестоко и возвращены потиравшим руки владельцам. А в бригадах, отстаивавших права помещиков, числилось (и это самое скверное!) немало сосунков, которые были такими же нищими и неприкаянными, как и все прочие, но пропагандой и подачками их довели до звероподобного состояния и науськали на таких же бедняков, как они сами. Джузеппе казалось, что они участвуют в спектакле, что все это происходит во сне. Самые мерзкие типы города, которых в предшествовавшие годы страх заставил было поприжать хвост, теперь расхаживали по улицам величаво, выпятив животы, словно монархи, восстановленные на троне после вынужденного отречения, и все перед ними пресмыкались, и стены домов были оклеены возвеличивавшими их листовками и плакатами…

Но и в школе, и дома, и в обществе городских знакомых школьный учитель Рамундо принуждал себя к некому конформизму, для того чтобы лишними тревогами не ухудшать здоровья Норы, которое вызывало большую озабоченность. Однако же, чтобы отвести душу, он принялся похаживать в небольшую обособленную группу, где он наконец-то мог дать волю своим подлинным мыслям. Они встречались в захудалой харчевне; в ней стояло три или четыре столика и бочка красного вина последнего урожая. Хозяин, старый знакомый Джузеппе, был анархистом. Их с Джузеппе объединяли общие воспоминания молодости.

Я так и не могла установить, где же находилась эта харчевня. Но были люди, объяснившие: чтобы туда попасть, нужно-де сесть то ли на пригородный трамвай, то ли на фуникулер, идущий к подошве горы. И я всегда воображала себе, что в темном ее помещении запах молодого вина смешивается с запахом полей, бергамота и хвороста, а может быть, даже и с запахом моря, приходившим из-за идущей вдоль берега горной цепи. К сожалению, я и поныне могу ориентироваться в тамошних местах только с помощью географической карты, и скорее всего сейчас харчевня более уже не существует. Ее немногочисленными посетителями были, насколько я могу судить, батраки, работавшие на местных угодьях, кочующие пастухи; иногда забредал какой-нибудь рыбак с побережья. Они разговаривали между собой на каких-то древних диалектах, в которых слышались арабские и греческие слова. И в доверительной близости с этими бедолагами, зашедшими хлебнуть винца, которых Джузеппе с неподдельным сочувствием называл «братья мои» и «товарищи мои по крушению», он возвращался к прежней буйной веселости, снова отдавался своим юношеским идеалам, которые были ему еще слаще оттого, что теперь они были секретны и опасны. Наконец, здесь он мог излить душу, декламируя стихи, которые считал непревзойденными и которым он так и не смог научить ребятишек на школьных уроках:

Падем в борьбе, себя покрывши славой,
открыв потомкам путь надежды сладкой.
Над кровью воспарит сверкающей державой
анархия, начальница порядка!
…Мы — парии, в наших рядах миллионы,
на каторге вечной трудиться нам надо!
Но знамя подняв, развернем мы колонны
и светлое завтра нам станет наградой!

Но кульминацией этих их собраний бывал заветный момент, когда гости, убедившись, что снаружи их никто не подслушивает, негромко пели хором:

Мы с революцией пойдем,
наш черный флаг мы развернем,
жизнь за анархию положим!..

Эти горемыки были анархистами воскресного дня, и вся их подрывная деятельность развертывалась здесь. И все же кончилось тем, что в Козенцу стали поступать доносы. Хозяина в один прекрасный день выслали из города, харчевня закрылась. Джузеппе, без всяких прямых объяснений и, более того, в выражениях скорее лестных, был отправлен на пенсию в возрасте пятидесяти четырех лет.

Дома, разговаривая с женой, он сделал вид, что верит всем этим надуманным предлогам, введя ее в заблуждение собственными соображениями, совсем как ребенок, который убаюкивает себя сказками. И он, разумеется, никогда не рассказывал ей ни о секретной харчевне, ни о судьбе ее хозяина, о котором он думал непрестанно и даже чувствовал за собою вину, по крайней мере частично. Но в силу того, что у него, кроме Норы, не было никаких близких друзей, он обо всем этом не мог ни с кем поговорить.

В случившемся с ним несчастье самым горьким была вовсе не потеря источника дохода, и даже не вынужденное безделье (для него преподавание было великим удовольствием). Ведь все эти напасти, и угроза высылки и тюрьмы — все исходило от фашистов, его изначальных врагов. Но подозрение, что среди приятелей, сидевших с ним в харчевне за одним столом, мог затесаться стукач, доносчик, вот что более всего остального повергало его в меланхолию. Теперь он целые часы напролет развлекался тем, что мастерил всякие деревянные игрушки в подарок внучонку Ниннуццо, когда тот приедет летом. Кроме того, заботясь прежде всего о Норе, он купил радиоприемник, так что теперь по вечерам они вместе могли слушать оперы; а они оба их беззаветно любили, еще с тех пор как хаживали на концерты заезжих артистов. Но он заставлял ее, порой даже довольно грубо, выключать приемник, как только начинали передавать последние известия — они приводили его почти в ярость.

Со своей стороны, и Нора, до крайности истрепав нервы, сделалась раздражительной, обидчивой и даже тираничной. Когда на нее накатывало, она доходила до того, что кричала ему: его, мол, выгнали с работы за профессиональную непригодность! Но он, в ответ на подобные оскорбления, принимался лишь над нею подтрунивать (и она в конце концов начинала ему улыбаться), не придавая ее словам особого значения.

Нередко, видя, как она взвинчена и опечалена, он предлагал ей поехать вместе навестить его родственников в далеком Аспромонте. Он подавал этот проект как путешествие фантастическое, тоном супруга-богача, который приглашает жену объехать с ним вокруг света. Но в действительности он чувствовал себя слишком безвольным, у него, чтобы собраться и поехать, не хватало физических сил. В последнее время он побагровел лицом и потолстел до тучности совершенно нездоровой.

Он больше не посещал никаких таверн, и даже дома старался не пить слишком много, уважая Нору; но он завел потайные местечки, помогавшие ему утолять жажду выпивки, которая теперь была у него болезненной. Каждый день кто-нибудь из обитателей Козенцы встречал его на улице; хромая, он ковылял куда-то, завернувшись в свой изношенный плащ — вечно один, глядя перед собою пьяным взором и иногда хватаясь за стену. Цирроз печени убил его в 1936 году.

Прошло совсем немного лет, и в Риме Альфио, еще совсем молодой, последовал за своим другом в объятия смерти. Он поехал в Эфиопию — недавно завоеванную Италией — с какими-то весьма грандиозными деловыми планами — распространить сбыт своих товаров на всю империю. Но через три недели вновь появился в Риме; он похудел до неузнаваемости, его мучила постоянная изматывающая тошнота, из-за которой он не мог притронуться к еде, и высокая температура. Сначала подумали, что это какая-то африканская хвороба, но обследование показало, что это рак, который, по-видимому, давно уже в нем развивался, так что он об этом и не подозревал, а потом разом на него набросился поспешно и алчно, как это бывает, если человек крепок и молод.

Ему так и не сказали, что он приговорен; его уверили, что он оперирован по поводу язвы желудка, и ему остается ждать выздоровления. На самом деле ему вскрыли живот, чтобы попытаться сделать операцию, но тут же зашили, потому что сделать уже ничего было нельзя. К последним своим дням он превратился в скелет, и когда на минутку поднимался с больничной койки, то выглядел таким длинным и худым, что казался совсем молодым, почти юношей.

Однажды Ида застала его рыдающим, он кричал: «Нет! Не-е-т! Я не хочу умирать!» В этом крике слышалась чудовищная сила, совершенно невероятная при его ослабленности. Там, вроде бы, работала одна монахиня, она, чтобы подготовить его к христианской смерти, дала ему понять, как обстоят дела. Но было совсем не трудно снова его обмануть ободряющей ложью — так велико было в нем желание жить.

В другой раз (а это было ближе к концу, и он уже дышал через кислородную подушку) он лежал, приведенный в бессознательное состояние вводимыми ему наркотиками, и Ида услышала, как он повторяет, словно разговаривает сам с собой: «Мамочка, милая моя, она же такая узкая, эта смерть. Как же я в нее пролезу, я ведь такой большой…»

Напоследок было утро, когда он немножко пришел в себя, и тихим, очень мелодичным голосом, в котором слышалась грусть и капризная воля, он сказал, что хочет быть похороненным в Мессине. Таким вот образом те скудные суммы, что он оставил в наследство, были все потрачены на то, чтобы исполнить это его последнее желание.

Агония продолжалась чуть меньше двух месяцев, инъекциями морфина удалось ее смягчить.

Из своей африканской экспедиции он привез для Нино несколько серебряных талеров и черную эфиопскую маску, на которую Ида избегала смотреть, и которую Нино надевал на лицо, чтобы произвести впечатление на враждебные ватаги мальчишек, властвовавших в районе; при этом он, наступая на них, горланил:

Мордашка чернощекая,
Мордашка абиссинская!
Марамба, бурумба, бамбути мбу!

Впрочем, позже он обменял маску на водяной пистолет.

Ида никогда не осмеливалась произносить слово «рак», оно у нее связывалось с чем-то фантастическим, сакральным и неназываемым, вроде тех демонов, в которых верят дикари. Вместо этого слова она употребляла выражение «болезнь века», которое слышала от других. Если кто-то спрашивал, отчего умер муж, она отвечала: «От болезни века», голосом тихим и дрожащим, чувствуя, что этот миниатюрный акт изгнания нечистых сил недостаточен для того, чтобы изжить испуг, запечатлевшийся в ее памяти.

После кончины Джузеппе, за которой последовала кончина Альфио, она оказалась беззащитной против страха. Она уже была женщиной, но в сущности навсегда осталась девочкой и при этом лишилась всех своих опекунов. Тем не менее она совестливо и пунктуально занималась преподавательскими обязанностями и обязанностями главы семьи. И только непрестанное дрожание рук выдавало ее внутреннее напряжение. Руки были коротенькими, некрасивыми и всегда плохо отмытыми.

Вторжение в Абиссинию, которое возводило Италию в степень империи, осталось для Иды, носящей траур, событием таким же далеким, как Пунические войны. Абиссиния для нее означала некую территорию, на которой Альфио, повези ему больше, мог бы, по-видимому, разбогатеть, распродавая особые масла, лаки и даже сапожные кремы (правда, ей казалось, на основании читаного в школе, что африканцы из-за климата разгуливают босыми). В аудитории, где она вела уроки, как раз над учительской кафедрой, в центре стены висели, рядом с Распятием, увеличенные и оправленные в рамку фотографии великого Основателя Империи, а также и Короля-Императора. Первый имел на голове феску с густой, ниспадающей на лоб бахромой; спереди на ней красовался царственный орел. А под этим головным убором его лицо, воспринимаемое как наивное — до того оно было нахальным, — явно силилось принять выражение, которое мы видим у классической статуи Кондотьера. Но в действительности из-за неестественно выпяченного подбородка, натужного напряжения челюстей и работы мышц, расширяющих глазницы и зрачки, получалось, что это скорей лицо комика из варьете, который изображает капрала, нагоняющего страх на новобранцев. А что касается Короля-Императора, то его невзрачные черты выражали только умственную ограниченность, свойственную провинциальному мещанину, который родился уже пожилым и с солидной рентой в банке. Но в глазах Идуццы образы обоих этих персонажей, наряду с Распятием, которое для нее олицетворяло лишь мощь церкви, представляли исключительно символ власти, то есть той таинственной и абстрактной инстанции, которая творит законы и внушает безраздельное почтение. В эти самые дни она, выполняя спущенные этой властью инструкции, выводила крупными буквами на доске текст упражнения по письму для своих третьеклассников: «Переписать три раза в чистовую тетрадь следующие слова дуче:

„Вознесите ввысь, о легионеры, ваши штандарты, мечи и сердца, дабы приветствовать, по прошествии пятнадцати веков, возвращение Империи на судьбоносные холмы Рима!

Муссолини“».

Между тем недавний Основатель империи, совершив этот шаг, в сущности, сунул ногу в ту самую западню, которая должна была довести его до последнего скандала, крушения и смерти. Именно тут его подстерегал другой основатель, основатель Великого Рейха, сообщник в настоящем и предопределенный хозяин в будущем.

Между этими двумя злополучными жуликами, разными по своей сущности, имелось и неизбежное сходство. Из моментов сходства самым органичным и прискорбным был их одинаковый сущностный изъян — внутри оба они являлись неудачниками и лизоблюдами, оба хворали роковым комплексом неполноценности.

Известно, что подобное чувство, поселившись в избранных жертвах, работает в них с яростной неотвратимостью грызуна, частенько вознаграждая их соответствующими сновидениями и мечтами. И Муссолини, и Гитлер были мечтателями, каждый на свой лад, но вот тут-то и обнаруживается их изначальное несходство. Поток мечтаний итальянского дуче, соответствовавший его чисто материальной воле к жизни, состоял из набора театрализованных сцен, в которых, среди знамен и триумфальных шествий, он, убогий вассалишка и статист, исполнял партии античных монархов, осененных благодатью — всевозможных цезарей и августов, возносясь при этом над толпой, униженной до роли марионетки. В то время как другой, зараженный нудной некрофилией и преследуемый кошмарами, был полубессознательным исполнителем некоего наваждения, не принимавшего четкой формы, в которой любое живущее на земле создание, включая и его самого, становилось объектом истязаний и деградации, доходившей до полного разложения. В его плане Великого финала — все народности Земли (включая и германскую) растворялись в беспорядочном нагромождении мертвых тел.

Известно, что фабрика сновидений часто прикрывает свои основы трухой реальности и прошлого. Но в случае с Муссолини изначальный материал был достаточно обнажен, все лежало на поверхности. В случае же Гитлера мы имеем дело с потаенным бурлением нечистот, совершавшимся в бог знает каких уголках его извращенной памяти. Порывшись в его биографии завистливого филистеришки, было бы нетрудно докопаться до соответственных уголков… Но не будем этого делать. Возможно, фашист Муссолини не отдавал себе отчета в том, что, предпринимая под покровительством Гитлера завоевание Эфиопии (после чего тут же началось другое их совместное предприятие, война в Испании), он накрепко привязывает свою карнавальную колесницу к похоронной колымаге другого. Одним из первых результатов его рабского подчинения явилось то, что вскорости национальную этикетку, состряпанную на родной итальянской почве, этикетку римскости, ему пришлось заменить на этикетку иностранную, пришедшую из чужих краев, этикетку расы. Так вот и получилось, что в первые же месяцы 1938 года в Италии, через все газеты, низовые партийные ячейки и радио началась предварительная кампания, направленная против евреев.

Джузеппе Рамундо в момент кончины было 58 лет, и Нора, которой было шестьдесят шесть, уже пребывала на пенсии, когда осталась вдовой. Она никогда не навещала могилу мужа, ей мешал священный страх перед кладбищами; но ясно также, что самая крепкая связь, не дававшая ей покидать город Козенцу, держалась на близости Джузеппе, который продолжал существовать у нее под боком, на кладбище.

Она так и не захотела оставить свой старый дом, ставший теперь ее логовом. Она почти всегда выходила из него только ранним утром, чтобы закупить провизии; а если и покидала его днем, то только чтобы отослать перевод стареньким родителям Джузеппе. Им, как и Иде, она писала длинные письма, которые старикам, бывшим неграмотными, читал кто-то другой. Но в письмах она крепко остерегалась намекать, пусть даже косвенно и мягко, на собственный неотвязный страх перед будущим, поскольку подозревала, что теперь везде есть цензура и доносчики. И в этих своих посланиях, частых и многословных, она на все лады повторяла одну и ту же мысль:

«Вот какая странная штука, эта судьба, и неестественная. Я вышла замуж за человека, который был на восемь лет моложе меня, и по закону природы мне следовало умереть первой, и Он бы меня напутствовал. А вместо этого пришлось мне присутствовать при Его смерти».

Заводя речь о своем Джузеппе, она всегда писала «Он» с большой буквы. Стиль у нее был пространный, с массой повторений, но в нем было некое школьное благородство; почерк был удлиненный, тонкий, и в общем элегантный. Но когда дело пошло к закату, письма ее становились все короче и короче. Стиль стал куцым и невнятным, а буквы кривились и дрожали, толпясь на листке и словно не зная, в каком направлении им двинуться.

Кроме этой переписки, которая для нее была своего рода графоманией, единственным ее развлечением было чтение иллюстрированных журналов и любовных романов, а также слушание радио. Уже некоторое время сообщения о расовых преследованиях в Германии тревожили ее, это был недвусмысленный сигнал, подтверждающий ее прежние предчувствия. Но когда к весне 1938 года Италия в свой черед присоединилась к официальному хору антисемитской пропаганды, она увидела, что судьба неотвратимой орущей глыбой придвигается к ее дверям, день ото дня вырастая. Сводки последних известий по радио, читаемые рокочущими и грозными голосами, уже чуть ли не физически заполняли ее маленькие комнатки, оставляя в них осадок паники, но от этого она лишь усерднее принуждала себя слушать их, чтобы, не дай Бог, не оказаться неподготовленной. Она целые дни и вечера проводила настороже, она знала расписание всех радиовыпусков и следила за ними, словно подраненная лиса, затаившаяся в норе и внимательно прислушивающаяся к тявканью приближающейся собачьей стаи.

Какие-то мелкие фашистские чины, пожаловавшие к ним из Катандзаро, в один прекрасный день распространили предварительное коммюнике о скорой переписи всех евреев, живущих в Италии, с обязательной самоличной явкой. И с этого дня Нора перестала включать радио — она боялась слушать официальные объявления о правительственном декрете с конкретными сроками явки.

Было начало лета. Уже со времен минувшей зимы Нора, которой теперь было шестьдесят восемь, страдала из-за обострения одного из своих недугов — атеросклероза, который подтачивал ее уже давно. Раньше ее манера общения с людьми, пусть и уклончивая, была отмечена все же внутренней мягкостью; теперь в ней появилась какая-то едкость, почти яростность. Здоровавшимся с нею она теперь не отвечала, не отвечала даже своим прежним, ныне подросшим ученицам, хотя они до сих пор были ей дороги. Бывали ночи, когда ею овладевали кошмары, и тогда она ногтями разрывала на себе рубашку. Как-то ночью случилось ей во сне упасть с кровати, она очнулась на полу, голова у нее гудела. Часто на улице ей приходилось оборачиваться, с выражением мрачным и раздраженным, по совершенно ничтожным поводам — ей чудилось, что люди отказывают ей в учтивости, и самые невинные словечки заставляли ее ощетиниваться.

Из всех мыслимых мер, грозивших евреям, одна пугала ее конкретно и непосредственно — предстоящая обязанность лично явиться и зарегистрироваться для переписи. Все остальные формы сегодняшних и завтрашних преследований, даже самые безобразные и зловещие, отпечатывались у нее в мозгу как менявшие форму призраки, но среди них светил ужасный, ослепляющий маяк этого единственного декрета, и он пригвождал ее к месту! При мысли, что она сама должна публично объявить всем свой роковой секрет, охраняемый ею как величайший позор, она, конечно же, сказала себе: это невозможно. Поскольку она не читала больше газет и перестала слушать радио, то подозревала, что пресловутый декрет уже давно опубликован и действует (в то время, как никаких распоряжений расового свойства не было еще выработано). И даже ей удалось убедить себя, в своем домашнем заточении, что сроки для регистрации уже все вышли. Тем не менее Нора поостереглась наводить справки или, хуже того, явиться в Городскую управу. Утром каждого нового дня говорила себе: это невозможно, и потом проводила целый день в полнейшей растерянности, до самого часа закрытия муниципальных учреждений, чтобы назавтра очутиться перед лицом все той же неотвязной проблемы. В убеждении, что уже опоздала и теперь подлежит бог знает каким неизвестным санкциям, начала бояться календаря, смены дней и ежедневного восхода солнца. И хотя дни проходили без каких-либо подозрительных признаков, она каждый миг жизни проживала теперь в ожидании какого-то очень близкого и ужасного события. Несчастная женщина ожидала, что ее вот-вот позовут в присутствие и потребуют отчета за нарушение законодательства, и разоблачат при всех, обвинив в обмане. Или что придет посыльный из муниципалитета, а то и из полиции, или ее просто арестуют.

Она перестала выходить из дома, даже за продуктами, препоручив это привратнице; однако же в одно прекрасное утро, когда эта женщина постучала в дверь, чтобы взять заказ, она прогнала ее прочь нечеловеческими воплями и запустила ей вслед чашку, которую держала в руке. Но люди, ни о чем не подозревавшие и всегда относившиеся к ней с уважением, прощали эти странные настроения, приписывая их горю, которое она испытывала после потери мужа.

У нее начались фантомные ощущения. Кровь, с трудом поднимавшаяся в мозг по отвердевшим артериям, стучала в висках, а ей казалось, что с улицы доносятся повелительные удары в дверь подъезда; явственно она слышала на лестнице чьи-то шаги и тяжелое дыхание. По вечерам, когда зажигалось электричество, ее ослабевшее зрение преображало предметы обстановки и тени от них в недвижимые фигуры шпионов или полицейских агентов, явившихся, чтобы ее арестовать. И однажды ночью, когда во второй уже раз свалилась во сне с постели, она вообразила, что на пол ее швырнул один из них, войдя тихонько в дом, и что теперь он бродит по комнатам.

Ей приходила мысль оставить Козенцу, переселиться в другие места. Но куда, к кому? В Падую, к своим далеким родственникам-евреям? Увы, это было невозможно. В Рим, к дочери, или в деревню под Реджо, к родителям мужа? Там ее внезапное появление сразу будет замечено, зарегистрировано, оно всех скомпрометирует. Да и потом, как воспримут вторжение старухи с больными нервами, одержимой кошмарами, люди, у которых и так по горло собственных забот и собственных горестей? Она ведь никогда ничего ни у кого не просила, всегда жила независимо с самых юных лет? Она постоянно помнила два стиха, слышанные ею когда-то в гетто от пожилого раввина:

Несчастен тот человек, что нуждается в других людях!
Блажен тот человек, который нуждается только в Боге!

Что же, в таком случае не переехать ли ей в какой-нибудь другой город, в какое-нибудь безвестное селение, где ее никто не будет знать? Но ведь повсюду нужно было отметиться, показать документы. Она даже подумала бежать в другую страну, где нет никаких расовых законов. Но она никогда не бывала за границей, у нее не было заграничного паспорта. Доставать паспорт — означало подвергаться расследованию генерального адресного бюро, полиции, пограничной службы, а все это были места и кабинеты, которые ей представлялись полными угроз, словно она — бандит.

Нора вовсе не была бедна, как, возможно, многие думали. За минувшие годы, как раз для того, чтобы гарантировать себе возможность в будущем, на случай болезни или еще чего-нибудь, она мало-помалу отложила, следуя своей старой привычке, около трех тысяч лир. Эта сумма, в виде трех тысячных билетов, была зашита в косынку, и ночью она держала ее под подушкой, а в остальное время постоянно носила на теле, прикалывая шпильками под одним из чулков.

В ее неопытном уме, который иногда подвергался уже затмениям, гнездилось убеждение, что с такой суммой она сумеет заплатить за поездку в любую страну, даже самую экзотическую! Были минуты, когда она, словно маленькая девочка, принималась мечтать о больших городах, которые до замужества, в своих грезах, сделавших бы честь любой мадам Бовари, представляла себе как высшие и заветные цели — Лондон, Париж… Но опомнившись, вспоминала, что теперь она одна — а как же сможет старая и одинокая женщина ориентироваться среди этих шумных разноязыких толп? Вот если бы рядом был ее Джузеппе, вот тогда можно и путешествовать! Однако же Джузеппе теперь не было на свете, его нельзя было разыскать здесь, и в других местах он тоже отсутствовал. Вероятно, и тело его, такое большое и массивное, теперь давно уже растворилось в земле. Не осталось на свете никого, кто мог бы утешить ее в ее страхах, как когда-то делал он, говоря: «Да ну, брось-ка, дуреха ты этакая!».

Хотя она и продолжала делать самой себе разнообразные предложения, перебирая все континенты и страны, для нее не находилось места на всем земном шаре. А между тем, по мере того, как проходили дни, необходимость побыстрее спасаться бегством все назойливее мелькала в ее воспаленном мозгу.

В последние месяцы она слышала разговоры — возможно, по радио — о том, что евреи всей Европы съезжаются в Палестину. О сионистском движении она не знала абсолютно ничего, хотя само слово было ей знакомо. А о Палестине она знала только то, что это библейское отечество евреев, и что столица ее называется Иерусалим.

И в дни, когда на пороге уже стояла летняя жара, она как-то вечером неожиданно решила, что нужно бежать прямо сейчас, пусть даже и без паспорта. Она перейдет через границу нелегально или же спрячется в трюме какого-нибудь парохода — она слышала такие истории про нелегальных эмигрантов.

Она не взяла с собою никакого багажа, не взяла даже смены белья. Три тысячи лир были на своем месте, под чулком. В последний момент, заметив, что на вешалке у входа висит один из трех поношенных калабрийских плащей, которые Джузеппе надевал зимой, она захватила его с собой, перекинув через локоть — у нее мелькнула мысль, что нужно бы подстраховаться, ведь она может попасть в какую-нибудь страну с холодным климатом.

Разумеется, она уже бредила. Но тем не менее, конечно же, рассчитала, что попасть из Козенцы в Иерусалим по суше ей вряд ли удастся, раз пошла по дороге к морю. Она решила, что сядет на корабль, это было единственно правильным решением. Кто-то потом припоминал, что видел ее в летнем платьишке из черного искусственного шелка с голубенькими цветочками, она села на последний вечерний фуникулер, который шел к пристани Паола. И действительно, в окрестностях пристани ее и нашли. Должно быть, она долго шла вдоль побережья, где нет ни одного порта, и искала какой-нибудь корабль под азиатским флагом, более потерявшаяся и заблудившаяся, чем какой-нибудь пятилетний мальчонка, который бежит из дома, мечтая куда-нибудь завербоваться юнгой.

Как бы там ни было, хоть подобная выносливость и покажется диковинной при ее-то здоровье, следует полагать, что от конечной станции фуникулера она прошла пешком длиннейший путь. В самом деле, тот участок пляжа, где ее обнаружили, находится на изрядном расстоянии от пристани Паола, в направлении на Фускальдо. Вдоль этого участка береговой полосы, если пересечь железную дорогу, простираются поля кукурузы, перемежаемые холмами, и они ее блуждающему взору, да еще и в темноте, могли показаться волнующей морской гладью.

Стояла чудесная безлунная ночь, тихая и звездная. Возможно, ей на ум пришла в голову та единственная песенка ее родных краев, которую она умела петь:

Ты посмотри на небо со звездами…

Но и окутанная этим воздухом, недвижным и теплым, в конце утомительного перехода она озябла. Тогда она завернулась в мужской плащ, который захватила с собой, не забыв застегнуть пряжку на шее. Это был старый и изношенный плащ из домотканной шерстяной материи темно-коричневого цвета, который Джузеппе был как раз по росту. Но ей он был чересчур длинен — он доставал ей до пят и даже волочился по земле. Если бы кто-то из местных жителей видел, как она идет откуда-то издалека, закутанная в этот плащ, он вполне мог принять ее за монашка, маленького разбойника-домового, который переодевается монахом и, говорят, бродит по ночам и бесчинствует в домах, проникая в них через печную трубу. Однако же не доказано, что кто-нибудь ее повстречал, да оно и неудивительно — берег этот уединенный, народу на нем мало, а в особенности ночью.

Первыми ее обнаружили лодочники, возвращавшиеся на заре после ночной ловли; сначала ее приняли за безвестного самоубийцу, тело которого выбросили на берег морские течения. Но тут была загвоздка — поза утопленницы и состояние ее тела никак не согласовывались с этим скороспелым заключением.

Она лежала в полосе прибоя, омытая водами недавнего прилива, в свободной и естественной позе, как человек, которого смерть застигает во сне или забытье. Голова ее покоилась на песке, и легкий отлив обозначил ее чисто и отчетливо — возле нее не было ни водорослей, ни морского мусора; тело удобно лежало на просторном мужском плаще, плащ, прихваченный у шеи пряжкой, был свободно распахнут по бокам, и в нем плескались лужицы задержавшейся там воды. Платьишко из ацетатного шелка, мокрое и разглаженное водой, вплотную облепляло ее худое тело, на котором вроде бы не было никаких повреждений — оно не распухло, на нем не было пятен, какие бывают обычно на телах, выбрасываемых водой. И маленькие голубые гвоздики, напечатанные на шелке, промытые морской водой, выглядели совсем свеженькими, особенно рядом с коричневой тканью плаща.

Единственное, что позволило себе море — это сорвать с нее туфли и распустить ей волосы, которые, несмотря на возраст, оставались длинными и пышными и лишь частично поседели. Теперь, пропитавшись водой, они как бы опять почернели и сбились на сторону, что выглядело почти изящно. Движение морских струй даже не сорвало с ее похудевшей руки обручального кольца, которое скромно поблескивало в свете наступающего дня.

Это была ее единственная золотая вещица. И она, в отличие от своей боязливой дочки Иды, несмотря на весь свой патриотический конформизм, не захотела с колечком расставаться, даже когда правительство пригласило население «отдать золото отечеству», чтобы помочь операциям в Абиссинии.

На запястье у нее были часики из простого металла, еще не тронутые ржавчиной и остановившиеся на четырех часах.

Осмотр тела подтвердил, что она, без всякого сомнения, утонула; при этом не было обнаружено никакого признака, никакого прощального письма, которое наводило бы на мысль о самоубийстве. Но на ней обнаружили, припрятанное в обычном месте, под чулком, ее сокровище — банковские билеты, — еще вполне узнаваемые, хотя и превращенные водою в кашу, не имевшую никакой цены. Зная характер Норы, можно с уверенностью сказать, что, вознамерься она лишить себя жизни, она прежде всего поместила бы в надежное место этот громадный для нее капитал, накопленный с таким трудом.

Кроме того, если бы и в самом деле, добровольно желая смерти, она бросилась в море, то, по-видимому, вес намокшего плаща увлек бы ее на дно.

Дело было сдано в архив под заголовком «Случайная смерть в воде». И это, по-моему, самая справедливая формулировка. Я полагаю, что смерть застигла ее в бессознательном состоянии; возможно, она свалилась на берег в одном из тех припадков, которые уже некоторое время ее посещали.

В этой части побережья и в эту пору года приливы бывают совсем слабыми, в особенности на новолуние. Плутая по этим местам, одержимая видениями и почти незрячая в темноте ночи, она, вероятно, потеряла не только ориентировку, но и способность что-либо ощущать. Не понимая, что делает, она, наверное, слишком резко свернула на полосу, омываемую морем, спутав бескрайнее море кукурузных стеблей с водной гладью. А может, ей привиделся силуэт корабля. Она упала, и морской прилив покрыл ее — ровно настолько, чтобы отнять у нее жизнь, но не причиняя ей вреда, не нанося ударов и не издавая никакого шума, кроме легкого шипения, разносившегося в безветренном воздухе. И при этом плащ, отяжелевший от воды, присыпанный на краях валиками песка, не давал ее телу съехать в глубину, удерживая ее, уже мертвую, на полосе прибоя до самого рассвета.

Я знаю Нору только по одной фотографии, снятой в те времена, когда она была невестой. Она стоит, прислонившись к картонному заднику, изображающему некий пейзаж, с раскрытым веером, который закрывает ей перед блузки, и ее поза, собранная, но явно обдуманная, говорит об ее характере — серьезном, и все же скорее сентиментальном. У нее тоненькая ладная фигурка, на ней шерстяная юбка почти прямого покроя, вытаченная и прилегающая у талии, и блузка из белого муслина с отглаженными манжетами, застегнутая до самого горла. Рукою, свободной от веера, она опирается на колоннообразную тумбочку в самозабвении почти актерском. Челка закрывает лоб, а середину головы волосы обрамляют мягким кругом, как принято у гейш. Во взгляде — неистовая пылкость под некоей вуалью грусти. Остальная часть лица — фактуры тонкой, но заурядной.

На белой пожелтевшей полоске у нижнего обреза фотографии, наклеенной на крепкий картон, как было принято в те годы, кроме узорчатых указаний, бывших тогда обязательными (формат, фотомастерская и т. д.), еще можно прочесть посвящение, выведенное почерком изящным, старательным и тонким:

Это Тебе, мой любимый Джузеппе!

Твоя Элеонора.

Внизу слева есть дата: 20 мая 1902 года; а немного ниже и справа, написанное тем же почерком, идет еще одно посвящение:

С Тобою навсегда,

До тех пор, пока я жива, и потом тоже.

3

Статья 1. Брак итальянского гражданина арийской расы с лицом, принадлежащим к другой расе, запрещается.

…….

Статья 8. Законом устанавливается следующее:

А) К еврейской расе принадлежит человек, оба родителя которого относятся к еврейской же расе, даже если он исповедует религию, отличную от иудейской религии;

…….

…….

Д)

…….

Рассматривается как не принадлежащий к еврейской расе тот, кто рожден от родителей итальянской национальности, причем лишь один из них двоих относится к еврейской расе, при условии, что этот последний на 1 октября 1938 года (XVI год империи) официально исповедовал религию, отличную от иудейской.

…….

Статья 9. Во имя приведения в действие статьи 9, все те, кто находится в условиях, соответствующих статье 8, должны заявить об этом в Бюро регистрации гражданского состояния при муниципалитете по месту жительства.

…….

Так говорилось в итальянском законе о расах. В силу этого закона все граждане, принадлежащие к «еврейской расе», отстранялись от управления предприятиями, лишались собственности и права на собственность, не могли посещать никаких учебных заведений, не могли занимать чиновничьих и государственных должностей, начиная, само собой разумеется, от должностей преподавательских.

Эти директивы были помечены датой 17 ноября 1938 года. Несколькими днями ранее во всем немецком рейхе, после нескольких лет дискриминации и преследований, начал осуществляться план геноцида евреев. Все были против них, всем немцам было предоставлено право на погромы и убийства. В течение нескольких ночей многие были убиты, много тысяч попало в лагеря, а их дома, магазины и синагоги были сожжены и разграблены.

Нора, поспешив умереть, всего на несколько месяцев опередила итальянские расистские декреты, согласно которым она, без всякого сомнения, была бы заклеймена как еврейка. Однако же предусмотрительность, проявленная ею тридцатью пятью годами раньше, когда ей посоветовали окрестить дочь в католическую веру, теперь спасала Иду от потери места учительницы и от прочих карательных мер, в согласии с пунктом Д Статьи 8. Но на этот случай теперь была Статья 19, она определяла обязательные процедуры, через которые следовало пройти всем затронутым новыми законами. Так вот и получилось, что Идуцца, ни жива ни мертва, сгорая от стыда, словно обвиняемая, идущая на суд во Дворец Юстиции, появилась в коридорах римского муниципалитета.

Она должным образом запаслась всеми требуемыми документами — как теми, что удостоверяли ее еврейское происхождение со стороны матери, так и теми, которые доказывали, что отец ее — чистый ариец: они содержали ее собственное свидетельство о крещении, таковое же Джузеппе и ее калабрийских деда и бабки, которые теперь уже тоже умерли. У нее было решительно все. И сверх всего этого она, стыдясь рот открыть, молчаливо протянула чиновнику листок из тетради, на котором она, для скорейшей идентификации и во избежание лишних вопросов, собственной рукой переписала все свои биографические данные. Правда, некая брезгливость, своего рода самоуважение, помешало ей поставить знак ударения на фамилии матери.

«Альмаджа или Альмаджа?» — осведомился служащий, окидывая ее подозрительным взглядом, важным и угрожающим.

Она вспыхнула, словно школьница, которую уличили в списывании. «Альмаджа, — поспешно пробормотала она, — моя мать была еврейкой».

Чиновник не стал требовать у нее еще каких-либо сведений. Таким образом на данный момент дело было улажено.

Во всяком случае Власть, в своих потайных сферах, с сегодняшнего дня хранила сведения о том, что Ида Рамундо, вдова Манкузо, школьная учительница, является полукровкой, хотя для всех она еще остается обыкновенной арийкой… Арийкой — в Италии! Однако же, по прошествии какого-то времени и через свои собственные приватные источники Ида выяснила, что в рейхе законы были несколько другими… И она заподозрила, что все эти национальные декреты могут подвергнуться изменениям, и тогда они будут касаться не только ее, но и ее сына Нино! Сначала Альфио, ее муж, а теперь и Ниннуццо, оба они ведать не ведали, им даже присниться не могло, что в числе их родственников могут отыскаться евреи. И Нино подрастал легкомысленным парнем, он ни о чем таком не подозревал и души не чаял в чернорубашечниках.

Тем временем союз Гитлера и Муссолини делался все теснее, а в следующую весну, весну 1939 года они заключили и военный, так называемый «стальной» пакт. И совершенно так же, как Бенито колонизировал своих эфиопов, Адольф отправился колонизировать европейские народы под знаменем и владычеством высшей немецкой расы, как и обещал ранее. Но когда вслед за этим разразился всемирный военный конфликт, его итальянский компаньон предпочел, несмотря на пакт, держаться в сторонке — он не был уверен до конца, он выжидал. И лишь перед лицом сенсационных побед своего патрона, который всего за месяц сожрал всю Европу и уже ломился в ворота Парижа, Муссолини, не желающий упускать свою порцию славы, ввязался в войну, приняв его сторону. Это был июнь 1940 года; Ниннуццо, которому уже стукнуло четырнадцать, принял это известие с воодушевлением, хотя проволочка его и огорчала. Действительно, ему давно уже надоело ждать, пока его любимый дуче решится на новое грандиозное предприятие.

За ходом стремительно совершающегося мирового действа Идуцца следила только по известиям о сокрушительных гитлеровских победах, которые озвучивались в ее доме голосом Нино.

В те дни, когда Италия входила в войну, Иде довелось услышать много разных мнений относительно этого события. Вызванная к директору гимназии по поводу непосещения каких-то занятий ее сыном Нино, она застала этого достойного человека в состоянии радостной эйфории по поводу своевременного решения дуче. «Мы выступаем, — заявил ей директор весьма напыщенно, — за мир в рамках победы, оплаченный минимальной ценой! И сегодня, когда молниеносная война, осуществляемая „Осью“, вот-вот достигнет мирных целей, мы рукоплещем дуче за его дальновидность, обеспечивающую нашей родине все преимущества, даваемые успехом, при максимальной экономии сил. За один-единственный этап гонки, и даже не потратившись на замену колес, мы рывком оказались в финале, вровень с Желтой Майкой!»

Вся эта речь была адресована Иде, безо всяких вступлений и комментариев.

Насколько она в этом смыслила, ее коллеги по начальной школе, разговоры которых она ловила в коридорах, думали более или менее так же, как и директор гимназии. Только пожилая сторожиха (которую детишки дразнили «бородой» — за некоторую старческую волосатость подбородка) была ею как-то застигнута за странным занятием — она обходила двери коридора, поглаживая их с целью снятия дурного глаза, и при этом бормотала себе под нос, что, мол, эти итальянские действия против французов все равно что нож в спину самим себе, и что кое-какие «удачные» операции кончаются рано или поздно порчей.

Но в противоположность этому, в то же самое утро школьный привратник, расхаживая в подворотне взад и вперед с видом завоевателя, приветствовал ее фразой: «Синьора Манкузо, так когда же мы войдем в Париж?»

А с другой стороны, чуть позже, возвращаясь домой, она услышала, как подсобник булочника, задержавшись на пороге остерии и вытирая со лба пот, доверительно говорил хозяину: «На мой взгляд, „Ось Рим — Берлин“ штука кривая. Ты вот посмотри, какое дело! Эти ребята там, в Берлине, устраивают свинские штучки — а мы здесь, в Риме, играем им на руку!»

Но, окруженная столь противоположными мнениями, бедная Идуцца, со своей стороны, так и не осмелилась сформулировать собственных суждений.

Ко всем этим тайнам, связанным с властями, которые так ее страшили, добавилось теперь слово «арийцы», на которое она прежде не обращала никакого внимания. В данном случае, если говорить всерьез, это слово не имело никакого логического смысла, и власти вполне могли бы заменить его по своему выбору и с таким же общественным эффектом на «жвачные» или «членистоногие», или что-то еще в том же роде. Но в голове Идуццы это слово звучало очень авторитетно, ибо было таинственным.

Даже от собственной матери она никогда не слышала такого определения — «арийцы». Более того, даже слово «евреи» для маленькой Идуццы в пору житья ее в Козенце оставалось совершенно непонятным. Потому что даже самой Норой, в самых откровенных разговорах, это слово никогда не произносилось просто так. Мне рассказывали, что однажды, в пылу одной из своих анархистских филиппик, Джузеппе провозгласил громовым голосом: «Настанет день, когда господа и пролетарии, белые и негры, женщины и мужчины, евреи и христиане будут все равны между собой, они все будут носить почетное звание человека!»

Но едва он прокричал «евреи», как Нора испуганно охнула и побледнела, словно в обмороке, в ответ на что Джузеппе, охваченный раскаянием, придвинулся к ней и несколько раз повторил — на этот раз совсем тихим голосом: «Я ведь сказал: „евреи и христиане…“»

Бедняга думал, что произнеся злополучное слово шепотом, совсем тихо, после того, как он выкрикнул его во всю мощь легких, он поможет делу!

Как бы там ни было, теперь Ида знала, что евреи не совсем такие люди, как все прочие — не только потому, что они евреи, но также еще и потому, что они не арийцы. Но кто же такие арийцы? Идуцце этот термин властей напоминал что-то античное и высокопоставленное, типа барона или графа. И в уме ее евреи как-то сами собой противопоставились арийцам, совершенно так же, как плебеи патрициям (она ведь изучала историю!). Однако же, по всей видимости, не-арийцы для властей являлись плебеями из плебеев! К примеру, подсобник булочника, типичный плебей, в сравнении с евреем вполне стоит патриция, поскольку является арийцем! И если уж плебеи на социальной лестнице приравнивались к некой чесотке, то плебеи из плебеев равносильны по меньшей мере проказе!

Все было так, словно навязчивые кошмары Норы, собравшись в единую стаю после ее смерти, теперь норовят угнездиться в мозгу дочери. Донеся на себя в муниципалитет, Ида вернулась к своей прежней жизни. А жила она совершенно так, как арийка должна жить среди арийцев, и никто, как казалось, не сомневался в полной ее арийскости, и в тех редких случаях, когда ей приходилось предъявлять документы (скажем, при получении жалования), хотя сердце ее и принималось прыгать в груди, на фамилию ее матери решительно никто не обращал внимания. Ее расовый секрет, как казалось, был похоронен в анналах Генеральной картотеки и навсегда; однако же, она, зная, что он там зарегистрирован, постоянно дрожала, боясь, что какое-то известие о нем выйдет наружу и пометит ее самое, а в особенности Нино, клеймом отщепенцев, расово неполноценных существ. С другой стороны, разъясняя в школе права и обязанности чистокровных арийцев, она, негласная полуеврейка, испытывала чувство вины, словно взяла что-то чужое или кого-то обманула.

Даже когда она выходила в магазин за продуктами, ее охватывало ощущение, что она нищенствует, она чувствовала себя беспризорной собачонкой, вторгающейся на чужую территорию. В конце концов она как-то постепенно — хотя до введения расовых законов не зналась ни с одним евреем, кроме Норы, — она, блуждая самыми непредвиденными маршрутами, оказалась в черте римского гетто: ее так и тянуло к прилавочкам и лавкам простых евреев, которым в эту пору не было еще запрещено заниматься своими маленькими гешефтами.

Сначала из-за природной робости она выбирала только вышедших в тираж старух с потухшими глазами и сжатыми в комочек губами. Однако же со временем у нее появились несколько знакомых, бывших не столь молчаливыми. В основном это были жившие в этих местах женщины, которые, взглянув на семитский разрез ее глаз, непрочь были с нею мимоходом поболтать.

В этих местах пополнялся ее багаж историко-политических сведений, поскольку, разговаривая с арийцами, она определенных тем не касалась, а обычными средствами информации по тем или иным причинам пользоваться избегала. Семейный радиоприемник, который еще при жизни Альфио стоял у них бог знает сколько лет, уже год как перестал работать, так что Ниннарьедду в конце концов разобрал его на части и пустил их на какие-то конструкции; у нее же не было денег на покупку нового. А что до газет, то она так и не приобрела привычки их читать, и в дом попадали разве что спортивные выпуски или киноиздания, которыми интересовался один Нино. Газеты, стоило ей их завидеть, всегда вызывали в ней какое-то врожденное чувство отторжения и враждебности; в последнее же время она впадала в самую настоящую растерянность, едва бросив взгляд на заголовки первой страницы, такие крупные и такие черные. Проходя мимо газетных киосков или входя в трамвай, она каждый день искоса на них посматривала, проверяя, не возвещают ли они, случаем, аршинными буквами, среди многих и многих прегрешений евреев, также и о ее собственных прегрешениях, нет ли там этой злосчастной фамилии — АЛЬМАДЖА

Расположенное не слишком далеко от ее школы гетто всегда являлось маленьким районом, отгороженным — вплоть до девятнадцатого века — высокими стенами и воротами, которые затворялись по вечерам; район был подвержен лихорадке, рядом были испарения и илистая грязь Тибра, еще не схваченного набережными. С тех пор, как в этом старом районе были проведены оздоровительные ирригационные работы, а стены снесены, его население стало непрестанно увеличиваться; и теперь, все на тех же четырех улочках и двух маленьких площадях, народ сновал уже тысячами. Там были многие сотни младенцев и мальчуганов — кудрявых, с живыми глазами; еще в начале войны, прежде чем начался всеобщий голод, там бродили эскадроны котов, квартировавших в развалинах Театра Марцелла, что буквально находился в двух шагах от гетто. Жители, по большей части, были бродячими продавцами или старьевщиками — единственные два ремесла, на которые закон уполномочивал евреев в прошлые века; после начала войны разрешение это было упразднено, и новые фашистские законы их запрещали. Лишь немногие из евреев имели подвальные магазинчики, где хранились и продавались старые вещи. В этом более или менее и заключались все ресурсы этой маленькой деревеньки.

Во многих семьях, живших в гетто, об угрожающих декретах едва слышали, их считали относящимися к немногим зажиточным евреям, которые жили там и сям в буржуазных кварталах большого Рима. А что до прочих грозных вестей, циркулировавших подспудно, то все, что Ида слышала, было обрывочным и неясным. В основном среди ее приятельниц, работавших в лавочках, царила атмосфера недоверия ко всему, простодушная и весьма открытая. На ее легкие намеки, уклончивые намеки арийки, эти несчастные бабенки, замороченные своими делами, отвечали с неким уклончивым легкомыслием или с податливой покладистостью. Все эти известия — не что, мол, иное, как измышления пропаганды. Кроме того, есть вещи, которые в Италии не могут произойти никогда. Они верили в покровительство влиятельных друзей, в снисходительность фашистских бонз, в связи старейшин гетто и главного раввина; верили в доброжелательность Муссолини и даже в то, что их не бросит Папа римский (хотя папы-то, на самом деле, уже много веков были едва ли не худшими их преследователями). Если кто-то из них высказывал скептицизм, они встречали его слова враждебным недоверием. Впрочем, в их положении у них не было иной защиты.

Среди них время от времени ей встречалась старая дева по имени Вильма, которая в местном кругу слыла за слабоумную. Мышцы всего ее тела и лица постоянно находились в движении, взгляд же был неподвижным и неестественно сияющим.

Она очень рано осталась сиротой и, поскольку не выказывала способностей к чему-либо другому, стала работать на переноске тяжестей, то есть грузчиком и носильщиком. Целыми днями она сновала по району Трастевере и площади Кампо деи Фьори, где успевала еще и выпрашивать объедки — не для себя, а для кошек, живших в Театре Марцелла. Наверное, единственными светлыми моментами ее жизни были минуты, когда она на закате усаживалась там на обломке камня, кошки ее окружали, и она кидала им тухлые рыбьи головы и кровавые ошметки мяса. В это время ее лицо переставало выделывать лихорадочные гримасы, становилось спокойным и приветливым, словно она попала в рай. (Впрочем, когда война затянулась, эти ее блаженные свидания с кошками канули в область предания.)

Уже довольно давно Вильма, совершая свои ежедневные ходки с грузами и тяжестями, стала приносить в гетто известия странные и неслыханные, которые другие женщины отказывались воспринимать, считая их порождениями больного мозга. Да, фантазия ее работала неуемно, но впоследствии оказалось, что некоторые плоды этой фантазии сильно уступают тому, что преподнесла ей действительность.

Вильма утверждала, что в курсе всего происходящего ее держит одна монахиня (переноской тяжестей она, помимо других мест, подрабатывала в ближайшем монастыре), иногда же она говорила про одну синьору, которая тайком слушает разные запрещенные радиостанции, но отказывалась назвать ее имя. Как бы там ни было, она уверяла, что информация достоверна, и изо дня в день повторяла ее всем встречным и поперечным хриплым голосом, захлебываясь — так, словно о чем-то просила. Но замечая, что ее не слушают или что ей не верят, она разражалась тревожным смехом, похожим на конвульсивный кашель. Единственным человеком, который слушал ее серьезно, была Идуцца, потому что в ее глазах Вильма и по виду, и по манерам смахивала на пророчицу.

В описываемую пору Вильма в своих тирадах, настолько же настойчивых, насколько и бесполезных, упорно повторяла призыв увезти в безопасное место по крайней мере младенцев, уверяя, что она узнала от своей монахини: на ближайшее будущее намечается новое истребление евреев, хуже того, что было при царе Ироде. Как только немцы занимали какой-нибудь населенный пункт, они первым делом собирали вместе всех евреев безо всякого исключения и увозили их прочь, за пределы границ, неизвестно куда, «в ночь и туман». Большая часть их умирала по дороге или впадала в бесчувственное состояние. И всех их, мертвых и живых, бросали одного за другим в огромные ямы, которые их собственные сородичи и товарищи были вынуждены выкапывать. Единственные евреи, кого оставляли жить, были сильные взрослые мужчины, они должны были работать для войны в качестве рабов. А детей убивали поголовно, от первого до последнего, и бросали их в общие могилы, выкопанные вдоль дорог.

Как-то раз свидетелем этих Вильминых разговоров оказалась, кроме Идуццы, также и одна пожилая женщина, затрапезно одетая, но со шляпкой на голове. Она с серьезным видом кивала в ответ на хриплые жалобы Вильмы. Более того, понизив голос из-за боязни шпионов, она сама вмешалась и стала уверять, что собственными ушами слышала от одного унтер-офицера карабинеров, что по немецким законам евреи — вроде вшей, и их следует передавить всех до одного. После победы, которая близка и не подлежит сомнению, Италия тоже станет территорией рейха и будет подчиняться таким же законам. На соборе Святого Петра вместо христианского креста водрузят свастику, и даже христиане, прошедшие крещение, должны будут, чтобы не попасть в черный список, доказать чистоту своей арийской крови вплоть до четвертого колена!

Так что недаром, добавила она, вся еврейская молодежь из хороших семей, которая имела для этого средства, уже давно эмигрировала из Европы — кто в Америку, кто в Австралию, пока не поздно. «Кто внутри, тот внутри. А кто снаружи, тот снаружи».

Тут и Идуцца своим неуверенным голосом беглой преступницы, озабоченной тем, чтобы ее не узнали, заставила себя спросить, что означает «вплоть до четвертого колена». И женщина с дотошностью ученого-математика, уточняя и акцентируя те места, которые могли вызвать сомнение, объяснила: «В германских законах чистота крови рассчитывается по родоначальникам, квотам и дюжинам. Четвертое колено — прадеды и прабабки. А чтобы рассчитать родоначальников, нужно сосчитать всех прадедов и дедов, которые в сумме дают: 8 прадедов плюс 4 деда = 12 родоначальников, или, иначе говоря, дюжина. Далее, в этой дюжине родоначальников каждый родоначальник, если только он ариец, дает одну арийскую квоту, или одно очко тебе в плюс. Если же он иудей, он дает одну иудейскую квоту — очко тебе в минус. Конечный результат должен быть, как минимум, две трети плюс еще единица! Треть от дюжины — это четыре; искомые две трети — это восемь плюс один, то есть девять. Тот, кто предстанет перед комиссией, должен предъявить, как минимум, девять арийских квот. Если у тебя их меньше, пусть даже всего на половину квоты, твоя кровь считается иудейской».

Придя домой, Ида погрузилась в сложные расчеты. Что касается ее самой, то решение было очень простым: отец был арийцем, мать — чистокровной еврейкой, и сама она имела таким образом шесть квот из двенадцати, то есть результат был отрицательным. Но главный объект расчета, то есть Нино, вычислить было труднее, и результаты вычислений, все время ею повторяемых, смешались у нее в голове. Тогда она заставила себя взять листок бумаги и начертила на нем генеалогическое древо Нино, где буква «Е» метила дедов и прадедов еврейской ветви, а буква «А» — чистых арийцев; буквой «X» она заменила имена тех, кого в данный момент не могла вспомнить.

Результат подсчетов оказался благоприятным. Нино, хоть и впритирку, вписывался в требуемое количество очков, у него было девять квот при двенадцати родоначальниках. Он был арийцем!

Однако, этот результат был недостаточен для того, чтобы она полностью успокоилась. Слишком многозначными и неясными оставались для нее, и в будущем, и в самом непосредственном настоящем, реальные формулировки закона. Она, к примеру, вспомнила, что слышала в Калабрии от одного американского эмигранта, будто темная кровь всегда одерживает верх над бледной. Достаточно, чтобы в белом человеке оказалась одна-единственная капля черной крови — и будет признано, что никакой он не белый, а негр-полукровка.

4

Таким образом, становится понятным, почему эта несчастная женщина в январский день 1941 года, встретив немецкого солдатика в квартале Сан Лоренцо, приняла его за некое кошмарное наваждение. Страхи, ее осаждавшие, не давали ей заметить в нем ничего, кроме немецкого военного мундира. И натолкнувшись на этот мундир как раз у подъезда своего дома, мундир, обладатель которого специально поджидал ее, она решила, что эта ужасающая встреча была ей предначертана еще при сотворении мира.

Этот человек скорее всего был посланцем каких-нибудь комитетов по расовой чистоте, то ли капралом, то ли капитаном войск СС, явившимся проверить, кто она такая. На ее взгляд у него не было собственного лица. Он был просто одной из копий тысяч одинаковых фигур, которые умножали до бесконечности образ самой главной и непонятной фигуры, той, что неумолимо ее преследовала.

Солдат воспринял как вопиющую несправедливость то совершенно очевидное и необычное отвращение, которое проявила к нему незнакомая женщина. Он не привык возбуждать в женщинах отвращение, кроме того, он знал, вопреки мелким предшествующим разочарованиям, что находится в союзной, а вовсе не во враждебной стране. Однако же после подобной обиды он не отступился, он проявил упорство. Ведь когда домашний кот, будучи не в настроении, забирается в какой-нибудь потайной уголок, мальчишки с удвоенной настойчивостью стараются его оттуда выкурить.

Она, впрочем, ничего не предприняла, чтобы уклониться. Единственное ее движение имело целью спрятать в одной из кошелок школьные тетрадки, которые она несла в руках — словно это были грозные свидетельства ее неведомой вины. Его она не очень-то и видела; скорее, отделившись от самой себя, она видела самое себя, стоящую перед ним — беззащитную, без всякого прикрытия, просто несчастную полуевреечку с бьющимся сердцем.

Если бы она могла его рассмотреть, то, возможно, заметила бы, что он стоит перед нею скорее в позе просителя, нежели представителя власти. Он играл роль изнемогающего пилигрима, он хотел ее разжалобить, опирался щекой на ладонь, умолял ее, весело и настойчиво, повторял своим вполне определившимся уже баском, звучащим непривычно для него самого, с каким-то петушиным призвуком: «Schlafen! Schlafen!».[2]

Для нее, не знавшей ни одного немецкого слова, это непонятное бормотание, сопровождаемое таинственной мимикой, прозвучало как некая казенная формула — ее допрашивали или даже обвиняли. Она попыталась ответить по-итальянски, у нее вышло что-то невразумительное, вылившееся просто в плаксивую гримасу. Но из-за выпитого вина земной вавилон для этого солдатика вдруг обернулся цирком. Решительно, жестом галантного бандита, он отобрал у нее кульки и сумки и в порыве, похожем на рывок циркового гимнаста, забежал вперед и двинулся по лестнице. На каждой площадке он приостанавливался, дожидаясь ее — точь-в-точь как сын, который возвращается домой вместе с припозднившейся матерью. И она шла за ним, спотыкаясь на каждом шагу, словно библейский разбойник, который тащит крест, на котором его распнут.

Ее наихудшим опасением в лихорадке этого подъема по лестнице было подозрение, что Нино как раз сегодня пришел домой пораньше, и они столкнутся. В первый раз с тех пор, как она стала матерью, она желала, чтобы ее шпанистый недоросль, обожающий улицу, отсутствовал весь этот день и всю последующую ночь. И она отчаянно клялась себе: если только немец спросит ее о сыне, она будет отрицать не только его присутствие, но и само его существование.

Вот и седьмая площадка, они пришли. И поскольку она, обливаясь ледяным потом, никак не могла сладить с замком, немец поставил на площадку сумки и тут же пришел ей на помощь — с заправским видом человека, который возвращается к себе домой. И в первый раз с тех пор, как она стала матерью, она испытала облегчение, обнаружив, что Ниннарьедду нет дома.

Квартира состояла всего из двух комнат, кухни и уборной; в ней, кроме беспорядка, царило еще и двойное запустение: бедности и мещанского уклада. Но на молодого солдата квартира мгновенно навеяла какую-то первобытную меланхолию и желание плакать, и причиной было немалое сходство с родным баварским домом. Его желание поиграть растаяло, как дым бенгальского огня, а еще не выветрившиеся алкогольные пары наполнили сердце горечью. Им овладело безмолвие, он принялся расхаживать среди вещей, загромождавших комнату, с агрессивностью волка, который, попав в чужое логово, ищет, чем бы поживиться.

В глазах Иды это полностью соответствовало его полицейской миссии. Готовясь к повальному обыску, она постоянно помнила о листке с генеалогическим древом Нино, который положила в ящичек вместе с другими важными документами, и теперь она спрашивала себя, не явятся ли все эти загадочные кружочки с буквами вопиющими доказательствами ее вины.

Он перестал расхаживать по комнате, остановившись перед увеличенной фотографией, которая занимала почетное место в центре стены, и была заключена в рамку, словно авторская картина величайшей ценности. Она изображала подростка лет пятнадцати-шестнадцати, облаченного в роскошное пальто из верблюжьей шерсти, которое он носил, словно некое знамя. В пальцах его правой руки можно было разглядеть белое пятнышко сигареты; левая нога покоилась на бампере заказной гоночной машины (случайно припаркованной на их улице каким-то безвестным автомобилистом) — этакий хозяйский жест, типичный для охотников, заваливших тигра в тропических джунглях.

На заднем плане виднелась вереница городских домов; можно было различить магазинные вывески. Но из-за чрезмерного увеличения снимка, который изначально являлся обыкновенной поделкой бродячего фотографа, вся эта сцена оказывалась довольно бледной и расфокусированной.

Солдат, рассмотрев всю картину в целом, предположил, что она связана с фамильным почитанием усопших. И указывая пальцем на фотографию парня, он спросил у Иды с серьезностью человека, ведущего расследование: «Tot?»[3]

Этого вопроса, она, естественно, не поняла. Однако же единственная защита, которую теперь ей подсказывал страх, — это отвечать «нет» на любой вопрос, — так делают неграмотные, попав в полицию. Она не знала, что таким образом, сама того не желая, поставляет врагу некую информацию.

«Нет! Нет!» — отвечала она тонким, каким-то кукольным голоском, неистово выкатив глаза. И на самом деле, это вовсе не было воспоминанием о покойнике, это была совсем недавняя фотография ее сына Ниннуццо, которую он лично отдал увеличить и вставить в рамку. Более того, она сама, осыпая его горькими упреками, все еще платила рассрочку за пальто, которое Нино самовольно заказал себе еще осенью.

Впрочем, и сам этот дом возвещал весьма определенно и громким голосом о присутствии находившегося в бегах жильца, которого она так хотела спрятать от посторонних взоров. Комната, в которую немец решительно вошел из прихожей, была гостиной и своего рода студией в одно и то же время, а ночью она служила еще и спальней, о чем свидетельствовал диван-кровать со скомканным постельным бельем и на самом деле состоящий из металлической сетки без ножек и придавленного матраца. Вокруг этого дивана, смахивающего на тюфяк (с грязной, измазанной бриллиантином подушкой, брошенной поперек, и свалявшимися простынями) лежали сброшенные на пол еще прошлым вечером покрывало из искусственного шелка и несколько диванных валиков, которые днем должны были придавать этому лежбищу приличный вид; среди валиков можно было видеть спортивный журнальчик, пижамную куртку, небесно-голубую, размера еще довольно миниатюрного, и носок средней величины, дырявый и грязный, в яркую шотландскую клетку…

У спинки этой кровати, в том месте, где полагается быть святым изображениям, были прикноплены несколько фотографий, вырезанных из журналов, — кинозвезды в купальных костюмах или вечерних платьях, причем самые соблазнительные были жирно обведены красным карандашом столь решительно, что они казались прямо-таки трубными призывами, зовущими на абордаж, или кличем кота, выходящего сражаться за кошку. У той же самой спинки, только в стороне, был также экземпляр листовки, изображающей римского орла, который сжимает в когтях Британские острова.

На одном из стульев лежал футбольный мяч. А на столике, среди стопок школьных учебников (истрепанных и невероятно общипанных, точно их глодали мыши), были горой навалены спортивные бюллетени, цветастые массовые журналы, сборники приключений в картинках, какой-то роман-триллер с красующейся на обложке женщиной, орущей и уклоняющейся от протянутой к ней обезьяньей лапищи; был там и альбом с разнообразными изображениями краснокожих, феска фашиста-авангардиста, патефон с ручкой, несколько пластинок и некий механизм структуры сложной и неопределенной, в котором, помимо всего прочего, угадывались части электромотора.

Сбоку от дивана, на расхлябанном кресле, прислоненном к стенке, поверх эстампа с пейзажем и надписью «Гранд Отель на Борромеевых островах» громоздились велосипедные детали — определенно узнавалась пустая камера, счетчик километров и руль. На подлокотнике кресла висела майка с эмблемой какой-то команды. А в углу, опираясь на приклад, стоял мушкет — совсем как настоящий.

Среди столь красноречивой выставки всевозможных вещей странные жесты солдатика превращались для Иды в выверенные движения какой-то неотвратимой машины, которая и ее сына тоже, помимо ее самой, затягивала в черный список евреев и еврейских отпрысков. Ее собственное недопонимание постепенно, по мере того, как проходили минуты, приобрело над нею гипотетическую власть, вызвало в ней наивный первородный страх, опережающий всякое рассуждение. Стоя на ногах, еще не снявшая ни пальто, ни своей шляпки с траурной вуалеткой, она больше не была синьорой из квартала Сан Лоренцо, она была заблудившейся азиатской птицей, коричневоперой, с черной головкой, застигнутой в кустах своего временного убежища ужасным всемирным потопом.

Между тем, пьяные рассуждения немца касались вовсе не рас, религий или наций, их предметом были возрасты. Он ошалел от зависти и в душе его вертелись всевозможные «за» и «против»: «Черт подери, ве-зет же тем, кто не вы-шел еще возра-стом… Им не при-зы-вать-ся… и они могут дома вер-теть всякие… свои шту-ки вместе с ма-те-ря-ми! У них мячи… и трахать они могут кого угодно, и все прочее! Все прочее! А война для них — словно на Луне. Или на Марсе! Несчастье в том, что мы вырастаем! В том, что мы вырастаем! И где это я? Почему я тут, а?! Как я сюда попал?» Вот тут, сообразив, что он еще не успел представиться хозяйке дома, он решительно встал напротив нее и, глядя в сторону, коснеющим ртом выговорил: «Mein Name ist Gunter!»[4] Потом остался стоять как был, в недовольной позе, ожидая от этого своего благодушного представления некоего результата — которого с самого начала просто не могло быть. Расширенные глаза синьоры смотрели враждебно и изумленно, они подозрительно моргнули, когда в комнате раздались незнакомые немецкие слова, для нее не имевшие никакого смысла, но звучавшие грозно и таинственно. Тогда солдат, взгляд которого все больше теплел, вдруг допустил на свое лицо некую краску нежности — дала знать о себе неистребимая привязанность к дому. Он присел на край заваленного вещами столика, всем своим видом показывая, что поступает наперекор собственной воле, вынужденной уступить порыву доверительности — и вытащив из кармана кусочек картона, положил его перед Идой.

Она бросила на эту вещицу косой оледеневший взгляд — она думала, что это карточка представителя гестапо, украшенная свастикой, или розыскное фото Ниннуццо Манкузо на бланке с желтой звездой. Но нет, это была семейная фотография, групповое фото, на котором она смутно увидела на фоне домов и камышовых зарослей толстую жизнерадостную немку среднего возраста, окруженную пятью или шестью мальчуганами, порядком уже подросшими. Солдат, скривив губы в улыбке, указал на одного из них, самого рослого, одетого в теплую куртку и шапочку с козырьком, — это был он сам. Потом, поскольку зрачки синьоры блуждали по этой безымянной компании вполне равнодушно, он провел пальцем по пейзажу и небу дальнего плана и сообщил ей: «Дахау».

Тон его при произнесении этого названия был тот, что бывает у трехмесячного котенка, требующего положить его в теплую корзинку. Но слово «Дахау» ровно ничего не означало для Иды, она никогда еще его не слышала, разве что случайно, не фиксируя в памяти… Однако же при звуке этого географического названия, такого невинного и безразличного, тот стихийный и вечно находящийся в пути эмигрант, что теперь жил в ее сердце, шевельнулся и затрепетал. Потом, в панике перепархивая через темное пространство комнаты, он заголосил и принялся хаотически биться о стены в напрасной надежде вырваться.

Тело Иды оставалось безучастным, как, впрочем, и ее сознание, у нее просто слегка дрожали все мышцы, а в беззащитном взгляде застыло выражение категорического отвращения, словно перед нею было некое чудовище. А в то же самое время глаза солдата, темно-синие с фиолетовым оттенком, словом, цвета моря (с континента вы этого цвета не увидите, его можно наблюдать только переселившись на какой-нибудь средиземноморский островок) — глаза эти наполнились непорочностью, которая почти ужасала, ибо была древней, как само время, еще помнившей земной рай. И выражение взгляда хозяйки этим глазам показалось совершенно явным оскорблением. Их тут же затемнила буря, поднятая бешенством. Но сквозь темную пелену гнева просвечивал и некий детский вопрос, на который не ожидалось ответа, все же получить его так хотелось!

Именно в этот момент Ида, сама не зная, почему, принялась орать: «Нет! Нет! Нет!» — голосом истерическим, каким кричат совсем юные девы. В действительности это слово «нет!» она адресовала не ему, и не тому, что было за окнами, а той совсем иной, тайной угрозе, которую она ощущала каким-то внутренним нервом, которая в ней поднялась, всплыв из детских лет, и которую она считала изжитой. Словно вернувшись назад в детство, скользя вдоль времени, которое все сокращалось, пустившись вспять, она вдруг узнала то тяжелое головокружение, те странные отзвуки голосов и падающей воды, которые возвещали ей о приближении ее недуга, когда она была маленькой. И криком своим она теперь протестовала против подобного коварства, которое лишало ее возможности охранять свой дом и своего Нино!

Однако же ее новый и необъяснимый протест (а ведь ничего, кроме «нет», он от нее еще не слышал) подействовал на смутное недовольство, поднимавшееся в солдате, как сигнал к бунту, нарушению любых запретов. Неожиданно та горькая нежность, которая мучительно унижала его с самого утра, прорвалась в виде яростного желания: «Хочу женщину! Хочу женщину!» — закричал он, все повторяя в мальчишеском порыве еще два из тех четырех итальянских слов, которые он предусмотрительно потрудился заучить, пересекая границу. И даже не сняв ремня с френча, не обращая внимания на то, что имеет дело с женщиной немолодой, он набросился на нее, опрокинул на продавленный диван и стал насиловать с такой свирепостью, точно желал ее убить.

Он почувствовал, как она бьется под ним, но не зная о ее болезни, он счел, что она отталкивает его, и от этого еще более входил в раж, как всегда и бывает с пьяной солдатней. Она же в это время была в полусознании, она отключилась на какое-то время и от него, и от всего окружающего, но он этого так и не заметил. И так в нем набрякло суровое и подавленное напряжение, что в момент оргазма он испустил громкий протяжный вопль. Потом, несколькими секундами позже, он искоса взглянул на нее — как раз вовремя: он увидел ее лицо, полное удивления, на нем рождалась и все шире расходилась улыбка, несказанно кроткая и мягкая.

«Милая, милая», — повторял он ей (это было четвертое и последнее из выученных им итальянских слов). Он стал целовать ее — легкими, полными нежности поцелуями прошелся по ее лицу. Она как будто бы рассматривала его, продолжая улыбаться ему — вроде бы с благодарностью. Она медленно приходила в себя, все еще лежа под ним. И в этом состоянии расслабленности и покоя, которое всегда охватывало ее между концом приступа и полным возвратом сознания, она почувствовала, что он снова проникает в нее, но на этот раз медленно, движениями настойчивыми и убедительными, точно он и она были мужем и женой, и их тела уже привыкли друг к другу. Она снова обретала то чувство внутренней полноты и отдыха, которое испытывала девочкой по окончании приступов, когда добрая и уютная комната отца и матери вновь принимала ее в себя; вот только эти детские переживания сегодня расширились через испытанное ею состояние полусна-полубодрствования, к ним добавилось блаженное ощущение полного воцарения в собственном теле. То, другое тело, алчное, резкое и горячее, которое сейчас проникало в самое средоточие нежного материнского естества, несло в себе все сто тысяч лихорадок и свежестей выздоровления, и приступов молодого голода, которые стекались к ней издалека и давали возможность ощутить себя девушкой, которую желает мужчина. Он был для нее сразу ста тысячами зверей-юношей, земных и уязвимых, сошедшихся, чтобы танцевать безумный и веселый танец, отзывавшийся во всем ее теле вплоть до самой глубины легких, вплоть до корешков волос, взывающий к ней на всех языках мира. Потом он надломился, снова стал сгустком молящей плоти, чтобы растаять внутри ее живота с нежностью, теплотой и простодушием, и это вызывало у нее растроганную улыбку — ведь это было как подарок бедняка или ребенка!

Однако же, она и теперь не получала настоящего эротического наслаждения. Это было невероятное ощущение счастья, но без всякого оргазма, — так бывает иногда во сне перед наступлением половой зрелости.

Солдат, насытившись, издал тихий стон, затерявшийся среди поцелуев, потом, обмякнув на ней всем телом, заснул. Она полностью обрела сознание и теперь ощущала его вес — ее голому животу было больно — скребло шершавое сукно армейской куртки, царапала пряжка ремня. Она обнаружила, что лежит, все еще разведя ноги, а его мужское достоинство, съежившееся, беззащитное, словно урезанное, тихо лежит на ее розе. Парень спал, безмятежно похрапывая, но когда она сделала движение, чтобы освободиться, он инстинктивно прижал ее к себе, и его лицо во сне приобрело выражение собственническое и ревнивое, словно она и вправду была его любовницей.

Она так ослабела, что усилия, предпринятые ею чтобы выбраться из-под него, показались ей какими-то запредельными. Но в конце концов ей удалось высвободиться, она повалилась коленями на пол, среди подушек, разбросанных перед диваном. Кое-как поправила на себе одежду, но усилия эти вызвали у нее приступ тошноты, от которой чуть не остановилось сердце, поэтому она осталась там, где была. Она не подымалась с колен, и перед ней был диван, на котором спал немец. Как и всегда, когда приходила в себя от приступа, у нее осталось только смутное воспоминание, ничего, кроме изначального ощущения кражи, которая совершилась во мгновение ока. На самом деле в ее памяти образовался полный провал — от того момента, когда этот молодой человек кинулся целовать ее лицо, шепча ей «Милая, милая», до того, более раннего момента, когда он стал показывать ей фотографию.

Однако же и все предыдущие события, а не только те полные страха минуты, которые предшествовали появлению в ее квартире немца, все прошлое целиком, если идти назад во времени, представлялось ей в воспоминаниях только еще наступающим, совершенно размытым за счет огромного от нее удаления. Она оторвалась от перенаселенного и горланящего континента своей памяти, отплыв на лодке, которая за этот краткий интервал успела обойти вокруг земного шара; а теперь, подплывая к точке отбытия, она обнаружила, что этот континент молчалив и спокоен. Там больше не вопили толпы, там никто никого не линчевал. Привычные предметы, освобожденные от ауры привязанностей, были уже не инструментами, а существами — они происходили из растительной или водной стихии — водоросли, кораллы, морские звезды — они просто дышали, погруженные в вечный покой моря, никому при этом не принадлежа.

И сон человека, на нее напавшего, распростертого теперь перед ней, казалось, покоился на чуме и проказе всеобщего жизненного опыта — на насилии и страхе; он был похож на выздоровление. Водя глазами по сторонам (они были промыты недавним приступом недуга, словно водой, даровавшей ей изумительную четкость зрения), она заметила на полу собственные стоптанные туфли, они свалились у нее с ног, так же, как и шляпка с головы, когда она, потеряв сознание, билась в объятиях немца. Но даже не подумав подобрать то и другое, потерянно сидя на собственных голых пятках, она вновь вперила в спящего широко раскрытые глаза, с глуповатой миной девочки из сказки, девочки, рассматривающей дракона, которого волшебное питье сделало совершенно безобидным.

Теперь, когда любовница выскользнула из его объятий, парень обнимал подушку, он крепко сжимал ее, упорствуя в своей ревности собственника, проявленной за несколько минут до этого. Правда, теперь его лицо приняло другое выражение, сосредоточенное и серьезное. Ида, почти не отдавая себе в этом отчета, тут же прочла, какой сюжет ему снится, и как он развивается, хотя точных деталей распознать не смогла. Сон был под стать мальчугану лет восьми. Речь в нем шла о делах сугубо важных: велись какие-то препирательства о покупке или продаже велосипедов или деталей к ним, и мальчику приходилось разговаривать с каким-то типом, не внушающим доверия, к тому же весьма эксцентричным — возможно, левантийским контрабандистом, или гангстером из Чикаго, или малазийским пиратом…

Он пытался надуть мальчишку, и вследствие этого губы спящего, бледно-розового оттенка, потрескавшиеся, выпячивались, выражая невысказанный упрек. Веки напрягались, и от этого подрагивали золотистые брови, такие коротенькие, что они казались просто пылью, насыпанной на кожу. Лоб его морщился, собираясь в складки под прядями волос, которые были темнее бровей и гладкими; в них чувствовалась влажная свежесть. Такой свежестью отдает от шкурки рыжего котенка, которого только что вылизала мамаша.

Так легко было бы сейчас убить этого парня, поступить, как библейская Юдифь; вот только Иде по самому складу ее натуры не могла прийти в голову подобная мысль, даже в виде фантазии. Ум ее, отвлекшийся было на чтение сна, был затем опечален мыслью, что вторгшийся к ней человек, возможно, проспит так до самого вечера, и Нино, вернувшись домой, чего доброго, застанет его. Правда, Нино, с его-то политическими идеями, будет, пожалуй, даже горд подобным визитом и примется пожимать руку этому немцу, изнасиловавшему его мать, словно близкому приятелю…

Но нет, прошла еще минута, и немец проснулся так же внезапно, как и заснул; проснулся, словно услышал властный зов казарменной трубы. Он тут же посмотрел на часы на запястье: он проспал всего несколько минут, однако же теперь у него оставалось не слишком много времени, чтобы прибыть на пункт сбора, не опоздав на перекличку. Он потянулся, но вовсе не с тем нахальным блаженством, с каким выныривают из освежающего сна мальчишки-подростки, а скорее с неудовольствием и озабоченностью человека, попавшего под проклятие, который, проснувшись, вспоминает, что его руки и ноги закованы в кандалы. Солнце уходило, в комнате начинали сгущаться сумерки. Ида, встав с пола, на своих босых и дрожащих ногах подошла к розетке, хотела воткнуть вилку настольной лампы. В вилке был плохой контакт, свет лампы мигал. Вот тут Гюнтер, который в Германии работал электромонтером, достав из кармана особый складной нож (предмет зависти всей роты, многофункциональный инструмент, в котором, кроме режущего лезвия, была еще бритва, напильник и отвертка), тут же блестяще починил вилку.

По его предупредительности и добросовестности было понятно, что эта операция важна ему в силу двух причин. Во-первых, она давала ему возможность, хотя и совсем маленькую, что-то сделать для жертвы своего преступления, каковое теперь, когда действие вина почти закончилось, начинало беспокоить его и даже терзать. А во-вторых, у него появлялся предлог, чтобы еще немножко побыть в этой маленькой комнатке, которая в этот день — пусть даже вопреки воле хозяйки — приняла его по-человечески. По выходе отсюда его ожидала только Африка. Она теперь была похожа на деформированный кратер посреди скучной и убогой пустыни.

Тем временем, притулившись в тени стены, Ида смотрела на немца, чинившего вилку, с молчаливым восхищением, потому что в ней (как и во многих дикарях) жило глухое невысказанное предубеждение против электричества и всего, что с ним связано.

Наладив лампу, немец все же остался сидеть на краю дивана и сочтя, что предлог для разговора теперь имеется, собирался уже похвастаться:

— Нах Африка, — сказал он, уставив палец в собственную грудь. Но тут же он сообразил, что это военная тайна, и поспешно закрыл рот.

Вероятно, с минуту он еще медлил, сидя на диване, ссутулившись, уронив руки на колени, словно эмигрант или каторжник, которого только что погрузили на пароход, и вот теперь звучит прощальный гудок. Он больше не смотрел ни на какие предметы, его глаза выражали одиночество, они были устремлены на лампу, которая теперь бросала ровный свет на изголовье дивана (эту самую лампу Ниннуццо зажигал по вечерам, читая в постели свои иллюстрированные журнальчики). Если взглянуть со стороны, в глазах его читалось некое любопытство, смешанное с озадаченностью, но в действительности они были совершенно пусты. При электрическом свете их синяя радужка выглядела почти черной, в то время как окружавшие ее белки теперь очистились — они больше не были замутнены вином, они были молочно-белыми с голубоватым даже оттенком.

Внезапно парень поднял глаза на Иду. Она поймала его взгляд — отчаянный взгляд, в котором сквозили бесконечное невежество и полное, совершенное знание всего на свете; то и другое, смешавшись вместе, потерянно умоляло о единственной милости, невозможной милости, неясной даже тому, кто о ней просил.

Когда он был готов уже идти, ему пришла мысль оставить ей что-нибудь на память — такая привычка выработалась у него при расставании с другими девушками. Однако он не знал, что бы такое ей дать, и стал рыться в карманах; ему попался его знаменитый ножик, и, хотя жертва была значительной, он вложил его в ладонь Иды, не пускаясь в объяснения.

Но и он тоже хотел унести что-нибудь на память. Он обводил комнату растерянным взглядом, не находя ничего достойного, как вдруг на глаза ему попался букетик цветов, вида затрапезного, чуть ли не измазанных в чем-то (это было подношение школяров); эти цветы никто с самого утра так и не удосужился поставить в воду, и они лежали на этажерке, успев уже наполовину увянуть. И вот он, вытащил из букета маленький красноватый цветочек, со всей серьезностью пристроил его в своем бумажнике среди каких-то документов и произнес: «Mein ganzes Leben lang!»[5]

Для него, разумеется, это была всего лишь фраза. И он произнес ее с теми характерными интонациями, интонациями заправского фата и бабника, какие все парни мира пускают в ход, расставаясь со своими девушками. Это фраза ритуальная, ее произносят эффекта ради, а с точки зрения логики она ничего не стоит — ведь никто из жертв не полагает, что сохранит какое-то там воспоминание в течение всей той неописуемой вечности, которую представляет из себя наша жизнь! Вот только он не знал, что из всей этой вечности в его распоряжении остается всего несколько часов. Его пребывание в Риме закончилось в тот же вечер. А через какие-то три дня десантная эскадрилья, принявшая его на борт (она вылетела из Сицилии и направилась на юг или юго-восток) была атакована над Средиземным морем. Среди погибших оказался и он.

…1941

Январь

Все еще продолжается разгромная зимняя кампания итальянских войск, посланных на завоевание Греции.

В Северной Африке итальянцы, атакованные англичанами, эвакуируют свои колонии в Киренаике и Мармарике.

Февраль–май

После высадки немецких бронедивизий в Северной Африке итальянцы и немцы снова занимают Киренаику и Мармарику.

Немцы вторгаются в Грецию, чтобы помешать окончательному разгрому итальянских экспедиционных войск. Для реализации этого предприятия требуется содействие Болгарии и Югославии. После отказа Югославии Германия оккупирует и опустошает ее территорию, подвергает Белград карательным бомбардировкам. Греция, после долгого сопротивления, принуждается к сдаче и оккупируется немецко-итальянским экспедиционным корпусом.

Заключается договор о ненападении и о взаимных территориальных уступках между императорской Японией и Советским Союзом.

В Восточной Африке — победоносное наступление английских частей, которые занимают все три столицы итальянской колониальной империи (Могадишо, Асмару, Аддис-Абебу) и при поддержке эфиопских партизан восстанавливают на троне императора Хайле Селассие.

Июнь

Немцы начинают реализацию своего грандиозного плана «Барбаросса», направленного против Советского Союза. Они гарантируют победоносный исход кампании еще до наступления зимы: «Сталинская Россия будет стерта с географической карты за восемь недель». Италия принимает решение участвовать в этом предприятии. В Вероне Муссолини лично присутствует при параде одной из дивизий, отправляющихся на Восточный фронт.

Июль

Япония оккупирует Индокитай, бывшее французское владение.

В Югославии оформляется движение Сопротивления против нацифашистских оккупантов.

Германские войска победоносным маршем продвигаются вглубь советской территории.

Сентябрь

Немецкое правительство постановляет, что каждый еврей, достигший шестилетнего возраста, обязан носить на груди желтую шестиконечную звезду.

Октябрь

Индус Махатма Ганди призывает к пассивному сопротивлению (своим последователям он уже вменил сопротивление в обязанность) все народы, попавшие под английское колониальное иго.

За распоряжением об обязательной сегрегации еврейского населения, уже отданным нацистскими оккупантами, в Польше следует декрет, вводящий смертную казнь для каждого еврея, застигнутого вне территории гетто.

Продолжается победоносное наступление немецких танковых частей и пехоты по советской территории. За четыре месяца военных действий уже три миллиона русских солдат выведены из строя (согласно приказу фюрера, судьба, уготованная военнопленным, как и всем остальным недочеловекам — это уничтожение. Все международные конвенции о войне следует теперь считать недействительными).

Ноябрь

Фюрер встречается с Гиммлером, главой войск СС и гестапо (секретной полиции) для выработки окончательного решения еврейской проблемы в соответствии с уже имеющимся планом, который предусматривает депортацию всех людей еврейской расы в лагеря уничтожения. Оборудование и установки для массовой ликвидации депортированных уже функционируют в целом ряде лагерей, и над их техническим усовершенствованием сообща работают некоторые весьма авторитетные промышленные предприятия рейха.

В России продолжается победоносное продвижение армий рейха, которые берут в осаду Ленинград и движутся на Москву.

Декабрь

Ленинград не сдается. Южнее отброшенные назад русским контрнаступлением германцы отказываются от захвата Москвы и осуществляют сложную перегруппировку сил; им мешают зимняя грязь и мороз.

В Восточной Африке капитулируют перед английскими силами последние итальянские гарнизоны, и это означает закат итальянской колониальной империи.

В Северной Африке итальянцы и немцы вынуждены уйти из Киренаики.

Декретом под кодовым названием «Ночь и туман» фюрер предписывает своим войскам во всех оккупированных странах брать под арест и бесследно уничтожать всякого, кто «представляет опасность для германской нации». Казни, доверенные специальным подразделениям СС и СД, унесут в Европе жизнь примерно одного миллиона человек.

В тихоокеанском бассейне японцы внезапно атакуют американский флот, стоящий на якоре в гавани Пирл Харбор. Начинается война между Соединенными Штатами и Японией, она распространяется на другие державы трехстороннего пакта, то есть на Италию и Германию. Это дальнейшее расширение всемирного конфликта доведет число воюющих стран до сорока трех…

1

Триста парадных герольдов, в перьях и лентах,

мчатся по городу. Трубные звуки и бой барабанов.

Колокола раззвонились и капают бронзой.

«Глорию» петь начинает

свободный орган.

Бросились вестники вскачь на разряженных конях,

новость семи городам вскоре они принесут.

Из вотчин и княжеств отбыли уже караваны,

от сорока властелинов неся дорогие дары

в ларцах из эбена и кости душистой.

Вот распахнулись все двери. На каждом пороге

мы видим гонцов, в умиленье ладони сомкнувших.

Даже верблюды, ослы и быки преклонили колени.

Единая песнь торжества рвется из тысячи уст!

Всюду танцы, застолье, огней ликованье!

Что-то случилось? А как же! Вчера королева

даровала наследника нашему трону!

Ида так никогда и не узнала о судьбе своего обидчика, не узнала даже его фамилии, да впрочем и не пыталась узнать. То, что он, после своей бравой выходки, не дал о себе никакой весточки и исчез точно так же, как и появился, для нее явилось заключением бесспорным и естественным, предрешенным с самого начала. Тем не менее, уже с той ночи, что последовала за приключением, которое он ей навязал, стала бояться его возвращения. Как только он ушел, она, не выходя из своего заторможенного состояния и двигаясь автоматически, приготовила ужин для себя и для Нино — тот, как всегда, запаздывал. В детстве приступы ее недуга всегда кончались приступами волчьего аппетита; но в этот раз, с неохотой пережевывая кусок, уснула в кухне, не вставая со стула. Часов в девять раздались истошные трели колокольчика у входной двери — это вернулся Нино. Отперев ему, Ида тут же легла в постель и погрузилась в некую летаргию, без снов. Таким образом проспала несколько часов, потом, глухой ночью, рывком очнулась — ей показалось, что немец, ставший гораздо выше и плотнее, из темноты склоняется над нею, угрожая снова ее изнасиловать, шепча ей в ухо по слогам незнакомые слова, из тех, которыми успокаивают детей или домашних животных. Она зажгла свет. На будильнике было четыре часа; все, что случилось накануне, вдруг пронеслось через ее прояснившееся сознание как столкновение каких-то угловатых теней, словно черно-белый фильм. За закрытой дверью ее комнаты была другая комната, там сейчас спал Нино. Та самая комната! Вспомнив, что она даже не перестелила ему постель, она содрогнулась от стыда и растерянности: поспешно погасив свет, чтобы укрыться темнотой, с головой забилась под одеяло.

В шесть ее разбудил звон будильника. И в это утро, и последующие она давала уроки с острым ощущением того, что вокруг ее тела полыхает некая видимая простым глазом аура, почти второе тело, то ледяное, то раскаленное до невозможности, и ей приходится постоянно таскать его на себе. Ида больше не чувствовала себя прежней, она была авантюристкой с двойной жизнью. Ей казалось, что ее руки и ноги переносят на школьников и на всех остальных бесчестие изнасилования, а на ее лице, словно на мокром пластилине, запечатлены следы поцелуев. За свою жизнь ей, если исключить Альфио, не доводилось сближаться ни с одним мужчиной даже в мыслях, и теперь все кричало о пережитом ею приключении, о скандальной супружеской измене.

Идя по улице, если только замечала немецкий мундир, тут же решала, что это тот самый немец, ибо у него оказывалась та же походка, та же посадка головы, те же движения рук; с бьющимся сердцем она сворачивала за ближайший угол. И эти ее новые страхи на какое-то время вытеснили те, прежние страхи нацистских преследований. Даже внезапное повторное проявление недуга, покинувшее ее уже столько лет тому назад, сейчас ее не тревожило. В глубине души Ида была убеждена, что припадок больше не повторится, и так оно и вышло. Поначалу подумывала было посоветоваться с аптекарем на предмет какого-нибудь особого успокаивающего средства, поскольку напрочь забыла название того, давнего лекарства, что принимала в Калабрии. Но потом раздумала, заподозрив, что аптекарь может догадаться не только о ее застарелой и тщательно скрываемой болезни, но и об обстоятельствах ее рецидива.

Ежедневно, возвращаясь домой, Ида еще с перекрестка бросала взгляд на свой подъезд, опасаясь увидеть ожидающего ее немца, точно речь шла о любовном свидании. Потом, бегом одолев вестибюль подъезда, начинала подозревать, что он, уже зная распорядок ее дня, конечно же, забежал вперед и ждет ее на площадке, прямо у двери квартиры, желая сделать ей сюрприз. Она прислушивалась — не донесется ли звук дыхания; ей мерещился его характерный запах, без сил она тащилась по лестнице, все больше бледнея по мере того, как приближалась к своему седьмому этажу. Отперев дверь, она бросала внутрь косой взгляд и была убеждена, что видит его пилотку на полке вешалки, в том самом месте, где он оставил ее в тот день, войдя в квартиру.

Оказываясь дома в послеобеденное время, она каждую минуту ожидала нового его вторжения. Эта тревога охватывала ее, в основном, когда она была одна, словно присутствие Нино ограждало ее от опасности. То и дело она выходила в прихожую и прислушивалась, с трепетом ожидая услышать тот звук решительных шагов, что навсегда остался у нее в ушах — его можно было отличить от любых других шагов, раздающихся на земном шаре. Она изо всех сил избегала находиться в гостиной, бывшей одновременно и «студией» Нино, а перестилая диванчик, чувствовала тяжесть в руках и ногах и чуть не теряла сознание.

В этот период она по ночам не видела снов; по крайней мере, проснувшись, она не могла вспомнить, снилось ей что-то или нет. Но частенько ей случалось, как и в первую ночь, метаться во сне, чувствуя, что этот человек совсем радом, что он давит на нес тяжелым телом — жарким, почти обжигающим. Он целует ее, орошая ее лицо своей слюной, и при этом скандирует ей в уши не ласковые словечки, нет, а непонятные, грозно звучащие немецкие упреки.

У нее никогда не было доверительных отношений с собственным телом, и дело доходило до того, что она даже не смотрела на него, когда приходилось мыться. Ее тело выросло вместе с ней, но оно было ей посторонним. Даже в пору первой молодости оно не было красивым — толстые лодыжки, хрупкие плечи и преждевременно увядшая грудь. Единственной беременности хватило для того, чтобы деформировать его навсегда, и потом, став вдовою, она никогда не предполагала, что кто-то может использовать его как тело женщины, то есть заняться с помощью его любовью. При чрезмерной массивности бедер и тщедушности всего, что было выше пояса, оно стало для нее лишь обузой, которую приходилось постоянно таскать с собой.

Сейчас, после того как позади остался тот злополучный день, она, находясь в обществе своего тела, чувствовала себя лишь более одинокой. И в то время как она одевалась, еще в потемках, на глазах у нее непроизвольно наворачивались слезы оттого, что приходилось совершать определенные интимные операции, такие, как надевание бюстгальтера или закрепление пряжек на чулках.

Тот ножичек, что он оставил ей, Ида в первый же день торопливо спрятала в прихожей в сундук, полный тряпичных лоскутков и разной дребедени. И у нее так и не находилось смелости, чтобы снова на него посмотреть, или хотя бы отодвинуть в сторону эти лоскутки, или даже приоткрыть сундук. Но, проходя мимо, она каждый раз чувствовала некий толчок в жилах и начинала дрожать, точно робкий свидетель, знающий тайник, где хранится полученная преступным путем добыча.

Однако же мало-помалу она с течением времени убедилась, что ее боязнь повстречать еще раз того солдата является полной глупостью. В эту минуту он, должно быть, находился на каком-нибудь дальнем-предальнем фронте, насилует там других женщин и расстреливает евреев. Но ей он больше не угрожает, с этим покончено. Между этим незнакомцем и Идой Рамундо нет больше ничего общего — ни сейчас, ни в будущем.

Об их мимолетном приключении не знал никто, кроме ее самой, даже Нино ничего не подозревал. А поэтому ей имело теперь полный смысл стереть случившееся из своей памяти и продолжать обычную жизнь.

Каждый свой день она начинала с того, что вставала в шесть и в кухне готовила при электрическом свете завтрак и первый обед для Нино. Потом она одевалась, будила Нино и бегом, опаздывая, спешила в школу, которая была от дома в двух трамвайных остановках. После уроков она бегала по магазинам поблизости от школы, чтобы успеть закупить продукты до обеденного перерыва (потом вступал в силу режим затемнения, а она боялась ходить по улицам в темноте). На обратном пути она трижды в неделю с полными сумками спускалась в район Кастро Преторио, где у нее был частный урок. В конце концов она попадала домой. Доев то, что оставалось после Нино, она прибирала комнаты, проверяла школьные тетрадки и готовила ужин, после чего начинался вечерний период ожидания — она ждала своего Ниннарьедду.

Прошла примерно неделя, и вот череда ночей без сновидений прервалась, и она стала видеть сны. Ей приснилось, что она возвращается домой и несет, то ли украв где-то, то ли взяв по ошибке, не сумки, а большую корзину, вроде тех, что идут в ход в Калабрии при сборе винограда. Из корзины торчит зеленый побег, он ветвится, растет на глазах и заполняет собою все пространство комнаты… Вот он уже вырывается во двор и вьется по стенам. Поднимаясь, он превращается в целый лес сказочных растений — это охапки листвы, это орхидеи и колокольчики экзотической расцветки, грозди винограда и апельсины величиной с дыню. Между ними играют маленькие дикие зверьки вроде белок, у всех у них голубые глазки, они высовывают свои веселые любопытные мордочки, то и дело подскакивают в воздух, планируя на невидимых крыльях. Тем временем уже собралась толпа, люди смотрят из всех окон, но ее самой здесь уже нет, она неизвестно где, но при этом понятно, что смотрят именно на нее, и она в чем-то обвиняется. Этот сон преследовал ее еще минуту-другую после того, как она проснулась, потом все исчезло.

В конце января она уже загнала в самые далекие подвалы своей памяти тот злосчастный день, что шел сразу после праздника Богоявления, она затиснула его среди других кусочков и отрывков прошлой жизни, — те, все до одного, при воспоминании причиняли ей боль.

Но среди многих страхов и рисков, возможных и невозможных, вытекающих из ее пресловутого приключения, был один страх и риск, из категории вероятных, о котором она не подумала — наверно, оттого, что бессознательно выставила против него защиту, а этой защите помогал опыт брака, давшего ей за столько лет любовного союза всего одного ребенка…

С поры созревания ее тело оказалось подвержено всякого рода беспорядочным аритмиям. Матка с ее периодическими ощущениями вела себя как не подчиняющаяся никаким законам рана, которая порой изматывала ее бурными кровотечениями, а порой словно закрывалась на ключ, преграждая путь даже минимальным отправлениям, и ныла при этом, мучая ее, словно язва. С одиннадцатилетнего возраста (зрелость пришла к ней преждевременно) Ида привыкла и покорно переносила эти таинственные колебания; она медлила, одержимая сомнениями и недомоганием, несколько недель, прежде чем согласиться с высшей и скандальной новостью, новостью совершенно немыслимой: ее непристойное соитие с безымянным немцем принесло ей беременность.


Мысль каким-либо образом устроить себе аборт не пришла к ней даже под видом фантазии. Единственная защита, до которой она додумалась, это скрывать свое состояние от всех, покуда это мыслимо. Все прочие осложнения, угрожающие ей в непосредственном будущем, выглядели неизбежными, а поэтому представлять их себе не имело никакого смысла, следовало просто о них не думать. В ее новом физическом состоянии это было совсем не трудно, ведь с каждым днем ее восприятие тупело, отсекая ее от всех внешних поводов для тревоги и погружая в пассивность почти легкомысленную. Никто не считал нужным расспрашивать ее о причинах недомоганий (не слишком-то тяжелых!), посещавших ее, для которых, в случае чего, так не трудно было найти объяснение. В те времена среди бытующих болезней в большой моде был колит, даже в пролетарских кварталах; и для того, чтобы оправдать находившие на нее приступы тошноты, она утверждала, что страдает одной из форм колита. Тошнота накатывала на нее неожиданно, при виде самых обыкновенных предметов, которые не несли в себе ничего отталкивающего — к примеру, набалдашника дверной ручки или трамвайного рельса. Эти предметы вдруг как бы внедрялись в ее сущность, начинали пузыриться и бродить, рождая внутреннюю горечь. И тогда к ним примешивались воспоминания из прошлого, из той поры, когда она вынашивала Нино. Она корчилась в приступах тошноты, и ей казалось, что прошлое, и будущее, и ее чувства, и все вещи мира крутятся в одном общем колесе, которое крошится и распадается, неся при этом освобождение.

Сновидения приводили ее в неистовство, они опять принялись одолевать ее достаточно часто и настойчиво. Вот она вдруг начинает бегать взад и вперед по какому-то пустырю, и он, вроде бы, действительно пуст, но при этом со всех сторон доносятся оскорбительные выкрики и смех… Вот она оказывается запертой в чем-то вроде собачьего ящика, и через окошко, забранное железными прутьями, она видит, как мимо проходят рослые молодые женщины в цветастых одеждах, похожие на кормилиц, и каждая несет на руках восхитительного младенца, и все эти младенцы заливаются смехом. Женщины прекрасно ее знают, но отворачиваются в сторону, чтобы не смотреть на нее, и младенцы тоже смеются совсем не для нее. Она ошиблась, а ведь ей было показалось…

Теперь она идет вместе с отцом, тот прикрыл ее полой плаща, но плащ вдруг улетает прочь как бы сам собой, и отца тоже нет рядом. А она оказывается маленькой девочкой, одиноко пробирающейся по горным тропам, и при этом по ее бедрам струятся ручейки крови. На тропинке позади нее виднеются следы этой крови. Что хуже всего в этом совсем неуместном скандале, так это хорошо знакомое ей посвистывание Ниннарьедду, доносящееся откуда-то снизу; между тем она, как последняя дура, вместо того, чтобы спасаться бегством, остановилась посреди тропинки и играет с козочкой… Но при этом как бы не замечает, что козочка кричит, у нее родовые схватки, она вот-вот родит! А между тем рядом уже изготовился человек, это забойщик электрических скотобоен…

…Польские мальчишки, совсем оборванные, играют, катая по земле золотые колечки. Кольца эти волшебные, только они об этом не знают. Такая игра в Польше запрещена. Она наказывается смертной казнью!!!..

От всех этих снов, даже самых мимолетных, у нее оставался тяжелый осадок. Но потом день шел своим чередом, заставляя обо всем забыть.

Теперь она каждое утро должна была делать громадные усилия, чтобы заставить себя встать. И во все последующие часы не было ни одного действия, даже самого простого, которое не стоило бы ей великих трудов. Но эта борьба, хотя и напоминала ей поминутно о ее состоянии, все же поддерживала ее, словно состояние опьянения. Она бегала с трамвая на трамвай, из одного района в другой, постоянно все с теми же кошелками, все в той же шляпке с траурной вуалеткой и с тою же складкой между бровей. Придя в школу, она делала то же, что и всегда: перекличка, осмотр ушей, рук и ногтей — директор велит поддерживать чистоту… И эти свои обязанности тоже, наряду с другими, чисто преподавательскими, она выполняла с крайней серьезностью и сосредоточенностью, как было заведено, так, словно это были дела всемирной важности. Согласно своей привычке, она не сидела за кафедрой, а ходила между рядами парт, и глаза ее под насупленными бровями никогда не оставались в покое. «Пишите: диктовка. „Героическая италь-янская ар-мия во-дру-зи-ла слав-ные зна-ме-на Ри-ма за пре-де-ла-ми горных це-пей и мо-рей и сра-жа-ет-ся ра-ди ве-ли-чия От-чиз-ны (О — заглавное!) и за-щи-ты сво-ей Им-пе-рии (снова с большой буквы!) за пол-ну-ю и о-кон-ча-тель-ную по-бе-ду…“ Анна-Румма! Я все вижу, ты списываешь у Маттеи!»

«Нет, синьора учительница… Я вовсе не списываю».

«Списываешь, списываешь. Я видела, да, да. Если будешь и дальше списывать, я поставлю тебе отметку, и это будет двойка!»

«Но я же больше не списываю, разве вы не видите?»

«Раз так, я тебя прощаю».

«…А что на завтра, синьора учительница?» «А что задано на завтра?» «На завтра чего-нибудь задано?» «Синьора учительница, к завтраму чего делать?» «А на завтра чего записывать?»

«Пишите: на завтра. Сочинение. „Что я думаю о ласточках“. Задача. Луиджио три года. Его брату вдвое больше, а его сестренка вдвое младше его. Сколько лет брату? Сколько лет сестре? Упражнение. Переписать три раза в чистую тетрадь: „Витторио и Елена — это имена наших августейших монархов…“»

По вечерам, приготовив ужин, она сидела в кухне и ждала Ниннарьедду, который, даже если возвращался до того, как запирали подъезд, не спешил укладываться спать. Гораздо чаще он поспешно поглощал ужин, даже не присев за стол. То и дело он бросался к окну и свистел своим приятелям, изнывавшим во дворе. Потом он просил у нее денег на кино. Она сопротивлялась и не давала; в конце концов он, расхаживая взад и вперед по комнате, как будто был заправским сутенером, властно вымогал их у нее — иногда силой, иногда угрожая навеки убежать из дома. Часто бывали вечера, когда за этой первой перепалкой следовала и вторая — он вдруг требовал дать ему ночной ключ и ключ от подъезда, а она упорно отказывала, отрицательно качая головой, твердила «нет», и еще раз «нет», и опять «нет», потому что он еще слишком мал, и на этом она стояла твердо, готовая скорее выброситься в окно, чем уступить. И именно он, измотанный все более отчаянными окриками, доносившимися снизу, и боясь опоздать в кино, уступал тому, чего не мог перебороть. И опрометью бросался вниз по лестнице, бормоча протесты, словно беспризорный кот, которого прогоняют ударами швабры.

В прошлом она не хотела ложиться до тех пор, пока он не возвращался: если ожидание затягивалось, она обычно дремала прямо в кухне. Но теперь, отягощенная усталостью, она не могла противиться желанию прилечь, но спала чутко, до тех пор, пока с улицы не доносился призывный свист ее блудного птенца. Тогда, насупив брови, она спускалась вниз и отмыкала дверь подъезда, обув стоптанные шлепанцы, накинув бумазейный халат с цветочками прямо на ночную рубашку, рассыпав в беспорядке по плечам свои черные как вороново крыло локоны, едва тронутые сединой, курчавые и крупные, как у эфиопов. С апломбом скакуна, проламывающегося через завалы, сын входил в дверь подъезда, еще трепеща от только что увиденного фильма. Весь пыл его мыслей был обращен к кинодивам, красивее которых не было в мире, к душераздирающим сюжетам и приключениям. Обгоняя Иду на лестнице, будучи не в состоянии приноровить свою порывистую походку к ее неспешной поступи, он, поднимаясь, развлекал себя тут же рождавшимися фантазиями. То он задерживал ногу, занесенную над ступенькой, то перескакивал через три или четыре одним махом, потом замирал столбиком, точно суслик, на верхней площадке, принимался демонстративно зевать, и вдруг одним духом взлетал по лестничному маршу, словно спешил в закрывающиеся ворота рая. Он всегда поспевал к двери квартиры задолго до нее, после чего, усевшись верхом на перила, чуть свесившись в пролет и поглядывая на Иду, которая, шлепая туфлями, поспевала за ним, он повторял, совершенно изнывая: «Да поднажми же, ма! Дай жизни! Дави на газ, и вперед!»

Дело кончилось тем, что у нее стало не хватать сил, и боясь, помимо всего, что он разглядит в конце концов и ее располневший живот, она смирилась и признала за ним пресловутое право на собственные ключи. Этот вечер явился для него праздником, это было как посвящение в мужчины у дикарей. Он выскочил из дома словно угорелый, не попрощавшись, потряхивая кудрями, похожими на колокольчики.

Таким образом, даже по мере увеличения срока беременности Иде не очень трудно было скрывать ее. Ее тело, несуразно скроенное и непропорциональное от талии и ниже, не очень реагировало на происходившие изменения, да и сами изменения выглядели умеренными. Наверняка это затаившееся в ней и плохо питаемое существо весило совсем немного и занимало мало места.

Хотя ввести карточки обещали только через несколько месяцев, многих продуктов стало не хватать уже сейчас, и цены пошли вверх. У Нино был самый период роста, он постоянно хотел есть, он был ненасытен, и его доля доставалась ему ценой урезания порций Иды и того невидимого пока существа, которое ничего для себя не просило. Оно, вообще-то говоря, начинало уже заявлять о себе, время от времени оно двигалось в своем убежище, но эти легкие толчки скорее извещали, чем служили средством протеста: «Ставлю вас в известность, что я тут, и, несмотря ни на что, я справлюсь с трудностями, в общем живу. Более того, мне иногда уже и пошалить хочется».

Газ в домах был отключен, и люди выстаивали долгие очереди, чтобы купить две-три лопаты угля. Ида потеряла былое проворство, по утрам она с трудом обходила магазины. Иногда наступавшая темнота застигала ее еще в пути. Если из какого-нибудь окна пробивался хоть крохотный лучик света, на улице тотчас принимались кричать: «Эй вы, сволочи! Уголовники чертовы! Гасите свеет!». Из притемненных питейных заведений слышались истошные звуки радиоприемников, либо там молодежь пела хором, отводя душу в забористых канцонеттах, совсем как в деревне. На некоторых безлюдных перекрестках Ида с сеткой картошки в одной руке и пакетом угля в другой в растерянности замирала: она панически боялась темноты. В эти моменты маленький человек в ней тут же реагировал резвыми толчками, которые, вероятно, имели целью подбодрить ее: «Ну чего ты боишься? Ведь ты же не одна. Ты, как-никак, в моем обществе».

Никогда ее не мучила проблема, не дающая покоя прочим матерям мальчик это или девочка… В ее положении подобное любопытство показалось бы ей постыдным капризом, вещью совершенно недозволенной. Ей было позволено только безразличие, только оно могло отвратить сглаз и порчу, если судьбе вздумается ее преследовать.

С наступлением теплых дней, вынудивших ее отказаться от шерстяного пальтишка, она попыталась покрепче стягивать бюст. Вообще-то она имела обыкновение давать ему свободу, чтобы было не так больно, хотя ее положение учительницы обязывало строго следить за собой. За эти последние месяцы ноги и руки похудели и стали, как у старых женщин, щеки у нее теперь горели, но втянулись, хотя форма их оставалась округлой; в классе, когда она писала на доске, некоторые буквы шли у нее вкривь и вкось. Лето выдалось ранним и удушливым, кожа ее день и ночь была покрыта потом. Но ей удалось дотянуть до конца школьного года так, что никто ничего не заметил.

Ближе к концу июня Германия напала на Советский Союз. В первых числах июля немецким чиновникам поручили организовать полную эвакуацию евреев из всех оккупированных стран (а это теперь была чуть ли не вся Европа), чтобы подготовить окончательное решение вопроса.

Мелкие торговки из гетто, с которыми Идуцца общалась мимоходом, стали совсем немногословными и уклончивыми, но продолжали вершить свои каждодневные делишки так, словно европейские события нимало их не касались. Время от времени она встречала и Вильму. Та была очень озабочена, потому что день ото дня собирать объедки становилось все труднее, а кроме того, каждый раз среди котов, живущих в развалинах, все большее число не являлось на перекличку. Она их знала всех наперечет и, озираясь, осведомлялась сокрушенно и безутешно: «Что, Хромоногого никто не видел? А Казанову? А того, одноглазого? А Фиорелло? А рыжего со струпьями? А ту беленькую, на сносях, которая жила у пекаря?»

Люди смеялись ей в лицо, и все же она была неисправима, и среди развалин Театра Марцелла по-прежнему раздавался ее зов: «Казанова! Усатый! То-о-л-с-тя-ак!»

От своих частных информаторов, синьоры и монахини, Вильма постоянно получала новые сведения, каковыми и делилась, понизив голос и сопровождая свои слова сумасшедшей жестикуляцией. Она рассказывала, к примеру, что во всей побежденной Европе дома, где заподозрено наличие хоть одного скрывающегося еврея, теперь замуровываются наглухо — и окна и двери, а потом туда пускают особый газ, который называется циклон. И что по полям и лесам Польши на всех деревьях развешаны мужчины, женщины и дети, вплоть до самых маленьких, и не только евреи, но и цыгане, и коммунисты, и партизаны… Тела их осыпаются кусками, и за них дерутся волки и лисы. И на всех станциях, где останавливаются поезда, можно видеть людей, работающих на рельсах, которые уже и не люди, а скелеты, и у них видны только глаза… Подобные отчеты принимались как фантазии, порожденные воспаленным мозгом Вильмы, и частично они таковыми и были, хотя факты, зарегистрированные позднейшими историками, должны были оставить их далеко позади. В самом деле, ничье нормальное воображение не могло бы без посторонней помощи додуматься до невероятно чудовищных и осложненных вещей, рожденных его антиподом, — то есть полным отсутствием воображения, присущим некоторым бренным механизмам.

Не только странные новости, исходящие от синьоры и монахини, но также и новости более или менее достоверные, услышанные в радиопередачах, продолжали там, в гетто, падать, словно в вату, в атмосферу настороженной пассивности. Впрочем, никто в гетто, да и вне его, не понимал еще значения многих канцелярских терминов, таких, как «эвакуация», «интернирование», «спецобработка», «окончательное решение» и многих других. Бюрократическо-технологическая организация мира находилась в самой примитивной фазе, она еще не испортила окончательно народное сознание. Большинство людей жило еще как бы в доисторическом периоде. А если так, то нас не должно особенно удивлять элементарное невежество каких-то там заурядных еврейских теток.

Только одна из них, синьора Соннино, которая держала галантерейный при лавочек возле Кафе дель Понте, в один прекрасный день, слыша, как из этого кафе доносится беснующийся голос фюрера, заметила как бы про себя: «Они там хотят устроить порядок, как в арифметике: прибавить, вычесть, потом умножить, а в результате у них из всех чисел получится ноль!!»

Рассуждая таким образом, она сосредоточенно потряхивала своей маленькой головкой, похожей на головку ящерицы, не переставая, однако, считать пуговицы, которые покупала Ида, и со стороны казалось, что этот подсчет ее и интересует больше всего, а вовсе не тот, другой.

Теперь все население вообще — арийцы и иудеи, бедные и богатые — считали, что нацифашисты наверняка победят, особенно после их недавних успехов в России и в Африке.

Но в голове Идуццы все выслушанные ею разговоры теперь сливались в глухой шум, словно поток печатных букв, которые показывают и называют неграмотному. Дома, по вечерам, при свете тусклых лампочек, делавших из комнаты подобие часовни, фашист Ниннарьедду распевал своим еще не установившимся теноровым голосишком:

Командир, мне не надо хлеба,
дай мне порох для мушкета!

Но то и дело он варьировал текст:

Командир, мне не надо хлеба,
дай мне кофе и бифштексов!

Он выпевал это во все горло, распахнув окна, специально для того, чтобы покрасоваться и показать, что он плевать хотел на всяких там стукачей из квестуры. Но у Иды больше не было никакой охоты подниматься и закрывать окна, как она это делала раньше. Теперь она предоставляла ему делать все, что он хочет.

Время от времени по ночам город захлебывался сиренами воздушной тревоги; правда, люди, жившие в квартале Сан Лоренцо, не обращали на них особого внимания, они были убеждены, что Рим никогда бомбить не будут из-за покровительства, оказываемого Папой римским, который в самом деле получил прозвище «противовоздушной обороны вечного города». Поначалу Ида не знала, что делать, и пыталась будить Нино, но он только уютнее устраивался на своем диванчике, бормоча: «Кто там?.. Кто там? Я сплю!»

Однажды в полусне он даже пробормотал что-то насчет оркестра с саксофоном и ударником.

На следующий день он осведомился, объявляли ли нынче ночью тревогу, и был недоволен тем, что Ида испортила ему сон. Он сказал ясно и определенно, чтобы она больше его не будила, если опять завоет сирена.

«Все равно она ничего нам не сделает, эта сирена! Ма, ну разве ты не видишь, что здесь никогда ничего не происходит? Английские бомбы, держи карман шире! Они бумажные, эти бомбы!»

Впоследствии и она тоже перестала вскидываться при звуках воздушной тревоги; она просто переворачивалась с боку на бок, полупроснувшись под влажными от пота простынями, и опять засыпала под вой сирен и хлопки зенитных орудий, доносившиеся издалека.

В одну из ночей, незадолго до начала очередной тревоги, ей приснилось, что она разыскивает больницу, чтобы родить. Но все от нее отмахивались, она ведь была еврейкой, и ей говорили, что ей нужно обращаться в еврейскую больницу, указывали на белое-белое бетонное здание, в котором не было ни окон, ни дверей. Через какое-то время она оказалась внутри здания. Это была огромная фабрика, освещенная ослепительными лучами прожекторов; рядом с нею не было никого, только гигантские машины, очень сложные, с зубчатыми колесами, которые крутились с ужасающим скрежетом. Вдруг каким-то образом стало понятно, что это вовсе не скрежет, а треск новогодних хлопушек. Тут же она оказывается на морском побережье, рядом с нею множество ребятишек, и среди них виднеется Альфио, он тоже стал маленьким мальчиком. Все они тоненькими голосами протестуют, потому что отсюда, снизу, им никак не разглядеть фейерверка — нужно взобраться на холмик, на балкон… «Уже полночь, а мы так ничего и не увидели»… но вдруг взморье, что лежит перед ними, разом волшебно озаряется грандиозными и бесчисленными гроздьями огней — зеленых и оранжевых, и гранатово-красных, на синем фоне ночной воды. И детишки довольны, они говорят: «Отсюда видно даже лучше, чем сверху, в море отражается весь город, вплоть до небоскребов и горных вершин».

В последнее время почти каждый день, говоря себе, что ей нужно купить какую-то мелочь, а на самом деле не имея никакого определенного повода, Ида, выходя из школы, направлялась в еврейский квартал. Ее притягивал туда какой-то ненавязчивый зов — так запах хлева притягивает к себе теленка, а запах песчаной бури зовет к себе араба; но вместе с тем это был какой-то импульс неотложной необходимости, тот, что огромная звезда постоянно посылает обращающейся вокруг нее планете. Из района Тестаччо, где находилась ее школа, она за несколько минут доходила до небольшого обособленного поселения возле синагоги; но и после начала летних каникул, несмотря на то, что от Сан Лоренцо до еврейского квартала расстояние было куда больше, она нет-нет да и следовала привычному призыву. Так вот и случилось, что однажды после обеда, в самом разгаре лета она попала в один продуктовый магазинчик всего через несколько часов после того, как лавочница, прямо в служебном помещении, разрешилась от бремени здоровым младенцем. По магазину еще сновала повитуха, неаполитанская еврейка. Своими густыми бровями, крупным крючковатым носом, колоннообразными ногами, широтой шага и даже манерой нахлобучивать белый полотняный колпак на седые, вьющиеся кольцами волосы, она напоминала пророка Иезекииля с известной гравюры.

Ида набралась смелости, улучила минуту и, отведя эту женщину в сторонку, тихонько спросила у нее адрес — якобы для одной родственницы, которой он очень скоро может понадобиться. Объясняя, она покраснела до корней волос, точно речь шла о какой-то непристойности. Но Иезекииль, хотя Ида была ей совершенно незнакома, восприняла ее просьбу как нечто абсолютно уместное и естественное. Более того, она велела передать родственнице массу ободряющих пожеланий, и проворно протянула кусочек картона, на котором был напечатан адрес, телефон и имя. Ее тоже звали Ида, а по фамилии она была Ди Капуа. Проживала она возле базилики святого Иоанна.

По мере того, как лето шло к зениту, среди вороха проблем, одолевавших Иду, самой тяжелой становился Нино, который еще ни о чем не подозревал. Совсем пришибленная, она ждала приближения того дня, когда ей нужно будет поневоле перед ним оправдываться; как именно — она не знала. Временами она подумывала, что надо бы для родов поехать в какой-нибудь другой город, а потом, вернувшись с ребенком, сделать вид, что он ей поручен какой-нибудь скоропостижно умершей родственницей… Но Нино было прекрасно известно, что у Иды не было никаких таких родственников, не говоря уже о родственнице близкой, от которой пришлось бы принять — это по нынешним-то временам! — такую обузу, как воспитание маленького ребенка! Нино вовсе не был простачком, которого можно было провести на мякине. И получалось, что для Иды и здесь не было другого выхода, кроме как отступить перед натиском неизвестности и предоставить действовать судьбе.

Ребенок, между тем, решил ей помочь, он на несколько недель ускорил собственное рождение, которое намечалось на осень, но произошло в конце августа, в то время, как Нино находился в тренировочном лагере авангардистов. Двадцать восьмого августа Ида почувствовала первые схватки. Она была дома одна; ее охватила растерянность, и она, даже не позвонив по телефону, села на трамвай, шедший туда, где жила повитуха.

Пока она поднималась по длинной, длинной лестнице, схватки усилились и стали просто непереносимыми. Дверь ей открыла Иезекииль собственной персоной, а она, не в силах что-либо объяснять, бросилась, едва войдя, на первую попавшуюся кровать, крича: «Синьора! Синьора! Помогите!». Она корчилась и вопила, в то время как опытная Иезекииль невозмутимо стала освобождать ее от одежды. Ида, даже сотрясаемая судорогами, просто помертвела от ужаса, что сейчас ее увидят голой; сопя и пыхтя, она пыталась прикрыться простыней. Повитуха старалась освободить ей грудь, но Ида вцепилась в ее руки мертвой хваткой, желая помешать — дело в том, что под бюстгальтером у нее был приколот булавкой чулок, содержавшей все ее сбережения. Несмотря на трудности войны, она не оставила привычку каждый месяц кое-что откладывать из своего жалованья. Не доверяя завтрашнему дню, и хорошо зная, что она одна в этом мире и не может рассчитывать ни на чью помощь, что бы с нею ни приключилось, она сосредоточила в этом жалком чулке всю свою независимость, свое достоинство, свои сокровища. Там было всего несколько сотен лир, но ей это казалось значительной суммой.

После того, как Иезекииль не без труда поняла причину ее остервенелого сопротивления, она уговорила-таки Иду, и та дала снять с себя бюстгальтер. Чтобы Ида успокоилась, повитуха засунула бюстгальтер под тот самый матрац, на котором Ида лежала, не откалывая от него чулка.

Роды были недолгими и вовсе не трудными. Казалось, что младенец старается выбраться на свет своими собственными силами, не доставляя никому хлопот. И когда раздался последний вопль, после которого роженица с облегчением откинулась на подушку, заливаемая собственным потом, словно струями соленого моря, повитуха возвестила: «У вас мальчоночка!»

Это и в самом деле был мальчоночка — мальчик, но совершенно крохотный. Младенец этот был так мал, что спокойно умещался на двух чуть разведенных ладонях повитухи, словно в корзинке. И после того, как он утвердил себя, совершив героическое усилие, чтобы явиться на свет без посторонней помощи, у него не осталось даже голоса, чтобы плакать. Он возвестил о себе криком столь тихим, что выглядел козленком, который явился на свет последним из всего помета и был забыт где-то в соломе. И все же, при своих миниатюрных размерах, он был ладненьким и даже миленьким, хорошо сложенным, насколько это можно было понять. И он намеревался остаться жить — потому что, когда прошло время, он по собственной инициативе и весьма настойчиво стал искать грудь.

Мать — и об этом позаботились все части ее материнского аппарата — могла предоставить младенцу необходимое ему молоко. Та не слишком обильная еда, которой она питалась, вся распределилась между малышом, скрытым в ее утробе, и образованием необходимого запаса молока. Что же касается ее самой, то после родов она так осунулась, что стала похожа на бродячую собаку, ощенившуюся прямо на улице.

Волосы новорожденного — они свалялись в прядки, казавшиеся перьями — были темными. Но как только он чуть-чуть разлепил веки, то уже в двух полураскрытых луночках Ида моментально признала те темно-синие проблески, которые так накрепко связались с ее скандальным приключением. Впрочем, оба глазика очень скоро раскрылись на всю ширину и оказались, на фоне миниатюрного личика, такими большими, что было понятно — они ошеломлены и зачарованы тем зрелищем, которое предстало перед ними. И безо всякого сомнения, их цвет — пусть даже поначалу подернутый молочной пленкой — абсолютно точно воспроизводил ту, другую синеву.

А вот чьи черты лица ему достались — этого понять было еще нельзя. Можно было только убедиться уже сейчас в их тонкой и изящной фактуре. Вот разве только рот — он, пожалуй, напоминал несколько тот, другой рот — губы были мягкими и слегка выпячивались.

Пока что Ида была не в состоянии двигаться, и поэтому осталась в доме Иезекиили. Та отдала ей кровать, а себе приспособила тюфячок в кухне, бросив его прямо на пол. Квартира, в которой повитуха жила в одиночестве, состояла из кухни и спальни. В спальне стояла большущая неаполитанская кровать, железная и крашеная; единственное окно выходило на улицу, и в него наискось виднелась базилика святого Иоанна со своими пятнадцатью огромными статуями Иисуса Христа, святого Иоанна и всех Отцов церкви.

Повитуха была довольна и даже горда этим своим уединенным жилищем. Глядя, как она по нему двигается — в длинном, до полу полотняном халате, похожем больше на тунику, — нельзя было понять, женщина это или почтенный старец. Голос у нее тоже был не женским, а скорее старческим. Он очень смахивал на те басовые голоса, которым в операх поручают партии преклонного возраста королей или отшельников.

На второй день она напомнила Идуцце, что ребенку нужно дать имя, и Ида ответила, что уже решила назвать его Джузеппе — так звался его дед по матери, то есть ее отец. Иезекииль на этом не успокоилась. Одного-единственного имени недостаточно, говорила она, требовалось еще и второе имя, и даже третье. Вот об этих двух именах Ида как-то забыла подумать. Тогда повитуха, поразмыслив немного, предложила дать мальчику второе имя Феличе — «счастливый» — чтобы жизнь дала ему счастье, а третье имя Анджолино — «ангелочек» — потому что тельце его было совсем миниатюрным, и глаза у него были синие, как небо, и он был таким послушным, и беспокойства от него было совсем немного.

Когда с именами было все выяснено, повитуха вызвалась лично пойти в бюро регистрации и подать нужное заявление, и Идуцца поначалу противилась — по хорошо понятным причинам. Но потом она задумалась: перед ней был выбор — заявить о своем бесчестии напрямую ответственному чиновнику муниципалитета или рассказать обо всем повитухе. Она предпочла иметь дело с повитухой. И не давая ей никаких словесных объяснений, на листке, который она потом отдала в сложенном виде, она написала дрожащей рукой, печатными буквами:

Джузеппе Феличе Анджолино

родился в Риме 28 августа 1941 года

от Иды Рамундо, вдовы Манкузо

и Н. Н.

Ежедневно, когда приходило время трапезы, Иезекииль появлялась дома и готовила еду, но во все остальные часы она неизменно отсутствовала — бегала по своим акушерским делам. И Ида целыми днями лежала в этой огромной кровати, на чистейших простынях, рядом со своим Джузеппе, который был слишком маленьким, чтобы удобно чувствовать себя среди таких громадных людей, населявших этот мир. Большую часть времени оба они спали. Удушливый зной повис над городом; но даже и обильный пот, в котором Ида буквально плавала, давал ей ощущение отрешенности и полного бездействия, он был похож на теплое и соленое море, в котором растворялось ее тело. И она была вполне согласна умереть в этой постели вместе со своим ребенком, их уход с этой земли был бы похож на отплытие лодки.

На четвертый день она решила вернуться домой. Иезекииль вызвалась проводить ее, но Ида и слышать об этом не хотела. При мысли, что эта женщина появится в ее краях, ее охватила паника. Да, любой человек, посвященный в ее секреты, становился фигурой, источавшей опасность; она старалась избежать опасности, действуя, как звери, живущие в пустыне, которые прикапывают собственные следы, чтобы их не учуял враг.

Она приготовилась уйти одна; из осторожности она решила дождаться темноты. Когда пришел черед расплачиваться, Иезекииль взяла с нее стоимость питания, но за все остальное (она же видела ее тело, изможденное и вспухшее, видела и одежду Иды, и все это, несмотря на наличие пресловутого чулка, говорило о бедности) она не пожелала взять денег. Она подыскала обширный застиранный лоскут, совершенно чистый, в который и завернула безмятежно спавшего Джузеппе так, что наружу торчал один лишь нос. С этим свертком в одной руке и сумкой в другой Ида села на трамвай, идущий в Сан Лоренцо. Как и всегда по вечерам из-за затемнения фонари на улицах не горели, а притемненные лампочки в трамвайном вагоне едва давали тусклый голубоватый свет.

Однако же сумерки на этот раз были ей на руку — домой она добиралась, словно злоумышленник, возвращающийся на место преступления; и ей удалось добраться до своего подъезда так, что никто ее не заметил. Ее спаленка была угловой, а единственное окно выходило на улицу с оживленным движением. Благодаря этому обстоятельству изредка раздающееся хныканье Джузеппе вряд ли могло донестись до соседей, которых Ида хотела оставить в неведении как можно дольше. Она пристроила своего крохотного сынишку сбоку от собственной двухспальной кровати, в железную кроватку с сеткой, в которой в первые годы спал Нино; потом туда складывали одеяла, коробки, старые книги и разный другой хлам. В ней Джузеппе, словно изгнанник, скрытый в потаенном убежище, полеживал целыми днями, спал и набирался сил.

Нино должен был отсутствовать до середины сентября, школы были закрыты, частных уроков в эту пору у Иды не было, и она большую часть времени проводила дома, выходя только ради самых необходимых покупок, когда начинало смеркаться. Среди всевозможных сомнений спрашивала она себя и о том, следует ли окрестить новорожденного, чтобы лучше защитить его от попадания в пресловутый список не-арийцев; но мысль, что она понесет его в какую-то церковь, ей претила, это казалось ей откровенным предательством, преступлением против убогого района, в котором жили отщепенцы-евреи. И она решила, что пока оставит ребенка безо всякой религии — «потому, — сказала она себе, — что он, в отличие от Нино, обладает лишь половиной генеалогического древа. Каким образом смогу я доказать, что вторая половина у него арийская? Власть скажет, что он еще меньше ариец, чем я сама. Да и потом он так мал, что я, куда бы меня ни отправили, возьму его с собой, пусть даже нам вместе придется умереть».

Пятнадцатого сентября для нее настал трудный день — примерно на эту дату было назначено возвращение Нино. Наступала очередь неотвратимого объяснения, которое она пыталась оттянуть, как только могла. В уме ее опять периодически стала всплывать прежняя единственная и жалкая версия. Не пустить ли ее в ход, эту версию о несуществующей родственнице? И она вновь и вновь принималась пережевывать ее, неохотно и неуверенно, отчего в душе тут же рождалась тоска и отвращение, а сердце начинало учащенно биться. Но как раз в эти дни Нино и вернулся, а поскольку у него были свои ключи, он в ее отсутствие вошел в квартиру без затруднений.

Еще стоя за дверью, возясь с сумками и замком, она услышала какие-то шорохи, доносящиеся из комнат. Войдя в прихожую, она увидела брошенный на пол рюкзак. Тут же появился Нино, он еще не успел снять форменные брюки авангардиста, но щеголял уже с голой грудью, — из-за жары он, едва войдя, поспешил стащить с себя рубашку. Он был весь черный от загара, в глазах у него прыгали странные, необыкновенные живчики. Звенящим голосом он с несказанным изумлением произнес: «Послушай, ма! Это кто?»

И тут же, опережая ее, вошел в спальню, где, похмыкивая и посмеиваясь — целый праздник смешков, которые сами по себе стоили хорошей беседы, — наклонился над кроваткой. А в кроватке был Джузеппе, и он смотрел на Нино, словно сразу его узнал. Его взгляд, все еще затуманенный, как у всякого новорожденного, словно бы выражал в этот миг первую в его жизни мысль, и это была мысль радостного взаимопонимания, это была мысль мыслей. И даже его ножки и ручки, слегка подпрыгивая, помогали ему эту мысль выразить.

«Так кто же это, ма? Кто?» — повторял Нино, ошалев от любопытства.

Нужно было отвечать, но у Иды кружилась голова, она физически чувствовала, как пресловутая басня о родственнице уже висит у нее на языке, — и все-таки она, распроклятая, так и не пожелала оформляться на ее губах. И единственное объяснение, которое как-то по-глупому у нее выговорилось, было: «Это вот… его нашли на улице!»

«Кто же это его нашел?» — снова спросил Нино, приходя в возбуждение от такого незаурядного события. Но возбуждение длилось всего миг: он не успел, можно сказать, еще и заметить смущенного румянца у матери, как уже перестал ей верить. Взгляд его, преждевременно проницательный и почти циничный, переместился с пунцовых от смущения щек матери на ее фигуру, ища признаки того состояния, на которое он в свое время не обратил должного внимания. Секунд на десять он задержался на забавной мысли: у его матери есть любовник. «Но кто же это на нее польстился, ведь она такая старая?» — спрашивал он себя в сомнении. «Скорее всего это было мимолетное приключение, только на один раз…» — заключил он про себя. Между тем, по выражению его глаз Ида уже успела сообразить, что он все понял; однако же ему не очень важно было знать, откуда на него свалился этот нежданный подарок; гораздо важнее было обеспечить его за собой на вечные времена. И отказываясь беззаботно и немедленно от всяких дальнейших расследований, он тревожно осведомился: «Но ведь теперь мы его оставим? Он будет жить с нами, правда?»

«Ну, конечно…»

«А как его зовут?» — спросил он, просияв.

«Джузеппе».

«Значит, Пеппе! Пеппиньелло! Эй, эй!» — восклицал он, наклонившись над младенцем. А младенец следил за его дурачествами, как начинающий ученик, он был рад и благодарен, что уже с этого дня ему дают уроки жизни. «Послушай, ма, можно я поношу его на руках?» — предложил Нино, нетерпеливо протянув руки к колыбели.

«Оставь! Нельзя! Ты его уронишь!»

«Скажешь тоже! Я жму двойной вес, как же я его уроню! — возразил Нино с негодованием. Но все же не стал брать ребенка на руки и в великом завихрении мыслей перешел совсем к другому вопросу, который тоже следовало решить, воспользовавшись благоприятным случаем. И тут же потребовал: — Ма, послушай! Теперь, когда у нас есть Джузеппе, мы можем завести пса!»

Собака всегда являлась предметом пререканий между ним и матерью. Он буквально изнывал от желания обзавестись каким-нибудь псом, она об этом и знать не хотела. Но в том состоянии ужасающей неполноценности, в котором она очутилась теперь, ей оставалось только уступить шантажу. «Почему же… впрочем… разве это так непременно… — такова была ее первая нечленораздельная реакция, и она уже сама по себе означала капитуляцию. Все же, собрав все силы, она добавила: — Ты хочешь погибели нашему дому, вот что я тебе скажу!»

Во время своих пререканий с Ниннарьедду ей случалось бессознательно подражать выдержанным в библейском духе тирадам Норы; однако же в ее устах и при ее физиономии двенадцатилетней девочки эти тирады выглядели откровенно комическими и абсолютно безобидными. А сегодня достаточно было посмотреть на Нино, уже изготовившегося к дальнейшим действиям, и тут же становилось ясно, что он ожидает ее безоговорочной сдачи. «…Да делай, что хочешь! О Боже, я так и знала, что этим кончится…»

«Ма, ты прелесть! Я сейчас принесу его домой! Там есть один песик, он меня всегда ждет возле табачной лавки!» — вне себя от радости закричал Ниннарьедду. Потом он на некоторое время замолчал, лелея в мыслях картины своей будущей жизни в обществе этой собаки — они, безо всякого сомнения, погружали его в состояние предельного счастья. И тут Ида, уже ругавшая себя за то, что уступила этой новой напасти, по-видимому, захотела извлечь и для себя кое-какую пользу из сложившейся ситуации. И она не без труда проговорила: «Послушай, Нино… я должна сказать тебе одну вещь… вещь очень серьезную. Прошу тебя — не говори никому ни слова об этом… об этом ребенке. В такое время лучше всего скрыть… скрыть, что он у нас есть. Но если люди дознаются и станут расспрашивать, то останется только одно — скажи, что это, мол, племянник, он остался без родителей, и его передали нам на попечение…»

В быстром взгляде Нино промелькнуло нахальство, сочувствие, ощущение своего превосходства — и полная независимость. Он повел плечом, скроил специфическую гримасу и ответил, приняв осанку революционера, сражающегося на баррикадах: «Если об этом спросят у меня, я отвечу: а вам какого хрена нужно

И в этот самый миг из кроватки послышался тоненький крик, тут же заставивший его расхохотаться. Засунув руки в карманы, он предложил матери: «А теперь мы отпразднуем появление Джузеппе! Ты ведь дашь мне на пачку сигарет, правда?»

«Я так и знала, тебе и из этого надо извлечь выгоду! Ты шкурник! И ты думаешь только о своем! И присваиваешь все, что только можешь! Хочешь устроить для Джузеппе праздник, а сам подаешь ему такие примеры? Тебе и шестнадцати еще нет, и что, в этом возрасте непременно надо курить?»

«Если не курить в шестнадцать, то когда же курить? В девяносто, что ли? — отпарировал он нахально и нетерпеливо. И тут же пошел в наступление, словно следуя порыву вдохновения: — И на мороженое дашь, ладно? Даже не так — мы купим два мороженых: одно — мне, другое — тебе».

«Нино, опомнись… Я что, по-твоему, миллионерша? Ты хочешь нас окончательно погубить! Да и потом это мороженое у частников, его неизвестно из чего делают…»

«Можно взять у молочника, рядом с табачной лавкой, он их делает на все сто».

«Или мороженое, или сигареты. Держи! Больше двух лир я тебе все равно не дам».

«Сигареты, и мороженое, и еще „Спортивный курьер“, и „Кинообозрение“. Ты забыла, ведь сегодня понедельник! Тут пять лир нужно, а вовсе не две. Ну ладно, ма, брось, опять начинаешь нудить, ты же не умрешь из-за этих занюханных пяти лир. Давай, ма, отслюни, решайся! Жмотишься хуже еврейки!»

Эта последняя фраза была обычным жаргонным выражением, никакого реального значения он в нее не вкладывал. Ни евреями, ни тем, что с ними происходит, Ниннуццо не интересовался вовсе, практически он знал о них не больше, чем о кимврах или финикийцах. Поэтому то, как мать невольно поежилась, прошло для него незамеченным. Но все же Иде нужно было отвести душу, и она прицепилась к нему по другому, изрядно заезженному, по правде говоря, поводу: «Послушай, сколько раз я тебе говорила — меня тошнит от этих твоих уличных манер, от подзаборных словечек. Ну кто скажет, что ты сын педагога и посещаешь классический лицей? Ты же выражаешься хуже извозчика! Ты ведь не из джунглей, у тебя образование, ты учился хорошему итальянскому языку…»

«Госпожа мадама, соблаговолите принять нижайшее приглашение: пожалуйте сюда один скудо».

«Ты грабитель… Видеть тебя не могу! Едва завижу, мне глаза начинает есть, словно дымом».

Нино, дрожа от нетерпения, начал насвистывать «Дойчланд юбер аллее». «В общем, давай сюда деньги», — прервал он ее.

«Деньги… Ты только о них и думаешь… На уме ничего, кроме денег!»

«Да без денег-то какой же праздник?»

Распаленный желанием пойти за гостинцами, не терпящий более никаких проволочек, он сейчас воспринимал узкое и замкнутое пространство квартиры как величайшую несправедливость. Он принялся расхаживать по комнате взад и вперед, раздавая пинки тапкам, тряпицам, пустому тазу — всему, что попадалось под ноги. «Гони монету, ма!» — заключил он, наступая на мать: ни дать ни взять, разбойник, да и только.

«Быть тебе вором и бандитом!»

«Быть мне командиром чернорубашечников. Как только подойдет мой год, я пойду сражаться за отечество и за дуче!»

Два последних слова он произнес с величайшим вызовом, словно это были ругательства. Чувствовалось, что перед лицом его детских притязаний всякого рода отечества и дуче, да и весь остальной мир становились лишь театральными героями и театральной сценой, и имели какую-то ценность лишь постольку, поскольку были нишей для его неистового желания жить. Снова он омрачился, вспомнив об этом своем совершеннолетнем возрасте, по достижении которого кончатся скандалы и всяческие обвинения в его адрес… Но тут вдруг эти мысли прорвались, а лицо озарилось первобытной радостью. В этот самый момент мать, вытащив из хозяйственной сумки потрепанный кошелек, протянула ему, наконец, вожделенные деньги. Схватив их со стремительностью знаменосца, занимающего только что отвоеванное поле сражения, он устремился к двери.

«Одеваться, значит, не будешь? Пойдешь на улицу голым?» — остановила его мать.

«А что такого? Уважать, что ли, перестанут?» — перебил он, подчиняясь, однако, необходимости. И пробегая назад, к стулу, на который он давеча бросил свою рубаху, он не удержался, замер на мгновение перед зеркальным шкафом и окинул себя удовлетворенным взглядом. Его ладно сбитое загорелое тело свидетельствовало о непрошедшем еще детстве, затылок был обрисован мягко, худенькие лопатки выпирали, но на руках уже обозначалась чисто мужская мускулатура, которой он и поиграл перед зеркалом, упиваясь самим собой в ненасытном желании самоутверждения. Потом, все так же не сбавляя темпа, он хотел было надеть форменную черную рубашку, но счел ее слишком заношенной и теплой и напялил беленькую трикотажную футболку, не поменяв при этом форменных авангардистских брюк. На разнобой этот ему было ровным счетом наплевать, так он спешил вырваться на улицу. Тут же его и след простыл.

Идуцца уже вполне настроилась, и даже с каким-то облегчением, на то, что в ближайшее время он не появится — ну, скажем, до позднего вечера. Зажав в кулаке пять лир, он летел на встречу со своей дворовой компанией, словно пчела на любимый подсолнух. Однако же не прошло и двадцати минут, как возня у входной двери возвестила о его возвращении. Но еще прежде него в комнату проник темно-рыжий песик, которого Нино вел на поводке; песик пританцовывал в настоящем пароксизме радости. Это была невысокая зверюшка, толстенькая, кривоногая, с хвостом баранкой. У нее была крупная голова, одно ухо стояло выше другого. В общем, это была типичная ничейная собака — или, как говорят славяне, бездомная собака. «Но как же так? Как же это? Что, прямо сегодня? Сегодня не надо, мы так не договаривались… Не сейчас, не сегодня!» — лепетала Ида, у которой от отчаяния пропал голос.

«А когда же еще? Я же тебе говорил, он меня все время ждет у табачной лавки. Он и сегодня там был. Весь этот месяц, пока меня не было, он сидел там и ждал. Он даже и на имя откликается! Блиц! Блиц! Видишь, он отвечает? Вот то-то!»

Тем временем Джузеппе опять открыл глаза. И он не только не показывал никакого страха, но был охвачен неким созерцательным экстазом при виде этой первой собаки… нет, при виде этого первого образчика фауны, который являл ему Творец. «Джузеппе, ты только посмотри, кто пришел! Блиц, поговори с Джузеппе, это праздник в его честь! Эй, Блиц, ты понял или нет? Подай голос!»

«Гав! Гав!» — высказался Блиц.

«У-угу-угу!» — отвечал ему Джузеппе.

Это было полное торжество Нино. Он разразился смехом, свежим и трескучим, словно гирлянда фейерверочных огней, опрокинулся на спину, и началась возня с Блицем — прыжки, кувыркание и валяние по полу. Наконец, решив отдохнуть со всеми удобствами, он присел на краешек кровати и вытащил из заднего кармана штанов полураздавленную и перекрученную сигарету. «Я смог купить только две сигареты, — сказал он с плохо скрытым сожалением, залихватски закуривая — на целую пачку денег не хватило. Мороженого тоже не купил, все равно его домой не донести». По правде-то говоря, на одну порцию, самую малую, он все-таки выкроил, съев ее прямо у прилавка. Но эту мелкую подробность он опустил, Иды она не касалась. «А на сдачу я купил поводок и ошейник вот для него», — объяснил он с гордостью. И наклонившись над Блицем, который успел уже уютно устроиться возле его ног, он стал отстегивать поводок. «Он из настоящей кожи и не самодельный, — похвастался Нино. — Роскошная вещь!»

«Значит, стоит бог знает сколько…»

«Так он же не новый! Я подержанный купил, по случаю, у продавца газет. Он от его щенка остался, щенок теперь вырос и живет в деревне, возле Тиволи. Помнишь ту малюсенькую собачонку, которая то и дело мочилась на газеты? Как, ты не помнишь? Да я же тебе сто раз показывал! Она теперь породистая собака! Эльзасский волкодав. Вот, смотри, здесь на бляшке ошейника так и осталось его имя: „Волк!“ Но я его соскребу гвоздем, иначе все поймут, что ошейник подержанный. Потому что Блиц по породе ведь не волкодав».

«И кто же он по породе?»

«Дворняжка, кто еще? Незаконнорожденный». Это нечаянно сорвавшееся слово толкнуло Иду, от него она тут же покраснела: невольный взгляд ее обратился в сторону кроватки, словно ребенок мог услышать и понять. Тут Нино оформил витающую в воздухе мысль до конца. «Ну да, — сказал он, — Джузеппе ведь тоже незаконнорожденный. Теперь у нас в доме целых два незаконнорожденных!» — подытожил он, внезапно развеселившись при этом открытии.

Но тем временем он, поднеся руку к карману, чтобы нашарить в нем гвоздь, извлек из него последнее свое приобретение, о котором он чуть не забыл. «Эй, Блиц! — воскликнул он, — я совсем запамятовал, ведь я же припас тебе ужин! Ну-ка, лопай!» И вытащив страшненького вида сверток с требухой, он швырнул его псу. Тот сделал неуловимое движение, словно фокусник, и требуха тут же исчезла.

Нино глядел на все это с гордым видом.

«Порода Блица называется еще и звездной породой, — продолжал он, улыбаясь очередному открытию, от которого его распирало. — Блиц! Ну-ка покажи нам звездное небо!»

И Блиц проворно опрокинулся на спину. Снизу, как и сверху, его шкура была ровного коричневого окраса, но в середине живота виднелась небольшая россыпь белых пятен, образовывавшая как бы созвездие. Это была единственная его особенность, единственная красота, но рассмотреть ее можно было лишь когда он лежал на спине. И он был так счастлив выставить эту красоту напоказ, пребывая почти в экстазе, что так и лежал бы в этом положении, если бы Нино не заставил его подняться, пощекотав кончиком ботинка.

Однако Идуцца не принимала никакого участия в этом спектакле, слово «незаконнорожденный» повергло ее в глубокое ошеломление. Ее погасшие глаза, так и не рассмотревшие созвездия на брюхе Блица, вдруг нащупали бумажку, в которую была завернута требуха. Вид этой бумажки дал Иде другую тему для разговора, на которой можно было отвести душу…

«Значит, теперь у нас, — с горечью воскликнула она, — теперь у нас в доме лишний едок, и его надо кормить!.. Ну, и кто же это даст нам на него карточку?»

Нино помрачнел и не удостоил ее ответом. Вместо этого он обернулся к собаке, и, приблизив лицо к ее морде, сказал конфиденциально, почти интимно: «Ты не обращай внимания, пусть она говорит, что хочет. Я о тебе сам позабочусь, мне друзья помогут. От голода ты не помрешь, уж это точно. До сегодняшнего дня кто тебе еду добывал, а? Вот и скажи им всем, ихняя дерьмовая жратва нам не нужна, ведь правда?»

«Вот, вот, — снова вмешалась Идуцца, издав трагический вздох, — теперь, значит, ты и животное учишь своему дикому языку, этой похабщине? А потом эти непристойности станет повторять твой брат…»

При этом последнем слове, нечаянно вылетевшем у нее изо рта, она вздрогнула, словно ее ударили палкой. Затем, совершенно уничтоженная, она, двигаясь, словно побитая зверюшка, обернулась и подобрала с пола кусок замасленной бумаги. Глядеть на сына она больше не осмеливалась.

Но Нино воспринял это слово с такой естественностью, что едва его заметил. Он возразил ей — с воодушевлением, почти сияя: «А мы здесь живем в Риме и говорим, как говорят все римляне! Как только переедем в Париж — а ждать уже недолго, Париж-то теперь наш! — мы все заговорим по-парижски! А когда очутимся в Гонконге, после еще одного похода, сразу перейдем на гонконгский. Я-то уж, будь спокойна, в Риме не задержусь. Я по миру прокачусь, как по пригороду, я его и на самолете облечу, и на горной машине объеду, пешком ходить не буду, это уж точно. Я проплыву и по Атлантике, и по Тихому океану, и Блиц тоже будет со мной. Мы объедем вокруг света и не будем нигде останавливаться! Мы побываем в Голливуде и в Гренландии, мы поедем в русские степи и будем там играть на балалайке. Мы съездим в Сен-Мориц, в Лондон и в Мозамбик. И в Гонолулу тоже, и на Желтую реку, и… и… И Джузеппе я возьму с собой! Джузеппе, го-го-го, у-у-тю-тю… Я тебя тоже беру!»

Джузеппе тем временем опять уснул и не услышал ни одного пункта этой грандиозной программы. И в последовавшем за этим молчании между Ниннарьедду и Идой, которая до сих пор не поворачивалась к сыну лицом, развернулся немой заключительный диалог, который, возможно, даже не фиксировался их мыслями, но который их позы выражали с недвусмысленной ясностью.

Спина Иды, обтянутая платьем из искусственного шелка, испещренного пятнами пота, худая, с опущенными плечами — спина старой женщины — говорила Нино: «А меня ты что, не возьмешь?»

И сердитая физиономия Нино с его блуждающими по сторонам глазами и надменным, жестким ртом отвечала: «Вот уж нет. Тебя я оставлю здесь».

2

Джузеппе, родившийся раньше срока, с самого начала все осваивал раньше положенного времени. Обычные этапы развития, определенные самой природой, которые отмечают продвижение каждого грудного ребенка по дороге опыта, он проходил с неизменным опережением, и с таким опережением (по крайней мере, для той нелегкой поры), что я и сама бы тому не поверила, не разделяй я, некоторым образом, его судьбу. Казалось, что все его крохотные силенки сконцентрировались, с пылом и нетерпением, на чарующем зрелище мира, едва он бросил на него свой первый взгляд.

Через несколько дней после того, как Нино узнал о существовании брата, он не устоял перед искушением и поделился тайной с двумя-тремя наиболее близкими друзьями. Он похвалился перед ними тем, что в доме у него имеется маленький братишка, совершенно поразительный — он до смешного мал, но у него огромные глаза, и они разговаривают со всеми, кто на него смотрит. И в то же утро, воспользовавшись отсутствием Иды, он привел друзей к себе домой и познакомил их с Джузеппе. Они поднимались по лестнице впятером, считая Блица, который теперь следовал за Нино повсюду, словно был частью его души.

Когда они поднимались, один из друзей, мальчик из буржуазной семьи, выразил недоумение по поводу появления на свет этого самого братишки, которого им предстояло увидеть, потому что всем было известно, что мать Нино уже много лет является вдовой. Но с величайшим презрением к подобной косности мышления Нино ему ответил: «Ну, и что из этого? По-твоему, детей наживают только с мужьями?»

Он сказал это с такой покоряющей естественностью, что все прочие хором стали смеяться над этим несмышленым (а может быть, просто злым?) мальчиком и полностью его посрамили.

Как бы там ни было, Нино еще на лестничной площадке предупредил их, что существование братишки является большим секретом, и нельзя о нем рассказывать никому, иначе мать страшно рассердится — она, дескать, боится, что люди могут посчитать ее падшей женщиной. В ответ все друзья с видом заправских заговорщиков пообещали, что никому не выдадут секрета.

Они вошли в спальню, и их охватило разочарование, потому что Джузеппе в это время спал, и в этом сонном состоянии, если забыть о его миниатюрных, подстать пигмею, габаритах, он не представлял ничего особенного; более того, его веки, как оно бывает у всех новорожденных, были еще морщинистыми. Но неожиданно он их открыл; на его лице величиной с кулачок возникли огромные, широко распахнутые глаза, они обращались поочередно к каждому из визитеров, словно к необыкновенному, единственному в мире чуду — и всех охватила радость. Дело дошло до того, что Джузеппе, приведенный в доброе расположение духа столь многочисленной компанией, слегка улыбнулся.

Вскоре гости ретировались — они опасались, что мать может их застигнуть. Но Нино, сгорая от нетерпения, дождался ее возвращения специально для того, чтобы сообщить ей сногсшибательную новость: «Ты знаешь, что произошло? Джузеппе улыбнулся!»

Она восприняла это скептически: «Джузеппе, — сказала она, — еще недостаточно подрос, чтобы улыбаться, новорожденные дети начинают это делать только с полутора месяцев, в крайнем случае на сороковой день».

«Пойдем, ты увидишь сама!» — настаивал Нино.

Он потащил ее в спаленку, стараясь выдумать что-нибудь этакое, способное заставить брата снова продемонстрировать, какой он теперь молодец. Но ничего такого не понадобилось, потому что Джузеппе, едва его завидев, вновь улыбнулся, словно речь шла о желанном для него свидании. И с этих пор, видя Нино, тут же адресовал ему братскую улыбку, даже если за секунду до этого он плакал: улыбка эта очень скоро сменилась настоящими раскатами смеха, смеха довольного и дружественного.

Школы и гимназии давно уже возобновили работу, и с самого раннего утра квартира пустела. Даже Блиц, который был до безумия влюблен в Нино, не довольствовался тем, что ходил по пятам за ним и всеми его спутниками, куда бы те ни направлялись; он ожидал его у входа, когда тот направлялся в школу или на занятия по военной подготовке. Пришлось Нино снабдить его еще и намордником — существовала опасность, что собачники ненароком наткнутся на него и заарканят, приняв за беспризорного. И он велел выгравировать на его ошейнике: «БЛИЦ — собственность Нино Манкузо»; дальше шел полный адрес.

Случалось, что Нино по утрам пропускал уроки (это происходило довольно часто), и если он при этом проходил недалеко от дома, то забегал проведать Джузеппе, иногда в компании кого-нибудь из приятелей. (Это ведь было такое удовольствие — нарушить материнский запрет!) Визиты эти оказывались короткими, поскольку все эти мальчики, и Нино в частности, были жадны до разных других развлечений, ради которых они, собственно, и прогуливали занятия, но это всегда становилось своего рода праздниками, очарование которым придавала атмосфера недозволенности и тайны. Погода все еще стояла мягкая, и Джузеппе в своей кроватке полеживал совсем голышом, тем более, что для него еще не существовало никакого стыда. Единственным его чувством было настойчивое желание выразить посетителям собственную радость по поводу их прихода. А радость была бесконечной, поскольку он был уверен, что этот коротенький праздник будет длиться вечно. И в уверенности, почти безумной, что своими жалкими средствами он выразит эту бескрайнюю радость, Джузеппе собирал в одно мощное средоточие свои робкие подпрыгивания руками и ногами, и свои восхищенные взгляды, свое гуканье, улыбки и раскаты смеха; ему тут же отвечал целый хор неистовых приветствий, остроумных замечаний, два-три комплимента, бережный легкий поцелуй. В подобных случаях Нино непременно норовил продемонстрировать достойно, но не без тщеславия, разнообразные таланты своего брата; он наглядно показывал, к примеру, что тот, хотя и мал, обладает уже всем, что полагается мужчине и у него есть даже собственный краник со всеми принадлежностями. И при этом он почти никогда не плачет, но зато издает разнообразные возгласы, совершенно не похожие один на другой, которые Блиц превосходно понимает. И на руках и ногах у него имеются все двадцать ноготков, малозаметных, но абсолютно правильной формы, которые мать уже однажды подстригала… Ну, и все такое прочее. Однако же вдруг прибывшие неожиданно срывались с места все одновременно, как и пришли, и уходили прочь, напрасно призываемые обратно безутешным плачем Джузеппе; этот плач преследовал их даже на лестнице и одиноко затихал только тогда, когда его никто не мог услышать.

В первые недели Ида, как только заканчивались уроки, задыхаясь, мчалась домой, чтобы дать ребенку грудь, и всегда при этом запаздывала. Но ребенок быстро научился обходиться собственными силами — она стала оставлять ему рожок с молочной смесью, это давало возможность отлучаться на большее время. И ребенок, верный собственному намерению ни в коем случае не умирать, высасывал из рожка столько, сколько хватало сил. В росте он не очень прибавлял, но достаточно округлился, и на ручках и ножках у него даже образовались жировые складочки. И несмотря на затворнический образ жизни, щеки у него зарозовели, что очень мило оттеняло голубизну его глаз. Глаза во внутренней части радужки были темнее и напоминали синеву звездной ночи, а во внешнем ее кольце сохраняли голубой оттенок дневного неба. Его взгляд был всегда внимателен, он что-то сообщал, словно был включен в какой-то вселенский диалог, и следить за ним было чрезвычайно интересно. Его беззубый ротишко с выступающими вперед губами напрашивался на поцелуи с той же вопрошающей тревогой, с которой он тянулся к молоку. Волосы его были темны, но не кудрявы, как, скажем, волосы Нино; они лежали гладкими прядками, влажными и блестящими, словно перышки некоторых перелетных уток, называемых кряквами. Среди многих прядок уже тогда выделялась одна, что была побойчее прочих, у самого темени — она всегда стояла торчком, точно восклицательный знак, и никакой гребень не мог ее пригладить.

Он очень быстро запомнил все имена членов своей семьи: Ида была «ма», Нино был «ино» или «айе» (от Ниннарьедду), а Блиц был «и».

Для Блица тем временем образовалась весьма трагическая дилемма. Поскольку мало-помалу Джузеппе и он понимали друг друга все лучше и лучше, переговариваясь и играя на полу с невероятным удовольствием, он по уши влюбился и в Джузеппе, не говоря уже о Нино. Но Нино постоянно был в отлучке, а Джузеппе из дома никуда не выходил, и поэтому для него оказывалось невозможным постоянно жить в обществе обеих своих привязанностей, к чему он постоянно стремился. В результате и тот, и другой причиняли ему страдания: если он находился в компании одного, то достаточно было произнести имя второго, достаточно было легчайшего запаха, напоминавшего об этом втором, как тут же его ностальгия вставала, так сказать, торчком, словно флажок на ветру. Порою, когда он сидел на страже перед школой, подолгу ожидая Нино, он принимался вдруг, словно некое облако приносило ему весточку, нюхать воздух и жалобно скулить, вспоминая Джузеппе, сидевшего взаперти. В течение нескольких минут его раздирали диаметрально противоположные желания, толкавшие его попеременно то в ту, то в другую сторону, но в конце концов, преодолев сомнения, он бросался в сторону дома в квартале Сан Лоренцо, бороздя воздух своим остроконечным намордником, словно корабль, рассекающий волны. Но добравшись до цели, он натыкался на закрытую дверь, и хотя голосом, который умерялся намордником, он и продолжал неистово взывать к Джузеппе, все было бесполезно — Джузеппе, даже слыша его скуление, страдая в своей одинокой комнате от желания впустить пса, не мог решительно ничего сделать. Тогда Блиц покорялся своей участи, укладывался на лестнице и иногда, в избытке терпения, засыпал прямо у двери. Наверняка он видел любовные сны, напоминавшие ему о Нино, потому что по прошествии некоторого времени он встряхивался ото сна и с отчаянным лаем пускался вскачь вниз по лестнице, после чего, проделав обратный путь, он усаживался перед школой.

Нино вовсе не проявлял ревности по поводу этой двойной любви. Он считал ее не предательством, а вещью очень лестной, поскольку чувство, которое он питал в равной степени и к Блицу, и к Джузеппе, было оправдано их ответным восторженным чувством. Более того, он и сам делал порою широкие жесты — он убеждал Блица остаться дома и составить Джузеппе компанию. Такое случалось, когда он ходил в кино, или на собрание авангардистов, или еще куда-нибудь, где собака была бы явно не к месту. Подобные оказии были незабываемыми минутами счастья для Джузеппе, и очень может быть, что именно во время таких вот тет-а-тетʼов с Блицем он и научился собачьему языку. Этот язык, вместе с другими средствами общения, которыми располагают звери, должен был служить ему верой и правдой до последней его минуты.

Правда, за вычетом этих немногих счастливых часов, Джузеппе никогда ни с кем не общался. После того, как схлынул интерес новизны, Нино стал приводить своих приятелей все реже и реже, а потом такие визиты и вовсе прекратились. А других людей в доме не появлялось. У Иды не было ни родственников, ни друзей, к ней никто не приходил и раньше, а уж теперь-то и подавно — позор-то ведь надо было скрывать.

Те люди, которых она встречала поблизости от дома или в своем квартале, оставались для нее чужими; среди них, как и среди остальных ее римских знакомых, никто, вроде бы, не раскрыл еще ее секрета. Правда, из-за несдержанности Нино в самом доме было двое-трое мальчишек, которые этот секрет знали, о чем Ида не имела понятия. Но мальчишки эти держали слово, данное Нино, и умолчали обо всем даже в собственных семьях — тем охотнее, что хранить тайну, укрываемую от взрослых, было вдвойне приятнее.

Разумеется, в кругу друзей Нино пересуды о тайне, да еще такой страшной, были у всех на устах, но пока что они не выплескивались за пределы всей этой компании. Тут нужно сказать, что на самом-то деле люди по мере того, как война набирала обороты, думали совсем о другом и сделались куда менее любопытны. А с другой стороны, для Рима да еще для квартала Сан Лоренцо рождение несчастного маленького бастарда (пусть и сына учительницы) даже и в те старомодные еще времена не являлось таким уж сенсационным известием, чтобы расклеивать листовки или провозглашать о нем на всех перекрестках!

Короче говоря, Джузеппе рос себе да рос, занимая положение некоего изгнанника, убежище которого было известно только всевозможным мальчишкам из разных семей и разных кварталов, объединенных узами общей тайны. Очень вероятно, что и среди римских собак этот секрет начинал тоже распространяться, поскольку Блиц во время своих бдений частенько общался с бродячими и беспризорными псами; однажды, во время одной из своих ностальгических пробежек в квартал Сан Лоренцо, он прибыл туда в сопровождении еще одной собаки, дворняги, как и он сам, но куда более поджарой и вида аскетического, похожей на Махатму Ганди. Однако же им и в этот раз никто не открыл двери, и оба пса не солоно хлебавши побрели назад, но двинулись разными путями. Они немедленно потеряли друг друга из виду и после этой единственной встречи никогда уже больше не виделись.

…1942

Январь–февраль

Созывается так называемая «конференция в Ванзее», где вырабатываются принципы расового планирования (децимация низших рас посредством принудительных работ и физического изнурения, разделение мужчин и женщин, специальная обработка и прочее).

В тихоокеанском бассейне и на всем Дальнем Востоке наблюдаются крупные успехи японцев; они овладели Индокитаем и значительной частью Китая, стремительно продвигаются вперед и уже начинают угрожать британским владениям в Индии.

Главарь националистов Чан Кай-Ши назначается командиром союзных войск в Китае, где с 1937 года продолжается война против японской агрессии.

Отважные оборонительные операции осуществляет итальянский экспедиционный корпус, действующий в России и лишенный подобающих вооружения и экипировки, соответствующих условиям зимней кампании.

Соединенные Штаты производят чрезвычайные финансовые вложения в военную промышленность (планируется произвести 35 тысяч артиллерийских орудий, 75 тысяч танков, 125 тысяч самолетов).

В Северной Африке итальянские и немецкие части снова занимают Бегази, столицу Киренаики.

Март–июнь

В нацистском концентрационном лагере Бельзен запускается в эксплуатацию «камера смерти».

На сессии рейхстага в Берлине Гитлер (который уже принял личное командование над немецкой армией) официально получает чрезвычайные полномочия с правом распоряжаться жизнью и смертью любого германского гражданина.

Начинается мощное наступление английской авиации, которая применяет тактику «бомбометания по площадям» (переняв ее у немцев), то есть воздушных ночных налетов, не ставящих задачу разрушения конкретных целей, когда сбрасываются десятки тонн фугасных и зажигательных бомб, которыми насыщаются любые зоны гражданской застройки. В ответ немецкая сторона прибегает к репрессивным мерам.

В тихоокеанском бассейне флот Соединенных Штатов в двух сражениях наголову разбивает японцев.

В Северной Африке итало-немецкие части переходят в контрнаступление и ценою огромных потерь вновь завоевывают утраченные было территории, дойдя до Эль Аламейна, поселения на египетской территории.

Июль–август

Среди новинок, произведенных мировой военной промышленностью, проходят испытания четырехмоторные бомбардировщики «Летающая крепость» и «Либерейтор», созданные в Соединенных Штатах; они, однако, уже не предназначаются, по гуманитарным соображениям, для «бомбометания по площадям».

В подкрепление немецким войскам, действующим на Дону, Италия посылает в Россию новый экспедиционный корпус, составленный из лучших солдат страны (в основном из альпийских стрелков), который, однако, оказывается скандально лишенным не только средств обороны и наступления, но даже вещей, необходимых для элементарного выживания.

На Волге немцы осаждают Сталинград, где сражения идут среди развалин — буквально за каждый дом.

Англичане снова берут под арест Махатму Ганди, а также членов индийского конгресса. Начинаются волнения и кровавые репрессии.

Неудачная высадка англичан в Дьеппе, на французском берегу Ла-Манша. Почти все десантники перебиты.

Сентябрь–октябрь

На Волге немцы, преодолевая отчаянное сопротивление советских войск, стараются овладеть Сталинградом, лежащим в развалинах.

В Северной Африке англичане возобновляют наступление и опрокидывают итало-немецкую армию. Разгромленная под Эль Аламейном, она отступает к Триполи, в то время как за ее спиной американцы готовят высадку десанта.

Ноябрь–декабрь

В России развертывается грандиозное наступление советских войск, они теснят врага по всем фронтам и атакуют немцев, запертых в Сталинграде.

В Европе активизируется воздушная война, при этом до основания разрушаются знаменитые города вместе со своими памятниками и гибнет мирное население. В информационных сообщениях периодически мелькает термин «ковровая бомбардировка». В этих операциях теперь принимают участие также и американцы — в их руках есть новинки отечественной военной индустрии такие, как «Либерейторы» и «Летающие крепости», а также и многое другое.

В Греции, где из-за войны и оккупации случаи смерти от голода исчисляются уже сотнями тысяч, теперь отмечаются со стороны кое-каких групп населения попытки организованного сопротивления силам «Оси».

В Италии раз за разом повторяются воздушные налеты союзников на такие города, как Генуя, Неаполь, Турин и другие административные центры. За осенний период на Северную Италию сброшено тысяча шестьсот тонн авиабомб.

В Соединенных Штатах второго декабря чикагская атомная лаборатория вводит в строй первый ядерный реактор и получает цепную реакцию (расщепление атомов урана-235)…

1

Детки, спляшем вкруговую!

С вами замок обойду я.

Обойдем мы и дворец,

спрячем солнышко в ларец.

Выйди, солнышко, на свет,

мамка шлет тебе привет.

Дай нам хлеба поскорей,

накорми своих детей!

Ты печенья покроши,

ждут печенья малыши…

Напеки нам сушек —

Я угостить старушек!


…Мы нарвем цветов охапку,

смастерим из них мы шапку,

спрячем в ларь до свадьбы,

чтоб цветов не смять бы.

После сядем в таратайку,

да объедем всю лужайку —

гоп-гоп, синьор начальничек!

Стол украсим мы флажками,

запасемся пирожками,

просим всех на чайничек!

(Из детских считалок)

Первую в своей жизни зиму, как и предшествующую ей осень, Джузеппе провел затворником, хотя его мирок постепенно расширялся и включал теперь не только маленькую спальню, но и остальную часть квартиры. Когда погода портилась, все окна закрывались, но даже и при открытых окнах его голосишко наверняка бы затерялся в гуле улицы и криках, которыми был наполнен двор. Двор был огромным, поскольку их жилкорпус включал в себя целых пять парадных, обозначенных буквами от А до Е. Домашний очаг Иды находился в квартире номер 19 в парадной Д, и поскольку квартира эта помещалась на последнем этаже, прямых соседей она не имела. Кроме их двери, на этой лестничной площадке была еще одна только дверь, расположенная чуть выше, она вела на чердак, к резервуарам с водой. Для Иды, с ее особыми обстоятельствами, это было настоящей удачей.

Обе комнаты девятнадцатой квартиры по лестнице Д были для Джузеппе хорошо изученным миром, а вот существование другого, внешнего мира наверняка оставалось для него вещью смутной, похожей на дальнюю туманность, поскольку, будучи слишком маленьким, чтобы смотреть в окно, он снизу видел только воздух. Он не был окрещен, и ему не делали обрезания, и поэтому им не интересовался ни один приход, а военное положение, со все большей неразберихой в поступающих распоряжениях, способствовало его изоляции от остального мира.

В своем раннем развитии он быстро научился ползать по квартире на четвереньках, подражая Блицу, который, вероятно, и явился его учителем в этом деле. Входная дверь для него была барьером, на котором вселенная заканчивалась; чем-то подобным были Геркулесовы Столбы для древних мореплавателей.

Теперь он уже не был голым; чтобы защитить его от холода, его упаковали в разные шерстяные обноски; в них он казался кругленьким, как щенок в ореоле собственного пуха. Очертания его лица теперь уточнились и проглядывали вполне очевидно. Начинала прорисовываться форма носа — он обещал быть прямым и изящным; остальные черты, миниатюрные, но чистые, напоминали некоторые азиатские статуэтки. Он решительно не походил ни на кого из своей родни — разве только глазами, которые были почти повторением тех, далеких глаз. Близнецами тех глаз они были, однако, лишь в смысле фактуры и цвета, сам взгляд был не в счет. Тот, другой взгляд запомнился как наводящий страх, он тогда был полон отчаяния и почти испуга; этот же излучал доверие и радость.

Более веселого создания, чем он, еще не рождалось на свет. Все, что он видел вокруг себя, интересовало его и приводило в радостное оживление. Его развлекали нити дождя, идущего за окном, словно это были конфетти и разноцветные падающие звезды. А если — такое ведь часто бывает — солнечный свет, ударяясь в потолок, печатал на нем разные теневые отражения утренней жизни улицы, Джузеппе приходил в неистовство, которое длилось часами; он словно бы присутствовал на необыкновенном спектакле, концерте китайских жонглеров, которые трудились специально для него. Судя по смеху, по тому, как освещалось радостью его личико, он видел вещи не запертыми в свое привычное обличье, но как множественные образы других вещей, варьирующиеся до бесконечности. Иначе нельзя было объяснить, почему это зрелище, бедное и монотонное, которое дом предлагал ему каждое утро, казалось ему таким разнообразным и неисчерпаемым.

Цветное пятно матерчатого лоскутка или куска бумаги фонтанировало перед ним по закону резонанса целыми каскадами цветных отражений; его вполне хватало, чтобы вызвать у ребенка приступ удивленного смеха. Одно из первых слов, которые он выучил, было слово «в ды» — «звезды». Но при этом он называл «в дами» также и лампочки, горевшие в доме, и простенькие цветы, которые Ида приносила из школы, и гирлянды лука, развешанные в кухне, и даже дверные ручки, а впоследствии также и ласточек. Потом, когда он освоил слово «вастаки» («ласточки»), он стал называть «вастаками» свои гольфики, сушившиеся на бечевке. И когда он замечал очередную «в ду» (а ею могла, к примеру, оказаться муха, сидящая на стене), или новую «вастаку», то начинал заливаться смехом, приветливым и гостеприимным, словно он вдруг повстречал близкого родственника.

Даже те предметы, формы которых обычно вызывают настороженность или неприятие, у него вызывали лишь концентрацию внимания и светлое удивление, как и все остальные вещи. В своих бесконечных путешествиях, которые он предпринимал, передвигаясь на четвереньках, вокруг Уральского хребта или по долине Амазонки, или по Австралийскому архипелагу, — всем этим для него были столы, стулья, диваны и шкафы — он забирался в места дикие и никому не известные. Его обнаруживали, скажем, под умывальником в кухне — там он в восхищении взирал на снование тараканов, они были для него все равно что дикие мустанги в прерии…

Но ничто в мире не могло его обрадовать больше, чем присутствие Нино. Для Джузеппе Нино сосредоточивал в себе вечный праздник окружающего мира, который во всяком другом месте существовал клочковато и распыленно; Нино сам по себе уже являлся для малыша всем мириадом красок и всеми бенгальскими огнями, и всеми породами фантастических и приятных зверей, и всеми на свете фургонами циркачей и балаганщиков. Каким-то таинственным образом Джузеппе чуял его приближение с той секунды, как тот начинал подниматься по лестнице. Он тотчас же спешил ко входной двери — ползя, ковыляя, перекатываясь… повторяя при этом: «Ино, Ино, Ино», причем руки и ноги его приходили в совершенно праздничное состояние, и все это выглядело почти драматично. Случалось, что Нино приходил за полночь, и тогда Джузеппе, слыша во сне скрежет ключа, слегка потягивался, на лице его появлялась доверчивая улыбка, и он лепетал еле слышно: «Ино!»

Зима тысяча девятьсот сорок второго года переходила, между тем, в лето. Вместо всяческих шерстяных обносков, благодаря которым Джузеппе казался свертком тряпочек, Ида теперь приспособила для него старенькие штанишки и рубашечки, когда-то принадлежавшие его брату. Штанишки, будучи надетыми на Джузеппе, выглядели длинными брюками, рубашечки, кое-как ушитые в боках, но не подкороченные, доходили ему почти до щиколоток. На ножки, совсем еще крохотные, ему надели пинетки, в какие обувают новорожденных. В этом облачении Джузеппе походил на индейца.

Из всех атрибутов весны ему были знакомы только ласточки, которые тысячами носились над окнами с утра до вечера, звезды, которые теперь стали более многочисленными и яркими, несколько далеких пятен герани на окнах и человеческие голоса, которые стали раздаваться во дворе свободно и звучно, потому что окна теперь были распахнуты. Запас его слов возрастал с каждым днем. Свет, небосвод и окна назывались у него «тонце» (солнце). Весь внешний мир, от входной двери и дальше, назывался «нет», поскольку доступ туда был раз навсегда запрещен матерью. Ночь, но заодно с нею и предметы обстановки (поскольку он лазил под ними) назывались «темо» (темно). Все голоса, а также и шумы были «омка» (громко). Дождик был «доик», и любая вода тоже. И так далее в этом же роде.

Когда наступили погожие дни, Нино — и это вполне понятно — стал все чаще проматывать школу, хотя его визиты к Джузеппе в сопровождении ватаги друзей и были теперь не более чем далеким воспоминанием. Но однажды утром, когда погода выдалась на удивление солнечной, он неожиданно заявился домой, оживленно насвистывая, его сопровождал один только Блиц: когда Джузеппе вылез из-под какой-то «темо» и пополз ему навстречу, он без всяких предисловий объявил: «Ну, парень, потопали! Мы идем гулять!»

Сказав это, он перешел к действиям — водрузил Джузеппе верхом себе на плечи и этаким вороватым богом Меркурием полетел вниз по лестнице, в то время как Джузеппе, переживая трагедию нарушенного запрета, бормотал нараспев, придя в полный восторг: «Нет… Нет… Нет…»

Его ручонки спокойно лежали в необъятных ладонях брата; ножки, покачивавшиеся на бегу, свисали брату на грудь, и ими он чувствовал надсадное его дыхание, трепетавшее от удовольствия и чувства свободы — еще бы, так сладко было нарушить материнские предписания! Блиц следовал за ними. Он ошалел от счастья находиться сразу с обоими предметами своей любви до такой степени, что позабыв о том, что умеет ходить, просто катился по ступенькам, впав в абсолютное собачье детство. Втроем они вышли во двор, прошли через подворотню; на пути им никто не попался и никто не спросил у Нино: «Что это за ребенка ты несешь?» Вся эта компания каким-то чудом словно бы попала под шапку-невидимку.

Таким вот образом Джузеппе, заключенный меж четырех стен с самого дня рождения, совершил свой первый выход в свет на манер Будды. Правда, Будда вышел из напоенного светом сада, принадлежавшего его отцу, чтобы тут же встретиться с таинственными явлениями болезней, старости и смерти; в то время, как для Джузеппе мир, наоборот, открылся и показался настоящим светозарным садом. И даже если болезнь, старость и смерть по прихоти случая и разбрасывали на его пути свои опознавательные знаки, он их попросту не заметил. Первым делом в поле его зрения оказались черные локоны брата, колышащиеся от весеннего ветра. И весь окружающий мир в его глазах стал приплясывать в ритме этих локонов. Бессмысленно было бы перечислять здесь те немногие переулки квартала Сан Лоренцо, через которые они прошли, и описывать местных жителей, двигавшихся справа и слева от них. Весь этот мир и эти люди — убогие, озабоченные и деформированные гримасами войны — являлись глазам Джузеппе, словно множественная и непрерывная фантастическая панорама, о которой даже описание садов Альгамбры в Гренаде или кущей Шираза, также как и самого Эдема не могло бы дать никакого понятия. В течение всего пути Джузеппе непрерывно смеялся, он то восклицал, то бормотал негромким голосом, в котором звучало необыкновенное волнение: «Вастаки, вастаки… В ды… Тонце… Вастаки… Доик… Омка…»

И когда они остановились наконец на заброшенном пустыре, поросшем травой, где пристроились еще и два чахлых, типично городских дерева, радость Джузеппе при виде этой высшей красоты дошла почти до испуга, и он вцепился обеими руками в блузу брата.

Первый раз в жизни он видел садовую лужайку, и каждый травяной стебелек казался ему освещенным изнутри, словно содержащим ниточку зеленого света. Подобным же образом листья деревьев представлялись ему сотнями фонариков, мигавших не только зеленью, но и всеми семью цветами радуги, и еще многими другими, не известными науке оттенками. Корпуса массовой застройки вокруг пустыря в ярком свете утра тоже, казалось, сияют своими красками, будучи подсвечены изнутри, и поэтому серебрятся и золотятся, словно древние горные замки. Редкие горшки с геранью и базиликом на окнах были миниатюрными созвездиями, расцвечивающими окружающий воздух; а люди, одетые в разноцветные одежды, двигались вокруг пустыря, толкаемые тем же ритмичным и мощным ветром, который двигает небесные круги со всеми их туманностями, солнцами и лунами.

Над одним из подъездов бился на ветру флаг… На ромашку уселась бабочка-капустница… Джузеппе прошептал: «Вастака…»

«Да нет же, это не ласточка, это такое насекомое! Называется бабочка! Скажи: бабочка!»

Джузеппе неуверенно улыбнулся, показав свои первые зубы, прорезавшиеся совсем недавно. Но повторить он не смог. Улыбка его трепетала.

«А ну-ка, давай вперед! Скажи: ба-бо-чка! Эй! Ты что, дурачком стал? Да ну, что это ты задумал? Никак плачешь? Будешь плакать, я больше гулять тебя не возьму».

«Вастака».

«Да не ласточка это. Это бабочка, ты же слышал. Вот я, к примеру, меня как зовут?»

«Ино».

«А вот этот зверь с ошейником, он кто?»

«И».

«Молодец! Этого ты не забыл! А эта зверюшка как называется?»

«Вавака».

«Какая же это вавака? Бабочка! Ах, дуралей ты, дуралей! А вот это — дерево. Скажи: де-ре-во! А вон там кто едет? Велосипедист! Скажи-ка: велосипедист! Или скажи: площадь Самнитов!»

«Вавака. Вавака. Вавака!» — воскликнул Джузеппе, он на этот раз решил пошутить. И сам же стал над собою смеяться во все горло. Тут Нино тоже засмеялся, засмеялся даже Блиц: они все вместе дурачились.

«Ну, хватит шуток. Теперь пойдут вещи серьезные. Видишь, вон там, оно колышется? Это знамя. Скажи-ка: зна-мя».

«Вамя».

«Молодец. Трехцветное знамя».

«Веветая вамя».

«А теперь скажи: эйа-эйа-аля-дя».

«Ля-ля».

«Молоток! Ну, а ты — тебя как зовут? Теперь пришло время, пора уже это знать! Как все на свете называется, ты уже знаешь, а как ты сам называешься — до этого ты так и не добрался. Как, значит, тебя зовут?»

«………»

«Джузеппе! Повтори: Джузеппе!»

Тут его братишка сосредоточился, некоторое время длились поиски и преодоление. Потом он вздохнул, на лице выразилась задумчивость, он произнес: «Узеппе».

«Вот это да! Ты же гений, старик! У тебя даже буква „з“ получилась! Узеппе! Симпатично. Выглядит даже приятнее, чем Джузеппе. Знаешь, что я тебе скажу? Другие — как хотят, а я тебя буду называть только Узеппе. А теперь залезай обратно. Мы топаем домой».

И снова оседлав шею Нино, Джузеппе быстренькой рысью проделал обратный путь. Этот путь был еще счастливее, чем первый, поскольку мир утратил теперь давешний привкус трагизма и стал более доверительным. Он выглядел, словно праздничная ярмарка, и на этой ярмарке появились, чтобы довершить удивительный парад перед ним, сначала две или три собаки, потом осел, потом несколько автомашин, кот и много чего еще…

«И! И!» — кричал Джузеппе, который теперь уже был Узеппе, узнавая Блица во всех четвероногих животных, что проходили перед ним вприпрыжку или степенной походкой, или еле тащась, и даже в автомобилях, катившихся себе на четырех колесах. Этими последними Ниннуццо воспользовался, чтобы обогатить словарь брата еще на пару словечек: автомобиль («момобиль») и лошадка («вашака»); после этого Нино изнемог от роли учителя и предоставил братишку его собственной фантазии.

При своей второй прогулке, последовавшей через несколько дней, они пошли смотреть поезда на Тибуртинской навалочной — не только со стороны площади, в зоне, доступной для пассажиров («момобили», «темо»), но и внутри особой зоны, где останавливались товарные вагоны; войти туда можно было только через переулок, с обратной стороны вокзала. Вход в эту зону для обычной публики был перекрыт забором, но Ниннуццо, у которого там были знакомцы среди рабочих, толкнул калитку и вошел, не таясь, будто в свое исконное владение. В самом деле, еще с первых детских лет этот уголок квартала Сан Лоренцо был чем-то вроде охотничьего угодья для него и его приятелей, коротавших досуг на улице.

В настоящий момент там внутри не было ни души, кроме пожилого дядьки в комбинезоне грузчика, который уже издали приветствовал Нино фамильярным жестом. А единственным видимым пассажиром на немногих закаченных на эти пути вагонах оказался бычок, видневшийся через открытую дверь. Он стоял себе спокойненько, привязанный к железному штырю, чуть-чуть высовывая безрогую голову (оба рога, еще не успевшие отвердеть, у него были спилены), а с шеи свисала веревочка с картонной медалькой, на которой были, видимо, обозначены его маршрут и станция назначения. Самому пассажиру об этой станции ничего не сообщили, но в его широких и влажных глазах угадывалось неотчетливое предчувствие.

Единственный, кто заинтересовался бычком, был Блиц, который, рассматривая его, вдруг издал легкое и протяжное поскуливание; однако же, возвышаясь над головой брата, державшего его на плечах, Джузеппе тоже весьма пристально рассматривал бычка. Возможно даже, что между взглядом мальчика и взглядом животного произошел обмен какими-то сообщениями — неожиданный, невольный и незаметный. В одно мгновение взгляд Джузеппе принял выражение странное и никогда не виданное, вот только никто этой перемены не заметил. В его взгляде появилась не то грусть, не то подозрение, и словно бы маленькая темная занавеска притенила его от окружающих; мальчик так и сидел на плечах Ниннуццо, повернувшись к этому вагону, хотя старший брат в сопровождении Блица уже ушел к выходу. «Вашака… вашака…» — с трудом выговорил он неповинующимися губами, но так тихо, что Ниннуццо вряд ли его услышал и не дал себе труда его поправить. Тут маленькое приключение и кончилось. Длилось оно ничтожный промежуток времени. И вот уже они все трое выбрались на площадь, где совсем другое неожиданное приключение быстро стерло неприятную тень первого.

Там случайно проходил мимо продавец цветных воздушных шариков. Видя, как веселится младший братишка, щедрый Нино истратил почти все свое карманное состояние на покупку одного из шариков красного цвета. И тогда они зашагали к дому уже не втроем, а вчетвером, если считать и шарик, который Джузеппе с величайшим трепетом держал за ниточку… и вдруг, когда они прошли метров двести, его пальцы непроизвольно разжались и шарик взметнулся в воздух.

Казалось, произошла трагедия, но вышло совсем наоборот. Джузеппе встретил это происшествие удивленным и счастливым смехом. Откинув голову назад, глядя в небо, он в первый раз в своей жизни произнес следующие слова, которым его никто специально не учил: «Улетает! Улетает!»

Такие прогулки втроем повторялись еще много раз в течение всего мая; немудрено, что кое-какие слухи об этом развеселом трио, резвившемся в округе, быстро достигли ушей Иды. Сначала она испытала потрясение, а потом словно бальзам пролился ей на душу, она посчитала это вмешательством судьбы. Но в силу душевной инерции она избрала тактику невмешательства и не сказала Нино ни слова… И таким образом эти ребяческие вылазки продолжались — благодаря двойной интриге: для Нино их основное очарование состояло в их нелегальности, Ида же невольно поощряла обоих тем, что не говорила Нино ни слова.

Однако же, безо всякого сомнения, это новое обстоятельство обернулось очередной препоной в потревоженном сознании Иды. Теперь, выходя из дома, она начинала спешить, словно уличная кошка, пугливо прижавшая уши, она сворачивала в безлюдные переулки, чтобы избежать соседей и их нескромных вопросов. Вопросов, по правде говоря, ей никто не задавал, но именно их абсолютное отсутствие, которого она не могла объяснить, ее подозрительность превращала в угрозу, могущую исполниться со дня на день.

Но все дело было в том, что весь этот симпатичный скандал с ее неправедным материнством, которое она держала в секрете, для жителей окружающих домов вовсе не был секретом (приятели Нино, понятное дело, сдержали слово, но лишь до определенной степени); кроме того, для этих римских пролетариев он вовсе и не был скандалом. Никто не имел охоты побить камнями эту несчастную женщину, которая вечно спешила куда-то в одиночестве с озабоченным видом, шаркая подошвами стоптанных туфель. И если та или другая соседка, случайно ее повстречав, говорила ей что-то о ребенке, то вовсе не из злобного коварства, а скорее желая сделать ей комплимент. Она же в ответ краснела, словно услышав обвинение в нелегальной проституции.

С соседками она сталкивалась главным образом в очередях перед продуктовыми магазинами, снабжение в которых все больше хромало; там по большей части продавали суррогаты. Нормы выдачи по карточкам все более ужимались от месяца к месяцу и стали до смешного маленькими, в то время как аппетит Нино становился поистине свирепым, парень превратился в настоящего каннибала, готового сожрать собственную мать. Досыта ели лишь те горожане, что были зажиточнее остальных — они могли покупать еду на черном рынке; Ида, увы, к ним не относилась. И с этих пор началась ее личная война за выживание; с течением времени она становилась все яростнее.

Основную часть своего послешкольного времени она тратила на охоту за съестным; заодно она, где только могла, выклянчивала частные уроки, довольствуясь в качестве платы пакетиком сухого молока или банкой консервов. Эти охотничьи экспедиции, принуждая ее вести борьбу за существование на самом первобытном уровне, отвлекали от прочих повседневных забот — тех, что передались ей вместе с генами матери.

Но теперь и Джузеппе хотел есть. После первых месяцев кормления ее грудь иссякла и больше не давала молока; ребенок, отнятый от груди прежде срока, уже с конца зимы приучался к более взрослой пище. Она готовила ему импровизированные кашки, отваривая в особой кастрюльке все, что только могла раздобыть съедобного. Всецело на нее полагаясь, он питался этими кашками и рос, как мог. Было впечатление, что он прилагает усилия, чтобы прибавить в росте, но все, что он прибавлял в длину, вычиталось из ширины, и теперь он выглядел худеньким, хотя и весьма ладным. Кожа его, почти не знавшая солнца, от самого рождения была смугловатого, типичного калабрийского оттенка. А глаза, которые никогда еще не видели моря, да впрочем и реки тоже, и вообще никаких водоемов, словно впитали в себя цвет воды — в них светилась какая-то исконная морская глубина, какая бывает в глазах лодочников или моряков.

По ночам, удалившись вместе с ним в свою супружескую спальню, Ида, как зачарованная, наблюдала как сон смежает веки этих глаз, сон блаженный, не ведающий сновидений. Для себя-то она, наоборот, куда пуще бессонницы, терзавшей ее с некоторых пор, боялась именно снов, которые вдруг стали ее посещать с непривычным постоянством, запутывая в разные абсурдные перипетии, словно Алису в Стране Чудес. Казалось даже, что пора, когда она бодрствует, на самом-то деле является сном, и не исключено, что долгие ночные бдения, помимо ее воли, помогали ей отсрочить чреватое химерами пробуждение. Стоило же ей заснуть, как тут же рушилась некая перегородка, и вновь начиналось ее ночное путешествие по лабиринтам, путешествие без перерыва и отдыха. Вот она оказывается на пустыре, вроде бы на окраинном, и вокруг громоздятся какие-то временные постройки. Она одета, но попадает в толпу совершенно голых людей, вплотную прижавшихся друг к другу, и нет в этой массе людей никаких промежутков. Она стыдится того, что одета, хотя никто как будто бы не замечает ее присутствия. Вся эта толпа кажется незрячей, у всех застывшие, словно гипсовые лица, нет взглядов, не слышно голосов, общение с ними невозможно. Она плачет, и ее громкие рыдания — это единственный явственный звук, но оттого, что он одинок, он воспринимается как смех…

…Но вот уже раскаты смеха исходят не от нее; кто-то, кого не видно, смеется над нею, потому что она одиноко стоит, выпрямившись, словно марионетка, окруженная грудами досок и щебня. Никого не видно, но из-под куч строительного материала доносится шум, кажется, что жуют тысячи челюстей, и тут раздается плач ребенка. Она ничем не может помочь этому ребенку, хотя пытается изо всех сил — у нее вязкие движения, тело стало словно деревянным. Потом смех смешивается с собачьем лаем, скорее всего это Блиц, он в отчаянии мечется по пустырю, чтобы освободить Ниннарьедду и Джузеппе. Но тут она вдруг проваливается в какой-то подземный дансинг, там оглушительно гремит музыка, до ужаса смешная, принуждающая Иду танцевать. Танцуя, она вынуждена демонстрировать свои ноги, хотя и пытается их прикрыть, потому что знает, что на ногах у нее безобразные шрамы, они так уродуют ее ляжки и икры, за них она будет наказана вплоть до седьмого колена…

В этих ее снах попадались персонажи всемирно известные — Гитлер со своими усиками, Папа римский в очках, император Эфиопии с раскрытым зонтиком; они были варварски перетасованы с ее собственными усопшими родственниками. Там была ее мать, с достоинством выступавшая в своей фиолетовой шляпке, ее отец, куда-то поспешающий с портфелем в руках, был и Альфио, отъезжающий в командировку с огромным чемоданом. Ко всем ним примешивались персонажи, едва в прошлом замеченные — некто по прозвищу Свисток, еще один, прозванный Монументом. Среди всей этой толпы мелькал почему-то, со странным и даже абсурдным постоянством, жилец из подъезда Б, окрещенный Мессаджеро, поскольку в прошлые времена он работал типографом в этой газете. Это был пожилой человек, страдающий болезнью Паркинсона, который периодически появлялся во дворе, поддерживаемый то женой, то дочерьми. Он передвигался судорожными колеблющимися шагами, словно кукла, с лицом, лишенным всякого выражения; в реальной жизни Ида, встречая его, из сострадания избегала на него смотреть, но вот во сне она брала его в кадр при полном освещении, с точностью поистине научной… А еще были ученики, коллеги, разные ее школьные начальники, лица хорошо знакомые и лица почти неизвестные, непонятно почему застрявшие в памяти, целые мириады их населяли ночи Иды. Отсутствовал среди них только ее немецкий любовник — ни тогда, ни позже он так и не появился в снах своей минутной возлюбленной.


Проходили месяцы, и все чаще и чаще звучали по ночам сирены воздушной тревоги; обычно через какое-то время в небе раздавалось гудение самолетов. Но эти самолеты направлялись к Северу, а сообщения, что другие итальянские города подвергались бомбардировкам, не могли вывести римлян из состояния доверчивой пассивности. Большинство жителей, убежденное, что Рим является городом святым и неприкосновенным, пропускало вой сирен и жужжание самолетов мимо ушей и не покидало своих постелей. В конце концов Ида тоже усвоила эту привычку, но воздушные тревоги все-таки производили в ее доме некоторый переполох.

Первым виновником этого переполоха оказывался Блиц, которого звуки сирен приводили в неистовство; из гостиной, в которой его закрывали, он лихорадочно и без остановки взывал к остальным членам семьи, особенно же к своему хозяину, Ниннарьедду, еще не успевшему вернуться домой. И только услышав сигнал отбоя он, наконец, успокаивался и ждал своего кумира уже молча… Но за это время и Джузеппе успевал проснуться. И перепутав, вероятно, звуки сирен с пением петухов, либо еще с какими-нибудь сигналами начинающегося дня, а ночную побудку, произведенную Блицем, со звоном утреннего будильника, он полагал, что настало время вставать и капризничал, упорствуя в этом ошибочном убеждении.

В подобных случаях Ида, наполовину выпроставшись из-под одеяла, чтобы уговорить его еще поспать, в который раз напевала ему ту самую знаменитую колыбельную, которую отец певал ей самой, а потом и Ниннарьедду; конец она немножко переделала:

…В Реджо купим мы сапожки,
а в сапожках этих спляшем
мы у Джузеппе на именинах.

Однако же не всегда колыбельная, обещавшая Джузеппе роскошные именины, могла его убаюкать. Бывали вечера, когда, услышав последний стих, он неугомонно просил ее спеть всю песенку с самого начала, а потом требовал и других песен, и сам же при этом подсказывал: «Ма, аписин!» (то есть песенку про апельсин) или же «Ма, каляблик» (песню про кораблик). Все это был немногочисленный калабрийский репертуар, древний-предревний, перешедший к ней от отца. И она, преодолевая усталость, с воодушевлением давала этот маленький спектакль, в котором могла выступить как настоящая певица, пользующаяся успехом, а кроме того, и оттянуть начало своих ночных кошмаров. Полусидя в кровати, с распущенными на ночь волосами, она покорно повторяла на бис:

…Апельсин в саду моем…

или:

…Крутится кораблик, вертится кораблик…

Она от самого рождения была так начисто лишена музыкального слуха, что не делала никакого различия между нотами той или другой мелодии. Все их она выпевала на один манер, по-детски, повышая голос только на каденциях. Из-за этого она больше не осмеливалась петь в присутствии Ниннарьедду, который теперь стал совсем большим и считал сам себя вполне приемлемым певуном; он наотрез отказывался ее слушать, сразу обрывал — шикая, говоря ей колкости или даже свистя, едва она, хлопоча по дому, начинала безотчетно напевать один из своих мотивчиков.

А вот Джузеппе, тот в простоте своей и неведении никогда ее не критиковал, потому что не замечал фальши в ее пении. Кроме того, слушать любую музыку для него было наслаждением, будь это даже режущие звуки радио во дворе или звон трамвая. Любая, даже самая вульгарная музыка, влетая в его маленькие ушки, превращалась в фуги и вариации несказанной новизны, идущей впереди любого практического опыта. И даже простенькие отдельные звуки — как и отдельные цвета — внутри его существа расцветали всеми своими гармоническими производными, снабжая его восторженное внимание целым букетом, где присутствовала вся музыка целиком, вплоть до самых потаенных шорохов… Когда же его брат Нино своим новым голосом, который теперь оперялся мужскими тембрами, принимался распевать дома свои игривые и скабрезные песенки, Джузеппе зачарованно и едва дыша следовал за ним по пятам — точно так же, как делал в свое время его дед и тезка Пеппе, следуя за королевским духовым оркестром.

Но слова пленяли Джузеппе не меньше, если не больше, чем ноты. Было ясно, что слова для него имеют совершенно вещественную ценность, что они представляют собою как бы одно целое с окружающими его предметами. Ему достаточно было услышать слово «собака», чтобы начать вдруг смеяться во все горло, как если бы милый и смешной Блиц вдруг явился перед ним, виляя хвостиком. И случалось, что в каком-нибудь слове он уже заранее чувствовал образ вещи; пусть даже сама эта вещь была ему не знакома, — он мог узнать ее при первой же встрече. Как-то раз, увидев впервые в своей жизни печатный рисунок корабля, он весь затрепетал, словно совершая великое открытие, и закричал: «Каляблик! Каляблик!»

Благодаря прогулкам с братом семейство вещей для него существенно расширилось, появились новые и естественные ответвления. Предметы мебели и домашняя утварь стали домами и поездами. Полотенца, тряпки, а впридачу к ним и облака были «вамя» — «знамя». Огоньки звезд были «вава» то есть «трава», а сами звезды приравнивались к муравьям, суетящимся вокруг крошки хлеба; крошка же была «луна».

Он тянулся рукой к эстампу «Грандотель на Борромеевых островах» и к другим литографиям, украшавшим гостиную, и повторял, словно в забытьи: «Площадь… Люди…». Он научился узнавать своего брата на большом портрете, висевшем на стене: стоя перед ним, он тихонько говорил: «Ино!», растерянно и восхищенно, словно Данте, созерцающий наскальные изображения на берегу Стикса.

Теперь, когда его спрашивали, как его зовут, он серьезно отвечал: «Узеппе».

Становясь перед зеркалом и видя в нем свое отражение, он говорил: «Узеппе». И дело кончилось тем, что не только брат, но и мать стали называть его этим доморощенным именем. Каковое потом и закрепилось за ним уже для всех, навсегда. Так что и я тоже с этой самой минуты буду звать его Узеппе, поскольку под этим именем я его и знала.


С тех пор, как закрылись школы, его прогулкам с Нино пришел конец, потому что Нино по утрам просыпался только к полудню, ибо накануне ложился заполночь. Однако же мать решила, что будет хоть иногда (выбирая подходящие для этого часы) ходить с ним гулять в чахленький и никем не посещаемый садик, расположенный неподалеку. Она усаживала его на шею, пытаясь заслониться его маленьким телом; выходя на лестницу, она уже заранее была испугана, словно на пути в садик ей предстояла встреча с людоедами. Прибыв на место, она пускала его играть на траве, а сама была начеку, сидя на самом кончике скамейки, готовая удалиться в страхе, если кто-нибудь к ним приблизится.

Но эти прогулки по большей части происходили в знойные полуденные часы, когда солнце, стоящее чуть не в зените, прогоняет с улиц все живое; впрочем, был один случай, когда какая-то чужая женщина, не спросив разрешения, уселась на скамейку рядом с нею. Это была старушка с тонкими руками и ногами и до того ссохшаяся, что, казалось, она была обречена на земное бессмертие подобно папирусам, хранящимся в песках пустыни. Вид у нее был нищенский, но она, должно быть, приторговывала на рыбном рынке, судя по резкому запаху вяленой рыбы, исходившему не только от ее сумки, но и от многочисленных юбок, надетых одна на другую, на цыганский манер, каждая складка которых источала эту рыбную вонь. Она оглядела ребенка и спросила у Иды: «Это ваш?»

И пока Ида молча и нелюдимо на нее смотрела, она резюмировала про себя сострадательно и жестоко: «Бедный малыш. Он у вас чересчур резвый, это оттого, что он такой махонький. Недолго ему жить на этом свете».

Потом, повернувшись к нему, она спросила:

«А как тебя зовут?»

С обычной своей доверчивой улыбкой он ответил: «Узеппе».

«Ага, значит, Пеппино. У меня тоже была девочка, вроде тебя, такая же махонькая. Да и звали ее Пиной, совсем как тебя. И глазки у нее были такие же живые, только черные». — И достав из недр своих бесчисленных юбок грецкий орех, тоже вонявший рыбой, она преподнесла его ребенку. Потом повела своими худыми плечиками и сказала: «Что-то у вас тут холодно в тени…»

Дело было в июле, температура была не меньше тридцати шести. Словно ящерка в поисках солнцепека, она ушла так же проворно, как и появилась, той же семенящей походкой.

В другой раз, когда они гуляли в том же самом садике, Узеппе, как обычно сидел на покрытых пылью камушках, и вдруг ему показалось — по цвету футболки, — что паренек, идущий по противоположному тротуару, — это его брат. И тогда, словно взлетев на крыльях экстаза, он закричал: «Ино! Ино!», поднялся на ноги, влекомый этим манящим призраком, и впервые прошел без посторонней помощи несколько шагов! Ида, боясь, что он упадет, бросилась к нему на помощь; он, заметив тем временем свою ошибку, обернулся к ней удивленно и огорченно, словно паломник, идущий по пустыне и вдруг замечающий, что следует за миражем; он даже понял, одержимый двумя противоположными эмоциями, что совершил первые в своей жизни шаги, и при этом безо всякой поддержки.

С этой поры, день за днем, и почти самостоятельно, он выучился ходить. Теперь его путешествия по дому приобрели новое, поистине пьянящее измерение. Он то и дело стукался о мебель, то и дело падал, но никогда не плакал, хотя частенько причинял себе боль, и тело его, подобно телу древнего героя, несло на себе отметины его героических предприятий. Падая, он некоторое время молча лежал на полу, потом начинал тихо протестовать и поднимался на ноги, радуясь при этом, словно воробьишка, вновь расправляющий крылышки после падения из гнезда.

Ниннарьедду подарил ему маленький желто-красный шарик, объявив, что это цвета римской команды, а значит, и сам шарик можно называть «Рома». Это была единственная игрушка, которой он владел, не считая грецкого ореха, подаренного старушкой, который он с самого начала исключил из категории съестных припасов, сочтя, что это орех совершенно особый. В доме этот орех называли «Лацио», чтобы не путать с шариком, который был «Рома»; в руках Узеппе «Рома» и «Лацио» бились на настоящих футбольных турнирах, в которых нередко принимал участие Блиц, а в особо счастливые дни также и Нино.

Теперь парень вел совсем уж бродяжнический образ жизни; те немногие часы, что он проводил дома, он по большей части спал — столь блаженно, что даже эти продолжительные семейные турниры не тревожили его сна. Все ночи напролет, по его словам, он был занят чем-то вроде патрульной службы, она была доверена авангардистам-мушкетерам, прошедшим суровый отбор; все они были добровольцами, как и он, наблюдали за выполнением правил военного положения и, в частности — затемнения. Каждый раз, когда строго запрещенный лучик света пробивался из какого-нибудь окна или щели, все они хором кричали с улицы — грозно и предупреждающе: «Свет! Све-ет!» Он же, по его собственным рассказам, развлекался тем, что вместо этого кричал: «Дуче! Ду-уче-е!» — кричал специально под окнами, герметически затемненными, своего учителя греческого языка, подозреваемого в антифашизме.

Это была наиболее невинная среди всевозможных проделок, наполовину смешных, наполовину хулиганских, которыми он тогда хвастался; впрочем, проделки могли быть и выдумкой — если и не все, то, по крайней мере, часть. Но подлинной, конечно же, была его склонность шататься по улицам в темную ночь, лучше всего в одиночку, без цели и без плана, в особенности же во время воздушных тревог, когда запреты и осторожность загоняли всех поголовно в дома. В эти часы он наслаждался пустым городом, словно ареной, на которой был единственным тореадором, возбуждаясь от мычания сирен и воя самолетов, и оттого, что может плевать на правила, обязательные для всех прочих. Словно в футбольном матче, он развлекался, будучи парнем ловким, тем, что ускользал от вооруженных патрулей; иногда он их даже поддразнивал, насвистывая скабрезные куплетцы на скрещеньях улиц. Когда ему надоедало бегать по городу, он усаживался к подножию колонны или на ступени какого-нибудь памятника, закуривал сигарету, обращая зажженный ее кончик к небу именно в момент пролета вражеских эскадрилий. При этом он вызывающе громко выкрикивал оскорбления, адресованные невидимым пилотам, подбирая самые грязные слова, какие ходили тогда в Риме: «Стреляй же, сука! Сбрось на меня бомбу, ты, подонок! Что не стреляешь, обделался?» — так заключал он свои тирады.

Дело в том, что теперь им завладела форменная мания, ему уже претило выделывать на плацу военные экзерсисы во взводах и манипулах, состоящих из мальчишек. И ему действительно доставило бы громадное удовольствие, если бы кто-нибудь из этих ночных летчиков, словно в приключенческом комиксе, ответил бы на провокационный призыв его сигареты и приземлился бы на парашюте прямо перед ним, готовый схватиться с ним в рукопашную. Или если бы тайная угроза, скрытая в такой ночи, обрела плоть и кровь, стала вдруг разъяренным быком, и ему пришлось бы проявить чудеса смелости, бесстрашия и неуязвимости. Он будет кружить вокруг этого быка, прошмыгивать у него между копыт, перепрыгивать через его холку и наносить ему уколы со всех сторон одновременно; он не даст ему покоя, он атакует его и спереди и сзади, пока у зверя не зарябит в глазах, пока он не обезумеет, и не один только Нино померещится ему, но целая их сотня. А когда он закрутится в горячке безумия, Нино воткнет бандерилью ему прямо в грудь, и он рухнет, рухнет агонизирующей, кровоточащей массой, и всем станет видно — это Я его одолел, Я, Ниннарьедду, Непобедимый, Чемпион Корриды!

Все это, разумеется, не что иное, как частичная реконструкция таинственных ночных блужданий нашего Ниннарьедду в эти трудные римские ночи; более полных сведений я вам дать не могу. Бесспорным фактом является, однако, что лишь от поры до времени, — а вовсе не каждую ночь, как он утверждал в семье — его и в самом деле назначали в пикет или инспекционный патруль, прочесывающий улицы города вместе с группой чернорубашечников в мундирах. Такая миссия, насколько я знаю, была специальным и весьма почетным поручением, которое давалось в очередь и считалось почти праздничной оказией. Вот как раз в одну из таких оказий мушкетер Ниннарьедду задумал и осуществил свое собственное предприятие исторического значения. Каковое он поневоле от всех утаил, так что оно навсегда осталось тайной города Рима.

Как будто бы в течение нескольких ночей подряд его команде был поручен надзор за Венецианским Дворцом, где в одной из зал, называемой Залой Глобуса, находился официальный кабинет дуче. Пока не началась война, можно было видеть огромное окно кабинета, выходившее на площадь, в котором всегда горел свет; так народу давалось понять, что дуче, которого называли также Бессонным, постоянно сидел там и работал, подобно не знающей усталости весталке. Однако же с тех пор, как была объявлена война и ввели затемнение, главное окно страны тоже погасло. Ночью на прилегающих улицах не было видно ни одной светящейся точки. Эта непроницаемая темнота кишела полицейскими в черных мундирах, и у самого Ниннарьедду рубашка была черной, и брюки черными, и пилотка была черной, и все остальное тоже. И вот в одну из этих ночей, неизвестно каким образом, Нино удалось проникнуть на задворки этого исторического дворца этаким средневековым разбойником, который неузнанным расхаживает в самой густой толпе; в кармане он прятал баночку с черной краской и кисточку. Таясь и озираясь, он торопливо вывел на стене большими буквами:

УРА СТАЛИНУ!

Дело было вовсе не в том, что Сталин был ему симпатичен — наоборот, в ту пору он казался самым главным врагом. Все это делалось вызова ради. Он получил бы точно такое же наслаждение, если бы мог написать «УРА ГИТЛЕРУ!» на стене Кремля.

Исполнив свою акцию, он проворно покинул место события, с удовольствием воображая себе, какой эффект произведет на прохожих его произведение при первых лучах солнца.


Зима 1942–1943 года для Рима была третьей военной зимой; она принесла лишения и голод. Ида занималась своею обычной работой в состоянии оцепенения, происходившего отчасти от скудного питания, а отчасти из-за снотворных средств, которые она стала принимать ежедневно уже с осени. По своему составу они не очень отличались от тех, что помогали ей в прошлом, в пору ее детских припадков; однако же теперь эти лекарства давали ей кое-какое облегчение во время ее ночных кошмаров. Приняв их после ужина, она каждый вечер, едва улегшись в кровать, впадала в долгий сон, вроде бы безо всяких сновидений.

На самом-то деле, я полагаю, она сны все-таки видела, но все являвшиеся ей во сне перипетии развертывались в глухих тайниках ее подсознания. То же раздвоение не покидало ее потом и наяву, в течение всего следующего дня, потому что оцепенение ночи не слетало с нее и после пробуждения. Существовала некая Идуцца, которая отсутствовала, пребывала в экстазе, была отстранена, и она взирала на труды, которые надлежало выполнить другой Идуцце — той, которая вскакивала при звоне будильника, ходила на занятия и частные уроки, стояла в очередях, ездила на трамвае, шагала по улицам незнакомых кварталов, жила по каким-то предписанным нормам… Но эта вторая Идуцца, будучи лицом действующим, все-таки являлась из них двоих фигурой наиболее отрешенной — так, словно именно она, а не та, другая, имела прямое касательство к коварной природе тех самых ночных видений, что ускользали от нее, но при этом не переставали мучить.

С тех пор, как родился Узеппе, Ида, из страха повстречать старую Иезекииль, посвященную теперь в ее скандальный секрет, несколько ограничила свои визиты в гетто. Она отправлялась туда только если наступала насущная необходимость и нужно было продать там какую-нибудь подержанную вещь. Но это были визиты поспешные и почти тайные, тем более что в последнее время евреям запретили заниматься скупкой старья, их исконным ремеслом, и теперь им приходилось делать это подпольно. При этих ее торопливых визитах в гетто ей так и не выдался случай свидеться с Вильмой, поговорить с ней и обменяться слухами. Единственный источник политической информации Иды перестал работать.

Так что даже последние новости с фронта, о которых ее осторожные коллеги по школе почти не говорили, поступали к ней в пропагандистском истолковании Нино. В Африке, в России нацифашисты катастрофически отступали. Однако подобные отступления, если верить Нино, были только военной хитростью, пущенной в ход руководителями рейха ради полного успеха сюрприза, приберегаемого для финала — секретного оружия! Оружие «икс», или оружие «зет», или оружие «аш» должно было быть готово буквально на днях, над ним работают на подземных заводах Силезии и Рура, и очень скоро — возможно, уже будущей весной — армия его получит. О его появлении возвестят все сирены, включенные одновременно, оно за считанные мгновения позволит закончить войну, рейх одержит полную победу и утвердит свою власть над всеми народами.

В чем же состоит и как действует эта удивительная всепобеждающая машина? Это был секрет, известный только вождям; при всем том Ниннарьедду давал понять, что и он тоже к этому причастен, и секрет надежно скрыт в его кудрявой голове, но в семье он, конечно же, и словом не обмолвился, речь ведь идет о военной тайне…

Только в некоторые дни, когда на него находила скука, он снисходительно и с торжеством сообщал, что верховное командование рейха предъявило ультиматум всем воюющим странам — либо полная и безоговорочная капитуляция, либо в течение суток будет пущено в ход оружие «икс». При этом население ничего не должно знать до самого наступления часа «икс» — для людей все должно быть полной неожиданностью. И здесь, изображая будущий сверхвзрыв, Ниннуццо начинал производить губами и щеками те малоприличные звуки, столь милые похабникам и шутникам, которые носят самые разные названия в зависимости от района, но которыми мальчишки всех провинций упиваются совершенно одинаково.

Вообще-то говоря, хлопотал он вовсе не о том, чтобы война поскорее закончилась, а скорее о том, чтобы она началась и для него тоже. Ему казалось в высшей степени несправедливым, что его до сих пор лишают такого удивительного, такого исключительного случая — его выкинули за борт: его считают парией, он числится в категории безбородых недоростков.

Это было тем горше, что он вовсе уже не был безбородым — более того, он считал своим долгом бриться каждый день, он пускал в дело самую настоящую парикмахерскую бритву с длинным стальным лезвием — это был тот самый знаменитый универсальный ножик, снабженный разными приспособлениями, который солдат Гюнтер подарил Иде.

Уже давно Ниннуццо откопал этот ножик в сундуке — это произошло, когда он обшаривал дом в поисках ненужных железных вещей, которые можно было бы преподнести отечеству — было такое обращение правительства к населению, металл требовался для военных заводов. Сочтя, что ножик ничейный и попал в сундук неизвестно как, он завладел им, ни словом не обмолвившись об этом матери; но он не стал дарить его отечеству, а придержал для себя.

Однажды получилось так, что Ида, в то время как он брился, заметила в его руках блестящее лезвие и вроде бы узнала его; тут же она почувствовала, что бледнеет, но не стала выяснять, откуда взялся этот беспокоящий предмет, и постаралась забыть его, как и собственные сны.

Этот ножик впоследствии сопровождал Ниннуццо еще много месяцев, составляя ему компанию во многих последующих приключениях. Потом его то ли украли, то ли он потерялся.

…1943

Январь–февраль

В России прорыв Донского фронта советскими войсками знаменует гибельный конец итальянского экспедиционного корпуса. Принужденные нацифашистским командованием к бессмысленному сопротивлению, а потом брошенные на произвол судьбы безо всяких распоряжений, без материальной части, без директив, итальянские части были рассеяны и обречены на гибель в заснеженных степях.

В районе Балтики после семнадцати месяцев осады Красная армия прорывает блокаду Ленинграда. Число горожан, умерших во время блокады, достигает шестисот тридцати тысяч.[6]

В Сталинграде безоговорочно сдаются в плен немцы, сумевшие выжить в окруженном русскими силами городе, превратившемся в сплошное нагромождение трупов. (Сообщение на 14 часов 46 минут 2 февраля: «В Сталинграде больше нет никаких признаков военных действий».)

В Северной Африке итальянские колонии в Триполитании и Киренаике, оставленные итало-немецкими войсками, переходят под управление союзной военной администрации.

Сопротивление югославов оккупантам стран «Оси» распространяется на Грецию и Албанию.

Из Соединенных Штатов сообщается, что среди рабочих военных заводов насчитывается более 4 000 000 женщин.

В Германии выходит распоряжение, обязывающее принимать участие в работах по обороне территории всех немцев мужского пола в возрасте от шестнадцати до шестидесяти пяти лет и женского пола — от семнадцати до сорока пяти лет.

Март–июнь

В Италии впервые за всю эпоху фашистского правления имеет место рабочая забастовка. Забастовка, начатая рабочими туринской фирмы «Фиат», перекидывается затем на другие предприятия Северной Италии. Укрепляются тайные ячейки партий, выступающих против режима, особую активность проявляет коммунистическая партия.

В Варшаве после отчаянного восстания узников еврейского гетто нацистские оккупанты сжигают и сравнивают с землей весь район.

Заканчивается война в Африке, войска стран «Оси» безоговорочно сдаются союзникам, перед которыми теперь открывается дорога на Италию.

Морская тактика американцев одерживает в бассейне Тихого океана верх над японской; японцы терпят целую серию поражений.

В подтверждение того, что СССР отказывается от идеи мировой революции и, делая жест в сторону коалиции западных держав, Сталин распускает Коминтерн.

Июль–август

Новый разгром бронетанковых войск Германии на советском фронте и высадка союзных сил в Сицилии; они стремительно оккупируют весь остров. В Риме иерархи власти сговариваются, чтобы устранить дуче и затем вступить в переговоры с союзниками ради защиты собственных интересов. Инициатором аналогичного плана выступает король, желающий спасти свою корону. Собирается Генеральный Совет фашистской партии и, впервые в истории этого органа, большинством голосов он высказывается против дуче. Приняв дуче на вилле Савойя, король сообщает ему, что он низложен; при выходе дуче арестовывается карабинерами. После многочисленных перемещений пленник под конвоем переводится в высокогорное селение Гран Сассо.

На место отставленного от должности дуче король назначает Бадольо, маршала-монархиста и покорителя Аддис-Абебы, который одновременно провозглашает конец фашистского режима и продолжение войны на стороне нацистов, предписывая полиции и войскам применять суровые репрессии против любых попыток народного восстания. Маршал и король начинают секретные переговоры: с одной стороны — с союзниками, с другой стороны — с немцами.

Вся Италия празднует — кончилась диктатура, а в это время крупные контингенты гитлеровских войск сосредоточиваются на северной границе, готовясь оккупировать полуостров.

Сентябрь–октябрь

Англия и Америка подписали перемирие с Италией; об этом сообщает союзное радио. Король Италии, правительство и главный штаб бегут на юг, уже оккупированный союзниками, бросая на произвол судьбы армию, Рим и всю остальную Италию. По приказу фюрера Муссолини освобождается из-под ареста шестеркой гитлеровских парашютистов-десантников под командованием Отто Скорцени, которые выбрасываются над Гран Сассо. Под началом Муссолини и под надзором Гитлера на севере Италии создается нацифашистская республика, известная под названием республики Сало.

Итальянская армия подвергается разгрому и рассеивается как на самом полуострове, так и на территории, уже оккупированной силами «Оси»; там итальянские части уничтожаются немцами или же депортируются в Германию для принудительных работ на военных заводах. Те, кому удается бежать, ищут убежища на юге Италии или присоединяются к местным партизанским отрядам.

Союзники, выбросив десант в Салерно, прекращают свое наступление к северу от Неаполя. Выше этой линии вся Италия оказывается под немецкой военной оккупацией. Начинают образовываться, особенно на Севере, группы вооруженного сопротивления оккупантам.

Через испанское посольство королевское правительство — оно же правительство Бадольо — сообщает о том, что Италия объявила войну Германии, а в это время республика Сало на Севере опубликовывает манифесты, призывающие взять в руки оружие и сформировать нацифашистскую армию.

Новые забастовки рабочих на предприятиях Севера.

Как и на прочих оккупированных территориях, в Италии нацисты начинают реализовывать «окончательное решение еврейской проблемы».

В Москве принимается решение заменить «Интернационал», официальный гимн СССР, новым гимном, воспевающим «Великий Советский Союз».

Ноябрь–декабрь

В Италии нацисты приступают к кровавым репрессиям, им помогают отряды фашистов, которые вновь развивают свою активность — теперь уже служа оккупантам.

В городах и селениях Центральной и Северной Италии постепенно организуется вооруженное партизанское сопротивление, координируемое партиями, находящимися в подполье, в частности, партией коммунистов.

Захлебывается немецкое контрнаступление в России. Идут опустошительные бомбовые удары по Берлину. «Большая тройка» (Черчилль, Сталин и Рузвельт) встречаются в Тегеране…

1

Куда мы едем? Куда нас везут?

Мы едем в страну Пичипой.[7]


Отъезжаем еще в темноте, а добрались — уже темно.


Мы попали в страну, где крики и дым.


Почему наши матери бросили нас?

И кто поднесет нам смертной воды?[8]

Нино в этом году очень вырос. Пропорции его тела приспосабливались к ускоренному росту довольно беспорядочно, они менялись хаотично и не соблюдая никакой меры, и в результате налицо была полная несоразмерность и отсутствие гармонии, но и то, и другое, установившись на срок совсем недолгий, придавало ему грацию совсем иного порядка. Формы, которыми наградило его детство, словно бы бунтовали, словно бы вступили в драматическую борьбу прежде чем уступить нетерпеливому напору тела и позволить ему расти.

Когда он смотрел в зеркало, то делал яростные гримасы на глазах у своего брата Узеппе — тот наблюдал за ним с глубоким интересом, словно в цирке. Основной причиной ярости Нино был гардероб, сплошь перешитый и переделанный в болезненной погоне за его ростом. И с досады он иногда выходил на улицу задрапированный в одежды совершенно экстравагантные — например, он мог обмотать шею грязным полотенцем вместо шарфа, набросить на плечи старое шерстяное одеяло и нахлобучить на голову продавленную шляпенку, принадлежавшую еще отцу — в этом костюме он становился похожим то ли на козопаса, то ли на корсиканского бандита. В таком виде он мог заявиться даже в школу.

Вечно голодный, он постоянно шарил в кухонном буфете и лазал по кастрюлям, умудряясь съедать обеды и ужины раньше чем они бывали готовы — так мучил его голод. Как-то раз вечером он явился домой, словно знаменем размахивая громадным куском сушеной трески, который он стащил, по его словам, на площади Витторио — его разобрало желание поесть трески с картошкой. Ида, будучи гражданкой законопослушной, отказалась готовить это блюдо и настаивала, чтобы он отнес кусок обратно, но он заявил, что если она стряпать не станет, он съест треску немедленно, всю целиком и прямо сырую. Тогда Ида, словно мученица, восходящая на эшафот, встала к плите, но к готовой еде не притронулась. И в этом пире на весь мир приняли участие Нино, Узеппе и Блиц.

Эта ловкая кража раскрыла перед ним возможность развлекаться совершенно по-новому. Через несколько дней он вернулся домой с повешенной на шею гирляндой сосисок, потом притащил на плече живого петушка, сказав, что сам зарежет его и ощиплет, а Ида потом сварит из него суп. Но петушок оказался существом весьма занятным и отнюдь не трусливым; вместо того, чтобы прятаться, он кукарекал, поклевывая волосы Нино, принимая их, видимо, за траву, и играл с Узеппе и Блицем в пятнашки. Нино к нему привязался и убивать его не захотел. Так что на много дней петушок остался в доме в качестве постояльца. Он угрожающе растопыривал крылья при виде тараканов, прыгал по постелям и повсюду оставлял визитные карточки. В конце концов Ида решилась поменять его на несколько банок сардин.

Теперь на Иду легло несмываемое пятно — она, школьная учительница, была невольной помощницей воришки. Каждый раз, как Ниннуццо запаздывал, она обмирала, предполагая, что его схватили с поличным. Но он утверждал, что никакой опасности нет, что в случае чего он покажет черный платок с напечатанным на нем черепом — он носил его на шее; он заявит, что состоит в мушкетерах дуче, и у него есть полномочия на реквизицию провианта.

Нино в этом сезоне изнывал, его энергия не находила применения. Распроклятая слякотная зима препятствовала его уличным эскападам как днем, так и ночью. Бывали вечера, когда за неимением денег даже на кино бедный парень был вынужден сидеть дома, и ему ничего не оставалось, как пораньше лечь спать. Поскольку братишка и пес засыпали еще раньше, он оставался в одиночестве, лишенный своих верных гномов, и перед сном не знал, где приткнуться и куда себя деть. Он доходил даже до того, что пускался в разговоры с собственной матерью, красноречиво описывая события последних фильмов или будущее великого рейха, или секретное оружие, в то время как она, присев за кухонный стол, и уже под действием своих капель и порошков, силилась разлепить отяжелевшие веки и кивала клонящейся головой, пока та не касалась мраморной поверхности стола. В своих юношеских тирадах он ни слова не произносил спокойно. Следуя словно бы какой-то не терпящей отлагательства необходимости, он выражал ее всеми мускулами тела. То он принимался пинать тряпку, подвернувшуюся под ноги, и с упоением гонял ее по всей кухне, словно кухня была футбольным полем, то прорезал воздух оперкотами и хуками, будто на ринге… В конце концов он для пробы слегка посвистывал, обернувшись к матери, а получив доказательство, что она спит, переставал буйствовать в одиночестве и, насупившись, уходил в свою комнату.

Теперь даже чтение спортивных журнальчиков, приключенческих и скандальных романов его не развлекало; более того, неприкаянность его все возрастала, разжигая в нем жажду действия или любви. Именно в этой связи он в некоторые вечера выходил на улицу, порою прямо под дождь, рассчитывая, что ему повезет, и он встретит какую-нибудь бродячую компанию, а может, и заблудившуюся шлюшку, которая проникнется симпатией к его кудряшкам и безденежно примет его в своей каморке, или же — если у нее нет постоянного жилья — молча последует за ним по лестнице на седьмой этаж, до самой его диван-кровати, где Блиц, уже надлежащим образом выдрессированный для этих случаев, встретит их тишайшим образом, шевельнув хвостом в знак привета.

Но подобное везение, случившееся с ним в теплую пору и раза два где-то около Нового года, повторялось теперь весьма редко. Обычно Ниннарьедду встречала лишь ледяная пустыня дождя и сумерек. И он возвращался домой один, промокший до нитки, чтобы улечься лицом вниз на подушку, в бешенстве от того, что ему приходится отходить ко сну столь рано! А жизнь со всеми ее диванчиками и уложенными на них голыми бабенками, с бомбами и моторами, с кропотливыми сражениями, трепетала и пузырилась повсюду, источая веселье и кровь!

Школа теперь стала для него непосильной обузой. И нередко по утрам он, особенно в дни ненастья, отвечал на привычный оклик Иды неразборчивым бормотанием, а после ее ухода поуютнее заворачивался в одеяло и продолжал сладко спать по меньшей мере еще часа два, махнув рукой на пропущенные уроки. Когда же он в конце концов поднимался — весь пропитанный свежей и раскованной энергией, счастливый от мысли, что устроил себе каникулы, то даже жильцы нижнего этажа пугались и начинали протестовать, стуча в потолок ручкой от швабры. Квартира превращалась в стадион, в арену цирка, в дикие джунгли. Главное развлечение такого утра состояло в поисках «Рома» и «Лацио», шарика и ореха, они неизменно куда-то заваливались в горячке всегдашних игр; теперь эти игры превращались в экзотическую охоту. Мебель сдвигалась со своих мест, все переворачивалось, обыскивалось, летело вверх тормашками — пока Блиц, вывалявшись в пыли, не выныривал из какого-нибудь закоулка, таща в зубах вновь обретенную драгоценную добычу — торжествующий и приветствуемый аплодисментами, словно олимпийский чемпион.

Эти детские эксцессы не исчерпывали, но, скорее, обостряли мятежные настроения Нино, доводили их до крайности — так бывает с племенем дикарей, пьянеющим от собственных воплей. В угаре этих не знающих удержу игр, в веселье яростном и почти трагическом он принимался бегать по комнатам, имитируя прыжки и рычание львов, тигров и еще каких-то хищников. Потом он плашмя бросался на первый подвернувшийся стол с криком:

«Внимание! Все лицом к стене! Через три секунды пробьет час „икс“! Три! Два с половиной! Два! Полтора! Час „икс“! Хайль Гитлер!»

Он выкрикивал это с таким яростным правдоподобием, что даже Блиц приходил в растерянность, а Узеппе рассматривал воздух, ожидая, что вот сейчас в нем появится пресловутый час «икс», который он себе представлял как что-то вроде «елоплана».

В послеобеденные часы Нино иногда, преследуемый хмурыми взглядами Иды, усаживался за свой маленький столик и принимался делать уроки. Но тут же он начинал зевать, точно в приступе малярии. И хмуро перелистывая учебники, не зная, куда бы их деть, он то и дело отрывал кусочки страниц и начинал их разжевывать, а потом сплевывал на пол. Наконец, доведенный до тошноты этим бессмысленным мучением, он поднимался, объяснял, что прежде чем заниматься, ему необходимо подышать воздухом. Подбегал Блиц, в полном восторге от такого решения, и до самого ужина оба они дома не появлялись.

Впрочем, довольно часто, он, хотя и с крепя сердце, отказывался от компании Блица, чтобы получить большую свободу действий; эти самые действия, будь они даже походами в кино или поездками на трамвае, во взбудораженном сознании Иды выглядели как что-то грозное и не сулящее ничего хорошего. Характер Нино, не говоря уже обо всем прочем, становился драчливым. Однажды он пришел домой с окровавленными костяшками пальцев; он сказал, что пришлось задать трепку какому-то типу, оскорблявшему дуче. Каким образом он его оскорблял? А он, видите ли, сказал, что дуче уже старенький, ему теперь лет шестьдесят, не меньше…

В другой раз он вернулся с разодранной футболкой, сказал, что подрался на почве ревности. Ревновал не он, ревновал другой парень, жених какой-то девицы, ему что-то там показалось…

Был и еще один вечер, когда он появился с подбитым глазом. Он объяснил, что сцепился с двумя типами, и пришлось драться с ними обоими. Что это были за люди? А бог его знает, кто они такие. Два засранца, он их впервые в жизни видел, он просто проходил мимо, надвинув на глаза шляпу, закутавшись в свое любимое одеяло, они ткнули его локтем и сказали друг другу:

«Ты посмотри, сам негус гулять пошел!»

Этот подбитый глаз он тут же использовал как предлог, чтобы несколько дней не ходить в школу, тем более что Ида не стала давать ему денег на темные очки. Впрочем, теперь он куда больше не ходил в школу, нежели ходил в нее. При этом сам себе писал объяснительные записки, подписывая их именем матери. Директору гимназии, который в конце концов попросил его явиться в сопровождении либо отца, либо матери, в общем главы его семьи, он объяснил, что вся его семья — это маленький братишка, собака и мать-вдова, которая целыми днями занята в начальной школе, а поэтому главой семьи является он сам. Директор был человеком не робкого десятка, с седой прядью, с манерами современными, бытующими в фашистских партячейках; у него имелись поощрения от партии, сверх того его имя было Арнальдо, как и у брата Муссолини. Нино преисполнился к нему доверием и, пользуясь этим разговором, попросил у него рекомендацию, чтобы незамедлительно уйти добровольцем на фронт. Но директор ему ответил, что в этом возрасте и пока отчизна не призвала его, долг сознательного фашиста состоит в том, чтобы овладевать знаниями, что отчизне служат не только на полях сражений, но и в тиши аудиторий, в героических буднях заводских цехов, и все такое прочее. А в заключение, торопясь избавиться от Нино, он процитировал ему известное изречение дуче: «Книга и мушкет!» и, отдав римское приветствие, отпустил его восвояси.

И тогда, закрыв за собою дверь кабинета, Нино, переполненный презрением и бешенством, обернулся и приветствовал эту дверь препохабным жестом.

Уроки были ему невыносимо скучны, от них он буквально сходил с ума. Парта казалась ему слишком тесной, то и дело он, сам того не замечая, пинал ее ногами и при этом тяжело вздыхал. До всяких там тем, обсуждавшихся на уроках, ему не было решительно никакого дела — ему представлялось смешным, что люди собираются в четырех стенах, гробя одно утро за другим, всего лишь для этой, как он считал, болтовни. И его одолевало искушение, совершенно физическое, расшвырять парты, сбросить на пол учебники и порычать по-тигриному и по-львиному, как он делал это дома. Тут, не зная более, как избавиться от подобного искушения, он вдруг притворялся, что его одолевает чахоточный кашель — и его немедленно выгоняли в коридор.

Для того чтобы его присутствие доставляло меньше хлопот, преподаватели посадили его в одиночестве, словно второгодника, на самую последнюю парту. Но, будучи занята им, эта одинокая обитель уже не выглядела надежным изолятором; скорее она была персональной клеткой молодого петуха, окруженной переимчивыми цыплятами. Благодаря такой индивидуальной изоляции его присутствие для всех прочих стало еще более будоражащим. Оно лишь разжигало ту направленную снизу вверх симпатию, почти что влюбленность, которую одноклассники, за редким исключением, к нему испытывали.

Когда на него находил стих, он вполне был способен своим выкаблучиванием поднять на ноги весь класс. Так, например, в одно прекрасное утро, когда дул злополучный юго-восточный ветер, он решил внести разнообразие в урок греческого языка и начал подталкивать парту, находившуюся впереди, сохраняя самый невинный вид. По его сигналу, условленному заранее, все прочие мальчишки последовали его примеру. В буколическом молчании ряды парт двинулись вперед, наступая на преподавательскую кафедру, словно пресловутый Дунсинанский лес. Преподаватель, бывший на плохом счету из-за своих политических взглядов, издерганный житейскими передрягами и полумертвый от голода, увидев все это, упал в обморок, видимо, ощутив себя Макбетом, с которым судьба вот-вот сведет счеты.

Но этих убогих гимназических развлечений было уже недостаточно, чтобы развеять тоску Нино; где-то к концу марта эта тоска приобрела размеры поистине трагические. Во время уроков он не переставал зевать, а если и подавлял зевки усилием воли, то от чрезмерного напряжения скрежетал зубами или корчил ужасные рожи. Время от времени он безотчетно потягивался на сидении парты, словно древний римлянин, возлежащий на трапезе, получал за это выговор, принимал прежнюю позу, но с видом предельно зловещим, под стать убийце, отбывающему пожизненное заключение.

Изнемогая от непрестанного желания курить и что-то выделывать ногами, он выдумал, что страдает чем-то вроде дизентерии. В результате он добрую часть школьного времени проводил в уборной. Там он прилежно мастерил, используя конвертики от порошков и табак от окурков, свои импровизированные цыгарки, а потом выкуривал их алчно и сладострастно, досасывая до последней табачинки и обжигая пальцы. Потом, если был в настроении, он развлекался тем, что украшал отхожее заведение анонимными похабными картинками. В конце концов, отведя душу, он возвращался в класс — и уже не давал себе труда изображать больного, более того, он принимал вид гордый и независимый. В результате товарищи по классу смотрели на него восхищенными глазами, будучи всецело на его стороне.

В один из таких дней на перемене директор вызвал его к себе и сообщил: если Нино Манкузо назавтра не явится в сопровождении матери, к занятиям он допущен не будет. Нино сказал «хорошо» и вернулся в класс. Но, вернувшись, он тут же в этом раскаялся и использовал обычный предлог — дизентерию — дабы его выставили обратно. Выйдя в коридор, он не пошел в сортир, а спустился по лестнице и, проходя мимо столика вахтера, произнес: «По особому разрешению!» — с таким вызывающим видом, что того пробрала оторопь, и он не возразил ни слова. Поскольку ворота были заперты, Нино перелез через них. Оказавшись на улице, он аккуратно оросил школьный забор, послав этим школе свое последнее прощание.

В тот же вечер он объявил Иде, что узнал все, что имеет смысл знать, и посему в школу больше не пойдет. Тем более, что вскорости ее все равно пришлось бы бросить, потому что он решил пойти на фронт.

Эта новость была важной, она встряхнула Иду, на несколько минут вывела ее из обычного состояния вечерней расслабленности и даже всколыхнула ее тайные амбиции. Когда Ниннуццо был совсем маленьким, Ида мечтала сделать его маститым преподавателем, ученым, литератором — в общем специалистом свободной профессии; как бы там ни было, мысль о том, что он должен закончить университет, уцелела в ней до сих пор. Расходы на его образование она считала самыми важными, поэтому, не желая трогать известных нам сбережений, зашитых в лифчике, она недавно избавилась от немногих золотых безделушек, от кое-какой мебели и от всего, что только можно было продать — даже от шерстяных матрацев, которые она поменяла на ватные, получив впридачу несколько килограммов макарон.

Когда Нино сделал свое категорическое заявление, она ощетинилась всем своим существом, до самых корней волос — так поступают маленькие беззащитные зверьки, принимая устрашающую позу перед лицом могущественного врага. Как всегда бывало в таких случаях, она сделала смешную и беспомощную попытку заговорить словами своей покойной матери. Она ответила Нино трагическими упреками, которыми сыновья Сиона когда-то осыпали Тира и Моаба… И выкрикивая эти сетования и жалобы, она металась по кухне, словно надеялась, что из вытяжной трубы или откуда-нибудь из-под раковины вдруг возникнет нечто, способное поддержать ее и помочь. Но нет, ничего не возникало, она была одна-одинешенька в этой битве с Нино. И все ее протесты производили на него то же действие, какое производит стрекотание кузнечика или кваканье лягушки на ковбоя, скачущего через прерию.

Немногочисленные его реплики в ходе неистового монолога Иды, поданные примирительным тоном, были типа «Ну хватит, сколько можно?»; в конце концов он стал проявлять признаки нетерпения и ушел в свою комнату. Но Ида последовала за ним.

Тогда, изнемогая от ее сентенций, он, словно был бесчисленным хором в одном лице, стал горланить фашистские гимны, стараясь заглушить ее голос. При этом он импровизировал на темы этих гимнов всевозможные срамные вариации. Вот тут в Иде, как оно и можно было предвидеть, взыграл страх, совершенно ее уничтоживший. Ее воображение тут же населило эту крамольную компанию десятью тысячами полицейских, а Нино между тем уже затянул ни более ни менее, как «Бандьера росса»…[9] Блиц тоже помогал, чем мог. Сбитый с толку этим диким диалогом, он издавал отчаянное беспорядочное тявканье, словно увидев на небе не одну, а целых две луны.

«Хватит… Хочешь уходить — уходи. На фронт так на фронт… Иди, куда хочешь», — повторяла Ида пересохшим ртом, отойдя в сторонку. Звук ее голоса урезался до шелеста. Пошатываясь, не в силах стоять на ногах, она упала на стул.

Тем временем Узеппе, забывшийся было первым сном, проснулся. Поскольку он был мал ростом и не дотягивался до дверной ручки, он в тревоге стал взывать: «Ма-а-а! Ино! А-а-а!»

Нино тут же бросился вызволять его из заточения, обрадовавшись перемене. Чтобы отряхнуться после этой душераздирающей сцены с матерью, он с головой ушел в обычную игру с братишкой и песиком. Комната наполнилась смехом и весельем. Ида, безмолвно съежившись на стуле, что-то писала. Потом она оставила на столике сына, на видном месте, следующее послание:

«Нино! Между нами все кончено! Я тебе клянусь!

Твоя мать».

Руки у нее дрожали, и буквы получились такими кривыми и блуждающими, что сама записка выглядела произведением первоклассника. На следующее утро записка все еще лежала на том же месте, а диванчик был не разобран, на него так никто и не ложился. Эту ночь Нино спал где-то на стороне.

С этого самого вечера Нино нередко проводил ночи вне дома, а где и с кем — так и осталось неизвестным. В начале третьей недели он вместе с Блицем исчез на два дня. Перепуганная Ида спрашивала себя в бессилии, следует ли искать его по больницам или же нужно обратиться прямо в полицию — а это была самая грозная перспектива. Но в это время Нино вернулся в сопровождении Блица и одетый во все новое. На нем была коротенькая куртка из кожзаменителя с голубой подбивкой, брюки из искусственной фланели с хорошо проглаженной складкой и новехонькие башмаки, прямо-таки роскошные, на настоящей каучуковой подошве. У него имелся даже бумажник, который он небрежно продемонстрировал; в бумажнике лежал билет в пятьдесят лир.

Ида глядела на все эти обновки с удивлением и беспокойством, подозревая, что тут не обошлось без воровства. Но Ниннуццо, опережая все вопросы, объявил ей, сияя от удовольствия:

«Это все подарки!»

«Подарки? И кто же их тебе поднес?» — пробормотала она с сомнением.

И он с бесшабашной готовностью, но весьма неопределенно ответил:

«Одна девственница!»

Потом, видя, что мать при этом слове несколько изменилась в лице, тут же поправился с нахальным видом: «Да ладно, мам, не девственница, так шлюха, какая тебе разница?»

Но так как при этом куда более понятном ответе удивленное лицо матери покрылось еще и краской, он в нетерпении всплеснул руками:

«Ну и ну! Скажешь тебе „девственница“ — ты удивляешься. Скажешь „шлюха“ — ты в обморок падаешь… Я так тебе скажу, хочешь ты или не хочешь — телка мне все это подарила, понимаешь? Телка!»

Идуцца, которая в отношении кое-каких словечек была наивнее монахини, при этом новом ответе воззрилась на него с тупым недоумением — она ровно ничего не понимала. Но тем временем в дело вмешался Узеппе — вместе с неистово прыгающим вокруг Блицем он восторженно любовался братом — совершенно новым, сверхъестественно элегантным. Такое можно видеть только в кукольном театре, когда с неба на сцену вдруг спускается паладин Орландо, облаченный в сияющие серебром доспехи.

Ниннарьедду, которого переполняло и счастье, и желание поиграть, уединился вместе с братишкой. Прежде всего он сообщил ему совершенно новое слово: «путтана».[10] И стал блаженно хохотать, когда Узеппе тут же сумел это слово повторить — естественно, на свой лад — «пумпана». Видя, в какое веселье приходит Ниннарьедду всякий раз, как слышит это слово, Узеппе понял, что оно невероятно смешное, так что впоследствии, едва сказав «пумпана», он даже и в отсутствие брата начинал смеяться, как сумасшедший.

После этого они стали секретничать, и старший брат сообщил младшему, что скоро он прокатит его на велосипеде по всему Риму, поскольку через два, максимум через три дня он рассчитывает получить в подарок гоночный велосипед. И оставив Узеппе в залог это необыкновенное обещание, он снова исчез, окутавшись роскошью и блеском, похожий на всех сказочных фей разом.

Но свое обещание насчет велосипеда он не сдержал. Пробыв в отсутствии еще два дня и три ночи, он вернулся пешком в непонятное время — около шести утра. Узеппе в этот час еще спал глубоким сном, а Идуцца, только что вставшая, отваривала на газовом рожке капустные кочерыжки для дневной трапезы. Как обычно, Нино явился в сопровождении Блица, который пребывал в неслыханной депрессии и был столь голодным, что не пренебрег куском сырой кочерыжки, обнаруженной под столом. Сам же Нино, хотя и был все еще в обновках, продемонстрированных незадолго до этого, выглядел помято, грязно и как-то обесцвеченно, словно человек, долгое время спавший под мостами. На лице, весьма бледном, а также на тыльной стороне ладони у него было несколько глубоких и свирепых царапин. Он не стал проходить в комнаты, а уселся на сундук возле входной двери и так на нем и остался — насупленный, безмолвный, словно раздавленный чьим-то проклятием.

На тревожный вопрос Иды он ответил: «Оставь меня в покое!»

Он произнес это так гневно и мрачно, что мать сочла за лучшее не настаивать. Часа через полтора она пошла на работу — он все еще сидел там же, в прежней позе; у его ног сиротливо дремал Блиц.

Ночь перемежалась воздушными тревогами; с наступлением весны они участились. Узеппе на этот раз заспался и открыл глаза только в девятом часу. Что-то, витавшее в воздухе, сообщило ему — произошло нечто неожиданное. Решив, что сейчас начнется путешествие на велосипеде, он выполнил головокружительный — впрочем, вполне привычный для него трюк и соскользнул из своей кроватки безо всякой посторонней помощи. Через мгновение он был уже у двери комнаты; увидев Нино, сидевшего на сундуке, он бросился к нему. Но Ниннарьедду взревел: «Оставь меня в покое!»

И в голосе его прозвучала такая ярость, что Узеппе, словно окаменев, остановился на полпути.

За двадцать с лишним месяцев проживания под одной крышей старший брат впервые обошелся с ним так грубо. И несмотря на то, что Блиц тут же кинулся здороваться с ребенком и всячески выказывал свое расположение, вылизывая его шершавым языком и колотя по полу хвостом, Узеппе так опешил, что никак на это не реагировал, он почти перестал дышать и не мог двинуться с места. На лице его выступила горькая серьезность; вместе с тем оно стало странно торжественным — словно ему прочли непререкаемое и не подлежащее расшифровке постановление судьбы.

Нино, прогоняя брата, взглянул, разумеется, на него; вид крохотной этой фигурки, пусть и в осенении случившейся с ним трагедии, произвел на него эффект комический. Дело в том, что на Узеппе, из-за установившейся уже теплой весенней погоды, на ночь не надевали ничего, кроме вязаной шерстяной кофточки, а она была такой куцей, что едва доходила до пупка, выставляя наружу все, что было ниже, как спереди, так и сзади. Таков был костюм, в котором он оказался по пробуждении; впрочем, в нем он обычно и оставался, если его некому было одевать, в течение целого утра, а то и целого дня. Он, однако же, запросто передвигался в таком виде по дому — естественно и непринужденно, словно был одет по всей форме.

Но в данном случае это простенькое облачение слишком уж не вязалось с крайней серьезностью, проступившей на его лице, и это было так занятно, что Нино, кинув на малыша всего лишь один беглый взгляд, разразился неудержимым смехом. Смех этот прозвучал как сигнал освобождения: услышав его, Узеппе подбежал к брату — уже вполне весело, с полным доверием.

«Эй, ты лучше меня не трогай!» — снова предостерег Нино, скорчив зверскую гримасу, но все-таки чмокнул его в щеку. Узеппе был так рад, что тут же забыл о велосипеде и чмокнул брата в ответ. И эта минута осталась как одна из самых дорогих сердцу в истории их вечной любви.

После обмена поцелуями Нино спровадил прочь и Джузеппе, и Блица; он растянулся на сундуке и погрузился в сон поистине могильный. Проснулся он около полудня, все с тем же мрачным и бледным лицом, и в горле у него стоял все тот же отвратительный привкус, который нельзя было ни выплюнуть, ни проглотить. Когда же Узеппе снова приблизился к нему, чтобы поздороваться, Нино, не меняя своего мрачного и насупленного выражения лица, научил его совершенно новому слову: «шлюха». Узеппе тут же его усвоил с обычной легкостью. Но даже этот новый педагогический успех оказался недостаточным, чтобы согнать угрюмость с лица Нино, и поэтому позже, когда Узеппе говорил «шлюха», лицо брата тоже неизменно насыщалось должной серьезностью.

До конца этой недели Ниннарьедду, возможно, впервые в своей взрослой жизни, просидел дома, не показываясь на улице ни днем, ни ночью; помимо всего прочего, ему не очень было приятно выставлять на обозрение свое лицо, испещренное царапинами. Но и настроение его во время этого вынужденного домоседства было соответствующим — он стал дичок-дичком. Даже к еде он относился теперь с мрачным равнодушием — черная меланхолия, в которую он впал, испортила ему аппетит. И почти непрестанно он желал быть один; он запирался в своей комнате на ключ, а комната эта была в общем-то семейной гостиной, так что Узеппе и Блиц принуждены были мыкать горе в остальных тесных клетушках, имевшихся в квартире. От нехватки сигарет он чуть ли не сходил с ума, и несчастная Идуцца, чтобы не видеть, как он мается, нарушила собственную клятву и купила ему сигарет, да еще по ценам черного рынка. Сигарет все равно не хватало, и чтобы как-то растянуть их, он смешивал табак с разными суррогатами, изготовленными из вонючих трав и листьев. Кроме того, в своей комнате он держал под кроватью несколько больших бутылей с вином; прихлебывая это вино, он впадал в пьяное забытье. Время от времени он возникал вдруг на пороге, ловя равновесие, словно моряк в штормящем море, сыпал оскорблениями и непристойностями. Или же начинал выкрикивать: «Эй, смерть, ну где же ты? Смерть! Сме-ерть!!»

Потом он расхаживал взад и вперед по коридору и говорил при этом, что ему хочется свести весь мир к одной-единственной физиономии и кулаками размолотить эту физиономию в кашу, и если это окажется бабья физиономия, он, разбив ее в кровь, измажет ее дерьмом. Он осерчал даже на своего любимого дуче — ему он угрожал карами поистине фантастическими, которые описать здесь никак невозможно. И продолжал твердить, что назло этому …мудучо и за… фюреру он, Нино, все равно пойдет на фронт, чтобы засунуть эту войну в …тому и другому. Он говорил, что от Рима смердит, и от Италии тоже смердит, и от живых разит хуже чем от мертвых.

Во время этих непечатных монологов, которые Ида скромно называла площадными сценами, она в ужасе укрывалась в свою комнату и закрывала уши ладонями. В такую пору об Узеппе все забывали, и он, приткнувшись в уголке, взирал на брата с величайшим уважением, но безо всякого страха — словно бы находился перед извергающимся вулканом, который слишком высок для того, чтобы залить лавой. То и дело из своего угла он, выпрямившись во весь рост в своей ночной кофтенке, подавал брату сигналы, окликая его тоненьким голоском: «Ино! Ино!», что должно было означать: «Не сомневайся, я здесь рядом, я с тобой, я никуда не уйду!»

Что касается дурашливого Блица, то все происходящее, каким бы оно ни было, доставляло ему большое удовлетворение. Лишь бы его главное божество не сидело взаперти и не отлучало его от себя, тогда все остальное будет сплошным праздником.

Через определенное время, одурев от дешевого вина, Ниннарьедду падал на свой диванчик и начинал храпеть, вызывая у Узеппе предельное восхищение: ему казалось, что по комнатам летает аэроплан.

Из-за царапин на лице Нино в эти дни перестал бриться. Новая и не знающая никаких правил борода, типично юношеская, росла клочковато и была больше похожа на грязь. А он, желая стать как можно безобразнее, перестал еще и мыться, и причесываться. Но в субботу поутру он проснулся — от царапин остались только следы, и тогда он решил побриться. День был солнечным, дул легкий ветерок, со двора доносились звуки песенки, исполняемой по радио. Ниннарьедду, приплясывая, стал насвистывать тот же мотивчик. Он вымыл руки, уши, подмышки и ступни, пригладил вихры, смочив их водой. Надел белую чистую футболку, которая была ему чуть тесновата, но зато позволяла выставить напоказ грудную мускулатуру. Став перед зеркалом, он потрогал себя за грудь и за бицепсы, потом совершил прыжок — и мгновенно превратился в тигра и льва одновременно. Порычав, вернулся к зеркалу и стал изучать полосы от царапин, которые, к счастью, стали почти незаметны — тем не менее взгляд его холодно блеснул. Но в общем и целом собственное лицо ему понравилось. Нервы, мускулы, дыхание — все вдруг взорвалось в нем в едином порыве, и он воскликнул:

«Эх, жизнь, жи-и-изнь! Дунем-ка мы в Рим! Пошли, Блиц!»

Впрочем, выходя из квартиры, он решил утешить Узеппе, который оставался в одиночестве, и сказал ему:

«Узеппе! Иди-ка сюда! Видишь этот носок?»

Это был обыкновенный грязный носок, валявшийся на полу.

«Видишь, да? А теперь внимание! Стой тут и смотри на него, не дыши, не двигайся. Должно пройти полминуты, не меньше, ты понял? Только не шевелись, и ты все увидишь! Носок превратится в гремучую змею, она будет ползать по квартире и греметь своими бубенчиками — тарам-пам-пам! Дзум! парам-пу-пум!»

Нисколько в этом не сомневаясь, Узеппе уставился на носок и долго ждал, пока появится обещанный удивительный зверь, но зверь так и не появился. Что ж, в жизни много недостоверного… Вот и о велосипеде никаких разговоров больше уже не было. Но зато через несколько дней Нино притащил домой слегка подпорченный патефон. Предыдущий подобный аппарат, бывший в полной его собственности, был обменян на сигареты. При новом была одна-единственная пластинка, довольно заезженная, но она была еще способна изобразить обе записанных на ней сентиментальных мелодии — «Старая шарманка» и «Ты мой нежный призрак». Они неумолчно звучали в те часы, когда Нино был дома — а он заводил их раз по двадцать кряду. Для Узеппе патефон явился величайший дивом, нисколько не меньшим, чем обещанная гремучая змея. Но на третий день голос патефона, уже бесполый и почти бессловесный, зазвучал как-то вовсе уж надрывно, потом иголка сорвалась, и на полуноте патефон замолк. Нино сказал, что его уже не починить, там что-то лопнуло. Он поставил патефон на пол, дал ему пинка и перестал им интересоваться.

В другой раз, придя домой днем, Нино привел с собой свою очередную девушку, встреченную совсем недавно, и она показалась Узеппе еще одним удивительным зрелищем. На ней было цветастое платье с розочками, при ходьбе оно приподнималось сзади, выставляя напоказ черную комбинацию, обшитую кружевом; выступала она безмятежно, с достоинством неся свои пышные формы, ступни разводила в стороны из-за толстых, почти ортопедических подошв. На руках у нее на каждый палец приходилось по ямочке; ногти у нее были вишнево-красные, глаза блестели, а рот, маленький и образцово круглый, был намазан темно-карминовой помадой. Говорила она медленно и нараспев, а в такт повышениям и понижениям голоса слегка раскачивалась. Едва войдя в квартиру, она сказала:

«О, какой славный малыш! Он чей?»

«Это мой брат. А вот это моя собака».

«А-а-а! Как тебя зовут, малыш?»

«Узеппе».

«Ага, стало быть, Джузеппе, да? Джузеппе!»

«Нет, — безапелляционно вмешался Нино, нахмурившись. — Он Узеппе, он все правильно сказал».

«Узе… А я поняла совсем не так… Так значит, он именно Узеппе? Что же это за имя такое?»

«Имя как имя, нам нравится».

«Я что-то такого не встречала… Джузеппе — да, но вот Узеппе… По-моему, Узеппе — это вовсе и не имя даже».

«Для тебя, может, и не имя, так ведь ты у нас полудурочная».

2

С приближением погожей поры воздушные налеты на итальянские города умножились и стали более яростными. Военные сводки, хотя и призваны были внушать оптимизм, все же рассказывали ежедневно о жертвах и разрушениях. Рим, правда, не бомбили, но люди изнервничались, они были испуганы странными известиями, что циркулировали по стране, и уже не чувствовали себя в безопасности. Состоятельные семьи давно переселились в деревни, а те, что еще оставались — так называемая «большая толпа» — встречаясь в трамваях или в конторах, вглядывались в лица друг друга, даже если не были знакомы, и у всех в глазах стоял один и тот же невысказанный вопрос.

В каком-то уголке ума Иды, недоступном для прямого осознания, в эту пору образовался некий маленький и не знающий пощады датчик, который делал ее болезненно чувствительной к воздушным тревогам (хотя одно время они были ей привычны и даже малозаметны), возбуждая в ней ресурсы энергии совершенно невероятные. В том, что касается всего остального, она тянула привычную житейскую лямку, ходила в школу, возвращалась домой — все как и раньше, пребывая в некоем негативном экстазе. Но при первых звуках сирены ее охватывала суматошная паника, она становилась подобна какому-то механизму, бесконтрольно скатывающемуся вниз по склону. И бодрствовала она или спала, она первым делом лихорадочно надевала лифчик, в котором держала свои сбережения, хватала Узеппе и, проявляя сверхъестественную нервную силу, тащила его вниз по лестнице, в спасительное бомбоубежище. Каковое, между прочим, для нее и для прочих обитателей этой лестницы было оборудовано за пределами их дома, в помещениях того самого винного погребка, куда за три зимы до этого немецкий паренек Гюнтер спустился, чтобы выпить вина.

Порой Узеппе, которого она держала на руках, отказывался быть просто покорным грузом; он бился и хныкал, отвечая на страдания Блица, который провожал их неумолчным скулением из-за запертой двери. Да, о собаке Ида нимало не беспокоилась — она во время тревог оставляла ее дома на произвол судьбы, но собака с таким насилием отнюдь не смирялась.

Ниннарьедду, если он оказывался дома, смеялся над боязливостью Иды и с презрением отказывался следовать в убежище. Но даже присутствие главной любви Блица не утешало; пока тревога не заканчивалась, он безостановочно носился от входной двери к Нино и обратно. Возвращаясь, он лизал хозяину руки, и смотрел ему в глаза своими карими глазами, воодушевленно и приглашающе. При этом он не переставая скулил, жалобно, надрывно, на одной и той же ноте, не бросая ее, словно схваченный некой судорогой: «Пожалуйста, пойдем с ними! Если они спасутся, значит, мы все спасемся, а если нам суждено погибнуть, мы погибнем все вместе».

В конце концов, чтобы не подвергать Блица подобной маниакальной пытке, Ниннарьедду, хотя и нехотя, но все же принял твердое решение поступать так, как хотел Блиц — спускаться вместе с ним, то есть всей семьей туда, в винный подвальчик. И с этих пор всякий раз, как Нино находился дома, воздушные тревоги превращались для песика в веселое развлечение, желанное и ожидаемое, в особенности, если оно приходилось на ночные часы, потому что в этом случае можно было пожить ночной жизнью вместе с Нино.

Едва хорошо знакомый вой разрезал темноту, Блиц был тут как тут, словно услышав объявление о начале эпохального праздника. И одним прыжком оставив свое место на диванчике, где он всегда спал, прижавшись к Ниннарьедду, он принимался хлопотать, чтобы разбудить остальных. Бегал от одной постели к другой, лаял радостно и настойчиво, высоко задрав хвост, похожий на миниатюрный флажок. Впрочем, Узеппе уже бодрствовал, будить его не требовалось, он возбужденно повторял: «Синена! Синена!»

Главная морока заключалась в том, чтобы разбудить Нино — тот ничего не желал слышать, отбивался, упорно засыпал опять. Блиц должен был ухитриться и сбросить Нино с кровати, после чего продолжал его тормошить. Тот, не переставая зевать, натягивал футболку и штаны; при этом он еще и брюзжал и сыпал проклятиями в адрес всех собак мира. Но, делая это, он поневоле просыпался окончательно. Потом наступал вожделенный миг, когда он, уже обретя живость и подвижность, поднимался на ноги, что сопровождалось, можно сказать, аплодисментами Блица, который подбегал и давал взять себя на поводок — прямо-таки с торопливостью ночного кутилы, что садится в карету, чтобы помчаться на бал.

Потом все быстренько переходили в соседнюю комнату; там Нино брал Узеппе на руки и сажал верхом себе на шею. И не имея никакого другого багажа, (ну разве что Узеппе иногда прихватывал с собой шарик или известный нам орех) Нино, Узеппе и Блиц — три тела и одна единственная душа — скатывались вниз по лестнице, опережая Иду, которая поспевала за ними в одиночестве, ворча и прижимая к груди сумку. Между тем из всех прочих дверей выходили и шли по двору другие семьи. Кто был в ночной рубашке, кто в белье; люди прижимали к груди детишек, волокли по лестнице чемоданы, бежали к своим бомбоубежищам. И где-то над их головами, из высокого далека надвигался на них рев самолетов, сопровождаемый грохотом выстрелов и вспышками разрывов — своеобразным концертом бенгальских огней. Вокруг слышались голоса — люди окликали друг друга. Недосчитывались то того, то другого ребенка, кто-то на бегу спотыкался и падал. Причитали женщины. Что до Нино, он смеялся над этим всеобщим страхом, для него все происходящее было грандиозной комической сценой; ему вторил наивный смех Узеппе и лай Блица.

Эти ночные бдения в винном погребе были не так уж неприятны для Нино — в частности оттого, что там можно было встретить хорошеньких девушек, которым ревнивый надзор родителей не позволял свободно разгуливать по улице. Однако же, добравшись до подвала, Нино никогда не забывал продемонстрировать свое отвращение к происходящему. Держась поближе ко входной двери, опершись спиной о стенку в позе весьма презрительной, он доводил до сведения аудитории (и в частности девчонок), что он забился в это подземелье исключительно ради своей собаки, что же касается лично его, то он на бомбы плевать хотел, и даже более того — бомбы были гораздо занятнее петард! И если бы еще дело шло о настоящих тревогах! Ведь эти римские воздушные тревоги — сплошная комедия, всем известно, что Черчилль заключил с папой секретный пакт, в нем Рим провозглашается городом святым и неприкосновенным, так что ни одна бомба сюда не упадет. Обнародовав эти положения и не желая больше ничего добавлять, Нино наслаждался тревогами, как мог.

Тем более, что он совершенно не боялся, что дом может рухнуть, и пропадет семейное имущество — оно и состояло-то всего из пары кроватных сеток с ватными матрацами, холщевого мешка с зимними фуфайками, с его верблюжьим пальто, из которого он давно вырос, и перелицованным пальто Иды, нескольких растрепанных книг и еще чего-то в этом роде. И даже наоборот, если дом будет разбомблен, правительство после победы щедро возместит убытки. И Нино уже договорился с Узеппе и Блицем — на эти деньги они купят автофургон со всей домашней обстановкой, поселятся в нем и будут вести жизнь кочевых цыган.

Ну, а что касается города Рима, то лично Нино был против того, чтобы его охраняли какими-то специальными мерами, к тому же явно преувеличенными. Он полагал, что ничего страшного не случится, если на Рим свалится десяток-другой бомб — ведь самое ценное достояние Рима — это развалины, Колизей там, Форум Трояна и прочее.

Довольно часто во время тревог выключали свет. Тогда в погребе зажигали ацетиленовую лампу, и это напоминало о больших базарах, о ночных распродажах арбузов. Какой-то знакомец хозяина по случаю снабдил его кабачок переносным граммофоном. Если тревога затягивалась, Нино вместе со всеми приятелями коротал время, затевая на этом ограниченном пространстве танцы с участием двух-трех девушек. Больше, нежели всех прочих, музыка и пляски веселили Узеппе — буквально обалдевая от счастья, он шмыгал под ногами танцующих, пока не добирался до брата; брат же, обнаружив его у своих коленей, заливался смехом, оставлял свою даму и кружился в хороводе в обнимку с Узеппе.

Бывало, что в суматохе бегства Ида не успевала одеть его — и тогда она его завертывала в покрывало, снятое с гладильной доски, или в шаль, или в любую тряпку. Когда эта тряпка спадала, Узеппе оказывался в убежище в обычной своей ночной кофтенке, но для него это не имело никакого значения. Никакие стыдные мысли не посещали его, он прыгал и плясал столь же непринужденно, как если бы на нем был безукоризненный светский костюм.

И Блиц тоже, попав в бомбоубежище, имел возможность пообщаться с другими собаками. Если исключить одного гончего пса и старую лайку, принадлежавшую еще более старой владелице, это все были собаки беспородные, дворняги, как и он сам, худющие, с торчащими ребрами — настоящие жертвы военных лишений; но все они, как и Блиц, были довольны выпавшим на их долю развлечением. После обычных приветственных церемоний, что заведены у собак, Блиц принимался резвиться вместе с ними.

Несколько женщин кормили грудью детей, несколько других вязали, были старухи, читавшие молитвы и осенявшие себя крестным знамением при близком разрыве зенитных снарядов. Кто-то, едва войдя, тут же укладывался на пол и продолжал прерванный сон. Группка мужчин собиралась у стола, чтобы поиграть в карты или в кости на стаканчик вина, налитый хозяином. Порой вспыхивали дискуссии, которые хозяин или комендант помещения гасили, если они грозили закончиться ссорой или потасовкой.

Мы с вами уже знаем, что Ида, будучи необщительной и имея к тому немало поводов, никогда не разговаривала с соседями. Те оставались для нее мимолетными фигурами, время от времени встречаемыми на лестнице, во дворе или в лавках. И теперь, сталкиваясь с ними при бегстве, и попадая в их компанию, такую узнаваемую и вместе с этим такую чужую, она, проснувшись лишь наполовину, зачастую путала их с теми голосящими толпами, которые только что одолевали ее в недосмотренных снах. Ей достаточно было присесть на скамейку, и тотчас же действие принятого вечером снотворного возобновлялось. Иде, однако же, казалось недостойным учительницы спать при всем честном народе. Съежившись в комочек при всеобщем шуме и гаме, она силилась не закрывать глаз, но то и дело роняла голову на грудь, потом, встрепенувшись, вытирала с подбородка слюну и с робкой улыбкой бормотала извинения. Она даже поручила Узеппе будить ее время от времени. И он, как только об этом вспоминал, карабкался ей на колени и кричал прямо в ухо: «Ма! Ну ма-а-а!», потом щекотал ей шею. Это невероятно развлекало его самого, потому что мать, почувствовав щекотку, смеялась, словно маленькая девочка. «Ма, ты не спишь?» — осведомлялся он, заботливо и заинтересованно, едва она открывала глаза, мутные от снотворного и ослепленные светом ацетиленовой лампы. В первый момент она не узнавала хорошо знакомого подвальчика, ошеломленно прижималась к ребенку, ища защиты против этого сборища незнакомых людей, которые могли быть осведомителями или переодетыми полицейскими… Она постоянно боялась, что станет во сне объектом обозрения, а то и позволит себе компрометирующие высказывания, такие, как «Моя мать носит фамилию Альмаджа», или же «Мой ребенок является незаконнорожденным, он сын нациста».

В убежище, кроме все тех же семейств, живших по соседству, заглядывал еще и люд вовсе случайный — заблудившиеся прохожие, субъекты без роду без племени: уличные попрошайки, дешевые проститутки, подпольные торговцы (с которыми Нино, вечно стремившийся раздобыть деньжат, затевал в подобные ночи какие-то грошовые сделки). Некоторые из этих людей, будучи выходцами из Неаполя, рассказывали, что город после целой сотни бомбежек стал похож на кладбище и на бойню одновременно. Все, кто только мог, из города бежали, а несчастные нищие, которые там еще оставались, чтобы приткнуться хоть куда-нибудь, на ночь уходят спать в окружающие пещеры, куда они перетащили матрацы и одеяла. Улицы Неаполя представляют собой пустыню, заваленную обломками домов, над которой витает вонь разложения и клубится дым — все это наделали «Летающие крепости» со своими ежедневными налетами.

В том единственном своем памятном вояже, когда ей пришлось посетить Неаполь — всего на два часа, во время свадебного путешествия — Идуцца была туристкой совсем еще желторотой, которая, кроме собственной провинции, ничего другого не успела повидать. И Неаполь остался в ее памяти чем-то вроде легендарного Багдада, он был куда грандиознее того же Рима. Теперь же к этим картинам, единственным и ни с чем не сравнимым, примешивалось видение бескрайнего пустыря, усеянного развалинами, обширного, словно азиатский континент, и забрызганного кровью. Там даже троны королей и королев, заодно с мифами о городах-родоначальниках, изученными в школе, и с прочими ее фантазиями, теперь валялись поверженными в прах.

Но Ниннарьедду в рассказах неаполитанцев чувствовал лишь соблазн этого полного приключений существования внутри гротов и прибрежных пещер; оно сулило ему изобильные и непредсказуемые любовные приключения, восхитительный риск и анархическую свободу. И подобно человеку, который из постылой провинции подумывает перебраться в вожделенную метрополию, он уже вынашивал план отправиться в Неаполь в компании одного из своих новых знакомцев, промышлявших на черном рынке. В самом деле, ведь он уже несколько недель тому назад покончил с комедией школьного обучения, а школы тем временем и сами закрылись благодаря естественному ходу вещей. Война в Африке уже завершилась; теперь она приближалась к итальянской территории, все европейские страны были охвачены ее огнем. Его уже тошнило от Вечного Города, где война велась понарошку, ее только изображали в разных там Ватиканах да министерствах; тоска по местам, где не было бы ни Вечности, ни Святости, где вещи, предназначенные гореть, горели бы себе на здоровье — эта тоска порою одолевала его до потери сознания, похожая на приступ поджигательской лихорадки. Раз заправилы страны не хотят видеть его сражающимся под предлогом того, что он слишком мал, он сам устроит свои дела и будет воевать от себя лично!

Но получилось иначе — в эти самые дни его неотвязное желание исполнилось. Скандальный ход войны, которую вели фашисты, благоприятствовал вербовке добровольцев, готовых отдать жизнь за дуче; и еще до конца июня Ниннарьедду, бывший пока что полувзрослым, полуребенком, изыскал способ записаться в батальон чернорубашечников, который отправлялся на Север.

В полном обмундировании он, увы, производил впечатление мальчишки; впрочем, смотрел он гордо и даже высокомерно. Он и здесь выказывал определенную нетерпимость — военная дисциплина ему тоже была не по нраву. В пору отбытия предметом его серьезной озабоченности стал Блиц, которого он поневоле должен был оставить в Риме. Не решаясь положиться на мать, он поручил собаку своему брату Узеппе; по этому поводу он торжественно пожал его ручонку, заключив с ним самый настоящий пакт чести.

3

Его прощание с Блицем стало душераздирающим, несмотря на заверения, что он вернется, самое большее, через неделю, во главе целой колонны грузовиков, груженых требухой и костями для всех собак Рима. Блиц не обладал легковерием Узеппе; он, вне всякого сомнения, полагал, что эти заверения являются продуктом повышенного самомнения и мании величия — в силу чего был безутешен. В течение целого дня, отказываясь даже от кое-как приготовленного рациона в щербатой миске, он бегал от двери к окну, крича, что Нино не вернется назад, хотя в глубине души знал, что Нино теперь слишком далеко и вряд ли его услышит. И если он замечал из окна мальчишеский силуэт, более или менее напоминающий Нино, он принимался лаять — горько и тоскливо.


Когда настал вечер, Ида, не зная, куда от него деваться, закрыла его на ночь в уборной. Но поскольку он, сидя взаперти, скулил без перерыва и скребся в дверь, то Узеппе, в свою очередь, отказался ложиться в постель, решив, что и он тоже проведет ночь в уборной, но не оставит Блица в одиночестве. В конце концов песику было предоставлено убежище в кроватке у Узеппе, где он, изнемогая от благодарности, радости и горя, облизал голенького Узеппе с головы до ног, а потом уснул в его объятиях.

Через два дня, десятого июля, союзники высадились в Сицилии. Теперь сирена выла каждую ночь, и Узеппе, ложась спать, прятал себе под подушку поводок Блица — тот обычно опережал сирену и извещал о близкой тревоге свою семью негромким потявкиванием.

Блиц неотлучно находился при Иде и Узеппе, за исключением разве тех часов, когда они уходили за продуктами. Поскольку наступили каникулы, Ида отправлялась за покупками по утрам, около десяти; в дни покупок она завела обычай почти всегда брать с собою и Узеппе, а Блица оставляла сторожить дом — ведь он при стоянии во множестве очередей был бы только лишней обузой. Он заранее знал, что в подобных случаях его не берут в компанию, и, крутясь вокруг них без всяких признаков радости, сокрушенно, но полностью смирившись со своей судьбой, наблюдал, как они готовятся к походу.

Возвращаясь, они уже с улицы могли слышать, как он во весь голос ликует, карауля возле окна, открытого на седьмом этаже. Входя в квартиру, они обнаруживали его у двери — он ждал, он приветствовал их безудержными излияниями радости, которые относились в основном к Узеппе. Блиц беспрестанно повторял ему: «Теперь самое драгоценное, что у меня есть — это ты!».

В один из таких дней Ида, отягощенная двумя кошелками, возвращалась из магазинов, держа Узеппе за руку. Погода стояла безоблачная, было очень жарко. Соответственно привычке, которую Ида в это лето приобрела, выходя по домашним делам, она была одета простенько — в домашнее платьишко, ситцевое и цветастое, без шляпы и чулок, на ногах у нее были парусиновые туфли на высокой пробковой подошве. На Узеппе была только застиранная рубашонка в клетку, переделанные штанишки из голубой фланели и пара сандалий, чересчур больших, потому что их покупали на вырост. Они при ходьбе по мостовой издавали чиркающие и шлепающие звуки. В руке он держал свой знаменитый шарик под названием «Рома» (орех под названием «Лацио» этой весной, увы, потерялся).

Они выходили с усаженного деревьями бульвара, что поблизости от товарной станции, и уже готовы были свернуть в улицу Вольши, когда безо всякого объявления тревоги с неба раздался множественный, как в оркестре, металлический жужжащий звук. Узеппе поднял глаза вверх и сказал: «Лилапланы!» В эту секунду в воздухе что-то засвистело, а за их плечами с мощным объемным гулом уже рушились стены, и вокруг вздыбилась земля, разорванная на миллион мельчайших комков.

«Узеппе! Узеппе!» — закричала Ида, которую толкнул в спину столб черного пыльного воздуха, застившей ей зрение. «Ма, я тут!» — ответил ей откуда-то снизу тонкий голосок, звучавший почти ободряюще. Она взяла его на руки, и мгновенно в ее мозгу всплыли инструкции Национального Союза ПВО и коменданта дома: если тебя застигла бомбежка, ложись на землю. Но тело ее, вопреки всем инструкциям, принялось куда-то бежать, не разбирая направления. Одну из своих кошелок она уронила на землю, а про вторую начисто забыла, и та все еще висела у нее на руке, под доверчивой попкой Узеппе. Тем временем зазвучали, наконец, и сирены. На бегу она почувствовала, что соскальзывает куда-то вниз, словно на коньках — под ногами у нее была свежая земля, она казалась только что вспаханной и курилась. Она вдруг села на эту землю, зажав Узеппе обеими руками. Кошелка опрокинулась, из нее вывалились овощи, они лежали у ее ног, среди них выделялись сладкие перцы нескольких цветов — зеленого, апельсинового и ярко-пунцового.

Одной рукой она уцепилась за вывороченный из земли корень, еще покрытый комочками земли. Устроившись получше, она легла на землю, окружив Узеппе своим телом, лихорадочно ощупывала его, желая убедиться, что он цел и невредим. Потом пристроила ему на голову опустевшую кошелку, словно защитную каску.

Они находились на дне какой-то темной траншеи, которая сверху, словно крышей, была защищена толстым стволом упавшего дерева. Совсем близко от них горизонтально вытянувшаяся крона шелестела листьями, которые трепал неестественно сильный ветер. Вокруг стоял гул и свист, что-то грохотало, резко хлопало, странно позванивало, покрывая слабые, доносившиеся как бы издалека, человеческие голоса и конское ржание. Узеппе, прижавшись к Иде, смотрел ей в лицо из-под кошелки — он был не то что испуган, а скорее заинтересован и озадачен.

«Ничего страшного, — сказала она, — Не бойся. Все это пустяки».

Он потерял сандалики, но все еще сжимал в кулачке любимый шарик. При особенно сильных взрывах он начинал едва приметно дрожать.

«Ничего страшного», — приговаривала она, полуубежденно, полувопросительно.

Его голые ножки покачивались около Идиной головы — одна ближе, другая дальше. В течение всего того времени, пока они оставались в этом убежище, он и Ида не отрываясь смотрели друг на друга, глаза в глаза. Трудно сказать, сколько времени это длилось. Ее ручные часики остановились; рассчитать же умом, сколько времени длится то или иное событие, возможно далеко не всегда.

Едва прозвучал отбой воздушной тревоги, они выглянули наружу и оказались в огромном облаке пыли, которое закрывало солнце и пахло горячей смолой; их тут же разобрал кашель. Через это облако проглядывали языки пламени и черный дым — его приносило со стороны товарной станции. На другой стороне бульвара все поперечные улочки превратились в груды развалин; Ида, держа Узеппе на руках, с трудом продвигалась вперед, стараясь выбраться на площадь. Ей приходилось пробираться между поломанными и почерневшими деревьями. Первым вполне узнаваемым предметом, попавшимся им на пути, оказалась мертвая лошадь; голова ее была украшена черным султаном, вокруг лежали растерзанные цветочные венки. В это мгновение что-то теплое и приятное закапало на руку Иды. И только теперь Узеппе от унижения заплакал: ведь он давно уже перестал быть совсем маленьким и обычно в штанишки не мочился.

Повсюду были разбросаны венки и цветы, гипсовые крылья, головы, руки и ноги размозженных статуй. Перед лавками похоронных принадлежностей, разгромленными и опустошенными, земля была усыпана осколками стекла. С расположенного рядом кладбища доносился вкрадчивый, сладкий, непроходящий запах; по ту сторону развороченных кладбищенских стен виднелись кипарисы — черные и какие-то искаженные. Тем временем стали появляться люди, образовалась толпа, качавшаяся из стороны в сторону, словно на какой-то другой планете. Некоторые были в крови. Доносились крики, чьи-то имена, даже отдельные возгласы: «И там тоже горит!», «Где же скорая помощь?»

Но все эти звуки обволакивались хрипотой, звучали нереально, как в собрании глухонемых. Голосок Узеппе все повторял Иде какой-то малопонятный вопрос, в нем она как будто бы распознала слово «домой».

«Ма, когда мы пойдем домой?»

Кошелка свисала ему на глаза, он весь дрожал от лихорадочного нетерпения. Его, казалось, одолевала некая навязчивая забота, в которой он не желал признаваться даже себе самому.

«Ма?.. Домой?..» — упрямо твердил его тоненький голосок.

Но знакомые улицы теперь не узнавались. Наконец, за полуразрушенным зданием, из которого свисали балки и покалеченные оконные рамы, окутанные все тем же гибельным дымом, Ида разглядела дом с винным погребом, в который они прятались во время ночных тревог; он был цел. Тут Узеппе принялся биться так неукротимо, что умудрился выскользнуть из ее рук и оказался на земле. Перебирая голыми ножками, он бежал по направлению к наиболее густому облаку пыли и дыма, крича на ходу:

«Би! Би-и! Би-и-и!»

Их дом был разрушен. Осталась только боковая часть, остатки квартир, повисшие над бездной. Подняв глаза вверх, можно было обнаружить, среди все заволакивающего дыма, на месте, где было их жилище, кусок лестничной площадки, а выше — два резервуара для воды, почему-то устоявшие на месте. Ниже фигур людей, вопящих или впавших в безмолвие, виднелись цементные плиты, разбитая мебель, груды обломков и мусора. Оттуда не доносилось никаких стенаний, под обломками, видно, были одни только мертвецы. Но кое-кто из этих людей-силуэтов, пришедших на место взрыва, рылся в безжизненных кучах, что-то раскапывал голыми ладонями под влиянием действовавшего в них идиотского инстинктивного механизма — эти бедняги старались найти кого-то или что-то. И над всем этим разорением несся голосок Узеппе, продолжавший взывать:

«Би-и! Би-и-и! Би-и-и!»

Блиц исчез. Пропал вместе с супружеской кроватью, детской кроваткой, диванчиком, сундуком, растрепанными книгами Ниннуццо, его увеличенным фотопортретом, кухонными кастрюлями и холщевым мешком с перешитыми пальто и зимними фуфайками; пропали десять пакетов сухого молока и шесть килограммов макарон, и все, что оставалось от последней получки — деньги были положены в ящике комода.

«Пойдем, пойдем отсюда!» — говорила Ида, пытаясь взять Узеппе на руки. Но он сопротивлялся, бился, выказывая невероятную силу, и не переставал звать Блица — все требовательнее, все решительнее. Он, по-видимому, считал, что если призывать Блица достаточно категорично, то песик поневоле вынырнет из-за какого-нибудь угла, виляя хвостиком, и это произойдет с минуты на минуту.

Ида, схватив Узеппе поперек талии, силком тащила его прочь, а он без остановки повторял этот единственный и такой смешной слог, захлебываясь при этом рыданиями.

«Идем же отсюда, идем!» — приговаривала Ида.

Но куда теперь идти, Ида не знала. Единственным убежищем, попавшимся ей на глаза, оказался винный погребок, где уже собралось немало народу, так что сесть было решительно некуда. Однако какая-то пожилая женщина, видя, что у Иды на руках ребенок, всмотрелась, поняла, что они из разбомбленных, велела своим соседям подвинуться и очистила для нее местечко на скамейке возле себя.

Ида тяжело дышала, одежда на ней порвалась, ноги были исцарапаны, лицо испещрено черными жирными пятнами, среди которых угадывались отпечатки маленьких ладошек Узеппе. Едва женщина убедилась, что Иде удалось водвориться на скамью, она заботливо спросила:

«Вы здешняя?» И в ответ на молчаливый кивок Иды она сообщила: «А я нет. Я приехала из Манделы». Она в Риме бывала наездами, по понедельникам — приезжала продавать продукты. «Я деревенская», — уточнила она.

Здесь, в винной лавочке, она ждала внука, тот каждый понедельник сопровождал ее, помогая устроиться с продажей; в момент налета он был где-то в городе. Говорили, что в этой бомбардировке было задействовано не меньше десяти тысяч самолетов, что Рим теперь разрушен до основания, включая и Ватикан, и Королевский дворец, и площадь Виктора-Эммануила, и Цветочный рынок. Все горит.

«Где же мне теперь найти внука? Да и поезда на Манделу — ходят они или нет?»

Женщине было лет семьдесят, она была еще крепка, высокого роста, плотная, румяная, с двумя черными сережками в ушах. На коленях она держала пустую корзинку, в которой была сложена деревенская шаль; казалось, старуха готова ждать внука лет триста, словно брамин в индийской легенде.

Видя отчаяние Узеппе, который все еще взывал к своему «Би», только совсем уже тихим, охрипшим голосом, она попыталась отвлечь его, стала покачивать перед его лицом крестиком из перламутра, который носила на шее на шнурочке.

«Би, би, би, маленький… Что это мы там говорим, а? Что это у нас за „би“?»

Ида тихонько ей объяснила, намеренно неотчетливо произнося слова, что Блицем зовут их собачку, оставшуюся под развалинами дома.

«Ах, все мы в конце концов околеем, что христиане, что скотинка…» — заметила эта деревенская женщина, неприметно покачав головой в знак полной покорности судьбе. Потом она повернулась к Узеппе, исполненная матриархальной важности, и уже без всякого сюсюканья утешила его следующими словами: «Ты, малыш, не плачь, твоя собака приделала себе крылья, стала голубком и улетела на небо».

Говоря это, она двумя приподнятыми ладонями изобразила два трепещущих крыла. Узеппе, который верил во все, что ему говорят, перестал плакать и принялся с интересом следить за легким трепетом этих ладоней, которые в конце концов снова опустились на ручки корзины и там спокойненько присмирели вместе со всею сотней морщинок, в которые неизгладимо въелась земля.

«Крылья? А почему крылья?»

«Потому что она теперь не собака, она уже голубок, белый-белый».

«Голубок… белый-белый», — согласился Узеппе, внимательно рассматривая женщину заплаканными глазами, в которых уже зарождалась улыбка.

«А что она там теперь делает?»

«Летает вместе с другими голубками, их там много».

«А сколько?»

«Много-много».

«А сколько?»

«Триста тысяч».

«А триста тысяч — это много?»

«Больше, чем эта корзина».

«Как много… Как много! А что они все там делают?»

«Летают себе да играют. Вот так-то».

«А вастаки там тоже есть? И вашаки есть?»

«Там все есть».

«И вашаки?»

«И лошадки».

«А вашаки тоже летают?»

«Еще как летают».

Узеппе отблагодарил ее улыбкой. Он был весь покрыт черноватой пылью, залит потом и выглядел, как трубочист. Свалявшиеся черненькие пряди торчком стояли у него на голове. Женщина, разглядев, что на ножках у него были кровоточащие царапины, властно позвала солдата, зашедшего в погребок, и велела ему заняться этими царапинами. Узеппе перенес это торопливое лечение, даже не обратив на него внимания — так занимала его нежданная счастливая карьера Блица.

Когда солдат закончил обработку его царапин, Узеппе рассеянно попрощался с ним взмахом ладошки. Теперь оба его кулачка были пусты — шарик «Рома» тоже потерялся. Прошло еще немного времени, и Узеппе уже спал — в своей измазанной рубашонке и мокрых штанишках. С этой минуты старуха из Манделы уже не сказала ни слова.

В погребке между тем обозначилось какое-то движение народа; он давно уже пропах людским потом, теперь к этому запаху добавились и другие, врывавшиеся снаружи вместе с хлопками двери. Но, в отличие от ночных посиделок, сейчас не было ни толчеи, ни неразберихи, ни гула голосов. Почти все присутствующие ошеломленно смотрели друг другу в лицо — и молчали. У многих одежда была изодрана и обожжена, некоторые были измазаны в крови. Откуда-то снаружи на фоне непрерывного и неотчетливого гула доносилось что-то вроде надсадного кряхтенья, время от времени раздавался чей-то исступленный крик — словно из горящего леса. Стали появляться кареты скорой помощи, пожарные машины, пешие команды, вооруженные баграми и лопатами. Кто-то разглядел даже грузовики, наполненные гробами.

Среди присутствовавших в погребке Ида не знала почти никого, но в ее голове в бесплодной и беспорядочной перекличке время от времени возникали физиономии тех или иных соседей по дому, которые в ночи налетов прибегали в этот подвал вместе с нею в поисках укрытия. В те ночи, одурманенная снотворными, она едва их замечала, а вот сегодня мозг явил ей этих людей, вопреки их фактическому отсутствию, прямо-таки с фотографической точностью. Вот Вестник, человек, когда-то работавший в «Мессаджеро», с трясущимися руками и ногами, которым дочери на ходу управляют, точно тряпичной куклой. Привратница Джустина, косоглазая, вдевающая нитку в иголку на солидном расстоянии. Чиновник со второго этажа, употребляющий такие словечки, как «Сальве!» и «Прозит!» и оборудовавший военный огород прямо во дворе. Жестянщик, походивший на актера Бестера Китона[11] и страдавший артрозом, и его дочка, теперь носящая форму трамвайного ведомства. Ученик автослесаря, приятель Ниннуццо, который носил футболку с печатной надписью: «Пирелли. Камеры и покрышки». Проэтти, безработный маляр, который тем не менее постоянно таскает на голове свой рабочий картуз, сложенный из газетной бумаги… В теперешней неизвестности относительно их судьбы все их физиономии рисовались ей как бы подвешенными в каком-то ничейном пространстве, из которого они с минуты на минуту могли появляться во плоти и крови — они, тянущие лямку в квартале Сан Лоренцо, готовые и заработать, и подработать; и из этого же пространства они, чего доброго, могли уже отбыть в недостижимую даль, подобные звездам, погасшим тысячелетия тому назад, и их в этом случае нельзя будет вернуть никакими силами, они станут более недоступными, чем мифические сокровища, брошенные на дно Индийского океана.

Вплоть до сегодняшнего утра карликовая дворняжка, нареченная Блицем, с готовностью являлась на любой зов — дворника ли, тряпичника… Сама Ида не очень-то с Блицем считалась, рассматривая его как непрошеного гостя и никчемного иждивенца. И вот пришел час, когда Блиц стал недостижимым, и даже все полицейские рейха не смогут его отловить.

Первое, что приходило Иде на память при мысле о Блице, и от чего она ощущала легкий, но явственный укол в сердце — это то белое звездчатое пятнышко, что было у Блица на животе. Эта единственная элегантная деталь, связанная с существованием Блица, теперь становилась главной зацепкой для жалости по поводу его гибели.

Кто знает, что скажет Нино, когда вернется, а Блица между тем не будет? Вся земля трещала и рвалась на части, и в этом всеобщем крушении Нино, в представлении Иды, был единственной точкой, где господствовало спокойствие и даже легкомыслие. Может быть, Ида пришла к мысли, что, вообще-то говоря, жулики да мошенники нигде не пропадут? Хотя с самого дня своего отбытия Нино не давал о себе знать, Ида ощущала некую ясновидческую уверенность, что Нино вернется с войны живым и невредимым, и что, более того, он объявится весьма скоро.

Кто-то просунулся в дверь и сообщил, что на улице люди из Красного Креста раздают продукты и одежду; тут же старуха из Манделы встала; у нее оказалась молодая, с легкой раскачкою, походка, и она вышла, чтобы раздобыть что-нибудь. С одеждой у нее не получилось, но она принесла два пакетика сухого молока, две плитки кустарного шоколада и плитку прессованного и почти черного мармелада. Все это она сунула в пустую кошелку Иды; та была ей крайне благодарна. Она ведь знала; едва проснувшись, Узеппе захочет поесть, поскольку в этот день единственной его трапезой был завтрак, который он разделил с Блицем. Этот завтрак, как и всегда, состоял из куска хлеба, выкупленного по карточкам, податливого и крошащегося, скорее всего выпеченного из отрубей и картофельной шелухи, и чашки водянистого молока. Увы, теперь, вспоминая, как выглядел этот завтрак там, наверху, в их залитой солнцем кухоньке, она должна была признать его роскошным пиршеством. Сама она тогда выпила только чашечку суррогатного кофе, но сейчас тем не менее не ощущала никакого голода, а только тошноту, словно губительная пыль, поднятая бомбежкой, сгустком свернулась у нее в желудке.

Появился внук старухи, он вернулся наконец из города, неся пустой чемодан, перевязанный веревочкой. Тут же он увел бабушку с собой, горячо уверяя, что Рим вовсе не разрушен, и тот, кто это утверждает, рассказывает ерунду, но тем не менее нужно побыстрее смываться, поскольку в небе уже засекли аэроплан-разведчик, который ведет за собой несколько тысяч «Летающих крепостей».

«А поезда на Манделу ходят или нет?» — все спрашивала у него бабушка, поднимаясь за ним по лестнице к выходу. Прежде чем уйти, она оставила Иде свою шаль, сказав ей, что это славный кусок совсем нового полотна, сотканного в Антиколи на ручном станке, и что из него выйдет комбинезончик для ребенка.

Ида с удовольствием осталась бы сидеть на веки вечные на этой скамье — она не могла собраться с силами, чтобы прожить остаток дня. В погребке стояла ужасающая вонь; но Ида, размякшая от пота, крепко прижимающая к груди ребенка, погрузилась в какой-то бесчувственный покой. Шумы доходили до нее словно бы через вату, глаза ей застилала как бы марля — но вдруг она заметила, обведя подвальчик взглядом, что он опустел, и солнце клонится к закату. Тут ей стало совестно, что она слишком злоупотребляет гостеприимством кабатчика; держа на руках спящего Узеппе, она вышла на воздух.

Узеппе все еще спал, свесив головенку с ее плеча, когда чуть позже она пешком двигалась по виа Тибуртина. С одной стороны улицы шла кладбищенская стена, а с другой тянулись строения, частично разрушенные бомбами. Возможно, под влиянием голода Иду сморил сон, и ощущение своей личности у нее все более утрачивалось. Она в сомнении спрашивала себя, не является ли ее дом на улице Вольши, где она проживала более двадцати лет, на самом-то деле домом в Козенце, стертым с лица земли тем самым землетрясением, которое разом разрушило и Мессину, и Реджо. И верно ли, что эта улица идет через район Сан Лоренцо, может быть, она идет через гетто? Наверное, в квартале этом обнаружили какую-то инфекцию, и вот теперь его сносят кирками! А то тело, измазанное кровью и известью, — мужчине или женщине оно принадлежит? Может, это вообще манекен? Постовой полицейский обязан доложить в участок, вот поэтому он и выспрашивает у солдата… А языки пламени — в них, наверное, сжигают мертвых. И если рельсы вывернуло из земли, а от трамвая остался один только остов, то на чем же она завтра поедет в школу? Убитые лошади, о трупы которых она спотыкается, они кто — арийцы или евреи? Пес Блиц — дворняга, значит, он незаконнорожденный, значит, он еврей. Вот почему ее теперь депортируют, ведь в генеральном реестре и она числится еврейкой, у нее фамилия с особым акцентом. Вот и объяснение… Она по фамилии значится как Альмаджа… Но Узеппе, по счастью, записан на фамилию Рамундо. Вот только нет ли ударения и на последнем слоге этой фамилии? А вот там написано: «Израэлитский кладбищенский приют». Именно так — приют. А «израэлитский» — разве это слово не запрещено?

Прочтя эту надпись на воротах кладбища, она поняла, что дела, вне всякого сомнения, обстоят так: ее депортируют, потому что она не арийка. Тогда она попыталась ускорить шаги, но это у нее не получалось.

По совету все того же хозяина подвальчика она пристроилась к группе беженцев, направляющихся в Пьетралату, к некоему зданию, в котором, как говорили, была оборудована ночлежка для бездомных. Почти все, кто шел и впереди, и сзади нее, тащили узлы или чемоданы, или матрацы, в то время как у нее, кроме Узеппе, никакого багажа не было. Единственной оставшейся у нее собственностью была кошелка, свисавшая с локтя; в кошелке лежали пакеты, выданные Красным Крестом, и шаль старухи из Манделы. К счастью, на ней был еще и лифчик, который она никогда не забывала надевать, даже летом, а в лифчике лежал себе драгоценный сверток с ее сбережениями. Если уж говорить всю правду, то она столько уже лет носила этот лифчик не снимая, что он в конце концов стал ее власяницей. И теперь единственным ее желанием было добраться поскорее хоть до чего-нибудь — пусть даже до концентрационного лагеря, или просто до ямы — лишь бы сбросить с себя опостылевший лифчик.

«Молчите! Враг подслушивает! Победа… Только победа!»

Рядом с нею шел какой-то дядька; он был уже в летах и шел один, громко повторяя военные лозунги, которые можно было прочесть и там, и сям вдоль улицы — прямо на закопченных стенах, или на бумажных воззваниях, измазанных сажей. Насколько можно было видеть, он веселился от души. Он даже хохотал так, словно сам себе рассказывал анекдоты, комментируя их затем неразборчивым бормотанием. Правая рука у него была загипсована до самого плеча, он должен был держать ее вздернутой и вытянутой вперед, в жесте почти что фашистского приветствия, но и это тоже его необыкновенно веселило. Похож он был не то на ремесленника, не то на мелкого служащего — худенький, ростом чуть выше Иды, с глазами живыми и шустрыми. Несмотря на жару, он был одет в пиджак и широкополую задорно заломленную шляпу. Свободной рукой он толкал ручную тележку с наваленным на нее скарбом. Слыша, как он неумолимо бормочет себе под нос, Ида решила, что имеет дело с сумасшедшим.

«Синьора, вы римлянка?» — ни с того, ни с сего спросил он радостным голосом.

«Да, синьор…» — пробормотала она.

Она всегда считала, что сумасшедшим нужно отвечать утвердительно — и при этом с величайшим почтением.

«Настоящая римлянка, из Рима?»

«Совершенно верно, синьор».

«Как и я. Рим — это дом. Я тоже римлянин, а с сегодняшнего дня я еще и инвалид войны».

И он объяснил ей, что куском мраморной плиты его ударило в предплечье в момент, когда он возвращался в свою хижину-мастерскую (он работал мраморщиком где-то по соседству с кладбищем). Хижина его осталась, к счастью, нетронутой, но он все равно решил, что нужно уходить, и собрал самое необходимое. Все остальное, если только воры до него не доберутся и бомбы пощадят, пусть дожидается его возвращения.

Он разглагольствовал все веселее и веселее; Ида взирала на него с испугом и не очень следила за его речами.

«Вот кому хорошо — спи себе да спи», — заметил сумасшедший через некоторое время, указывая на Узеппе. И предложил ей, видя, что она еле волочит ноги, положить ребенка в его тележку.

Она поглядывала на него с величайшим недоверием, полагая, что он предлагает помощь лишь для виду, а на самом деле хочет похитить Узеппе, положит его на тележку, а сам припустит бегом. И все же, изнемогая от усталости, она согласилась. Дядька помог ей пристроить Узеппе среди своих пожитков (тот продолжал спокойненько спать), а потом представился ей следующими словами: «Куккьярелли Джузеппе, серп и молот!»

И в знак полного понимания и дружеского расположения он сжал кулак здоровой руки, подмигнув при этом обоими глазами сразу.

Своей несчастной отупевшей головой Ида продолжала рассуждать: если я скажу ему, что ребенка тоже зовут Джузеппе, как и его самого, тем более у него будет оснований его похитить. Основываясь на этом своем рассуждении, она предпочла промолчать. Потом, чтобы застраховать себя от любых тайных намерений этого человека, она обеими руками уцепилась за перекладину тележки. И хотя теперь она, можно сказать, спала на ходу, она так и не отпускала этой перекладины — даже для того, чтобы дать отдых пальцам. Тем временем они миновали израэлитское кладбище и теперь огибали поворот, ломающий под углом улицу Тибуртина.

Таким-то вот образом Узеппе проделал заключительную часть этого путешествия, можно сказать, в экипаже — он без просыпа спал, уложенный на стеганое одеяло, между клеткой с парой канареек и крытой корзиной, в которой сидел кот. Этот последний так был обескуражен и ошеломлен непонятными происшествиями минувшего дня, что в течение всего путешествия ничем себя не проявлял. Канарейки — те, наоборот, прильнув одна к другой где-то в глубине клетки, время от времени обменивались негромким ободряющим щебетом.

4

Прошло уже два с половиной месяца, а о Нино не было никаких известий. Тем временем кончился фашистский режим, на смену которому пришло временное правительство Бадольо, пробывшее у власти 45 дней. На сорок пятый день — а это было 8 сентября 1943 года — англо-американские союзники, овладевшие теперь почти всей Южной Италией, заключили перемирие с временными правителями. Те тут же бежали на Юг, оставив фашистам и немцам всю остальную часть Италии, в которой война продолжалась.

Однако же национальная армия, рассредоточенная по обширной территории, не имевшая ни командования, ни приказов, распалась, так что на стороне немцев сражались теперь только ополченцы-чернорубашечники. Муссолини был освобожден гитлеровцами из плена и стал главой северной нацифашистской республики. Теперь город Рим, оставшийся без управления, фактически попал под гитлеровскую оккупацию.

Во время всех этих событий Ида и Узеппе продолжали жить где-то на окраине района Пьетралата, в приюте для беженцев, давшем им кров в первый вечер воздушной бомбардировки.

Пьетралата была безлюдной зоной на окраине Рима, где фашистским режимом была образована несколько лет тому назад своеобразная деревня отверженных — то есть бедных семей, выгнанных властями из своих старых квартир в городском центре. Власти торопливо смастерили для них из первых попавшихся под руку материалов этот новый район, состоящий из примитивных жилищ, построенных серийно. Сейчас они, несмотря на свое недавнее происхождение, выглядели уже покосившимися и подгнившими. Это были, если только я верно помню, прямоугольные постройки, вытянутые по линейке, все одного и того же желтоватого цвета. Они стояли на лишенных растительности и неухоженных участках, где торчали только несколько хилых деревьев, появившихся из земли уже высохшими. Все вокруг было покрыто либо пылью, либо жидкой грязью, в зависимости от времени года. За этими бараками виднелись какие-то цементные будки, оборудованные под уборные и под душевые кабины, и рогульки для развешивания белья, напоминающие виселицы. И в каждом из этих спальных бараков теснились семьи и целые поколения, с которыми теперь должно было смешаться неприкаянное племя жертв войны.

В Риме, в особенности в последнее время, эта территория рассматривалась как своего рода свободная зона, недоступная для законов; действительно, фашисты и нацисты не больно-то осмеливались туда показываться, хотя панорама этого поселения и увеличивалась военным фортом, ощетинившимся своими башнями с вершины соседней горы.

Но для Иды весь этот поселок вместе с его обитателями оставался экзотическим районом. С ним она соприкасалась, только пойдя на рынок за покупками, или в других подобных случаях, причем всегда проходила по нему с бьющимся сердцем, словно испуганный кролик. Приют, в котором она проживала, находился примерно в километре от остального жилья, по ту сторону пустынных лугов, испещренных буграми и ложбинами, закрывавшими вид на поселок. Это было изолированное четырехугольное здание, стоящее у огромной земляной кучи, грозящей обвалом; невозможно было понять, какова была его изначальная функция. Возможно, вначале оно служило сельским складом, но потом его пришлось переоборудовать под школу — в нем были сложены груды школьных парт. По-видимому, там были затеяны и какие-то работы, впоследствии прекращенные, потому что на крыше, имевшей вид террасы, часть защитного парапета была разобрана, и там валялись груды кирпичей и штукатурный мастерок. Практически это жилище состояло из единственного помещения на первом этаже, довольно просторное, с низкими окнами, забранными металлической сеткой, и одним-единственным выходом, упиравшимся в земляную кучу. Но там были удобства, для строений этого поселка совершенно невероятные — отдельная уборная с выгребной ямой и бак, который соединялся с цистерной для воды, находящейся на крыше. Единственный кран, имевшийся в здании, находился в уборной, в тесном углублении ниже уровня земли, оттуда же приводился в действие и сливной бачок. Правда, цистерна еще с лета была сухой, и Иде, как и всем другим женщинам, приходилось набирать воду у колонки, имевшейся в поселке. Потом, когда пошли дожди, с водой стало получше.

Вокруг поселка не было никакого другого жилья. Единственным зданием, находившимся поблизости, была харчевня, что-то вроде барака, сложенного из кирпичей; там можно было купить соль, табак и прочие товары по карточкам, вот только нормы со временем все урезались и урезались. Если над территорией нависала угроза облавы или повального обыска, или просто появлялись немецкие или местные фашисты, хозяин харчевни находил способ сообщить об этом беженцам посредством особых сигналов.

От двери Идиного приюта к земляной куче и потом к харчевне была протоптана неровная тропинка, кое-как уплотненная булыжниками. Эта тропинка была единственной приличной дорогой, имевшейся в этих местах.

С тех пор, как Ида там водворилась, немало народу из той толпы, что пришла вместе с нею, переселилась в другие места, кто к родственникам, а кто и в деревню. На их место въехали вновь прибывшие, из жертв второй бомбардировки Рима, той, что выпала на 13 августа, или из беженцев-южан. Но эти люди мало-помалу тоже разошлись кто куда. Из тех, что попали туда вместе с Идой и Узеппе в тот далекий вечер, в наличии все еще был Куккьярелли Джузеппе, мраморщик — тот, что подвез Узеппе на своей тележке. Недавно ему вроде бы удалось, подделав бумаги, нужные для включения в список погибших, обозначить самого себя как одну из жертв бомбардировки, оставшихся под развалинами. Он предпочитал жить инкогнито вместе с беженцами, числясь покойником в адресном бюро, нежели работать мраморщиком на кладбище под руководством немцев и фашистов.

Вместе с ним жил и его кот (который, вообще-то говоря, был кошкой — красивой рыже-апельсиновой расцветки, и звался Росселлой), а также и пара канареек, Пеппиньелло и Пеппиньелла — в клетке, повешенной на гвоздик. Кошка от них обоих держалась подальше и делала вид, что вообще их не замечает — так ее вышколил хозяин.

Из прочих постоянных обитателей приюта в настоящее время имелась только еще одна семья, полуримская, полунеаполитанская; она была столь многочисленна, что Куккьярелли Джузеппе окрестил ее «Гарибальдийской тысячей». Неаполитанские члены этого семейства, оставшиеся без крова весной этого года после бомбежки Неаполя, переехали в поисках убежища к своим римским родственникам, но тут они вторично оказались на улице, на этот раз вместе с приютившими их родственниками — после июльской бомбежки Рима. «Мы, — с шутливой гордостью говорили они, — представляем собой стратегическую цель». В точности сосчитать их всех было затруднительно, их становилось то меньше, то больше; однако же их никогда не было менее дюжины, и, поскольку они владели целой кучей всяких ремесел и занимались массой дел, то жили относительно благополучно. Были там какие-то молодые люди, появлявшиеся время от времени и обычно державшиеся подальше — отчасти из опасения угодить в лапы к немцам. Была одна настоящая римлянка, старая и толстая, по имени сестра Мерчедес; она вечно сидела на скамеечке, закутанная в одеяло по причине артрита, а под одеялом у нее был склад всяческих съестных припасов. Был муж этой самой Мерчедес, неаполитанец, и его тоже звали Джузеппе. Были две другие старухи; ту, что была поразговорчивее, звали Эрмелинда, Узеппе же звал ее Динда; был и какой-то старик, были и молодые невестки, были всевозможные мальчуганы и девчушки. В их числе, кроме некоего Коррадо и некоего же Имперо, имелся и еще один Джузеппе; таким образом, чтобы отличать всех этих Джузеппе друг от друга, их снабдили номерами — был Джузеппе Первый — муж Мерчедес, Джузеппе Второй — синьор Куккьярелли (его Ида про себя продолжала называть Сумасшедшим); был и Пеппе, маленький неаполитанец. К ним следовало прибавить (это не считая канареек, которые были Пеппиньелло и Пеппиньелла) еще и нашего Узеппе, который из всех этих Джузеппе был, несомненно, самым веселым и популярным.

Среди «Гарибальдийской тысячи» имелся некий пробел по представителям среднего поколения, поскольку оба родителя (иначе говоря, дед и бабка этих самых Имперо и Коррадо) погибли в Неаполе под развалинами. Кроме целой вереницы сыновей, уже достигших совершеннолетия, они оставили и девочку-сиротку, последнюю свою дочку, по имени Карулина. Той уже исполнилось пятнадцать лет, но выглядела она от силы на тринадцать. Из-за черных ее косичек, сложенных пополам и торчащих над висками, она напоминала то ли кошку, то ли лису с настороженно торчащими ушами. Около года тому назад, в Неаполе, во время ночевок в гротах, куда все уходили, спасаясь от налетов, эта самая Карулина, которой тогда было без месяца четырнадцать, забеременела — неизвестно от кого. Сама она во время настойчивых допросов, учиненных всей ее семейкой, клялась, что если кто-то с нею и был, она сама просто ничего не заметила. Тем не менее, на слово ее полагаться было нельзя, потому что голова у нее была устроена особым образом: девочка верила любым фантазиям и выдумкам, и не только чужим, но и своим собственным. К примеру, в пасхальные праздники ее домашние рассказали ей смеха ради, что американцы, отмечая приход Пасхи, вместо обычных фугасных и зажигательных бомб будут сбрасывать на Неаполь особые бомбы в форме яйца, которые уже в полете можно будет опознать по яркой и красивой раскраске. Разумеется, это будут бомбы совершенно безвредные, в момент взрыва из них будут выскакивать разные сюрпризы — сосиски там, шоколадки, карамельки и так далее. Карулина поверила, и с этой минуты постоянно была настороже, подбегала к окну, едва заслышав жужжание самолетного мотора и прикидывая, с какого участка неба посыплются вожделенные гостинцы. В конце концов, в утро Страстной Субботы она вышла в магазин, вернулась с таким видом, словно только что присутствовала при чуде, и рассказала, что, проходя мимо Капуанских ворот, она увидела «Летающую крепость», из которой была сброшена длинная бомба в форме большого пасхального яйца, обернутого в серебряную бумагу и расписанного в полоску, на манер американского флага. Бомба взорвалась перед самыми воротами, никому не причинила вреда, и даже совсем наоборот — она вся при этом украсилась огоньками и искрами, стала похожа на гирлянду бенгальских огней, и из нее вышла кинозвезда Джанет Гейнор, в длинном вечернем платье, с брошкой на груди — она, без сомнения, продолжала свою раздачу сладостей. Ей, Карулине, дива адресовала особый знак — поманила ее пальчиком и вручила слоеное пирожное, сказав при этом: «Отнеси его бабушке, ей, бедной старушке, остается всего несколько лет на этом свете, пусть покушает сладенького». И Карулина действительно передала бабушке это пирожное — вполне вещественное.

«Значит, она тебе так сказала. И на каком же языке она это сказала?»

«Как это — на каком языке! На итальянском! На неаполитанском! На каком хотите!»

«А как она потом вернулась в свою Америку? Ведь если она не вернется, ее заберут в заложники, она станет военнопленной!»

«Не-ет! Не-е-е-т! (она энергично трясла головой). Как же вы не понимаете! Она уже улетела обратно — прямо сразу, через пять минут! У нее за спиной был привязан такой воздушный шар, вроде парашюта, только наоборот, на нем не спускаются, а поднимаются. И вот она снова поднялась на свою „Летающую крепость“, которая висела в небе и ее ждала, а потом улетела обратно, и все тут».

«А, ну раз так, значит все хорошо. Наш ей привет, и все такое».

Несколькими неделями позже Карулина поехала в Рим вместе со всей семьей. Когда она появилась на людях, это было равносильно какому-то неизвестному явлению природы — маленького роста, с огромным животом… Было совершенно непонятно, каким образом умудряется она вообще передвигаться на своих тоненьких ножках. В июне месяце, будучи уже в Риме, в квартале Сан Лоренцо, она родила двух девочек-близнецов — здоровых, нормальных и толстеньких, в то время как сама она была девицей худенькой, хотя на здоровье и не жаловалась. Девочки получили имена Розы и Челесты, и, поскольку они явились на свет совершенно одинаковыми, а позже таковыми же и остались, то мать, чтобы не путать их, повязала им на запястья две ленточки, голубую и розовую. Вот только две эти ленточки со временем так испачкались, что распознать их стало невозможно. И мать время от времени пристально их рассматривала, прежде чем с удовлетворением подтвердить:

«Это у нас Розинелла. А вот это Челестина».

Разумеется, того количества молока, которое могла дать ее детская грудь, не хватало на обеих девушек, но тут ей пришла на помощь одна из ее римских золовок — она была просто озадачена чрезмерным количеством своего собственного молока, после того как насильно отняла от груди последнего своего сына, Аттилио, который настолько пристрастился к титьке, что не выпускал ее изо рта и мог, таким образом, вырасти маменькиным сынком.

Карулина, хотя и стала матерью целого семейства, все же оставалась девчонкой, не вытягивавшей даже на собственный возраст до такой степени, что не интересовалась, в противоположность своим золовкам, «Молодой матерью» и прочими журналами, имевшими большой успех среди женщин; зато она читала, комментируя их вслух, всякие истории в картинках и книжки-малышки; она с удовольствием играла в тряпки и в пятнашки с местными подростками и мальчуганами. Однако же достаточно было малейшего писка или протеста со стороны Розы или Челесты, как она тут же прибегала, озабоченная, выкатив глаза, похожие на автомобильные фары. Свое скудное количество молока она честно делила между двумя близнецами, безо всякого стыда обнажая свои грудки при всем честном народе — она считала это абсолютно естественным. И приступая к операции кормления, принимала преважный вид.

Чтобы убаюкать дочек, она напевала крайне простенькую одну и ту же колыбельную, в ней говорилось:

Нинна-о, нанна-о,
спит Розина, спит Челеста,
на дворе у нас темно,
о-о-о, о-о-о.

Угол, занятый ее «племенем» в большом помещении-убежище, был всегда увешан — особенно в дождливые дни — всевозможными пеленками и распашонками. Она постоянно хлопотала, может быть, даже чаще, чем нужно, подмывая своих дочурок и меняя им пеленки; при этом она вертела их с боку на бок и загибала им салазки без всяких церемоний. В общем она была настоящей матерью, ухватки у нее были властные и торопливые, без сюсюканья и чмоканья; более того, она, если было нужно, покрикивала на девочек, и те вроде бы понимали. Возможно, будучи слишком неподготовленной к материнству, она видела в них не столько несмышленых малюток, сколько двух своих сверстниц карликового размера, вдруг вышедших из нее, как Джанет Гейнор из своей бомбы в форме яйца.

Однако в то же самое время, в ходе своего непрошеного возведения в ранг матери, она сама возвысила себя некоторым образом до роли матери всех и вся. Ее видели вечно над чем-то хлопочущей — здесь она раздувала огонь, там застирывала какую-то тряпицу или мастерила своей золовке прическу как у Марии Денис… Вечной ее заботой было подкручивать ручку граммофона, который был семейным сокровищем и звучал с утра до вечера. (Раньше там имелся еще и радиоприемник, но он был уничтожен при бомбежке.) Пластинок было мало, так что ставились все одни и те же две песни, стяжавшие известность года два назад: «Королева деревни» и «Выходной марш варьете Биффи-Скала», старая комическая неаполитанская песенка «Ее фотография», еще одна того же плана под названием «Моя милашка», где тоже говорилось о девушке по имени Карулина; были еще три пластинки с танцевальной музыкой (танго, вальсы и пара быстрых фокстротов), записи итальянского джаза под руководством Горни, Черанджоле и так далее.

Карулина знала наизусть все эти названия, имена всех киноактрис, так же и названия всех фильмов. Да, кино она любила необычайно, вот только когда у нее спрашивали о сюжете тех самых фильмов, от которых она млела, выяснялось, что она ровно ничего не поняла. Вместо любовных историй, свирепого соперничества, душераздирающих измен она видела только набор фантастических движений, словно в волшебном фонаре. А кинодивы для нее были, вероятно, существами вроде Белоснежки или фей из популярных детских журнальчиков. Что же касается актеров-мужчин, они интересовали ее куда меньше, ее воображению не удавалось увидеть в них персонажей сказок.

Поскольку она родилась и выросла в целой, можно сказать, толпе родственников, то вопросы пола перестали быть для нее секретом уже с самых первых детских лет. Но это обстоятельство странным образом выработало в ней полное равнодушие к сексу, столь невинное, что оно казалось абсолютным неведением — и в этом смысле ее можно вполне сравнить с Розой и Челестой.

Карулина не была красивой — у нее было маленькое и несоразмерное тело, уже раздавшееся в боках из-за тяжелой беременности до такой степени, что при ходьбе она как бы постоянно теряла равновесие, от чего ее походка выглядела сбивчивой и смешной, как бывает у некоторых щенков-дворняжек. Лопатки так и выпирали из ее худенькой спины, похожие на пару кургузеньких бесперых крылышек. Лицо у нее было неправильное, рот чересчур велик. Но маленькому Узеппе эта самая Карулина наверняка казалась королевой красоты, если только не богиней. И теперь имя, которое он твердил чаще всех остальных (не считая, разумеется ма) было Ули.

Но вообще-то Узеппе довольно быстро выучил имена всех окружающих: Эппе-той (Джузеппе Второй, он же Сумасшедший, он же Куккьярелли), Толе и Мемеко (Сальваторе и Доменико, двое старших братьев Карулины) и так далее. И он не колеблясь называл их по имени с большой радостью каждый раз, когда их видел, словно они были такими же младенцами, как и он сам. Часто они, будучи заняты своими делами, не обращали на него никакого внимания. Но он, на мгновение растерявшись, тут же забывал обиду.

Для него, вне всякого сомнения, не существовало разницы между старым и молодым человеком, красивым и некрасивым, он не воспринимал ни половых, ни социальных различий. Толе и Мемеко были, если говорить откровенно, пареньками неказистыми, и, больше того, — с неясным родом занятий (они то промышляли на черном рынке, то поворовывали, смотря по обстоятельствам), но для него они являлись парой красавцев прямо из Голливуда и знатнейшими из патрициев. От сестры Мерчедес нехорошо попахивало, но Узеппе, когда приходилось играть в прятки, очень любил укрываться под ее одеялом, которым она обертывала колени; забираясь туда, он торопливо бормотал ей с заговорщическим видом: «Ты молчи, ты только молчи…»

Раза два в конце лета в их краях появлялись какие-то немецкие военные. Мгновенно весь поселок оказывался в состоянии паники, потому что для простого народа немцы были теперь не просто враги, а нечто гораздо худшее. Но хотя одно только слово «немцы» действовало на всех, как самое лихое проклятие, маленький Узеппе, по-видимому, не отдавал себе в этом отчета. Он принял необычных посетителей со вниманием, любопытством и без малейшей подозрительности. В те посещения дело, по правде говоря, шло об обычных солдатиках, случайно забредших к ним, и никаких скверных намерений у них не было — в первый раз они спросили дорогу, во второй попросили стакан воды. Но не подлежит сомнению, что если бы к ним, в их обширную комнату, ввалилась рота эсэсовцев при всем вооружении, наш смешной Узеппе их ни капли бы не испугался. Это крохотное существо, не имеющее понятия о том, что такое оружие, не ведало и страха, оно излучало стихийное доверие. Казалось, для него не существует незнакомцев, а только члены его семьи, которые возвращаются после отсутствия и которых он узнает с первого взгляда.

В тот вечер, когда он прибыл в поселок после бомбежки и его спящим сняли с тележки, он так и не проснулся до следующего утра, и Иде, чтобы заставить его хоть что-нибудь проглотить, пришлось кормить его едва ли не спящего. Потом, уже ночью, она слышала, как он вздрагивает и жалуется; она ощупала его — он весь горел. Но утром — а это было погожее солнечное утро — он проснулся свежим и шустрым, как всегда. Первыми живыми существами, которых он увидел, были канарейки и девочки-близнецы (кошка ушла по своим кошачьим делам). И он тут же стрелой бросился к ним, приветствуя их смехом и восторженными улыбками. Потом, словно кот, он принялся исследовать свое новое и никак ему не объясненное жилище, готовый, казалось, сказать: «Да, прекрасно, мне все тут нравится!» Через миг он уже был в гуще этих незнакомых людей, он словно хотел им возвестить: «А вот и я! Наконец-то мы все вместе!» После вчерашнего дня он не успел еще умыться; на его бесстрашном личике, грязном, даже черном от копоти, весело блестели небесно-голубые глазенки, и это было так комично, что заставило смеяться решительно всех, хотя это был первый их совместный день, и веселиться было не с чего.

С этого самого дня началось их совместное существование в огромной коммунальной комнате. Для Иды оно было сплошным мучением, для Узеппе — сплошным праздником. Его маленькая жизнь до сих пор всегда была одинокой и протекала в изоляции (кроме тех восхитительных ночей, когда случались воздушные тревоги), и вот теперь ему выпало счастье — день и ночь он находился в такой многочисленной компании! Он прямо-таки ошалел, он был влюблен во всех и в каждого.

Отчасти именно поэтому чужие матери прощали ему поразительно раннее развитие, комментируя его проявления без малейшей зависти. Сравнивая мальчика с собственными сыновьями, они не хотели верить, что ему едва исполнилось два года; беседуя между собой, они сильно подозревали, что Ида из бахвальства вводит их в заблуждение. Однако же подтвердить, что ребенок совсем еще мал, могла и его безмерная наивность, и его малый рост — в росте он сильно уступал своим сверстникам. Какие-то дамы-благотворительницы оставили в подарок бездомным груду поношенной одежды, среди этой груды ему подобрали обзаведение на осень — пару длинных брючек на бретельках, которые Карулина ушила в талии, но которые тем не менее сидели на нем мешковато, словно на Чарли Чаплине; черное клеенчатое пальтишко с капюшоном и простроченной красной подкладкой, достававшее ему до пят; кофточку из голубой шерсти, которая, наоборот, оказалась коротка (вероятно, она принадлежала грудному ребенку) и постоянно задиралась сзади, открывая часть спины.

Кроме того, Карулина выкроила для него две рубашонки и несколько пар трусов из шали той старухи из Манделы, а из остатков козьей шкуры, украденной ее братьями у какого-то кожевника, она смастерила ему пару топанцев, своего рода чочи, с веревочками вместо шнурков. Тут уместно сказать, что из всех обитателей комнаты Узеппе был, пожалуй, самым бедным. Или, говоря точнее, он был таковым в самый первый период, поскольку впоследствии, как мы увидим, появился еще один гость, который, по крайней мере вначале, оказался куда беднее Узеппе.

Как и все влюбленные люди, Узеппе абсолютно не ощущал неудобств окружающей жизни. Пока длилось лето, со всеми обитателями этой ночлежки сожительствовали комары, блохи и клопы. Узеппе чесался со всех сторон, исполняя самые настоящие гимнастические номера не хуже собак и кошек, но не протестовал, а только комментировал, бормоча: «ухи… ухи…», ибо он всех насекомых называл мухами.

Осенью, когда захлопнулись окна, помещение в часы готовки стало наполняться удушливым дымом; Узеппе, не очень вникая в суть дела, довольствовался тем, что махал ладошками, приговаривая «Уходи, дым… Уходи…» Эти мелкие неудобства были с лихвой скомпенсированы всяческими чудесами, творившимися в комнате, которая с началом осенних дождей все больше наполнялась людьми, предлагая его вниманию всяческие новинки и заманчивые аттракционы.

Прежде всего ими были две девочки-близняшки. Прочие младенцы, имевшиеся в этой компании, бывшие примерно того же возраста, что и он, демонстрировали, понятно, по-своему, определенное превосходство в отношении этих несмышленых грудничков. Но для него они представляли зрелище столь увлекательное, что иногда он созерцал их по много минут с восторженным интересом. Потом, вдруг и совершенно неудержимо, он разражался какими-то своими речами, радостными и непонятными. Возможно, он думал: для того, чтобы общаться с этими удивительными созданиями, нужно говорить по меньшей мере на остготском языке. И он, возможно, был прав, потому что они отвечали ему веселыми жестами и особыми возгласами, приходя в такое ликование, что, издавая эти возгласы, буквально умывались слюнями.

Заметив, как они ладят, родня предложила ему жениться на одной из них. Он тут же принял это предложение, серьезно и убежденно, но поскольку колебался, какую из двух ему выбрать (они ведь были совсем одинаковыми), то все сошлись на том, что нужно женить его на обеих сразу. Свадьба была отпразднована безотлагательно. Сестра Мерчедес была священником, а Джузеппе Второй шафером.

«Узеппе, желаешь ли ты взять в жены присутствующих здесь Розу и Челесту?»

«Дя».

«Роза и Челеста, желаете ли вы взять в мужья присутствующего здесь Узеппе?»

«Я желаю. И я тоже желаю», — утвердительно ответили обе невесты устами шафера.

«Вот и хорошо, провозглашаем вас мужем… и женами!»

И сказав это, Мерчедес, возглавлявшая церемонию, соединила руки трех брачующихся, а затем нанизала им на пальцы три воображаемых кольца. Узеппе блистал старательностью, но также и высоким чувством ответственности при исполнении этого двойного обряда, который Карулина горячо одобряла — в присутствии Имперо, Коррадо и прочей мелюзги, глазевшей на происходящее с открытыми ртами. В качестве обязательных прохладительных напитков шафер предложил пару глотков сладенького ликера, произведенного им самим; однако же Узеппе, отведав ликера с озабоченным видом, вкуса его не оценил и, не чинясь, выплюнул.

Неуспех прохладительного напитка все же не испортил праздника и даже наоборот, вызвал всеобщий смех, тут же избавивший новобрачного от серьезной мины. Им овладело необычайно хорошее настроение, он бросился на пол и в восторге задрыгал ногами, отпраздновав знаменательное событие свободным проявлением своих акробатических способностей.

Другим завораживающим спектаклем были для него две упомянутые уже канарейки, наблюдая за которыми, Узеппе не мог сдержать ликующих возгласов.

«Кылья! — повторял он, — кылья!»

Увы, он напрасно пытался понять их высказывания, как вокальные, так и разговорные.

«Ули, что они говорят?»

«А я почем знаю! Они же не по-нашему разговаривают, они ведь иностранцы».

«Вот, вот, они ведь с Канарских островов, правда, сор Джузе?»

«Нет, сестра Мерчедес. Это канарейки нашенские, они с барахолки, что у Порта Портезе».

«А что они говорят, Джузе? О чем?»

«Что они такого могут сказать? Они говорят: чири-чи, чири-чи, я прыг туда, ты скок сюда. Так тебе годится, Узеппе?»

«Не-е-т».

«Ах, тебе не годится! Ну хорошо, тогда рассказывай сам, о чем они там говорят».

Но Узеппе огорчался и ответа так и не находил.

В отличие от канареек, кошка Росселла ни с кем не вела диалогов. Но, если было нужно, она находила в своем лексиконе кое-какие специфические выражения, которые всем, в той или иной степени, были понятны. Обращаясь с просьбой, она произносила «миу» или «меу», призыв у нее звучал как «мау», угроза — как «мбро-л», и далее в таком роде. Но, если говорить откровенно, она довольно редко присутствовала дома. Ее хозяин, Джузеппе Второй, давно уже высказался: «Когда людям жрать нечего, кошки должны довольствоваться мышами». Выполняя это указание, кошка проводила большую часть личного времени на охоте, проявляя при этом ловкость и мужество, поскольку охотничьи угодья дичью не кишели. «Ты держи ухо востро, — время от времени поучал ее Джузеппе Второй, — тут по соседству есть харчевня, они из котов готовят изумительное жаркое». Сейчас, насколько можно было судить, мышей тоже было раз-два — да и обчелся. Потому что фигура нашей охотницы, преисполненная элегантности, за последние месяцы осунулась и оплешивела.

По общему мнению, она являлась типичным представителем мира приблатненного, ведя жизнь преступную и, несомненно, двойную. В самом деле, если ее пытались взять в руки, она ускользала, а когда никто ее не искал, она неожиданно появлялась, и начинала тереться то о того, то о другого, мурлыкая, но пускаясь наутек, как только кто-нибудь пробовал до нее дотронуться. К мальчишкам она питала особое недоверие, и если иногда, одолеваемая чувственностью, она рассеянно терлась об одного из них, то достаточно было его малейшего движения, чтобы она тут же издала яростное шипение. И поэтому Узеппе, каждый раз, как она удостаивала его такого потирания, старался не двигаться и даже не дышать, взволнованный такой трудно достижимой и такой непостоянной милостью.

Еще одно роскошное наслаждение для Узеппе заключалось в граммофоне. Он слышал в этих песенках бесконечное количество вариаций, он танцевал под них, и это были не монотонные и заранее известные па танго или фокстрота, но танцы инстинктивные, фантастические, исполняя которые он в конце концов совсем забывался, заражал своим опьянением других мальчиков, и те следовали его примеру. Среди способностей, обозначившихся в нем до срока, наибольшим всеобщим признанием пользовались его спортивные качества. Создавалось впечатление, что его миниатюрные кости наполнены воздухом, подобно костям птиц. В их большой комнате еще оставались школьные парты; сложенные штабелем, они полностью занимали одну из стен. Для Узеппе этот штабель являлся чем-то вроде горной цепи, сулящей массу приключений. Он забирался на него слету, долезая до самой вершины, он прыгал и бегал по самым верхним кромкам, как циркач, танцующий на своем канате; вдруг он спрыгивал вниз — и приземлялся совсем невесомо. Если кто-то кричал ему снизу: «Слезай, а то убьешься!», то он, обычно тут же отвечавший на любую реплику, становился в этом случае глухим и недоступным. Точно так же и на аплодисменты, на поощрительные крики «Браво! Давай!» он отвечал таким же легкомысленным невниманием. Удовольствие выставить себя напоказ было ему незнакомо; более того, случалось, что он просто забывал о присутствии других. В этих случаях у него возникало чувство, что тело уносит его куда-то за пределы самого себя.

В добавление к нагромождению парт у каждой из стен комнаты были навалены узлы, большие винные бутыли, плиты, тазы, лохани, и масса всего чего угодно, не считая мешочков с песком на случай пожара и свернутых матрацев. Выше между стенами были натянуты веревки, на которых, словно знамена, были развешаны одежда и белье. Свободная поверхность комнаты, достаточно большая, представляла из себя трапецию, где тупой угол и его окрестности были заняты «Гарибальдийской тысячей»; ночью все они спали там вповалку на сдвинутых вместе матрацах. В остром углу проживал Джузеппе Второй; единственный из всех, он владел матрацем из чистой шерсти и был единственным его собственником. А вот подушка у него осталась дома, и вместо нее он клал под голову пиджак, а на пиджак — шляпу, которую ежедневно надевал себе на голову и до самого вечера уже не снимал, даже придя домой. В объяснение этой смешной привычки он говорил, что страдает ревматическим артритом. Но истина состояла в том, что под подкладкой шляпы он держал в виде расправленных тысячных билетов часть своего наличного капитала, еще часть была спрятана между подкладкой пиджака и под внутренней стелькой одного из ботинок — единственную эту свою пару он ночью ставил поближе к себе и накрывал одеялом.

Второй острый угол занимала Ида; она, единственная из всех жильцов, отделила его от остальной территории ночлежки чем-то вроде занавески, сделанной из нескольких мешков, сшитых вместе и повешенных на веревку. Через четвертый угол, в настоящее время необитаемый, прошло довольно много временных гостей, единственной памятью о которых остались две пустые винные бутыли да наволочка, набитая соломой.

В этот период, просыпаясь по утрам, Ида лишь изредка вспоминала, что ей снился какой-то сон. Но те немногие сны, которые она помнила, были радостными, и после них ей было горько при пробуждении оказаться в теперешнем нищем состоянии. Однажды ночью ей показалось, что она слышит крики рыбаков, помнящиеся еще с детства, когда она гостила у деда с бабкой в летнюю пору: «Фа-а-ле-йу!». И действительно, она смотрела во сне на голубое море, будучи при этом в уютной и светлой комнате, в обществе всех членов своей семьи, живых и мертвых. Альфио обмахивал ее цветным веером, а Узеппе с берега смеялся, глядя на рыбок, выскакивающих из воды…

Вот она оказывается в прекрасном городе, таких она не видела даже в книжках. Тут тоже присутствует бескрайнее синее море, она смотрит на него с огромных террас, выстроенных вдоль побережья, по которому движется толпа отдыхающих, радостная и безмятежная. На всех окнах города имеются разноцветные занавески, которые слегка колышутся на свежем ветерке. Перед террасами, среди кустов жасмина и пальм, тянется вереница кафе на открытом воздухе, где люди, празднично отдыхая под яркими зонтиками, наслаждаются концертом скрипача-виртуоза. Постойте-ка, ведь скрипач — это ее отец, он высокого роста, он стоит на оркестровом возвышении, окруженном затейливой балюстрадой, он, кроме того, еще и знаменитый певец, он играет на скрипке и поет:

Милая Аида,
Рая созданье…

Начало учебного года, которое заботило Иду уже с лета в этом ее новом положении беженки, теперь в городе Риме откладывалось на неопределенный срок, и единственной деятельностью Иды вне дома была непростая охота за едой, из-за которой ее получка с каждым месяцем выглядела все более мизерной. Иногда у членов «Гарибальдийской тысячи», которые, помимо всего прочего, еще и подторговывали из-под полы всякой всячиной, она приобретала куски мяса или масла, или яйца — по высоким ценам черного рынка. Но на эти роскошества она шла исключительно ради Узеппе. Сама она так осунулась, что на лице ее остались одни глаза.

В помещении господствовал принцип строгого разделения собственности, поэтому во время завтраков, обедов и ужинов возникала настоящая невидимая граница между тремя населенными углами трапеции. Даже Узеппе в эти моменты удерживался Идой в своем уголке — она боялась, что ребенок, разгуливающий среди членов «Гарибальдийской тысячи», уписывающих вкусную еду, и трущийся около Джузеппе Второго, занятого разогреванием своих консервных банок, поневоле будет иметь вид попрошайки. В эту голодную пору даже щедрые становились скупыми, и единственный, кто от поры до времени возникал у занавески из мешков, предлагая попробовать то или другое его незамысловатое блюдо, был Джузеппе Второй. Но она, до сих пор продолжавшая считать его сумасшедшим, при этих подношениях конфузливо краснела, повторяя:

«Спасибо… Извините… Большое спасибо… Извините, пожалуйста…»

В этом собрании беженцев она была самой образованной, но и самой бедной. Это делало ее робкой — как бы испуганной. Даже общаясь с детворой, принадлежавшей к клану «Гарибальдийской тысячи», она не могла освободиться от чувства какой-то неполноценности, и только с девочками-близнецами она обретала доверительность, потому что и они тоже, подобно ее сыну, были рождены от неизвестного отца. В первые дни всем, кто осведомлялся о ее муже, она отвечала, заливаясь краской:

«Я вдова…»

И опасаясь новых вопросов, дичилась куда больше, чем того требовала ее натура.

Она вечно боялась кого-то обеспокоить, быть кому-то в тягость; лишь изредка она покидала свой уголок. В нем она жила, отгородившись от всех занавеской, уподобившись узнику, запертому в одиночной камере. Когда она одевалась или раздевалась, она трепетала при мысли, что кто-то посторонний может подойти к занавеске или разглядеть ее через дыры в мешковине. Она стыдилась каждый раз, когда ей нужно было идти в уборную — ведь перед нею нередко приходилось выстаивать в очереди; между тем эта неопрятная комнатушка была единственным местом, где Ида могла хоть несколько минут насладиться полным одиночеством и покоем.

В общей их комнате те редкие моменты, когда все молчали, были для нее как бы струей свежего воздуха, разбавлявшей адскую духоту, сгущавшуюся от непрерывной болтовни. Все эти посторонние шумы, осаждавшие ее со всех сторон, в ее ушах соединялись в единый неумолчный гул, где отдельные звуки никак себя не проявляли. Тем не менее, узнавая в этом гуле веселый голосок Узеппе, она испытывала тщеславную гордость — ту самую, что испытывают бродячие кошки, когда их осмелевшие котята выбираются на Божий свет, покидая свою подземную нору.

Обычно, заканчивая ужин, Узеппе уже полуспал, так что он лишь изредка видел, как «Гарибальдийская тысяча» обустраивала на ночь свое необъятное лежбище. Однако он считал подобные редкие случаи большой удачей и присутствовал при этом действе с величайшим интересом, стараясь принять в нем участие. Потом, когда Ида уводила его за руку за их личную занавеску, он тоскливо оборачивался назад.

И вот в одну прекрасную ночь в полной темноте ему случилось проснуться по неотложной надобности. Героически справляя эту самую надобность без посторонней помощи, чтобы не будить мать, он был заинтересован мощным многоголосым храпом, доносившимся из-за занавески. Он задержался на горшке и стал прислушиваться. В конце концов он встал и босиком вышел к спящим, чтобы понять, что они такое делают. Как это они ухитряются производить столь разнообразные звуки? Один храпел подобно мотоциклетному мотору, другой посвистывал, как паровоз, третий ревел ослом, четвертый непрерывно почихивал. В полумраке комнаты единственный лучик света исходил от поминальной лампадки, которая у членов «Гарибальдийской тысячи» постоянно горела перед семейными фотографиями, образовывавшими особый маленький алтарь в углу, в глубине их обширной лежки. Этот неверный свет едва доходил до противоположной стороны, где стоял Узеппе, выглядывая из-за своей занавески. Он все же поостерегся двигаться дальше — не из-за того, что боялся темноты, а в силу того, что над его желанием разобраться в механизме храпения тут же возобладала совсем другая соблазнительная идея. Видя, что на матрацах, где спало это семейство, образовалось небольшое свободное пространство, он усмехнулся и тут же на него улегся, покрывшись кое-как свободным краем одеяла. Он с трудом различал силуэты тех, кто спал ближе всего к нему. То, что лежало рядом с ним, если судить по обширности тела, возвышавшегося над матрацем, да и по запаху тоже, было, вероятно, сестрой Мерчедес. Но вот у ног ее лежало тело куда меньше, с головой закрытое одеялом — не исключено, что это была Карулина. Прежде чем вытянуться во всю свою длину, Узеппе попробовал тихонько окликнуть: «Ули…» Но она ничем не показала, что слышит. Впрочем, возможно, это была вовсе не она.

Никто из членов «Гарибальдийской тысячи» не заметил вторжения Узеппе. Только массивное тело, лежавшее подле него, во сне инстинктивно подвинулось, чтобы дать ему больше места, а потом привлекло его к себе, возможно, считая его одним из внучат. Приникнув к этому огромному и теплому телу, Узеппе мгновенно заснул.

И именно в эту ночь ему приснился первый сон, оставивший следы в его памяти. Он увидел лужок, а на нем стояла лодка, привязанная к дереву. Он прыгнул в лодку, и она тотчас отвязалась, и лужок превратился в светящийся водоем, и лодка, в которой он сидел, стала раскачиваться в ритме танца.

В действительности то, что в его сне выглядело как веселое переваливание лодки с боку на бок, было всамделишным движением, вершившимся у него в ногах. Небольшая человеческая фигура, почти детская, завернутая с головой в одеяло, вдруг удвоилась. Один из пареньков, принадлежавших к племени «Гарибальдийской тысячи», одержимый внезапно возникшим позывом, проскользнул к этой фигуре через череду матрацев без малейшего шума. Ничего при этом не говоря, он устроился сверху и принялся короткими судорожными движениями избавляться от возникшего у него ночного побуждения. Она ему не препятствовала, отвечая только отрывистым сонным бормотанием.

Но Узеппе спал и ничего не заметил. На заре Ида, не обнаружив его рядом с собой, всполошилась и выбежала на общую территорию. Чтобы лучше видеть, она приоткрыла створку окна и в тусклом свете утра увидела сына — он лежал на краю большой общей лежанки и безмятежно спал. Тогда она взяла его на руки и водворила на собственный матрац.

5

Начало осени принесло беженцам несколько памятных событий.

В конце сентября летняя жара еще не схлынула, и люди, чтобы не задохнуться, спали с открытыми окнами. Двадцать девятого или тридцатого сентября, вечером (было около одиннадцати), незадолго до начала комендантского часа, через одно из низеньких окон, выходивших на земляную кучу, кошка Росселла впрыгнула в комнату, объявив о себе — это она-то, обычно такая молчаливая — долгим и жарким мяуканьем. Все уже легли, но спали не все, и Джузеппе Второй, еще вполне бодрствующий, первым разглядел, почти сразу же после оповещения Росселлы, тень мужчины, возникшую в проеме окна.

«Это здесь приют для беженцев?»

«Допустим… А что тебе нужно?»

«Впустите меня».

Голос звучал хрипло, обессиленно, но повелительно. В эту пору кто бы ни заявлялся к ним вот так, сюрпризом, считался человеком подозрительным, а ночью и тем более.

«Кто там? Кто там?» — с лежки «Гарибальдийской тысячи» раздалось несколько встревоженных вопрошающих голосов; двое или трое торопливо поднялись, что-то второпях набрасывая на свои разгоряченные голые тела. Но Джузеппе Второй, единственный, кто ложился спать в пижаме, уже направлялся к окну, надев ботинки, пиджак и шляпу. Тем временем Росселла с вкрадчивостью прямо-таки неслыханной, взывала к нему, издавая свое «Ми-у-у!», и бегала при этом от окна к двери и обратно, недвусмысленно прося впустить пришельца безо всяких проволочек.

«Я дезертир… Бежал с Севера!.. Бывший солдат!» — выкрикивал этот человек, все более свирепо утверждаясь в своих манерах разбойника с большой дороги.

«О мама, я же падаю…», — голос его вдруг изменился, человек заговорил сам с собой и при этом с ярким диалектным выговором; им овладел приступ отчаяния, он был беззащитен, он откинулся назад и опирался о наружную стену.

Не первый раз к ним забредали солдаты, расставшиеся с мундиром и пробивавшиеся на юг. Обычно они задерживались ненадолго; они подкреплялись, отлеживались и снова пускались в путь. Но они, как правило, попадали к ним днем, и обхождение у них было более вежливое.

«Подождите…»

Из-за требований затемнения прежде чем зажечь большую лампу окно пришлось закрыть. Он, должно быть, решил, что его не пустят, и принялся стучать в дверь и кулаками, и ногами.

«Эй, да потерпите же немного! Входите!»

Едва войдя, и почти падая на колени, этот человек рывком уселся на пол, прислонившись к мешку с песком. Ясно было видно — он на исходе сил, и оружия у него нет. Все воинство «Гарибальдийской тысячи» (кроме малышей и девочек-близняшек, которые уже спали) столпилось вокруг него, мужчины — с голой грудью, а то и в одних трусах, женщины — в ночных рубашках. Узеппе тоже выбрался из-за занавески голенький, как был, и следил за событиями с крайним интересом, а в это время и Ида боязливо выглянула — она вечно опасалась, что в каждом новом госте кроется фашистский шпион. Канарейки проснулись от света и тоже комментировали происходящее оживленным писком.

Наиболее щедра на комплименты оказалась Росселла — она откровенно симпатизировала этому человеку. Кокетливо потершись о его ноги, она уселась перед ним в позе египетского сфинкса, не отрывая от него глаз, отливающих медью.

Человек однако же не придал значения изысканному приему, оказанному ему кошкой. Он не удостоил помещение, в которое попал, ни единым взглядом, и не обратился персонально ни к кому. Более того, даже прося о гостеприимстве, он своим поведением откровенно заявлял, что отрицает все — любые места, а заодно и их обитателей, будь они хоть людьми, хоть зверьми.

Лампа, висящая под потолком, хоть и светила тускло, все же резала ему глаза, поэтому он, едва усевшись, отвернул от нее лицо, скроив при этом гримасу. Потом, производя конвульсивные движения — совсем как паралитик — он защитил глаза парой черных очков, которые выудил из грязного мешка, принесенного с собой.

Этот холщевый мешок с лямкой, висевший у него на плече, величиной примерно со школьный портфель, был единственным багажом. Его искаженное лицо, не бритое уже много дней, было бледным и даже серым, но по рукам и по груди — волосатым и прямо-таки мохнатым, было понятно, что он черняв и весьма, весьма смугл — почти мулат. Волосы у него были очень черными, жесткими, коротко подрезанными у лба. Сложения он был крупного, и даже сейчас, приниженный своей бедой, выглядел человеком здоровым и сильным. На нем была пара летних брюк и кофта с короткими рукавами и оборванными пуговицами — то и другое было неописуемо грязным. Пот катился с него ручьями, словно после парилки. На вид ему было лет двадцать.

«Я хочу спать!» — сказал он тихо, но все в той же презрительной манере, с угрозой и обидой, он продолжал выделывать лицом странные гримасы, перекатывая мускулы лица таким образом, что Карулину разобрал неудержимый смех, и ей пришлось зажать себе рот обеими ладошками. Но он этого не заметил, его глаза, скрытые за черными очками, никуда не смотрели.

Вдруг он наморщил лоб, как бы что-то соображая, внутренне концентрируясь на чем-то. Потом уперся руками в пол и попытался приподняться, но вместо этого склонил голову набок, и тут его скудно вырвало на пол беловатой пеной.

«Мама дорогая…» — бормотал он, запинаясь: ему мешала рвота. Тогда Карулина, по-видимому, раскаиваясь в своем недавнем смехе, выступила вперед как была — босая и в своей бумазейной ночной рубашке (как и все женщины, жившие в комнате, она теперь ложилась в рубашке). Беря на себя и инициативу, и ответственность, она направилась к четвертому углу и стала взбивать на скорую руку мешок с соломой, который давно там лежал, не вызывая чьих-либо посягательств.

«Если хотите, — сказала она мужчине, — можете отдыхать здесь. Тут не занято».

Никто не возразил. И Джузеппе Второй, видя, что человеку этому трудно подняться на ноги, пришел ему на помощь — уважительно, как помогают раненой собаке. Тот, однако же, едва утвердившись на ногах, резко его оттолкнул, в одиночку дошел до угла и рухнул на мешок.

«Ми-у-у-у!» — кошка прыгнула к нему и уселась у его ног — там, где из широкой дыры в мешке торчал пучок соломы. Прежде чем водвориться на соломе, она взбила ее лапами, немного поиграв при этом с отдельными соломинками. Насытившись этим мимолетным развлечением, она улеглась животом на дыру и замерла, созерцая незнакомца широко раскрытыми глазами. От избытка блаженства она мурлыкала, но в глазах ее проблескивала серьезная озабоченность.

Присутствующие не могли опомниться; обычно она была совсем другой, она никому не доверяла и, будучи по природе существом беспутным, все ночи проводила вне дома. Вот только в действительности-то никто не знал, что она беременна; вероятно, в силу этого в ней развивался некий новый инстинкт, из-за которого она ощущала волнение и странность жизни, потому что ничего подобного она никогда еще не испытывала. Это была ее первая беременность, а ей и было-то всего-навсего десять месяцев. Уже несколько недель она носила котят, но живот у нее при этом почти не увеличился, и до сих пор никто ничего не заметил.

Незнакомец, едва упав на мешок с соломой, забылся свинцовым сном, который больше походил на потерю сознания.

Свою торбу он оставил на полу — там, куда уселся, едва войдя, одна из золовок Карулины, прежде чем положить торбу к его голове, исследовала ее содержимое. Там оказались следующие предметы:

— три книги — сборник испанских стихотворений, еще одна — с трудным философским названием, и третья — озаглавленная «Древнехристианская символика в катакомбах»;

— потертая тетрадка в клеточку, где на каждой странице, и вдоль, и поперек строчек, красовались надписи, сделанные карандашом, разной величины, но выведенные одной и той же рукой. Везде повторялись одни и те же два слова — только они, ничего другого: КАРЛО КАРЛО КАРЛО КАРЛО ВИВАЛЬДИ ВИВАЛЬДИ ВИВАЛЬДИ;

— несколько галет, лежалых и размякших, словно они побывали в воде;

— несколько десятилирных ассигнаций, истрепанных и в беспорядке разбросанных среди других предметов;

— удостоверение личности.

Это было все.

На удостоверении личности против фотографии владельца можно было прочитать:

Фамилия — ВИВАЛЬДИ

Имя — КАРЛО

Профессия — студент

Место рождения — Болонья

Дата рождения — 3 октября 1922 года


На фотографии, сделанной примерно за год до этого, молодой человек, уснувший теперь на мешке с соломой, узнавался достаточно хорошо, хотя сейчас он явно осунулся. Его щеки, в настоящее время втянувшиеся, на фото выглядели налитыми и свежими, хорошо вписывались в естественный овал лица. Смотрел он безмятежно и, можно сказать, элегантно, отглаженный беленький воротничок рубашки был полурасстегнут, его подхватывал узел красивого галстука. Но самая резкая разница была в общем выражении лица, — на фотографии, пусть и сделанной в автомате, оно удивляло своим простодушием. Оно выглядело серьезным и почти грустным, но это была серьезность ребенка, в одиночестве предающегося своим мечтам. Теперь же его физиономия была отмечена какой-то порочностью, исказившей черты как бы изнутри. И эти порочные знаки, к которым примешивались удивление и ужас, были вовсе не следствием постепенного взросления, их породил какой-то молниеносный насильственный акт, какое-то надругательство.

Даже самый его сон был от этого неполноценным, и те, кто при нем присутствовал, чувствовали некую неловкость, граничащую с антипатией. Попадали к ним и раньше всевозможные субъекты, бесприютные и дошедшие до крайне бедственного положения, но в этом чувствовалось что-то принципиально иное, мешавшее оделить его самым обыкновенным состраданием.

Около часу ночи, когда в комнате, погруженной во мрак, все давно уже спали, он вдруг стал метаться на своем мешке и закричал, как одержимый:

«Хватит! Я пить хочу! Выпустите меня отсюда! Погасите эту лампу!»

Смачный храп спящих оборвался.

«Какую еще лампу…» — пробормотал кто-то в полусне.

В самом деле, все лампы были погашены. Первым, кто отреагировал, был Узеппе — он спрыгнул со своего матраца и, встревоженный, понесся в угол, где лежал мешок с соломой, словно спавший на нем человек был его близким родственником.

За ним последовала Карулина, которая первым делом позаботилась прикрыть окна и зажечь лампу в центре комнаты. Малыш Узеппе, совсем голенький, стоял в шаге от мешка, взгляд его был застывшим и вопрошающим. Кошка все еще полулежала на соломе с настороженно поднятыми ушами, нюхала воздух своим темно-каштановым носиком, теплым от сна, тараща оцепеневшие зрачки на человека, который беспорядочно метался на наволочке. Тут же она, совершенно обескураженная, спрыгнула на пол и стала ходить вокруг него. Он теперь сидел на мешке-наволочке и непрестанно извергал непристойные ругательства. Он бредил. Он продолжал повторять: «Уберите лампу!», но было ясно, что он имеет в виду вовсе не ту лампу, которую только что зажгли в комнате. Его черные глаза, пронзительные и налитые кровью, ничего не видели, кроме какой-то окаменевшей точки, находившейся в бесконечной дали, как это бывает с помешанными. Его лицо, вначале мертвенно бледное, теперь пылало огнем. Температура у него, должно быть, была за тридцать девять. Джузеппе Второй сунулся было к нему с термометром, но человек его прогнал. В забытьи он рвал на себе рубашку, которая там и сям была испещрена коричневыми пятнами — то ли грязью, то ли кровью… И он чесал себе грудь с такой яростью, что готов был располосовать кожу. Все всякого сомнения, у него было полно вшей. Он подскакивал и подпрыгивал на этом тюфяке, словно его подталкивали снизу.

«Мамочка, — пожаловался он сокрушенно, — я домой хочу вернуться, домой…»

И он вдруг сжал веки с такой неистовой силой, что казалось — они вот-вот лопнут. В эту секунду обозначились его ресницы — мягкие и такие длинные и густые, что все подумали — да они же мешают ему видеть!

Примерно через четверть часа он успокоился немного — возможно, потому, что вместе с питьевой водой его заставили проглотить таблетку аспирина. Бормотание стало тише. Мысли его были заняты чем-то странным, он что-то подсчитывал вслух — пошло сложение, вычитание, умножение, деление…

«Семью восемь, — говорил он, — теперь семь на девять… триста шестьдесят шесть дней, и получается одиннадцать в минуту…» Он наморщил лоб в приступе ужасающей серьезности. «И восемьдесят в час, это максимум… Сорок шесть плюс пятьдесят три, да еще одиннадцать тысяч… Не думать! Не думать!» — несколько раз повторил он раздраженно, словно кто-то вдруг его прервал.

Он повернулся на тюфяке, освободил руки, попробовал считать на пальцах:

«Минус пять… минус четыре… минус один… сколько будет минус один? Не думать! Минус один…» Казалось, он зашел в тупик: «Сорок дюжин рубашек, — проговорил он вдруг сосредоточенно, — для обслуживания этого мало… На двадцать четыре персоны… двенадцать скатертей… Тысяча и пять, здесь индекс отрицательный… Сколько же дюжин? Вот задача-то, мать вашу…»

Немного послушав, все та же Карулина не выдержала и прыснула в сложенные ладошки.

«Почему он считает?» — тихонько спросил у нее недоумевающий Узеппе.

«Почем я знаю? — ответила она. — Может, это у него от лихорадки… У больных головушка не варит!»

«Это же он приданое считает, право слою, приданое!» — дополнила Карулину всезнающая бабушка Динда.

И тут Карулина не удержалась от второго взрыва смеха, от которого у нее на макушке задрожали обе загнутые косички, — их она по лености не расплела накануне вечером.

Желая как-то помочь делу, она подобрала темные очки больного, которые он, ведя свои подсчеты, уронил на землю, и положила их в его мешок. Потом, увидев, что он даже не снял сандалии, сосредоточенно стащила их с его ног. Оказалось, что его ноги от грязи и от пыли, превратившейся в сплошную корку, черны, как у негра.

Он задремал. Росселла в свой черед успокоилась, опять свернулась калачиком на своей дыре, подвернула голову, намереваясь спать…

Ида в эту ночь увидела коротенький сон, который не могла забыть до последнего своего часа. Ей показалось, что со стороны тюфяка снова доносятся вопли и жалобы, как оно и было в действительности незадолго до этого. Но на тюфяке, покрасневшем от крови, теперь не было никого. Вокруг стояли люди, они старались прикрыть эту кровь, набрасывая сверху груды простыней и одеял, но она проступала через все это; проходил еще миг — и простыни вместе с одеялами набухали кровью, и кровь все сочилась и сочилась из них.


На следующее утро новый гость более или менее пришел в себя. Жар у него прошел, и едва проснувшись (часов около девяти), он встал с тюфяка без посторонней помощи. Он уклонялся от разговоров и все еще защищал глаза темными очками, хотя находился в закрытом помещении, однако же держался он теперь совсем иначе, нежели накануне вечером: двигался естественно, можно даже сказать — робко. И все остальные, которые до сих пор все еще чувствовали себя уязвленными его присутствием, как после грубого скандала, стали понемногу оправляться от первого отвратительного впечатления, произведенного им. Они поглядывали на пришельца уже с большим снисхождением и даже с симпатией.

Не зная, что сказать всем этим людям, он попытался как-то объясниться, чтобы оправдать свое присутствие здесь.

«Мне дали один адресок здесь, в Риме, я мог там найти приют у одних знакомых, только этот адрес оказался неправильным… Я не знал, куда податься…» — объяснил он в своей дикой манере, наполовину конфузливо, наполовину грубо.

«Эта наша хибара, — ответил ему Джузеппе Второй, — она собственность не частная! Это общественный приют, он в распоряжении муниципалитета и тех, кто в нем живет».

«Я расплачусь со всеми, когда война кончится! — заявил пришелец напыщенно и вызывающе, — я щедро расплачусь!»

Охоты поесть у него не было, но он попросил («За деньги, разумеется») дать ему чашку горячего суррогатного кофе.

«Я не хотел здесь оставаться, — приговаривал он, как бы адресуясь к самому себе, с трудом удерживая чашку трясущимися руками. — Не хотел… Да только я больше не могу…»

Кофе он не столько пил, сколько посасывал, дыша со свистом.

Он уже не был таким бескровно-бледным, как в минуты прибытия. Но даже после того, как он побрился бритвой «Жилетт», одолженной ему Джузеппе Вторым, его бледность, почти малярийного свойства, внушала испуг. В полдень он набросился на тарелку макарон — агрессивно, прямо-таки зверски, с жадностью голодного щенка.

После еды его щеки обрели более естественный цвет. Он принял в подарок от Джузеппе Второго рубашку, которая владельцу была изрядно велика, а ему оказалась мала, хотя он здорово отощал. Все же он был, по-видимому, доволен тем, что надел на себя хоть что-то чистое. Карулина выстирала в тазу его брюки, взяв с него деньги только за мыло, но по цене черного рынка, потому что речь шла об особом стиральном мыле еще довоенного производства, а совсем не о том, что давали по карточкам — это последнее было сделано то ли из песка, то ли из дорожной грязи. Потом, пока брюки сушились, он, обернув чресла какой-то тряпкой (ноги у него оказались крепкие и волосатые, откровенно неказистые, как у первобытного человека), попросил одолжить ему таз, чтобы вымыться остатками купленного мыла. И Росселла, которая непременно оказывалась там, где появлялся он, увязалась за ним даже в уборную, куда он отправился мыться.

О самом себе, после того первого, произнесенного как бы в ярости монолога у окна, он сообщил еще какие-то мелочи, но неохотно, как бы из-под палки, только для того, чтобы как-то легализовать свое присутствие. Он направляется, сказал он, в окрестности Неаполя, где у него родственники. И рассчитывает возобновить свое путешествие как можно скорее, очень может быть, что прямо завтра. Больным он не был, все это из-за усталости, он ведь добрался сюда пешком и по дороге натерпелся черт знает чего. Минувшая ночь была первой, когда он выспался под крышей. Все предыдущие ночи он провел под открытым небом, спал под кустами, в ямах — словом, где придется.

«Я не болен!» — повторял он, словно его обвиняли в том, что он принес заразу.

Двое братьев Карулины, которые по делам часто ездили в Неаполь и обратно, сказали ему, что если он подождет два-три дня, то они все вместе смогут воспользоваться грузовиком одного их приятеля, у которого имеются все необходимые разрешения, и который едет как раз в Неаполь. Тот знает, как вести себя в любой ситуации, и соображает он так, что немцам и фашистам до него далеко. Он, пожалуй, сумеет спрятать Карло среди товаров — тому ведь нужно проехать незаметно, он удрал из армии.

Они, правда, добавили, что по последней информации союзники приближаются к Неаполю, и немцы вот-вот уйдут из этого города — там вспыхнуло народное восстание. А овладев Неаполем, союзники откроют себе путь на Рим. Это вопрос нескольких дней, а может быть, даже и часов. Как только Рим будет освобожден, тут же кончится вся эта штука. И раз он уже истратил столько времени на ожидание, разумнее дождаться конца — дорога будет свободна, никто по пути тебя не остановит.

Карло поупрямился, но в конце концов это предложение принял. На самом-то деле, хоть он и храбрился, видно было, что парень совсем измочален, и нервы у него никуда. Он время от времени делал болезненную гримасу и тут же замирал, уставив взгляд в пустоту, весь под впечатлением своих ночных кошмаров.

Почти стыдясь, он попросил Джузеппе Второго — нельзя ли и в его углу оборудовать такую же занавеску, как у этой синьоры (он имел в виду Иду). Он вообще по любой надобности обращался именно к Джузеппе Второму — наверное, видел, что тот хлопочет не переставая, и благодаря этому принял его за старшего в семье. И прося об этих мизерных одолжениях — дать тазик, налить суррогатного кофе за деньги — он хмурил брови, принимая надменный вид; вот только голос у него дрожал и звучал неуверенно, точно он просил одолжить ему миллион.

Из всяких лоскутков, оставшихся с лета, Карулина кое-как смастерила ему занавеску, похожую на плащ Арлекина — до какой-то степени она могла защитить его от чужих взглядов. Все же под ее нижним краем виднелась часть его тела, распростертого на тюфяке, а иногда и рука, рывшаяся в мешке — словно содержимое этого мешка не исчерпывалось тремя драными книжонками, лежалыми галетами и несколькими десятилирными бумажками, словно оно могло скрасить ему дорогу, избавить от нищеты и кошмаров и вообще приберегало ему разные приятные сюрпризы.

Кроме того, время от времени можно было видеть, как из-за его ступней появляется фигурка Росселлы гибкая, несколько тощая, с неощутимо округлившимся животом, кошка потягивалась после дремы и невозбранно путешествовала у него по ногам. Она присутствовала при прилаживании занавески и вполне компетентно одобрила это нововведение, а потом окончательно поселилась за нею; мальчишки, уважая ее с этих пор как собственность этого нелюдимого типа, пугавшего их своим зловещим видом, не осмеливались больше гоняться за нею, швырять в нее чем попало и пугать, как они делали это раньше.

Но молодой человек, по правде говоря, был слишком занят своими мыслями, чтобы уделять внимание кошке, в то время как кошка, несомненно, полагала, что уже занимает значительное место в его жизни. Ему достаточно было изменить положение тела или просто потянуться на своем тюфяке, и она тут же вытягивала передние лапы, подавалась мордочкой вперед и издавала свое «Му-и-и!» — это было ее особое кошачье слово, означавшее: «Я тебя слушаю!», тогда как он ее не замечал, не чувствовал ее присутствия, и для него она просто-напросто не существовала. Лишь изредка и по чистой случайности его рука машинально гладила кошку, и тогда она в экстазе закрывала глаза и отвечала на интимном кошачьем языке, языке мурлыканий:

«О да, это самый подходящий момент. Не хватало именно этой ласки, от нее наше с тобой блаженство становится полным… Мы здесь, нас двое, мы прижались друг к другу, и нам ни до кого нет дела».

Золовки Карулины принялись судачить:

«Росселла нашла свое счастье…», «Наша маленькая ведьма втюрилась с первого взгляда…»

Все эти смешки адресовались Джузеппе Второму, они были попыткой поддеть его — ведь он был законным собственником кошки. Но он махнул рукой снисходительно и равнодушно, и это означало: «Да пусть ее… Это ее личное дело».

Иногда мальчишки боязливо заглядывали под занавеску — что там поделывает эта нелюдимая парочка? Карло Вивальди их не прогонял, но и доверия к ним особого не проявлял, он их попросту игнорировал. Единственный, кто наперекор своему общительному характеру избегал ему надоедать, был Узеппе: возможно, он интуитивно почувствовал, что тот хочет побыть в одиночестве. Все же однажды, играя в прятки, он начисто забыл о подобных условностях, пролез под занавеску, свернулся калачиком за тюфяком и шепнул этому молодому человеку — так же, как он проделывал с сестрой Мерчедес: «Ты молчи, молчи…»

Время от времени, наверное, чувствуя, что в этом темном и затхлом углу можно задохнуться, молодой человек выходил из-за занавески и в молчании прохаживался взад и вперед, словно говоря себе: «Мамочки, да что же мне делать? Куда мне девать это мое тело?»

Но суматоха, творившаяся в комнате, быстренько загоняла его обратно в свою нору.

На второй день он вышел на улицу и скоро вернулся с покупкой — он принес свечу, она была необходима ему для чтения, света в его углу было недостаточно как вечером, так и днем. Он приобрел также — незаконно, через братьев Карулины две пачки сигарет. Остаток этого дня он провел за занавеской, покуривал и читал — или пытался читать — те книжки, что у него были с собой.

На третий день он опять вышел на улицу, никому ничего не сказав, с двусмысленным и мрачным видом заговорщика. Вернулся он уже вечером, и при этом с проясненным лицом. Должно быть, у него в Риме имелся какой-то особый, сугубо личный почтовый ящик, поскольку со своей прогулки он принес два письма, и при этом марок на конвертах не было, что женщины тут же отметили. Конверты он уже надорвал раньше, конечно же, для того, чтобы быстренько пробежать письма, приберегая на потом удовольствие неспешно перечитать их потом за занавеской. Но будучи слишком встревоженным и нетерпеливым, чтобы заниматься чем-либо еще, он, едва придя, тут же погрузился в чтение, сидя на краешке тюфяка, не задергивая занавески и не зажигая свечи, у всех на глазах.

«Хорошие новости?» — спросили у него.

«Да», — ответил он.

И почувствовав неожиданное желание поделиться, он добавил с невозмутимым видом:

«Это от моих. Из дому».

На самом-то деле ликование, хотя и минутное, слишком его переполняло, чтобы держать его в себе. Он не спешил закрыться занавеской, отбросил ее за спину, ближе к стене, словно бы получение этих писем возвратило его на час-другой, в людское общество.

«Ну так что, у вас дома все здоровы?» — продолжала одна из золовок, стараясь развязать ему язык.

«Ну да. Все здоровы».

«И что же они вам хорошенького пишут?» — осведомилась бабушка Динда.

С некоторой дрожью в голосе, но демонстрируя при этом пренебрежение и беззаботность — так, словно все это нимало его не касается, он ответил:

«Они меня поздравляют. Сегодня у меня день рождения».

«О-о-о! Поздравляем! Поздравляем!» — загалдели все вокруг. В ответ он скорчил недовольное лицо и закрылся лоскутной занавеской. Тем же самым вечером братья Карулины принесли точное известие — Неаполь очищен от немецких войск. Союзники стояли у ворот города, а тем временем неаполитанцы, устав ждать, за несколько дней сами выгнали немцев — голодные, бесприютные, одетые в лохмотья, вооруженные жестянками с бензином, старыми саблями и всем, что подвертывалось под руку, они, посмеиваясь, разделали под орех моторизованные германские части.

«Неаполь выиграл свою войну!» — провозгласили Толе и Мемеко перед всеми присутствующими.

«Так что, — спросила Карулина, — теперь, значит, вся эта штука кончилась?»

В этом никто не сомневался: расстояние от Неаполя до Рима англичане и американцы могли преодолеть одним прыжком. Сейчас на какое-то время дорога на Неаполь была перекрыта — по ту сторону была уже Америка, по эту — немецкий рейх. Но нужно потерпеть еще несколько дней, максимум неделю, и путь будет свободен.

«И тогда мы все вернемся к себе под крышу!» — сказал дедушка Джузеппе Первый, не уточняя, что у них в Неаполе уже нет никакой крыши.

Единственным человеком, не до конца уверенным в происходящем, был Джузеппе Второй — посмотреть его глазами, так эти самые англо-американцы, поскольку капиталисты, были парнями балованными, и все делали не спеша.

«Все равно у них теперь победа, почитай, в кармане… Месяцем раньше, месяцем позже… Их что, в Рим метлой, что ли, гонят? В Неаполе, вон, климат хороший, да море такое синее… Холидей, одним словом. Может, ихнему брату придет фантазия перезимовать на Позиллиппо…»

Но скептические реплики Джузеппе Второго не могли поколебать оптимизма «Гарибальдийской тысячи».

В этот период парни из «Тысячи» перепродавали огромные количества контрабандного мяса, берущегося неизвестно откуда (возможно, его сбывали немецкие военные чины в качестве избытков после реквизиции). Иногда это оказывались целые четверти бычьих туш, их приходилось хранить в уборной, где было похолоднее, подвешивая на особых крюках, раздобытых на мясобойне. Поскольку речь шла о товаре скоропортящемся, они запрашивали за него цену столь умеренную, что даже Ида могла позволить себе такие покупки и наслаждалась нежданным деликатесом чуть ли не семь дней в неделю.

А вот Узеппе — тот с некоторого времени брыкался, мяса есть не желал, и приходилось заставлять его силой. Ясно было видно, что причина заключается не столько в его желудке, сколько в состоянии нервной системы; как бы там ни было, эти капризы, которые он никак не объяснял, порой доводили его до состояния ужаса, и все кончалось рвотой и слезами. Все же если умненько отвлечь его игрой или развеселить какой-нибудь историей, он в два счета забывал любые черные впечатления, выказывая свой всегдашний природный оптимизм. Он доверчиво следовал примеру других и съедал кушанье, столь ненавидимое им вчера, без малейших следов отвращения. Таким-то вот образом это посланное самим провидением мясо помогло ему лучше подготовиться к сюрпризам надвигающейся зимы.

Кто лучше всего воспользовался этим необычным изобилием, так это Карло Вивальди, который, конечно же, проявил себя заправским мясоедом — ведь он был уроженцем Севера. К своему дню рождения он, вместе с письмами, получил и какие-то деньги, это было совершенно ясно, поскольку в тот же вечер он шикарным жестом извлек из своего истрепанного кармана тысячелировую ассигнацию, приобретя с ее помощью безмерное количество сигарет и гигантский бифштекс, который он съел с обычной своей чисто детской прожорливостью. Он даже угостил всех выпивкой, но, едва заплатив за вино, неуклюже и конфузливо ретировался в свою «палатку» и не стал принимать участия во всеобщем веселье.

В последующие дни, став клиентом новоиспеченного мясного магазина, открытого членами «Гарибальдийской тысячи», он стремительно расцвел. Его руки и ноги, от природы крепкие, снова обрели гибкость и силу, вернулся здоровый цвет лица. Теперь он куда больше, чем прежде, смуглым колоритом кожи и рельефными чертами лица походил на кочевника то ли арабских, то ли эфиопских кровей, а не на жителя Болоньи. Его верхняя губа, весьма развитая, своею подвижностью красноречиво рассказывала о тех самых чувствах, о которых умалчивал его несловоохотливый язык. А в его продолговатых, каких-то оленьих глазах, стала мелькать та сонная поволока, потаенная и беззащитная, которой была отмечена его фотография. Но странное выражение жестокости и развращенности так и оставалось впечатанным в его лицо, как неистребимый шрам.

В эти дни люди только однажды видели, как он улыбается. Это случилось, когда трое или четверо мальчишек вдруг безо всякого предупреждения заглянули под его занавеску, и Росселла выгнула спину дугой и ощетинилась, приняв ту позу, которая в зоологии называется устрашающей. Все ее шерстинки до самого хвоста встали дыбом и оказались похожими на шипы. Оскалив зубы, она издала негромкое, но вполне настоящее рычание, как какой-нибудь кровожадный гепард, пробегающий по опушке тропического леса.

Хорошее здоровье лишь обостряло для обитателя четвертого угла муки, причиняемые вынужденной неподвижностью. Слышно было, как он зевает, издавая душераздирающий рев, потягиваясь во всю длину тела, словно колесуемый мученик. Кроме чтения, он теперь часть времени посвящал и писанию, пошла в ход новая тетрадь, которую он себе купил и постоянно носил при себе. Золовки Карулины коварно судачили между собой, что эта, мол, тетрадка, как и давешний блокнот, небось тоже наполняется идущими вдоль и поперек надписями: «КАРЛО КАРЛО КАРЛО ВИВАЛЬДИ ВИВАЛЬДИ».

В эту пору для молодых людей призывного возраста, а тем более для дезертиров, стало крайне рискованным показываться на улице. В тот же день, когда было объявлено об эвакуации Неаполя, немцы провели в Риме демонстрационный парад, пройдя своими танковыми колоннами по главным улицам. Улицы были оклеены манифестами, призывающими всех мужчин, способных носить оружие, встать на защиту Севера или выехать на работу в Германию. То и дело движение безо всякого предуведомления перекрывалось, а автобусы, конторы и общественные места вдруг наводнялись немецкими военными или ополченцами фашистской милиции; те арестовывали молодых людей всех возрастов и сажали их на свои грузовики. Потом видели, как эти грузовики, полные арестованных парней, проезжали по улицам, наводненным вопящими женщинами. Итальянский Карабинерский корпус немцы разоружили, они считали его ненадежным; те из личного состава, кто не успел бежать, были отправлены в концентрационные лагеря, восставших перебили, раненые и убитые валялись посреди улицы. Манифестами приказывалась сдача всего оружия, предупреждалось, что любой итальянский гражданин, застигнутый с оружием в руках, будет расстрелян на месте.

Теперь в комнате, где жили беженцы, либо Карулина, либо кто-нибудь другой — лишь бы он не был слишком мал и дотягивался до окна — постоянно стоял на карауле, поглядывая через решетку. Если в окрестностях появлялся хоть один немецкий или фашистский мундир, они тут же предупреждали остальных условленным кодом, кричали «Плиту затопите!» или «Мама, я какать хочу!», и тогда все мужчины, оказавшиеся в доме, бежали в коридор к внутренней лестнице, которая через подвал вела на крышу, — оттуда можно было спрыгнуть и убежать через поля. При этом все члены «Гарибальдийской тысячи» поспешно взваливали на плечи и куски говядины. За ними следовал и Джузеппе Второй, он считал, что его давно разыскивают за подрывной образ мыслей. Поднимался из-за своей занавески и Карло Вивальди, чтобы к ним присоединиться, но поднимался неторопливо, вздергивая свою подвижную верхнюю губу в гримасе, обнажавшей его верхние резцы и похожей на веселую улыбку. Это вовсе не была гримаса испуга или всеобщего отвращения. Это была фобическая судорога, она мгновенно придавала его чертам выражение жестокое и почти уродливое.

Росселла тут же потягивалась и затем шествовала у его ноги, подняв хвост трубой, веселыми и довольными шажочками, которые ясно говорили: «Вот и хорошо! Давно пора прогуляться!»

6

Через несколько дней после появления Карло Вивальди (не помню точной даты, но, конечно же, это было еще до 10 октября) новое событие ознаменовало скучные осенние вечера, и на этот раз это событие было удивительным и сенсационным.

Шел проливной дождь. Лампа была зажжена, двери и окна закрыты, стекла завешаны темной бумагой, граммофон играл «Королеву деревни». Матрацы были пока еще смотаны и лежали вдоль стен. Был вечерний час, во всех углах готовили ужин. Внезапно Узеппе, который пытался управлять граммофоном, оставил это увлекательное занятие и бросился к входной двери, крича в удивлении и восторге:

«Ино! Ино! Ино!»

Он прямо-таки обезумел, казалось, что через дверь он увидел золотой парусник с серебряными мачтами, который направлялся в их убогую комнату на всех парусах, расцвеченных сотнями разноцветных лампочек. В это время, действительно, снаружи послышались звуки двух молодых голосов, они раздавались все явственнее на фоне дождя. Тут и Ида показалась из своего угла, дрожа всем телом.

«Ма, там Ино! Откой, ма, откой!» — кричал ей Узеппе и тащил ее за подол к двери. А в это время с улицы энергично стучали в дверь. Ида не стала колебаться, вот только замок ее не слушался — пальцы свело, к тому же они были еще и влажными от мясного сока.

Вошел Нино, с ним был еще один человек, оба они жались под одним и тем же куском непромокаемой клеенки, из тех, которыми укрывают кузова грузовиков. Нино смеялся во все горло, для него это было приключение, достойное детективного романа. Едва ступив в комнату, он тут же сбросил на пол клеенку, лоснящуюся от воды, достав из-под одежды красный лоскут, он торжественно и вызывающе повязал его себе на шею. Под клеенкой у него оказалась полосатая футболка, как у велосипедиста, и ветровка из обыкновенной грубой бумазеи.

«Ино! Ино! Ино!!!»

«Здравствуй, Узе! Ну да, это я! Узнал, да? А целовать меня кто будет?»

Поцеловали они друг друга не менее десятка раз. Потом Нино, рекомендуя своего приятеля, объявил:

«Это Квадрат. А я Червонный Туз. Слушай, Квадрат, это мой братишка, я же тебе говорил, помнишь?»

«Еще бы не помнить!» — подтвердил тот, расплываясь в радостной улыбке.

Этот паренек был более или менее сверстником Нино, у него была типичная внешность крестьянина Римской области, глаза маленькие, добродушные и плутоватые. Но сразу было видно, что и плутоватость, и добродушие, и каждый мускул маленького и крепкого тела, каждый вздох легких и каждую пульсацию своего сердца — все это он давным-давно и безоговорочно посвятил Нино.

А Нино, между тем, давно уже отвлекся, и в тот самый миг, когда его приятель начал произносить свое: «Еще бы не помнить», он, не слушая его, блуждал глазами по сторонам, нетерпеливо и задумчиво.

«Но как же ты разыскал нас?» — то и дело повторяла ему мать, покрывшаяся румянцем, словно влюбленная девушка, в тот самый момент, когда он переступил порог. Но вместо того, чтобы отвечать ей, он сам повелительно спросил:

«А где Блиц?»

Узеппе был настолько объят радостью, что почти не воспринял этого вопроса. Когда в воздухе пронеслась скромная тень Блица, его сияющий взгляд слегка затуманился, но только на мгновение, и он сам этого даже не заметил. Тогда Ида, боясь пробудить в нем трагические воспоминания, отвела Нино в сторонку и шепнула:

«Блица больше нет».

«Но как же так?.. Ремо мне ничего не сказал…»

Ремо — это хозяин знаменитого винного погребка в квартале Сан Лоренцо, того, что был возле их дома.

«Ремо так ничего мне и не сказал…»

Извиняющимся тоном Ида бормотала:

«Дом разбомбили, у нас теперь ничего не осталось…»

Но Нино рявкнул в ярости:

«Да плевать я хотел на дом!»

И из интонаций его было понятно, что даже если рухнут все дома Рима до самого последнего, ему и на это будет наплевать. Ему подавай его личного песика, милого товарища игр, зверюшку со звездочкой на животе. Вот до чего ему было дело! Трагическое, совсем детское страдание омрачило его лицо: он готов был заплакать. На некоторое время он замолчал. Из-под лихо вьющихся кудряшек, покрывавших его голову наподобие шлема, его глаза, переносясь в бездонную, где-то затерянную темную бездну, вели разговор с крохотным призраком, выпрыгнувшим из небытия, чтобы принять его в этом странном месте… Блиц снова пританцовывал от счастья на своих кривеньких ножках!.. И Нино отреагировал с яростью, так, словно в гибели Блица были повинны все здесь собравшиеся. Объятый бешенством, он уселся на свернутый матрац, вытянув ноги, и всему честному собранию, сгрудившемуся вокруг него, он объявил гневно и властно:

«Мы партизаны района Кастелли. Добрый вечер, товарищи по борьбе и подруги. Завтра утром мы возвращаемся на базу. Здесь мы намерены переночевать. Накормите нас и дайте вина».

Он поприветствовал слушателей сжатым кулаком. Потом, вызывающе подмигнув, он задрал полу куртки, и все увидели, что на высоко пристроенном ременном поясе, чуть ли не на высоте груди у него висит пистолет.

Можно было бы, конечно, сказать, что, показывая пистолет, он желал сообщить: «Либо вы дадите нам поесть, и все прочее, либо вам крышка…»

Но нет, лицо его тут же осветилось простодушной улыбкой, и он с удовольствием пояснил:

«Это у меня „вальтер“, — и нежно на него поглядел. — Военный трофей, был на одном немце. На бывшем немце, уточнил он, состроив гангстерскую мину, — потому что теперь он не немец, и не испанец, и не турок, и не еврей, и не… не… Он теперь навоз».

Внезапно его взгляд, неизменно оживленный, выразил некую отблескивающую неподвижность, потерял всякое выражение и стал похож на стекло оптической линзы. С тех пор, как Нино появился на свет, Ида не могла упомнить за ним такого взгляда. Но все это длилось только секунду. По прошествии этой секунды ее Ниннуццо снова сверкал свежим, прямо-таки солнечным настроением, выставляя напоказ все, чем можно было по-мальчишески пофасонить:

«У меня теперь настоящие армейские ботинки! — заявил он, выставляя на обозрение свою массивную ступню сорок третьего размера. — Они той же фирмы, тоже „Мэйд ин Дж рмэни“. И часы у Квадрата тоже. Ну-ка, Квадрат, покажи им, что у тебя за часы. Они сами заводятся, их подкручивать не нужно, и время видно даже ночью, безо всякой луны!»

Он поднялся и, двигаясь в ритме, словно был на танцах, принялся напевать песенку о луне, бывшую тогда в большой моде.

«Эй, а почему бы нам не приоткрыть окно? Здесь в комнате так жарко. А если и пойдет патруль, следящий за затемнением, так у нас найдется оружие. Да и потом при грозе чернорубашечники сидят себе дома. Они ведь даже дождевой воды боятся».

Казалось, он развлекается тем, что дразнит всех без разбора — порабощенных итальянцев, оккупирующих Италию немцев, уже не понимающих, кому они служат, «Летающие крепости» союзников, манифесты, объявлявшие о реквизициях и грозящие смертной казнью. Коррадо, Пеппе Третий, Имперо и вся мальчишечья мелюзга в полном составе выстроилась вокруг него — целая команда воздыхателей, в то время как Ида следила за ним глазами, держась в сторонке, и трепещущие губы сына почти смеялись ей в лицо. Шипы тревоги оставляли лишь легкие отметины на ее мыслях, и эти шипы тут же обезвреживались ее таинственной верой в неуязвимость ее мятущегося отпрыска. В самой глубине сознания она была уверена, что Нино пройдет невредимым через войну, через немецкие облавы, партизанские стычки и налеты чернорубашечников, пройдет так же безнаказанно, как добрая лошадка, взявшая в галоп, проскакивает через стаю оводов.

Квадрат, вызывавший несколько большую осмотрительность, вовремя остановил Нино, когда он тряс окно, стараясь его открыть. Нино ответил нежной, тонкой улыбкой и обнял его.

«Этот парень, — сказал он, — самый славный мой товарищ, и он мой друг. А зовут его Квадратом, потому что он наловчился сгибать квадратом четыре гвоздя, мы их подкладываем под шины немецких грузовиков. Он специалист по гвоздям, а я хорошо целюсь. Ну-ка, товарищ, расскажи-ка сколько мы их положили, а? По мне немцы — это как игра в рюхи. Увидел шеренгу немцев на ногах — надо их положить».

«Да, у этих германцев мяса, почитай, целые тонны!» — таков был восторженный, но двусмысленный комментарий, который позволил себе Торе, брат Карулины. Никто не позаботился уточнить, намекает ли он на мясо в христианском смысле, то есть на плоть, или же имеет в виду пресловутые четверти бычьих туш. В этот самый миг у Иды защемило сердце, и при этом с такой силой, что какое-то время она не видела перед собою ничего, кроме черных пятен. Сначала она не поняла, что с нею происходит, но потом в голове у нее зазвучал вдруг молодой голос — пьяный и чужой; он говорил ей: «Милая… милая…». Это был тот самый голос, который в январе 1941 года сказал ей эти же слова, но тогда она была в бессознательном состоянии и не восприняла их. Но записала их на некую ленту, скрытую в ее мозгу, она сейчас услышала их повторно, а с ними вместе вспомнились и сопровождавшие их поцелуи, которые теперь, снова ложась на ее лицо, возбудили в ней нежность не менее мучительную, чем щемящая боль в сердце. В сознании ее всплыл один вопрос: вот Нино только что помянул шеренгу немцев… А что, тот светловолосый немец тоже мог оказаться в ней?..

Узеппе ни на шаг не отходил от брата, переходя туда же, куда перемещался он, и перелезая через людские ноги, чтобы не отставать от него. Хотя он и был влюблен в целый мир, все же сейчас было видно, что самой его большой любовью все-таки является брат. Он мог забыть обо всех остальных, включая Карулину и девочек-близняшек, и канареек, ради этой любви, превосходящей всех и вся. То и дело он поднимал голову и окликал: «Ино! Ино!» с недвусмысленным намерением сообщить: «Я тут. Ты про меня помнишь или нет? Ведь это наш с тобой вечер!»

И в этот миг из глубины комнаты, от внутренней двери раздался немолодой голос, прокричавший во всю мочь:

«Да здравствует пролетарская революция!»

Это был Джузеппе Второй, который не присутствовал при сцене прибытия Нино, поскольку все это время находился в уборной. Он вышел из нее как раз в тот момент, когда Нино провозгласил: «Мы партизаны. Добрый вечер, товарищи по борьбе и подруги!..», и тотчас же внутри у него зажегся странный, необыкновенный огонь. Поначалу он вел себя скромно, стал наблюдать, как самый заурядный зритель, но в конце концов не сдержался. Он вдруг вспыхнул, как фейерверк, и, не снимая пресловутой шляпы, представился двум пришельцам:

«Добро пожаловать, товарищи! Мы тут все в полном вашем распоряжении. Сегодня вечером вы осчастливили нас великой честью!»

И с радостной улыбкой мальчишки, несколько прибрав голос, в уверенности, что сообщает невероятно важное известие, он поведал:

«Я тоже товарищ!»

«Привет!» — сказал ему Нино — безмятежно и снисходительно, но нисколько не удивляясь. Тогда Джузеппе Второй, с крайне озабоченным видом, подошел к своему матрацу и стал в нем рыться, потом, торжествующе подмигивая, он положил перед визитерами номер подпольной газеты «Унита».

Квадрат был неграмотным, но газету он сразу узнал и радостно улыбнулся.

«„Унита“, — серьезно заявил он, — это настоящая итальянская газета!»

Нино посмотрел на друга с уважением.

«Он старый борец за революцию, — объяснил Нино всем остальным, спеша воздать другу почести. — Я-то у них совсем новенький. Я, — честно заявил он, — вплоть до этого лета сражался на другой стороне».

«Это оттого, что ты был еще щенком зеленым, — отрубил, защищая Нино, верный Квадрат. — Когда ты щенок, ошибиться пара пустяков. Настоящие понятия приходят только с возрастом, а пока ты мальчишка, бороться тебе еще рано».

«Не, теперь-то я подрос!» — заметил Нино весело и высокомерно.

И тут же шутливо атаковал Квадрата, став в боксерскую стойку. Тот ему ответил, и оба они стали тузить друг друга, изображая удары и парируя их, словно два настоящих боксера. Джузеппе Второй стал возле них, изображая судью. Он выглядел знатоком и выказывал такой пыл, что шляпа у него съехала на затылок, а в это время Пеппе Третий, Имперо, Карулина и вся ребячья команда подпрыгивали и вопили, словно заправские болельщики у ринга.

От такой игры возбуждение Нино дошло до предела. Поэтому он в конце концов прервал матч и запрыгнул на вершину пирамиды из парт, крича при этом со всем пылом опытного баррикадного борца:

«Да здравствует революция!»

Все зааплодировали. Узеппе бегал за ним, как пришитый. Все остальные мальчишки тоже карабкались на штабель парт.

«Да здравствует красное знамя! — в свою очередь закричал, совершенно вне себя, Джузеппе Второй. — Еще немного, и мы своего добьемся, товарищи партизаны! Победа будет нашей! Комедия окончена!»

«Еще немного, и мы поднимем на революцию весь мир! — заявил Ниннарьедду. — Мы сделаем революцию на Колизее, и в соборе Святого Петра, и в Манхэттене, и на кладбище Верано, у нас революционерами станут и швейцарцы, и иудеи, и Папа римский…»

«И конец всей этой штуке!» — завизжала снизу Карулина, в неистовстве подпрыгивая на месте.

«И мы установим воздушный мост Голливуд — Париж — Москва! А потом накачаемся виски и водкой и трюфеля будем есть с икрой, и курить иностранные сигареты, и покатаемся на гоночной „Альфе“ и на личном двухмоторном самолете…»

«Ура! Ура!» — мальчишки аплодировали всем подряд, и всей толпой лезли наверх, на импровизированную митинговую трибуну. Но до трибуны пока что долез один только Узеппе, он оседлал одну из скамеек и тоже кричал: «Ура!», и колотил ладошками по дереву, внося свою долю в общий шум и гам. Даже девочки-близняшки, забытые внизу на груде тряпок, выводили свои дискантовые трели.

«И индюшатина у нас будет, и творожные торты, и американские сигареты… Будем лапать американок, и датчанок заваливать, а враги пусть глазами девок трахают и носом кончают… Эй, а что, в этом доме еда какая-нибудь будет?»

Ниннуццо спрыгнул на пол. Узеппе слетел туда же вслед за ним.

«Уже скоро, совсем скоро!» — поспешил успокоить их Джузеппе Второй.

И женщины снова вернулись к приготовлению ужина, что сопровождалось великим передвижением тарелок, кастрюль и сковородок. В этот момент в четвертом углу, за занавеской, сшитой из лоскутков, раздалось кошачье мяуканье.

Карло Вивальди на глаза не показывался, все это время он предпочитал сидеть в своем логове.

«А вон там, сзади, там кто живет? — осведомился Нино и, не чинясь, отдернул занавеску. Росселла встретила его шипением, и Карло наполовину выпрямился на своем тюфяке. — Это еще кто такой? — сказал Нино, выказывая, впервые с тех пор, как вошел, некую тень подозрения. — Кто ты?» — спросил он у человека из убежища.

«Кто ты?» — повторил Квадрат, проворно возникший рядом со своим командиром.

«Я человек».

«Какой человек?»

Карло поморщился.

«Говори», — приказал ему Нино, радуясь, что может принять вид настоящего воина, ведущего допрос. И Квадрат тоже поторопил Карло:

«Почему не отвечаешь?» — спросил он, вонзая ему в лицо свои маленькие глазки, словно пару гвоздей.

«А чего вы, собственно, испугались? Не доверяете что ли?»

«Мы даже Отца предвечного не пугаемся. А если хочешь, чтобы мы тебе доверяли, тогда раскалывайся».

«Но какого хрена вы хотите знать?!»

«Как тебя зовут?»

«Его Карло зовут! Карло!» — торопливо и хором подсказали мальчуганы, подоспевшие на место происшествия. «Карло… А дальше?»

«Вивальди! Вивальди! Вивальди!» — закричали женщины из противоположного угла.

«Ты из наших?» — спросил Нино, сохраняя суровый и угрожающий вид.

«Ты из наших?» — повторил Квадрат, попав почти в унисон с Нино.

Карло поглядел на них таким открытым и прозрачным взглядом, что казалось — он развлекается.

«Да», — сказал он, покрываясь детским румянцем.

«Ты коммунист?»

«Я анархист».

«Вообще-то говоря, если быть повъедливее, — примирительным тоном заговорил Джузеппе Второй, который успел присоединиться к этой беседе, — наш великий учитель Карл Маркс насчет анархистов был скорее против, чем за. Красное знамя — это красное знамя, а черное знамя есть черное. Это если в мирное время. Но бывают исторические часы, когда все левые силы должны сплотиться в борьбе против общего врага».

Нино некоторое время хранил молчание, нахмурив брови и размышляя над собственными философскими сомнениями. После чего он удовлетворенно улыбнулся.

«Что до меня, — решил он, — анархия мне нравится».

Карло, почти удовлетворенный, слегка улыбнулся — во второй раз с тех пор, как появился здесь.

«Так что же ты делаешь тут в одиночку? — подступал к нему Нино. — Ты что, людей не любишь?»

Карло повел плечом.

«Пойдем, товарищ анархист, — пригласил его Джузеппе Второй, — садись с нами за стол. Сегодня приглашаю я!» — объяснил он тоном миллиардера и двинулся к центру комнаты.

Карло тоже двинулся, нерешительно и с ленцой, не глядя ни на кого. Росселла тут же соскочила с тюфячка и последовала за ним. Поскольку вечер получался исключительный, ужин соорудили на паях в центре помещения, на единственном столе, составленном из упаковочных ящиков. Вокруг, вместо стульев, поместили прямо на пол матрацы, подушки и мешочки с песком. Джузеппе Второй поставил на стол несколько бутылок особого вина, которое он с давних времен хранил отдельно, чтобы отпраздновать победу, то есть разгром «Оси».

«Вот с сегодняшнего дня мы и начнем отмечать победу», — сказал он.

Карло и Нино устроились на двух матрацах, почти напротив друг друга, усевшись в позах буддийских монахов. Сбоку от Нино поместился Квадрат, а за их спинами мельтешили мальчишки, которым хотелось оказаться к ним поближе. Узеппе прижался к брату, глаза его, устремленные на лицо Нино, казались двумя маленькими фонариками. И только время от времени он отвлекался, чтобы передразнить кошку и кинуть ей вкусненький кусочек.

Меню ужина было роскошным: спагетти по-деревенски с консервированными помидорами и настоящим овечьим сыром, бифштексы по-уличному, хлеб из настоящей муки, купленный на черном рынке в Валлетри, и джем из фруктов ассорти. Дождь, который продолжал шелестеть по крыше, создавал впечатление изолированности и безопасности, все чувствовали себя, словно в Ноевом ковчеге во время потопа.

Нино все больше помалкивал, он был поглощен созерцанием Карло Вивальди; он изучал его уже без подозрений, но очень внимательно, как делают мальчики-подростки, если в их ватагу затешется какой-нибудь экзотический или просто непонятный экземпляр. Периодически его глаза снова и снова ощупывали лицо Карло, а тот не смотрел вообще ни на кого.

«Ты миланец?» — спросил Нино.

«Нет… Я из Болоньи…»

«А чего ради ты здесь торчишь?»

«Торчу!.. Торчу, потому что вонючие фашисты меня достали, вот почему! От черных рубашек деваться некуда стало».

«И мне тоже. Ты что, тоже фашистом был?»

«Нет».

«Значит, был антифашистом?»

«Я всегда был анархистом».

«Всегда… Даже когда в штанишки писал?»

«Даже тогда».

«Послушай, Червонный Туз, дай пистолет посмотреть, а?» — попросил в эту секунду на ушко Пеппе Третий, римский племянник Карулины — он изнывал за спиной Нино вместе со своим младшим братишкой и с Коррадо, своим кузеном. Но Нино одним движением локтя перекувырнул всех трех мальчишек на матрац и свирепо цыкнул на них:

«Увянь, мелюзга! Кыш отсюда!»

«Да что же это делается? Не трогайте синьора, он знатный господин! А повежливее, что, никак не можете, да?» — в свою очередь пеняла мальчишкам со своего места мамаша Пеппе Третьего с интонациями заботливой курицы. Тем временем Росселла, курсируя между ступнями сидящих, стала ластиться к Узеппе, выпрашивая у него очередной кусочек. Но как только Нино, завидев ее, вытянул руку, желая почесать у нее за ухом, она, как обычно, порскнула прочь. Тут трое племянников Карулины, очнувшись от кувырка, бросились за кошкой вдогонку — им нужно было отвести душу. Кошка, однако, моментально укрылась у ноги Карло и оттуда стала шипеть на всех без разбора.

Джузеппе Второй, который сидел возле Карло, вдруг адресовал ему удовлетворенный и плутоватый взгляд.

«Товарищи, — сказал он, повернувшись к Нино и к Квадрату, — эта кошка принадлежит мне. А хотите, я вам по секрету скажу, как ее зовут?»

«Росселла!» — торжествующе воскликнула Карулина.

«Ну вот, наше вам с кисточкой! — сказал Джузеппе Второй, загадочно дернув плечом. — Росселла! Это имя у нее, так сказать, для правительства, чтобы не компрометировать животное. А настоящее имя я придумал, когда подобрал, совсем другое, и его знаю только я!»

«И даже она не знает?» — с интересом спросила Карулина.

«Нет. Она его тоже не знает!»

«Так что же это за имя такое?» — осведомились хором две золовки.

«Ну скажите же, скажите», — торопила Карулина.

«Ладно, только в нашем тесном кругу, и вполголоса. Так уж и быть, я скажу, — решился Джузеппе Второй. И с важным видом заговорщика он проговорил: — Ее зовут Россия».

«Россия! Вы хотите сказать, что нашу Росселлу на самом деле зовут Россия?» — с сомнением проговорила одна из золовок.

«Совершенно верно, синьора. Ее зовут Россия. Именно так».

«Вы не думайте ничего такого, может, Россия и красивое имя, разве я что говорю? — заметила сестра Мерчедес. — Только при чем тут кошка? Россия — ведь это такое место… Как это говорят? Это такой населенный пункт — Россия».

«Ну, знаете, у каждого свой вкус», — ответил Джузеппе Второй.

«Россия — так Россия, тут все в порядке! — авторитетно сказала бабушка Динда. — Но если искать имя для кошечки, то по мне Росселла как-то уютнее».

Джузеппе Второй передернул плечами — он был слегка уязвлен, но кроме этого он испытывал еще и чувство решительного превосходства — и увы, непонятости.

«Росселла… — припоминала одна из золовок, а это, случайно, не имя той актрисы, в этом фильме, ну как его?»

«„Унесенные ветром!“ — воскликнула Карулина. — В „Унесенных ветром“ играет Вивьен Ли!»

«Это та самая, что вышла за него замуж и потом умерла?»

«Да нет же, это их дочь умерла, — уточнила неаполитанская золовка, — а он потом женился на другой, на той, которая…»

Маленькая эта группа принялась спорить о фильме, но такая тема Джузеппе Второго не интересовала. Он бросил взгляд в сторону двух товарищей по борьбе, чтобы сказать им без слов:

«Женщины, они женщины и есть».

Потом он поднялся со своего места и поместился между Нино и Квадратом. Он был готов подвергнуться любому риску, лишь бы продемонстрировать им обоим свою приверженность идее. Его лицо, до смешного детское, сияло непринужденным удовольствием.

«А хотите знать, — объявил он воркующим голосом, — почему вот эту парочку (и он указал на канареек) я назвал Пеппиньелло и Пеппиньелла?»

«Почему?»

«Чтобы воздать почести товарищу Иосифу Сталину! Весь Иосиф-то по-итальянски как раз и есть Джузеппе, Пеппе!»

Квадрат ему ответил движениями головы, которые должны были выразить одобрение и торжественность, но Нино остался совершенно бесстрастен. По правде говоря, хотя Ниннарьедду ел и пил за двоих, вид он напустил на себя совсем расслабленный и за застольной болтовнею нимало не следил. Джузеппе Второй вернулся на свое место. Между тем сестра Мерчедес, со своей стороны, желая развеселить его, и совершенно забыв про всех других Джузеппе, имеющихся в комнате, говорила ему:

«А ведь и у вас то же самое имя, сор Джузеппе…»

Но он, почти в ужасе, широко развел руками, словно желая сказать:

«Ну уж увольте, я-то здесь при чем? Здесь даже и говорить не о чем…»

В этот момент упомянутые Пеппиньелло и Пеппиньелла, возможно, полагая, что уже настал день, изобразили несколько коленец. Карулина, чтобы поддержать праздничную атмосферу, проворно поставила джазовую пластинку, и, услышав эту музыку, девочки-близняшки, давно уже уснувшие на уголке матраца, проснулись и запищали. Карулина торопливо и порывисто бросилась к ним и принялась напевать:

Нинна-о, нанна-о,
спит Розина, спит Челеста,
на дворе у нас темно…
Нинна, нанна, о-о-о!

Но куда быстрее, чем на близняшек, ее колыбельная подействовала на Узеппе, который тут же сомкнул веки. Тогда Ида забрала его на руки, для этого ей пришлось придвинуться к Ниннарьедду:

«Как ты все-таки нас разыскал?» — тихо спросила она еще раз.

«Ай, ма, я же тебе говорил — я зашел к Ремо! Я сначала решил домой забежать, а потом увидел — на месте дома провал, и тогда я все разузнал у него!» — объяснил ей Нино, проявляя признаки нетерпения.

И тут же замолчал, нахохлившись — возможно, этот разговор снова напомнил ему о Блице.

Нинна-о, нанна-о,
спит Розина, спит Челеста,
Нинна, нанна, о-о-о…

Узеппе спал, Ида отправилась укладывать его на их матрац, скрытый занавеской из мешковины. А когда она вернулась, ее место оказалось занятым все теми же племянниками Карулины, которые сгрудились вместе и теперь вовсю изучали вблизи армейские ботинки Нино, сделанные в Германии. Они рассматривали шнурки, подошву и все прочее, любуясь ботинками, словно красивым пейзажем.

«Ты был в армии?» — спросил Нино.

Карло Вивальди поднял глаза. В них была диковатая меланхолия зверя, который выглядывает из своей норы, раздумывая, стоит ли идти в атаку. На протяжении всего этого вечера он больше налегал на вино, нежели на еду, и скованность, охватившая его поначалу, понемногу вымывалась вином.

«Да! Он был в солдатах! Он пешком пришел из Верхней Италии!» — ответили за него две или три женщины и среди них — Карулина, которая была рада оказаться такой сведущей.

Но при этом непрошеном вмешательстве Нино нетерпеливо свистнул. В его взгляде, упершемся в глаза Карло, больше не было надменности главаря, а только настойчивое желание пообщаться, обнаженное до наивности.

«Ты бежал из армии?»

Верхняя губа Карло задрожала.

«Нет, — честно признался он. — Это вот им я сказал, что был в солдатах, надо же было хоть что-то сказать… Но это неправда. Я не принадлежу ни к какой армии!» — с горечью уточнил он, и было непонятно, считает ли он это честью или, наоборот, бесчестьем.

Нино пожал плечами:

«Если не хочешь, не рассказывай, — сказал он бесстрастно. И с внезапным высокомерием добавил: — Мне эти твои дела по кочану».

Лицо Карло, увенчанное сросшимися у переносицы бровями, напряглось. «Чего же ты тогда спрашиваешь?» — произнес он с ноткой стыда и обиды.

«А что тебе, собственно, скрывать?» — возразил Нино.

«Хочешь знать, откуда я убежал?»

«Вот именно! Очень хочу знать».

«Я бежал из эшелона, полного арестантов, из закрученного проволокой вагона, нас везли к восточной границе».

Это была правда, но Карло сопроводил ее странной усмешкой, так усмехаются, когда рассказывают анекдоты.

«Ага-а-а! Слава тебе Господи, вот и наш басурман заговорил по-человечески!» — вмешалась со своим комментарием бабушка Динда, издав вздох облегчения.

«Да ну вас, бабуля! Молчали бы себе, а?» — тихо одернула ее Карулина.

Карло поглядел на ту и на другую, но он вряд ли их видел, глаза его были совершенно невыразительными.

«Тебя взяли при облаве?» — допытывался Ниннарьедду.

Карло Вивальди покачал головой.

«Я был в подполье, — пробормотал он, — занимался политической пропагандой! Попал на стукача… Немецкому командованию на меня донесли».

Тут он опять усмехнулся. Усмешка вышла почти непристойной, она исказила его лицо, на нем выступили как бы следы тяжелой болезни. Он как-то нескладно пошевелился, от этого Росселла, сидевшая у его ноги, издала особый клич — это был жалобный протест, звучавший как «ме-ме-мье! Ме-ме-мье!» И он, сконфузившись от того, что обеспокоил кошку, принял прежнюю позу, оглядевшись вокруг отрешенным сиротским взглядом. Но тут же он с неожиданной свирепостью и обращаясь исключительно к Нино, спросил у него:

«Ты знаешь, есть такие бетонные камеры вроде бункеров, их еще называют „предбанник смерти“?»

«Я примерно представляю, что это такое!»

Нино изменил позу — он вытянул ноги и положил их на импровизированный стол, опершись спиной о колени своего друга Квадрата, который охотно переместился так, чтобы дать опору этой спине.

«Товарищ, — сказал Нино, обращаясь к Карло, помяв и выбросив пустую пачку „Народных“, — угости-ка меня сигареткой».

Он явно претендовал на этакую развязность в стиле американского гангстера, прошедшего огонь, воду и медные трубы. Карло через стол кинул ему сигарету. Одновременно, с принужденной и как бы уклончивой улыбкой, он сообщил:

«А я там побывал. Я побывал там… Я там был…»

Он повторил это несколько раз, уйдя в отрешенную неподвижность, захлестнутый непонятным и неприятным вдохновением. И тут же, приняв тон невыразительный, как бы научный, лишь изредка перемежаемый диалектными словечками и непроизвольными гримасами, он стал описывать этот особый тип тюремных камер.

Если верить его описанию, речь шла о таких особых чуланчиках, похожих на бункеры, которые фабриковались путем заливки цементом арматурного каркаса, имеющего форму купола. Они были в большом ходу у немцев, оккупировавших Северную Италию, потому что строить их было легко и дешево. Внутренняя часть имеет площадь примерно метр девяносто на метр десять при высоте в метр тридцать, в ней впритирку помещается дощатый лежак, встать в полный рост там никак невозможно. Под потолком пристроена лампочка свечей в триста, она включена и днем, и ночью, ее свет прорезал ему даже закрытые веки, беспощадный, как дуга электросварки (тут Карло Вивальди инстинктивно прикрыл глаза ладонью). Единственное отверстие, сообщающееся со внешней средой, расположено на середине высоты окованной железом двери и представляет собой глазок, или, если угодно, дыхательный канал, имеющий диаметр чуть больше винтовочного дула. Приходилось постоянно припадать к нему ртом, пристраиваясь на корточках на лежанке, только так можно было добыть глоток воздуха. Таких бункеров во дворе спецкоманды СС, разместившейся на окраине города, было устроено штук пятнадцать, вплотную друг к другу, при них работала кремационная печь.

Как правило, ни один бункер не пустовал подолгу. Узников туда обычно помещали после допроса, когда их дальнейшую участь еще предстояло решить. Часто, и особенно по ночам, оттуда доносились голоса, эти голоса уже не были голосами разумных человеческих существ, а скорее бессознательными воплями терзаемой материи. Был там человек, еще сохранивший какой-то уровень сознания, он повторял, что сидит там уже тридцать пять дней, и непрестанно просил воды, но воды никто ему так и не дал. Бывало, что в ответ на просьбу дать воды через дыхательное отверстие просовывалось ствол винтовки. В ближайшем к нему бункере слева сидела женщина. Днем она молчала, но каждую ночь впадала в особый род помешательства, сопровождаемый воплями… Она взывала даже к эсэсовским часовым, называя их дети мои. Но как только к бункерам приближались шаги ночного патруля, все голоса тут же замолкали.

Дело в том, что стоило провизжать открываемому замку — и очень скоро во дворе раздавался выстрел. Бункеры получили свое название «предбанников смерти», потому что арестанты выходили из них — в основном, по ночам, — чтобы получить тут же во дворе пулю в затылок. Никогда нельзя было знать, кто будет следующим, и на каком основании отбирают людей для расстрела или отсылают их дальше по команде. При каждом выстреле собаки, бывшие при эсэсовцах, поднимали лай.

Здесь Карло Вивальди, как бы очнувшись от своего долгого вдохновения, снова принялся смеяться, играя под пьянчужку, который, чтобы сойти за нескладеху и неудачника, рассказывает чистосердечно о каком-то своем постыдном поступке.

«Я в этом „предбаннике“ просидел семьдесят два часа, — сообщил он, ни к кому в особенности не обращаясь. — Я каждый час высчитывал, сверяясь по перезвону колоколен. Семьдесят два. Я их сосчитал. Три ночи. За три ночи — десять выстрелов. Выстрелы я тоже считал».

Все сидевшие за столом испуганно помалкивали. Однако единственными людьми, слушавшими этот рассказ по-настоящему добросовестно, были Нино и Квадрат. Члены «Гарибальдийской тысячи», а вместе с ними и сам Джузеппе Второй, обменивались сокрушенными взглядами они были разочарованы подобным мрачным сюжетом, испортившим им праздник; между тем мальчишки уже дремали сидя, и Ида вместе с ними.

«Когда там сидишь, начинаешь постоянно считать… считаешь любую глупость, лишь бы не думать. Главное — сосредоточить мозги на каком-нибудь идиотском упражнении… Перечисляешь предметы, меры веса и длины… составляешь список столового белья…» При этой фразе сестра Мерчедес толкнула Карулину локтем. Карулина, хотя и была немало поражена таким оборотом дела, все же едва подавила судорожную вспышку веселья. «…Вычитаешь, складываешь, выдумываешь дроби, любые числа! Если тебе приходят мысли о матери, об отце, о сестре, о твоей девушке — сразу кидайся и вычисляй их возраст — в годах, месяцах, днях, часах… Будь машиной — только не думай… Семьдесят два часа… Три ночи и десять выстрелов. По выстрелу на человека, и конец. Один, два, три, четыре… потом десять. Говорили, что все они партизаны… что большинство из них бандиты… такое обвинение им предъявляли…»

«И что, ты тоже был партизаном?» — спросил Нино, спуская ноги на пол, объятый внезапным интересом, от которого он буквально просиял.

«Я не был! Я ведь тебе уже сказал: в боевых действиях я участия не принимал! — запротестовал Карло, почти возмущенно. — Я… работал в городе… в каком — неважно… Воззвания… листовки… пропаганда… Обвинения по политической линии. В итоге меня сунули в этот поезд! Я, правда, не знал, что там значится в приговоре… Рано утром, когда они пришли и вытащили меня из бункера, у меня проскочило: „Приехали! Номер одиннадцатый!“ Я заранее представлял, как я упаду… А они мне — „ходить… ходить“… Мама дорогая… Ходить! Ах, пропади оно все пропадом… Этот мир — мерзкая штука».

«Этот мир смердит!! Ты тоже это понял? — торжествующе подтвердил Нино. — Вот! А я давно понял! Он поганый, он воняет! И однако же, — добавил он задумчиво, шевеля ступнями, — в этой вони что-то есть… Бывают такие женщины, понимаешь, от них тоже пахнет… Чем пахнет? Да бабой пахнет, боже мой… И от этого бабьего запаха начинаешь сходить с ума! Вот и у меня голова кругом идет от этой вони, воняет-то ведь жизнь!»

«Ну, а дальше? Как тебе удрать-то удалось?» — осведомился он с интересом, все продолжая пританцовывать ступнями.

«Как удалось? А вот так удалось, что я просто выпрыгнул из окошка головой вниз… на остановке… где-то в Виллако… Нет, даже раньше… Я сам толком не знаю, где… В вагоне было двое покойников, старик и старуха… Хватит! Не стану я дальше рассказывать! Хватит!»

И здесь Карло Вивальди нахмурил брови, выражение его лица стало брезгливым, но при этом странно беспомощным и открытым. Это было лицо капризного мальчишки, который наконец-то рассказал все, как оно есть, и в изнеможении просит: а теперь оставьте меня, пожалуйста, в покое.

«Вот и молодчина. И не будем об этом говорить. Давайте, все это запьем! — пригласила его сестра Мерчедес. — Все равно оно вот-вот закончится. Еще немного и, если только Богу угодно, к нам пожалуют освободители!»

«Да когда же они явятся, эти долгожданные избавители?!» — тоскующе воскликнула жалобным голосом вторая бабушка Карулины, которая, в отличие от бабушки Динды, постоянно помалкивала.

«Явятся, бабуля, явятся, осталось несколько часов! Давайте, выпьем за это!» — общим хором уверяла «Гарибальдийская тысяча». И Карулина, которая, несмотря на взволнованность, подобающую моменту, все же надеялась дать выход своей предательской смешливости, воспользовалась этим призывом и выразила себя, зайдясь в припадке смеха, прозвучавшем, как трель фанфары. Услышав этот смех, Карло поднял на нее глаза и улыбнулся ей нежно-нежно, как могут улыбаться только дети.

Лицо его выглядело обессиленным, но оно разгладилось — так бывает с теми, кто выздоравливает после изматывающей болезни. Ушло бесследно выражение порочности, которое еще минуту назад так его искажало. И даже само возбуждение от выпитого вина, которое прыгало у него в глазах, теперь изменилось под влиянием только что погасшего внутреннего пламени, и стало трепетным светом, робким и понятным. Поджавшийся в неудобной позе, протянув одну ногу и приподняв другую, чтобы дать место Росселле, он казался посланцем какого-то разгромленного и рассеянного племени, и это племя, по-видимому, просило о помощи.

Следуя общему примеру, он налил себе еще, но сделал это неуклюже, и часть вина выплеснулась из стакана.

«Это к счастью, к счастью! — закричали все присутствующие. — Пролитое вино приносит счастье».

И наперебой бросились обмакивать пальцы в это вино и смачивать им кожу за ушами. Над теми, кто не пожелал сдвинуться с места, тоже была произведена эта маленькая процедура своеобразного крещения, об этом в основном заботилась Карулина. Она никого не обошла — ни Узеппе, сладко спавшего за занавеской, ни других ребятишек, заснувших в разных местах комнаты, ни Иду, которая, уснув только наполовину, реагировала на щекотку легкой бессознательной улыбкой. Единственным исключением остался Карло Вивальди, но, в конце концов, преодолев боязнь, Карулина позаботилась и о нем.

«Спасибо… спасибо… — повторял он, — большое спасибо!»

Осыпанная столь обильными благодарностями, она не знала, как за них отплатить, и испуганная их избытком, стояла перед ним, переминаясь с ноги на ногу, словно в каком-то церемонном балетном па.

«Тост за освободителей! Тост за партизан, дорогих наших товарищей! — прокричал Джузеппе Второй. И, чокнувшись с тем и этим, он приблизился к Карло. — Так держать, товарищ! — ободрил он его, чокаясь. — Теперь дело идет о двух-трех месяцах. Еще немного — и мы очистим и Север. Самое большее, к весне ты будешь дома!»

Карло Вивальди ответил неопределенной благодарной улыбкой; он не желал чересчур поддаваться надежде.

Внимательно в него всмотревшись, Джузеппе Второй почувствовал настоятельную и проникновенную необходимость вовлечь и его тоже в общее празднество, причем немедленно.

«Кстати говоря, товарищ, — сказал он с чувством, — я все хочу тебя спросить — вот ты сидишь у себя за занавеской и ждешь, а почему бы тебе, со злостью-то, которая тебя так и распирает… почему бы тебе не пойти и не ввязаться самому в вооруженную борьбу, рядом с товарищами-партизанами? Ты ведь человек верный, и не робкого десятка!»

По-видимому, Карло Вивальди давно ожидал подобного вопроса. В самом деле, еще до того как старикан его сформулировал, черты его лица напряглись в сознательном и могучем волевом усилии, тут же прогнавшем винные пары. Карло сурово сдвинул брови и с горькой озабоченностью заявил:

«Я не могу».

«Почему это ты не можешь?» — воскликнул Нино, который успел уже перейти на эту сторону стола.

Карло Вивальди покраснел, он словно бы собирался признаться в чем-то совершенно неуместном.

«Дело в том… — произнес он, — дело в том, что я не могу никого убивать».

«Не можешь убивать? Это как понимать? И немцев тоже? Это у тебя что, вроде церковного обета?»

Карло пожал плечами.

«Я атеист», — заявил он, улыбаясь почти презрительно.

Потом он уперся глазами в лицо Нино, и с нажимом произнося каждый слог коснеющими от выпитого вина губами, объяснил в том же наступательном тоне:

«Мои убеждения отвергают насилие. Все зло мира состоит в насилии!»

«В таком случае какой же из тебя анархист?»

«Подлинная анархия не может допустить насилия. Главный принцип анархии — это отрицание всякой власти. А власть и насилие — это одно и то же…»

«Но если отказаться от насилия, то как же ты построишь анархическое государство?»

«Анархия не признает государства… Если средством его построения должно быть насилие, тогда стоп. Это цена непомерная. В таком случае никакой анархии не будет».

«Ну, раз ее и построить-то нельзя, она мне не по вкусу. Мне нравятся вещи, которые можно сделать».

«Все зависит от того, как понимать деланье, — строптиво возразил Карло, понизив голос. Потом, снова раскрывшись, он убеждающе заявил: — Если цена достижения цели такова, что приходится предать саму идею, то цель становится фикцией еще до начала ее достижения! Идея… Идея — это не какое-то прошлое и не какое-то будущее… Она присутствует в действии, она вся в настоящем… А физическое насилие подсекает ее под самый корень. Насилие — это самое мерзкое, что только может быть».

Эта решительная защита своих убеждений как будто бы придала ему сил, но в то же время и заставила оробеть. Почти стыдясь естественно прорезавшегося блеска глаз, он опустил их, и теперь были видны одни только его ресницы, длинные и густые, заставлявшие вспомнить, что его отрочество едва минуло.

«Так стало быть, — не отставал от него Ниннарьедду, — если назавтра ты повстречаешь того немца, что засадил тебя в бункер, или другого, бросившего тебя в теплушку для скота, — что ты с ними сделаешь? Ты оставишь их в живых?!»

«Да…» — сказал Карло Вивальди, в то время как верхняя его губа поднялась в гримасе, снова исказившей его черты. Это выглядело как мимолетная судорога. И одновременно с этим в глазах Нино снова появился тот незрячий блеск, подобный блику на фотообъективе, который так удивил Иду еще в самом начале вечеринки.

«Анархисты, избегающие насилия, — в растерянности рассуждал тем временем Джузеппе Второй. — Как идея это штука любопытная… Однако же, когда насилие требуется, так уж оно требуется! Без насилия социалистической революции не осуществить».

«Лично мне революция нравится! — воскликнул Нино. — А в анархию без насилия я не верю! И, знаете, что я вам скажу? Вот послушайте: настоящую анархию осуществят коммунисты, а вовсе не анархисты!»

«Настоящая свобода придет с красным знаменем!» — одобрил Квадрат, и в глазах у него было удовлетворение.

«При коммунизме все станут товарищами! — продолжал Нино, разгораясь вдохновением. — Не будет больше ни профессоров, ни офицеров, ни героев, ни баронов, ни королей, ни королев… и фюреров, и дуче тоже не будет!»

«А товарищ Сталин как же?» — обеспокоенно спросил Джузеппе Второй.

«Сталин — это совсем другое дело! — решительно сказал Нино. — О нем речь не идет!»

И в его голосе вдруг пропала всякая высокомерность, и появились нотки личные, доверительные, словно он говорил о давнем и старом родственнике, у которого он, будучи еще ребенком, сиживал на коленях и играл с его усами.

«Его мы трогать не будем!» — с силой выговорил он, и на этот раз к личным ноткам прибавились и нотки гордые, они должны были дать всем понять, что подобные исключительные привилегии Сталину полагались не только за всем известные персональные заслуги, но главным образом за то особое покровительство, которое он оказывает Червонному Тузу.

В этот момент, вынырнув из-под ноги Карло Вивальди, Росселла предприняла шаг совершенно неожиданный — она прыгнула ему на живот. И глядя на него в упор, уважительно, но также и требовательно, она озадачила его фразой: «Ни-ан, ни-ан, ни-ан, ни-ан?!», которая в буквальном переводе означала: «Не кажется ли тебе, что пора ложиться спать?!».

Этот вроде бы незначительный кошачий поступок переключил интерес Нино с развернувшейся дискуссии, и в плане ментальном он занялся проблемой котов как таковых; в его понимании они представляли собою породу уморительно смешную, хотя, бесспорно, и не такую значительную, как собаки. Тут в его глазах заиграли было беглые озорные отблески. Но тут же он вспомнил, что ему предстояло встать чуть свет, и глубоко зевнул.

Это был сигнал к окончанию посиделок. Карло Вивальди поднялся из-за стола первым, слегка подрагивая коленями.

«Мамочки мои, все видно ушло мне в ноги», — ворчал он, вслед за Росселлой направляясь к своему углу.

Джузеппе Второй решил, что ляжет на пол, подстелив одеяло, и уступил гостям свой матрац. Нино принял это предложение совсем просто, безо всякой благодарности, он считал, что имеет на него право, и все тут логично. В согласии с привычкой, приобретенной на войне, он и Квадрат, укладываясь бок о бок на односпальный матрац, не стали раздеваться, только сняли ботинки. Потом они положили на пол возле подушки пистолет на широком ремне и карманный фонарик. А отвечая на инициативу Джузеппе, который предусмотрительно завел для них будильник, они уверили его, что они, если нужно, обойдутся и без будильника, потому что у Квадрата голова работает точнее любых часов.

Впрочем, задолго до того, как зазвенел будильник, часов около четырех по полу зашлепали босые ноги. Они торопливо, но вполне успешно перенесли своего владельца через погруженную во мрак комнату и остановились у подушки Нино. После чего тихий, но решительный и смелый голосок принялся твердить ему что-то на ухо, почти в самую ушную раковину.

Самым первым и непосредственным результатом этого зова для Нино явилось то, что сюжет снившегося ему сна пошел несколько в ином направлении. Действие вообще-то развертывалось в кино, и он сидел в партере среди прочих зрителей, но при этом он одновременно был и участником действия, происходившего на экране. Там он скакал галопом по прериям Дальнего Запада среди других ковбоев; гонка была бешеной. И вот его лошадь просит его почесать ей правое ухо, которое кто-то нестерпимо щекочет. Вот только почесывая это самое ухо, он вдруг замечает, что сидит он вовсе не в седле, он сидит верхом на спортивном самолете, а самолет летит; щекотание же теперь чувствует он сам, в собственном ухе, поскольку его срочно вызывают к телефону — кто-то звонит ему из Америки… «Переадресуйте этот звонок командиру манипулы!» Нино поворачивается на бок и продолжает мчаться на своем самолете, на высоте двадцать тысяч футов, под монотонное жужжание мотора. Но этот неизвестный американец продолжает тормошить его своими вызовами, более того, он дергает Нино за волосы и даже скребет по его руке ногтями… В этом месте Нино — благодаря новому и особому механизму, появившемуся в его нервной системе, который выручает его в трудной бандитской жизни, — Нино вздрагивает и поднимает голову, не просыпаясь окончательно; тут же хватается за фонарик. Следует вспышка, он различает синеву двух глазенок, прижмуренных от яркого света, но в них плутовское и праздничное выражение, словно сейчас рождественская ночь… Нино успокаивается, тут же валится как сноп и продолжает спать.

«Кто это?» — бормочет рядом с ним Квадрат голосом сонным и встревоженным.

«Никто».

«Ино… Ино… Это я!»

Прежде чем снова захрапеть, Нино успевает в ответ что-то понимающе проворчать — то ли «Хорошо…», то ли «Оʼкей!», а возможно, и ни то, и ни другое, а что-то совершенно противоположное. В его состояние, среднее между сном и бодрствованием, вклинилось смешное и занятное ощущение чьего-то едва заметного присутствия. Этот кто-то величиной не больше гномика, и Нино понимает, что с ним, как и встарь, можно отменно позабавиться, хотя имя его определить затруднительно… Может быть, это некий фантастический зверек, шустрее и очаровательнее всех прочих зверьков, он же ведь и раньше знался с Нино, он, в некотором роде, ему принадлежал. И он смешил его, выскакивая ему навстречу с радостными приветствиями, идущими со всех четырех сторон света. И больше не уходил… и сейчас вот не уходит, а топает прямо по нему.

И действительно, его братишка Узеппе, еще немножко помешкав возле матраца, решительно карабкается наверх и очищает себе местечко, проюркивая между коленкой Нино и ногой Квадрата. Он такой маленький, что ему совсем не трудно пристроиться в этой небольшой лунке. И вот он торжествующе смеется — и засыпает.

Таким-то вот образом весь остаток этой великой ночи Узеппе проспал голышом в обществе двух воителей, причем вооруженных.


На заре они проворно поднялись и обнаружили в своей постели непрошеного гостя. Это немало их удивило и рассмешило, это было похоже на комический сюрприз в кинофильме. Квадрат тут же понял, что нужно поскорее вручить его матери, и пока Туз, первый по очереди, пропадал в уборной, он сам отнес его по месту жительства, облапив малыша ладонями с крайней осмотрительностью. Прежде чем проникнуть за занавеску, он робко спросил: «Вы позволите?», ведь это сама Синьора, она достойна всяческого уважения; а между тем она, поднятая звоном будильника, уже выглянула наружу с какой-то дерюжкой на плечах, жмурясь от света свечи, которую успела зажечь; эта свечка прекрасно видна сквозь дыры в мешковине.

«Прошу прощения, синьора, вот ваш ребенок», — пробормотал Квадрат, не давая никаких других объяснений и слагая свою ношу на постель — осторожно, словно нянька. Но несмотря на столь осмотрительное обращение, Узеппе уже полуоткрыл слипающиеся глаза. А когда в поле его зрения появился брат, совершенно готовый к отбытию, он эти глаза широко распахнул.

Квадрат тоже, в свой черед, отлучился на минуточку в известный закуток, дабы привести себя в порядок. А Нино, который недолюбливал свечи, называя их кладбищенскими светильниками, тем временем дунул на крохотное пламя и поставил на пол вместо свечки свой зажженный фонарик. Потом он попросил у Иды хотя бы несколько лир на сигареты, поскольку был без гроша. И после того, как Ида, порывшись в известной нам сумке, набрала для него несколько десятилирных ассигнаций, он, как бы рассчитываясь с ней, задержался на несколько минут, чтобы поговорить.

Предметом беседы стал Карло Вивальди, который в данное время спал, и на которого Нино указал, не называя, просто ткнул локтем в направлении его занавески. Полушепотом он сообщил матери, что хорошенько подумал и пришел к выводу, что этот человек сказал неправду, что он вовсе не из Болоньи.

«Я хорошо чувствую болонский акцент. У меня была девушка из Болоньи, она все время приговаривала „ска… ска…“, а у этого никакого „ска… ска…“ я не слышал…»

«Этот» мог оказаться из Милана, или, там, из Фриули; в общем, по мнению Нино, то, что он из северной части Италии, скорее всего было правдой. А вот что он из Болоньи — это, извините, вранье. Но что он анархист — в это вполне можно поверить. Правда, кроме анархизма, там было еще много всякой всячины, и этот человек бесспорно что-то скрывает. Возможно, и имя, Карло Вивальди, было придуманным.

«Я пораскинул мозгами, и вот что я тебе скажу, ма… Этот субчик, по-моему, вполне мог бы быть одним из…» Тут Нино вроде бы был совсем готов сделать Иду своей тайной сообщницей. Но все взвесив, он, по-видимому, предпочел сохранить тайну своей личной связи с этим человеком, называвшимся Карло Вивальди. И разговор этот он оставил, не закончив его.

Ида была готова в свою очередь шепнуть ему: «Он такой же анархист, каким был в свое время твой дедушка…», но из робости так и не шепнула. С минувшего вечера известие, что Карло Вивальди является анархистом, и стало быть, мазан тем же миром, что и ее отец, успело уже расположить ее в пользу этого бедняги. А когда позже начался ужин, и она услышала (хотя и в полудреме) его рассказ о собственных злоключениях, она сказала себе, вспоминая неприятности, пережитые ее отцом, что анархисты, вне всякого сомнения, не пользуются в обществе особыми симпатиями. Кроме того, северный выговор Карло почему-то привел ей на память Нору, ее мать… В общем симпатии ее инстинктивно обратились к Карло Вивальди — гораздо более, нежели к кому-либо другому из присутствующих на вечеринке, словно некие узы солидарности и родства связывали ее с этим строптивым смуглым человеком. Но перед лицом сдержанности, проявленной Нино, она не стала настаивать, хотя и желала бы разузнать о нем побольше.

За окном рассветало, но их комната, защищенная здоровенными жалюзи, еще тонула в ночной мгле. И все вокруг продолжали спать, их не обеспокоил ранний звон будильника, он их не касался. Только с той стороны, где спал Джузеппе Второй, отмечался, с самого момента побудки, какой-то шум и озабоченная возня. Там плясал призрачный огонек коптилки (в этот час электричества не давали, а керосин с каждым днем становился все большей редкостью).

Квадрат вернулся в комнату, и Нино поднял с земли свой фонарик; Ида в это время отдыхала, сидя на постели, и не зажигая своего огарочка из соображений экономии. Тут Узеппе, увидев, что его брат направляется к выходу, быстренько добрался до края матраца и поспешно принялся одеваться.

За несколько мгновений он добежал до порога внутренней двери; двое уходящих, между тем, уже шагнули за порог и теперь удалялись. Он был совсем готов, он успел надеть штанишки и рубашонку и обуть чочи, и даже тащил на одной руке свой непромокаемый плащ — вроде как было договорено, что и он тоже уходит в дальний путь. Еще несколько секунд он стоял неподвижно и глядел на них двоих, отошедших от порога шагов на десять и шагавших по лужку, который кончался земляной кучей. Потом он молча пустился за ними.

Однако же из глубин помещения поспешал, между тем, и Джузеппе Второй, полностью одетый по своему всегдашнему обыкновению, в застегнутом пиджаке и со шляпой на голове.

«Одну минутку!» — в волнении воскликнул он, торопясь к ним и остановив их посреди тропинки. — «Вы уходите вот так, не выпив кофе? А я как раз готовил вам кофе, настоящий кофе!» — он извинялся с видом человека, который обещает райское блаженство. Да и в самом деле, в те времена предложение выпить чашку настоящего «Мокко» стоило многого. Тем не менее двое друзей, переглянувшись, ответили, что у них нет ни минуты лишнего времени. В условленном месте их ждет друг, и все вместе они должны вернуться на базу. Им нужно поторопиться, объяснил Ниннуццо не без искреннего сожаления. «В таком случае я не настаиваю. Только вот мне нужно поговорить с тобой… на личную тему. Полминуты мне хватит, это очень срочно!»

И Джузеппе Второй лихорадочно оттащил Ниннуццо в сторону, продолжая при этом на словах обращаться и к нему, и к Квадрату.

«Послушайте, товарищи, — сказал он, жестикулируя, тому и другому сразу, — я без долгой болтовни хочу сказать вам вот что: мое место рядом с вами! Я себе это говорил еще вчера, но ночью я принял твердое решение! Ну что мне здесь делать, скажите на милость? Мне нужно быть в самом центре борьбы! В общем берите меня с собой, в свои ряды!»

Он говорил тихо и торопливо, но достаточно торжественно, и во взгляде сквозила уверенность, что товарищи это предложение примут. Но Нино молча окинул его взглядом, яснее ясного говорившим: «Старая ты калоша, ну какой же из тебя партизан?», успев посмотреть при этом и на Квадрата, и как бы подмигнув ему — ну, мол, и забава… Квадрат при этом (он хоть и слышал, но скромно держался в сторонке) не моргнул и глазом, восприняв Джузеппе серьезно и с пониманием.

«Вы на внешность не смотрите, я жилистый, с любым быком могу потягаться! И рука у меня поправилась, работает, как новенькая!» Тут Джузеппе Второй, демонстрируя свои атлетические качества, принялся крутить своей правой рукой, пострадавшей в июльской бомбардировке. «Я и в военном деле разбираюсь, — продолжал он объяснять скептически настроенному Нино. — Я прошел Первую мировую. Не все же время я вытесывал статуи». После чего он поторопился сообщить, придав себе крайне важный вид: «К тому же у меня в надежном месте имеется наличный капиталец, и я почту за честь предоставить все, что имею, на службу общему делу!»

Эти последние сведения, должно быть, показались Нино весьма убедительными и достоверными. Он оглядел Джузеппе Второго уже более доброжелательно, потом взглядом спросил Квадрата, одобряет он или нет, и наконец энергично подытожил:

«Ты не знаешь, случайно, Ремо, того, что держит винный погребок на виа Дельи Экуи?»

«Еще бы! Это надежный товарищ!» — заверил его Джузеппе Второй, трепеща от удовольствия.

«Ну вот, ты обратись к нему, скажи, что по нашей просьбе. Он тебе даст все нужные указания».

«Спасибо тебе, товарищ! Тогда, значит, до скорого свидания! До очень скорого!!!» — Джузеппе Второй просто сиял от радости и нетерпения. Потом, жестом человека, который, прощаясь, торжествующе размахивает флажком, он заключил: «Ради воплощения идеи недостаточно просто существовать! Пришел час, когда можно по-настоящему пожить!»

И он попрощался с ними, подняв сжатый кулак. Квадрат ответил ему таким же приветствием, и лицо его выражало высочайшую степень ответственности. Но Ниннуццо торопился, он был рассеян и уже было повернулся спиной, трогаясь в путь. Тут он заметил Узеппе, который успел до него добежать много раньше, а теперь, таща по земле свой плащик, подбитый красной материей, неотрывно смотрел вверх, задрав голову, приняв позу птицы, пьющей воду.

«А, Узе, это ты! — сказал он. — Ну, чао! Что скажешь? Хочешь, небось, меня поцеловать, а?»

Поцелуй состоялся, но Узеппе, увидев, что брат удаляется, опять бросился его догонять.

Рассвет выдался сырым и темным, упали первые дождевые капли. Заслышав шаги Узеппе, пустившегося вдогонку, Ниннарьедду обернулся:

«Быстренько домой, — сказал он ему, — видишь, опять собирается дождь…»

И некоторое время постоял на расстоянии двух шагов от брата, прощаясь с ним взмахами ладони. Узеппе, в свою очередь, остановился, немного сбитый с толку. Плащ он уронил на землю и теперь освободившейся рукой он мог помахать в ответ. Но рука эта упала, маленький кулачок разжался, ладошка понемногу расправлялась — с неохотой и досадой.

«Узеппе-е-е!» — позвал изнутри голос Иды.

«Послушай, Узе! Ну чего ты ждешь? Ведь дождик же, разве ты не видишь?»

Тут, видя его оцепеневшим и онемевшим посреди тропинки, Нино охотно сделал несколько шагов назад, для самого-самого последнего поцелуя.

«Ну, что это с тобой, а? Ты никак хочешь пойти с нами?» — шутливо спросил Нино. Узеппе ничего не отвечал, он только смотрел. Из дома снова донесся голос Иды. Внезапно в глазах Ниннуццо запрыгал смех; поднятые к свинцовому небу глаза эти вдруг словно отразили безоблачную синеву: «Послушай, Узе, — начал он, наклонившись к брату, — послушай меня хорошенько. Я сегодня никак не могу захватить тебя с нами — ты же сам видишь, какая сейчас паршивая погода…»

«Узеппе-е-е!»

«Но ты мне скажи такую вещь, — продолжал Нино, оглядываясь вокруг и нашептывая брату на ухо, словно заговорщик. — Мама ведь по утрам всегда уходит, правда? Утром раненько-раненько?»

«Дя».

«А тогда слушай. Ты моему честному слову веришь?»

«Дя».

«Вот и славно. Ты маме ничего не говори, и другим тоже. А я тебе даю честное слово — как-нибудь утречком, в хорошую погоду, мама уйдет за покупками, а я заеду за тобой… У моих друзей найдется, на чем заехать… И мы повезем тебя поглядеть на нашу партизанскую базу. А потом быстренько отвезем обратно, и мама ничего не узнает».

7

В результате этого последнего разговора не проходило дня, чтобы Узеппе не выбегал посмотреть на небо, едва проснувшись; каждое утро он проделывал это несколько раз, иногда подолгу он ожидал погоды, усевшись на ступеньку у входной двери. Но прошло немало дней, и многие из них были погожими, прежде чем Нино сдержал обещание. А пока суд да дело, ход октября был отмечен другими событиями, весьма знаменательными для обитателей приюта.

Одним из таких событий было отбытие Джузеппе Второго на партизанскую войну. Как-то воскресным утром, всего через несколько дней после знаменитого вечернего банкета, он вернулся из очередной вылазки в город, объятый радостью и нетерпением. Впервые с тех пор, как они его узнали, он предстал перед ними без всегдашней шляпы. Он единым духом пролетел через комнату, уделив и присутствующим, и разговорам с ними самый минимум внимания. Затем он минуты за две собрал на скорую руку узелок с самым необходимым, попрощался со всеми, сказав, что вообще-то он еще зайдет, и заберет разные другие вещи, которые могут ему понадобиться. Но если получится так, добавил он, что он в ближайшее время лишится жизни, то он торжественно заявляет в присутствии свидетелей, что оставляет в наследство синьоре Иде Манкузо и ее малолетнему сынишке, здесь присутствующим, все свое имущество, которое после его кончины еще окажется в этой комнате, включая сюда двух канареек и кошку. Дойдя до живности, он не забыл вручить какую-то мелочь Карулине, наказав ей заботиться о птичках в его отсутствие. Что до Росселлы, сказал он, то она вполне может перебиться за счет помоек и мышей.

В этот час Росселла как раз охотилась где-то в окрестностях. Конечно же, по многим причинам, и в том числе из-за беременности (которая близилась к концу, хотя никто ее не замечал и даже не мог заподозрить), она в эту осеннюю пору мучилась непрестанным и яростным голодом и даже стала подворовывать, так что приходилось защищать съестное от ее клыков. Каждый раз, когда Карло выходил на улицу, она тоже, презирая всякую другую компанию, выбиралась на воздух вместе с ним и устремлялась на охоту. Таким образом, она не смогла сейчас попрощаться с хозяином, а тот, со своей стороны, не стал ее разыскивать и даже не расспросил о ней. Было ясно, что всевозможные семейные дела в глазах Джузеппе Второго теперь даже и окурка не стоили по сравнению с восхитительным и радостным событием, которое он теперь переживал.

Прежде чем уйти, он отвел Иду в сторонку и доверительным шепотом сообщил ей две вещи. Первая — при любой необходимости снестись со своим сыном, Червонным Тузом, а также при желании получить о нем какие бы то ни было известия, она всегда может обратиться к Ремо, хозяину винного погребка и старому ее знакомцу. Второе — с сегодняшнего дня и сам он, Джузеппе Второй, по фамилии Куккьярелли, становится настоящим партизаном, и ему присваивается боевая кличка Муха, которую он сам себе выбрал по доброй воле. Второе из этих двух известий, как старикан уточнил в разговоре с Идой, она, конечно же, может передать их общим друзьям, достойным доверия, а вот первое она должна хранить в себе вплоть до дня победы, когда все красные знамена смогут свободно развеваться на ветру свободы. Высказав все это, партизан Муха сощурил один глаз, в знак того, что теперь они политические сообщники, и вылетел из комнаты.

Да, он именно вылетел, иначе не скажешь. Джузеппе Второй в этот день пребывал в настроении столь радужном, что и тон принял какой-то заоблачный, подобающий разве что школяру, отпущенному на каникулы, даже когда допустил бы, что все это для него, не дай Бог, закончится плачевно. И Ида, которая с самого первого дня про себя окрестила его Сумасшедшим, лишний раз нашла тому подтверждение. Однако же, как только он отбыл, ее охватило чувство грусти, словно прощание Сумасшедшего с нею было его прощанием с жизнью, и им не суждено уже было увидеться. И в продолжение всего дня созерцание свернутого матраца и груды прочих вещей, принадлежавших Джузеппе Второму, вызывало у нее сердечную боль, несмотря на ее персональную заинтересованность возможной наследницы; в результате она избегала смотреть на его осиротевший угол.

Другое дело — кошка Росселла. Когда она вернулась домой около полудня, она, вроде бы, даже не заметила отсутствия хозяина, который обычно в эту пору дня возился со своими плитками и спиртовками и вскрывал консервные банки с осьминогами в собственном соку или фасолью быстрого приготовления. Сумрачно избегая контактов с людьми, Росселла, нагнув голову и держа хвост трубой — ни дать ни взять велосипедист на разгоне — побежала к занавеске Карло Вивальди и там по привычке устроилась возле него на матрасике, растянувшись во всю длину, чтобы дать отдых своему отяжелевшему животу. Она ничем не показала — ни теперь, ни в последующие дни — что помнит того, другого человека, который как-никак подобрал ее котенком на улице, дал ей имя и жилище.

На этой же неделе партизан Муха, как он и предупредил, и вразрез с грустными предчувствиями Иды, забегал к ним раза два. Он приходил забрать кое-какую мелочь, могущую пригодиться там — скажем, одеяло или кое-что из продуктов; заодно он запирался в уборной и ополаскивался, потому что там, объяснял он, воды для умывания не было, зато было сколько угодно доброго вина из виноградников Кастелли. И он объяснил, что забежал сюда по дороге, и что теперь он работает для своих товарищей связным: «С окраины в центр, а из центра опять на окраину».

Всеми своими морщинками, всеми порами он источал радость, и доверительные известия, которые приносил, были одно другого лучше — Ниннуццо и Квадрат, и все прочие товарищи совершали удивительные подвиги, и вершили историю, и чувствовали себя прекрасно. Команда девушек из Кастелли уже шила для них элегантные партизанские мундиры, которые они наденут на парад, посвященный дню Освобождения — синего цвета, с красной звездой на берете. Английские летчики, пролетая над полями, приветствуют их с самолетов, и двое беглых английских военнопленных, которые целые сутки гостили у Ниннуццо и его компании, предсказали, что Рим будет освобожден, самое позднее, в конце этого месяца (ходили слухи, что штурм планируется на двадцать восьмое октября). Сообщив эти ободряющие новости, скромный герольд поприветствовал всех дружескими взмахами ладоней и отбыл на манер доброго домового.

Теперь, когда даже Джузеппе Второй (когда-то настроенный по этому поводу весьма скептически) предсказывал скорое освобождение, члены «Гарибальдийской тысячи» начали собирать пожитки и готовиться отбыть в Неаполь сразу, как только союзники войдут в Рим. Было договорено, что и Карло Вивальди отправится вместе с ними; однако же Карло, дав себе роздых на банкете, снова ушел в изоляцию и сделался еще более диким и подозрительным, чем раньше, как будто стыдился того краткого момента, когда он дал себе забыться. На основании его рассказов женщины из клана «Гарибальдийской тысячи» среди всего прочего выдвинули также и предположение, что он еврей. Но эта догадка высказывалась в их большой комнате скрытно, с большой осмотрительностью и полушепотом — действовал некий инстинктивный обет молчания всех обитателей комнаты в отношении парня, попавшего в беду. Считалось, что подобные вещи, даже если говорить о них вполголоса, способны навлечь на человека неприятности и сыграть на руку всеми ненавидимой полиции германцев.

Как-то раз в воскресенье Торе, брат Карулины, вернувшись из города, где он занимался своими таинственными операциями, показал Иде газету «Мессаджеро». Там сообщалось, что школы возобновят занятия восьмого ноября. Торе среди «Тысячи» был наиболее грамотным, и ему нравилось щеголять своей культурой, комментируя газетные заметки, в особенности спортивную хронику. В это воскресенье он, среди прочих комментариев, заметил, что в «Мессаджеро» ничего не говорилось о событии, которое было у всех на устах, и о котором даже передавали по радио из Бари:[12] вчера, в субботу, 16 октября, все евреи Рима были арестованы на заре германскими спецкомандами, которые прочесали дома, погрузили арестованных на грузовики и увезли в неизвестном направлении. Кварталы гетто, где от евреев не осталось и следа, теперь пустуют; но и в других районах и кварталах все евреи, одинокие или с семьями, были взяты эсэсовцами, у которых были точные списки. Арестовали всех — не только молодых и здоровых, но и пожилых, и больных, в том числе тяжелых, и женщин, включая и беременных, и даже грудных младенцев. Говорили, будто бы их всех отвезли и заживо сожгли в печах, но это, скорее всего, было преувеличением…

Пока Торе все это рассказывал, граммофон играл что-то танцевальное, мальчики прыгали вокруг него — таким образом, все эти комментарии утонули во всеобщем шуме. А потом, в ходе этого воскресного дня тема о злоключениях евреев как-то сама собою была замята членами «Гарибальдийской тысячи» — обсуждались уже совсем другие новости, которые поступали ежедневно — прямиком или окольными путями, подхваченные в городе, или пересказанные теми, кто слушал радио Бари или радио Лондона. На своем пути, как бы короток он ни был, эти новости искажались, обрастали преувеличениями и становились с ног на голову. И Ида научилась от них защищаться, полностью их игнорируя, словно страшненькие народные сказки; но эту новость она игнорировать не смогла — хотя бы оттого, что уже давно ожидала чего-то подобного, хотя сама себе в этом не признавалась. Едва она об этом услышала, как страх принялся ее терзать, он был подобен бичу, усаженному шипами, и даже корни волос — каждого волоса в отдельности — причиняли ей мучительную боль. Она не осмелилась требовать от Торе дальнейших разъяснений, да и вряд ли они были возможны; не знала она и к кому обратиться, чтобы узнать, занесены ли в списки виновных и полукровки (именно этим термином она пользовалась в мыслях). Потом она легла в постель, и наступила темнота, и тогда страх еще больше усилился. Когда наступил комендантский час, вернулся Карло Вивальди — он в эти дни бродил по городу с особой охотой. Ида хотела было встать и расспросить его. Но она услышала, как он кашляет, и в этом кашле ей померещилось что-то ненормальное, почти ужасное. Да, кое-кто — и чуть ли не Нино! — поговаривал, что он еврей, но были и такие (этим мало кто верил), что считали его пацифистским стукачом. Насчет Карло, да и насчет всех остальных тоже, она почти была уверена — едва она произнесет слово евреи, как ее сокровенный секрет отпечатается у нее прямо на лбу, и прочитавшие его завтра же донесут на нее в гестапо.

Она легла не раздеваясь, и Узеппе она тоже не стала раздевать. Снотворного она на этот раз не принимала — немцы, если ночью придут за ней, не должны застать ее врасплох. Засыпая, она прижала к себе Узеппе, решив, что если с улицы донесутся шаги военных (эти шаги узнаются сразу!), а потом раздастся стук в дверь, она попробует бежать через луга, спустившись с крыши вместе с сыном; если за ней погонятся, она пустится бегом, добежит до болота и утонет в нем вместе с Узеппе. Страхи, что накапливались годами, теперь собрались воедино под влиянием ужаса, охватившего ее этой ночью, и выросли до размеров фантастического и безысходного кошмара. Подумывалось ей, что неплохо бы выйти наудачу на римские улицы со спящим Узеппе на руках, не обращая внимания на комендантский час — ведь когда земной ужас доходит до апогея, ночные бродяги становятся невидимыми… Можно вот еще пуститься бегом к горам Кастелли, разыскать там Сумасшедшего и умолить его спрятать их с Узеппе на тайной партизанской явке… Но отраднее всего была для нее мысль пойти вместе с Узеппе в гетто и лечь спать в одной из опустевших теперь квартир. Снова, как и в далеком прошлом, ее противоречивые страхи летели вслед за таинственной кометой, манившей ее прийти к евреям — там, в глубине глубин, ей было обещано материнское стойло, согретое дыханием животных и взглядом их расширенных глаз, в котором нет осуждения, а одно только сочувствие. И даже эти несчастные евреи, собранные со всего Рима и загнанные немцами в грузовики, в эту ночь приветствовали ее — они были блаженными, и они не знали, как и сами эти немцы, что их везут навстречу восхитительному обману, в несуществующее восточное царство, где все обратились в детей, у которых нет ни сознания, ни памяти…

Не смотрите, что смуглокожа,
что меня опалило солнце!
Милый мой белокож и румян,
у него золотые кудри.
Голос милого слышен, он в дверь стучится:
«Отвори мне, голубка моя дорогая!»
Поднялась я и стала ему отворять, но его не нашла,
я искала его, но найти не могла.
Набрела на ночные разъезды, что чистили город —
не приметили ль вы моего дорогого?
Не смогла уберечь я свой виноградник,
он отнес меня в дом,
пред очами моими знамена любви он развесил!
Я его не нашла ни на улицах, ни на площадях,
я взывала к нему, но он мне, увы, не ответил.
Раньше чем день истечет и окончится ночь,
вернись, мой козленок, вернись, мой олень быстроногий!
Ах, будь ты мне братом родным,
у сосцов моей матери вскормленным вместе со мной,
я, на людях тебя повстречав, целовала б тебя,
и никто порицаньем меня б не обидел…
Я в теле его отдохнула привольно,
он губами меня смаковал и меня он резцами ощупал,
приходи же, мой названый брат,
любоваться цветеньем лозы!
Я прошу и молю вас: коль встретите вы моего дорогого,
вы скажите ему — я нынче любовью больна…

Где она успела выучить эти стихи? Может быть, в школе, когда была маленькой девочкой? Она их никогда не вспоминала, она даже не знала, что знает их, и вот сейчас, в смутном бодрствовании, ей мерещилось, что ее собственный голос, только детский, ей их читает — в томной манере, жеманно и трагически.

Около четырех она задремала. Ей снова приснился привычный сон, посещавший ее довольно часто, с некоторыми вариациями, с прошлого лета: сон, где отец укрывает ее своим изношенным плащом. На этот раз плащ укрывал не только ее одну. Под ним был еще и Узеппе, совсем голенький (меньше, чем в натуре), и Альфио, ее муж, тоже обнаженный, но весьма в теле. И сама она была тоже голой, но не стыдилась этого, хотя была уже состарившейся, в точности к