Идеальный советский писатель (fb2)


Настройки текста:




МАРК ПОПОВСКИЙ

ИДЕАЛЬНЫЙ СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ

Константин Симоновитоги жизни (1915 — 1979)

Пятого сентября 1979 года «Литературная газета» посвятила целую полосу кончине Константина Симо­нова. Советские читатели смогли узнать из опублико­ванных статей, что Симонов был «сильный, красивый, благородный человек» (Эдуардас Межелайтис), что он был «истинно партийный человек» (Александр Кривицкий), что он был также «неутомимым обществен­ным деятелем» (Ираклий Абашидзе). Из статьи Алексея Суркова выясняется, что Симонов «умел держать руку на пульсе времени, там, где история совершает важные повороты» (sic!). С писателями полностью согласились товарищ Брежнев, а также товарищи Андропов, Гри­шин, Громыко, Кириллин, Косыгин, в алфавитном порядке подписавшие партийно-правительственный некролог. Они добавили, что покойный «отдавал мно­го сил благородной борьбе за мир» и что стихи его «воодушевляли на подвиги, вселяли неколебимую веру в победу».

Было бы преувеличением сказать, что газета дала своим читателям избыточную информацию о жизни и творчестве знаменитого писателя и поэта. Но читатели жаловаться не станут, ибо знают: по советским об­щественным традициям человеку, занимающему такое положение, как Симонов, засекреченность полагается в той же степени, в какой и государственные похороны.

Был он на иерархической лестнице советских чинов выше министра, а потому и воспоминания о нем не могут и не должны выходить за пределы форм служеб­ного панегирика.

Между тем итоги жизни Константина Симонова достаточно важны и интересны для современников. И вовсе не то важно, что, как вспоминает Алексей Сур­ков, 40 с лишним лет назад поэт «получил боевое кре­щение под огнем в знойной степи Монголии у реки Халхын-Гол». И не то интересно, что во время второй мировой войны Симонов спускался на подводной лод­ке и летал на бомбардировщике. В ту пору было много летавших и плававших. Гораздо важнее понять, благо­даря какому секрету удавалось Симонову столько лет быть любимцем трех поочередно сменившихся совет­ских диктаторов. И почему при всем том была у него в среде столичной интеллигенции слава либерала? Что сам он думал о себе и что реально представляла собой деятельность поэта и чиновника, драматурга и дипло­мата, прозаика и политика? Уяснить это желательно потому еще, что вместе с официальными легендами советского производства начинают возникать мифы о Симонове на Западе. В воспоминаниях г-жи Ум-Эль- Банин о Бунине («Время и мы» №41) Симонов выведен как рыцарь без страха и упрека: и умен, и красив, и благороден. То же любование чувствуется в статье мо­его коллеги и товарища Анатолия Гладилина в газете «Русская Мысль» (13 сентября 1979). А. Гладилину показалось недостаточно назвать Симонова советским Хемингуэем (у них-де и герои одинаковые: мужествен­ные и одинокие), он выдвинул гипотезу, по которой этот высокопоставленный партийный чиновник жил двойной жизнью. «Вдруг, — мечтает Гладилин, — через несколько лет всплывет новая неопубликованная книга Константина Симонова, которую он, как говорится, писал «в стол», и в которой он смог проявить всю силу своего литературного таланта. И, может, тогда на­чнется неожиданная, посмертная слава писателя Кон­стантина Симонова». Мы еще вернемся к этой гипо­тезе. И к другим гипотезам, с помощью которых мои современники пытались разгадать «секрет» симонов­ской служебной удачливости и вместе с тем его либе­рализма. Но сначала об одном эпизоде, свидетелем которого я был в дни моей журналистской юности.

I

Свой первый очерк в «Литературную газету» я принес осенью 1949 года. Очерк напечатали, я стал по­стоянным автором отдела науки. В «Литературке» в ту пору дышалось более свободно, чем в любой из со­ветских газет. В системе партийной пропаганды она исполняла (как, впрочем, и сейчас) роль витрины, об­ращенной на Запад. Ей предназначалась роль этакого интеллектуального дезинформатора. Впрочем, мы, молодые журналисты, прошедшие войну и пробовав­шие свои силы в литературном деле, тогда об этом не думали. Мы радовались возможности широко печа­таться, выезжать в командировки в любую точку стра­ны, только бы тема для очередной статьи была приду­мана позанятнее. Мы старались привозить из наших командировок как можно больше «социалистических достижений», ибо, несмотря на свое особое положение, «Литературка», как и другие газеты страны, обязана была показывать только успехи и достижения. Мы гордились своей принадлежностью к «Литературке», самой читаемой, самой интересной газете. Она пред­ставлялась нам даже самой порядочной, самой правди­вой. Этот обман зрения в известной степени объяснял­ся тем, что с 1950 года редактором газеты стал Кон­стантин Симонов. Вся редакция была влюблена в него. Его любили как поэта, как героя войны, как красивого, эффектно выглядящего мужчину, наконец как шефа, способного шутить с сотрудниками и откликаться улыб­кой на чужую шутку. Отвергая материал, он никогда не оскорблял личности журналиста, а хваля, всегда подчеркивал личные качества автора. Нам нравилась его грассирующая речь, скупой, мужественный жест. Но, пожалуй, больше всего наше почтение вызывала его головокружительная карьера. В первый раз он был назначен редактором «Литературной газеты» в 1938-м, когда ему было всего 23 года! Этот пример кое-кому кружил голову: чем чёрт не шутит...

Итак, мы работаем у Симонова, а погода на дворе стоит самая что ни на есть скверная. Конец сороковых: идут массовые аресты так называемых «повторников», поднимается волна государственного антисемитизма. Наша пища, одежда, жилье до крайности скудны. Только работа компенсирует тяготы жизни. В других газетах что ни день печатают антисемитские фелье­тоны, у нас — нет, в других редакциях аресты, разгоны, разгромы, у нас спокойная, деловая, дружеская атмос­фера. Вот что значит иметь редактором любимца то­варища Сталина! И вдруг в одночасье все переверну­лось...

Это случилось в январе или феврале 1953-го. Утром Симонов, как обычно, прошел по редакционному кори­дору, провожаемый восторженными взглядами маши­нисток, редакторш и уборщиц. Приказал секретарше срочно собрать редколлегию. Приветливо улыбаясь и грассируя, произнес свое любимое: «Садитесь, едколлеги...» Подождал, пока все рассядутся и утихнут. Начал говорить в обычном своем тоне: полушутя, полувсерьез. «Я что-то не пойму, друзья, есть у нас в газете отдел фельетонов или нет? Есть? А кто же им заведу­ет? И где продукция этого отдела? Рудольф Бершад­ский заведует? А где он? Не член редколлегии? Ну, позовите сюда этого Бершадского». Заведующий отде­лом фельетонов Рудольф Бершадский, коммунист- еврей, человек не слишком большого ума и ортодокс до мозга костей, прихрамывая (фронтовое ранение), вошел в кабинет. К его приходу Симонов уже успел изложить свою точку зрения: в редакцию пробрались люди, которые злостно мешают разоблачать корни буржуазного национализма. (Какой именно национа­лизм имелся в виду, национализм какого народа, он упустил.) Эти втершиеся в доверие руководства газеты люди тормозят публикации важнейших газетных мате­риалов, срывают серьезное мероприятие партии.

Затем начался допрос насмерть перепуганного Ру­дольфа Бершадского. Заведующий отделом фельетонов клятвенно заверял, что он, боевой фронтовой офицер, ни к какому национализму отношения не имеет, он и не еврей почти. А фельетоны — пожалуйста, сколько угодно, просто до сих пор для фельетонов места на полосе не давали. И не было соответствующей коман­ды. Он так и сказал насчет команды, давая понять, что действовал по прямому распоряжению главного редактора. Но на это никто не обратил внимания. Члены редколлегии записали в протоколе, что в редак­ции имело место притупление бдительности, что бур­жуазный национализм поднял голову в отделе фелье­тонов, но был разоблачен и пресечен.

В следующие дни Бершадского исключили из пар­тии, сняли с работы и арестовали. А на страницах «Литературной газеты» один за другим появились два разухабистых антисемитских фельетона, ничуть не уступающих тем, что публиковали в те месяцы «Прав­да», «Известия», «Крокодил» и другие партийные из­дания.

У нас, молодых сотрудников и авторов «Литературки», эта история вызвала шок. Мы не были наив­ными детьми и знали примерный механизм таких ред­коллегий. Ясно, что где-то наверху (на самом верху!) заметили, что «Литературная газета» не идет в ногу, не поддерживает развязанную ЦК антисемитскую кампанию. На Симонова гаркнули. Требовалась не­медленная жертва, и он эту жертву принес. Он посту­пил точно так же, как на его месте поступил бы редак­тор журнала «Знамя» Вадим Кожевников или редактор журнала «Москва» Евгений Поповкин. И случись им предать своего сотрудника, никто бы не удивился. Предать младшего и таким образом спасти себя — это дважды два должности любого главного редактора. Но Симонов... Наш Константин Михайлович...

Может статься, мы не были бы настолько изум­лены, если бы знали, что задания такого рода для нашего Главного совсем не редкость. Много лет спустя услыхал я рассказ очевидца о том, как осенью 1946 года совершалась в Ленинграде гражданская казнь Михаила Зощенко. В истории советской значится эта расправа под кодовым названием «партийное постановление о журналах ’Звезда’ и ’Ленинград’». Его, это постанов­ление, до сих пор еще в школах проходят. Но вот де­тали, которые, очевидно, в школьные учебники не попали.

Выкручивание рук поручено было ленинградским литературным вождям (Друзину и другим). А на по­мощь им послали из Москвы Симонова. Дело все-таки было ответственное, о неудаче не могло быть и речи. Как всегда в таких случаях, Москва требовала «актив­ности масс», писатели Ленинграда должны были «вы­разить свое возмущение» и проголосовать за исключе­ние Зощенко из Союза писателей. На судилище собраны были в Дом литераторов все члены СП (явка обяза­тельна!). Призван был и Зощенко. Назначенный обко­мом партии ленинградский докладчик в самых черных красках нарисовал творческий и общественный портрет писателя-ренегата. Чтобы подчеркнуть растленную сущность Зощенко и дополнительно накалить ярость зала, докладчик (кажется, это был Друзин) сказал, что во время войны офицер Зощенко, вместо того чтобы сражаться с гитлеровцами, отсиделся в тылу.

«Отсиживался» Зощенко не в тылу, а в блокадном Ленинграде, где едва не погиб от голода. Но он не стал говорить об этом, как не стал обсуждать с трибуны свои литературные взгляды. Когда ему дали слово, он сказал очень коротко, что в советскую армию его не призвали из-за плохого здоровья, поскольку в первую мировую войну был он отравлен газом, контужен и вывезен с фронта калекой. Тогда же был он за боевые заслуги награжден Георгиевским крестом. Сказал и сошел с трибуны. Зал молчал, но было видно, что эта сухая справка произвела на присутствующих впечатле­ние взорвавшейся бомбы. Если неправда, что Зощенко «отсиживался в тылу», то, может быть, и другие об­винения столь же недостоверны... В президиуме нача­лась паника, там хорошо понимали, что сделают с ними в обкоме партии, если они провалят мероприятие ЦК. Вся надежда была только на Симонова.

Он поднялся на трибуну в своем военном мундире, со множеством орденских планок на груди, овеянный боевой и литературной славой. Он был символом всего лучшего, всего самого благородного в только что от­гремевшей войне. И заговорил он не о Зощенко, а на любимую свою тему: о фронтовом товариществе. А потом как-то так повернул, что вот все здесь сидящие в зале — фронтовые друзья, все едины, а тот, Зощенко, откололся, зарвался, чуждого духа набрался и вот до­шел до предательства. А потом так же проникновенно и мужественно говорил Константин Симонов о необ­ходимости партийной и профессиональной дисциплины, что сталинский ЦК со своей орлиной высоты лучше видит общую пользу, чем каждый из нас, чей кругозор сужен личными интересами. И если сталинский ЦК принимает такое решение, то, значит, так оно и есть; все мы должны за честь считать, что живем в такое счастливое время, когда всё ясно, когда всё справед­ливо и правильно. И в заключение, уже без лирики, заявил представитель Москвы, что всякий упорствую­щий становится на опасный путь и у партии есть много средств одернуть тех, кто не понимает другого языка.

После такой речи ленинградским писателям не осталось ничего другого, как сдаться, поднять руки за исключение отщепенца Зощенко. Проголосовали еди­ногласно, партийцы отрапортовали в Москву: всё в порядке. И началась для Михаила Михайловича Зо­щенко /череда лет, полных нищеты и забвения. Мы в 1953-м не знали о том, как выполнил свое партийное задание Константин Михайлович в 1946-м. Да и откуда было знать? О таких эпизодах газеты не пишут, энцик­лопедии умалчивают. И учебники литературы не сооб­щают.

II

Вскоре после смерти Сталина, в эпоху так назы­ваемой «оттепели», Илья Эренбург сказал одному мо­ему знакомому: «У Константина Михайловича слабые сфинкторы: он всегда одну секунду недодерживает». На языке медиков сфинкторами называются мускуль­ные механизмы, запирающие выход прямой кишки и мочевого пузыря. Имея в виду историю с Бершадским в 1953 году, Эренбург хотел сказать, что Симонов, мо­жет быть, и желал сохранить порядочность, но не су­мел, не смог удержаться от антисемитских фельетонов. А ведь всего месяц — два оставалось ждать до смерти Сталина, до окончания «дела врачей». Но вот сфинк­торы подвели...

Думаю, что Эренбург, который сам достаточно преданно служил Сталину, был несправедлив. Для того, чтобы удержаться на уровне порядочности, человек должен, очевидно, предпринимать какие-то усилия, попытки. Между тем, Константин Симонов с юности поставил себе совсем иные жизненные задачи. Я знал его мать, пожилую даму из дворян, которая любила рассказывать про то, как она воспитывалась в Смоль­ном институте благородных девиц; знал и его отчима — отставного генерала, который в Первую мировую войну служил в чине полковника русской армии. От­чим усыновил Константина, когда тому шел четвер­тый год. Старики были (в дореволюционном смысле этого выражения) порядочными людьми, то есть исповедывали те немудренные добродетели, без которых, как они полагали, жить нельзя. Нарушителя отлучали от дома, ему не подавали руки. Предатель­ство в той системе ценностей почиталось делом наибо­лее преступным и позорным. Симонов-сын в начале 30-х годов отверг «буржуазные взгляды» родителей. Он покинул дом в эпоху коллективизации и индустриа­лизации и несколько лет прожил в заводских и сту­денческих общежитиях. В роковом для многих мил­лионов людей 1937 году Константин Симонов был замечен самим Сталиным, обласкан и с тех пор при всех сменах власти оставался любимцем'Кремля.

На тысячах страниц своей весьма многословной прозы и сотнях страниц опубликованных дневников Симонов ни слова не говорит о своих первых шагах по коридорам власти. И это, думается мне, не из скром­ности. Для того, чтобы в 1937 году войти в доверие к Сталину и в 1938-м возглавить «Литературную га­зету», надо было совершить какие-то действия. Мы не знаем, что это за действия, чем именно Симонов вы­звал доверие вождя. Но известно, что каждый подни­маемый на щит официальный писатель 30-х годов чем-то платил за это. Фадеев подписывал «характери­стики» на тех, кого бросали в тюрьмы, Илья Ильф и Евгений Петров сочиняли заказные пасквили на рус­скую интеллигенцию, Илья Эренбург, живя большую часть времени за границей, совращал интеллектуалов

Запада, Федин и Катаев, наоборот, предавали ближ­них дома, Вишневский, Лавренев, Павленко, Горбатов открыто сотрудничали с ЧК-ОГПУ-НКВД-НКГБ. Повторяю: мы не знаем, что именно сделал Симонов, чтобы оказаться в числе этих обогреваемых сталин­ской улыбкой деятелей литературы, но доподлинно известно, что за семь лет с 1942 по 1949 получил он за свои произведения пять Сталинских премий. Боль­ше него наград этого рода имел только создатель военных самолетов авиаконструктор Яковлев. Денеж­ная часть премий составила миллион рублей. Книги, кинофильмы и пьесы принесли значительно больше.

И еще известно: став ландскнехтом Сталина, Константин Симонов никогда не изменял ему. Не из­менял и его преемникам. Я пользуюсь словом «ландс­кнехт» вовсе не для того, чтобы уязвить память поэта. Наоборот. В середине века, когда наемный солдат, ландскнехт, продавал государю свою сноровку, воен­ную выучку и свое оружие, он считал, что все это, и в том числе его жизнь, полностью окупается королев­ским жалованием. Деньги ландскнехтам действитель­но платили немалые, и за деньги эти, к примеру, швабские наемники клялись нанимателю в абсолютной верности. И клятву эту не нарушали: держались в бою твердо, на сторону неприятеля не переходили. Симо­нов унаследовал эту традицию своих предшественни­ков по оружию. Он был благодарен вождям за ордена и звания, за издание многотомных собраний сочине­ний, за сталинские и ленинские премии, за машины, дачи, цековские пайки и заграничные командировки на государственный счет. С ним рассчитывались щедро, он считал оплату справедливой и служил честно.

Мы не находим в его стихах и прозе ни единого отступления от линии партии, точнее — той линии, которой партийная верхушка считала удобным при­держиваться в каждый данный день и час. Симонов очень рано понял, что в советском климате отте­пель — дело временное и ненадежное: мороз для Рос­сии состояние наиболее естественное. И он всегда ориентировался на холода. Эта установка спасала его от ошибок. Когда в 1954-м Илья Эренбург опублико­вал свою «Оттепель», Симонов, несмотря на неопре­деленность тогдашней политической ситуации, рас­стрелял книгу в упор, израсходовав полную обойму: шесть полных подвалов в «Литературной газете». И с точки зрения своей карьеры, он оказался прав. Другой верный слуга трона Борис Слуцкий после смерти Ста­лина дал волю своим истинным чувствам, опублико­вав несколько антисталинских стихов. А молодой Ев­гений Евтушенко, тот и вовсе пустился во все тяжкие, специализируясь и спекулируя на антисталинской теме. Симонов же проводил вождя-благодетеля хотя и вы­мученным, но вполне благонамеренным стихотворе­нием «Как Вы учили», клятвенно заверяя, что он и впредь будет верен Сталину и его «железному ЦК». Железный ЦК это заверение принял во внимание. Назначенный Сталиным в 1952 году кандидатом в члены ЦК, Константин Симонов оставался на этом высочайшем для писателя посту до 1956 года, а затем до конца дней своих был членом Центральной реви­зионной комиссии КПСС и депутатом Верховного совета.

Надо пояснить, что служить ландскнехтом в сере­дине XX столетия было значительно тяжелее, чем в ХѴ-ХѴІІ веках. Тогда нанятый на службу вооружен­ный воин присягал только на срок договора: от трех месяцев до года. В другое время он был волен делать и думать что угодно. Да и в свободные от службы часы ничто не мешало наемнику пойти в церковь, в кабак или в публичный дом, напиться или влюбиться, давая выход своим истинным чувствам. В наше время не то. Служба Константина Симонова советским вож­дям продолжалась более сорока лет и не прерывалась ни на минуту. Я видел его на собраниях, в его рабочем кабинете, на пирушке в честь дня Победы, на похоро­нах коллег — он всегда оставался в образе. Это был образ верного солдата партии.

Симонов создал для себя маску этакого честного служаки, искренного человека, от которого, однако, ничего не зависит. Роль эта содержала очень мало красок. Она складывалась из застывшего выраженйя лица, изредка освещаемого простой солдатской улыб­кой, набора грубоватых шуток; иногда в ход шли за­душевные слова: «Ты помнишь, Алёша, дороги Смо­ленщины...» Еще требовалась выправка, красивая седина и тяжелая походка, в которой окружающим чудилось поскрипывание армейских сапог и ремней. Всем этим нехитрым набором приемов Симонов вла­дел в совершенстве. Никому из тех, кого я знал в Москве, никогда не удавалось застать его без этого застегнутого на все пуговицы психологического мун­дира. Роль эта предназначалась, естественно, не нам, людям незнатным, а ваялась для больших хозяев из ЦК. Поза верного поэта-солдата там очень нравилась. Это было то, что они хотели бы видеть в каждом интеллектуале: дары духа, упакованные в хаки воен­ного образца. Что же касается самого Симонова, то после 30-40 лет ношения маска так пристала к его лицу, что едва ли он и сам различал, что в его поступ­ках естественно, а что — театр. Вся его жизнь была жизнью на театре. И всегда в одной роли.

Честного наёмника Симонова наемники бесчест­ные даже возмущали. Когда после кровавых событий в Венгрии (1956) американский писатель Говард Фаст разочаровался в коммунистических идеалах и высту­пил с разоблачительными статьями, Симонову было поручено «проучить» перебежчика. В «Литературной газете» появилась огромная, довольно водянистая и мало убедительная статья, в которой Симонов демон­стративно избивал чучело Фаста. Но было в той ста­тье одно место, где читатель мог почувствовать под­линную страсть, живое негодование автора. Симонов с искренним возмущением сообщал, что хотя обычно советские издательства иностранным авторам не пла­тят, Фасту, за его изданные в СССР произведения, платили в долларах (!) и довольно много. А он, небла­годарный, в ответ на заботу партии и правительства переметнулся в стан реакции! Эта безнравственность Фаста, видимо, потрясла Симонова до глубины души.

После Сталина служить стало труднее: внизу дисциплина ослабела, да и наверху не было единства. Верный солдат, Симонов любил порядок и чтил субор­динацию. В 1956 г., будучи редактором «Нового мира», он опубликовал в журнале роман Дудинцева «Не хлебом единым». По своей ориентации роман полностью со­ответствовал позиции, которую занял на XX съезде партии Никита Хрущев. Хрущев, разоблачая Стали­на, все время повторял, что партия не боится смо­треть правде в глаза и разоблачения «культа лично­сти» только укрепляют ее. Симонов, публикуя роман «Не хлебом единым», был убежден, что ни в чем не отступил от желаний нового хозяина. На обсуждениях романа Константин Михайлович охотно говорил о «благородном мужестве издателя», которое ставил в один ряд с мужеством писателя. В действительности никакого особенно мужества не требовалось ни от ре­дактора Симонова, ни от автора Дудинцева. Можно говорить лишь о сговоре между ними.

По «совету» Симонова Дудинцев дописал четвер­тую часть романа. После того, как читатель узнал, что герой, талантливый изобретатель, предложивший очень важный метод для советской индустрии, обол­ган и арестован, писатель сочинил продолжение, в ко­тором происходят события совершенно недостовер­ные. Тот самый следователь, что закатал ученого- изобретателя в тюрьму, вдруг понял, что его под­следственный не виноват, и начал борьбу за то, чтобы (при Сталине!) освободить его из лагеря. Эта фальши-

вая сюжетная ситуация поворачивает дело так, что во всех бедах ученого виноваты только его личные враги. А честный партийный следователь во всем разобрался и спас героя. В результате усилий автора и редактора Симонова роман «Не хлебом единым» вполне вписал­ся в литературу социалистического реализма и его стало возможно напечатать в «Новом мире». Инте­ресно, что несколько лет спустя, в 60-х, роман издали отдельной книгой и советские читатели решительно не обратили никакого внимания на этот бестселлер 50-х годов.

Но в 1956-м в ЦК нашлась группа сталинцев, ко­торая искала возможности остановить хрущевскую разоблачительную деятельность. Они избрали книгу Дудинцева своим жупелом. «Вот, дескать, после анти­сталинских речей уже и писатели выходят из подчине­ния...» Вхожий в верха Симонов внимательно следил за возникшей дискуссией. В какой-то момент он уви­дел, что Хрущев уступил своим противникам, его ан­тисталинский порыв ослабел. В таких случаях нужна немедленная ритуальная жертва. Если ЦК всегда прав, значит, неправ кто-то другой. И он должен быть тот­час наказан. Симонов точно учуял этот момент. В ре­дакции «Нового мира» всё повторилось по сценарию 1953 года. Как когда-то в «Литературной газете», главный редактор собрал членов редколлегии и голо­сом, полным изумления, вопросил, кто это разрешил печатать в журнале политически безграмотное (он лю­бил слово политический и умел им пользоваться) и литературно беспомощное произведение Дудинцева. После этой редколлегии Владимира Дудинцева на несколько лет отлучили от литературы, от заработ­ков, поносили, оскорбляли, довели до полного ничто­жества.

Современников поразил не только сам факт предательства, но и то, как точно главный редактор «Но­вого мира» рассчитал время, когда следовало отречься

от своего автора. И поспел тютелька в тютельку за миг до того, как на него наверняка бы обрушились начальственные громы.

Едва ли Симонов получил специальное распоряже­ние бить Дудинцева. Говорили о его интуиции. Но, как шутят московские журналисты: «Мать интуиции — информация». Симонов обладал великолепно разви­тым политическим нюхом, но важнее другое: со ста­линских еще времен были у него в ЦК дружки, снаб­жавшие его конфиденциальной информацией. Именно эта осведомленность и выводила его многажды из-под удара. Эренбург был неправ: со сфинкторами у Кон­стантина Михайловича было всё в порядке. Он это снова доказал, когда властям понадобилось утопить Бориса Пастернака.

III

Роман Пастернака «Доктор Живаго» долго лежал в редакции «Нового мира». Симонов рукопись читал и даже обещал автору, что при некоторой доработке книгу он опубликует. С публикацией, однако, не спе­шил, выжидал, как повернутся дела в верхах, продлит ли Хрущев свое сталиноборство или даст команду «всем поворот кругом». Но случилось непредвиденное: рукопись попала на Запад, итальянцы ее напечатали. Хрущев взбеленился. Симонову пришлось срочно сочи­нять длинное письмо Пастернаку. Письмо опублико­вала «Литературная газета», а затем его напечатали в «Новом мире» № 11 за 1958 год. Каждый, кто читал это многословное послание, мог понять, что адресо­вано ^оно вовсе не Пастернаку, а должно служить оправдательным документом для самого Симонова и его редколлегии. Сводилось письмо к следующему:

«...Пафос вашего романа — пафос утверждения, что Октябрь­ская революция, гражданская война и связанные с ними последую­щие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме стра­дания, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально... Как люди, стоящие на позиции прямо противополож­ной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи».

Своим письмом Симонов давал понять, что не ЦК, не цензура отвергли роман, а сами коллеги отка­зываются публиковать его. Таким образом, власти были освобождены от ответственности за возникший скандал, чего они более всего желали. Просто оказа­лось, что в писательской среде есть две точки зрения на книгу Пастернака. А власти тут ни при чем... За эту дружескую услугу партийные хозяева простили Константину Михайловичу его прегрешение. Тем бо­лее, что события развивались стремительно: книга Пастернака получила Нобелевскую премию, пропаган­дисты из ЦК принялись в очередной раз нагнетать ярость масс против интеллигенции, и уже не до «Но­вого мира» тут было.

Итак, предательство за предательством: Михаил Зощенко, Рудольф Бершадский, Владимир Дудинцев, Борис Пастернак. А скольких преданных мы поименно не знаем? Ведь за то время, что Константин Симонов состоял в руководстве Союза писателей, десятки чле­нов этой организации были исключены, арестованы, подвергнуты проработке. Откуда же в таком случае взялась симоновская слава либерала? К «левым» отно­сила его вся литературная, театральная, кинематогра­фическая Москва (только ленинградцы после «дела Зощенко» были осторожнее). Даже такой строгий ана­литик, как А. Солженицын, причислял Симонова к либералам. В книге «Бодался теленок с дубом», опи­сывая заседание Секретариата Союза писателей СССР 22 сентября 1967 года, когда почти все присутствую­щие требовали запретить печатание его книг, Солже­ницын отметил особое поведение Салынского и Симо­нова: «это — не вполне враги, это — полунаши». В устах Солженицына «полунаши» — оценка почти по­ложительная.

Итак, откуда же она, симоновская слава либера­ла? Бороться за эту славу Константин Михайлович начал давно. Еще тогда, когда Леонид Леонов и Ва­лентин Катаев, не задумываясь над своим литератур­ным будущим, сочиняли по нужде сего дня романы про власть советов и про лысенковский русский лес. Еще Бубеннов и Бабаевский ходили в героях и роман «Алитет уходит в горы» почитался советской класси­кой. Еще казалось, что конца не будет сталинской но­чи, а дальновидный Симонов уже тогда, в конце соро­ковых, в самом начале пятидесятых постиг простую истину: литература соцреализма — и не литература вовсе; это не искусство, а куча хорошо оплаченного мусора. Под той кучей в свой черед сгинут имена ста­линских трубадуров, всех этих Долматовских, Бабаев­ских и Софроновых. И его, Симонова, имя будет по­хоронено в той же куче. Симонов прозорливо увидел свой роковой конец еще при Сталине, в сороковых, пребывая в расцвете литературной славы и общест­венного преуспеяния. Прозрел и задумался.

От хлеба с маслом и икрой отказываться он вовсе не собирался. Но ведь и впрямь: «Не хлебом еди­ным...» От века желает на Руси человек, чтобы в до­бавление ко всем жизненным благам его бы еще и ува­жали. Эта подспудная жажда уважения вечно унижае­мого народа рвется из уст каждого пьяного: «Ты меня уважаешь?.. Я тебя уважаю...» Константин Симонов возжелал для себя того дефицитного уважения, о ко­тором другие его коллеги и помыслить не могли. Не служебного, не приказного, а настоящего человеческо­го. Захотел он, чтобы его, наемника, искренно уважа­ли коллеги и потомки. Чтобы остался он в истории советского общества и в истории литературы как по­рядочный человек.

Ради этого, как уже было говорено, вовсе не соби­рался он оставлять выгодную придворную долж­ность. Не способен он был по натуре своей и к литера­турному раздвоению (очень распространенная позиция многих литераторов 60-70-х годов, когда писалось на продажу одно, а в стол другое). Симонову с его за­тверженной ролью «верного солдата» интеллектуаль­ные игры такого рода не подходили. Да и хватало у него ума понять, что не дал ему Бог того таланта, что делает писателя читаемым и чтимым посмертно. Кни­гами своими не откупиться ему было от неизбежной мусорной кучи; стихами утешающими — «Жди меня и я вернусь...» — не надеялся он отмыться от грязи своей эпохи. Оставалось одно: выстроить, придумать вторую биографию, биографию порядочного писателя, бившегося в тисках долга и царской службы.

Делалась эта вторая биография старательно и долго, и при всем том «без отрыва от производства». С одной стороны, в разгар холодной войны отпра­вился Симонов по прямому сталинскому заданию в Америку, сочинил пропагандную пьесу «Русский во­прос» и сборник стихов того же назначения (Сталин­ские премии 1947 и 1949 годов). Портреты его с орде­нами и медалями что ни день появлялись в газетах. Но одновременно набрасывал он первые штрихи дру­гого своего портрета. В конце 40-х, во время откро­венно антисемитской травли группы театральных кри­тиков (Юзовский, Борщаговский, Данин и другие), особенно досталось Александру Борщаговскому. Его лишили не только хлеба насущного, но даже из квар­тиры выгнали. Симонов за Борщаговского и других еврейских писателей не вступился, этого устав службы делать ему не позволял. Но, когда экзекуция закончи­лась, он от своих миллионов дал бедолаге Борщагов­скому взаймы 5 тысяч рублей, специально для работы над новым романом.

Слух о филантропическом жесте тотчас распро­странился по Москве. Факт был из редких. В глазах запуганной столичной интеллигенции Константин Си­монов сразу вошел в число благородных личностей. Нареканий со стороны властей за свой жест он не боялся: знал, что затравленный Борщаговский напи­шет именно то, что от него ждут. И действительно, года два спустя вышел в свет толстенный роман про то, как англичане во время Крымской войны бросили свою эскадру на русский Дальний Восток и как герои­чески отбили эту атаку русские люди. Назывался ро­ман А. Борщаговского «Русский флаг» и по своей направленности мало чем отличался от симоновского «Русского вопроса». В пору «холодной войны» именно таких сочинений в ЦК и желали. Власти остались до­вольны, прощенный Борщаговский — счастлив, но самые большие дивиденды получил Симонов: за ним прочно установилась репутация благородного, отзыв­чивого человека, друга гонимых.

Он не раз потом прибегал к тому же приему. Однако деньгами помогал не всякому и не каждому, его помощь всегда носила неожиданный характер, всегда рассчитана была на сенсацию. В 1958 году ду­шили голодом талантливого поэта и писателя Алек­сандра Яшина. Крестьянский сын Яшин провинился тем, что в сборнике «Литературная Москва» опубли­ковал рассказ «Рычаги» о крестьянах-партийцах, оглупленных, превращенных в рычаги государствен­ной машины. Симонов, по обыкновению своему, за преследуемого коллегу не вступился, но позже, узнав, что семья Яшина бедствует, передал жене поэта тыся­чу рублей. И снова шепот восхищения и удивления пронесся по литературным рядам, и старики из мол­чаливого меньшинства Союза писателей многозначи­тельно кивали, начисляя Константину Михайловичу еще один балл за поведение.

Впрочем, чаще пользовался Симонов не личным достоянием, а теми возможностями, которые предо­ставляло ему его должностное положение: напечатал Дудинцева, пообещал опубликовать роман Пастерна­ка, выпустил в свет еще два-три небанальных произве­дения поменьше масштабом. Особенно памятной осталась нам статья Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», опубликованная в пору симоновского редакторства в «Новом мире» (1955). Ходили слухи (слухи, слухи...), что именно он добился опубликования романа «Мастер и Маргарита» в жур­нале «Москва». Так и росла его слава либерала. Когда же вслед за тем совершал он очередное предательство или откатывался вместе с линией партии далеко на­право, среди современников всегда находились голоса сочувствующих: «Бедняга Симонов, вот и опять ему в ЦК выкручивают руки...»

Большой успех принесла ему в середине 60-х газет­ная дискуссия о псевдонимах. В статье «С опущенным забралом» Михаил Шолохов публично заявил тогда, что честному писателю псевдоним не нужен, честный не станет скрывать от читателя своего имени. Такое заявление в 60-х звучало анахронизмом. Шолохову хотелось воскресить недоброй памяти послевоенные годы и кампанию «безродных космополитов». Но по тактическим причинам антисемитский призыв в ЦК в тот момент поддержки не получил. Симонов тотчас использовал возникшую заминку, чтобы опубликовать в «Комсомольской правде» статью в защиту носите­лей псевдонимов. Он помянул о псевдонимах вождей революции, о псевдонимах Пушкина, Горького и Сал­тыкова-Щедрина. А также кокетливо сообщил, что сам он, Константин Симонов, в каком-то смысле тоже носит псевдоним: его настоящее имя Кирилл. Помню, с какой благодарностью восприняла эту статейку мос­ковская интеллигентная публика. На фоне того, что выплескивали в те годы на своих страницах черносо­тенные журналы «Огонек», «Октябрь» и «Молодая Гвардия», заметка о псевдонимах представлялась чу­дом либерализма. Не удивительно, что и Солженицын в ту пору оценил Симонова как «полунашего».

Случалось, правда, что либеральная репутация Константина Михайловича падала до весьма низкой отметки. Если арест Р. Бершадского и антисемитские фельетоны 1953 года были сочтены неизбежностью, продажа Дудинцева вызвала споры и даже сочувствие к редактору «Нового мира», то с Пастернаком все происходило на виду. В литературных кругах загово­рили о «приемах Симонова». Из уст в уста передавали едкую шутку Михаила Светлова: «Симонов — человек порядочный. Делая вам подлости, он не испытывает удовольствия». После «дела Пастернака» молчаливое меньшинство, которому Константин Михайлович так хотел понравиться, уже не находило ему никакого оправдания. В небольшую эту группу никак органи­зационно между собой не связанных людей входили Паустовский, Каверин, Вас. Гроссман, Твардовский, А. Бек, Степан Злобин, К. Чуковский, еще два-три писателя и несколько режиссеров. В 50-е годы, в эпоху до Сахарова и Солженицына, молчаливое меньшин­ство служило нравственным камертоном начинавшей мыслить России. К их слову прислушивались, на них равнялись молодые интеллигенты. Потеряв после «дела Пастернака» уважение этих стариков, Симонов увидел, что его «второй биографии» грозит смертель­ная опасность: сегодня эти люди — совесть эпохи — создают общественное мнение, завтра засядут за ме­муары... Надо было во что бы то ни стало вернуть к себе расположение «молчаливых». Симонов приду­мал, как это сделать.

Как бы невзначай, при встрече с наиболее видны­ми литераторами, он стал жаловаться на то, что утомлен писательскими дрязгами и давлением сверху (о давлении намекал очень тонко, без имен и фактов).

К чёрту всё! Он уезжает в глушь, будет заниматься только литературой. С мужественной интонацией, которая так шла ему, тоном человека много повидав­шего и много понявшего, он говорил коллегам: «Пи­сатель должен писать. Прочее же — от нечистого!» Прочего было довольно много: кроме нескольких пар­тийных и общественных постов, Симонов оставался также заместителем Генерального секретаря Союза писателей СССР и главным редактором «Нового ми­ра». Он расстался только с журналом, тут же приняв солидную должность корреспондента газеты «Прав­да» по Средней Азии, и уехал в Ташкент.

От Ташкента до Москвы — три часа лета, но Си­монов несколько лет продолжал играть в «жизнь в глуши». Он даже на Третий съезд писателей не поехал: «Писатель должен писать!» И, надо сказать, трюк этот ему полностью удался: помню сочувственные разговоры о бедном изгнаннике, «на котором ЦК выспался за Пастернака», о Константине Михайлови­че, который хотел как лучше, «а гады из ЦК...»

Вернулся Симонов через год или через полтора после смерти Бориса Пастернака, когда толки о тра­гедии великого поэта замолкли. Встретили корреспон­дента «Правды» в столице вполне дружелюбно: очень скоро он оказался членом Ревизионной комиссии Центрального комитета КПСС.

IV

...Семьдесят лет назад Ленин похвалил роман Горького «Мать». «Очень своевременная книга», — написал он. Прийдя к власти, большевики (хотя и не сразу) создали своевременную литературу, литературу, назначение которой в том только и со­стоит, чтобы своевременно откликаться на команды хозяев страны. Те, кто не научились сочинять «свое­временные» книги: Бабель, Булгаков, Зощенко, Плато­нов, Мандельштам, Ахматова, Пастернак — пошли под нож. Симонов, начинавший с искренних лиричес­ких стихов, быстро смекнул что к чему и переучился. Каждый год в нескольких издательствах выходят его произведения. И в каком бы жанре он ни выступал, книги его всегда своевременны, всегда соответ­ствуют политической нужде сего дня.

Был ли он талантлив? Об этом трудно судить. Законы и критерии «своевременной литературы» на­столько отличаются от критериев литературы вообще, что нет возможности сравнивать их между собой, как невозможно сравнивать рисунок на папиросной ко­робке с полотнами Рембрандта. У них разное назна­чение, разная судьба. Сочиненные в пору холодной войны пьесы «Чужая тень» и «Русский вопрос» нельзя исследовать по законам драматургии уже по одному тому, что сам автор не рассматривал их с этой точки зрения. То же самое можно сказать и о многих сбор­никах симоновских стихов и в том числе томике «Дру­зья и враги». Последний имеет несравненно большее отношение к дипломатическим нотам и газетным шпилькам эпохи Сталина и Трумена, нежели к сфере, где обитают поэтические музы.

О военных романах Симонова будущим литерату­роведам говорить будет еще труднее.

Константин Михайлович романы свои не писал. Он наговаривал текст на пленку, затем сотни и тысячи метров пленки передавал своему то ли литературному секретарю, то ли соавтору Евгению Воробьеву. Во­робьев, очень средний московский литератор, имел полномочия делать из этой болтовни готовые лите­ратурные произведения. Несколько моих знакомых вынуждены были редактировать эти рукописи. Они рассказывали, что в наговоренном на пленку тексте концы то и дело не сходились с концами, сюжет рвал­ся и расползался, белокурые герои к концу книги начи­нали кивать смоляными чубами, а мягкие козловые сапожки на ногах героини вдруг ни с того ни с сего на­чинали грубо скрипеть и стучать каблуками. В тех случаях, когда редакторы обращались по этому пово­ду с недоуменными вопросами, Симонов отделывался короткой фразой: «Спросите Воробьева!» Воробьев ворожил над чубами и сапогами, что-то выстригал, что-то вставлял, и все шло в типографию, где раз­множалось в миллионах экземпляров. Я как-то не ви­жу смысла анализировать такого рода синтетическую литературу...

Впрочем, оговорюсь: беда военных романов Си­монова вовсе не в том, что их наговаривал на пленку один, а писал другой. В конце концов, это романы его, и только он несет за них ответственность. Не­поправимая же беда этих книг в том, что у автора нет сколько-нибудь четкого нравственного подхода к опи­сываемым событиям. Можно придумать завязку, кульминацию сюжета и развязку, но невозможно ими­тировать авторскую совесть, подлинное авторское чувство. Без совести же нет литературы. Без нее меж­ду книгой и читателем не пробегает искры истинного доверия. В то время как белорусский писатель Василь Быков каждой строкой своей открывает читателю трагическую правду войны, Симонов по сути равно­душен к трагедии прошлого. Он только царапает, бе­редит воспоминаниями ноющие раны старых воинов, делает вид, что понимает тоску и обиду своих читате­лей, намекает, что как писатель сочувствует им. Кое- кто из живущих в провинции старых солдат еще клю­ет на лже-сочувствие, но уже сейчас видно, что книги эти не намного переживут своего автора. Что же до симоновских опубликованных дневников, то отсут­ствие искренности убивает их полностью. Знакомая редакторша, вынужденная читать эти «Дневники» по долгу службы, однажды со вздохом процитировала мне строку из чьих-то стихов: «Знать столько слов и все для лжи!..»

Симонов любил говорить о своей особой верности военной теме. Он десятилетиями цеплялся за эту тему, громоздил продолжения и ответвления своих романов. Но ни привязанности, ни любви во всем этом не было. Был расчет.

Автор военных полотен в отличие от своего кол­леги, пишущего на современные темы, свободен от тяжелой необходимости как-то объяснять современни­кам уродливый мир послесталинской эпохи. Он может сделать вид, что за тридцать с лишним лет в стране вообще не произошло ничего сколько-нибудь значи­тельного. Это очень удобная позиция, которая надеж­но укрывает писателя от глаз надзирающих над лите­ратурой чиновников. Военная тема позволяла Кон­стантину Симонову последние тридцать пять лет безо всяких забот общаться со своими читателями и изда­телями.

Военная тема в Советском Союзе всегда свое­временна, она является даже основой «своевре­менной» литературы. Она самая выгодная, самая обильно кормящая. Впрочем, тот, кто владеет мастер­ством сочинения «своевременных» книг, всегда сыт. У этого типа деятельности есть лишь один недостаток: такая служба убивает душу и талант. Писатель, даже самый малоодаренный, в общем-то, как правило, лю­бит свой народ. И подлинное искусство отличает от подделки. Но несколько раз в жизни мне случалось видеть коллег, откровенно равнодушных к писатель­скому делу. И это всегда были мастера своевре­менной литературы.

Одного из них я встретил в коридоре подмосков­ного Дома творчества. Время было обеденное. Знаме­нитый детский писатель, выйдя из своей комнаты в тапочках и мятых пижамных штанах, брел по направ­лению к столовой. Перед лестницей, ведущей в ниж­ний этаж, он остановился, потянулся всем своим рано разжиревшим телом и произнес с тоской в голосе: «Скучища какая... Как они мне надоели, эти мои дет­ки...» Речь шла не о детях писателя, а о его литера­турных героях, сельских мальчиках и девочках. За по­вести о пионерах-колхозниках мой коллега получил в начале 50-х годов Сталинскую премию. Сочинения его были тошнотворно неправдоподобны, и сам он не хуже других знал это, ненавидел и прославивших его героев и самую свою профессию-кормилицу. Опусто­шенный, несчастный, он даже не скрывал, что видит в писательском деле только заработок.

Вторая встреча, казалось бы, не имела ничего общего с первой, но оставила у меня такое же точно чувство. В Центральном доме литераторов в Москве проходил вечер памяти Михаила Булгакова (1891 — 1940). Шедевры затравленного, умершего в нищете Мастера наконец-то были извлечены из небытия, и их начали публиковать. Власти спешили объявить Булга­кова своим, советским. Как бы то ни было, для меня и моих друзей этот вечер был праздником: актеры читали отрывки великолепной булгаковской прозы, современники вспоминали о шутках и проказах гени­ального автора «Мастера и Маргариты». Только один человек весь вечер оставался равнодушным к происхо­дящему. Это был председательствующий Константин Симонов. Ему, как всегда, поручили провести очеред­ное «взрывоопасное» мероприятие, и он сделал все, чтобы погасить восторг зала. Из его вступительного слова явствовало, что, действительно, жил в Москве писатель Булгаков, жил-поживал да и умер от естест­венных причин. Партия же и правительство заботливо сохранили его бумаги, и вот кое-что из того, что ав­тор не успел издать, теперь выходит в свет. Все это Константин Михайлович произнес мертвенным голо­сом, глядя поверх голов мертвыми глазами. Тем же голосом и тем же взглядом сопровождал он каждый номер, каждого выступающего. В зале это заметили. «Ему, очевидно, приказали испортить нам настроение», — предположила моя соседка. «Никто ему ничего не приказывал, — ответила другая, — Симонову просто давно уже надоели все и всякие литературные игры». В антракте я услышал, как старик-писатель заметил: «Похоже, что Михаил Булгаков сегодня выглядит более живым, чем Константин Симонов». — «Ну, что вы хотите от Константина Михайловича, — иронически пожал плечами его спутник, — сейчас уже десятый час вечера, а Костя все еще на работе...»

V

Симонов до конца дней своих оставался в партий­ной обойме. Отдыхал в закрытых санаториях ЦК, ле­чился в кремлевской больнице, присутствовал на сове­щаниях, куда нет допуска обычным смертным. Но реальное его значение как международного агента и пропагандиста-совратителя год от года сходило на нет. Были когда-то у Константина Михайловича шикарные поездки по заграницам. Сразу после войны специально посылали его во Францию уговаривать Бунина вер­нуться в СССР. Бунина он не уговорил, но кое-кого помельче обольстил. Большая часть этих русских воз­вращенцев в конце 40-х годов попали в лагеря. Совет­ские власти успешно торговали симоновским псевдо­либерализмом и позднее, в пятидесятые годы. Это продолжалось до тех пор, пока не выехали на Запад настоящие либералы и подлинные диссиденты, защит­ники прав человека. Информационный поток о реаль­ной жизни в СССР в 60-е годы резко возрос, и Симонов-порученец потерял для западной публики свою привлекательность.

Пала и его слава писателя. В свое время его много переводили. Розовые и красные университетские интел­лектуалы из Лондона, Парижа, Брюсселя и Вашингто­на искали в симоновских книгах объяснения советских побед в войне, советской послевоенной трагедии. Но вот появились в Европе и Америке стихи Окуджавы, Галича, проза Синявского и Даниэля, Белинкова, Войновича, Надежды Мандельштам, Георгия Владимова, и Симонов как писатель поблек, померк. А тут еще грянул Солженицын... Можно сказать, что зарубежная слава Симонова, слава его как объяснителя правды о России, умерла лет за десять до того, как сам он сошел в могилу.

...Власти в Советском Союзе панически боятся похорон. Близость смерти, реальность высшей/ над­государственной и надпартийной силы ослабляет страх гражданина перед властью. Особенно чреваты взры­вом прощания с крупной личностью, видным писате­лем, художником. Вожди это знают и обставляют публичные похороны мощными милицейскими кордо­нами. Но у государственной безопасности есть и дру­гие методы. Публичным похоронам сопутствуют пус­тые речи доверенных ораторов на траурном митинге, поток фальшивых статей в газетах. Назначение этих словес — задавить всякое живое чувство к почившему. Чиновники стремятся к тому, чтобы гипс их тониро­ванных под бронзу речей застывал как можно быстрее, дабы никто из живых не успел, пользуясь трагичностью момента, произнести у гроба правдивые слова.

Похороны Константина Симонова в этом отно­шении мало чем отличались от других таких же госу­дарственных мероприятий. По чину ему полагалось Новодевичье кладбище со строго определенной цере­монией. В своем завещании, однако, поэт просил поло­жить его прах рядом с могилой матери на Немецком кладбище. Не позволили. Все должно делаться так, чтобы исключить любые кривотолки: верному солдату полагается над могилой залп из винтовок и залп речей.

И в газетных статьях тоже не должно быть никаких отклонений. «Он вошел в зал Политехнического, ски­нул пропахшую порохом, на фронтовых дорогах запы­ленную шинель и поднялся на трибуну — молодой, красивый и необычайно суровый», — так по стандар­там эпохи пишет об одной из встреч с Симоновым в военные годы Эдуардас Межелайтис. В этом описании нет человека, есть памятник. Что и требуется.

Интересно, что при жизни именно Константину Симонову поручали проводить в Союзе писателей по­добные операции. Он хоронил Паустовского, Эренбурга, Александра Бека и многих других и всегда блиста­тельно лавировал между возникающими подводными камнями. В симоновских речах Константин Паустов­ский, подписавший в последние годы жизни немало адресованных властям писем-протестов, превращался в чистого художника, творца буколических акварелей. А жизненный путь Ильи Эренбурга, наоборот, неве­роятным образом распрямлялся, становился неправдо­подобно чистым и гладким.

Думаю, что Симонов любил выполнять эти дели­катные поручения. Похороны знаменитых коллег по­могали наращивать общественный авторитет. Талант­ливый Александр Бек чуть ли не десять лет пытался опубликовать свой роман «Последнее назначение». Он умер, так и не увидев книгу напечатанной. Скрыть на его похоронах этот факт было невозможно: роман ходил по рукам, его многие читали. Симонов правильно оценил обстановку: почти всю свою речь он посвятил этой замечательной, как он сказал, книге. «Спи спо­койно, дорогой Александр Альфредович, — патети­чески воскликнул он, стоя у гроба Бека в Дубовом зале ЦДЛ, — мы издадим твой труд, чего бы нам это ни стоило!» Издавать разоблачительное произведение из жизни высших сталинских чиновников никто в Совет­ском Союзе, конечно, не собирался, но Симонов после похорон оказался именинником. Его благодарили, ему пожимали руку, его авторитет вновь подскочил на не­сколько пунктов. А неизданный роман Бека ушел за границу и был в 1971 году издан в «Посеве»...

По советской традиции привыкли мы разделять лиц исторических на либералов и реакционеров. К Константину Симонову ни тот, ни другой ярлык не подходит. Я не стал бы, к примеру, утверждать, что периоды ужесточения режима были ему милее кратких наших оттепелей. Вполне возможно даже, что в глуби­не души предпочитал он времена более либеральные. Облик «благородного джентльмена» легче поддержи­вать и укреплять в пору потепения. Безопаснее. Боль­ше того, всякий раз, когда тучи над Россией начинали слегка рассеиваться, никто иной, как Симонов спешил сообщить публике благую весть. По этому поводу в Москве (об этом напомнил недавно в своей книге Гри~ горий Свирский) говорили: «Симонов всегда первым выскакивает на разминированное поле»*. Нет, слово «реакционер» в случае с нашим героем ничего не от­крывает. Просто операции, в которые его посылали, он не разделял на справедливые и несправедливые. Шел туда, куда велели, и рубил тех, кого ему указыва­ли. А потом, при первом же перемирии, давал понять поверженной стороне, что он только рядовой солдат («А если что не так — не наше дело / Как говорится, родина велела...») и всякий другой на его месте врезал бы еще сильнее.

Сказать, что Симонов — человек безнравственный, нельзя. Общественное поведение его попросту не вклю­чало в себя понятия мораль, нравственность. Мысль о необходимости примата этики над прямой пользой казалась ему излишней. «Я не нуждаюсь в этой гипо­тезе», — мог бы он повторить слова астронома Ла­пласа. Даже тогда, когда, казалось, он делал добро, совесть его в деле не участвовала. Этические весы его были раз навсегда заклинены.

На этом можно было бы завершить наш рассказ. Но вот еще один штрих к портрету героя, маленький эпизод, о котором узнал я недавно от живущего на Западе бывшего киевского журналиста. Журналист этот был в 1972 году в командировке в Одессе. Помес­тили его в гостиничном номере вдвоем с пожилым человеком, бухгалтером из Смелы. Бухгалтер оказался человеком тихим и вдобавок любителем хороших книг. Жаловался на то, что не может у себя в Смеле достать произведений любимых авторов — Булгакова и Ахма­товой. Соседи по номеру расположились друг к другу, разговорились и за традиционной поллитровкой стали вспоминать книги то одного, то другого писателя. Как-то боком затронули Симонова. «Сложный чело­век», — насупился бухгалтер. «Вы встречались?» — «Нет, не пришлось. Но в каком-то смысле столкну­лись». Оказалось, что старый бухгалтер любил не только ранние стихи Константина Симонова, но и его публицистику, не только любил, но вырезал из газет статьи любимого писателя. Так в 1948 или 1949-м по­пала в его коллекцию статья, в которой Симонов по­следними словами клял предателя и кровавую собаку фашизма Тито. Симонов описывал в той статье, как во время войны летал к югославским партизанам, вспоминал бои и потери тех лет и делал вывод, что, перебежав в стан империалистов, Тито предал дело югославского народа. То была одна из многих статей, отражавшая ненависть Сталина к независимому руко­водителю Югославии.

Несколько лет спустя Хрущев помирился с Тито и в той же газете «Правда» появилась другая статья Симонова. Он опять вспоминал свою поездку к юго­славским партизанам, но теперь этот факт нужен был ему для того, чтобы выразить его, Симонова, восхи­щение перед вождем югославского народа, настоящим коммунистом-ленинцем Иосипом Броз Тито.

Сличив две статьи любимого писателя, бухгалтер из Смелы пришел в уныние. Разочарование подсказало ему шаг несколько необдуманный: он положил в кон­верт обе статьи и отправил их Симонову в Москву. В сопроводительной записке раздосадованный читатель просил объяснить, когда писатель говорил правду: тогда ли, когда называл Тито фашистской собакой, или теперь, объявляя его истинным коммунистом и героем югославского народа? Письмо было порывом оскорбленного в своих чувствах человека. Но при всем том бухгалтер был достаточно искушен, чтобы не подписывать свое письмо. Обратного адреса он также не указал. И даже более того: опустил конверт не в Смеле, а в Киеве, во время очередной командировки.

И все-таки ответ настиг его. Пол год а спустя бух­галтера вызвали в Черкассы в областное управление КГБ. Разговаривал с ним подполковник, начальник управления. Он положил на стол злополучное письмо. «Вы писали Симонову?» — «Да, письмо мое». — «За­чем вам это понадобилось?» —. «Хотел знать правду». Очевидно, подполковник из Черкасс расположился. к провинциальному любителю литературы, да и время стояло либеральное, 1958 год, так что разговор у них пошел самый что ни на есть сердечный. «Милый мой, — сказал подполковник, — умоляю вас, никогда не пишите ничего подобного. Сейчас мы за это не сажаем, но за будущее не поручусь. Езжайте-ка в свою Смелу, дорогой друг, и помалкивайте». И еще сказал добро­желательный подполковник, что был из Москвы стро­жайший приказ разыскать автора письма. На этом настаивал сам Симонов. И хоть долго пришлось ис­кать среди 50 миллионов граждан Украины, славные органы приказ выполнили и предупредили автора пись­ма по всей строгости.«Вот он каков, Константин Михайлович Симонов, — закончил свой рассказ бухгалтер из Смелы. — И вот кто его друзья. Возмутился, видите ли, что кто-то вспомнил о его нечистой совести. В другую пору меня бы за это письмо упекли по 58-й статье как миленького. Отсидел бы свою десятку...»

На этом закончился разговор в одесской гостини­це. Остановимся и мы.

Конечно, можно и сегодня мечтать, как мечтает Анатолий Гладилин, что сыщется когда-то втайне написанный Симоновым роман, в котором все будет сиять правдой и талантом. Можно, как это делает И. Шенфельд на страницах «Русской Мысли» (18 ок­тября 1979 г.), утверждать, что «Симонов... всегда разрывался между желанием быть либералом, в то же время не отступать от обязывающей линии партии». Но подлинная жизнь Константина Симонова, не­давно дописанная Временем, не оставляет места для иллюзий. Он не разрывался. Он был цельным и вполне советским человеком, идеальным советским писателем.