КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Собрание сочинений в 15 томах. Том 3 [Герберт Джордж Уэллс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Герберт Уэллс Собрание сочинений в 15 томах 3 том


Первые люди на Луне

Итак, три тысячи стадиев было от Земли до Луны… Не удивляйся, дорогой! Если тебе и кажется, что я говорю о предметах слишком возвышенных и заоблачных, то дело лишь в том, что я составляю приблизительный подсчет пути, пройденного в последнее путешествие.

Лукиан. «Икароменипп»

I. М-р Бедфорд встречается с м-ром Кавором в Лимне

Теперь, когда я сажусь писать эти строки в тени виноградных лоз, под синим небом Южной Италии, мне кажется немного странным, что участие мое в изумительных похождениях м-ра Кавора было, в конце концов, делом чистейшей случайности. Кто угодно мог оказаться на моем месте. Я впутался в эту историю именно тогда, когда воображал себя надежно застрахованным от всяких душевных волнений.

Только потому приехал я в Лимн, что это место казалось мне самым бедным событиями уголком в целом мире.

— Будь что будет, — говорил я себе. — Во всяком случае здесь я могу работать спокойно.

А в результате появилась эта книга. Так самовластно расстраивает судьба наши крохотные планы.

Здесь, быть может, надо упомянуть, что незадолго до моего переселения в Лимн мне сильно не повезло в кое-каких деловых предприятиях. Теперь, окруженный всеми утехами богатства, я не без некоторого затаенного удовольствия могу признаться в былой нужде. Я готов допустить даже, что все беды постигли меня отчасти по моей собственной вине. Я не лишен способностей, но ведение коммерческих операций не принадлежит к числу их.

Я был, однако, еще очень молод в те дни и — наряду с другими вздорными убеждениями — питал горделивую веру в свои деловые таланты. Летами я и теперь молод, но испытания, выпавшие мне на долю, состарили меня душевно. Стал ли я от этого мудрее — другой вопрос.

Вряд ли стоит вдаваться здесь в подробности тех спекуляций, которые вынудили меня искать убежище в Лимне, в графстве Кент. В наше время даже торговые сделки граничат с авантюрой. Я рисковал во-всю. В вещах такого рода всегда приходится брать и давать попеременно. При окончательном расчете мне пришлось только давать. Но после того, как я отдал все, что у меня было, несговорчивый кредитор начал придираться ко мне. Вы, вероятно, сами знаете, как неумолима бывает оскорбленная добродетель. Мой кредитор не давал мне ни отдыха ни срока. В конце концов я пришел к убеждению, что мне остается лишь один выход, а именно сочинить пьесу, если я не хочу до конца дней своих зарабатывать себе хлеб в должности писца. Я одарен некоторой фантазией и привык жить на широкую ногу. Поэтому я решил, что дам отчаянный бой, прежде чем покорюсь судьбе. Независимо от веры в мои деловые способности я в то время полагал, что могу написать очень недурную пьесу. Сколько мне известно, такое убеждение довольно часто встречается у молодых людей. Я знал, что, если не считать законных коммерческих операций, — самые богатые барыши дает театр. Эта ненаписанная драма уже давно представлялась мне последним средством, отложенным про запас, на черный день. Теперь черный день наступил, и я принялся за работу.

Вскоре, однако, я заметил, что писание пьес — дело довольно длительное. Сперва я думал, что для этого достаточно каких-нибудь десяти дней, и в поисках приюта на время работы приехал в Лимн. Я был очень рад, когда мне удалось найти маленькую одноэтажную дачку. Наняв ее по контракту на три года, я привез туда кое-какую мебель и решил — впредь до окончания пьесы — лично заниматься домашним хозяйством. Моя стряпня, конечно, ужаснула бы миссис Бонд, составительницу знаменитой поваренной книги, и, однако, уверяю вас, все было довольно вкусно. У меня имелись кофейник, одна кастрюля для варки яиц, другая для картофеля и наконец сковорода для ветчины и сала. Этим ограничивалось мое незатейливое кухонное оборудование. Нельзя вечно утопать в роскоши, но простота и дешевизна нам всегда по карману.

Я купил в кредит бочонок пива вместимостью в восемнадцать галлонов и простодушный булочник навещал меня ежедневно. Конечно, не могло быть и речи о каких-либо прихотях, но я видывал и худшие времена. Мне было немного жаль булочника. В самом деле, это был достойнейший человек. Но я надеялся, что и с ним — рано или поздно — смогу расквитаться.

Не подлежит спору: если кто-нибудь ищет уединения, то Лимн для него самое подходящее место. Деревня эта расположена в той части графства Кент, где преобладает глина, и моя дача стояла на древнем приморском утесе, а окна были обращены к морю поверх Ромнейской низины. В дождливую погоду этот уголок почти недоступен. Я слышал, что иногда почтальон привязывает к ногам деревяжки, пробираясь через самые топкие участки своего обычного пути. Я ни разу не видел, как он делает это, но легко могу поверить. Перед дверьми немногочисленных хижин и дачных особняков, из которых состоит деревня, воткнуты большие веники, чтобы счищать с ног налипшие сгустки грязи. Одна эта подробность может дать некоторое понятие о геологическом строении всего околотка. Я сомневаюсь, чтобы поселок вообще мог возникнуть в этом месте, но он сохранился как угасающее воспоминание о временах, безвозвратно минувших. В эпоху римского владычества здесь находилась большая торговая гавань Портус Леманус, а нынче море отступило на шесть километров. Морские валуны и остатки римских кирпичных построек разбросаны по всему склону холма, а от его вершины старинная Уотлипгская дорога, еще сохранившая местами свою мостовую, прямо, как стрела, тянется к северу. Стоя на холме, я часто старался представить себе галеры и легионы, пленных и чиновников, женщин и купцов — таких же смелых спекулянтов, как я, — всю сутолоку и сумятицу оживленной гавани. А теперь здесь осталось лишь несколько каменных обломков на поросшем травою склоне. В том месте, где когда-то была расположена гавань, теперь простирается низина, вытянувшаяся широкой дугой до отдаленного Дендженеса и усеянная здесь и там купами деревьев и колокольнями средневековых городков, которые медленно умирают по примеру древнего Лемануса.

Вид с утеса на низину принадлежит к числу красивейших, какие мне когда-либо приходилось встречать. Полагаю, что из Лимна будет километров двадцать до Дендженеса, который лежит на море как плот, а далее к западу в лучах заходящего солнца поднимаются Гастингские холмы. Иногда они кажутся совсем близкими и резко очерченными, иногда смутными, плоскими, и сплошь да рядом тучи совершенно скрывают их. Вблизи низина исчерчена рвами и каналами.

Окно, возле которого я работал, обращено было к гребню холма, и из этого окна я впервые увидел Кавора. В то время я корпел над сценарием пьесы, напрягая все свои умственные силы в этой трудной работе, и — весьма естественно — появление незнакомца отвлекло мое внимание.

Солнце садилось. Ясное небо отливало зелеными и желтыми красками, и на этом фоне черным пятном обозначилась чрезвычайно странная маленькая фигурка.

То был коротенький, кругленький, тонконогий человечек с резкими порывистыми движениями. Его диковинная внешность казалась еще более причудливой благодаря костюму: представьте себе крикетную круглую шапочку, пиджак, короткие штанишки и чулки вроде тех, какие носят велосипедисты. Чего ради он так наряжался, я до сих пор не знаю, потому что он никогда не играл в крикет и не ездил на велосипеде. То было совершенно случайное сочетание разнородных одежд. Человек махал руками, вертел головой и жужжал. Что-то электрическое было в этом жужжании. Кроме того он часто и громко откашливался.

Только что прошел дождь, и на скользкой дорожке вихляющая походка незнакомца казалась еще более странной. Остановившись прямо против солнца, он вытащил часы и поглядел на них, как бы не зная, на что решиться. Затем судорожно повернулся на каблуках и стал удаляться со всеми признаками чрезвычайной поспешности. Руками он больше не махал и делал широкие шаги. Это позволяло заметить относительно крупные размеры его ступней. Помню, что тогда они показались мне нелепо огромными от прилипшей к подошвам грязи.

Случилось это в первый день моего пребывания в Лимне, когда моя энергия начинающего драматурга еще не успела остыть, — и я увидел во всем этом происшествии лишь досадную помеху — напрасную потерю пяти минут. Но когда вечером следующего дня явление повторилось с изумительной точностью, и затем эти посещения начали возобновляться из вечера в вечер, если только не было дождя, — работать над сценарием стало довольно трудно.

«Чорт побери этого субъекта, — ворчал я, — в марионетки он готовится, что ли?»

И несколько вечеров подряд я проклинал его от всего сердца.

Затем досада уступила место удивлению и любопытству. Чего ради человечек проделывает все эти фокусы? В конце второй недели я уже не мог более выдержать и, лишь только он появился, я распахнул мое французское окно, прошел через веранду и направился к тому месту, где он неизменно останавливался.

Он уже успел вытащить часы, когда я приблизился к нему. У него было пухлое, румяное лицо и карие глаза с красноватыми белками. Все это я тогда разглядел впервые, потому что до тех пор видел его против света.

— Одну минуту, сэр, — сказал я, когда он повернулся, чтобы уйти.

Он поглядел на меня с изумлением.

— Одну минуту?.. Пожалуйста! Но если вы желаете побеседовать со мною немного дольше и если вам не трудно — ваша минута уже истекла, — то соблаговолите проводить меня.

— С удовольствием, — сказал я и зашагал с ним рядом.

— Привычки мои неизменны. Время, которое я могу посвящать общению с внешним миром, весьма ограничено.

— Я полагаю, вы разумеете то время, когда вы гуляете?

— Вот именно. Я прихожу сюда любоваться закатом солнца.

— Это неправда!

— Сэр?!

— Вы никогда не смотрите на закат.

— Никогда не смотрю?

— Нет. Я следил за вами тринадцать вечеров подряд, и вы ни разу не взглянули на солнце, ни единого раза.

Он нахмурил брови, как человек, решающий трудную задачу.

— Пусть так! Я наслаждаюсь солнечным светом, воздухом, я иду по этой тропинке, через эти ворота (он кивнул головой куда-то назад, себе за плечо) и потом я обхожу вокруг…

— Неправда! Вы туда совсем не ходите. Все это чепуха. Там нет дороги. Сегодня, например..

— О, сегодня… Разрешите мне подумать. Ага! Я только что посмотрел на часы, увидел, что гуляю ровно три минуты лишних сверх назначенного получаса, решил, что не стоит итти кругом, повернулся.

— Вы каждый раз так делаете.

Он поглядел на меня задумчиво.

— Быть может, вы правы. Теперь мне начинает казаться, что это именно так. Но о чем вы хотели побеседовать со мной?

— Да об этом самом.

— Об этом самом?

— Да. Почему вы это делаете? Каждый день вы производите здесь шум.

— Произвожу шум?

— Да. Вот так.

Я передразнил его жужжание. И было совершенно очевидно, что звук ему не понравился.

— Неужели я так делаю?

— Каждый божий день.

— Я об этом и понятия не имел.

Вдруг он запнулся. Посмотрел на меня многозначительно.

— Возможно ли, — сказал он, — что у меня создалась такая привычка?

— Похоже на это.

Оттянув большим и указательным пальцами свою нижнюю губу, он уставился на лужу у себя под ногами.

— Я занят серьезной умственной работой, — сказал он. — А вы спрашиваете — почему? Ну так вот, сэр, смею уверить вас, что я не только не знаю, почему я так поступаю, но до сих пор даже совсем об этом не подозревал. Если вдуматься хорошенько, то вы совершенно правы: я никогда не заходил дальше этого поля… А вас такие вещи раздражают?

Не знаю почему, я уже начал чувствовать к нему некоторую симпатию.

— Нисколько не раздражают. Но представьте себе, что вы пишете пьесу.

— Этого я представить себе не могу.

— Ну, так занимаетесь чем-нибудь другим, требующим напряженного внимания.

— Ах, — сказал он. — в самом деле!

И погрузился в глубокую задумчивость. Лицо его так красноречиво выражало самую искреннюю печаль, что мне стало жалко этого чудака. В конце концов довольно невежливо спрашивать у человека, с которым вы совсем незнакомы, почему он жужжит на тропинке, открытой для общего пользования.

— Видите ли, — сказал он робко, — это у меня такая привычка.

— О, я хорошо понимаю…

— Я должен от нее избавиться.

— Но лишь в том случае, если это не слишком затруднит вас. В конце концов это не мое дело. Я и без того был слишком дерзок…

— Отнюдь нет, сэр, — сказал он, — отнюдь нет! Я вам чрезвычайно признателен. Мне надо остерегаться таких вещей. Впредь я и буду остерегаться. Могу я побеспокоить вас еще раз? Что это за звук?

— Нечто в этом роде, — сказал я: — Зззууу, зззууу… Но, право…

— Я вам чрезвычайно признателен. В самом деле, я иногда бываю рассеян до нелепости. Вы совершенно правы, сэр, совершенно правы. Я вам премного обязан. С этим надо покончить. А теперь, сэр, я уже завел вас слишком далеко.

— Надеюсь, что моя дерзость…

— Отнюдь нет, сэр, отнюдь нет…

Мы поглядели друг другу в глаза. Я приподнял шляпу и пожелал ему доброго вечера. Со странной ужимкой он ответил на мое приветствие, и затем мы пошли каждый своей дорогой. Поднявшись к себе на крыльцо, я остановился и взглянул назад, на моего удалявшегося собеседника. Вся повадка его резко изменилась. Он сгорбился и съежился. Не знаю почему, но этот контраст с его недавней жестикуляцией и жужжанием показался мне почти трагическим. Я следил за ним глазами, пока он не исчез из виду. Затем, пожалев от всего сердца, что вмешался не в свое дело, я вернулся к своей пьесе.

На следующий вечер он не появлялся. Не видел я его и день спустя. Но я не переставал думать о нем, и мне пришло в голову, что в качестве сентиментально-комического персонажа он мог бы пригодиться мне для развития интриги в моей пьесе. На третий день он пришел ко мне с визитом.

На первых порах я недоумевал, зачем его принесло. Он чопорно начал какой-то пустой разговор, но потом внезапно приступил к делу. Он желал купить у меня мою дачу.

— Видите ли, — сказал он, — я вас нисколько не виню, но вы принудили меня изменить укоренившуюся привычку, и это расстраивает мне весь день. Я гулял здесь много лет, да, много лет подряд. Без сомнения я жужжал… И вы сделали все это невозможным.

Я посоветовал ему гулять в каком-нибудь другом направлении.

— Нет, здесь нет другого направления. Это единственное. Я наводил справки. И теперь ежедневно в четыре часа я оказываюсь в тупике.

— Но, дорогой сэр, если для вас это так важно…

— Это необычайно важно. Видите ли, я… Я исследователь, я занимаюсь научными изысканиями, я живу… — он умолк и, видимо, погрузился в размышления. — Вон там, — сказал он вдруг и ткнул куда-то пальцем, едва не угодив мне прямо в глаз. — Живу в том доме с белыми трубами, которые вы можете видеть над деревьями. Положение мое необычно… совсем необычно. Я собираюсь поставить один весьма важный опыт… Смею уверить вас, самый важный из всех, какие когда-либо видел мир. Это требует постоянного напряжения мысли, непрерывной умственной работы и внимания. Послеполуденные часы были для меня наилучшим временем… Самым богатым новыми идеями… новыми точками зрения.

— Но почему вы попрежиему не ходите сюда?

— Теперь все изменилось… Я не могу больше отдаваться течению собственных мыслей. Вместо того, чтобы думать о моей работе, я вынужден думать о вас и о вашей пьесе, о том, что вы с раздражением следите за мной. Нет, я должен купить у вас дачу.

Я задумался. Конечно, следовало всесторонне обсудить это дело, прежде чем дать окончательный ответ. В те дни я вообще был склонен ко всевозможным деловым комбинациям, и продажа чего бы то ни было особенно прельщала меня. Но, во-первых, дача была чужая, и если бы даже мне удалось сбыть ее за хорошую цену, то как оформить эту сделку, если о ней пронюхает настоящий хозяин. А, во-вторых, — ну да что там говорить, — ведь, я был официально объявлен неоплатным должником и потому не имел права вступать ни в какие имущественные договоры. Кроме того, важное и ценное открытие, быть может связанное с теми опытами, которыми занимался незнакомец, также заинтересовало меня. Мне пришло на ум, что прежде всего надо побольше разузнать о его научных изысканиях, — не с какими-нибудь затаенными целями, конечно, а просто потому, что это могло немного развлечь меня во время писания пьесы. Я сразу закинул удочку.

Мой гость тотчас же согласился дать мне все нужные пояснения. И беседа наша скоро превратилась в монолог. Он говорил, как человек, который долго молчал, усердно обдумывая занимавший его предмет. Разглагольствовал он около часу, и надо признаться, что слушать его мне было трудновато. Но все-таки с начала и до конца нашей беседы я испытывал то совсем особое удовольствие, которое мы ощущаем, отрываясь от надоевшей работы.

Во время нашего первого разговора главная цель научных занятий моего собеседника осталась для меня загадкой. Речь его наполовину состояла из технических терминов, мне совершенно неизвестных. Раза два он пояснял свою мысль при помощи того, что ему угодно было называть элементарной математикой: химическим карандашом он набрасывал на обложке тетради такие вычисления, что мне нелегко было даже притворяться, будто я хоть отчасти его понимаю.

— Да, — говорил я, — да, продолжайте, пожалуйста.

Как бы там ни было, я все же успел убедиться, что имею дело не с юродивым, разыгрывающим ученого. При всем его кажущемся тщедушии в нем чувствовалась несомненная сила. В чем бы ни состояло его открытие, оно, очевидно, могло послужить и для практических целей. Он рассказывал мне о своей лаборатории и о своих трех помощниках, простых рабочих, которых он подучил. Ну, а от лаборатории до патентного бюро только один шаг. Он пригласил меня осмотреть лабораторию. Я согласился с величайшей готовностью и немного спустя, одним-двумя замечаниями, брошенными вскользь, вынудил его повторить приглашение. Вопрос о продаже дачи на время остался в стороне.

Наконец он встал и начал прощаться, извиняясь за продолжительность своего визита. По его словам, он редко имел удовольствие поговорить с кем-нибудь о своей работе. Ему не часто удается встретить такого понятливого слушателя, как я, а с цеховыми учеными он не желает иметь никакого дела…

— Они так мелочны, — пояснил он, — такие интриганы. И если вы выдвигаете идею, новую, плодотворную идею… Я не хочу ни о ком говорить дурно, но…

Я привык подчиняться внезапным душевным порывам. Быть может, я несколько поторопился. Но здесь надо вспомнить, что я был совсем одинок, писал пьесу в Лимне уже две недели подряд, и вдобавок мне было совестно, что я помешал ему прогуливаться возле моей дачи.

— А почему бы, — сказал я, — вам не усвоить новую привычку взамен той, которую я от вас отнял? По крайней мере на то время, пока мы не договоримся насчет продажи. Ведь, вам нужно обдумывать на досуге вашу работу. До сих пор вы занимались этим на прогулках. К несчастью, с этим покончено, вернуться к прежнему порядку вы не в силах. Но вы можете приходить сюда и беседовать со мной о вашей работе. Пользуйтесь мною как стенкой, о которую ваши мысли станут ударяться словно мячик, а вы снова будете подхватывать их на лету. Я слишком мало образован, чтобы украсть вашу идею, а в ученом мире никаких связей у меня нет.

Я замолчал. Он сосредоточенно обдумывал мое предложение. Как видно, оно пришлось ему по вкусу.

— Но я боюсь наскучить вам, — сказал он.

— Вы полагаете, что я слишком туп?

— О, нет, но технические подробности…

— Однако сегодня вам удалось заинтересовать меня чрезвычайно…

— В самом деле, это было бы великой помощью для меня. Ничто так не уясняет нам наших собственных мыслей, как их связное изложение. До сих пор..

— Дорогой сэр, ни слова более!

— Но можете ли вы уделить для этого время?

— Перемена занятий — наилучший отдых, — сказал я с глубоким убеждением.

Так мы и сговорились. На ступенях веранды он вдруг обернулся ко мне.

— А я уже и теперь обязан вам чрезвычайной благодарностью, — сказал он.

Я вопросительно хмыкнул.

— Вы совершенно избавили меня от нелепой привычки жужжать, — пояснил он.

Насколько помню, я сказал, что всегда рад быть ему полезным, и он ушел.

Надо полагать, что течение мыслей, прерванных последними словами нашей беседы, возобновилось немедленно. Чудак начал размахивать руками по-старому. Ветерок донес до меня слабое эхо:

— Зззууу…

Что ж, в конце концов, это меня совсем не касалось.

Он явился ко мне на следующий день и затем еще через день, и к нашему обоюдному удовольствию прочитал мне две лекции по физике. О таким видом, как будто все это чрезвычайно ясно и просто, он толковал об «эфире», о «силовых трубах», о «потенциале тяготения» и тому подобных вещах, а я сидел перед ним в складном кресле и повторял: «Да», «Продолжайте, пожалуйста», «Я вас слушаю», чтобы только не дать ему замолчать. То была ужасно трудная материя, но, я думаю, он не подозревал, до какой степени я далек от всякой возможности понять его хотя бы приблизительно. Иногда мне приходило в голову, что я зря теряю время, но во всяком случае я отдыхал от проклятой пьесы. Порою, в течение нескольких секунд, некоторые вещи прояснялись для меня, но исчезали в тот самый миг, когда я уже готов был ухватить их. Иногда внимание мне окончательно изменяло, и я более не старался что-нибудь понять. Я сидел и таращил глаза, спрашивая себя, не лучше ли просто-напросто использовать моего нового знакомца в качестве главного действующего лица в каком-нибудь веселом водевиле, а все прочее оставить в стороне. Но затем мне снова удавалось кое-что, уловить.

При первой возможности я постарался осмотреть его дом, который был велик и скудно меблирован. Там не было другой прислуги, кроме его подручных. Трапеза хозяина и весь уклад его жизни отличались философской простотой. Он пил только воду, питался исключительно растительной пищей и вообще не позволял себе никаких прихотей. Но при первом же взгляде на его научное оборудование мои последние сомнения рассеялись. От погреба до чердака все выглядело очень солидно и внушительно. Странно было видеть такие вещи в захолустной деревне. Комнаты нижнего этажа были заняты станками и аппаратами, в кухне и в судомойне находились весьма объемистые плавильные печи, динамомашина помещалась в погребе, а газометр — в саду. Сам хозяин все показал мне с доверчивым простодушием человека, слишком долго жившего в полном уединении. Откровенность его хлестала через край, и счастливый случай дал мне возможность стать его слушателем.

Три помощника были весьма почтенными представителями сословия английских мастеровых. Они были добросовестны, хотя и не очень понятливы, выносливы, вежливы и трудолюбивы. Один из них, Спаргус, заведывавший кухней, а также всеми слесарными работами, был когда-то моряком; второй, Гиббс, ведал столярной частью; а третий, некогда садовник, считался теперь старшим помощником и исполнял самые разнообразные поручения. Но в сущности все трое были простыми чернорабочими. Всю исследовательскую работу вел сам Кавор. Невежество его сотрудников могло показаться беспросветным даже по сравнению с моим отрывочным полузнанием.

А теперь обратимся к самому предмету исследований. Здесь, к несчастью, предо мной встает весьма серьезное затруднение. Я отнюдь не ученый специалист. Если бы я попытался изложить строго научным языком м-ра Кавора цель его опытов, то, боюсь, не только сбил бы с толку читателя, но и сам бы безнадежно запутался. При этом я, конечно, допустил бы какую-нибудь грубую погрешность и сделался бы посмешищем в глазах всех знатоков математической физики в нашей стране. Итак, полагаю, всего лучше будет, если я стану описывать здесь мои впечатления моим собственным неточным языком, вместо того, чтобы рядиться в мантию ученого, на которую не имею никакого права.

Объектом изысканий м-ра Кавора являлось вещество, непроницаемое (он употреблял другой термин, который я позабыл, но слово непроницаемое как нельзя лучше передает соответственное понятие) для всех форм лучистой энергии. Он разъяснил мне, что лучистая энергия — это свет, теплота, рентгеновские лучи, возбудившие так много толков года два тому назад, электрические волны Маркони или, наконец, тяготение. Все эти виды энергии, — говорил он, — излучаются из какого-нибудь центра и действуют на другие тела на расстоянии, отчего и происходит термин лучистая энергия.

Ну так вот: почти все известные нам вещества являются непроницаемыми для тех или иных форм энергии. Стекло, например, проницаемо для света, но гораздо менее проницаемо для теплоты, почему им пользуются для изготовления каминных экранов; а квасцы, тоже проницаемые для света, препятствуют распространению теплоты. С другой стороны, раствор иода в двусернистом углероде целиком поглощает свет, но остается проницаемым для теплоты. Он скроет от вас огонь, но позволит жару достигнуть до вас. Металлы не проницаемы не только для света и теплоты, но и для электрического тока, который проникает сквозь раствор иода и сквозь стекло почти так же свободно, как если бы их вовсе не было на его пути. И так далее.

Все нам известные вещества проницаемы для силы тяготения. Пользуясь экранами разного рода, вы можете защитить любой предмет и от света, и от тепла, и от электрического влияния солнца, и от теплоты, излучаемой землей. Металлическими листами вы можете заслониться от маркониевых лучей, но ничто не оградит вас от солнечного или земного притяжения. Почему это так, сказать трудно. Кавор не видел оснований, по которым такое непроницаемое для тяготения вещество не может существовать, и я, конечно, был не в силах возразить ему. Длиннейшими вычислениями, без сомнения понятными лорду Кельвину, профессору Лоджу, профессору Карлу Пирсону и всякому другому крупному ученому, но лишь вызывавшими безнадежную путаницу у меня в голове, Кавор доказывал, что подобное вещество не только мыслимо теоретически, но и должно обладать некоторыми определенными свойствами. То была изумительная цепь логических и математических умозаключений. В свое время она поразила и заинтересовала меня чрезвычайно, но повторить ее здесь я не в состоянии.

— Да, — говорил я в ответ, — да! Продолжайте, пожалуйста.

Впрочем, для дальнейшего изложения нашей истории достаточно будет сказать, что Кавор считал возможным приготовить это непроницаемое для тяготения вещество из сложного сплава различных металлов с примесью некоего нового элемента, если не ошибаюсь — гелия, который ему присылали из Лондона в запечатанных каменных кувшинах. Эта деталь моего рассказа уже вызвала кое-какие сомнения, но — насколько я помню — именно гелий присылали ему в запечатанных каменных кувшинах. То было нечто весьма летучее и разреженное… О, если б я догадался тогда делать заметки!

Но мог ли я предвидеть, что такие заметки со временем мне понадобятся?

Всякий, у кого есть хоть искра воображения, легко поймет, какие чудеса техники обещало подобное вещество. Поэтому я надеюсь, что читатель заразится хотя бы отчасти волнением, охватившим меня, когда истина наконец раскрылась предо мною после мудреных толкований Кавора. — В самом деле, хорошенький отдых для сочинителя театральных пьес! — Прошло немало времени, прежде чем я убедился, что правильно понимаю его. При этом я, конечно, остерегался задавать вопросы, чтобы не разоблачить перед ним всей глубины моего невежества.

Но никто из читателей этой книги не разделит целиком моих тогдашних чувств, потому что из моего спутанного рассказа до сих пор неясно, что это поразительное вещество было в скором времени действительно приготовлено.

Сколько помнится, с тех самых пор, когда я впервые побывал в доме у Кавора, мне вряд ли удалось проработать над моей пьесой хотя бы в течение одного часа подряд. Совсем другое занятие нашлось для моей фантазии. Возможности, заложенные в этом веществе, казались беспредельными. В какую бы сторону я мысленно ни обратился, повсюду я видел ошеломляющие перевороты. Например, достаточно положить лист этого вещества под любой самый тяжелый груз, и его можно будет поднять простой соломинкой. Само собой разумеется, я прежде всего приложил мысленно этот новый принцип к пушкам, броненосцам и вообще к военному делу. Затем перешел к мореплаванию, транспорту, строительству и ко всем видам промышленного производства. Случайность, поставившая меня у колыбели новых времен, — потому что здесь несомненно рождалась новая эпоха, — принадлежала к числу тех, которые выпадают один раз в тысячелетие. И все это развертывалось, развертывалось без конца. Между прочим я уже предвидел, что мне предстоит воскреснуть в качестве делового человека. Воображению моему представлялись бесконечно разветвляющиеся акционерные общества, участие в прибылях и здесь, и там, и повсюду, синдикаты, привилегии, концессии, тресты. Они непрерывно расширялись и умножались, пока, наконец, одна исполинская акционерная компания для эксплоатации каворита не становилась властительницей всего земного шара.

И я участвовал во всем этом!

Тут я пошел напрямик. Я знал, что все ставлю на одну карту, но не хотел терять время.

— Мы стоим накануне величайшего открытия, — сказал я, упирая на слово мы. — Если вы хотите удержать меня в стороне от этого, то вам придется меня застрелить. С завтрашнего дня я буду вашим четвертым помощником.

Казалось, он был удивлен моим энтузиазмом, но не обнаружил ни малейших признаков подозрительности или враждебности. Как видно, он еще не научился ценить себя по достоинству.

Он поглядел на меня с некоторым сомнением.

— Вы действительно намерены это сделать? — спросил он. — А ваша пьеса? Как быть с вашей пьесой?

— Пропади она пропадом! — крикнул я. — Дорогой сэр, неужели вы не понимаете, чего вы уже достигли? Неужели вы не понимаете, что вы готовитесь совершить?

В моих устах это был простой вопрос, не требовавший ответа, но оказалось, что Кавор действительно не понимал. Во всех житейских делах он не смыслил ровно ничего. Этот удивительный маленький человечек все время работал, руководясь исключительно теоретическими интересами. Когда он говорил, что «предпринимает самый важный опыт из всех, какие видел мир», он подразумевал, что посредством этого опыта он примирит множество противоречивых теорий и разрешит множество спорных вопросов. О практическом применении нового вещества он думал не больше, чем машина, изготовляющая артиллерийские орудия, думает о конечных целях войны. Интересное вещество можно было приготовить, и он собирался сделать это, v'la tout, как говорят французы.

Далее начиналось чистейшее ребячество. Чудесное вещество перейдет к потомству под именем каворита или каворина, а его изобретателя выберут в действительные члены Королевского Общества; портрет его, как выдающегося ученого, будет помещен в журнале «Природа», и все прочее в том же роде. Только это он и предвидел. Если б я не подвернулся на его пути, он кинул бы в мир свою бомбу так же беззаботно, как энтомолог описывает новый вид комара. И бомба лежала бы и шипела, как парочка-другая игрушек того же сорта, которые уже подожжены и брошены нам в головы руками неосторожных ученых.

Когда я окончательно понял это, пришел мой черед ораторствовать, а Кавор только повторял:

— Продолжайте, пожалуйста.

Я вскочил со стула. Я начал расхаживать взад и вперед по комнате, махая руками, как двадцатилетний юнец. Я старался втолковать ему, какая грозная ответственность лежит на нем, лежит на нас обоих. Я уверял его, что мы можем чудовищно разбогатеть и что нам легко будет произвести любую социальную революцию по нашему усмотрению. Мы будем править целым миром, будем его владыками. Я рассказывал об акционерных обществах и патентах и настаивал на необходимости сохранить до поры до времени открытие втайне. Все это, видимо, было так же непонятно Кавору, как мне его математика. Выражение растерянности появилось на его румяном личике. Он пробормотал что-то о своем равнодушии к богатству, но я немедленно заткнул ему рот. Он обязан разбогатеть, и весь его лепет тут не поможет. Я дал ему понять, что я человек практический, и рассказал о своей деловой опытности. Я умолчал о том, что в данный момент я неоплатный должник, ибо это было положение временное и скоропреходящее, но я постарался согласовать свой образ жизни, столь, повидимому, скромный, с моими притязаниями на звание финансиста. И вот, совершенно незаметно, по мере того, как разрастались и уточнялись наши планы, мы пришли к соглашению относительно каворитовой монополии. Кавор будет изготовлять вещество, а я возьму на себя коммерческую организацию всего дела и в особенности рекламу.

Будто пиявка я присосался к слову мы… Вы и я перестали существовать в моем лексиконе.

Кавор полагал, что доходы, о которых я говорил, надо будет употребить на поощрение научных исследований, но я решил, что вопрос этот мы обсудим после.

— Ладно, — кричал я, — ладно!

Но я настаивал на том, что прежде всего следует приготовить чудесное вещество.

— Ведь, без этого вещества, — повторял я. — не сможет отныне обойтись ни один дом, ни одна фабрика, ни один корабль. Оно распространится несравненно шире, чем любое патентованное средство. Из десяти тысяч мыслимых способов его применения, Кавор, нет ни одного, который не обогатит нас больше, чем может померещиться фантазии скупца.

— Да, — сказал он, — кажется, я начинаю понимать вас. Удивительно, право, как совершенно новые точки зрения открываются, когда поговоришь о какой-нибудь вещи…

— И особенно, если поговорить с подходящим человеком, — добавил я.

— Я полагаю, — сказал он, — что нельзя питать безусловного отвращения к богатству. Вот только одно обстоятельство…

Он запнулся. Я молчал и ждал.

— Знаете, не исключена вероятность, что нам так и не удастся приготовить этот сплав. Он может принадлежать к числу тех вещей, которые мыслимы теоретически, но на практике приводят к нелепости. Или, чего доброго, уже после того, как мы начнем приготовлять его, обнаружится какая-нибудь маленькая загвоздка…

— Ну, этой загвоздкой мы займемся тогда, когда она обнаружится, — сказал я.

II. Первая проба каворита

Но опасения Кавора оказались напрасными. Диковинное вещество было приготовлено 14 октября 1899 года.

Вследствие не совсем обычного стечения обстоятельств вещество образовалось совершенно случайно, когда м-р Кавор всего менее ожидал этого. Он сплавил несколько различных металлов с некоторыми другими химическими элементами, — дорого бы я дал теперь, чтобы знать, с какими именно, — и собирался в течение недели поддерживать смесь в жидком состоянии, а затем позволить ей медленно остыть. Если он не ошибался в своих расчетах, то последняя реакция должна была наступить, когда температура спустится до 60° по Фаренгейту. Но за его спиною между рабочими начался спор о том, кто должен поддерживать огонь в плавильном горне. Гиббс, обычно выполнявший эту работу, пожелал вдруг свалить ее на бывшего садовника под тем предлогом, что каменный уголь выкапывают из земли, а потому столяру не подобает иметь с ним дело. Садовник, напротив, утверждал, что уголь есть особого рода металл или руда, не говоря уже о том, что сам он теперь уже не садовник, а повар. Спаргус, со своей стороны, настаивал, что Гиббс, будучи столяром, обязан топить печь, так как уголь, в сущности, ископаемое дерево. В результате этих пререканий Гиббс перестал поддерживать огонь в печи, и никто не подумал заменить его. А Кавор был в это время слишком занят новой интересной проблемой каворитовой летательной машины (причем упустил из виду сопротивление воздуха и еще два другие существенные обстоятельства) и потому не заметил беспорядка у себя в лаборатории. И вот, — открытие его родилось на свет преждевременно, когда он шел через поле к моей даче для нашей обычной вечерней беседы и чаепития.

До сих пор в моей памяти необычайно живо рисуются все подробности этого события. Вода уже закипела, и все было готово. Приближающийся звук «зззууу» заставил меня выйти на веранду. Подвижная маленькая фигурка Кавора казалась совершенно черной на фоне заката. Трубы его дома поднимались над пышно окрашенной осенней листвой. Далее виднелись мутносиние Уильденские холмы, а слева расстилалась окутанная туманом низина, молчаливая и широкая.

И вдруг…

Трубы метнулись к небу, распадаясь при полете на отдельные ряды кирпичей. За ними последовала кровля и куча всевозможной утвари и мебели. Потом, все обгоняя, поднялось огромное белое пламя. Деревья, которые росли вокруг дома, начали качаться, закручиваться и ломаться на отдельные куски, падавшие прямо в огонь. Грянул громовой удар, от которого я до конца дней моих оглох на одно ухо. Оконные стекла позади меня рассыпались на тысячу осколков.

Едва успел я спуститься по трем ступеням веранды, как вдруг налетел вихрь.

Моментально полы моего пиджака поднялись мне на голову. Длинными прыжками и совершенно против воли я начал подвигаться навстречу Кавору. В тот же миг изобретателя подхватило, завертело и понесло по бурно волнующемуся воздуху. Я увидел, как жестяной колпак одной из печных труб на моей даче ударился оземь в шести ярдах от меня, перепрыгнул оттуда футов за двадцать и быстро понесся большими скачками к самому центру сумятицы. Кавор, отчаянно лягавшийся и барахтавшийся, свалился на землю, перевернулся, покатился, вскочил на ноги. Тут его снова подняло и понесло с чудовищной быстротой, пока он наконец не исчез среди трясущихся и шатающихся деревьев, которые изгибались во все стороны около его дома.

Облако дыма и пепла и глыба какого-то мерцавшего синеватым светом вещества поднялись наверх, прямо к зениту. Большой кусок забора пролетел мимо меня, упал рядом, распластался на земле, — и самое худшее миновало. Неистовый вихрь превратился в обыкновенный ураган. Я вновь почувствовал, что могу дышать и держаться на ногах. Повернувшись к ветру спиной, мне удалось остановиться и кое-как собраться с мыслями.

За эти несколько секунд внешний облик окружающего мира резко изменился. Ясный закат померк, небо оделось угрюмыми тучами, на земле все было расшатано и опрокинуто бурей. Я обернулся, чтобы посмотреть, устояла ли моя дача, потом заковылял к деревьям, между которыми исчез Кавор. Сквозь их высокие оголенные ветви теперь пробивалось пламя горящего дома.

Я углубился в рощу, перебегая от одного дерева к другому и хватаясь за стволы, но некоторое время поиски мои были тщетны. Наконец среди груды сломанных ветвей и досок, наваленных возле полуразрушенной садовой ограды, я заметил какое-то движение. Я бросился туда, но еще не успел добежать, когда круглый темнокоричневый предмет выделился из кучи, встал на облепленные глиной ноги и протянул вперед пару беспомощных окровавленных рук. Кое-какие остатки одежды еще болтались на ветру вокруг этой уродливой массы.

Сперва я не мог понять, что означает эта земляная глыба, стоящая передо мной, но скоро узнал Кавора, сплошь обмазанного глиной, в которой он только что вывалялся. Наклонившись против ветра, он счищал грязь со своих глаз и губ.

Он вытянул руку, напоминавшую сгусток глины, и пошатываясь шагнул ко мне навстречу. От его лица, искаженного только что пережитым волнением, продолжали отваливаться мелкие кусочки грязи. Он казался таким изуродованным и жалким, каким только можно представить себе человеческое существо, и потому слова его изумили меня чрезвычайно.

— Поздравьте меня, — прохрипел он, — поздравьте меня!

— Поздравить вас? — воскликнул я. — Господи помилуй, с чем же это?

— Дело сделано!

— И вправду сделано! Почему произошел этот чертовский взрыв?

Ветер отнес в сторону его слова. Я, однако, понял, что, по мнению Кавора, никакого взрыва не было. Новый порыв ветра толкнул меня прямо к нему в объятия, и мы стояли, цепляясь друг за друга.

— Попробуем вернуться ко мне на дачу, — проревел я ему прямо в ухо.

Он меня не расслышал и в ответ крикнул что-то о трех мучениках науки. Затем, кажется, добавил, что потеря в общем невелика. В эту минуту он был уверен, что его три помощника погибли во время катастрофы. К счастью, это не подтвердилось. Тотчас же после его ухода они направились в единственный имевшийся в Лимне трактир, чтобы там, за хорошей выпивкой, еще раз обсудить вопрос о топке печи.

Я повторил предложение вернуться ко мне на дачу, и на этот раз Кавор меня понял. Ухватив друг друга за руки, мы двинулись в путь, и нам удалось наконец найти приют в уцелевших остатках моего жилища. Некоторое время мы сидели в креслах и отдувались. Все стекла были выбиты и все мелкие вещи валялись в совершенном беспорядке, но ничего непоправимого не произошло. К счастью, кухонная дверь устояла, и потому вся посуда и утварь были целы. Даже керосинка не погасла, и я снова вскипятил воду для чая. Покончив с этим, я обратился к Кавору за разъяснением.

— Все в порядке, — твердил он, — дело сделано и все в порядке.

— Все в порядке! — запротестовал я. — Да, ведь, ни одна скирда не устояла на месте. Вы не найдете ни одного целого забора, ни одной соломенной кровли на протяжении тридцати километров вокруг нас..

— Я говорю, все в порядке, потому что это действительно так. Правда, я не предвидел этого маленького сотрясения. Мой ум занят проблемами общего характера, и я иногда упускаю из вида практическую сторону вопроса. Но все в порядке.

— Дорогой сэр, — воскликнул я, — неужели вы не понимаете, что причинили соседям убыток на многие тысячи фунтов?

— В этом отношении я всецело полагаюсь на вас. Конечно, я совсем не деловой человек. Но не думаете ли вы, что они припишут все случившееся циклону?

— А взрыв?

— Не было никакого взрыва. Все очень просто. Только, как я уже говорил, я иногда упускаю из вида разные мелочи. Это напоминает ту историю с жужжанием, но в более широком масштабе. По недосмотру я приготовил мое вещество — каворит — в виде большого тонкого пласта.

Он помолчал.

— Ведь, вы понимаете, что это вещество непроницаемо для тяготения, что оно мешает взаимному притяжению тел?

— Да, — сказал я, — да.

— Ладно! Лишь только температура смеси упала до 60° Фаренгейта и химический процесс закончился, находившиеся наверху воздух, а также часть крыши и потолка утратила всякий вес. Я полагаю, вы знаете, — нынче все это знают, — что воздух имеет вес, что он давитна все тела, находящиеся на поверхности земли, давит во всех направлениях с силою четырнадцати с половиною фунтов на каждый квадратный дюйм.

— Я это знаю, — сказал я. — Продолжайте.

— Я также знал это, — заметил он. — Но это показывает, как бесполезно знание, не согласованное с действительностью. Видите ли, над нашим каворитом воздушное давление прекратилось, а весь окружающий воздух продолжал давить с силой четырнадцати с половиною фунтов на каждый квадратный дюйм этого внезапно потерявшего всякий вес воздуха. Ага! Теперь вы начинаете понимать. Воздух, окружавший каворит, с неудержимой силой нажал на воздух, находившийся непосредственно над веществом. Воздух над каворитом был насильственно вытеснен кверху; воздух, занявший его место, немедленно потерял вес, перестал сопротивляться давлению, в свою очередь устремился кверху, пробил насквозь потолок и крышу…

— Вы понимаете, — продолжал оп, — образовалось нечто вроде атмосферного фонтана, нечто вроде каминной трубы в атмосфере. И что, по-вашему, должно было случиться, если бы сам каворит не освободился и не был засосан в трубу?

Я задумался.

— Воздух без конца продолжал бы подниматься вверх над этой адской штукой.

— Совершенно верно, — сказал он. — Огромный воздушный фонтан…

— …бьющий в мировое пространство. Господи помилуй, да, ведь, этак улетучилась бы с земли вся атмосфера. Наш мир потерял бы весь свой воздух. Все человечество должно было бы погибнуть от этого маленького комочка вещества.

— Здесь неуместно говорить о мировом пространстве, — возразил Кавор, — но по существу нам от этого было бы не легче. Воздух был бы счищен с земного шара, словно кожура с банана, и отброшен кверху на тысячу километров. Правда, он скоро свалился бы обратно, но уж на задохшийся мир. С нашей точки зрения он мог бы и вовсе не возвращаться.

Я пялил на него глаза. Я был слишком ошеломлен и еще не понимал, что все мои надежды обмануты.

— Что же вы намерены теперь предпринять? — спросил я.

— Прежде всего хочу немного соскоблить с себя глину, если здесь найдется садовый скребок, а затем, с вашего позволения, приму здесь ванну. После этого мы потолкуем на досуге. Я думаю, — сказал он, кладя свою грязную руку мне на плечо, — всего благоразумнее будет не говорить с посторонними людьми об этом деле. Я знаю, что причинил большие убытки, — вероятно даже жилые дома разрушены кое-где в окрестностях. Но, с другой стороны, я не в состоянии возместить этот ущерб. А если истинная причина происшедшего разгласится, то это лишь вызовет общее раздражение и помешает моей дальнейшей работе. Как вы знаете, нельзя предвидеть решительно все, и я не могу осложнять моих теоретических выводов практическими соображениями. Позднее, когда на сцену выступите вы, с вашим практическим чутьем, и каворит будет пущен в ход — не правда ли, ведь, так говорят, пущен в ход? — и принесет все те выгоды, на которые вы рассчитываете, мы можем вознаградить пострадавших. Но не теперь, ни в коем случае не теперь. При нынешнем неудовлетворительном состоянии метеорологии люди, не находя иного объяснения, припишут все совершившееся циклону. Быть может, даже будет устроена публичная подписка в пользу потерпевших, а так как мой дом обрушился и сгорел, то и я, вероятно, получу некоторую сумму, которая пригодится нам для продолжения наших опытов. Но если обнаружится, что во всем виноват я, то никакой подписки не будет, и все останутся ни при чем. Мне самому после этого уже никогда не придется спокойно работать. Мои три помощника, быть может, погибли, быть может — нет. Это подробность второстепенная. Если они погибли, потеря невелика. Они были усердны, но бесталанны, и вся эта несчастная случайность в значительной степени объясняется тем, что они совсем не следили за печью. Если они не погибли, то вряд ли у них хватит смекалки, чтобы правильно объяснить все это дело. Они охотно поверят в сказку о циклоне. И если на то время, пока дом мой негоден для жилья, вы разрешите мне занять одну из свободных комнат вашей дачи… — Он смолк и посмотрел на меня.

Мне пришло в голову, что человек такого сорта не совсем обыкновенный постоялец.

— Я думаю, — сказал я, вскакивая на ноги, — что для начала лучше будет поискать скребок.

И я повел его к разрушенным остаткам оранжереи.

Пока он мылся, я в одиночестве обсуждал этот вопрос. Теперь мне стало ясно, что близкое знакомство с м-ром Кавором влечет за собой кой-какие неудобства, которых я ранее не предвидел. Его рассеянность, едва не обратившая в безлюдную пустыню весь земной шар, в любой миг может причинить другие серьезные неприятности. Но я был молод, дела мои находились в совершенном расстройстве, и душевное состояние у меня было самое подходящее, чтобы пуститься в отчаянную авантюру, обещающую какие-нибудь выгоды в случае счастливого исхода. В глубине души я уже твердо решил, что мне причитается по крайней мере половина барышей от всего этого дела. К счастью, как я уже говорил, я нанял дачу на три года без обязательства производить ремонт. Мебель моя была куплена в кредит, застрахована и следственно не подвергалась никакому риску. В конце концов я решил не прерывать моей связи с Кавором и довести дело до конца.

Правда, взгляд мой на вещи сильно изменился. Я уже больше не мог сомневаться в огромных возможностях этого вещества, но меня начали одолевать сомнения насчет орудийных лафетов и патентованных сапог.

Мы тотчас же принялись за работу, чтобы оборудовать заново лабораторию и продолжать наши опыты. Теперь Кавор говорил, больше чем когда-либо применяясь к уровню моего понимания. Он растолковал мне, каким образом нам надлежит действовать, приготовляя это вещество во второй раз.

— Конечно, мы снова сварганим этот сплав, — говорил он с шутливостью, которой я, признаться, никогда не ожидал от него. — Быть может, мы ухватили за хвост самого сатану, но со всеми теоретическими сомнениями покончено раз и навсегда. Мы постараемся в пределах возможного оградить нашу маленькую планетку от всякого ущерба. Но здесь надо итти на риск. Этого избежать нельзя. Научно-экспериментальная работа всегда связана с риском. И тут, в качестве человека практического, вы обязаны помочь мне. Я полагаю, что мы можем изготовлять каворит в виде узких и очень тонких каемок, но я еще не знаю наверное. Мне смутно мерещится какой-то новый метод. Я не в силах объяснить, в чем он состоит. Но довольно странно, что первая мысль о нем пришла мне в голову, когда я катался по грязи, подгоняемый ветром, и еще не знал, чем окончится все это приключение.

Оказалось, что даже с моей помощью вопрос о методе разрешить нелегко. Но мы не переставали трудиться над восстановлением лаборатории. Пришлось сделать очень много, прежде чем мы успели окончательно наметить план нашей второй попытки. Единственной помехой для нас явилась забастовка наших трех работников, которые отказались подчиняться мне, как старшему мастеру. Но после двухдневных переговоров мы добились полюбовного соглашения с ними.

III. Постройка шара

Отчетливо помню, каким образом Кавор впервые изложил мне свою идею относительно шара. Смутные недодуманные мысли об этом бродили у него в голове и прежде, но в тот день его словно осенило. Мы возвращались ко мне на дачу для чаепития, и по дороге он начал жужжать. Потом вдруг воскликнул:

— Так оно и будет. С этим покончено! Свертывающиеся шторы!

— С чем покончено? — спросил я.

— С пространством и вообще… Теперь хоть на Луну!

— Что вы хотите этим сказать?

— Нам нужен шар. Вот что я хочу сказать!

Я увидел, что это мне не по зубам, и некоторое время не мешал ему разглагольствовать по-своему. Я и понятия не имел, куда он клонит. Но, напившись чаю, он мне все объяснил.

— Вот в чем дело, — сказал он. — В прошлый раз я растворил вещество, ограждающее тела от тяготения, в плоском резервуаре с отвинчивающейся крышкой. Лишь только смесь остыла, и химический процесс завершился, началась кутерьма. Над резервуаром все потеряло свой вес. Улетел воздух, улетел дом, и если бы не улетело само вещество, то, право, не знаю, чем бы все это кончилось. Но предположите, что вещество ничем не удерживается и может свободно подняться кверху.

— Оно тотчас же поднимется?

— Совершенно верно, и шуму будет не больше, чем при выстреле из пушки крупного калибра.

— А какая от этого польза?

— Я улечу вместе с ним.

Я поставил чашку и молча поглядел на Кавора.

— Вообразите шар, — объяснял он, — достаточно просторный, чтобы в нем могли поместиться два человека с багажом. Шар будет сделан из стали и обложен изнутри толстым стеклом. В нем будут находиться — изрядный запас сгущенного воздуха и концентрированной пищи, аппарат для дистилляции воды и так далее. А снаружи сталь будет покрыта тонким слоем…

— Каворита?

— Да.

— Но как вы залезете внутрь?

— Такой же вопрос задают дети, когда мать запекает яблоки в тесте.

— Да, я знаю. Но все-таки — как?

— Это очень просто. Понадобится всего-навсего герметически завинчивающаяся крышка. Правда, ей придется дать довольно сложное устройство. Так, например, нужен клапан, чтобы в случае надобности выбрасывать наружу разные вещи, не теряя слишком много воздуха.

— Как в «Полете на Луну» Жюля Верна?

Но Кавор никогда не читал фантастических романов.

— Кажется, я начинаю понимать, — сказал я с расстановкой, — вы можете влезть внутрь и завинтить крышку, пока каворит будет еще горячим. А когда он остынет и сделается непроницаемым для тяготения, вы полетите…

— По касательной…

— Вы полетите по прямой линии… — Я вдруг запнулся — Что может помешать телу вечно передвигаться в пространстве по прямой линии? — спросил я. — Вы никуда не долетите, а если долетите, то каким образом вернетесь обратно?

— Как раз теперь я думал об этом, — ответил Кавор. — Потому я и сказал, что все кончено. Внутренний стеклянный шар будет непроницаем для воздуха. Если не считать входного отверстия, то весь он будет сплошным. Стальной шар можно сделать из отдельных створок, и каждая створка будет свертываться наподобие шторы. Этого легко достигнуть при помощи пружин, приводимых в движение электрическим током, а ток будет распространяться по платиновым проволокам, впаянным в стекло. Все это второстепенные подробности. Главное же дело в том, что вся каворитовая внешняя поверхность шара, если не считать роликов для штор, будет состоять из этих штор или окон, называйте их как хотите. И вот, когда эти окна или шторы закрыты, и ни свет, ни теплота, ни тяготение, ни всякий другой вид лучистой энергии не имеют доступа внутрь шара, — он полетит в пространстве по прямой линии, как вы говорите. Но откройте окно, вообразите, что одно из окон открыто. Тотчас же любое тяжелое тело, случайно оказавшееся в этом направлении, начнет притягивать нас.

Я сидел, напрягая всю силу внимания.

— Теперь понимаете? — спросил он.

— О да, понимаю.

— Практически говоря, мы получим возможность лавировать в пространстве, как нам будет угодно, отдаваясь притяжению то одного небесного тела, то другого.

— О, да. Это довольно ясно. Только…

— Ну?

— Я не понимаю, на кой прах мы станем делать это. Ведь это, в сущности, значит лишь выпрыгивать из нашего мира и затем падать обратно.

— Не совсем так. Например, можно отправиться на Луну.

— А что вы выиграете, добравшись туда?

— Мы посмотрим… Подумайте, какой это будет вклад в науку!

— А есть ли там воздух?

— Должен быть.

— Это неплохая мысль, — сказал я, — но она подавляет меня своей грандиозностью. На Луну! Для начала я предпочел бы что-нибудь поменьше…

— Об этом не стоит и толковать, потому что на мелких небесных телах нет воздуха.

— Почему бы не использовать идею свертывающихся штор — каворитных штор в стальных ящиках — для подъема тяжестей?

— Ничего не выйдет, — заявил он. — В конце концов путешествие в мировое пространство лишь немного опаснее, чем полярная экспедиция. Ведь, ездят же люди в полярные экспедиции…

— Да, на Земле… А тут… да, ведь, это значит вылететь, словно ядро, в мировое пространство ни с того ни с сего!

— Во имя научных открытий…

— Называйте это, как хотите, дело не меняется… Впрочем, можно написать книгу, — заметил я.

— Я не сомневаюсь, что там есть минералы, — сказал Кавор.

— Например?

— Сера, различные руды, быть может, золото, быть может, новые элементы.

— А стоимость транспорта? — сказал я. — Нет, вы совсем не деловой человек. От нас до Луны четыреста тысяч километров.

— Мне кажется, что перевозка любого груза обойдется не слишком дорого, если вы упакуете его в каворитовый ящик.

Об этом я не подумал!

— Доставка за страх и риск покупателя, а?

— Мы, впрочем, не обязаны ограничиваться одной Луной…

— Что вы хотите сказать?

— Существует еще Марс: чистая атмосфера, новые пейзажи, восхитительное чувство легкости. Будет очень приятно побывать там.

— Есть ли на Марсе воздух?

— О да, конечно.

— Кажется, по-вашему, туда так же просто отправиться, как в какую-нибудь санаторию. Кстати, как далеко отсюда до Марса?

— В настоящее время триста миллионов километров, — сказал Кавор, — и вы пролетите недалеко от Солнца.

Воображение мое опять разыгралось.

— В конце концов, — сказал я, — тут имеется кое-что, а именно самое путешествие…

Необычайные перспективы вдруг раскрылись передо мной. Я представил себе солнечную систему, пересекаемую во всех направлениях каворитовыми пакетботами и шарами, нарядно убранными внутри, как самые роскошные каюты. В мозгу моем зазвучали слова: «Преимущественное право на эксплоатацию планетарных богатств». Я вспомнил старую испанскую монополию на американское золото. Но здесь речь шла не о той или иной планете, а обо всех зараз. Я посмотрел на румяное лицо Кавора, и внезапно воображение мое пустилось в пляс. Я встал и начал расхаживать взад и вперед по комнате. Язык мой развязался.

— Начинаю понимать, — говорил я, — начинаю понимать. — В один миг мои сомнения уступили место энтузиазму. — Но это поразительно! — кричал я. — Это колоссально! Я никогда не мечтал ни о чем подобном.

Лишь только исчез холодок, вызванный моими возражениями, Кавор в свою очередь воодушевился. Он тоже расхаживал взад и вперед большими шагами. Он тоже махал руками и кричал. Мы вели себя как одержимые. Мы действительно были одержимы нашей идеей.

— Все это мы уладим, — сказал он в ответ па какое-то второстепенное затруднение, указанное мною. — Все это мы живо уладим. Сегодня же ночью мы примемся за чертежи литейных форм.

— Мы возьмемся за это немедленно, — ответил я.

И мы поспешили в лабораторию, чтобы тотчас же приступить к работе.

Всю эту ночь я чувствовал себя, как ребенок, попавший в сказочную страну. Заря застала нас за работой, и мы забыли погасить электрические лампы при наступлении дня. Хорошо помню, какой вид имели эти чертежи. Я тушевал и раскрашивал, а Кавор чертил. Чертежи были грязные, сделанные наспех, но поразительно точные. В одну ночь мы закончили наброски, нужные для заказа стальных штор и рам. Проект стеклянного шара был готов через неделю. Мы отказались от наших вечерних бесед и отменили весь прежний распорядок дня. Мы все время работали, а спали и ели лишь тогда, когда уже совсем выбивались из сил от голода и усталости. Нашим энтузиазмом мы заразили трех чернорабочих, хотя они и понятия не имели, для чего нужен шар. В эти дни Гиббс совсем отвык ходить, и не только по двору, но даже по комнатам носился мелкой рысью.

И шар постепенно рос. Прошел декабрь, январь. Я коротал время, расчищая метлой дорожку в снегу от дачи к лаборатории. Наступил февраль, затем март. В последних числах марта можно было уже предвидеть близкое окончание всех работ. В январе четверка лошадей приволокла к нам огромный ящик. Стеклянный шар был уже готов, и его положили у подъемного крана, который должен был позднее вставить его в стальную скорлупу. Полосы и шторы стальной оболочки — она была не сфероидальная в точном смысле слова, но многогранная, со свертывающейся шторой на каждой грани, — получены были в феврале, и вся нижняя половина тогда же собрана. Каворит был наполовину приготовлен еще в марте, металлическая паста прошла через две стадии производства, и мы облепили ею стальные полосы и шторы. Просто удивительно, как точно в этой работе мы сохранили все основные черты первоначального плана. Когда сборка шара была совершенно закончена, Кавор предложил удалить наспех сколоченную кровлю временной лаборатории, где производились все эти работы, и построить вокруг шара печь. Таким образом последняя стадия в изготовлении каворита — разогревание докрасна металлической пасты в струе гелия — должна была совершиться уже после того, как этой пастой будет покрыт весь шар.

Теперь предстояло обсудить, какие запасы следовало взять с собой: концентрированные пищевые продукты, сгущенные эссенции, стальные цилиндры, содержащие запасный кислород, аппарат для удаления углекислоты и возобновления кислорода посредством перекиси натрия, конденсаторы для воды и т. д. Я помню, как небольшая кучка постепенно разрасталась в углу: жестянки, свертки, ящики и другие вещественные доказательства задуманного нами путешествия.

Хлопот у нас было множество и для размышления не оставалось времени. Но однажды, когда все сборы уже близились к концу, странное настроение овладело мною. Все утро я помогал складывать печь и теперь сидел, измученный этой работой. Все окружающее казалось мне каким-то мрачным и неправдоподобным.

— Скажите, Кавор, на кой прах мы все это затеяли?

Он улыбнулся:

— Теперь скоро можно и в путь.

— Луна, — рассуждал я глубокомысленно. — Что вы надеетесь найти на Луне? Я до сих пор полагал, что Луна совсем мертвый мир.

Он пожал плечами.

— Что вы рассчитываете найти там?

— А вот увидим.

— В самом деле? — спросил я, глядя куда-то в пространство.

— Вы переутомились, — заметил Кавор. — Лучше пойдите погуляйте сегодня вечером.

— Нет, — сказал я упрямо. — Я хочу сперва закончить печь.

Так я и сделал, после чего целую ночь страдал бессонницей.

За всю жизнь не приходилось мне переживать такой ночи. Накануне банкротства я тоже спал довольно плохо, но самая тягостная из моих тогдашних бессонниц могла показаться сладкой дремотой по сравнению с этим мучительным бдением. Безумный страх внезапно охватил меня при мысли о том, что мы собираемся сделать.

Не помню, чтобы до этой ночи я когда-либо задумывался над предстоящими нам опасностями. Но теперь вдруг все они выстроились передо мной, как полчище призраков. Странность и неестественность нашего предприятия поразили меня. Я чувствовал себя как человек, пробудившийся от сладких снов среди самой ужасной действительности. Широко раскрыв глаза, я лежал на постели. И с каждым мгновением наш шар представлялся мне все более хрупким и жалким, наша затея все более и более безрассудной, а Кавора я уже начал считать настоящим сумасбродом.

Я вылез из постели и начал бродить по комнате. Затем сел у окна, глядя на небо в бесконечное мировое пространство. Между звездами зияла пустота, неизмеримая тьма. Я старался припомнить отрывки астрономических сведений, приобретенные беспорядочным чтением. Но все это было слишком неопределенно и не могло дать никакого понятия о том, что нас ожидает. Наконец я снова улегся в постель и дождался нескольких мгновений сна или, говоря точнее, кошмара, во время которого я падал, падал, падал в бездонной пропасти неба.

За завтраком я удивил Кавора. Я сказал ему напрямик:

— Я с вами в шаре не полечу.

На все его увещания я отвечал с мрачным упорством:

— Это слишком безумно, и я не хочу в этом участвовать. Это слишком безумно.

Я отказался сопровождать его в лабораторию. Некоторое время я бродил вокруг дачи, потом взял шляпу и палку и пошел куда глаза глядят. Выдалось чудесное утро: теплый ветер, яркосинее небо, первая весенняя зелень и чириканье птиц. Я позавтракал говядиной и пивом в трактирчике возле Ильгема и озадачил хозяина, заметив в ответ на его рассуждения о погоде:

— Человек, который в такие дни покидает мир, должен быть просто сумасшедшим.

— То же самое и я сказал, когда в первый раз услышал об этом, — ответил хозяин. Тут я узнал, что по крайней мере одной грешной душе наш мир показался несносным, ибо в этой самой деревне кто-то перерезал себе горло. Это направило мои мысли в другую сторону.

После полудня я сладко заснул на солнцепеке, затем с новыми силами продолжал путь.

Я зашел в маленькую уютную гостиницу недалеко от Кентербери. Весь ее фасад исчезал под вьющимися растениями, а хозяйка была чистенькая старушка, которая мне очень понравилась. В кармане у меня нашлось достаточно денег, чтоб заплатить за ночлег. Я решил остаться в гостиннице на ночь. Хозяйка была весьма говорливая особа. Она между прочим сообщила мне, что ни разу в жизни не была в Лондоне.

— Я никуда не ездила дальше Кентербери, — сказала она. — Не люблю шататься по свету.

— А чтобы вы сказали, если бы вам предложили отправиться на Луну? — воскликнул я.

— Ну, от всех этих воздушных шаров я не жду никакого проку, — ответила она очень спокойно, как будто речь шла о самой заурядной экскурсии. — Я бы ни за что на свете не полетела.

Это показалось мне забавным. После ужина я сел на скамью у дверей гостиницы и поболтал немного с двумя рабочими. Мы говорили о производстве кирпича, об автомобилях, которые были тогда еще новинкой, и о прошлогодних состязаниях в крикет. А на небе узкий молодой месяц, синий и мутный, как отдаленная горная вершина, склонялся к западу вслед за солнцем.

На другой день я вернулся к Кавору.

— Я полечу, — сказал я. — Я немножко развинтился, вот и все.

То был единственный случай, когда я серьезно усомнился в успехе нашего предприятия. Просто нервы зашалили. После этого я работал уже не так напряженно и каждый день гулял не менее часа. И вот, если не считать предстоявшего последнего разогрева печи, все труды наши были закончены.

IV. Внутри шара

— Полезайте, — сказал Кавор, когда я уселся на край входного отверстия и заглянул вниз в черное нутро шара. Мы были совсем одни. Наступили сумерки, солнце село, и повсюду царила вечерняя тишина.

Я спустил вниз вторую ногу и соскользнул по гладкому стеклу на дно шара; затем повернулся и стал брать из рук Кавора ящики и банки со съестными припасами и прочий багаж. Внутри было жарко, термометр показывал 80° по Фаренгейту. Так как нам предстояла потеря лишь самой ничтожной доли этого тепла через лучеиспускание, мы были одеты в тонкую фланель, а на ногах у нас были туфли. Однако на всякий случай мы захватили с собой целый тюк теплой суконной одежды и несколько толстых одеял. По указаниям Кавора, я укладывал свертки, цилиндры с кислородом и прочие вещи рядышком у своих ног, и скоро все очутилось на месте. Кавор некоторое время расхаживал по не имевшему кровли помещению, стараясь вспомнить, не забыли ли мы чего-нибудь, и затем вскарабкался следом за мной. В руке его я заметил какой-то предмет.

— Что это такое? — спросил я.

— А вы ничего не захватили с собой, чтобы почитать?

— Нет.

— Я забыл сказать вам. Ведь, многое еще не совсем ясно. Путешествие может затянуться… На целые недели, чего доброго.

— У нас не будет никакого занятия.

— Когда бы я знал…

Он высунулся из люка.

— Смотрите, — сказал он, — там что-то белеет.

— А у нас еще есть время?

— О да, около часа.

Я вылез наружу. То был старый номер юмористического журнала «Сплетник». Его, должно быть, принес сюда один из наших рабочих. Кроме того я нашел в углу обрывок газеты «Новости Ллойда». Я взобрался обратно в шар с этой добычей.

— А вы что берете с собой? — спросил я.

Взяв книгу у него из рук, я прочитал заглавие: «Сочинения Вилльяма Шекспира».

Он слегка покраснел.

— Я получил строго научное образование, — сказал он, словно оправдываясь.

— Никогда не читали Шекспира?

— Никогда.

— У него кое-что есть, знаете ли… Но изложено без всякой системы.

— Мне так и говорили, — подхватил Кавор.

Я помог ему завинтить стеклянную крышку люка и нажал кнопку, чтобы закрыть соответствующую часть внешней оболочки. Тонкий, продолговатый сноп полусвета, проникавший к нам сверху, исчез. Мы остались в темноте.

Некоторое время мы не говорили ни слова. Хотя оболочка шара не мешала распространению звуков, все было попрежнему тихо. Я заметил, что здесь не за что ухватиться при толчке, неизбежном при начале полета, и подумал, что отсутствие стульев будет весьма чувствительным неудобством.

— Не беда, я все это предвидел, — сказал Кавор. — Стулья нам не понадобятся.

— Почему?

— Увидите, — ответил он тоном человека, не желающего продолжать разговор.

Я смолк. Мне вдруг стало ясно, что я, должно быть, совсем сошел с ума, если согласился забраться внутрь этого шара. «Неужели, — спрашивал я себя, — слишком поздно вернуться обратно?» Уже несколько недель, растратив все свои сбережения, я жил исключительно на счет Кавора, а потому знал, что внешний мир за пределами шара встретит меня очень холодно и негостеприимно. Все равно! Ведь, не будет же наш земной мир холоднее абсолютного нуля и негостеприимнее пустого пространства. Если бы не боязнь прослыть трусом, я, вероятно, тотчас же заставил бы Кавора отпустить меня. Но я только колебался, волновался и злился, а время шло.

Послышалось негромкое хлопанье, как будто в соседней комнате откупорили бутылку шампанского, и затем — слабый свистящий звук. На один миг я ощутил чувство огромного напряжения; казалось, груз, весящий неисчислимое количество тонн, подвешен к моим ногам. Это продолжалось всего один миг.

Но это заставило меня решиться.

— Кавор! — крикнул я куда-то в темноту, — нервы мои совсем измочалены. Я не думал…

Я запнулся. Он ничего не ответил.

— К чорту! — крикнул я. — Я дурак. Зачем я сюда забрался? Я не полечу, Кавор! Это слишком рискованно. Я вылезу.

— Вы этого не сделаете, — сказал он.

— Не сделаю? Посмотрим!

В течение нескольких секунд он не отвечал мне.

— Теперь слишком поздно ссориться, — сказал он наконец. — Это хлопанье означало, что мы тронулись в путь. Мы уже летим со скоростью пушечного ядра по мировому пространству.

— А… — промолвил я и замолчал. Все, что я мог бы сказать, не имело больше никакого значения. Некоторое время я стоял совсем ошеломленный. Можно было подумать, что прежде я никогда не слыхал о нашем намерении покинуть Землю. Потом я заметил неизъяснимую перемену в моих телесных ощущениях. Мною овладело чувство легкости, нереальности. При этом голова кружилась почти так, как будто меня хватил апоплексический удар, и глухой шум крови раздавался в ушах. Ни одно из этих ощущений не ослабело с течением времени, но я подконец так освоился с ними, что не испытывал более никаких неудобств.

Я услышал щелканье выключателя. Вспыхнула электрическая лампочка.

Я увидел лицо Кавора, такое же бледное, каким, вероятно, было и мое собственное лицо. Мы молча глядели друг на друга. На фоне прозрачной черноты стекла, находившегося позади, Кавор казался реющим в пустоте.

— Вот мы и попались, — сказал я наконец.

— Да, — сказал он, — мы здесь заперты.

— Не двигайтесь! — воскликнул он, заметив, что я собираюсь пошевелить рукой. — Приведите в состояние покоя все мускулы, как будто вы лежите в постели. Мы здесь в нашей собственной вселенной. Посмотрите на эти вещи!

Он указал на ящики и тюки, сложенные поверх одеял на дне шара. С изумлением я увидел, что они реют в воздухе на расстоянии приблизительно одного фута от сферической стены. Затем по тени Кавора я понял, что и он более не прикасается к стеклу. Я провел рукой позади себя и убедился, что я тоже повис в пространстве и ни на что по опираюсь.

Я не вскрикнул и не начал размахивать руками. Казалось, меня схватила и поднимает кверху какая-то неведомая сила. Легкое прикосновение рукой к стеклу заставило меня быстро передвинуться. Я понял, что случилось, но это нисколько не уменьшило моего страха. Мы были отрезаны от всякого внешнего тяготения, и продолжало действовать лишь взаимное притяжение предметов внутри шара. Поэтому все, что не было прикреплено к стеклу, валилось очень медленно, вследствие малого размера масс, к центру тяготения нашего крохотного мира. Этот центр находился приблизительно посредине шара, но несколько ближе ко мне, чем к Кавору, так как я весил гораздо больше.

Свободно парить в пространстве — какое это невообразимо странное ощущение! Сначала довольно жуткое, но затем, когда страх проходит, отнюдь не тягостное и необычайно спокойное. В нашем земном опыте, насколько мне известно, это всего больше напоминает лежание на пышной мягкой перине. Но прибавьте сюда чувство полной независимости и отрешенности от всего. Ничего подобного я не предвидел. Я ждал резкого толчка при отлете, головокружительного ощущения быстроты. Вместо того я словно освободился от собственного тела. Это было больше похоже на сновидение, чем на путешествие.

V. Путешествие на Луну

Кавор погасил свет. Он сказал, что наш запас электрической энергии ограничен и следует поберечь ее на тот случай, если нам захочется почитать. Некоторое время — как долго это продолжалось, не знаю, — нас окружал непроницаемый мрак.

Один вопрос напрашивался сам собою:

— Куда мы летим? По какому направлению?

— Мы удаляемся от Земли по касательной линии, — ответил Кавор, — и так как Луна близка к третьей фазе, мы летим приблизительно в ее сторону. Я открою штору.

Послышалось щелканье, и во внешней оболочке шара образовалось окно. Небо снаружи казалось таким же черным, как тьма внутри, но четыреугольник окна был усеян неисчислимым множеством звезд.

Тот, кто видел звездное небо только с Земли, не может представить себе, как выглядит оно, когда его не заслоняет мутный, слабо мерцающий покров воздуха. Звезды, которые мы различаем с Земли, только редкие одиночки, прорывающиеся сквозь нашу туманную атмосферу. Но теперь я понял истинный смысл выражения — «небесное воинство».

Много поразительных вещей довелось мне увидеть за пределами нашего земного мира, но я думаю, что всего дольше буду помнить это безвоздушное, запыленное звездами небо.

С легким щелканьем исчезло окошко, другое — с ним рядом — открылось и немедленно закрылось опять, потом — третье, — и на один миг я был вынужден зажмурить глаза, ослепленный светом ущербной Луны.

Некоторое время я глядел на Кавора и на предметы, окружавшие меня, стараясь снова приучить к свету мои глаза. Лишь после этого осмелился я обратить их в сторону этого белого зарева.

Теперь открыты были четыре окна, чтоб лунное притяжение могло действовать на все материальные тела, находившиеся внутри шара. Я заметил, что уже больше не рею в пространстве: мои ноги твердо упирались в стекло, обращенное в сторону Луны.

Одеяла и ящики с провизией тоже медленно ползли по стеклу и, собравшись в кучу, отчасти заслонили нам поле зрения. Мне казалось, что, глядя на Луну, я смотрю вниз. На Земле вниз означает в сторону Земли, а вверх — противоположное направление. Теперь сила тяготения влекла нас к Луне, и я не мог отделаться от мысли, что Земля находится у меня над головой. Но когда все каворитовые шторы были опущены, вниз означало — к центру нашего шара, а вверх — к его внешним стенкам.

Свет проникал к нам снизу, и это самым курьезным образом противоречило нашему земному опыту. На Земле солнечный или лунный свет падает сверху, или, преломляясь, доходит сбоку, но здесь он струился у нас прямо из-под ног, и, чтобы увидеть собственные тени, нам приходилось глядеть наверх.

Вначале я испытал нечто вроде головокружения, стоя на стекле и глядя вниз на Луну через сотни тысяч километров пустого пространства. Но это неприятное ощущение быстро рассеялось. И тогда я стал наслаждаться невиданным великолепием открывшегося передо мною зрелища.

Читатель легче всего может себе представить это зрелище, если в ясную летнюю ночь он ляжет на землю и, задрав ноги кверху, станет глядеть из-за них на Луну. По какой-то причине, вероятно потому, что отсутствие воздуха усиливало яркость лунного света, Луна уже казалась значительно больше, чем она кажется с Земли. Мельчайшие детали лунной поверхности видны были совершенно отчетливо. И так как мы смотрели на нее сквозь безвоздушное пространство, ее очертания обрисовывались ярко и резко. Вокруг Луны не было ни отблеска, ни марева. Звездная пыль, покрывавшая небо, доходила до самых краев диска, обозначая контуры его неосвещенной части. И когда я стоял и рассматривал Луну у себя под ногами, ощущение невозможности всего совершающегося овладело мной с удесятеренной силой.

— Кавор, — сказал я, — все это очень странно на меня действует. Помните акционерные общества, которые мы хотели учредить, и наши беседы о минералах…

— Ну?

— Я больше не в состоянии думать о них.

— Ничего, — сказал он, — это скоро пройдет.

— Надеюсь, что мне удастся преодолеть это, но только… мне теперь кажется, что наш земной мир никогда не существовал.

— Этот номер «Известий Ллойда» поможет вам убедиться в противном.

Сначала я бессмысленно таращил глаза на газету, потом поднес ее к лицу и убедился, что могу читать совершенно свободно. Взгляд мой упал на страницу объявлений. «Джентльмен, обладающий независимыми средствами, дает деньги взаймы», прочитал я. Ах, я хорошо знал этого джентльмена. Далее какой-то чудак хотел продать за пять фунтов «легкодорожный велосипед, совершенно новый, стоящий 15 фунтов», а дама, очутившаяся в затруднительном положении, стремилась сбыть с рук по дешевой цене серебряные ножи и вилки, свой свадебный подарок. Без всякого сомнения, какой-нибудь простодушный покупатель деловито осматривал эти ножи и вилки, другой простофиля с торжествующим видом катил на велосипеде, а третий — доверчиво совещался с благосклонным джентльменом в то самое время, как я читал эти строки. Я рассмеялся и бросил газету.

— Можно ли нас увидеть с Земли? — спросил я.

— А вас это почему интересует?

— Я знаком с одним человеком, который немножко занимается астрономией. Было бы очень забавно, если бы мой друг случайно заметил нас в телескоп.

— Ему понадобился бы один из сильнейших земных телескопов, чтобы разглядеть нас, да и то в виде крохотного пятнышка.

Некоторое время я молча рассматривал Луну.

— Это целый мир, — сказал я. — Здесь это понимаешь гораздо яснее, чем на Земле. Быть может, там есть люди…

— Люди! — вскричал Кавор. — Ну, нет, выбросьте это из головы. Считайте себя сверхполярным путешественником, обследующим пустынные области мирового пространства. Взгляните-ка туда.

Он указал на сверкающую белизну под нами.

— Все это мертво… совсем мертво. Огромные, потухшие вулканы, пустыни, покрытые лавой, груды снега, замерзшей углекислоты или затвердевшего воздуха. Повсюду провалы, трещины, пропасти. И вечный покой. В течение двухсот лет и даже более люди систематически наблюдали за этой планетой в телескопы. И как вы думаете, какие перемены они заметили?

— Никаких?

— Нет: они нанесли на карты два бесспорных обвала, одну сомнительную новую трещину и легкое периодическое изменение окраски, вот и все.

— Я не знал, что они заметили даже это.

— Заметили, но о людях и говорить не приходится.

— Кстати, — спросил я, — какой величины предметы можно рассмотреть на Луне в самый сильный телескоп?

— Можно было бы увидеть средних размеров церковь. Наши астрономы несомненно заметили бы города, постройки и всякие иные сооружения, воздвигнутые человеческими руками. Быть может, на Луне живут насекомые, например муравьи, которые прячутся в глубоких расселинах от холода лунной ночи, или какая-нибудь неизвестная порода существ, не имеющая на Земле себе подобных. Это всего вероятнее, если нам вообще предстоит найти там какую-нибудь жизнь. Вспомните о свойствах физической среды на Луне. Жизнь там должна приспособиться к дню, длинному, как две земных недели, и к столь же долгой ночи, которая с каждым часом становится все холодней и холодней под этими яркими звездами. На Луне ночью царствует предельный холод, абсолютный нуль, на 273°Ц ниже нашей земной точки замерзания. Следовательно жизнь должна там погружаться в зимнюю спячку на ночь и опять возрождаться с наступлением каждого нового дня.

Он задумался.

Можно представить себе червеобразные существа, пожирающие затвердевший воздух, как земные черви пожирают землю, или, пожалуй, там живут толстокожие чудовища…

— Кстати, — спросил я, — почему мы не захватили с собой ружья?

Он ничего не ответил на этот вопрос.

— Нет, — промолвил он, — надо продолжать полет. Мы все увидим своими глазами, когда доберемся туда.

— Во всяком случае, — заметил я, — минералы там имеются, каковы бы ни были внешние условия.

Кавор сказал мне, что хочет немного изменить направление полета, временно отдавшись земному притяжению. Для этого нужно будет секунд на тридцать открыть окно, обращенное к Земле. Он предупредил, что у меня может закружиться от этого голова, и посоветовал упереться руками в стекло, чтобы не упасть. Я последовал его указаниям и уперся ногами в продуктовые ящики и баллоны с кислородом, которые иначе могли свалиться на меня. Затем с легким щелканьем свернулась штора. Я неуклюже упал на руки и лицо и на один миг увидел между моими черными растопыренными пальцами нашу мать Землю, планету, светившуюся на опрокинутом книзу небе.

Мы находились еще очень близко от нее. Кавор сказал, что высота, достигнутая нами, вероятно не превышает тысячи двухсот километров. Огромный диск заполнял все небо. Но было уже совершенно очевидно, что Земля имеет шаровидную форму. Области, лежавшие непосредственно под нами и объятые полутьмой, рисовались очень смутно. Далее, к западу, широкая полоса Атлантического океана блестела, как расплавленное серебро, под лучами заката. Мне показалось, что я узнаю окутанные туманом береговые линии Франции, Испании и Южной Англии. И затем с новым щелканьем штора опять закрылась, и я, совсем ошалев, медленно пополз по гладкой поверхности стекла.

Когда, наконец, у меня в голове все пришло в порядок, стало опять совершенно несомненно, что Луна находится внизу, у меня под ногами, а на уровне горизонта лежит Земля — та самая Земля, которая была низом для меня и для моих предков с самого начала времен.

Так ничтожны были требовавшиеся от нас усилия, и все давалось нам так легко вследствие почти полной невесомости наших тел и окружающих предметов, что в течение первых шести часов после отлета (по хронометру Кавора) мы не испытывали ни малейшего желания подкрепиться. Я удивился, заметив, как быстро промелькнуло это время. Принявшись наконец за еду, я удовольствовался сущей безделицей. Кавор осмотрел аппарат, поглощавший углекислоту и воду, и объявил, что он находится в совершенно удовлетворительном состоянии, так как мы потребляем очень мало кислорода. Так как все темы для разговоров казались исчерпанными, и делать было решительно нечего, то мы поддались овладевшей нами странной сонливости. Разостлав одеяла на дне шара с таким расчетом, чтобы защититься от лунного света, мы пожелали друг другу спокойной ночи и немедленно заснули.

Итак, то погруженные в сон, то беседуя и немного читая, изредка закусывая, хотя и без большого аппетита, но по большей части в своеобразном дремотном спокойствии, которое не было ни бдением, ни сном, в бездне времени, не разделенного на дни и ночи, мы падали неслышно, мягко и быстро все вниз и вниз, по направлению к Луне.

Любопытно, что за все время пребывания внутри шара мы не чувствовали ни малейших признаков голода и не испытывали никаких неудобств, воздерживаясь от пищи. Сперва мы принуждали себя есть, но позднее перешли на полный пост. Поэтому мы не израсходовали и сотой доли взятых с собой концентрированных пищевых продуктов.

Количество выдыхаемой нами углекислоты также было поразительно невелико. Но почему это так, я не берусь объяснить.

VI. Посадка на Луне

Помню, однажды Кавор внезапно открыл шесть окон и так ослепил меня, что я громко вскрикнул. Все видимое пространство под нами занимала Луна — исполинский кривой клинок белой зари, исщербленный прорезами мрака, серповидный берег, затопляемый волнами тьмы, из которой поднимались навстречу солнцу вершины гор и утесов. Надо думать, читатель не раз видел картинки или фотографии, изображающие поверхность Луны. Поэтому нет нужды описывать здесь общий характер этого пейзажа: кольцевидные горные цепи, гораздо более обширные, чем все наши земные горы, их вершины, блистающие при солнечном свете, и резкие глубокие тени; серые беспорядочные вершины, кряжи, холмы, кратеры, непосредственно переходящие от ослепительного блеска к таинственной черноте. Мы летели наискось над этим миром на расстоянии не более полутораста километров от его пиков и хребтов. И мы могли видеть то, чего никогда не увидят ничьи земные глаза: мы наблюдали, как под ярким дневным светом резкие очертания скал и оврагов на равнинах и внутри кратеров становились серыми и мутными от сгущавшегося тумана, а сверкающая белизна их поверхности разрывалась на полосы и лоскутья, суживалась, пропадала. Вместо нее здесь и там появлялись и ширились какие-то странные пятна коричневого и оливкового цвета.

Но у нас не было времени следить за всем этим, так как теперь наступал самый опасный момент нашего путешествия. Надо было все больше и больше приближаться к Луне, около которой мы кружились, замедлять быстроту полета и подстерегать случай, когда можно будет снизиться на ее поверхность.

Кавор работал с чрезвычайным напряжением. Что касается меня, то я оставался в мучительно-тревожном бездействии. То и дело я подвертывался ему под руку. Он прыгал по шару с проворством, невозможным на Земле. В течение этих последних решительных часов он то и дело открывал и закрывал каворитовые окна, производил вычисления, смотрел на свой хронометр при свете электрической лампочки. Долгое время окна были закрыты, и мы безмолвно висели в темноте, кружась в пространстве.

Затем Кавор нажал кнопку штор, и четыре окна внезапно открылись. Я зашатался и прикрыл глаза рукой, потрясенный, ослепленный и обожженный непривычным блистанием солнца у себя под ногами. Потомставни опять захлопнулись, и у меня голова закружилась от внезапно ударившей в глаза темноты. И снова я поплыл в черной, безбрежной тишине.

Тут Кавор зажег электричество и сказал мне, что хочет связать весь наш багаж в один тюк и завернуть его в одеяла, чтобы уменьшить силу толчка при спуске. Эту операцию мы проделали, закрыв предварительно все окна, чтобы все наши вещи снова сгруппировались в центре шара. Это была весьма странная работа: два человека свободно плавали в сферическом пространстве, наполняя тюк и стягивая его веревками. Вообразите это, если можете: ни верха, ни низа, и после каждого движения совершенно неожиданные результаты. То меня с силой прижимало к стеклу после неожиданного толчка со стороны Кавора, то я беспомощно барахтался в пустоте. Иногда ступни Кавора проплывали у меня перед глазами, иногда мы ложились друг на друга крест-накрест, но наконец нам удалось прочно увязать в большой мягкий тюк все наши вещи, не считая двух одеял — каждое с отверстием для головы, — в которые нам предстояло закутаться.

Тогда Кавор открыл на секунду окно, обращенное к Луне, и мы увидели, что падаем по направлению к большому центральному кратеру, окруженному несколькими малыми кратерами, которые были расположены в виде креста. Затем Кавор вновь подставил наш маленький шар ослепляющему и обжигающему Солнцу. Я полагаю, что он пользовался солнечным притяжением как тормозом.

— Завернитесь в одеяло! — крикнул он, отталкиваясь от меня. В первую минуту я ничего не мог понять.

Затем я подтянул одеяло, которым окутаны были мои ноги, и прикрыл голову и глаза, Кавор внезапно затворил все окна, снова отворил одно из них и тотчас же закрыл опять; потом начал открывать их одно за другим, вводя каждую штору в соответственный стальной цилиндр. Раздался дребезжащий звук, и мы покатались кувырком, ударяясь о стекло и о большой тюк с багажом и цепляясь друг за друга. А снаружи какое-то белое вещество разлеталось брызгами, как будто мы катались вниз по снежному склону.

Хлоп — трах — бац!.. Хлоп — трах!..

Раздался глухой удар, и меня придавил к стеклу тюк с нашим имуществом. На некоторое время все стихло. Затем я услышал пыхтение и ворчание Кавора и щелкание последней свертывающейся шторы. Я сделал усилие, оттолкнул в сторону завернутый в одеяло багаж и выбрался из-под него. Открытые окна казались полосами черной тьмы, усеянной звездами.

Мы были живы и лежали во мраке у подножья стены большого кратера, в который свалились.

Мы сели, тяжело переводя дыхание и ощупывая свои ушибы. Мы никак не ожидали, что нам так круто придется при посадке. Я поднялся с мучительным усилием на ноги.

— А теперь, — сказал я, — поглядим на лунный пейзаж. Но только здесь чертовски темно, Кавор.

Стекла запотели, и я, разговаривая, протирал их одеялом.

— Осталось еще полчаса или около того до рассвета, — сказал он. — Надо ждать.

Невозможно было различить что-либо. Если б мы находились в стальном шаре, то видели бы то же самое. Протирание одеялом ни к чему не привело: стекло тотчас же помутнело вновь от сгустившейся сырости, смешанной на этот раз с шерстяными волокнами. Конечно, не следовало пользоваться одеялом для этой цели. Стараясь протереть стекло, я поскользнулся на влажной поверхности и ударился подбородком о цилиндр с кислородом, высунувшийся из тюка.

Можно было прийти в отчаяние, так все выходило нелепо. Мы только что прибыли на Луну, неведомые чудеса окружали нас, а мы видели только серую влажную стену стеклянного пузыря, в котором прилетели.

— Чорт побери, — сказал я, — да, ведь, с таким же успехом мы могли остаться дома!

Я присел на тюк, дрожа от холода, и крепче закутался в одеяло.

Вдруг сырость превратилась в ледяные кристаллы и сосульки.

Не можете ли вы дотянуться до калорифера? — спросил Кавор. — Да, вот до этой черной кнопки. Иначе мы замерзнем.

Я не заставил просить себя дважды.

— А теперь, — сказал я, — что нам делать?

— Ждать, — ответил он.

— Ждать?

— Конечно. Нам придется подождать, пока воздух внутри шара опять нагреется и стекло прочистится. До тех пор мы ничего не можем предпринять. Здесь еще ночь; надо дождаться наступления дня. А пока что, не хотите ли поесть?

Некоторое время я не отвечал ему и продолжал трястись от холода. Затем нехотя отвернулся от мутного загадочного стекла и посмотрел прямо в лицо Кавору.

— Да, — сказал я с расстановкой, — я голоден. И кроме того я ужасно разочарован. Я ожидал… Не знаю, право, чего именно я ожидал, но только не этого.

Я призвал на помощь всю мою философию, оправил одеяло, в которое был закутан, снова уселся на тюк и приступил к моей первой трапезе в лунном мире. Не помню, успел ли я ее закончить. Отдельными полосками, которые вскоре слились в более обширные участки, стекло стало светлеть, и взвилась туманная завеса, скрывавшая до сей поры все окружающее от наших глаз.

И мы увидели лунный пейзаж.

VII. Восход Солнца на Луне

Этот пейзаж при первом взгляде показался нам чрезвычайно диким и пустынным. Мы находились посреди огромного амфитеатра, на обширной круглой равнине, образовавшей дно гигантского кратера. Стены его, состоявшие из высоких утесов, окружали нас со всех сторон. На западе их уже коснулся свет невидимого Солнца. Он достигал даже их подножья и позволял различать беспорядочное нагромождение темных сероватых скал, окаймленных здесь и там расщелинами и снежными насыпями.

Утесы эти находились от нас, быть может, в километрах двадцати, но, благодаря отсутствию атмосферы, сверкающие очертания их обрисовывались совершенно отчетливо. Стены кратера поднимались, ослепительно яркие, на фоне усеянной звездами черноты, которая нашим земным глазам представлялась скорее богато вышитым бархатным занавесом, чем широким небесным простором.

Восточные утесы казались лишь темной кромкой звездного купола. Над ними не было ни розового отблеска, ни брезжущей белизны, словом никаких признаков наступления дня. Только зодиакальный свет, огромный конус мерцающего тумана, направленный острием к блестящей утренней звезде, возвещал о скором появлении Солнца.

К нам проникал лишь свет, отраженный западными утесами. Он озарял обширную, слегка пересеченную равнину, застывшую и серую, которая постепенно темнела к востоку и становилась неприглядно черной у подошвы утесов. Бесчисленные круглые серые вершины, призрачные курганы и насыпи какого-то снегоподобного вещества, тянувшиеся подобно горным хребтам и исчезавшие в далекой тьме, дали нам возможность впервые составить себе некоторое понятие об истинных размерах кратера. Курганы эти напоминали снежные кучи. В то время я думал, что это и вправду снег. Но нет, это были нагромождения замерзшего воздуха.

Такой вид имела окружающая местность на первых порах. Но затем вдруг с поразительной быстротой наступил лунный день.

Солнечный свет опустился с утесов; он коснулся снеговых масс, нагроможденных у их подножья, и стал приближаться семимильными шагами. Казалось, что все далекие утесы задрожали и задвигались; облако серого тумана поднялось со дна кратера; развертывающиеся серые клубы становились все крупнее, все шире, все гуще, пока, наконец, западная часть равнины не задымилась вся сплошь, словно мокрое полотно, и лишь отраженное сияние вершин пробивалось сквозь туманную пелену.

— Это воздух, — сказал Кавор, — это несомненно воздух, иначе он не испарялся бы от одного прикосновения солнечного луча. И с такой быстротой…

Он поднял глаза кверху:

— Глядите, — сказал он.

— Куда? — спросил я.

— На небо. Уже начинается…

На черном поле появилось маленькое синее пятно. Звезды кажутся крупнее. А мелкие звезды и туманности, которые мы видели в пустом пространстве, теперь исчезли.

Быстро и неотвратимо день приближался к нам. Одна серая вершина за другой озарялась солнечным светом и немедленно расплывалась в клубящийся белый пар. Наконец к западу от нас ничего не осталось, кроме разрастающейся стены тумана, кроме шумно надвигающегося и увеличивающегося дымного облака. Далекие утесы отступали все дальше и дальше, тускнели, меняли свои очертания и наконец совсем исчезли в этой белой мути.

Все ближе и ближе надвигался этот туманный прилив, перемещавшийся быстро, как тень облака, подгоняемого свежим юго-западным ветром. Вокруг нас закурилась тонкая передовая дымка.

Кавор схватил меня за руку.

— Что такое? — спросил я.

— Глядите, Солнце восходит! Солнце!

Он заставил меня повернуться и указал на вершину восточного утеса, выступавшего из тумана перед нами и едва заметного на черном небе. Но теперь его очертания были обозначены странными красноватыми вспышками, языками малинового пламени, которые тряслись и плясали. Я предположил, что это, должно быть, спирально закрученные струи пара, отразившие солнечный свет и создавшие на небе этот гребень огненных языков. Но оказалось, что это были солнечные выступы, — огненная корона Солнца, навсегда скрытая от земных глаз завесой атмосферы.

И затем — показалось Солнце.

Решительно и непреклонно выступила блестящая линия, выступил тонкий ободок яркого света, который принял форму полукруга, превратился в арку, превратился в пылающий скипетр, — и метнул в нас волну зноя, точно копье.

Право, мне показалось, будто мне выкололи глаза. Я громко вскрикнул и отвернулся, совсем ослепший, ощупью отыскивая одеяло позади тюка с багажом.

И одновременно с появлением, этого жгучего света раздался звук, первый звук, долетевший; до нас с тех пор, как мы покинули Землю, — шипение, и свист, бурный шорох одежды наступающего дня. Тут шар накренился, и, мы, незрячие и ошеломленные, повалились друг на друга. Шар еще раз покачнулся, а шипение стало громче. Я закрыл глаза, я делал неуклюжие усилия, чтобы прикрыть голову одеялом, и этот второй толчок опрокинул меня. Я свалился на тюк и, приоткрыв на секунду глаза, мельком увидел воздух по ту сторону стекла. Воздух разбегался, воздух кипел, как снег, в который воткнули раскаленный добела железный прут. При первом прикосновении солнечных лучей затвердевший воздух обратился в месиво, в грязь, в талую жижу. Он шипел и, лопаясь пузырями, превращался в газ.

Шар закачался еще сильнее, и мы уцепились друг за друга. В следующий миг нас подбросило, перевернуло, и я очутился на четвереньках. Лунный рассвет схватил нас в свои объятия. Он как будто хотел показать нам, жалким людишкам, что может сделать с нами Луна.

Вторично я мельком увидел все то, что творилось снаружи, — клубы пара, полужидкую грязь, плескавшуюся, опадавшую, растекавшуюся. Мы барахтались в темноте. Я очутился внизу, и колени Кавора упирались мне в грудь. Затем он, кажется, отлетел прочь от меня, и одну секунду я лежал, вытянувшись во весь рост, и глядел кверху. Огромная глыба тающего вещества обрушилась на шар, похоронила его под собою и теперь разжижалась и кипела вокруг пас. Я видел пузыри, танцевавшие на стекле. Чуть слышным голосом Кавор крикнул что-то. Новая лавина тающего воздуха налетела на нас, и, бормоча бессильные жалобы, мы начали катиться вниз по склону, все быстрее и быстрее, перелетая через трещины, подпрыгивая на буграх, уносясь прямо к западу, в шумное и неистовое кипение лунного дня.

Уцепившись друг за друга, мы крутились и вертелись, перекатываясь туда и сюда. Тюк с багажом вскакивал на нас, колотил нас, мы сталкивались, мы хватались друг за друга, потом нас снова разбрасывало в разные стороны. Вдруг наши головы встретились, — и казалось, — вся вселенная рассыпалась огненными стрелами и звездами. На Земле мы успели бы раз двадцать расшибиться насмерть, но на Луне, к счастью для нас, вес наш был в шесть раз меньше земного, и мы, падая, ушибались не слишком сильно. Я вспоминаю ощущение нестерпимой тошноты, как будто мозг перевернулся у меня в черепе, и затем…

Кто-то ощупывал мое лицо; чьи-то слабые прикосновения неприятно раздражали мои уши. Потом я заметил, что нестерпимый блеск окружающего пейзажа, несколько ослаблен синими очками. Кавор склонился надо мной. Я увидел его обращенное вниз лицо и глаза, тоже защищенные цветными стеклами. Оп тяжело и неровно дышал, и из его рассеченной губы струилась кровь.

— Вам лучше? — спросил он, вытирая тыловой частью руки окровавленный рот.

Мне чудилось, что все качается вокруг меня. Но в действительности у меня просто кружилась голова. Я заметил, что Кавор закрыл несколько ставней во внешней оболочке шара с целью оградить меня от падавших отвесно лучей. Все предметы вокруг меня блестели необычайно ярко.

— Господи, — вздохнул я, — но, ведь, это…

Я приподнял шею, чтобы осмотреться. Я увидел, что снаружи все сияло ослепительным светом — разительная перемена после угрюмой тьмы, встретившей нас на первых порах.

— Долго ли я пролежал без чувств? — спросил я.

— Не знаю, хронометр разбился. Не очень долго… Мой милый мальчик, я так испугался…

Некоторое время я лежал неподвижно, стараясь собраться с мыслями. На лице Кавора я видел следы только что пережитого волнения. Я не говорил ни слова. Я ощупал свои ушибы и внимательно посмотрел на лицо Кавора, желая знать, не потерпел ли он каких-нибудь повреждений. Тыльная часть моей левой руки пострадала всего сильнее: кожа с нее была содрана начисто. Лоб у меня распух, и из него сочилась кровь. Кавор дал мне небольшую дозу подкрепляющего лекарства, — какого, не помню, — которое он захватил с собой, отправляясь в путь. Немного спустя я почувствовал себя гораздо бодрее. Я начал осторожно шевелить членами. Вскоре я уже мог говорить.

— Этого не должно было случиться, — сказал я, как будто в нашем разговоре не было никакого перерыва.

— Нет, не должно.

Кавор задумался, упершись руками в колени. Он поглядел сквозь стекло наружу и затем снова уставился на меня.

— Господи, боже мой, — сказал он, — нет!

— Что же произошло? — спросил я после недолгого молчания. — Мы перескочили в тропики?

— Случилось именно то, чего я ожидал. Воздух испарился… если только это воздух. Во всяком случае это вещество испарилось, и показалась поверхность Луны. Мы лежим на каменистой насыпи. Кое-где видна почва. Довольно странная почва.

Тут ему вероятно пришло в голову, что в дальнейших пояснениях нет никакой надобности. Ом помог мне сесть, и я увидел все собственными глазами.

VIII. Лунное утро

Резкая отчетливость, беспощадная белизна и чернота окружающей картины совершенно исчезли. Солнечный свет приобрел слабую янтарную окраску. Тени на стенах кратера были темнопурпурового цвета. На востоке серая полоса тумана еще убегала, прячась от солнца, но на западе небо было синее и чистое. Я начал догадываться, что пролежал без сознания довольно долго. Мы больше не находились в пустоте. Вокруг нас образовалась атмосфера. Очертания предметов стали более характерными, более выразительными и разнообразными. Если не считать мест, находившихся в тени и покрытых белым веществом, — не затвердевшим воздухом, однако, а обыкновенным снегом, — полярный облик окружающего пейзажа исчез совершенно. Широкие рыжеватые полосы обнаженной неровной почвы тянулись на солнцепеке. Здесь и там, у окраины снежных сугробов, появились недолговечные лужицы и ручейки текущей воды. Только они одни двигались в этой обширной пустыне. Солнечный свет вливался в два верхние окошка нашего шара и создавал внутри температуру жаркого лета. Но наши ноги были еще в тени, и шар лежал на снежном сугробе.

Здесь и там, разбросанные по откосу и издалека заметные благодаря маленьким полоскам нерастаявшего снега вдоль теневой стороны, виднелись какие-то предметы, похожие на палочки… Да, — на сухие искривленные палочки такого же ржавого цвета, как скала, на которой они лежали. Палочки в совершенно мертвом мире! Затем, внимательнее присмотревшись к ним, я заметил, что почти вся окрестная почва имеет волокнистое строение, напоминающее ковер из коричневых игол, который можно видеть под хвойными деревьями.

— Кавор, — сказал я.

— А?

— Быть может, теперь это мертвый мир… Но когда-то…

Вдруг одно пустячное обстоятельство привлекло мое внимание. Я различил между иглами несколько маленьких кругляшей, и мне показалось, что один из них шевельнулся.

— Кавор, — прошептал я.

— Что?

Я ответил не сразу. Я смотрел, охваченный недоумением. В первый миг я не мог поверить собственным глазам. Я нечленораздельно вскрикнул, схватил Кавора за руку и указал ему:

— Глядите! — крикнул я, вновь получив дар слова. — Вон там, да. Там!

Он посмотрел туда, куда я указывал пальцем.

— Эге, — сказал он.

Как описать то, что я увидел. Это была сущая безделица. Однако она показалась мне такой чудесной, такой волнующей. Я уже говорил, что на иглистом покрове лежали маленькие тельца, круглые или, говоря точнее, овальные, которые издали можно было принять за очень мелкие камешки. Но вот сперва одно такое тельце, потом другое, двинулось, перевернулось, лопнуло, и из каждой образовавшейся таким образом трещины показался миниатюрный желтовато-зеленый росток, потянувшийся навстречу горячей ласке только что взошедшего Солнца. На первых порах этим все и ограничилось, но затем шевельнулось и лопнуло третье тельце.

— Семена, — сказал Кавор. И затем я расслышал, как он прошептал тихонько: — Жизнь!

Жизнь! Тотчас же нас обоих осенила мысль, что путешествие наше было не напрасно, что мы прилетели не в мертвую минеральную пустыню, но в мир, который живет и движется. Мы продолжали наблюдать, затаив дыхание. Помню, я протирал рукавом стекло, бывшее передо мной, стараясь удалить с него остатки сырости. Картина казалась отчетливой и ясной только в самой середине поля зрения. Вокруг этого центра мертвые волокна и семена увеличивались и искажались вследствие кривизны стекла. Но нам было довольно и того, что мы видели. На освещенном Солнцем косогоре эти чудесные коричневые тельца одно за другим лопались и раскрывались, как стручки, как кожура плодов. Они разевали жаждущие уста и пили тепло и свет, лившиеся к ним каскадами от только что взошедшего Солнца.

Ежеминутно лопались новые семена, а тем временем передовые разведчики уже выбирались из своих расколотых скорлупок и переходили в следующую стадию роста. С твердой уверенностью, с быстрой, непреклонной решимостью эти удивительные растеньица внедряли корешок в почву, а в воздух выпускали причудливую маленькую почку, похожую на узелок. Через короткое время весь косогор был усеян крохотными кустиками, выстроившимися на солнцепеке.

Но не долго простояли они так. Напоминавшие узелок почки распухали, надувались и раскрывались порывистыми толчками, выбрасывая наружу коронку из маленьких острых язычков. Распушавшиеся колечком тонкие, заостренные коричневатые листья быстро удлинялись, удлинялись в то самое время, как мы на них смотрели. Движения их были медленнее, чем у самого медлительного животного, но гораздо быстрее, чем у всех известных мне растений. Не знаю, право, с чем можно сравнить скорость их роста? Кончики листьев росли так проворно, что мы простым глазом могли видеть их движение. Коричневые стручки морщились и опадали с такой же быстротой. Случалось ли вам в холодный день взять в теплую руку термометр и следить, как тоненькая ниточка ртути поднимается вверх по трубке? Именно так росли лунные растения.

Всего через несколько минут, как нам показалось, наиболее развившиеся экземпляры превратились в стебельки и выпустили второе кольцо листьев. Весь косогор, еще так недавно казавшийся безжизненным под сухим хвойным настилом, теперь потемнел от низкой, оливково-зеленой травы, ощетинившиеся острия которой вздрагивали от силы своего роста.

Я обернулся, — и что же: по верхнему краю скалы, к востоку от нас, такая же бахрома, только немного менее разросшаяся, покачивалась и изгибалась, чернея на фоне ослепительного солнечного неба. А позади нее обрисовывался какой-то неуклюжий силуэт с толстыми разветвлениями, словно у кактуса. Этот силуэт распухал у нас на глазах, надувался, как пузырь, который наполняют воздухом.

Вскоре я заметил, что и на западе над низкой порослью поднимается другой такой же пузырь. Но тут свет падал на его гладкие бока, и я различил их яркооранжевую окраску. Пузырь разрастался в то время, как мы смотрели на него. Если мы отворачивались на одну минуту, то после этого замечали, что его очертания уже успели совершенно измениться. Он выпускал во все стороны тупые напухшие ветви и через короткое время стал похож на коралловое дерево в несколько футов высотой. По сравнению с такой проворной растительностью земной гриб-дождевик, который иногда за одну ночь достигает целого фута в диаметре, может показаться безнадежным лентяем. Но гриб-дождевик растет, преодолевая силу тяготения в шесть раз большую, чем на Луне.

Из всех оврагов, со всех плоских равнин, которые были скрыты от наших глаз, но не от живительных лучей Солнца, над гребнями и обрывами ярко блистающих скал поднималась щетинистая борода колючей растительности, буйно спешившей воспользоваться недолгим днем, чтобы зацвести, дать плод и новые семена и к вечеру умереть. Этот рост был похож на чудо. Так в библейской легенде деревья и травы спешили прикрыть наготу только что сотворенной Земли.

Вообразите это! Вообразите эту зарю. Воскресение замороженного воздуха, возбуждение и оживление почвы, затем это молчаливое распространение растительности, этот невиданный нигде на Земле натиск острых и мясистых листьев. Представьте себе все это, залитое ослепительным сиянием, по сравнению с которым самый интенсивный солнечный свет, видимый у нас на Земле, показался бы тусклым и слабым. И, однако, вокруг этих стремительно разраставшихся джунглей, всюду, где только была тень, еще тянулись синеватые полосы снега. А чтобы завершить картину наших впечатлений, вспомните, что мы глядели сквозь толстое стекло, искажавшее очертания предметов. Отчетливым и ярким был только центр картины. А по ее краям все казалось преувеличенно крупным и нереальным.

IX. Начало разведок

Вдруг мы перестали смотреть наружу сквозь стекло. Мы обернулись друг к другу с одной и той же мыслью, с одним и тем же молчаливым вопросом в глазах. Чтобы эти растения могли развиваться, нужен был воздух, хотя бы разреженный, — воздух, которым могли дышать также и мы.

— Открыть люк? — спросил я.

— Да, — ответил Кавор, — если то, что мы видим, действительно воздух.

— Очень скоро, — сказал я, — эти растения будут одного роста с нами. Но предположите, предположите в конце концов… так ли это? Почем вы знаете, что это воздух? Быть может, это азот… Быть может, даже углекислота.

— Это легко проверить, — сказал он.

Он достал из тюка большой лоскут смятой бумаги, поджег его и проворно выкинул в клапан люка. Я бросился вперед и сквозь толстое стекло начал следить за этим маленьким огоньком, от свидетельства которого зависело теперь так много.

Я увидел, как бумага вылетела наружу и легко свалилась на снег. Розовое пламя исчезло. Одну секунду можно было думать, что оно совсем погасло. Но потом я заметил у самого края маленький синий язычок, который задрожал, вырос и распространился.

Очень скоро весь бумажный лист, кроме той его части, которая непосредственно соприкасалась со снегом, обуглился и сморщился. Над ним поднялась дрожащая струйка дыма. У меня больше не осталось никаких сомнений: атмосфера Луны состояла либо из чистого кислорода, либо из воздуха, подобного земному. Значит, если она не слишком разрежена, то способна поддерживать нашу, чуждую ей жизнь. Мы могли выйти наружу и жить.

Я сел, обхватив люк ногами, и уже готовился отвинтить его, но Кавор меня остановил.

— Сперва надо принять маленькую меру предосторожности, — сказал он. Далее он объяснил, что, хотя снаружи несомненно имеется атмосфера, содержащая кислород, — она, чего доброго, настолько разрежена, что может причинить нам серьезный вред. Он напомнил мне о горной болезни и о кровотечениях, которыми часто страдают воздухоплаватели, слишком быстро поднимающиеся ввысь. Затем он потратил несколько минут на приготовление очень противной на вкус микстуры, которую заставил меня проглотить. От этого питья я слегка оглох, но в остальном оно не произвело на меня никакого неприятного действия. Тогда Кавор позволил открыть люк.

Крышка была уже настолько отвинчена, что более густой воздух из внутренности шара начал вырываться вдоль нарезок винта со звуком, напоминавшим пение чайника, готового закипеть. Тут Кавор велел мне остановиться. Вскоре стало совершенно очевидно, что снаружи давление гораздо слабее, чем внутри. Но насколько слабее, этого мы не могли определить.

Я сидел, придерживая крышку руками и готовясь завинтить ее вновь в случае, если, вопреки нашей страстной надежде, лунная атмосфера окажется слишком разреженной для нас, а Кавор держал наготове цилиндр со сгущенным кислородом, чтобы немедленно восстановить нормальное давление. Мы оба молчали, поглядывая то друг на друга, то на фантастическую растительность, которая быстро и бесшумно продолжала распространяться снаружи. А тем временем пронзительное посвистывание не умолкало.

Кровь начала стучать у меня в ушах, и шум от движении Кавора ослабел. Я заметил, что вдруг стало очень тихо. То было первое следствие разреженности воздуха.

По мере того, как наш воздух вырывался из-под винта, и влага, заключенная в нем, сгущалась в маленькие клубы пара.

Теперь я почувствовал затрудненность дыхания, которая не прекращалась за все время нашего пребывания во внешней атмосфере Луны. Кроме того, довольно неприятное ощущение в ушах, в кончиках пальцев и в задних стенках гортани также привлекло мое внимание, но вскоре все это прошло.

Тут, однако, началось головокружение и тошнота, которые внезапно поколебали мое мужество. Я завинтил крышку люка на пол-оборота и с боязливым вопросом обратился к Кавору. Но теперь он был храбрее меня. Он ответил мне голосом, необычайно слабым и как бы доносившимся издалека, вследствие разреженности воздуха, передававшего звук. Он выпил глоток водки и посоветовал мне последовать его примеру. Действительно, мне стало немного легче. Я снова отвернул крышку люка. Шум в ушах стал гораздо громче, и я заметил, что свистящий звук прекратился. Но некоторое время я как-то не мог поверить этому.

— Ну? — сказал Кавор еле слышным голосом.

— Ну? — отозвался я.

— Будем продолжать?

На одну секунду я задумался.

— И это все?

— Если только вы можете выдержать…

Вместо ответа я продолжал отвинчивать. Я снял круглую заслонку и осторожно положил ее на люк. Пара снежинок закружилась и исчезла, когда разреженный чуждый воздух вторгся в пределы нашего шара. Я сел на краю люка, выглядывая наружу. Внизу, на расстоянии одного метра от моего лица, расстилался девственный лунный снег.

Последовала короткая пауза. Наши взгляды встретились.

— Вы не чувствуете сильной боли в легких? — спросил Кавор.

— Нет, — сказал я, — я могу это выдержать.

Он протянул руку за своим одеялом, сунул голову в отверстие, проделанное в нем, и закутался. Затем он тоже сел на край люка и спустил ноги, так что они оказались на высоте шести дюймов над лунным снегом. Одну минуту он колебался. Затем поддался вперед и ступил обеими ногами на девственную почву Луны.

Он сделал несколько шагов. Края стекла в комически исковерканном виде отразили его фигуру. Одну секунду он стоял, озираясь по сторонам. Затем оттолкнулся и прыгнул.

Я знал, что стекло все искажает и преувеличивает. И однако мне показалось, что это был совершенно необычайный прыжок. Одним махом Кавор отлетел от шара футов на двадцать или тридцать. Теперь он стоял высоко на скале и махал руками, обращаясь ко мне. Но как он ухитрился это проделать? Я был сбит с толку, как человек, только что увидевший непонятный новый фокус.

Не зная, что думать, я тоже выбрался из люка. Прямо подо мною оседал и таял снежный сугроб. Перед ним образовалось нечто вроде канавки с проточной водой. Я сделал один шаг и подскочил.

Я почувствовал, что лечу по воздуху, увидел, что скала, на которой стоял Кавор, несется мне навстречу, уцепился за нее и повис, испытывая неизъяснимое удивление.

Я истерически захохотал. Я был страшно смущен. Кавор склонился надо мной и пискливым голосом посоветовал быть осторожнее.

Я совсем позабыл, что на Луне, которая по своей массе в восемь раз уступает Земле и в четыре раза меньше ее в поперечнике, мой вес стал приблизительно в шесть раз легче. Но теперь факты властно требовали, чтобы я вспомнил об этом.

— Мы скинули с себя помочи нашей матери Земли, — сказал Кавор.

Рассчитывая усилия и подвигаясь вперед осторожно, как хилый ревматик, я взобрался на вершину и встал рядом с Кавором на солнцепеке. Шар лежал внизу, на постепенно уменьшающемся сугробе, футах в тридцати от нас.

Насколько хватал глаз, в чудовищном беспорядке были разбросаны скалы, заполнявшие дно кратера. Та же колючая поросль, которая окружала нас, пробуждалась к жизни и в других местах. Здесь и там она чередовалась с разбухшими массами кактусов и с багряными и пурпуровыми лишайниками, которые разрастались так быстро, что можно было подумать, будто они карабкаются вверх по скалам. Вся площадь кратера показалась мне тогда совершенно однообразной пустыней, тянувшейся до самого подножья внешних утесов.

Эти утесы, повидимому, не были покрыты растительностью. Их отвесные стены, террасы и платформы не привлекали тогда к себе нашего внимания. По всем направлениям они находились в нескольких километрах от нас. Мы, очевидно, стояли в самом центре кратера и глядели на них сквозь туманную дымку, медленно расползавшуюся от ветра.

Ибо теперь даже ветер чувствовался в разреженном воздухе, быстрый, но слабый ветер, который заставлял нас ежиться, хотя мы почти не ощущали его давления. Казалось, он дул поперек кратера, направляясь к ярко освещенной части его со стороны туманного сумрака у подножья обращенной к Солнцу стены. Очень трудно было рассмотреть что-либо в этом сгустившемся на востоке тумане. Мы были вынуждены глядеть туда, сощурившись и прикрывая глаза руками, чтоб защититься от лютой силы неподвижного Солнца.

— Как видно, здесь одна сплошная пустыня, — сказал Кавор, — совершенная пустыня.

Я еще раз оглянулся по сторонам. Вопреки очевидности я все еще рассчитывал заметить какие-нибудь признаки человеческого присутствия — башню или дом, или какое-нибудь сооружение. Но глаз встречал повсюду только беспорядочно разбросанные вершины, гребни скал, колючие кустарники и раздувшиеся кактусы, которые все пухли да пухли, наглядно опровергая все подобные надежды.

— Кажется, эти растения здесь — единственные хозяева, — сказал я. — Я не замечаю ни малейших следов какого-нибудь другого существа.

— Ни животных, ни птиц, ничего. Да и что делали бы животные в течение ночи?.. Нет, здесь только растения.

Я закрыл глаза рукой.

— Это напоминает пейзажи, которые можно видеть во сне. Эти штуки меньше похожи на земные растения, чем те чудовища, которые живут среди скал, на дне океана. Взгляните-ка туда, не правда ли — настоящая ящерица, превратившаяся в растение? И какой ослепительный свет!

— А, ведь, еще только раннее утро, — сказал Кавор.

Он вздохнул и оглянулся.

— Этот мир не создан для людей… И, однако, есть в нем что-то неизъяснимо привлекательное.

Некоторое время он молчал, потом начал задумчиво жужжать по своему обыкновению.

Я почувствовал какое-то мягкое прикосновение и увидел, что тонкий побег синебагрового лишайника обвился вокруг моего башмака. Я дернул ногою, лишайник рассыпался в порошок, и каждая его частичка тотчас же начала расти.

Тут я услышал пронзительный крик Кавора: оказалось, его уколол острый шип кустарника.

Он стоял в нерешительности, глаза его блуждали по окрестным скалам. Вдруг какой-то розовый отблеск промелькнул на шероховатой поверхности каменной глыбы. Это был совершенно необычайный цветок, багрово-алый, с синеватым отливом.

— Глядите, — сказал я оборачиваясь; и что же: Кавор исчез.

Одну секунду я стоял на месте, совсем ошеломленный. Затем поспешно сделал шаг вперед, чтобы посмотреть вниз, с обрыва скалы. Но в моем удивлении я опять позабыл, что мы находимся на Луне. На Земле усилие, которое я сделал, заставило бы меня передвинуться на один метр; на Луне оно швырнуло меня метров за шесть, т. е. по крайней мере на пять метров дальше края. Это было похоже на те ночные кошмары, когда нам мерещится, будто мы падаем, падаем без конца. Ибо если при падении на Земле тела пролетают в первую секунду шестнадцать футов, то на Луне они пролетают только два фута, имея при этом лишь одну шестую своего земного веса. Полагаю, что я падал или, вернее, спускался с высоты около десяти метров. Это длилось довольно долго — секунд пять или шесть. Я парил в воздухе и падал, как перо, и наконец увяз по колени в снежном сугробе на дне оврага, у подножья серо-синей, испещренной голубыми жилками скалы.

Я оглянулся по сторонам.

— Кавор! — позвал я. Но Кавора нигде не было видно. — Кавор! — крикнул я громче, и скалы ответили мне эхом.

Я неистово метался среди скал и карабкался обратно на вершину.

— Кавор! — вопил я. Мой голос звучат, как блеяние заблудившегося ягненка.

Шар тоже пропал из виду, и на один миг ужасное ощущение беспомощности и одиночества заставило сжаться мое сердце.

Потом я увидел Кавора. Он смеялся и махал руками, стараясь привлечь мое внимание. Он стоял на голой вершине скалы в двадцати или тридцати метрах от меня. Его голоса я не мог слышать, но жесты говорили: «Прыгай!» Я колебался. Расстояние казалось мне огромным. Я рассудил однако, что без сомнения могу прыгнуть дальше, чем Кавор.

Я сделал шаг назад, собрался с силами и подскочил. Мне показалось, что я взлетел на воздух и никогда больше не опущусь вниз…

Летать таким манером было и страшно, и приятно, и дико неправдоподобно, как в кошмаре. Я понял, что сделал слишком большое усилие. Я пронесся над головою Кавора и увидел колючую чащу под собой в овраге. Я вскрикнул от испуга, широко раскинул руки и вытянул ноги.

Я ударился о какую-то большую губчатую массу, которая тотчас же рассыпалась, выбросив множество оранжевых спор по всем направлениям и обдав меня оранжевым порошком. Я покатился в самую гущу оранжевых плевков и лежал там, корчась от беззвучного смеха.

Я заметил круглое личико Кавора, выглядывавшее поверх колючей заросли. Он кричал, спрашивая о чем-то. Я тоже попробовал крикнуть, но не мог. Он спустился ко мне, бережно пробираясь между кустарниками.

— Надо остерегаться, — сказал он. — Луна не признает никакой дисциплины. Она заставит нас переломать себе все кости.

Он помог мне встать на ноги.

— Вы слишком напрягаете свои силы, — сказал он, сбивая рукой желтое вещество с моей одежды.

Я стоял смирно и пыхтел, позволяя ему чистить мои локти и колени и слушая его наставления:

— Мы совсем не считаемся с разницей в силе тяготения. Наши мускулы еще не приспособились к новым условиям. Надо будет попрактиковаться немного после того, как вы отдохнете.

Я вытащил два или три небольших шипа у себя из руки и присел на обломок скалы. Все мышцы мои дрожали. Я чувствовал себя так, как будто первый раз в жизни свалился на землю, обучаясь езде на велосипеде.

Вдруг Кавору пришло в голову, что после солнечного зноя я могу простудиться в холодном овраге. Поэтому мы вскарабкались обратно на солнцепек. Если не считать нескольких ссадин, я ничуть не пострадал во время падения. И по совету Кавора мы стали искать место, удобное для следующего прыжка. Наш выбор остановился на гладкой каменной площадке, находившейся метрах в десяти и отделенной от нас невысокой зарослью оливково-зеленых колючих растений.

— Вообразите, что это находится здесь, — сказал Кавор с видом спортивного инструктора и указал место приблизительно на расстоянии одного метра от моих ног. Я перескочил совершенно благополучно и, признаюсь, почувствовал некоторое удовольствие, когда Кавор промахнулся на полметра и в свою очередь отведал колючек.

— Вы видите, что надо быть осторожнее, — оказал он, вытаскивая из рук воткнувшиеся шипы. После этого он перестал быть моим наставником и сделался просто товарищем в изучении искусства ходьбы на Луне.

Мы наметили еще более короткое расстояние и перескочили его без труда. Затем прыгнули обратно, потом снова вперед и повторили это упражнение несколько раз, приучая свои мускулы к новым условиям. Я бы никогда не поверил, если бы не узнал на опыте, как быстро нам удалось приспособиться. В самом деле, в изумительно короткое время, — менее, чем после тридцати прыжков, — мы уже могли заранее определять размер требуемого усилия с такой же почти точностью, как на Земле.

А тем временем лунные растения распространялись вокруг нас, делаясь все больше и все гуще, утолщаясь, переплетаясь и запутываясь, — колючие кустарники, зеленые кактусовые массы, грибы, мясистые лишайники, поражавшие своими странными, изогнутыми формами. Но мы были так заняты своей чехардой, что некоторое время не обращали никакого внимания на их безостановочный рост.

Необычайное возбуждение овладело нами. Я думаю, оно отчасти объяснялось сладостным чувством освобождения из тесного шара. Но главную роль, однако, играл здесь мягкий разреженный воздух, несомненно гораздо более богатый кислородом, чем наша земная атмосфера. Несмотря на странный характер окружающей обстановки, я чувствовал себя совсем беззаботно, как лондонский обыватель, впервые за свою жизнь очутившийся в горах. И ни одному из нас в голову не приходило бояться чего бы то ни было, хотя всевозможные неожиданности подстерегали нас со всех сторон.

Веселый задор охватил нас. Мы наметили поросший лишайниками бугор метрах в пятнадцати от нас и одни за другим благополучно перескочили на его вершину.

— Отлично! — кричали мы. — Отлично!

Кавор сделал три шага и прыгнул на приглянувшийся ему снеговой косогор, расположенный в добрых двадцати метрах, если не дальше. На одну секунду я замер на месте, разинув рот: такой смешной казалась его маленькая фигурка, распластанная в воздухе. Вы только представьте себе запачканную крикетную шапочку и взъерошенные волосы, маленькое круглое тельце и широко раздвинутые ноги над фантастической ширью лунного пейзажа. Смех напал на меня, но затем я поспешил в свою очередь прыгнуть. Гоп-ла! — и я уже стоял рядом с Кавором.

Мы сделали еще несколько скачков, достойных Гаргантюа, прыгнули раза три или четыре и наконец уселись в заросшей лишайниками впадине. Мы испытывали резь в легких. Мы сидели, держась за бока и тяжело переводя дух, и с одобрением смотрели друг на друга, Кавор просипел что-то насчет «изумительных переживаний». И затем мне в голову пришла одна мысль. В первый миг это была не слишком страшная мысль, а просто весьма естественный вопрос, подсказанный создавшимся положением.

— Кстати, — сказал я, — а где, собственно говоря, находится наш шар?

Кавор поглядел на меня.

— Эге?

Истинное значение моих собственных слов вдруг поразило меня с необычайной остротой.

— Кавор, — воскликнул я, хватая его за руку, — где наш шар?!

X. Люди заблудились на Луне

По лицу его я увидел, что он заразился моей тревогой. Он встал и окинул взглядом кустарники, которые теснились и поднимались вокруг нас в своем бурном неистовом росте. С видимым сомнением он поднес руку к губам. Заговорил с внезапной неуверенностью:

— Я думаю, — сказал он медленно, — что мы оставили шар… где-то… там.

Палец его нерешительно описал широкую дугу.

— Я не знаю наверное. — Смущение, которое выражал его взгляд, усилилось. — Во всяком случае, он не может быть далеко.

Тут и я вскочил на ноги. Впившись глазами в дремучую чащу, непрерывно сгущавшуюся вокруг нас, мы обменивались бессвязными восклицаниями.

Повсюду на озаренных Солнцем склонах шелестели и покачивались колючие кустарники, раздувшиеся кактусы, ползучие лишайники, а там, где еще оставалась тень, медленно подтаивали снежные сугробы. К северу, к югу, к востоку, к западу простиралось однообразное нагромождение непривычных нашему глазу растительных форм. И где-то между ними, уже погребенный под этой путаницей стеблей, скрывался наш шар, наше жилище, наша кладовая с припасами, наша единственная надежда на спасение из этой фантастической пустыни, в которой мы теперь заблудились.

— В конце концов я думаю, — сказал Кавор, указывая пальцем на запад, — что он может быть там.

— Нет, — возразил я. — Мы описали кривую линию. Смотрите. Вот отпечаток моих каблуков. Совершенно очевидно, что шар должен лежать где-то дальше к востоку, гораздо дальше. Нет, он наверное там!

— Мне помнится, — сказал Кавор, — что Солнце все время было по правую сторону от меня.

— А я помню, что при каждом прыжке тень моя передвигалась прямо передо мной.

Мы посмотрели друг другу в глаза. Внутренняя поверхность кратера представилась нашему воображению небывало огромной, а разраставшаяся чаща совершенно непроницаемой.

— Господи, какие же мы дураки!

— Очевидно, мы должны снова отыскать шар, — сказал Капор. — И как можно скорее. Солнце начинает жечь. Мы бы уже совсем обессилели от жары, если б здесь не было так сухо. И кроме того… я голоден.

Я уставился на него. До сих пор я совсем не думал о пище, но тут сразу почувствовал звериный голод.

— Да, — сказал я выразительно, — я тоже хочу есть.

С твердой решимостью во взгляде Кавор обернулся.

— Конечно, мы должны найти шар.

Стараясь по возможности сохранять спокойствие, мы начали осматривать бесконечные каменные гряды и заросли, покрывавшие дно кратера. Каждый из нас молчаливо спрашивал себя: есть ли у нас хоть какая-нибудь надежда отыскать шар, прежде чем зной и голод успеют нас прикончить.

— Он не может находиться дальше, чем в пятидесяти метрах отсюда, — сказал Кавор, нерешительно помахивая рукой. — Нам остается только бродить здесь поблизости, пока мы не наткнемся на него.

— Это все, что мы можем сделать, — сказал я, не спеша, однако, пуститься на поиски. — Но мне бы хотелось, чтобы проклятые колючки не росли так быстро.

— Вся беда в этом, — сказал Кавор. — Но, ведь, шар лежал на снежной насыпи.

Я оглянулся по сторонам в тщетной надежде узнать какой-нибудь бугор или куст, который прежде видел вблизи шара. Но повсюду расстилалось то же пестроеоднообразие; повсюду поднимавшиеся вверх кустарники, пучившиеся грибы, уменьшавшиеся снежные сугробы изменялись неудержимо и непрерывно. Солнце обжигало и жалило; слабость, вызванная нестерпимым голодом, увеличивала наше душевное смятение. И в то время, как мы стояли растерянные и заблудившиеся среди всех этих невиданных диковин, мы впервые за все время пребывания на Луне услышали звук, который не был ни шелестом подымающихся растений, ни слабыми вздохами ветра, ни шумом наших собственных шагов:

Бум!.. Бум!.. Бум!..

Звук раздавался у нас под ногами, он вылетал из-под почвы. Казалось, мы слышали его не только ушами, но и ступнями ног. Его медлительные раскаты заглушались расстоянием, делались гуще, проходя сквозь толщу отделявшего его от нас вещества. Право, не знаю, какой другой звук мог бы сильнее удивить нас или резче изменить наше отношение ко всему окружающему. Ибо этот звук, гармоничный, медленный и уверенный, — судя по нашему первому впечатлению, — не мог быть ничем иным, кроме боя гигантских подземных часов.

Бум!.. Бум!.. Бум!..

Звук, напоминавший о тихих монастырских обителях, о бессонных ночах в людных городах, о бодрствовании и размеренном чередовании часов, многозначительно и таинственно раздавался в этой загадочной пустыне. Для глаза все осталось неизменным: кустарники и кактусы тихо покачивались на ветру; сплошною стеною тянулись далекие утесы; все еще темное небо было совсем пустынно, и неподвижное Солнце палило и жгло. И посреди всего этого, как предупреждение или угроза, мерно ударял этот непонятный звон.

Бум!.. Бум!.. Бум!..

Внезапно ослабевшими и понизившимися голосами мы спрашивали друг у друга:

— Часы?

— Похоже на часы.

— Что это такое?

— Что это может значить?

— Считайте, — посоветовал Кавор, но опоздал, потому что на этом слове бой прекратился. Эта тишина, наступившая так внезапно, еще более потрясла нас. На один миг можно было усомниться, действительно ли мы слышали этот звук. Или, быть может, он все еще продолжался… В самом деле, неужели я слышал звон?

Я почувствовал, как на моей руке сжались пальцы Кавора. Он заговорил вполголоса, словно опасаясь разбудить какое-то спящее существо.

— Будем держаться вместе, — прошептал он, — и отыщем шар. Мы должны вернуться к шару. Здесь творится что-то непонятное.

— Но куда итти?

Он колебался. Непререкаемое убеждение, что вокруг нас, совсем близко, находятся невидимые существа, вытеснило все другие помыслы из наших голов. Кто эти существа? Где они? Неужели эта бесплодная пустыня, попеременно замерзающая и выгорающая, — только скорлупа, только личина некоего подземного мира? И если это так, то какого мира, каких обитателей может он каждый миг извергнуть на нас?

Тут, пронизывая и разрывая тишину, внезапно и резко, словно неожиданный удар грома, послышался звон и лязг, как будто большие металлические ворота вдруг распахнулись настежь.

Мы замерли на месте. Разинув рты, мы беспомощно переглядывались. Затем Кавор подкрался ко мне.

— Я не понимаю, — прошептал он, близко придвинувшись к моему лицу. Он протянул руку к небу, — неясный намек на еще более неясные мысли.

— Надо найти убежище на случай, если…

Кивком головы я дал попять, что совершенно согласен с ним.

Мы двинулись вперед, ступая украдкой и стараясь как можно меньше шуметь. Мы пошли по направлению к густой заросли кустарников. Стук, напоминавший удары молотков по котлу, заставил нас ускорить шаги.

— Надо ползти, — прошептал Кавор.

Нижние листья колючих растений, затененные верхними, уже начали вянуть и свертываться. Поэтому мы могли прокладывать себе путь между быстро утолщавшимися стеблями без особого вреда для себя. На случайные уколы и лицо или в руки мы уже не обращали внимания. В самой глубине чащи я остановился и, отдуваясь, посмотрел в лицо Кавора.

— Под землею, — прошептал он. — Внизу.

— Они могут выйти наружу.

— Мы должны найти шар.

— Да, — сказал я. — По как?

— Надо ползти, пока не доберемся до него.

— А если не доберемся?

— Надо прятаться. Надо поглядеть, что они собой представляют.

— Будем держаться вместе, — сказал я.

Он задумался.

— Но куда итти?

— Все равно. Надо попытать счастья.

Мы внимательно посмотрели вправо и влево. Затем поползли сквозь чащу с величайшими предосторожностями, описывая, насколько я мог судить, кривую линию, останавливаясь перед каждым случайно шевельнувшимся грибом, при каждом звуке, думая только о своем шаре, который покинули с таким легкомыслием. Время от времени под землею слышались содрогания, удары, странные, необъяснимые металлические звуки; один раз, немного спустя, нам опять показалось, что мы различаем слабый лязг и шум возни, доносившийся к нам по воздуху. Но мы были слишком напуганы, мы не смели взобраться на какой-нибудь возвышенный пункт, чтобы осмотреть оттуда весь кратер. В течение долгого времени мы не замечали никаких признаков близости тех существ, которые напоминали о себе такими частыми, настойчиво повторявшимися звуками. Если бы не дурнота, вызванная голодом, и не сухость в горле, — это ползание на четвереньках было бы похоже на сон. Оно казалось совершенно нереальным. И только звуки, долетавшие до нас, имели характер самой несомненной действительности.

Вы только представьте себе наше положение. Вокруг нас непроходимая чаща, у нас над головами безмолвная колючая листва, под нашими руками и коленями тоже безмолвные, но будто живые, ярко окрашенные лишайники, ходившие ходуном от силы своего роста, словно ковер, раздуваемый снизу ветром. То и дело пузырчатые грибы, разбухшие на солнце, неясно обрисовывались над нами. То и дело нам преграждало путь какое-нибудь новое растение, отливавшее яркими красками. Клеточки, из которых состояли эти растения, были величиною с сустав большого пальца. Они напоминали бусы из цветного стекла. Все это озарялось ослепительным блистанием солнца и обрисовывалось на иссиня-черном небе, на котором, несмотря на солнечный свет, еще можно было различить редкие звезды. Здесь все было необычайно, вплоть до формы и строения камней. Все внешние впечатления были для нас новы, каждое движение кончалось каким-нибудь сюрпризом. Дыхание застревало в гортани, кровь колотилась в ушах: стук, стук, стук…

А тем временем снова и снова откуда-то доносились шум отдаленной суматохи, удары молотков, лязг и грохот машин и наконец послышалось мычание каких-то огромных животных.

XI. Лунный скот

Так мы, бедные земные изгнанники, заблудившиеся в буйно разраставшихся лунных джунглях, ползли, жестоко напуганные звуками, доносившимися до нас. Помнится, мы ползли довольно долго, прежде чем увидели первого селенита или первую лунную корову, хотя уже давно слышали непрерывно приближавшееся к нам мычание и хрюкание. Мы ползли по каменистым балкам, по осыпанным снегом откосам, среди грибов, которые лопались, как пузыри от нашего прикосновения, извергая водянистую жидкость; ползли по настоящей мостовой из каких-то растений, напоминавших наши земные грибы-дождевики, ползли сквозь нескончаемые поросли кустарника. Все безнадежнее глаза наши отыскивали покинутый шар. Звуки, издаваемые лунными коровами, иногда напоминали громкое и протяжное мычание теленка, а иногда разрастались до удивленного и яростного рева, чтобы затем тотчас же превратиться в приглушенное чавкание, как будто эти невидимые для нас твари старались есть и реветь в одно и то же время.

В первый раз мы увидели их мельком и здорово испугались, хотя и не успели рассмотреть их как следует. Кавор в эта время полз впереди и первый заметил их приближение. Он замер на месте и остановил меня молчаливым жестом.

Шумная поступь и треск ломающегося кустарника приближались как будто прямо к нам. И вдруг, в то время, как мы, сидя на корточках, старались определить направление этого шума, позади нас раздался страшный рев, такой близкий и неистовый, что вершины колючих кустарников наклонились, и мы почувствовали на себе чье-то жаркое и влажное дыхание. Тогда, обернувшись, мы смутно различили сквозь гущу раскачиваемых стеблей лоснящиеся бока лунной коровы и длинную линию ее спины, обрисовавшуюся на фоне неба.

Конечно, мне теперь трудно сказать, что именно разглядел я в тот раз, ибо я после того видел лунных коров неоднократно, и первое впечатление несомненно изгладилось. Но прежде всего я был поражен огромными размерами животного. Тело его имело в обхвате футов двадцать, а в длину не меньше двухсот. Бока его поднимались и опускались от затрудненного дыхания. Я заметил, что гигантская дряблая туша почти касалась почвы, и что кожа была морщинистая, беловатая, с черной полосой вдоль спинного хребта. Ног я не видел. Мне помнится также, что мы разглядели в тот раз — по крайней мере в профиль — почти безмозглую голову на густо обросшей жиром шее, слюнявый всеядный рот, маленькие ноздри и плотно зажмуренные глаза (потому что лунная корова всегда жмурит глаза на солнечном свете). Мы мельком увидели огромную красную яму, когда животное раскрыло рот, чтобы снова замычать. Из ямы на нас пахнуло дыхание. Потом чудовище накренилось, словно корабль, который волокут по отмели, подобрало все складки своей кожи, еще раз перевернулось и проползло мимо нас, проложив тропу среди кустарников. Вскоре густая, перепутавшаяся заросль совершенно закрыла его. Другое животное показалось немного дальше, за ним третье, и, наконец, в должности пастуха, гнавшего на пастбище эти живые мешки для фуража, глазам нашим предстал селенит. Увидя его, я судорожно вцепился в ногу Кавора, мы замерли на месте и не смели пошевелиться долгое время после того как он исчез из вида.

Рядом с лунными коровами селенит казался совсем крошкой, простым муравьем, ростом не более пяти футов. Он был одет в платье из какого-то вещества, напоминавшего кожу, так что нельзя было рассмотреть по-настоящему ни одной из частей его тела, но мы тогда, конечно, не догадывались об этом. Поэтому он показался нам плотным колючим созданием, чем-то вроде сложного насекомого, с похожими на хлысты щупальцами и с дребезжащей металлической рукой, прикрепленной к лоснящемуся цилиндрообразному телу. Голова его была скрыта под огромным шлемом, снабженным многочисленными остриями. Впоследствии мы узнали, что этими остриями селениты подгоняют непослушных коров. Кроме того у него были окуляры из темного стекла, глядевшие в разные стороны, что сообщало несколько птичий облик металлическому аппарату, прикрывавшему его лицо. Руки его не высовывались наружу из ящика, облекавшего его тело, и он выступал на коротких ногах, которые, хотя и были завернуты во что-то теплое, показались чрезвычайно тощими нашим земным глазам. У этих ног были очень короткие бедра, очень длинные голени и маленькие ступни.

Несмотря на такое, видимо очень тяжелое, одеяние, селенит подвигался вперед довольно крупными, с нашей земной точки зрения, шагами, и его дребезжащая рука работала непрерывно. Когда он проходил мимо нас, его движения выражали поспешность и гнев. И вскоре после того, как он исчез в чаще, мы услышали мычание лунной коровы, внезапно превратившееся в короткий резкий визг. Мычание, удаляясь, постепенно становилось тише и затем вдруг смолкло. Вероятно, это означало, что животные достигли пастбища.

Мы прислушивались. Некоторое время в лунном мире господствовала полная тишина. И все-таки далеко не сразу мы решились ползти дальше на поиски затерявшегося шара.

Когда мы снова увидели лунных коров, они паслись на небольшом расстоянии от нас в местности, усыпанной обломками скал. Наклонные поверхности этих скал густо поросли какими-то пятнистыми зелеными растениями, имевшими вид плотных мшистых пучков. Их-то и поедали животные. Завидев стадо, мы остановились на опушке чащи, по которой ползли, и стали рассматривать невиданную скотину, осторожно оглядываясь в то же время по сторонам в надежде еще раз увидеть селенита. Лунные коровы лежали на пастбище, как громадные слизняки, как большие жирные глыбы, и ели прожорливо и шумно, с какой-то всхлипывающей алчностью. Неуклюжие и неповоротливые, они, казалось, состояли из одного только сала. По сравнению с ними тучный смитфильдский вол мог бы показаться образцом проворства. Их искривленные, непрерывно жующие рты и зажмуренные глаза и их смачное причмокивание говорили о полнейшем физическом блаженстве, которое возбуждающим образом подействовало на наши пустые желудки.

— Свиньи, — пробормотал Кавор с необычным для него возбуждением, — отвратительные свиньи!

И, бросив на них взгляд, полный сердитой зависти, он пополз вправо через кусты. Я оставался на месте, пока не убедился, что пятнистые растения совсем не годятся в пищу человеку; после этого пополз следом за моим товарищем, пережевывая сорванный стебель.

Вскоре нас опять заставило остановиться появление селенита, и на этот раз мы могли рассмотреть его более подробно. Мы увидели, что его оболочка была действительно одеждой, а не ракообразной скорлупой. По своему облачению он был во всем подобен первому селениту, встреченному нами, если не считать того, что клочки чего-то, похожего на вату, торчали из его шеи. Он стоял на высоком утесе и вертел головой вправо и влево, как бы обозревая кратер. Мы лежали совсем тихо, опасаясь привлечь его внимание, и он через некоторое время повернулся и исчез.

Мы наткнулись на другое стадо лунных коров, мычавших в овраге, и затем миновали какое-то место, где раздавались звуки, напоминавшие стук работающих машин, как будто под нами, недалеко от поверхности, находилась огромная фабрика. И еще прежде, чем эти звуки успели смолкнуть в отдалении, мы очутились у окраины обширного открытого пространства, имевшего метров двести в поперечнике, и совершенно ровного. Не считая ползучих лишайников, кое-где выступавших по краям, все это пространство было пусто и посыпано желтой пылью. Сначала мы побаивались двинуться через эту площадку, но так как ползти здесь было гораздо легче, чем по зарослям, мы расхрабрились и начали осторожно пробираться вдоль ее края.

Немного спустя шум, доносившийся снизу, прекратился, и некоторое время все было тихо, если не считать шороха быстро развивавшихся растений. Затем вдруг поднялся грохот, гораздо более неистовый и близкий, чем все, слышанное нами до сих пор. Вне всякого сомнения этот грохот доносился снизу. Мы инстинктивно бросились ничком, готовясь к прыжку в чащу, находившуюся рядом с нами. Нам представлялось, что каждый удар отдается в наших телах. Громыхание и стук становились все громче и громче, прерывистое дрожание усилилось, пока, наконец, нам не стало мерещиться, что дрожит и пульсирует весь лунный мир.

— Прячьтесь, — шепнул Кавор, и я повернул к кустам.

В этот миг грянул удар, похожий на выстрел из пушки, и затем случилось то, что доныне преследует меня во сне, как кошмар. Я приподнял голову, чтобы посмотреть в лицо Кавору, а руку протянул вперед. Но рука ничего не встретила на своем пути. Она внезапно погрузилась в бездонную дыру.

Грудью я ударился обо что-то твердое и увидел, что лежу, касаясь подбородком самого края неизмеримой бездны, которая внезапно разверзлась передо мною, а руки мои болтаются в пустоте. Все это плоское круглое пространство оказалось не чем иным, как гигантской крышкой, которая теперь скользила в сторону, уходя в специально предназначенную для нее выемку и открывая жерло шахты.

Если бы не Кавор, то я, вероятно, так бы и остался висеть над пропастью, пока удар о стенку выемки не столкнул бы меня вниз. Но Кавор не испытал душевного потрясения, парализовавшего мои силы. Он находился несколько позади меня, когда впервые двинулась крышка, и, заметив мою растерянность, схватил меня за ноги и оттащил прочь. Я приподнялся, отполз на четвереньках подальше от провала, потом вскочил и побежал следом за Кавором по грохотавшему и подгибавшемуся металлическому листу. Очевидно, крышка отодвигалась со все возраставшей быстротой, и кусты за ее пределами, бывшие прямо против меня, перемещались в сторону, в то время как я бежал.

Еще немного, и было бы слишком поздно. Спина Кавора исчезла в колючих зарослях, и, пока я карабкался вслед за ним, чудовищный люк окончательно задвинулся с громким звоном. Мы долго лежали, пыхтя и отдуваясь и не смея приблизиться к шахте.

Наконец, с величайшими предосторожностями и понемножку, мы заняли положение, позволявшее нам заглянуть вниз. Кусты вокруг нас трещали и раскачивались от движения воздуха, врывавшегося в шахту. Сперва мы ничего не могли рассмотреть, кроме гладких вертикальных стен, сливавшихся с темнотой. И затем постепенно мы различили множество маленьких и слабых световых точек, передвигавшихся взад и вперед.

На некоторое время эта громадная таинственная бездна заставила нас позабыть все на свете, даже наш шар. Когда мы несколько освоились с темнотой, нам удалось рассмотреть крохотные призрачные фигурки, двигавшиеся между этими светящимися булавочными головками. Мы глядели вниз, изумленные, не веря собственным глазам, сбитые с толку до такой степени, что почти потеряли дар слова. У нас не было никакого ключа для решения этой загадки.

— Что это значит? — спрашивал я. — Что это может значить?

— Инженерные работы. Должно быть, эти существа проводят ночи в пещерах и выходят наружу только днем.

— Кавор, — спросил я, — неужели возможно, что там живут какие-то существа… похожие на людей?

— Те, которых мы видели, — не люди.

— Нам надо остерегаться.

— Ничего нельзя предпринять, пока мы не отыщем шар.

— Мы ничего не можем предпринять, пока не отыщем шар.

С громким стоном Кавор согласился со мной и стал на четвереньки, чтобы продолжать путь. Он осмотрелся, вздохнул и указал направление. Мы стали пробираться сквозь чащу. Некоторое время мы ползли вперед очень решительно, потом ослабели.

Вдруг среди пурпуровых зарослей над нами послышался шум шагов и крики. Мы легли ничком, и некоторое время звуки раздавались где-то совсем близко от нас. Но на этот раз мы ничего не видели. Я хотел шепнуть Кавору, что не в силах двигаться дальше без всякой пищи, но рот мой слишком пересох, шептать было невозможно.

— Кавор, — сказал я громко, — я должен что-нибудь съесть.

Он обратил ко мне свое лицо, изображавшее глубокую тревогу.

— На этот раз вам придется воздержаться, — сказал он.

— Но я должен, — настаивал я. — И пить! Взгляните-ка на мои губы.

— Ничего не поделаешь! Мне тоже хочется пить.

— Если б здесь осталось хоть немного снегу.

— Он весь растаял. Мы перемещаемся из полярной области в тропики со скоростью одного градуса в минуту.

Я начал грызть свою руку.

— Шар! — сказал я. — Нам нужен только шар!

Мы возобновили поиски. Но мои мысли были заняты исключительно едой и прохладительными напитками. Особенно хотелось пива. Как навязчивая идея меня преследовало воспоминание о бочонке, оставленном в погребе в Лимне. Мечтал я также о примыкающей к погребу кладовой, в частности о паштете из мяса и почек — нежное мясо, множество почек, а между ними густая, жирная подливка. Приступы голодной зевоты то и дело одолевали меня. Наконец мы добрались до ровного места, сплошь поросшего красными мясистыми растениями красивого кораллового цвета. Когда мы дотрагивались до них, они щелкали и лопались. Я внимательно осмотрел поверхность излома. Эта проклятая штука несомненно имела съедобный вид. Мне даже показалось, что она довольно хорошо пахнет.

Я отколупнул кусочек и понюхал.

— Кавор! — сказал я хриплым шопотом.

Он поглядел на меня и сморщился.

— Не надо, — сказал он. Я положил сломанный кусок, и некоторое время мы ползли вдоль этих соблазнительных мясистых порослей.

— Кавор, — спросил я, — почему не надо?

— Яд, — ответил он, не оборачиваясь.

Мы проползли еще некоторое расстояние, прежде чем я окончательно решился.

— Попытаю счастья, — сказал я.

Он сделал запоздалое движение рукой, чтобы помешать мне. Я набил рот доотказа. Кавор присел на корточки, наблюдая за мною с каким-то странным выражением лица.

— Хорошо! — сказал я.

— О господи! — воскликнул он.

Он смотрел, как я жую. На лице его отражалась борьба между желанием и страхом. Наконец он поддался соблазну и тоже начал откусывать огромные куски. Некоторое время мы жадно ели.

По вкусу это растение слегка напоминало земные грибы, но было более рыхло и при проглатывании слегка обжигало горло. Сначала мы испытывали чисто физическое наслаждение от самого процесса еды. Потом кровь наша стала разогреваться, мы почувствовали покалывание в губах и копчиках пальцев, и новые, довольно несуразные мысли зароились в наших умах.

— Хорошо! — сказал я. — Чертовски хорошо! Какая находка для наших безработных, для наших бедных голодных безработных.

И я отломил себе новую порцию.

Необычайно отрадно было думать, что на Луне имеется такая хорошая пища. Голодная тоска уступила место беспричинной веселости. Страх и отчаяние, терзавшие меня, совершенно рассеялись. Я уже больше не считал Луну планетой, с которой надо бежать как можно скорее. Нет, она казалась мне убежищем для обездоленной части человеческого рода. Отведав этих грибов, я тотчас же позабыл селенитов, лунных коров, крышку и подземные шумы.

Когда я в третий раз повторил мою фразу о «находке для безработных», Кавор стал одобрительно поддакивать. Я чувствовал, что у меня шумит в голове, но приписал это действию пищи после долгого поста.

— Пр'всходное 'ткрытие, Кавор, — сказал я. — П'хоже на к'ртофель.

— Что? — спросил Кавор, — 'ткрытие Луны только кт'офель?

Я взглянул на него, пораженный его, охрипшим голосом и неотчетливым произношением. Мне вдруг пришло в голову, что мы, быть может, отравились этими грибами. Я вообразил также, сам не знаю почему, будто Кавор приписывает себе открытие Луны. Но, ведь, он вовсе не открыл ее! Он только первый до нее добрался. Я взял его за руку и попробовал растолковать ему это, но мои рассуждения были слишком сложны для его отяжелевшего мозга. Вдобавок, мне вдруг стало необычайно трудно излагать мои мысли. Кавор тщетно силился меня понять. Помню, я тогда подумал, что под влиянием грибов и у меня, должно быть, сделались такие же рыбьи глаза, как у него. Но он скоро перестал меня слушать. И сам пустился в разглагольствования.

— Мы, — объявил он с торжественной икотой, — только продукты пищи и питья.

Он повторил это еще раз, и так как я вдруг почувствовал охоту к философским рассуждениям, то и решил его опровергнуть. Возможно, что при этом я несколько запутался. Но Кавор, несомненно, очень плохо меня слушал. Он с трудом поднялся на ноги, опираясь на мою голову, что было довольно невежливо. Он стоял теперь, поглядывая по сторонам и очевидно не испытывая больше никакого страха перед обитателями Луны.

Я попробовал указать ему, что это опасно, хотя сам уже лишь очень смутно понимал, в чем заключается опасность, но слово «опасно» как-то перемешалось у меня со словом «нескромно», и я промолвил что-то, прозвучавшее как «укромно» или «огромно». После безуспешной попытки как-нибудь разъединить эти слова, я продолжал мои философские рассуждения, обращаясь главным образом к незнакомым, но внимательным коралловым побегам, окружавшим меня. Я чувствовал, что надо как-то выяснить эту путаницу между Луной и картофелем. Я пустился в длиннейшие рассуждения, доказывая, что прежде всего необходима величайшая точность терминологии. Я тщетно старался не замечать того обстоятельства, что мои телесные ощущения были уже далеко не так приятны, как прежде.

Я теперь сам не помню, в силу какого сцепления идей я опять начал рассуждать о проектах колонизации.

— Мы должны завоевать Луну, — сказал я. — Никаких поблажек! Это удел белого человека, Кавор. Мы — ик! — сатапы… Я хочу сказать, сатрапы, 'мперия, какая не снилась и Цезарю. Все будет в газетах. Кавордеция, Бедфордеция — ик! — с ограниченной ответственностью. Я хочу сказать — с неограниченной! Этак будет практичнее.

Вне всякого сомнения я был пьян.

Теперь я повел речь о том, какими великими благодеяниями для Луны чревато наше прибытие. Для начала я поставил себе довольно трудную задачу доказать, что прибытие Колумба было, вообще говоря, благодетельно для Америки. Я, однако, запутался в собственных доводах и повторял:

— Подобно К'лумбу!

Начиная с этого момента, мои воспоминания окончательно спутываются. Помню, как оба мы заявили, что не желаем больше церемониться с проклятыми насекомыми и что неприлично людям трусливо прятаться на каком-то там спутнике Земли. Помню также, что мы вооружились огромными охапками грибов, вероятно собираясь использовать их в качестве метательных снарядов, и, не обращая внимания на колючки, вышли из чащи.

Почти тотчас же мы наткнулись на селенитов. Их было шестеро. Они шли среди скал, переговариваясь причудливыми чирикающими и хныкающими звуками. Все они, очевидно, заметили нас одновременно. Они мгновенно смолкли и остановились, как животные, обратив к нам свои лица.

На одну секунду я совсем отрезвел.

— Гниды, — пробормотал Кавор. — Гниды! И они воображают, что я буду пресмыкаться перед ними на брюхе, на моем позвоночном брюхе. На брюхе! — повторил он медленно, как бы стараясь обуздать свое негодование.

Потом вдруг, с яростным воплем, он сделал три больших шага и прыгнул прямо на селенитов. Прыгнул плохо. Он несколько раз перевернулся в воздухе, пролетел над своими врагами и с громким плеском исчез среди пузырчатых кактусов.

Что подумали селениты об этом изумительном и по-моему весьма неприличном вторжении обитателей другой планеты, я сказать не могу. Кажется, я видел их спины в то время, как они разбегались в разные стороны, но наверное ничего не помню. Все, случившееся в последние минуты перед тем, как я окончательно потерял сознание, рисуется в уме моем смутно и слабо. Знаю, что я шагнул вперед с целью последовать за Кавором, но споткнулся и упал головой вперед среди скал. Мне вдруг стало ужасно худо. Помню также яростную борьбу и сжатие металлических клещей.

Мое следующее отчетливое воспоминание относится к тому времени, когда мы были уже пленниками в неведомых глубинах под поверхностью Луны. Мы лежали в темноте, и вокруг нас раздавались какие-то странные назойливые звуки. Тела наши были покрыты царапинами и ушибами, и головы болели нестерпимо.

XII. Лицо селенита

Я почувствовал, что сижу на корточках в грохочущей темноте. Долгое время я не мог понять, где нахожусь и каким образом попал в эту передрягу. Я вспомнил шкаф, в который меня иногда запирали, когда я был ребенком; затем вспомнил темную и очень шумную спальню, где лежал когда-то, будучи болен. Но звуки, раздававшиеся теперь вокруг меня, не были похожи ни на один из знакомых мне шумов, и в воздухе чувствовался слабый запах конюшни. Тогда я вообразил, что мы все еще продолжаем работать над постройкой шара, и что я спустился в погреб, находившийся под домом Кавора… Потом я припомнил что мы уже закончили шар, и мне померещилось, что я все еще нахожусь в нем и лечу по мировому пространству.

— Кавор, — сказал я, — нельзя ли зажечь здесь свет?

Он не отозвался.

— Кавор! — повторил я.

В ответ послышался стон.

— Голова! Ох, как болит голова!

Я попробовал приложить руки ко лбу, в котором тоже чувствовал боль, и заметил, что они связаны. Это сильно поразило меня. Я поднес их к губам и ощутил холодную гладкость металла. Я попытался раздвинуть ноги и увидел, что они тоже скованы, и что кроме того я прикован к полу более толстой цепью, обвивавшей мою поясницу.

Это испугало меня гораздо больше, чем все испытанное с самого начала наших необычайных похождений. Некоторое время я молча старался вырваться из своих уз.

— Кавор, — наконец закричал я пронзительным голосом, — почему я связан? Зачем вы сковали мне руки и ноги?

— Я вас не сковывал, — ответил он. — Это сделали селениты.

Селениты! В течение нескольких минут мой ум беспомощно цеплялся за это слово, потом я припомнил все: снежную пустыню, оттаивание воздуха, появление растений, наши диковинные прыжки и карабкание среди скал и зарослей, покрывавших дно кратера. Весь ужас лихорадочных поисков опять ожил в моей душе… И наконец я вспомнил огромную крышку, отодвинувшуюся над жерлом шахты.

В то время как я пытался восстановить в памяти самые последние события, предшествовавшие нашему плену, боль в голове сделалась нестерпимой. Я наткнулся на неприступную преграду, на пустоту, которую никак не удавалось заполнить.

— Кавор!

— Что?

— Где мы?

— Почем я знаю!

— Быть может, мы умерли?

— Вот глупости!

— Значит, они поймали нас?

Он ответил невнятным хрюканьем. Очевидно, под еще непрекратившимся действием грибного яда он стал необычайно раздражительным.

— Что же вы намерены делать?

— Откуда мне знать, что делать?

— Ах, вот как! — сказал я и смолк.

Теперь я окончательно вышел из оцепенения.

— О господи, — сказал я, — пожалуйста, перестаньте жужжать.

Мы опять замолчали, прислушиваясь к несмолкаемой путанице звуков, которая напоминала заглушенный стенами шум улицы или фабрики. Я ничего не мог понять. Мой слух улавливал то один ритм, то другой, и я тщетно старался разгадать их значение. Но спустя долгое время я различил новый, гораздо более определенный звук, не смешивавшийся с остальными и как бы выделявшийся на общем смутном звуковом фоне. То был последовательный ряд не очень громких, но отчетливых постукиваний и шорохов, напоминавших удары ветвей плюща по оконному стеклу или порхание птицы в клетке. Мы прислушивались и всматривались, но тьма окружала нас со всех сторон, как бархатный занавес. Затем последовал звук, похожий на щелкание хорошо смазанного замка. И вот передо мною из бездонной черноты возникла тонкая светлая линия.

— Глядите, — шепнул Кавор чуть слышно.

— Что это такое?

— Не знаю.

Мы смотрели во все глаза.

Тонкая светлая линия превратилась в ленту, более широкую и более бледную. Теперь она казалась лучом голубоватого света, падающего на белую стену. Ее края перестали быть параллельными. С одной стороны появилась глубокая зубчатая выемка. Я хотел сказать об этом Кавору и с удивлением вдруг заметил, что его ухо ярко освещено, тогда как все остальное тело продолжает оставаться во тьме. Я повернул голову, насколько позволяли оковы.

— Кавор, — сказал я. — Это позади нас.

Ухо исчезло, — уступило место глазу.

Вдруг щель, пропускавшая свет, расширилась и превратилась в отворенную дверь. Позади ее открылось пронизанное голубоватым мерцанием пустое пространство, и странный комический силуэт обрисовался на сапфировом фоне.

Мы оба делали судорожные усилия, чтобы обернуться, но это нам не удалось, и мы были вынуждены смотреть через плечо. При первом взгляде мне показалось, что на пороге стоит какое-то неуклюжее четвероногое с низко опущенной головой. Потом я различил тщедушное тело и коротенькие, тощие ножки селенита, глубоко втянувшего голову в плечи. Он был без шлема и внешней оболочки, которую эти существа носят на поверхности Луны.

Он предстал нам в виде неопределенной черной фигурки, но наше воображение инстинктивно дополнило его облик чисто человеческими чертами. По крайней мере мне на одну секунду представилось, что это горбун с высоким лбом и продолговатой физиономией.

Он сделал три шага и снова остановился. Движения его были совершенно бесшумны. Затем он опять пошел вперед. Он ступал как птица, ставя одну ногу прямо перед другой. Он удалился в сторону от светового луча, падавшего сквозь дверь, и совершенно исчез в темноте.

Одну секунду мои глаза искали его совсем не там, где он действительно находился, и потом я заметил, что он стоит, — ярко освещенный, — прямо против нас. Но только тех человеческих черт, которые я приписал ему, у него не было вовсе!

Конечно, мне следовало бы ожидать этого, но только я не ожидал. Его внешний вид совершенно ошеломил меня. Казалось, у него было не лицо, а уродливая страшная маска, которая должна была немедленно исчезнуть или получить какое-нибудь объяснение. Нос совсем отсутствовал, а тусклые навыкате глаза сидели по бокам, так что я в первую минуту предположил, что это уши. Но, как оказалось, ушей тоже не было… Впоследствии я пробовал нарисовать одну из этих голов и не мог… Рот, изогнутый книзу, напоминал рот человека, искаженный злобной гримасой; шея, поддерживавшая голову, разделялась на три сочленения, как ножка краба. Других сочленений я не мог рассмотреть, потому что они были скрыты обмотками, составлявшими единственную одежду этого создания.

И эта тварь теперь разглядывала нас.

Некоторое время мой ум бессильно боролся с сумасшедшей нелепостью представшего предо мной видения. Я полагаю, что селенит тоже был удивлен, и, быть может, с гораздо большим основанием, чем мы. Но только — чорт его побери — он ничем не выказывал этого! Мы по крайней мере знали, чем объясняется наша встреча с этими несуразными созданиями. Но вы представьте себе, что должен был почувствовать, например, благовоспитанный лондонский обыватель, натолкнувшись на парочку живых существ, ростом с человека, совершенно непохожих на других земных животных и резвящихся на лужайках Гайд-Парка. Вы только постарайтесь вообразить нашу внешность! Мы были скованы по рукам и ногам, измучены и грязны. Бороды у нас отросли дюйма на два, лица были исцарапаны и окровавлены. Кавора вы должны представить себе в коротких штанишках, во многих местах разорванных колючками, в егеровской фуфайке и в старой крикетной шапочке, из-под которой взъерошенные волосы торчали по всем румбам компаса. При голубоватом свете лицо его казалось не красным, а очень темным, его губы, а также кровь, запекшаяся на моих руках, были совсем черные. Я, кажется, выглядел еще хуже, чем он, потому что с головы до ног был покрыт желтой пылью гриба, на который свалился. Куртки наши были расстегнуты, а башмаки сняты и лежали возле наших ног. И мы сидели, повернувшись спиной к причудливому голубоватому свету и глядя на чудовище, которое могла породить только фантазия какого-нибудь Дюрер.

Кавор первый нарушил молчание. Он заговорил, внезапно охрип и начал откашливаться. Снаружи донесся неистовый рев, как будто лунная корова завыла от боли; все это закончилось пронзительным воплем, после чего вновь наступила тишина.

Тут селенит повернулся и опять исчез во тьме, постоял с минуту у двери и, наконец, затворил ее. И мы снова остались в этом таинственном бормочущем мраке, в котором недавно пробудились.

XIII. М-р Кавор строит гипотезы

Несколько минут мы оба молчали. Наши умственные силы были явно недостаточны, чтобы до конца понять все случившееся с нами.

— Они поймали нас, — сказал я наконец.

— А всему причиной ваши грибы!

— Но, ведь, без них мы бы ослабели и умерли с голода.

— Мы могли найти шар.

Его упрямство заставило меня потерять терпение, и я выругался сквозь зубы. Некоторое время мы кипели молчаливой яростью друг против друга. Я барабанил пальцами по полу и перебирал звенья оков. Наконец не выдержал и заговорил снова.

— Что же вы все-таки думаете обо всем этом? — спросил я смиренно.

— Они разумные существа; они выделывают различные орудия и работают… Огоньки, которые мы видели…

Он запнулся. Ясно было, что из всего сказанного нельзя сделать никаких выводов.

— В конце концов они гораздо человечнее, чем мы имели право ожидать. Я полагаю…

Он опять замялся. Это раздражало меня ужасно.

— Ну?!

— Я полагаю, что на каждой планете, где встречаются разумные животные, они имеют руки и череп, прикрепленный к верхней половине тела, и ходят выпрямившись…

Тут его мысли приняли другое направление.

— Мы здорово удалились от поверхности, — сказал он. — Тысячи на две футов или даже больше.

— Почему вы так думаете?

— Здесь гораздо прохладнее. И голоса наши звучат громче. Чувство слабости совсем исчезло. Шум в ушах и жжение в горле — тоже.

До сих пор я этого не замечал, но теперь заметил.

— Воздух сгустился. Мы спустились километра на полтора. Мы внутри Луны.

— Мы никогда не предполагали, что целый мир находится внутри Луны.

— Нет.

— Да и как могли мы догадаться…

— Нет, могли. Но… так легко свыкаешься с ложными мнениями.

Он задумался.

— Теперь, — сказал он, — это кажется совершение очевидным… На Луне несметное множество пещер, она обладает внутренней атмосферой, и в самом центре пещер должно находиться море. Известно, что Луна имеет меньший удельный вес, чем Земля; известно, что на лунной поверхности мало воздуха и воды; известно также, что Луна — планета, родственная Земле, и не может отличаться от нее по своему составу. Итак, ясно, как день, что Луна должна быть полой внутри. Однако никто не подозревал до сих пор этого обстоятельства. Правда, Кеплер..

Голос его оживился, как у человека, натолкнувшегося на интересную цепь выводов.

— Да, Кеплер в своей фантастической повести, в конце концов, сказал правду.

— Как жаль, что вы не потрудились выяснить все это, прежде чем мы прилетели сюда, — огрызнулся я.

Он ничего не ответил и лишь начал тихонько жужжать, что всегда свидетельствовало у него о напряженной работе мысли.

Я почувствовал, что терпение мне изменяет.

— Как вы думаете, что случилось с нашим шаром?

— Затерялся, — проговорил он таким тоном, как будто это был совершенно неинтересный вопрос.

— Затерялся среди растений?

— Если только селениты не нашли его…

— И тогда?

— Почем я знаю!

— Кавор, — начал я с истерической раздражительностью, — перед задуманной мною акционерной компанией открываются самые блестящие перспективы…

Он опять ничего не ответил.

— Господи! — воскликнул я. — Подумать только, как мы усердно трудились и хлопотали, чтоб угодить в этот капкан. Чего ради мы сюда явились? Что нам нужно? Что такое Луна для нас или мы для Луны? Мы захотели слишком многого. Мы слишком сильно рисковали. Следовало начать с чего-нибудь поменьше. Это вы предложили лететь на Луну. Дались вам каворитовые свертывающиеся шторы! Я убежден, что можно было использовать их для земных целей… Совершенно убежден! Разве вы обдумали как следует то, что я вам предлагал? Стальной цилиндр…

— Чепуха! — сказал Кавор.

Мы прекратили нашу беседу.

Некоторое время Кавор продолжал несвязный монолог без всякого участия с моей стороны.

— Если селениты нашли шар, — начал он, — если они найдут его… Что они с ним сделают? Вот вопрос! Вот, быть может, самый важный вопрос. Конечно, они не поймут, что это за штука. Если бы они знали толк в таких вещах, они уже давно прилетели бы на Землю. Во всяком случае они прислали бы нам что-нибудь. Такую возможность они уж, наверное бы, использовали. Нет! Но теперь они пожелают обследовать шар. Совершенно очевидно, что они умны и любознательны. Он и станут рассматривать шар, заберутся внутрь, начнут играть кнопками. И тогда — трах!.. Это будет значить, что нам суждено окончить нашу жизнь на Луне… Странные существа, необычайный предмет для изучения.

— Что касается необычайных предметов изучения… — начал я, но от злости язык изменил мне.

— Послушайте, Бедфорд, — сказал Кавор, — вы отправились в экспедицию по доброй воле.

— Вы говорили мне: считайте это путешествием в неисследованную страну.

— При таких путешествиях риск неизбежен.

— Особенно, если вы отправляетесь в дорогу без оружия и не обдумав предварительно всех возможностей.

— Я был исключительно занят постройкой шара. Мы слишком увлеклись. Все это свалилось на нас совсем невзначай.

— Свалилось на меня, следовало бы сказать.

— И на меня тоже. Мог ли я думать, начав заниматься молекулярной физикой, что это приведет меня именно сюда… а не в какое-нибудь другое место.

— Во всем виновата ваша проклятая наука! — крикнул я. — Это настоящий дьявол. Средневековые инквизиторы и попы были правы, а люди нашего времени заблуждаются. Вы начинаете с мелочей, и вдруг наука сулит вам богатейшие дары. Но лишь только вы соглашаетесь принять эти дары, наука разрывает вас в клочья каким-нибудь совершенно непредвиденным способом. Людские страсти ничуть не меняются, а оружие становится все более смертоносным… Сегодня наука опрокидывает вверх дном вашу религию, завтра — все ваши понятия об обществе, повергает вас в отчаяние и в нищету.

— Бесполезно ссориться со мной именно теперь. Эти существа, селениты, — называйте их как хотите, — изловили нас и сковали по рукам и по ногам. Угодно вам запастись терпением или нет, все равно надо итти до конца… Предстоят испытания, во время которых нам потребуется все наше хладнокровие.

Он смолк, как бы ожидая, что я соглашусь с ним, но я продолжал капризничать.

— К чорту вашу науку! — пробормотал я.

— Теперь встает вопрос, каким способом можем мы объясниться с селенитами. Боюсь, что жесты у них и у нас совершенно различны. Из всех живых существ только люди и обезьяны указывают…

Мне было ясно, что он говорит вздор.

— Почти все животные, — крикнул я, — указывают глазами или носом!

Кавор задумался.

— Да, — сказал он наконец. — А мы так не делаем. Такая разница во всем… Такая огромная разница… Пожалуй, можно попробовать… Но разве я знаю… Существует речь… Селениты издают звуки, нечто вроде посвистывания или чирикания. Не думаю, чтобы нам удалось подражать им. Да и соответствуют ли у них эти звуки разговору? Быть может, их органы чувств совсем не похожи на наши, и они сообщают друг другу свои мысли иначе, чем мы. Конечно, у нас есть разум и у них есть разум. Должно найтись что-нибудь общее. Кто знает, как далеко можем мы зайти по дороге взаимного понимания.

— Ну нет, это нам не по плечу, — сказал я. — Они отличаются от нас больше, чем самые диковинные земные животные. Они созданы совсем из другого теста. Не стоит и толковать об этом.

— Я не согласен с вами. Там, где имеются умственные способности, они должны иметь нечто схожее, если даже развились на различных планетах. Конечно, если бы все сводилось к одному инстинкту, если бы мы или они были только животными…

— А разве они не животные? Они больше похожи на муравьев, ставших на задние лапки, чем на людей. А кому удалось объясниться с муравьями?

— Вспомните, однако, их машины и одежды. Нет, я не согласен с вами, Бедфорд, разница велика.

— Она непреодолима!

— Сходство должно перекинуть через все мост. Помню, я когда-то читалстатью профессора Гальтона о возможности сообщения между планетами. К несчастью, я в то время не предвидел, что этот вопрос когда-нибудь может приобрести для меня чисто практическое значение, и потому, боюсь, не отнесся к нему с должным вниманием. Однако погодите, дайте вспомнить…

— Идея Гальтона заключалась в том, что следует начинать с простейших истин, которые должны входить в состав всякого мышления. Таковы, прежде всего, великие принципы геометрии. Гальтон предлагал взять какую-либо из главных теорем Эвклида и дать понять посредством чертежа, что она нам известна. Например, доказать, что углы у основания равнобедренного треугольника равны, что если мы начертим равные стороны, то углы будут одинаковы. Или, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов. Обнаружив наше знакомство с вещами такого рода, мы тем самым покажем, что одарены логически мыслящим разумом… Теперь, предположим, что я начерчу геометрическую фигуру мокрым пальцем или просто изображу ее в воздухе…

Он умолк. Я сидел, обдумывая его слова. На одну минуту его безумная надежда вступить в сношения с этими страшными существами сообщилась мне. Потом гневное отчаяние — результат усталости и физических лишений — опять взяло верх. С необычайной живостью я вновь осознал непростительное безумие всех поступков, совершённых мною в жизни.

— Осел, — повторял я, — безнадежный осел! Как видно, я только для того и живу, чтобы садиться в калошу на каждом шагу. Зачем мы бросили шар… Чтобы прыгать по лунному кратеру в поисках за патентами и концессиями… Если бы у нас по крайней мере хватило здравого смысла повесить носовой платок на палке, чтоб мы знали, куда вернуться.

Я смолк, задыхаясь от ярости.

— Совершенно очевидно, — рассуждал сам с собою Кавор, — что селениты вполне разумные существа. Далее можно допустить целый ряд гипотез. Так как они не умертвили нас сразу, им вероятно доступна идея милосердия… Или во всяком случае идея самообуздания и, кто знает, быть может, они даже собираются вступить в общение с нами… Они могут пойти нам навстречу… А это помещение и его стражи, — все, что мы видели до сих пор лишь мельком. А эти кандалы! Все свидетельствует о высоком умственном развитии.

— Боже мой! — кричал я. — Почему я не обдумал всего как следует. Промах за промахом. Сперва одно сумасбродство, потом другое. А все потому, что я верил вам. Как жаль, что я не продолжал работать над моей пьесой! Это было мне как раз по плечу. То был мой мир, я создан для такой жизни. Я мог бы уже закончить пьесу. Я уверен… что это была бы очень недурная пьеса. Сценарий был почти готов. А вместо того… Извольте радоваться! Прыжок на Луну. Я сам загубил свою жизнь. Старая трактирщица в Кентербери была гораздо умнее меня.

Я оглянулся и не договорил последней фразы. Тьма опять уступила место голубоватому свету. Дверь отворилась, и несколько селенитов бесшумно вошли в нашу келью. Я притих, всматриваясь в их уродливо комические лица.

Потом внезапно чувство тягостного враждебного отчуждения сменилось интересом. Я заметил, что два первых селенита несли чаши. В понимании простейших потребностей умы наши имели, в конце концов, нечто общее. Чаши, сделанные из того же металла, что наши цепи, казались совсем темными при этом голубоватом свете. И в каждой чаше лежало несколько кусков какого-то беловатого вещества. Вся тоска, все душевные и телесные муки, угнетавшие меня, вдруг свелись к чувству голода. Я жадно глядел на чашу, и, — хотя воспоминание об этом до сих пор преследует меня во сне, — мне в то время казалось безразличным, что на концах рук, протянувшихся ко мне, были не пальцы, а перепонка с одним суставом, напоминавшим кончик слонового хобота.

Вещество, наполнявшее чаши, имело студенистое строение и беловато-бурую окраску. Оно напоминало мне ломтики холодного суфле и слегка пахло грибами. Позднее, после того, как мне удалось увидеть разрубленные туши лунных коров, я начал догадываться, что нас тогда попотчевали лунной говядиной.

Мои руки были так крепко скованы, что я едва мог дотянуться до чаши. Но лишь только селениты заметили эти тщетные усилия, они проворно ослабили мои наручники. Их щупальцы были мягки и холодны на ощупь. Я немедленно набил себе рот пищей. Она была такая же дряблая, как все органические ткани на Луне. По вкусу она напоминала вафли или меренги и отнюдь не казалась неприятной. Я снова набил себе рот.

— Я давно только этого и ждал, — сказал я, откусывая еще более объемистый кусок.

Некоторое время мы ели, позабыв обо всем на свете. Мы ели и пили, как бродяги, забравшиеся в чужую кухню. Никогда, ни прежде, ни после я не испытывал такого волчьего голода. Если б я не пережил этого на опыте, то никогда бы не поверил, что в трехстах пятидесяти тысячах километров от нашего собственного мира, в ужасной душевной тоске, ощущая на себе взгляды и прикосновения существ, более уродливых и страшных, чем наихудшие порождения кошмара, я буду в состоянии жрать доотвала, совершенно позабыв обо всем окружающем. Селениты стояли вокруг и следили за нами, то и дело издавая тихое нечленораздельное щебетание, которое, как я полагаю, заменяет у них речь. Я далее не вздрагивал, когда они прикасались ко мне. Утолив первые порывы голода, я заметил, что Кавор ест с такой же бесстыдной жадностью.

XIV. Попытки общения

Когда мы наконец насытились, селениты снова крепко стянули нам руки, после чего ослабили цепи на ногах и таким образом возвратили нам некоторую свободу движений. Затем они отстегнули кандалы, прикрепленные к нашим поясницам. Чтобы проделать все это, они должны были обращаться с нами довольно бесцеремонно. То и дело их уродливые головы почти вплотную приближались к моему лицу, и я чувствовал прикосновение их щупальцев к своему затылку и шее. Помню, что их близость не внушала мне тогда ни страха, ни отвращения. Я полагаю, что наш неисправимый антропоморфизм заставил нас воображать, будто человеческие головы скрыты под масками селенитов. Их кожа как и все окружающее, казалась синеватой, но это зависело от освещения. Она была твердая и блестящая, как крылья жуков, а не мягкая, влажная или волосатая, как кожа позвоночных животных. Вдоль макушки, от лба к затылку у них тянулась низкая поросль белесоватой щетины, и такая же щетина, только более длинная, в виде дуги окаймляла сверху каждый глаз. Селенит, развязывавший меня, помогал иногда ртом работе рук.

— Они, как видно, решили освободить нас, — сказал Кавор. — Помните, что мы на Луне. Не делайте резких движений.

— А вы не попробуете пустить в ход вашу геометрию?

— Попробую, если представится удобный случай. Но, конечно, они должны сделать первый шаг.

Мы продолжали сидеть неподвижно, а селениты, закончив свою работу, отошли прочь и, казалось, рассматривали нас. Я говорю — «казалось» потому, что глаза их глядели не вперед, а вбок, и определить направление их взгляда было так же трудно, как направление взгляда курицы или рыбы. Они переговаривались щебечущими звуками, которые я не в состоянии ни воспроизвести здесь, ни точно описать. Дверь, находившаяся у нас за спиной, растворилась шире, и, глядя через плечо, я увидел широкое пустое пространство, где собралась небольшая толпа селенитов. Видимо, то была весьма смешанная и пестрая компания.

— Быть может, они хотят, чтобы мы повторяли за ними эти звуки? — спросил я у Кавора.

— Не думаю, — сказал он.

— Мне кажется, они стараются растолковать нам что-то.

— Но я не вижу никакого смысла в их жестах. Взгляните на этого молодца, который вертит головой, как человек, надевший слишком узкий воротничок.

— Давайте кивать ему головами.

Мы так и сделали, но, не добившись никакого результата, начали подражать движениям других селенитов. Это, видимо, заинтересовало их. Все они одновременно стали повторять то же самое движение. Но так как это ни к чему не привело, мы наконец бросили это занятие, а они опять зачирикали что-то по-своему. Затем один из них, низкий и гораздо более толстый, чем все остальные, выделявшийся также своим непомерно широким ртом, присел на корточки, привел свои руки и ноги в то положение, в котором был скован Кавор, и после этого проворно поднялся.

— Кавор, — крикнул я, — они хотят, чтоб мы встали!

Он поглядел на меня, разинув рот.

— Это верно, — сказал он.

С чрезвычайными усилиями и стонами, потому что руки наши были скованы, мы сделали попытку подняться на ноги. Селениты расступились, очищая место для наших слоноподобных движений, и зачирикали еще усерднее. Лишь только мы, наконец, очутились на ногах, толстый селенит приблизился к нам, погладил своими щупальцами наши лица и направился к отворенной двери. Это тоже было достаточно ясно, и мы последовали за ним. Мы заметили, что четыре селенита, стоявшие у входа, были гораздо выше остальных и носили такую же одежду, как те, которых мы встретили в кратере, — а именно, круглые колючие шлемы и цилиндрические футляры, облегавшие тело. Все четверо держали в руках палки с остриями и рукоятками, сделанные из того же тускло блистающего металла, что и чаши. Эти палки были похожи не столько на копья, сколько на стрекала, которыми у нас на Земле погоняют скот. Четыре вооруженных селенита окружили нас, лишь только мы вышли из нашей кельи в пещеру, откуда проникал свет.

На первых порах эта пещера не произвела на нас особого впечатления. Мы смотрели только на селенитов, маршировавших рядом с нами; кроме того надо было внимательно следить за нашими собственными движениями, потому что иначе мы могли удивить и испугать стражей и себя самих неожиданно высоким прыжком. Впереди всех шагал низкорослый, приземистый селенит, сообразивший, каким образом можно заставить нас подняться на ноги. Теперь, посредством движений, которые почти все были нам столь же понятны, он предлагал нам следовать за ним. Его лицо, похожее на водосточную трубу, оборачивалось то ко мне, то к Кавору с быстротой, свидетельствовавшей о живейшем любопытстве. Итак, повторяю, в течение некоторого времени мы были заняты только этими мелочами.

Но наконец обширное помещение, по которому мы проходили, также не могло не заинтересовать нас. Вскоре стало совершенно очевидно, что главным источником тех нестройных звуков, которые поразили нас после пробуждения от сна, вызванного ядовитыми грибами, была работа огромной машины. Ее взлетающие кверху и вертящиеся лопасти были неясно видны над головами и между телами шагавших вокруг нас селенитов. И не только звуки, сотрясавшие воздух, исходили от этого механизма, но также и тот особенный голубоватый свет, который озарял помещение. Мы считали как нельзя более естественным, что подземная пещера освещается искусственным светом, и даже тогда я оценил по достоинству значение этого факта не прежде, чем снова очутился в темноте. Я не могу объяснить устройство виденного мною огромного аппарата, потому что ни я, ни Кавор не имели возможности внимательно присмотреться к его работе. Помню, что огромные металлические цилиндры один за другим вылетали из центра машины. Их головки описывали, как мне показалось, параболическую линию. Каждый цилиндр, достигнув высшей точки своего полета, выпускал нечто вроде свободно движущейся руки, которая погружалась в другой, поставленный вертикально цилиндр, и толкала его вниз. Вокруг аппарата двигались рабочие — маленькие фигурки, своим телосложением значительно отличавшиеся от наших провожатых. Каждый раз, когда одна из трех подвижных рук машины погружалась в соответственный цилиндр, раздавался резкий металлический звон, затем рев, и из верхнего конца вертикального цилиндра выливалось светоносное вещество, озарявшее пещеру. Оно убегало, как закипевшее молоко убегает из кастрюли, и затем сияя струилось в блистающий чан, который стоял внизу. Это был холодный голубой свет, похожий на фосфорическое свечение, но гораздо более яркий. Из чана жидкость растекалась по желобам во все концы пещеры.

— Стук… — Стук… Стук… — отстукивали движущиеся руки непонятного аппарата, и светоносное вещество шипело и разливалось. На первых порах машина показалась нам не слишком большой, и мы были уверены, что находимся совсем близко от нее. Но потом я заметил, какими крохотными представляются фигурки селенитов, толпящихся вокруг, и лишь после этого догадался об истинных размерах машины и пещеры. Теперь с гораздо большим почтением смотрел я на наших провожатых. Мы остановились, и Кавор с жадным вниманием стал рассматривать громыхающий механизм.

— Это замечательно, — сказал я. — Что это такое по-вашему?

Озаренное голубым светом лицо Кавора выражало почтительное удивление.

— Мне кажется, что я вижу сон. Поистине эти существа… Люди не могут создать ничего подобного. Обратите внимание на эти поршни. Ведь, они не соединены с рычагами.

Приземистый селенит прошел несколько шагов не оглядываясь. Потом он вернулся и стал между нами и машиной. Я избегал глядеть на него, так как догадывался, что он хочет заставить нас итти дальше. Он зашагал в том направлении, в котором ему угодно было вести нас, затем вернулся и потрогал наши лица, чтобы привлечь наше внимание.

Мы с Кавором переглянулись.

— Нельзя ли как-нибудь показать ему, что мы интересуемся машиной? — спросил я.

— Да, — сказал Кавор, — надо попробовать.

Он повернулся к проводнику, улыбнулся, указал пальцем на машину, потом на свою голову, потом опять на машину. В силу странного заблуждения он, кажется, вообразил, будто ломаный английский язык сделает его жесты более понятными.

— Моя на это смотрит, — сказал он. — Моя думает очень много. Да.

Его поведение на один миг, видимо, смутило селенитов, спешивших вперед. Они поглядели друг на друга, их уродливые головы задвигались, чирикающие голоса что-то запищали скороговоркой. Один из них, высокий и тощий, носивший нечто вроде плаща в придачу к обмоткам, заменявшим одежду у всех остальных, обхватил своей похожей на слоновый хобот рукой поясницу Кавора и тихонько потащил его вслед за проводником, снова двинувшимся вперед.

Кавор упирался.

— Надо наконец объясниться с ними. Они вероятно считают нас какими-то животными, быть может новой породой лунных коров. Мы должны показать им, что нам доступны серьезные умственные интересы.

Он начал неистово трясти головой.

— Нет, нет, — говорил он. — Моя не хочет итти, одну минуту. Моя глядеть на это.

— Не думаете ли вы, что теперь будет очень кстати доказать им какую-нибудь геометрическую теорему, — посоветовал я, в то время как селениты опять начали совещаться.

— Быть может, парабола… — начал Кавор.

Вдруг он громко вскрикнул и подскочил футов на шесть или даже выше.

Один из четырех вооруженных стражников уколол его своим стрекалом.

С быстрым и угрожающим движением руки я обернулся к владельцу стрекала, стоявшему позади меня, и он попятился. Мой жест, а также внезапный крик и скачок Кавора очевидно удивили селенитов. Они поспешно отступили. В течение целой минуты, которая, казалось, длилась целую вечность, мы с выражением негодующего протеста стояли перед внезапно расширившимся полукругом этих чудовищных существ.

— Он уколол меня! — сказал Кавор прерывающимся голосом.

— Я это видел, — ответил я. — Чорт вас побери! — крикнул я, обращаясь к селенитам. — Мы не желаем сносить такое обращение. За кого вы нас принимаете?

Я быстро поглядел вправо и влево. В синеватом полумраке пещеры я увидел много селенитов, подбегавших к нам. Среди них были толстые и тонкие, и один — с гораздо более крупной головой, чем у прочих. Пещера была широкая и низкая. Ее дальние концы исчезали во тьме. Помню, что своды словно выгибались под тяжестью скал, давивших сверху. И выхода не было видно нигде. Неведомое подстерегало нас сверху, снизу, со всех сторон. Впереди стояли чудовищные существа со стрекалами, — и лицом к лицу с ними мы, два беззащитных человека.

XV. Мостик над пропастью

Враждебное молчание продолжалось несколько секунд. Я полагаю, что за это время и мы и селениты успели обдумать создавшееся положение. Моей самой ясной мыслью было сознание, что мне не к чему прислониться спиной, и что мы несомненно будем окружены со всех сторон и убиты. В то же время меня не переставала мучить совесть: в самом деле, ведь все наше путешествие было сплошным непростительным безумием! Почему согласился я отправиться в эту сумасшедшую, нечеловеческую экспедицию?

Подойдя ближе, Кавор взял меня за локоть. Его бледное испуганное лицо казалось совсем призрачным в синеватом свете.

— Мы ничего не можем сделать, — сказал он. — Произошла ошибка. Они не понимают нас. Надо итти. Они хотят, чтобы мы шли вперед.

Я посмотрел сперва на него, потом на новых селенитов, которые спешили на помощь к товарищам.

— Ах, если б руки мои были свободны!

— Это бесполезно, — пропыхтел он.

— Нет!

— Надо итти!

Он повернулся и пошел в том направлении, которое нам указывали.

Я последовал за ним, стараясь казаться возможно более послушным и в то же время ощупывая цепи у себя на руках. Кровь моя кипела. Я больше не обращал внимания на устройство пещеры, хотя нам понадобилось немало времени, чтобы пройти ее всю насквозь, — а если и заметил тогда что-нибудь, то все позабыл. Помню, что я думал, во-первых, о моих цепях, а во-вторых, о селенитах, особенно о тех, у которых на головах были шлемы, а в руках стрекала. Сначала они шли в один ряд с нами и на почтительном расстоянии, но когда к ним присоединились трое других, они подошли ближе и опять очутились на расстоянии вытянутой руки. Я затрепетал, как побитая лошадь, когда они приблизились к нам. Низенький толстый селенит сперва шел справа от нас, но потом снова зашагал впереди.

Какими неизгладимыми чертами вся эта картина запечатлелась у меня в памяти: затылок низко опущенной головы Кавора прямо передо мной, его устало поникшие плечи, лицо проводника с широко разинутым ртом, то и дело оборачивающееся в нашу сторону, и бдительные конвойные со стрекалами. Все это, взятое вместе, напоминало одноцветный рисунок, оттиснутый синей краской. И если не считать этого, то я припоминаю теперь только одну вещь, не имевшую прямого отношения ко мне лично, — а именно нечто вроде жолоба, тянувшегося сперва по дну пещеры, а потом вдоль каменистой тропинки, по которой мы шли. Жолоб был наполнен тем ярко светящимся голубым веществом, которое вытекало из большой машины. Я шел как раз возле него и могу засвидетельствовать, что светоносное вещество совсем не излучало тепла. Оно ярко сияло, но не было ни теплее, ни холоднее, чем все остальные предметы в пещере.

Кланг, кланг, кланг! — Мы прошли прямо под глухо стучавшими рычагами другой огромной машины и достигли широкого туннеля, который, если не считать голубой ниточки, струившейся справа от нас, совсем не был освещен. Здесь было тихо, и мы уже могли расслышать шаги наших необутых ног. Гигантские причудливые тени, отбрасываемые нашими телами и телами селенитов, падали на неровные стены и своды туннеля; здесь и там покрывавшие их кристаллы сверкали, как драгоценные камни. Местами туннель расширялся, превращаясь в сталактитовую пещеру, ответвления которой исчезали во мраке.

По этому туннелю мы шли очень долго. С легким журчанием струился жидкий свет, и топот наших ног будил нестройное эхо. Я не переставал думать о своих цепях. Если повернуть одно кольцо так, а потом отогнуть вот так… Заметят ли селениты, что я пытаюсь освободить руки? И что сделают, если заметят?

— Бедфорд, — сказал Кавор, — мы спускаемся. Мы спускаемся все ниже.

Его замечание отвлекло меня от мрачных мыслей.

— Если бы они хотели убить нас, — сказал он, замедляя шаги, чтобы поравняться со мной, — они уже давно могли бы сделать это.

— Да, — сказал я, — это верно.

— Они не понимают нас — говорил он. — Они думают, что мы какие-то невиданные звери, быть может одичавшая разновидность лунных коров. Но когда они присмотрятся к нам внимательнее, то поймут, что мы разумные существа.

— Это случится тогда, когда вы начнете им доказывать ваши геометрические теоремы, — откликнулся я.

— Это очень вероятно.

Некоторое время мы шагали молча.

— Видите ли, — сказал Кавор, — я полагаю, что это селениты низшего класса.

— Адские шуты! — сказал я, злобно глядя на их отвратительные рожи.

— Если мы будем терпеливо сносить все, что они…

— Мы вынужденны все сносить, — сказал я.

— Но, должно быть, существуют и другие, не столь глупые. Ведь, это лишь внешняя корка их мира. Он несомненно спускается далеко вглубь, — пещеры, переходы, туннели и, наконец, море на глубине нескольких сот километров.

Слова его заставили меня вспомнить о двух с лишним километрах скал и туннелей, которые, быть может, уже лежали над нашими головами. Мне казалось, что страшная тяжесть давит мне на плечи.

— Так далеко от солнца и свежего воздуха, — сказал я. — В рудниках даже на глубине одного километра бывает очень душно.

— Здесь мы этого, однако, не замечаем. Вероятно действует вентиляция. Воздух с неосвещенной части Луны стремится к Солнцу. Он выдувает из пещер всю углекислоту, питающую растения. Вы чувствуете здесь легкий ветерок… И какой это, должно быть, удивительный мир. Вспомните шахту и машину.

— И стрекала, — подхватил я, — пожалуйста, не забывайте стрекал.

Некоторое время он шагал чуть-чуть впереди меня.

— И стрекала тоже, — сказал он.

— В самом деле?

— Я тогда рассердился, но… Быть может, это было неизбежно. У них не такая кожа, как у нас, и вероятно совсем другие нервы. Они не понимают нашего негодования… Совершенно так же существу, прилетевшему с Марса, мог бы не понравиться наш земной обычай толкаться локтями.

— Я бы посоветовал им быть осторожнее и не толкать меня.

— Да, вот еще геометрия… Избранный ими способ, в конце концов, тоже ведет к взаимному пониманию. Они начинаются с главных стихий жизни, а не мышления. Пища. Принуждение. Боль. Они пускают в ход самое существенное.

— О, в этом не может быть никакого сомнения, — сказал я.

Кавор стал говорить о чудесном, поразительном мире, в который мы теперь поневоле углублялись. По тону его голоса я постепенно начал догадываться, что его вовсе не ужасала перспектива спуска в самые глубокие норы этой чуждой нам планеты. Мысли его были заняты машинами и изобретениями, и он отнюдь не разделял мрачных опасений, терзавших меня. Он интересовался всеми этими вещами совсем не потому, что хотел извлечь из них какую-нибудь практическую пользу; нет, он просто мечтал изучить их.

— В конце концов, — сказал он, — это небывало счастливый случай. Встреча двух миров! Чего только мы не увидим! Подумайте, что находится внизу, у нас под ногами.

— Ну, мы не много увидим при этом освещении, — заметил я.

— Это только внешняя корка… Там внизу… Там вы найдете все, что угодно. Заметили вы, как сильно эти селениты отличаются друг от друга? Нам будет о чем порассказать, когда мы вернемся обратно на Землю.

— Какое-нибудь редкое животное, — возразил я, — может утешаться такими же мыслями, в то время как его ведут в зоологический сад… Откуда вы взяли, что нам будут показывать все эти вещи?

— Когда они заметят, что мы разумные существа, — сказал Кавор, — они пожелают узнать что-нибудь о Земле. Если даже чувство великодушия им неизвестно, они будут учить нас, чтобы самим учиться… А чего они только не знают! Вещи, которых мы и вообразить не в состоянии…

Кавор принялся рассуждать о том, что селениты, вероятно, обладают такими знаниями, о которых на Земле нельзя и мечтать. Он философствовал как ни в чем не бывало, тогда как рана, нанесенная стрекалом, должно быть, еще не подсохла у него на теле. Многое из того, что он тогда говорил, улетучилось из моей памяти; к тому же я был занят совсем другим: я заметил, что туннель, по которому мы шли, становится все шире и шире. Движение воздуха указывало, что мы приближаемся к какому-то весьма обширному помещению. Но истинные размеры этого помещения мы определить не могли, потому что оно не было освещено. Маленький поток света изгибался и исчезал где-то далеко впереди. Скалистые стены по обе стороны от нас тоже исчезли. Теперь ничего нельзя было различить, кроме тропинки и журчащего быстрого ручейка, излучавшего голубое сияние. Фигуры Кавора и селенитов, шедших впереди меня, их ноги и головы, обращенные к ручейку, были ярко озарены голубым светом, но с противоположной стороны их тела, больше не освещаемые отблесками стен туннеля, слились с окружающим мраком.

Вскоре я увидел, что мы приближаемся к какому-то провалу, потому что маленький голубой поток внезапно пропал из вида.

Несколько минут спустя мы достигли самого края обрыва. Сияющий ручеек, как бы испугавшись, сворачивал под прямым углом и затем низвергался вниз. Он падал с такой большой высоты, что звук от его падения совершенно не долетал до нас. Где-то далеко внизу, в неизмеримой глубине, виднелось голубоватое сияние, нечто вроде светящегося тумана, а тьма, — после того как исчез ручеек, — казалась совсем пустой и черной, и в ней можно было рассмотреть лишь что-то вроде дощечки, начинавшейся на краю обрыва и уходившей во мрак. Из пропасти на нас повеяло жарким воздухом.

Одну минуту мы с Кавором стояли у самого края, так близко, как только было возможно, и всматривались в озаренную синеватым мерцанием бездну. Затем проводник потянул меня за руку.

После этого он оставил меня, подошел к концу дощечки и остановился там, глядя назад. Потом, видя, что мы следим за ним, повернулся и пошел по доске так уверенно, как будто это была твердая земля. Одну секунду его фигура была видна совершенно отчетливо, потом обратилась в расплывающееся синеватое пятно и наконец исчезла во мраке. Мне почудилось, что неясные очертания какого-то предмета обрисовываются в черноте.

Наступило короткое молчание.

— Несомненно… — сказал Кавор.

Другой селенит сделал несколько шагов по дощечке, обернулся и посмотрел на нас, как ни в чем не бывало. Остальные попрежнему стояли вокруг, готовясь следовать за нами. Вновь показалась фигура проводника. Он вернулся узнать, почему мы не двигаемся вперед.

— Что там такое? — спросил я.

— Я не вижу.

— Мы ни в каком случае не можем пройти здесь.

— Я не пройду здесь и трех шагов, если мне даже освободят руки, — сказал Кавор.

Лица у нас вытянулись. В совершенном смятении мы глядели друг на друга.

— Они не знают, что такое головокружение, — сказал Кавор.

— По этой доске пройти немыслимо!

— У них другое зрение, чем у нас. Я наблюдал за ними. Они, вероятно, не понимают, что значит для нас темнота. Как объяснить им?

Кажется, мы обменивались этими замечаниями в смутной надежде, что селениты поймут нас, хотя бы отчасти. Я помню ясно, что в ту минуту мы желали только одного, а именно объясниться с ними. Но, взглянув на их лица, я понял, что никакое объяснение невозможно. Сходство, существовавшее между нами, не могло преодолеть отчуждавших нас различий. Как бы там ни было, я твердо решил, что не пойду по доске. Я быстро освободил руку из распустившейся цепи и начал вертеть кулаки в противоположных направлениях. Я стоял ближе всех к мосту, и, в то время как я постепенно разламывал цепь, два селенита схватили меня и стали осторожно подталкивать вперед. Я неистово мотал головой.

— Не пойду! — говорил я. — Ни за что! Вы не понимаете!

Третий селенит пришел на помощь двум первым. Я был вынужден сделать шаг вперед.

— Подождите, — сказал Кавор. — Мне пришла в голову хорошая идея.

Но я уже знал, чего стоят его идеи.

— Эй вы! — крикнул я селенитам. — Полегче! Быть может, это хорошо для вас…

Тут я подпрыгнул и разразился проклятиями. Дело в том, что один из вооруженных селенитов кольнул меня сзади своим стрекалом.

Я вырвал руки из маленьких щупальцев, удерживавших меня. Я повернулся к владельцу стрекала.

— Будьте вы прокляты! — крикнул я. — Ведь, я же предупреждал вас! Кто я такой по-вашему, что вы колете меня? Если вы прикоснетесь ко мне еще раз!..

Вместо ответа он кольнул меня вторично.

Послышался умоляющий, испуганный голос Кавора. Я полагаю, он все еще хотел так или иначе объясниться с этими тварями.

— Говорю вам, Бедфорд. — кричал он, — я придумал способ!

…Но вторичный укол, казалось, освободил скрытые запасы энергии, таившиеся во мне. В тот же миг металлическое кольцо, сжимавшее мое запястье, сломалось, и вместе с ним отпали все соображения, побуждавшие меня до сих пор оставаться покорным в лапах этой лунной нежити. В ту секунду я совсем обезумел от страха и гнева. О последствиях своих поступков я больше не думал. Цепь обмоталась вокруг моего кулака, и я ударил прямо по лицу существо, вооруженное стрекалом…

Последовал один из тех дурацких сюрпризов, которыми так богат лунный мир.

Моя бронированная рука пробила селенита насквозь. Она расквасила его как… как конфету с жидкой начинкой. Оп был разбит вдребезги. Он рассыпался и расплескался. Можно было подумать, что я ударил по гнилому грибу. Его хилое тело отскочило метров на двенадцать и мягко шлепнулось при падении. Я был очень удивлен. Никогда бы я не поверил, что живое существо может быть таким хрупким. На один миг мне почудилось, что все это только сон.

Потом опять все стало совершенно реальным и грозным. Ни Кавор, ни селениты ничего не успели сделать за промежуток времени, прошедший от того момента, когда я впервые обернулся, — и до падения мертвого селенита на землю. Все торопливо отступили подальше от нас обоих. Общее оцепенение длилось по меньшей мере еще секунду после того, как свалился селенит. Вероятно, каждый старался сообразить, что именно случилось. Смутно помню, что я стоял, вытянув вперед руку и тоже пытаясь собраться с мыслями. «Что же дальше?», пронеслось у меня в мозгу, «что же дальше?». Затем все опять пришло в движение.

Я понял, что мы должны освободиться от цепей, а для этого прежде всего надо отогнать стоящих перед нами селенитов. Я повернулся лицом к трем вооруженным стражам. В ту же секунду один из них метнул в меня свое стрекало. Оно просвистело над моей головой и, кажется, свалилось в находившуюся позади бездну.

Лишь только стрекало пронеслось мимо, я, собрав все силы, прыгнул прямо на селенита. Он хотел бежать, но я сшиб его на землю, вскочил на него, поскользнулся на его раздавленном теле и упал. До сих пор помню, как он извивался у меня под ногами.

Я тотчас же сел и справа и слева от себя увидел голубые спины селенитов, искавших спасения во мраке. Резким усилием я отогнул кольцо, сорвал цепь, опутывавшую мои лодыжки, и вскочил на ноги. Второе стрекало прожужжало мимо меня как дротик, и я кинулся в темноту, откуда оно прилетело. Затем я обернулся к Кавору, все еще стоявшему возле светоносного ручейка у самой пропасти. Он судорожно возился со своими цепями, не переставая молоть какой-то вздор о своей «идее».

— Идите сюда! — крикнул я.

— У меня руки связаны, — ответил он.

Затем, догадавшись, что я боюсь подбежать к нему, потому что плохо рассчитанное движение может сбросить меня вниз с обрыва, он, волоча ноги и вытянув руки, подошел ко мне.

Я тотчас же начал освобождать его от цепей.

— Где они? — прохрипел он.

— Убежали. Но скоро вернутся. Они бросают в нас свои стрекала… Куда итти?

— Вдоль ручейка света. Обратно в туннель.

— Да, — сказал я. Его руки были уже свободны.

Я опустился на колени и начал работать над его ножными оковами. Трах — пролетело что-то, — я не успел заметить, что именно, — и сверкающие капли полетели во все стороны из синего ручейка. Вдалеке, справа от нас, слышалось чирикание и посвистывание.

Я сорвал цепи с ног Кавора и сунул их ему в руку.

— Деритесь этим, — сказал я и, не ожидая ответа, понесся большими скачками обратно вдоль тропинки, по которой мы только что пришли. Меня подгоняло гнусное ощущение, что в любую минуту одна из этих тварей может прыгнуть из темноты мне прямо на спину. Позади себя я слышал топот Кавора.

Мы подвигались вперед большими скачками. Но здесь надо иметь в виду, что этот бег сильно отличается от всякого бегания на Земле. На нашей планете человек прыгает и почти тотчас же снова касается грунта. Но на Луне — вследствие значительно меньшей силы притяжения вы в течение нескольких секунд несетесь по воздуху, прежде чем опять падаете наземь. Как мы ни торопились, все же создавалось впечатление долгих пауз, во время которых можно было сосчитать до семи или до восьми. — Гоп, — и я взлетал кверху. Всевозможные вопросы теснились у меня в мозгу. «Где селениты? — Что они теперь делают? — Успеем ли добраться до туннеля? — Далеко ли отстал Кавор? — Неужели им удалось его отрезать?» — Затем — хлоп! — удар ногами о почву и новый прыжок.

Я заметил впереди селенита, удиравшего от меня. Ноги его передвигались совершенно так же, как у человека, который бежит на Земле. Я видел, как он оглянулся на меня через плечо, слышал его испуганный крик, когда он сворачивал с моего пути в темноту. Кажется, это был наш проводник, но я в этом не уверен. Затем, после нового большого прыжка, скалистые стены появились справа и слева от меня; еще два или три прыжка, и я очутился в туннеле. Здесь я был вынужден замедлить бег, чтобы не ударяться головой о низкие своды. Я добрался до поворота, остановился и посмотрел назад. Шлеп, шлеп, шлеп! — вдали появился Кавор, разбрызгивавший при каждом прыжке светоносную, жидкость, и вскоре налетел на меня. Мы стояли, опираясь друг на друга. На одну минуту нам удалось избавиться от наших преследователей, и мы были одни. Мы оба почти задохлись. Пыхтя и отдуваясь, мы обменивались бессвязными фразами.

— Вы все испортили, — просипел Кавор.

— Вздор! — крикнул я. — Все равно нам грозила смерть.

— Что же теперь делать?

— Прятаться.

— Разве это возможно?

— Здесь достаточно темно.

— Но где?

— В одной из этих боковых пещер.

— А потом?

— Там видно будет.

— Хорошо. Пойдем.

Мы побежали вперед и вскоре добрались до разветвлявшейся в разные стороны темной пещеры. Кавор был впереди. Некоторое время он колебался и, наконец, выбрал какую-то черную щель, где, вероятно, можно было хорошо спрятаться. Он пошел вперед и тотчас же вернулся.

— Здесь слишком темно, — сказал он.

— Ваши ноги будут освещать нам дорогу. Вы совсем пропитались этим светоносным веществом.

— Но.

Тут стали слышны какие-то нестройные звуки, среди которых выделялось что-то, напоминавшее звон гонга. Звуки приближались по главному туннелю. То было грозное предвестие начавшейся погони. Мы устремились дальше в неосвещенную пещеру. Пока мы бежали вперед, сияющие ноги Кавора озаряли наш путь.

— Какое счастье, — пропыхтел я, — что они сняли с нас сапоги. Не будь этого, здесь повсюду был бы слышен наш топот.

Мы бежали по возможности маленькими скачками, чтобы не ушибаться о своды пещеры. Спустя некоторое время мне показалось, что мы удаляемся от испугавшего нас шума. Он слышался все глуше, все менее отчетливо и наконец стих совершенно.

Я остановился и посмотрел назад. Я слышал только топот Кавора, все еще продолжавшего бежать. Но вскоре он тоже остановился.

— Бедфорд, — прошептал он, — там, впереди, я вижу какой-то свет.

Я взглянул и сперва ничего не мог рассмотреть. Потом заметил, что голова и плечи Кавора смутно обрисовываются в поредевшем мраке. Я заметил также, что это мерцание было не голубое, как всякий другой свет, виденный нами до сих пор внутри Луны, но бледно-серое, напоминавшее слабый отблеск дневного света. Кавор обратил внимание на эту разницу одновременно со мной или, быть может, немного раньше, и это внушило нам обоим одну и ту же страстную надежду.

— Бедфорд, — прошептал он, и голос его задрожал. — Этот свет… быть может…

Он еще не смел сказать, на что он надеется. Наступило недолгое молчание. Вдруг по удаляющемуся стуку его шагов я понял, что он идет навстречу этому бледному мерцанию. С сильно бьющимся сердцем я последовал за ним.

XVI. Различные точки зрения

По мере того, как мы подвигались вперед, свет становился все ярче. Немного спустя, он светил уже почти так же сильно, как смоченные светоносной жидкостью ноги Кавора. Туннель, расширившись, превратился в пещеру, и свет падал из ее дальнего конца. Тут я заметил нечто, заставившее мое сердце запрыгать от радости.

— Кавор, — сказал я, — свет льется сверху. — Я совершенно уверен, что сверху.

Он ничего не ответил, но еще проворнее зашагал вперед. Несомненно, это был серый свет, серебристый свет…

В следующую минуту мы уже находились прямо под ним. Он проникал сквозь щель в стене пещеры, и в то время как я впился в него глазами, на лицо мое упала водяная капля. Я вздрогнул и отступил. Тут вторая капля с совершенно отчетливым звуком ударилась о каменистый пол.

— Кавор, — сказал я, — если один из нас подсадит другого, то можно взобраться в эту расщелину.

— Я подсажу вас, — сказал он, и тотчас же поднял меня с такой легкостью, как будто я был грудным ребенком.

Я просунул руку в расщелину, и пальцы мои нащупали маленький карниз, за который можно было ухватиться. Теперь белый свет казался гораздо ярче. Я подтянулся на двух пальцах почти без всякого усилия, хотя на Земле мой вес равняется шестидесяти килограммам, добрался до еще более высокого выступа скалы и поставил ноги на узкий карниз. Здесь я выпрямился во весь рост и стал ощупывать скалу пальцами. Расщелина расширялась кверху.

— Здесь не трудно будет взобраться, — сказал я Кавору. — Если вы подпрыгнете, то, вероятно, успеете схватиться за руку, которую я протяну вам.

Словно клин, я втиснулся между стенами расщелины, упёрся в карниз ступней и коленом и протянул руку вниз. Я не мог видеть Кавора, но слышал шорох его движений, когда он приседал, чтобы прыгнуть. — Гоп-ла! — Он повис на моей руке и показался мне не тяжелее котенка. Я тащил его кверху, пока он не уцепился за карниз и не освободил мою руку.

— Чорт побери, — сказал я. — На Луне не трудно быть альпинистом.

После этого я очень рьяно начал карабкаться кверху. В течение нескольких минут я лез, не поднимая головы, и потом снова поглядел кверху. Расщелина непрерывно расширялась, и свет становился ярче. Только…

Это совсем не был дневной свет.

В следующую секунду я уже мог рассмотреть, что это такое, и от разочарования едва не начал биться головой о скалы. Дело в том, что я очутился на неровном открытом склоне, поросшем целым лесом небольших булавовидных грибов, из которых каждый ярко сиял, излучая серебристо-розовый свет. Один миг я тупо глядел на это мягкое свечение, затем прыгнул вперед и оказался по самой середине грибной заросли. Я сорвал полдюжины грибов, расплющил их о скалу и сел, хохоча горьким смехом, когда красное лицо Кавора выглянуло из расщелины.

— Это тоже фосфоресценция, — сказал я. — Не стоит торопиться. Садитесь и будьте как дома.

И пока он плевался и ругался от разочарования, я от нечего делать сшибал макушки грибов в расщелину.

— Я думал, что это дневной свет, — сказал он.

— Дневной свет! — воскликнул я. — Рассвет! Закат! Облака! Голубое небо! Да разве мы увидим их когда-нибудь вновь?

Когда я говорил эти слова, целая картина нашего мира встала передо мной, — крохотная, но яркая и отчетливая, как задний план на полотне старого итальянского живописца.

— Изменчивое небо, изменчивое море, холмы и зеленые деревья, города и селения, озаренные солнцем… Кавор, представьте себе мокрую от дождя крышу, на которой играет закат; представьте окна дома, обращенные к западу…

Он ничего не ответил.

— Здесь мы ползаем в норах гнуснейшего мира, который и миром назвать нельзя, с чернильным океаном, скрытым в мрачных глубинах, с палящим днем и мертвенным молчанием ночи на поверхности. И за нами охотятся отвратительные твари, иглокожие существа, люди-насекомые, порождения кошмара. Что ж, в конце концов они правы по-своему! Зачем явились мы сюда давить их и нарушать установленные ими порядки… Вероятно, теперь уже вся планета гонится за нами по пятам. Каждую минуту мы можем услышать их хныкание и звуки их гонгов. Что нам делать? Куда итти? Здесь мы чувствуем себя так же уютно, как змеи, забравшиеся в пригородную дачу.

— Это ваша вина, — сказал Кавор.

— Моя вина? — воскликнул я. — О, господи!

— Ведь я уже придумал план действия.

— Чорт побери ваши планы!

— Если б мы отказались двинуться с места…

— Несмотря на стрекала?

— Да. Селениты понесли бы нас.

— По этому мосту?

— Да. Им пришлось бы перенести нас на ту сторону.

— Пусть лучше муха пронесет меня по потолку!

Я снова занялся уничтожением грибов. Вдруг я заметил кое-что, поразившее меня даже в ту минуту.

— Кавор, — сказал я, — наши цепи сделаны из золота.

Он сосредоточенно думал о чем-то, подперев щеки руками. Он медленно повернул голову и посмотрел на меня, а когда я повторил мои слова, он закрутил цепь вокруг своей правой руки.

— Действительно, это так, — сказал он. — Действительно.

Но мимолетное выражение интереса уже исчезло с его лица. Одну секунду он как будто колебался, но потом снова углубился в размышления. Некоторое время я сидел, недоумевая, как это я не распознал золота гораздо раньше; потом сообразил, что голубой свет делает металл совершенно бесцветным. Неожиданное открытие дало новое направление моим мыслям, которые унеслись далеко. Я уже позабыл, что только что спрашивал Кавора, зачем явились мы на Луну. Золото…

Кавор заговорил первый.

— Мне кажется, что у нас остались два выхода из нашего положения.

— Какие?

— Мы можем попробовать снова выйти на поверхность… Если нужно, то прорваться с боем, — и затем отыскивать шар, пока не найдем его или пока ночной холод не убьет нас. Или…

Он замялся.

— Ну, — сказал я, хотя знал заранее, куда он клонит.

— Мы можем еще раз попытаться так или иначе установить взаимное понимание с разумными существами населяющими Луну.

— Поскольку дело касается меня, я стою за первый выход.

— А я сомневаюсь.

— А я нет!

— Видите ли, — сказал Кавор, — я не думаю, чтобы мы имели право судить о селенитах по тем образчикам, которые видели до сих пор. Их центральный цивилизованный мир лежит гораздо ниже, в глубоких пещерах вокруг моря. Здесь, во внешней коре, расположен пограничный округ, пастушеская область. Так по крайней мере полагаю я. Селениты, которых мы видели, соответствуют нашим ковбоям или кочегарам. Их стрекала, по всем вероятиям служащие для понукания лунных коров, отсутствиевоображения, которое они проявили, ожидая, что мы в состоянии делать все, что делают они, их несомненная грубость, — словом все подтверждает правоту моего взгляда. Если б мы согласились вытерпеть…

— Никто из нас не мог бы вытерпеть переход по доске шириной в шесть дюймов над бездонной пропастью.

— Нет, — сказал Кавор, — но тогда…

— Я бы не вытерпел! — воскликнул я.

Тут он указал на целый ряд других возможностей.

— Представьте, что мы отыщем какой-нибудь угол, где сможем отбиваться от этих батраков и крестьян. Если мы продержимся там с неделю или около того, весть о нашем появлении вероятно достигнет более цивилизованных и просвещенных частей Луны…

— Если только они существуют.

— Они должны существовать. Иначе откуда взялись бы эти удивительные машины?

— Это возможно, но это наихудший исход..

— Мы будем чертить надписи на стенах.

— Почем вы знаете, что глаза селенитов заметят эти надписи?

— Ну, мы будем вырезывать их очень глубокими чертами.

— Это, конечно, возможно.

Мои мысли приняли другое направление.

— Мне начинает казаться, — сказал я, — что вы считаете селенитов бесконечно умнее людей.

— Они должны знать гораздо больше, чем мы. Или, на худой конец, их знания сильно отличаются от наших.

— Да, но… — я запнулся. — Я полагаю, Кавор, вы согласитесь со мною, что вы человек исключительный.

— Почему?

— Ну, вы… человек одинокий, всегда были одиноки. Вы не женились.

— Не чувствовал в этом ни малейшей надобности. Но какое отношение…

— И вы никогда не старались разбогатеть?

— Это тоже было мне совсем не нужно.

— Вы стремились только к познанию?

— Что ж, некоторая любознательность вполне естественна.

— Это вы так думаете. И в этом все дело. Вы полагаете, что каждый человек прежде всего желает знать. Помню, однажды, когда я спросил вас, что заставило вас заняться научными исследованиями, вы ответили, что хотите сделаться членом Королевского общества, приготовить новое вещество, которое назовут каворитом, и т. д. Вы прекрасно знаете, что это не так. Но в то время мой вопрос застал вас врасплох, и вы постарались придумать какое-нибудь правдоподобное объяснение для ваших поступков. В действительности вы занимались научными исследованиями потому, что это вам приятно. Такой у вас нрав, вот и все.

— Быть может, это верно…

— Только у одного человека из миллиона бывает такой нрав. Большинство людей желает… ну, весьма различных вещей, но лишь весьма немногие стремятся к познанию ради познания. Я, например, совсем не стремлюсь и отлично сознаю это… Повидимому, селениты очень энергичные и деятельные существа, но кто сказал вам, что самый развитой из них способен заинтересоваться нами или нашим миром? По-моему, они даже не знают, что такой мир существует. Они никогда не выходят на поверхность в ночное время. Они бы замерзли, если бы вышли. Они наверное никогда не видели ни одного небесного тела, кроме пылающего Солнца. Откуда им знать, что существует другой мир? А если они и знают, то какое им до него дело? Если далее они видели мельком звезды или земной полумесяц, что из этого следует? С какой целью народ, обитающий внутри планеты, станет наблюдать за явлениями такого рода? Люди не занимались бы астрономией, если б она не нужна была им для летосчисления и мореплавания. Но для чего станут заниматься ею лунные жители?

— Ладно, допустим далее, что здесь имеется несколько философов, вроде вас. Именно они среди всех селенитов никогда не услышат о нашем существовании. Предположите, что какой-нибудь селенит свалился на Землю в то время, как мы жили в Лимне. Да вы были бы последним человеком в целом свете, узнавшим о его появлении. Ведь, вы никогда не читаете газет. Итак, вы видите, что все шансы против вас. И, однако, для обсуждения этих шансов мы сидим здесь и ничего не делаем, а драгоценное время летит. Говорю вам, мы попали в очень трудное положение. Мы явились сюда без оружия, мы потеряли наш шар, мы не захватили с собой пищи, мы показались селенитам и дали им основание предположить, что мы диковинные, сильные и опасные звери. Если селениты не совсем дураки, они теперь будут гоняться и охотиться за нами, пока не найдут. А когда найдут, попробуют схватить нас живьем, а если это им не удастся, то убьют нас. И этим кончится все дело. Если даже они поймают нас, то, вероятно, все-таки убьют в результате какого-нибудь недоразумения. Покончив с нами, они, быть может, начнут спорить и препираться о том, кто мы такие, но нам от этого будет мало пользы.

— Продолжайте.

— С другой стороны, золото валяется здесь, как у нас дома старое железо. Если нам удастся захватить его с собой, если мы успеем отыскать шар прежде, чем на него натолкнутся селениты, и вернемся на Землю, тогда…

— Ну?

— Мы можем поставить все это дело на более солидную основу. Мы вернемся сюда в шаре более крупных размеров, с ружьями…

— Господи помилуй! — воскликнул Кавор, как будто услышал что-то ужасное.

Я швырнул в расщелину еще один светящийся гриб.

— Послушайте, Кавор, — сказал я, — мне, как никак, принадлежит половина решающих голосов в нашем предприятии, и мы обсуждаем чисто практический вопрос. Я человек деловой, а вы нет. Поскольку от меня зависит, я больше не стану объясняться с селенитами посредством геометрических чертежей. Вот и все! Я предлагаю вернуться на Землю, сохранить в тайне наше открытие и затем прилететь сюда снова.

Он сидел в глубокой задумчивости.

— Да, — сказал он, — лучше было бы мне явиться сюда одному.

— Теперь, — сказал я, — прежде всего надо решить вопрос, каким образом отыскать шар.

Некоторое время мы сидели молча, обхватив руками колени. Затем Кавор, видимо, согласился с моими доводами.

— Я думаю, — сказал он, — что у нас есть кое-какие данные. Совершенно несомненно, что в то время, как Солнце освещает одну сторону Луны, воздух должен устремляться сквозь эту губчатую планету, передвигаясь к темной стороне. И во всяком случае на этой стороне воздух будет распространяться по лунным пещерам и вытекать в кратер… Ну, так вот, разве вы не чувствуете здесь сквозняка?

— Чувствую.

— А это значит, что где-то есть выход. Позади нас эта расщелина изгибается и идет вверх. Течение воздуха устремляется по ней, и мы тоже должны направиться этим путем. Если мы сделаем эту попытку и отыщем нечто вроде каминной трубы, то не только выберемся из этих переходов, где селениты преследуют нас, но и…

— А если труба окажется слишком узкой?

— Мы опять спустимся вниз. Тс… тсс, — сказал я вдруг, — что это такое?

Мы прислушались. Сперва раздавалось какое-то невнятное бормотание, затем прозвучал резкий звон гонга.

— Они, должно быть, считают нас за лунных коров, — оказал я, — если хотят застращать такими способами.

— Они идут по проходу там внизу, — сказал Кавор.

— Должно быть, так.

— Они не обратят внимания на расщелину. Они пройдут мимо.

Снова я стал прислушиваться.

— На этот раз, — прошептал я, — они, вероятно, захватили с собой какое-нибудь оружие.

Тут я вдруг вскочил на ноги.

— Боже мой, — вскричал я. — Кавор, но они заметят грибы, которые я сбросил вниз. Они…

Я не договорил начатой фразы. Я обернулся и прыгнул через грибную заросль по направлению к дальнему концу пещеры. Я увидел, что пещера сворачивает там в сторону и опять становится узкой расщелиной, пронизанной сквозняком и уходящей в непроглядную тьму. Я уже готов был углубиться туда, когда меня вдруг осенила счастливая мысль.

— Что вы делаете? — спросил Кавор.

— Идите, — сказал я, а сам вернулся, сорвал два светящихся гриба, сунул один из них в боковой карман моей фланелевой куртки, чтобы он освещал мне путь, а второй гриб вручил Кавору. Теперь селениты шумели так сильно, что, очевидно, должны были находиться под самой расщелиной. Но им было трудно влезть туда или, быть может, они колебались, опасаясь сопротивления с нашей стороны. Во всяком случае мы могли теперь утешаться мыслью об огромном мускульном превосходстве, которое нам давало рождение на другой планете. Минуту спустя я уже торопливо полз кверху, следуя за светящимися голубым светом пятками Кавора.

XVII. Битва в пещере лунных мясников

Я не знаю, как долго мы карабкались, прежде чем добрались до решетки. Быть может, мы поднялись на высоту лишь нескольких десятков метров, но в то время мне казалось, что мы ползли, протискивались и притягивались на мускулах больше километра, считая по вертикальной линии. Всякий раз, когда я вспоминаю об этом подъеме, в ушах моих отдается тяжелый лязг золотых цепей, сопровождавший каждое наше движение. Скоро суставы моих пальцев и колени были ободраны в кровь, и я здорово поцарапал себе щеку. Некоторое время спустя наша первоначальная прыть уменьшилась, движения стали более обдуманными, и мы уже не ушибались так больно. Шум, производимый преследовавшими нас селенитами, постепенно замер в отдалении. Быть может, в конце концов, они не заметили наших следов у решетки, несмотря на улику в виде кучи грибов, которые должны были валяться внизу. Порой расщелина настолько суживалась, что мы едва могли пробираться сквозь нее; порой она расширялась, образуя большие пустоты, щетинившиеся колючими кристаллами или густо поросшие тускло мерцающими прыщевидными грибами. Иногда она извивалась спиралью, а иногда тянулась вперед почти по горизонтальной линии. То и дело мы слышали падение капель и журчание воды. Раза два мне почудилось, что какие-то маленькие живые существа прошмыгнули мимо нас, но мы так и не успели их как следует рассмотреть. Весьма возможно, что это были ядовитые гады. Впрочем, они не причинили нам вреда, а мы были в таком состоянии духа, что эта мелкая ползучая нечисть ничего не значила для нас… Наконец, далеко вверху, опять блеснул знакомый голубоватый свет, и мы увидели, что он проникает сквозь решетку, преграждавшую нам путь.

Мы стали шептаться, указывая друг другу на эту решетку, и поползли вверх гораздо осторожнее. Вскоре мы очутились непосредственно под нею — и, прижавшись лицом к брусьям, я мог рассмотреть некоторую часть находившейся впереди пещеры. Это было весьма обширное помещение, освещавшееся ручейком того же самого голубого света, который струился из виденной нами машины. У самого моего лица, между брусьями решетки, непрерывно капала вода.

Прежде всего я, естественно, постарался разглядеть, что находится на полу пещеры. Но решетка лежала в углублении, края которого скрывали ближайшие предметы от наших глаз. Тут мое внимание было вновь привлечено разнообразными звуками, доносившимися до нас, и я различил множество смутных теней, которые двигались по тускло освещенному своду высоко вверху.

Было совершенно несомненно, что в этом пространстве находятся селениты, быть может весьма, многочисленные, потому что мы могли слышать их чирикание и какие-то слабые звуки, которые я счел топотом ног. Кроме того раздавались мерные, правильно повторявшиеся удары: тук, тук, тук. Они то смолкали, то начинались вновь и напоминали стук ножей или заступов по чему-то мягкому. Затем раздавалось лязгание цепей, свист и грохот, как будто грузовая платформа катилась вдоль пустого помещения, после чего стук возобновлялся. Тени на потолке двигались быстро и ритмично, в такт этому правильно повторявшемуся стучанию, и останавливались, когда оно прекращалось.

Мы тесно сдвинули наши головы и неслышным шопотом начали обсуждать создавшееся положение.

— Они чем-то заняты, — сказал я. — Они работают.

— Да.

— Они не ищут нас. Они ничего о нас не знают.

— Быть может, они никогда о нас не слыхали.

— Те, которые гонятся за нами, остатись внизу. Если мы внезапно появимся здесь…

Мы поглядели друг на друга.

— Быть может, удастся вступить в переговоры, — сказал Кавор.

— Нет, — сказал я, — только не теперь!

— Некоторое время мы молчали, поглощенные своими мыслями.

Тук, тук, тук! — раздавались удары ножей, и тени двигались взад и вперед.

Я осмотрел решетку.

— Она не слишком прочна, — сказал я. — Можно отогнуть два прута и пробраться между ними.

Мы потеряли немало времени в бесплодных пререканиях. Затем я ухватился обеими руками за один из брусьев решетки, уперся ногами в скалу так, что они оказались почти на одном уровне с моей головой, и изо всей силы потянул за брус. Он поддался так внезапно, что я едва не полетел вниз. Тогда я вскарабкался повыше, отогнул соседний брус, вынул из кармана светящийся гриб и швырнул его в расщелину.

— Только не будьте, пожалуйста, опрометчивы, — шепнул мне Кавор, в то время как я пробирался в расширившееся отверстие. Пролезая сквозь решетку, я мельком увидел хлопотливые фигурки селенитов, и тотчас же упал ничком так, что края углубления, в котором помещалась решетка, скрыли меня от их глаз. Уткнувшись носом в землю, я знаком посоветовал Кавору следовать за мной. Вскоре мы уже лежали бок-о-бок в углублении, рассматривая поверх его краев пещеру и ее обитателей.

Пещера оказалась гораздо обширнее, чем мы предположили с первого взгляда, и мы находились в самом дальнем конце ее покатого дна. Она расширялась по мере удаления от нас, своды ее становились ниже и совершенно скрывали от наших глаз более отдаленные части. И вытянувшись в ряд вдоль стены, исчезая, наконец, в глубине далекой перспективы, лежали во множестве какие-то огромные предметы, объемистые бледные цилиндры, над которыми хлопотали селениты. Сначала эти предметы показались мне крупными белыми болванками, о назначении которых я не мог догадаться. Потом я заметил обращенные в нашу сторону безглазые и ободранные головы, напоминавшие головы баранов в лавке мясника, и различил, что позади их находятся туловища лунных коров, которых селениты разрубали так, как экипаж китобойного судна разрубает туши пришвартованного к борту кита. На одной из дальних туш уже виднелись обнажившиеся белые ребра. Удары топориков производили постукивание, слышанное нами. Какая-то штука, вроде тележки, двигавшаяся вдоль стального каната, бегала по наклонному дну пещеры с грузом уже разрубленного мяса. Эта огромная вереница туш, предназначавшихся в пищу, подтверждала догадку о многочисленности лунного населения, зародившуюся у нас, когда мы в первый раз мельком поглядели в шахту.

Сначала мне показалось, что селениты стоят на досках, положенных на козлы, но потом я увидел, что и доски, и козлы, и топорики отбрасывают такой же свинцовый отблеск, как мои цепи. Много толстых металлических полос валялось на земле. Как видно, ими пользовались, чтобы перевертывать с боку на бок мертвых коров. В длину эти полосы имели футов до шести, и каждая была снабжена рукояткой, словно заступ. В случае нужды эти металлические брусья могли послужить весьма удобным оружием. Вся пещера освещалась тремя поперечными потоками голубой жидкости.

Долгое время мы лежали молча, рассматривая все бывшее перед нами.

— Что же дальше? — спросил наконец Кавор. Я согнулся еще ниже и повернулся к нему. Блестящая мысль осенила меня.

— Если они не спускают сюда этих туш при помощи подъемного крана, то мы, должно быть, находимся гораздо ближе к поверхности, чем я думал.

— Почему?

— Лунная корова не может прыгать и у нее нет крыльев.

Кавор снова посмотрел через край впадины.

— Этого следовало ожидать, — начал он, — ведь, мы, в конце концов, все время оставались довольно близко от поверхности…

Я схватил его за руку и заставил замолчать: я услышал шум в расщелине позади нас.

Мы съежились и лежали тихо как мертвые, напрягая зрение и слух. Вскоре я уже более не сомневался, что кто-то преспокойно взбирается вверх по расщелине. Медленно и совершенно беззвучно я обмотал руку цепью и ждал, что будет дальше.

— А вы пока не спускайте глаз с этих молодцов с топориками, — сказал я.

— Они работают попрежнему, — сказал Кавор.

На всякий случай я попробовал, удобно ли будет бить кулаком наотмашь между брусьями решетки. Теперь я мог совершенно отчетливо слышать тихое щебетание поднимающихся селенитов, шлепание их ладоней по скале и шорох осыпающегося щебня.

Затем я увидел, как что-то задвигалось в черной тьме пониже решетки, но что именно — рассмотреть не мог. Казалось, какое-то существо прицелилось в меня, и затем — трах! Я вскочил на ноги и изо всех сил ударил по направленному в меня тонкому острию копья. Впоследствии я догадался, что длина этого копья при чрезвычайной узости расщелины помешала ему попасть в меня. Как бы там ни было, оно просунулось сквозь решетку, как змеиное жало, ударило мимо цели, спряталось и выдвинулось опять. Но на этот раз я успел схватить его и вырвать, не прежде, однако, чем второе копье было брошено в меня. И опять мимо.

Я испустил вопль торжества, чувствуя, как селенит выпустил копье после мгновенного сопротивления. Затем я начал колоть им между брусьями решетки. Пронзительные крики доносились из темноты, а тем временем Кавор, схватив второе копье, прыгал и махал руками со мною рядом, тщетно стараясь подражать мне. Бац, бац, бац, сыпались удары сквозь решетку, — и вдруг топор пролетел по воздуху и ударился в скалу над нашими головами, напомнив нам о мясниках, находившихся в пещере.

Я обернулся и увидел, что все они приближаются к нам развернутым строем, потрясая топориками. То были коротенькие толстенькие карапузы с руками, гораздо более длинными, чем у тех селенитов, которых мы видели прежде. Если они действительно никогда до сей поры не слыхали о нас, то надо признаться, что они с невероятной быстротой сообразили, в чем дело. Одну секунду я глядел на них, не выпуская копья из рук.

— Охраняйте решетку, Кавор! — крикнул я, потом громко завыл, чтобы смутить нападающих, и бросился к ним навстречу. Двое, бывшие впереди, метнули в меня свои топорики, но безуспешно, а все прочие немедленно разбежались. Тогда оба смельчака тоже пустились наутек вдоль пещеры, прижав руки к телу и наклонив головы. Я никогда не видел, чтобы люди так бегали.

Я знал, что копье — плохое оружие для меня. Оно было слишком тонко и слишком хрупко, им можно было только колоть, а при его длине нелегко было выдергивать его обратно. Поэтому я преследовал селенитов только до первой туши. Здесь я остановился и поднял один из металлических брусьев, валявшихся кругом. Он был достаточно тяжел и как нельзя лучше годился для расправы с целой ордой селенитов.

Тогда я отшвырнул копье в сторону и взял второй брус в другую руку. Теперь я почувствовал себя гораздо увереннее! Я погрозил моими брусьями селенитам, столпившимся в верхней части пещеры, и обернулся поглядеть на Кавора.

Он прыгал из стороны в сторону у решетки и наносил удары в пустоту древком уже сломавшегося копья. Он мог удерживать селенитов внизу, — по крайней мере некоторое время. Я опять оборотился в сторону пещеры. Что оставалось нам делать, чорт побери?

В сущности мы были уже окружены; но наше внезапное появление ошеломило мясников; они вероятно растерялись, и у них не было никакого оружия, кроме маленьких топориков. Стало быть, именно через пещеру следовало спасаться.

Приземистые маленькие фигурки, гораздо более короткие и толстые, чем фигурки лунных пастухов, толпились по склону в беспорядке, красноречию свидетельствовавшем о нерешительности. А на моей стороне были все преимущества бешеного быка, выбежавшего на людную улицу. Но при всем том мясников было, повидимому, страшно много. У селенитов, оставшихся внизу, в расщелине, оказались дьявольски длинные копья. Быть может, они готовят нам еще какой-нибудь сюрприз… Но, чорт побери, если мы пойдем в атаку вдоль пещеры, то оставим их далеко позади себя, а если будем медлить, маленькие уродцы, находящиеся перед нами, вероятно получат подкрепление. Одному богу известно, какими диковинными орудиями для нашего уничтожения — пушками, бомбами, самодвижущимися минами — располагает неведомый мир, находящийся у нас под ногами, обширный мир, которому мы успели разбередить только внешнюю кожицу. Было совершенно ясно, что нам остается только одно — итти в атаку. И это стало еще яснее, когда показались новые селениты, бежавшие по направлению к нам по наклонному дну пещеры.

— Бедфорд! — крикнул Кавор и глядь: он уже очутился на половине дороги между мной и решеткой.

— Назад! — крикнул я. — Что вы делаете?

— Они принесли… что-то вроде ружья.

И действительно, у решетки, между ощетинившимися кольями, показались голова и плечи необычайно худого и угловатого селенита, державшего какой-то сложный аппарат.

Я понял, что Кавор совершенно неспособен выдержать бой такого рода. Одну секунду я колебался; затем бросился назад, потрясая брусьями и громко крича, чтобы помешать селениту правильно целиться.

Он целился очень странно, держа свое оружие около живота. З-з-з-з! — Это было не ружье. Это скорее напоминало самострел. Стрела поразила меня во время прыжка.

Я не упал; я просто опустился на землю немного раньше, чем следовало. По ощущению в плече я понял, что стрела слегка задела меня и скользнула мимо. Потом моя левая рука нащупала древко, и я заметил, что небольшое копье воткнулось в мое тело возле плеча. Миг спустя я уже твердо стоял на ногах с металлическим брусом в правой руке и наотмашь ударил им селенита. Он сломался, рассыпался на куски. Голова его разбилась как яйцо.

Я кинул брус, вытащил копье из плеча и начал колоть в темноту сквозь решетку. После каждого удара раздавались пронзительные вопли и чириканье. Наконец я изо всех сил швырнул копье в селенитов, опять поднял брус и обратился против толпы, наполнявшей пещеру.

— Бедфорд! — кричал Кавор в то время, как я пробегал мимо него. — Бедфорд!

Помнится, я слышал его шаги позади меня.

Гоп, гоп, гоп!.. Каждый скачок длился целые века. С каждым скачком пещера становилась все обширнее, и число селенитов явно возрастало. Вначале казалось, что они бегают вокруг нас как муравьи в потревоженном муравейнике. Двое или трое сунулись мне навстречу, размахивая топориками, но большинство бежало, причем некоторые прятались между тушами лунных коров. Но тотчас же в виду появлялись другие, вооруженные пиками или совсем безоружные. Мне чудилось, что я вижу какое-то небывалое существо, сплошь состоящее из одних рук и ног и старающееся где-нибудь укрыться. В пещере становилось заметно темнее. — Фью! — что-то пролетело у меня над головой — фью, фью! Подпрыгивая, я увидел копье, воткнувшееся в одну из туш слева от меня. Потом, когда я опустился, другое копье ударилось о землю прямо передо мной, и я услышал впереди жужжание самострелов. Фью, фью! В течение одной секунды это был настоящий ливень. Они стреляли залпами. Я остановился как вкопанный.

Не думаю, чтобы мысли мои были совершенно ясны в ту минуту. Но, кажется, издавна запомнившиеся слова военной команды пронеслись в моем уме: «Зона обстрела! Ищи прикрытия». Как бы там ни было, я метнулся в сторону и остановился между двумя тушами, громко пыхтя и чувствуя себя очень скверно.

Я оглянулся, отыскивая глазами Кавора. Один миг казалось, что он исчез бесследно. Затем он вынырнул из темноты между вереницей туш и скалистой стеной пещеры. Я увидел его маленькое темно-синее лицо, лоснившееся от пота и искаженное волнением.

Он говорил мне что-то, но я не слышал. Я понял, что, перебегая от одной лунной коровы к другой, мы можем подвигаться вдоль пещеры, пока не представится случай сделать вылазку. Спасти нас могла только вылазка.

— Следуйте за мной, — сказал я и помчался вперед.

— Бедфорд! Бедфорд! — кричал он тщетно.

Мой ум лихорадочно работал в то время, как мы подвигались по тесному проходу между мертвыми тушами и стеной пещеры. Скалы изгибались, и селениты не могли обстреливать нас анфиладным огнем. Хотя в этом тесном пространстве нам нельзя было прыгать, все же, благодаря нашей земной силе, мы подвигались гораздо проворнее, чем наши противники. Я сообразил, что теперь мы находимся как раз посреди них. Лишь только нам удастся подойти к ним вплотную, они будут не опаснее черных тараканов. Но… Сперва надо выдержать залп. Я придумал военную хитрость. Я снял на бегу свою фланелевую куртку.

— Бедфорд! — пыхтел Кавор позади меня.

Я оглянулся.

— Что? — спросил я.

Он указывал вдаль, туда, куда уводила вереница туш.

— Белый свет! — крикнул он. — Опять белый свет!

Я взглянул, и это была правда: смутный белый призрак полусвета маячил на потолке в дальнем конце пещеры. Это удвоило мои силы.

— Не отставайте! — крикнул я.

Плоский, длинный селенит высунулся из мрака, пронзительно взвизгнул и убежал. Я остановился, движением руки удержав Кавора, сгорбился в три погибели: у ближайшей туши, положил на землю куртку и брусья, показался селенитам и опять спрятался.

— Зззз — фью-у! — стрела пролетела тотчас же. Мы находились совсем близко от селенитов. Они столпились в кучу, — толстые, низкие и высокие, все вместе, — и поставили свою маленькую батарею метательных приборов поперек пещеры. Две или три стрелы пролетели вслед за первой, после чего залпы прекратились.

Я опять высунулся, и стрела просвистела на один волосок мимо моей головы. На этот раз последовало не менее дюжины выстрелов. Я слышал, как селениты, стреляя, щебетали и чирикали в величайшем возбуждении. Я снова поднял куртку и брусья.

— Пора, — сказал я и выставил вперед куртку.

— Зззз — зззз! — В один миг моя куртка обросла густой бородою стрел. Кроме того, они истыкали всю коровью тушу, находившуюся позади нас. Моментально я сорвал куртку с бруса, бросил ее, — полагаю, что она до сей поры лежит там, — и устремился на селенитов.

Минуты две продолжалась бойня. Я слишком рассвирепел, чтобы соразмерять удары, а селениты, вероятно, слишком растерялись, чтобы сопротивляться. Во всяком случае они не сделали ни малейших попыток вступить в битву со мною. Вся кровь бросилась мне в голову. Помню, что я шагал по этим кожистым щуплым существам, как человек шагает по высокой траве, взмахивая косой сперва вправо, потом влево. Шлеп, шлеп — во все стороны разлетались мелкие капли влаги. Я ступал по живым существам, которые ломались, пищали и превращались в скользкую жижу у меня под ногами. Толпа расступалась передо мной, смыкалась позади и растекалась, как вода. Никакого определенного плана действия у селенитов, видимо, не было. Несколько копий пролетело мимо меня; одно из них слегка поранило мне ухо. Кроме того у меня оказалась одна царапина на руке и одна на щеке, но я заметил это только тогда, когда льющаяся кровь успела охладиться, и я почувствовал мокроту.

Право, не знаю, что делал в это время Кавор. Мне тогда казалось, что битва длится целое столетие и будет продолжаться вечно. Затем все вдруг кончилось, и ничего больше не было видно, кроме голов и спин разбегавшихся во все стороны селенитов… В общем я был, повидимому, невредим. С громким криком я пробежал еще несколько шагов вперед и затем обернулся. Я совсем ошалел.

Длинными порхающими шагами я прорвался насквозь, через всю их толпу, и теперь они остались позади меня, и бегали взад и вперед, ища, где бы укрыться.

С величайшим удивлением и внезапной радостью я почувствовал, что закончилась великая битва, в которую я кинулся очертя голову. Мне чудилось, я одержал победу не потому, что селениты были невероятно хрупки, но потому, что сам я необычайно силен. Я рассмеялся идиотским смехом. Экая удивительная штука, эта Луна!

С неясной мыслью о новых убийствах я одну секунду глядел на раздавленные и скорченные тела, разбросанные по дну пещеры, и затем поспешил вслед за Кавором.

XVIII. Снова под солнцем

Вскоре мы увидели, что пещера расширяется перед нами в какую-то туманную пустоту. Минуту спустя мы достигли наклонной галереи, которая соединялась с огромной цилиндрической шахтой, тянувшейся вертикально вверх и вниз. Галерея, не имевшая ни дверей, ни барьеров, делала вокруг шахты полтора оборота и затем, высоко вверху, снова исчезала в скале. Она напоминала мне извивающиеся спиралью железные дороги на Сен-Готарде. Все было поразительно велико. Мне вряд ли удастся описать здесь колоссальные размеры этого сооружения, грандиозное впечатление, которое оно производило. Скользнув взглядом по исполинскому отвесу стен шахты, мы заметили высоко у себя над головами круглое отверстие с тускло мерцающими звездами, причем половина его была ослепительно озарена белым солнечным светом. Оба мы одновременно вскрикнули.

— Идем! — сказал я и первый двинулся вперед.

— Но что делается там? — спросил Кавор и осторожно приблизился к краю галереи. Я последовал его примеру, наклонился и заглянул вниз. Но яркий верхний свет ослепил меня, и теперь я мог видеть только бездонную тьму, в которой призрачно маячили пурпуровые и багровые пятна. Но если я ничего не видел, зато кое-что слышал. Из тьмы доносился звук, напоминавший гневное жужжание потревоженного пчелиного улья. Этот звук доносился со дна огромной ямы, которая, быть может, имела в глубину километров шесть, считая от того места, где мы стояли.

Один миг я прислушивался, потом схватил мои металлические брусья и двинулся вверх по галерее.

— Вероятно, это та самая шахта, в которую мы уже заглядывали, — сказал Кавор. — Та, что была под крышкой.

— И тогда внизу мы видели огни…

— Огни, — сказал он, — да, огни того мира, который нам никогда не суждено увидеть.

— Мы еще вернемся, — сказал я.

Теперь, когда нам удалось прорваться так близко к поверхности Луны, я был почти уверен, что мы найдем шар.

Ответа Кавора я не расслышал.

— Что? — переспросил я.

— Ничего, — ответил он, и мы молча начали подниматься кверху.

Я полагаю, что наклонная боковая дорога имела от шести до восьми километров, принимая в расчет ее кривизну, и была так крута, что на Земле нам было бы почти невозможно подниматься по ней. Но на Луне мы шагали с величайшей легкостью. На этом отрезке нашего пути мы встретили только двух селенитов, которые, заметив нас, тотчас же убежали сломя голову. Очевидно, они уже слышали о нашей силе и свирепости. Вообще — сверх ожиданий — нам уже не пришлось больше преодолевать никаких серьезных препятствий. Спиральная галерея, сузившись, превратилась в круто поднимавшийся кверху туннель, на дне которого виднелись многочисленные следы лунных коров. Туннель этот был так короток по сравнению со своим непомерно высоким сводом, что в него тотчас же начал проникать свет. Затем где-то далеко впереди ослепительным блеском засияло выходное отверстие — крутой горный склон, увенчанный порослью колючих кустарников, теперь уже высоких и изломанных, сухих и мертвых, рисовавшихся щетинистыми силуэтами против солнца.

И странно: мы, люди, которым недавно та же самая растительность казалась такой зловещей и страшной, теперь смотрели на нее с волнением изгнанников, возвращающихся к себе в отечество. Мы радовались даже разреженному воздуху, который заставлял нас задыхаться на бегу и сильно затруднял нашу беседу, ибо теперь снова приходилось напрягать голос, чтобы слова звучали отчетливо. Освещенный солнцем круг над нами становился все шире и шире, а позади нас туннель все более погружался в непроглядную черноту. Мы увидели колючие кустарники уже без малейшего проблеска зелени — бурые, сухие и толстые. Тень верхних ветвей, все еще невидимых для нас, запутанным узором покрывала беспорядочно нагроможденные скалы. Тотчас же за устьем туннеля простиралось обширное истоптанное пространство, по которому выходили и входили лунные коровы.

Миновав это пространство, мы, наконец, выбрались на солнцепек. Зной подействовал на нас угнетающе. Мы с трудом перебрались через открытую площадку, вскарабкались по склону между кустарниками и сели, пыхтя и отдуваясь, в тени, отбрасываемой нависшей массой лавы. Но даже в тени скала была горяча на ощупь.

Воздух был чрезвычайно жарок, и мы сразу почувствовали себя очень скверно, но все же, как-никак, мы избавились от кошмара. Мы воротились обратно в наши собственные владения, в звездный мир. Все страхи и все душевное напряжение нашего бегства по темным переходам и расщелинам остались позади. Последняя битва внушила нам безграничную веру в себя. Со смутным недоумением оглядывались мы назад, на черное отверстие, из которого только что вышли. Там, внизу, в голубом мерцании, которое теперь представлялось нам совершенным мраком, нас встретили существа, казавшиеся нелепыми карикатурами на людей, создания со шлемообразными головами. Мы боязливо следовали, за ними и повиновались им, доколе повиновение не стало окончательно невозможным. И вот эти существа были раздавлены, как воск, разлетелись, как солома по ветру, рассеялись и исчезли, как порождения сна.

Протирая глаза, я опрашивал себя: полно, да уж не привиделось ли нам все совершившееся во сне, вызванном ядовитыми грибами. Но тут я вдруг заметил кровь у себя на лице, тотчас же почувствовал боль в руке и плече, к которым приклеилась рубашка.

— Чорт побери, — сказал я, осторожно ощупывая свои ранения, и вдруг далекое жерло туннеля представилось мне глазом, внимательно наблюдающим за нами.

— Кавор, — спросил я, — что они теперь сделают? И что делать нам?

Он покачал головой, не переставая глядеть на туннель.

— Как, знать, что они теперь сделают? Все зависит от того, что они думают о нас, а разве мы можем это угадать? Многое также зависит от того, какими средствами борьбы они располагают. Вы правильно сказали, Кавор, что мы коснулись только внешнего покрова этого мира. У них там в глубине, вероятно, есть всякие штуки. Даже от их самострелов нам может прийтись плохо.

— И все-таки, — продолжал я, — если мы даже не отыщем сразу наш шар, у нас есть шансы… Мы можем держаться… Даже ночью. Мы можем опять спуститься вниз и вступить в новый бой.

Я пытливо оглянулся но сторонам. Весь характер пейзажа совершенно переменился, потому что чудовищно разросшиеся кустарники уже увядали и засыхали. Гребень, на котором мы сидели, был очень высок, и с него открывался обширный вид на кратер, высушенный осенним дыханием кончающегося лунного дня. Ряд за рядом тянулись продолговатые откосы и бурые истоптанные луга, на которых паслись лунные коровы. Вдали, на, солнцепеке, дремало целое стадо — разбросанные там и сям туши, каждая с полоской тени вблизи себя, похожие на баранов, прикорнувших на холмике. Нигде не было видно ни малейшего следа селенитов. Я не мог решить, что с ними сталось, — убежали они, завидя наше появление, или вообще имели привычку удаляться, выгнав лунных коров на пастбище. В то время я склонялся к первому предположению.

— А что, если поджечь эти кусты? — спросил я. — Мы могли бы найти шар среди пепла.

Казалось, Кавор не слышал. Защитив глаза рукою, он смотрел на звезды, которые, несмотря на яркий солнечный свет, во множестве виднелись на небе.

— Как вы думаете, — спросил он наконец, — долго ли мы находимся здесь?

— Где здесь?

— На Луне.

— Два земных дня или около того.

— Больше десяти дней! Знаете ли вы, что Солнце уже прошло зенит и склоняется к западу. Дня через четыре и даже меньше наступит ночь.

— Но… ведь, мы ели только один раз.

— Я знаю. И… однако посмотрите на звезды.

— Но почему время представляется нам менее долгим, когда мы находимся на маленькой планете?

— Не знаю. Но это так.

— Как же надо измерять время?

— Голодом, усталостью… Но все это здесь совсем иное, чем у нас. Мне лично кажется, что с тех пор, как мы впервые вылезли из шара, прошло всего несколько часов, быть может очень долгих часов, но и только.

— Десять дней! — повторил я. — Это значит…

Я посмотрел на Солнце и увидел, что оно находится как раз на половине пути между зенитом и западным краем горизонта.

— Осталось только четыре дня… Мы не смеем сидеть здесь и болтать о пустяках. Как вы думаете, с чего начать?

Я вскочил на ноги.

— Надо наметить какой-нибудь определенный пункт, который легко запомнить. Мы можем повесить флаг, или платок, или что-нибудь в этом роде, а потом разделим всю местность на квадраты и станем обследовать их поочередно.

Кавор тоже поднялся и теперь стоял со мной рядом.

— Да, — сказал он, — нам ничего другого не осталось, как пуститься на охоту за шаром. Мы можем найти его. Несомненно, мы можем найти его. Если же нет…

— Надо искать!

Он посмотрел направо и налево, скользнул взглядом по небу, потом взглянул на туннель и вдруг озадачил, меня, сделав нетерпеливое движение рукой.

— Мы вели себя ужасно глупо. Попали в такой туник… Как много могли мы сделать!

— Мы и теперь можем кое-что сделать.

— Но совсем не то, что прежде. Здесь, у нас под ногами, целый мир. Подумайте, какой мир! Вспомните о машине, которую мы видели, о движущейся крышке и о шахте! А, ведь, это лишь далекая окраина, и те существа, с которыми мы дрались, всего-навсего невежественные крестьяне, живущие у самой поверхности, пастухи и чернорабочие… А там, внизу, пещеры за пещерами, туннели, дороги… Чем дальше в глубину, тем обширнее, величественнее и населеннее должен становиться лунный мир… Обязательно! И в самом низу — Центральное море, омывающее сердцевину Луны. Представьте себе его чернильные воды при скудном свете… если, впрочем, глаза селенитов нуждаются в свете… Подумайте о притоках этого моря, каскадами струящихся по каналам. Подумайте о приливах на его поверхности, о его течениях и водоворотах. Быть может, там есть корабли, которые плавают по этому Морю; быть может, внизу находятся обширные города и оживленные дороги, быть может, там царствует мудрость и порядок, превышающие человеческое разумение. А мы можем умереть здесь, никогда не увидев хозяина этого мира. Мы замерзнем и умрем здесь, и воздух затвердеет и потом оттает на нас тогда… тогда селениты найдут нас, найдут наши окоченелые безмолвные тела, отыщут шар и поймут слишком поздно, сколько мыслей и сколько энергии потрачено здесь понапрасну.

Во время произнесения этой речи голос его звучал слабо и словно доносился издалека, как у человека, разговаривающего по телефону.

— А темнота? — спросил я.

— Это можно преодолеть.

— Как?

— Я не знаю. Откуда мне знать? Можно взять факел. Можно добыть лампу. Наконец, те, нижние, селениты могут понять, что нам требуется.

Одну секунду он стоял, опустив руки и с грустью на лице рассматривал враждебную пустыню. Затем, безнадежно махнув рукой, обернулся ко мне и предложил заняться систематическими поисками шара.

— Мы еще вернемся, — сказал я.

Он оглянулся по сторонам:

— Прежде всего надо попасть обратно на Землю.

— Мы можем доставить сюда переносные лампы, железные кошки для лазания по скалам и сотни других необходимых вещей.

— Да, — сказал он.

— Ручательством за успех служит золото.

Он поглядел на мои золотые брусья и некоторое время не говорил ни слова. Он стоял, сложив руки за спиной, и осматривал кратер. Наконец, тяжело вздохнул и заговорил:

— Я отыскал сюда путь, но найти путь еще не значит быть хозяином пути. Что случится, если я принесу мою тайну обратно на Землю. Я не знаю, удастся ли мне сохранить ее хотя бы в течение года, хотя бы в течение нескольких месяцев. Рано или поздно все станет известным. Да и другие люди могут сделать то же самое открытие, и тогда… Все державы устремятся сюда, они будут воевать между собою и с лунным народом. Все это повлечет усовершенствование военного искусства и создаст новые поводы для войны. Если я раскрою мою тайну, то скоро, очень скоро эта планета до самых глубочайших галерей своих будет усеяна трупами. Все прочее сомнительно, но это достоверно. И разве человеку нужна Луна? Какую пользу могут извлечь люди из Луны? Даже свою собственную планету они превратили в поле битвы, в арену нескончаемого безумия. Как ни тесен мир человека и как ни короток его век, все же у него довольно найдется дела и на Земле. Нет, нет, наука слишком долго трудилась, выковывая оружие для глупцов. Пора ей отойти в сторону. Пусть глупец сам откроет мою тайну, — лет этак через тысячу.

— Есть способы сохранить тайну, — сказал я.

Он взглянул на меня и улыбнулся.

— В конце концов, — сказал он, — стоит ли беспокоиться? У нас очень мало шансов отыскать шар, а там снизу что-то затевается. Только неискоренимая человеческая привычка не терять надежды до самой смерти заставляет нас думать о возвращении. Настоящие трудности для нас только начинаются. Мы показали этому лунному народцу нашу склонность к насилию, мы дали им почувствовать, кто мы такие, и шансов на спасение у нас не больше, чем у тигра, который вырвался на волю и растерзал человека в Гайд-Парке. Вести о нашем появлении разносятся теперь из галереи в галерею, все ниже и ниже, к центральным областям. Разумные существа не могут позволить нам вернуться с нашим шаром на Землю — после всего, что мы здесь натворили.

— Понапрасну теряя здесь время, — ответил я, — мы не увеличиваем наших шансов.

Теперь мы стояли бок-о-бок.

— В конце концов, — сказал он, — лучше всего нам разойтись. Надо повесить носовой платок, на этих высоких шипах, как следует укрепить его и, отправляясь от этого центра, обследовать кратер. Вы пойдете на запад, описывая полукруги вправо и влево против заходящего Солнца. Сперва вы должны итти так, чтобы тень падала с правой стороны от вас, до тех пор, пока она не образует прямого угла с линией, проведенной от этого платка. После этого идите, имея тень по левую руку от себя. Я буду делать то же самое в восточном направлении. Надо заглядывать в каждый овраг, обследовать каждую расщелину между скалами. Мы сделаем все, от нас зависящее, чтобы найти шар. Если мы встретим селенитов, то будем прятаться от них по мере возможности. Для питья будем пользоваться снегом, а если почувствуем потребность в пище, то надо попытаться убить лунную корову и есть ее мясо в сыром виде. Итак, каждый из нас пойдет своим путем.

— А если один из нас отыщет шар?

— Он должен вернуться к белому платку, стать возле него и подавать другому сигналы.

— А если никто из нас…

Кавор посмотрел на Солнце.

— Мы будем искать, пока ночь и холод не застигнут нас.

— А что, если селениты нашли и спрятали шар?

Он пожал плечами.

— Или если они уже теперь гонятся за нами?

Он ничего не ответил.

— Вы лучше захватите с собою дубину, — посоветовал я.

Он покачал головой и смотрел куда-то мимо меня в пустое пространство.

Но он медлил пуститься в путь. Он застенчиво поглядел на меня, как будто колеблясь.

— До свиданья, — сказал он.

Я вдруг ощутил странное волнение. Мне стало грустно, что мы так частораздражали друг друга, и особенно грустно, что я так часто раздражал и огорчал его.

«Чорт побери, — подумал я, — мы могли бы вести себя получше». Я уже хотел протянуть ему руку, чтобы как-нибудь выразить мои чувства, но он сдвинул ноги и отпрыгнул от меня прямо к северу. Одну минуту я стоял, провожая его глазами, потом нехотя повернулся лицом на запад, присел с чувством человека, бросающегося в ледяную воду, наметил цель для ближайшего прыжка и ринулся вперед, чтобы обследовать доставшуюся на мою долю половину лунного мира. Я свалился довольно неловко среди скал, встал на ноги, осмотрелся, вскарабкался на каменистую площадку и прыгнул опять.

Когда я еще раз оглянулся, отыскивая глазами Кавора, он уже исчез. Но платок, ослепительно белый при ярком сиянии солнца, весело развевался на пригорке.

Я решил не терять его из виду, что бы там ни случилось.

XIX. М-р Бедфорд в одиночестве

Немного спустя мне уже казалось, что я всегда был один на Луне. Некоторое время я занимался поисками довольно усердно, но зной все еще был очень силен, и разреженность воздуха стягивала мне грудь, как ободом. Я попал в котловину, ощетинившуюся по краям кустарниками — высокими, бурыми, совсем засохшими, и уселся под ними, чтобы отдохнуть и остыть. Я собирался отдыхать совсем недолго. Мои золотые брусья я положил рядом с собой и сидел, опершись подбородком на руки. Довольно равнодушно я заметил, что скалы, окружавшие котловину и кое-где покрытые побегами сухого лишайника, были испещрены золотыми жилками, а местами круглые и складчатые самородки блестели между растительностью. Какое мне было теперь до этого дело! Тяжкая истома охватила тело мое и душу; в ту минуту я уже не верил, что мне удастся отыскать шар в этой обожженной солнцем пустыне. Мне казалось, что не стоит делать никаких усилий, пока не появятся селениты. Но немного позднее, повинуясь тому неразумному инстинкту, который заставляет человека упорствовать и отстаивать свою жизнь хотя бы лишь для того, чтобы вскоре погибнуть гораздо более мучительной смертью, я решил, что надо бороться до конца.

Зачем мы прилетели на Луну?

Теперь мне это представлялось мудреной загадкой. Какой это дух побуждает человека вечно отказываться от спокойствия и счастья, мучиться, подвергать себя опасностям и часто итти на риск почти неминуемой гибели? Здесь, на Луне, я впервые начал смутно понимать то, что всегда должно было быть мне хорошо известно, а именно, что человек отнюдь не создан, чтобы жить спокойно и удобно, есть доотвала и постоянно развлекаться.

Почти каждый человек, если вы поставите ему этот вопрос не на словах, а на деле, докажет вам, что он отлично понимает это. Вопреки собственным выгодам, к явному вреду для себя, он постоянно совершает самые безрассудные поступки. Какая-то посторонняя сила, а вовсе не его собственная воля, управляет им, и он вынужден повиноваться. Но почему? Почему? Сидя над грудами бесполезного золота, в окружении чуждого мира, я начал мысленно перебирать всю свою жизнь. Мне, вероятно, суждено умереть изгнанником на Луне, а я даже не знаю, к какой цели я стремился. Мне не удалось разъяснить этот вопрос, но во всяком случае я почувствовал острее, чем когда-либо, что я никогда не стремился ни к одной цели, намеченной мной самим, что, — говоря по правде, — за всю мою жизнь я никогда не достигал ни одной цели, которая была бы моей собственной целью. Чьей же цели, чьим намерениям служил я?.. Тут я перестал размышлять о том, чего ради прилетели мы на Луну, и посмотрел на вещи с более широкой точки зрения. Зачем появился я на Земле? Почему мне была дарована эта отдельная, особая жизнь?.. Под конец я совсем заблудился в бездонных умствованиях.

Мысли мои стали мутиться и путаться, логическая связь между ними исчезла. Я не чувствовал себя отяжелевшим или разбитым усталостью, — по-моему, это вообще невозможно на Луне, — но все же, полагаю, я здорово утомился. Kaк, бы то ни было, я заснул.

Я думаю, что сон сильно подкрепил меня. А тем временем солнце садилось и зной уменьшался. Когда, наконец, какой-то отдаленный шум разбудил меня, я вновь ощутил бодрость и охоту к деятельности. Я протер глаза и потянулся. Встал на ноги — они немного затекли — и решил тотчас же возобновить поиски. Положив золотые брусья себе на плечи, я вылез из котловины золотоносных скал.

Солнце стояло ниже, несомненно много ниже, чем прежде. Воздух был гораздо прохладнее. Я понял, что, должно быть, спал довольно долго. Мне показалось, что тонкая пелена голубоватого тумана уже собирается возле западных утесов. Я вспрыгнул на небольшой скалистый бугор и осмотрел кратер. Нигде не заметно было ни лунных коров, ни селенитов, ни Кавора. Но я мог видеть вдалеке мой носовой платок, развевавшийся на колючем кусте. Я оглянулся по сторонам и прыгнул вперед к следующему возвышенному пункту.

Я продолжал мой путь постепенно расширявшимися полукругами. Это было очень утомительное и безнадежное занятие. Воздух несомненно становился все холоднее, и мне показалось, что тень у подножья западных утесов расширяется. То и дело я останавливался и осматривался, но нигде не видел ни Кавора, ни селенитов, а коров, вероятно, опять загнали внутрь Луны. Я, по крайней мере, не встретил ни одной. Все сильнее и сильнее мной овладевало желание снова встретиться с Кавором. Диск Солнца опустился уже так низко, что его отделяло от горизонта расстояние, не превышавшее его собственного диаметра. Меня угнетала мысль, что селениты скоро закроют свои крышки и клапаны и покинут нас в жертву безжалостной лунной ночи. Мне казалось, что Кавору следовало бы уже прекратить поиски и встретиться со мной для нового совещания. Я чувствовал, что необходимо принять немедленно какое-нибудь решение. Нам не удалось найти шар; больше не было времени искать его, а лишь только закроются все крышки, мы можем считать себя безвозвратно погибшими. Великая ночь мирового пространства опустится на нас — черная пустота абсолютной смерти. Все существо мое содрогалось от ее приближения. Мы должны были вернуться внутрь Луны, если даже нам суждено было быть убитыми при попытке сделать это. Меня преследовала страшная картина того, как мы, замерзнув до полусмерти, стучимся из последних сил в крышку большой шахты.

Я уже больше не думал о шаре. Я думал только о том, как бы снова встретиться с Кавором. Я даже склонялся к мысли, что лучше вернуться во внутренность Луны без него, чем опоздать, разыскивая его. Я прошел большую часть пути по направлению к платку, когда вдруг…

Я увидел шар!

Правильнее будет сказать, что шар нашел меня, а не я его. Он лежал гораздо далее к западу, чем я предполагал, и косые солнечные лучи, отразившись в стеклах, внезапно оповестили о его присутствии своим ослепительным блеском.

В первую минуту я вообразил, что это какое-то новое оружие, пущенное в ход селенитами против нас, но затем я понял…

Я протянул руки, слабо вскрикнул и большими скачками помчался к шару. Один раз я прыгнул очень неудачно, свалился в глубокий овраг, повредил себе лодыжку и после этого хромал при каждом скачке. Я был почти в истерике, я дрожал с головы до ног и чуть не задохся, прежде чем успел добраться до шара. По крайней мере раза три я вынужден был останавливаться, прижимая руки к бокам, и, несмотря на сухость разреженного воздуха, все лицо мое было влажно от пота.

Пока я не добрался до шара, я не мог думать ни о чем другом. Я даже позабыл мою тревогу о Каворе. Наконец при последнем прыжке я с силой ударился руками о стекло. Тут я растянулся, тяжело дыша и тщетно стараясь крикнуть: «Кавор, вот наш шар».

Когда я немного оправился, то поспешил заглянуть сквозь стекло: все вещи внутри показались мне сваленными в одну беспорядочную кучу. Я наклонился, чтобы лучше видеть. Потом попробовал забраться внутрь. Пришлось несколько приподнять шар, чтобы просунуть голову в отверстие люка. Завинчивающаяся крышка лежала на своем месте, и теперь я увидел, что ничто не тронуто и не повреждено. Вещи оказались в том самом положении, в каком мы оставили их, когда выпрыгнули на снег. Некоторое время я был занят исключительно поверкой нашего имущества. Я заметил, что меня колотит сильнейший озноб. Как приятно было увидеть привычный сумрак внутри шара! Просто даже выразить не могу, как приятно. Забравшись внутрь, я присел среди багажа. Я глядел сквозь стекло на лунный мир и содрогался. Я положил на тюк мои золотые дубины, достал кое-какую провизию и поел, — не потому, что мне хотелось, но потому что пища была под рукой. Потом вспомнил, что пора выйти наружу и подать сигнал Кавору. Но вылез не сразу. Что-то удерживало меня внутри шара.

В конце концов все улаживалось как нельзя лучше. У нас еще будет довольно времени, чтобы набрать здесь побольше того волшебного металла, который дает власть над людьми. Здесь повсюду раскидано золото, а наш шар, до половины нагруженный золотом, будет передвигаться в пространстве с такой же легкостью, как если бы он был совершенно пустым. Теперь мы можем вернуться обратно на Землю безусловными хозяевами своей судьбы и нашего мира и затем…

Наконец я встал и с усилием выбрался из шара. Дрожь охватила меня, лишь только я очутился снаружи, потому что вечерний воздух был уже очень прохладен. Я стоял в котловине и осматривался. Я внимательно обыскал взглядом окружающие кусты, прежде чем вспрыгнул на ближайший выступ скалы и повторил оттуда мой первый лунный скачок. Но теперь это не стоило мне ни малейшего усилия.

Растительность увяла так же быстро, как развилась, и весь облик окрестных скал резко переменился. Все же можно было узнать склон, на котором начали прозябать первые семена, и скалистую глыбу, с которой мы впервые рассматривали кратер. Но колючие кустарники на откосах стояли теперь бурые и высохшие, поднимаясь футов на тридцать в высоту и отбрасывая длинные тени, тянувшиеся, насколько хватал глаз, а маленькие семена, свисавшие с нижних ветвей, были совсем коричневые и зрелые. Растения выполнили свою работу и теперь готовились упасть и рассыпаться в прах под дуновением морозного воздуха, лишь только наступит ночь. А огромные кактусы, которые недавно надувались у нас на глазах, уже полопались и разбросали во все четыре стороны свои споры. Поразительный уголок вселенной — место высадки первых явившихся сюда людей.

Я подумал, что со временем колонна с надписью будет возвышаться как раз посредине этой впадины. И мне пришло в голову: какая бешеная суматоха поднялась бы внутри Луны, если б этот кишевший подо мною мир мог понять всю важность переживаемой теперь минуты.

Но до сих пор селениты не подозревали, что означает наше появление. Ибо, если бы они догадались об этом, весь кратер, конечно, уже гудел бы от шума погони, а вместо того там царила мертвая тишина. Я оглянулся, отыскивая глазами достаточно возвышенный пункт, с которого можно было бы подать сигнал Кавору, и заметил ту самую каменистую площадку, на которую он когда-то перепрыгнул, — попрежнему голую и бесплодную под лучами заходящего солнца. Одну секунду я колебался, не смея удалиться от шара. Потом, с чувством стыда за это колебание, прыгнул.

С этого места открывался более широкий кругозор, и я еще раз оглядел кратер. Далеко впереди, у самого конца громадной тени, которую отбрасывало мое тело, маленький, белый платочек болтался на кусте. Он казался совсем крохотным и страшно далеким, а Кавора не видно было нигде. Между тем, казалось бы, он уже должен был по нашему уговору отыскивать меня.

Я стоял, выжидая и наблюдая, защитив рукой глаза от солнца и надеясь каждую минуту заметить приближающегося Кавора. Вероятно, я простоял таким образом довольно долго. Я хотел крикнуть, но вспомнил о чрезвычайной разреженности воздуха. Я нерешительно шагнул по направлению к шару. Затаенный страх перед селенитами мешал мне подать сигнал о моем местонахождении, повесив одно из наших постельных одеял на ближайший куст. Я опять оглядел кратер.

Он казался таким пустынным, что у меня похолодело сердце. И какая тишина! Все звуки, некогда доносившиеся из глубины лунного мира, смолкли. Было тихо, как в могиле. Если не считать шелеста окружающих кустарников от только что поднявшегося легкого ветерка, то не слышалось ни единого звука, ни даже тени звука. А ветерок становился все холоднее.

Чорт побери Кавора!

Я набрал полную грудь воздуха, сложил ладони трубкой около рта:

— Кавор! — крикнул я изо всех сил… Это похоже было на писк лилипута, доносящийся издалека.

Я посмотрел на платок, я посмотрел на тень западных утесов, расползавшуюся позади меня: прикрыв глаза рукой, я посмотрел на солнце. Мне показалось, что оно совершенно явственно спускается вниз по небу.

Я почувствовал, что должен немедленно предпринять что-нибудь, если хочу спасти Кавора. Я снял с себя куртку, повесил ее, как веху, на засохшие колючки кустарника и затем по прямой линии направился к платку. До него было, пожалуй, километра три — пространство, которое можно было покрыть несколькими сотнями прыжков.

Я уже говорил, что во время прыжков на Луне человеку кажется, будто он висит в воздухе. При каждом прыжке я думал о Каворе и дивился, чего ради он прячется. При каждом прыжке я чувствовал, что солнце спускается все ниже у меня за спиной. Каждый раз, касаясь земли, я испытывал искушение поворотить обратно…

Но вот — последний скачок, и я очутился во впадине под платком. Еще шаг, и я уже стоял на нашем бывшем наблюдательном пункте возле самого платка. Я выпрямился во весь рост и начал обшаривать глазами окружающую местность, исполосованную непрерывно удлинявшимися тенями.

Вдалеке, у подошвы покатого склона, виднелось отверстие туннеля, через которое мы бежали. Тень моя достигала до него, уходила дальше и касалась его, как палец ночи.

Нигде ни малейшего следа Кавора, ни единого звука в этой мертвенной тишине, только шелест, да покачивание кустарников, да быстро удлиняющиеся тени. Вдруг я затрясся весь с головы до ног: «Кав…» — начал я и еще раз понял все бессилие человеческого голоса в этом разреженном воздухе.

Молчание! Молчание смерти!

Тут на глаза мне попалось нечто, совсем маленькое, лежавшее метрах в пятидесяти вниз по склону, в путанице наклонившихся и поломанных ветвей. Что это может быть?.. Я уже знал это и, однако, почему-то не желал знать.

Я подошел ближе. Так и есть: то была маленькая круглая шапочка, которую носил Кавор. Я не притронулся к ней. Я только стоял и смотрел.

Вдруг я заметил, что ветви, разбросанные кругом, были истоптаны и придавлены. Я поколебался, сделал несколько шагов вперед и поднял шапочку.

Я стоял с шапочкой Кавора в руке, рассматривая сломанные стебли и колючки. Кое-где виднелись небольшие темные пятна, к которым я не смел прикоснуться.

Метрах в двадцати от меня ветерок подбрасывал что-то маленькое и белое.

То был небольшой кусок бумаги, плотно скомканный, как будто его сильно сжали в руке. Я поднял его и на нем тоже увидел красные пятна. Кроме того мне бросились в глаза слабые следы карандаша. Я развернул бумажку и узнал неровный, прерывистый почерк Кавора. Недописанные строки заканчивались кривым росчеркам через всю страницу.

Я стал разбирать эти строки.

«Я ранен в колено; думаю, что коленная чашка повреждена; я не могу ни бегать, ни ползать». Так начиналась записка, и эти первые слова были совершенно отчетливы.

Далее шло менее разборчиво: «Они гонятся за мной уже давно, и теперь только вопрос…» — слово времени было, повидимому, написано и заменено каким-то другим, совершенно недоступным для прочтения: «когда они настигнут меня. Они окружают меня со всех сторон».

Здесь почерк начал искажаться: «Я уже могу слышать их», скорее угадал, чем прочитал я: дальше следовало что-то совершенно невразумительное. Потом одна строчка опять была совсем отчетлива. «Селениты совсем другого типа, которые, видимо, распоряжаются». Почерк опять превратился в торопливую неразбериху.

«У них более крупные черепа, гораздо более крупные, более тонкие тела и очень короткие ноги. Они издают негромкие звуки и подвигаются вперед с обдуманной уверенностью…

И хотя я ранен и совершенно беспомощен здесь, их внешний вид подает мне некоторую надежду» — это было похоже на Кавора! — «Они не стреляли в меня и не пытались… вред. Я намерен…». Далее внезапный росчерк карандашом поперек страницы, а на обороте и на полях — кровь.

В то время как я стоял, сбитый с толку и растерянный, с этой ошеломляющей находкой в руках, что-то мягкое, легкое и холодное коснулось на один миг моей руки и тотчас же перестало существовать, а затем крохотное белое пятнышко промелькнуло вверху под надвигающейся тенью. То была маленькая снежинка, первая снежинка — вестница ночи.

Я вздрогнул и оглянулся. Небо так потемнело, что уже казалось почти черным, и было сплошь усеяно множеством холодных, насторожившихся звезд. Я посмотрел на восток: свет, озарявший засыхающий мир, отливал темной бронзой; посмотрел на запад: солнце, потерявшее в скопляющемся белом тумане половину своего жара и блеска, уже касалось стены кратера, исчезало из вида, и все кустарники и беспорядочные зубчатые скалы обрисовывались черными тенями на фоне неба. В огромном озере темноты на западе купалась широкая гирлянда тумана. Холодный ветер заставлял содрогаться весь кратер. Вдруг в одну секунду я был охвачен клубами падающего снега, и весь окружающий мир сделался серым и тусклым.

И тогда опять прозвучал, но не громко и не внушительно, как в первый раз, а слабо и глухо, как голос умирающего, тот самый звон, который приветствовал когда-то наступление дня:

Бум!.. Бум!.. Бум!..

Звон будил эхо в кратере и вибрировал в такт мерцанию крупных звезд. Кроваво-красный солнечный полумесяц опускался при этих звуках:

Бум!.. Бум!.. Бум!.. Бум!.

Что случилось с Кавором? Все время, пока продолжался звон, я стоял, позабыв все на свете. Но вот звон прекратился.

И вдруг отверстие туннеля внизу закрылось, как закрывается глаз, и исчезло из вида.

Тогда я действительно остался один.

Надо мною, вокруг меня, приближаясь ко мне, охватывал меня все теснее, надвигалась пустота; та самая пустота, которая существовала до начала времен и которая над всем восторжествует в конце; неизмеримая пустота, в которой и жизнь, и свет, и бытие — лишь мимолетный отблеск падающей звезды; холод, тишина, молчание — бесконечная и последняя ночь мирового пространства.

Чувство одиночества и заброшенности стало до такой степени угнетающим, что, казалось, оно надвигается на меня и почти прикасается ко мне.

— Нет! — крикнул я. — Нет! Не надо! Погоди! Погоди! Нy, погоди!

Голос мой перешел в визг. Я отбросил прочь скомканную бумажку, вскарабкался обратно на гребень, чтобы определить направление, и, собрав остаток воли, запрыгал к оставленной мною вехе, далекой и тусклой, видневшейся теперь на самой окраине тени.

Прыг-скок, прыг-скок, прыг-скок. Каждый прыжок длился целые века.

Прямо передо мною верхний отрезок солнца, бледный и изогнутый, как змея, опускался все ниже, и надвигающаяся тьма грозила поглотить шар, прежде чем я успею до него добраться. Оставалось три километра, более сотни прыжков, а воздух вокруг меня редел, как будто его выкачивали воздушным насосом, и холод сковывал мои суставы. Но я решил, что если мне суждено умереть, то я умру прыгая. Раза два ноги мои поскользнулись на покрывавшем землю снегу, это укоротило мои прыжки. Один раз я с размаху упал в кусты, которые рассыпались подо мною и обратились в пыль. В другой раз, опускаясь вниз, я споткнулся и полетел через голову в овраг. Я выбрался оттуда ушибленный, окровавленный, и едва не сбился с пути.

Но все эти мелкие неприятности были ничто по сравнение с теми ужасными паузами, когда я плыл по воздуху навстречу поднимающемуся приливу ночи. Мое дыхание вырывалось из груди с писклявым звуком, и мне чудилось, что в мои легкие вонзаются ножи. У меня было такое ощущение, будто сердце колотится у меня в мозгу.

— Доберусь ли я до шара? О господи, неужели не доберусь?

Я весь содрогался от ужаса.

— Ложись! — кричали мне боль и отчаяние. — Ложись!

Чем ближе я подходил к шару, тем более далеким он мне представлялся. Я закоченел. Я оступался, ушибался, несколько раз порезался; но кровь не вытекала из порезов. Наконец я увидел шар.

Я опустился на четвереньки. Легкие мои сипели.

Я пополз. Иней покрыл мои губы; ледяные сосульки свисали с усов. Я весь побелел от замерзающего воздуха.

Осталось еще метров десять. В глазах у меня потемнело.

— Ложись! — кричало отчаяние. — Ложись!

Я дотронулся до шара и остановился.

— Слишком поздно! — кричало отчаяние. — Ложись!

Я упорно боролся. Я стоял возле люка, ошалевший и полумертвый. Я был весь осыпан снегом. Я забрался в люк. Внутри шара было чуть-чуть теплее.

Хлопья снега — хлопья замерзшего воздуха — плясали вокруг меня, в то время как я старался окоченелыми руками вставить заслонку и плотно завинтить ее. Я всхлипывал. «Я должен это сделать!» — пробормотал я сквозь зубы. Потом дрожащими, похрустывающими пальцами я стал отыскивать кнопки штор.

Пока я возился, стараясь справиться с ними, потому что теперь в первый раз я прикасался к ним, я смутно видел сквозь толстое стекло, покрывшееся изморозью, красные отсветы солнца, плясавшие и вздрагивавшие среди бурана, и темные очертания кустарников, гнувшихся и ломавшихся под тяжестью снега. Снежные хлопья падали все чаще; против света они казались совсем темными.

— Ну а что, если шторы не послушаются меня?

Тут что-то щелкнуло у меня в руках, и последнее видение лунного мира исчезло. Я опять очутился в тишине и мраке междупланетного шара.

XX. М-р Бедфорд в бесконечном пространстве

У меня было такое ощущение, словно меня убили. В самом деле, я полагаю, что человек, внезапно погибающий насильственной смертью, должен испытывать нечто подобное. Один миг мучительной агонии и страха. Затем тьма и безмолвие. Ни света, ни жизни, ни Солнца, ни Луны, ни звезд — одна бесконечная пустота.

Хотя все это случилось по моему желанию и хотя я уже пережил один раз то же самое в обществе Кавора, я был удивлен, ошеломлен, потрясен. Мне казалось, что меня низвергли в кромешный мрак. Пальцы мои отделились от кнопок. Я повис, утратив всякий вес, и вскоре натолкнулся легко и мягко на тюк, золотые цепи и брусья, плававшие среди шара.

Не знаю, как долго продолжалось это парение. Дело в том, что внутри шара, еще в большей степени, чем на Луне, земное чувство времени утратило свое значение. Но, прикоснувшись к тюку, я как будто пробудился от мертвого сна. Я немедленно почувствовал, что если хочу бодрствовать и жить, то прежде всего надо зажечь свет или открыть окно, чтобы увидеть хоть что-нибудь. Кроме того я озяб. Я оттолкнулся ногой от тюка, ухватился за проволоки, впаянные в стекло, и вскарабкался к самому краю люка.

Там я мог ориентироваться и определить местонахождение выключателя и кнопок, управлявших движением штор. Снова оттолкнувшись, я еще раз облетел вокруг тюка, дотронулся до чего-то большого и мягкого, также плававшего в пустоте, ухватился рукой за проволоку вблизи самых кнопок и таким образом добрался до них. Прежде всего я зажег лампочку, желая узнать, с чем это я столкнулся, и увидел, что номер «Новостей Ллойда» выскользнул из тюка и свободно парит в воздухе. Это заставило меня вернуться из бесконечности в мир вещей моего собственного масштаба. Я не мог удержаться от смеха, но тотчас же стал задыхаться, и это подало мне мысль выпустить малую толику запасного кислорода из стального цилиндра. После этого я привел в действие калорифер, чтобы согреться, и немного поел. Затем со всяческими предосторожностями я начал орудовать каворитовыми шторами, желая посмотреть, нельзя ли каким-нибудь образом угадать, куда движется шар. Я был вынужден тотчас же опустить первую свернутую мною штору и некоторое время сидел, совсем ослепленный солнцем, внезапно ударившим мне в глаза. Немного подумав, я рассудил, что следует добраться до окон, расположенных под прямым углом к этому первому окну. На этот раз я увидел огромный лунный полумесяц и немного позади его крохотный полумесяц Земли. Я очень удивился, заметив, как далеко я уже улетел от Луны. Я, правда, ожидал, что не только не почувствую в настоящем случае того резкого толчка, который сопротивление земной атмосферы заставило нас испытать при отлете; я рассчитал также, что движение по тангенсу лунного вращения будет в двадцать восемь раз медленнее, чем около Земли. И, однако, я полагал, что увижу себя повисшим над нашим кратером, на самом краю лунной ночи; вместо того подо мною виднелись лишь очертания белого полумесяца, заполонившего все небо. А Кавор…

Кавор уже превратился в бесконечно малую величину!

Я силился представить себе, что случилось с ним. Но в то время я не мог думать ни о чем, кроме его смерти. Мне чудилось, что я вижу, как он лежит, согнувшийся и распластанный у подножия бесконечно высокого каскада голубого света, а на него глазеют эти глупые насекомые.

Прикоснувшись к газетному листу, я на короткое время опять стал практическим человеком. Мне было совершенно ясно, что теперь надо возвращаться на Землю, но — поскольку я мог судить — я удалялся от нее прочь. Какая бы судьба ни постигла Кавора, если даже он жив, — а это казалось мне невероятным, после того как я нашел запятнанную кровью записку, — я был бессилен ему помочь. Живой или мертвый, он находился там, под покровом этой непроглядной ночи, и должен был там оставаться по крайней мере до тех пор, пока я не призову братьев-людей к нему на помощь. Сделаю ли я это? Во всяком случае я тогда имел в виду нечто в этом роде: вернуться на Землю, если возможно, и затем после зрелого обсуждения решить, что лучше: показать шар и объяснить его устройство нескольким лицам, на скромность которых можно положиться, и действовать совместно с ними, или сохранить все в тайне, продать золото, купить оружие, провизию, подыскать себе одного помощника и затем, обеспечив за собой все эти преимущества, воротиться назад, чтобы сойтись еще раз на равных правах с хилыми обитателями Луны, освободить Кавора, если возможно, и, во всяком случае, набрать достаточный запас золота, чтобы подготовить прочную основу для дальнейших предприятий. Но это значило слишком далеко заглядывать в будущее, а теперь следовало прежде всего вернуться обратно.

Я начал раздумывать, каким образом наладить обратный перелет на Землю. Ломая голову над этой задачей, я совсем перестал беспокоиться о том, что мне предстоит делать по возвращении. Теперь все сводилось к тому, чтобы возвратиться.

Наконец я сообразил, что лучше всего будет упасть обратно по направлению к Луне, дабы увеличить скорость, затем прикрыть окна и облететь Луну кругом, а, миновав ее, поднять шторы, обращенные к Земле, и таким образом направиться домой. Но удастся ли мне достичь Земли этим способом, или я буду попросту вращаться вокруг нее по какой-нибудь гиперболической или параболической кривой, — этого я не знал. Повинуясь счастливому наитию, я открыл некоторые окна, обращенные к Луне, которая вновь появилась на небе, загораживая Землю. После этого я направил свой круговой полет с таким расчетом, чтобы стать как раз против Земли. Впоследствии я понял, что без этой уловки я наверное пролетел бы мимо. Мне пришлось немало потрудиться над этими сложными проблемами, — ибо я не математик, — и в конце концов я уверен, что не столько точный расчет, сколько удача помогла мне достигнуть Земли. Если б я знал тогда, как знаю теперь, сколь ничтожны были, по теории вероятностей, шансы успеха, вряд ли я стал бы трудиться над кнопками для последней попытки.

Сообразив, что следует делать, я открыл все обращенные к Луне окна и скорчился. Толчком меня подбросило кверху, и я самым нелепым образом повис, в воздухе. В этом положении я следил, как полумесяц становится все больше и больше, пока не почувствовал, что приблизился к Луне настолько, что это становится уже опасным. Тут надо было закрыть все шторы, пролететь, используя приобретенную скорость, мимо Луны и, если мне не суждено разбиться о ее поверхность, продолжать полет по направлению к Земле.

Так я и сделал.

Наконец я почувствовал, что передвигаюсь с достаточной быстротой, и одним движением руки заставил лунный полумесяц исчезнуть из моих глаз. Как это ни странно, но я помню, что не испытывал тогда ни страха, ни тоски. Я устроился поудобнее и начал в этом комочке материи свое долгое странствование по бесконечному пространству. Калорифер обогрел внутренность шара до вполне сносной температуры. Воздух был освежен кислородом. И если не считать легкого прилива крови к голове, не оставлявшего меня все время моих скитаний за пределами Земли, я чувствовал себя превосходно. Я погасил свет, опасаясь, что мне нехватит электрической энергии в конце полета, и сидел в темноте, озаряемый только проникавшим снизу сиянием Земли и блеском звезд.

Все кругом было так спокойно и безмолвно, что поистине я мог вообразить себя единственным живым существом в целой вселенной. И, однако, странным образом, я не чувствовал ни боязни, ни мучительного сознания одиночества, как будто я лежал, вытянувшись на постели, в своем собственном доме. Это представляется мне теперь тем более непонятным, что в последние часы блуждания по кратеру ощущение полнейшего одиночества было для меня нестерпимой пыткой.

Сколь это ни мало вероятно, но время, проведенное мною в мировом пространстве, совершенно несоизмеримо ни с каким другим периодом моего существования.

Порой мне представлялось, что я пребываю в этом положении целую вечность, как некое божество, восседающее на листе лотоса, а порой я готов был думать, будто путешествие мое с Луны на Землю длится всего одно мгновение. В действительности я прожил таким образом несколько недель нашего земного времени. Но за весь этот промежуток я не знал ни забот, ни печали, ни голода, ни страха. Я плавал внутри шара, размышляя с непонятным спокойствием обо всем, что мы испытали вместе с Кавором, обо всей моей жизни, о побудительных причинах моих поступков и о конечных итогах моего существования. В то время как я парил среди звезд, мне казалось, что я становлюсь все больше и больше. Я потерял всякое ощущение движении, и мысль о ничтожестве Земли, а тем более о бесконечном ничтожестве моей собственной жизни на этой планете, никогда не покидала меня.

Не берусь объяснить, что творилось тогда в моей душе. Без сомнения, все это можно прямо или косвенно приписать небывалой странности той обстановки, в которой я находился. Я изображаю мое тогдашнее душевное состояние совершенно просто, без всяких дополнительных рассуждений.

Преобладающей чертой было непобедимое сомнение в моем собственном существовании. Я отделялся от Бедфорда, если так можно выразиться; я рассматривал Бедфорда, как некоторую случайность, с которой я был почему-то связан.

Со всех точек зрения я находил Бедфорда ослом, несчастной скотиной, тогда как до сих пор со спокойной гордостью я считал его человеком энергическим и мужественным, Я считал его не только ослом, но потомком многих поколений ослов. Я обозревал его детство, отрочество, его первые опыты в любви приблизительно так, как можно следить за беспорядочной беготней муравья по песку…

К моему великому сожалению кое-что сохранилось во мне до сих пор от этого периода душевного прояснения, и я очень боюсь, что мне уж никогда больше не удастся вернуться к невозмутимому полному самодовольству былых дней. Но в то время, о котором я здесь рассказываю, это было для меня ничуть не тягостно, так как я был совершенно убежден, что я отнюдь не Бедфорд или кто-нибудь другой, но просто дух, безмятежно плавающий в пространстве.

Чего ради стал бы я огорчаться неудачами и недостатками этого Бедфорда? Ведь, я не отвечал ни за них, ни за него самого.

Некоторое время я боролся против этой воистину нелепой иллюзии. Я пытался призвать на помощь воспоминания о важных событиях, о сильных и нежных волнениях души; я сознавал, что если мне удастся снова пережить подлинный трепет истинного чувства, это возрастающее отчуждение от моего собственного «я» кончится.

Но мне это не удавалось.

Я видел Бедфорда, идущего с озабоченным видом по узкому тротуару Канцлерского переулка, со шляпой на затылке, с развевающимися полами сюртука, спешащего на государственный экзамен. Я видел, как он сворачивает вправо и влево, сталкивается и даже здоровается с другими подобными ему мелкими тварями на этой кишащей толпою дороге. — Неужели это я? — Я видел Бедфорда в тот же вечер в гостиной одной дамы: рядом с ним на столе лежала его шляпа, давно нуждавшаяся в чистке, а сам он плакал. — И это я? — Я видел его в обществе упомянутой дамы в различных позах, переживавшим весьма различные чувства… Никогда я не ощущал такой полной отчужденности от него.

Я опять увидел его попрежнему озабоченного, спешащего в Лимн, чтобы писать там пьесу; потом видел, как он заговаривает с Кавором; как он, скинув пиджак, работает над постройкой шара и убегает в Кентербери, испугавшись перелета…

И это тоже я?.. Не может быть!

Я хотел доказать самому себе, что являюсь жертвой галлюцинации, вызванной одиночеством, а также потерей веса и всякого чувства сопротивления. Я пытался вернуть себе это чувство, ударяясь со всего размаха о стенки шара, я щипал себя и хлопал в ладоши. Я зажег также лампу, поймал номер «Новостей Ллойда» и перечел все эти столь убедительные и несомненные объявления о почти новом велосипеде, о джентльмене, обладающем независимыми средствами, и о почтенной даме, очутившейся в затруднительном положении и распродающей свои свадебные подарки.

Без всякого сомнения эти люди где-то существовали.

— Это твой мир, — говорил я себе. — И ты — Бедфорд. Ты возвращаешься, чтобы жить среди вещей такого рода до самого конца твоих дней.

Но в глубине моей души продолжали роиться сомнения.

«Это не ты читаешь, — читает Бедфорд. Но, ведь, ты не Бедфорд. Тут и начинается твоя ошибка».

— К чорту! — кричал я. — Если я не Бедфорд, то кто же я такой?

Но здесь все было темно, хотя странные видения проплывали у меня в мозгу, причудливые, смутные догадки, похожие на тени, на которые смотришь издалека.

Поверите ли вы, мне иногда казалось, что я поистине представляю собою нечто существующее не только за пределами мира, но за пределами всех миров, вне времени и вне пространства, и что бедняга Бедфорд был всего-навсего щелью, сквозь которую я глядел на жизнь.

Бедфорд! Несмотря на все мои отречения от него, я был, конечно, неразрывно связан с ним и знал, что куда бы я ни отправился и что бы ни делал, я вынужден подчиняться его желаниям, сочувствовать его радостям и скорбям до самого конца его жизни. Ну, а после смерти Бедфорда… Что будет со мной?

Впрочем, довольно распространяться об этом весьма интересном периоде в истории моих похождений. Я упомянул здесь о нем лишь для того, чтобы показать, как одиночество и разлука с нашей планетой могут подействовать не только на деятельность органов нашего тела, но и на всю нашу душевную систему, в которой вызывают явления неожиданные и странные.

В течение большей части этого долгого путешествия по мировому пространству я размышлял о нематериальных предметах такого рода; раздвоенный и нечувствительный ко всему, объятый манией величия, я реял среди звезд и планет, населяющих пустоту бесконечности. Мир, куда я возвращался, точно так же, как озаренные голубоватым светом пещеры Луны, увенчанные шлемами головы селенитов, их гигантские чудесные машины, судьба Кавора, оставшегося пленником в этом мире, — все это казалось мне бесконечно мелким, совершенно незначительным.

Наконец я ощутил притяжение Земли, и это заставило меня вернуться к действительности. Вскоре я начал понимать все более и более ясно, что я действительно Бедфорд, возвращающийся после изумительных приключений в земной мир, и что у меня есть жизнь, которую я, весьма вероятно, потеряю при спуске. Я стал соображать, каким способом всего безопаснее можно упасть на Землю.

XXI. М-р Бедфорд в Литльстоне

Когда я достиг верхних слоев атмосферы, линия моего полета была приблизительно параллельна Земле. Температура внутри шара начала возрастать. Я понял, что надо опуститься немедленно, ибо подо мною в сгущающихся сумерках расстилалась широкая гладь моря. Я открыл все окна, какие только мог, и начал падать из солнечного дня в вечер и из вечера в ночь. Все пространнее, вес больше становилась Земля, пожирая звезды, и мерцающая серебряным светом вуаль облаков расширялась как бы для того, чтобы обхватить меня. Вскоре Земля уже не казалась мне шаром, она стала плоской, потом вогнутой. Это уже не была планета на небе, но мир человека, Я закрыл все окна, обращенные к Земле, оставив только щель шириною около дюйма, и падал вниз с все увеличивающейся быстротой. Расширяющееся водное пространство было теперь так близко, что я мог различить темный блеск волн, поднимавшихся мне навстречу. Шар сильно разогрелся. Я закрыл последнюю щель в окне и сидел, нахмурившись и кусая себе пальцы, в ожидании толчка…

Шар упал в воду с громким плеском. Должно быть, брызги взлетели на несколько сот футов в высоту. Услышав плеск, я тотчас же свернул все каворитовые шторы. Я опускался вглубь, но все медленнее и медленнее; затем почувствовал, что стекло начинает давить снизу на мои ноги, и шар всплывает на поверхность, как пузырь. Наконец он поплыл, ныряя и покачиваясь, по морю, и мое путешествие через мировое пространство кончилось.

Ночь была темная и пасмурная. Два желтых огонька вдалеке, точно две булавочных головки, указывали, что там проходит корабль, а немного ближе маячил столб красного света. Если бы моя электрическая лампочка не погасла за отсутствием энергии, меня могли бы выудить в ту же ночь. Несмотря на чрезвычайное утомление, которое я начал вдруг ощущать, я был очень возбужден. Я испытывал яростное, нетерпеливое желание, чтобы мое странствование закончилось немедленно.

Наконец я перестал метаться по шару и сел, обхватив руками колени и глядя на далекий красный свет. Он колебался вверх и вниз, ни на минуту не останавливаясь. Мое возбуждение улеглось. Я понял, что мне надо провести по крайней мере еще одну ночь внутри шара. Я страшно отяжелел и устал. Поэтому я заснул.

Остановка ритмического движения разбудила меня. Я поглядел сквозь выгнутое стекло и увидел, что шар прибило к большой песчаной отмели. Вдали обрисовывались дома и деревья, а с противоположной стороны изогнутое, смутное отображение корабля висело между морем и небом.

С большим усилием я поднялся на ноги. Моим единственным желанием было выбраться наружу. Люк оказался наверху. Я стал его отвинчивать. Я приоткрывал крышку очень медленно. Наконец воздух запел вновь, как пел когда-то, вырываясь наружу. Но на этот раз я не выжидал, пока уравняется давление. Секунду спустя я ощутил тяжесть крышки у себя в руках и увидел над собой широкое и свободное, привычное мне старое небо Земли.

Воздух с такой силой ударил мне в грудь, что я начал задыхаться. Я уронил стеклянный винт. Я вскрикнул, прижат руки к груди и сел. Некоторое время мне было очень худо. Потом я отдышался. Наконец мне удалось встать на ноги, и я мог снова двигаться.

Я попытался высунуть голову в отверстие люка, и шар покатился. Мне казалось, что какая-то сила потянула мою голову вниз. Я проворно отшатнулся назад, потому что иначе лицо мое очутилось бы под водой. После долгих безуспешных стараний я успел выбраться на песок, по которому еще пробегали волны убывающего прилива.

Я не делал никаких попыток встать. Мне казалось, что все тело мое вдруг налилось свинцом. Мать-Земля снова наложила на меня свою тяжелую руку без каворитовых перчаток. Я сидел, не обращая внимания на то, что вода заливает мои ноги.

Наступал рассвет, довольно пасмурный, но здесь и там на небе видны были длинные зеленовато-бледные полосы. Невдалеке от берега какой-то корабль стоял на якоре, бледный силуэт с желтым фонарем на мачте. Вода омывала отмель длинными неглубокими волнами. Справа от меня изгибался берег, песчаный и низкий, на котором стояло несколько хижин, и на самом горизонте виднелись маяк, бакан и стрелка. Прямо передо мной тянулся плоский песчаный пляж, кое-где покрытый лужами и заканчивавшийся на расстоянии одного километра или немного больше низкой порослью кустарников. На северо-востоке был виден уединенный морской курорт. Унылой вереницей тянулись пансионаты и наемные дачи — темные пятна на постепенно разгоравшемся небе; то были самые высокие предметы, которые мне удалось разглядеть на Земле. Право, не знаю, какие чудаки поставили эти высокие здания в таком месте, где свободного пространства было сколько угодно. Местечко это напоминало небольшой кусочек Брайтона, перенесенный в глухую пустыню.

Долгое время сидел я там, зевая и вытирая себе лицо. Наконец попробовал встать. Мне показалось, что я поднимаю огромную тяжесть, но все-таки я успел подняться на ноги.

Я глядел на отдаленные дома. В первый раз после голода, испытанного нами в кратере, я вспомнил о земной пище. «Копченая свинина, — прошептал я, — яйца! Поджаренные гренки и хороший кофе!.. И каким чортом доставлю я мой шар в Лимн». Я не знал, где я нахожусь. Но во всяком случае побережье было несомненно обращено к западу, а я видел очертания Европы, когда падал.

Я услышал хруст песка под чьими-то шагами, и маленький круглолицый, приятный на вид человек во фланелевом костюме, с купальным полотенцем, наброшенным на плечи, и с купальным костюмом подмышкой появился на берегу. Я тотчас же понял, что нахожусь в Англии. Он очень внимательно рассматривал мой шар и меня. Он приближался, не спуская с меня глаз. Смею сказать, вид у меня был довольно дикий… Я был неописуемо грязен и взлохмачен. Но в то время я об этом позабыл. Человечек остановился метрах в двадцати от меня.

— Алло, парень! — сказал он нерешительно.

— Алло, — ответил я.

Услышав мой ответ, он подошел ближе.

— Что это за штука? — спросил он.

— Можете вы мне сказать, где я нахожусь? — спросил я.

— Это Литльстон, — сказал он, указывая на дома. — А там дальше Дендженес. Вы только что вышли на берег? Что это у вас такое? Какая-то машина?

— Да.

— Вас прибило сюда волнами? Вы потерпели кораблекрушение или что-нибудь в этом роде?

Я быстро обдумывал создавшееся положение. Я рассматривал внешность маленького человечка по мере того, как он подходил ближе.

— Чорт побери. — сказал он. — Вам, должно быть, пришлоськруто. Я подумал, что вы… Ну ладно!.. Где вас разбило? Эта штука, должно быть, спасательный аппарат, а?

Я решил до поры до времени не отвергать этого объяснения.

— Мне нужна помощь, — сказал я хриплым голосом. — Мне надо вытащить отсюда кое-что на берег, вещи, которые я не могу бросить без присмотра.

Тут я заметил трех других приятных на вид молодых людей с полотенцами и в соломенных шляпах, которые шли по пляжу, направляясь ко мне. Очевидно, это была команда ранних купальщиков Литльстона.

— Помочь вам? — сказал человечек. — Пожалуйста! — Он засуетился. — А что, собственно говоря, нужно сделать?

Он повернулся и начал махать руками. Три молодых человека ускорили шаг. Минуту спустя они стояли кругом, засыпая меня вопросами, на которые я не хотел отвечать.

— Я обо всем расскажу вам после, — сказал я. — Я совершенно измучен. Я теперь как тряпка.

— Пойдем в гостиницу, — сказал маленький человечек, подошедший ко мне первым. — Мы присмотрим за всеми этими вещами.

Я колебался.

— Нельзя, — сказал я. — В этом шаре лежат две большие штанги чистого золота.

Они недоверчиво переглянулись, потом обратились ко мне с новыми вопросами. Я вернулся к шару, согнулся, забрался внутрь, и скоро золотые брусья селенитов и сломанная цепь лежали перед моими собеседниками. Если б я не был так ужасно измучен, то наверное посмеялся бы над ними. Они напоминали котят, собравшихся около жука. Они не знали, что это за металл. Толстый маленький человечек взялся за конец штанги, но тотчас же нагнулся, приподнял конец одного из брусьев и затем уронил его, громко охнув. То же самое проделали все остальные.

— Это свинец или золото, — сказал один.

— О, это золото, — сказал другой.

— Самое настоящее золото, — сказал третий.

Тут все поглядели на меня, а затем на корабль, лежавший на якоре.

— Это здорово! — воскликнул маленький человечек. — Но где вы достали это?

Я был слишком утомлен, чтобы лгать.

— На Луне.

Я увидел, что они опять переглядываются.

— Послушайте, — сказал я, — я сейчас не могу спорить и объясняться. Помогите мне отнести эти золотые слитки в гостиницу. Я полагаю, что, отдыхая по пути, двое из вас могут справиться с одной штангой, а я потащу цепь. Я расскажу вам все, когда немного поем…

— А как быть с вашим шаром?

— С ним ничего не сделается, — сказал я. — Во всяком случае — чорт его побери, — он пока может оставаться здесь. Если начнется прилив, он всплывет, — вот и все.

В чрезвычайном удивлении молодые люди послушно взвалили себе на плечи мои сокровища, а я с таким чувством, как будто члены мои были налиты свинцом, стал во главе шествия и направился к видневшемуся вдали кусочку «набережной». На половине дороги к нам присоединились две испуганные маленькие девочки с лопатками, а немного погодя появился худощавый мальчик, громко сопевший. Помню, он катил перед собой велосипед и сопровождал нас некоторое время, держась от нас немного поодаль по правую руку. Затем, вероятно, решив, что здесь нет ничего интересного, он вскочил на свой велосипед и поехал вдоль пляжа по направлению к шару.

Я посмотрел ему вслед.

— Он не тронет вашего шара, — сказал толстый молодой человек успокоительным тоном, и я слишком легко ему поверил. На первых порах это серое утро угнетающим образом действовало на мое настроение, но вот солнце вышло из-за облаков над горизонтом, осветило окружающий мир и зажгло ярким блеском свинцовое море. Я развеселился. С появлением солнца в уме моем пробудилось сознание всей важности того, что я сделал и собираюсь сделать. Я громко захохотал, когда молодой человек, шедший впереди, пошатнулся под тяжестью моего золота. Как удивится весь свет, когда я займу в нем подобающее мне место!

Если бы не чрезвычайное утомление, я, вероятно, посмеялся бы и над хозяином литльстонской гостиницы, который не знал, что думать при взгляде, с одной стороны. На мое золото и на весьма почтенное общество, сопровождавшее меня, — и, с другой стороны, на мою грязную внешность. Но в конце концов я очутился в земной ванной комнате, где была теплая вода для умывания, и надел новый костюм, правда, уморительно короткий, но чистый, который одолжил мне симпатичный маленький человечек. Он предложил мне также бритву, но у меня нехватило мужества прикоснуться к колючей бороде, покрывавшей мое лицо.

Я уселся за английский завтрак и ел с довольно вялым аппетитом, с аппетитом, имевшим несколько недель от роду и успевшим одряхлеть, — и заставил себя ответить на вопросы четырех молодых людей. Я сказал им чистую правду.

— Ладно, — промолвил я, — так как вы настаиваете, то я признаюсь, что добыл это золото на Луне.

— На Луне?

— Да, на Луне, той, которая ходит по небу.

— Но что вы хотите этим сказать?

— То, что я говорю, чорт побери!

— Значит, вы прилетели сюда прямо с Луны?

— Вот именно! Через мировое пространство в этом шаре.

С чрезвычайным наслаждением я принялся за яйцо всмятку. Про себя я решил, что когда следующий раз полечу на Луну, то захвачу ящик яиц.

Я мог ясно видеть, что они не верят ни одному слову из того, что я рассказал им, но несомненно они считали меня наиболее респектабельным лжецом, какого они когда-либо встречали. Они поглядели друг на друга и затем все сразу уставились на меня. Полагаю, они искали ключ к загадке, наблюдая, как я брал соль.

Их, видимо, заинтересовала также моя привычка посыпать яйца перцем. Но прежде всего диковинные золотые слитки, под тяжестью которых они только что сгибались, привлекали их внимание. Теперь слитки лежали передо мною, каждый из них стоил несколько тысяч фунтов, и украсть их было так же немыслимо, как дом или участок земли. Глядя поверх чашки с кофе на их любопытные лица, я понял, какой необычайной ерундой должны казаться им все мои объяснения.

— Ведь, вы не хотите убедить нас… — начал младший из молодых людей ласково и убедительно, как говорят с упрямым ребенком.

— Пожалуйста, передайте мне гренки, — сказал я и сразу заткнул ему рот.

— Но послушайте, — начал другой, — ведь, не можем же мы вам поверить…

— Ну и пусть! — сказал я и пожал плечами.

— Он не желает нам ничего рассказывать, — сказал самый младший из молодых людей, обращаясь к остальным, и затем прибавил с величайшим хладнокровием: — Вы позволите мне закурить папиросу?

Я позволил ему это с величайшей готовностью и продолжал кушать свой завтрак. Двое других отошли, поглядели в дальнее окно и тихо переговаривались о чем-то. Вдруг неожиданная мысль поразила меня.

— Вероятно, начинается прилив? — спросил я.

Последовало недолгое молчание. Казалось, они не знали, кто должен отвечать мне.

— Отлив кончается, — сказал маленький человечек.

— Ладно, — сказал я. — Мой шар далеко не уплывет.

Я разбил скорлупу третьего яйца и произнес маленькую речь.

— Слушайте, — сказал я. — Пожалуйста, не подумайте, что я человек невежливый, или что я хочу рассказать вам здесь нелепую ложь, или что-нибудь в этом роде. Я вынужден быть сдержанным и соблюдать тайну. Я хорошо понимаю, что все это кажется вам чрезвычайно странным и что ваше любопытство возбуждено. Могу вас уверить, что вы являетесь свидетелями достопамятного события. Но я не могу теперь изложить вам все это яснее. Это немыслимо. Даю вам честное слово, что я только что прилетел с Луны, но это все, что я имею право сказать вам. И все же я вам бесконечно обязан, знаете ли… да, бесконечно. Надеюсь, что слова мои никому не показались обидными?

— О, нисколько, — сказал самый младший ласковым тоном. — Мы это отлично понимаем.

Не спуская с меня глаз, он так сильно откинулся назад вместе со стулом, что едва не упал. Лишь с некоторым усилием ему удалось сохранить равновесие.

— Мы на вас ничуть не в претензии, — подхватил толстый молодой человек. — Пожалуйста, не думайте этого.

Тут они все встали, начали расхаживать взад и вперед по комнате и закурили папиросы, стараясь всячески показать мне, что нисколько не обижаются на меня и не чувствуют ни малейшего любопытства ни ко мне, ни к моему шару.

— Что бы там ни было, но я хочу пойти поглядеть на этот корабль, — пробормотал один из них.

Если б они могли найти приличный предлог, чтобы удалиться, они наверное сделали бы это. Я доедал третье яйцо.

— Погода стоит отличная, неправда ли? — заметил маленький человечек. — Уже давно у нас не было такого лета…

— Фуу… взз! — это было похоже на разрыв огромной ракеты.

— Где-то задребезжало оконное стекло.

— Что это такое? — спросил я.

— Да, ведь, это!.. — воскликнул маленький человечек и бросился к угловому окну.

По его примеру все другие бросились к окнам. Я сидел, глядя на них.

Вдруг я вскочил, отшвырнул яйцо в сторону и тоже побежал к окну.

— Там ничего не видно! — воскликнул маленький человечек, устремляясь к дверям.

— Во всем виноват мальчишка! — крикнул я голосом, охрипшим от бешенства. — Этот проклятый мальчишка!

Я оттолкнул лакея, вносившего мне новую порцию поджаренных гренков, выскочил из комнаты и во весь дух выбежал на маленькую смешную терраску перед гостиницей.

Море, недавно казавшееся таким спокойным, было теперь покрыто беспорядочными волнами, а в том месте, где лежал шар, вода бурлила, как в кильватере корабля. Вверху расползалось маленькое облачко, извиваясь спиралью, будто клуб дыма, а на пляже три или четыре человека с недоумевающими лицами глядели на место неожиданного выстрела. И это было все. Коридорный, официант и четыре молодых человека в полосатых фланелевых костюмах выскочили за мною следом. Из дверей и окон доносились крики, и всюду появилось множество людей с разинутыми ртами.

Некоторое время я стоял на месте, слишком ошеломленный только что совершившимся событием, чтобы думать об окружающих.

В первую минуту я не понимал, что совершилась непоправимая катастрофа. Я просто ошалел, как человек, на которого неожиданно свалился тяжелый удар. Но немного спустя я начал догадываться об истинном значении постигшего меня несчастья.

— Господи, боже мой! — воскликнул я.

Дрожь пробежала по моей спине, как будто мне влили за воротник кипящую жидкость. Ноги мои ослабели. Только теперь я сообразил, что означает для меня эта катастрофа. Этот проклятый мальчишка умчался в небеса. Я остался с носом. Золото, лежащее в столовой — вот мое единственное достояние. Чем кончится все это? В голове у меня царила безысходная путаница.

— А я говорю, — произнес голос маленького человечка позади меня, — а я говорю…

Я повернулся на каблуках и увидел человек двадцать или тридцать, смотревших на меня молча, но с чрезвычайной подозрительностью. Это было невыносимо. Я громко застонал.

— Я не могу! — гаркнул я. — Повторяю вам, что не могу! Это мне не по силам! Думайте, что хотите, и чорт с вами!

Я судорожно махал руками. Маленький человечек попятился, как будто я угрожал ему. Я прорвался сквозь толпу обратно в гостиницу. Я вбежал в столовую и яростно позвонил. Я вцепился в лакея, лишь только он вошел.

— Слышите! — заорал я. — Позовите людей и отнесите эти брусья в мою комнату, здесь направо!

Он сразу не понял меня, а я вопил и теребил его. Наконец появился убогий с виду маленький старичок в зеленом переднике и за ним двое молодых людей во фланелевых костюмах. Я набросился на них и потребовал их содействия. Как только золото очутилось в моей комнате, я почувствовал себя готовым к борьбе.

— Теперь ступайте вон! — крикнул я. — Все вон, если не хотите видеть, как человек сойдет с ума в вашем присутствии!

Я схватил лакея за плечи и вытолкал его, так как он замешкался на пороге. После этого, едва успев запереть дверь, я сорвал с себя одежду, данную мне маленьким человечком, разбросал ее во все стороны и забился под одеяло. Я долго лежал, потея, отдуваясь и стараясь овладеть собой.

Наконец я настолько успокоился, что мог выбраться из постели и позвонить. Я велел пучеглазому лакею принести мне фланелевую ночную сорочку, содовую воду, виски и несколько штук хороших сигар. Когда, после нестерпимой проволочки, которая заставила меня несколько раз хвататься за колокольчик, все требуемое было мне, наконец, доставлено, я опять запер дверь и начал обсуждать создавшееся положение вещей.

Великий опыт кончился совершенной неудачей. Это было полное поражение, и один я остался в живых. Это был провал, непоправимая катастрофа. Я уцелел при разгроме, но это было все. Одним роковым ударом все мои планы были разрушены. Намерение вернуться на Луну, начинить шар золотом, произвести анализ каворита и, таким образом, раскрыть великую тайну, наконец, быть может, отыскать тело Кавора, — все это разом стало теперь неосуществимо.

Я остался в живых, и только!

Я полагаю, что решение улечься в постель было одной из самых счастливых мыслей, когда-либо приходивших мне в голову. Право, я думаю, что мог потерять рассудок или совершить какой-нибудь роковой, неосторожный шаг. Но, лежа в запертой комнате, без риска какой-либо помехи, я мог все обдумать и выработать на досуге план дальнейших действий.

Мне было совершенно ясно, что случилось с мальчиком. Он забрался в шар, стал играть с кнопками, закрыл каворитовые окна и улетел. Вряд ли он предварительно завинтил крышку люка. Но если он даже успел это сделать, оставался один шанс из тысячи на его возвращение. Было вполне очевидно, что он будет отныне вместе с моими тюками витать где-то посреди шара, останется там навсегда и утратит всякий интерес с земной точки зрения, хотя, быть может, весьма заинтригует обитателей какой-нибудь отдаленной части мирового пространства. Очень скоро я окончательно убедился в этом. А что касается ответственности за все это дело, то чем больше я размышлял, тем очевиднее мне становилось, что надо лишь держать язык, за зубами, и у меня не будет никаких хлопот по этому поводу. Если ко мне явятся опечаленные родственники с требованием вернуть пропавшего мальчика, я потребую, чтобы они вернули мне улетевший шар, или спрошу их, что они собственно хотят сказать. На первых порах мне мерещились плачущие родители и опекуны, и всевозможные осложнения. Но потом я понял: мне надо попросту играть в молчанку, и тогда ничего не случится. В самом деле, чем дольше я лежал и курил, размышляя о случившемся, тем яснее постигал всю мудрость непроницаемого безмолвия.

Каждый британский гражданин имеет право, — если только он никому не причиняет вреда и не совершает никакой непристойности, — внезапно появляться всюду, где ему угодно, таким оборванным и грязным, как ему угодно, и с таким количеством чистого золота, каким он почтет за благо навьючить себя. Никто не имеет права вмешиваться и препятствовать ему в его действиях. Я наконец совсем успокоился и повторил еще раз про себя эту великую хартию моих вольностей.

Теперь предстояло рассмотреть некоторые обстоятельства, связанные с моим давним банкротством. Сперва мне было как-то неприятно думать об этом. Но, обсудив все совершенно трезво, я пришел к выводу, что, если я назовусь вымышленным именем и сохраню на лице своем бороду, отросшую за последние два месяца, мне нечего опасаться каких-нибудь преследований со стороны несговорчивого кредитора, о котором я упоминал в первой главе. Исходя из этого, уже не трудно было составить совершенно целесообразный план дальнейших действий.

Я велел подать мне перо и чернильницу и написал письмо в Ньюромнейский банк — самый ближайший, по словам лакея. — и сообщил директору, что хочу открыть у него текущий счет и прошу прислать мне двух надежных людей с надлежащими полномочиями и с повозкой, запряженной хорошей лошадью, дабы я мог избавиться от нескольких сот фунтов золота, имевшихся в моем распоряжении.

Я подписал письмо Г. Дж. Уэллс, потому что имя это показалось мне весьма благозвучным.

Сделав это, я потребовал коммерческий справочник города Фолькстона, выбрал наудачу адрес портного и попросил его прислать мне закройщика, чтобы снять мерку для шевиотового костюма. Вместе с тем я заказал себе чемодан, дорожный мешок, коричневые ботинки, рубашку, несколько шляп на выбор и так далее. Часовщику я заказал также часы. Отправив все эти письма, я позавтракал так роскошно, как это только было возможно в гостинице, и лежал, покуривая сигару, пока, согласно моей просьбе, не явились два командированные банком клерка, которые взвесили и увезли золото. После этого я натянул одеяло себе на голову, чтоб меня не разбудил стук в дверь, и собрался, спокойно заснуть.

Я заснул. Несомненно, то был весьма прозаический поступок со стороны первого человека, вернувшегося на Землю с Луны, и я полагаю, что юный и одаренный пылким воображением читатель будет весьма разочарован моим образом действий. Но я ужасно устал и измучился и, чорт побери, что еще мог я предпринять?

Конечно, вряд ли кто-нибудь согласился бы мне поверить, если б я рассказал тогда мою историю, и это, разумеется, навлекло бы на меня множество неприятностей. Итак, я заснул. Когда я наконец проснулся, я уже опять готов был вступить в бой с целым миром по привычке, укоренившейся во мне с тех пор, как я стал совершеннолетним. Я решил уехать в Италию, где и пишу в настоящее время эту историю. Если люди не пожелают принять ее как рассказ о действительных фактах, пусть они считают ее вымыслом. Это меня не касается.

А теперь, когда повесть моя окончена, мне кажется весьма удивительным, до какой степени все это приключение прошло шитой крыто. Все полагают, что Кавор был не слишком блестящий научный экспериментатор, взорвавший на воздух свой дом и самого себя в Лимне, а выстрел, последовавший за моим прибытием в Литльстон, объясняют опытами со взрывчатыми веществами на казеином заводе в Лидде, в трех километрах оттуда. Сознаюсь, я никому не сообщил, что исчезновение мастера Томми Симонса, — так звали улетевшего мальчика, — свершилось отчасти по моей вине. Для этого пришлось бы пуститься в слишком затруднительные объяснения. Мое появление на Литльстонском пляже в лохмотьях и с двумя брусьями чистопробного золота объясняют различными остроумными догадками, до которых мне нет никакого дела. Люди говорят, будто я выдумал все это с целью уклониться от расспросов о происхождении моего богатства. Хотел бы я поглядеть на человека, способного выдумать такой связный и логически последовательный рассказ. Ну, ладно, пусть принимают все это за выдумку.

Я досказал мою историю и теперь полагаю, что мне надо снова принять на себя бремя житейских забот. Даже тот, кто побывал на Луне, вынужден все-таки добывать себе хлеб насущный. Итак, я работаю здесь, в Амальфи, над сценарием пьесы, которую я успел набросать, прежде чем Кавор забрел в мой мир. Я пытаюсь устроить мою жизнь на прежний лад, как до знакомства с Кавором. Но надо признаться, мне иногда трудно бывает сосредоточить внимание на пьесе, если лунный свет проникает ко мне в комнату. Здесь теперь полнолуние, и в прошлую ночь я провел несколько часов на висячем балконе, глядя на эту сияющую белизну, которая скрывает так много. Подумайте: столы, стулья, подмостки и брусья из чистого золота! Чорт побери! Если б только можно было снова открыть этот каворит! Но такие вещи не повторяются дважды в жизни одного и того же человека. Здесь мне живется немножко лучше, чем в Лимне, но это все. А Кавор совершил самоубийство таким сложным способом, какой не приходил до сих пор в голову ни одному живому существу. Таким образом эта история обрывается так же бесповоротно и окончательно, как сновидение. Она так мало связана со всеми житейскими делами, выходит так далеко за пределы доступного человеку опыта; скачки, пища, дыхание, отсутствие веса, все это столь необычайно. По правде говоря, бывают минуты, когда, несмотря на мое лунное золото, сам я готов больше чем наполовину поверить, что все совершившееся со мною было только сном.

XXII. Поразительное сообщение от м-ра Юлиуса Вендиджи

Закончив рассказ о моем возвращении на Землю в Литльстоне, я написал слово «Конец», расчеркнулся и отложил перо в сторону, твердо уверенный, что история первых людей на Луне действительно кончена. Я не ограничился этим. Нет, я передал мою рукопись литературному агенту, позволил продать ее, видел большую часть ее напечатанной в журнале «Стрэид-Магазин» и только тогда понял, что до конца еще далеко. Месяцев шесть тому назад я поехал из Амальфи в Алжир, и там меня нагнало одно из самых поразительных известий, какие мне суждено было получить за всю свою жизнь. Говоря короче, мне сообщили, что голландский электротехник м-р Юлиус Вендиджи, производя опыты с аппаратом, отчасти похожим на тот, который м-р Тесла построил в Америке в надежде наладить связь с Марсом, получает ежедневно весьма любопытные отрывки посланий на английском языке, несомненно исходящие от м-ра Кавора с Луны.

Сперва я подумал, что это остроумная мистификации, подстроенная кем-то, видевшим мой рассказ в рукописи. Я написал м-ру Вендиджи шутливое письмо, но он ответил мне так серьезно, что, отбросив всякие подозрения в сторону, я поспешил в маленькую обсерваторию на склонах Сен-Готарда, где работал мой корреспондент. Когда я ознакомился с его записями и аппаратурой, а также с новыми посланиями Кавора, мои последние сомнения исчезли. Я немедленно принял предложение м-ра Вендиджи остаться с ним, чтобы помогать ему вести записи и попытаться при его содействии отправить ответное послание на Луну. Мы выяснили, что Кавор не только жив, но находится на свободе в обществе этих фантастических муравьеподобных существ, людей-муравьев, обитающих во мраке лунных пещер. Он, повидимому, стал хром на одну ногу, но во всех остальных отношениях был совершенно здоров; по его собственным словам, здоровье его было гораздо лучше, чем когда бы то ни было на Земле. Одно время он хворал лихорадкой, но она прошла без всяких дурных последствий. Весьма любопытно, однако, — он был совершенно убежден, что я или погиб в лунном кратере, или затерялся в глубинах мирового пространства.

Его первые послания были получены м-ром Вендиджи, когда этот джентльмен занимался исследованиями совершенно другого рода. Читатель без сомнения помнит, какая суматоха поднялась в начале текущего столетия, когда известный американский электрик м-р Николай Тесла заявил, что он будто бы получает послания с Марса. Это сообщение снова напомнило широкой публике одно обстоятельство, уже давно известное ученым специалистам. Установлено совершенно бесспорно, что электромагнитные волны, исходящие из какого-то неведомого источника в мировом пространстве и во всем подобные тем, которыми пользовался синьор Маркони для беспроволочного телеграфирования, постоянно достигают Земли. Кроме м-ра Тесла, значительное число других наблюдателей занималось усовершенствованием аппаратов для приема и записи этих колебаний, хотя лишь немногие соглашались признать эти колебания за сигналы, подаваемые каким-то внеземным отправителем. К этим немногим, однако, мы несомненно должны причислить м-ра Вендиджи. С самого 1898 года он занимался почти исключительно этим вопросом и, будучи человеком весьма состоятельным, построил себе обсерваторию на склонах Монтерозы, в местности, чрезвычайно удобной для наблюдений такого рода.

Допускаю, что мои собственные научные познания очень невелики, но все же они дают мне право утверждать, что сконструированные м-ром Вендиджи приборы для записи электромагнитных возмущений в мировом пространстве в высшей степени оригинальны и остроумны. Вследствие счастливой случайности эти приборы были установлены и пущены в ход месяца за два до того, как Кавор сделал первую попытку наладить связь с Землей. Поэтому мы имеем отрывки его посланий с самого начала. К несчастью, это только отрывки, и самое важное из всего того, что он мог бы сообщить человечеству, а именно наставление, каким образом изготовлять каворит, если и было им когда-нибудь передано, то рассеялось, никем не записанное, в мировом пространстве. Нам ни разу не удалось послать Кавору ответ. Поэтому он не знал, что именно из его сообщений получено и что затерялось; он даже не знал наверное, что на Земле вообще известны его попытки связаться с нами. И упорство, с которым он отправлял восемнадцать длинных описаний лунных дел — ибо их было бы всего восемнадцать, если б мы получили их целиком, — доказывает, как часто мысли его обращались к родной планете, покинутой им два года назад.

Легко вообразить, как удивился м-р Вендиджи, когда обнаружил, что его запись электромагнитных возмущений чередуется с бесхитростным английским языком м-ра Кавора. М-р Вендиджи ничего не знал о нашем безумном путешествии на Луну, и вдруг — этот английский язык из междупланетной пустоты!

Читатель должен по возможности ясно представить себе те условия, при которых передавались эти послания. Где-то внутри Луны Кавор несомненно получал по временам доступ к обширной коллекции электрических аппаратов и, очевидно, соорудил из них — быть может тайком — передаточный прибор типа Маркони. Этим прибором он пользовался не особенно регулярно: иногда передача длилась полчаса или около того, иногда три или четыре часа подряд. В этих случаях он передавал свои послания на Землю, не заботясь о том, что относительное положение Луны и различных пунктов на земной поверхности непрерывно изменяется. Вследствие этого, а также по причине неустранимого несовершенства наших воспринимающих аппаратов, его послания дошли до нас в весьма отрывочном виде. Иногда они «расплываются» или «тускнеют» таинственным и совершенно безнадежным образом. Прибавьте к этому, что он никогда не был опытным радиотехником; он частью позабыл, а может быть никогда по-настоящему не знал общепринятого кода, — лишь только он утомлялся, то начинал пропускать слова или перевирать их самым курьезным манером.

Поэтому мы, вероятно, потеряли около половины отправленных им посланий, а многое из того, что мы имеем, искажено, бессвязно и частью совсем темно. Итак, в предлагаемом ниже извлечении читатель найдет значительное число перерывов, зияний и внезапных переходов от одной темы к другой. М-р Вендиджи и я подготовляем совместно полное и совершенно научное, снабженное всеми необходимыми справками издание записей. Мы надеемся выпустить его в свет вместе с подробным описанием наших инструментов. Первый том выйдет в январе будущего года. Это будет полный научный отчет, тогда как здесь предлагается лишь популярное изложение. Но оно, по крайней мере, позволит мне надлежащим образом закончить рассказанную мною историю и, сверх того, даст общую картину лунного мира, такого близкого и, вместе с тем, такого своеобразного и столь непохожего на наш собственный мир.

XXIII. Извлечение из первых шести посланий м-ра Кавора

Два первых послания м-ра Кавора можно смело сохранить для большого издания. Они попросту излагают, очень кратко и с кое-какими различиями, интересными, но не имеющими важного значения, всю историю постройки шара и нашего отлета с Земли. Кавор повсюду говорил обо мне, как о покойнике, но тон его странным образом изменяется, когда он начинает рассказывать о нашей высадке на Луне. «Бедный Бедфорд», говорит он обо мне. «Бедный молодой человек», и он горько порицает себя за то, что побудил молодого человека, «отнюдь неподготовленного для подобных приключений», покинуть нашу планету, «на которой его без сомнения ждали лестные успехи, — и отправиться в столь рискованную экспедицию». Я полагаю, что он недооценивает ту роль, которую моя энергия и практическая сметка сыграли в осуществлении его чисто теоретической идеи. «Итак, мы прибыли», говорит он, не добавляя более ни слова к рассказу о нашем путешествии через мировое пространство, как будто это была самая заурядная поездка по железной дороге.

И затем он становится все более и более несправедливым ко мне. Несправедливым до такой степени, какой, право, я не мог ожидать от человека, всю свою жизнь посвятившего служению научной истине. Вспоминая мой гораздо раньше написанный рассказ о тех же событиях, я смею заявить, что я был всюду гораздо справедливее к Кавору, нежели он ко мне. Я смягчил очень немногое и не пропустил ничего. А он вот что говорит обо мне:

«Вскоре стало очевидно, что небывалая странность нашего положения и всего окружающего — значительная потеря веса, разреженный, но богато насыщенный кислородом воздух, вытекающее отсюда чрезвычайное увеличение результатов каждого мускульного усилия, быстрое развитие фантастических растений из мельчайших спор и наконец мрачное небо, — возбуждающим образом подействовали на моего товарища. Он стал порывистым, резким и задорным. Вскоре он имел безумие наесться каких-то гигантских пузырчатых растений, вследствие этого опьянел, и потому мы были взяты в плен селенитами, прежде чем успели присмотреться к ним».

(Заметьте, пожалуйста, он ничего не говорит о том, что тоже покушал этих «пузырчатых растений»!)

После этого он продолжает свой рассказ следующим образом: «Конвоируемые селенитами, мы дошли до трудно проходимого места, и Бедфорд, не поняв значения некоторых их жестов (в самом деле, хорошенькие жесты!), впал в неистовство. Он совершенно рассвирепел, убил трех селенитов и вынудил меня бежать вместе с ним после этого преступления. Затем нам пришлось сражаться с целой толпой этих существ, преградивших нам путь, и мы убили еще семерых или восьмерых. К чести селенитов надо сказать, что, когда они снова схватили меня, то не подумали немедленно меня умертвить. Мы с Бедфордом выбрались на поверхность и, достигнув кратера, разлучились, чтобы легче было найти шар. Но вскоре я натолкнулся на отряд селенитов, под командою двух существ, весьма непохожих даже по своему внешнему виду на тех, которых мы видели прежде. Эти новые селениты отличались от прочих более крупными головами, маленькими телами и более сложным одеянием. Некоторое время мне удавалось прятаться от них, но потом я свалился в овраг, довольно серьезно повредил себе голову и вывихнул ногу в подъеме; почувствовав, что мне слишком трудно ползать, я тогда решил сдаться, если они позволят мне сделать это. Они позволили и, видя мою беспомощность, понесли меня обратно внутрь Луны. Что касается Бедфорда, то с тех пор я ничего не слышал о нем и не видел его; сколько известно, не видели его и селениты. Должно быть, ночь застигла его в кратере или — что более вероятно — он нашел шар и, намереваясь украсть у меня мое изобретение, улетел. Но боюсь, — он не сумел справиться с механизмом и лишь нашел более медленную и мучительную смерть в мировом пространстве».

Тут Кавор оставляет меня и обращается к более интересным темам. Мне не хочется злоупотреблять правами издателя, переделывая в собственных интересах рассказ моего спутника, но я вынужден протестовать здесь против того освещения, которое он дает событиям. Он ничего не говорит о наспех нацарапанной, запятнанной кровью записке, в которой он изложил или пытался изложить историю своего пленения. Исполненная достоинства сдача представляет собой совсем иной вариант всего этого дела, вариант — я вынужден на этом настаивать, — который пришел ему в голову лишь после того, как он начал чувствовать себя в полной безопасности среди лунного народа; а что касается попытки «украсть его изобретение», то я охотно предоставляю читателю произнести свой приговор, выслушав оба наши рассказа. Я знаю, что я не образец добродетели, и я не претендую на это. Но разве я таков, каким мой товарищ нарисовал меня?

Однако этим ограничиваются мои вины в глазах Кавора. Начиная с этого места, я могу издавать его послания в совершенном спокойствии духа, так как он более не упоминает обо мне.

Повидимому, селениты, изловившие Кавора, спустили его затем в «большую шахту» при помощи аппарата, который он сравнивает с воздушным шаром. Весь отрывок этот довольно темен, но из кое-каких намеков, рассеянных в других местах, мы имеем право заключить, что большая шахта входила в состав целой системы искусственных труб, которые соединяют центральные области Луны с поверхностью так называемых лунных «кратеров» и погружаются вглубь более чем на сто километров. Эти шахты сообщаются одна с другой поперечными туннелями, они соединяются с бездонными пещерами и расширяются в большие шаровидные помещения. Вся твердая масса Луны на протяжении более ста километров представляет собой настоящую каменную губку. «Губчатое строение лунной коры, — говорит Кавор, — частью возникло совершенно естественно, но в значительной мере оно создано трудами былых поколений селенитов. Огромные круглые насыпи выброшенных на поверхность скат и земли образуют у входного отверстия туннелей большие кольца, известные земным астрономам (обманутым мнимым сходством) под названием вулканов».

В одну из таких шахт селениты спустили Кавора на аппарате «вроде воздушного шара», — сперва в черную темноту и потом в область постепенно усиливающегося фосфорического свечения. В своих посланиях Кавор обнаруживает несколько неожиданное со стороны ученого специалиста невнимание к мелким подробностям, но мы догадываемся, что этот свет излучали потоки и каскады воды, «без сомнения заключавшей в себе какие-нибудь светящиеся микроорганизмы», которая струилась все более обильно по направлению к Центральному морю. «Когда мы спустились уже довольно глубоко, — говорит Кавор, — селениты тоже начали светиться». Наконец далеко внизу под собою он увидел озеро холодного огня, — воды Центрального моря, сверкающие и волнующиеся и «как блестящее синее молоко, готовое закипеть».

«Это лунное море, — говорит Кавор в одном из позднейших посланий, — не является неподвижным океаном; солнечное притяжение заставляет его воды неустанно передвигаться вокруг лунной оси; бури, кипение, причудливые подъемы его уровня то и дело повторяются и порою холодные ветры дуют от него на оживленные дороги огромного муравейника. Лишь во время движения вода излучает свет; в редкие минуты полного спокойствия она кажется черной. Обычно волны поднимаются и падают как маслянистые бугры, — хлопья и длинные полосы блестящей пузырчатой, пены плывут поверх медленного и слабо светящегося течения. Селениты путешествуют по подземным проливам и лагунам в маленьких плоских лодках, похожих на наши челноки. Незадолго до отправления моего в галереи, окружающие резиденцию Великого Лунария, властелина Луны, мне позволили совершить небольшую экскурсию по этим водам.

Пещеры и переходы весьма извилисты. В большинстве своем эти пути известны только опытным рулевым из числа рыбаков, и часто случается, что некоторые неосторожные селениты навсегда исчезают в неведомых лабиринтах. Мне рассказывали, что там, в отдаленных убежищах, скрываются диковинные существа, из которых иные весьма свирепы и опасны, и лунная наука до сих пор не успела их истребить. Среди этих чудовищ особенно замечательна Рафа — перепутанная масса прожорливых щупальцев, которые, будучи разрублены на куски, немедленно начинают размножаться; а также Тзи — жестокая, издали разящая тварь, которой никто никогда не видел, так внезапно и быстро убивает она всякого, приближающегося к ней».

После этого следует небольшой описательный отрывок.

«Эта экскурсия напомнила мне читанное мною когда-то описание Мамонтовой пещеры; если бы желтый факел освещал мой путь вместо этого вечного голубого света, и широкоплечий лодочник орудовал веслом вместо селенита с головой, похожей на ящик, управлявшего машиной на корме челнока, я мог бы вообразить, будто внезапно вернулся на Землю. Окружавшие нас скалы были очень разнообразны, иногда они казались совершенно черными, иногда были окрашены в бледно-голубой цвет и испещрены жилками, а в одном месте они искрились и сверкали, как будто мы попали в сапфировый грот. В глубине под нами мелькали и исчезали призрачно светящиеся рыбы. Затем вдруг раскрывалась длинная синевато-зеленая перспектива канала, а немного спустя можно было мельком увидеть огромную, переполненную народом вертикальную шахту.

В одном месте посреди обширного водного пространства, над которым свисали блестящие сталактиты, столпилось множество рыбачьих лодок. Мы приблизились к одной из них, и я стал наблюдать за работой лунных рыбаков, которые вытягивали сети своими необычайно длинными руками, Они были похожи на маленьких горбатых насекомых с чрезвычайно развитыми верхними придатками, с короткими кривыми ногами и морщинистыми лицевыми масками. Сеть, которую они вытаскивали, была, вероятно, самой тяжелой вещью, какую я только видел на Луне; к ней привешены были грузила — без сомнения золотые — и вытягивать ее пришлось очень долго, потому что в этих водах самые большие и наиболее вкусные рыбы скрываются в глубине. Рыбы, наполнявшие сеть, поднимались кверху, словно голубое лунное сияние.

Среди добычи на этот раз оказалась какая-то черная гадина с многочисленными щупальцами и злыми глазами, необыкновенно подвижная и яростная. При виде ее рыбаки запищали и зачирикали; потом быстрыми и нервными движениями они принялись рубить ее на куски своими топориками. Отрубленные члены продолжали извиваться и вытягиваться угрожающим образом. Впоследствии, когда я захворал лихорадкой, мне много раз чудилась эта остервенившаяся свирепая тварь, такая сильная и такая подвижная, поднимающаяся из пучин неведомого моря. Это было самое деятельное и злое живое существо, которое я когда-либо видел внутри Луны…

Уровень этого водного пространства, должно быть, лежит километров на триста ниже поверхности Луны. Все города, как я после узнал, расположены поблизости от Центрального моря, в просторных пещерах и искусственных галереях, уже описанных мною и сообщающихся с поверхностью огромными вертикальными шахтами, которые неизменно выводят в так называемые лунные кратеры. Во время скитаний, предшествовавших моему пленению, я уже видел крышку, закрывавшую жерло одной из таких шахт.

О тех частях Луны, которые расположены ближе к поверхности, я еще не узнал ничего безусловно достоверного. Там существует огромная система пещер, где лунные коровы ютятся в течение ночи: там устроены бойни и другие подобные учреждения, — в одной из таких боен я и Бедфорд сражались с лунными мясниками. — А с тех пор я видел, как воздушные шары, нагруженные мясом, спускаются откуда-то сверху из темноты. До сих пор я знаю об этих вещах не больше, чем зулус, недавно попавший в Лондон, может знать об организации английской хлебной торговли. Совершенно ясно, однако, что вертикальные шахты и растительность на поверхности Луны должны играть важную роль в освежении лунной атмосферы. Несколько раз, с тех пор как я вышел из моей темницы, холодный ветер дул сверху вниз вдоль по шахтам, а позднее по направлению к поверхности подул горячий ветер вроде сирокко, вызвавший у меня лихорадку. В течение трех недель или около того я хворал этой неприятной болезнью и, несмотря на продолжительный сон и на хинные таблетки, которые к счастью уцелели у меня в кармане, я чувствовал себя очень скверно почти до тех пор, пока меня не отвели во дворец Великого Лунария, властелина Луны».

«Я не хочу, — замечает далее Кавор, — распространяться о моем жалком положении во время болезни». И после этого сообщает множество мелких подробностей, которые я здесь опускаю.

«Моя температура, — продолжает он, — в течение долгого времени держалась на ненормально высоком уровне, и я потерял всякий аппетит. Иногда я страдал бессонницей, иногда меня мучили страшные сны; я до сих пор помню период слабости, когда я мучительно тосковал о Земле. Я испытывал страстное желание, чтобы какой-нибудь другой цвет нарушил вечное однообразие этой синевы…»

Тут он снова начинает говорить о лунной атмосфере, заключенной внутри губчатой каменистой громады. Астрономы и физики уверяли меня, что рассказ его во всех своих подробностях соответствует тому, что и прежде было известно о природе Луны. М-р Вендиджи утверждает, что если бы у земных астрономов хватило смелости и воображения довести до конца все выводы из имеющихся в их распоряжении данных, они могли бы заранее предсказать все то, что Кавор сообщил о строении Луны. Они теперь знают почти наверное, что Луна и Земля не столько планета и спутник, сколько две сестры — младшая и старшая, образовавшиеся из одной и той же массы, и следовательно состоящие из однородного вещества. А так как плотность Луны равняется лишь трем пятым плотности Земли, то отсюда явствует, что Луна должна быть пронизана обширней системой пещер.

«Не было никакой необходимости, — сказал сэр Джебетс Флапп, член Королевского Общества, остроумный популяризатор тайн звездного мира, — отправляться так далеко для выяснения столь нетрудных загадок». Далее он говорит, что Луна похожа на грюйэрский сыр. Но во всяком случае было бы очень мило с его стороны еще до нашего путешествия сообщить все то, что он знал о пещерном строении Луны. Если в ее недрах скрываются обширные пустоты, то видимое отсутствие воздуха и воды на поверхности легко объяснить. Море находится внутри, в глубине пещер, а воздух течет вдоль галерей согласно законам физики. Лунные поры, по общему правилу, очень хорошо вентилируются. По мере того, как солнечный свет обходит вокруг Луны, воздух внешних галерей согревается, давление его увеличивается. Некоторая часть воздуха выходит на поверхность и смешивается с испаряющимся воздухом кратера (где растения поглощают углекислоту), в то время как большая часть стекает вниз по галереям, вытесняя более плотный воздух холодной стороны. Итак, непрерывный восточный ветер дует по внешним галереям, а воздух поднимается по шахтам в течение лунных дней, хотя движение это, конечно, чрезвычайно усложняется благодаря извилинам и неодинаковым размерам галерей, а также под действием остроумных приборов, установленных селенитами.

XXIV. Естественная история селенитов

Послания Кавора, начиная с шестого и кончая шестнадцатым, в большей своей части так отрывочны и изобилуют такими повторениями, что трудно составить из них последовательный рассказ. Конечно, они будут помещены полностью в научном отчете, но здесь будет гораздо удобнее попрежнему цитировать и делать извлечения, как в предыдущей главе. Мы подвергли каждое слово внимательному критическому разбору, и мои собственные воспоминания и впечатления о лунном мире принесли нам неоценимую помощь при истолковании тех мест, которые иначе показались бы непроницаемо темными. Конечно — как оно и естественно для людей — мы гораздо больше интересовались диковинным общественным устройством лунныхнасекомых, в среде которых Кавор, повидимому, жил, как почетный гость, чем физическими особенностями их мира.

Помнится, я уже раньше указывал совершенно определенно, что селениты, которых я видел, напоминают человека вертикальным положением тела и четырьмя конечностями, а общий вид их голов и сочленений я сравнивал с головами и сочленениями насекомых. Я упоминал также, что вследствие меньшей силы притяжения на Луне тела их чрезвычайно хрупки. Кавор подтверждает мой рассказ во всех этих пунктах. Он называет селенитов «животными», хотя, конечно, их нельзя уподобить ни одной породе земных существ, и он указывает, что «к счастью для человека насекомые никогда не достигали на Земле особенно больших размеров». Самые крупные земные насекомые, как ныне живущие, так и вымершие, имеют самое большее шесть дюймов в длину; «но здесь, вследствие меньшей силы притяжения Луны, существо, являющееся столь же насекомым, сколь позвоночным, получило возможность развиться до человеческих и даже сверхчеловеческих размеров».

Он никогда не упоминает о муравьях, но все намеки, рассеянные в его рассказе, постоянно напоминали мне муравьев, предусмотрительных, неутомимо деятельных и живущих правильно организованными общинами. Кроме того, селениты похожи на муравьев анатомическим строением тела, а также тем, что наряду с самцами и самками, как у почти всех других животных, между ними встречается много других бесполых существ — рабочих, воинов и так далее. Селениты различаются телосложением, характером, силой и назначением и, однако, принадлежат к одному и тому же виду. Конечно, селениты гораздо крупнее муравьев. По мнению Кавора, они значительно превосходят даже людей если не ростом, то во всяком случае разумом, нравственностью, знаниями и мудростью своего общественного устройства. И если у известных нам муравьев можно наблюдать четыре или пять различных типов, то среди селенитов число типов почти бесконечно. В одной из предыдущих глав я указывал, как велика была внешняя разница между теми, живущими вблизи лунной поверхности, селенитами, которых мне довелось встретить; в самом деле, разница в росте и в телосложении была ничуть не меньше, чем между наименее схожими человеческими расами. Но все различия, виденные мною, совершенно ничтожны сравнительно с тем бесконечным разнообразием, о котором повествует Кавор. Как видно, живущие у поверхности селениты занимаются более или менее одинаковыми работами: это пастухи, резники, мясники и т. п. Но внутри Луны, чего я совершенно не подозревал, обитает множество других селенитов, отличающихся друг от друга ростом, строением членов, мускульной силой и всей своей внешностью. И однако это не различные виды живых существ, но лишь различные типы одного и того же вида. При всех наружных изменениях они удерживают черты сходства, указывающие на их видовое единство. Луна — своего рода исполинский муравейник. Но только вместо четырех или пяти типов муравья, существует несколько сот типов селенита и, кроме того, целый ряд переходных форм от одного типа к другому.

Повидимому, Кавор заметил это очень скоро. Я скорее угадываю, чем узнаю из его рассказа, что он был взят в плен лунными пастухами, находившимися под командой двух селенитов с «более объемистыми мозговыми ящиками (головами?) и гораздо более короткими ногами». Убедившись, что он не в состоянии итти, несмотря даже на уколы стрекалами, они потащили его в темноту, переправились по узкому, похожему на дощечку мосту, — быть может по тому самому, итти через который я отказался, — и положили его во что-то, показавшееся ему с первого взгляда лифтом. Это была корзина воздушного шара, который, конечно, остался в свое время абсолютно невидимым для нас, а то, что я счел дощечкой, уводящей в пустоту, в действительности было, вероятно, сходнями, переброшенными из корзины на пристань. С помощью этого шара Кавор стал спускаться во все более и более освещенные пещеры Луны. Сначала спуск проходил в совершенной тишине, если не считать чирикания селенитов, а потом среди все усиливающегося шума и суеты. Немного спустя глаза Кавора настолько освоились с темнотой, что он начал постепенно различать окружающие предметы и таким образом мог начать свое знакомство с таинственными недрами лунного мира.

«Представьте себе огромное цилиндрическое пространство, — говорит он в седьмом послании, — имеющее, быть может, метров триста в поперечнике. Сперва оно очень тускло освещено, но потом становится гораздо светлее. По сторонам его выдаются широкие платформы, расположенные спиралью, дальний конец которой исчезает внизу, в синей глубине. Представьте себе пролет огромной винтовой лестницы или шахту лифта, самую большую из всех виденных вами, и мысленно увеличьте ее во сто раз. Вообразите, что вы смотрите в эту шахту при полусвете сквозь синее стекло. Но при этом вообразите также, что вы чувствуете себя необычайно легко и не испытываете головокружения, которое могло бы охватить вас на Земле, и вы поймете мое первоначальное впечатление. Вокруг шахты вообразите широкую галерею, извивающуюся спиралью, гораздо более крутой, чем это было бы возможно на Земле, и образующую дорогу, которая защищена от бездны лишь маленьким парапетом и исчезает, наконец, во мраке на глубине приблизительно трех километров.

Поглядев кверху, я увидел приблизительно то же самое; мне казалось, что я смотрю в очень узкий конус. Ветер дул вниз по шахте, и мне почудилось, что я слышу звучавшее все слабее и слабее мычание лунных коров, которых загоняли обратно по окончании дневной пастьбы. Вверх и вниз по галерее двигались многочисленные лунные обитатели, бледные, слабо светившиеся существа, глазевшие на нас или занятые какими-то непонятными мне делами.

Не знаю, померещилось мне это или действительно снежинка пролетела в струе ледяного воздуха. А затем, падая, словно снежинка, быстро пронеслась в глубь Луны крохотная фигурка — маленький человечек-насекомое, прицепившийся к парашюту.

Большеголовый селенит, сидевший со мною рядом, видя, что я поворачиваю голову с жестом человека, интересующегося всем окружающим, вытянул свою хоботообразную руку и указал нечто вроде дамбы, которая появилась далеко внизу: то была маленькая пристань, нависшая над пустотой. По мере того, как мы приближались к ней, скорость нашего движения уменьшалась; несколько секунд спустя мы оказались на одном уровне с пристанью и остановились. Был брошен и подхвачен причальный канат, и меня выволокли на пристань, где собралась большая толпа селенитов, толкавшихся, чтобы поглазеть на меня.

То была совершенно неправдоподобная толпа. Впервые я уяснил себе, как велики различия, встречающиеся среди обитателей Луны. В самом деле, казалось, что среди этой толкотни нельзя насчитать и двух похожих друг на друга индивидов. Одни раздувшиеся и выпяченные, другие такие маленькие, что могли бегать между ногами своих товарищей. У каждого была совершенно невероятно преувеличена какая-нибудь отдельная черта: у одного выдавалась огромная правая рука, вроде антенны, другой, казалось, состоял из одних ног и, можно было подумать, что он взобрался на ходули; у третьего на краю лицевой маски торчало некое подобие носа, и это делало бы его похожим на человека, если бы не лишенный всякого выражения зияющий рот. Странная и (если не считать отсутствия челюстей и усиков) совершенно насекомоподобная голова лунного пастуха подверглась здесь самым невероятным изменениям: в одном случае она была широкая и низкая, в другом — высокая и узкая; здесь кожаный лоб был украшен рогами и странными наростами, там виднелась раздвоенная борода или карикатурный человеческий профиль. Особенно часто бросались в глаза черепные коробки, раздувшиеся, словно пузыри, в то время как лицевая маска сведена была к очень скромным размерам. Виднелось также несколько субъектов с микроскопическими головами и вздутыми телами, а рядом с ними фантастические тощие существа, которые, видимо, лишь служили подставками для вытянутых словно трубы придатков к нижней части маски. Но тогда меня всего больше поразило, что два или три фантастических обитателя подземного мира, мира, защищенного от солнца или дождя несчетными километрами скал, держали в своих щупальцеобразных руках зонтики — настоящие земные зонтики! Но тут я вспомнил парашютиста, которого видел во время спуска.

Этот лунный народ вел себя совершенно так же, как человеческая толпа в сходных условиях: они толкались и пихались, оттесняли друг друга и даже карабкались один другому на плечи, желая посмотреть на меня. Число их с каждой секундой увеличивалось, и они все сильнее напирали на диски моих стражей» (Кавор не поясняет, что он хочет этим сказать). «Каждую секунду новые фигуры появлялись из мрака, и я не мог не смотреть на них. Но вот мне сделали знак и помогли взобраться в носилки, которые подняли на плечи здоровенные носильщики; после этого меня понесли сквозь эту волнующуюся толпу в предназначенные мне покои. Вокруг себя я видел при голубом полусвете глаза, лица, маски, слышал шум, напоминавший шуршание крыльев жуков, громкое блеяние и стрекочущее щебетание селенитов».

Можно догадаться, что его отнесли в «шестиугольный покой» и на некоторое время заперли там. Позднее ему предоставили гораздо больше свободы; в сущности, он был почти так же свободен, как любой обыватель цивилизованного города на Земле. И, повидимому, таинственное существо, являющееся правителем и господином Луны, назначило двух селенитов «с большими головами», поручив им охранять и изучать пленника и, если это возможно, как-нибудь объясниться с ним. Как удивительно и невероятно это ни покажется, но эти два существа, фантастические человекоподобные насекомые, обитатели другого мира, вскоре уже беседовали с Кавором на земном языке.

Кавор называет их Фи-У и Тзи-Пуфф. По его словам, Фи-У ростом не выше пяти футов; у него маленькие тонкие ножки около восемнадцати дюймов в длину и небольшие ступни обычного лунного типа. На них колышется маленькое тело, вздрагивающее от пульсации сердца. У него длинные и мягкие, многосуставные руки, оканчивающиеся щупальцами, шея, с многими сочленениями, как у всех селенитов, но при этом исключительно короткая и толстая.

«Голова его, — говорит Кавор, видимо, намекая на какое-то предшествующее описание, затерявшееся в пространстве, — принадлежит к обычному лунному типу, но странным образом видоизмененному. Как у всех селенитов, рот его — только зияющая, лишенная всякого выражения дыра; но он чрезвычайно мал и оттянут книзу, и вся маска сводится в сущности к приплюснутому кончику носа. По обеим сторонам этого последнего помещаются маленькие глаза.

Голова представляет собой большой шар. Твердая кожистая шкура лунных пастухов превратилась в тонкую пленку, сквозь которую отчетливо видна пульсация мозга. Это существо с чудовищно увеличенным мозгом и с телом, имеющим карликовые размеры».

В другом отрывке Кавор сравнивает Фи-У с Атлантом, поддерживающим земной шар. Тзи-Пуфф, повидимому, был насекомым в том же роде, но «лицо» его было значительно удлинено, и разрослись свыше всякой меры лишь некоторые части мозга. Поэтому голова имела не круглую, а грушевидную форму и узкой частью своей была обращена вниз. К свите Кавора принадлежали также носильщики — могучие существа с огромными плечами, длинноногие скороходы с паучьими ногами и один постоянно сидевший на корточках служитель.

Фи-У и Тзи-Пуфф разрешили проблему изучения языка очень просто. Они явились в «шестиугольную келью», где был заключен Кавор, и стали подражать каждому звуку, который он издавал, начиная с кашля. Он, видимо, быстро понял их намерения и начал повторять слова, жестами поясняя их значение. Способ был вероятно всегда одинаков. Фи-У некоторое время внимательно следил за Кавором, затем тоже указывал называемый предмет и произносил услышанное им слово.

Первым словом, которым он овладел, было «мэн» (человек) и вторым «муни» (лунянин). Видимо, Кавор наскоро изобрел это обозначение для лунной породы живых существ, чтобы не пользоваться более сложным словом «селенит». Лишь только Фи-У уяснял себе значение слова, он повторял его Тзи-Пуффу, который тотчас запоминал его совершенно безошибочно. За первый же урок они усвоили около сотни английских имен существительных.

Позднее они привели с собою художника, который помогал истолкованию слов, делая наброски и чертежи, так как собственные рисунки Кавора были довольно плохи. Это было, — говорит Кавор, — «существо с очень подвижной рукой и внимательными глазами», рисовавшее необычайно проворно.

Одиннадцатое послание, без сомнения, является лишь отрывком более длинного сообщения. После нескольких бессвязных фраз, значение которых непонятно, оно гласит следующее:

«Но это может заинтересовать только лингвиста, и кроме того мне понадобилось бы слишком много времени, чтобы сообщить все подробности целой серии бесед, из коих я воспроизвел здесь лишь самые первые. Я даже сомневаюсь, чтоб мне удалось хотя бы приблизительно описать здесь все уловки, к которым мы вынуждены были прибегать с целью достигнуть взаимного понимания. Глаголы дались нам без особых трудностей, по крайней мере глаголы действительного залога, которые я мог пояснить рисунками; кое-какие прилагательные тоже были усвоены довольно легко, но когда мы обратились к отвлеченным понятиям, предлогам и общераспространенным фигуральным выражениям, посредством которых так много выражается на Земле, я почувствовал себя в тупике. По правде сказать, трудности казались неодолимыми, пока на шестом уроке не появился четвертый участник занятий — обладатель огромной яйцеобразной головы, специальность которого, очевидно, заключалась в решении сложных проблем посредством аналогии. Он вошел с озабоченным видом и споткнулся о стул. То и дело приходилось толкать и щипать его, чтобы привлечь его внимание. Но лишь только он догадывался, чего от него требуют, проницательность его была изумительна.

Каждый раз, когда возникала проблема, превышавшая далеко незаурядные умственные силы Фи-У, эта длинноголовая личность вносила свою долю в работу и немедленно сообщала свое заключение Тзи-Пуффу, который всегда был нашим арсеналом для фактических сведений. Таким образом мы подвигались вперед.

Работа показалась мне очень долгой, и однако она была коротка: всего через несколько дней я уже разговаривал с этими лунными насекомыми. Конечно, первые наши беседы были чрезвычайно нудны и утомительны, но незаметно мы добились взаимного понимания, — как нельзя более вовремя, потому что терпение мое приходило к концу. Теперь мы постоянно беседуем. Я хочу сказать, что беседу ведет Фи-У. Он употребляет при этом целый ряд междометий вроде м-м и кроме того постоянно повторяет одну или две фразы — «смею сказать», «если вы меня понимаете» и т. д., которыми усеивает всю свою речь.

Вот образчик его беседы. Представьте себе, что он хочет дать характеристику приведенного им с собою художника:

«— М-м-м-м! Он, смею сказать, рисует. Ест мало. — Пьет мало. — Рисует. — Любит рисовать. — Ничего другого не любит. — Ненавидит всех, кто не рисует, как он. — Сердитый. — Ненавидит всех, кто рисует лучше, чем он. — Многих ненавидит. — Ненавидит всех, кто не думает, что весь свет надо рисовать. — Сердитый. — М-м! Ничего не знает, только рисовать. Вас любит… Если вы понимаете… Новые вещи, чтобы рисовать. Гадко — поразительно, — э?»

«— Он (обращаясь к Тзи-Пуффу) любит вспоминать слова. — Удивительно вспоминает. — Больше, чем другой. — Думать не может, рисовать не может. — Только вспоминать. Рассказывать, — тут он обращается к своему талантливому помощнику в поисках нужного слова, — истории и все. Слышит раз, говорит всегда».

Мне кажется истинным чудом, о котором я прежде не мог и грезить, что эти чудовищные существа (постоянно имея с ними дело, я до сих пор не могу подавить в себе жуткое чувство, вызываемое их внешностью) передразнивают своим чириканием связную человеческую речь, задают вопросы, дают ответы. Мне кажется, что я опять стал ребенком, и мне рассказывают басню о том, как стрекоза и муравей спорят друг с другом, и их судит пчела…»

По мере того, как эти лингвистические упражнения подвигались вперед. Кавора, видимо, стали держать менее строго. «Испуг и недоверие, вызванные нашим несчастным столкновением, — говорит он, — постепенно ослабевают, благодаря несомненной разумности всего того, что я делаю…»

«Я теперь могу уходить и приходить, когда мне угодно, и должен подчиняться лишь некоторым ограничениям, установленным для моего собственного блага. Таким образом мне удалось добраться до аппаратов, хранящихся в этом огромном подземном складе, и посредством их я сделал попытку посылать эти сообщения. До сих пор никто не мешал мне, хотя я совершенно ясно дал понять Фи-У, что сигнализирую на Землю.

— Вы говорите с другим? — спросил он, наблюдая за мной.

— С другими, — сказал я.

— С другими, — сказал он. — О да, с людьми.

И я продолжал передавать мои послания».

Кавор постоянно вносил поправки в свои предшествовавшие описания жизни селенитов по мере того, как он узнавал новые факты, которые могли изменить его выводы; поэтому мы лишь с некоторыми оговорками приводим нижеследующие выдержки. Мы заимствуем их из девятого, тринадцатого и шестнадцатого посланий. При всей неопределенности своей и отрывочности они, однако, дают столь полную картину общественной жизни этой странной породы существ, что более подробного описания человечеству, вероятно, придется ждать еще в течение многих поколений.

«На Луне, — говорит Кавор, — каждый гражданин знает свое место. Для этого места он рождается. В результате сложной системы воспитания, обучения и смелых хирургических операций он лишается понятий и даже органов, служащих для каких-нибудь других надобностей. «Да и зачем ему это?» спросил бы Фи-У. Если, например, селенит должен стать математиком, его учителя и воспитатели стремятся единственно к этой цели. Они подавляют всякую склонность к чему-либо иному. Они поощряют пристрастие своего питомца к математике с необычайным психологическим искусством. Его мозг растет или, по крайней мере, математические способности мозга растут, а все прочее существо развивается лишь постольку, поскольку это необходимо для поддержания самой важной части. Наконец, если не считать отдыха и пищи, все удовольствия его связываются с упражнением этой господствующей способности, все интересы ограничиваются областью ее применения. Свои досуги будущий ученый проводит исключительно в обществе подобных ему специалистов. Мозг его непрерывно увеличивается, по крайней мере в тех частях, которые связаны с математикой. Эти части разрастаются и, повидимому, высасывают все жизненные соки и всю силу из остального тела. Члены математика высыхают, сердце и пищеварительные органы уменьшаются, насекомоподобное личико прячется под вздувшимися мозговыми извилинами. Голос становится простым скрипом, пригодным лишь для изложения математических теорем. Он теряет способность смеяться, не считая тех случаев, когда ему удается придумать курьезный математический парадокс; самые глубокие и пылкие чувства его связываются с новыми вычислениями. Таким образом достигает он своей цели.

Или в другом случае: селенит, которому предстоит сделаться погонщиком лунного скота, с ранних лет привыкает думать о лунных коровах, жить среди них, интересоваться всем, что их касается, упражняться в уходе и в погоне за ними. Его тренируют, чтобы он стал подвижным и деятельным, глаза его обрастают твердой и угловатой роговой оболочкой, он теряет, наконец, всякий интерес к внутренним частям Луны; он смотрит на всех селенитов, недостаточно знакомых с искусством вождения стад, равнодушно, насмешливо или враждебно. Мысли его заняты лунными пастбищами, и его речь состоит из технических терминов его ремесла. Поэтому он любит свою работу и бывает совершенно счастлив, выполняя долг, оправдывающий его существование. И так обстоит дело с селенитами всех сословий, — каждый представляет собой в совершенстве законченную составную часть общей машины…

Большеголовые существа, выполняющие умственную работу, являются своего рода аристократией в этом странном обществе, и во главе их, как средоточие лунного мира, стоит этот чудесный гигантский нервный узел, Великий Лунарий, перед которым я вскоре должен буду предстать. Безграничное умственное развитие интеллигентного класса стало возможным вследствие отсутствия в лунной анатомии твердого черепа, этой своеобразной костяной коробки, ставящей неустранимую преграду для развития человеческого мозга и как бы говорящей: «до сих пор и не далее». Большеголовые селениты распадаются на гри главных разряда, пользующиеся отнюдь не одинаковым влиянием и уважением. Таковы прежде всего администраторы, к числу которых принадлежит Фи-У. Селениты этой категории отличаются разносторонним умственным развитием, незаурядной силой характера и большой подвижностью. Каждый из них управляет определенным участком или, лучше сказать, определенным кубическим пространством внутри Луны. За ними следуют эксперты, вроде нашего длинноголового мыслителя, вышколенные исключительно для некоторых специальных умственных операций, и наконец ученые, являющиеся хранителями накопленного знания. К этому последнему разряду относится Тзи-Пуфф, первый лунный профессор земных языков. Здесь надо кстати сообщить одну любопытную подробность: беспредельное развитие лунных мозгов сделало ненужными все те вспомогательные пособия, которые сыграли такую большую роль в умственном развитии человека. На Луне нет ни книг, ни записей, ни библиотек. Все знания сохраняются в раздувшихся мозгах, как запасы меда в брюшке техасского медового муравья. Лунный Соммерсетовский институт и лунный Британский музей представляют собою коллекции живых мозгов.

Я успел заменить, что многосторонне развитые администраторы, при каждой встрече со мною, обнаруживают живой интерес. Они охотно сворачивают с дороги, рассматривают меня и задают вопросы, на которые отвечает Фи-У. Я постоянно вижу, как лунные администраторы проходят то туда, то сюда в сопровождении целой свиты носильщиков, служителей, глашатаев, носителей парашютов и т. д. — пестрые группы, на которые стоит посмотреть. Эксперты обычно не обращают на меня никакого внимания, точно так же, как и друг на друга, а если и замечают меня, то лишь для того, чтобы тотчас же начать крикливое изложение своих специальных познаний. Ученые по большей части погружены в невозмутимое самодовольство, из которого их может вывести только внезапное отрицание их научных заслуг. Обычно их водят маленькие надзиратели и служители, очень деятельные существа женского пола, которые, как я полагаю, служат для них чем-то вроде жен; но самые глубокомысленные ученые слишком важны, чтобы ходить пешком, и их таскают с места на место в особого рода бочках. Эти трясущиеся студни познания внушают мне почтительную боязнь. Я только что встретил одного из них, направляясь сюда, где мне позволено забавляться электрическими игрушками, и до сих пор у меня перед глазами стоит эта огромная голова, трясущаяся и лысая, покрытая тонкой кожицей и передвигающаяся на своих нелепых носилках. Впереди и позади его маршируют носильщики и уродливые глашатаи с трубообразными лицами, возвещающие его славу.

Я уже упоминал о свите, которая сопровождает большинство работников умственного труда: стражи, носильщики, лакеи — так сказать, внешние щупальцы и мускулы, всегда готовые к услугам непомерно развитых мозгов. Носильщики сопровождают их почти неизменно. Кроме того, часто встречаются проворные скороходы с ногами, как у пауков, «руки» для держания парашютов и крикуны о глотками, способными разбудить даже мертвеца. За пределами своего специального назначения эти подчиненные личности так же инертны и беспомощны, как зонтики, поставленные в стойку. Они существуют только для исполнения приказов, которым должны повиноваться, и обязанностей, которые на них раз навсегда возложены.

Однако главная масса селенитов, которая снует взад и вперед по спиральным дорогам, переполняет поднимающиеся воздушные шары или падает вниз, цепляясь за хрупкие парашюты, принадлежит, — как я полагаю, — к сословию ремесленников. Выражение «механические руки» перестало быть на Луне простым словесным образом и сделалось повседневным явлением: одно из щупальцев лунного пастуха коренным образом видоизменилось для схватывания, поднимания, подачи, тогда как все остальные обратились в простые придатки к этому наиболее важному члену. Некоторые селениты, имеющие, надо думать, дело с механизмами, которые производят колокольный звон, имеют необычайно развитые слуховые органы; те, чья работа связана с тонкими химическими операциями, носят на лице очень крупный орган обоняния, выдающийся далеко вперед; у иных, работающих на педалях, совсем плоские ступни и неподвижные суставы, а другие, — мне говорили, что это стеклодувы, — кажутся простыми мехами для раздувания. И каждый из этих рядовых селенитов, которых я видел за работой, в совершенстве приспособился к своим обязанностям. Мелкие работы выполняются карликами, удивительно миниатюрными и изящными. Иные из них могли бы поместиться у меня на ладони. Существует также не мало селенитов-вертельщиков, единственное занятие и единственная радость которых заключаются в том, чтобы служить источником двигательной силы для различных мелких приборов. А чтобы поддерживать этот порядок и подавлять разрушительные склонности у сошедших с правильного пути натур, существуют самые мускулистые создания из всех виденных мною на Луне — нечто вроде лунных полицейских, которые с раннего детства, надо думать, научаются величайшему почтению и повиновению обладателям раздутых голов.

Подготовка всех этих разнообразных типов рабочей силы представляет собою, должно быть, очень интересный и своеобразный процесс. Я еще мало осведомлен на этот счет, но совсем недавно мне пришлось натолкнуться на множество юных селенитов, заключенных в кувшины, из которых высовывались только их передние конечности; все они подвергались сплющиванию, чтобы со временем стать специалистами по обслуживанию особого рода машин. При этой высоко развитой системе технического воспитания вытянутая «рука» выращивается при помощи химических возбудителей и питается посредством впрыскиваний, тогда как все остальное тело вынуждено терпеть голод. Фи-У, если только я правильно понял его объяснения, сообщил мне, что на ранних стадиях подготовки эти маленькие уродцы, видимо, страдают от неестественного положения своего тела, но впоследствии примиряются со своим жребием. И он повел меня в пещеру, где растягивали и выламывали будущих скороходов, чтобы сообщить надлежащую гибкость их членам. Я сознаю, что это весьма неразумно, но, когда мне случается мимоходом взглянуть на подобные воспитательные приемы, это производит на меня неприятное впечатление. Надеюсь, однако, что это пройдет, и что со временем я сумею лучше оценить эту сторону изумительного общественного строя селенитов. Жалкая рука, высовывавшаяся из кувшина, показалась мне немым протестом против искусственного уродства и красноречиво говорила об утраченных возможностях. Воспоминание о ней до сих пор преследует меня, хотя, разумеется, в конечном итоге, это гораздо более гуманный способ, нежели наш земной обычай позволять детям становиться нормально развитыми людьми и затем делать из них придатки к машинам.

Совсем недавно — думаю, что то был мой одиннадцатый или двенадцатый визит к этому аппарату — я узнал любопытную подробность из жизни селенитов-ремесленников. Меня повели кратчайшей дорогой, а не так, как обычно — вниз по спиралям и затем по набережным Центрального моря. Из длинной, извилистой и темной галереи мы проникли в обширную пещеру, сильно пахнувшую землей и довольно ярко освещенную. Свет исходил от густой поросли синевато-багровых грибовидных растений. Некоторые из них поразительно напоминали наши земные грибы-дождевики, но поднимались до высоты человеческого роста и даже больше.

— Муни едят это? — спросил я, обращаясь к Фи-У.

— Да, пища.

— Господи! — воскликнул я. — А что это такое?

Глазам моим предстала фигура чрезвычайно рослого и неуклюжего на вид селенита, лежавшего ничком между стеблями. Мы остановились.

— Он умер? — спросил я. (До сих пор я не видел на Луне ни одного покойника и любопытство мое было сильно возбуждено.)

— Нет, — отозвался Фи-У, — его — работник — нет работы. Тогда немножко выпил — пока нам не нужно. Зачем будить, э? Ему не надо везде ходить.

— А вот и другой! — воскликнул я.

В самом деле, все поросшее грибами обширное пространство было усеяно телами селенитов, спавших под действием наркоза в ожидании того времени, когда Луне потребуются их услуги. Здесь было несколько десятков рабочих всех типов, и мы могли переворачивать их с боку на бок и рассматривать так внимательно, как это мне до сих пор еще никогда не удавалось. Они шумно дышали, когда я трогал их, но не просыпались. Одного я особенно отчетливо запомнил: он произвел на меня сильнейшее впечатление, вероятно, потому, что игра света и положение тела сообщали ему сходство с человеком. У него были длинные деликатные щупальцы, очевидно приспособленные для какой-то тонкой работы, и поза, в которой он заснул, выражала покорное страдание. Несомненно я ошибся, истолковав в этом смысле его выражение, но так мне почудилось. И когда Фи-У откатил его обратно в тень мясистых багрово-синих грибов, я испытал очень неприятное ощущение, хотя, когда спящий покатился, свойства насекомого обнаружились в нем совершенно явственно.

Все это может лишь служить иллюстрацией того, как неразумны бывают наши привычные душевные переживания. Опоить ненужного рабочего снотворным напитком и отложить в сторону несомненно гораздо гуманнее, чем прогнать с фабрики и позволить ему умирать с голоду на улицах. В каждом обществе со сложной организацией неизбежно случаются перебои в спросе на работу тех или иных специалистов, и селениты очень удачно разрешили проблему безработицы. И, однако, так безрассудны бывают иногда даже люди науки, что я до сих пор не люблю вспоминать об этих телах, распростертых под молчаливыми светящимися аркадами мясистых грибов, и избегаю ходить более короткой дорогой, несмотря на все неудобства другой дорога, более длинной и более людной.

Эта более длинная круговая дорога проходит через большую полутемную пещеру, переполненную народом и шумную, где я могу видеть, как из шестиугольных отверстий в похожей на пчелиные соты стене, выглядывают матери лунного мира, пчелиные королевы этого улья. Иногда они прогуливаются тут же по широкому открытому пространству, рассматривая и выбирая игрушки и амулеты, изготовляемые им на потеху тонкорукими ювелирами, работающими в подвальных конурах. Лунные женщины очень величественны на вид. Все они фантастически, а иногда, очень красиво наряжены, выступают гордо и обладают, если не считать выпяченных ртов, почти микроскопическими головами.

О взаимоотношениях полов на Луне, о замужествах, свадьбах и рождениях среди селенитов мне удалось до сих пор узнать лишь очень немного. Однако, по мере успехов Фи-У в английском языке, неведение мое без сомнения скоро исчезнет. Я придерживаюсь того мнения, что, по примеру муравьев и пчел, значительное большинство членов лунной общины принадлежит к среднему полу. Конечно, и у нас на Земле в больших городах много найдется мужчин и женщин, которые никогда не знали радостей отцовства и материнства. Но здесь, как у муравьев, это стало нормальным положением для большинства, и вся работа по воспроизведению расы возложена на особый и отнюдь немногочисленный класс матрон, матерей лунного мира. Это — статные дородные создания, как нельзя более пригодные для того, чтобы вынашивать личинки будущих селенитов. Если я правильно понял объяснения Фи-У, матери совершенно неспособны выращивать малышей, которых производят на свет. Периоды сумасшедшего баловства сменяются у них припадками злобного неистовства, и потому, возможно раньше, крохотные существа, рождающиеся нежными, мягкими и бледно окрашенными, передаются на попечение безмужних самок, женщин-работниц, которые во многих случаях обладают мозгами, по размерам своим не уступающими мужским».

К несчастью как раз в этом месте послание прерывается. При всей отрывочности и неполноте этой главы, она все же дает некоторое представление об этом странном и поразительном мире, — о мире, с которым нашему собственному миру, быть может, придется столкнуться рано или поздно. Прерывистый шопот посланий Кавора, поскрипывание записывающей иглы в тишине горных склонов есть лишь первый вестник наступающей перемены во всех условиях жизни человечества, перемены, которую мы вряд ли можем вообразить. На нашем спутнике имеются новые для нас формы общественного строя, новые технические усовершенствования, новые понятия, ошеломляющая лавина новых идей, странная порода существ, с которыми мы неизбежно должны будем вступить в борьбу за господство над миром, — и наконец золото, столь же распространенное там, как у нас железо или дерево…

XXV. Великий Лунарий

Предпоследнее послание описывает с мелочными, зачастую излишними подробностями встречу Кавора с Великим Лунарием, который является правителем, или властелином Луны. Повидимому, Кавор отправил большую часть этого послания без всякой помехи с чьей-либо стороны, но подконец его перебили. Следующее, самое последнее послание было получено через неделю.

Первое из этих двух посланий начинается так: «Наконец я могу рассказать здесь», — затем оно становится недоступным для прочтения и через некоторое время возобновляется на половине фразы.

Отсутствующее слово в этой фразе, вероятно, — «толпа». Далее идет совершенно ясно: «становилась все гуще, по мере того, как мы приближались к дворцу Великого Лунария, если только можно назвать дворцом вереницу пещер. Со всех сторон на меня смотрели лица, образины и маски, бледные и раздутые, с большими глазами, сидевшими поверх страшных, похожих на щупальцы ноздрей, или маленькие глазки под чудовищными лбами; пониже кишмя-кишели более мелкие создания, толкавшиеся и визжавшие, и головы, смешно сидевшие на длинных изогнутых шеях, высовывались между чужими плечами или из-под рук. Поддерживая вокруг меня свободное пространство, маршировала цепь дюжих гвардейцев с головами, похожими на ящики для угля. Они окружили нас, лишь только мы вышли из лодки, в которой плыли по каналам Центрального моря. Художник с маленьким мозгом также присоединился к нам, а за ним сплошная толпа сухопарых носильщиков сгибалась под тяжеловесными знаками отличия, полагавшимися такой важной особе, как я. Последнюю часть пути я проделал на носилках. Носилки эти были сделаны из темной и очень упругой металлической сети, с рукоятками из более бледного металла. По мере того как я подвигался вперед, вокруг меня сгруппировалась длинная и очень сложная процессия.

Впереди всех в качестве герольдов выступали четыре существа с трубообразными лицами, — оравшие во все горло; затем шли дюжие внушительные пристава, а справа и слева от меня целый млечный путь ученых голов, нечто вроде живой энциклопедии, которая, — как объяснил мне Фи-У, — должна стоять поблизости от Главного Лунария на тот случай, если ему понадобится какая-нибудь справка. (Нет ни одной мелочи лунной науки, ни одной точки зрения или метода мышления, которых эти удивительные существа не хранили бы в своих головах!) Далее следовали гвардейцы и носильщики и за ними трепыхавшийся мозг Фи-У тоже на носилках. Потом подвигался Тзи-Пуфф на немного менее пышных носилках; затем, на самых изящных носилках, — я, окруженный прислужниками, которые обычно подавали мне блюда за столом. После этого шли новые трубачи, раздиравшие слух своими яростными воплями, и наконец несколько больших мозгов, которые можно назвать специальными корреспондентами или историографами, так как им поручено было подметить и запомнить все подробности этого начинавшего новую эпоху свидания. Свита слуг, тащивших и волочивших знамена, пучки благовонных грибов и разные курьезные символы, исчезала позади в темноте. Дорогу ограждали пристава и офицеры в кирасах, блестевших, как сталь, а за их рядами, так далеко, как только глаз мой мог видеть в потемках, шевелились головы несметной толпы.

Надо признаться, что я до сих пор отнюдь не привык к своеобразной внешности селенитов, и увидеть себя, так сказать, плывущим по этому сплошному морю взволнованных насекомых, было отнюдь не приятно. На один миг мне стало совсем не по себе. Я уже пережил нечто подобное раньше в лунных пещерах, когда впервые почувствовал себя беззащитным и беспомощным среди толпы селенитов, но даже тогда я не ощущал этого с такой живостью. Это, конечно, совершенно неразумное чувство, и я надеюсь со временем победить его. Но в ту минуту, когда я подвигался вперед по волнам этой толпы, мне лишь решительным усилием воли удалось подавить крик или другое какое-нибудь неподобающее проявление моих чувств. Это продолжалось минуты три; потом я опять взял себя в руки.

Некоторое время мы поднимались по спиральной дороге и потом вступили в вереницу огромных зал с высокими сводами и изящным убранством. Мое приближение к особе Великого Лунария несомненно было обставлено с таким расчетом, чтобы создать живейшее впечатление его величия. Каждая новая пещера, в которую мы входили, казалась обширнее и обладала более высоким сводом, нежели предыдущая. Впечатление все расширяющегося пространства усиливалось благодаря тонкой дымке слабо мерцающего голубого фимиама, который сгущался по мере того, как мы подвигались вперед, и скрывал очертания даже ближайших фигур. Мне казалось, что я постепенно приближаюсь к чему-то все более огромному, туманному и менее материальному.

Я должен признаться, что в присутствии этой толпы чувствовал себя чрезвычайно неопрятным и жалким. Я был небрит и нечесан; я не захватил с собою на Луну бритвы; жесткая борода окаймляла мой рот. На Земле я всегда склонен был пренебрегать всяким уходом за своей внешностью, если не считать простой опрятности; но при тех исключительных обстоятельствах, в которых я теперь очутился, будучи представителем моей планеты и моей породы, причем даже судьба моя в значительной мере зависела от того, насколько привлекательным покажется мой внешний вид, я дорого бы дал за что-нибудь более внушительное и живописное, нежели лохмотья, в которых я был одет. Я был так безмятежно убежден в необитаемости Луны, что совсем не подумал принять какие-либо предосторожности по этой части. Я был одет во фланелевую куртку, короткие штаны и спортивные чулки, запачканные всеми видами грязи, какие только существуют на Луне, кроме того, в туфли (на одном из них нехватало каблука) и в одеяло с отверстием посредине, куда я просунул голову (эту одежду, кстати сказать, я все еще продолжал носить). Жесткая щетина отнюдь не украшала моей физиономии, а на коленях моих штанов зияла широкая прореха, тем более заметная, что я сидел на носилках, подогнув ноги; мой правый чулок то и дело сползал вниз. Я отлично отдавал себе отчет, что моя внешность должна дать невыгодное представление обо всем человечестве, и если бы каким-нибудь образом можно было смастерить наспех что-нибудь более приличное и достойное, я бы конечно сделал это. Но у меня ничего не было. Я, как мог, использовал одеяло, завернувшись в него на манер тоги, и сидел настолько прямо, насколько это позволяло колыхание носилок.

Теперь вообразите самую обширную залу из всех, когда-либо виденных вами, слабо освещенную голубым светом и полную серо-синего тумана, кишащую металлическими или лиловато-серыми существами, фантастически непохожими одно на другое. Вообразите, что эта зала оканчивается открытой аркой, позади которой лежит еще более просторная зала, а за второй третья, еще более обширная, и так далее. В самом конце перспективы большая лестница со ступенями, напоминающими ступени жертвенника Неба в Риме, поднималась кверху и исчезала из вида. Эти ступени казались все выше и выше, по мере того как мы приближались к их подножию. Но наконец я прошел под последней огромной аркой и увидел самый верх этих ступеней, а на них Великого Лунария, восседавшего на своем троне.

Он сидел, охваченный ослепительным голубым сиянием. Во тьме, окружавшей его, казалось, будто он плавает в черно-голубой пустоте. Сначала он представился мне маленьким светящимся облачком, нависшим над мрачным троном. Мозг его имел, должно быть, много метров в поперечнике. По какой-то причине, мне непонятной, множество синих продолговатых лучей поднималось позади трона, на котором он восседал и окружало его как бы нимбом. Вокруг него совсем маленькие и почти исчезавшие в этом сиянии многочисленные служители поддерживали и подпирали его, а по обе стороны от него, в тени, построившись широким полукругом, стояли служители его ума, памяти и счета и все высокопоставленные насекомые лунного двора. Еще ниже расположились пристава и скороходы, затем, по всем бесчисленным ступеням трона, — гвардейцы, а у самого подножия огромной, разнообразной, неотчетливой и наконец совсем исчезающей в непроницаемой тьме толпой кишели низшие чины лунной иерархии. Их ноги производили непрерывный царапающий шорох на каменистом полу, их члены двигались с шуршащим рокотом.

Когда я вступил в предпоследнюю залу, раздалась музыка и зазвучала с царственным величием, а крики глашатаев стихли.

Наконец я проник в последнюю, самую большую залу.

Моя процессия развернулась как веер. Мои пристава и стражи отошли вправо и влево, а трое носилок, на которых помещались я, Фи-У и Тзи-Пуфф, двинулись по темному блестящему полу к подножью гигантской лестницы. Тут раздалось громкое ритмическое жужжание, смешавшееся с музыкой. Оба селенита сошли со своих носилок, но меня попросили попрежнему сидеть, вероятно в знак особого почета. Музыка стихла, но жужжание продолжалось, и одновременное движение десяти тысяч голов заставило меня посмотреть кверху на охваченный нимбом верховный разум, паривший надо мной.

Сначала, когда я впился взглядом в это сверкающее сияние, Великий Лунарий показался мне похожим на непрозрачный бесформенный пузырь, по которому пробегали смутные волнообразные содрогания, явственно заметные. Под его громадой, на самом краю трона, можно было рассмотреть маленькие пристальные глазки,выглядывавшие из сияния. Лица не было, одни глаза, как будто глядевшие сквозь дырки. Сперва я ничего не видел, кроме этих маленьких, уставившихся на меня глаз, и затем немного пониже различил крохотное карликовое тело и члены с суставами, как у насекомого, сморщенные и белые. Глаза смотрели на меня со странной неподвижностью, а нижняя часть раздувшегося шара морщилась. Бессильные маленькие щупальцы поддерживали это существо на троне.

Это было величественно. Это было убого. Можно было позабыть и зал и толпу.

Я начал подниматься по лестнице. Мне казалось, что излучающий темное сияние мозг разрастается и по мере того, как я приближаюсь к нему, все более и более заслоняет собой все остальное. Ряды слуг и помощников как бы умалялись и исчезали перед величием этого центра. Я заметил, что какие-то почти невидимые существа опрыскивали освежающей жидкостью огромный мозг, растирали его и поддерживали. Что касается меня, то я сидел, скорчившись на моих носилках, устремив взоры на Великого Лунария и не будучи в силах оторвать от него своих глаз. Наконец, когда я достиг площадки, отделенной от трона каким-нибудь десятком ступеней, царственная гармония музыки достигла наивысших нот и вдруг оборвалась. И я остался, как на ладони, в этом обширном пространстве под пытливыми взорами Великого Лунария.

Он рассматривал первого человека, с которым ему довелось встретиться.

Наконец глаза мои обратились от его величия к другим фигурам, слабо обрисовывавшимся среди голубого тумана, а потом еще ниже по ступеням, где толпились селениты, целые тысячи, притихшие в напряженном ожидании, сгрудившиеся внизу на полу. Снова необъяснимый ужас охватил меня… и тотчас же прошел.

После недолгого молчания начались приветствия. Мне помогли спуститься с носилок, и я неуклюже стоял, пока два стройных чиновника проделывали вместо меня множество курьезных и, без сомнения, глубоко символических жестов. Энциклопедическая галактика ученых мужей, сопровождавшая меня при вступлении в большую залу, расположилась на две ступени ниже справа и слева от меня, в полной готовности отвечать на вопросы Великого Лунария, а бледный мозг Фи-У поместился на половине пути к трону с таким расчетом, чтобы владелец этого мозга мог обращаться к нам, не поворачиваясь спиной ни к Великому Лунарию, ни ко мне. Тзи-Пуфф стал позади него. Проворные пристава приблизились ко мне с обеих сторон с лицами, обращенными в сторону высочайшего присутствия. Я уселся на пол, поджав ноги по-турецки. Фи-У и Тзи-Пуфф преклонили колени. Наступила пауза, Глаза придворных обращались то ко мне, то к Великому Лунарию, то опять ко мне; взволнованное чирикание и посвистывание, пробежало по невидимой внизу толпе и прекратилось.

Жужжание смолкло. В первый и в последний раз за время моего пребывания на Луне установилась полная тишина.

Я услышал слабый скребущий звук. Великий Лунарий обращался ко мне. Это было похоже на царапание ногтем по стеклу.

Некоторое время я внимательно наблюдал за ним, потом взглянул на проворного Фи-У. Среди этих хрупких существ я чувствовал себя до нелепости толстым, мясистым и плотным. Мне казалось, что голова моя состоят из одних челюстей и черных волос. Глаза мои вновь обратились к Великому Лунарию. Он умолк; его помощники суетились; и по блестящей поверхности мозга стекали капли освежающей жидкости.

Фи-У некоторое время размышлял. Он посоветовался с Тзи-Пуффом. Потом он зачирикал по-английски — вначале он немного нервничал и поэтому выражался не очень ясно.

— М-м — Великий Лунарий — хочет сказать — хочет сказать — он догадывается, что м-м вы люди — что вы человек с планеты, называемой Земля. Он хочет сказать, что рад видеть вас — рад видеть вас — и хочет узнать — изучить, если я смею употреблять это слово — положение вещей в вашем мире, и узнать причину, по котором вы явились сюда.

Он сделал паузу. Я уже хотел отвечать, когда он заговорил вновь. Он пустился в околичности не совсем для меня ясные, хотя я склонен думать, что целью его было сказать мне несколько комплиментов. Он объявил, что Земля является для Луны тем же, чем Солнце для Земли, и что селенитам весьма желательно узнать что-нибудь о Земле и людях. Потом он сообщил мне, несомненно также в виде комплимента, относительную величину и диаметры Земли и Луны, и пустился рассуждать о том, как селениты постоянно дивились нашей планете и что именно они думали о ней. Я размышлял, опустив глаза, и решил ответить, что люди тоже всегда спрашивали себя, что находится на Луне, и считали ее мертвой, не догадываясь о той пышности, которую мне пришлось сегодня увидеть. Великий Лунарий в знак одобрения начал вращать свои голубые лучи самым запутанным образом, и по всей большой зале пробежали чирикание, шопот и шелест, когда Фи-У перевел мои слова. Затем Великий Лунарий начал задавать Фи-У множество вопросов, на которые было легче ответить.

Он сказал, что, — насколько он понимает, — мы живем на поверхности Земли и что воздух и вода покрывают земной шар; это последнее обстоятельство, между прочим, он и прежде знал от своих специалистов по астрономии. Теперь ему очень хотелось получить более подробные сведения насчет этого, — как он выразился, — необычайного положения вещей, ибо до сих пор, судя по твердости Земли, ее всегда склонны были считать необитаемой. Прежде всего он желал узнать, каким колебаниям температуры подвержены земные существа, и чрезвычайно заинтересовался моим описанием облаков и дождей. Он довольно легко мог представить себе эти явления, потому что в лунных галереях, обращенных к теневой стороне, часто стоит густой туман. Он, кажется удивился, узнав, что мы не считаем солнечный свет слишком ярким, для наших глаз, и был очень заинтересован моей попыткой объяснить ему, что небо кажется у нас голубого цвета вследствие отражения воздуха, хотя я сомневаюсь, чтобы он понял меня совершенно ясно. Я объяснил, каким образом радужная оболочка человеческого глаза сокращается, уменьшая размеры зрачка и тем предохраняя нежные внутренние ткани от избытка солнечного света; он дозволил мне приблизиться на несколько шагов к его высочайшему присутствию с целью поглядеть на это устройство. Это повлекло за собой сравнение между земными и лунными глазами. Последние не только чрезвычайно чувствительны ко всякому свету, который видят и люди, но кроме того могут также видеть теплоту, и поэтому всякое колебание температуры внутри Луны также позволяет селенитам различать окружающие предметы.

Радужная оболочка глаза была органом, совсем незнакомым Великому Лунарию. Некоторое время он забавлялся, направляя мне прямо в лицо свои лучи и наблюдая за сокращением моих зрачков. Вследствие этого я на несколько минут почти ослеп.

Несмотря на эту маленькую неприятность, было нечто успокоительное в несомненной разумности этого обмена вопросами и ответами. Я мог закрывать глаза, обдумывая ответы, и почти забывал тогда, что у Великого Лунария нет лица…

Когда я опять спустился на мое прежнее место, Великий Лунарий спросил, каким образом мы укрываемся от зноя и бурь, и я рассказал ему об искусстве архитектуры и о меблировке. Здесь начался целый ряд недоразумений, вызванных, — в том надо признаться, — главным образом неточностью моих выражений. Долгое время я с величайшими трудностями старался растолковать ему, что такое дом. Ему и всем окружающим его селенитам несомненно величайшим чудачеством казался людской обычай строить дома, тогда как можно спускаться в пещеры. Новые недоразумения начались в результате моей попытки объяснить ему, что первоначально люди устраивали свои жилища в пещерах, и что даже теперь они проводят иногда железные дороги и помещают многие учреждения под поверхностью Земли. Я полагаю, что тут стремление к научной точности, увлекло меня на ложный путь. Порядочная путаница возникла также вследствие неуместной попытки с моей стороны объяснить ему устройство рудников. Бросив наконец эту тему невыясненной, Великий Лунарий спросил, каким образом мы пользуемся внутренностью земного шара.

Волна щебетания и чирикания прокатилась до отдаленнейших концов этого обширного собрания, когда я наконец втолковал ему, что мы, люди, ровно ничего не знаем о недрах того мира, на поверхности которого с незапамятных времен жили бесчисленные поколения наших предков. Мне пришлось повторить три раза подряд, что из шести тысяч километров вещества, лежащего между поверхностью Земли и ее центром, люди успели изучить лишь слой, не превышающий в толщину двух километров. Я понял, что Великий Лунарий спрашивает, зачем явился я на Луну, если мы едва успели приступить к изучению нашей собственной планеты; но на этот раз он не стал требовать от меня более подробных объяснений, так как ему хотелось поскорее узнать дальнейшие подробности об этом сумасшедшем мире, ниспровергавшем все его установившиеся понятия.

Он вернулся к вопросу о погоде, и я попытался описать ему вечно изменчивое небо, снег, мороз и ураганы.

— А когда наступает ночь, — спросил он, — у вас бывает очень холодно?

Я сказал ему, что ночью бывает холоднее, чем днем.

— А ваша атмосфера не замерзает?

Я ответил отрицательно: у нас для этого недостаточно холодно, потому что наши ночи очень коротки.

— Ваш воздух даже не разжижается?

Я уже хотел сказать «нет», но тут мне пришло в голову, что по крайней мере одна часть нашей атмосферы, а именно заключенные в ней водяные пары, иногда разжижаются и ложатся в виде росы, а иногда замерзают и образуют иней — процесс, вполне аналогичный замерзанию всей внешней атмосферы Луны в течение более долгой ночи. Я дал разъяснения по этому пункту, после чего Великий Лунарий стал говорить со мной о сне. Ибо потребность в сне, регулярно возобновляющаяся каждые двадцать четыре часа у всех живых существ, также принадлежит к числу земных свойств. Обитатели Луны отдыхают лишь изредка и после чрезвычайных усилий. Затем я попытался описать Великому Лунарию нежное великолепие летней ночи, а далее перешел к описанию животных, которые ночью рыскают, а днем спят. Я рассказал ему о львах и тиграх. И тут мы опять попали в тупик. Ибо, если не считать обитателей вод, на Луне нет живых существ, которые не были бы приручены и совершенно покорны воле своих хозяев, и так было всегда с незапамятной древности. Селенитам известны чудовищные твари, обитающие в воде, но хищных зверей они совсем не знают, и им трудно представить себе существо сильное и большое, бродящее «снаружи» по ночам».

Здесь запись обрывается на протяжении приблизительно двадцати слов.

«Он беседовал со своими помощниками, — как я полагаю, — о странном легкомыслии и неразумии человека, живущего лишь на поверхности своего мира, являющегося игрушкой ветров и волн, и всех случайностей открытого пространства, неспособного даже объединить свои силы для победы над хищными зверями, которые поедают его ближних, и однако дерзающего вторгаться на чужую планету. Во время этой беседы я сидел задумавшись, а затем по желанию Великого Лунария стал рассказывать ему о различиях среди людей. Он засыпал меня вопросами.

— Значит, у вас все работы исполняют люди одного и того же типа? Но кто мыслит? Кто управляет?

Я вкратце изобразил ему демократическую систему государственного устройства.

Когда я закончил мои объяснения, он попросил окропить его лоб освежающей жидкостью и затем потребовал, чтобы я повторил мои объяснения, полагая, что он чего-то не понял.

— Значит, они не занимаются разными делами? — спросил Фи-У.

Я ответил, что одни люди бывают мыслителями, а другие чиновниками; некоторые охотятся, некоторые занимаются механикой; есть также художники, чернорабочие…

— Но управляют все, — сказал я.

— А разве тела их не устроены различным образом для исполнения столь различных обязанностей?

— Среди нас не существует никаких различий, — сказал я, — кроме, быть может, различия в одежде. Да еще умы, пожалуй, несколько отличаются один от другого, — добавил я, подумав.

— Умы должны сильно отличаться один от другого, — сказал Великий Лунарий. — Иначе все люди захотели бы делать одно и то же.

Не желая слишком резко итти наперекор его предвзятым мнениям, я сказал, что догадка его совершенно правильна.

— Разница существует, — сказал я, — но она скрыта в мозгу. Кто знает, если б можно было видеть умы и души людей, они оказались бы такими же разнообразными и несхожими, как тела селенитов. Есть большие люди и маленькие люди, люди прозорливые и люди проворные, люди шумные, с умом как труба, и люди, которые все запоминают и никогда не думают…» (Здесь в записи не удалось разобрать три слова подряд.)

«Он прервал меня и напомнил мое предыдущее утверждение.

— Но, ведь, вы сказали, что все люди управляют? — настаивал он.

— До известной степени, — сказал я, и, боюсь, напустил еще больше туману своим пояснением.

Тут он добрался до весьма существенного факта.

— Неужели вы хотите сказать, — спросил он, — что не существует властителя Земли?

Я припомнил кое-кого из высокопоставленных особ, но тем не менее заверил Великого Лунария, что единого властителя, в конце концов, не существует. Я объяснил, что самодержцы и императоры, с которыми мы имели дело на Земле, обычно впадали в пьянство, пороки или злодейства, и что наиболее многочисленная и влиятельная часть земного населения, к которой принадлежу я, а именно англо-саксы, не намерена более допускать такие опыты. Тут Великий Лунарий еще больше изумился.

— Но каким образом вы сохраняете даже ту мудрость, которую успели приобрести? — спросил он. И я растолковал ему, как мы облегчаем работу наших ограниченных (здесь пропущено одно слово, вероятно «мозгов») при помощи книг. Я рассказал ему, как соединенными усилиями бесчисленных маленьких людей созидалась наша наука. И Великий Лунарий в ответ на это сказал, что мы, очевидно, успели достигнуть многого, несмотря на нашу политическую отсталость, ибо в противном случае нам не удалось бы попасть на Луну. И все же контраст между нами разителен. Селениты растут и изменяются вместе с ростом знаний: а люди копят знания, сами оставаясь всего-навсего хорошо вооруженными скотами. Он сказал это…» (Тут небольшой отрывок записи становится неотчетливым.)

«Потом он заставил меня описать, каким образом передвигаемся мы по нашей Земле, и я рассказал ему о железных дорогах и кораблях. Некоторое время он не мог понять, что мы пользуемся силой пара всего около ста лет, но когда наконец понял, то, кажется, весьма изумился. (Здесь надо, кстати, упомянуть то любопытное обстоятельство, что селениты считают годы совершенно так же, как мы на Земле, хотя я совсем не понимаю их нумерационной системы. Это, однако, несущественно, так как Фи-У понимает нашу систему счета.) После этого я стал рассказывать, что человечество обитает в городах всего девять или десять тысяч лет, и что мы еще не слились в единое братство, но повинуемся различным правительствам. Когда Великий Лунарий понял это, он снова весьма удивился. Сперва он думал, что я имею в виду просто административные районы.

— Наши государства и империи представляют собой только грубейшие наброски того порядка, который должен установиться со временем, — сказал я и начал объяснять ему…» (В этом месте отрывок записи протяжением, вероятно, от тридцати до сорока слов совершенно неудобочитаем.)

«Великий Лунарий был чрезвычайно поражен глупостью людей, которые до сих пор не поняли, как неудобно и невыгодно существование многих языков. — Они хотят общаться между собою и, однако, совсем не общаются, — сказал он и затем долгое время настойчиво расспрашивал меня о войне.

Вначале он был совсем ошеломлен и не хотел верить.

— Неужели вы хотите сказать, — спрашивал он, — что вы бегаете по поверхности вашего мира, к богатствам которого едва успели прикоснуться, и убиваете друг друга в пищу диким зверям?

Я сказал, что это совершенно верно.

Он потребовал у меня более точных подробностей, желая облегчить этим работу своего воображения.

— Но разве корабли и ваши бедные маленькие города не страдают от этого? — спросил он, и я заметил, что уничтожение ценного имущества и прочих жизненных благ, видимо, произвело на него почти такое же сильное впечатление, как убийства.

— Расскажите мне об этом побольше, — сказал Великий Лунарий. — Рисуйте мне картины. Я не могу представить себе такие вещи.

И вот, в течение некоторого времени, хотя довольно кратко, я излагал ему историю земных войн. Для начала я рассказал о церемониях и обрядах, которыми сопровождается объявление войны, о предостережениях и ультиматумах, о мобилизации и сосредоточении войск. Далее я сказал несколько слов о маневрировании, позициях и боевом порядке. Я рассказывал об осадах, приступах, о голоде и лишениях в окопах, о часовых, замерзающих в снегу. Я рассказывал о засадах и панических отступлениях, об отчаянной обороне и слабеющей надежде, о безжалостном преследовании бегущих и о трупах на поле битвы. Рассказывал я ему также о далеком прошлом, о нашествиях и избиениях, о гуннах, татарах, о войнах Магомета и калифов и о Крестовых походах. По мере того, как я продолжал мой рассказ, а Фи-У переводил, селениты аукали и бормотали со все возрастающим волнением.

Я сообщил им, что броненосец может перебросить за восемнадцать километров снаряд, весящий тонну, и пробить железную плиту толщиной в двадцать футов; упомянул я и о том, что мы умеем пускать мины под водой. Я описал действие пулеметов и по мере сил своих постарался изобразить сражение при Колензо. Великий Лунарий слушал с таким недоверием, что один раз даже перебил переводчика и потребовал, чтобы я еще раз подтвердил мои слова. Особенно сомневались селениты, слушая описание того, как люди веселятся и ликуют, отправляясь в (сражение?).

— Но, ведь, это не может им нравиться? — перевел Фи-У.

Я заверил его, что люди моей расы считают битву одним из славнейших событий в своей жизни, и необычайно изумил этим все собрание.

— Но какая польза от войны? — спросил Великий Лунарий, возвращаясь к своей излюбленной теме.

— О, что касается пользы, — ответил я, — то война уменьшает избыток народонаселения.

— Но для чего это нужно?..

Последовала пауза; струи охлаждающей жидкости оросили лоб Великого Лунария, и он заговорил снова…»

Тут целый ряд волнообразных колебаний, которые впервые стали мешать работе воспринимающего аппарата, когда Кавор описывал молчание, воцарившееся прежде, чем впервые заговорил Великий Лунарий, начал серьезно спутывать наши записи. Эти колебания, очевидно, являлись результатом радиации, исходивших из лунного источника, и их упорное вторжение в чередующиеся сигналы Кавора как бы указывало, что кто-то намеренно старается вмешаться в передачу и сделать ее невразумительной. Сперва эти колебания были невелики и повторялись регулярно так, что, при некотором старании и с потерей лишь очень немногих слов, мы могли выделить из них послание Кавора; затем они стали шире и больше и немного спустя вдруг потеряли прежнюю правильность, причем невольно создавалось такое впечатление, словно кто-то зачеркивает написанные строки. Долгое время никак не удавалось избавиться от этой извивавшейся сумасшедшими зигзагами черты. Потом совершенно внезапно вмешательство приостановилось, дав нам возможность прочитать еще несколько слов, но после этого возобновилось опять и продолжалось до самого конца передачи, совершенно изгладив все, что Кавор пытался нам сообщить. Если вмешательство действительно было преднамеренное, то почему селениты предпочли позволить Кавору продолжать передачу своего послания в счастливом неведении того, что они уничтожают его запись, когда, очевидно, было совершенно в их власти и казалось гораздо легче и удобнее остановить его в любой момент? — Этой задачи я решить не берусь. Повидимому, так было, и это все, что я могу сказать. Последний клочок рассказа о свидании с Великим Лунарием возобновляется на полуфразе:

«… очень настойчиво допрашивал меня о моей тайне. Вскоре мне удалось добиться полного взаимного понимания и наконец выяснить то, над чем я безуспешно ломал голову с тех пор, как понял все могущество лунной науки, а именно — почему сами селениты никогда не открыли каворит. Я узнал, что это вещество им теоретически известно, но они всегда считали его получение практически немыслимым, потому что в силу каких-то причин на Луне нет гелия, а гелий…»

На последних буквах слова гелий вновь появляется все та же извилистая черта. Но вы обратите внимание на слово «тайна», ибо на нем и на нем одном я основываю мое объяснение следующего очередного послания, последнего, как мы полагаем с м-ром Вендиджи, — из всех, отправленных нам Кавором.

XXVI. Последнее послание Кавора на Землю

Предпоследнее послание Кавора оборвалось на половине фразы. Мне кажется, что я вижу его в голубом полумраке пещеры над аппаратом, вижу, как он сигнализирует нам, не подозревая, что завеса уже опустилась между нами, не подозревая также и тех страшных опасностей, которые нависли над ним самим. Роковой недостаток простейшего здравого смысла погубил его. Он разглагольствовал о войне, он говорил о силе людей и об их неискоренимой склонности к убийству, об их ненасытной жадности и неутомимой драчливости. Он ужаснул весь лунный мир этим повествованием о существах нашей породы, и затем — я полагаю — у него вырвалось роковое признание, что от него одного, по крайней мере на долгое время, зависит возможность нового появления людей на Луне. После этого мне лично уже совершенно ясна та линия поведения, которую должен был избрать холодный и бесчеловечный Лунный разум. Надо думать, что в конце концов Кавор догадался об этом. Легко представить себе, как он разгуливал по Луне, горько раскаиваясь в своей роковой нескромности. Я предполагаю, что в течение некоторого времени Великий Лунарий додумывал создавшееся положение вещей, и в течение всего этого времени Кавор мог свободно ходить, куда ему было угодно. Но после отсылки последнего из приведенных мной посланий какие-то препятствия мешали ему снова приблизиться к электромагнитному аппарату. Семь дней подряд мы не получали от него никаких сообщений. Быть может, он добился новой аудиенции у Великого Лунария и пытался как-нибудь опровергнуть свои прежние утверждения. Кто возьмется угадать, что там в действительности происходило?

И затем внезапно, словно прозвучавший среди ночи крик, за которым следует мертвая тишина, пришло самое последнее послание. Это наиболее короткий отрывок из всех имеющихся в нашем распоряжении, бессвязное начало двух фраз.

Первая из них гласит: «Безумием с моей стороны было сообщить Великому Лунарию…»

Последовал перерыв, длившийся около минуты. Невольно представляешь себе какую-то внешнюю помеху. Уход от инструмента, жуткое колебание среди аппаратуры, нагроможденной в темной, тускло озаренной синим светом пещере, потом внезапный скачок назад, исполненный запоздалой решимости. Торопливая передача: «Каворит делается так: возьми…»

Потом следовало еще одно слово, ничего не значащее: «Лезно».

И это все!

Быть может, он старался наспех передать слово «бесполезно», когда уже свершалась его судьба. Что произошло после этого вокруг аппарата, мы сказать не можем. Но я знаю наверное, что мы никогда больше не получим нового послания с Луны. Что касается меня лично, то мне приснился необыкновенно яркий сон и помог работе моего соображения; — почти так же живо, как если бы я лично присутствовал там, — я вижу освещенного голубым светом, растрепанного Кавора, который бьется в лапах этих лунных насекомых, бьется все отчаяннее и безнадежнее, в то время как они напирают на него, — кричит, требует, наконец, быть может, даже начинает драться, а они насильно уводят его шаг за шагом прочь от всякой возможности сообщения с братьями-людьми, уводят все дальше в Неведомое, во мрак, в молчание, которому нет конца…

(перевод: С. Майзельс)

Пища богов

Часть первая. Рождение Пищи

1. Открытие пищи

В середине девятнадцатого века в нашем странном мире стало невиданно расти и множиться число людей той особой категории, по большей части немолодых, которых называют учеными — и очень правильно называют, хоть им это совсем не нравится. Настолько не нравится, что со страниц «Природы» — органа, который с самого начала служит им вечным и неизменным рупором, — слово это тщательно изгоняют как некую непристойность. Но госпожа публика и ее пресса другого мнения, она-то их именует только так, а не иначе, и если кто-либо из них привлечет к себе хоть капельку внимания, мы величаем его «выдающийся ученый», «маститый ученый», «прославленный ученый», а то и еще пышнее.

Безусловно, и мистер Бенсингтон и профессор Редвуд вполне заслужили все эти титулы задолго до своего поразительного открытия, о котором расскажет эта книга. Мистер Бенсингтон был членом Королевского общества, а в прошлом также и президентом Химического общества, профессор же Редвуд читал курс физиологии на Бонд-стрит, в колледже Лондонского университета, и не раз подвергался яростным нападкам антививисекционистов. Оба с юных лет всецело посвятили себя науке.

Разумеется, как и все истинные ученые, с виду оба они были ничем не примечательны. В осанке и манерах любого самого скромного актера куда больше достоинства, чем у всех членов Королевского общества, вместе взятых. Мистер Бенсингтон был невысок, сутуловат и чрезвычайно лыс, носил очки в золотой оправе и суконные башмаки, разрезанные во многих местах из-за бесчисленных мозолей. Наружность профессора Редвуда также была самая заурядная. Пока им не довелось открыть Пищу богов (на этом названии я вынужден настаивать), их жизнь протекала в достойных и безвестных ученых занятиях, и рассказать о ней читателю решительно нечего.

Мистер Бенсингтон завоевал рыцарские шпоры (если можно сказать так о джентльмене, обутом в суконные башмаки с разрезами) своими блестящими исследованиями по части наиболее ядовитых алкалоидов, а профессор Редвуд обессмертил себя… право, не помню, чем именно. Знаю только, что чем-то он себя обессмертил. А слава обычно чем дальше, тем громче. Кажется, славу ему принес обширный труд о мышечных рефлексах, оснащенный множеством таблиц, сфигмографических кривых (если я путаю, пусть меня поправят) и новой превосходной терминологией.

Широкая публика имела об этих джентльменах довольно смутное представление. Изредка в Королевском обществе, в Обществе содействия ремеслам и тому подобных учреждениях ей представлялся случай поглядеть на мистера Бенсингтона или по крайней мере на его румяную лысину, краешек воротничка или сюртука и послушать обрывки лекции или статьи, которую, как ему казалось, он читал вполне внятно; помню, однажды, целую вечность тому назад, когда Британская ассоциация заседала в Дувре, я забрел в какую-то из ее секций — то ли В, то ли С; — расположившуюся в трактире; из чистого любопытства я вслед за двумя серьезными дамами с бумажными свертками под мышкой прошел в дверь с надписью «Бильярдная» и очутился в совершенно неприличной темноте, разрываемой лишь лучом волшебного фонаря, при помощи которого Редвуд показывал свои таблицы.

Я смотрел диапозитив за диапозитивом и слушал голос, принадлежавший по всей вероятности профессору Редвуду — уж не помню, о чем он говорил; кроме того, в темноте слышалось жужжание волшебного фонаря и еще какие-то странные звуки — я никак не мог понять, что это такое, и любопытство не давало мне уйти. А потом неожиданно вспыхнул свет, и тут я понял, что непонятные звуки исходили от жующих ртов, ибо члены научного общества собрались здесь, у волшебного фонаря, чтобы под покровом тьмы жевать сдобные булочки, сандвичи и прочую снедь.

Помню, все время, пока горел свет, Редвуд продолжал что-то говорить и тыкать указкой в то место на экране, где полагалось быть таблице и где мы вновь ее увидели, когда наконец опять стало темно. Помню, он показался мне тогда самой заурядной личностью: смуглая кожа, немного беспокойные движения, вид такой, словно он поглощен какими-то своими мыслями, а доклад сейчас читает просто из чувства долга.

Слышал я однажды в те давно прошедшие времена и Бенсингтона; было это в Блумсбери на конференции учителей. Как большинство выдающихся химиков и ботаников, мистер Бенсингтон весьма авторитетно высказывался по вопросам преподавания, хотя я уверен, что самый обыкновенный класс любой закрытой школы в первые же полчаса запугал бы его до полусмерти; насколько помню, он предлагал усовершенствовать эвристический метод профессора Армстронга, посредством коего, пользуясь приборами и инструментами ценою в триста, а то и четыреста фунтов, совершенно забросив все прочие науки, при безраздельном внимании и помощи на редкость одаренного преподавателя, средний ученик за десять — двенадцать лет более или менее основательно усвоил бы почти столько же знаний по химии, сколько можно было почерпнуть из очень распространенных в ту пору достойных презрения учебников, которым красная цена — шиллинг.

Как видите, во всем, что не касается науки, и Редвуд и Бенсингтон были людьми самыми заурядными. Вот только, пожалуй, сверх меры непрактичными. Но ведь таковы все ученые на свете. Тем, что в них есть подлинно великого, они лишь колют глаза ученым собратьям, для широкой публики оно остается книгой за семью печатями; зато слабости их замечает каждый.

Слабости ученых бесспорны, как ничьи другие, не заметить их невозможно. Живут эти люди замкнуто, в своем узком мирке; научные изыскания требуют от них крайней сосредоточенности и чуть ли не монашеского уединения, а больше их почти ни на что не хватает. Поглядишь, как иной седеющий неуклюжий чудак, маленький человечек, совершивший великие открытия и курам на смех украшенный широченной орденской лентой, робея и важничая, принимает поздравления своих собратьев; почитаешь в «Природе» сетования по поводу «пренебрежения к науке», когда какого-нибудь члена Королевского общества в день юбилея обойдут наградой; послушаешь, как иной неутомимый исследователь мхов и лишайников разбирает по косточкам солидный труд своего столь же неутомимого коллеги, — и поневоле поймешь, до чего мелки и ничтожны люди.

А между тем двое скромных маленьких ученых создали и продолжают создавать нечто изумительное, необычайное, что сулит человечеству в грядущем невообразимое величие и мощь! Они как будто и сами не знают цены тому, что делают.

Давным-давно, когда мистер Бенсингтон, выбирая профессию, решил посвятить свою жизнь алкалоидам и тому подобным веществам, наверно, и перед его внутренним взором мелькнуло видение и его хоть на миг озарило. Ведь если бы не предчувствие, не надежда на славу и положение, каких удостаиваются одни лишь ученые, едва ли хоть кто-нибудь с юности посвятил бы всю свою жизнь подобной работе. Нет, их, конечно, озарило предчувствие славы — и видение это, наверно, оказалось столь ярким, что ослепило их. Блеск ослепил их, на их счастье, чтоб до конца жизни они могли спокойно держать светоч знаний для нас!

Быть может, кое-какие странности Редвуда, который был как бы не от мира сего, объясняются тем, что он (в этом теперь уже нет сомнений) несколько отличался от своих собратьев, он был иным, потому что перед глазами его еще не угасло то давнее ослепительное видение.

«Пища богов» — так называю я субстанцию, которую создали мистер Бенсингтон и профессор Редвуд; и, принимая во внимание плоды, которые она уже принесла и, безусловно, принесет в будущем, название это вполне заслуженно. А потому я и впредь буду так ее называть. Но мистер Бенсингтон в здравом уме и твердой памяти не способен был на столь громкие слова — это было бы все равно, что выйти из дома на Слоун-стрит облаченным в царственный пурпур и с лавровым венком на челе. Слова эти вырвались у него в первую минуту просто от изумления. Он назвал свое детище Пищей богов, обуреваемый восторгом, и длилось это не более часа. А потом он решил, что ведет себя нелепо. Вначале, думая об их общем открытии, он словно воочию увидел необъятные возможности, поистине необъятные, зрелище это изумило и ослепило его, но, как подобает добросовестному ученому, он тотчас зажмурился, чтобы не видеть. После этого название «Пища богов» уже казалось ему крикливым, почти неприличным. Он сам себе удивлялся: как это у него сорвалось с языка подобное выражение!

И, однако, это мимолетное прозрение не прошло бесследно, а вновь и вновь напоминало о себе.

— Право же, — говорил он, потирая руки и нервически посмеиваясь, — это представляет не только теоретический интерес. К примеру, — он доверительно наклонился к профессору Редвуду и понизил голос, — если умело за это взяться, вероятно, ее можно будет даже продавать… продавать именно как продукт питания, — продолжал он, отходя в другой конец комнаты. — Или по крайней мере как элемент питания. При условии, разумеется, что она будет съедобна. А этого мы не знаем, пока не изготовили ее.

Бенсингтон вернулся к камину и остановился на коврике, старательно разглядывая аккуратные разрезы на своих суконных башмаках.

— Как ее назвать? — переспросил он и поднял голову. — Я лично предпочел бы что-нибудь классическое, со значением. Это… это больше подходит научному открытию. Придает, знаете, такое старомодное достоинство. И мне подумалось… Не знаю, может быть, вам это покажется смешно и нелепо… Но ведь иной раз и пофантазировать не грех… Не назвать ли ее Гераклеофорбия? Пища будущих геркулесов? Быть может, и в самом деле… Конечно, если, по-вашему, это не так…

Редвуд задумчиво глядел в огонь и молчал.

— По-вашему, такое название годится?

Редвуд важно кивнул.

— Можно еще назвать Титанофорбия. Пища титанов… Как вам больше нравится?

— А вы уверены, что это не чересчур…

— Уверен.

— Ну вот и прекрасно.

Итак, во время дальнейших исследований они называли свое открытие Гераклеофорбией, так оно именовалось и в их докладе — в докладе, который не был опубликован из-за непредвиденных событий, перевернувших все их планы. Были изготовлены три варианта пищи, и только на четвертый раз удалось создать в точности то, что предсказывали теоретические расчеты; соответственно Бенсингтон и Редвуд говорили о Гераклеофорбии номер один, номер два и номер три. А Пищей богов я буду называть в этой книге Гераклеофорбию номер четыре, ибо решительно настаиваю на том названии, которое сначала дал ей Бенсингтон.

Идея Пищи принадлежала мистеру Бенсингтону. Но подсказала ему эту идею одна из статей профессора Редвуда в «Философских трудах», а потому, прежде чем развивать ее дальше, он посоветовался с автором статьи — и правильно сделал. Притом предстоящие исследования относились не только к химии, но в такой же степени и к физиологии.

Профессор Редвуд принадлежал к числу тех ученых мужей, что жить не могут без кривых и диаграмм. Если вы — читатель того сорта, какой мне по душе, вам, конечно, знакомы научные статьи того сорта, о которых я говорю. Когда их читаешь, ничего понять нельзя, а в конце приложены штук шесть огромных диаграмм; развернешь их — и перед тобою какие-то удивительные зигзаги невиданных молний или непостижимые извивы так называемых «кривых», вырастающих из абсцисс и стремящихся к ординатам, и прочее в том же роде. Подолгу ломаешь себе голову, тщетно пытаясь понять, что же все это означает, а потом начинаешь подозревать, что этого не понимает и сам автор. Но в действительности многие ученые прекрасно понимают смысл своих писаний, да только не умеют выразить свои мысли языком, понятным и для нас, простых смертных.

Мне кажется, профессор Редвуд мыслил именно диаграммами и кривыми. Закончив монументальный труд о мышечных рефлексах (пусть читатель, далекий от науки, потерпит еще немного — и все станет ясно как день), Редвуд принялся выводить кривые и сфигмограммы, относящиеся к росту, и как раз одна из его статей о росте натолкнула мистера Бенсингтона на новую идею.

Редвуд измерял все, что растет: котят, щенят, подсолнухи, грибы, фасоль, и горох, и (пока жена не воспротивилась) собственного сынишку, — и доказал, что рост совершается не равномерно и непрерывно, а скачками.

Ничто не растет постоянно и равномерно, и, насколько он мог установить, постоянный и равномерный рост вообще невозможен: по-видимому, для того, чтобы расти, все живое должно сперва накопить силы; потом оно растет буйно, но недолго, а затем снова наступает перерыв. Туманным, пересыпанным специальными терминами, поистине «научным» языком Редвуд осторожно высказывался в том смысле, что для роста, вероятно, требуется довольно много некоего вещества в крови, а образуется оно очень медленно — и, когда запас его в процессе роста истощается, организм вынужден ждать, чтобы он возобновился. Редвуд сравнил это неизвестное вещество со смазкой в машине. Растущее животное, по его словам, подобно локомотиву, который, пройдя некоторое расстояние, уже не может двигаться дальше без смазки. («Но почему бы не смазать машину извне?» — заметил, прочитав это рассуждение, мистер Бенсингтон.) Весьма вероятно, прибавлял Редвуд с восхитительной непоследовательностью, свойственной всем его беспокойным собратьям, что все это поможет нам пролить свет на не разгаданное доныне значение некоторых желез внутренней секреции. А при чем тут, спрашивается, эти железы?

В следующем своем докладе Редвуд пошел еще дальше. Он устроил целую огромную выставку диаграмм, сильно смахивающих на траекторию летящей ракеты; смысл их — если таковой существовал — сводился к тому, что кровь щенят и котят (а также сок грибов и растений) в так называемые «периоды интенсивного роста» и в периоды роста замедленного различны по своему составу.

Повертев диаграммы и так, и сяк, и даже вверх ногами, мистер Бенсингтон углядел наконец, в чем заключается эта разница, и изумился. Оказалось, понимаете ли, что разница эта, по всей вероятности, обусловлена присутствием того самого вещества, которое он в последнее время пытался выделить, исследуя алкалоиды, особенно благотворно воздействующие на нервную систему. Тут мистер Бенсингтон положил брошюру Редвуда на пюпитр, пристроенный самым неудобным образом к его креслу, снял очки в золотой оправе, подышал на стекла и старательно их протер.

— Вот так штука! — сказал он.

Потом вновь надел очки и повернулся к пюпитру, но едва коснулся его локтем, как тот кокетливо взвизгнул, наклонился — и брошюра со всеми диаграммами полетела на пол.

— Вот так штука! — повторил мистер Бенсингтон, с усилием перегнулся через ручку кресла (он уже привык терпеливо сносить капризы этого новомодного приспособления), убедился, что до рассыпанных диаграмм ему все равно не дотянуться, — и, опустившись на четвереньки, принялся их подбирать. Вот тут-то, на полу, его и осенила мысль назвать свое детище Пищей богов…

Ведь если и он и Редвуд правы, то, впрыскивая или подбавляя в пищу открытое им вещество, можно покончить с перерывами и передышками, и вместо того, чтобы совершаться скачками, процесс роста (надеюсь, вы улавливаете мою мысль) пойдет непрерывно.

В ночь после разговора с Редвудом мистер Бенсингтон никак не мог уснуть. Лишь раз он ненадолго задремал, и тут ему привиделось, будто он выкопал в земле глубокую яму и тонну за тонной сыплет туда Пищу богов — и шар земной разбухает, раздувается, границы государств лопаются, и все члены Королевского географического общества, точно труженики огромной портновской мастерской, поспешно распарывают экватор…

Сон, конечно, нелепый, но он куда яснее, чем все слова и поступки мистера Бенсингтона в трезвые часы бодрствования, показывает, сколь взволнован был сей джентльмен и какое значение придавал он своему открытию. Иначе я не стал бы об этом упоминать, ведь, как правило, чужие сны никого не интересуют.

По странному совпадению в ту ночь Редвуду тоже приснился сон. Ему привиделась диаграмма, начертанная огнем на бесконечном свитке вселенских просторов. А он, Редвуд, стоит на некоей планете перед каким-то черным помостом и читает лекцию о новых, открывающихся ныне возможностях роста, и слушает его Сверхкоролевское общество изначальных сил — тех самых, под воздействием которых до сих пор рост всего сущего (вплоть до народов, империй, небесных тел и планетных систем) шел неровными скачками, а в иных случаях даже и с регрессом.

И он, Редвуд, наглядно и убедительно объясняет им, что эти медлительные способы роста, подчас приводящие даже к спаду и угасанию, очень скоро выйдут из моды по милости его открытия.

Сон, конечно, нелепый! Но и он также показывает…

Я вовсе не хочу сказать, будто эти сны следует считать в какой-либо мере пророческими, или приписывать им какое-то значение, помимо того, о котором я уже упомянул и на котором решительно настаиваю.

2. Опытная ферма

Сначала мистер Бенсингтон предложил, как только удастся изготовить первую порцию Пищи, испробовать ее на головастиках. Научные опыты всегда проделываются над головастиками, ведь головастики для того и существуют на свете. Уговорились, что опыты будет проводить именно Бенсингтон, так как лабораторию Редвуда загромождали в то время баллистический аппарат и подопытные телята, на которых Редвуд изучал частоту бодательных движений теленка и ее суточные колебания; результаты исследований выражались в самых фантастических и неожиданных кривых; пока не закончился этот опыт, присутствие в лаборатории хрупких стеклянных сосудов с головастиками было бы крайне нежелательно.

Но когда мистер Бенсингтон частично посвятил в свои планы кузину Джейн, она тотчас наложила на них вето, заявив, что не позволит плодить в доме головастиков и прочую подопытную тварь. Она не против, пусть он в дальней каморке занимается своей химией (хоть это — занятие пустое и никчемное), лишь бы там ничего не взрывалось; она даже позволила ему поставить там газовую печь, раковину и герметически закрывающийся шкаф — убежище от бурь еженедельной уборки, которую она отменять не собиралась. Пусть уж он старается отличиться в своих ученых делах, ведь есть на свете грехи куда более тяжкие: к примеру, мало ли мужчин, одержимых страстью к выпивке! Но чтобы он развел тут всякую ползучую живность или резал ее и портил воздух — нет, этого она не допустит. Это вредно для здоровья, а он, как известно, здоровьем слаб, и пускай неспорит, она эти глупости и слушать не станет. Бенсингтон пытался объяснить ей, сколь огромно его открытие и какую пользу оно может принести, но безуспешно. Все это прекрасно, отвечала кузина Джейн, но нечего устраивать в доме грязь и беспорядок — ведь без этого не обойдется, а тогда он сам же первый будет недоволен.

Позабыв о своих мозолях, мистер Бенсингтон шагал из угла в угол и решительно, даже гневно внушал кузине Джейн, что она неправа, но все было напрасно. Ничто не должно становиться на пути Науки, говорил он, а кузина Джейн отвечала, что наука наукой, а головастикам в доме не место. В Германии, говорил он, человеку, сделавшему такое открытие, тотчас предоставили бы просторную, на двадцать тысяч кубических футов, идеально оборудованную лабораторию. А она отвечала: «Я, слава тебе господи, не немка». Эти опыты принесут ему неувядаемую славу, говорил он, а она отвечала, что если их и без того тесная квартирка будет полна головастиков, так он последнее свое здоровье погубит. «В конце концов я хозяин в своем доме», — заявил Бенсингтон, а она отвечала, что лучше пойдет экономкой в какой-нибудь школьный пансионат, но с головастиками нянчиться не станет; потом он попробовал воззвать к благоразумию кузины, а она попросила его самого быть благоразумным и отказаться от дурацкой затеи с головастиками; должна же она уважать его идеи, сказал Бенсингтон, но она возразила, что не станет уважать идеи, от которых пойдет вонь по всему дому; тут Бенсингтон не стерпел и (наперекор известным высказываниям Хаксли по этому поводу) выбранился. Не то чтобы уж очень грубо, но все же выбранился.

Разумеется, кузина Джейн была чрезвычайно оскорблена, и ему пришлось извиняться, и всякая надежда испробовать открытие на головастиках — по крайней мере у себя дома — развеялась как дым.

Итак, надо было искать другой выход, ведь как только удастся изготовить Пищу, нужно будет кого-то ею кормить, чтобы продемонстрировать ее действие. Несколько дней Бенсингтон раздумывал, не отдать ли головастиков на попечение какому-нибудь надежному человеку, а потом случайная заметка в газете навела его на мысль об опытной ферме.

И о цыплятах. С первой же минуты он решил разводить на ферме цыплят. Ему вдруг представились цыплята, вырастающие до сказочных размеров. Мысленно он уже видел курятники и загоны — огромные курятники и птичьи дворы, которые день ото дня становятся все больше. Цыплята так доступны, их куда легче кормить и наблюдать, с ними легче управляться при измерениях и исследованиях, они сухие, не надо мочить руки… по сравнению с ними головастики — существа дикие и неподатливые, совсем не подходящие для его опытов! Непостижимо, как это он с самого начала не подумал о цыплятах! Помимо всего прочего, тогда не пришлось бы ссориться с кузиной Джейн. Он поделился своими соображениями с Редвудом, и тот вполне с ним согласился.

Очень неправильно поступают физиологи, проделывая свои опыты над слишком мелкими животными, сказал Редвуд. Это все равно, что ставить химические опыты с недостаточным количеством вещества: получается непомерно много ошибок, неточностей и просчетов. Сейчас ученым весьма важно отстоять свое право проводить опыты на крупном материале. Вот почему и он у себя в колледже ставит опыты на телятах, невзирая на то, что они порой ведут себя легкомысленно и при встрече в коридорах несколько стесняют студентов и преподавателей других предметов. Зато кривые получаются необычайно интересные, и, когда они будут опубликованы, все убедятся, что его выбор правилен. Нет, если бы не скудость средств, ассигнуемых в Англии на нужды науки, он, Редвуд, не стал бы размениваться на мелочи и пользовался бы для своих исследований одними китами. Но, к сожалению, в настоящее время, по крайней мере у нас в Англии, нет настолько крупных общественных вивариев, чтобы получить необходимый материал, это несбыточная мечта. Вот в Германии — другое дело… и так далее в том же духе.

Поскольку телята требовали от Редвуда неусыпного внимания, заботы о выборе и устройстве опытной фермы легли на Бенсингтона. Условились, что и все расходы он возьмет на себя — по крайней мере до тех пор, пока не удастся получить государственную субсидию. И вот, урывая время от трудов в своей домашней лаборатории, он разъезжает по южным пригородам Лондона в поисках подходящей фермы, и его внимательные глаза за стеклами очков, простодушная лысина и изрезанные башмаки пробуждают напрасные надежды в многочисленных владельцах дрянных и запущенных ферм. Кроме того, он поместил в «Природе» и нескольких ежедневных газетах объявление о том, что требуется достойная доверия супружеская чета, добросовестная и энергичная, для управления опытной фермой размером в три акра.

Место, показавшееся ему подходящим, нашлось в Хиклибрау (графство Кент), неподалеку от Аршота. Это был странный глухой уголок в лощине, которую со всех сторон обступали старые сосны, мрачные и неприветливые в вечерних сумерках. Горбатый холм отгораживал лощину с запада, заслоняя солнечный свет; жилой домишко казался еще меньше оттого, что рядом торчал несуразный колодец под покосившимся навесом. Домишко был гол, не принаряжен хотя бы веточкой плюща или жимолости; половина окон выбита; в сарае средь бела дня было темно, хоть глаз выколи. Стояла ферма на отшибе, в полутора милях от деревни Хиклибрау, и тишину здесь нарушало разве только многоголосое эхо, но от этого лишь острее чувствовалось запустение и одиночество.

Бенсингтон вообразил, что все это необыкновенно легко и удобно приспособить для научных изысканий. Он обошел участок, взмахами руки намечая, где именно разместятся курятники и где загоны, а кухня, по его мнению, почти без переделки могла вместить достаточно инкубаторов и брудеров. И он тут же купил участок; на обратном пути он заехал в Дантон Грин, договорился с подходящей четой, отозвавшейся на его объявление, и в тот же вечер ему удалось изготовить такую порцию Гераклеофорбии, что она вполне оправдывала все его решительные действия.

Подходящая чета, которой суждено было под руководством мистера Бенсингтона впервые на Земле кормить алчущих Пищей богов, оказалась не только весьма пожилой, но и на редкость неряшливой. Этого последнего обстоятельства мистер Бенсингтон не заметил, ибо ничто не сказывается так пагубно на житейской наблюдательности, как жизнь, посвященная научным опытам. Фамилия избранной четы была Скилетт; Бенсингтон посетил мистера и миссис Скилетт в их тесной комнатушке, где окна были закупорены наглухо, над камином висело пятнистое зеркало, а на подоконниках торчали горшки с чахлой кальцеолярией.

Миссис Скилетт оказалась крохотной высохшей старушенцией; чепца она не носила, седые, давным-давно не мытые волосы скручивала узелком на затылке; самой выдающейся частью ее лица всегда был нос, теперь же, когда зубы у нее выпали, рот ввалился, а щеки увяли и сморщились, от всего лица только один нос и остался. На ней было темно-серое платье (если вообще можно определить цвет этого платья), на котором выделялась заплата из красной фланели. Миссис Скилетт впустила гостя в дом и сказала, что мистер Скилетт сейчас выйдет, только приведет себя в порядок; на вопросы она отвечала односложно, опасливо косясь на Бенсингтона маленькими глазками из-за огромного носа. Единственный уцелевший зуб не слишком способствовал внятности ее речей; она беспокойно сжимала на коленях длинные морщинистые руки. Она сказала мистеру Бенсингтону, что долгие годы ходила за домашней птицей и отлично разбирается в инкубаторах; у них с мужем одно время была даже своя ферма, только под конец им не повезло, потому что мало осталось молодняка. «Выгода-то вся от молодняка», — пояснила она.

Потом появился и мистер Скилетт; он сильно шамкал и косил так, что один его глаз устремлялся куда-то поверх головы собеседника; домашние туфли его были разрезаны во многих местах, что сразу вызвало сочувствие мистера Бенсингтона, а в одежде явно не хватало пуговиц. Рубаха и куртка разъезжались на груди, и мистер Скилетт придерживал их одной рукой, а указательным пальцем другой обводил золотые узоры на черной вышитой скатерти; глаз же, не занятый скатертью, печально и отрешенно следил за неким дамокловым мечом над головою мистера Бенсингтона.

— Штало быть, ферма вам нужна не для выгоды, шэр. Так, так, шэр. Это нам вше едино. Опыты. Понимаю, шэр.

Он сказал, что переехать они с женой могут немедленно. В Дантон Грине он ничем особенно не занят, так, портняжит помаленьку.

— Я-то думал, тут можно заработать, шэр, а это шамое наштоящее захолуштье. Так что, ежели вам угодно, мы шразу и переберемшя…

Через неделю мистер и миссис Скилетт уже расположились на новой ферме, и плотник, нанятый в Хиклибрау, мастерил курятники и разгораживал участки под загоны, а попутно перемывались косточки мистера Бенсингтона.

— Я покуда мало имел ш ним дела, — говорил мистер Скилетт, — а только, шдаетшя мне, он дурак набитый.

— А по-моему, просто у него не все дома, — возразил плотник.

— Воображает шебя куриным знатоком, — сказал мистер Скилетт. — Его пошлушать, так выходит, кроме него, никто в птице ничего не шмышлит.

— Он сам на курицу смахивает, — сказал плотник. — Как поглядит сбоку через очки — ну чистая курица.

Мистер Скилетт придвинулся поближе, печальным оком своим он уставился вдаль, на деревню Хиклибрау, а в другом глазу зажегся недобрый огонек.

— Велит каждый божий день их измерять, — таинственно шепнул он плотнику. — Каждый день измерять каждого цыпленка — где это шлыхано? Надо, говорит, шледить, как они раштут. Каждый божий день измерять — шлыхали вы такое?

Мистер Скилетт деликатно прикрыл рот ладонью и захохотал, так и согнулся в три погибели от смеха, только одно его скорбное око не участвовало в этом приступе веселья. Потом, не вполне уверенный, что плотник до конца понял, в чем тут соль, повторил свистящим шепотом:

— Из-ме-рять!

— Да, этот, видно, еще почуднее нашего прежнего хозяина, — сказал плотник из Хиклибрау. — Вот лопни мои глаза!

Научные опыты — самое скучное и утомительное занятие на свете (если не считать отчетов о них в «Философских трудах»), и мистеру Бенсингтону казалось, что прошла целая вечность, пока его первые мечты о грандиозных открывающихся возможностях сменились первыми крупицами осязаемых достижений. Опытную ферму он завел в октябре, но проблески успеха стали заметны только в мае. Сначала были испробованы Гераклеофорбия номер один, номер два и номер три — и все неудачно. На опытной ферме приходилось постоянно воевать с крысами, воевать приходилось и со Скилеттами. Был только один способ добиться, чтоб Скилетт делал то, что ему ведено: уволить его. Услыхав, что ему дают расчет, Скилетт тер ладонью небритый подбородок (странным образом, хоть он вечно был небрит, у него никак не отрастала настоящая борода) и, уставясь одним глазом на мистера Бенсингтона, а другим поверх его головы, изрекал:

— Шлушаю, шэр. Конечно, раз вы это шерьезно…

Но наконец забрезжил успех. Вестником его явилось письмо от Скилетта — листок, исписанный дрожащими кривыми буквами.

«Есть новый выводок, — писал Скилетт. — Что-то вид этих цыплят мне не нравится. Больно они долговязые, совсем не как прежние, которые были до ваших последних распоряжений. Те были ладные, упитанные, покуда их кошка не сожрала, а эти растут, что твой бурьян. Сроду таких не видал. И шибко клюются, достают выше башмаков, толком не дают измерять, как вы велели. Настоящие великаны и едят бог знает сколько. Никакого зерна не хватает, уж больно они прожорливые. Они уже покрупнее взрослых бентамов. Если дальше так пойдет, можно их и на выставку послать, хоть они и долговязые. Плимутроков в них не узнать. Вчера ночью я напугался, думал, на них напала кошка: поглядел в окно — и вот, лопни мои глаза, она нырнула к ним под проволоку. Выхожу, а цыплята все проснулись и что-то клюют да так жадно, а кошки никакой не видать. Подбросил им зерна и запер покрепче. Какие будут ваши распоряжения, надо ли корм давать прежним манером? Который вы тогда смешали, уже, почитай, весь вышел, а самому мне смешивать неохота, потому как тогда получилась неприятность с пудингом. Мы с женой желаем вам доброго здоровья и надеемся на вашу неизменную милость.

С уважением — Элфред Ньютон Скилетт».

В заключительных строках Скилетт намекал на происшествие с молочным пудингом, в который попало немного Гераклеофорбии номер два, что весьма болезненно отозвалось на Скилеттах и едва не привело к самым роковым последствиям.

Но мистер Бенсингтон, читая между строк, понял по описанию необыкновенного роста цыплят, что заветная цель близка. На другое же утро он сошел с поезда на станции Аршот, неся в саквояже в трех запечатанных жестянках запас Пищи богов, которого хватило бы на всех цыплят графства Кент.

Стоял конец мая, утро было ясное, солнечное, даже мозоли почти не давали себя знать — и мистер Бенсингтон решил пройтись пешком через Хиклибрау. Всего до фермы было три с половиной мили — парком, потом деревней, а потом зелеными просеками Хиклибрауского заповедника. Поздняя весна сплошь осыпала деревья зелеными блестками, весело цвели кусты живых изгородей и целые чащи голубых гиацинтов и лиловых орхидей; и ни на минуту не смолкал разноголосый птичий гомон: заливались черные и певчие дрозды, малиновки, зяблики и всякие другие птахи, а в одном уголке парка, на пригреве, уже разворачивал свои завитки папоротник и весело прыгали лани.

От всего этого в душе мистера Бенсингтона встрепенулось давно позабытое ощущение — радость бытия; будущее его великолепного открытия представало в самом радужном свете, и вообще казалось, что настал счастливейший день его жизни. А потом он увидел залитую солнцем полянку возле песчаной насыпи, осененной ветвями сосен, увидел цыплят, вскормленных приготовленной им смесью, — огромных, нескладных, ростом уже перегнавших любую почтенную семейную курицу и, однако, все еще растущих, еще покрытых младенческим желтым пухом (только на спине виднелись первые коричневые перышки), — и понял, что этот его счастливейший день и вправду настал.

Мистер Скилетт затащил его в загон, но цыплята тут же больно клюнули его раза два сквозь разрезы в башмаках, и он поспешно отступил и стал разглядывать чудо-птенцов сквозь проволочную сетку. Он близоруко припал к ней лицом и смотрел за каждым их движением так, словно отродясь не видывал живого цыпленка.

— Ума не приложу, какие нее они выраштут, — сказал мистер Скилетт.

— С лошадь, — сказал мистер Бенсингтон.

— Да, видно, вроде того, — отозвался мистер Скилетт.

— Одним крылышком смогут пообедать несколько человек, — сказал мистер Бенсингтон. — Их придется рубить на части, как говядину.

— Ну, они же шкоро перештанут рашти, — сказал мистер Скилетт.

— Разве?

— Яшно, — сказал мистер Скилетт. — Знаю я эту породу. Шперва тянутшя, как дурная трава, а потом перештают. Яшное дело.

Оба помолчали.

— Вот что значит хороший уход, — скромно заметил мистер Скилетт.

Мистер Бенсингтон сверкнул на него очками.

— Мы ш моей хозяйкой и раньше таких выращивали, — продолжал мистер Скилетт, несколько увлекшись, и, словно призывая небеса в свидетели, закатил здоровый глаз. — Разве, может, шамую капельку поменьше.

Мистер Бенсингтон, по обыкновению, обошел всю ферму, но нигде не задерживался и поспешил вернуться к новому выводку. По правде говоря, он и надеяться не смел на подобный успех. Наука развивается так медленно, и пути ее так извилисты; вот выношена блестящая идея, но, пока она воплотится в жизнь, почти всегда тратишь долгие годы труда и изобретательности, а тут… тут не ушло и года на испытания — и вот она создана, настоящая Пища богов! Замечательно, даже не верится! Ему больше не надо питаться одними лишь смутными надеждами — неизменной опорой ученого воображения! По крайней мере так казалось Бенсингтону в тот час. Он вернулся к проволочной сетке и снова и снова во все глаза глядел на свое поразительное создание — на цыплят-великанов.

— Дайте-ка сообразить, — сказал он. — Им десять дней. А ведь они, если не ошибаюсь, раз в шесть-семь больше обыкновенных цыплят…

— Шамое время нам прошить прибавки, — сказал жене мистер Скилетт. — Видишь, он рад до шмерти! Больно мы ему угодили тем выводком, что в дальнем загоне.

Он наклонился к самому уху миссис Скилетт, заслоняя рот ладонью.

— Думает, это они от его дурацкого порошка так вырошли.

И мистер Скилетт хмыкнул, подавляя смешок.

Поистине, в этот день мистер Бенсингтон чувствовал себя именинником. И ему вовсе не хотелось придираться к мелочам. Правда, при свете этого солнечного дня, как никогда, бросалось в глаза, что Скилетты — неряхи и хозяйничают спустя рукава. Но он ни разу не повысил голос. В изгородях загонов кое-где оказались дыры и прорехи, но он удовольствовался объяснением Скилетта, что тут виноваты «лиша или шобака, а может, еще какой зверь». Потом мистер Бенсингтон заметил, что инкубатор давно не чищен.

— Ваша правда, сэр, — со смиренной улыбочкой, скрестив руки на груди, ответила миссис Скилетт. — Только когда ж нам их чистить? Поверите, за все время минутки свободной не было…

Скилетт жаловался, что их одолевают крысы, надо ставить капканы, и мистер Бенсингтон поднялся на чердак; норы и впрямь оказались громадные, и вокруг — грязь и мерзость запустения, а ведь здесь хранили и смешивали с мукой и отрубями Пищу богов! Скилетты принадлежали к той породе людей, что никак не могут расстаться с битой посудой, со старыми пустыми коробками, банками и склянками, — весь чердак был завален этим хламом. В углу медленно гнила сваленная Скилеттом на хранение куча яблок; с гвоздя, вбитого в скошенный потолок, свисало несколько кроличьих шкурок, на которых Скилетт собирался испробовать свои скорняжные таланты («по чашти мехов я первый знаток», — сообщил он).

Глядя на этот хаос, мистер Бенсингтон неодобрительно морщился, но шум поднимать не стал и даже при виде осы, которая лакомилась из аптечной фарфоровой баночки Гераклеофорбией номер четыре, только заметил кротко, что не следует держать этот порошок открытым, не то он отсыреет.

А потом, забыв обо всех этих досадных мелочах, он сказал Скилетту то, что все время было у него на уме:

— Знаете, Скилетт… надо бы зарезать одного из тех цыплят… как образец. Давайте сегодня же и зарежем, и я его захвачу с собой в Лондон.

Он притворился, будто разглядывает что-то в другой аптечной баночке, потом снял очки и тщательно протер.

— Мне бы хотелось, — продолжал он, — очень бы хотелось сохранить что-нибудь на память… такой, знаете, сувенир о сегодняшнем дне… и об этом именно выводке… А кстати, вы не давали этим цыплятам мяса? — спросил он вдруг.

— Что вы, шэр! — обиделся Скилетт. — Не первый день за птицей ходим, видали кур вшякой породы, ш чего бы это нам делать такие глупошти.

— А остатки от своего обеда вы им не бросали? Мне, знаете, показалось, что там в дальнем углу валяются кости кролика…

Они пошли посмотреть и увидели дочиста обглоданный скелет, но не кролика, а кошки.

— Никакой это не цыпленок, — сказала мистеру Бенсингтону кузина Джейн. — Что же, по-вашему, я никогда в жизни цыплят не видела? — Кузина Джейн начинала горячиться. — Во-первых, он слишком большой, а во-вторых, сразу видно, что это не цыпленок. Это больше похоже на дрофу.

— Что до меня, — нехотя сказал Редвуд, поняв по лицу Бенсингтона, что отмолчаться не удастся, — судя по всем данным, я, признаться…

— Ну, конечно… — сказала кузина Джейн. — Умные люди верят собственным глазам, а вы тут с какими-то данными…

— Но позвольте, мисс Бенсингтон!..

— А, да что вас слушать! — сказала кузина Джейн. — Все вы, мужчины, одинаковы.

— Судя по всем данным, эту птицу, безусловно, следует отнести к разряду… без сомнения, она ненормально гипертрофирована, однако же… тем более, что она вывелась из обыкновенного куриного яйца… Да, мисс Бенсингтон, я вынужден признать, что… что иначе, как цыпленком, эту птицу не назовешь.

— Так что же, по-вашему, это цыпленок?

— Думаю, что да, — сказал мистер Редвуд.

— Какая чепуха! — воскликнула кузина Джейн и смерила его гневным взглядом. — Всякое терпение с вами лопается!

Она круто повернулась и вышла из комнаты, хлопнув дверью.

— И, должен сказать, для меня большое облегчение, что он остался просто цыпленком, хоть и очень большим, — сказал Редвуд, когда смолкло эхо захлопнувшейся двери.

Не дожидаясь приглашения мистера Бенсингтона, он уселся в низкое кресло перед камином и признался в поступке весьма опрометчивом даже для человека, далекого от науки.

— Вы, конечно, упрекнете меня в легкомысленной поспешности, Бенсингтон, — сказал он, — но… но неделю тому назад я положил немного Гераклеофорбии… совсем немножко, правда… в бутылочку моему малышу.

— Как! — воскликнул мистер Бенсингтон. — А вдруг бы…

— Да, я знаю, — сказал Редвуд и покосился на огромного цыпленка на столе. — Слава богу, все обошлось, — прибавил он и полез в карман за сигаретами. Потом отрывисто стал рассказывать подробности. — Бедный малыш совсем не прибавлялся в весе… я так беспокоился… Уинклс не врач, а жулик… бывший мой ученик, но такой проныра… Моя жена верит в него, как в господа бога. Бывают, знаете, такие… величественные… важности хоть отбавляй… Ну, а мне в доме никакой веры… И ведь это я его учил… меня даже в детскую не пускают… Не могу же я сидеть сложа руки… Прошмыгнул туда, пока няня завтракала… и подсыпал в бутылочку.

— Но теперь он будет расти, — сказал Бенсингтон.

— Уже растет. За неделю прибавил двадцать семь унций… Вы бы послушали Уинклса! Хвастает, что это все от хорошего ухода.

— Ну, еще бы! Совсем как Скилетт!

Редвуд опять покосился на цыпленка.

— Теперь задача, как его дальше подкармливать. Меня одного в детскую не пускают… помните, еще с тех пор, как я пытался вывести кривую роста Джорджины Филис… Уж не знаю, как я ему дам вторую порцию…

— А надо ли?

— Он уже два дня криком кричит… Ему теперь не хватает обычной еды. Нужно добавлять Пищи.

— А вы скажите Уинклсу.

— К черту Уинклса! — сказал Редвуд.

— Столкуйтесь с ним, и пусть даст ребенку порошок…

— Да, видно, придется, — сказал Редвуд и, подперев кулаком подбородок, уставился на огонь.

Бенсингтон стоял у стола, поглаживая пушок на боку цыпленка-великана.

— Огромные вырастут птицы, — сказал он.

— Да, — отозвался Редвуд, не сводя глаз с пламени.

— Наверно, с лошадь, — продолжал Бенсингтон.

— Больше, — сказал Редвуд. — В том-то и загвоздка.

Бенсингтон повернулся к нему.

— Редвуд, — сказал он, — а ведь эти птицы поразят весь мир.

Редвуд кивнул, по-прежнему глядя в огонь.

— И ваш мальчик тоже! Вот честное слово! — выпалил Бенсингтон, блеснув очками, и шагнул к Редвуду.

— Об этом я и думаю, — сказал Редвуд.

Он со вздохом выпрямился в кресле, швырнул недокуренную сигарету в камин и глубоко засунул руки в карманы.

— Именно об этом я сейчас и думал. Надо будет обращаться с Гераклеофорбией поосторожнее. Этот цыпленок, видно, рос уж с такой быстротой…

— Если мальчик станет расти в таком темпе… — медленно произнес мистер Бенсингтон и уставился на цыпленка. — Да, знаете ли! Это будет настоящий великан!

— Я буду постепенно уменьшать дозы, — сказал Редвуд. — Придется действовать через Уинклса.

— Смелый эксперимент, что и говорить.

— Да.

— Но, знаете, уж если быть откровенным… Рано или поздно ведь пришлось бы испробовать это хоть на одном ребенке.

— Ну, на одном-то ребенке мы это, безусловно, испробуем.

— Вот именно, — сказал Бенсингтон, подошел к камину и, сняв очки, снова принялся их протирать.

— Мне кажется, Редвуд, пока я не увидал этих цыплят, я даже отдаленно не представлял себе, что мы, в сущности, делаем… какие тут открываются возможности. Только сейчас передо мною начинают вырисовываться… возможные последствия…

А между тем, поверьте, даже и в этот час мистер Бенсингтон имел весьма смутное понятие о том, какую бочку с порохом взорвет брошенная им искра.

Было это в начале июня. Потом несколько недель Бенсингтону мешал съездить на опытную ферму воображаемый жестокий бронхит, и вместо него пришлось там побывать Редвуду. Возвратился он еще больше прежнего озабоченный судьбою сына. Растут, непрерывно растут… уже целых семь недель…

А затем на сцене появились осы.

Первая гигантская оса была убита в конце июля, примерно за неделю до того, как куры сбежали из Хиклибрау. Сообщение об этом промелькнуло в нескольких газетах, но я не уверен, что оно попалось на глаза мистеру Бенсингтону, и уж наверно он не подумал, что появление огромного насекомого как-то связано с неряшеством, царившим на его опытной ферме.

Теперь уже не приходится сомневаться, что, пока Скилетт потчевал цыплят мистера Бенсингтона Пищей богов, множество ос так же усердно, а может быть, и еще усерднее таскали ту же снедь своему потомству, выведенному в начале лета среди песчаных холмов, за хвойным лесом, окружавшим ферму. И, бесспорно, на таком питании осиное потомство росло и процветало ничуть не хуже Бенсингтоновых кур. В соответствии со своей природой осы становятся вполне взрослыми быстрее, чем домашняя птица, — и вот из всех живых тварей, которые по милости неряхи Скилетта и его достойной супруги воспользовались благами, предназначенными для кур, осы первыми вошли в историю.

По дошедшим до нас сведениям, первым, кто повстречался с чудовищной осой и кому удалось ее убить, был некто Годфри, лесничий в поместье подполковника Руперта Хика, близ Мейдстона. По колено в зарослях папоротника он переходил полянку в буковой роще — одном из живописных уголков в лесах подполковника Хика; у него было с собой ружье — по счастью, двустволка. И вдруг впереди показалось неведомое чудище — Годфри не мог толком его разглядеть, так как оно летело против солнца, но гудело оно «что твой мотор». По собственному признанию, Годфри порядком струхнул. Чудище было величиной с сову, а то и побольше, но опытный глаз лесничего тотчас заметил, что летит оно как-то странно, не по-птичьи быстро машет крыльями, так что их и не разглядишь. Движимый, как я подозреваю, в равной мере инстинктом самозащиты и давней привычкой, Годфри мигом сорвал с плеча двустволку и выстрелил.

Вероятно, оттого, что мишень была уж очень необычная, он промахнулся: лишь небольшая часть заряда попала в цель; чудище упало было с яростным жужжанием, по которому безошибочно узнаешь осу, но сразу опять взлетело, желтые и черные полосы заблестели в солнечных лучах. И сейчас же оса бросилась на Годфри. С двадцати ярдов он выстрелил из второго ствола, отшвырнул ружье, пробежал несколько шагов и нырнул в густой папоротник, стараясь увернуться от врага.

Оса пролетела в каком-нибудь ярде над ним, ударилась оземь, снова взлетела и, снова упав уже ярдах в тридцати от него, стала корчиться в агонии, извиваясь и пронзая воздух своим жалом. Годфри подобрал ружье, всадил в издыхающую осу еще два заряда и только после этого решился подойти близко.

Потом он измерил мертвую осу: размах крыльев достигал двадцати семи с половиной дюймов, длина жала — трех дюймов. Дробь изуродовала туловище и разорвала брюшко, но Годфри прикинул, что от головы до жала было восемнадцать дюймов, и почти не ошибся. Глаз осы оказался величиной с монету в один пенни.

Таковы первые достоверные сведения о появлении гигантских ос. На следующий день велосипедист, который без педалей катил с холма между Семью дубами и Тонбриджем, едва не наехал на другую осу-великана, она переползала дорогу. Шорох шин, видно, встревожил ее, и она взлетела, гудя, точно механическая пила. Руль в руках перепуганного седока дрогнул, велосипед вильнул и съехал на обочину, а когда седок, осмелев, оглянулся, оса летела над лесом в сторону Уэстерхема.

Велосипедист еще немного проехал, с трудом удерживаясь в седле, потом затормозил, спешился (его так била дрожь, что, слезая, он упал вместе со своей машиной) и сел на обочине, чтобы хоть немного опомниться. Ехал он в Эшфорд, но в тот день добрался только до Тонбриджа…

Как ни странно, после этого целых три дня о громадных осах не было ни слуху, ни духу. Может быть, потому, что, как я обнаружил, сверяясь с метеорологическими сводками, в те дни погода стояла пасмурная и холодная, а кое-где шел проливной дождь. А на четвертый день прояснилось, засверкало солнце, и с этим совпало невиданное нашествие ос-великанов.

Сколько их появилось в тот день, невозможно подсчитать. Сообщалось по меньшей мере о пятидесяти случаях. Была даже одна человеческая жертва: некий владелец бакалейной лавки застиг гигантскую осу в бочонке с сахаром и, когда она взлетела, сгоряча кинулся на нее с лопатой. Первым ударом он свалил ее на пол, а вторым рассек пополам, но она успела ужалить его через башмак — и из них двоих он умер первым.

Больше всего поразило публику появление осы-великана в Британском музее: средь бела дня она ринулась на одного из бесчисленных голубей, которые постоянно кормятся во дворе музея, взлетела с ним на карниз и там без помехи сожрала свою жертву. Затем она некоторое время ползала по крыше, через открытое окно забралась внутрь, жужжа, закружилась под стеклянным куполом читального зала (перепуганные читатели толпами кинулись к выходу) и, наконец, вылетела в другое окно и скрылась из глаз, причем после ее гудения наступившая тишина показалась людям оглушительной.

Почти всех остальных ос видели издали, на лету, большого вреда они не причинили. Одна обратила в бегство компанию гуляющих, которая расположилась закусить на Олдингтонском бугре, и уплела все сласти и варенье; другая, неподалеку от Уитстейбла, убила и растерзала щенка на глазах перепуганной хозяйки.

В тот вечер на улицах газетчики надрывались от крика, всюду бросались в глаза заголовки, набранные самым крупным шрифтом: «Гигантские осы в графстве Кент!» В редакциях люди бегали по винтовым лестницам, выкликая все новые вести о крылатых чудищах. В пять часов вечера профессор Редвуд вышел из своего колледжа на Бонд-стрит, разгоряченный бурной схваткой, которую ему пришлось выдержать с коллегами из-за чересчур больших расходов на телят, и купил газету; развернув ее, он побледнел, мгновенно забыл и о телятах и о коллегах, вскочил в первый попавшийся наемный экипаж и поспешил к Бенсингтону.

С порога его оглушил голос Скилетта: тот вопил на всю квартиру и размахивал руками так, что, кроме него, уже ничего не было видно и слышно. Скилетт то жалобно взвизгивал, то чуть не рычал от злости.

— Мы больше не можем там оштаватьшя, шэр! Мы уж и так терпели, думали, штанет легче, а штановитшя чаш от чашу хуже. Там не одни ошы, шэр, там еще и уховертки завелишь — во-он такие (он вытянул жирную, грязную руку и отмерил на ней длину уховертки — чуть не до локтя). Мишшиш Шкилетт как увидела, чуть в обморок не упала. А крапива у загонов, шэр, штрах как жжетшя, и вше раштет и раштет! И наштурция тоже — заползла в окно и чуть не шпутала мишшиш Шкилетт ноги. А вше ваш порошок виноват, шэр. Где капельку прошыплешь, там вше раштет и раштет, шроду я такого не видал. Не можем мы оштатьшя до конца мешяца, шэр. Нам пока еще жизнь не надоела. А там коли ошы не заедят, так наштурция задушит. Вы и не поверите, шэр, пока швоими глазами не увидите…

Он устремил здоровый глаз куда-то в потолок над головой Редвуда.

— Почем знать, может, крышы тоже добралишь до этого порошка! Вот чего я боюшь, шэр. Пока что больших крыш не видать, но кто его знает. Уховерток-то мы видели и напугалишь до шмерти — их было две, шэр, каждая ш хорошего омара… да еще эта наштурция… уж больно быштро она вырошла. А как я ушлыхал ош, шэр, как ушлыхал, так шразу и понял, что к чему. Шразу шхватилшя — и к вам, только и задержалшя пуговицу пришить, пуговица у меня отлетела. У меня и шейчаш душа не на меште, шэр. Штрах берет за мишшиш Шкилетт. Там эта наштурция вешь дом заплела… вот провалитьшя мне, шэр, надо глядеть в оба, а то шхватит и удавит, как змея… и уховертки раштут, как на дрожжах, и ошы… вдруг ш нею что шлучитшя, шэр, а у нее и завещание не шоштавлено.

— А цыплята? — спросил мистер Бенсингтон. — Как цыплята?

— До вчерашнего дня мы их кормили, шэр, вот чтоб мне провалитьшя. А нынче утром побоялишь. Там ошы так жужжат, прошто штрах. Налетели тучей, да большущие такие. Ш курицу. Я ей и говорю, пришей, говорю, мне парочку пуговиц, не могу же я в таком виде в Лондон ехать. Вот поеду к миштеру Беншингтону и рашшкажу ему вше, как ешть. А ты, говорю, шиди дома и не выходи, пока я не вернушь, да шмотри окна не открывай.

— Если бы не ваша возмутительная неаккуратность…

— Ох, не говорите так, шэр, — возразил Скилетт. — У меня и без того душа болит за мишшиш Шкилетт. Я даже шлушать этого не могу, шэр, вот провалитьшя, не могу. У меня, шэр, одни крышы на уме… я вот ш вами тут разговариваю, а вдруг, они уже шьели мою штаруху?

— Там должны быть такие поразительные кривые роста, а вы не сделали ни единого измерения! — сказал Редвуд.

— До того ли было, шэр! Знали бы вы, какого мы ш женой штраху натерпелишь за этот мешяц! Ума приложить не могли, что же это такое делаетшя. Цыплята раштут, как шумашшедшие, и уховертки, и наштурция. Не припомню, шэр, говорил я вам про наштурцию?..

— Да, да, говорили, — сказал Редвуд. — Что нам делать, Бенсингтон, как, по-вашему?

— А нам-то что делать? — взмолился Скилетт.

— Вы возвращайтесь на ферму, — сказал Редвуд. — Нельзя оставлять миссис Скилетт одну на всю ночь.

— Ну нет, шэр, один я туда не поеду. Будь там хоть дешять мишшиш Шкилетт. Вот ешли миштер Беншингтон…

— Чепуха! — оборвал его Редвуд. — Осы ночью спят. А уховертки вас не тронут…

— Да, а крышы-то?

— Никаких там крыс нет, — сказал Редвуд.

Мистер Скилетт напрасно тревожился за свою супругу. Миссис Скилетт не теряла времени зря.

Настурция, которая все утро, неслышно цепляясь усиками, карабкалась выше и выше по стене, к одиннадцати часам заслонила окно; в комнате становилось все темней и темней, и миссис Скилетт все яснее понимала, что положение скоро сделается невыносимым. Казалось, с отъезда мужа прошла целая вечность. Некоторое время она пыталась сквозь темное окно, сквозь завесу шевелящихся зеленых плетей и усиков рассмотреть, что делается снаружи, потом тихонько отошла, осторожно приотворила дверь спальни и прислушалась…

Ничто не нарушало тишины — и вот, высоко подобрав юбки, миссис Скилетт бросилась в спальню, заглянула для верности под кровать, потом заперлась и быстро и споро, как женщина привычная, стала собираться в путь-дорогу. Постель с утра осталась не застелена, на полу валялись куски настурции. — Скилетту с вечера пришлось обрубить побеги топором, чтобы закрыть окно, — но миссис Скилетт не замечала беспорядка. Она достала более или менее приличную простыню и увязала в нее самое необходимое: все свои платья, белье, вельветовую куртку, которую Скилетт надевал в торжественных случаях, непочатую банку маринада. Все это было вполне законно, но заодно она прихватила и две наглухо закупоренные банки с Гераклеофорбией номер четыре из тех, что привез в последний раз мистер Бенсингтон. (Миссис Скилетт была женщина честная, но она была еще и бабушка, и у нее сердце разрывалось оттого, что такой отличный продукт приходилось скармливать каким-то паршивым цыплятам.)

Связав все свои пожитки в узел, она надела чепец, сняла фартук, новым шнурком для ботинок перевязала зонтик, постояла, прислушиваясь, у окна, потом у двери — и наконец отворила ее и вышла в мир, полный неведомых опасностей. Зонтик она держала под мышкой, а узловатыми руками упрямо сжимала свои драгоценные пожитки. Чепец она надела самый лучший, с лентами, расшитый бисером, а среди всего этого великолепия вздымались и кивали два искусственных мака, словно исполненные того же трепетного мужества, что и их хозяйка.

Над переносьем у нее прорезалась решительная складка. Хватит с нее! Не станет она торчать тут одна! Скилетт, если угодно, пускай возвращается, а она сыта по горло.

Она вышла через парадную дверь, глядевшую на Хиклибрау, — надо ей было в противоположную сторону, в Чизинг Айбрайт, где жила ее замужняя дочь, но дверь черного хода уже невозможно было отворить — так разрослась тут взбесившаяся настурция с того дня, как миссис Скилетт просыпала возле нее порошок. Минуту-другую она прислушивалась, потом с величайшей осторожностью закрыла за собою дверь.

Прежде чем обойти дом, она опасливо выглянула из-за угла и осмотрелась…

Широкая расселина, точно шрам, пересекала песчаный холм за соснами, — там-то и гнездились гигантские осы, и миссис Скилетт испытующе посмотрела туда. Налетавшиеся с утра осы сейчас угомонились, их не было видно, и вокруг стояла тишина, доносилось лишь глухое гудение, как будто работала паровая лесопилка. Не видать было и уховерток. Правда, на огороде, среди грядок с капустой, что-то шевелилось, но, может, это просто кошка подкрадывалась к какой-нибудь пичуге. Несколько минут миссис Скилетт не сводила глаз с этого места.

Потом она завернула за угол, но через несколько шагов при виде загона с цыплятами-великанами снова остановилась. Поглядела на них и со вздохом покачала головой. Цыплята были уже ростом со страуса эму, но куда толще и массивнее. Их оставалось пять, и все курочки; было еще два петушка, но они, подравшись, забили друг друга до смерти. Курочки бродили понурые, и миссис Скилетт задумалась.

— Бедненькие, — сказала она и опустила свой узел наземь. — Со вчерашнего дня не поены, не кормлены! При эдаких-то аппетитах!

И тут эта вечно грязная, неряшливая старушонка совершила, на мой взгляд, истинный подвиг милосердия. Оставив узел и зонтик на вымощенной кирпичом дорожке, она пошла к колодцу, налила в пустое корыто целых три ведра воды и, пока цыплята жадно пили, потихоньку отперла калитку загона. После этого она с удивительным проворством подобрала свои пожитки, перелезла через живую изгородь на краю огорода, зашагала прямиком через некошеный луг, так что осиные гнезда остались в стороне, и дальше направилась извилистой тропкой к Чизинг Айбрайту.

Поднимаясь в гору с тяжелой ношей, она совсем запыхалась, часто останавливалась передохнуть и всякий раз оглядывалась на оставшийся позади, за елями, опустевший домик. Наконец, почти уже с вершины холма, она увидела вдали трех огромных ос: медленно, тяжело они поодиночке летели на запад, и это зрелище сразу заставило ее прибавить шагу.

Скоро она вышла на открытое место, дальше тропинка шла по насыпи (здесь миссис Скилетт почувствовала себя почти в безопасности), а там показалась и долина, ведущая к холмам Хиклибрау. У подножия холма, укрывшись в тени большого дерева, миссис Скилетт посидела немного, переводя дух.

И опять решительно зашагала своей дорогой…

Видели бы вы ее — маленькую, черную, точно вставший на задние лапки муравей, с белым узлом в руке, — как она торопливо семенила по белеющей под жарким полуденным солнцем тропинке, пересекавшей отлогие склоны холмов! Казалось, это решительный, неутомимый нос ведет ее все вперед и вперед; маки, украшавшие чепец, непрестанно дрожали и раскачивались, башмаки на резинках все гуще покрывала белая дорожная пыль. В знойной тишине только и слышались ее шаги — шлеп да шлеп, зажатый под мышкой зонтик упрямо соскальзывал вниз и чуть не падал. Сморщенные, увядшие губы под огромным нависшим носом были поджаты с выражением непреклонной решимости, и старуха все снова вздергивала зонтик повыше — да не падай ты, прах тебя побери! — или мстительно встряхивала накрепко стиснутый в руке узел. И порою бормотала что-то себе под нос в предвкушении какого-то спора со Скилеттом.

А впереди, в дымке голубого неба, постепенно вырисовывалась колокольня, и все яснее виднелся Чизинг Айбрайт — тихий уголок, такой далекий от суеты нашего буйного мира; там никто и не помышлял о Гераклеофорбии, что неотвратимо приближалась к этой обители тишины и спокойствия, притаившись в белом узле.

Насколько я понимаю, куры-великанши нагрянули в Хиклибрау около трех часов пополудни. Должно быть, они ни минуты не теряли даром, хотя очевидцев не оказалось: на улице в ту пору никого не было. О том, что стряслось неладное, первым возвестил отчаянный вопль маленького Скелмерсдейла. Мисс Дар ген, почтмейстерша, по обыкновению от нечего делать глядевшая в окно, вдруг увидела огромную курицу, — та неслась по улице с несчастным ребенком в клюве, а за нею по пятам — еще две такие же громадины. Вы и сами, конечно, знаете, с какой невероятной быстротой враскачку бегут к кормушке выпущенные из курятника крепкие, сильные куры недавно выведенных пород. И знаете, что от голодной курицы никак не отвяжешься, она настойчиво требует своего. Как мне говорили, среди предков Бенсингтоновых цыплят были плимутроки, а они и без Гераклеофорбии долговязы и бегуны первоклассные.

Быть может, мисс Дарген была не так уж изумлена. Как ни просил мистер Бенсингтон Скилеттов держать язык за зубами, а слухи об огромных цыплятах, выведенных на его ферме, ходили по деревне уже не первую неделю.

— Боже милостивый! — воскликнула мисс Дарген. — Так я и знала, что этим кончится!

Однако же она не растерялась. Мигом схватила опечатанный пакет с почтой, приготовленный для отправки в Аршот, и выбежала вон. И сейчас же в другом конце улицы показался мистер Скелмерсдейл, он бежал бледный, как полотно, размахивая лейкой, которую держал за носик. А еще через минуту, конечно, уже все жители деревушки выглядывали из дверей и окон.

Завидев мисс Дарген, которая бежала к ней через дорогу, размахивая всей дневной корреспонденцией всего Хиклибрау, похитительница юного Скелмерсдейла остановилась. Помешкала секунду — и через открытые настежь ворота вбежала во двор к Фалчеру. Эта секунда промедления оказалась роковой. Подскочила вторая курица, нацелившись клювом, выхватила у нее добычу и через ограду перемахнула в сад к приходскому священнику.

В курицу, бежавшую позади, попала лейка, пущенная меткой рукой мистера Скелмерсдейла, и она с отчаянным кудахтаньем перелетела над домиком миссис Глю во двор к доктору, а остальные громадные птицы тем временем мчались по лужайке вдогонку за той, которая тащила ребенка.

— Господи боже! — вскричал священник (некоторые уверяют, что он выразился более мужественно) и, грозно размахивая крокетным молотком, бросился наперерез.

— Стой, негодяйка! —кричал он, словно гоняться за гигантскими курами было ему не впервой.

А затем, видя, что не успеет перехватить воровку, изо всей мочи запустил в нее молотком — и тот, описав изящную кривую в каком-нибудь футе от головы Скелмерсдейла-младшего, угодил в стеклянную стенку теплицы. Дзинь, трах! Новенькая теплица! Так любовно и так недавно отстроенная женой священника!

Звон разбитого стекла напугал курицу — тут бы всякий напугался, — и она уронила свою добычу в куст португальского лавра. Младенца вскоре оттуда извлекли, встрепанного, но целого и невредимого, пострадала только его одежка. Она оказалась не столь прочной, как ее хозяин. Курица подскочила, захлопала крыльями — и очутилась на крыше Фалчеровой конюшни, но неплотно лежавшая в этом месте черепица не выдержала, и беглянка, так сказать, с неба свалилась в закуток, где в тихом уединении пребывал мистер Бампс, паралитик; сейчас уже неопровержимо доказано, что в эту критическую минуту своей жизни мистер Бампс впервые без чьей-либо помощи вскочил, пересек сад, — и только когда он захлопнул за собой дверь и задвинул засов, к нему разом вернулись христианское смирение и беспомощность опекаемого женою инвалида…

Остальным курам преградили дорогу другие игроки в крокет, и они кинулись через огород священника во двор к доктору; туда же явилась и пятая их товарка, горестно кудахтая после неудачной попытки прогуляться по рамам с парниковыми огурцами мистера Уизерспуна.

Куры постояли немного, копаясь в земле и раздумчиво кудахтая, потом одна долго и упорно клевала и долбила клювом улей, стараясь добраться до докторовых пчел, а затем все пять, неуклюже переваливаясь, подскакивая, топорща перья и то ускоряя, то замедляя шаг, двинулись полями к Аршоту, и больше их в Хиклибрау не видели. Неподалеку от Аршота они набрели на подходящую для себя еду — огромное поле брюквы — и принялись жадно клевать. Но скоро они стали жертвами своей славы.

Поразительное вторжение в жизнь человеческую птиц-великанов пробудило в людях буйную, неодолимую жажду вопить, бегать и швырять чем попало, — и очень быстро все мужское население Хиклибрау и даже несколько особ женского пола, вооружась самыми разнообразными предметами, которыми можно размахивать, колотить или кидать в цель, устроили облаву на гигантских кур. Их загнали в Аршот, где как раз было в разгаре гулянье, и жители Аршота встретили их как достойное завершение праздника. Кур преследовали до Финдон Биче, тут кто-то начал в них стрелять из мелкокалиберного ружья. Но, конечно, в птицу такого размера можно сколько угодно палить дробью — она ничего и не почувствует. Где-то близ Семи дубов куры бросились врассыпную, и одну из них чуть погодя видели у Тонбриджа. С громким кудахтаньем она суматошливо бежала по берегу, все время держась немного впереди быстроходного катера и несказанно изумляя пассажиров.

В тот же день около половины шестого двух из этих кур ловко поймал владелец тонбриджского цирка: разбросав по полу куски хлеба и пирога, он заманил их в клетку, которая пустовала после смерти овдовевшей верблюдицы…

Когда злосчастный Скилетт сошел в тот вечер с поезда на станции Аршот, уже смеркалось. Поезд опоздал — правда, ненамного, — и мистер Скилетт поставил это на вид начальнику станции. Быть может, ему почудилось, что начальник станции как-то особенно на него посмотрел, и, помедлив секунду в нерешимости, Скилетт прикрыл рот ладонью и вполголоса осведомился, не случилось ли «чего-нибудь этакого».

— Какого еще «этакого»? — переспросил начальник станции, голос у него был громкий и резкий.

— Ну, может, ошы или еще что…

— Тут было не до «ош», — сказал начальник станции. — Нам и с вашими окаянными курами хлопот хватало.

И он обрушил на Скилетта рассказ о похождениях его цыплят, точно град камней в окно политического противника.

— А как мишшиш Шкилетт, не шлыхали? — все же спросил Скилетт, оглушенный этими новостями и нелестными комментариями.

— Еще чего! — отрезал начальник станции, ясно показывая, что судьба этой дамы его ничуть не занимает.

— Надо мне узнать, как и что, — сказал Скилетт и поспешно ретировался, а вдогонку ему летели не слишком лестные замечания о дураках, которые перекармливают кур и обязаны за это ответить…

Когда Скилетт проходил через Аршот, его окликнул работник из Хэнки и спросил, уж не ищет ли он своих кур.

— А как там мишшиш Шкилетт, не шлыхали? — снова осведомился незадачливый супруг.

Собеседник выразился в том смысле, что его куда больше интересуют куры, но подлинные слова его повторять не стоит.

Было уже совсем темно, во всяком случае, настолько, насколько может быть темно в Англии в безоблачную июньскую ночь, когда мистер Скилетт заглянул в дверь кабачка «Веселые возчики» (вернее, заглянула одна только его голова).

— Эй, друзья! — сказала голова. — Не шлыхали, что там за шказки рашшказывают про моих кур?

— Как не слыхать! — отозвался мистер Фалчер. — Одна сказка проломила крышу моего сарая, а другая вдребезги расколотила парники… то бить, как их… оранживеи у жены священника…

Тут Скилетт вылез из-за двери.

— Мне бы подкрепитьшя, — сказал он. — Горячего бы джину ш водой в шамый раз.

И тогда все наперебой стали ему рассказывать, что натворили его цыплята, а он слушал и только повторял:

— Боже милоштивый!

Потом, улучив минуту, когда все умолкли, спросил:

— А как там мишшиш Шкилетт, вы не шлыхали?

— Не слыхали, — сказал мистер Уизерспун. — Не до нее нам тут было. Да и не до вас тоже.

— А вы разве нынче дома не были? — спросил Фалчер, поднимая голову от пивной кружки.

— Если какая-нибудь из этих подлых кур ее клюнула разок-другой…

Мистер Уизерспун не договорил, он предоставил слушателям вообразить себе ужасную картину.

В эту минуту все охотно пошли бы со Скилеттом поглядеть, не случилось ли и впрямь чего-нибудь с его супругой, — это ли не развлечение на закуску, достойное столь богатого событиями дня! Неожиданности следуют одна за другой, было бы жаль что-нибудь упустить…

Но тут Скилетт (он в это время, устремив один глаз на буфет, а другой в вечность, тянул у стойки свой джин) сам же расхолодил компанию.

— Надо думать, эти большие ошы нынче никого не тревожили? — спросил он с нарочитой небрежностью.

— Нам было не до них, мы с вашими курами возились, — отозвался Фалчер.

— Надо думать, они уже куда-нибудь улетели, — сказал Скилетт.

— Кто, куры?

— Да нет, я больше про ош, — пояснил Скилетт.

А затем, тщательно выбирая слова и делая чуть ли не на каждом многозначительное ударение, он спросил с напускной небрежностью, которая заставила бы насторожиться и грудного младенца:

— Надо думать, про других каких-нибудь больших животных у наш ничего не шлыхать, а? Про шобак, или, шкажем, кошек, или вроде того? Раз уж появляютшя такие большущие куры и ошы…

И он захохотал: мол, сами понимаете, это я так болтаю, для потехи.

Но почтенные жители Хиклибрау разом помрачнели. Фалчер первым высказал вслух общую мысль:

— Ежели кошка да под стать этим курам…

— Н-да-а, — сказал и Уизерспун. — Этакая кошка…

— Это уж будет не кошка, а тигр, — сказал Фалчер.

— А то и побольше… — сказал Уизерспун.

И вот наконец Скилетт зашагал одинокой полевой тропинкой, что вела от Хиклибрау в гору, а потом ныряла в осененную хмурыми соснами ложбину, где в безмолвии и мраке мертвой хваткой сдавили опытную ферму Бенсингтона плети гигантской настурции… Но шагал он в одиночестве.

Его проводили до подножия холма — на большее сочувствия и любопытства не хватило, — видели, как он поднялся на вершину, как мелькнул его четкий силуэт на бледно-золотом фоне согретых закатом небес и снова канул в сумрак, откуда, казалось, ему уже нет возврата. Он ушел в неизвестность. И по сей день никто не знает, что случилось с ним после того, как он скрылся за холмом. Немного погодя у обоих Фалчеров и Уизерспуна разыгралось воображение, и они тоже поднялись на вершину и поглядели на север, куда ушел Скилетт, но тьма уже поглотила его.

Трое провожатых придвинулись ближе друг к другу и молча стояли и смотрели.

— Вроде там все в порядке, — сказал наконец Фалчер-младший.

— Что-то ни одного огонька не видать, — сказал Уизерспун.

— А отсюда их и не увидишь.

— Да еще туман нынче, — сказал Фалчер-старший.

Они еще постояли в раздумье.

— Было бы что неладно, так он бы воротился, — сказал Фалчер-младший.

Это прозвучало вполне убедительно, и еще немного погодя старик Фалчер сказал:

— Ладно, пошли.

И все трое отправились домой спать — правда, на обратном пути они были какие-то притихшие и задумчивые.

В ту ночь пастух, который остановился со своими овцами неподалеку от фермы Хакстера, слышал громкий визг и решил, что это лисицы, а наутро недосчитался барашка — и отыскал его наполовину обглоданные кости на дороге в Хиклибрау…

Самое непонятное, что никаких останков, по которым можно было бы опознать Скилетта, так и не нашли!

Месяца через полтора среди обугленных развалин опытной фермы, в разных концах ее, найдены были кости, похожие, пожалуй, и на человеческие — лопатка и еще одна, длинная, быть может, берцовая, тоже изглоданная до неузнаваемости. А у ограды со стороны Айбрайта, возле перелаза, нашли стеклянный глаз, и тут-то многим стало ясно, что именно этому сокровищу Скилетт был в немалой мере обязан своим обаянием. Стеклянный глаз смотрел на белый свет с тем же отрешенным, суровым и скорбным выражением, которое когда-то придавало значительность весьма заурядной физиономии мистера Скилетта.

После тщательных розысков среди развалин обнаружили металлические ободки двух полотняных пуговиц, еще три такие нее пуговицы, сплющенные, но уцелевшие, и одну металлическую, из тех, которым в нашем туалете отнюдь не полагается быть на виду. Авторитетные лица сочли эти находки неопровержимым доказательством того, что Скилетт был убит и растерзан в куски, но меня это не убеждает. Признаться, памятуя о явном его отвращении ко всяким застежкам, я предпочел бы для верности найти меньше пуговиц, но больше костей.

Правда, стеклянный глаз — как будто доказательство бесспорное, но, если он и в самом деле принадлежал Скилетту (а даже миссис Скилетт и та не знала наверняка, был ли неподвижный глаз мужа стеклянным), то цвет его странным образом изменился и из светло-карего стал небесно-голубым. А лопатка — свидетельство совершенно ненадежное; прежде чем признать этот огрызок частью человеческого скелета, я хотел бы сравнить его для наглядности с изгрызенными лопатками каких-нибудь овец или телят.

А кстати, куда девались башмаки мистера Скилетта? Может быть, у крыс очень странный, даже извращенный вкус, но неужели они, которые бросили недоеденного барашка, пожрали бы Скилетта целиком, не оставив ни волос, ни костей, ни зубов, ни башмаков?

Я тщательно расспросил всех, кто сколько-нибудь близко знал Скилетта, и все в один голос твердили, что не родился еще на свет такой зверь, который бы сожрал Скилетта. Некий отставной моряк, арендатор одного из коттеджей мистера У.У.Джейкобса в Дантон Грин, с загадочным и глубокомысленным видом, обычным для здешних жителей, высказал мнение, что прикончить мистера Скилетта зверь, пожалуй, мог, но съесть — никак: даже у самого лютого отшибло бы аппетит. Окажись Скилетт на плоту посреди океана в числе потерпевших кораблекрушение, уж ему-то не грозила бы смерть от руки изголодавшихся спутников. «Неохота мне про него худо говорить, — прибавил отставной моряк, — но что правда, то правда». А уж надеть сшитый Скилеттом костюм он, моряк, нипочем бы не согласился — для этого надо окончательно рехнуться. Судя по всем этим разговорам, навряд ли какое-нибудь живое существо могло счесть Скилетта лакомым блюдом.

Скажу вам, читатель, прямо и откровенно: не верится мне, чтобы Скилетт возвратился на ферму. Скорее всего он долго бродил в нерешимости по окрестным полям и лугам, а когда поднялся непонятный визг, разбудивший пастуха, избрал простейший выход из затруднительного положения: канул в неизвестность.

Так, в неизвестности — в нашем, а быть может, в каком-то ином, неведомом нам мире — он, вне всякого сомнения, упорно остается и поныне.

3. Гигантские крысы

На третью ночь после исчезновения мистера Скилетта доктор из Подберна ехал в своей двуколке по дороге к Хэнки. Долгие часы провел он в хлопотах, помогая еще одному ничем пока не примечательному гражданину войти в наш странный мир, — и теперь, усталый и сонный, возвращался восвояси. Было уже около двух часов пополуночи, всходил тонкий серп убывающей луны. В эту пору и летом становится прохладно, и вокруг стлался белесый туман, скрадывая очертания предметов. Доктор ехал один, без кучера, — тот накануне слег; вокруг ничего не видно и не слышно, лишь бегут навстречу в желтом свете фонарей двуколки таинственно-темные живые изгороди, да дробно стучат лошадиные копыта и колеса, и им вторит эхо среди кустов. Лошадь дорогу знает, на нее можно положиться, как на самого себя, — не удивительно, что доктор задремал…

Вам, конечно, знакомо это состояние: сидишь и клюешь носом, покачиваясь в лад мерному стуку колес, голова совсем опускается на грудь — и вдруг вздрогнешь и встрепенешься…

Цок, цок, цок… — стучат копыта, стучат колеса.

Но что это?

Совсем близко кто-то пронзительно взвизгнул — или только почудилось? Доктор совсем было проснулся. Выбранил лошадь, которая вовсе этого не заслужила, и огляделся по сторонам. И постарался сам себя успокоить: наверно, это взвизгнула лисица или, может быть, крольчонок, попавший в зубы хорьку.

Цок, цок, цок… — стучат копыта, шуршат кусты живой изгороди.

Что такое?

Опять ему что-то почудилось. Он встряхнулся и прикрикнул на лошадь. Прислушался, но ничего не услышал.

Ничего? Так ли?

Что за странность, кажется, его кто-то подстерегает — над изгородью мелькнула странная голова какого-то животного. Большая, с круглыми ушами! Доктор напряг зрение, но ничего не разглядел.

— Вздор, — сказал он и выпрямился.

Наверно, это привиделось во сне. Доктор легонько тронул лошадь кнутом, велел ей поторапливаться и опять поглядел на кусты. В неверном свете фонарей, в пелене тумана все очертания казались смутными и зыбкими. Но нет, там, за кустами, не может таиться опасность, иначе лошадь почуяла бы и шарахнулась… И все же доктору стало тревожно.

А потом он явственно расслышал шлепанье мягких лап: кто-то вскачь догонял его.

Доктор не поверил своим ушам. Оглянулся, но ничего не увидел за крутым поворотом дороги. Хлестнул по лошади и опять покосился через плечо. И тут луч фонаря попал на такое место изгороди, где кусты были пониже, — и за ними мелькнула изогнутая спина… спина какого-то большого животного, доктор не понял какого; быстрыми, резкими скачками оно нагоняло двуколку.

Тут ему вспомнились старые сказки о колдовстве, рассказывал после доктор, — уж слишком не похож был неведомый зверь на всех известных ему животных; он испугался, что испугается лошадь и понесет, и крепче сжал вожжи. И хоть он человек образованный, но в ту минуту, по собственному признанию, подумал: а вдруг это — привидение, вот оно и явилось ему одному, а лошадь ничего не видит?

Впереди, уже недалеко, черным силуэтом в лучах встающей луны маячила деревушка Хэнки; хоть в окнах не было ни огонька, вид ее успокоил доктора, он щелкнул кнутом и снова крикнул, погоняя лошадь, — и тут крысы кинулись на него!

Мимо мелькнули ворота, и в этот миг передняя крыса одним прыжком перемахнула через изгородь. Прежде она скрывалась в темноте, а теперь вся оказалась на виду: острая, жадная морда, закругленные уши, длинное туловище — вытянутое в прыжке, оно показалось доктору еще огромнее; особенно поразили его розовые передние лапы зверя. И, может быть, самое страшное — что зверь был неведомый, ни на что не похожий. Крысу доктор в этом чудище не признал, сбитый с толку его размерами.

Лошадь в испуге шарахнулась от метнувшегося к ней большого темного тела. На узкой дорожке меж двух живых изгородей поднялся шум, доктор, закричал, захлопал кнутом. Все словно понеслось с головокружительной быстротой.

Цокот копыт, шлепанье мягких лап, шуршанье кустов…

Доктор вскочил, крикнул и что было силы стегнул крысу кнутом. Она вздрогнула и вильнула в сторону — при свете фонаря видна была даже вмятина на шкуре от удара кнута, — и доктор без памяти хлестал снова и снова, не замечая, что еще одна крыса догоняет его с другой стороны. Потом оглянулся и выронил вожжи: третья крыса мчалась за ним по пятам…

Лошадь рванулась вперед. Двуколка подскочила на рытвине. Одно безумное мгновенье доктору казалось, что все вокруг скачет и мчится…

А потом лошадь упала, — по счастью, это случилось, когда доктор уже въехал в деревню, но не успел ее миновать.

Споткнулась ли лошадь, или ее свалила вторая крыса, рванул с налету острыми зубами и повиснув на ней всей своей тяжестью, никто не знает; доктор далее не заметил, что и сам ранен, он обнаружил это только после, в домике каменщика, и никак не мог вспомнить, когда же это случилось, хотя укус был болезненный — две глубокие борозды на левом плече, словно прорезанные взмахом двойного томагавка.

Только что он стоял в двуколке — и вдруг очутился на земле, нога вывихнута, но он этого еще не замечает; третья крыса наскакивает на него, и он отчаянно отбивается кнутом. Должно быть, он выпрыгнул из падавшей двуколки, но в пылу битвы все смешалось у него в голове, и он ничего толком не мог вспомнить. Я думаю, когда крыса впилась в горло лошади, та взвилась на дыбы и рухнула на бок; двуколка опрокинулась, и доктор инстинктивно соскочил на землю. Фонарь при падении разбился, керосин вспыхнул, и яркий свет озарил жестокую схватку.

Ее-то и увидел каменщик.

Он еще раньше услыхал цокот копыт, стук колес и отчаянные крики доктора, хотя сам доктор не помнил, что кричал. Каменщик соскочил с постели, начал поднимать штору, и тут раздался страшный треск и за окном вспыхнул ослепительный свет. По словам каменщика, сделалось светло как днем. Он замер, стиснув в руке шнур, и уставился на дорогу — там все вдруг стало неузнаваемо и страшно, как в кошмарном сне. В свете пламени дергался черный силуэт доктора и плясал кнут в его руке. Едва различимая за слепящим костром, била в воздухе копытами лошадь, в горло ее вгрызалась крыса. Поодаль, у церковной ограды, зловеще сверкали из темноты глаза другой хищницы, и можно было угадать третью — виднелись только налитые кровью глаза да розовые лапы, цеплявшиеся за ограду; должно быть, она прыгнула туда, испугавшись огня, когда разбился фонарь.

Вам, конечно, хорошо знакомы крысиные морды, длинные передние зубы и свирепые глаза. И все это предстало перед каменщиком, увеличенное примерно в шесть раз, да еще внезапно, среди ночи, в неверном свете пляшущего пламени, да еще спросонок мысли его путались… Жутко ему стало…

Тут доктор воспользовался мгновенной передышкой — пламя все же отпугнуло крыс, — кинулся к дому и отчаянно застучал в дверь рукояткой кнута.

Но хозяин впустил его только после того, как зажег лампу.

Потом многие осуждали его за это; не решаюсь к ним присоединиться: как знать, возможно, на его месте я оказался бы не храбрее…

Доктор кричал во все горло и колотил в дверь.

Каменщик утверждает, что, когда дверь наконец отворилась, бедняга просто плакал от страха.

— Запри! — крикнул доктор. — Запри!

Больше он не мог вымолвить ни слова. Хотел было помочь, но руки не слушались. Каменщик запер дверь на засов, а доктор рухнул на стул и долго не мог подняться…

— Не знаю, что это было, — твердил он. — Не знаю, что это было. — Голос его срывался.

Каменщик хотел принести ему виски, но доктор ни за что не соглашался остаться один при тусклой мигающей лампе. Прошло немало времени, пока хозяин уговорил его подняться наверх и лечь…

Когда огонь за окном погас, гигантские крысы вернулись к убитой лошади, уволокли ее через кладбище к кирпичному заводу и глодали до самого рассвета; никто не осмелился им помешать…

На следующее утро часов в одиннадцать Редвуд отправился к Бенсингтону; в руках у него были три вечерние газеты.

Бенсингтон оторвался от унылых размышлений над забытыми страницами самого «увлекательного» романа, какой только сумели для него подобрать в библиотеке на Бромптон-роуд.

— Есть новости? — спросил он.

— Возле Чартема осы ужалили еще двоих.

— Сами виноваты. Почему они не дали нам окурить гнездо?

— Конечно, сами виноваты, — согласился Редвуд.

— А как с покупкой фермы? Ничего нового?

— Наш агент — настоящая дубина да еще и пустомеля, — сказал Редвуд. — Прикидывается, будто на ферму есть еще другой покупатель — вы же знаете, так всегда бывает, — и не желает понять, что мы спешим. Я пытался ему втолковать, что дело идет о жизни и смерти, а он этак скромно потупился и спрашивает: «Так почему же вы торгуетесь из-за каких-то двухсот фунтов?» Нет уж, я скорее соглашусь всю жизнь жить среди гигантских ос, но не уступлю этому наглому болвану. Я… — И он умолк, не желая портить впечатление от своих слов.

— Хорошо бы, какая-нибудь оса догадалась его… — Бенсингтон не договорил.

— В служении обществу осы смыслят ровно столько же, сколько… агенты по продаже недвижимого имущества, — возразил Редвуд.

Он еще немного поворчал насчет агентов, стряпчих и прочей публики, и суждения его были неразумны и несправедливы, — почему-то очень многие отзываются так о представителях этих достойных профессий.

— Ведь это же нелепо: в нашем нелепом мире мы от врача или солдата всегда ждем честности, мужества и деловитости, а вот стряпчий или агент по продаже недвижимости почему-то может быть жадным жуликом, подлецом и тупицей, и это в порядке вещей.

Наконец Редвуд отвел душу, подошел к окну и стал смотреть на улицу.

Бенсингтон отложил «увлекательный» роман на маленький столик, где стояла электрическая лампа. Затем аккуратно соединил кончики пальцев обеих рук и внимательно посмотрел на них.

— Редвуд, — начал он, — много ли о нас говорят?

— Не так много, как я ожидал.

— И ни в чем нас не обвиняют?

— Ни в чем. Но, с другой стороны, и не принимают никаких мер, а я ведь ясно указал, что нужно делать. Понимаете, я написал в «Таймс» и все объяснил…

— Мы читаем «Дейли Кроникл», — заметил Бенсингтон.

— И в «Таймсе» на эту тему появилась большая передовица, отлично написанная, первоклассная передовица, украшенная тремя перлами газетной латыни — вроде статус-кво, — и звучит она, как бесплотный глас некоего значительного лица, которое страдает от простуды и головной боли и вещает сквозь толстый слой ваты, хотя этот компресс и не приносит ему ни малейшего облегчения. Впрочем, между строк можно прочитать, что газета предлагает называть вещи своими именами и действовать немедленно (а как — неизвестно). В противном случае можно ожидать самых нежелательных последствий, — в переводе с газетного языка на общечеловеческий появятся новые гигантские осы и уховертки. Вот уж поистине статья, достойная государственного мужа!

— А пока гиганты множатся самым отвратительным образом.

— Вот именно.

— А вдруг Скилетт был прав, и уже есть гигантские крысы…

— Ну что вы! Это было бы чересчур, — содрогнулся Редвуд.

Он отошел от окна и остановился у кресла, где сидел Бенсингтон.

— Кстати, — начал он, понизив голос, — а как она…

Он указал на закрытую дверь.

— Кузина Джейн? Да она ничего не знает. Она не читает газет и не подозревает, что все эти слухи и разговоры как-то связаны с нами. «Вот еще глупости, — говорит она. — Гигантских ос выдумали! Просто терпенья нет с этими газетами!»

— Нам повезло, — заметил Редвуд.

— Я полагаю, что… миссис Редвуд?..

— Ей сейчас не до газет, — прервал Редвуд. — Она в страшной тревоге за сына. Ведь он все растет.

— Растет?

— Да. За десять дней прибавил почти два с половиной фунта и весит теперь без малого шестьдесят. А ведь ему всего шесть месяцев! Как тут не тревожиться.

— А он здоров?

— На удивление. Нянька просит расчет — уж слишком он больно дерется. И мигом вырастает из всякой одежды, не успеваем шить новую. У коляски сломалось колесо — он для нее слишком тяжел, — и пришлось везти ребенка домой на тележке молочника. Представляете? Собралась толпа зевак… И пришлось отдать ему кровать Джорджины Филис, а она спит в его кроватке. Понятно, мать очень волнуется. Сначала она гордилась таким великаном-сыном и превозносила Уинклса. Ну, а теперь, видно, чувствует, что тут что-то неладно. Вы-то знаете, в чем дело.

— Мне казалось, вы хотели постепенно уменьшать Дозу.

— Пытался.

— Не удалось?

— Поднимает рев. Все дети плачут так, что хоть уши затыкай, говорят, это им даже полезно, а уж тут… ведь он все время получает Гераклеофорбию…

— Да-а. — Бенсингтон повесил голову и еще пристальнее начал разглядывать свои пальцы.

— Все равно нам это не скрыть. Люди прослышат о ребенке-великане, припомнят наших кур и прочих гигантов, и это в конце концов неизбежно дойдет до жены… Что с ней тогда будет, я и вообразить не могу.

— Да, поистине, всего заранее не предусмотришь, — сказал Бенсингтон, снял очки и тщательно их протер. — И ведь это вечная история, — продолжал он. — Мы, ученые, — если мне дозволено претендовать на это звание — всегда трудимся ради результата теоретического, чисто теоретического. Но при этом подчас, сами того не желая, вызываем к жизни новые силы. Мы не вправе их подавлять, а никто другой этого сделать не может. Собственно говоря, Редвуд, все это теперь уже и не в нашей власти. Мы можем только изготовлять Гераклеофорбию…

— А они, — докончил Редвуд, вновь поворачиваясь к окну, — на опыте узнают, что из этого получается.

— Что до событий в Кенте, я больше не намерен из-за них беспокоиться.

— Если только они сами нас не побеспокоят.

— Вот именно. Эта публика до тех пор будет путаться со стряпчими и крючкотворами, ссылаться на законы и важно изрекать благоглупости, пока у них под самым носом не расплодятся новые гигантские паразиты… В нашем мире испокон веков царит великая путаница.

Редвуд чертил в воздухе какую-то сложную кривую.

— Для нас теперь главное — ваш мальчик, Редвуд.

Редвуд повернулся, подошел к своему коллеге и с тревогой заглянул ему в глаза:

— Что вы о нем думаете, Бенсингтон? Вам легче смотреть на все это более трезво. Что мне с ним делать?

— Продолжайте кормить его.

— Гераклеофорбией?

— Да.

— Он будет расти…

— Если судить по цыплятам и осам, он вырастет примерно футов до тридцати пяти… и развиваться будет гармонично.

— Но как он будет жить?

— Вот это и есть самое интересное, — ответил Бенсингтон.

— Черт возьми! С одной одеждой хлопот не оберешься! И потом, когда он вырастет, он окажется единственным Гулливером в мире пигмеев.

Глаза Бенсингтона за золотой оправой очков многозначительно блеснули.

— Почему единственным? — произнес он и повторил еще внушительнее: — Почему же единственным?

— Уж не собираетесь ли вы…

— Я спрашиваю, — перебил мистер Бенсингтон с упорством человека, который наконец-то нашел нужные слова, — почему единственным?

— Вы хотите сказать, что можно и других детей…

— Я ничего не хочу сказать, я только спрашиваю.

Редвуд зашагал из угла в угол.

— Да, конечно, — сказал он, — можно было бы… Но ведь… К чему это приведет?

Бенсингтон, видно, наслаждался своими теоретическими построениями.

— Рассуждая логически, можно предположить, что и мозг его будет футов на тридцать выше обычного уровня, и это — самое интересное… Что с вами?

Редвуд, стоя у окна, взволнованно провожал глазами тарахтевшую тележку, обклеенную афишками, — каковы последние новости?

— Что с вами? — повторил Бенсингтон, вставая с кресла.

Редвуд вскрикнул.

— Да что такое? — спросил Бенсингтон.

— Бегу за газетой! — бросил Редвуд и шагнул к двери.

— За чем?

— За газетой. Что-то там… Я не совсем понял… Гигантские крысы…

— Крысы?

— Да, крысы. Все-таки Скилетт был прав.

— Что вы хотите сказать?

— Черт его знает, надо сперва достать газету. Огромные крысы… Господи! Неужели они его съели!

Он поискал глазами шляпу и с непокрытой головой бросился вон из комнаты. Он сбежал вниз, перескакивая через две ступеньки, а с улицы неслись вопли — мальчишки-газетчики выкрикивали последнюю сенсацию:

«Жуткая драма в Кенте! Жуткая драма в Кенте! Врача съели крысы! Жуткая драма, жуткая драма!.. Крысы! Громадные крысы! Жуткая драма, все подробности!»

Коссар, известный инженер-строитель, наткнулся на них в просторном подъезде дома, где жил Бенсингтон: Редвуд читал экстренный выпуск газеты, далеко отставив от глаз еще сырой розовый листок, а Бенсингтон, поднявшись на цыпочки, заглядывал через его плечо. Коссар был долговязый, несуразный, грубые руки и ноги кое-как прилажены к массивному туловищу; лицо точно вырезано из дерева, но не докончено, ибо резчик быстро понял, что из этой затеи толку не выйдет. Нос так и остался четырехугольным, нижняя челюсть далеко выдавалась вперед. Дышал Коссар шумно, с натугой. Никто не назвал бы его красавцем. Прямые, как палки, волосы торчали во все стороны. Он был немногословен, но высокий, скрипучий голос его всегда звучал обиженно и сердито. На нем красовались неизменная серая пиджачная пара и шелковый цилиндр.

Он пошарил огромной красной ручищей в бездонном кармане, расплатился с извозчиком и, пыхтя, двинулся вверх по лестнице; в руке он сжимал листок того же экстренного выпуска, словно Зевс-громовержец разящую молнию.

— Что Скилетт? — не замечая Коссара, спрашивал в эту минуту Бенсингтон.

— О нем ничего не сказано, — ответил Редвуд. — Конечно, его съели. Их обоих съели. Вот ужас!.. А-а, Коссар!

— Ваша работа? — грозно вопросил Коссар, размахивая газетой. — Почему же вы этого не прекратите? То есть как это не можете, черт возьми! Что? Вздумали купить эту ферму? Чушь! Сожгите ее! Так я и знал, где уж вам тут справиться! Что теперь делать? Да то, что я велю. Что? Как? Очень просто — сейчас же бегите к оружейнику. Зачем? Да за ружьями. Тут поблизости только один оружейный магазин. Купите восемь ружей! Винтовок. Нет, не для охоты на слонов, те чересчур велики. И не армейские винтовки: эти слишком малы. Скажете ему, что вам надо убить… убить быка. Скажете, для охоты на буйволов. Понятно? Что? Крысы? Боже упаси! Он ничего не поймет. Почему восемь? Потому что так надо. Да возьмите побольше патронов, не вздумайте купить одни винтовки, без патронов. Нет! Сложите все на извозчика и поезжайте… Где это? В Аршоте? Значит, на Черинг-Кросс. Есть какой-то поезд… в общем, где-то в начале третьего. Ну как, управитесь? Вот и отлично. Разрешение на оружие? Возьмите восемь штук разрешений на ближайшей почте. Не перепутайте — на винтовки, а не на охотничьи ружья. Почему? Да это же крысы, приятель! Как вас, Бенсингтон! Телефон у вас есть? Отлично. Я позвоню пятерым друзьям в Илинг. Почему пятерым? Потому что вместе нас будет восемь. Куда вы, Редвуд? За шляпой? Глупости, наденьте мою. Вам сейчас нужны ружья, а не шляпы. Деньги есть? Хватит? Ладно. Отправляйтесь… Ну, где ваш телефон?

Бенсингтон покорно отвел Коссара к телефону.

Коссар поговорил и положил трубку.

— Так, теперь осы, — сказал он. — Тут нужны сера и селитра, это само собой разумеется. И жженый гипс. Вы ведь химик, скажите, где можно достать тоннами серу в мешках? Зачем? Господи, неужели непонятно? Конечно, затем, чтобы окурить гнезда. Сера подойдет, верно? Вы ведь химик. Сера лучше всего, а?

— Пожалуй, да.

— Может, есть что-нибудь покрепче? Что ж, вам виднее. Ладно. Добудьте побольше серы и селитры, чтобы лучше горело. Куда послать? На Черинг-Кросс. Да поживее! Присмотрите за этим сами и поезжайте вслед. Как будто все?

Он на минуту задумался.

— Жженый гипс… любой гипс… замажем гнездо… все отверстия, понятно? Этим я, пожалуй, займусь сам.

— Сколько?

— Чего сколько?

— Серы.

— Тонну. Понятно?

Дрожащей рукой Бенсингтон решительно поправил очки.

— Ясно, — коротко сказал он.

— Есть у вас наличные? — спросил Коссар. — К черту чеки, вас могут там не знать. Платить надо наличными. Само собой разумеется. Где ваш банк? Зайдите туда по дороге и возьмите сорок фунтов бумажками и золотом.

Еще минута раздумья.

— Если ждать, пока наши власти раскачаются, весь Кент полетит в тартарары, — сказал Коссар. — Что же еще? Кажется, все. Эй!

Он помахал огромной ручищей проезжавшему мимо извозчику, и тот с готовностью рванулся к подъезду.

— Поехали, сэр?

— Разумеется, — ответил Коссар.

Бенсингтон, тоже с непокрытой головой, спустился по ступенькам и подошел к коляске. Взялся было за полость и вдруг испуганно глянул на окна своей квартиры.

— Все-таки… надо бы сказать кузине Джейн…

— Успеете сказать, когда вернетесь, — отрезал Коссар и мощной дланью подтолкнул Бенсингтона в пролетку.

— Башковитые ребята, а практичности ни на грош, — заметил он про себя, когда извозчик отъехал. — Нашел время думать о кузине Джейн! Знаем мы этих кузин! Надоели! Вся страна ими кишит. Придется мне, видно, всю ночь напролет присматривать за этими мудрецами, иначе толку не будет, хоть они и сами знают, что делать. И отчего это они такие? От учености, от кузин или еще от чего?

Так и не решив эту загадку, Коссар задумчиво поглядел на часы и рассудил, что как раз успеет забежать в ресторан и перекусить, а потом уже разыщет жженый гипс и отвезет на Черинг-Кросс.

Поезд отходил в пять минут четвертого, а он приехал на Черинг-Кросс без четверти три и сразу же увидел Бенсингтона, который горячо спорил с двумя полицейскими и возчиком. Редвуд в багажном отделении тщетно пытался выяснить, как можно провезти ящик патронов. Все служащие делали вид, что ничего не знают и ничего не могут разрешить, — на юго-восточной железной дороге всегда так: чем больше вы спешите, тем неповоротливей становятся чиновники.

— Жаль, что нельзя их всех перестрелять и нанять других, — со вздохом пробормотал Коссар.

Но для таких решительных мер времени оставалось слишком мало, и потому он не стал вступать в мелочные пререкания, а откопал где-то в укромном уголке еще одного чиновника, — может быть, это был даже начальник станции, — провел его по всему вокзалу, отдавая распоряжения от его имени, погрузил на поезд всех и вся и отбыл прежде, чем высокое начальство успело сообразить, что участвовало в серьезном нарушении священнейших правил и порядков.

— Кто он такой? — спросило начальство у носильщиков, потирая руку, еще ощущавшую тяжелое пожатие Коссаровой десницы, невольно улыбаясь и хмуря брови.

— Уж не знаю, кто такой, а только заправский джентльмен, — отвечал носильщик. — Вся его компания покатила первым классом.

— Ну, кто бы они там ни были, мы ловко от них избавились, — с удовлетворением отметило начальство, все еще потирая руку.

И, возвращаясь к благородному уединению, в котором скрываются от назойливой черни высшие чиновники Черинг-Кросса, начальство жмурилось от непривычки к свету дня и улыбалось приятным воспоминаниям о своей бурной деятельности. Рука все еще болела, зато как отрадно сознавать, что способен проявить такую энергию! Поглядели бы на него сейчас кабинетные писаки, которые вечно придираются к постановке дела на железных дорогах!

К пяти часам вечера Коссар — удивительный человек! — без всякой видимой спешки вывез из Аршота все, что нужно было для сражения с мятежными гигантами, и находился уже на пути в Хиклибрау. В Аршоте он купил два бочонка керосина и воз сухого хвороста, а из Лондона доставил большие мешки серы, восемь ружей для крупной дичи и патроны к ним, три дробовика для ос, топорик, два секача, кирку, три лопаты, два мотка веревок, несколько бутылок пива, виски и содовую, целую кучу пакетов с крысиным ядом и запас провизии на три дня. Все это Коссар ухитрился переправить в угольной тележке и на возу, только ружья и патроны пришлось засунуть под сиденье фургона, нанятого в трактире «Красный лев»; в фургоне ехали Редвуд и пятеро отборных молодцов, прибывших из Илинга по зову Коссара.

Коссар провел все эти операции с самым спокойным и невозмутимым видом, хотя весь Аршот был в смятении и страхе из-за крыс, и возчики заломили неслыханную цену. Все магазины в городе были закрыты, на улицах ни души, и, когда он стучал в дверь, хозяева боязливо выглядывали из окна. Но Коссар ничуть не смущался, словно деловые переговоры так и полагается вести через окно. В конце концов они с Бенсингтоном в придачу к фургону раздобыли в «Красном льве» двуколку и отправились следом. Невдалеке от перекрестка они обогнали багаж и первыми добрались до Хиклибрау.

Бенсингтон сидел в двуколке подле Коссара, держа ружье между колен, и никак не мог прийти в себя от изумления. Правда, Коссар уверял, что всякий на его месте сделал бы то же самое, ибо это все само собой разумеется, но — увы! — в Англии так редко делают то, что само собой разумеется… Бенсингтон перевел взгляд с ног своего соседа на его решительные руки, державшие вожжи. Коссару явно никогда прежде не приходилось править лошадью, и он избрал линию наименьшего сопротивления и держался середины дороги, — на его взгляд, это, наверно, само собою разумелось.

«Хорошо, если бы все мы делали то, что само собою разумеется! — думал Бенсингтон. — Как далеко продвинулся бы мир по пути прогресса! Почему, например, я не делаю очень многое, что следует и что я сам хочу сделать? Неужели со всеми так? Или это я один такой?»

И он погрузился в туманные размышления о воле и безволии. Он думал о сложных сплетениях ненужных мелочей, из которых состоит повседневная жизнь, и о делах прекрасных и достойных, — так отрадно было бы посвятить себя им, но мешает какая-то непостижимая сила. Кузина Джейн? Да, кузина Джейн играет здесь какую-то тайную, необъяснимую роль. Почему мы должны есть, пить, спать, не жениться, где-то бывать, а где-то не бывать, и все это из уважения к кузине Джейн? Она превратилась в какой-то символ, оставаясь при этом непостижимой!

Тут на глаза ему попались изгородь и тропинка через поля, и сразу вспомнился другой ясный день, такой недавний и уже такой далекий, когда он спешил из Аршота на опытную ферму, чтобы посмотреть на гигантских цыплят…

Да, все мы игрушки судьбы.

— Ну, пошевеливайся! — покрикивал на лошадь Коссар.

Был жаркий летний полдень, в воздухе ни ветерка, на дороге клубилась густая пыль. Вокруг было безлюдно, лишь олени за оградой парка безмятежно пощипывали траву. И вдруг путники увидели двух огромных ос, объедавших куст крыжовника у самой деревни; еще одна оса ползала перед дверью бакалейной лавчонки в начале улицы: хотела пробраться внутрь. В глубине, за витриной, смутно виднелся лавочник; сжимая в руке старое охотничье ружье, он не спускал глаз с гигантского насекомого. Кучер фургона остановился у трактира «Веселые возчики» и объявил Редвуду, что дальше не поедет. Остальные кучера дружно его поддержали. Мало того, они отказались оставить нашим путникам и лошадей.

— Эти треклятые крысы страсть как охочи до конины, — твердил тот, что правил тележкой.

Коссар с минуту послушал и принял решение.

— Разгружайте фургон! — приказал он одному из своих людей, механику, белобрысому неопрятному верзиле.

Тот повиновался.

— Подайте-ка мне дробовик, — продолжал Коссар.

Затем он подошел к возчикам.

— Обойдемся и без вас, — заявил он. — А вот лошадей не отдадим, они нам нужны, и можете говорить что хотите.

Возчики было заспорили, но Коссар и слушать не стал.

— А полезете в драку — продырявлю вам ноги, и ничего мне за это не будет, потому что самозащита. Лошади пойдут с нами.

На этом он счел разговор оконченным и продолжал командовать.

— Садись на место кучера в повозку, Флэк, — обратился он к коренастому крепышу. — А ты, Бун, займись тележкой.

Возчики подступили к Редвуду.

— Вы сделали, что могли; перед хозяевами ваша совесть чиста, — успокаивал их Редвуд. — Подождите тут, в деревне, мы скоро вернемся. Никто вас ни в чем не обвинит, раз мы вооружены. Очень не хочется прибегать к насилию, но выхода нет, наше дело спешное. Если с лошадьми что-нибудь случится, я вам хорошо заплачу, не беспокойтесь.

— Вот это правильно, — сказал Коссар; сам он не любил ничего обещать.

Фургон оставили в деревне; те, кому не пришлось править лошадьми, двинулись пешком. У каждого за плечом торчало ружье. Зрелище было совершенно необычное для проселочной дороги в Англии и напоминало скорее поход американцев на запад в добрые старые времена покорения индейцев.

Так они брели по дороге, пока не достигли вершины холма, — отсюда видна была опытная ферма. На холме они застали кучку людей, в том числе обоих Фалчеров; впереди всех стоял какой-то приезжий из Мейдстоуна и разглядывал ферму в бинокль; у двоих-троих были ружья.

Все они обернулись и уставились на вновь прибывших.

— Что нового? — спросил Коссар.

— Осы все летают взад-вперед, — ответил Фалчер-старший. — Никак не разберу, тащат они что-нибудь или нет.

— Между сосен появилась настурция, — сказал наблюдатель с биноклем. — Еще утром ее здесь не было. Растет прямо на глазах.

Он вынул носовой платок и сосредоточенно протер стекла.

— Вы, верно, туда? — спросил, набравшись храбрости, Скелмерсдейл.

— Пойдете с нами? — спросил Коссар.

Скелмерсдейл, казалось, колебался.

— Мы идем на всю ночь.

Скелмерсдейла это не соблазнило.

— А крыс не видали? — спросил Коссар.

— Утром одна бегала под соснами, верно, за кроликами охотилась.

Коссар пустился догонять своих.

Только теперь, снова увидев ферму, Бенсингтон понял всю чудодейственную силу Пищи. Сперва ему пришло в голову, что дом на самом деле меньше, чем ему помнилось, гораздо меньше; потом он заметил, что вся растительность между домом и лесом достигла необычайных размеров. Навес над колодцем едва маячил в толще высокой, в добрых восемь футов, травы, а настурция обвилась вокруг дымовой трубы, и жесткие усики ее, казалось, рвались прямо в небо. Ярко-желтые пятна цветов отчетливо виднелись даже на таком далеком расстоянии. Толстый зеленый канат тянулся по проволочной сетке загона для гигантских цыплят; онперекинулся на две соседние сосны и обхватил их могучими кольцами стеблей. Весь двор позади сарая зарос крапивой, поднявшейся чуть ли не до половины сосен. По мере того как люди подходили ближе, им начинало казаться, что они — жалкие карлики и идут — кукольному домику, забытому в заброшенном саду великана.

В осином гнезде кипела жизнь. Огромный черный рой висел в воздухе над ржавым холмом за сосновой рощей; осы одна за другой то и дело отрывались от него, молниеносно взмывали вверх, устремляясь к какой-то дальней цели. Их гудение разносилось на полмили от опытной фермы. Одно желто-полосатое чудище остановилось в воздухе над головами наших охотников и с минуту висело так, разглядывая непрощеных гостей огромными выпученными глазами; Коссар выстрелил, но промахнулся, и оса улетела. Справа, в конце поля, несколько ос ползало по обглоданным костям, — это были останки ягненка, которого крысы приволокли с фермы Хакстера.

Когда отряд подошел ближе, лошади начали беспокоиться, не слушаясь неопытных возчиков; пришлось приставить к каждой лошади еще по человеку, чтобы понукать ее и вести под уздцы.

Наконец подошли к дому; крыс нигде не было видно, вокруг, казалось, царили покой и тишина; только от осиного гнезда доносилось гудение, то нарастающее, то приглушенное.

Лошадей завели во двор, и один из спутников Коссара вошел в дом: всю середину двери выгрызли острые зубы. Никто вначале не заметил его отсутствия, все заняты были разгрузкой бочек с керосином; но вдруг в доме раздался выстрел, и мимо просвистела пуля. Бум-бум! — грянуло из обоих стволов; первая пуля пробила насквозь бочонок с серой и подняла столб желтой пыли. Какая-то тень метнулась мимо Редвуда, и он выстрелил. Он успел заметить широкий зад крысы, длинный хвост и задние лапы с узкими подошвами — и выстрелил из второго ствола. Зверюга сбила с ног Бенсингтона и исчезла за углом.

Все схватились за ружья. Минут пять продолжалась беспорядочная пальба, жизнь всех и каждого была в опасности. В пылу битвы Редвуд совсем забыл о Бенсингтоне и бросился в погоню за крысой, но тут чья-то пуля пробила стену, на него посыпались обломки кирпича, штукатурка, гнилые щепки, и он растянулся во всю длину.

Очнулся Редвуд, сидя на земле, лицо и руки у него были в крови.

Кругом стояла странная тишина.

Потом в доме послышался глухой голос:

— Ну и ну!

— Эй! — окликнул Редвуд.

— Эй! — отозвался голос и, помедлив, спросил: — Крысу убили?

Тут только Редвуд вспомнил о друге.

— А что с Бенсингтоном? Он ранен?

Но человек в доме, видно, не расслышал.

— Сам не знаю, как в меня не попало, — ответил он.

Редвуд понял, что собственными руками застрелил Бенсингтона. Забыв про свои царапины и раны, он вскочил и кинулся на поиски. Бенсингтон сидел на земле и потирал плечо, он поглядел на Редвуда поверх очков.

— Ну и всыпали мы ей, Редвуд! — сказал он. — Она хотела перескочить через меня и сбила меня с ног. Но я успел послать ей вдогонку заряд из обоих стволов. Ф-фу, как болит плечо!

Из дома вышел еще один охотник.

— Я попал ей в грудь и в бок, — сказал он.

— А где наши пожитки? — спросил Коссар, выходя из зарослей гигантской настурции.

К изумлению Редвуда, убить никого не убило, а перепугавшиеся лошади протащили повозку и угольную тележку ярдов за пятьдесят от дома и, сцепившись колесами, остановились в бывшем огороде Скилетта, где теперь все несусветно разрослось и перепуталось. В этих дебрях они и застряли. На полдороге в облаке желтой пыли валялся разбившийся при падении бочонок серы. Редвуд указал на него Коссару и двинулся к лошадям.

— Кто видел, куда девалась крыса? — крикнул Коссар, идя за ним. — Я попал ей между ребер, а потом она повернулась, хотела кинуться на меня, и я попал еще в морду.

Пока они старались распутать постромки и высвободить колеса, подошли еще двое.

— Это я ее убил, — сказал один из них.

— А ее нашли? — спросил Коссар.

— Джим Бейтс нашел, за изгородью. Я выстрелил в упор, когда она выскочила из-за угла. Прямо под лопатку…

Когда повозки и груз немного привели в порядок, Редвуд пошел взглянуть на крысу. Огромное бесформенное тело лежало на боку, слегка свернувшись. Острые зубы алчно торчали над нижней челюстью, но было в этом чудище что-то необыкновенно жалкое. Крыса не казалась ни свирепой, ни страшной. Передние лапы напоминали исхудалые руки. На шее виднелись две круглые дырочки с обожженными краями — пуля прошла насквозь, — а больше никаких ран не было. Редвуд постоял, подумал.

— Видно, их было две, — сказал он наконец, отходя к остальным.

— Наверно. И та, в которую все стреляли, должно быть, ушла.

— Уж я-то ручаюсь, что мой выстрел…

Но тут подвижный усик настурции в поисках опоры ласково склонился к говорившему, и тот поспешно отступил.

Из осиного гнезда по-прежнему неслось громкое гудение.

Все случившееся заставило наших охотников насторожиться, но не сломило их решимости.

Они втащили в дом свои припасы — после бегства миссис Скилетт крысы, видно, здесь основательно похозяйничали, — и затем четверо увели лошадей обратно в Хиклибрау. Дохлую крысу перетащили через изгородь в такое место, где ее видно было из окон, и тут в канаве наткнулись на кучу гигантских уховерток. Уховертки кинулись было наутек, но Коссар успел прикончить несколько штук своими ножищами в грубых башмаках и прикладом ружья. Потом за домом срубили с полдюжины стволов настурции — это были настоящие бревна, два фута в поперечнике, — и покуда Коссар прибирал в доме, чтобы здесь можно было провести ночь, Бенсингтон, Редвуд и один из их помощников, электротехник, осторожно осмотрели все загоны в поисках крысиных нор.

Они далеко обходили заросли гигантской крапивы: ее листья были усеяны ядовитыми шипами длиною не меньше дюйма. Наконец у забора, за изгрызенной и сломанной лестницей, наткнулись на огромную яму, нечто вроде входа в пещеру, откуда несло ужасающим смрадом. Все трое невольно сгрудились вместе.

— Надеюсь, они оттуда выйдут, — заметил Редвуд, бросая взгляд на заросший травою колодец.

— А если нет?.. — отозвался Бенсингтон.

— Выйдут! — повторил Редвуд.

Постояли, поразмыслили.

— Если мы туда полезем, придется взять с собой фонарь, — сказал наконец Редвуд.

Они двинулись по песчаной тропинке через сосновую рощу и скоро очутились невдалеке от осиных гнезд.

Солнце уже садилось, и осы возвращались на ночлег; в золоте заката их крылья казались трепетным ореолом.

Выглядывая из-за толстых сосен — выходить на опушку что-то не хотелось, — три охотника смотрели, как громадные насекомые падали вниз, затем на брюхе медленно вползали в гнездо и исчезали.

— Часа через два они совсем затихнут, — сказал Редвуд. — Будто опять становиться мальчишкой!..

— Отверстия громадные, — сказал Бенсингтон. — Промахнуться невозможно, даже если ночь будет темная. Кстати, насчет освещения…

— Сегодня будет полная луна, — ответил электротехник. — Я нарочно посмотрел.

Они пошли советоваться с Коссаром.

Тот сказал, что серу, селитру и гипс, само собой разумеется, надо пронести через лес засветло; поэтому они вскрыли бочонки, наполнили мешки и потащили. Несколько последних громогласных распоряжений — и больше никто уже не говорил ни слова; и когда замерло гуденье уснувших ос, в мире наступила тишина; ее нарушали только звук шагов да прерывистое дыхание людей, несущих тяжелую ноту, да изредка с глухим стуком падали на землю мешки. Таскали все по очереди, за исключением Бенсингтона, — ясно было, что носильщик из него никакой. С ружьем в руках он стал на вахту в бывшей спальне Скилеттов и не спускал глаз с убитой крысы, а все остальные по очереди отдыхали от таскания мешков и попарно сторожили крысиные норы у зарослей крапивы. Семенные коробочки гигантского сорняка уже созрели и время от времени лопались с треском, громким, точно пистолетные выстрелы, и тогда семена, как мелкая дробь, осыпали часовых.

Мистер Бенсингтон уселся у окна в жесткое кресло, набитое конским волосом и покрытое грязной салфеткой, которая долгие годы придавала светский лоск гостиной Скилеттов. Непривычное ружье он прислонил к подоконнику и то косился из-за очков туда, где в густеющих сумерках темнела туша убитой крысы, то обводил задумчивым взглядом комнату. Со двора тянуло керосином — один из бочонков дал трещину, — к этому запаху примешивался более приятный аромат срубленной настурции.

А в доме еще попахивало пивом, сыром, гнилыми яблоками, над этими обычными, домашними запахами главенствовал затхлый запах старой обуви, и все это остро напомнило Бенсингтону исчезнувшую чету Скилеттов. Он оглядел тонувшую в полумраке комнату. Мебель сильно пострадала — видно, тут потрудилась какая-то любопытная крыса, — но куртка на крючке, вбитом в дверь, бритва, клочки грязной бумаги и давно высохший, обратившийся в окаменелость кусок мыла настойчиво вызывали в памяти яркую личность Скилетта. И Бенсингтон вдруг живо представил себе, что Скилетта загрызло и съело — или, во всяком случае, в этом участвовало — то самое чудовище, которое теперь бесформенной грудой валяется в темноте у забора.

Подумать только, к чему может привести такое, казалось бы, невинное открытие в химии!

Не где-нибудь, а в своей родной, уютной Англии сидит он с ружьем в темном, полуразрушенном доме, ему грозит смертельная опасность, он бесконечно далек от тепла и уюта, и у него адски болит плечо — у этого ружья сильнейшая отдача… Бог ты мой!

Только теперь Бенсингтон понял, как изменился для него извечный порядок мироздания. Очертя голову он кинулся в этот безумный эксперимент и даже не сказал ни слова кузине Джейн!

Что-то она теперь о нем думает?

Бенсингтон попытался представить себе это, но не смог. Странное дело, ему начало казаться, будто они расстались навсегда и больше не увидятся. Стоило ему сделать лишь один шаг, и он вступил в новый мир — необъятный и необозримый.

Какие еще чудища скрываются в густеющей тьме? Шипы гигантской крапивы грозными копьями чернеют на зеленовато-оранжевом фоне закатного неба. И так тихо вокруг… Поразительно тихо. Почему не слышно людей? Ведь они недалеко, за углом дома. В тени сарая теперь черным-черно…

Грянул выстрел… другой… третий…

Прокатилось эхо, кто-то крикнул.

Долгая тишина.

И опять грохот и замирающее эхо.

И тишина…

Наконец-то! Из немого мрака вышли Редвуд и Коссар.

— Бенсингтон! — кричал Редвуд. — Мы пристукнули еще одну крысу. Коссар уложил еще одну!

К тому времени, как охотники поужинали, настала ночь. Ярко сияли звезды, и небо над Хэнки бледнело, возвещая о появлении луны. У крысьих нор по-прежнему стояли часовые, они только поднялись немного по склону холма: стрелять оттуда было безопаснее и удобнее. Они сидели на корточках на мокрой, росистой траве и пытались согреться, прихлебывая виски. Остальные отдыхали в доме, три главных героя держали со своими спутниками совет о предстоящем сражении. К полуночи взошла луна, и, как только она поднялась над холмами, все, кроме часовых, под предводительством Коссара гуськом двинулись к осиным гнездам.

Справиться с гнездами гигантских ос оказалось до смешного легко и просто, ничуть не труднее, чем с обыкновенными осиными гнездами, только это заняло больше времени. Конечно, опасность была смертельная, но она так и не успела высунуть жало. Входы засыпали серой и селитрой, наглухо замуровали гипсом и подожгли фитили. Потом все разом, кроме Коссара, кинулись бежать под укрытие деревьев; но, убедившись, что Коссар не двинулся с места, остановились шагов за сто и сбились в кучку в глубокой лощине. На несколько минут черно-белая ночь, вся в тенях и лунных бликах, наполнилась гудением, оно все нарастало, перешло в яростный рев, потом оборвалось — и в ночи воцарилась такая тишина, что в нее даже трудно было поверить.

— Ей-богу, все кончено! — прошептал Бенсингтон.

Люди напряженно прислушивались. В лунном свете над черными игольчатыми тенями сосен отчетливо, как днем, вставал холм — казалось, он совсем белый, точно снегом покрыт. Затвердевший гипс, которым были замазаны входы в осиное гнездо, так и сверкал. Перед охотниками замаячила нескладная фигура: к ним шел Коссар.

— Кажется, пока что…

Бум… Трах!

Где-то возле дома грянул выстрел, и затем — тишина.

— Это еще что? — спросил Бенсингтон.

— Наверно, крыса высунулась из норы, — предположил кто-то.

— А наши ружья остались там, — спохватился Редвуд.

— Да, у мешков.

Они опять двинулись к холму.

— Конечно, это крысы, — сказал Бенсингтон.

— Само собой разумеется, — отозвался Коссар, грызя ногти.

Трах!

— Что такое? — встревожился кто-то.

Крик, два выстрела, еще крик — почти вопль, три выстрела один за другим и треск ломающегося дерева. Все эти звуки донеслись издалека — отчетливые и все же ничтожные в безмерной тишине ночи. Опять короткое затишье, какая-то приглушенная возня у крысиных нор, и снова отчаянный крик… Все, не помня себя, кинулись за ружьями.

Еще два выстрела.

Когда Бенсингтон опомнился, оказалось, он бежит через лес с ружьем в руке, а среди сосен мелькают спины бегущих впереди! Любопытно, что в эту минуту его занимала только одна мысль — видела бы его сейчас кузина Джейн! Его ноги в шишковатых изрезанных башмаках делали огромные прыжки, лицо скривилось в подобии усмешки — он сморщил нос, чтоб не соскользнули очки. Направив дуло ружья вперед, на неведомую цель, мчался он среди лунного света и черных теней.

И вдруг охотники столкнулись с человеком, опрометью бегущим навстречу. Это оказался один из часовых, но ружья у него не было.

— Эй! — крикнул Коссар, хватая его за плечи. — Что случилось?

— Они вылезли все сразу, — ответил тот.

— Крысы?

— Да. Шесть штук.

— А где Флэк?

— Он упал.

— Что он говорит? — задыхаясь, спросил Бенсингтон, подбегая к ним. — Флэк упал?

— Да.

— Они все вылезли, одна за другой.

— Как это?

— Выскочили прямо на нас. Я сразу выстрелил из обоих стволов.

— Вы оставили Флэка там?

— Они все кинулись на нас.

— Пойдем, — сказал Коссар. — И ты иди с нами. Покажешь, где Флэк.

Все двинулись дальше. Беглец на ходу рассказывал о недавней схватке. Все теснились вокруг него, один Коссар шагал впереди.

— Где же крысы?

— Наверно, опять ушли в норы. Я удрал, а они кинулись назад, в норы.

— Как же это? Вы зашли им в тыл?

— Мы спустились вниз, к норам. Увидели, что они вылезают, и хотели отрезать им путь. Тогда они запрыгали, точь-в-точь как кролики. Мы побежали с холма и давай стрелять. После первого выстрела они разбежались, а потом как кинутся… Прямо на нас.

— Сколько же их было?

— Шесть или семь.

На опушке леса Коссар приостановился.

— Ты думаешь, они сожрали Флэка? — спросил кто-то часового.

— Одна догнала его.

— Что ж ты не стрелял?

— Как же мне было стрелять?

— Ружья у всех заряжены? — крикнул Коссар через плечо.

Ружья были заряжены.

— Как же Флэк… — сказал кто-то.

— Ты думаешь, Флэк…

— Не теряйте времени! — И Коссар бросился вперед. — Флэк! Флэк! — звал он.

Все поспешили за ним к крысиным норам; недавний беглец держался немного позади всех. Они шли сквозь гигантские сорняки; тут валялась вторая убитая крыса, люди обходили ее. Шли, растянувшись извилистой цепочкой, держа ружья наизготовку, и до боли в глазах всматривались в прозрачную лунную ночь, чтобы не пропустить зловещую тень или лежащее на земле тело. Вскоре они нашли ружье, впопыхах брошенное тем, кто сбежал.

— Флэк! — кричал Коссар. — Флэк!

— Он бежал мимо крапивы и там упал, — подсказал беглец.

— Где?

— Где-то там.

— Где он упал?

Беглец нерешительно повел их наперерез длинным черным теням, но вскоре остановился и обернулся, лицо у него было озабоченное.

— Кажется, здесь.

— Но его здесь нет!

— А его ружье…

— Черт возьми! — с сердцем выругался Коссар. — Куда же все подевалось?

Он шагнул по направлению к склону холма, где в густой черной тени скрывались норы, и остановился, вглядываясь. И снова выругался.

— Если они уволокли его в нору…

Некоторое время все стояли, перекидываясь отрывочными словами. Бенсингтон переводил взгляд с одного на другого, очки его сверкали, как алмазы. Лица людей то отчетливо проступали в холодном свете луны, то уходили в тень и таинственно расплывались. Все что-то говорили, но никто не заканчивал свою мысль. Но вот Коссар решился. Несуразно размахивая руками, он отдавал короткие распоряжения. Выяснилось, что ему нужны лампы. Все, кроме него, двинулись к дому.

— Вы полезете в эти норы? — спросил Редвуд.

— Само собой разумеется, — отвечал Коссар.

И повторил: пускай снимут фонари с двуколки и с тележки и принесут ему.

Наконец Бенсингтон понял, что нужно делать, и по дорожке, огибавшей колодец, пошел к дому. Оглянулся и увидел: Коссар — огромный, неподвижный — задумчиво разглядывает крысиные норы. Бенсингтон остановился и чуть было не повернул назад: Коссара оставили одного…

Впрочем, Коссар и без нянек обойдется.

И вдруг Бенсингтон слабо вскрикнул. Из темных зарослей настурции вынырнули три крысы и кинулись к Коссару. Прошла секунда-другая, прежде чем Коссар их заметил, и тут — откуда взялись быстрота и натиск! Он не стрелял — целиться было некогда, некогда и думать об этом. Крыса прыгнула, он пригнулся, увертываясь, и тотчас обрушил на ее голову страшный удар прикладом. Чудовище подскочило в воздух, перевернулось и рухнуло наземь.

Коссар наклонился и исчез в зарослях, но тотчас же появился вновь: он гнался теперь за другой крысой, яростно размахивая ружьем. До Бенсингтона донесся слабый крик, и он увидел, что две оставшиеся в живых крысы со всех ног удирают обратно в нору, а Коссар мчится за ними.

Все это было странно и неправдоподобно, в обманчивом свете луны метались огромные, причудливые тени. Коссар то вырастал до невероятных размеров, то исчезал во мраке. Крысы то делали гигантские прыжки, то пускались бегом, так быстро перебирая ногами, словно катились на колесиках. Вся эта схватка не на жизнь, а на смерть длилась, наверно, полминуты. Бенсингтон был единственным ее свидетелем. Он слышал, как остальные, ничего не подозревая, уходили к дому. Бенсингтон выкрикнул что-то нечленораздельное и побежал к Коссару, но крысы уже исчезли.

Он догнал Коссара у самых нор. В лунном свете лицо инженера было невозмутимо, словно ничего не произошло.

— Ну, что? — спросил Коссар. — Уже вернулись? А где же фонари? Крысы попрятались обратно в норы. Одной я свернул шею, когда она пробегала мимо. Вон там, видите? — И он ткнул длинным пальцем в сторону.

Бенсингтон не мог вымолвить ни слова: он был потрясен.

Фонарей не было целую вечность. Наконец вдали засветился немигающий яркий глаз, перед ним качался желтый сноп света; потом, подмигивая и вновь разгораясь, показались еще два. С ними приближались маленькие фигурки, они негромко перекликались и отбрасывали громадные тени. В бескрайней призрачной лунной пустыне словно двигался крошечный пылающий оазис.

— Флэк… — слышалось оттуда. — Флэк…

Потом донеслось объяснение:

— Он заперся на чердаке.

Бенсингтон с возрастающим изумлением смотрел на Коссара. Тот заткнул уши огромными кусками ваты. Зачем, спрашивается? Потом зарядил ружье тройным зарядом — кто еще до этого додумался бы? И, наконец, — чудо из чудес! — полез в самую большую нору, и вот уже видны только огромные подошвы его башмаков.

Коссар полз на четвереньках, вокруг шеи он перекинул веревку, на которой волочились за ним два ружья. Самому надежному из его помощников — маленькому человечку с мрачным смуглым лицом — велено было идти следом, согнувшись в три погибели, и держать над его головой фонарь. Все это выглядело просто, ясно и понятно, будто так и надо, — прямо как сон сумасшедшего! Вата в ушах понадобилась, видимо, чтобы не оглохнуть от грохота выстрелов. Маленький человечек тоже заткнул уши. Само собой разумеется, покуда крысы убегают от Коссара, они не могут причинить ему вреда, а как только они повернутся, он увидит их горящие глаза — и будет бить между глаз. А поскольку нора узкая, как труба, промахнуться невозможно. Коссар уверял, что это самый верный способ, пожалуй, немного утомительный, зато надежный. Когда помощник нагнулся, чтобы войти в нору, Бенсингтон увидел, что к полам его куртки привязан конец веревки, моток которой остался в руках у кого-то из товарищей. Это на случай, если придется вытаскивать из норы убитых крыс.

Тут Бенсингтон заметил, что держит в руках шелковый цилиндр Коссара.

Как он сюда попал?

Что ж, останется на память.

У остальных нор сторожили по два-три человека, внутренность каждой норы освещал поставленный на землю фонарь, и стрелки, стоя на коленях, целились в черную тьму перед собой, готовые выпалить, как только из этой тьмы вынырнет зверь.

Долгое, томительное ожидание.

И вдруг раздался первый выстрел Коссара, словно взрыв в шахте глубоко под землей…

У всех напряглись нервы и мускулы, и вот опять — бац, бац! Крысы пытались прорваться к выходу, и еще две были убиты. Потом человек, державший в руках моток веревки, объявил, что она дергается.

— Он там убил крысу и хочет ее вытащить, — пояснил Бенсингтон.

Он смотрел, как веревка разматывается и исчезает в норе: казалось, она вдруг ожила и задвигалась сама собой, потому что мотка не видно было в темноте. Наконец она остановилась, и все замерло в ожидании. А потом Бенсингтону померещилось, что из норы выползает какое-то невиданное чудище, но это оказался маленький помощник Коссара, который пятился задом. За ним, прорывая глубокие борозды в земле, вылезли башмачищи Коссара и, наконец, его освещенная фонарем спина…

В живых осталась теперь только одна крыса, несчастное, обреченное существо; она забилась в самый дальний угол норы, и не так-то просто было ее достать. Но Коссар с фонарем полез туда снова и убил ее. А потом этот фокстерьер во образе человеческом облазил все норы и окончательно убедился, что они пусты.

— Мы их уничтожили, — объявил он наконец потрясенным спутникам, смотревшим на него с благоговением. — Эх, безмозглый я осел! Не догадался, надо было раздеться хотя бы до пояса. Разумеется! Пощупайте мои рукава, Бенсингтон! Весь взмок, хоть выжми. Ну, всего не предусмотришь. Надо выпить побольше виски, а то еще схвачу простуду.

В ту удивительную ночь Бенсингтону минутами казалось, что сама природа создала его для жизни, полной приключений. Эта мысль владела им всего сильнее целый час после того, как он хватил изрядную порцию виски.

— Не вернусь я на Слоун-стрит, — доверительно сообщил он неряшливому белобрысому верзиле механику.

— Вот как?

— И не думайте, — подтвердил Бенсингтон и загадочно покачал головой.

Тащить семь дохлых крыс на погребальный костер, разложенный подле зарослей гигантской крапивы, — нелегкая работа. Бенсингтона прошиб пот, и Коссар объявил, что только виски может спасти его от неминуемой простуды. В старой кирпичной кухне на скорую руку устроили походный ужин, а за окном, у загонов, виднелись под луной разложенные в ряд убитые крысы. Коссар дал своему войску полчаса передышки и вновь повел его на приступ: впереди было еще много работы.

— Само собой разумеется, — сказал он, — здесь нельзя оставить камня на камне. Нет следов, нет и шума. Понятно?

Он уверил их, что ферму надо попросту сровнять с землей. Все, что было в доме деревянного, разбили и раскололи на щепки; все гигантские растения обложили хворостом и щепой; наконец, соорудили гекатомбу из дохлых крыс и щедро полили ее керосином.

Бенсингтон работал, как вол. К двум часам ночи он почувствовал прилив восторженной энергии. В упоении он так размахивал топором, сокрушая все вокруг, что даже самые храбрые из его сотоварищей поспешили убраться подальше. Правда, потом он потерял очки, и это несколько охладило его пыл, но вскоре они нашлись в боковом кармане пиджака.

Вокруг сновали люди, хмурые и энергичные, а Коссар повелевал ими, словно некое божество.

Бенсингтон упивался чувством, что и он частица дружного братства, — эту радостную общность знают воины победоносных армий, путешественники в трудных походах, но ее не суждено испытать горожанам, живущим трезвой, размеренной жизнью. Когда Коссар отобрал у него топор и велел носить щепки, Бенсингтон принялся столь же ретиво трудиться на новом поприще, приговаривая, что все они «славные ребята». Он долго не замечал усталости, но и потом все равно не сдавался.

Наконец все было готово, и они откупорили бочку керосина. Уже брезжил рассвет, редкие звезды погасли, высоко в небе светила одинокая луна.

— Жгите все, — приговаривал Коссар, подходя то к одному, то к другому. — Все дотла, подчистую. Понятно?

В бледном свете занимавшегося дня он промелькнул мимо с пылающим факелом в руке, упрямо выпятив подбородок, и тут Бенсингтон заметил, что их бог измучен и страшен.

— Пойдемте отсюда, — сказал кто-то и потянул Бенсингтона за руку.

Предрассветная тишина — ее не нарушало даже щебетание птиц — вдруг сменилась прерывистым треском; быстрое красноватое пламя побежало по основанию гекатомбы, потом голубые языки его лизнули землю и начали карабкаться от листа к листу по стеблю гигантской крапивы. Потом в треск дерева влилась высокая певучая нота…

Охотники похватали свои ружья, стоявшие в углу гостиной Скилеттов, и кинулись бежать. Позади всех тяжело шагал Коссар.

А потом они стояли в отдалении и глядели на опытную ферму. Там все кипело; дым и пламя, словно охваченные ужасом, рвались из всех окон и дверей, из всех многочисленных щелей и трещин в доме и на крыше. Кто-кто, а Коссар умел разводить костер! Огромный столб дыма, разбрасывая во все стороны кроваво-красные языки пламени, устремился к небесам. Казалось, это вдруг поднялся во весь рост невиданный великан, распростер руки и обхватил все небо. Казалось, вернулась ночь, клубы дыма совсем затмили свет восходящего солнца. Гигантский столб дыма вскоре заметили все жители Хиклибрау и полуодетые, кто в чем, высыпали на холм, навстречу охотникам.

Дым, словно сказочный гриб, качался и рос, поднимаясь выше, выше, прямо в небо, и все внизу под ним казалось мелким и ничтожным, а на его фоне виновники этого переполоха во главе с Коссаром — восемь крошечных черных фигурок — устало шагали по лугу, вскинув ружья на плечо.

Бенсингтон на ходу оглянулся, и в его измученном мозгу зазвучали давно знакомые слова… Как, бить, там? «Вы зажгли сегодня… зажгли сегодня…»

Потом он вспомнил, что это такое. Латимер сказал когда-то: «Мы зажгли сегодня в Англии такую свечу, которую никто на свете не в силах будет погасить…»[1]

Но что за человек этот Коссар! Бенсингтон с восхищением смотрел на его спину и гордился тем, что подержал его шляпу. Да, гордился, хотя сам он был выдающийся ученый-исследователь, а Коссар занимался всего лишь прикладными науками!

На Бенсингтона внезапно напала неудержимая зевота, его начало знобить, и он с неясностью подумал о своей квартирке на Слоун-стрит: хорошо бы сейчас очутиться в мягкой постели, под теплым одеялом! (Впрочем, о кузине Джейн лучше и не вспоминать!) Бенсингтон еле волочил ноги, колени его подгибались. Неужели в Хиклибрау никто не угостит их чашкой горячего кофе! Наверно, уже добрых тридцать три года ему не случалось бодрствовать ночь напролет.

Пока восемь отважных охотников сражались с крысами на опытной ферме, в девяти милях оттуда, в деревне Чизинг Айбрайт, носатая старуха при мигающем свете свечи пыталась справиться с иными заботами. Узловатой рукой она сжимала консервный ключ, другой рукой придерживала банку Гераклеофорбии: жива не буду, а банку открою, решила она. И она трудилась, не щадя себя, ворча при каждой новой неудаче, а через тонкую перегородку доносился неумолчный плач маленького Кэддлса.

— Ах ты мой бедняжка! — приговаривала миссис Скилетт и, решительно прикусив губу своим единственным зубом, с новой яростью набрасывалась на банку. — Ну, открывайся же!

Наконец, крышка с треском отлетела, и новый запас Пищи богов вырвался на свет божий, чтобы распространять в мире новые семена гигантизма.

4. Гигантские дети

Теперь забудем хотя бы на время о событиях на опытной ферме и их последствиях, которые все ширились, как круги по воде, ибо гигантские грибы и поганки, травы и сорняки долго еще росли и распространялись вокруг этого выжженного, но не до конца уничтоженного очага зла. Не станем также рассказывать о том, как две уцелевшие гигантские курицы — злополучные старые девы, которым суждено было удивлять мир, — провели остаток дней своих в безрадостной славе, так и не произведя на свет ни одного цыпленка. Читатели, которые жаждут подробностей, могут обратиться к газетам того времени — обширным, бесстрастным отчетам этого современного Летописца. Мы же последуем за мистером Бенсингтоном в самую гущу событий.

Возвратясь в Лондон, он вдруг обнаружил, что стал невероятно знаменит. За одну ночь весь окружающий мир проникся почтением к нему. Все поняли, что он герой дня. Кузина Джейн, видно, уже все знала, и каждый встречный и поперечный тоже все знал, а газеты знали все и даже больше. Конечно, очень страшно было показаться на глаза кузине Джейн, но потом выяснилось, что бояться нечего. Эта милая особа, видно, убедилась, что факты — вещь упрямая и с ними ничего не поделаешь, и примирилась с Пищей как с неким стихийным явлением.

Итак, кузина Джейн стала в позу жертвы долга. Она явно не одобряла происходящее, но ничего не запрещала. Бегство Бенсингтона — а именно так она истолковала его исчезновение, — очевидно, потрясло ее, и она ограничилась тем, что ожесточенно, жертвенно день и ночь выхаживала его от простуды, которую он так и не подхватил, и от усталости, о которой он давно забыл; она купила ему новоизобретенное гигиеническое шерстяное белье, которое очень напоминало высшее общество: оно то и дело выворачивалось наизнанку, и к нему так же трудно было приспособиться, тем более человеку рассеянному. Итак, насколько позволяли вышеуказанные обстоятельства, Бенсингтон еще некоторое время участвовал в совершенствовании Пищи богов — этой новой движущей силы в истории человечества.

Общественное мнение, пути которого неисповедимы, объявило Бенсингтона единственным создателем и производителем этого нового чуда природы. Редвуда оно не признавало и равнодушно предоставило скромному по природе Коссару усиленно заниматься полюбившимся ему делом в тиши и безвестности. А мистер Бенсингтон и оглянуться не успел, как его, что называется, разобрали на части, разложили по полочкам и выставили на самом видном месте для всенародного обозрения. Его лысина, румяные щеки и золотые очки стали всеобщим достоянием. Время от времени к нему заявлялись необыкновенно решительные молодые люди, увешанные большущими и, наверно, очень дорогими фотографическими аппаратами; они хозяйничали в доме недолго, но весьма успешно, ослепляли всех вспышками магния, который надолго заполнял квартиру невыносимым зловонием, и быстро исчезали, чтобы заполнить страницы своих газет и журналов превосходными фотографиями мистера Бенсингтона во весь рост в одном из его лучших пиджаков и в башмаках с разрезами. Нередко на Слоун-стрит заглядывали и другие столь же решительные лица обоего пола и всех возрастов, болтали всякую всячину про Чудо-пищу — первым ее назвал так журнал «Панч», — а затем спешили тиснуть интервью, приписывая мистеру Бенсингтону свои же собственные слова. Известный юморист Бродбим просто помещался на новом открытии. Оно оказалось для него одним из тех «проклятых» вопросов, которых он никак не мог понять, и он лез из кожи вон, силясь уничтожить Пищу богов своими злыми остротами. Грузный и неуклюжий, с одутловатым лицом, носившим явные следы ночных кутежей, он появлялся то в одном, то в другом клубе и внушал каждому, кого удавалось ухватить за пуговицу:

— Да поймите же, все эти ученые начисто лишены чувства юмора. В том-то и дело! Эта окаянная наука убивает юмор!

Его насмешки над Бенсингтоном постепенно превратились в злобную клевету.

Предприимчивая контора газетных вырезок прислала Бенсингтону длиннейшую статью о нем из дешевого еженедельника, озаглавленную «Новый ужас», и предложила снабдить его еще сотней таких развлекательных статеек всего за одну гинею. А однажды к нему явились с визитом две совершенно незнакомые, но неотразимо прелестные молодые, дамы, к немому возмущению кузины Джейн остались пить чай, а потом прислали ему свои альбомы с просьбой написать им что-нибудь на память. Вскоре наш ученый муж перестал обращать внимание на то, что пресса связывает его имя со всякими нелепыми выдумками, а в обзорах появляются статьи о Чудо-пище и о нем самом, написанные в чрезвычайно интимном тоне людьми, о которых он в жизни не слыхал. И если в те давние дни, когда он был безвестен и ничуть не знаменит, он втайне и мечтал о славе и ее радостях, то теперь эти иллюзии рассеялись, как дым.

Впрочем, вначале общественное мнение, если не считать Бродбима, вовсе не было настроено враждебно. Мысль, что Гераклеофорбия снова может вырваться на волю, возникала разве что в шутку. И никому не приходило в голову, что нескольких малюток уже кормят Пищей богов и скоро они перерастут человечество. Широкая публика развлекалась карикатурами на видных общественных деятелей, подкормленных Гераклеофорбией, всякого рода афишками и поучительными зрелищами, вроде выставленных напоказ мертвых ос, избежавших сожжения, и уцелевших кур.

Дальше этого общественное мнение не шло и вперед не заглядывало; и даже когда предприняты были настойчивые попытки заставить его задуматься о дальнейших последствиях удивительного открытия, расшевелить его оказалось нелегко. «Каждый день приносит что-нибудь новенькое, — равнодушно говорила публика, давно пресыщенная новшествами (никто, наверно, не удивился бы, узнав, что земной шар разрезали пополам, как яблоко). — Поживем — увидим».

Однако вне широкой публики нашлись два-три человека, которые догадались заглянуть подальше в будущее и испугались того, что увидели. Так, молодой Кейтэрем, родич графа Пьютерстоуна, весьма многообещающий политический деятель, рискуя прослыть чудаком, опубликовал в журнале «Девятнадцатое столетие и грядущие века» большую статью, в которой призывал окончательно и бесповоротно запретить Гераклеофорбию. Надо сказать, что опасения подчас одолевали и самого Бенсингтона.

— По-моему, они не понимают… — говорил он Коссару.

— Конечно, нет.

— А мы? Как подумаю иной раз, к чему это может привести… Бедный сынишка Редвуда!.. И ваши трое… Ведь они, пожалуй, вытянутся футов до сорока… Да полно, надо ли нам продолжать?

— Надо ли продолжать! — воскликнул Коссар, и вся его нелепая фигура выразила крайнюю степень изумления, а голос зазвучал еще пронзительнее, чем всегда. — Конечно, надо! А для чего вы существуете на свете? Неужели только для того, чтобы зевать от завтрака до обеда и от обеда до ужина?

— Серьезные последствия? — взвизгнул он. — Конечно! Еще какие! Само собой разумеется! Само собой! Да поймите же, раз в жизни выпал вам случай вызвать серьезные изменения в мире! И вы хотите его упустить! — Он запнулся, не в силах выразить свое возмущение. — Это просто грешно! — вымолвил он наконец и повторил с яростью: — Грешно!

Но Бенсингтон работал теперь в своей лаборатории без прежнего увлечения. Нрава он был спокойного и не так уж сильно жаждал серьезных изменений в мире. Конечно, Пища — удивительное открытие, просто удивительное, но… Он уже оказался владельцем нескольких акров выжженной, опустошенной земли возле Хиклибрау; она обошлась ему чуть ли не по девяносто фунтов за акр, и временами ему казалось, что это — достаточно серьезное последствие теоретической химии, с такого скромного человека, пожалуй, хватит. Правда, он еще и знаменит — отчаянно знаменит. Достиг такой славы, что с него вполне довольно, даже с избытком.

Но он был исследователь и слишком привык служить науке… И выдавались такие минуты, правда, редкие, — обычно это бывало в лаборатории, — когда Бенсингтон работал не только в силу привычки или благодаря уговорам Коссара. Этот маленький человечек в очках сидел на высоком стуле, обхватив его ножки ногами в суконных башмаках с разрезами, сжимал в руке пинцет для мелких разновесов — и мгновениями вновь озаряла его мечта юности, и опять верилось, что вечно будут жить и расти идеи, зерно которых зародилось в его мозгу. Где-то в облаках, за уродливыми происшествиями и горестями настоящего, виделся ему грядущий мир гигантов и все великое, что несет с собой будущее, — видение смутное и прекрасное, словно сказочный замок, внезапно сверкнувший на солнце далеко впереди… А потом это сияющее видение исчезало без следа, словно его и не бывало, и опять впереди маячили лишь зловещие тени, пропасти и тьма, и холодные дикие пустыни, населенные ужасными чудовищами.

Среди сложных и запутанных происшествий — отзвуков огромного внешнего мира, создавшего мистеру Бенсингтону славу, — понемногу выступила яркая и деятельная фигура, которая стала в глазах мистера Бенсингтона олицетворением всего, что творилось вокруг. Это был доктор Уинклс, самоуверенный молодой врач, уже упоминавшийся в нашем повествовании, тот самый, через которого Редвуд давал Пищу богов своему сынишке. Еще до того, как мир потрясла сенсация, таинственный порошок очень заинтересовал этого джентльмена, а как только появились сообщения о гигантских осах, он без труда сообразил, что к чему.

Доктор Уинклс был из тех врачей, о которых, судя по их нравственным принципам, методам, поведению и внешности, говорят очень точно и выразительно: «Этот далеко пойдет». Это был крупный белесый блондин с холодными светло-серыми глазами, настороженными и непроницаемыми, с правильными чертами лица и волевым подбородком. Он был всегда безупречно выбрит, держался прямо; движения энергичные, походка быстрая, пружинистая; он носил длинный сюртук, черный шелковый галстук и строгие золотые запонки, а его цилиндры — какой-то особенной формы и с особенными полями — были ему очень к лицу и еще прибавляли солидности и внушительности. Возраст его трудно было определить. А когда вокруг Пищи богов поднялся шум, он присосался к Бенсингтону, к Редвуду и к самой Пище; при этом у него был такой уверенный хозяйский вид, что даже Бенсингтону временами начинало казаться, будто Уинклс и есть первооткрыватель и изобретатель, хотя в газетах и пишут совсем другое.

— Всякие досадные случайности ничего не значат, — сказал Уинклс, когда Бенсингтон намекнул ему, что опасается новой утечки Пищи: как бы не было беды. — Это пустяки. Важно открытие. Если с ним правильно обращаться, осторожно применять и разумно контролировать, то… то наша Пища может стать просто феноменальным средством… Но нам нельзя выпускать ее из поля зрения. Мы должны держать ее в руках, но… но не годится, чтобы она пропадала втуне.

Да, оставлять ее втуне Уинклс явно не собирался. Он бывал теперь у Бенсингтона чуть не каждый день. Выглянет Бенсингтон из окна, а элегантный экипаж Уинклса уже катит по Слоун-стрит; кажется, минуты не прошло — и вот Уинклс уже входит в комнату быстрым, энергичным шагом и сразу же заполняет ее своей персоной, вытаскивает свежую газету и принимается рассказывать новости, приправляя их собственными комментариями.

— Ну-с, — начинал он, потирая руки, — каковы наши успехи? — И, не дожидаясь ответа, выкладывал подряд все, что о них говорили в городе.

— Знаете ли вы, — сообщал он, например, — что Кейтэрем выступал по поводу нашей Пищи в Обществе ревнителей церкви?

— Бог ты мой! — изумлялся Бенсингтон. — Ведь он как будто родня премьер-министру?

— Да, — отвечал Уинклс. — Способный юноша, очень способный. Правда, он ярый реакционер и необыкновенно упрям, но очень способный. И, видимо, намерен составить себе капиталец на нашем открытии. Весьма горячо взялся за дело. Речь шла о нашем предложении испробовать Пищу в начальных школах.

— Как?! Когда мы это предлагали?!

— Да я на днях вскользь упомянул об этом на маленьком совещании в Политехническом. Пытался объяснить им, что Пища в самом деле очень полезна и совершенно безопасна, хотя вначале и случались мелкие неприятности… осы и прочее. Но ведь с этим покончено раз и навсегда. А Пища и в самом деле очень полезна… Ну, он и придрался.

— Что вы еще говорили?

— Так, совершенные пустяки. Но, как видите, он-то все принял всерьез. Считает, что это угроза обществу. Уверяет, что на начальные школы и без того попусту тратятся огромные деньги. Повторяет старые анекдоты об уроках музыки и прочую чепуху. Пускай, мол, дети низших сословий получают образование, какое соответствует их положению, никто у них этого не отнимает, а вот дать им такую Пищу — значит вскружить им головы. Ну, и так далее. Разве, мол, это пойдет на благо обществу, если бедняки будут тридцати шести футов ростом! И знаете, он в самом деле уверен, что они дорастут до тридцати шести футов.

— Так оно и будет, если регулярно кормить их нашей Пищей, — подтвердил Бенсингтон. — Но ведь никто ни о чем таком не заикался…

— Я заикался.

— Но, дорогой мой Уинклс…

— Конечно, они будут большие, — прервал Уинклс с таким видом, словно он все это знает наизусть и наивность Бенсингтона ему просто смешна. — Вне всякого сомнения. Но вы послушайте, что он говорит: станут ли они от этого счастливей? Это его главный козырь. Забавно, правда? Станут ли они от этого лучше? Станут ли больше уважать законную власть? Да и справедливо ли так обращаться с детьми? Забавно, что люди вроде Кейтэрема всегда ратуют за справедливость, но только в отдаленном будущем. Даже в наши дни, говорит он, многим родителям не под силу одеть и прокормить детей, а что же будет, если им позволят дорасти до таких размеров! Как вам это нравится?

Понимаете, каждое мое мимоходом брошенное слово он выдает за деловое предложение. И сразу начинает высчитывать, сколько будет стоить пара брюк для мальчишки футов двадцати ростом. Будто он и в самом деле верит… И приходит к выводу, что если только-только соблюсти приличия — и то не меньше десяти фунтов стерлингов. Забавный этот Кейтэрем! Такой трезвый ум! И, конечно, говорит, расплачиваться за всепридется честному труженику-налогоплательщику. И еще, говорит, мы обязаны уважать права родителей. Вот тут все это написано черным по белому. Две колонки. Каждый родитель имеет право требовать, чтобы его дети были такого же роста, как и он сам…

Потом Кейтэрем поднимает вопрос о школьной мебели — сколько, мол, будут стоить огромные классы и парты, а ведь наши школы и без того обходятся государству недешево. И все для чего? Для того, чтобы пролетариат состоял из голодных великанов. А в конце статьи он совершенно серьезно заявляет, что даже если безумное предложение — это мое-то брошенное вскользь замечание, да еще и превратно истолкованное! — даже если это предложение насчет школ и не пройдет, то все равно нужно быть начеку. Мол, Пища эта странная, уж такая странная, чуть ли не греховная. С нею, мол, обращались очень неосторожно, и нет никакой гарантии, что это не повторится. А если вы хоть раз ее отведали, то волей-неволей должны принимать ее и дальше, не то отравитесь.

— Так оно и есть, — вставил Бенсингтон.

— Короче говоря, он предлагает образовать Национальное Общество Охраны Надлежащих Пропорций. Странно звучит, а? Они там сразу ухватились за эту идею.

— Но чем же станет заниматься это Общество?

Уинклс пожал плечами и развел руками.

— Организуется и начнет шуметь, — ответил он. — Они хотят именем закона запретить производство Гераклеофорбии или хотя бы всякие сообщения о ней. Я кое-что написал об этом, доказывал, что Кейтэрем преувеличивает силу воздействия нашей Пищи, просто делает из мухи слона, но это не помогло. Даже удивительно, как все вдруг на нее ополчились. Между прочим, и Национальное Общество Трезвости и Умеренности основало филиал под девизом: Умеренность в росте.

— М-да-а, — протянул Бенсингтон и подергал себя за нос.

— Конечно, после происшествий в Хиклибрау этого следовало ожидать. Непривычных людей Пища просто-напросто путает.

Уинклс походил по комнате, постоял в нерешительности — и отбыл.

Стало ясно, что есть у него что-то на уме, какая-то задняя мысль, и он только и ждет удобной минуты, чтобы высказаться. Однажды, когда у Бенсингтона был и Редвуд, Уинклс приоткрыл им свои тайные планы.

— Ну-с, как дела? — спросил он, по обыкновению потирая руки.

— Составляем нечто вроде доклада.

— Для Королевского общества?

— Да.

— Гм, — глубокомысленно промычал Уинклс и направился к камину. — Гм… А нужно ли это? Вот в чем вопрос.

— То есть?

— Нужно ли публиковать этот доклад?

— Так ведь у нас не средние века, — возразил Редвуд.

— Это я знаю.

— Как говорит Коссар, обмен идеями — вот истинно научный метод.

— В большинстве случаев — конечно. Но… это случай исключительный.

— Мы представим доклад Королевскому обществу, как и положено, — сказал Редвуд.

Позднее Уинклс опять вернулся к этому разговору.

— Все-таки Пища — во многих отношениях исключительное открытие.

— Это неважно, — ответил Редвуд.

— Оно может породить серьезные злоупотребления… Чревато серьезными опасностями, как выражается Кейтэрем.

Редвуд промолчал.

— И даже простая небрежность тоже чревата… А вот если бы нам образовать комиссию из самых надежных людей для контроля над производством Чудо-пищи… то есть Гераклеофорбии… мы могли бы…

Он умолк, но Редвуд, втайне чувствуя себя неловко, все же сделал вид, будто не заметил его вопросительной интонации.

Всюду и везде (только не в присутствии Редвуда и Бенсингтона) Уинклс, хоть и знал для этого слишком мало, выступал в роли главного авторитета по Чудо-пище. Он писал письма в ее защиту, сочинял записки и статьи, в которых разъяснял ее возможности, и совершенно не к месту вскакивал на заседаниях научных и медицинских обществ, чтобы высказаться о ней; словом, всем и каждому старался внушить, что он и Пища нераздельны. Наконец он напечатал брошюру под названием «Правда о Чудо-пище», где постарался представить в самом безобидном свете все, что произошло в Хиклибрау. Нелепо даже думать, утверждал он, будто Чудо-пища может довести рост человека до тридцати семи футов, это — «явное преувеличение». Конечно, люди станут немного повыше, но и только…

Двум ученым друзьям было ясно одно: Уинклс непременно хочет участвовать в изготовлении Гераклеофорбии; он готов был читать любые корректуры для любых газет и изданий, которые печатали материалы о Чудо-пище, — одним словом, всячески старался проникнуть в тайну ее изготовления. Опять и опять он твердил им обоим, что понимает, какая это огромная сила и какие огромные у нее возможности. Но ее создатели непременно должны как-то себя «обезопасить»… В конце концов он напрямик спросил, как они ее изготовляют.

— Я тут обдумывал ваши слова, — начал Редвуд.

— И что же? — оживился Уинклс.

— Вы говорили, что такое открытие может породить серьезные злоупотребления, — напомнил Редвуд.

— Да. Но я не понимаю, какая связь…

— Самая прямая, — ответил Редвуд.

Несколько дней Уинклс обдумывал этот разговор. Потом пришел к Редвуду и заявил, что чувствует себя не вправе давать его сыну порошок, о котором сам ничего не знает; ведь это означает брать на себя чрезмерную ответственность, идти на ничем не оправданный риск. Тут Редвуд, в свою очередь, призадумался.

Между тем Уинклс заговорил о другом:

— Вы заметили? Общество борьбы с Чудо-пищей заявило, что оно насчитывает уже несколько тысяч членов. Они внесли законопроект и уговорили молодого Кейтэрема провести его в парламенте; он охотно согласился. Они так и рвутся в бой. Организуют в округах комитеты, дабы влиять на кандидатов. Хотят добиться, чтобы нельзя было изготовлять и хранить Гераклеофорбию без особого на то разрешения, — это будет караться законом. А если кто-нибудь станет кормить Чудо-пищей (так они ее называют) лицо, не достигшее совершеннолетия, значит, он уголовный преступник и его засадят в тюрьму, и даже нельзя будет отделаться штрафом. Но появились еще и параллельные общества. Состав у них самый пестрый. Говорят, Национальное Общество Охраны Надлежащих Пропорций хочет ввести в правление мистера Фредерика Гаррисона, — он ведь написал этакое изящное эссе, утверждает, что слишком большой рост — это пошло и грубо и в корне противоречит учению Огюста Конта о путях развития человечества. Даже восемнадцатый век — век заблуждений — не докатывался до таких крайностей. Конту мысль о подобной Пище и в голову не приходила, а отсюда ясно, что затея эта дурна и греховна. Ни один человек, говорит Гаррисон, который действительно понимает Конта…

— Но неужели… — прервал Редвуд: он так встревожился, что даже забыл на миг о своем презрении к Уинклсу.

— Ничего этого они не сделают, — ответил Уинклс, — но общественное мнение остается общественным мнением, и голоса избирателей остаются голосами. Все видят, что от вашей выдумки одно беспокойство. А человек — это существо, которое не любит, чтобы его беспокоили. Когда Кейтэрем кричит, что люди будут тридцати семи футов ростом и не смогут войти в церковь, или в молитвенный дом, или в какое-либо общественное здание или учреждение, потому что они там не поместятся, ему вряд ли кто верит, и все-таки всем становится не по себе. Все чувствуют, что тут что-то есть… что это не простое открытие.

— Что-то есть во всяком открытии, — заметил Редвуд.

— Как бы там ни было, люди волнуются. Кейтэрем долбит, как дятел, одно и то же: а вдруг Пища опять вырвется из-под контроля и опять, начнутся всякие ужасы. Я не устаю повторять, что этого быть не может и не будет, но… Вы же знаете, каковы люди!

Уинклс еще некоторое время пружинисто шагал по комнате, словно собираясь опять заговорить о секрете изготовления Пищи, но потом вдруг передумал и откланялся.

Ученые переглянулись. Несколько минут говорили только глаза. Наконец Редвуд решился.

— Что ж, — с нарочитым спокойствием сказал он, — на худой конец я буду давать Пищу моему маленькому Тедди собственными руками.

Прошло всего несколько дней, и, раскрыв утреннюю газету, Редвуд увидел сообщение о том, что премьер-министр намерен созвать Королевскую комиссию по Чудо-пище. С газетой в руке Редвуд помчался к Бенсингтону.

— Я уверен, это все проделки Уинклса. Он играет на руку Кейтэрему. Без конца болтает о Пище и о ее последствиях и только будоражит людей. Если так будет продолжаться, он повредит нашим исследованиям. Ведь даже сейчас… когда у нас такие неприятности с моим малышом…

Бенсингтон согласился, что это очень дурно со стороны Уинклса.

— А вы заметили, что он теперь тоже называет ее только Чудо-пищей?

— Не нравится мне это название, — сказал Бенсингтон, глядя на Редвуда поверх очков.

— Зато для Уинклса в нем вся суть.

— А чего он, собственно, к ней прицепился? Он же тут совершенно ни при чем.

— Понимаете, он старается ради рекламы, — сказал Редвуд. — Я-то плохо понимаю, для чего это. Конечно, он тут ни при чем, но все начинают думать, что он-то ее и выдумал. Разумеется, это не имеет значения…

— Но если они от этой невежественной, нелепой болтовни перейдут к делу… — начал Бенсингтон.

— Мой Тедди уже не может обойтись без Пищи, — сказал Редвуд. — Я тут ничего не могу поделать. На худой конец…

Послышались приглушенные пружинистые шаги, и посреди комнаты, по-обыкновению потирая руки, возник Уинклс.

— Почему вы всегда входите без стука? — спросил Бенсингтон, сердито глядя поверх очков.

Уинклс поспешно извинился.

— Я рад, что застал вас здесь, — сказал он Редвуду. — Дело в том…

— Вы читали об этой Королевской комиссии? — прервал его Редвуд.

— Да, — ответил Уинклс, на минуту растерявшись. — Да.

— Что вы об этом думаете?

— Превосходная мысль, — сказал Уинклс. — Комиссия прекратит весь этот крик и шум. Разрешит все сомнения. Заткнет глотку Кейтэрему. Но я пришел не за этим, Редвуд. Дело в том…

— Не нравится мне эта Королевская комиссия, — сказал Бенсингтон.

— Все будет в порядке, уверяю вас. Могу вам сообщить — надеюсь, это не сочтут разглашением тайны, — что я, возможно, тоже войду в состав комиссии.

— Гм-м, — промычал Редвуд, глядя в огонь.

— Я могу все повернуть, как надо. Могу доказать, что, во-первых, эту самую Пищу совсем нетрудно держать под контролем, и, во-вторых, что катастрофа вроде той, какая произошла в Хиклибрау, просто не может повториться, разве только чудом. А такое авторитетное заявление — это именно то, что нужно. Конечно, я мог бы говорить с большей убежденностью, если бы знал… но это так, к слову. А сейчас я хотел бы с вами посоветоваться, тут встает один небольшой вопрос. М-м… Дело в том, что… Собственно… Я оказался в несколько затруднительном положении, и вы могли бы мне помочь.

Редвуд удивленно поднял брови, но в душе обрадовался.

— Дело… м-м… совершенно секретное.

— Говорите, не бойтесь, — подбодрил Редвуд.

— Недавно моим попечениям вверили ребенка… м-м… ребенка одной… м-м… высокопоставленной особы.

Уинклс откашлялся.

— Мы вас слушаем, — сказал Редвуд.

— Признаться, тут немалую роль сыграл ваш порошок… и ведь широко известно, как я вылечил вашего малыша… Что скрывать, многие сейчас настроены очень враждебно по отношению к Пище… И все же среди наиболее разумных людей… Но действовать нужно осторожно, понимаете? Очень постепенно. И, однако, ее светлость… я хочу сказать, моя новая маленькая пациентка… Собственно, это предложил ее отец… Сам я никогда бы не…

Редвуд с изумлением заметил, что Уинклс смущен.

— А я думал, вы сомневались, следует ли применять этот порошок, — сказал он.

— Это было минутное сомнение.

— И вы не собираетесь прекратить…

— В отношении вашего малыша? Конечно, нет!

— Насколько я понимаю, это было бы убийством.

— Я бы ни за что на это не пошел.

— Вы получите порошок, — сказал Редвуд.

— А не могли бы вы…

— Нет, — сказал Редвуд. — Никаких рецептов не существует. Простите за откровенность, Уинклс, но напрасно вы стараетесь. Я приготовлю порошок сам.

— Что ж, мне все равно, — буркнул Уинклс, метнув злобный взгляд на Редвуда. — Да, все равно. — И, чуть помедлив, прибавил: — Уверяю вас, меня это ничуть не огорчает.

Когда Уинклс ушел, Бенсингтон стал перед камином и посмотрел на Редвуда.

— Ее светлость, — задумчиво сказал он.

— Ее светлость, — откликнулся Редвуд.

— Это принцесса Везер-Дрейбургская!

— Ни много ни мало троюродная сестра самого…

— Редвуд, — сказал затем Бенсингтон, — я знаю, это смешно, но… как, по-вашему, Уинклс понимает?

— Что именно?

— Понимает он, что это такое? — Бенсингтон невидящими глазами уставился на дверь и понизил голос. — Понимает он по-настоящему, что в семействе… в семействе его новой пациентки…

— Ну, ну, — поторопил Редвуд.

— В семействе, где все испокон веку были несколько… несколько ниже…

— Ниже среднего роста?

— Да. И вообще в этой семье все всегда были уж так скромны, решительно ничем не выделялись… а он собирается вырастить августейшую особу совершенно выдающуюся… такого… такого роста! Знаете, Редвуд, боюсь, тут есть что-то… это почти государственная измена.

Он перевел глаза на Редвуда.

— Вот, ей-богу, он ничего не понимает! — воскликнул Редвуд и погрозил камину пальцем. — Этот человек вообще ничего не знает и не понимает. Меня это злило, еще когда он был студентом. Ничего не понимает. Он сдавал все экзамены, запоминал все факты, а знаний у него было ровно столько же, сколько у книжной полки, на которой стоит Британская энциклопедия. Он и теперь ничего не знает и не понимает. Такой Уинклс способен воспринять только то, что прямо и непосредственно касается его великолепной персоны. Он начисто лишен воображения, а потому не способен к познанию. Лишь такой безнадежный тупица и может сдать столько экзаменов, так хорошо одеваться и стать таким преуспевающим врачом. То-то и оно! Он все слышал, все видел, мы ему обо всем говорили, — и, однако, он совершенно не понимает, что натворил. У него в руках Чудо, на Чудо-пище он уже заработал себе чудо-имя, а теперь кто-то допустил его к августейшему ребенку, и он поистине делает чудо-карьеру! И ему, разумеется, не приходит в голову, что перед семейством Везер-Дрейбургов скоро встанет огромной трудности задача — принцесса ростом в тридцать с лишним футов… но где уж ему до этого додуматься!

— Будет страшный скандал, — заметил Бенсингтон.

— Да, примерно через год.

— Как только увидят, что она все растет и растет.

— Разве что постараются это скрыть… Так всегда делается…

— Такое не спрячешь, это не иголка.

— Да уж!..

— Что же они будут делать?

— Они никогда ничего не делают — королевским семействам это не подобает.

— Ну, что-то предпринять все-таки придется.

— Может быть, она сама найдет выход?

— О господи! Вот это да!

— Они ее запрячут подальше. Такие случаи в истории бывали. — И Редвуд вдруг совсем некстати захохотал. — Ее громаднейшая светлость! Резвое дитя в Железной маске! Им придется посадить ее в самую высокую башню родового замка Везер-Дрейбургов, она будет расти все выше и выше, — и они станут пробивать потолки, этаж за этажом… Что ж, я и сам в таком нее положении. А Коссар со своими тремя мальчуганами? А… ну и ну!

Но Бенсингтон не смеялся.

— Будет страшный скандал, — повторил он. — Просто ужасный. Хорошо ли вы все это обдумали, Редвуд? Может быть, разумнее предупредить Уинклса? Может быть, постепенно отлучим вашего малыша от Пищи и… и удовольствуемся чисто теоретическими выкладками?

— Посидели бы вы полчасика у нас в детской, когда Пища чуть запаздывает, по-другому бы заговорили! — с досадой сказал Редвуд. — Предупредить Уинклса — ну нет! Раз уж нас захватило течением, страшно не страшно, а придется плыть.

— Значит, придется, — ответил Бенсингтон, задумчиво уставясь на носки своих башмаков. — Да. Придется плыть. И вашему малышу придется плыть, и мальчикам Коссара — он кормит Пищей всех троих. Коссар не признает полумер — все или ничего. И ее светлости придется. И всем вообще. Мы будем и дальше готовить Пищу. И Коссар тоже. Ведь это только самые первые шаги, Редвуд. Нам еще многое предстоит, это ясно. Впереди величайшие события, невероятные… Я себе и представить не могу, Редвуд… Вот только одно…

Он принялся разглядывать свои ногти, потом сквозь очки кротко поглядел на Редвуда.

— А знаете, — сказал он, — в иные минуты я склонен думать, что Кейтэрем прав. Наша Пища опрокинет все соотношения и пропорции в мире. Она изменит… да она все на свете изменит!

— Что бы она там ни меняла, а мой малыш должен и дальше ее получать, — сказал Редвуд.

На лестнице послышались торопливые тяжелые шаги, и в дверь просунулась голова Коссара.

— Ого! — сказал он, поглядев на их лица, и вошел. — Что у вас тут стряслось?

Они рассказали ему о принцессе.

— Трудная задача? — вскричал он. — Ничего подобного! Она будет расти, только и всего. И ваш мальчик тоже. И все, кому дают Пищу, будут расти. Как на дрожжах. Ну и что же? В чем загвоздка? Так оно и должно быть. Ясно даже младенцу. Что вас смущает?

Друзья попытались объяснить ему.

— Прекратить?! — завопил Коссар. — Да вы что? Даже если бы вы и захотели — шалишь! Вам теперь податься некуда. И Уинклсу податься некуда. Так оно и должно быть. А я-то не мог понять, что надо этому проныре. Теперь ясно. Ну и в чем дело? Нарушит пропорции? Разумеется. Изменит все на свете? Непременно. В конечном счете перевернет всю жизнь, судьбы человеческие. Ясно. Само собой. Они попытаются все это остановить, но они уже опоздали. Они всегда опаздывают. А вы гните свое и делайте больше Пищи, как можно больше. Благодарите бога, что не зря живете на земле.

— А столкновение интересов? — возразил Бенсингтон. — А социальные конфликты? Вы, видно, не представляете себе…

— Мямля вы, Бенсингтон, — сказал Коссар, — размазня. Этакий талантище, даже страшно, а воображает, что все его назначение в жизни — пить, есть и спать. Для чего, по-вашему, создан мир — чтобы в нем хозяйничали старые бабы? Ну, да теперь уж ничего не попишешь, придется вам делать свое дело.

— Боюсь, что вы правы, — вздохнул Редвуд. — Понемножку…

— Нет! — оглушительно крикнул Коссар. — Никаких «понемножку»! Давайте побольше Пищи, да поскорее! Засыпьте ею весь мир!

В своем возбуждении он даже сострил — взмахнул рукой, как бы изображая кривую, вычерченную некогда Редвуд ом.

— Помните, Редвуд? Вот так, только так!

Как видно, и материнской гордости есть предел; миссис Редвуд достигла его в тот день, когда ее отпрыск, едва ему исполнилось шесть месяцев, проломил свою дорогую колясочку и с громким ревом прибыл домой на тележке молочника. Весил он в то время пятьдесят девять с половиной фунтов[2], ростом был сорока восьми дюймов и мог поднять шестьдесят фунтов. Наверх в детскую его тащили вдвоем — кухарка и горничная. После этого случая стало ясно, что не сегодня-завтра разоблачения не миновать.

Однажды, вернувшись из лаборатории, Редвуд застал свою несчастную жену за чтением увлекательнейшего журнала «Могущественный атом»; она тотчас отшвырнула журнал, кинулась к мужу и разразилась слезами.

— Скажи, что ты сделал с ребенком! — рыдала она у него на груди. — Что ты с ним сделал?!

Редвуд обнял ее и повел к дивану; надо было как-то оправдываться.

— Не волнуйся, дорогая, — приговаривал он. — Не волнуйся. Ты немного переутомилась. Просто коляска была дрянная. Я уже заказал для него крепкое кресло на колесах, и завтра…

Миссис Редвуд подняла на мужа заплаканные глаза.

— Кресло на колесах? Для такого крошки? — всхлипнула она.

— А почему бы и нет?

— Как будто он калека!

— Не калека, а юный великан, и ты напрасно этого стыдишься.

— Ты что-то сделал с ним, Денди, — сказала она. — Я по твоему лицу вижу.

— Ну, во всяком случае, это не помешало ему расти, — безжалостно ответил Редвуд.

— Так я и знала! — воскликнула миссис Редвуд и скомкала в руке платок. Взгляд ее стал жестким и подозрительным. — Что ты сделал с нашим ребенком?

— А что тебя беспокоит?

— Он такой огромный. Он просто чудовище.

— Чепуха. Складный, крепкий ребенок. Что тебя тревожит?

— Посмотри, какой он громадный.

— Ну и что же? А ты посмотри, сколько кругом жалких недоростков! Прекрасный ребенок, другого такого поискать…

— Слишком прекрасный, — возразила миссис Редвуд.

— Так будет недолго, — успокоил муж. — Это только начало такое бурное.

Но он отлично знал, что так будет еще долго — ребенок будет расти и расти. Так оно и вышло. Когда мальчику исполнился год, ему недоставало только дюйма до пяти футов роста, а весил он сто пятнадцать фунтов. Теперь он был точь-в-точь херувим на соборе святого Петра в Риме, а после того как он несколько раз играючи ухватил за волосы и за нос любопытных, приходивших на него взглянуть, о его силе заговорил весь Западный Кенсингтон. Поднять его на руки было невозможно, в детскую и обратно его возили на инвалидном кресле, а для прогулок была нанята особая нянька — эта мускулистая, специально обученная девица вывозила его на прогулку в сделанной на заказ моторной коляске мощностью в восемь лошадиных сил, вроде тех, что предназначены для подъема в горы. Хорошо, что Редвуд, в дополнение к своим ученым занятиям, был еще и правительственным техническим экспертом и сохранил кое-какие связи.

Конечно, размеры юного Редвуда в первую минуту поражали, — говорили мне люди, чуть не каждый день смотревшие, как он неторопливо катил в своей коляске по Гайд-парку, — но только опомнишься от удивления — и видишь, что вообще-то он на редкость смышленый и красивый ребенок. Он почти никогда не плакал, и незачем было затыкать ему рот соской. Обычно он сжимал в руках большущую погремушку и время от времени весело и дружелюбно кричал «да-да» и «ба-ба» кучерам проезжавших мимо парка омнибусов и стоявшим на посту полицейским.

— Глядите, вон ребенок-великан, его выкормили Чудо-пищей, — говорили кучера омнибусов пассажирам.

— Видно, парнишка здоровый, — откликался кто-нибудь, сидевший поближе.

— Его кормят из бутылки, — объяснял кучер. — Говорят, в нее влезает целый галлон, на заказ делали.

— Как ни верти, а парнишка, видно, здоровущий, — заключал пассажир.

Когда миссис Редвуд убедилась, что ребенок не перестает расти все так же стремительно — а по-настоящему она это поняла, увидев новую коляску для прогулок, — ее охватило неистовое отчаяние. Она кричала, что отныне ноги ее не будет в детской, лучше бы ей умереть, раз у нее такой ребенок, и лучше бы ребенку умереть, и пускай все на свете умрут, и зачем, зачем она вышла замуж за Редвуда, и вообще зачем только женщины выходят замуж. Потом она немного притихла, и удалилась к себе, и просидела три дня взаперти, питаясь одним куриным бульоном. Редвуд пытался ее урезонить, но она только рыдала, швыряла на пол подушки и рвала на себе волосы.

— Да ведь с малышом ничего плохого не случилось, — уговаривал Редвуд. — Для него же лучше, что он большой. Неужели ты хочешь, чтобы он был меньше других?

— Я хочу, чтобы он был такой, как все дети, ни больше ни меньше. Я хотела, чтобы он был обыкновенным милым и хорошим ребенком, как наша Джорджина Филис, я хотела вырастить хорошего сына, а он вон какой… — Голос несчастной женщины дрогнул. — Уже взрослые ботинки носит… и гулять его возят в этой ужасной ма… машине, и она воняет бе… бензином! Я никогда не смогу его любить, — рыдала она, — никогда! Это уж чересчур! Какая я ему мать!

Наконец ее все-таки уговорили пойти в детскую, где Эдвард Монсон Редвуд (Пантагрюэлем его прозвали позднее) с увлечением раскачивался в специально укрепленном кресле-качалке и весело гукал и улыбался до ушей. Сердце миссис Редвуд не выдержало, она бросилась к сыну, прижала его к себе и заплакала.

— Они что-то сделали с тобой, сыночек, — всхлипывала она, — и ты будешь все расти и расти, но что бы ни говорил твой отец, я все равно постараюсь воспитать тебя как полагается.

И Редвуд (вместе с домочадцами он не без труда привел ее в детскую) вздохнул с облегчением и отправился по своим делам.

Да, вот он, женский характер! Нелегкая это задача — быть мужчиной!

К концу того же года на улицах западной части Лондона появились и еще моторные коляски для детей. Мне говорили, что их было одиннадцать, но достоверные сведения есть только о шести. По-видимому, Гераклеофорбия на различные организмы действовала по-разному. Ее не сразу научились вводить путем подкожных впрыскиваний, а между тем оказалось, что очень многие дети совершенно неспособны усваивать ее обычным путем, как всякую другую пищу. Уинклс, например, пробовал давать ее своему младшему сыну, но тот оказался столь же неспособен к бурному росту, как (по уверениям Редвуда) его отец — к познанию. Были случаи, когда Гераклеофорбия вредила детям, и они умирали от каких-то странных болезней, — так по крайней мере утверждало Общество борьбы с Чудо-пищей. А вот сыновья Коссара мгновенно пристрастились к чудесному порошку.

Конечно, такого рода открытие не может войти в жизнь человечества без всяких осложнений; рост, в частности, — процесс очень сложный, и тут при обобщениях не избежать неточностей. Но в целом действие Пищи можно определить так: если организм ее в том или ином виде усваивает, она во всех случаях стимулирует его развитие примерно одинаково. Рост увеличивается раз в шесть-семь, не больше, сколько бы Пищи вы ни вводили. А избыточное введение Гераклеофорбии, как оказалось, вызывает патологические расстройства пищеварения, рак и другие опухоли, окостенение суставов и иные заболевания. Быстро выяснилось, что если бурный рост однажды начался, замедлить его уже нет возможности, необходимо и впредь постоянно вводить Гераклеофорбию в небольших, но достаточных дозах.

Если же молодой, еще растущий организм вдруг лишить этой пищи, то сначала наступает период смутного беспокойства и подавленности, затем непомерная прожорливость, как было в случае с крысами, напавшими на доктора в Хэнки, потом острое малокровие, слабость и, наконец, смерть. Примерно то же происходит и с растениями. Впрочем, это все относится только к периоду роста. С наступлением зрелости — у растений в эту пору впервые образуются бутоны — потребность в Гераклеофорбии и аппетит уменьшаются, а как только человек, животное или растение достигнут полного развития, Пищи им больше не нужно. Теперь они, так сказать, вполне приспособились к новым масштабам. Например, крапива в Хиклибрау и трава на соседнем холме приспособились настолько, что семена их дали гигантское потомство, и таким образом утвердилась новая порода.

Прошло немного времени, и юный Редвуд, первенец нового племени, раньше всех вкусивший Пищи богов, уже ползал по детской, разбивал в щепки мебель, кусался, как лошадь, щипался, как клещи, и громовым басом призывал няню, маму и виновника всех бед — папу, а тот взирал на дело рук своих в некотором испуге и изумлении.

У ребенка явно были хорошие задатки. «Падда будет хороший», — приговаривал он, когда вокруг него билось и ломалось все, что только можно было разбить и сломать. Он называл себя «Падда» — сокращение от Пантагрюэля (это прозвище дал ему отец). А тем временем Коссар, презрев исконные права соседних домовладельцев, вовсе не желавших, чтобы от них загородили свет (это вскоре привело к неприятным осложнениям), захватил пустырь, прилегавший к дому Редвуда, и вопреки всем местным правилам принялся строить там для всех четырех мальчиков (сына Редвуда и своих троих) удобное, светлое помещение площадью в шестьсот квадратных футов и высотой в сорок; это была одновременно комната для игр, классная и детская.

Редвуд строил эту огромную детскую вместе с Коссаром и положительно влюбился в нее; поглощенный насущными интересами сына, он даже знаменитые кривые на время забросил, — никогда бы он не поверил, что способен на это!

— Хорошо оборудованная детская — это очень важно, очень, — говорил он. — Тут и сами стены, и каждая мелочь — все должно будет более или менее красноречиво взывать к созданному нами новому разуму и более или менее успешно учить его тысяче разных вещей.

— Само собой разумеется, — поддакивал Коссар. И поспешно хватался за шляпу.

Они работали очень дружно и согласно, но теорию воспитания развивал главным образом Редвуд.

Стены детской, двери, оконные рамы выкрасили в веселые тона; преобладали очень светлые, теплые оттенки, но тут и там яркая полоса, цветное пятно оживляли и подчеркивали простоту линий.

— Нам нужны чистые цвета, — говорил Редвуд и вдоль одной стены протянул целую связку квадратов; тут были все оттенки алого и лилового, оранжевого и лимонно-желтого, голубого и зеленого. Предполагалось, что дети будут перебирать и тасовать эти квадраты, как им вздумается. — Украшения — это потом, — рассуждал Редвуд, — сначала пусть разберутся в сочетаниях цветов. Потом мы повесим что-нибудь другое. Совсем незачем приучать их к какому-либо одному цвету или рисунку.

Здесь все должно быть для них интересно, — говорил далее Редвуд. — Интерес — пища для ребенка, а скука — мучение и голод. Пусть будет побольше картин.

Но картины тут не вешали раз и навсегда: постоянными были только рамы, рисунки можно было заменять, как только интерес к ним ослабнет. Из большого окна открывался вид на улицу, уходящую вдаль, а чтобы детям было еще интереснее, Редвуд на крыше детской соорудил камеру-обскуру, через нее видно было Кенсингтон, Хай-стрит и большую часть парка.

В одном углу детской стояли огромные, в четыре квадратных фута, счеты, очень прочные, на железных стержнях, с закругленными углами, — с помощью этого отменного инструмента юным гигантам предстояло познать искусство расчетов и вычислений. Мягких собачек, кошечек и тому подобных игрушек почти не было; вместо этого Коссар однажды без лишних слов доставил три воза всевозможных игрушек такого размера, что проглотить их не могли бы даже дети-гиганты; игрушки эти можно было громоздить одну на другую, выстраивать в ряды, катать, кусать; ими можно было трещать, стучать и хлопать; их можно было бить одну о другую, гладить, таскать за собой, открывать, закрывать — словом, мудрить с ними на все лады сколько душе угодно. Тут было множество кубиков и кирпичиков всех цветов и разной формы: деревянных, из полированного фарфора, из призрачного стекла, из резины; были пластинки, плитки, цилиндры; были конусы, простые и усеченные; были сплющенные и растянутые сфероиды, всевозможные шары из различных материалов, литые и полые, множество ящиков всевозможных размеров и форм, с привинченными, навинченными и съемными крышками и даже несколько шкатулок со сложными замками; были и обручи резиновые и кожаные, и масса грубо выточенных кругляшек, из которых можно было составлять фигурки вроде человеческих.

— Давайте им эти игрушки, — сказал Коссар. — Только не все сразу, а по одной.

Все это Редвуд запер в огромный шкаф, стоявший в углу. На одной стене детской на высоте, удобной для ребенка футов семи ростом, висела классная доска, на ней мальчики могли писать и рисовать белыми и цветными мелками; по соседству помещалось нечто вроде огромного блокнота, с него можно было лист за листом срывать бумагу и рисовать углем; тут же рядом на парте лежали большие плотничьи карандаши различной мягкости и запас бумаги, на которой дети могли, выводя всяческие закорючки, понемногу учиться рисовать. В воображении Редвуд заглянул так далеко вперед, что заказал даже огромные тюбики с акварельными красками и коробки пастели, хотя в них пока еще не было нужды. Поставили в детскую и два-три бочонка пластилина и глины для лепки.

— Сперва мальчишка будет лепить вместе с учителем, а там научится копировать модели, а пожалуй, и лепить животных, — говорил Редвуд. — Да, чуть было не забыл: нужно еще заказать ящик с инструментами.

И книги. Надо приготовить побольше книг, нужен соответствующий размер, крупный шрифт. Теперь вопрос: какие именно книги? Нужно развивать воображение ребенка, в конце концов это и есть цель всякого воспитания. Да, так: воображение — цель, а трезвый ум и разумное поведение — основа. Отсутствие воображения — это возврат к животному состоянию; испорченное воображение — похоть и трусость; но благородное воображение — это бог, вернувшийся на грешную землю. Ребенку надо и помечтать, побывать в мире сказок, порадоваться всяким забавам и чудесам, — на то и детство. Но главной пищей воображению должна стать сама жизнь во всем ее великолепном разнообразии. Пусть ребенок узнает, как люди путешествовали, открывали новые земли и после многих подвигов и приключений завоевали весь мир; нужны рассказы о животных, умно написанные и отлично изданные книги о зверях, птицах и растениях, о пресмыкающихся и насекомых, о заоблачных высях и о тайнах морских глубин; и еще ребенок должен знать историю и географию всех государств, какие когда-либо существовали; нужно дать ему карты и рисунки, пускай узнает историю всех племен, изучит их нравы и обычаи. И еще дадим ему книги и картины, которые развивают чувство прекрасного; тончайшие японские гравюры заставят его полюбить тончайшую прелесть птицы, ветки, опадающих лепестков, а живописцы Запада научат ценить красоту мужчин и женщин, прелесть натюрморта и ширь пейзажа. Нужны книги о зодчестве, пусть учатся строить дома и дворцы, обставлять комнаты и воздвигать города…

Пожалуй, надо устроить небольшой театр.

Ну и, конечно, музыка!

Редвуд обдумал и это: для начала пускай сын научится играть на ксилофоне с одной только октавой, но с безукоризненно чистым звуком, а потом можно будет прибавить и еще октавы.

— Сначала пускай просто забавляется, поет в тон и называет ноты, — рассуждал Редвуд. — А потом…

Он поглядел на подоконник (для этого ему пришлось задрать голову), измерил взглядом комнату.

— Придется собирать для него фортепьяно прямо здесь, — размышлял он вслух. — Вносить по частям.

Он шагал взад и вперед — крохотная темная фигурка совсем терялась в огромной комнате, — обдумывал, прикидывал. Если бы вы увидели его тогда, вам бы показалось, что это гном заблудился среди обычных детских вещей и игрушек. Огромный, в четыреста квадратных футов, турецкий ковер, по которому вскоре предстояло ползать юному Редвуду, доходил до огороженного решеткой электрического радиатора, обогревавшего детскую. Наверху, на лесах, человек, присланный Коссаром, прикреплял громадную раму для будущих сменных картин. У стены прислонен был альбом для гербария величиной с обыкновенную дверь, откуда торчали гигантский стебель, край огромного листа, цветок курослепа, — все это было привезено из Аршота и впоследствии произвело сенсацию среди ботаников…

И вдруг Редвуду показалось, что он грезит.

— Да полно, неужели все это наяву? — спрашивал он себя, глядя на далекий потолок.

Но тут, словно в ответ, издалека донесся громкий крик, напоминавший рев развеселившегося быка.

— Да, это наяву, — сказал себе Редвуд. — Никаких сомнений!

Теперь слышались сокрушительные удары пухлой руки по столу и крики «Гууу!», «Бууу!».

— Пожалуй, я сам буду его учить, это лучше всего, — продолжал Редвуд; мысли его потекли в новом направлении.

Удары по столу сделались настойчивее. Мгновение Редвуду казалось, что это перестук колес, словно какой-то огромный паровоз надвигается на него и влечет за собою цепь неотвратимых событий… Но тут раздался другой стук, быстрый и легкий.

— Войдите! — крикнул Редвуд, сообразив, в чем дело, и огромная, как в соборе, дверь медленно приотворилась. Заскрипели несмазанные петли, и на пороге, сияя ослепительной лысиной, благодушной улыбкой и очками, появился Бенсингтон.

— Вот, позволил себе прийти, посмотреть, как и что, — шепнул он, словно бы извиняясь и робея.

— Входите, — повторил Редвуд.

Бенсингтон вошел и закрыл дверь. Заложив руки за спину, сделал несколько шагов, остановился и, по-птичьи вскинув голову и щурясь, оглядел огромную комнату. Потом задумчиво потер ладонью подбородок.

— Всякий раз, как я сюда вхожу, я просто немею, — благоговейно понизив голос, признался он. — Уж очень все это… большое.

— Да, — подтвердил Редвуд и тоже огляделся, словно хотел увидеть не просто пустую комнату. — Да. Они ведь тоже будут большие, сами знаете.

— Знаю, — ответил Бенсингтон чуть ли не с трепетом. — Очень большие.

Они почти со страхом посмотрели друг на друга.

— Очень, очень большие, — повторил Бенсингтон, поглаживая переносицу и косясь на Редвуда, словно и верил, и не верил, и ждал подтверждения. — Понимаете, они будут… невероятно большие. Я вот смотрю на все это… и все-таки не могу себе представить… какие же они будут?

5. Мистер Бенсингтон стушевывается

Как раз в то время, когда Королевская комиссия по Чудо-пище готовила отчет о своей деятельности, Пища всерьез доказала свою способность ускользать из-под контроля. Случилось это слишком быстро и потому весьма некстати, по крайней мере так думал Коссар. Ибо, как показывает сохранившийся и по сей день первоначальный вариант отчета, Комиссия под руководством самого талантливого своего члена — Стивена Уинклса (члена Королевского общества, доктора медицинских наук, члена Королевского терапевтического колледжа, доктора естественных наук, мирового судьи, доктора прав и прочая и прочая) — уже установила, что случайная утечка Гераклеофорбии совершенно исключена; Комиссия готова была высказаться в пользу Чудо-пищи при условии, что изготовление оной будет поручено авторитетному комитету (разумеется, во главе с Уинклсом) и этот же комитет получит исключительное право контроля над продажей; по мнению Комиссии, эти меры должны были удовлетворить всех, кто выступал против широкого применения Гераклеофорбии. Будущий комитет получал неограниченные полномочия и исключительное право распоряжаться Чудо-пищей. И, конечно, только злая ирония судьбы повинна в том, что первая и самая страшная вспышка новых бесчинств Гераклеофорбии произошла совсем рядом с маленьким коттеджем в Кестоне, где проводил лето доктор Уинклс.

Теперь уже нет сомнений, что, когда Редвуд отказался сообщить Уинклсу состав Гераклеофорбии номер четыре, сей почтенный доктор воспылал страстью к аналитической химии. Экспериментатор он был весьма посредственный и, вероятно, поэтому счел нужным заниматься своими опытами не в превосходно оборудованных лабораториях, которые были к его услугам в Лондоне, а в дрянном сарайчике на задворках своего коттеджа в Кестоне; он ни с кем не посоветовался и держал свою работу в секрете. Ни особого усердия, ни таланта он не проявил и, проработав какой-нибудь месяц, да и то с перерывами, по-видимому, совершенно забросил свои изыскания.

Уинклсова, с позволения сказать, лаборатория была оборудована очень примитивно: туда была проведена вода, которая затем вытекала через трубу в тинистый пруд, по берегам заросший камышом; пруд этот приютился под развесистой ольхой в уединенном уголке луга, за живой изгородью сада. Труба изобиловала трещинами, остатки Пищи богов просачивались наружу и скапливались в лужице среди камыша, а между тем наступала весна, и природа пробуждалась.

С весной в этом маленьком забытом уголке все ожило и зашевелилось. На поверхности лужи плавала лягушачья икра, и крошечные головастики уже разрывали свои студенистые оболочки; маленькие водяные улитки выползли на солнышко, под зелеными стеблями камыша из яичек выбирались личинки большого водяного жука. Не знаю, видел ли читатель когда-нибудь личинку водяного жука, который почему-то называется Dytiscus[3]. Эта личинка выглядит довольно странно: членистая, очень сильная, с неожиданно резкими движениями, она плавает вниз головой, выставив из воды один лишь хвост; она достигает двух дюймов длины — примерно с фалангу большого пальца мужчины (разумеется, такого, кто не отведал Пищи богов) — и вооружена двумя необычайно острыми и мощными челюстями цилиндрической формы с острыми кончиками: ими она высасывает кровь у своей жертвы…

Первыми вкусили плавающих на поверхности лужи остатков Пищи богов крошечные водяные улитки да еще шустрые головастики — эти сразу же особенно к ней пристрастились. Но едва успевал головастик немного подрасти и выделиться в своем головастичьем мирке настолько, что пытался расширить привычную вегетарианскую диету за счет меньшого братишки, как — хлоп! — изогнутые челюсти личинки жука-плавунца уже впились в него и сосут вместе с кровью раствор Гераклеофорбии номер четыре. Кроме этих чудовищ, заполучить хоть малую долю Пищи посчастливилось лишь камышу, зеленой студенистой тине на поверхности воды да водорослям в иле на дне. Вскоре в лаборатории устроили генеральную уборку — и новый запас Пищи переполнил лужу, она разлилась, и теперь зловещая борьба за существование продолжалась уже в соседнем пруду, под корнями ольхи.

Первым обнаружил неладное некий мистер Льюки Керрингтон, учитель математики и естественных наук, который в часы досуга занимался изучением жизни пресноводных, — и его открытию не позавидуешь. Он приехал на денек в Кестон, чтобы наполнить прудовой водой несколько пробирок и затем рассмотреть их содержимое под микроскопом; штук десять пробирок, заткнутых пробками, позвякивали у него в кармане, когда он, помахивая шишковатой тросточкой, спускался с песчаного холма к пруду. А в это время помощник садовника, стоя на заднем крыльце дома мистера Уинклса, подстригал живую изгородь и заметил его; в этот глухой уголок никто никогда не заходил, да и вел себя пришелец непонятно, — и мальчишка с любопытством стал наблюдать.

Мистер Керрингтон склонился над прудом и, опершись рукою о ствол старой ольхи, заглянул в воду, но, конечно, садовник не мог понять, отчего такое удивление и удовольствие выразилось на лице мистера Керрингтона, когда тот увидел на дне какие-то большие, совершенно ему незнакомые нити и пузыри крупных водорослей. Головастиков нигде не было — к этому времени их всех уже съели личинки плавунца, — и потому, кроме буйной растительности, мистер Керрингтон не заметил ничего необычного. Он закатал рукав до локтя, наклонился еще ниже и сунул руку в воду, чтобы вытащить интересный образчик. И тотчас из укромного уголка под корнями ольхи что-то метнулось…

Миг — и острые клещи впились в руку учителя!Непонятное существо было длиной больше фута, коричневое и членистое, точно скорпион.

Отвратительный вид его и острая, жгучая боль ошеломили мистера Керрингтона. Он потерял равновесие, закричал — и, как подкошенный, ничком повалился в пруд!

Мальчишка-садовник видел, как он вдруг исчез, слышал всплеск воды, потом барахтанье. А потом несчастный вновь появился над водой — без шляпы, весь мокрый — и закричал истошным голосом.

Никогда еще мальчишка не слыхал, чтобы взрослые мужчины так вопили.

Этот удивительный незнакомец, видно, пытался оторвать что-то от своего лица. А по лицу ручьями текла кровь. Он размахивал руками, словно в отчаянии, прыгал и скакал, как сумасшедший, потом пустился бежать, но, не пробежав и десяти шагов, упал и стал кататься по земле. Теперь его не было видно. Мальчишка кубарем скатился с крыльца и прямо через изгородь кинулся на помощь; к счастью, он так и не выпустил из рук садовых ножниц. Продираясь сквозь кусты дрока, он подумал было, не вернуться ли, вдруг этот человек сумасшедший, — но мысль о ножницах придала ему храбрости. «В случае чего я бы выколол ему глаза!» — объяснял он потом. Едва мистер Керрингтон заметил мальчика, он повел себя как человек совершенно нормальный, но доведенный до отчаяния: с трудом поднялся на ноги, пошатнулся, но устоял и пошел ему навстречу.

— Смотри! — вскричал он. — Я не могу их оторвать!

И мальчишка с ужасом увидел, что к щеке мистера Керрингтона, к его обнаженной руке и к бедру присосались три устрашающе огромные личинки, их сильные коричневые тела отвратительно извивались, мощные челюсти глубоко впились в тело, и они жадно пили кровь. У этих чудовищ была бульдожья хватка, и все попытки мистера Керрингтона оторвать их от себя только усиливали боль и углубляли раны; его лицо, шея и пиджак были залиты кровью.

— Держитесь, сэр! — закричал мальчишка. — Сейчас я их отрежу!

И с чисто мальчишеским азартом принялся отстригать кровопийцам головы. «Вот тебе! Вот!» — приговаривал он, морщась от омерзения, всякий раз, как отрезанное извивающееся тело падало на землю. Однако хватка у чудовищ была такая свирепая, что головы еще некоторое время продолжали сосать, и кровь текла из перерезанных шей. Но мальчишка снова пустил в ход ножницы, причем нечаянно задел и самого мистера Керрингтона, — и наконец все было кончено.

— Я никак не мог их оторвать! — повторял мистер Керрингтон.

Он постоял минуту, шатаясь, истекая кровью. Ослабевшими руками потрогал свои раны, посмотрел на окровавленные ладони. Потом колени его подогнулись, и он упал в глубоком обмороке к ногам мальчишки, возле своих поверженных врагов, которые все еще шевелились в траве. По счастью, мальчишке не пришло в голову побрызгать его водою из пруда — там, под корнями ольхи, подстерегали другие такие же чудовища; вместо этого он побежал обратно в сад звать кого-нибудь на помощь. Тут ему встретился садовник мистера Уинклса (он же кучер), и мальчик рассказал ему о случившемся.

Когда они вместе подошли к мистеру Керрингтону, тот уже очнулся и, хоть был еще смертельно бледен и очень слаб, тотчас объяснил им, какую опасность таил в себе злополучный пруд.

Таким-то образом мир был впервые предупрежден, что Пища вновь просочилась, куда не следовало.

Прошла всего неделя, и Кестонский луг оказался, как выражаются натуралисты, очагом распространения новых гигантских трав и насекомых. На сей раз это были не осы, не крысы, не уховертки и не крапива, но по меньшей мере три вида водяных пауков, несколько личинок стрекозы (вскоре они превратились в гигантских стрекоз, чьи парящие в воздухе сапфировые тела потрясали весь Кент) и отвратительная студенистая тина, переполнившая пруд и скользкой зеленой слизью доползшая по дорожке почти до самого дома доктора Уинклса. Кроме того, усиленно пошли в рост камыш, хвощ и водяной папоротник; покончить с этим удалось, только когда осушили пруд.

Очень скоро стало ясно, что на этот раз появился не один, а сразу несколько таких очагов. Один был в Илинге — теперь в этом уже нет сомнений, именно отсюда хлынули полчища гигантских мух и красных пауков; из Санбери поползли огромные хищные угри — они вылезали на берег и убивали овец; Блумсбери явил миру новую, устрашающую породу тараканов, — их рассадником стал один старый дом, где водилось множество всякой нечисти. Одним словом, мир опять столкнулся с происшествиями вроде тех, что потрясли однажды Хиклибрау, только вместо цыплят, крыс и ос теперь разрослись до чудовищных размеров другие издавна знакомые твари. Каждый очаг плодил свою собственную живность и растительность…

Теперь мы уже знаем, что все эти очаги возникали только там, где жили пациенты доктора Уинклса, но в то время никто об этом не подозревал. Обвинять самого Уинклса никому и в голову не приходило. Поднялась вполне понятная паника, взрыв негодования, но все это обернулось не против доктора Уинклса, а против Пищи, и даже не столько против самой Пищи, сколько против злосчастного Бенсингтона, ибо общественное мнение с самого начала твердо уверовало, что именно он, и только он один, за нее в ответе.

Попытка линчевать ученого была лишь одной из тех вспышек, которые яркими красками рисует история, а на самом деле рядом со многими другими событиями они бледны и незначительны.

Как это случилось, до сих пор остается тайной. Известно, что толпа нагрянула прямо с митинга, устроенного в Гайд-парке крайними противниками Чудо-пищи из лагеря Кейтэрема; но кто первый предложил, хотя бы намеком, пойти громить дом Бенсингтона, установить так и не удалось. Раскрыть непостижимую психологию толпы — задача по плечу разве что господину Гюставу ле Бон[4].

Как бы то ни было, однажды в воскресенье около трех часов дня огромная, бурлящая толпа разъяренных лондонцев хлынула к дому Бенсингтона с твердым намерением линчевать его, чтобы впредь всяким ученым неповадно было что-то там исследовать и открывать; и она едва не добилась своего, — по крайней мере с тех пор, как давным-давно, в середине царствования королевы Виктории, решетки Гайд-парка были снесены разбушевавшейся толпой, никогда Лондон не видывал ничего подобного. Не менее часа жизнь незадачливого ученого висела на волоске.

Бенсингтон ничего не подозревал до тех пор, пока с улицы не докатился гул приближающейся массы народа. Он подошел к окну и выглянул, все еще не догадываясь, что это имеет какое-то отношение к нему. Минуту-другую он смотрел, как толпа, отбросив десяток полицейских, пытавшихся ей помешать, окружала вход в его дом, — и вдруг понял: это пришли за ним! Он-то и нужен этой ревущей, озверелой толпе! Бенсингтон был совсем один в квартире (пожалуй, это оказалось к лучшему), ибо кузина Джейн отправилась в Илинг к какой-то родне своей матушки пить чай. Как надо себя вести в подобных случаях — это бедняга представлял себе, вероятно, не лучше, чем правила поведения на Страшном суде. Он метался по квартире, вопрошал столы и стулья, как быть, запирал и отпирал все замки, кидался то к окнам, то к дверям, то в спальню, — и тут на выручку явился привратник.

— Нельзя терять ни минуты, сэр, — сказал он. — Они уже углядели в прихожей список жильцов, узнали номер вашей квартиры и идут прямо сюда!

Он вытащил Бенсингтона на площадку лестницы — снизу уже доносился шум и крики, — запер дверь покинутой квартиры и своим ключом отпер дверь квартиры напротив.

— Больше надеяться не на что, — шепнул он.

В чужой квартире привратник распахнул окно, выходившее в узкий внутренний двор; стена снаружи была утыкана железными скобами, образовавшими весьма неудобную и опасную лестницу на случай пожара. Привратник вытолкнул мистера Бенсингтона из окна на одну из таких скоб, показал, как на ней удержаться, и заставил карабкаться вверх, постукивая ученого по ногам связкой ключей всякий раз, как тот останавливался, не решаясь двинуться дальше. Бенсингтону казалось — это навеки, никогда этой ужасной лестнице не будет конца; карниз над головой недостижимо далек, до него еще не меньше мили, а внизу… О том, что ждет его внизу, лучше не думать.

— Осторожно! — вдруг закричал привратник и схватил его за ногу. Это было так страшно, что мистер Бенсингтон изо всех сил вцепился в железную скобу над головой и тихонько взвизгнул от ужаса.

Его провожатый разбил какое-то стекло и, кажется, прыгнул куда-то далеко вбок. Затем послышался скрип, как будто отворилась оконная рама. Привратник что-то кричал, — кажется, ругался.

Мистер Бенсингтон осторожно повернул голову и наконец увидел его.

— Спуститесь на шесть ступенек, — скомандовал тот.

Все это казалось Бенсингтону диким и нелепым, однако же он повиновался и начал осторожно нащупывать ногой нижнюю скобу.

— Не тащите меня! — вскрикнул он, когда привратник, высунувшись из открытого окна, попытался ему помочь.

Добраться до окна с этой страшной лестницы? Да это было бы нелегко и для белки! Не надеясь совершить подобный подвиг, примирившись с мыслью, что это, в сущности, самоубийство, и уже не помышляя о спасении, Бенсингтон шагнул вниз, и тут привратник довольно грубо схватил его и втащил в окно.

— Придется вам побыть здесь, — сказал он. — Этот замок мне не открыть, он американский. У меня таких ключей нет. Я выйду, захлопну за собой дверь и поищу смотрителя с ключом. А вы пока посидите взаперти. Только из окна не выглядывайте. Отродясь не видал этакой кровожадной оравы. Может, они подумают, что вас нет дома, переколотят все в квартире да и успокоятся…

— На моей двери на табличке сказано, что я дома, — вздохнул Бенсингтон.

— Фу ты, черт побери! Ну, мне надо отсюда убраться, а то меня еще застанут…

Он исчез, хлопнула дверь.

Теперь Бенсингтон мог полагаться только на собственную смекалку.

Она загнала его под кровать.

Здесь-то его немного погодя и нашел Коссар.

К этому времени Бенсингтон был ни жив ни мертв от страха, потому что Коссар выломал дверь плечом, наскакивая на нее с разбегу через всю площадку.

— Вылезайте, Бенсингтон! — крикнул он, вломившись в квартиру — Все в порядке. Это я. Надо отсюда выбираться. Они хотят подпалить дом. Все дворники уже удирают. Остальной прислуги и след простыл. К счастью, я поймал одного, и он сказал мне, где вы. Вот, глядите.

Выглянув из-под кровати, Бенсингтон увидел в руках Коссара какие-то странные одеяния и среди прочего — огромный черный чепец!

— Они перетряхивают весь дом сверху донизу, — сказал Коссар. — Если не подожгут, так уж непременно нагрянут и сюда. Вызваны войска, но они подоспеют через час, не раньше. В толпе добрая половина — хулиганы, и чем больше квартир они разгромят, тем больше войдут во вкус… Само собой разумеется. Они здесь все перетряхнут. Вот, надевайте-ка юбку и чепец, Бенсингтон, и давайте уносить ноги.

— Вы хотите, чтобы я… — начал Бенсингтон, высовывая из-под кровати голову, точно черепаха.

— Вот именно. Одевайтесь, и пошли! Само собой разумеется!

Вмиг потеряв терпение, Коссар вытащил Бенсингтона из-под кровати и начал обряжать его старухой из простонародья. Засучил на нем брюки, заставил скинуть шлепанцы; затем стянул с него воротничок и галстук, пиджак и жилет, надел ему через голову черную юбку и красную фланелевую кофту, а поверх всего набросил тальму. И наконец снял с Бенсингтона знакомые всему Лондону очки и нахлобучил ему на голову черный чепец.

— Ну, вы словно родились старухой, — заметил он, наскоро завязывая ленты чепца под подбородком ученого.

Пришел черед башмаков на резинках — жестокое испытание для мозолей! Теперь шаль — и старушка готова.

— Повернитесь-ка кругом! — скомандовал Коссар.

Бенсингтон покорно повернулся.

— Сойдет! — объявил Коссар.

Так, в нелепом одеянии, путаясь и спотыкаясь в непривычных юбках, вторя крикам разъяренных лондонцев, жаждущих его крови, и визгливым фальцетом накликая проклятия на собственную голову, изобретатель Гераклеофорбии спустился по лестнице дома в Честерфилде, смещался с беснующейся толпой и навсегда отошел от событий, которым посвящен наш рассказ.

После этого бегства он, совершивший великое открытие, ни разу больше не пожелал вмешаться в дальнейшую удивительную судьбу своего детища — Пищи богов.

Итак, скромный человечек, который заварил всю эту кашу, уходит из нашего рассказа, а вскоре и навсегда уйдет из мира видимого и осязаемого. Но ведь кашу-то заварил не кто иной, как он, и потому на прощанье уместно будет посвятить ему еще одну страничку. Можно представить себе ученого в последние годы его жизни таким, каким знали его на водах в Танбридже. Именно здесь, у Танбриджских целебных источников, появился он после того, как некоторое время вынужден был скрываться от ярости толпы, — появился, лишь только понял, что ярость толпы случайна, недолговечна и очень быстро остывает. Пребывал он в Танбридже под крылышком кузины Джейн, усиленно лечился от нервного потрясения, ни о чем больше не думал, и его, видимо, ничуть не трогали страсти, бушевавшие вокруг новых очагов распространения Пищи и вокруг вскормленных ею детей-гигантов.

Он поселился в «Маунт Глори» — отеле с водолечебницей, которая славилась превосходными целебными ваннами, — тут были ванны углекислые и креозотные; гальваническое и иное электрическое лечение; массаж; ванны хвойные, с крахмалом, с болиголовом, а также световые, тепловые и лучевые; ванны из отрубей и сосновых игл; ванны из смолы и мха — словом, на все вкусы; и Бенсингтон посвятил себя усовершенствованию этой системы лечения, которая, впрочем, осталась несовершенной и после его смерти. Иногда, укутавшись в шубу с котиковым воротником, он отправлялся на прогулку в наемном экипаже, а иногда, если не очень мучили мозоли, ходил пешком к источнику и под наблюдением кузины Джейн осторожно тянул лечебную железистую воду.

Его сутулая спина, румяные щеки и сверкающие очки стали неотъемлемой принадлежностью Танбриджа. Никто здесь не питал к нему вражды, и все в отеле и вокруг гордились таким почетным гостем. Он был знаменит, и теперь уже ничто не могло лишить его этой славы. Он предпочитал не следить по газетам за успехами своего великого открытия; но где бы он ни появлялся — на дороге ли к источнику или в гостиной отеля, — вокруг слышался шепот: «Вот он! Это он и есть!» — и тогда подобие довольной улыбки мелькало в его глазах и смягчало линию рта.

И подумать только, что такой маленький, ничем не примечательный человечек обрушил на мир Пищу богов! Право, даже трудно сказать, что больше поражает в ученых и философах — их величие или их ничтожность. Представьте себе изобретателя Пищи богов там, у целебного источника: в шубе с котиковым воротником стоит он перед выложенным фарфоровой плиткой фонтанчиком, где плещет струя, и потягивает из стакана железистую воду; блестящий глаз, суровый и непроницаемый, косится поверх золотой оправы очков на кузину Джейн. «Б-рр», — произносит он и делает очередной глоток.

Пусть таким он и запечатлеется навсегда в нашей памяти, этот великий изобретатель Пищи богов, а теперь мы покинем его — крошечную песчинку в нашей повести — и перейдем к более важным событиям: к дальнейшей истории созданной им Пищи; мы расскажем, как день ото дня росли и крепли разбросанные по всей Англии дети-гиганты, как они входили в мир, слишком тесный и скудный для них, и как все туже сжимали их сети законов и ограничений, которые плела вокруг них Комиссия по Чудо-пище, — сжимали до тех пор, пока…

Часть вторая. Вторая Пища в деревне

1. Появление пищи

Наша тема, что началась так скромно в кабинете мистера Бенсингтона, уже настолько расширилась и разветвилась, что отныне все повествование будет историей о том, как Пища богов разошлась по свету. Ее дальнейшее развитие и движение можно сравнить с тем, как непрестанно растет и ветвится дерево. Прошло совсем немного времени — всего лишь четверть жизни одного поколения — с того часа, как Пища впервые появилась на маленькой ферме возле Хиклибрау, и вот она сама, и слухи о ней, и отзвуки ее силы уже растеклись по всему миру. Очень быстро Пища богов вышла за пределы Англии. Скоро она появилась в Америке, разнеслась по европейскому континенту, потом перекинулась в Японию, в Австралию — словом, распространилась по всему земному шару, стремясь к заветной цели. Двигалась она осторожно, без лишней торопливости, извилистыми путями, и ничто не могло ее остановить. Это было наступление гигантизма. Наперекор предрассудкам, наперекор законам и уставам, наперекор упрямому консерватизму, что лежит в основе всех человеческих установлении, Пища богов, раз появившись на свет, осторожно, но неотвратимо шла своей дорогой.

Дети, вскормленные Пищей, росли и мужали — вот самое главное, самое важное событие того времени. Но шум и сенсацию всегда производили случайные вспышки гигантизма, возникавшие из-за утечки Пищи. А дети росли, их становилось все больше, этих выкормышей чудесного порошка; но даже самые строгие меры предосторожности не могли помешать Пище все снова и снова просачиваться в животный и растительный мир. Пища богов ускользала из-под контроля с упорством живого существа. Подмешанная в муку, она обращалась в мельчайший, почти невидимый порошок — и в сухие ясные дни, как нарочно, разносилась по белу свету при малейшем дуновении ветра. И тотчас же какое-нибудь новое насекомое или растение ненадолго обретало роковую славу и величие, либо вновь появлялись чудовищные крысы и другая нечисть. Так, несколько дней деревня Пэнгбурн сражалась с гигантскими муравьями. Три человека умерли от их укусов. Всякий раз начиналась паника, потом борьба не на жизнь, а на смерть, люди одолевали буйно разросшееся зло, но до конца искоренить его не могли, что-то всегда оставалось, хоть и не так бросаясь в глаза; формы жизни менялись, а потом ошеломляла новая вспышка — где-нибудь вдруг буйно разрастались чудовищные травы, летали семена исполинских сорняков; начиналось нашествие тараканов, в которых приходилось стрелять из ружей, или появлялись тучи громадных мух.

В самых забытых, тихих уголках земли неожиданно вспыхивали отчаянные сражения. Схватки с Пищей порождали даже героев, павших в битве за торжество малого над большим…

Постепенно такие происшествия вошли в привычку, люди научились кое-как справляться с ними и говорили друг другу, что «установленный порядок незыблем». После первого приступа паники, несмотря на все красноречие Кейтэрема, звезда его на политическом горизонте потускнела, и его знали просто как представителя крайних.

Медленно, очень медленно выбрался наконец Кейтэрем на первый план. «Установленный порядок незыблем», — утверждал доктор Уинклс, новоявленный вождь радикального направления общественной мысли, так называемого Прогрессивного либерализма, и его сторонники с лицемерным пафосом славили прогресс. А идеалом их оставались маленькое государство, маленькая культура, маленькие семьи, хозяйствующие помаленьку каждая на своей маленькой ферме. Установилась мода на все маленькое и аккуратненькое. Быть большим считалось просто вульгарным, и лишь крошечное, изящное, утонченное, миниатюрное, малюсенькое удостаивалось похвалы…

А тем временем дети, вскормленные Пищей богов, все росли, росли неспешно, постепенно, как и положено детям, и готовились вступить в мир, который тоже менялся, чтобы их принять. Они мужали, набирались сил и знаний, и каждый, сообразно своим склонностям и способностям, готовился достойно встретить свою великую судьбу. Вскоре они уже стали казаться естественной и неотъемлемой частью нашего мира, да, впрочем, и все всходы гигантизма казались теперь естественными, и люди не могли себе представить, что когда-то было иначе. И, услыхав о разных чудесах, на которые оказывались способны гигантские дети, все говорили: «Удивительно!» — но ничуть не удивлялись. Дешевые газетки сообщали своим читателям о подвигах трех сыновей Коссара: эти необыкновенные мальчики поднимают тяжелые пушки! Бросают на сотни ярдов громадные куски железа! Прыгают в длину на двести футов! Говорили, что они копают глубокий колодец, глубже всех колодцев и шахт на свете: ищут сокровища, скрытые в земных недрах с незапамятных времен.

Ходкие журналы уверяли, что эти дети сровняют горы с землей, перекинут мосты через моря и изроют туннелями вдоль и поперек весь шар земной. «Удивительно! — восклицали маленькие людишки. — Просто чудеса! Это будет очень удобно и всем нам на пользу!» — и продолжали спокойно заниматься своими делами, словно и не существовало на свете никакой Пищи богов. И в самом деле, то были пока лишь первые проблески гения, первые намеки на могущество Детей Пищи. Всего лишь игра, проба сил без всякой определенной цели. Ведь они еще сами себя не знали. Они все еще были детьми, медленно растущими детьми нового племени. Их исполинская сила увеличивалась день ото дня, их могучей воле еще предстояло вырасти и обрести смысл и цель.

Когда мы теперь оглядываемся на эти годы, они кажутся нам единой последовательной цепью событий; но тогда никто не понял, что наступает эра гигантизма, точно так же, как долгие века мир не понимал, что единым и не случайным процессом было падение Римской империи. Современники были слишком тесно связаны с отдельными событиями, чтобы рассматривать их как нечто единое. Даже самые мудрые считали, что Пища богов породила лишь отдельные нелепые явления, кучку своевольных уродов, которые подчас мешают и вносят беспокойство, но не в силах пошатнуть или изменить сложившийся раз навсегда облик мира и человечества.

В этот период накопления сил гигантизма находится все же наблюдатель, которого больше всего поражает непобедимая инерция огромной массы людей, их упорное равнодушие и нежелание признавать существующих рядом гигантов, неспособность понять то огромное, что сулит завтрашний день. Как в природе многие потоки кажутся всего спокойней, тише и невозмутимей как раз тогда, когда они вот-вот низвергнутся водопадом, так и в те последние годы уходящей эпохи словно бы укрепилось все, что было в сознании людей устарелого и косного. Реакционные взгляды стали самыми распространенными: говорили, что наука зашла в тупик, что нет более прогресса, что вновь приходит пора самовластья, — и это говорилось в дни, когда все громче слышалась крепнущая поступь Детей Пищи! Конечно, суетливые, бесцельные перевороты былых времен, когда, к примеру, толпа неразумных людишек свергала такого же неразумного царька, давно уже канули в вечность; но Перемена — это закон, который никогда себя не изживет. Просто изменились сами Перемены: Новое появилось в небывалом обличье, и современникам было еще не под силу осознать его и принять.

Чтобы рассказать о появлении Нового во всех подробностях, пришлось бы создать многотомный исторический труд, но повсюду происходило примерно одно и то же. И если рассказать, как Новое появилось в одной точке земного шара, можно дать понятие о том, что происходило во всем мире. Случилось так, что одно заблудшее зерно гигантизма попало в миленькую маленькую деревушку Чизинг Айбрайт в графстве Кент; странно оно созревало, трагически бесплоден был его рост, — и, рассказывая о нем, мы словно попытаемся по одной нити проследить сложный, запутанный узор на полотне, что выткано Временем.

В Чизинг Айбрайте, разумеется, был священник. Приходские священники бывают разные, и меньше всех мне нравятся любители новшеств — эдакие разношерстные люди, консерваторы по должности, которые не прочь иногда побаловаться и передовыми идейками. Но священник прихода Чизинг Айбрайт не признавал никаких новшеств; это был весьма достойный пухленький, трезвый и умеренный в своих взглядах человечек. Уместно будет вернуться в нашем повествовании немного назад, чтобы кое-что о нем рассказать. Он был вполне под стать своей деревне, и вы легко представите себе пастыря и его паству в тот вечер, на закате, когда миссис Скилетт — помните ее побег из Хиклибрау? — принесла Пищу богов в эту сельскую тишину и благолепие, о чем тогда никто и не подозревал.

В розовых лучах заходящего солнца деревня выглядела олицетворением мира и покоя. Она лежала в долине у подножия поросшего буком холма — вереница домиков, крытых соломой или красной черепицей; крылечки домиков были украшены шпалерами, вдоль фасадов рос шиповник; от церкви, окруженной тисовыми деревьями, дорога спускалась к мосту, и понемногу домиков становилось больше и стояли они теснее. За постоялым двором чуть виднелось меж высоких деревьев жилище священника — старинный дом в раннегеоргианском стиле; а шпиль колокольни весело выглядывал в узком просвете долины между холмами. Извилистый ручеек — тонкая полоска небесно-голубого и кипенно-белого, окаймленная густыми камышами, вербой и плакучими ивами, — сверкал среди сочной зелени лугов, словно прожилка на изумрудном брелоке. В теплом свете заката на всем лежал своеобразный, чисто английский отпечаток тщательной отделанности, благополучия и приятной законченности, которая — увы! — только подражает истинному совершенству.

И священник тоже выглядел благодушным. Он так и дышал привычным, неизменным и непоколебимым благодушием — казалось, он и родился благодушным младенцем в благодушной семье и рос толстеньким и аппетитным ребенком. С первого взгляда становилось ясно, что он учился в старой-престарой школе, в стенах которой, увитых плющом, свято блюлись старинные обычаи и аристократические традиции и, уж конечно, в помине не было химических лабораторий; из школы он, конечно же, проследовал прямехонько в почтенный колледж, здание которого восходило к эпохе пламенеющей готики. Библиотеку его составляли в основном книги не менее чем тысячелетнего возраста — Ярроу, Эллис, добротные дометодистские молитвенники и прочее в том же духе. Низенький, приземистый, он казался еще ниже ростом оттого, что был в ширину почти таков же, как в высоту, а лицо его, с младенчества приятное, сытое и благодушное, теперь, в более чем зрелые годы, приобрело более чем солидность. Библейская борода скрывала расплывшийся двойной подбородок; часовой цепочки он, по причине утонченности вкуса, не носил, но его скромное облачение сшито было у отличного уэстэндского портного.

В тот памятный вечер он сидел, упершись руками в колени, и, помаргивая глазками, с благодушным одобрением взирал на свой приход. Время от времени он приветственно помахивал пухлой ручкой в сторону деревни. Он был покоен и доволен. Чего еще желать человеку?

— Отличное у нас местечко! — сказал он привычно. — Посреди холмов, как в крепости, — продолжал он; и наконец довел свою мысль до конца: — Мы сами по себе и далеки от всего, что там творится.

Ибо священник был не один. Он обменивался со своим другом избитыми фразами об ужасном веке, о демократии и светском образовании, о небоскребах и автомобилях, об американском засилье, о беспорядочном чтении, которое портит нравы, и о безнадежном вырождении вкуса.

— Мы далеки от всего, что там творится, — повторил он.

Не успел он договорить, как послышались чьи-то шаги. Священник с трудом повернул свое пухлое тело и увидел ее.

Теперь представьте себе старуху: она приближается неровным, но упорным шагом; корявой, натруженной рукой она сжимает узел; длинный нос ее (он подавляет и заслоняет все прочие черты лица) морщится, выражая отчаянную решимость. Маки на чепце важно кивают; медленно и неотвратимо переступают ноги — белые от пыли носы старомодных башмаков по очереди показываются из-под обтрепанной юбки. Под мышкой болтается, норовя ускользнуть, старый, рваный и вылинявший зонтик. Нет, ничто не подсказывало священнику, что в образе этой нелепой старухи в его мирную деревню вступил Его Величество Случай, Непредвиденное — словом, та старая ведьма, которую слабые людишки называют — Судьба. А для нас это была, как вы, конечно, уже поняли, всего лишь миссис Скилетт.

Старуха была слишком обременена своей ношей, чтобы учтиво присесть перед священником и его другом, а потому притворилась, что не замечает их, и прошлепала мимо, совсем рядом, направляясь вниз, в деревню. Священник молча проводил ее глазами, обдумывая свое следующее изречение…

На его взгляд, случай был самый пустячный: старуха с узлом — эка невидаль! Старухи aere perennius[5] испокон веку таскают с собой всякие узелки. Что ж тут такого?

— Мы далеки от всего, что там творится, — снова сказал священник. — Мы здесь живем среди вещей простых и непреходящих: рождение, труд, скромный посев да скромная жатва — вот и все. Бури житейские обходят нас стороной.

Священник любил с глубокомысленным видом потолковать о «вещах непреходящих». «Вещи меняют свой облик, — говаривал он, — но человечество aere perennius».

Таков был чизинг-айбрайтский священник. Он всегда находил повод вставить классическую цитату, пусть даже и не очень к месту. А внизу под горой весьма неизящная, но решительная миссис Скилетт, не желая обходить усадьбу Уилмердинга, лезла напролом через живую изгородь.

Никто не знает, что подумал священник о гигантских грибах-дождевиках.

Известно лишь, что он обнаружил их одним из первых.

Дождевики появились на некотором расстоянии друг от друга на тропинке между ближним холмом и деревней — по этой тропинке священник совершал свою ежедневную прогулку. Необыкновенных грибов оказалось ровно тридцать. Священник долго разглядывал каждый гриб и чуть ли не каждый потыкал тростью. Один гриб он даже попробовал измерить, обхватив руками, но тот не выдержал могучего объятия и лопнул.

Священник кое-кому рассказал об этих грибах, назвал их «изумительными» и по меньшей мере семерым из слушателей повторил при этом известную историю о том, как выросшие в подвале грибы приподняли каменную плиту. И даже заглянул в справочник, чтобы определить, были то Lycoperdon coelatum или giganteum[6] — ведь люди его толка всегда занимаются ботаникой, им не дают покоя лавры Гилберта Уайта. Наш священник начал подумывать, что ранее известные giganteum были не такие уж гигантские.

Трудно сказать, заметил ли он, что эти огромные белые шары появились на той самой тропинке, где накануне проходила старуха, и что последний гриб вырос в нескольких шагах от калитки Кэддлсов. Если и заметил, то ни с кем не поделился своими наблюдениями. Его занятия ботаникой относились к числу пресловутых «нацеленных наблюдений» — так выражаются не слишком крупные ученые, и это означает, что ищешь определенный, заранее заданный предмет, а больше ни на что и не смотришь. И священник вовсе не связал появление гигантских грибов с удивительно быстрым ростом младенца Кэддлсов — младенец рос точно на дрожжах, вот уже несколько недель, с тех самых пор, как в одно прекрасное воскресенье Кэддлс отправился навестить тещу и послушать мистера Скилетта (ныне покойного), который вовсю похвалялся своей куриной фермой.

А ведь гигантские дождевики, вслед за неимоверно растущим младенцем Кэддлсов, должны были бы открыть священнику глаза. Последнее обстоятельство уже однажды было положено ему прямо в руки во время крещения и оказалось чрезвычайно веским — священник едва устоял на ногах.

Когда лицо младенца окропила холодная вода, скрепляя таинство его приобщения к церкви и его право на имя Элберт Эдвард Кэддлс, он всех оглушил своим воплем. Мать уже не в состоянии была его поднять, и торжествующий отец, пыхтя, но гордо улыбаясь (не всякий может похвастать таким сыном!), поволок его обратно к скамьям, где ждали родные и друзья.

— В жизни не видел такого ребенка, — заметил тогда священник.

Так было впервые признано на людях, что младенец Кэддлсов, который при рождении не тянул и семи фунтов, еще сделает честь своим родителям. Вскоре стало ясно, что он не только сделает им честь, но и прославит их. А еще через месяц слава стала такой громкой, что при скромном положении четы Кэддлс это выглядело даже неприлично.

Мясник взвешивал младенца Кэддлсов одиннадцать раз. Человек неречистый, он скоро исчерпал весь свой запас слов. В первый раз он сказал: «Вот это парень!»; во второй — «Вот так штука!»; в третий — «Ну, знаете!» — а потом уже только, многозначительно свистнув, скреб в затылке и недоверчиво поглядывал на свои всегда верные весы. Вся деревня ходила смотреть на «большущего парня» — так его прозвали единодушно, — и все говорили: «Да он настоящий великан!» И все диву давались: да где не это видано?! А мисс Флетчер категорически заявила, что она-то сроду ничего подобного не видала — и это была чистая правда.

После третьего взвешивания Кэддлсов посетила леди Уондершут — гроза всей деревни, и через очки так уставилась на необыкновенного ребенка, что он разревелся.

— Ребенок необычайно крупный, — громко и нравоучительно сообщила она матери. — За ним и ухаживать надо не так, как за другими детьми. Разумеется, он не будет и дальше расти так же быстро, раз его кормят из бутылочки, но наш долг — позаботиться о нем. Я пришлю вам еще немного бумазеи.

Приходил и доктор, старательно измерял ребенка рулеткой и заносил цифры в свою книжечку, а старик Дрифтхассок, фермер из-под Верхнего Мардена, нарочно затащил к Кэддлсам заезжего торговца удобрениями взглянуть на младенца, уговорил его ради этого дать добрых две мили крюку. Приезжий трижды переспрашивал, сколько мальчику лет, и в конце концов заявил: «Лопни мои глаза!» Почему и как они должны были лопнуть — осталось невыясненным, вероятно, от одного вида такого огромного младенца. Он сказал еще, что такого ребенка надо бы отправить на какую-нибудь ребячью выставку. А детишки со всей округи, когда не были заняты в школе, толпами сходились к домику Кэддлсов и хором умоляли:

— Можно нам поглядеть на вашего маленького, мэм? Мы только на минуточку, только одним глазком!

И так каждый день, без передышки, пока миссис Кэддлс не положила этому конец. Гости разглядывали младенца, охали и ахали; при этом неизменно появлялась и миссис Скилетт, становилась в сторонке, скрестив на груди тощие узловатые руки с острыми локтями, морщила огромный нос и многозначительно улыбалась.

— Старая карга даже стала как-то благообразнее, — заметила леди Уондершут. — Впрочем, мне очень жаль, что она вернулась в нашу деревню.

Разумеется, обычная благотворительность не обошла своими щедротами и отпрыска Кэддлсов, но оглушительный крик младенца быстро показал, что его бутылочку с молоком наполняют не так усердно, как ему бы хотелось.

Одним словом, младенец Кэддлсов стал восьмым чудом света, и все дивились, как быстро он растет. Но чудеса скоро приедаются, уступая место новым, а этот ребенок все рос и рос, и люди не переставали изумляться.

Леди Уондершут недоверчиво слушала свою экономку, миссис Гринфилд.

— Как, опять Кэддлс пришел? Ребенку есть нечего? Но, милая моя Гринфилд, этого не может быть! Странный младенец — прожорлив, как бегемот. Нет, этого просто не может быть.

— Я так думаю, не посмеют они вас обманывать, миледи, — отвечала миссис Гринфилд.

— С этими людьми никогда не знаешь наверняка, — возразила леди Уондершут. — Вот что, дорогая моя Гринфилд, сегодня же сходите туда сами и посмотрите, как он ест. Хоть он и огромный, я просто не допускаю, чтобы ребенок один выпивал шесть пинт молока в день и ему еще не хватало!

— Да ему это и не полагается, миледи, — ответила экономка.

Руки леди Уондершут дрожали от благородного негодования, какое переполняет дам-благотворительниц при мысли, что низшие классы в конечном счете не уступают высшим в низости, а подчас — вот что возмутительно! — могут их в этом и превзойти.

Однако никакого обмана миссис Гринфилд не углядела, и ее хозяйка распорядилась давать для младенца Кэддлсов больше молока. Но не успели отослать ему дополнительную порцию, как у внушительного крыльца леди Уондершут вновь появился Кэддлс, униженный и виноватый.

— Уж как мы берегли его платье, миссис Гринфилд, как берегли, верьте слову, но мальчишка так растет — все на нем лопается! Одна пуговица как отскочит — бац! — окно вдребезги, а другая стукнула меня вон сюда — сами видите, мэм, какой синячище!

Когда леди Уондершут услышала, что на этом поразительном ребенке мигом лопается по всем швам подаренная ею одежда, она решила поговорить с Кэддлсом сама. Счастливый отец поспешно поплевал на ладонь, пригладил волосы, споткнулся в дверях о ковер и, уже вовсе растерявшийся и сконфуженный, хватаясь, как за соломинку, за собственную шапку, предстал пред очи благодетельницы.

Почтенной леди Уондершут приятно было нагонять страх на Кэддлса. Вот оно, олицетворение низшего сословия, полагала она: жуликоват, предан, унижен, трудолюбив и совершенно неспособен сам о себе позаботиться. И леди Уондершут сказала Кэддлсу, что ребенок растет просто недопустимо.

— Такой уж он едок, миледи, ему все мало, — попробовал защищаться Кэддлс. — Что с ним поделаешь. Лежит в кровати, сучит ногами и орет — прямо хоть беги вон из дому. Ну, как тут его не кормить, миледи, жалко ведь! Да если б мы и не жалели, так соседи вмешаются, им не выдержать такого крика…

Леди Уондершут посоветовалась с приходским доктором.

— Я бы хотела знать, — сказала она ему, — нормально ли, что ребенок поглощает такое невероятное количество молока?

— Детям такого возраста полагается полторы-две пинты молока в сутки, — ответил врач. — Никто не может ожидать, что вы уделите ему больше. А если вы даете больше, это уж верх великодушия. Конечно, можно бы попытаться хоть на несколько дней ограничить его обычной порцией. Но я вынужден признать, что этот ребенок по какой-то непонятной причине физиологически отличается от своих сверстников. Возможно, это то, что называется аномалией. Случай общей гипертрофии.

— Но это несправедливо по отношению к другим детям нашего прихода, — сказала леди Уондершут. — Если так будет продолжаться, люди начнут роптать.

— Никто не обязан давать больше, чем полагается. Мы можем настаивать, чтобы Кэддлсы обошлись двумя пинтами, в противном случае ребенка надо будет поместить в больницу и хорошенько обследовать.

— Но ведь во всем остальном, если не считать размеров и аппетита, ребенок вполне нормален? — поразмыслив, спросила леди Уондершут. — Он как будто не урод?

— Совсем нет. Однако если он будет и дальше так расти, нравственная и умственная отсталость неизбежна. Это можно с уверенностью предсказать, исходя из закона Макса Нордау. Нордау — весьма одаренный и знаменитый философ, леди Уондершут. Он установил, что ненормальность — явление… э-э… ненормальное, и это — ценнейшее открытие, о котором отнюдь не следует забывать. В моей практике я постоянно на него опираюсь. Когда мне случается столкнуться с чем-либо ненормальным, я тотчас же говорю себе: «Это ненормально».

Взгляд доктора сделался многозначительным, голос упал почти до шепота, словно он поверял собеседнице профессиональную тайну. Он торжественно поднял руку.

— Исходя из этого диагноза, я и лечу пациента, — закончил он.

— Ай-я-яй! — заметил священник, обращаясь к своей чашке за завтраком на следующий день после появления в деревне миссис Скилетт. — Ай-я-яй! Это еще что такое! — И он через очки с возмущением уставился на газету.

— Гигантские осы! Что-то будет дальше?.. А может, это просто утка? Что ни день, то сенсация! С меня хватит и гигантского крыжовника. Ерунда все это. — И священник залпом выпил свой кофе, не отрывая глаз от газеты, и недоверчиво причмокнул.

— Чушь! — вынес он окончательный приговор.

Однако назавтра в газетах появились новые подробности, и священник прозрел.

Впрочем, озарение не было мгновенным. Когда в тот день он отправился на свою обычную прогулку, он все еще мысленно посмеивался над нелепой историей, в подлинности которой его пыталась убедить газета. Скажут тоже — осы убили собаку!

Он как раз проходил мимо того места, где впервые появились гигантские дождевики, и заметил, что трава там буйно разрослась, однако никак не связал это с насмешившей его газетной уткой.

— Будь это правдой, мы бы, наверно, уже услыхали, — говорил он себе. — Ведь отсюда до Уитстейбла не будет и двадцати миль.

Но через несколько шагов ему попался новый дождевик, уже второго урожая, — он высился над необычно грубой и жесткой травой, как огромное яйцо сказочной птицы Рух из «Тысячи и одной ночи».

И тут священника осенило.

В то утро он не потел дальше своей обычной дорогой. Вместо этого он свернул по другой тропинке к домику Кэддлсов.

— Где тут ваш младенец? — строго спросил он и, увидев ребенка, воскликнул: — Боже милостивый!

Не переставая изумляться и негодовать, он пошел обратно к деревне и столкнулся с доктором — тот спешил к дому Кэддлсов. Священник схватил его за руку.

— Что все это значит? — в тревоге спросил он. — Вы читали в последние дни газету?

Да, доктор газету читал.

— Что же с этим ребенком? И вообще, что стряслось? Откуда эти осы, дождевики, младенцы?.. Отчего они все так растут? Прямо понять нельзя. Да еще у нас, в Кенте! Будь это в Америке — ну, еще туда-сюда…

— Пока трудно сказать наверняка, в чем тут дело, — ответил доктор. — Насколько я могу судить по симптомам…

— Да?

— Это… гипертрофия, общая гипертрофия.

— Гипертрофия?

— Да. Общая гипертрофия, поразившая все тело… весь организм. Между нами говоря, я в этом почти убежден, но… приходится соблюдать осторожность.

— Ах, вот как! — сказал священник с облегчением, видя, что события не застали доктора врасплох. — Но почему болезнь вдруг разразилась во всей нашей округе?

— Это пока тоже трудно установить, — ответил доктор.

— В Аршоте. Потом здесь. Перекидывается прямо как пожар.

— Да, — ответил доктор. — Да, я тоже так думаю. Во всяком случае, это очень напоминает какую-то эпидемию. Пожалуй, можно это назвать эпидемической гипертрофией.

— Эпидемия! — воскликнул священник. — Так, значит, эта болезнь заразная?

Доктор кротко улыбнулся и потер руки.

— Этого я пока еще не знаю.

— Но ведь… если она заразная… мы тоже можем заболеть! — От страха глаза у священника стали совсем круглые.

Он зашагал было дальше, но вдруг остановился и обернулся к доктору.

— Я только сейчас от Кэддлсов! — закричал он. — Может быть, лучше… Пойду-ка я поскорее домой и приму ванну, да и одежду нужно окурить…

Доктор с минуту глядел ему в удаляющуюся спину, потом повернулся и тоже зашагал восвояси…

Но на полдороге он сообразил, что случай гипертрофии возник в деревнемесяц тому назад и никто пока не заразился и, еще поразмыслив, решил быть мужественным, как и надлежит врачу, и идти навстречу опасности, как положено мужчине.

И эта последняя мысль вовсе не толкнула его на безрассудный шаг. Что-что, а вырасти он бы не смог при всем желании. И доктор и священник могли бы преспокойно есть Гераклеофорбию целыми возами. Они бы все равно больше не выросли. Расти они оба были уже не способны.

Дня через два после этого разговора, а значит, и после того, как была сожжена опытная ферма, Уинклс пришел к Редвуду и показал ему анонимное письмо весьма оскорбительного свойства. Я-то знаю, кто его писал, но автор должен хранить секреты своих героев. «Вы ставите себе в заслугу явление природы, которое от вас не зависит, — говорилось в письме. — Пишете в «Таймс» и пытаетесь создать себе рекламу. Ерунда эта ваша Чудо-пища! Просто совпадение, что ваша дурацкая Пища случайно появилась в одно время с огромными осами и крысами. Все дело в том, что в Англии возникла эпидемия гипертрофии — инфекционная гипертрофия, которая вам подвластна не более, чем Солнечная система. Болезнь эта стара, как мир. Ею страдал еще род Еноха[7]. Вот и сейчас в деревне Чизинг Айбрайт совершенно в стороне от сферы вашей деятельности появился младенец…»

— Почерк дрожащий, видимо, старческий, — заметил Редвуд. — Однако это интересно — младенец…

Он прочел еще несколько строк и вдруг понял.

— Бог ты мой! — воскликнул он. — Да ведь это моя пропавшая миссис Скилетт!

И на другой же день нагрянул к ней как снег на голову.

Миссис Скилетт дергала лук в огородике перед домом дочери. Когда Редвуд вошел в калитку, старуха в первую минуту остолбенела, потом скрестила руки на груди (копья зеленого лука вызывающе торчали под мышкой) и ждала, пока он подойдет ближе. Несколько раз беззвучно открыла и закрыла рот, что-то пожевала единственным зубом и вдруг судорожно присела, будто не книксен сделала, а испугалась, что ее ударят по голове.

— Вот, решил вас проведать, — сказал Редвуд.

— Я уж и то ждала, сэр, — ответила она без всякой радости в голосе.

— Где Скилетт?

— Он ни разу мне не написал, ни разочка, сэр. Как я сюда приехала, он и глаз не кажет.

— И вы не знаете, где он и что с ним?

— Откуда же мне знать, сэр, писем-то нету. — И она сделала осторожный шажок в сторону, надеясь преградить Редвуду путь к сараю.

— Никто не знает, что с ним случилось, — сказал Редвуд.

— Ну, он-то сам, верно, знает, — возразила миссис Скилетт.

— Но вестей о себе он не подает.

— Он смолоду такой, Скилетт-то, если какая беда — только о себе и думает, ни о ком не позаботится, — сказала миссис Скилетт. — А уж хитрец, каких мало…

— Где ребенок? — коротко спросил Редвуд.

Она притворилась, что не поняла.

— Ребенок, о котором я слышал, — пояснил Редвуд. — Которому вы даете наш порошок. Ребенок, который весит уже двадцать восемь фунтов.

Руки миссис Скилетт дрогнули, и она выронила лук.

— Право, сэр, я и в толк не возьму, что вы такое говорите, — пролепетала она. — Оно конечно, сэр, у моей дочери, миссис Кэддлс, и вправду есть ребенок, сэр…

Она опять судорожно присела и склонила нос набок, пытаясь придать своему лицу невинно-вопросительное выражение.

— Покажите-ка мне ребенка, миссис Скилетт, — сказал Редвуд.

Искоса поглядывая на ученого хитрым и трусливым взглядом, миссис Скилетт провела его в сарай.

— Оно конечно, сэр, тогда на ферме я дала его отцу баночку, может, там что и оставалось, а может, я и с собой прихватила самую малость — как говорится, по нечаянности. Собиралась-то второпях, тут не мудрено и ошибиться…

Редвуд пощелкал языком, желая привлечь внимание младенца.

— Гм, — сказал он наконец. — Гм…

Потом он объявил миссис Кэддлс, что ее сын — отличный мальчуган (ничего другого ей и не требовалось), и после этого ее уже не замечал. Видя, что она тут никому не нужна, миссис Кэддлс вскоре совсем ушла из сарая. И тогда Редвуд повернулся к миссис Скилетт.

— Раз уж вы начали, придется продолжать, — сказал он. И прибавил резко: — Только смотрите, на этот раз не разбрасывайте его где попало.

— Чего не разбрасывать, сэр?

— Вы отлично знаете, о чем я говорю.

Старуха судорожно сжала руки — еще бы ей было не знать!

— Вы здесь никому ничего не говорили? Ни родителям, ни господам из того большого дома, ни доктору? Совсем никому?

Миссис Скилетт покачала головой.

— Я бы на вашем месте держал язык за зубами, — сказал Редвуд.

Он подошел к дверям и огляделся. Сарай стоял между домом и заброшенным свинарником и выходил на проезжую дорогу за воротами. Позади возвышалась стена из красного кирпича, утыканная поверху битым стеклом, увитая плющом и заросшая желтофиолью и повиликой. За углом, среди зеленых и пожелтевших ветвей, над пестрыми грудами первых опавших листьев виднелась освещенная солнцем доска с надписью: «Вход в лес воспрещен». В живой изгороди зияла брешь, пересеченная колючей проволокой.

— Гм, — еще задумчивее промычал Редвуд. — Гм-м.

Тут до его слуха донеслось цоканье копыт и стук колес, и из-за поворота появилась пара серых — выезд леди Уондершут. Коляска приближалась, и Редвуд рассмотрел кучера и лакея. Кучер — представительный мужчина, крупный и пышущий здоровьем — правил лошадьми с торжественной важностью. Пускай другие не отдают себе отчета в своем призвании и положении в этом мире — он-то твердо знает, что делает: он возит ее милость, леди Уондершут! Лакей сидел на козлах подле кучера, скрестив руки на груди, и в каменном лице его была такая же непоколебимая уверенность. Потом Редвуд разглядел ее милость; она была одета неряшливо и безвкусно, в старомодной шляпке и мантилье, и сквозь очки смотрела прямо перед собой; с нею в коляске сидели две девицы и, вытянув шеи, тоже всматривались во что-то впереди.

Проходивший по другой стороне улицы священник с головой библейского пророка поспешно снял шляпу, но в коляске этого никто и не заметил.

Коляска проехала, а Редвуд еще долго стоял в дверях сарая, заложив руки за спину. Глаза его блуждали по зеленым и серым холмам, по небу, покрытому легкими облачками, по стене, утыканной битым стеклом. Порой он оборачивался и заглядывал в глубь сарая, — там, в прохладном полумраке, расцвеченном яркими бликами, словно на полотне Рембрандта, сидел на куче соломы полуголый ребенок-великан, кое-как обмотанный куском фланели, и перебирал пальцы у себя на ногах.

— Кажется, я начинаю понимать, что мы наделали, — сказал себе Редвуд.

Так он стоял и размышлял сразу обо всех: о юном Кэддлсе, и о собственном сыне, и о детях Коссара…

Внезапно он засмеялся. «Бог ты мой!» — сказал он себе, пораженный какой-то мелькнувшей мыслью.

А потом он очнулся от задумчивости и обратился к миссис Скилетт:

— Как бы там ни было, не годится, чтобы он страдал от перерывов в кормлении. Этого-то мы можем избежать. Я стану присылать вам по банке каждые полгода; ему должно хватить.

Миссис Скилетт пробормотала что-то вроде «как вам будет угодно, сэр» и «верно, я прихватила ту банку по ошибке… думала, от такой малости вреда не будет…» — а судорожные движения ее дрожащих рук досказали: да, она прекрасно поняла Редвуда.

Итак, ребенок продолжал расти.

Он все рос и рос.

— В сущности, — сказала однажды леди Уондершут, — он съел в нашей деревне всех телят. Ну, если этот Кэддлс еще раз посмеет сыграть со мной подобную шутку…

Но даже такое уединенное местечко, как Чизинг Айбрайт, не могло долго довольствоваться теорией о гипертрофии — хотя бы и заразной, — когда по всей стране день ото дня громче становились толки о Чудо-пище. Очень скоро старуху Скилетт призвали к ответу, и пришлось ей давать объяснения, и так это было тягостно и неприятно, что под конец она вовсе лишилась дара речи и только жевала нижнюю губу своим единственным зубом; ее пытали на все лады, выматывали из нее рушу, — и, преследуемая всеобщим осуждением, она стала в позу безутешной вдовы. Она отерла с рук мыльную пену, выдавила из глаз несколько слезинок и устремила взор на разгневанную владелицу поместья.

— Вы забываете, миледи, какое у меня горе, — сказала она и продолжала уже почти с вызовом: — Я думаю о нем, миледи, денно и нощно. — Она поджала губы, и голос ее сник и задрожал.

— Сами подумайте, миледи, ведь его, бедного, съели!

И, утвердившись на этой почве, вновь повторила прежнее объяснение, которому леди Уондершут с первой минуты не верила:

— Порошок-то я внучонку дала, только уж поверьте, миледи, я и знать не знала, что это за порошок за такой…

Тогда леди Уондершут решила докопаться до истины иными путями, не переставая, конечно, изводить и тиранить Кэддлсов. В бурную жизнь Бенсингтона и Редвуда ворвались еще и вежливые угрозы, которыми пытались их запугать посланцы сей достойной дамы. Они представились как члены приходского совета и, точно попугаи, упрямо твердили одно и то же:

— Мы возлагаем на вас, мистер Бенсингтон, ответственность за ущерб, причиненный нашему приходу. Мы возлагаем всю ответственность на вас, сэр.

Затем вмещалась адвокатская фирма Бангхерст, Браун, Флэпп, Кодлин, Браун, Теддер и Снокстон, — то были известные крючкотворы, великие мастера по части всяких скандальных дел, — и их бессменный представитель, маленький востроносый человечек с хитрым медно-красным лицом, смутно намекал, что придется возместить какие-то убытки… а потом к Редвуду нагрянул еще один посланец леди Уондершут, весьма изысканный джентльмен, и без обиняков спросил:

— Итак, сэр, что вы намерены предпринять?

Редвуд ответил, что, если им с Бенсингтоном будут еще докучать, он перестанет посылать Пищу маленькому Кэддлсу.

— Сейчас я ее посылаю бесплатно, — сказал он. — Если вы не станете давать ему Пищу, он умрет с голоду, а перед этим будет орать так, что вся деревня разбежится. Ребенок живет в вашем приходе — вот и извольте о нем заботиться. Раз уж вашей леди Уондершут угодно слыть щедрой благодетельницей и ангелом-хранителем вашего прихода, так пускай в кои веки исполнит свой долг.

— Что поделаешь, зло уже совершилось, — сказала леди Уондершут, когда ее посланцы передали ей (кое о чем, однако, умолчав) ответ Редвуда.

— Зло уже совершилось, — эхом откликнулся священник.

А между тем зло только начиналось.

2. Гигантская обуза

Священник уверял, что гигантский ребенок — урод.

— И всегда был уродом: чрезмерное всегда уродливо, — говорил он.

Взгляды священника мешали ему быть справедливым. Но хоть ребенок и рос в сельской глуши, его часто фотографировали, и эти фотографии — свидетели нелицеприятные — говорят, что священник был неправ. Юный гигант в младенчестве очень мил, густые кудри падают на лоб, и он всегда приветливо улыбается. Почти на всех снимках позади сына стоит улыбающийся Кэддлс, — щуплый и невысокий, он на фотографиях кажется еще меньше ростом.

На третьем году жизни мальчугана его красота стала тоньше, и теперь уже не всякий ее замечал. Он, как сказал бы его злосчастный дед, стал тянуться вверх, точно дурная трава. Румянец на его щеках поблек, и, несмотря на исполинский рост, он казался худеньким. У него был вид хрупкого ребенка. И его черты и взгляд стали строже, о таких обычно говорят: какое интересное лицо!.. После первой же стрижки его кудрявые волосы уже совсем не слушались гребня.

— Явные признаки вырождения, — говорил по этому поводу приходский доктор. Но еще вопрос, был ли он прав, или здоровье мальчика ухудшилось оттого, что жил он в сарае, выбеленном известкой, и всецело зависел от щедрот леди Уондершут, еще умеряемых ее убеждением, что несправедливо давать ему больше, чем другим.

В возрасте от трех до шести лет, судя по фотографиям, юный Кэддлс был курносым мальчишкой с льняными волосами. Круглые глаза смотрели дружелюбно, губы, казалось, вот-вот расплывутся в улыбке, — судя по фотографиям того времени, та же приветливая улыбка играла на лицах всех гигантских детей. Летом он обычно ходил босиком, в просторной тиковой рубахе, сшитой вместо ниток шпагатом, на голове взамен шляпы — корзинка, в каких рабочие носят инструменты. На одной фотографии он широко улыбается, а в руке у него — большая надкушенная дыня.

Фотографий, сделанных в зимнее время, немного, и они не так удачны. Мальчик обут в огромные деревянные башмаки, носки на нем из мешковины (отчетливо видны остатки надписи «Джон Стиккелс, Айпинг»), штаны и куртка явно скроены из старого ковра с веселеньким рисунком. Из-под них виднеются обернутые вокруг тела куски фланели, ярдов пять-шесть той же фланели обмотано вокруг шеи. На голове — подобие шапки, сделанное, по-видимому, тоже из мешковины. Мальчик глядит прямо в объектив — иногда с улыбкой, иногда печально, уже в пять лет он начинает как-то особенно задумчиво щурить кроткие карие глаза, и от них разбегаются характерные морщинки.

Священник всегда утверждал, что юный Кэддлс сразу стал тяжкой обузой для деревни. Видимо, свойственное всем детям любопытство, общительность и желание играть были у него соразмерны росту, и — вынужден я с прискорбием добавить — он был вечно голоден. Как ни щедро, «сверх всякой меры», по выражению миссис Гринфилд, посылала ему хлеб и еще кое-какое довольствие леди Уондершут, мальчик проявлял — это с первых же дней отметил приходский врач — «преступный аппетит». Подтверждались самые суровые суждения леди Уондершут о низших сословиях: мальчишка получал не в пример больше еды, чем требуется даже взрослому человеку, и, однако, воровал съестное. И сразу же с неприличной жадностью поглощал свою добычу. Его огромная рука тянулась через заборы садов и огородов и даже забиралась за хлебом в повозку булочника. С чердака лавки Марлоу исчезали головки сыра, и не было ни одного свиного корыта, которое не обшарил бы этот мальчишка. Фермеры частенько находили на полях брюквы отпечатки огромных ног и следы вечного голода: то тут, то там выдернута с грядки брюква, и ямку воришка с ребячьей хитростью старательно заровнял. Брюкву он съедал мигом, как мы едим редиску. Если поблизости никого не было, он, стоя под яблоней, обирал с нее яблоки, как обыкновенный ребенок обирает с куста смородину. Но по крайней мере в одном отношении то, что юный Кэддлс был вечно голоден, уберегло Чизинг Айбрайт от многих треволнений: все эти годы он съедал до последней крошки всю Пищу богов, которую ему присылали…

Бесспорно, этот ребенок доставлял множество хлопот и неудобств.

— Вечно он путается под ногами, — говорил священник.

Кэддлс не мог ходить ни в школу, ни в церковь — ни там, ни тут он не помещался. Правда, делались попытки удовлетворить «глупейший и развращающий умы» (подлинные слова священника) закон об обязательном начальном образовании, изданный в Англии в 1870 году: Кэддлса заставляли сидеть во дворе у открытого окна школы, где в это время шли занятия. Но его присутствие отвлекало школьников: они то и дело вскакивали, глядели в окно, и стоило Кэддлсу заговорить, как все дружно смеялись: ведь у него был такой странный голос! И пришлось отказаться от этой затеи.

Не заставляли его и приходить к церкви, ибо его вид не способствовал усердию молящихся; а между тем тут было бы легче добиться успеха — можно догадываться, что в душе этой громадины таились зерна благочестия. Быть может, его привлекала музыка: по воскресеньям он нередко приходил на церковный двор, когда вся паства была уже в церкви, осторожно пробирался между могилами и просиживал всю службу на паперти, прислушиваясь к тому, что делается внутри, — так можно слушать жужжанье пчел в улье.

Вначале он вел себя не очень тактично: молящиеся слышали, как он беспокойно топчется вокруг церкви — и гравий скрипит под его огромными ногами, или вдруг замечали его лицо за цветными стеклами — с любопытством и завистью он заглядывал в окно; подчас безыскусственный напев какого-нибудь псалма захватывал его, и он принимался печально подвывать, изо всех сил стараясь попасть в тон. В таких случаях маленький Слоппет, по воскресеньям помогавший органисту, а заодно исполнявший обязанности церковного служки, сторожа, пономаря и звонаря (в будни он был еще и почтальоном и трубочистом), тотчас же выходил из церкви и решительно, хоть и скрепя сердце, отсылал Кэддлса прочь. Мне приятно отметить, что Слоппет чувствовал при этом угрызения совести, по крайней мере в те минуты, когда успевал задуматься. Как будто идешь на прогулку, а верного пса оставляешь взаперти, рассказывал он мне.

Впрочем, духовное и нравственное воспитание юного Кэддлса, хоть и отрывочное, имело определенную направленность. С самого начала и его мать, и священник, и все остальные дружно внушали бедняге, что ему отнюдь не следует пускать в ход свою огромную силу. Она просто несчастье, уродство, и надо смириться. Надо всех слушаться, делать, что велят, и стараться ничего не ломать и никому не повредить. А главное, внушали ему, смотри, ни на что не наступи, ничего не толкни, не бегай и не прыгай. Почтительно кланяйся господам, будь вечно благодарен за еду и одежду, которую они тебе уделяют от щедрот своих. И мальчик покорно усвоил все эти заповеди, ибо от природы и по воспитанию был послушным ребенком и только волею случая и Пищи — гигантом.

В эти ранние годы Кэддлс благоговел перед леди Уондершут. Она же предпочитала разговаривать с ним во время верховых прогулок — в амазонке, размахивая хлыстом, и всегда тоном пренебрежительным и крикливым. Порою и священник принимался им помыкать — крошечный, пожилой, страдающий одышкой Давид осыпал юного Голиафа упреками, выговорами и приказаниями, точно градом камней. Мальчик был уже чересчур велик, и, видно, просто невозможно было помнить, что это всего лишь семилетний ребенок, что он, как и все дети, хочет повеселиться, поиграть, узнать что-то новое и жаждет ласки, любви и внимания и, как все дети, беспомощен и способен сильно тосковать и страдать.

Погожим утром, во время прогулки, священник не раз встречал на дороге это диво восемнадцати футов ростом, нелепое и отвратительное, на его взгляд, точно некая новая ересь; непонятное существо проходило мимо, несуразно топая ногами и озираясь по сторонам, занятое вечными поисками, — оно искало того, без чего не может обойтись ни один ребенок: что бы съесть и во что бы поиграть.

При виде священника в глазах великана появлялось нечто вроде пугливого почтения, и он застенчиво подносил руку к спутанным кудрям, точно взрослый человек к шапке.

У священника еще сохранилась толика воображения, и при виде юного Кэддлса ему всегда представлялось, каких бед могут натворить эти огромные кулаки. Вдруг парень сойдет с ума! Или просто забудет о почтительности… Однако поистине храбр не тот, кто вовсе не чувствует страха, а тот, кто умеет страх побороть. Священник всегда находил в себе силы подавить разыгравшееся воображение. И всегда отважно обращался к Кэддлсу, стараясь говорить внятно и с выражением, будто проповедь читал.

— Ну, как ты себя ведешь, Элберт Эдвард? Надеюсь, хорошо?

Юный гигант прижимался к стене и отвечал, густо краснея:

— Да, сэр, я стараюсь.

— Смотри же, старайся хорошенько, — говорил священник и проходил мимо, и разве что сердце у него, бывало, заколотится быстрее. Но он взял за правило, что бы ему ни мерещилось, не оглядываться на опасность, когда она уже позади: ведь это недостойно мужчины!

Урывками священник занимался и образованием юного Кэддлса. Читать он его не учил — к чему? — но внушал то, что для такого чудовища, конечно, куда важнее истин катехизиса: пусть не забывает о своем долге перед ближними и о том, что бог беспощадно покарает его, если он когда-либо вздумает ослушаться священника и леди Уондершут. Уроки эти священник давал у себя во дворе, и прохожие слышали, как необыкновенно гулкий голос, еще совсем по-детски шепелявя и путаясь в длинных словах, нараспев повторяет основы учения государственной церкви:

— Буду чтить короля и повиноваться ему и всем власть имущим. Буду слушаться всех старших, моих учителей и наставников, духовных пастырей и господ. Буду смиренно и беспрекословно выполнять приказания всех стоящих выше меня и более меня знающих…

Вскоре выяснилось, что лошади с непривычки пугаются великана и шарахаются от него, точно от верблюда; поэтому ему запретили не только подходить к аллее, обсаженной кустарником (его дурацкая улыбка ужасно раздражала миледи!), но и вообще появляться на дороге. Впрочем, этот приказ он потихоньку нарушал — уж очень интересно было поглядеть на дорогу; но обычная прогулка превратилась для него в запретное удовольствие. В конце концов ему разрешили гулять лишь по заброшенному выгону да по склонам холмов.

Просто не знаю, что бы он стал делать, если бы не добрые старые меловые холмы! Там он мог сколько угодно бродить на просторе — и бродил. Он ломал ветки деревьев и связывал их в немыслимые букеты, пока ему это не запретили; брал овец и выстраивал их в ряды и от души смеялся, глядя, как они тотчас разбегаются, пока ему это не запретили; срезал дерн и рыл глубочайшие ямы в самых неожиданных местах, пока ему это не запретили…

Он бродил по холмам до самого Рекстоуна, но дальше не заходил, потому что там начинались возделанные земли; вид оборванного, нечесаного гиганта наводил страх на людей; притом они боялись, что он вытопчет их поля, — и его травили собаками и гнали прочь. Ему грозили, хлестали его кнутом и далее, как я слышал, иногда стреляли в него из дробовиков. В другую сторону он доходил почти до Хиклибрау. С холмов над Терсли Хэнгер он мог издали разглядеть железную дорогу на Лондон, Четом и Дувр, но ближе подойти боялся: на пути лежали вспаханные поля да еще деревушки, которых надо было опасаться.

А потом появились объявления — огромные доски с большими красными буквами преграждали ему путь, куда бы он ни пошел. Он не умел прочитать эти буквы, из которых складывались слова «Вход воспрещен», но вскоре понял их смысл. Пассажиры поездов часто видели его из окон вагонов, — уткнувшись подбородком в колени, он сидел на земле где-нибудь на склоне холма возле каменоломен Терсли, куда его позднее отправили на работу. Поезд, видно, вызывал в нем смутные дружеские чувства, — иногда великан махал вслед огромной ручищей, а порой и кричал что-то непонятное своим странным, грубым голосом.

— Громадина! — говорил тогда один пассажир другому. — Один из этих чудо-детей. Говорят, сэр, он совершенно беспомощен, идиот идиотом и тяжкая обуза для всей округи.

— Я слыхал, что его родители — бедняки.

— Да, он только и кормится благотворительностью здешних господ.

И все глубокомысленно мерили взглядом сидевшего вдали на корточках великана.

— Хорошо, что этому положили конец, — замечал какой-нибудь философ. — А то еще пришлось бы налогоплательщикам содержать несколько тысяч таких по всей стране! Веселенькое дело, а?

И всегда находился умник, который с жаром поддакивал такому философу:

— Вы совершенно правы, сэр!

Бывали у юного Кэддлса плохие дни.

Вот, например, неприятное происшествие с рекой.

Он мастерил из цельных газет кораблики, напоминавшие огромные треуголки, — научился он этому, глядя, как их делает мальчишка Спендер, — и пускал по течению. Когда они исчезали под мостом (за мостом начинались владения леди Уондершут, и вход туда был строжайше воспрещен), Кэддлс с воплем пускался бежать со всех ног к излучине реки, чтобы перехватить там свои кораблики. Бежал он прямиком через луг Тормета, — и видели бы вы, как бросались врассыпную Торметовы свиньи, а ведь свиньям бегать вредно: от этого драгоценный жир превращается в жесткое мясо! А кораблики плыли мимо дома леди Уондершут, под самыми окнами. Безобразные, намокшие газеты! Нечего сказать, приятное зрелище!

Осмелев от своей безнаказанности, мальчик принялся строить на берегу что-то вроде плотин и запруд. Орудуя вместо лопаты старой дверью от сарая, он выкопал громадную яму, ведь его бумажному флоту нужна была гавань; прорыл самый настоящий канал, благо никто вовремя этого не заметил, и вода затопила ледник леди Уондершут. И, наконец, запрудил реку, перегородил от берега до берега, для этого ему довольно было несколько раз копнуть землю своей дверью от сарая — это напоминало обвал! Началось настоящее наводнение — поток хлынул сквозь кусты и смыл мисс Спинке вместе с ее мольбертом и самой лучшей акварелью. Вернее сказать, вода смыла мольберт, а мисс Спинке промочила ноги до колен и, угрюмо подобрав юбки, убежала в дом, вода же устремилась в огород, залила лужайку и оттуда по канаве вернулась в реку.

Священник как раз беседовал с кузнецом и вдруг ахнул от изумления: река глубиной не меньше восьми футов внезапно обмелела! Там, где только что текли прозрачные холодные воды, валяются на земле комья тины и зеленые водоросли и рыба отчаянно бьется в жалких лужах!

В ужасе от того, что он натворил, юный Кэддлс убежал из дому и не появлялся два дня и две ночи. Но потом голод пригнал его домой, и он стоически выдержал брань и попреки, которыми его осыпали в изобилии, — головомойка была под стать его росту, ничего более соразмерного с его ростом никогда не выпадало ему на долю в этом райском уголке.

После этого случая леди Уондершут в придачу к прежним притеснениям, обидам и несправедливостям издала в назидание провинившемуся новый строгий указ. Прежде всех она объявила его дворецкому, да так неожиданно, что старик даже подскочил. Он убирал посуду после завтрака, а миледи стояла у высокого окна и смотрела на лужайку, где обычно кормили ланей.

— Джоббет, — вдруг сказала она самым резким и повелительным тоном, — Джоббет, этот урод должен зарабатывать свой хлеб.

И она доказала не только Джоббету (это-то было нетрудно), но и всей деревне, в том числе юному Кэддлсу, что и тут, как во всем прочем, слово у нее не расходится с делом.

— Пусть работает, — сказала леди Уондершут. — Вот полезный совет этому молодцу.

— Я полагаю, что такой совет полезен всему человечеству, — ответил священник. — Простые обязанности, размеренная, скромная жизнь: возделывай свое поле да собирай жатву…

— Именно, — подтвердила леди Уондершут. — Я всегда это говорю. Бездельнику занятие сатана подыщет. Конечно, если он низкого звания. Мы всегда внушаем это младшим горничным. К какому же делу его приставить?

Задача оказалась не так-то проста. Перебрали множество должностей, а пока стали приучать его к работе, посылая вместо верхового, если нужно было спешно доставить телеграмму или записку; годился он и в носильщики, для него даже отыскали старую рыбачью сеть, и он без труда таскал в ней чемоданы, пакеты и всякую другую поклажу. Это была новая игра, и она нравилась Кэддлсу, но однажды Кинкл, управляющий, увидал, как он по распоряжению леди Уондершут выворачивает из земли огромный камень, и возымел блестящую идею отправить его в принадлежавшую миледи каменоломню в Терсли Хэнгере, по соседству с Хиклибрау. Идею осуществили, и уже казалось, что задача решена и Кэддлс пристроен.

Он работал в каменоломне — сперва играючи, с детским увлечением, а потом в силу привычки: ломал известняк, грузил, откатывал вагонетки, полные спускал вниз к железнодорожной ветке, а пустые втягивал вверх канатом, крутя огромную лебедку, — короче говоря, управлялся в карьере один.

Я слышал, что Кинкл сделал из него очень выгодного для леди Уондершут работника: ведь обходился он совсем дешево, его только приходилось кормить, и все равно миледи вечно жаловалась, что «этот урод впился в нее, как клещ» и «пользуется ее добротой».

В ту пору юный Кэддлс носил какую-то хламиду из мешковины, залатанные кожаные штаны и деревянные башмаки, подбитые железными подковами. Взамен шапки он порой нахлобучивал нечто совсем нелепое — растрепанное соломенное сиденье от старого стула, но чаще ходил с непокрытой головой. В его неторопливых движениях чувствовалась спокойная сила, а в полдень, проходя мимо карьера во время своей обычной прогулки, священник всегда заставал его за завтраком: застенчиво отвернувшись от всего мира, Кэддлс поглощал огромное количество еды.

Еду доставляли ему каждый день: в самой обыкновенной вагонетке из тех, которые он наполнял глыбами известняка, привозили похлебку из немолотого зерна в шелухе, он разогревал ее в старой печи для обжига извести и с жадностью поедал. Иногда он всыпал туда мешок сахару. Иногда сосал кусок грубой соли, какую обычно дают коровам, или глотал вместе с косточками огромные комки фиников, что в Лондоне продают с лотков. За водой он ходил мимо выжженного участка, где стояла когда-то опытная ферма, к ручью возле Хиклибрау и пил прямо из ручья, окунув лицо в воду. А пил он сразу после еды, — вот как случилось, что Пища богов опять вырвалась на волю: сначала по берегам разрослась высоченная трава, потом появились гигантские лягушки, огромные форели и уж такие карпы, что ручей вышел из берегов, и, наконец, всю долину покрыла невиданно буйная растительность.

Не прошло и года, как на соседнем поле расплодились странные чудовищные гусеницы, а из них вывелись такие страшные кузнечики и жуки — моторные жуки, прозвали их мальчишки, — что перепуганная леди Уондершут поспешила уехать за границу.

Вскоре, однако, Пища стала действовать на юного Кэддлса по-новому. Хотя священник всячески старался воспитать великана послушным земледельцем и поэтому преподал ему лишь самые скромные уроки, ученик начал задавать вопросы, допытываться до сути вещей: он начал размышлять. Мальчик превращался в подростка, и все яснее становилось, что мысль его работает по-своему и священник над нею не властен. Почтенный пастырь всячески силился этого не замечать, но как тут было не тревожиться!

Все вокруг будило мысль юного гиганта. С высоты своего роста он, уж наверно, поневоле многое видел и примечал, — а кругом были люди, и постепенно он должен был понять, что и он тоже человек, только чересчур огромный и нескладный и потому, увы, многого лишен.

Дружный гул голосов, доносившийся из школы, таинственная церковь с ее пышным убранством, источавшая такую чудесную музыку, и веселый хор собутыльников в трактире, приветливые огни свечей и каминов за окнами, в которые он заглядывал из темноты, или шумная, не очень понятная суета нарядных людей на лужайке для крикета — уж наверно, все это громко взывало к его сердцу, тоскующему в одиночестве. Подкрадывалась юность, и его, по-видимому, все больше интересовали влюбленные, их встречи и расставания, их тяга друг к другу, та сокровенная близость, что занимает столь важное место в жизни.

Однажды воскресным вечером, в тот час, когда просыпаются звезды, летучие мыши и страсти сельских жителей, парень с девушкой отправились целоваться на Дорогу Влюбленных — эта укромная прогалина среди густых высоких кустов вела к Верхней Сторожке. Они самозабвенно целовались, в теплых сумерках им было уютно и безопасно — что еще нужно влюбленным? Помешать мог только случайный прохожий, но они увидели бы его первыми; высокая, в два человеческих роста живая изгородь, уходившая к молчаливым меловым холмам, казалась им вполне надежным укрытием.

И вдруг — непостижимо! — какая-то сила оторвала их друг от друга и от земли.

Громадные руки осторожно держали обоих под мышки высоко в воздухе, и карие глаза юного Кэддлса с недоумением вглядывались в их разгоряченные лица. Неудивительно, что оба потеряли дар речи.

— Почему вам нравится так делать? — спросил Кэддлс.

Оторопев, они молчали, но потом парень вспомнил, что он мужчина, и разразился подобающими случаю криками, угрозами и проклятиями, требуя, чтобы Кэддлс опустил их на землю. Тут юный Кэддлс вспомнил, как надо себя вести, очень вежливо и осторожно посадил их на прежнее место, поближе друг к другу, чтобы они опять могли целоваться, помешкал еще немного — и исчез в сумерках…

— Ох и дурацкое положение! — признавался мне после парень. — Сидим, знаете, стыдно друг другу в глаза поглядеть… Принесла его нелегкая… Мы ведь целовались, сами понимаете… И вот смех, по ее выходит — это я во всем виноват! До того разозлилась — как шли домой, и говорить-то со мной не хотела!

Без сомнения, великан принялся изучать жизнь. Пытливый ум задавался все новыми вопросами. Ответа Кэддлс пока искал у немногих, но вопросы эти не давали ему покоя. Похоже, что порой он подвергал мать самому настоящему допросу.

Он приходил к ней во двор, осторожно выбирал место, чтобы не передавить кур и цыплят, медленно опускался на землю и прислонялся спиной к амбару. Тотчас к нему сбегались цыплята и с удовольствием выклевывали свалявшуюся меловую пыль из швов и складок его одежды; а порою несмышленый котенок миссис Кэддлс, ничуть не опасавшийся великана, выгибал спину дугой и начинал стремглав носиться взад и вперед: со двора в дом, в кухне — на печку, снова кувырком вниз, во двор, и по ноге Кэддлса, по боку ему на плечо… мгновенное раздумье… прыг! — и опять все сначала. Иногда, расшалившись, зверек впивался когтями в лицо Кэддлсу, но тот не решался его тронуть — такая кроха, еще раздавишь! Да он и не боялся щекотки… А потом он ставил мать в тупик каким-нибудь неожиданным вопросом.

— Матушка, — говорил он, — если работать — это хорошо, почему же не все работают?

Мать поднимала на него глаза и отвечала:

— Это хорошо только для таких, как мы.

Сын задумывался.

— А почему? — спрашивал он. И, не получив ответа, продолжал: — Для чего люди работают, матушка? Почему я день-деньской ломаю камень, ты стираешь белье, а вон леди Уондершут катается себе в коляске да разъезжает по красивым чужим краям, а нам с тобой их сроду не видать?

— Потому что она леди, — отвечала миссис Кэддлс.

— А-а! — И юный Кэддлс опять погружался в раздумье.

— Благородные господа нам, беднякам, дают работу, — говорила миссис Кэддлс. — А без них на что бы мы жили?

Эту мысль тоже надо было переварить.

— Матушка, — снова начинал сын, — если бы на свете не было господ, наверно, все принадлежало бы таким, как ты и я, и тогда…

— Господи помилуй! Чтоб тебе провалиться, парень! — восклицала миссис Кэддлс (благодаря отменной памяти она после смерти своей мамаши превратилась в такую же красноречивую и решительную особу). — Как прибрал бог твою бедную бабушку, так с тобою никакого сладу не стало! Не лезь с вопросами, не то наслушаешься вранья. Коли мне на твои вопросы всерьез отвечать, так я со стиркой и до завтра не управлюсь, а кто отцу обед сготовит?

Сын смотрел на нее с удивлением.

— Ладно, матушка, — говорил он. — Я ведь не хотел мешать тебе.

И продолжал размышлять.

Так же размышлял он и в тот день, четыре года спустя, когда его в последний раз видел священник — человек уже не просто зрелых лет, а перезрелый. Представьте себе этого почтенного джентльмена: он несколько постарел и расплылся, голос у него немного осипший, память дырявая и речь не очень внятная, уже не столь уверенны его движения и не столь тверды принципы, но, несмотря на все треволнения, которые доставила ему и его приходу Пища богов, глаза его по-прежнему смотрят бодро и весело. Да, немало пережито страхов и тревог, а все-таки он остался жив и здоров и верен себе, а за пятнадцать долгих лет — целая вечность! — и к треволнениям можно притерпеться.

— Достаться-то нам досталось, — говаривал он, — и многое изменилось с тех пор… сильно изменилось. Прежде, помню, любой мальчишка мог прополоть огород, а теперь без лома и топора не обойдешься, — особенно поближе к чащобе. И нам, старикам, по сю пору непривычно, что вся долина и даже старое русло реки засеяны пшеницей, вон она какая этим летом вымахала — двадцать пять футов вышиной! Лет двадцать назад у нас тут жали по старинке, серпами, и то-то радости было, когда урожай заполнял целую телегу… Добрые старые обычаи! Чарка доброго вина да простая, бесхитростная любовь… Бедная леди Уондершут! Она не признавала новшеств… аристократка старого закала. В ней было что-то от восемнадцатого века, я всегда это говорил. А какой язык: сочность, прямота, выразительность!.. К концу жизни она порядком обеднела. Эти огромные сорняки заполонили весь ее сад. Не то чтобы у нее была уж такая страсть к садоводству, но она любила, чтобы там был порядок, чтобы все росло, где полагается и как полагается. А оно как взялось, выше да выше — миледи и растерялась… И еще наш урод ей досаждал, — под конец ей уж стало казаться, будто он вечно глазеет на нее через забор… И досаждало, что он ростом чуть ли Не с ее дом… оскорбляло ее вкус и чувство меры… бедняжка! Не думал я ее пережить. Не вытерпела, сбежала от тех огромных майских жуков, целый год мы не могли от них избавиться. Вывелись из большущих личинок там, в долине… этакая мерзость… с крысу, не меньше…

Да и муравьи тоже ее угнетали…

Все перевернулось, не стало здесь мира и покоя, — ну, она и объявила, что уж лучше жить в Монте-Карло. Взяла и укатила.

Говорили, она там крупно играла. Умерла в гостинице. Печальный конец! На чужбине… Да, не ведает человек, что ему уготовано… Такой был старинный род, всегда повелевали своими соотечественниками… И вот — вырвана из родной почвы… Так-то!

— А все равно, — гнул он свое, — дело-то свелось к пустякам. Мешает, конечно. Детишкам негде побегать, как бывало, — уж очень пошли кусачие муравьи и прочая живность. А вообще-то невелика разница… Помню я, поговаривали, что порошок этот весь мир перевернет… Но, видно, есть на свете такие твердыни, что их никакими новшествами не пошатнешь… Толком-то не скажу, я ведь не из нынешних философов… Эти вам все на свете растолкуют. Эфир да атомы… эволюция… Как бы не так! То, о чем я говорю, никакими вашими науками не объяснишь. Здесь все дело в разуме, а не в знании. Высшая мудрость, Человеческая природа. Называйте как хотите, но это — atre perennius.

И вот наконец настал тот последний раз.

Священник не подозревал о том, что его ожидает. Он совершал свою обычную прогулку среди холмов по той нее дорожке, по которой гулял уже лет двадцать, и направлялся к месту, откуда всегда наблюдал за юным Кэддлсом. Слегка запыхавшись, он поднялся на край карьера. Куда девался молодецкий шаг его юности! Но Кэддлса в карьере не было; священник обогнул заросли гигантских папоротников, чья густая тень уже начинала заслонять Хэнгер, и увидел великана: тот сидел на холме и, казалось, размышлял над судьбами мира. Он облокотился на поднятые колени, склонил голову набок и подпер щеку ладонью. Священник видел только его плечо и не мог разглядеть недоумевающих глаз. Должно быть, юноша глубоко задумался: он сидел так тихо, неподвижно…

И он не обернулся. Он так никогда и не узнал, что священник, сыгравший такую важную роль в его жизни, смотрел на него в самый последний раз; Кэддлс его даже не заметил. (Как часто именно так и расстаются люди!) А священника в тот миг поразила догадка, что никто, в сущности, и понятия не имеет, какие думы бродят в мозгу великана, когда он отдыхает от своих нелегких трудов. Но сегодня старик слишком устал, чтобы обременять себя новой темой, и мысль его опять свернула на проторенную дорожку.

— Aere perennius, — прошептал он, медленно шагая домой по тропинке, которая теперь уже не пересекала луг напрямик, как в былые годы, а извивалась, огибая молодые купы гигантских трав. — Нет, ничто не изменилось. Суть не в размерах. Извечный круг жизни, тот же неизменный путь…

И в ту же ночь, сам того не заметив, он тихо ушел тем же неизменным путем из мира таинственных перемен, которые отрицал всю свою жизнь.

Его похоронили на чизинг-айбрайтском кладбище под самой большой ивой, и скромную могильную плиту с надписью, которая кончалась словами: Ut in Principio nuns est et semrer[8] — мгновенно скрыла от глаз поросль гигантской травы, траву эту не брал серп и не могли сглодать овцы, ее серые пушистые метелки наползали на деревню, как туман, поднимавшийся с тучных влажных низин, оплодотворенных Пищей богов.

Часть третья. Пища приносит плоды

1. Преображенный мир

Вот уже двадцать лет действовали в мире новые силы. В жизнь большинства людей перемены входили постепенно, час за часом, хоть и заметные, но не столь резкие, чтобы подавлять своей внезапностью. Однако нашелся человек, глазам которого все то новое, что внесла Пища в облик мира за два десятилетия, открылось сразу, в один день. Будет очень кстати, если мы проведем с ним этот день и расскажем обо всем, что он увидел.

То был преступник, осужденный на пожизненную каторгу (за что именно — для нас неважно), но теперь, через двадцать лет, закон счел возможным его помиловать. И вот в одно прекрасное летнее утро бедняга, чьим уделом с двадцати трех лет был унылый, изнурительный труд и жесткие тюремные правила, вновь очутился в изумительном мире свободы. Ему вернули вольную одежду, от которой он давно отвык; за последние недели волосы у него отросли, их уже удается расчесать на пробор; и вот он стоит, весь обновленный и оттого жалкий, растерянный и неуклюжий, глаза ему слепит солнечный свет, душу слепит нечаянная улыбка судьбы. Он снова на воле, он силится постичь непостижимое — он вновь, пусть ненадолго, возвращен к жизни! Даже не верится, он к этому совсем не готов! По счастью, у него был брат, который все еще не забыл об их далеком детстве и сейчас приехал за ним и обнял его; этот бородатый преуспевающий мужчина ничем не напоминает того мальчонку, каким он был двадцать лет назад, даже глаза стали другие. И вместе с этим незнакомцем, близким ему по крови, вчерашний узник приехал в Дувр; дорогой они больше молчали, хотя и думали о многом.

Они посидели часок в трактире; брат отвечал, а узник все расспрашивал о родных и знакомых, удивляя собеседника давно устаревшими взглядами, отмахиваясь от новых понятий и новых воззрений; а потом настало время идти на вокзал, на лондонский поезд. Имена братьев и семейные дела, которые они обсуждали, несущественны для нашей повести. Нам важны лишь перемены да странные новшества, которые бросились в глаза бедной заблудшей овце, вернувшейся в некогда хорошо знакомый мир.

В самом Дувре он почти ничего не заметил, вот только пиво в оловянных кружках было отличное, он никогда не пил такого, и на глазах у него выступили слезы благодарности. «Пиво, как и прежде, хоть куда!» — сказал он, а про себя подумал, что оно стало несравненно лучше…

Лишь когда колеса поезда громыхали уже за Фолкстоуном, он несколько справился с волнением и начал замечать окружающее. Он выглянул в окно. «Солнышко светит, — повторял он вдвадцатый раз. — Денек выдался на славу!» И тут впервые он заметил какие-то странные несоразмерности и несообразности.

— Ух ты! — воскликнул он и выпрямился. Лицо его впервые оживилось. — Ну и чертополох же вымахал там на берегу, под ракитами! Неужто и вправду такой огромный чертополох? Или я путаю?

Но это и в самом деле был чертополох, а то, что он принял за ракитовые кусты, оказалось простой травой, в ее чаще рота солдат (как и прежде, в красных мундирах) проводила учения согласно уставу, частично пересмотренному после Бурской войны. И вдруг — бац! — поезд нырнул в туннель и выкатил прямо к Сэндлингскому вокзалу; здесь теперь все утопало в зарослях рододендронов, они добрались сюда из близлежащих садов и заполонили всю долину; от них в Сэндлинге стало так темно, что фонари горели круглые сутки. На запасном пути стоял товарный поезд, груженный рододендроновым кругляком, и здесь наш блудный сын впервые услыхал о Чудо-пище.

Поезд уже снова мчался по знакомым, ничуть не изменившимся местам, а братья все еще говорили на разных языках. Старший жадно расспрашивал, и его вопросы казались младшему бессмысленными. Сам он никогда и не пытался понять и обобщить происходящее, а потому ответы его звучали бессвязно и невразумительно.

— Это все Чудо-пища, — сказал он, исчерпав все свои познания. — Неужто ты не слыхал? И никто тебе даже не обмолвился? Чудо-пища! Понял? Чу-до-пища. Из-за нее и с выборами такая кутерьма. Ученая штука! Неужто так-таки и не слыхал?

И он подумал: как же брат отупел там, в тюрьме, — не знает самых простых вещей.

Так и шла эта игра в вопросы и ответы. Между разговорами старший брат смотрел в окно. Сначала новости интересовали его смутно, лишь в общих чертах. Его больше занимало, что скажет ему при встрече такой-то, как теперь выглядит такая-то и как бы всем и каждому изобразить по возможности благовидно поступок, из-за которого его двадцать лет назад «засадили». Чудо-пища мелькнула сперва невразумительными строчками в газете, потом помешала им с братом понимать друг друга. И вдруг он обнаружил, что этой Пищи не миновать, о чем бы они ни заговорили.

В ту переходную пору мир напоминал собой лоскутное одеяло, и Новое явилось свежему глазу, как цепь поразительных, кричащих контрастов. Перемена совершалась не везде одинаково, очаги распространения Пищи вспыхивали то тут, то там. Страна словно покрылась разноцветными заплатами — большие области, до которых Пища еще не добралась, а рядом — края, где она уже пропитала землю и воздух, внезапная и вездесущая. Она, словно новая, дерзкая мелодия, разливалась среди древних, освященных веками песен.

В то время контраст был особенно разителен на пространстве от Дувра до Лондона. Поезд пересекал места, какие вчерашний узник помнил с детства: полоски полей за живой изгородью, такие крохотные, словно их вспахали карликовые лошади; узенькие дороги, на которых трем повозкам уже, пожалуй, не разъехаться; в полях кое-где пятнышками темнеют вязы, дубы и тополя, вдоль речушек жмутся ивы; стога сена не выше сапога какого-нибудь великана; игрушечные домики с крохотными окошками; кирпичные заводы; кривые деревенские улочки, дома побольше — жилища жалких местных «тузов»; поросшие цветами насыпи и палисадники железнодорожных станций. Вся эта мелкота осталась от ушедшего в прошлое девятнадцатого столетия и еще сопротивлялась наступлению гигантизма. Кое-где виднелись пучки занесенного ветром огромного взлохмаченного чертополоха, не поддающегося топору; кое-где высился десятифутовый гриб-дождевик или торчали обуглившиеся стволы на выжженном участке гигантской травы; но это были единственные признаки наступления Пищи.

На протяжении нескольких десятков миль ничто больше не предсказывало, что в каких-нибудь десяти милях от дороги, за холмами, в чизинг-айбрайтской долине, скрываются чащи гигантской пшеницы и могучих сорняков. И вдруг снова появлялись приметы Пищи. Новый, невиданно огромный виадук протянулся у Тонбриджа, где заросли гигантского тростника задушили реку Мидуэй и превратили ее в болото. Дальше опять пошли маленькие поля и деревушки, но по мере того, как из тумана проступала каменная россыпь громады — Лондона, все явственней и настойчивей бросались в глаза усилия человека сдержать натиск гигантизма.

В те времена в юго-восточной части Лондона, где жили Коссар и его дети, Пища таинственным образом прорвалась сразу в сотне мест; жизнь пигмеев продолжалась тут среди ежедневных знамений Нового, и лишь неторопливость его поступи да сила привычки мешали людям понять их грозный смысл. Но узник, вышедший на свободу, иными глазами увидел этот мир, куда властно вторглась Пища; его поразила изрытая, обугленная земля, большие уродливые валы и укрепления, казармы и склады оружия — все, что поневоле понастроили люди, защищаясь от наступления упорной хитроумной силы.

Опять и опять, только в больших масштабах, повторялось то, что некогда произошло в Хиклибрау. Новые силы и новые формы жизни проявились прежде всего в случайных мелочах — они буквально вырастали под ногами и на пустырях, невзначай и словно бы ни с того ни с сего. В огромных зловонных дворах за высоченными заборами поднимались непроходимые джунгли сорняков: их использовали как топливо для гигантских машин (лондонские мальчишки собирались сюда и совали грош сторожу, чтобы он дал поглазеть на маслянистые, лязгающие металлом громады), там и тут протянулись дороги и рельсовые пути, сплетенные из волокон небывало огромной конопли, и по ним ездили тяжелые повозки и автомобили; на сторожевых вышках были установлены паровые сирены, готовые в любую минуту взреветь, предупреждая людей о нашествии каких-нибудь новых хищников; особенно странно было видеть башни древних церквей, также украшенные механическими гудками. На открытых местах виднелись выкрашенные в красный цвет блиндажи и укрытия, из них можно было вести огонь ярдов на триста, и солдаты ежедневно упражнялись здесь в стрельбе охотничьими патронами по мишеням, изображавшим крыс-великанов.

Со времен Скилеттов гигантские крысы уже шесть раз совершали набеги на Лондон, и всегда из канализационных труб на юго-западе. И к этому тоже все привыкли: ведь никого не удивляет, что в дельте Ганга, под самой Калькуттой, водятся тигры…

В Сэндлинге младший брат машинально купил газету, и под конец она привлекла внимание недавнего узника. Он развернул ее. Ему показалось, что страниц в газете стало больше, а сами они меньше и шрифт не тот. А потом он увидел бесчисленные фотографии вещей, до того непонятных, что даже неинтересно было смотреть, и длинные столбцы статей под заголовками, настолько для него темными, словно они были на чужом языке: «Замечательная речь мистера Кейтэрема», «Законы о Чудо-пище».

— А кто такой Кейтэрем? — спросил он, пытаясь вновь завязать разговор.

— Ну, этот — человек надежный! — ответил младший брат.

— Вон как! Политик, что ли?

— Хочет скинуть правительство. Давно пора!

— Вот как! — Он задумался. — А те, что были при мне — Чемберлен, Розбери, — все, наверно… Чего ты?!

Брат вдруг схватил его за руку и показал пальцем:

— Гляди, Коссары!

Бывший узник посмотрел в окно и увидел…

— О господи!

Вот теперь он был поистине ошеломлен. Он забыл обо всем на свете, газета упала на пол. За деревьями, свободно и непринужденно, расставив ноги и подняв руку с мячом, готовясь его бросить, стоял великан добрых сорока футов ростом. Одежда его, сотканная из нитей белого металла, и широкий стальной пояс так и сверкали на солнце. В первую секунду бывший узник видел только эту сверкающую живую статую, потом заметил поодаль второго великана — тот готовился поймать мяч. Так, значит, вся эта обширная котловина меж холмами к северу от Семи дубов изрыта и изрезана не случайно: тут хозяйничают гиганты!

Огромная укрепленная насыпь окружала известковый карьер, на дне его стоял дом — громадное плоское здание в египетском стиле, которое Коссар выстроил для сыновей, когда гигантская детская отслужила свою службу; за домом, в тени навеса, под которым свободно уместился бы целый собор, то вспыхивали, то гасли пляшущие красноватые блики и гремели оглушительные удары молота…

Но тут исполин кинул в небо огромный деревянный мяч, скрепленный железными обручами.

Братья привстали с мест и смотрели во все глаза. Мяч казался величиной с бочку.

— Поймал! — воскликнул старший.

Великана, кинувшего мяч, заслонило дерево.

Все это лишь на мгновенье мелькнуло в окнах вагона, и тотчас поезд миновал деревья и нырнул в туннель у Чизлхерста.

— О господи! — снова вырвалось у бывшего узника, когда вокруг сомкнулась тьма. — Ну и ну! Этот парень был ростом с дом!

— Это они самые и есть, молодые Коссары, — откликнулся брат и выразительно мотнул головой в ту сторону. — От них-то и пошла вся беда…

Поезд выскочил из туннеля, и снова мимо побежали сторожевые вышки, увенчанные паровыми сиренами, и красные казармы, потом пошли загородные виллы. За двадцать лет искусство рекламы ничуть не забылось, и с бесчисленных рекламных щитов, со стен домов, с заборов и иных видных мест взывали к избирателям пестрые афиши: бурная предвыборная кампания проходила под знаком Чудо-пищи. Опять и опять повторялись слова «Кейтэрем», «Чудо-пища». «Джек-Потрошитель великанов» и огромные карикатуры и шаржи — злые перья и кисти на все лады издевались над сверкающими гигантами, что промелькнули за окнами вагона всего несколько минут назад.

Младшему брату пришла в голову великолепная мысль: достойно отметить возвращение старшего к жизни праздничным обедом в каком-нибудь шикарном ресторане, а затем насладиться всеми волнующими впечатлениями, какими только мог порадовать в те годы мюзик-холл. Отличная программа действий. Предполагалось, что волна радостей жизни омоет вчерашнего узника и унесет воспоминания о тюремных годах; однако вторую часть программы пришлось изменить. После обеда виновником торжества овладело чувство, пересилившее жажду зрелищ и способное отвлечь человека от мрачных воспоминаний куда вернее любого театрального представления, — неуемное любопытство: его слишком поразили Чудо-пища и ее дети — новая, невиданная людская поросль, которая словно возвышалась над всем миром.

— Не пойму я их, — сказал он. — Разбередили они меня.

У младшего брата хватило деликатности: он не стал настаивать на своем плане развлечений. «Сегодня твой праздник, старина, — сказал он. — Что ж, попробуем попасть на митинг в Зал собраний».

Бывшему узнику посчастливилось: хоть и не сразу, но он протиснулся в битком набитый зал и глядел во все глаза на небольшие, ярко освещенные подмостки у дальней стены, под галереей и органом. Пока публика валом валила в зал, органист наигрывал что-то такое, отчего ноги сами начинали топать в такт, но затем музыка прекратилась.

Не успел новоявленный гражданин устроиться поудобнее, осадив несносного соседа, несколько раз заехавшего ему локтем в бок, как появился Кейтэрем. Из темноты на середину ярко освещенных подмостков вышел жалкий пигмей. Издали эта черная фигурка казалась совсем крошечной, вместо лица — розовое пятно, хотя в профиль отчетливо выделялся орлиный нос. И этот карлик вызвал бурю приветствий! Да еще какую! Крики и рукоплескания искорками вспыхнули там, у подмостков, перекинулись дальше, охватили пожаром весь зал и даже толпу, обступившую здание снаружи. Как они кричали! Ур-ра! Ур-ра!

И среди этих восторженных толп горячее всех рукоплескал наш бывший узник. По щекам его струились слезы, и замолчал он лишь тогда, когда совсем задохнулся от крика. Только тот, кто сам двадцать лет провел в тюрьме, способен понять или хотя бы почувствовать, что значит снова оказаться среди людей и единой грудью кричать вместе со всеми. (Кстати, он вовсе не обманывал себя и не прикидывался, будто понимает, отчего все так беснуются.)

— Ур-ра! — вопил он. — Бог ты мой! Ур-ра!

Затем стало почти тихо. Кейтэрем с подчеркнутым терпением ждал, а какие-то незначительные личности что-то бормотали и делали все, что полагается в таких случаях, но никто их не слушал и не обращал на них внимания. Их голоса доносились словно сквозь шелест весенней листы. Бу-бу-бу. Кому это интересно? В зале переговаривались. Бу-бу-бу… — неслось с подмостков. Неужто этот седеющий болван никогда не кончит? Ему мешают? Как не мешать! Бу-бу-бу… А вдруг и Кейтэрема будет так же плохо слышно?

Хорошо, что Кейтэрем тут же, на подмостках, можно стоять и издали вглядываться в лицо великого человека. Оно так и просилось на карандаш, и весь мир давно уже созерцал его на ламповых стеклах, детской посуде, на медалях и флажках противников Чудо-пищи, на кайме простых и шелковых платков и на подкладке добрых старых кейтэремских шляп. Шаржами на Кейтэрема пестрят все газеты того времени. Вот он — матрос — подносит запал с надписью «Законы против Чудо-пищи» к старинной пушке, нацеленной на огромное злобное и безобразное морское страшилище — Чудо-пищу; либо в блестящих доспехах, с крестом св. Георгия на щите и шлеме бросает вызов исполинскому трусливому Калибану, сидящему в гнусной грязи у входа в мерзкую пещеру, и на рыцарской перчатке — надпись: «Новые постановления о Чудо-пище»; либо Персеем на крылатом коне спасает закованную в цепи прекрасную Андромеду (на поясе которой четко написано: «Цивилизация») от алчного морского чудища, на головах и клешнях которого видны надписи «Безверие», «Жестокое себялюбие», «Бездушие», «Уродство» и тому подобное. Но толпа прозвала его «Джек-Потрошитель великанов», и именно таким — сказочным богатырем с предвыборных плакатов — сейчас представлялся вчерашнему узнику человечек на далеких подмостках.

Бу-бу-бу внезапно оборвалось.

Наконец-то кончил. Садится. Теперь он! Нет! Да! Это Кейтэрем! Кейтэрем! И снова зал рукоплещет.

Только в многотысячной толпе возможна такая тишина, которая наступила за этой бурей оваций. Когда ты один в пустыне, конечно, все кругом молчит, но ты слышишь свое дыхание, каждое свое движение, каждый шорох вокруг. Здесь же слышен был только голос Кейтэрема, звонкий и ясный, как алмаз, горящий на черном бархате. Но как слышен! Словно он говорил над самым ухом каждого из толпы.

Вчерашнего узника этот карлик, жестикулирующий в ореоле света, в ореоле красивых, захватывающих слов, просто ошеломил; позади оратора, почти незаметные, сидели его сторонники, и до самых подмостков перед глазами околдованного слушателя раскинулось сплошное море голов и плеч — огромный зал, весь обратившийся в слух. Этот пигмей, казалось, вобрал в себя души людей, все их существо.

Кейтэрем говорил об исконных наших обычаях. «Прравильно! Прравильно!» — ревела толпа. «Правильно!» — подхватывал бывший узник. Кейтэрем говорил об исстари свойственном Англии духе порядка и справедливости. «Пр-р-равильно!» — ревела толпа. «Правильно!» — кричал растроганный узник. Кейтэрем говорил о мудрости наших предков, о постепенном развитии священных государственных установлении, о нравственных и общественных традициях, что вошли в плоть и кровь англичанина. «Правильно!» — стонал вчерашний узник, и слезы умиления катились по его лицу.

Так неужто все это теперь пойдет прахом! Да, прахом! Только из-за того, что двадцать лет тому назад три безумца намешали в бутылках какой-то дряни, теперь наши исконные порядки и все самое святое… (Крики: «Нет! Нет!») Так вот, чтобы все это не пошло прахом, надо напрячь все силы, побороть в себе нерешительность… (Неистовые крики одобрения.) Да, надо побороть нерешительность и покончить с полумерами.

— Джентльмены! — кричал Кейтэрем. — Все вы слыхали о крапиве, которая стала гигантской. Сначала она невелика и не отличается от простой крапивы, ее можно вырвать с корнем, выполоть твердой рукой; но если ее не выполоть, она разрастается, чудовищно разрастается, и волей-неволей нужно браться за топоры и веревки, подвергать опасности руки и ноги и самую жизнь, нужно много и горько трудиться — люди могут погибнуть, срубая ядовитые стволы, да, люди могут погибнуть, срубая ядовитые стволы…

Движение и шум на миг заглушили его слова, потом бывший узник снова явственно услышал звонкий голос:

— Сама Чудо-пища дает нам урок… — Кейтэрем выдержал внушительную паузу. — РВИТЕ С КОРНЕМ ЭТУ КРАПИВУ, ПОКА ЕЩЕ НЕ ПОЗДНО!

Он замолчал и вытер губы.

— Ясно! — крикнул кто-то в зале. — Ясно и понятно!

И опять крики одобрения стремительно переросли в громоподобный рев, словно бесновался и ликовал весь мир…

И вот наш новоявленный гражданин выбрался наконец из зала, чудесно растроганный и с таким просветленным лицом, словно ему только что было ниспослано видение. Теперь он знал, что делать, как знали все; мысли его прояснились. Он возвратился к жизни, когда мир переживает роковые часы; необходимо принять важнейшее решение. И он обязан участвовать в этой великой борьбе, как подобает мужчине — свободному и готовому исполнить свой долг. Он так и видел перед собой враждующие силы. На одной стороне — невозмутимые гиганты в сверкающих кольчугах (теперь они предстали перед ним совсем в ином свете, чем утром), на другой — человечек в черном, размахивающий руками на ярко освещенных подмостках, карлик, извергающий потоки столь убедительных слов, вкрадчивый златоуст с проникновенным голосом, Джон Кейтэрем — «Джек — Потрошитель великанов». Да, надо скорее объединиться и вырвать крапиву с корнем, пока еще не поздно!

Из всех Детей Пищи самыми высокими, самыми сильными и больше всех на виду были три сына Коссара. В целом свете, наверно, не нашлось бы другого клочка земли, так изрытого, перекопанного и перекроенного, как тот, примерно в квадратную милю, участок подле Семи дубов, где прошло их детство и где они, ища выхода могучей силе, строили все новые сараи и ангары с гигантскими действующими моделями машин. Но им давно уже стало здесь тесно. Старший сын Коссара придумывал замечательные быстроходные экипажи, он смастерил себе что-то вроде исполинского велосипеда, но машина эта не умещалась ни на одной дороге и ее не мог выдержать ни один мост. Так она и стояла в бездействии, громада из колес и моторов, способная мчаться со скоростью 250 миль в час, — лишь изредка сам изобретатель, оседлав ее, носился взад и вперед по тесному двору. А он-то мечтал объехать на своем велосипеде всю нашу крошечную планету, ради этой ребячьей мечты и смастерил его еще мальчонкой. Местами, там, где сбита эмаль, спицы уже покрыты бурой ржавчиной и словно кровоточат.

— Прежде чем пускаться в путь, сынок, надо построить дорогу, — сказал Коссар.

И вот в одно прекрасное утро, на заре, молодой исполин вместе с братьями принялся строить дорогу, которая обойдет земной шар. Они словно предчувствовали, что им помешают, и работали с особенным рвением. Люди очень скоро обнаружили их дорогу — прямая, как стрела, она вела к Ла-Маншу, несколько миль были уже проложены, выровнены и утрамбованы. Около полудня братьев остановила возбужденная толпа — тут были землевладельцы, земельные агенты, местные власти, стряпчие, полицейские и даже солдаты.

— Мы строим дорогу, — объяснил старший мальчик.

— И стройте на здоровье! — крикнул снизу самый важный законник. — Но только извольте уважать чужие права. Вы нарушили частное право двадцати семи землевладельцев, не говоря уже об особых привилегиях и собственности одного окружного муниципалитета, девяти приходских советов, совета графства, двух газовых компаний и одной железнодорожной…

— Ой-ой! — воскликнул старший из мальчиков.

— Придется вам это прекратить.

— Но ведь у вас всюду такие скверные узенькие тропинки. Разве вам не хочется ездить по красивой прямой дороге?

— Да, конечно, я бы сказал, у такой дороги были бы свои преимущества, но…

— Но строить ее нельзя, — докончил за него старший мальчик, собирая инструменты.

— Во всяком случае, не так, как это делаете вы, — сказал законник.

— А как?

Ответ важного юриста был путаным и неясным.

Коссар пришел посмотреть, что натворили его дети, строго выбранил их, смеялся до упаду и, видно, был очень доволен всем происшедшим.

— Придется обождать, мальчики! — крикнул он сыновьям. — Рано еще вам приниматься за такие дела.

— Этот стряпчий сказал, что надо сначала составить проект и получить специальное разрешение и еще всякую ерунду. Он сказал, что на это уйдут годы.

— Не бойся, малыш, проект у нас будет очень скоро! — крикнул Коссар, сложив ладони рупором у рта. — А пока играйте да стройте модели того, что вам хотелось бы сделать.

И они повиновались, — они были послушные дети.

Но потихоньку все-таки ворчали.

— Все это прекрасно, — сказал средний брат старшему, — но мне надоело вечно играть и строить планы. Я хочу настоящего дела, понимаешь? Ведь не за тем же мы выросли такими сильными, чтобы просто играть на грязном клочке земли да гулять понемножку, поближе к дому, подальше от городов (к этому времени им запретили подходить к поселкам и пригородам). Бездельничать очень противно. Может быть, мы как-нибудь узнаем, что им нужно, этим карликам, и сделаем это для них? Все-таки веселее, чем сидеть сложа руки!

— У многих из них нет сносного жилья, — продолжал мальчик. — Давайте построим возле Лондона такой дом, чтобы их поместилось много-много, и жить им будет удобно и уютно, и проведем дорожку, чтобы им ездить на работу — хорошенькую, прямую дорожку, и пускай все это будет красивое-красивое. Все для них сделаем чистенькое, хорошенькое, и тогда они не захотят больше жить по-старому, в грязи, ведь сейчас у них очень многие живут по-свински. И воды им наготовим, чтобы мылись: они ведь такие грязнули, эти маленькие вонючки; в девяти домах из десяти даже нет ванны. И знаете, у кого есть ванна, презирают тех, у кого ванны нет! Зовут их «грязная голытьба»! Нет того, чтобы помочь им завести в домах ванны, — только насмехаются! Мы это все переделаем. Проведем для них электричество — пускай им светит, и кормит их, и убирает за ними. Ведь это надо выдумать: они заставляют женщин ползать на коленях и мыть полы! Да еще когда у женщины должен родиться ребенок!

Можно все очень даже хорошо устроить! Тут долина, кругом холмы — можно насыпать плотину, запрудим реку, и выйдет отличный водоем. Построим большую станцию, будет электрический ток. Мы это все очень-очень хорошо устроим. Правда? Может быть, тогда они больше не станут нам мешать…

— Да, — ответил старший брат, — можно для них все очень хорошо устроить.

— Так давайте! — сказал средний.

— Что ж, ладно, — согласился старший и стал искать подходящий инструмент.

И опять началась морока.

Не успели они взяться за работу, как налетела возбужденная толпа и посыпались приказы: прекратить все это по тысяче причин и без всякой вразумительной причины; на них кричали путано, бестолково, кто во что горазд. Ваш дом чересчур высок, говорили им, в нем будет опасно жить; он безобразен; он помешает окрестным владельцам сдавать внаем обычные дома; он нарушает стиль всего квартала, и вообще это не по-соседски.

Оказалось также, что молодые зодчие идут наперекор местным правилам домостроительства и ущемляют права местных властей, кое-как соорудивших свою крохотную и очень дорогую электрическую станцию, и вторгаются в сферу деятельности здешней водопроводной компании.

Местные правительственные чиновники прибегли к помощи закона. Снова появился на сцене маленький стряпчий, теперь он защищал интересы по меньшей мере дюжины ущемленных собственников и фирм; протестовали землевладельцы; какие-то люди предъявляли непонятные претензии и требовали непомерных отступных. Подняли голос и тред-юнионы рабочих всех строительных специальностей; объединение предпринимателей, выпускающих строительные материалы, чинило всяческие препятствия. Какие-то необыкновенные сообщества эстетов стали пророчить гибель красот природы и принялись защищать прелесть тех мест, где предполагалось построить дом и соорудить плотину. Эти, по мнению молодых Коссаров, были всех глупей и несносней. Так и получилось, будто они не прекрасный дом задумали построить, а ткнули палкой в осиное гнездо.

— Ну, такого я не ждал! — сказал старший мальчик.

— Ничего не выйдет, — сказал второй.

— Дрянь эти козявки! — возмутился младший. — Шагу ступить не дают!

— И мы ведь для них же стараемся. Как бы мы им все хорошо устроили!

— Они, видно, всю жизнь только и делают, что мешают друг другу, — сказал старший мальчик. — Куда ни сунься, все какие-то права, законы, правила и прочее жульничество, — прямо какая-то дурацкая игра. Ладно, пускай еще поживут в грязи в своих дрянных лачугах. Строить они нам не дадут, это ясно как день.

И сыновья Коссара бросили большой дом недостроенным (они успели только выкопать огромную яму, заложили фундамент и начали возводить одну стену) и, огорченные, вернулись в свою усадьбу. Яма вскоре наполнилась стоячей водой, затянулась ряской; завелись тут и сорные травы и всякая мелкая вредная живность; попала сюда и Пища — то ли обронили Коссары, то ли занесло с пылью, — и снова пошла расти всякая нечисть. Водяные крысы опустошали всю округу. А один фермер застал своих свиней, когда они вздумали напиться из этой ямы, и в тот же час их всех прикончил, благо человек он был решительный и притом знал, каких бед натворил огромный кабан в Окхеме. И именно в этом болоте вскоре развелись тучи москитов — зловреднейшие были москиты, но одно надо поставить им в заслугу: от них немного досталось и самим Коссарам; мальчики не пожелали этого терпеть — и в одну прекрасную лунную ночь, когда закон и порядок храпели в своих постелях, они пришли и спустили всю воду в соседнюю речку.

Но они не тронули гигантских сорняков, огромных водяных крыс и прочую непомерно разросшуюся нечисть: все это осталось плодиться и размножаться на том самом участке, на котором они могли бы возвести большой прекрасный дом для маленьких людишек…

Все это случилось давно, когда сыновья Коссара были еще детьми, а теперь они стали почти взрослыми. И с каждым годом их все сильней тяготили цепи запретов и ограничений. Год от году они росли, шире распространялась Пища, множились гигантские растения и животные — и год от году труднее и напряженнее становились отношения гигантов с остальным человечеством. Вначале Пища была для большинства людей только легендой о чуде, которое случилось где-то в дальних краях, — теперь она подступала к каждому порогу и угрожала, напирала, опрокидывала весь привычный строй жизни. Она чему-то мешала, что-то переворачивала; она меняла природу, сама земля стала родить не то и не так, как прежде, а из-за этого менялась и человеческая деятельность, отмирали какие-то профессии, сотни тысяч людей лишались работы; Пища не признавала границ, и в торговле между странами воцарился хаос, — не удивительно, что люди ее возненавидели.

Но ведь куда проще ненавидеть живое существо, чем неодушевленные предметы, а потому животных ненавидели больше, чем растения, а своего брата — человека — сильнее, чем любого зверя. И получилось так, что страх и тревога, порожденные гигантской крапивой, лезвиями шестифутовых трав, ужасными насекомыми и тигроподобными крысами, собрались в огромный сгусток ненависти, и вся сила ее обратилась на горстку разбросанных по земле великанов — Детей Пищи. Эта ненависть стала главной движущей силой всей политической жизни. Старые партийные разногласия потускнели и стерлись под натиском новых противоречий, и борьба велась теперь между партией умеренных, предлагавших захватить контроль над производством и распределением Пищи, и партией реакционеров во главе с Кейтэремом, чьи речи становились все более двусмысленными и зловещими; он изъяснялся угрожающими намеками: люди должны «подрезать колючки у шиповника», «найти лекарство от слоновой болезни», — и, наконец, в канун выборов объявил, что «крапиву надо вырвать с корнем!».

Однажды сыновья Коссара — уже не мальчики, а взрослые мужчины, — сидели среди плодов своего бесполезного труда и в сотый раз обсуждали все это. Целый день они копали какие-то очень сложные, глубокие траншеи (отец постоянно поручал им такую работу) и сейчас, перед заходом солнца, присели отдохнуть в садике возле дома, дожидаясь, пока слуги позовут их ужинать.

Представьте себе этих великанов (самый маленький был ростом в добрых сорок футов), расположившихся на лужайке, которая обыкновенному человеку показалась бы зарослями тростника. Младший счищал железной балкой, точно щепкой, землю с огромных башмаков; средний полулежал, опершись на локоть; старший задумчиво строгал ножом сосну, и в воздухе пахло смолой.

Одежда ж была из необычного материала: белье соткано из канатов, верхнее платье — из мягкой алюминиевой проволоки; обувь — из металла и дерева, а пуговицы и пояса — из листовой стали. Их жилище, огромное одноэтажное здание, массивностью напоминавшее египетские постройки, было частью сложено из гигантских плит известняка, частью выдолблено в склоне мелового холма; фасад вздымался вверх на сто футов, а позади, причудливо вырисовываясь на фоне вечернего неба, теснились трубы и колеса, краны и перекрытия мастерских. Сквозь круглое окно в здании можно было разглядеть желоб, откуда в невидимый резервуар мерно и непрестанно падали капли какого-то добела раскаленного металла. Усадьба огорожена была подобием крепостного вала — земляной насыпью огромной высоты; укрепленная железными стропилами, шла эта насыпь кругом, по гребням холмов и по дну долины. Чтобы передать-масштабы этого сооружения, сравним его для наглядности с каким-нибудь привычным предметом: поезд, который с грохотом отошел от Семи дубов и скрылся в туннеле, казался рядом с постройками Коссаров крохотной заводной игрушкой.

— Они объявили все леса по эту сторону Айтема запретной зоной и передвинули на две мили ближе к нам границу у Нокхолта, — сказал один из братьев.

— Это еще не самое страшное, — отозвался младший. — Просто они стараются обезоружить Кейтэрема.

— Для него это капля в море, а для нас, пожалуй, переполняет чашу.

— Они отрезают нас от Брата Редвуда. Когда я был у него последний раз, красные знаки придвинулись с обеих сторон, дорога стала уже на целую милю. Теперь к нему надо пробираться через холмы по такой узенькой тропинке, что еле-еле ногу поставишь.

Он задумался.

— Не пойму, что это нашло на Брата Редвуда.

— А что такое? — спросил старший и обрубил ветку на своей сосне.

— Какой-то он был странный, будто спросонок, — сказал средний. — Я с ним говорю, а он словно и не слышит. А сам сказал что-то такое… про любовь.

Младший постучал балкой о край железной подметки и засмеялся.

— Брат Редвуд любит помечтать.

Минуту-другую они молчали. Старший повернулся и смахнул ладонью кучу обрубленных сосновых веток. Потом сказал:

— Наша клетка становится все теснее и теснее, это просто невыносимо. Подождите, они еще обведут чертой наши подошвы и скажут: так и живите, не сходя с места!

— Это все пустяки, а вот придет к власти Кейтэрем, тогда они себя покажут! — сказал средний.

— Еще придет ли, — возразил младший, с силой ударяя о землю балкой.

— Придет, будь уверен, — сказал старший.

Средний поглядел на окружавший их мощный крепостной вал.

— Что ж, тогда надо будет распрощаться с юностью и стать мужчинами, папа Редвуд нам давно это говорил.

— Да, — откликнулся старший, — но что это, в сущности, значит? Что значит быть мужчиной в трудный час?

Он тоже обвел взглядом кольцо укреплений — казалось, он смотрел сквозь них, далеко за холмы, где притаились бесчисленные полчища врагов. В эту минуту все братья мысленно видели одну и ту же картину: толпы людишек, идущих на них войной, поток козявок, безостановочный, неистощимый, злобный…

— Они малы, но им нет числа, — сказал младший. — Они как песок морской.

— У них есть винтовки… и даже оружие, которое делают наши братья в Сандерленде.

— И потом, мы ведь не умеем убивать, мы воевали только от случая к случаю со всякой вредной нечистью.

— Да, верно, — ответил старший. — Но мы не беспомощные младенцы. В трудный час будем держаться как надо.

Резким движением он закрыл нож — громко щелкнуло лезвие в рост человека — и, опираясь на сосну, как на палку, поднялся с земли. Потом обернулся к серой приземистой громаде дома. Алые лучи заката упали на него, вспыхнули на металлической кольчуге, на стальной пряжке у ворота и плетении рукавов, и братьям почудилось, что он обагрился кровью…

Выпрямившись во весь рост, великан вдруг заметил на валу, тянувшемся по вершине холма, на фоне раскаленного закатного неба маленькую черную фигурку. Она усиленно размахивала руками. Что-то в этих движениях встревожило молодого великана. Он помахал в ответ сосной, окликнул: «Привет!» — и голос его наполнил гулом всю долину. Бросив через плечо: «Что-то случилось», — он двадцатифутовыми шагами поспешил на помощь отцу.

Случилось так, что в это самое время другой молодой человек — невеликан — тоже отводил душу, и рассуждал он о детях Коссара. Он гулял с приятелем по холмам возле Семи дубов и держал речь на эту наболевшую тему. Только что, проходя мимо живой изгороди, друзья услышали жалобный писк и едва успели спасти трех птенцов синицы от нападения двух гигантских муравьев. После этого молодой человек и разразился речью.

— Реакционер! — говорил он в тот миг, когда с вершины холма они увидели крепость Коссаров. — Поневоле станешь реакционером! Посмотри на этот кусок земли — бог создал ее прекрасной и счастливой, а теперь она истерзана, осквернена, разворочена! Чего стоят эти мастерские! А огромный ветряной двигатель! А та безобразная махина на колесах! А эти дамбы! А эти три чудовища — ты только посмотри! Сошлись там и затевают какую-то новую дьявольщину! Нет, ты только посмотри на эту землю!

Друг заглянул ему в лицо.

— Ты наслушался Кейтэрема, — сказал он.

— У меня и у самого есть глаза. Достаточно оглянуться на прошлое — ведь когда-то у нас был мир и порядок! Эта гнусная Пища — последняя ипостась Дьявола, он испокон веку только и добивается нашей погибели. Подумай, каков был мир до нас и даже в те дни, когда матери еще носили нас под сердцем, и посмотри вокруг! Как приветливы были эти склоны, все в золоте налитых колосьев, как цвели живые изгороди, отделяя скромное поле труженика от поля соседа! Всюду пестрели фермы и радовали глаз, а в день субботний раздавался благовест колокола вон той церкви, и весь наш край затихал, погруженный в молитву. А теперь год от году становится все больше гигантских плевел и гигантских паразитов, и вон те чудовища множатся вокруг; они наступают на нас, давят все тонкое и хрупкое, что для нас дорого и свято. Да что говорить… Смотри!

Собеседник посмотрел туда, куда указывала узкая белая рука.

— Вон там прошел один из них! Видишь след? Рытвина глубиной в три фута, не меньше; ловушка, западня для конного и пешего — не дай бог шагнуть неосторожно. Смотри — он затоптал насмерть куст шиповника, вырвал с корнем траву, раздавил цветы ворсянки, проломил дренажную трубу, край тропинки обвалился. Сколько разрушений! И так повсюду и во всем: люди установили в мире порядок и приличие, а эти только разрушают. Они топчут все без разбору! Нет, уж пусть реакция! Что еще остается?

— Но реакция… Гм… Что же вы намерены делать?

— Остановим их! — вскричал молодой человек (он был студент из Оксфорда). — Остановим, пока не поздно.

— Но…

— Это вовсе не так уж невозможно! — кричал студент, голос его зазвенел. — Нам нужна крепкая рука, нам нужен хитроумный план и твердая воля. А пока мы только болтаем и сидим сложа руки. Мы бездействуем и медлим, а Пища между тем все растет да растет. Но и теперь еще не поздно…

Он на секунду умолк.

— Ты просто повторяешь Кейтэрема, — вставил приятель.

Но тот не слушал.

— Да, да. Еще не все потеряно. Есть надежда, и немалая, надо только твердо знать, чего мы хотим и чего больше не потерпим. С нами тысячи и тысячи людей, куда больше, чем несколько лет назад. За нас закон, конституция, установившийся в обществе строй и порядок, любая вера и церковь, нравы и обычаи человечества — все это за нас и против Пищи. Зачем же медлить? Зачем лицемерить? Мы ненавидим ее, мы ее отвергаем, так зачем нам ее терпеть?.. Неужели, по-твоему, хныкать, пассивно сопротивляться и сложа руки ждать? Чего? Чтобы нас перебили?

Он умолк на полуслове и круто повернулся.

— Вон, видишь этот лес крапивы? Там, в чаще, заброшенные дома, в них когда-то жили и радовались жизни честные, простые люди! А теперь взгляни сюда. — Он обернулся в ту сторону, где молодые Коссары тихо жаловались друг другу на несправедливость судьбы. — Вот, смотри! Я знаю их отца, это скотина, грубая скотина, крикун и хам, за последние тридцать лет он совсем распоясался, а все потому, что мы чересчур мягки и снисходительны. Он, видишь ли, инженер! Ему плевать на все, что для нас дорого и свято. Да, плевать! Блистательные традиции нашей страны и нации, благородные установления, веками освященный порядок, медленная, но неуклонная поступь истории, которая шаг за шагом вела англичан к величию и утвердила на нашем прекрасном острове свободу, — для него все это пустая и отжившая сказка. Трескучие фразы о так называемом «Будущем» теперь стоят больше, чем все священные заветы… Такие люди способны пустить трамвай по могиле собственной матери, если этот маршрут им покажется выгодным… А ты предлагаешь медлить, искать компромиссов, как будто компромисс позволит тебе жить по-своему рядом с этой… с этими машинами, которые тоже станут жить по-своему! Говорю тебе, это безнадежно… Безнадежно! Все равно что подписывать мирный договор с тигром. Им нужен мир чудовищный и безобразный, а нам — кроткий и благоразумный. А это несовместимо: либо одно, либо другое.

— Но что вы можете сделать?

— Многое! Все! Покончить с Пищей! Гиганты пока еще наперечет, они разъединены и не вошли в полную силу. Надо заткнуть им рот, заковать в цепи. Остановить их любой ценой. Мир будет принадлежать либо нам, либо им. Покончить с Пищей! В тюрьму всех, кто ее производит! Гром и молния, остановить Коссара! Ты, видно, не помнишь… Существует только одно поколение… Надо подчинить всего одно поколение, и тогда… Тогда мы снесем эти насыпи, заровняем следы, снимем безобразные сирены с наших церквей, разобьем наши огромные пушки и вернемся к старому порядку, к старой, испытанной временем цивилизации, для которой мы созданы.

— Это потребует великих усилий.

— Ради великой цели. А иначе — чем это кончится? Разве ты не видишь, что нас ждет? Эти чудовища расплодятся повсюду и везде и всюду будут распространять свою Пищу. Гигантской травой зарастут наши поля, гигантская крапива заглушит живые изгороди, в лесах разведутся комары и прочая дрянь, в канализационных трубах — крысы. Их будет все больше, больше и больше. И это только начало. Все насекомые и растения обрушатся на нас, и даже рыбы заполонят моря и станут топить наши корабли. Одичалые дебри скроют от нас дневной свет и похоронят наши дома, задушат наши церкви, ворвутся в города, и сами мы, как жалкие козявки, погибнем под пятой новой расы. Человечество будет поглощено и задавлено созданием рук своих! И ради чего? Ради большого роста! Рост, величина — и только! Расти, тянуться еще и еще и da capo[9]. Уже сейчас на каждом шагу мы вынуждены обходить эти первые признаки будущего. А что мы делаем? Только и знаем, что жалуемся: ах, как неудобно! Ворчим — и палец о палец не ударим. Ну, нет!

Он поднял руку, точно для клятвы.

— Пусть люди совершат то, что должно! Я с ними! Я — за реакцию, неограниченную и бесстрашную. Больше ничего не остается, разве что и сам начнешь есть эту Пищу. Мы слишком долго пробавлялись полумерами. Эх, вы! Половинчатость — ваш обычай, ваш образ жизни, воздух, которым вы дышите. Но я не из таких! Я ненавижу Пищу, ненавижу всеми фибрами души!

Он резко повернулся к собеседнику, буркнувшему что-то в знак протеста.

— Ну, а ты?

— Все не так-то просто…

— Эх ты, слабая душа! Тебе только и плыть по течению, — с горечью сказал молодой человек из Оксфорда и махнул рукой. — Половинчатость ни к чему не приведет. Мы или они — третьего не дано. Либо мы — их, либо они — нас. Съешь — или тебя съедят. Что еще нам остается?

2. Влюбленные великаны

В дни перед всеобщими выборами, когда Кейтэрем рвался к власти и выступил в поход против Чудо-детей, в разгар событий трагических и ужасных случилось так, что в Англию по весьма важному поводу прибыла из королевства своего отца ее светлость принцесса-великанша — та самая, чье питание в младенчестве сыграло немалую роль в блестящей карьере доктора Уинклса. По государственным соображениям она была обручена с неким принцем, и свадьба их должна была стать событием международного значения. Однако, неизвестно почему, церемония снова и снова откладывалась. Немало потрудились Сплетня и Фантазия, слухи ползли самые разные. Поговаривали, будто непокорный принц заупрямился, объявил, что не желает выглядеть дураком, — во всяком случае, не до такой же степени! Люди ему сочувствовали. Такова суть этой истории.

Как ни странно, до приезда в Англию принцесса-великанша понятия не имела, что есть на свете и другие великаны. Она выросла в мире, где все помешаны на этикете, где сдержанность у людей в крови. От принцессы скрывали правду, ее тщательно оберегали; до того часа, когда поездку в Лондон уже невозможно было откладывать, она ни разу не видела гигантских растений и животных и не слыхала о них. До встречи с молодым Редвудом она и не подозревала, что, кроме нее, есть на земле еще хоть один великан.

Были в королевстве ее отца пустынные гористые края, где она привыкла бродить свободно в полном одиночестве. Больше всего на свете она любила восходы и закаты и вольную игру стихий под открытым небом; но англичане — такие демократы и одновременно столь ревностные верноподданные — чрезвычайно стеснили ее свободу. Народ валом валил посмотреть на принцессу: приезжали как на экскурсию — целыми компаниями, толпами, в экипажах и поездом, многие проделывали длинный путь на велосипедах, лишь бы поглазеть на гостью; и, чтобы прогуляться спокойно, без свидетелей, ей приходилось вставать спозаранку. Когда она впервые встретила молодого Редвуда, заря только еще занималась.

Дворец, отведенный принцессе, стоял в большом парке, который тянулся миль на двадцать к западу и к югу от ворот.Могучие каштаны аллей были так высоки, что листва их шелестела над ее головой. Когда она проходила между ними, каждое дерево словно спешило щедро одарить ее своими цветами. Сначала она просто любовалась ими и с наслаждением вдыхала их аромат, но потом, покоренная, решила принять дары и начала выбирать и рвать цветущие ветки; она так увлеклась, что заметила молодого Редвуда, только когда он был уже совсем рядом.

Она шла среди каштанов, а тот, кого предназначала ей судьба, подходил все ближе, недоданный и негаданный. Она погружала руки в листву, ломала ветки и подбирала букет. Ей казалось, что она одна в целом мире. И вдруг…

Принцесса подняла глаза и увидела своего суженого.

Чтобы понять, как она была прекрасна, призовем на помощь все свое воображение и постараемся увидеть ее глазами великана. Нас бы она не покорила: отпугнул бы ее гигантский рост; не то для Редвуда. Перед ним, прижимая к груди охапку цветущих каштановых веток, стояла очаровательная девушка, первое существо, которое было ему под пару; она стояла легкая и стройная в своих воздушных одеждах, и складки платья, струясь под дыханием свежего утреннего ветерка, обрисовывали мягкие линии ее сильного тела. Свободный ворот открывал белую шею и округлые плечи. Ветерок, крадучись, растрепал ее локоны и бросил на щеку бронзовую прядь. Глаза сияли голубизной, и губы, когда она тянулась за цветами, словно обещали улыбку.

Она испуганно обернулась, увидела его, и на мгновенье оба замерли, глядя друг на друга. Его появление показалось ей удивительным, невероятным, сначала ей даже стало страшно, так страшно, словно ей явился призрак: рушились все привычные понятия об окружающем мире. В то время молодому Редвуду минул двадцать один год; это был стройный юноша, темноволосый, как его отец, и такой же серьезный. Куртка и штаны из мягкой коричневой кожи плотно облегали гибкое, ладное тело. Голова оставалась непокрытой при всякой погоде. Так они и стояли друг против друга: она, пораженная, не верила своим глазам, у него сильно билось сердце. Эта неожиданная минута была главной и решающей в жизни обоих.

Он был не очень удивлен, ведь он сам ее разыскивал; и все же сердце его колотилось. Он медленно подошел к ней, не сводя глаз с ее лица.

— Вы — принцесса, — сказал он. — Отец мне говорил. Та самая принцесса, которой давали Пищу богов.

— Да, я принцесса, — ответила она в изумлении. — А кто же вы?

— Я — сын того человека, который создал Пищу богов.

— Пищу богов?!

— Да.

— Но… — Она смотрела недоуменно и растерянно. — Как вы сказали? Пища богов? Не понимаю.

— Вы о ней не слыхали?

— О Пище богов? Никогда!

Ее вдруг охватила дрожь. Краска сбежала с лица.

— Я не знала, — сказала она. — Неужели…

Он молча ждал.

— Неужели есть и другие… великаны?

— А вы не знали? — повторил он.

И она ответила, изумляясь все больше:

— Нет!

Весь мир словно перевернулся, и весь смысл бытия стал для нее иным. Ветвь каштана выскользнула у нее из рук.

— Неужели, — повторила она, все еще не понимая, — неужели на земле есть еще великаны? И какая-то пища…

Ее изумление передалось ему.

— Так вы и правда ничего не знаете? — воскликнул он. — И никогда не слыхали о нас? Но ведь через Пищу богов все мы связаны с вами узами братства!

Глаза, обращенные к нему, все еще полны были ужаса. Рука поднялась к горлу и вновь упала.

— Нет, — прошептала принцесса.

Ей показалось, что она сейчас заплачет, лишится чувств. Но еще через минуту она овладела собой, мысли прояснились, и она снова могла говорить.

— От меня все скрывали, — сказала она. — Это как сон. Мне… мне снилось такое не раз. Но наяву… Нет, расскажите, расскажите мне все! Кто вы? Что это за Пища богов? Рассказывайте не спеша и так, чтобы я все поняла. Почему они скрывали, что я не одна?

«Расскажите», — попросила она, и молодой Редвуд, волнуясь до дрожи, принялся рассказывать — поначалу путано, бессвязно — о Пище богов и о детях-великанах, разбросанных по всему свету.

Постарайтесь представить их себе: раскрасневшиеся, растревоженные, они старались понять друг друга, пробиться сквозь недомолвки, повторения, неловкие паузы и постоянные отступления; это был удивительный разговор, девушка пробудилась от неведения, длившегося всю ее жизнь. Постепенно она начала понимать, что она вовсе не исключение среди людей, но частица братства тех, кто вскормлен Пищей и навсегда перерос ограниченных пигмеев, копошащихся под ногами. Молодой Редвуд говорил о своем отце, о Коссаре, о Братьях, раскиданных по всей стране, о той великой заре, что занимается наконец над историей человечества.

— Мы в самом начале начал, — сказал он. — Этот их мир — только вступление к новому миру, который будет создан Пищей. Отец верит — и я тоже, — что настанет время, когда для человечества век пигмеев отойдет в прошлое, когда великанам будет вольно дышаться на земле. Это будет их земля, и ничто не помешает им творить на ней чудеса — чем дальше, тем поразительнее. Но все это впереди. Мы даже еще не первое поколение, мы — всего лишь первый опыт.

— И я ничего этого не знала!

— Порой мне начинает казаться, что мы появились слишком рано. Конечно, кто-то должен быть первым. Но мир был совсем не готов к нашему приходу и даже к появлению менее значительных гигантов, которых породила Пища. Были и ошибки и столкновения. Эти людишки нас ненавидят… Они жестоки к нам потому, что сами слишком малы… И потому, что у нас под ногами гибнет то, что составляет смысл их существования. Так или иначе, они нас ненавидят и не желают, чтобы мы были рядом, — разве что мы сумеем опять съежиться и стать такими же пигмеями — тогда, пожалуй, они нас простят…

Они счастливы в домах, которые нам кажутся тюрьмой; их города слишком малы для нас; мы еле передвигаемся по их узким дорогам и не можем молиться в их церквах.

Мы не замечаем их заборов, оград и охранительных рогаток, а иногда нечаянно заглядываем к ним в окна; мы нарушаем их обычаи; их законы — это путы, которые не дают нам шагу ступить…

Стоит нам споткнуться, как они поднимают страшный крик; и это всякий раз, как только мы нарушим установленные ими границы или расправим плечи, чтобы совершить что-нибудь значительное.

Наш малейший шаг кажется им безумным бегом, а все, что сами они считают великим и достойным удивления, в наших глазах — детские игрушки. Их образ жизни, их техника и воображение мелки, они связывают нас, не дают применить наши силы. У них нет ни машин, достаточно мощных для наших рук, ни средств удовлетворить наши нужды. Мы — как рабы, скованные тысячами невидимых цепей. Встреться мы лицом к лицу — любой из нас в сотни раз сильнее любого из них, но мы безоружны; самый наш рост делает нас их должниками; на их земле мы живем, от них зависит наша пища и крыша над головой; и за все это мы платим своим трудом, орудуя инструментами, которые делают для нас эти карлики, чтобы мы удовлетворяли их карликовые причуды…

Мы живем, как в клетке: куда ни повернись — повсюду решетки. Невозможно существовать, не нарушая их запреты. Вот и сегодня, чтобы встретить вас, мне пришлось преступить их границы. Все, что разумно и желанно для человека, они превратили для нас в запретный плод. Мы не смеем входить в города; не смеем пересекать мосты; не смеем ступить на обработанные поля или в заповедные леса, где они охотятся. Я уже отрезан от всех Братьев, кроме трех сыновей Коссара, но и к ним скоро нельзя будет пройти: дорога становится день ото дня уже. Можно подумать, что они только и ждут повода, чтобы нас погубить…

— Но мы ведь сильны, — сказала она.

— Мы должны быть сильными, да. Все мы — и вы, конечно, тоже — чувствуем в себе необъятные силы для великих дел, силы так и бурлят в нас. Но прежде чем сделать хоть что-либо…

Он взмахнул рукой, словно сметая весь мир.

Оба помолчали.

— Я думала, что я совсем одна на свете, — сказала принцесса, — но и мне все это приходило в голову. Меня всегда учили, что сила — чуть ли не грех, что лучше быть маленькой, чем большой, что истинная религия велит сильным оберегать малых и слабых, покровительствовать им — пусть плодятся и множатся, а потом в один прекрасный день окажется, что весь мир ими кишмя кишит, и мы должны пожертвовать ради них своей силой… Но я всегда сомневалась, правильно ли это.

— Наша жизнь, наши тела созданы не для того, чтобы умереть, — сказал Редвуд.

— Да, конечно.

— И не для того, чтобы прожить весь век впустую. Но всем нашим Братьям уже ясно, что, если мы этого не хотим, столкновения не миновать. Не знаю, может быть, придется выдержать жестокий бой, чтобы эти людишки дали нам жить той жизнью, которая нам нужна. Все наши Братья не раз об этом задумывались. И Коссар — я вам о нем говорил, — он тоже об этом думает.

— Но эти пигмеи такие слабые и ничтожные.

— Да, по-своему. Но все оружие у них в руках и приспособлено для их рук. Мы вторглись в мир этих людишек, а ведь они сотни и тысячи лет учились убивать друг друга. И очень в этом преуспели. Они еще во многом преуспели. И потом, они умеют лгать и притворяться… Не знаю… Столкновение неизбежно. Вы… может быть, вы не такая, как-мы все. Но для нас, бесспорно, столкновение неизбежно… То, что они называют войной. Мы это знаем. И по-своему готовимся. Но, понимаете… они такие крохотные! Мы не умеем убивать, да и не хотим…

— Смотрите! — прервала принцесса, и Редвуд услышал тявканье автомобильного рожка.

Он проследил за ее взглядом — и у самой своей ноги увидел ярко-желтый автомобиль, который жужжал и гудел, упершись в его башмак; шофер в темных защитных очках и одетые в меха пассажиры что-то негодующе выкрикивали. Редвуд отодвинул ногу, машина трижды свирепо фыркнула и суетливо побежала в сторону города.

— Всю дорогу загородил! — донеслось до молодых людей.

А другой голос воскликнул:

— Вот так штука! Смотрите-ка! Вон там, за деревьями, принцесса-громадина! — И лица в дорожных очках разом повернулись и уставились на нее.

— Ну и ну! — откликнулся еще кто-то. — Куда же это годится?

— Все, что вы рассказали, поразительно, — промолвила принцесса. — Я никак не могу прийти в себя.

— А они держали вас в неведении… — Молодой Редвуд не договорил.

— Пока мы не встретились, я знала мир, где большой была я одна. И я создала себе свою собственную жизнь. Я думала, что я просто несчастный урод, что сама природа зло подшутила надо мной. А теперь, за какие-то полчаса, весь мой мир рассыпался в прах, и передо мной иная жизнь, иные условия, широкие горизонты… и я не одинока…

— Не одиноки, — откликнулся он.

— Вы будете мне рассказывать еще и еще! Знаете, мне все это кажется просто сказкой. И даже вы сами… Должно быть, завтра или через несколько дней я поверю, что вы существуете… Но сейчас… Сейчас я только сплю и вижу сон… Слышите?

Издалека донесся первый удар часов на дворцовой байте. Оба невольно считали удары: семь.

— В этот час мне полагается быть уже дома. Они принесут кофе в зал, где я сплю. Эти малыши — чиновники и слуги — начнут хлопотать, суетиться из-за пустяков… Вы не представляете, сколько в них важности!

— Они удивятся, что вас нет… Но мне хочется еще поговорить с вами.

Она задумалась.

— А мне хочется поразмыслить. Мне надо побыть одной и все обдумать, понять, что все переменилось и одиночеству конец, и освоиться с тем, что на свете есть вы и еще другие такие, как мы… Я пойду. Сегодня я вернусь в свой дворец, а завтра… на рассвете я опять приду сюда.

— Я буду ждать.

— Я весь день буду мечтать о новом мире, который вы мне открыли. Еще и сейчас мне не верится…

Она отступила на шаг и оглядела его с ног до головы. Взгляды их на минуту встретились.

— Да, — сказала она и не то засмеялась, не то всхлипнула. — Вы настоящий, живой. Нет, это просто чудо! Неужели правда?.. Вдруг завтра я приду, а вы… а вы карлик, такой же, как все!.. Нет, мне нужно подумать. Итак, до завтра, а пока… как это делают все людишки…

Она протянула ему руку, и они в первый раз коснулись друг друга. Руки их сомкнулись в крепком пожатии, и глаза снова встретились.

— До свидания, — сказала она, — до завтра. До свидания, брат великан!

Он запнулся — какая-то невысказанная мысль смутила его, — потом ответил просто:

— До свидания.

Минуту они стояли, держась за руки, и пристально глядели в лицо друг другу. И когда расстались, она снова и снова оборачивалась и смотрела на него, будто не веря себе, а он все стоял на том месте, где они встретились…

Словно во сне она пересекла просторный дворцовый двор и вошла в свои апартаменты, все еще держа в руке огромную ветку цветущего каштана.

Эти двое встретились четырнадцать раз, прежде чем наступило начало конца. Они встречались то в большом парке, то среди холмов, то на простиравшейся к юго-западу поросшей вереском равнине, исчерченной ржавыми дорогами, прорезанной оврагами и окруженной сумрачными сосновыми лесами. Дважды они возвращались на большую каштановую аллею и пять раз приходили к живописному пруду, вырытому по приказу короля, ее прадеда. Там полого спускалась к самой воде красивая лужайка, обрамленная высокими соснами и елями. Девушка садилась на траву, юноша ложился у ее ног и, глядя ей в лицо, говорил, говорил: о том, как появилась Пища, о том, к каким трудам готовил его отец, и о прекрасном будущем, которое ждет гигантов, о великих делах, которые им предстоят. Обычно принцесса и Редвуд встречались на рассвете, но однажды встретились в полдень — и скоро их окружила толпа зевак: велосипедисты и пешеходы подглядывали и подслушивали из-за каждого куста, шуршали опавшими листьями в соседнем лесу (так воробьи копошатся и прыгают вокруг вас где-нибудь в лондонском парке), скользили на лодках по глади озера, стараясь подплыть поближе, поглазеть на них, послушать, о чем они говорят.

Это был первый признак того огромного интереса, который вызвали во всей округе их встречи. А однажды (это было в седьмой раз и ускорило назревавший скандал) они встретились на вересковой равнине в поздний час, при луне — ночь была теплая, чуть шелестел легкий ветерок — и долго шептались там в тиши.

Очень скоро от рассуждении о том, что с ними и через них на земле возникает новый грандиозный мир, от раздумий о великой борьбе между исполинским и ничтожным, в которой им суждено участвовать, они перешли к темам более личным и более для них всеобъемлющим. И с каждой встречей, пока они разговаривали и смотрели друг другу в глаза, все яснее им становилось и выходило из области подсознания, что между ними возникло и идет рядом и сближает их руки нечто более драгоценное и удивительное, чем дружба. И вскоре они нашли название этому чувству, и оказалось, что они — возлюбленные, Адам и Ева нового рода человеческого.

И рука об руку они пустились в путь по удивительной долине любви, с ее заветными тихими уголками. В душе у них все преображалось — и преображался весь мир вокруг них и наконец превратился в святилище красоты, предназначенное для их встреч, где звезды, как светозарные цветы, устилали путь их любви, а утренние и вечерние зори развешивали в небесах праздничные флаги. Друг для друга они были уже не существами из плоти и крови, но живым воплощением нежности и желания. В дар своей любви они принесли сначала шепоты, затем молчание, под беспредельным сводом небес они были вместе, и каждый близко-близко видел смутно белевшее в лунном свете лицо другого. И недвижные черные сосны стояли вокруг них на страже.

Затих мерный шаг времени, и, кажется, вся вселенная смолкла и замерла. Они слышали только стук собственных сердец. И словно были одни в мире, где нет места смерти, да так оно и было в тот час. Им казалось, что они постигают — и они постигали — сокровенные тайны мироздания, и они открыли здесь такую красоту, какой еще никто никогда не открывал. Ибо даже для самых ничтожных и мелких душ любовь есть открытие красоты. А эти двое влюбленных были гигантами, которые вкусили Пищу богов…

Легко себе представить, какой ужас овладел всем добропорядочным миром, когда стало известно, что принцесса, обрученная с принцем, — ее светлость принцесса, в чьих жилах течет королевская кровь! — встречается (и довольно часто) с громадиной — отпрыском самого обыкновенного профессора химии, личностью без чинов, без положения и состояния, и разговаривает с ним, словно на свете нет ни королей, ни принцев, ни порядка, ни благопристойности, а только карлики и великаны! Да, они встречались и разговаривали, и стало ясно, что он ее любовник.

— Ну, если об этом пронюхают газетчики!.. — ужаснулся сэр Артур Блюд-Лиз.

— Слышал я… — шамкал старый епископ из Злобса.

— Наверху-то опять история, — заметил старший лакей, отщипывая с тарелок кусочки пирожного. — Я так понимаю, эта ихняя принцесса-великанша…

— Говорят… — шептала хозяйка писчебумажной лавки неподалеку от дворца (американские туристы покупали там билеты для осмотра парадных апартаментов).

И наконец:

«Мы уполномочены опровергнуть…» — заявил известный журналист Плут в газете «Сплетни».

Итак, шило в мешке утаить не удалось.

— Они требуют, чтобы мы расстались, — сказала принцесса возлюбленному.

— Это еще почему? — воскликнул он. — Вечно они выдумают какую-нибудь глупость!

— А известно ли тебе, что любить меня — это… это государственная измена?

— Родная моя, да какое все это имеет значение?! Что нам их законы — бессмысленные, нелепые? Что нам их понятия об измене и верности?

— Сейчас узнаешь, — сказала она и повторила ему все, что недавно выслушала сама:

— Явился ко мне престранный человечек с необыкновенно мягким и гибким голоском, двигался он тоже очень мягко и гибко, скользнул в комнату, совсем как кошка, и всякий раз, когда хотел сказать что-то очень важное, воздевал кверху красивенькую беленькую ручку. Не то, чтобы лысый, но лысоватый, носик и щечки кругленькие и розовые и приятнейшая бородка клинышком. Несколько раз он делал вид, что ужасно взволнован, и даже чуть не прослезился. Он, оказывается, очень близок к здешнему царствующему дому, и он называл меня своей дорогой юной леди, и с самого начала был полон сочувствия. Он все повторял: «Моя дорогая юная леди, вы же знаете, что не должны, не должны…» И потом еще: «Вы обязаны исполнить свой долг…»

— И откуда только берутся такие?

— Он просто упивался собственным красноречием.

— Но я все-таки не понимаю…

— Он говорил очень серьезные вещи.

Редвуд резко повернулся к ней.

— Не думаешь ли ты, что в этой его болтовне есть какой-то смысл?

— Кое-какой смысл, безусловно, есть.

— Ты хочешь сказать…

— Я хочу сказать, что, сами того не ведая, мы надругались над священными идеалами этих людишек. Мы, особы королевской крови, составляем особый клан. Мы — праздничные побрякушки, узники, которым поклоняются. За это преклонение мы платим своей свободой, мы не вольны шагу ступить по-своему. Я должна была выйти замуж за принца… Впрочем, ты его все равно не знаешь. За одного принца-пигмея. Неважно, кто он… Оказывается, это событие должно было укрепить союз между моей и его страной. И вашей стране тоже этот брак был бы выгоден. Представляешь? Выйти замуж, чтобы укрепить какой-то союз!

— А теперь?

— Они говорят, что я все равно должна за него выйти… как будто у нас с тобой ничего не было.

— Ничего не было!

— Да. И это еще не все. Он сказал…

— Этот специалист по этикету?

— Да. Он сказал, что было бы лучше для тебя и вообще для всех гигантов, если бы мы оба… воздержались от дальнейших бесед. Так он и выразился.

— А что они могут сделать, если мы не послушаемся?

— Он сказал, что это может стоить тебе свободы.

— Мне?!

— Да. Он сказал очень многозначительно: «Моя дорогая юная леди, было бы лучше и достойнее, если бы вы расстались по доброй воле». Вот и все, что он сказал. Только с ударением на словах «по доброй воле».

— Но… но что им за дело, этим жалким пигмеям, где и как мы любим друг друга? Что общего может быть между их жизнью и нашей?

— Они другого мнения.

— Ты, конечно, не принимаешь всерьез этот вздор?

— По-моему, все это ужасно глупо.

— Чтобы их законы сковали нас по рукам и по ногам? Чтобы в самом начале жизни нам стали поперек дороги их обветшалые союзы и бессмысленные установления? Ну нет! Мы их и слушать не станем.

— Да, я твоя… Пока…

— Пока? Что же нам помешает?

— Но ведь они… Если они хотят нас разлучить…

— Что они могут с нами сделать?

— Не знаю. Нет, правда, что?

— А я знать не хочу, что они могут и что сделают! Я твой, а ты моя. Это самое главное. Я твой и ты моя на всю жизнь. Неужели меня остановят их жалкие правила, мелочные запреты, эти их красные надписи — прохода нет, прохода нет! Неужели что-нибудь удержит меня вдали от тебя?

— Ты прав. Но все же… что они могут сделать?

— Ты хочешь спросить, что делать нам?

— Да.

— Будем жить, как жили.

— А если они попробуют нам помешать?

Он сжал кулаки и обернулся, словно пигмеи уже наступали, чтобы помешать им. Потом обвел взглядом горизонт.

— Да, об этом стоит подумать, — сказал он. — Все-таки, что они могут?

— Здесь, в этой маленькой стране… — Она не договорила.

Он мысленно оглядел всю страну.

— Они повсюду.

— Но можно бы…

— Куда?

— Куда-нибудь. Вместе переплывем море. А там, за морем…

— Я никогда не был за морем.

— Там есть высокие горы, среди которых мы и сами окажемся карликами; там есть далекие пустынные долины, потаенные озера и покрытые снегом вершины, где не ступала нога человека. И вот там…

— Но чтобы добраться туда, нам придется день за днем пробивать себе дорогу сквозь мириады людишек.

— Это наша единственная надежда. В Англии слишком много народу и слишком мало места, здесь нам негде укрыться, негде приклонить голову. Как нам скрыться среди этих толп? Пигмеи могут спрятаться друг от друга, но куда деваться нам? Здесь у нас не будет ни еды, ни крыши над головой, а если мы убежим, они будут преследовать нас по пятам день и ночь.

Вдруг у него мелькнула мысль.

— Для нас есть место, — сказал он. — Даже на этом острове.

— Где?

— В доме, который построили наши Братья, там, за холмами. Они обнесли его огромным валом с севера и юга, с востока и запада; они вырыли глубокие траншеи и тайные укрытия, и даже теперь… Один из них был у меня совсем недавно. Он сказал… Я тогда не очень прислушивался, но он говорил что-то об оружии. Может быть, там и надо искать убежища.

Редвуд помолчал.

— Я так давно не видел наших Братьев… Да, да… Я жил как во сне и обо всем позабыл… Шли дни, а я ничего не делал, думал только о том, чтобы поскорее увидеть тебя… Надо пойти и поговорить с ними, рассказать им о тебе и о том, что нам угрожает. Они смогут помочь нам, если захотят. Да, еще есть надежда. Не знаю, насколько сильны укрепления вокруг их дома, но, уж наверно, Коссар сделал все, что только можно. Теперь я припоминаю — еще до всего… до того, как ты пришла ко мне, в воздухе носилась тревога. Тут были выборы — эти людишки все решают счетом поштучно… Теперь их выборы, наверно, уже кончились. Тогда раздавалось много угроз против нас… против всех гигантов, кроме тебя, разумеется. Я должен повидать Братьев. Я должен рассказать им о нас с тобой и о том, что нам грозит.

В следующий раз ей пришлось долго ждать его. Они условились в полдень встретиться посреди парка, на большой поляне у излучины реки; принцесса ждала, опять и опять поглядывала на юг, заслоняя рукой глаза от солнца, и вдруг заметила, какая кругом тишина — непривычная, тягостная тишина. И потом, хоть час уже поздний, не видно обычной свиты добровольных шпионов. Никто не подсматривает и не прячется в кустах и за деревьями, куда ни глянь — ни души, ни одна лодка не скользит по серебряной глади Темзы. Что случилось, отчего весь мир словно замер?..

Наконец-то! Вдали, в просвете между кронами деревьев, показался молодой Редвуд.

Сейчас же деревья опять заслонили его, он шел напролом через чащу — и вскоре появился снова. Но было в его походке что-то необычное, и вдруг она поняла: он очень спешит и к тому же прихрамывает. Он помахал рукой, и она пошла ему навстречу. Теперь можно было разглядеть его лицо, и она с тревогой увидела, что при каждом шаге он морщится, словно от боли.

Охваченная недоумением и смутным страхом, она побежала к нему. Когда она была уже совсем близко, он спросил, даже не здороваясь:

— Мы должны расстаться?

Он задыхался.

— Нет, — ответила она. — Почему? Что с тобой?

— Но если мы не расстаемся… Тогда пора!

— О чем ты говоришь?

— Я не хочу с тобой расставаться, — сказал он. — Только… — Он оборвал себя и спросил в упор: — Ты от меня не уйдешь?

Она смело встретила его взгляд.

— Что случилось? — настойчиво спросила она.

— Даже на время?..

— На какое время?

— Может быть, на годы.

— Расстаться? Ни за что!

— А ты подумала, чем это грозит?

— Я с тобой не расстанусь. — Она взяла его за руку. — Даже под страхом смерти я не отпущу тебя.

— Даже под страхом смерти, — повторил он и крепко сжал ее пальцы.

Он огляделся вокруг, словно боялся, что маленькие преследователи уже рядом.

— Может быть, это и смерть, — услыхала она. И попросила:

— Скажи мне все.

— Они пытались не пустить меня к тебе.

— Как?

— Вышел я сегодня из лаборатории, — ты ведь знаешь, я делаю Пищу богов, а запасы ее хранятся у Коссаров. Смотрю — стоит полицейский, такой человечек весь в синем и в чистых белых перчатках. Он приказал мне остановиться. «Здесь хода нет!» — говорит. Что ж, нет так нет, я обошел лабораторию кругом и хотел идти другой дорогой, а там — еще полицейский: «Здесь хода нет!» А потом добавляет: «Все дороги закрыты!»

— И что же дальше?

— Я было заспорил. «Эти дороги общие для всех», — говорю.

«Именно, — отвечает, — а вы их портите». «Ладно, — говорю, — я пойду полем».

Тут из-за всех изгородей повыскакивали еще полицейские, а главный заявляет:

«Хода нет, это частные владения».

«Провались они, ваши общие и частные владения! — говорю. — Я иду к моей принцессе».

Наклонился, осторожно взял его — ох, как он кричал и брыкался! — отставил в сторону и пошел дальше. Мигом все поле ожило, повсюду забегали эти людишки. Один скакал на лошади рядом со мной и на скаку читал что-то по бумажке, кричал изо всех силенок. Дочитал, пригнул голову и поскакал назад. Я так ничего и не разобрал. И вдруг слышу — позади залп из ружей.

— Из ружей?!

— Да, они стреляли по мне, как стреляют по крысам. Пули так и свистели, одна попала мне в ногу.

— И что же ты?

— Как видишь, пришел к тебе, а они где-то там бегут, кричат и стреляют… И теперь…

— Что теперь?

— Это только начало. Они непременно хотят нас разлучить. Они и сейчас гонятся за мной.

— Мы не расстанемся.

— Не расстанемся. Но тогда ты должна пойти со мной к нашим Братьям.

— Где это?

— Пойдем на восток. Они за мной гонятся вон оттуда, а мы пойдем в другую сторону. По той аллее. Я пойду первым, и если они устроили засаду…

Он шагнул вперед, но она схватила его за руку.

— Нет! — воскликнула она. — Я обниму тебя, и мы пойдем рядом. Ведь я из королевской семьи, может быть, я для них священна. Я обниму тебя — может быть, тогда они не посмеют стрелять. Господи, если бы мы могли обняться и улететь!..

Она стиснула руку Редвуда, обняла его за плечи и прижалась к нему.

— Может быть, тогда они не убьют тебя, — повторяла она, и в порыве страстной неясности он обнял ее и поцеловал в щеку. Мгновенье он не отпускал ее.

— Даже если это смерть, — прошептала принцесса.

Она обвила руками его шею и подняла к нему лицо.

— Поцелуй меня еще раз, любимый.

Он притянул ее к себе. Они молча поцеловались и еще минуту не могли оторваться друг от друга. Потом рука об руку двинулись в путь, и она старалась идти как можно ближе к нему; быть может, они доберутся до убежища, устроенного сыновьями Коссара, прежде чем их настигнет погоня…

Когда они быстрым шагом пересекали обширную часть парка, расположенную позади дворца, из-за деревьев галопом вылетел отряд всадников, тщетно пытавшихся поспеть за ними. А потом впереди показались дома, оттуда выбегали люди с винтовками. Редвуд хотел идти прямо на них и, если надо, прорваться силой, но она заставила его свернуть к югу.

Они поспешили прочь, и тут над самыми их головами просвистела пуля.

3. Молодой Кэддлс в Лондоне

Молодой Кэддлс даже не подозревал обо всех этих событиях, о новых законах, грозивших братству гигантов, да и о том, что где-то у него есть Братья, — и как раз в эти дни он решил покинуть известковый карьер и повидать свет. К этому его привели долгие невеселые раздумья. В Чизинг Айбрайте не было ответа на его вопросы; новый священник умом не блистал, он оказался еще ограниченнее прежнего, а Кэддлсу осточертело думать и гадать, почему его обрекли на такой бессмысленный труд.

«Почему я должен день за днем ломать известняк? — недоумевал он. — Почему я не могу ходить, куда хочу? На свете столько чудес, а мне к ним и подойти нельзя. В чем я провинился, за что меня так наказали?»

И вот однажды он встал, разогнул спину и громко сказал:

— Хватит!

— Не желаю! — сказал он и, как умел, проклял свою каменоломню.

Но что слова! То, что было на душе, требовало дела. Он поднял наполовину загруженную вагонетку, швырнул на соседнюю и разбил вдребезги. Потом схватил целый состав пустых вагонеток и сильным толчком отправил под откос. Вдогонку запустил огромной глыбой известняка — она рассыпалась в пыль, — и, с маху наподдав ногой по рельсам, сорвал с десяток ярдов подъездного пути. Так началось уничтожение карьера.

— Весь век здесь дурака валять? Нет, это не по мне!

В азарте разрушения он не заметил внизу маленького геолога, и тот пережил страшные пять минут. Две глыбы известняка чуть не раздавили его — бедняга еле успел отскочить, кое-как выбрался через западный край карьера и опрометью кинулся по откосу; дорожный мешок хлопал его по спине, ножки в коротких спортивных штанах так и мелькали, оставляя на траве меловые следы. А юный Кэддлс, очень довольный делом рук своих, зашагал прочь, чтобы исполнить свое предназначение в мире.

— Гнуть спину в этой яме, пока не сдохнешь!.. Думают, сам я огромный, а душонка во мне цыплячья! Добывать этим дуракам известняк, не поймешь для чего! Нет уж!

Вела ли его дорога, или железнодорожные пути, или просто случай, но он повернул к Лондону да так и шагал весь день, по жаре, через холмы, через поля и луга, и честной народ в изумлении пялил на него глаза. На каждом углу болтались обрывки белых и красных плакатов с разными именами, но они ему ничего не говорили; он и не слыхал о бурных выборах, о том, что до власти дорвался Кейтэрем, этот «Джек-Потрошитель великанов». Он и не подозревал, что именно в этот день во всех полицейских участках был вывешен указ Кейтэрема, в котором объявлялось, что ни один гигант, ни один человек ростом выше восьми футов не имеет права без особого разрешения отходить более чем на пять миль от «места своего постоянного жительства». Он не замечал, что полицейские чиновники, которые не могли его догнать и в глубине души очень этим были довольны, махали ему вслед своими грозными бумажками. Бедный любознательный простак, он спешил увидеть все чудеса, какие только есть в мире, и вовсе не собирался останавливаться из-за сердитого окрика первого встречного. Он миновал Рочестер и Гринвич, дома теснились все гуще; он замедлил шаг и с любопытством озирался по сторонам, помахивая на ходу огромным кайлом.

Жители Лондона знали о нем понаслышке: есть в деревне такой дурачок, но он тихий, и управляющий леди Уондершут и священник прекрасно с ним справляются; слыхали также, что он по-своему почитает хозяев, благодарен им за их заботу. И потому в тот день, узнав из последних выпусков газет, что он тоже «забастовал», многие лондонцы решили, что тут какой-то сговор всех гигантов.

— Они хотят испытать нашу силу, — говорили пассажиры в поездах, возвращаясь домой со службы.

— Счастье, что у нас есть Кейтэрем…

— Это они в ответ на его распоряжение…

В клубах люди были осведомлены лучше. Они толпились у телеграфной ленты или кучками собирались в курительных.

— Он не вооружен. Если бы тут было подстрекательство, он пошел бы прямо к Семи дубам.

— Ничего, Кейтэрем с ним справится.

Лавочники сообщали покупателям последние сплетни. Официанты, улучив минутку между блюдами, заглядывали в вечернюю газету. И даже извозчики, проглядев отчеты о скачках, сразу же искали новости о гигантах…

Вечерние правительственные газеты пестрели заголовками: «Вырвать крапиву с корнем!» Другие привлекали читателя заголовками вроде: «Великан Редвуд продолжает встречаться с принцессой». Газета «Эхо» нашла оригинальную тему: «Слухи о бунте гигантов на Севере Англии. Великаны Сандерленда направляются в Шотландию». «Вестминстерская газета», как всегда, предостерегала: «Берегитесь гигантов» — и пыталась хоть на этом как-нибудь сплотить либеральную партию, которую в то время семь лидеров яростно тянули каждый в свою сторону. В более поздних выпусках уже не было разноголосицы. «Гигант шагает по Ново-Кентской дороге», — дружно сообщали они.

— Интересно, почему это ничего не слыхать про молодых Коссаров, — рассуждал в чайной бледный юнец. — Уж без них-то наверняка не обошлось…

— Говорят, еще один верзила вырвался на свободу, — вставила буфетчица, вытирая стакан. — Я всегда говорила, с ними рядом жить опасно. Всегда говорила, с самого начала… Пора уж от них избавиться. Хоть бы его сюда не принесла нелегкая!

— А я не прочь на него поглядеть, — храбро заявил юнец у стойки. — Принцессу-то я видел.

— Как по-вашему, ему худого не сделают? — спросила буфетчица.

— Очень может быть, что и придется, — ответил юнец, допивая стакан.

Таким вот разговорам конца-краю не было, и в самый разгар этой шумихи в Лондон заявился молодой Кэддлс.

Я всегда представляю себе молодого Кэддлса таким, каким его впервые увидели на Ново-Кентской дороге, его растерянное и любопытное лицо, освещенное ласковыми лучами заходящего солнца. Дорога была запружена машинами: омнибусы, трамваи, фургоны и повозки, тележки разносчиков, велосипеды и автомобили двигались сплошным потоком; великан робкими шагами пробирался вперед, а за ним по пятам, дивясь и изумляясь, тянулись зеваки, женщины, няньки с младенцами, вышедшие за покупками хозяйки, детвора и сорванцы постарше. Повсюду торчали щиты с грязными обрывками предвыборных воззваний. Нарастал неумолчный гул голосов. Вокруг плескалось море взбудораженных пигмеев: лавочники вместе с покупателями высыпали на улицу; в окнах мелькали любопытные лица; с криком сбегались мальчишки; каменщики и маляры на лесах бросали работу и глядели на него; и лишь одни полицейские, невозмутимые, точно деревянные, сохраняли спокойствие в этой кутерьме. Толпа выкрикивала что-то непонятное: насмешки, брань, бессмысленные ходячие словечки и остроты, а он смотрел на этих людишек во все глаза — ему и не снилось, что на свете их такое множество!

Теперь, когда он достиг Лондона, ему приходилось еще и еще замедлять шаг, чтобы не раздавить напиравшую толпу. Она становилась все гуще, и наконец на каком-то углу, где пересекались две широкие улицы, людские волны прихлынули вплотную и сомкнулись вокруг.

Так и стоял он, слегка расставив ноги, прислонясь спиной к большому, вдвое выше него, дому на углу — это было шикарное питейное заведение со светящейся надписью по краю крыши. Он смотрел на сновавших внизу пигмеев и, уж наверно, старался как-то связать это зрелище с другими впечатлениями своей жизни, понять, при чем тут долина среди холмов, и влюбленные полуночники, и церковное пение, известняк, который он ломал столько лет, инстинкт, смерть и голубые небеса… Гигант пытался осознать единство мира и найти в нем смысл. Он напряженно хмурил брови. Огромной ручищей почесал лохматый затылок и громко, протяжно вздохнул.

— Не понимаю, — сказал он.

Никто толком не разобрал его слов. Перекресток гудел, звонки трамваев, упорно пробиравшихся сквозь толпу, прорезались в этом шуме, словно красные маки в золоте хлебов.

— Что он сказал?

— Сказал — не понимает.

— Сказал: «Все понимаю!»

— Сказал: «Сломаю».

— Как бы этот олух не сломал дом, еще усядется на крышу!

— Чего вы копошитесь, мелюзга? Что вы тут делаете? Кому вы нужны? Я там, в яме, ломаю для вас известняк, а вы тут чего-то копошитесь, — зачем? На что все это нужно?

При звуке его странного гулкого голоса, который когда-то в Чизинг Айбрайте отвлекал школьников от уроков, толпу взяла оторопь, и она было умолкла, но потом разразилась новой бурей криков.

— Речь! Речь! — завопил какой-то шутник.

Что он такое говорит? — вот что занимало всех; многие уверяли: конечно же, он просто пьян!

Опасливо, гуськом, пробирались в толпе омнибусы. «Эй, с дороги!» — орали кучера. Подвыпивший американский матрос лез ко всем и каждому и слезливо спрашивал: «Ну чего ему надо?» Внезапно над толпой, перекрывая шум, взмыл пронзительный крик: старьевщик с высохшим темным лицом, восседая в своей тележке, голосил:

— Пшел вон, орясина! Убирайся, откуда пришел! Дубина ты стоеросовая, чертово пугало! Не видишь, что ли, от тебя лошади шарахаются! Пшел вон! Порядку не знает, бестолочь, прет, куда не надо, хоть бы кто вбил ему в башку!..

А над всем этим столпотворением растерянно застыл молодой великан: он уже не пытался говорить, только смотрел круглыми глазами и чего-то ждал.

Вскоре из переулка строем в затылок вышел небольшой отряд озабоченных полицейских; они двинулись через дорогу, привычно лавируя среди экипажей.

— Осади назад! — доносились до Кэддлса их голосишки. — Попрошу не задерживаться! Проходите, проходите!

Потом оказалось, что одна из этих темно-синих фигурок молотит его дубинкой по ноге. Он посмотрел вниз — фигурка яростно размахивала руками в белых перчатках.

— Чего вам? — спросил он, наклоняясь.

— Здесь нельзя стоять! — кричал инспектор. — Не стой здесь, — повторил он.

— А куда мне идти?

— Домой, в свою деревню. На место постоянного жительства. Словом, уходи. Ты нарушаешь движение.

— Какое движение?

— На шоссе.

— А куда они все идут? И откуда? Для чего это? Собрались тут все вокруг меня. Чего им надо? Что они делают? Я хочу понять. Мне надоело махать кайлом, и я всегда один. Я ломаю известняк, а они для меня что делают? Я хочу знать, вот вы мне и растолкуйте.

— Ну не взыщи, мы здесь не для того, чтобы разговоры разговаривать. Мое дело следить за порядком. Проходи не задерживайся.

— А вы не знаете?

— Проходи, не задерживайся — честью просят! И мой тебе совет: убирайся-ка ты восвояси. Мы еще не получали специальных инструкций, а только ты нарушаешь закон… Эй, вы! Дайте дорогу! Дайте дорогу!

Мостовая слева от него услужливо опустела, и Кэддлс медленно двинулся вперед. Но теперь язык у него развязался.

— Не пойму, — бормотал он. — Не пойму.

Он обращался к толпе — она валила за ним по пятам, беспрестанно меняясь, подступала с боков. Речь его была отрывиста и бессвязна:

— Я и не знал, что есть на свете такие места! Что вы все тут делаете день-деньской? И для чего это все? Для чего это все, и к чему тут я?

Сам того не ведая, он пустил по свету новые ходкие словечки. Еще долго молодые острословы весело спрашивали друг друга: «Эй, Гарри! Для чего это все? А? Для чего все это непотребство?»

В ответ раздавался взрыв острот, по большей части не слишком пристойных. Из пригодных для общего пользования самыми ходкими оказались: «Заткнись ты!» и презрительное: «Пшел вон!»

Вошли в обиход ответы и похлестче.

Чего он искал? Он стремился к чему-то, чего не мог ему дать мир пигмеев, к какой-то своей цели; пигмеи мешали ему достичь ее или хотя бы разглядеть; ему так и не суждено было ее увидеть. Страстная жажда общения сжигала этого одинокого молчаливого гиганта; он тосковал по обществу себе подобных, по делу, которое полюбил бы и которому мог бы служить, искал близких — кого-нибудь, кто указал бы ему понятную и полезную цель в жизни и кому он рад был бы повиноваться. И поймите, тоска эта была немая, бессловесная; она яростно клокотала у него в груди, и, даже встреть он собрата-великана, едва ли он сумел бы высказать все это словами. Что он знал в жизни? Тупое однообразие деревенских будней, обыденные разговоры немногословных фермеров; все это не отвечало и не могло ответить самым ничтожным из его гигантских запросов. Невообразимый простак, он ничего не знал ни о деньгах, ни о торговле, ни о других хитросплетениях, на которых зиждется общество маленьких людишек и все их существование. Он жаждал… но, чего бы он ни жаждал, ему не суждено было эту жажду утолить.

Весь день и всю ночь напролет он шел и шел, уже голодный, но все еще неутомимый; он видел, как на разных улицах движется различный транспорт, и вновь и вновь пытался постичь, чем же заняты эти крохотные деловитые козявки. Для него все это было лишь сумятицей и неразберихой…

Говорят, в Кенсингтоне он вытащил из коляски какую-то леди в наимоднейшем вечернем платье и внимательно осмотрел ее от шлейфа до голых лопаток, а потом с глубоким вздохом, хоть и довольно небрежно, водворил на место. Но за точность этих слухов я не ручаюсь. Чуть ли не целый час он стоял в конце Пикадилли и наблюдал, как люди дрались за места в омнибусах. К концу дня он какое-то время маячил над стадионом Кеннингтон Овал, глядя на крикет, но тысячные толпы, околдованные этим загадочным для него зрелищем, даже не заметили великана, и он, тяжело вздохнув, побрел дальше.

Незадолго до полуночи он снова попал на площадь Пикадилли и увидел совсем иную толпу. Эти люди явно были очень озабочены, спешили заняться чем-то дозволенным, а может быть, и тем, что не дозволено (а почему — бог весть). Они пялили на него глаза, на ходу глумились над ним, но шли мимо, не задерживаясь. Вдоль запруженного пешеходами тротуара нескончаемым потоком тянулись по мостовой наемные экипажи, извозчики хищным взглядом выискивали себе седоков. Люди входили и выходили из дверей ресторанов, одни солидные, важные, озабоченные, другие веселые или разнеженные, третий уж такие настороженные и проницательные, что их не обсчитал бы и самый продувной официант. Стоя на углу, молодой великан приглядывался ко всей этой суете.

— Для чего это все? — стоской спрашивал он громким шепотом. — Для чего? Они все такие серьезные, такие занятые, а я ничего не понимаю. В чем тут дело?

Он видел то, чего никто здесь не замечал: как жалки отупевшие от пьянства накрашенные женщины, которые часами маячат на углу, и несчастные оборванцы, что крадутся вдоль водостоков, как невыразимо пуста и никчемна вся эта кутерьма. Пустота и никчемность. Им всем было невдомек, к чему стремится этот великан, этот призрак будущего, ставший у них на дороге.

Напротив, высоко в небе, то вспыхивали, то гасли таинственные знаки; умей Кэддлс читать, они рассказали бы ему, как узки человеческие интересы, как ничтожно все, к чему стремятся и чем живут эти козявки. Сначала появлялось огненное: «В», затем последовало «И»: «ВИ». Затем «Н»: «ВИН» — и наконец в небе целиком загорелась радостная весть для всех, кто подавлен бременем жизни:

ВИНО ТАППЕРА ПРИДАСТ ВАМ БОДРОСТИ!

Миг — и все исчезло во мраке, а потом на месте этой надписи так же постепенно, по одной букве, обозначилось второе всеобщее утешение:

МЫЛО «КРАСОТА»!

Заметьте: не просто моющее химическое средство; но некий, так сказать, идеал.

А вот и третий кит, на котором покоится вся мелочная жизнь пигмеев:

ЖЕЛУДОЧНЫЕ ПИЛЮЛИ ЯНКЕРА!

Больше ничего нового не появлялось. В черную пустоту одна за другой опять выстреливались огненно-красные буквы, выводя те же слова:

ВИНО ТАП…

Уже глубокой ночью молодой Кэддлс, очевидно, пришел под прохладную сень Риджент-парка, перешагнул через ограду и прилег на поросшем травой склоне, неподалеку от зимнего катка. Здесь он часок вздремнул. А в шесть утра видели, как он разговаривал с какой-то нищенкой: вытащил ее из канавы, где она спала, и настойчиво допытывался, для чего она живет на свете…

Утром на второй день скитаний по Лондону настал для Кэддлса роковой час. Его одолел голод. Некоторое время он в нерешительности смотрел, как грузили повозку горячим, душистым хлебом, а потом тихонько опустился на колени — и начался грабеж. Покуда пекарь бегал звать полицию, Кэддлс очистил всю повозку, а затем огромная рука просунулась в булочную и опустошила прилавки и полки. Он набрал побольше хлеба и, не переставая жевать, пошел по другим лавкам, высматривая, чего бы еще перехватить. А тогда как раз (не впервые) пришла для лондонцев плохая пора: работы никакой не найдешь, съестное не по карману, — и жители того квартала даже сочувственно смотрели на великана, который смело брал желанную для всех, но недоступную еду. Они одобрительно хлопали, глядя, как он завтракает, и дружно засмеялись глуповатой гримасе, которой он встретил полицейского.

— Я был голодный, — объяснил он с набитым ртом.

— Браво! — ревела толпа. — Браво!

Но когда он принялся за третью пекарню, уже человек десять полицейских стали дубасить его по икрам.

— А ну-ка, милейший, пойдем отсюда, — сказал ему один. — Тебе разгуливать не полагается. Пойдем, я отведу тебя домой.

Его очень старались арестовать. Говорят, по улицам разъезжала, гоняясь за ним, повозка с якорными цепями и канатами, — они должны были при аресте заменить наручники. Тогда его еще не собирались убивать.

— Он не участвует в заговоре, — заявил Кейтэрем. — Я не хочу, чтобы мои руки обагрила кровь невинного. — И прибавил: — Пока не будут испробованы все другие средства.

Сначала Кэддлс не понимал, чего от него хотят. А когда понял, то предложил полицейским не валять дурака и, широко шагая, пошел прочь — где уж им было его догнать. Булочные он ограбил на Хэрроу-роуд, но в два счета пересек Лондонский канал и очутился в Сент-Джонс-вуд, уселся в чьем-то саду и начал ковырять в зубах; тут на него и напал второй отряд полицейских.

— Да отвяжитесь вы от меня! — рявкнул он и неуклюже затопал через сады, вспахивая ногами лужайки и опрокидывая заборы; однако маленькие рьяные служители порядка не отставали, пробираясь кто садами, кто проезжей дорогой. У двух или трех были ружья, но их не пускали в ход. Потом Кэддлс выбрался на Эджуэр-роуд — здесь толпа была уже настроена совсем по-иному и конный полицейский наехал гиганту на ногу, но в награду за такое усердие тотчас был выбит из седла.

Кэддлс обернулся к затаившей дыхание толпе.

— Отвяжитесь вы от меня! Что я вам сделал?

К этому времени он был безоружен, так как забыл кайло в Риджент-парке. Но теперь бедняга, видно, понял, что ему нужно хоть какое-то оружие. Он вернулся к товарным складам Большой Западной железной дороги, выворотил высоченный фонарный столб и вскинул на плечо, точно гигантскую булаву. Тут он опять завидел своих назойливых преследователей, повернул назад по Эджуэр-роуд и угрюмо зашагал на север.

Он дошел до Уотэма, вновь повернул на запад и опять двинулся к Лондону, миновал кладбища, перевалил через холм Хайгейта — и среди дня передним снова раскинулся огромный город. Здесь он свернул в сторону и уселся в каком-то саду, опершись спиной о стену дома; отсюда ему был виден весь Лондон. Он тяжело дышал, лицо его потемнело — и народ больше не толпился вокруг, как в первый раз; люди попрятались в соседних садах и осторожно поглядывали на него из укрытий. Они уже знали, что дело куда серьезнее, чем казалось сначала.

— Чего они ко мне привязались? — ворчал молодой гигант. — Надо же мне поесть. Чего они никак не отвяжутся?

Так он сидел, грыз кулак и угрюмо глядел на лежащий внизу город. После всех блужданий на сердце накипало: душили усталость, тревога, растерянность, бессильный гнев.

— Делать им нечего… — шептал он. — Делать им нечего. Нипочем не отвяжутся, так и путаются под ногами. А все от нечего делать, — повторял он снова и снова. — У-у, козявки!

Он с ожесточением кусал пальцы, лицо его стало мрачнее тучи.

— Работай на них, маши кайлом! — шептал он. — Они везде хозяева! А я никому не нужен… деваться некуда.

И вдруг горло ему перехватило от ярости: на ограде сада показалась уже знакомая фигура в синем.

— Отвяжитесь вы от меня! — рявкнул гигант. — Отвяжитесь!

— Я обязан исполнить свой долг, — ответил полицейский; он был бледен, но весьма решителен.

— Отвяжитесь вы! Мне тоже надо жить! Мне надо думать. И надо есть. И отвяжитесь вы от меня.

Маленький полицейский все сидел верхом на стене, подступиться ближе он не решался.

— На то есть закон, — сказал он. — Не мы же его выдумали.

— И не я, — возразил Кэддлс. — Это вы, козявки, навыдумывали, меня тогда еще и на свете не было. Знаю я вас и ваши законы! То делай, того не делай. Работай, как проклятый, или помирай с голоду — ни тебе еды, ни отдыха, ни крова, ничего… А еще говорите…

— Я тут ни при чем, — сказал полицейский. — Как да почему — это пускай тебе другие растолкуют. Мое дело исполнять закон. — Он перекинул через стену вторую ногу и приготовился спрыгнуть вниз; за ним показались еще полицейские.

— Послушайте, я с вами не ссорился. — Кэддлс ткнул худым пальцем в полицейского, краска сбежала с его лица, и он крепко стиснул в руке огромную железную булаву. — Я с вами не ссорился. Но лучше отвяжитесь!

Полицейский старался держаться спокойно, как будто все это в порядке вещей, и, однако, понимал: происходит чудовищное и непоправимое.

— Где приказ? — обратился он к кому-то из стоявших сзади, и ему подали клочок бумаги.

— Отвяжитесь вы, — повторил Кэддлс; он выпрямился, весь подобрался, смотрел угрюмо и зло.

— Здесь написано, что ты должен вернуться домой, — сказал полицейский, все еще не начиная читать. — Иди назад в свою каменоломню. Не то будет худо.

В ответ Кэддлс зарычал что-то невнятное.

Тогда бумагу прочитали, и офицер сделал знак рукой. На гребне стены появились четверо вооруженных людей и с нарочитой невозмутимостью выстроились в ряд. На них была форма стрелков из отряда по борьбе с крысами. При виде ружей Кэддлс пришел в ярость. Он вспомнил жгучие уколы от фермерских дробовиков в Рекстоне.

— Вы хотите стрелять в меня из этих штук? — спросил он, показывая пальцем на ружья, и офицер вообразил, что великан испугался.

— Если ты не вернешься в свой карьер…

Он не договорил и кубарем скатился со стены, спасаясь от неминучей смерти: огромный железный столб, вскинутый могучей рукой на высоту шестидесяти футов, с размаху опускался прямо на него. Бац! Бац! Бац! — грохнули залпы из винтовок, рассчитанных на крупного зверя. Трах — рассыпалась стена от страшного удара, полетели комья взрытой, развороченной земли. И еще что-то взлетело вместе с землей, что-то алое брызнуло на руку одному из людей с винтовками. Стрелки бросались из стороны в сторону, увертываясь от ударов, и храбро продолжали стрелять на бегу. А молодой Кэддлс, уже дважды простреленный, топтался на месте и озирался, не понимая, кто так больно жалит его в спину. Бац! Бац! Дома, беседки, сады, люди, что опасливо выглядывали из окон, — все это вдруг страшно и непонятно заплясало перед глазами. Он споткнулся, сделал три неверных шага, взмахнул своей огромной булавой и, выронив ее, схватился за грудь. Острая боль пронзила его насквозь.

Что это у него на руке, горячее и мокрое?..

Один здешний житель, глядевший из окна спальни, видел: великан испуганно посмотрел на свою ладонь — она была вся в крови, — сморщился, чуть не плача, потом ноги его подкосились, и он рухнул на землю — первый побег гигантской крапивы, с корнем вырванный твердой рукой Кейтэрема, но отнюдь не тот, который новому премьер-министру хотелось выполоть прежде всего.

4. Два дня из жизни Редвуда

Едва Кейтэрем понял, что пробил его час и можно рвать крапиву с корнем, он самовластно отдал приказ об аресте Коссара и Редвуда.

Взять Редвуда было нехитро. Он недавно перенес тяжелую операцию, и до полного выздоровления врачи всячески оберегали его покой. Но теперь они избавили его от своей опеки. Он только что встал с постели и, сидя у камина, просматривал кипу газет; он впервые узнал о предвыборной шумихе, из-за которой страна попала в руки Кейтэрема, и о том, какие тучи нависли над принцессой и его сыном. Было утро того самого дня, когда погиб молодой Кэддлс и когда полиция пыталась преградить Редвуду-младшему дорогу к принцессе. Но последние газеты, лежавшие перед старым ученым, лишь глухо и невнятно предвещали эти события. И Редвуд с замиранием сердца читал и перечитывал первые намеки на близкую беду, читал — и все явственней ощущал дыхание смерти, и все-таки снова читал, пытаясь как-то занять мысли в ожидании свежих новостей. Когда слуга ввел в комнату полицейских чиновников, он вскинул голову, полный жадного нетерпения.

— А я-то думал, вечерняя газета, — сказал он, но тотчас изменился в лице и встал.

— Что случилось?

После этого он два дня был отрезан от всего мира.

Они явились в карете и хотели увезти его, но, видя, что он болен, решили еще день-другой его не трогать, а пока наводнили весь дом полицейскими и превратили во временную тюрьму. Это был тот самый дом, где родился Редвуд-великан, дом, в котором человек впервые вкусил Гераклеофорбию; Редвуд-отец уже восемь лет как овдовел и теперь жил здесь совсем один.

Он сильно поседел за эти годы, острая бородка стала совсем белая, но карие глаза смотрели живо и молодо. Он по-прежнему был сухощав, говорил негромко и учтиво, а в чертах его появилась та особенная значительность, которую нелегко определить словами: ее рождают годы раздумий над великими вопросами. Полицейский чин, явившийся арестовать Редвуда, был озадачен — уж очень не вязалась наружность этого человека с чудовищными злодеяниями, в которых его обвиняли.

— Надо же, — сказал чин своему помощнику. — Этот старикан из кожи вон лез, хотел всю землю перевернуть вверх тормашками, а с виду он ни дать ни взять мирный деревенский житель из благородных. А вот наш судья Бейдроби уж так печется о порядке и приличии, а рыло у него, как у борова. И потом — у кого какая манера! Этот вон какой обходительный, а наш знай фыркает да рычит. Стало быть, по видимости не суди, копай глубже — верно я говорю?

Но недолго полицейским пришлось хвалить Редвуда за обходительность. Он оказался очень беспокойным арестантом, и под конец они сказали ему наотрез: хватит приставать да расспрашивать, и газет он тоже не получит. Вдобавок они произвели небольшой обыск и отобрали даже те газеты, которые у него были. Уж он и кричал и пробовал увещевать их — все напрасно.

— Как же вы не понимаете, — повторял он снова и снова, — мой сын попал в беду, мой единственный сын! Меня сын заботит, а вовсе не Пища.

— Ничего не могу вам про него сказать, сэр, — ответил полицейский чин. — И рад бы, но у нас строгий приказ.

— Кто отдал такой приказ?

— Ну, уж это, сэр… — чин развел руками и направился к двери…

— Все шагает из угла в угол, — докладывал потом второй полицейский начальнику. — Это хорошо. Может, малость поуспокоится.

— Хорошо бы, — согласился начальник. — По правде сказать, я про это и не думал, а ведь тот великан, что связался с принцессой, нашему старику родной сын.

Трое полицейских переглянулись.

— Тогда ему, конечно, трудновато, — сказал наконец третий.

Как постепенно выяснилось, Редвуд еще не совсем понимал, что он отрезан от внешнего мира как бы железным занавесом. Охрана слышала, как он подходил к двери, дергал ручку и гремел замком; потом доносился голос часового, стоявшего на площадке лестницы, он уговаривал ученого не шуметь: так, мол, не годится. Затем они слышали, что он подходит к окнам, и видели, как прохожие поглядывают наверх.

— Так не годится, — сказал помощник.

Потом Редвуд начал звонить. Начальник охраны поднялся к нему и терпеливо объяснил, что из такого трезвона ничего хорошего не выйдет: если арестованный станет зря звонить, его оставят без внимания, а потом ему и впрямь что-нибудь понадобится — да никто не придет.

— Если нужно что дельное, мы к вашим услугам, сэр, — сказал он. — Ну, а если вы это только из протеста, придется нам отключить звонок, сэр.

Последнее, что услышал он, уходя, был пронзительный выкрик Редвуда:

— Вы хоть скажите мне — может быть, мой сын…

После этого разговора Редвуд-старший почти не отходил от окна.

Но, глядя в окна, мало что можно было узнать о ходе событий. Эта улица, и всегда тихая, в тот день была еще тише обычного: кажется, за все утро не проехал ни один извозчик, ни один торговец с тележкой. Изредка появится пешеход — по его виду никак нельзя понять, что делается в городе; пробежит стайка детей, пройдет нянька с младенцем или хозяйка за покупками, и все в этом же роде. Случайные прохожие появлялись то справа, то слева, то с одного конца улицы, то с другого, и, к досаде Редвуда, их явно ничто не занимало, кроме собственных забот; они удивлялись, заметив дом, окруженный полицией, оглядывались, а то и пальцем показывали — и шли дальше, в ту сторону, где над тротуаром нависали ветви гигантской гортензии. Иногда какой-нибудь прохожий спрашивал о чем-то полицейского, и тот коротко отвечал…

Дома на другой стороне улицы словно вымерли. Один раз из окна какой-то спальни выглянула горничная, и Редвуд решил подать ей знак. Сначала она с интересом следила, как он машет руками, и даже пыталась отвечать, но вдруг оглянулась и поспешно отошла от окна… Из дома номер 37 вышел старик, хромая, спустился с крыльца и проковылял направо, даже не взглянув наверх. Потом минут десять по улице расхаживала одна лишь кошка…

Так и тянулось то знаменательное, нескончаемое утро.

Около полудня с соседней улицы донесся крик газетчиков; но они пробежали мимо. Против обыкновения ни один не завернул в его улицу, и Редвуд заподозрил, что их не пустила полиция. Он попытался открыть окно, но в комнату сейчас же вошел полицейский…

Часы на ближайшей церкви пробили двенадцать, потом, спустя целую вечность, — час.

Точно в насмешку, ему аккуратнейшим образом подали обед. Он проглотил ложку супа, немного поковырял второе, чтобы его унесли, выпил изрядную порцию виски, потом взял стул и вернулся к окну. Минуты растягивались в унылые, нескончаемые часы, и он незаметно задремал…

Внезапно он проснулся со странным ощущением, словно от далеких подземных толчков. Минуту-другую окна дребезжали, как при землетрясении, потом все замерло. После короткого затишья далекий грохот повторился. И опять тишина. Он решил, что по улице прогромыхала какая-нибудь тяжело груженная повозка. Что же еще могло быть?

А немного погодя он и вовсе усомнился, не померещилось ли.

Другие мысли не давали ему покоя. Почему все-таки его арестовали? Вот уже два дня, как Кейтэрем пришел к власти — самое время ему взяться «полоть крапиву». Вырвать крапиву с корнем! Вырвать с корнем гигантов! Эти слова назойливо, неотступно звенели в мозгу Редвуда.

В конце концов, что может сделать Кейтэрем? Он человек верующий. Казалось бы, уже одно это обязывает его воздержаться от неоправданного насилия.

Вырвать крапиву с корнем! Допустим, принцессу схватят и вышлют за границу. И у сына могут быть неприятности. Тогда… Но почему арестовали его самого? Зачем все это от него скрывать? Нет, видно, происходит нечто более серьезное.

Допустим, они там задумали посадить за решетку всех великанов. Всех их арестуют одновременно. Такие намеки проскальзывали в предвыборных речах. А дальше что?

Без сомнения, схватили и Коссара.

Кейтэрем — человек верующий. Редвуд цеплялся за эту мысль. Но где-то в глубине сознания словно протянулась черная завеса, и на ней то вспыхивали, то гасли огненные знаки и складывались в одно только слово. Он отбивался, гнал от себя это слово. Но огненные знаки вспыхивали вновь, точно кто-то все снова начинал писать и не мог дописать до конца.

Наконец он решился прочесть это слово: «Резня»! Вот оно, жестокое, беспощадное.

Нет! Нет! Немыслимо! Кейтэрем — человек верующий, и он не дикарь. И неужели после стольких лет, после таких надежд!..

Редвуд вскочил и заметался по комнате. Он разговаривал сам с собой, он кричал:

— Нет!!

Человечество еще не настолько обезумело, конечно, нет! Это невероятно, немыслимо, этого не может быть! Какой смысл истреблять людей-гигантов, когда гигантизм неотвратимо овладевает всеми низшими формами жизни? Нет, не могли они настолько обезуметь!

— Вздор, такие мысли надо гнать, — сказал он себе. — Гнать и гнать! Решительно и бесповоротно!

Он умолк на полуслове. Что такое? Стекла опять дребезжат, и это не мерещится. Он подошел к окну. То, что он увидел напротив, тотчас подтвердило, что слух не обманул его. В окне спальни дома № 35 стояла женщина с полотенцем в руках, а в столовой дома № 37 из-за вазы с букетом гигантских левкоев выглядывал мужчина: оба с тревожным любопытством смотрели на улицу. Редвуд ясно видел, что и полицейский у его крыльца слышал тот же далекий гул. Нет, конечно, это не почудилось.

Он отошел в глубь комнаты. Смеркалось.

— Стреляют, — сказал он.

И задумался.

— Неужели стреляют?

Ему подали крепкий чай, точно такой, какой он привык пить. Видно, посовещались с его экономкой. Чай он выпил, но от волнения ему уже не сиделось у окна, и он зашагал из угла в угол. Теперь он мог мыслить более последовательно.

Двадцать четыре года эта комната служила ему кабинетом. Ее обставили к свадьбе, и почти вся мебель сохранилась с того времени: громоздкий письменный стол с множеством ящиков и ящичков; вертящийся стул; покойное кресло у камина, вертящаяся этажерка с книгами; в нише — солидная картотека. Пестрый турецкий ковер, некогда чересчур яркий, и все коврики и занавески поздневикторианского периода с годами немного потускнели, и теперь смягчившиеся краски только радовали глаз; отблески огня мягко играли на меди и латуни каминных решеток и украшений. Вместо керосиновой лампы былых времен горело электричество — вот главное, что изменилось за двадцать четыре года. Но к этой добротной старомодности приметалось и многое другое, свидетельствуя о том, что хозяин кабинета причастен к Пище богов. Вдоль одной из стен, выше панели, висел длинный ряд фотографий в строгих рамках. Это были фотографии его сына, сыновей Коссара и других Чудо-детей, снятых в разные годы их жизни, в разных местах. В этом собрании нашлось место даже для не слишком выразительных черт юного Кэддлса. В углу стоял сноп гигантской травы из Чизинг Айбрайта, а на столе лежали три пустые коробочки мака величиной со шляпу. Карнизами для штор служили стебли травы. А над камином желтоватый, точно старая слоновая кость, зловеще скалился череп гигантского кабана из Окхема, в его пустые глазницы были вставлены китайские вазы…

Редвуда потянуло к фотографиям, и особенно захотелось взглянуть на сына.

Эти снимки вызывали бесконечные воспоминания о том, что уже стерлось в памяти, — о первых днях создания Пищи, о скромном Бенсингтоне и его кузине Джейн, о Коссаре и о ночи великих трудов, когда жгли опытную ферму. Все эти воспоминания всплыли теперь, такие далекие, но яркие и отчетливые, точно он видел их через бинокль в солнечный день. Потом он вспомнил огромную детскую, младенца-великана, его первые слова и первые проблески его детской привязанности.

Неужели стреляют?

И вдруг его ошеломила грозная догадка: где-то там, за пределами этой проклятой тишины и неизвестности, бьется сейчас его сын, и сыновья Коссара, и остальные гиганты — чудесные первенцы грядущей великой эпохи. Бьются насмерть! Может быть, сейчас, в эту самую минуту, сын его загнан в тупик, затравлен, ранен, повержен…

Редвуд отшатнулся от фотографий и снова забегал взад и вперед по комнате, отчаянно размахивая руками.

— Не может быть! — восклицал он. — Не может быть! Не может все так кончиться!

Но что это?

Он остановился как вкопанный.

Опять задребезжали окна, потом тяжко ударило, да так, что весь дом содрогнулся. На этот раз землетрясение, кажется, длилось целую вечность. И где-то совсем близко. Мгновение Редвуду казалось, что на крышу дома рухнуло что-то огромное, от толчка вдребезги разлетелись стекла… и снова тишина, и затем звонкий, частый топот: кто-то бежал по улице.

Этот топот вывел Редвуда из оцепенения. Он обернулся к окну — стекло было разбито, трещины лучами разбежались во все стороны.

Сердце сильно билось: вот она, развязка, долгожданный решительный час. Да, но сам-то он бессилен помочь, он пленник, отделенный от всего мира плотной завесой!

На улице ничего не было видно, и электрический фонарь напротив почему-то не горел; и после первых тревожных отзвуков чего-то большого и грозного слышно тоже ничего не было. Ничего, что разъяснило бы или еще углубило тайну; только небо на юго-востоке вскоре вспыхнуло красноватым трепетным светом.

Зарево то разгоралось, то меркло. И когда оно меркло, Редвуд начинал сомневаться: а может быть, и это просто мерещится? Но сгущались сумерки — и зарево понемногу разгоралось ярче. Всю долгую, тягостную ночь оно неотступно стояло перед ним. Порой ему казалось, что оно дрожит, словно где-то там, внизу, пляшут языки пламени, а в следующую минуту он говорил себе, что это просто отблеск вечерних фонарей. Ползли часы, а зарево то меркло, то вновь разгоралось, и только под утро исчезло, растворилось в нахлынувшем свете зари. Неужели это означало… Что это могло означать? Почти наверняка где-то вдали или поблизости случился пожар, но даже не различишь, что за тень струится по небу — дым или гонимые ветром облака. Но около часа ночи по этому багровеющему тревожному небу заметались лучи прожекторов — и не успокаивались до рассвета. Быть может, и это тоже означало… Мало ли что это могло значить! Но что же это все-таки значило? Всю ночь он глядел на тревожные отблески в небе, вспоминал тот тяжкий грохот — и строил догадки. Не взрыв ли то был? Но ведь потом не слышно было шума, беготни, ничего, только отдаленные крики… Но может быть, просто поскандалили пьяные на соседней улице…

Редвуд не зажигал огня; из разбитого окна дуло, но старик не отходил от него, и полицейский, который то и дело заглядывал в комнату и уговаривал его лечь, видел лишь маленький, скорбно застывший черный силуэт…

Всю ночь напролет стоял Редвуд у окна и смотрел на плывущие в небе странные облака; лишь на рассвете усталость сломила его, и он прилег на узкую кровать, которую ему поставили между письменным столом и угасающим камином, под черепом гигантского кабана.

Тридцать шесть долгих часов Редвуд оставался взаперти под домашним арестом, отрезанный от событий трагических Двух Дней, когда на заре великой новой эры пигмеи пошли войной на Детей Пищи. И вдруг железный занавес поднялся, и ученый очутился в самой гуще борьбы. Занавес поднялся так же неожиданно, как опустился. Вечером Редвуд услыхал стук колес, подошел к окну и увидел, что у дверей остановился извозчик; через минуту приехавший уже стоял перед Редвудом. Это был человек лет тридцати, тщедушный, гладко выбритый, одетый с иголочки и весьма учтивый.

— Мистер Редвуд, сэр, — начал он, — не будете ли вы так любезны отправиться со мной к мистеру Кейтэрему? Он желал бы видеть вас безотлагательно…

— Видеть меня!.. — В мозгу Редвуда вспыхнул вопрос, который ему не сразу удалось выговорить. Он чуть помедлил. Потом спросил срывающимся голосом:

— Что Кейтэрем сделал с моим сыном?

Затаив дыхание, он ждал ответа.

— С вашим сыном, сэр? Насколько мы можем судить, ваш сын чувствует себя хорошо.

— Чувствует себя хорошо?

— Вчера он был ранен, сэр. Разве вы не слыхали?

От этого лицемерия Редвуд вышел из себя. В голосе его звучал уже не страх, а гнев:

— Вы прекрасно знаете, что я не слыхал. Как вам известно, я не мог ничего слышать.

— Мистер Кейтэрем опасался, сэр… Такие события, бунт… И так неожиданно… Нас застали врасплох. Он арестовал вас, чтобы спасти от какой-либо несчастной случайности…

— Он арестовал меня, чтобы я не мог предупредить сына и помочь ему советом. Ну, что же дальше? Рассказывайте. Что произошло? Вы победили? Удалось вам их перебить?

Молодой человек шагнул было к окну и обернулся.

— Нет, сэр, — ответил он кратко.

— Что вам поручили мне передать?

— Уверяю вас, сэр, столкновение произошло не по нашей вине. Для нас это была совершенная неожиданность…

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, сэр, что гиганты в какой-то степени сохранили свои позиции.

Весь мир словно светом озарился. Потрясенный Редвуд чуть не зарыдал, горло сжала судорога, лицо исказилось. Но тотчас он глубоко, с облегчением вздохнул. Сердце радостно заколотилось: значит, гиганты сохранили свои позиции!

— Был жестокий бой… разрушения ужасные. Какое-то чудовищное недоразумение… На севере и в центральных графствах многие гиганты погибли… Это охватило всю страну.

— И они продолжают драться?

— Нет, сэр. Поднят белый флаг.

— Кто поднял, они?

— Нет, сэр. Перемирие предложил мистер Кейтэрем. Все это — чудовищное недоразумение. Потому он и хочет с вами побеседовать, изложить вам свою точку зрения. Настаивают, чтобы вы вмешались.

Редвуд перебил его:

— Вам известно, что с моим сыном?

— Он был ранен.

— Да говорите же! Рассказывайте!

— Он шел с принцессой… тогда еще не был завершен маневр по… м-м… окружению лагеря Коссаров… этой ямы в Чизлхерсте. Ваш сын с принцессой шли напролом сквозь чащу гигантского овса, вышли к реке и наткнулись на роту пехоты… Солдаты весь день нервничали… вот и началась паника.

— Они его застрелили?

— Нет, сэр. Они разбежались. Но некоторые стреляли… С перепугу, наобум. Это было нарушение приказа, сэр.

Редвуд недоверчиво хмыкнул.

— Можете мне поверить, сэр. Не стану кривить душой, приказ был отдан не ради вашего сына, а ради принцессы.

— Да, этому модою поверить.

— Они оба с криком бежали к крепости. Солдаты метались во все стороны, потом кое-кто начал стрелять. Видели, как он споткнулся.

— Ох!

— Да, сэр. Но мы знаем, что рана несерьезная.

— Откуда знаете?

— Он передал, что чувствует себя хорошо, сэр.

— Передал для меня?

— Для кого же еще, сэр.

Минуту Редвуд стоял, прижав руки к груди, и старался осмыслить услышанное. Потом его возмущение вырвалось наружу:

— Так, значит, вы, как дураки, просчитались, не справились и сели в лужу, а теперь еще прикидываетесь, что вовсе и не думали убивать! И потом… Что с остальными?

Молодой человек посмотрел вопросительно.

— С остальными гигантами, — нетерпеливо пояснил Редвуд.

Его собеседник больше не притворялся, что не понимает.

— Тринадцать убито, сэр, — ответил он упавшим голосом.

— И есть еще раненые?

— Да, сэр.

Редвуд задохнулся от ярости.

— И Кейтэрем хочет, чтоб я с ним разговаривал! — крикнул он. — Где остальные?

— Некоторые добрались до крепости еще во время сражения, сэр… Они, видимо, этого ждали…

— Мудрено было не ждать. Если бы не Коссар… А Коссар там?

— Да, сэр. И там все уцелевшие гиганты… Те, что не добрались в Чизлхерст во время боя, уже пришли туда, пользуясь перемирием, или идут сейчас.

— Стало быть, вы разбиты, — сказал Редвуд.

— Мы не разбиты. Нет, сэр. Нельзя сказать, что мы разбиты. Но ваши гиганты ведут войну не по правилам. Они нарушают все законы, так было прошлой ночью и вот теперь опять. Мы уже прекратили атаку, оттянули войска. И вдруг сегодня — бомбардировка Лондона…

— Это их право!

— Но снаряды начинены… ядом…

— Ядом?

— Да, ядом. Пищей…

— Гераклеофорбией?

— Да, сэр. Мистер Кейтэрем хотел бы, сэр…

— Вы разбиты! Теперь ваша игра проиграна! Молодец, Коссар! Что вам остается делать? Как ни старайтесь, толку не будет. Теперь вы будете вдыхать ее с пылью на каждой улице. Какой же смысл драться? Воевать по правилам, как бы не так! И ваш Кейтэрем воображает, что я приду ему на выручку?! Просчитались, молодые люди! На что мне этот пустозвон? Он лопнул, как мыльный пузырь! Довольно он убивал, и врал, и путал, его песенка спета. Зачем я к нему пойду?

Молодой человек слушал внимательно и почтительно.

— Дело в том, сэр, — вставил он, — что гиганты непременно хотят вас видеть. Они не желают признавать никаких других парламентеров. Боюсь, что, если вы к ним не пойдете, сэр, опять прольется кровь.

— Ваша? Очень может быть.

— Нет, сэр, и их кровь тоже. Человечество больше этого не потерпит — с гигантами будет покончено.

Редвуд обвел взглядом свой кабинет. Задержался на портрете сына. Обернулся — и встретил вопрошающий взгляд молодого человека.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Я пойду.

Встреча с Кейтэремом вышла совсем не такая, как ожидал Редвуд. Он видел великого демагога всего два раза в жизни: один раз на банкете, второй — в кулуарах парламента — и представлял себе его больше по газетам и карикатурам: легендарный Кейтэрем, Джек-Потрошитель великанов, Персей и прочее. Встреча с живым человеком опрокинула это представление.

Он увидел не то лицо, что примелькалось на портретах и шаржах, но лицо человека, измученного бессонницей и усталостью: морщинистое, осунувшееся, с желтоватыми белками глаз и обмякшим ртом. Конечно, карие глаза были те же, и те же черные волосы, и тот же четкий орлиный профиль, но было и нечто иное, от чего гнев Редвуда сразу погас, и он не разразился приготовленной речью. Этот человек страдал, жестоко страдал: в нем чувствовалось непомерное напряжение. В первую секунду он, казалось, только играл самого себя. А потом один жест, пустячное, но предательское движение — и Редвуд понял, что Кейтэрем подхлестывает себя наркотиками. Он сунул большой палец в жилетный карман и после нескольких фраз, уже не скрываясь, положил в рот маленькую таблетку.

Более того, несмотря на неестественное напряжение, сквозившее во всем его облике, несмотря на то, что он был лет на двенадцать моложе ученого и во многом перед ним не прав, Редвуд сразу почувствовал: еще и сейчас есть в Кейтэреме какая-то особая сила — личное обаяние, что ли, — которая принесла ему славу и губительную власть. Этого Редвуд тоже не предвидел. Кейтэрем сразу взял над ним верх. Он задавал тон и направление разговору. Это произошло как-то само собой. В присутствии Кейтэрема все намерения Редвуда разлетелись, как дым. Здороваясь, Кейтэрем протянул руку — и Редвуд пожал ее, а ведь он решил было отвергнуть эту фамильярность! И с первого слова Кейтэрем разговаривал так, как будто их постигла общая беда и они должны вместе найти выход.

Лишь изредка он сбивался: от усталости забывал о собеседнике, о цели этой встречи — и впадал в привычный ораторский пафос. Но тотчас, почуяв свою ошибку, весь подбирался (во время разговора оба стояли), отводил глаза и начинал вилять и оправдываться. Один раз он даже сказал: «Джентльмены!»

Начал он негромко, но постепенно фразы становились все эффектнее и голос креп…

Минутами разговор превращался в монолог, Редвуду оставалось только слушать. Он имел честь лицезреть необычайное явление. Право, кажется, перед ним существо иной породы, сладкоречивое и сладкогласное — говорит, говорит, завораживает словами… Какой могучий ум — и какой ограниченный! Какая неукротимая энергия, натиск, самоуверенность, — но и непобедимая глухота и невосприимчивость ко всему неугодному! Странный, неожиданный образ предстал перед внутренним взором Редвуда. Кейтэрем не просто противник, такой же человек, как он сам, способный отвечать за свои слова и поступки и выслушать разумные доводы, — нет, это нечто иное, какой-то невиданный носорог, да, цивилизованный носорог, порождение демократических джунглей, чудовище сокрушительное и несокрушимое. В свирепых стычках, что разыгрываются в дебрях политики на каждом шагу, ему нет равных. Ну, а дальше что? Этот человек, кажется, самой природой создан для того, чтобы пробивать себе дорогу в толпе. Для него самый тяжкий грех — противоречить себе, важнейшая из наук — примирять «интересы». Требования экономики, географические особенности страны, почти не тронутые сокровища научных методов и открытий — это для него все равно, что для его толстокожего прототипа в животном царстве — железные дороги, ружья или записки знаменитых путешественников. Он только и признает митинги, предвыборные махинации, подтасовку и давление на избирателей — и голоса, главное, голоса! Он и есть воплощение этих голосов — миллионов голосов.

И даже в час великого кризиса, когда гиганты были отброшены, но не разбиты, он говорил, это чудовище от баллотировки.

Было совершенно ясно, что и теперь он ничего не знает и не понимает. Не знает, что есть на свете законы физики и законы экономики, количественные отношения и качественные реакции, которые нельзя опровергнуть и отменить, даже если все человечество проголосует nomine contradicente[10] и ослушаться их — значит погибнуть. Не знает, что есть нравственные законы, которые невозможно подавить силой одного лишь обаяния: придавленные, они мстительно распрямляются, точно сжатая пружина, и наносят ответный удар. Да, видно, и под пулями и в день Страшного суда этот человек попытался бы спрятаться за какой-нибудь хитроумной парламентской уловкой.

И сейчас его больше всего заботили не грозные силы, что удерживали свою крепость там, на юге, не поражение и не смерть — его тревожило одно: как все это отразится на парламентском большинстве; ничего важнее этого большинства для него не существовало. Он должен победить гигантов или погибнуть! И он вовсе не отчаивался. В этот час рушились все его планы, руки обагрила кровь, он был повинен в страшном бедствии и готов вызвать бедствия еще более страшные. Грядущий мир, великий мир гигантов надвигался на него, грозил опрокинуть его и раздавить, а он все еще верил, что былое могущество можно вернуть, просто-напросто повысив голос, что надо только снова и снова разъяснять, определять, утверждать… Без сомнения, он был озадачен и растерян, этот усталый, страдающий человек, но хотел он только одного: гнуть свою линию и говорить, говорить…

Он говорил, и Редвуду казалось, что собеседник то наступает, то отступает, то делается выше ростом, то съеживается. Редвуд почти не участвовал в разговоре, ему лишь изредка удавалось вставить словечко вроде: «Все это чепуха», «Нет», «Об этом нечего и думать», «Зачем же вы начали?»

Кейтэрем, вероятно, просто не слышал. Его речь обтекала любое возражение ученого, как быстрая речка обтекает скалу. Этот поразительный человек стоял на ковре перед камином в своем министерском кабинете и говорил, говорил без передышки, убедительно, блестяще, неутомимо, словно боялся, что, умолкни он хоть на миг, прерви этот поток доводов, так, а не иначе освещенных фактов, соображений, рассуждении и объяснений, — и тотчас в паузу ворвется какая-то враждебная сила, вернее — враждебный голос, ибо никакой силы и деятельности, кроме словесной, он не понимал и не признавал. Так он стоял среди слегка потускневшей роскоши министерского кабинета, в котором до него сменилось немало людей, столь же свято веривших, будто в управлении империей самое главное — вовремя вставить нужное слово.

И чем больше он говорил, тем острее чувствовал Редвуд, до чего все это бесплодно и безнадежно. Неужели этот человек не понимает, что, пока он разглагольствовал, весь мир пришел в движение, что выше и выше вздымаются волны необоримого гигантского роста человечества, что время существует не только для парламентских дебатов и, кроме пустых слов, есть другое оружие в руках мстителей за пролитую кровь! Лист гигантского плюща стучался в окно, застил свет в кабинете, а Кейтэрем этого и не замечал.

Редвуду не терпелось прервать этот поразительный монолог, бежать отсюда в мир разума и здравого смысла, в осажденный лагерь: там оплот грядущего, зерно будущего величия, там собрались его Сыновья. Ради них он и терпел нелепую болтовню. Но нет, довольно, пусть кончится этот невероятный монолог, иначе, кажется, его унесет потоком слов… Видно, голос Кейтэрема, как наркотик, — ему надо сопротивляться, не то усыпит, околдует. Наслушаешься его — и самые простые, очевидные истины становятся неузнаваемы.

Что же он говорит?

Пожалуй, это все-таки существенно, ведь надо будет пересказать его слова Детям Пищи. И Редвуд стал слушать, стараясь, однако, не терять чувства реальности.

Говорит, как тяжко ему, что на его совести пролитая кровь. Соловьем разливается. Не обращать внимания. Дальше?

Предлагает прийти к соглашению.

Предлагает, чтобы оставшиеся в живых Дети Пищи сложили оружие, отделились и образовали особую общину. Ссылается на прецеденты.

— Мы выделим им территорию.

— Где? — прервал Редвуд, снисходя до обсуждения.

Кейтэрем ухватился за эту возможность. Он повернулся к Редвуду и, понизив голос, заговорил вкрадчиво и очень убедительно. Уточнить можно будет позже. Это вопрос второстепенный. И продолжал перечислять условия:

— Но мы сохраняем полный контроль — гиганты поселятся в одном месте, а во всем остальном мире Пища и все ее плоды будут уничтожены.

Редвуд поймал себя на том, что начинает торговаться.

— А что будет с принцессой?

— На нее это не распространяется.

— Ну нет, — ответил Редвуд, стараясь снова обрести твердую почву под ногами. — Это нелепо.

— Решим потом. Итак, поскольку мы с вами согласились, что изготовление Пищи будет прекращено…

— Я ни с чем не соглашался. Я не сказал ничего такого…

— Но мыслимо ли, чтобы на одной планете уживались два человеческих рода — гиганты и мы! Вдумайтесь в то, что уже произошло! Вдумайтесь, ведь это был лишь намек, репетиция: если дать Пище волю, нам не миновать событий несравнимо более трагических. Подумайте, сколько бедствий вы уже принесли миру! А если племя гигантов станет расти и множиться…

— Я не собираюсь с вами спорить, — прервал Редвуд. — Мне надо идти к Детям. Я хочу видеть сына. Вот почему я здесь. Скажите мне точно, что вы предлагаете.

Кейтэрем произнес длинную речь о своих условиях.

Детям Пищи отведут большую территорию в Северной Америке или, может быть, в Африке; там, в резервации, они смогут прожить свою жизнь по-своему.

— Но это же чушь. Гиганты уже есть и за границей. Они разбросаны по всей Европе.

— Можно подписать международную конвенцию. Это не исключено. О чем-то в таком духе уже шел разговор… А в резервации они могут жить, как им нравится. Пускай делают все что угодно и строят все что угодно. Мы будем только рады, если они станут работать для нас. И пусть живут в свое удовольствие. Обдумайте это!

— И все это при условии, что новых Детей Пищи не будет?

— Совершенно верно. Дети остаются нам и вырастут не больше, чем положено. Таким образом, сэр, мы спасем мир, спасем навеки от плодов вашего страшного открытия. Еще не все потеряно. Но из милосердия мы не хотим начинать с крайних мер. Сейчас мы выжигаем и обезвреживаем все места, где вчера упали бомбы. Мы можем с ними справиться. Поверьте, что можем. Но хотелось бы обойтись без насилия, без несправедливостей…

— А если Дети не согласятся?

Кейтэрем впервые взглянул Редвуду прямо в глаза.

— Должны согласиться!

— Не думаю!

— Но почему же? — спросил Кейтэрем, разыгрывая глубокое изумление.

— Ну, а если они все-таки не согласятся?

— Тогда — только война! Мы не можем допустить, чтобы это продолжалось. Не можем, сэр! Неужели вы, ученые, совсем лишены воображения? Неужели вы чужды милосердия? Мы не можем допустить, чтобы наш мир погиб под пятой племени чудовищ и чудовищных растений — всего, что плодит ваша Пища, не можем, и еще раз не можем! Чем же прекратить все это, если не войной, сэр? И запомните: то, что произошло, — лишь начало. Легкая перестрелка. Полицейская операция. Поверьте, просто полицейская операция, и ничего более. Не обольщайтесь видимым превосходством оттого, что гиганты и все гигантское крупнее и сильнее нас. За нами вся страна, все человечество. На место тысяч убитых встанут миллионы. Мы не желаем кровопролития, сэр; если бы не это, мы бы уже сейчас предприняли новые атаки. Уничтожим ли мы эту Пищу, нет ли, но ваших сыновей мы уничтожим наверняка! Вы слишком полагаетесь на вчерашний день, на события каких-нибудь двадцати последних лет, на итог одного сражения. Вы не чувствуете, что ход истории последователен и нетороплив. Я предлагаю соглашение только потому, что не хочу лишних жертв, но все равно конец может быть только один. Если вы возомнили, будто жалкая горстка ваших гигантов устоит против наших войск и против войск всех других держав, что поспешат нам на помощь, если вы вознамерились воттак, одним махом, за одно поколение изменить человечество, переделать природу и облик человека…

Он картинно вскинул руку.

— Идите же к ним, сэр! Взгляните, как они, которые совершили столько зла, теперь притаились среди своих раненых…

Он остановился, словно взгляд его нечаянно упал на сына Редвуда.

Наступило молчание.

— Идите к ним, — повторил он.

— Только этого я и хочу.

— Так не медлите…

Он повернулся и нажал кнопку звонка; и тотчас где-то захлопали двери, раздались торопливые шаги.

Все слова были уже сказаны. Спектакль окончился. Кейтэрем сразу весь съежился, увял — очень усталый человек, невысокий, немолодой, лицо землистое. Он шагнул вперед, словно выступил из рамы портрета, и с самым дружелюбным видом протянул Редвуду руку, ибо мы, англичане, всегда притворяемся, будто общественные и политические разногласия ничуть не мешают нам прекрасно относиться друг к другу.

И невольно, как будто так и надо, Редвуд второй раз пожал ему руку.

5. Осажденный лагерь

Вскоре поезд уже уносил Редвуда через Темзу на юг. В свете огней блеснула вода, все еще курился дым на северном берегу, куда попали бомбы и куда потом стянули множество народу выжигать Гераклеофорбию на почве. Южный берег тонул во мраке, даже улицы почему-то не были освещены, выделялись лишь четкие контуры сигнальных вышек да темные глыбы зданий побольше; Редвуд с минуту тщетно всматривался в темноту, потом отвернулся от окна и ушел в свои мысли.

До встречи с Сыновьями больше нечего было делать и не на что смотреть…

Напряжение последних двух дней измучило его; как будто уже и не могло остаться никаких душевных сил, но чашка черного кофе перед отъездом подкрепила его, и теперь мысль работала ясно и отчетливо. Он думал о многом. В свете того, что произошло, он снова проследил шаг за шагом, как была открыта Пища и как она распространялась по всему миру.

— Бенсингтон считал, что это будет превосходное детское питание, — прошептал он, слабо улыбаясь.

И тут же вспомнил — так живо, словно они еще не были разрешены, — какие сомнения терзали его, когда он впервые дал Пищу своему сынишке. С того часа, независимо от людей, которые пытались помешать ей или помочь. Пища твердо и неуклонно пробивала себе дорогу, пока не рассеялась по всему миру. А теперь?

— Даже если их всех перебьют, — шептал Редвуд, — назад пути нет.

Секрет изготовления Пищи давно уже известен везде и всюду. И это дело его рук. Каков бы ни был исход сегодняшней битвы, растения, животные, подрастающие во множестве дети-гиганты потребуют своего и неизбежно принудят мир снова обратиться к Пище.

— Назад пути нет, — повторил Редвуд. Но как он ни старался отвлечься, мысль упрямо возвращалась к судьбе сына и других детей. Каково-то им сейчас? Быть может, они измучены борьбой, изранены, голодают и им не устоять? А может быть, тверды, полны надежд и готовы к еще более грозным завтрашним боям?.. Сын ранен! Но ведь он просил передать отцу…

Редвуду снова вспомнилась утренняя встреча с Кейтэремом.

Наконец поезд остановился на станции Чизлхерст, и раздумья Редвуда оборвались. Он узнал городок по огромной сигнальной вышке на вершине Кэмденского холма и по кустам гигантского болиголова, цветущего вдоль дороги.

К нему подошел личный секретарь Кейтэрема, ехавший в соседнем купе, и сказал, что в полумиле отсюда путь поврежден и дальше придется ехать автомобилем. Редвуд вышел на платформу; здесь гулял холодный ночной ветер, было темно, только дежурный посветил им своим фонарем. И тотчас навалилась гнетущая тишина, ибо это деревянное, заросшее сорными травами предместье совсем обезлюдело: еще накануне, едва началась схватка, жители поспешили укрыться в Лондоне. Провожатый вместе с Редвудом спустился с платформы к автомобилю (кроме его сверкающих фар, вокруг не было ни огонька), препоручил ученого шоферу и распрощался.

— Надеюсь, вы сделаете для нас все, что в ваших силах, — сказал он, совершенно в духе своего шефа, пожимая Редвуду руку.

Редвуда закутали пледом, и началось ночное путешествие. Автомобиль рванулся с места и мягко, бесшумно скользнул с холма. Поворот, другой, замелькали по сторонам роскошные виллы, потом впереди легла прямая, ровная дорога. На предельной скорости автомобиль мчался сквозь ночь. Под звездным небом разлилась тьма, весь мир словно сжался в комок и бесшумно исчез. Мимо по обе стороны дороги проносились какие-то немые, неподвижные предметы; мертвенно-белые покинутые виллы с черными провалами неосвещенных окон были точно вереница черепов. Шофер, сидя рядом, не раскрывал рта — то ли всегда был не речист, то ли опасная поездка отбила охоту разговаривать. На короткие вопросы Редвуда он что-то ворчал односложно и угрюмо. Лучи прожекторов, точно взмахи неслышных рук, обшаривали южный небосклон; в этом безлюдье и запустении они одни жили какой-то своей, непонятной жизнью.

Вскоре на дороге стало еще темней: по обе стороны ее поднялись гигантские кусты терновника, высоченные травы и мхи, настоящий лес крапивы; мелькали толстые стволы, причудливые кроны смутными силуэтами скользили в вышине. За Кестоном дорога пошла в гору, и автомобиль замедлил ход. На вершине холма он остановился. Мотор лихорадочно застучал и смолк. «Вон там», — сказал шофер и ткнул вперед черным бесформенным пальцем в кожаной перчатке.

Далеко-далеко (так показалось Редвуду) вздымалась в небо огромная насыпь, гребень ее венчала полоса яркого света, оттуда вырывались лучи прожекторов. Они вновь и вновь бродили над холмом, пробегали по облакам, словно подчиняясь каким-то таинственным заклинаниям.

— Уж и не знаю, — вымолвил наконец шофер, он явно боялся ехать дальше.

Внезапно луч прожектора с высоты упал на них, словно бы вздрогнул и замер, всматриваясь, — слепящий глаз, блеск которого раздробили, но не умерили два или три ствола крапивы, оказавшиеся на его пути. Редвуд, заслонив глаза рукой в перчатке, точно щитком, старался выдержать этот взгляд, шофер последовал его примеру.

— Поедемте дальше, — сказал немного погодя Редвуд.

Шофер все еще колебался; он хотел высказать свои сомнения, но только повторил: «Уж и не знаю».

Наконец он решился.

— Ну, будь что будет, — буркнул он, завел мотор, и автомобиль снова тронулся; огромный сверкающий глаз неотступно следил за ним.

Редвуду казалось, что они едут уже не по земле, а в трепетном беге прорываются сквозь светящееся облако. Автомобиль, пыхтя и урча, рвался вперед, и шофер, право не знаю почему, должно быть от волнения, то и дело нажимал грушу рожка.

Потом они свернули в благодатную тьму какого-то проулка меж двух высоких заборов, спустились вниз, в лощину, миновали какие-то дома и опять въехали в полосу слепящего света. Дорога некоторое время бежала по открытому месту, и им снова казалось, что мотор пульсирует в пустоте без конца и края. Опять справа и слева появились высокие травы и вихрем унеслись прочь. И вдруг совсем рядом возник великан: ноги его сверкали в луче прожектора, голова и плечи смутно угадывались на фоне темного неба.

— Эй! — крикнул он. — Стойте! Дальше дороги нет… Это вы, папа Редвуд?

Редвуд встал и что-то крикнул в ответ, и тут откуда-то появился Коссар, крепко пожал ему обе руки и помог выйти из автомобиля.

— Как мой сын? — спросил Редвуд.

— Все в порядке, — ответил Коссар. — У него-то рана легкая.

— А ваши мальчики?

— Хорошо. Все целы. Но драка была жестокая.

Великан что-то говорил шоферу. Редвуд отошел в сторону, автомобиль развернулся, и внезапно Коссар и все кругом скрылось, и он очутился в непроглядном мраке: луч прожектора провожал автомобиль до вершины Кестонского холма. Редвуд видел, как крохотная машина уносилась вдаль, окруженная белым ореолом. И странно, ему казалось, что движется не она сама, а только ореол. На мгновенье луч выхватил из тьмы купу искалеченных во время перестрелки гигантских кустов бузины; они тянули иссеченные ветви, словно подавали какие-то знаки… Миг, и снова их поглотила ночь… Редвуд повернулся к Коссару, которого едва мог разглядеть в темноте, и стиснул его руку.

— Меня держали взаперти, — сказал он, — целых два дня я ничего не знал…

— Мы стреляли в них Пищей, — сказал Коссар. — Само собой разумеется! Тридцать выстрелов дали. Вот как!

— Меня прислал Кейтэрем.

— Знаю. — Коссар не без горечи засмеялся. — Верно, хочет идти на мировую.

— Где мой сын? — спросил Редвуд.

— О нем не беспокойтесь. Гиганты хотят знать, с чем вы пришли.

— Да, но мой сын…

Они с Коссаром спустились по длинному наклонному туннелю — на секунду здесь вспыхнул красноватый свет и сразу же погас — и вскоре очутились в убежище, построенном детьми Коссара.

Редвуду сначала показалось, что они вышли на огромную арену, окруженную очень высокими крутыми скалами и загроможденную какими-то непонятными предметами. Было темно, только мелькали отблески сторожевых прожекторов, круживших где-то в вышине, да в дальнем углу то вспыхивал, то потухал красноватый свет: там работали два великана и слышался лязг металла. При новой вспышке Редвуд заметил на фоне неба знакомые силуэты мастерских и площадок для игр, которые устроил когда-то Коссар для сыновей. Теперь они словно нависли над выступом скалы, странно перекосившиеся и изувеченные артиллерией Кейтэрема. Там, наверху, смутно виднелись огромные пушки, чуть ближе громоздились штабеля мощных цилиндров, — наверно, снаряды. А внизу, на этой исполинской арене, теснились в беспорядке громадные машины, постройки и еще что-то бесформенное и непонятное. Среди всего этого в неверном свете то появлялись, то исчезали гиганты — огромные, могучие, под стать всему окружающему. Одни работали, другие сидели и лежали, видно, пытаясь уснуть, а совсем рядом, на грубой подстилке из сосновых веток, спал раненый, весь в повязках. Редвуд напряженно всматривался, изучая одну за другой неясные движущиеся фигуры.

— Где мой мальчик, Коссар?

И тут он увидел сына.

Сын сидел в тени, у огромной стены из стали. Лица его не было видно, и отец узнал его только по привычной позе. Он сидел, опершись подбородком на руку, усталый или погруженный в свои мысли. Возле него Редвуд увидел темный силуэт, в котором угадал принцессу, а потом снова вспыхнуло пламя в дальнем углу, где шла работа, и на мгновенье в алом отблеске показалось нежное лицо с выражением бесконечной доброты. Она стояла, опершись рукой о стальную стену, и смотрела на своего возлюбленного. Кажется, она что-то ему шептала.

Редвуд шагнул было к ним.

— Это после, — сказал Коссар. — Сперва расскажите, с чем вы пришли.

— Да, но… — начал Редвуд. И умолк.

Сын поднял голову и что-то говорил принцессе, но так тихо, что слов отец не разобрал. Лицо его было обращено к ней, а она наклонилась, но, прежде чем ответить, на миг отвела глаза.

— Но если мы разбиты… — донесся шепот молодого Редвуда.

Девушка промолчала, и при новой алой вспышке блеснули ее глаза, полные непролитых слез. Она наклонилась ниже и заговорила еще тише. И, глядя на них, слушая их шепот, Редвуд-старший понял: они слишком поглощены друг другом… И он, который два долгих дня думал только о сыне, внезапно почувствовал себя лишним. Его словно вдруг остановили на бегу. И, может быть, впервые в жизни он понял: сын значит для отца несравнимо больше, чем отец — для сына, будущее неизмеримо важнее прошлого. Возле этих двоих ему делать нечего. Он уже сыграл свою роль. Внезапно поняв все это, он повернулся к Коссару. Глаза их встретились. И когда Редвуд заговорил, голос его звучал по-новому — хмуро и решительно.

— Сейчас я передам, что мне поручено, — сказал он. — А уже потом… С этим можно не спешить.

Котлован был настолько огромен и загроможден, что пришлось долго кружить и петлять, пока они добрались до места, откуда Редвуда могли слышать все сразу.

Крутой спуск под аркой из каких-то сцепленных друг с другом машин привел их с Коссаром в глубокую и широкую траншею, которая пересекала дно котлована. Обширная и пустая, она была сравнительно узка для великанов, но, как и все остальные предметы и постройки, заставила Редвуда еще острее ощутить, до чего он мал. Он шел словно по ущелью, но созданному не природой, а разумной силой. Высоко над головой, отделенные от него темными отвесными склонами насыпи, кружили и сияли лучи прожекторов и двигались, сверкая в лучах, гиганты. Перекликались гулкие голоса, Братья звали друг друга на военный совет — выслушать условия Кейтэрема. Траншея вела куда-то еще ниже, в черную пустоту, где скрывались тайны, густые тени, невообразимые и неразличимые предметы; и Редвуд шел медленно, недоверчиво, а Коссар шагал спокойно и уверенно…

Мысль Редвуда лихорадочно работала.

Потом они вступили в такую темень, что Коссар взял спутника за руку. Теперь они поневоле двигались еле-еле.

Редвуд не мог больше молчать.

— Все это так странно, — сказал он.

— Огромно, — поправил Коссар.

— Нет, странно. И странно, что это кажется странным мне… ведь в некотором смысле я сам положил этому начало. Это…

Он остановился, пытаясь найти ускользавшее слово, и жестом, невидимым в темноте, указал на насыпь.

— Раньше я об этом не думал. Я делал свое дело, а годы шли. Но здесь я вижу… Это — новое поколение людей, Коссар, у них другие чувства, другие запросы. Все это…

Теперь Коссар разглядел, что он обводит рукой все вокруг.

— Это Юность мира.

Коссар не ответил: тяжело, вперевалку, он шел вперед.

— Это уже не наша юность, Коссар. Они продолжают то, что мы начали. Но у них свои чувства, свой опыт и своя дорога. Мы создали новый мир, но он не принадлежит нам. Он даже какой-то чужой. Эта огромная крепость…

— Ее строили по моему проекту, — сдержанно заметил Коссар.

— Ну, а теперь?

— Что ж! Я отдал ее Сыновьям.

Редвуд не увидел, скорее ощутил широкий взмах его руки.

— В том-то и суть. С нами покончено или почти покончено.

— А ваша миссия? — напомнил Коссар.

— Конечно. Но потом…

— С нами покончено.

— Вот видите. Значит…

— Ну, конечно, мы вышли из игры, мы, два старика! — В голосе Коссара прорвалось хорошо знакомое Редвуду яростное нетерпение. — Конечно, так. Само собой разумеется. Всякому овощу свое время. А сейчас пришло их время. Так и должно быть. Мы расчистили для них почву. Сделали свое дело и уходим. Понятно? Для этого и существует смерть. Наш маленький мозг и маленькие чувства исчерпываются, и тогда молодые начинают все снова. Снова и снова! Очень просто. Чего ж тут огорчаться?

Он перевел дух и помог Редвуду подняться по каким-то ступеням.

— Да, — начал Редвуд, — но когда чувствуешь…

И не договорил.

— Для того и существует смерть, — настойчиво повторил, поднимаясь следом, Коссар. — Как же иначе? Тогда бы все остановилось! Нет, для того и существует смерть.

После несчетных поворотов и подъемов они, наконец, вышли на выступающую площадку, отсюда был виден почти весь котлован, — отсюда Редвуда могли услышать все гиганты. Они уже собрались вокруг, кто внизу, кто над ним, и додали. Старший сын Коссара стоял наверху, на насыпи, при свете прожекторов зорко оглядывая все окрест: противник мог и нарушить перемирие. Тех, кто работал у огромного механизма в углу, опять и опять озаряли красноватые вспышки. Оба были почти нагие; они тоже смотрели на Редвуда, но все время следили и за раскаленным металлом, который не могли оставить ни на минуту. Даже они, стоявшие к нему ближе других, казались неясными в переменчивых отсветах, а уж остальных Редвуд совсем не мог разглядеть. Они появлялись и вновь тонули в бездонной тьме. Ибо в котловане старались жечь как можно меньше света, чтоб легче заметить врага, если он внезапно нападет, подкравшись во мраке.

Время от времени случайная вспышка выхватывала из темноты то одну, то другую группу великанов — могучие тела тех, кто вырос в Сандерленде, облегала одежда из плотно пригнанных металлических пластинок, на других одежда была кожаная или сотканная из веревок или из тонкой проволоки, смотря по тому, где они жили и чем занимались. Они сидели и стояли среди машин и орудий, таких же мощных, как и они сами; их руки покоились на этих орудиях, и когда свет падал на их лица, видно было, что у всех твердый, решительный взгляд.

Редвуд хотел заговорить — и не мог. И тут горячий отблеск огня на мгновенье озарил лицо его сына… обращенное к нему лицо сына, и в лице этом такая неясность и сила… и тогда отец обрел голос. Стоя над пропастью, он сказал словно бы сыну — и его услышали все:

— Я пришел от Кейтэрема. Он послал меня сообщить вам его условия.

Редвуд-старший чуть помолчал.

— Теперь, когда я вижу вас здесь, всех вместе, я понимаю — это неприемлемые условия; они неприемлемы, но я их принес, потому что хотел видеть всех вас… и моего сына. Я хотел… еще раз увидеть сына…

— Скажите им условия, — напомнил Коссар.

— Вот что предлагает Кейтэрем. Он хочет, чтобы вы ушли отсюда, покинули мир маленьких людей.

— Куда уйти?

— Он сам толком не знает. В каком-нибудь уголке земного шара выделят достаточно места. И вам больше нельзя изготовлять Пищу и нельзя иметь детей. Вы можете прожить свою жизнь по-своему, но больше гигантов не будет.

Он замолчал.

— Это все?

— Да, все.

И стало тихо. Словно сама темнота, окутавшая гигантов, задумчиво глядела на Редвуда.

Кто-то тронул его за локоть, это Коссар предложил ему стул — смешной, точно игрушечный среди всех этих громад. Редвуд сел, скрестил ноги, потом от волнения задрал одну ногу на колено другой и стиснул руками собственный башмак; он чувствовал себя таким маленьким, неловким, нелепо выставленным напоказ.

Потом раздался глубокий голос, и он опять забыл о себе.

— Вы слышали, Братья? — спросил кто-то из темноты.

И другой голос отозвался:

— Слышали.

— Что же мы ответим Кейтэрему?

— Ответим: нет!

— А что дальше?

Несколько секунд длилось молчание.

Потом еще один голос сказал:

— Эти люди правы. По-своему, конечно. Они были правы, истребляя все, что вырастало больше обычного: зверей, и растения, и все остальное. Они были правы, когда пытались перебить нас. И правы теперь, когда требуют, чтобы мы не заключали браков между собой. По-своему они правы. Они понимают — пора и нам понять, — что в мире не могут одновременно существовать великаны и карлики. Кейтэрем давно уже твердит ясно и недвусмысленно: или мы, или они.

— Но нас осталось меньше полусотни, а их — миллионы и миллионы.

— Возможно. Но я сказал то, что есть.

И опять долгая тишина.

— Значит, мы должны умереть?

— Избави бог!

— Значит, они?

— Тоже нет.

— Но ведь это и говорит Кейтэрем! Он хочет, чтобы мы прожили свой век и вымерли один за другим; под конец останется кто-то один, он тоже умрет, а они вырубят все гигантские растения, полезные и вредные, без разбору, уничтожат весь гигантский животный мир, выжгут малейшие следы Пищи… навсегда покончат и с нами и с Пищей. Тогда пигмеям станет легко и привольно. Их пигмейскому мирку нечего будет опасаться. Они преспокойно будут жить карликовой жизнью, творить карликовое добро и карликовое зло, пожалуй, даже устроят на земле свой пигмейский рай: прекратят войны, покончат с чрезмерной рождаемостью, весь мир превратят в один большой город и станут заниматься карликовым искусством и восхвалять друг друга, пока солнце не начнет остывать и шар земной не покроется льдами…

В углу с громом упал лист железа.

— Братья, мы знаем, что делать.

В отсветах прожекторов Редвуд видел, как молодые серьезные лица повернулись к его сыну.

— Сейчас очень легко производить Пищу. Мы можем наготовить столько, что хватит на весь мир.

— Ты думаешь, Брат Редвуд, — спросил из темноты чей-то голос, — что их надо заставить есть Пищу?

— А что еще нам остается?

— Не забудь, нас всего полсотни, а их миллионы.

— Но мы держимся.

— Пока.

— Бог даст, продержимся и дальше.

— Да. Но не забудь, многие погибнут!

Тут вмешался еще голос:

— Да, погибнут. Но не забывайте о тех, кто еще не родился…

— Братья, — снова заговорил Редвуд-младший, — что нам еще остается? Только воевать! И если победим, заставим их примириться с Пищей. Им все равно от нее не избавиться. Допустим, мы откажемся от всего, что нам дано, и согласимся на эти безумные условия. Допустим! Допустим, мы задушим в груди то великое, что нами движет, откажемся от всего, что дали нам отцы, — что сделал для нас ты, отец, — и, когда настанет час, умрем, исчезнем, так ничего и не совершив. Ну, а дальше что? Разве мир пигмеев останется таким, как прежде? Они могут бороться с величием в нас — мы гиганты, но рождены людьми. Но разве они могут победить? Даже если они уничтожат нас всех до единого, что дальше? Спасет ли это их? Никогда! Ибо величие не только в нас, не только в Пище, но и в сущности всех вещей! Оно заключено в природе сущего, оно — часть пространства и времени. Расти, всегда расти, с первого и до последнего часа — таково Бытие, таков закон жизни. Иного закона нет!

— А помогать другим?

— Помогать расти, идти вперед. Это значит, мы и сами растем. Если мы не помогаем им остаться ничтожествами…

— Они будут драться не на жизнь, а на смерть, — сказал кто-то.

— Ну и что же? — возразил другой.

— Да, они будут драться, — сказал Редвуд-младший. — Если мы откажемся принять их условия, они наверняка будут воевать. Я даже надеюсь, что они начнут воевать открыто. Когда после всего, что было, они предлагают мир, это значит только одно: они хотят захватить нас врасплох. Не надо обманывать себя — так или иначе, но они будут драться. Война началась, и мы должны биться до конца. Так будем же осмотрительны, не то окажется, что мы только затем и жили, чтобы выковать оружие, которое обратилось против нас и наших детей, против всех гигантов. Борьба только еще начинается. Вся наша жизнь станет борьбой. Одни будут убиты, другие попадут в плен. Легкой победы быть не может, в любом случае победа нам дорого обойдется. Это бесспорно. Ну и что же? Главное — сохранить какой-то плацдарм, оставить после себя воинство, которое станет множиться и продолжать борьбу, когда мы погибнем!

— Что же будет завтра?

— Начнем рассеивать Пищу, засыплем ею весь мир.

— А если они согласятся принять наши условия?

— Наше условие — Пища. Гигантам и пигмеям не ужиться в мире и согласии. Или мы, или они. Ни один отец не вправе сказать: пусть мой сын знает только тот свет, что светил мне, пусть ни в чем не смеет перерасти меня. Согласны вы со мной, Братья?

В ответ послышался гул одобрения.

— Этого никто не вправе сказать не только будущим мужчинам, но и будущим женщинам, — донеслось из темноты. — Женщинам тем более не вправе: они будущие матери нового человечества…

— Но ведь в следующем поколении еще останутся большие и маленькие, — сказал Редвуд-отец, глядя в лицо сыну.

— Во многих поколениях. И маленькие будут мешать большим, а большие — теснить маленьких. Это неизбежно, отец.

— Значит, будет продолжаться борьба.

— Бесконечная борьба. Бесконечные раздоры. Такова жизнь. Великое и малое не могут найти общий язык. Но в каждом вновь родившемся человеке дремлет зерно величия, дремлет — и дожидается Пищи.

— Значит, я должен возвратиться к Кейтэрему и сказать ему…

— Ты останешься с нами, отец. На рассвете Кейтэрем узнает наш ответ.

— Он грозился пойти на вас войной…

— Да будет так, — сказал Редвуд-младший, и снова Братья ответили негромким согласием.

— Железо остывает! — крикнул кто-то.

Два кузнеца в углу мерно застучали молотами, и этот железный гром могучей мелодией поднялся над лагерем гигантов. Раскаленный металл светился еще ярче прежнего, и Редвуд-старший мог теперь лучше рассмотреть все вокруг. Овальный котлован был виден как на ладони, огромные орудия и машины насторожились, готовые к бою. Поодаль и выше стоял дом Коссаров. Вокруг Редвуда молодые исполины, огромные и прекрасные в своих сверкающих кольчугах, готовились к завтрашней битве. Глядя на них, Редвуд воспрянул духом. Какая спокойная сила! При огромном росте — какая стройность и изящество! Какие уверенные движения! И здесь же его сын и принцесса, первая женщина среди гигантов…

И вдруг — поразительнейший контраст! — ему вспомнился Бенсингтон: вот он перед глазами, крохотная отчетливая фигурка — стоит посреди своей благопристойной и скучной комнаты, погрузив пальцы в пух на груди первого гигантского цыпленка, и растерянно смотрит поверх очков на дверь, которую только что с грохотом захлопнула за собою кузина Джейн…

Это было только вчера, всего лишь двадцать один год прошел.

Внезапно странное сомнение овладело Редвудом: что, если эта крепость и все это величие — только сон! Вот сейчас он проснется у себя в кабинете — узник в той же тюрьме, гиганты убиты, Пища уничтожена. Да ведь и вся жизнь — тюрьма, и человек — вечный узник! Сон достиг зенита, и сейчас настанет конец. Он проснется от шума сражения, среди потоков крови, и увидит, что его Пища — глупейшая фантазия, а все его надежды, вся вера в великое завтра мира — лишь тоненькая радужная пленка на бездонном гнилом омуте. Пигмеи непобедимы!..

Отчаянье, предчувствие неминуемой катастрофы нахлынуло на него с такой силой, что он вскочил. Он стоял, прижав к глазам стиснутые кулаки, оцепенев от страха: вот сейчас откроет глаза, а сновидение уже рассеялось…

Перекликались гиганты, голоса их вторили могучей песне металла. И волна сомнений пошла на убыль. Вокруг по-прежнему слышны могучие голоса, шаги. Это не сон, это все живое, несомненное, такое же подлинное, как злобные действия врагов! И даже более подлинно, ибо великому принадлежит будущее, а ничтожество, звериная жестокость и человеческие слабости обречены на гибель. Редвуд открыл глаза.

— Кончили! — крикнул один из кузнецов, и они опустили молоты.

В вышине раздался голос. Это говорил сын Коссара — стоя на гребне крепостного вала, он обращался ко всем великанам:

— Лишь на одну ступень поднялись мы над ничтожеством пигмеев, и не для того мы хотим изгнать их из этого мира, чтобы завладеть им навечно. Мы боремся не за себя, а за эту новую ступень… Для чего мы живем, Братья? Чтобы служить высокой цели и осуществить великий замысел, нам предначертанный. Мы боремся не ради себя, ибо мы — лишь глаза и рабочие руки Жизни: она вечна, мы же служим ей лишь краткий срок. Так учил нас ты, папа Редвуд. Воплощенный в нас, как прежде в пигмеях, идет вперед, видит и познает новое Дух Человеческий. А мы в словах, делах и в детях своих передадим его людям еще более совершенным. Земля — не место отдыха и не площадка для игр, иначе у нас было бы не больше права на жизнь, чем у пигмеев, а тогда отчего же и не сдаться? Они бы спокойно перерезали нас, а потом и сами без боя уступили бы место муравьям и всякой нечисти. Нет, мы бьемся не ради себя, но ради роста, ради движения вперед, а оно — вечно. И завтра, живые или мертвые, мы все равно победим, ибо через нас совершается движение вперед и выше. Таков закон развития духа на веки веков. Вперед и выше, ибо так мы созданы богом! Выбраться из этих ям и щелей, из тьмы и сумрака, вступить в мир величия и света! Вперед, Братья, вперед! — говорил он, и голос его звучал гордо и торжественно. — Всегда вперед, к истинному величию! Расти, подняться наконец до всеобщего братства и постичь бога… Расти… Пока самая земля наша не станет всего лишь ступенькой… Пока человеческий дух не станет бесстрашен до конца и не овладеет всей Вселенной!.. — Взмахом руки он обвел небосвод.

И умолк. Ослепительный луч прожектора на миг озарил исполина, его руку, воздетую к небесам.

Мгновенье он весь сверкал в этом луче, бесстрашно глядя вверх, в звездные бездны, — молодой, сильный, закованный в сталь, воплощение решимости и спокойствия. Потом луч скользнул дальше, и остался лишь могучий темный силуэт, вычерченный в звездном небе, могучий темный силуэт грозил небесной тверди и неисчислимым звездным мирам.

(перевод Н. Галь)

Препарат под микроскопом

За окнами лаборатории висела влажная белесая пелена тумана, а внутри было жарко натоплено, и расставленные по концам длинных узких столов газовые лампы с зелеными абажурами заливали комнату желтым светом. На столах красовались стеклянные банки с останками искромсанных раков, моллюсков, лягушек и морских свинок, на которых практиковались студенты; вдоль стены против окон тянулись полки с обесцвеченными заспиртованными препаратами; над ними висел ряд превосходно исполненных анатомических рисунков в светлых деревянных рамах, а под ними кубиками выстроились в ряд шкафчики. Все двери лаборатории были выкрашены в черный цвет и служили классными досками; на них виднелись оставшиеся со вчерашнего дня полустертые чертежи и диаграммы. В лаборатории было пусто — если не считать демонстратора, который сидел за микротомом[11] у дверей препараторской, — и тихо, если не считать негромкого ритмичного постукивания и щелканья микротома. Однако разбросанные вокруг вещи говорили о том, что здесь только что побывали студенты: повсюду лежали портфели, блестящие футляры с инструментами, на одном столе большая таблица, прикрытая газетой, на другом — изящно переплетенный экземпляр «Вестей ниоткуда», книги, которая совершенно не вязалась с окружающей обстановкой. Все это в спешке оставили студенты, когда, заглянув на минутку в лабораторию, они бросились в соседний лекционный зал занимать места. Оттуда, из-за плотно притворенных дверей, едва доносился монотонный голос профессора.

Сквозь закрытые окна послышался приглушенный бой башенных часов: одиннадцать. Щелканье микротома стихло; демонстратор посмотрел на часы, встал, заложил руки в карманы и не спеша пошел к дверям лекционного зала. Здесь он на мгновение остановился, прислушался, и тут взгляд его упал на томик Уильяма Морриса. Он взял книгу, посмотрел на заголовок, усмехнулся, раскрыл ее, прочел имя владельца на титульном листе, полистал и положил на место. Почти в ту же минуту мерное бормотание лектора вдруг прекратилось, из лекционного зала послышался стук карандашей, брошенных на пюпитры, шарканье ног и разноголосый гул. Затем чьи-то уверенные шаги приблизились к двери, она слегка приоткрылась, да так и осталась: по-видимому, какой-то вопрос задержал того, кто хотел войти.

Демонстратор повернулся, медленно прошел мимо микротома и скрылся в дверях препараторской. Тем временем из лекционного зала с тетрадями в руках начали выходить студенты. Некоторые сразу прошли к своим столикам, а несколько человек собрались в кучку у самой двери. Это была чрезвычайно разношерстная публика, так как, пока Оксфорд и Кембридж упорно противились робким предложениям допустить в их стены представителей низших классов. Колледж оф Сайенс успел на много лет опередить Америку и в социальном отношении представлял собой весьма пеструю картину; кроме того, колледж пользовался большой популярностью и, раздавая стипендии еще более щедро, чем шотландские университеты, широко открывал свои двери студентам всех возрастов и состояний.

На этом курсе был двадцать один студент, но многие задержались в лекционном зале, чтобы задать вопросы профессору, срисовать с доски диаграммы, пока их не стерли, или получше рассмотреть препараты, которые демонстрировались на лекции. В числе девяти человек, вошедших в лабораторию, были три девушки; одна из них, миловидная, хрупкая блондинка в очках, одетая в зеленовато-серое платье, остановилась у окна, всматриваясь в туман, а остальные две, здоровые, некрасивые девицы, развернули и надели коричневые полотняные передники, в которых они обычно препарировали. Двое мужчин также прошли к своим местам — бледный чернобородый человек, бывший портной, и красивый, румяный юноша лет двадцати, в хорошо сшитом коричневом костюме — молодой Уэддерберн, сын известного окулиста Уэддерберна. Остальные столпились у дверей лекционного зала; крошечный горбун в очках уселся на гнутый деревянный табурет, двое других — невысокий молодой брюнет и светловолосый юноша с красным лицом — прислонились к фаянсовой раковине, а четвертый остановился против них; он-то и говорил больше всех.

Фамилия его была Хилл. Это был крепко сколоченный двадцатилетний парень с бледным лицом, темно-серыми глазами, волосами неопределенного цвета и с крупными неправильными чертами лица. Он глубоко засунул руки в карманы и разговаривал слишком громко. Воротничок у него был обтрепан и плохо накрахмален, костюм явно куплен в магазине готового платья, а на одном башмаке сбоку, у самого носка, красовалась заплата. Разговаривая и слушая собеседников, он непрестанно оглядывался на дверь лекционного зала. Они обсуждали неутешительный вывод только что прослушанной лекции, завершающей курс «Введение в зоологию». «Выйти из яйца, чтобы создать яйцо, — вот единственный смысл существования высших позвоночных», — меланхолически закончил лектор, изящно закруглив, таким образом, свой беглый очерк сравнительной анатомии. Горбун в очках с шумным восхищением повторил эти слова, адресуясь к светловолосому студенту и подстрекая его начать одну из тех бестолковых, расплывчатых и всеобъемлющих дискуссий, которые почему-то так милы сердцу всякого студента.

— Быть может, таково и наше предназначение, — ответил светловолосый, принимая вызов. — С точки зрения науки. Но ведь есть нечто превыше ее.

— Наука — это знание, приведенное в систему, — безапелляционно сказал Хилл. — Идеи, которым нет места в системе, никому не нужны. — Он сам не понимал, дельная это мысль или глупость, пока не убедился, что слушатели приняли его слова всерьез.

— Никак не возьму в толк, — сказал горбун, обращаясь ко всем сразу, — каковы взгляды Хилла: материалист он или нет.

— Превыше материи есть только одно, — не задумываясь, ответил Хилл, уверенный, что на этот раз попадет в точку; кроме того, он чувствовал, что в дверях, за его спиной, кто-то стоит, и слегка повысил голос, чтобы вошедшая студентка его услышала. — И это одно — иллюзия, будто существует нечто превыше материи.

— Наконец-то вы обнародовали свое кредо, — сказал светловолосый. — Стало быть, это просто иллюзия? Все наши старания жить по-человечески, а не по-собачьи, все наши труды и поиски высшего начала — все ни к чему? До чего же вы, однако, непоследовательны! Взять хоть этот ваш социализм. Почему вас так волнуют судьбы человечества? Что вам за дело до нищих на улице? Зачем вы подсовываете эту книжонку, — он указал кивком головы на Уильяма Морриса, — всем и каждому у нас в лаборатории?

— Девушка, — шепнул горбун, смущенно оглядываясь.

Темноглазая девушка в темном платье вошла в лабораторию со свернутым передником в руке и остановилась по другую сторону стола, наблюдая через плечо за собеседниками и прислушиваясь к спору. Не обращая внимания на горбуна, она переводила взгляд с Хилла на его собеседника. Хилл постарался сделать вид, что не замечает ее, и выдал себя только тем, что подчеркнуто не обращал на нее внимания; впрочем, она сразу поняла его игру, и это было ей приятно.

— Не понимаю, — сказал Хилл, — почему человек должен жить, как свинья? Только потому, что ему не дано прожить больше ста лет и он не знает, есть ли на свете что-нибудь выше материи.

— А почему бы и нет? — спросил светловолосый.

— А почему да? — сказал Хилл.

— Какая ему выгода, если он не будет свиньей?

— Вот все вы, религиозные люди, таковы. Вам обязательно подавай выгоду. Разве нельзя добиваться справедливости ради справедливости?

Они замолчали. Потом светловолосый нерешительно ответил, явно стараясь выиграть время:

— Ну, видите ли… выгода… когда я говорю о выгоде…

Но тут горбун пришел ему на выручку, задав Хиллу вопрос. Он был совершенно невыносим в спорах, так как вечно приставал с вопросами, которые всякий раз сводились к требованию всему дать определение.

— А как вы определяете справедливость? — спросил он на этот раз.

Хилл вышел было из себя, но тут, как по заказу, подоспела помощь в лице демонстратора Брукса, который притащил из препараторской несколько только что убитых морских свинок, держа их за задние лапки.

— Вот и последняя порция материала в этом семестре, — сказал юноша, который до сих пор молчал.

Брукс обошел лабораторию, швыряя по паре свинок на каждый стол. Остальные студенты, издали учуяв поживу, повалили из лекционного зала, толкаясь в дверях. Спор сразу прекратился, так как каждый старался первым добраться до своего стола, чтобы выбрать тушку получше. Зазвякали ключи, из шкафчиков появились инструменты для препарирования. Хилл уже стоял у своего стола; из кармана у него торчал футляр с набором скальпелей. Девушка в темном подошла ближе и, перегнувшись через стол, мягко сказала:

— Я вернула вашу книгу, мистер Хилл. Вы видели?

Хилл с самого начала отлично знал, что девушка тут, и видел книгу; тем не менее он сделал неуклюжую попытку притвориться, что заметил ее только теперь.

— Ах, да, — сказал он, взяв книгу со стола. — Вижу. Вам понравилось?

— Мне хотелось бы как-нибудь поговорить с вами о ней.

— Разумеется, — сказал Хилл. — С удовольствием. — Он смущенно запнулся. — Вам понравилась книга?

— Книга удивительная. Только я не все поняла.

Вдруг послышалось нечто вроде ослиного рева, и студенты притихли. Это подал голос демонстратор. Он стоял у доски, собираясь приступить к обычным объяснениям, и, чтобы водворить тишину, по своему обыкновению, не то гудел, как труба, не то громко откашливался. Девушка в темном проскользнула между столами к своему месту, прямо перед местом Хилла, а Хилл, сразу же забыв о ней, достал из ящика записную книжку, торопливо перелистал ее, извлек из кармана огрызок карандаша и приготовился делать подробные заметки во время предстоящей демонстрации. Ибо демонстрации и лекции — это библия студента. Что же касается книг, то, если не считать трудов вашего профессора, можно — и даже рекомендуется — обходиться без них.

Хилл был сыном лендпортского сапожника, и ему посчастливилось получить государственную стипендию, случайно попавшую в распоряжение Лендпортского технического колледжа. Теперь он жил в Лондоне на двадцать один шиллинг в неделю и находил, что при должной бережливости этой суммы хватает не только на пропитание, но и на одежду (то есть изредка на целлулоидный воротничок), на чернила, иголки, нитки и тому подобные мелочи, необходимые городскому жителю. Он учился в Лондоне первый год и готовился к первой экзаменационной сессии, но его отец, старик с землистым лицом, так хвастался своим «сыном-профессором», чти успел до смерти надоесть завсегдатаям всех лендпортских пивных. Хилл был энергичный юноша, исполненный невозмутимого презрения к духовенству всех сект и вероисповеданий, а также благородного стремления переделать мир. Он был уверен, что стипендия откроет перед ним блестящие перспективы. В семь лет он научился читать и с тех пор неутомимо читал без разбора все, что попадалось под руку. Его жизненный опыт не выходил за пределы острова Портси и был приобретен главным образом в оптовом обувном складе, где он некоторое время работал после окончания семи классов городской школы. Несомненные ораторские способности Хилла получили полное признание в студенческом дискуссионном клубе, собрания которого происходили в металлургической аудитории первого этажа, среди дробильных машин и макетов рудников; когда он брал слово, аудитория неизменно встречала его оглушительным грохотом пюпитров. Он был как раз в том возрасте, когда люди особенно впечатлительны, когда жизнь расстилается у их ног, точно просторная долина в конце узкого ущелья, долина, полная удивительных открытии и волнующих подвигов. К тому же он понятия не имел о собственной ограниченности и считал, что ему не хватает лишь знания французского языка и латыни.

Сперва его интересы распределились поровну между занятиями биологией в колледже и социальными и богословскими проблемами, к которым он относился с величайшей серьезностью. По вечерам, после закрытия библиотеки большого музея, он возвращался в Челси, садился на кровать в своей каморке и, накинув пальто и намотав на шею шарф, переписывал конспекты лекций или изучал протоколы вскрытий; потом Торп вызывал его свистком (к жильцам мансарды хозяйка посетителей не пускала), и они шли бродить по мокрым, блестящим под лучами газовых фонарей улицам и вели беседы в описанном выше духе: о существовании бога, о справедливости, о Карлейле и о преобразовании общества. В пылу спора Хилл обращался не только к Торпу, но и к случайным прохожим и порой терял нить аргументов, заглядевшись на хорошенькое, накрашенное личико и поймав на лету многозначительный взгляд.

Наука и Справедливость! Впрочем, не так давно в его жизни появился третий интерес, и он сам стал замечать, что мысль его то и дело перескакивает с судьбы мезобластических сомитов и возможных объяснений бластопоры[12] к темноглазой девушке, сидевшей в лаборатории впереди него.

Она в отличие от него платила за обучение; чтобы поговорить с Хиллом, ей приходилось снисходить до него, спускаться с невообразимых социальных высот. У Хилла душа уходила в пятки при мысли о воспитании, которое она, вероятно, получила, и об изысканности ее манер. Сперва она обратилась к нему по поводу каких-то неясностей в строении черепной коробки кролика, и тут он обнаружил, что, по крайней мере когда дело касается биологии, ему не приходится краснеть. Потом они, как и все молодые люди, которым нужен только первый толчок, перешли к общим темам, и пока Хилл донимал ее-своими социалистическими идеями (какой-то инстинкт удержал его от прямых нападок на религию), она собиралась с силами, чтобы взяться за его эстетическое воспитание, как она это про себя называла. Она была годом или двумя старше его, что, впрочем, никогда не приходило ему в голову.

«Вести ниоткуда» послужили началом взаимного обмена книгами. У Хилла был нелепый принцип «не тратить времени» на стихи; с ее точки зрения, это было ужасным недостатком. Как-то в перерыве между лекциями ей случилось встретиться с ним с глазу на глаз в маленьком анатомическом музее, где рядами стояли скелеты; он был один и стыдливо ел в сторонке булочку — свой обычный завтрак. Мисс Хейсман ушла, но тотчас же вернулась и с несколько таинственным видом подала емутомик Браунинга. Стоя к ней боком, он неуклюже взял книгу левой рукой, так как правая была занята булкой. Впоследствии он вспоминал, что слова его при этом прозвучали не очень внятно и не так непринужденно, как ему хотелось бы.

Это случилось после экзамена по сравнительной анатомии, накануне того дня, когда служащие наглухо заперли двери колледжа, а студенты разъехались на рождественские каникулы. Зубрежка и возбуждение перед первым испытанием временно оттеснили на задний план все остальные интересы Хилла. Как и другие студенты, он строил догадки о результатах экзаменов и с удивлением заметил, что никто не считает его возможным претендентом на Гарвеевскую юбилейную медаль[13], присуждение которой определялось исходом этого и еще двух экзаменов. Примерно в это же время Хилл начал замечать, что Уэддерберн, на которого он до тех пор почти не обращал внимания, становится его соперником. За три недели до экзаменов Хилл и Торп по обоюдному согласию прекратили ночные прогулки, а квартирная хозяйка объявила Хиллу, что за обычную плату она не в состоянии доставлять ему такую уйму керосина. После занятий в колледже он бродил по улицам, вооружившись узенькими листками бумаги, на которых были перечислены органы раков, черепные кости кроликов, вертебральные нервы и прочее, и зубрил все это до тех пор, пока не стал в конце концов настоящим бедствием для встречных прохожих.

Потом наступила естественная реакция, и его рождественские каникулы были целиком заполнены стихами и темноглазой девушкой. Еще необъявленные результаты экзамена настолько отошли на задний план, что Хилл просто не понимал отцовского волнения. Все равно учебника сравнительной анатомии в Лендпорте не было, а покупать книги Хилл по бедности не мог. Зато в библиотеке был неисчерпаемый запас стихов, и он с жадностью на них накинулся. Он растворился в убаюкивающих строфах Лонгфелло и Теннисона, почерпнул твердость в Шекспире, нашел родственную душу в Попе и учителя в Шелли и не поддался завлекающим голосам таких сирен, как Элиза Кук и миссис Хименс[14]. Только Браунинга он больше не читал, так как надеялся получить остальные томики в Лондоне у мисс Хейсмен.

Возвращаясь в колледж после каникул, он нес первый томик в своем лоснящемся черном портфеле, а ум его был занят множеством весьма тонких мыслей и соображений о поэзии вообще. Разумеется, он сразу же сочинил на эту тему небольшую речь, а потом и еще одну, поменьше, чтобы украсить церемонию возвращения книги ее владелице. Утро выдалось редкостное для Лондона: было морозно и ясно, легкая дымка смягчала контуры предметов, с безоблачного голубого неба лились теплые лучи солнца; пробиваясь между громадами домов, они одели в янтарь и золото солнечную сторону улицы. В холле колледжа Хилл снял перчатки и расписался, но пальцы его так окоченели, что характерный росчерк, который он себе выработал, превратился в какие-то зигзаги. Образ мисс Хейсмен не покидал его-ни на минуту. На площадке лестницы он увидал толпу у доски объявлений. Может быть, это список биологов? Мгновенно позабыв о Браунинге и о мисс Хейсмен, Хилл устремился в самую гущу. Он кое-как протолкался к списку и, прижавшись щекой к рукаву человека, который стоял ступенькой выше, прочел:

РАЗРЯД 1

Х. Дж. Сомерс Уэддерберн

Уильям Хилл

а дальше следовал второй разряд, который нас сейчас не интересует. Примечательно, что он даже не потрудился разыскать имя Торпа в списках физического отделения, а сразу же выбрался из давки и стал подниматься по лестнице со странным смешанным чувством презрения к остальному второразрядному человечеству и острой досады на Уэддерберна. Наверху, в коридоре, когда он вешал пальто, демонстратор зоологического кабинета, недавно окончивший Оксфорд и в душе считавший Хилла крикуном и «зубрилой», каких свет не видывал, обратился к нему с самыми сердечными поздравлениями.

Остановившись на минуту у дверей, чтобы перевести дыхание, Хилл вошел в лабораторию. Окинув комнату взглядом, он увидел, что все пять студенток уже сидят на своих местах, а Уэддерберн — еще недавно такой застенчивый Уэддерберн — непринужденно прислонился к подоконнику и, поигрывая кистями шторы, беседует со всеми пятерыми сразу. Конечно, у Хилла хватило бы смелости и даже самоуверенности на то, чтобы завязать разговор с одной девушкой; он не смутился бы, даже если бы ему пришлось произнести речь в комнате, битком набитой девицами. Но он отлично понимал, что так свободно и уверенно держать себя, так легко парировать выпады собеседников ему было бы не по плечу. Только что, поднимаясь по лестнице, он готов был отнестись к Уэддерберну великодушно, пожалуй, даже с некоторым восхищением и открыто и сердечно пожать ему руку, как противнику, с которым провел всего только один раунд. Однако до рождества Уэддерберн ведь никогда не заводил бесед в этом конце комнаты. Туман легкого возбуждения, окутывавший Хилла, вдруг сгустился в чувство острой неприязни к Уэддерберну. Вероятно, это отразилось на его лице. Когда он подошел к своему месту, Уэддерберн небрежно кивнул ему, а остальные переглянулись. Мисс Хейсмен бросила на него мимолетный взгляд и отвела глаза.

— Не могу согласиться с вами, мистер Уэддерберн, — сказала она.

— Поздравляю вас с первым разрядом, мистер Хилл, — сказала девушка в очках, поворачиваясь к нему и приветливо улыбаясь.

— Пустяки, — сказал Хилл, не спуская глаз с Уэддерберна и мисс Хейсмен, разговаривавших между собой, и сгорая от желания узнать, о чем они между собой говорят.

— Мы, жалкие второразрядники, смотрим на это иначе, — сказала девушка в очках.

О чем это там рассказывает ей Уэддерберн? Что-то об Уильяме Моррисе! Хилл не ответил девушке в очках, и улыбка на ее лице погасла. Ему было плохо слышно, и он никак не мог придумать, как бы «влезть» в их разговор. Проклятый Уэддерберн! Хилл уселся, открыл портфель и хотел было сразу же, на глазах у всех, отдать мисс Хейсмен томик Браунинга, но вместо этого вынул новую тетрадь для сокращенного курса элементарной ботаники, который студенты должны были прослушать в январе и феврале. И сразу же в дверях лекционного зала появился полный, грузный человек с бледным лицом и водянисто-серыми глазами — профессор ботаники Биндон, который приехал на два месяца из Кью; молча потирая руки и благодушно улыбаясь, он прошелся по лаборатории.

В течение ближайших шести недель Хилл испытал целый комплекс внезапных и новых для него эмоциональных потрясений. Внимание его было сосредоточено главным образом на Уэддерберне, о чем мисс Хейсмен и не подозревала. Она сказала Хиллу (в сравнительном уединении музея, где происходили их свидания, они много говорили о социализме, о Браунинге и общих проблемах), что встретилась с Уэддерберном у знакомых и что «у него наследственная одаренность: ведь известный Уэддерберн, крупный специалист по глазным болезням, — его отец».

— Мой отец — сапожник, — ни с того ни с сего сказал Хилл и тут же почувствовал, что эти слова не делают ему чести. Однако такая вспышка зависти не задела мисс Хейсмен: ей казалось, что это ревность, которую она сама же и вызвала. А он мучился, сознавая превосходство Уэддерберна и считая, что тот бессовестно использует свое преимущество. Везет же этому Уэддерберну: подцепил себе знаменитого папашу, и ему еще ставят это в заслугу, вместо того чтобы по справедливости вычесть у него с полсотни баллов в виде компенсации! Ведь вот Хиллу пришлось самому завоевывать внимание мисс Хейсмен и неуклюже беседовать с ней в лаборатории о несчастных морских свинках, а этот Уэддерберн какими-то задворками пробрался на ее социальные высоты, чтобы там болтать с ней на том изысканном жаргоне, который Хилл более или менее понимал, но говорить на котором не умел. Кстати сказать, он к этому не очень-то стремился. Кроме того, он считал бестактностью и даже издевательством со стороны Уэддерберна изо дня в день являться на лекции в превосходном костюме со свежими манжетами, выбритым, подстриженным, безупречным во всех отношениях. И совсем уже низостью было то, что Уэддерберн вначале вел себя так робко, притворялся скромником, позволил Хиллу вообразить себя звездой первой величины, а потом внезапно стал ему поперек дороги. К тому же у Уэддерберна появилась склонность вмешиваться в любой разговор, если при этом присутствовала мисс Хейсмен, и, конечно, он всегда искал случая опорочить идеи социализма и атеизма. Он так изощрялся в поверхностных, но весьма метких и язвительных замечаниях по адресу социалистических лидеров, что доводил Хилла до грубых выходок; в конце концов Хилл почти так же возненавидел изысканную самовлюбленность Бернарда Шоу, роскошные обои, и золотообрезные книги Уильяма Морриса, и восхитительно нелепых идеальных рабочих из романов Уолтера Крейна, как ненавидел самого Уэддерберна. Страстные дебаты в лаборатории, в свое время стяжавшие Хиллу славу, выродились в опасные и бесславные стычки с Уэддерберном, которых Хилл не старался избежать только из смутного сознания, что тут затронута его честь. Он отлично понимал, что в дискуссионном клубе под оглушительный аккомпанемент хлопающих пюпитров он в два счета разгромил бы Уэддерберна. Но Уэддерберн неизменно уклонялся от посещения клуба и от разгрома, оправдываясь — экое отвратительное позерство! — тем, что он «поздно обедает».

Не следует думать, что все это рисовалось Хиллу в таком простом и грубом виде, как здесь рассказано. Хилл отличался врожденной склонностью к обобщениям. Уэддерберн был для него не столько человеком, ставшим на его пути, сколько типом, выдающимся представителем определенного класса. Экономические теории, которые после долгого брожения сложились в уме Хилла, вдруг стали конкретными и осязаемыми. Весь мир наполнился Уэддербернами — воспитанными, изящными и изящно одетыми, непринужденными в разговоре и безнадежно поверхностными: епископами Уэддербернами, профессорами Уэддербернами, Уэддербернами — членами парламента и землевладельцами, Уэддербернами — кавалерами единого ордена сибаритов и мастерами воздвигать целые крепости из эпиграмм, чтобы укрыться от наседающего в споре противника. И наоборот, в каждом, кто был плохо одет или плохо выбрит — начиная с сапожника и кончая кучером, — Хилл видел теперь человека, брата и товарища по несчастью. Он стал, так сказать, защитником всех отверженных и угнетенных, хотя со стороны казался просто самоуверенным, дурно воспитанным молодым человеком. К тому же защитник он был никуда не годный. За вечерним чаем, который студентки возвели в традицию, разыгрывались теперь настоящие баталии, и Хилл снова и снова выходил из них разъяренный, измученный, с горящими щеками, и даже в дискуссионном клубе обратили внимание на нотки горечи и сарказма, появившиеся в его речах.

Теперь едва ли следует объяснять, как важно было для Хилла (хотя бы только в интересах человечества) обогнать Уэддерберна на предстоящих экзаменах и затмить его в глазах мисс Хейсмен; вы поймете также, почему мисс Хейсмен стала жертвой заблуждения, в которое так часто впадают женщины. Поединок между Хиллом и Уэддерберном, который по-своему, сдержанно отплачивал Хиллу за его откровенную враждебность, она истолковала как дань ее неописуемому очарованию; она была Прекрасной дамой на этом турнире скальпелей и карандашных огрызков. К тайной досаде своей лучшей подруги, она даже испытывала угрызения совести, так как была доброй девушкой, читала Рескина и современные романы и потому отлично понимала, как сильно деятельность мужчины зависит от поведения женщины. Правда, Хилл никогда не заговаривал с ней на любовные темы, но она просто приписывала это его чрезвычайной скромности.

По мере приближения второго экзамена Хилл становился все бледнее, и студенты говорили, что он напряженно работает. Его можно было встретить в дешевой закусочной рядом с Саут-Кенсингтонским вокзалом, где он наспех съедал булочку, запивая ее молоком и не отрывая глаз от мелко исписанных листков с заметками. Зеркало в его комнате было окружено такими же бумажками со всевозможными сведениями о стеблях и пестиках, а над умывальником висела диаграмма, на которую он глядел, если только мыло не попадало в глаза. Он даже пропустил несколько собраний дискуссионного клуба, но, как и прежде, давал себе передышку, встречаясь с мисс Хейсмен то по соседству, в обширных залах художественного музея, то в маленьком музее, который помещался в верхнем этаже колледжа, а то и просто в коридорах. Чаще всего они встречались в узенькой, полной кованых сундуков и старинных железных изделий галерее около библиотеки книг по искусству, и здесь Хилл, тронутый ласковым и лестным для него вниманием мисс Хейсмен, подолгу беседовал с ней о Браунинге и поверял ей свои честолюбивые мечты. Она отметила как замечательную и характерную его особенность полное отсутствие корыстолюбия. Он совершенно хладнокровно относился к перспективе прожить всю жизнь, не расходуя и сотни фунтов в год. Но он твердо решил собственными руками переделать мир так, чтобы в нем стало лучше жить, и этим путем добиться всеобщего признания. Его учителями и героями были Бредло и Джон Бернс[15], люди бедные, даже нищие и все же великие. Впрочем, мисс Хейсмен считала, что подобные образцы не отвечают требованиям эстетики, которая воплощалась для нее (хотя сама она об этом не догадывалась) в красивых обоях и драпировках, в приятных книжках, элегантных туалетах, концертах и во вкусно приготовленных и изысканно поданных кушаньях.

Наконец настал день второго экзамена, и профессор ботаники, человек суетливый и дотошный, переставил все столы в длинной и узкой лаборатории для того, чтобы студенты не списывали друг у друга, взгромоздил на стол кресло и усадил в него демонстратора (который чувствовал себя там, по его словам, как индусский бог), чтобы экзаменующиеся не жульничали, и повесил снаружи на дверях записку «Вход воспрещен», а для чего — не мог бы понять ни один здравомыслящий человек. И все утро, с десяти до часу, перо Уэддерберна скрипело наперегонки с пером Хилла, а перья остальных, как неутомимая стая гончих, мчались по следам вожаков, и вечером повторилось то же самое. Уэддерберн был еще спокойнее, чем обычно, а у Хилла весь день горели щеки, и карманы его пальто раздулись от учебников и тетрадей, с которыми он не расставался До последнего мгновения. А на следующий день, утром и вечером, студенты держали практический экзамен: они должны были делать срезы и определять препараты. Утро привело Хилла в уныние, так как он понимал, что приготовил слишком толстый срез, а потом настал вечер, и дело дошло до таинственного препарата.

Это был один из излюбленных приемов профессора ботаники. Здесь было нечто общее с подоходным налогом: он сулил вознаграждение за жульничество. На предметный столик микроскопа устанавливался препарат — стеклянная пластинка, которую удерживали на месте легкие стальные пружинки; инструкция гласила, что препарат нельзя смещать. Студенты подходили по очереди, зарисовывали препарат, описывали в экзаменационной тетради то, что они увидели, и возвращались на свои места. Одно неосторожное прикосновение пальца, какая-нибудь доля секунды — и препарат сдвинется с места. А это было, как объяснил профессор, недопустимо, так как объект, который следовало определить, представлял собой срез ствола определенного дерева. В том положении, в каком он стоял, узнать его было очень трудно, но стоило немного сдвинуть пластинку, как в поле зрения попадал другой участок среза и происхождение препарата становилось вполне очевидным.

Когда подошла очередь Хилла, он был возбужден после возни с биологическими красителями; усевшись на табурет перед микроскопом, он повернул зеркало, чтобы лучше осветить объект, и машинально подвинул пластинку с препаратом. Тотчас же вспомнив о запрещении, он, не отрывая руки, сдвинул стеклышко на прежнее место и замер в ужасе от своего поступка.

Затем он осторожно повернул голову. Профессор куда-то вышел; демонстратор, восседая на своей импровизированной трибуне, просматривал «Журнал научной микроскопии», остальные экзаменующиеся были заняты и сидели к нему спиной. Стоит ли сейчас признаться? Он сразу понял, что лежит под микроскопом. Это была «чечевичка», характерный препарат бузины. Не спуская глаз с товарищей, Хилл заметил, что Уэддерберн вдруг обернулся и бросил на него подозрительный взгляд. Умственное возбуждение, которое в продолжении двух дней поддерживало удивительную работоспособность Хилла, превратилось в страшное нервное напряжение. Экзаменационная тетрадь лежала перед ним. Не записывая своего ответа и глядя одним глазом в микроскоп, он начал бегло зарисовывать препарат. Мысли его были заняты внезапно возникшей, нелепой и головоломной моральной проблемой. Опознать ли препарат? Или просто оставить вопрос без ответа? Тогда Уэддерберн, вероятно, выйдет на первое место. Если бы стекло не сдвинулось, догадался бы он, что перед ним бузина? Как это теперь выяснить? Впрочем, возможно, что Уэддерберн не узнал «чечевичку». А что, если Уэддерберн тоже сдвинул стекло? Хилл посмотрел на часы. У него еще есть пятнадцать минут на размышление. Он захлопнул тетрадь, собрал цветные карандаши, которыми раскрашивал рисунки, и вернулся на место.

Он перечитывал свою запись, грыз ногти и думал. Признаться теперь — значило бы навлечь на себя неприятности. Он должен одолеть Уэддерберна. Его кумиры, почтенные джентльмены Джон Бернс и Бредло, вдруг вылетели у него из головы. В конце концов, говорил он себе, взгляд, брошенный на запретную часть препарата, был совершенно невольным; это была чистая случайность, которая скорее могла сойти за откровение свыше, чем за преимущество, добытое незаконным путем. Если он воспользуется подобной случайностью, это будет куда менее бесчестно, чем поведение Брума, который, веруя в могущество молитвы, ежедневно молился о ниспослании ему первого разряда. «Осталось пять минут», — сказал демонстратор, откладывая журнал и внимательно оглядывая экзаменующихся. Хилл не спускал глаз со стрелок часов. За две минуты до срока он с беззаботным видом раскрыл экзаменационную тетрадь и, чувствуя, как у него горят уши, вписал под своим рисунком название препарата.

Когда появился список результатов второго экзамена, оказалось, что Хилл и Уэддерберн поменялись местами; девушка в очках, знакомая с демонстратором в частной жизни (он, как ни странно, был просто человеком), сообщила, что по обоим экзаменам Хилл набрал в сумме 167 баллов из 200 возможных, обогнав соперника на один балл. Хотя его и считали «зубрилой», он все же вызывал известное восхищение. Он принимал поздравления, он вырос в глазах мисс Хейсмен, звезда Уэддерберна явно склонилась к закату, но во всем этом был привкус горечи, порожденный тягостным воспоминанием. Сперва он ощутил бурный прилив энергии, и в речах, которые он произносил на собраниях дискуссионного клуба, снова зазвучали барабаны победного шествия демократии; он усердно изучал сравнительную анатомию и делал успехи в своем эстетическом образовании. Но перед его умственным взором все вновь и вновь возникало яркое видение: жалкий трус мошенничает у микроскопа.

Ни один человек не видел его поступка; в существование всеведущего и вездесущего бога Хилл решительно не верил; и все-таки он мучился. Воспоминания не мертвы, это живые существа, которые дремлют, пока их не трогают, но начинают расти и принимают порой самые неожиданные формы, если их постоянно тревожить. Сначала Хилл отлично помнил, что он прикоснулся к стеклышку нечаянно, но с течением времени он как-то запутался в своих воспоминаниях и в конце концов уже не знал, — хотя и уверял себя, что знает, — действительно ли препарат сдвинулся случайно. Впрочем, быть может, эти угрызения совести следует отнести за счет диеты: завтракал он обычно наспех, днем ограничивался булкой и только после пяти часов, если выпадала свободная минута, закусывал соразмерно своим ресурсам в каком-нибудь трактирчике на задворках Бромптон-роуд. Иногда он позволял себе покупать трехпенсовые или девятипенсовые издания классиков, что обычно приводило к воздержанию от мяса и картофеля. Всем известно, что систематическое недоедание неизбежно сопровождается приступами душевной депрессии, сменяющейся нервным подъемом. Но, кроме того, Хилл и в самом деле испытывал глубокое отвращение ко лжи, отвращение, которое этот богохульник — лендпортский сапожник — воспитал в нем с детства, не останавливаясь перед бранью и побоями. О таких отъявленных атеистах я могу сказать только одно: они могут быть — и обычно бывают — глупцами, людьми, лишенными всякой тонкости, людьми, для которых нет ничего святого, грубиянами и злобными мошенниками, но лгать они не любят. Будь это не так, будь у них хотя бы слабое представление о компромиссе, они стали бы просто не слишком прилежными прихожанами.

Но хуже всего для Хилла было то, что воспоминание о поступке отравляло его отношения с мисс Хейсмен. Теперь, когда она явно предпочитала его Уэддерберну, он понял, что и сам увлечен ею, и начал отвечать на знаки ее внимания робким ухаживанием; однажды он даже купил букетик фиалок, сунул его в карман и потом, в галерее со ржавыми железными доспехами, волнуясь и запинаясь, преподнес ей этот уже измятый и увядший подарок. И еще одна из радостей его жизни была отравлена: обличения мерзости капитализма. А главное, отравлено было его торжество над Уэддерберном. Раньше он был убежден в своем превосходстве и злился только потому, что не мог добиться всеобщего признания. Теперь его мучила мрачная уверенность в собственном ничтожестве. Он пытался было найти оправдание для своего поведения в стихах Браунинга, но анализ быстро развеял его надежды. В конце концов, как это ни странно, те же побуждения, которые привели его недавно к бесчестному поступку, заставили его пойти к профессору Биндону и чистосердечно во всем признаться. Так как он был стипендиатом и не платил за учение, профессор не пригласил его сесть, и ему пришлось исповедоваться, стоя перед профессорским столом.

— Поразительный случай, — сказал профессор Биндон, стараясь представить себе, как все это может отразиться на нем самом, и затем дав волю своему гневу. — Совершенно небывалый случай. Сначала такой поступок, сейчас это признание, я вас просто не понимаю… Вы из числа тех студентов… В Кембридже никому и в голову не пришло бы… Мне следовало об этом подумать… Зачем же вы сжульничали?

— Я не жульничал, — сказал Хилл.

— Но вы сами только что признались…

— Мне кажется, я объяснил…

— Одно из двух: либо вы жульничали, либо нет.

— Но ведь я сказал, что сделал это нечаянно.

— Я не метафизик, я служитель науки и признаю только факты. Вам было сказано не сдвигать препарат. Вы его сдвинули. Если это не жульничество…

— Будь я жуликом, — сказал Хилл, и в голосе его прозвучала истерическая нотка, — разве я пришел бы сюда и стал рассказывать?

— Ваше раскаяние, конечно, говорит в вашу пользу, — сказал профессор Биндон, — но факты от этого не меняются.

— Не меняются, сэр, — подтвердил Хилл, сдаваясь в порыве полного самоуничижения.

— Даже теперь вы причиняете нам множество неприятностей. Придется пересматривать экзаменационный список.

— Полагаю, что так, сэр.

— Ах, вы полагаете? Конечно, его придется пересмотреть. Пропустить вас теперь было бы просто недобросовестно с моей стороны.

— То есть как это не пропустить? — сказал Хилл. — Вы меня провалите?

— Таковы общие правила. Иначе во что превратились бы экзамены? А чего же вы ожидали? Вы рассчитывали увильнуть от ответственности за свой поступок?

— Я думал, может… — Хилл запнулся. — Вы меня провалите? Я думал, что поскольку я сам рассказал вам, вы могли бы просто аннулировать баллы, которые и получил за этот препарат.

— Ну нет, — сказал Биндон. — Помимо всего прочего, это было бы несправедливо по отношению к Уэддерберну. Аннулировать баллы, только и всего? Нелепость! Официальные «Правила» прямо указывают…

— Но ведь я сам признался, сэр!

— В «Правилах» ничего не говорится о том, каким образом факты выплывают наружу. «Правила» просто предусматривают…

— Тогда я погиб. Если я провалюсь на этом экзамене, у меня отнимут стипендию.

— Об этом следовало думать раньше.

— Но, сэр, войдите в мое положение…

— Ни во что я не могу входить. Профессор в этом колледже — машина. «Правила» запрещают нам даже давать рекомендации студентам, поступающим на службу. Я машина, и вы привели меня в действие. Я должен…

— Это очень жестоко, сэр…

— Может быть.

— Если будет считаться, что я провалился по вашему предмету, то мне лучше сразу же отправиться домой.

— Это уж как вы сочтете нужным. — Голос Биндона несколько смягчился. Он понимал, что неправ, и был не прочь уступить — в той мере, в какой это не противоречило прежним его словам. — Как частное лицо, — добавил он, — я считаю, что ваше признание значительно уменьшает вашу вину. Но вы пустили машину в ход, и остановить ее невозможно. Я… я очень сожалею о вашей опрометчивости.

Хилл был так потрясен, что ничего не ответил. Внезапно и совершенно отчетливо он увидел перед собой грубое лицо своего старика отца, сапожника из Лендпорта.

— Боже правый! Какого дурака я свалял! — вырвалось у него.

— Надеюсь, — сказал Биндон, — что эта ошибка послужит вам уроком.

Любопытно, что они при этом думали и сожалели о различных ошибках.

Наступило молчание.

— Я хотел бы денек подумать, сэр, а потом я сообщу вам… Я говорю об уходе из колледжа, — сказал Хилл, направляясь к дверям.

На следующий день место Хилла пустовало. Девушка в очках, как всегда, первая принесла новость. Она подошла к Уэддерберну и мисс Хейсмея, которые обсуждали представление «Мейстерзингеров».

— Слыхали? — спросила она.

— О чем?

— О жульничестве на экзаменах?

— Жульничество? — воскликнул Уэддерберн, вдруг заливаясь краской. — Как?

— Этот препарат…

— Сдвинут? Не может быть!

— Но это так. Срез, который запрещено сдвигать…

— Чепуха! — сказал Уэддерберн. — Вот еще. С чего они взяли? А кого они обвиняют?

— Мистера Хилла.

— Хилла?

— Мистера Хилла.

— Как, неужто Хилла-праведника? — сказал Уэддерберн, воспрянув духом.

— Я этому не верю, — сказала мисс Хейсмен. — Откуда вы знаете?

— И я не верила, — сказала девушка в очках. — Но тем не менее это так. Мистер Хилл сам признался профессору Биндону.

— Вот так штука! — сказал Уэддерберн. — Неужели Хилл? Впрочем, я всегда не слишком доверял этим благодетелям рода человеческого…

— Вы совершенно уверены? — прерывающимся голосом спросила мисс Хейсмен.

— Совершенно. Ужас ведь, правда? А с другой стороны, чего вы хотите? Сын сапожника.

Но тут мисс Хейсмен удивила девушку в очках.

— Все равно не поверю, — сказала она, и густой румянец заиграл на ее матово-смуглом лице. — Не поверю до тех пор, пока он сам мне не скажет. Прямо в лицо. Да и тогда навряд ли поверю. — И, резко повернувшись спиной к девушке в очках, она пошла на свое место.

— И все-таки это правда, — сказала девушка в очках, с улыбкой поглядывая на Уэддерберна.

Но Уэддерберн не отвечал. Видимо, она принадлежала к числу тех людей, которым суждено не получать ответа на свои замечания.

(перевод И. Линецкого)

Красный гриб

Мистер Кумс чувствовал отвращение к жизни. Он спешил прочь от своего неблагополучного дома, чувствуя отвращение не только к своему собственному, но и ко всякому бытию, свернул в переулок за газовым заводом, чтобы уйти подальше от города, спустился по деревянному мосту через канал к Скворцовым коттеджам и очутился в сыром сосновом бору, один, вдали от шума и суматохи человеческого жилья. Больше нельзя терпеть. Он даже ругался, что было совсем не в его привычках, и громко повторял, что больше этого не потерпит.

Мистер Кумс был бледнолицый человечек с черными глазами и холеными, очень темными усиками. Стоявший торчком тугой, слегка поношенный воротничок создавал видимость двойного подбородка, а пальто, хотя и потертое, было отделано каракулем. Перчатки, светло-коричневые с черными полосками, были разорваны на кончиках пальцев. В его внешности, как сказала однажды его жена в те милые, безвозвратные, незапамятные дни, короче говоря, еще до их женитьбы, было что-то воинственное. А теперь она называла его — хоть и дурно разглашать то, что говорится наедине между мужем и женой, — она называла его: «Настоящее чучело».

Впрочем, она не скупилась и на другие нелестные прозвища.

Заваруха опять началась из-за этой нахалки Дженни. Дженни была приятельницей жены и без всякого приглашения со стороны мистера Кумса упорно являлась каждое воскресенье пообедать и портила весь день. Это была крупная, разбитная девушка, любившая крикливо одеваться и пронзительно хохотать, но ее сегодняшнее вторжение превзошло все, что было раньше: она притащила своего приятеля, франтоватого и одетого так же безвкусно, как и она сама. И вот мистер Кумс, в накрахмаленном чистом воротничке и воскресном сюртуке, сидел за обеденным столом, безмолвный и негодующий, в то время как жена его и гости болтали без умолку о таких пустяках, что уши вяли, и громко смеялись. Скрепя сердце он вытерпел все это, но вот после обеда (который «по обыкновению» запоздал) мисс Дженни не придумала ничего лучше, как сесть за пианино и наигрывать негритянские песенки, словно был будничный день, а не воскресенье. Нет! Человеческая природа не в силах вынести такого надругательства! Услышат соседи, услышит вся улица — это позор! Он не мог больше молчать!

Он хотел было заговорить, но почувствовал, что бледнеет, и от робости у него перехватило дыхание. Он сидел у окна на стуле — креслом завладел новый гость. «Воскресенье!» — с трудом выдавил он из себя, повернувшись к ним, и в тоне его слышалась угроза. «Воск-ресе-енье!» Да, голос был, что называется, «зловещий».

Дженни продолжала играть, но жена, просматривавшая стопку нот на крышке рояля, вперила в него сердитый взгляд.

— Опять что-то не так? — сказала она. — Людям и поразвлечься нельзя?

— Я не возражаю против разумных развлечений, — сказал маленький мистер Кумс, — но не намерен слушать увеселительные песенки в воскресенье в своем доме.

— А чем плохи мои песенки? — Дженни оборвала игру и, зашуршав всеми оборками, повернулась на вертящемся стуле.

Кумс почувствовал, что назревает ссора, и, как все нервные, застенчивые люди в таких случаях, взял слишком вызывающий тон.

— Вы там поаккуратнее со стулом, — сказал он, — а то он не приспособлен к тяжестям.

— Оставьте в покое тяжести, — раздраженно сказала Дженни. — Что вы там прохаживались насчет моей игры?

— Я полагаю, вы не хотели сказать, мистер Кумс, будто вам неприятно поразвлечься музыкой в воскресенье? — спросил новый гость; он откинулся в кресле, выпустил облако папиросного дыма и улыбнулся с оттенком превосходства. А миссис Кумс говорила приятельнице:

— Играй, Дженни, не обращай внимания.

— Вот именно! — ответил гостю мистер Кумс.

— Могу я осведомиться, почему? — спросил гость. Он явно наслаждался своей папиросой, а также предвкушением ссоры. Это был долговязый малый в светлом щегольском костюме; в его белом галстуке красовалась серебряная булавка с жемчужиной. «Он проявил бы больше вкуса, надев черный костюм», — подумал мистер Кумс. Он ответил гостю:

— А потому, что мне это не подходит. Я деловой человек. Я должен считаться со своей клиентурой. Разумные развлечения…

— Его клиентура! — фыркнула миссис Кумс. — Только это от него и слышишь… Нам надобно делать это, нам нельзя делать то…

— А если тебе не нравится считаться с моей клиентурой, — ответил мистер Кумс, — зачем ты выходила за меня замуж?

— Непонятно! — вставила Дженни и повернулась к пианино.

— В жизни не видывала таких, как ты, — сказала миссис Кумс. — Начисто переменился с тех пор, как мы поженились. Прежде…

Дженни снова уже барабанила: тут-тум-тум!

— Послушайте, — проговорил мистер Кумс, выведенный наконец из себя. Он встал и возвысил голос: — Говорят вам, я этого не допущу. — И даже сюртук его топорщился от негодования.

— Ну-ну, без насилия, — произнес долговязый, приподнявшись.

— Да вы-то кто такой, черт возьми! — свирепо спросил мистер Кумс.

Тут заговорили все разом. Гость заявил, что он «нареченный» Дженни и намерен защищать ее, а мистер Кумс ответил, что пусть себе защищает где угодно, но только не в его (мистера Кумса) доме; а миссис Кумс сказала, что хоть бы он постыдился так оскорблять гостей и что он превращается (как я уже упоминал) в настоящее чучело; а кончилось все тем, что мистер Кумс приказал своим гостям убираться вон, а те не ушли, и он сказал, что тогда придется уйти ему самому. С пылающим лицом, со слезами на глазах выбежал он в переднюю, и пока он там сражался с пальто — рукава сюртука упорно вздергивались кверху — и смахивал пыль с цилиндра, Дженни снова заиграла, и ее наглое «тум-тум-тум» провожало его до порога. Он хлопнул дверью так, что, казалось, весь дом задрожал. Вот что было непосредственной причиной его скверного настроения. Теперь вам понятно, почему он испытывал такое отвращение к жизни?

И вот, расхаживая по скользким лесным тропинкам — был конец октября, и всюду из-под ворохов хвои и по канавам пестрели грибные гнезда, — он припоминал всю горестную историю своей женитьбы. Она была несложна и достаточно обычна. Теперь он начал понимать, что жена вышла за него из простого любопытства и из желания избавиться от тяжелой, изнурительной, плохо оплачиваемой работы в мастерской. Но, как большинство женщин ее круга, она была недалекой и не понимала, что обязана помогать мужу в его работе. Она была падка до развлечений, многословна, общительна и гостеприимна и явно разочаровалась, поняв, что замужество не избавило ее от гнета бедности… Его заботы раздражали ее, а на малейшее замечание она заявляла, что он вечно брюзжит. Почему он не мог быть таким милым, как раньше? А Кумс был безответный человечек, вскормленный на книге «Помогай самому себе» и лелеявший скромную мечту о «достатке», нажитом путем самоограничения и борьбы с конкурентами. Потом появилась Дженни, этот Мефистофель в женском облике, с ее вечной болтовней о вздыхателях, и начала таскать жену по театрам и «все в таком роде». Вдобавок у жены были тетки, двоюродные братья и сестры, и все они пожирали его состояние, оскорбляли его, мешали ему в делах, докучали лучшим клиентам и вообще портили ему жизнь как только умели. Уже не впервые гнев и негодование, к которым примешивался какой-то смутный страх, гнали мистера Кумса из дому; он убегал прочь, яростно и громко клялся, что больше этого не потерпит, и так понемногу впустую растрачивал свой пыл. Но никогда еще он не испытывал такого глубокого отвращения к жизни, как сегодня; в этом повинны были, вероятно, и воскресный обед и пасмурное небо. А может быть, он начал наконец понимать, что неуспех его дел — это последствие его женитьбы. Сейчас ему угрожало банкротство, а там… Что ж, возможно, она и раскается, когда уже будет слишком поздно. А судьба, как я уже указывал, обсадила тропинку в лесу пахучими грибами, обсадила ее по обе стороны и густо и пестро.

Трудно приходится мелкому лавочнику, когда у него плохая подруга жизни. Весь его капитал вложен в дело, и покинуть жену означает для него примкнуть к армии безработных где-нибудь на чужбине. Развод для него — недосягаемая роскошь. Добрые, старые традиции законного, нерасторжимого брака безжалостно связывают его, и нередко дело кончается трагедией. Каменщики жестоко бьют своих жен, а герцоги им изменяют; но именно в среде маленьких клерков и лавочников все чаще в наши дни случаи убийства. Поэтому вполне понятно — и прошу отнестись к этому как можно снисходительней, — что воображение мистера Кумса обратилось к такому блистательному способу завершить его разбитые надежды, и некоторое время мысли его занимали бритвы, револьверы, столовые ножи и трогательные письма к следователю с именами врагов и христианской мольбой о прощении. Но вскоре злоба сменилась глубокой грустью. Он венчался в этом самом пальто и в этом самом сюртуке, первом и единственном, какой у него был в жизни. Еще вспомнилось, как он ухаживал за ней в этом самом лесу, и годы лишений ради того, чтобы накопить состояние, и светлые, полные надежд дни медового месяца. И вот как все это обернулось! Неужели провидение так немилосердно к людям! Им опять завладела мысль о смерти.

Он вспомнил о канале, над которым недавно проходил, и усомнился: покроет ли его с головой даже посредине, в самом глубоком месте. И среди этих грустных раздумий на глаза ему попался красный гриб. С минуту он тупо глядел на него, затем подошел и нагнулся, приняв его за оброненный кем-то кожаный кошелек. Тут он увидел, что это шляпка гриба, необычайно красного, как бы ядовитого оттенка, скользкая, глянцевитая, с кислым запахом. Он стоял, нерешительно протянув к нему руку, и вдруг мысль о яде пронзила его мозг. Тогда он сорвал гриб и выпрямился, держа его в руке.

Запах у гриба был острый, резкий, но не противный. Он отломил кусочек; свежая мякоть была светло-кремовой, но не прошло и десяти секунд, как она превратилась в изжелта-зеленую. Глядеть на это было забавно, и он отломил еще и еще кусочек. «Удивительные растения эти грибы», — подумал мистер Кумс. Все они содержат смертельный яд, как часто говорил ему отец, — смертельный яд.

«Самый подходящий момент для отчаянного шага. Здесь вот и сейчас, почему бы нет?» — раздумывал мистер Кумс. Он откусил кусочек, крохотный кусочек, самую малость. Во рту стало так горько, что он чуть не сплюнул, а потом начало печь, как будто он хватил горчицы с добавкой хрена и с грибным привкусом…

В своем возбуждении он и не заметил, как проглотил первый кусочек. Что же, съедобно или нет? Он чувствовал удивительную беспечность. Надо бы еще попробовать… В самом деле съедобно, даже вкусно! Отдавшись новым впечатлениям, он забыл о своих горестях. Ведь это была игра со смертью. Он снова откусил кусочек, на этот раз побольше. У него как-то странно закололо в пальцах на руках и на ногах. Сильнее забился пульс; кровь зашумела в ушах, как жернова. «Еще кусок… попроб…» — пробормотал он. Он повернулся — ноги плохо слушались его — и поглядел по сторонам. Неподалеку он увидел красное пятно и попытался подойти к нему. «Недурной закусон, — бормотал он. — Э, да тут их еще…» Он рванулся вперед и, протянув к грибам руки, повалился ничком. Но трогать их не стал. Он вдруг забыл обо всем на свете.

Он перевернулся, присел и удивленно огляделся. Его старательно вычищенный цилиндр откатился к канаве. Он приложил руку ко лбу. Что-то произошло, но что именно, он не мог ясно вспомнить. Как бы там ни было, тоска его рассеялась, на душе стало весело и легко! Но горло по-прежнему горело. Внезапно он громко засмеялся. Его что-то огорчало? Он ничего не помнил. Во всяком случае, он не будет больше грустить. Он поднялся и с минуту стоял, пошатываясь, со светлой улыбкой глядя на окружающий мир. Кое-что он начал припоминать, впрочем, довольно смутно, — в голове вертелась какая-то карусель. Ну да, там, дома, он наскандалил из-за того, что люди хотели повеселиться. Они были совершенно правы; жизнь должна быть как можно радостней. Он пойдет сейчас домой и все уладит и успокоит их. А почему бы ему не набрать этих великолепных поганок и не угостить их? Набрать целую шляпу верхом. Вот этих красных с белыми крапинками и еще желтеньких. Да, он показал себя бирюком, ненавистником радости, но он все поправит. Как забавно надеть, скажем, пальто наизнанку и натыкать в карманы жилета веточки дикого терновника. И — с песней домой — весело провести вечер.

Как только мистер Кумс ушел, Дженни перестала играть и, повернувшись к присутствующим, спросила:

— Ну, из-за чего было поднимать такой шум?

— Вот видите, мистер Кларенс, что мне приходится терпеть от него… — сказала миссис Кумс.

— Уж очень горяч, — степенно произнес мистер Кларенс.

— И меня особенно удручает, — продолжала миссис Кумс, — что нет в нем ни малейшего понимания нашего положения; он только и думает, что о своей несчастной лавчонке. Соберу ли я иной раз небольшое общество, или куплю себе безделицу, чтобы приодеться немного, или потрачу на себя какой-нибудь пустяк из денег, отложенных на хозяйство, — сейчас же недовольство. «Бережливость», видите ли, «борьба за существование» и все такое. Он не спит ночами, все думает и думает и мучает себя, как бы ему сэкономить на моих расходах лишний шиллинг. Он как-то потребовал даже, чтобы мы ели маргарин. Стоит мне уступить хоть раз — кончено!

— Безусловно, — подтвердила Дженни.

— Если мужчина ценит женщину, — произнес мистер Кларенс, откидываясь в кресле, — он должен быть готов приносить для нее жертвы. Что касается меня, — тут взгляд мистера Кларенса остановился на Дженни, — я не позволю себе и думать о браке, пока у меня не будет возможности жить с супругой на широкую ногу. А иначе это не что иное, как эгоизм. Сквозь невзгоды жизни мужчина должен пройти один, а не тащить с собой…

— Ну, с этим я не вполне согласна, — перебила его Дженни, — я не вижу, почему бы мужчине отказываться от помощи женщины… Лишь бы он не обращался с ней грубо… Грубость — это…

— Вы не поверите, — сказала миссис Кумс, — но я, видно, лишилась рассудка, когда выходила за него. Я должна была понять. Не будь тут моего отца, он отказался бы даже от свадебной кареты…

— Боже! До этого дойти! — сказал совершенно потрясенный мистер Кларенс.

— Все говорил, что деньги, мол, нужны ему для дела, и тому подобные глупости. Он не позволил бы мне нанять женщину, чтобы помогала мне раз в неделю, да тут я крепко взялась. А ведь какой крик он поднимает из-за денег, наступает на меня с книгами да со счетами, чуть не кричит: «Нам бы только продержаться в этом году, а там уже дело пойдет». А я говорю: «Если продержимся в этом году, то опять будет: «Нам бы только продержаться в следующем году». Я тебя знаю, — говорю я ему. — Не добьешься ты, чтобы я себя заморила, превратила в какое-то пугало. Что же ты не женился на кухарке, — говорю, — раз тебе нужна кухарка, а не благопристойная девица… Я говорю…»

И все в том же роде. Но незачем дальше слушать этот малопоучительный разговор. Достаточно сказать, что с мистером Кумсом вскоре было покончено, и они приятно провели время у пылающего камина. Затем миссис Кумс вышлаприготовить чай, а Дженни присела на ручку кресла возле мистера Кларенса и кокетничала с ним, пока не раздался звон посуды.

— Что это мне будто послышалось… — лукаво спросила миссис Кумс, входя, — и посыпались шутки о поцелуях… Они уютно сидели вокруг небольшого круглого столика, когда первые признаки возвращения мистера Кумса дали себя знать. Послышалось звяканье щеколды у наружных дверей…

— Вот и он, мой господин и повелитель, — сказала миссис Кумс, — уходит, как лев, а возвращается, как ягненок. Держу пари…

В лавке раздался грохот: по-видимому, упал стул. Кто-то прошел коридором, выделывая ногами замысловатые па. Затем дверь распахнулась, и появился Кумс, но Кумс преображенный. Безупречный воротничок был сорван. Старательно вычищенный цилиндр, до половины наполненный грибным крошевом, был зажат под мышкой, пальто вывернуто наизнанку, а жилет украшен цветущими пучками желтого дрока. Но что значили все эти незначительные изменения праздничного костюма в сравнении с тем, как изменилось его лицо! Оно было мертвенно-бледным, неестественно расширенные глаза горели, и горькая усмешка кривила посиневшие губы.

— Вес-селитесь! — сказал он, стоя в дверях. — Разумное развлечение. П-пляшите. — Танцуя, он сделал три шага вперед, остановился и отвесил поклон.

— Джим! — взвизгнула миссис Кумс.

А у мистера Кларенса от испуга отвисла челюсть.

— Чаю, — забормотал мистер Кумс. — Чай — хорошая штука. Поганки тоже…

— Напился, — проговорила Дженни слабым голосом. Никогда еще не видела она у пьяных такой мертвенной бледности лица, таких расширенных, горящих глаз.

Мистер Кумс протянул мистеру Кларенсу пригоршню ярко-красных грибов.

— Хор-роший закус-сон, — бормотал он. — Попробуй.

Тон у него был очень приветливый. Но при виде их оторопелых лиц его настроение мгновенно переменилось, как это бывает у ненормальных, и он поддался безудержной ярости. Казалось, недавний скандал пришел ему на память. Зычным голосом — миссис Кумс такого не знала — он крикнул:

— Мой дом, я здесь хозяин, ешьте, что вам дают! — Но не двинулся с места, не сделал ни одного резкого движения, прокричал безо всякого усилия, словно прошептал, и все еще протягивал им пригоршню красных грибов.

Кларенс не на шутку струсил. Не в силах выдержать полный ярости и безумия взгляд мистера Кумса, он вскочил на ноги, оттолкнул кресло и попятился. Кумс пошел на него. Дженни, не теряя времени, с легким вскриком юркнула за дверь. Миссис Кумс поспешила за ней вслед. Кларенс хотел увернуться; Кумс опрокинул столик с посудой, ухватил гостя за шиворот и пытался напихать ему в рот грибов. Кларенс без возражений оставил в его руках воротничок и выскочил в коридор; лицо его было облеплено красными крошками.

— Заприте его! — крикнула миссис Кумс, и это удалось бы сделать, если бы ее не покинули союзники; Дженни увидела, что дверь в лавку приоткрыта, устремилась туда и захлопнула ее за собой, а Кларенс поспешил укрыться в кухне. Мистер Кумс всем телом навалился на дверь, и жена его, заметив, что ключ остался по ту сторону двери, взбежала по лестнице и заперлась в спальне.

Новообращенный прожигатель жизни появился в коридоре; он уже растерял свои украшения, но чинный цилиндр с грибами все еще торчал у него под мышкой. Он поколебался, какой из трех путей ему избрать, и направился к кухне. Кларенс, тщетно возившийся с ключом, был вынужден отказаться от намерения отрезать мистеру Кумсу путь и подался в кладовку, где и был настигнут раньше, чем успел отворить дверь во двор. Мистер Кларенс крайне сдержан в описании того, что последовало. Вспышка мистера Кумса как будто уже улеглась, и он опять превратился в добродушного затейника. А так как вокруг лежали ножи — столовые и кухонные, — то Кларенс принял великодушное решение ублажать мистера Кумса, не доводить дело до трагедии. Не подлежит сомнению, что мистер Кумс в свое удовольствие позабавился над мистером Кларенсом; они не могли бы резвиться дружнее, если бы знали друг друга с детства. Хозяин любезно уговаривал мистера Кларенса отведать грибы и, задав ему небольшую трепку, почувствовал глубокое раскаяние при виде изукрашенного лица гостя. Потом мистера Кларенса как будто бы сунули под кран и начистили ему лицо сапожной щеткой — он, по-видимому, твердо решил подчиняться любым прихотям сумасшедшего, — и, наконец, взъерошенного, полинявшего, обтрепанного сунули в пальто и выпроводили черным ходом, так как Дженни все еще преграждала выход через лавку. Тут блуждающие мысли мистера Кумса обратились к Дженни. Ей не удалось отворить выходную дверь, но засов спас ее в ту минуту, когда ключ мистера Кумса начал отпирать американский замок, и весь остаток вечера она просидела в лавке.

Затем мистер Кумс, очевидно, вернулся в кухню все еще в поисках развлечений и, несмотря на то, что был заядлым трезвенником, выпил (или вылил на лацканы своего первого и единственного сюртука) с полдюжины бутылок портера, которые миссис Кумс берегла на случай болезни. Он поднял веселый звон, отбивая горлышки бутылок тарелками — свадебным подарком жены — и распевая шутливые песенки; так началась грандиозная попойка. Он сильно порезался осколком бутылки, и это кровопролитие — единственное во всем нашем рассказе, — а также частые спазмы — ибо на неискушенного человека портер действует сильнее, — видно, кое-как угомонили демона грибного яда. Но мы предпочитаем набросить покров на заключительные события этого воскресного вечера. Все кончилось глубоким, все исцеляющим сном на углях в подвале.

Прошло пять лет. Опять стоял октябрьский полдень; и снова мистер Кумс прогуливался по сосновому лесу за каналом. Это был все тот же черноглазый человечек с темными усиками, что и в начале повествования, но его двойной подбородок был уже не только кажущимся. На нем было новое пальто с бархатными отворотами; изящный воротничок, с отвернутыми уголками, отнюдь не жесткий и не топорный, заменил воротничок ходячего образца. На нем был блестящий новый цилиндр и почти новые перчатки с аккуратно заштопанной дырочкой на кончике пальца. Даже случайный наблюдатель заметил бы в его осанке отпечаток высокой добропорядочности, а закинутая назад голова указывала, что человек знает себе цену. Теперь он был хозяином с тремя помощниками. За ним следом, словно карикатура на него, шагал рослый загорелый парень — его брат Том, только что вернувшийся из Австралии. Они вспоминали о былых трудностях, и мистер Кумс только что обрисовал свое финансовое положение.

— Да, Джим, у тебя славное дельце, — сказал брат Том, — твое счастье, что ты сумел так его поставить при нынешней конкуренции. И твое счастье, что у тебя такая жена — во всем тебе помощница.

— Между нами говоря, — сказал мистер Кумс, — не всегда оно так было. Да, не всегда… В начале дамочка была с капризами. Женщины — забавные создания.

— Да что ты!

— Ну да. Ты и не поверишь, до чего она была взбалмошна и все старалась как-нибудь меня поддеть! Я был слишком покладистым, любящим, ну таким вот… знаешь… Она и вообразила, что и сам я и дело мое только для нее и существуем. Дом мой превратила в какой-то караван-сарай. Вечно тут торчали всякие знакомые, всякие приятельницы по работе со своими кавалерами. По воскресеньям распевались шутливые песенки, а лавка была в полном забросе. Она еще и глазки начала строить всяким юнцам. Говорю тебе, я не был хозяином в своем доме.

— Даже не верится!

— Право же. Конечно, я пытался ее вразумить и говорил ей: «Я не какой-нибудь граф, чтобы содержать жену, как балованного зверька. Я женился на тебе, чтобы иметь помощницу и подругу». Я говорил ей: «Ты должна мне помогать, вместе мы вытянем». Но она и слушать не хотела. «Хорошо же, — сказал я, — мягок-то я мягок, пока не выйду из себя, а дело; — говорю, — к тому идет». Да куда там, она и не слушала!

— Ну и как же?

— С женщинами оно всегда так. Она не верила, что я способен на это — ну, что я могу выйти из себя. Женщины ее породы, Том, между нами говоря, уважают мужчину, если они его побаиваются. И вот, чтобы припугнуть ее, я и учинил скандал. Подружилась с женой на работе одна девица, Дженни, стала у нас бывать и привела как-то своего дружка. Мы с ним повздорили, и я ушел из дому сюда, в лес, — такой же вот был денек, как сегодня, — и все обдумал порядком. Потом вернулся да как наброшусь на них.

— Ты?

— Я. В меня словно бес вселился. Ее я не отколотил, удержался, но уж парню задал трепку, — в общем, чтобы показать ей, на что я способен… А он был здоровый парень! Оглушил я его и стал бить посуду и нагнал на нее такого страху, что она убежала и заперлась от меня.

— Ну, а потом что?

— Вот и все! На следующий день я сказал ей: «Теперь ты знаешь, каков я, когда выйду из себя». И больше мне не пришлось ничего добавлять.

— И с тех пор ты счастлив? Да?

— Да, можно сказать, что и счастлив. Самое важное — это поставить на своем! Не будь того дня, я бы сейчас бродяжничал по дорогам, а она и вся ее семейка ворчали бы на меня, что вот я довел ее до нищеты. Знаю я все их штучки. Но ничего, теперь все в порядке. И ты это правильно сказал, что у меня славное дельце.

Они прошли несколько шагов, размышляя каждый о своем.

— Забавные существа — женщины! — сказал Том.

— Им нужна твердая рука, — сказал мистер Кумс.

— А грибов-то здесь сколько, — заметил Том, — и какой только от них прок!

Мистер Кумс поглядел вокруг.

— Я полагаю, что в них есть очень большой смысл, — сказал он.

Вот и вся благодарность, какую получил красный гриб за то, что, помрачив рассудок жалкого человечка, сделал его способным к решительным действиям и таким образом перевернул весь ход его жизни.

(перевод И. Е. Грушецкой)

Размышления о дешевизне и тетушка Шарлотта

Мир совершенствуется. В дни моей юности, как многие из вас еще помнят, люди чтили красное дерево и почему-то предпочитали всякой другой мебели эти блестящие громады, удивительно похожие цветом на сырую печенку и такие тяжелые, что не сдвинешь. Те из нас, кто был слишком беден для красного дерева, притворялись, что имеют его, придавая своей мебели воспаленный оттенок с помощью фанеровки. Это заставило кое-кого решить, что все дело тут было в цвете. В те времена бытовало словечко «ничтожный», ныне почти забытое. Милая тетушка Шарлотта прибегала к этому эпитету, когда по-своему, по-женски, бранила ей неугодных. «Ничтожный», «пустой», «поддельный» было, по ее мнению, наихудшим, что можно сказать о человеке. Еще, помнится, она питала крайнее отвращение к накладному серебру и бронзовым полупенсам. Полупенсы ее юности представляли собой массивные диски из красной меди, к которым совсем не подходило слово «мелочь». То были красивые и увесистые монеты, почти столь же неудобные в обращении, как кроны. Помню, как однажды в детстве она поправила меня.

— Не называй пенни медью, деточка, — сказала она. — Медь — это металл, а нынешние пенсы, они бронзовые.

Удивительно, до чего живучи наши детские представления. Я по сей день считаю бронзу неким втирушей среди металлов, ничтожным выскочкой. Все в доме тетушки-Шарлотты было поразительно добротным и, за малым исключением, страшно неудобным; здесь не было вещи, которую мальчик мог бы разбить, не подвергшись за то анафеме. Только ее сервиз не лишен был прелести — по крайней мере другого я ничего не помню, — и каждая из этих заветных тарелок действительно стоила ее бесконечных восторгов. Меня водили в дорогих костюмчиках, доставлявших мне такие же муки, как Геркулесу его туника, омоченная в крови Несса[16]. Я слишком рано узнал цену добротным вещам. Узнал, скольких сердитых взглядов стоит каждая чайная чашка, и по гроб жизни возненавидел все дорогое. Самому мне любы дешевые и никчемные вещи, зауряднейший хлам, какой только можно получить за деньги, что-нибудь банальное, как примула, и недолговечное, как первый снег.

Подумайте сами, насколько дешевые и — если угодно — плохие вещи предпочтительней их дорогостоящих подмен. Допустим, вам надо что-то купить. «Только бери, что получше, — советует тетя Шарлотта, — такое, чтоб дольше служило». Вы следуете ее совету, и вещь служит веки вечные и становится семейным проклятием. Кому не известны эти донельзя скучные Добротные вещи, скучные, как верные жены, и столь же исполненные самодовольства? У тетушки Шарлотты за всю жизнь, наверно, не было ни одной новой вещи. Мебель красного дерева перешла к ней от дядюшки, а сервиз — от каких-то далеких предков. А ее постели, ее перины!.. Их посещали призраки. Лучшая из кроватей видела столько смертей, рождений и браков, что могла поведать историю трех поколений нашей семьи. Что-то в этом доме навевало мысль о кладбище, и не только потому, что спинки стульев походили очертаниями на могильные плиты. Моя память сохранила мрачные закоулки этого дома, его темные, как в склепе, углы, пышные драпировки, скрывавшие окна. Наша жизнь была чересчур буднична для подобной обстановки. Тетушка Шарлотта не догадывалась, что все это ее подавляло, а меж тем оно так и было. Этим и объяснялся, по-моему, ее душевный склад — ее мрачный кальвинизм, ощущение ничтожества и бренности всего земного. Утверждение, будто вещи являются принадлежностью нашей жизни, было пустыми словами. Это мы были их принадлежностью, мы заботились о них какое-то время и уходили со сцены. Они нас изнашивали, а потом бросали. Мы менялись, как декорации, они действовали в спектакле от начала и до конца. То же самое было и с одеждой. Мы схоронили вторую сестру моей матери — тетушку Аделаиду, — поплакали и почти позабыли о ней, а ее великолепные шелковые платья, несмотря на свое сиротство, по-прежнему весело шуршали в нашем эфемерном мире.

Все это еще в раннем детстве противоречило моему представлению о жизни и об относительной ценности вещей. Я хочу иметь свои вещи; вещи, которые можно разбить, не разбив себе сердце, и, поскольку мы живем только раз, я ищу перемен — чтоб сперва было это, а потом то. Ценность старых и добротных вещей тети Шарлотты я узнал, лишь когда продавал их. За них дали на редкость много — за эти каменные стулья, как жернова, перемалывавшие людей; за этот хрупкий фарфор, доставлявший бесконечные тревоги до тех самых пор, пока чары его не разлетелись с ним вместе; за серебряные ложки, по милости коих тетя Шарлотта пятьдесят шесть лет кряду мучилась мыслью о взломщиках; за кровать, которую из всей родни пережил я один; за чудесные старинные часы — рослые, плечистые, с серебряным ликом.

Но, как я уже говорил, наши вкусы меняются — ушло в вечность красное дерево и репсовые гардины. Вещи теперь служат человеку, а прежде человека с детства учили служить вещам. Нынче я сам связующее звено между прошлым и будущим. Вещи, как весенние цветы, появляются и вновь исчезают. «Кто украдет мои часы, получит ерунду», — как говорил один поэт; они сделаны из бог весть какого металла и, если их день продержать на каминной полке, покрываются сплошным красновато-черным налетом, который очень меня веселит. Мальчиком я понял, что когда-нибудь надену дедушкину шляпу. Теперь у меня шляпа за десять шиллингов, а то и дешевле, и я меняю ее два или три раза в году. В прежние времена платье брали себе почти так же навечно, как жену. Наше нынешнее жилище полно разными блестящими предметами; повсюду легковесные креслица, прочные лишь настолько, чтобы не развалиться под вами; книги в ярких обложках; ковры, на которые вы спокойно можете бросить зажженную спичку. Вы не боитесь здесь что-нибудь поцарапать, опрокинуть кофе, разбросать по углам пепел. Уж ваша мебель не станет чваниться перед гостями. Она знает свое место.

Но особенно хороши дешевые вещи с точки зрения декоративности. Если что и выдавало в моей тетушке любовь к красоте, так это милый ее сердцу старый цветник, хотя даже тут она остается у меня под подозрением. Ее любимыми цветами были тюльпаны — эти накрахмаленные гордецы в малиновых прожилках. Полевые цветы она презирала. Драгоценности ее походили на выставку благородных металлов. Знай она стоимость платины, она б только ее и носила. Цепи, кольца и броши тети Шарлотты приобретались на вес. Она б отвернулась от работы Бенвенуто Челлини, если бы в вещи было менее двадцати двух каратов. Акварель она презирала; картина в ее глазах должна была представлять собою огромное, писанное маслом бурое полотно какого-нибудь Старого Мастера. В углу столовой в усадьбе Бэббиджей стояла горка с хвастливо сияющей позолоченной посудой; ее огораживал плюшевый шнур, не позволявший посетителям толком рассмотреть чеканку: они лишь узнавали стоимость и шли дальше. Я не держу в доме богато разукрашенного искусства. По мне, прелесть искусства составляют такие необъяснимые вещи, как идеи, мастерство и талант. На фартинг краски и бумаги — и перед вами шедевр, как это делают японцы. Не беда, если он упадет в огонь. Он исчезнет, как вчерашний закат, — завтра будет новый.

Японцы — истинные апостолы дешевизны. Греки жили, чтоб научить людей красоте, иудеи — нравственности, но вот явились японцы и принялись вдалбливать нам, что человек может быть честным, его жизнь — приятной, а народ — великим без домов из песчаника, мраморных каминов и буфетов красного дерева. Порой мне ужасно хотелось, чтоб тетушка Шарлотта пожила среди японцев. Она, конечно, обозвала бы их «горсткой ничтожеств». То, что у них столь употребима бумага и они носят бумажное платье и пользуются бумажными платками, преисполнило бы ее бесконечного презрения к ним. Как я ни старался, я не мог представить себе тетю Шарлотту в бумажном белье. Она питала истинную ненависть к бумаге. Ее молитвенник был напечатан на шелку, все книги переплетены в кожу и не так для красоты, как для прочности вправлены в металлический кант. Настоящее ее место было в древнем Вавилоне — сей основательный народ высекал на камне даже газеты. Я мысленно сравнивал ее с той царевной, которая носила одеяние из кованого золота. Мальчиком я считал, что скелет у нее из красного дерева. Но как бы там ни было, старушки уж нет, и к тому же она оставила мне свою мебель. Наверно, она перевернулась в гробу, когда я принялся распродавать ее имущество. Даже семейный фарфор понемногу исчез. Негодуя за дурное отношение к ее слишком фундаментальным вещам, тетка вечно наказывала меня, запирала в чулане, сажала на хлеб и воду, давала непосильные задания, и я, признаться, низко отметил ей за это. Если будете в Уокинге, вы убедитесь в этом собственными глазами. На могиле ее стоит простой легкий крест. Он кажется белым пятнышком между двух безобразных гранитных пресс-папье, которыми придавлены лежащие справа и слева. Временами я готов в этом раскаяться. Как я посмотрю ей в лицо на том свете: я ведь так ее оскорбил!

(перевод Р. Н. Померанцевой)

Род ди Сорно

Рукопись, найденная в картонке
А картонка принадлежала Ефимии. Ее содержимое было варварски раскидано обезумевшим мужем, которому до зарезу понадобился галстук и не хватало выдержки и терпения дождаться, пока придет жена и разыщет пропажу. Конечно, в картонке галстука не оказалось; хотя муж, как легко догадаться, перерыл ее снизу доверху. Галстука там не было, зато в руки ему попалась пачка бумаг, которые можно было просмотреть, чтобы скоротать время до прихода Главного хранителя галстуков. К тому же всего интересней читать то, что ненароком попадает вам в руки.

Уже то, что Ефимия берегла какие-то бумаги, было открытием. На первый взгляд эти мелко исписанные страницы порождали мысль об измене, и поэтому муж взялся за чтение, исполненный страхов, которые рассеялись, едва он пробежал первые строчки. Он, так сказать, выполнял функцию полиции и тем себя оправдывал. И он начал читать. Но что это?! «Она стояла на балконе; позади нее было окно, а вельможный владелец замка ловил каждый взгляд ее капризных очей, тщетно надеясь прочесть в них благосклонность и преодолеть ее гордыню». Ничего похожего на измену!

Муж перелистнул страницу-другую — он начал сомневаться в своих полицейских правах. За фразой — «…отвести ее к ее гордому родителю» стояло написанное другими чернилами: «Сколько ярдов ковра, шириной в три четверти ярда потребуется для того, чтобы застеклить комнату в шестнадцать футов шириной и в двадцать семь с половиной футов длиной?» Тут он понял, что читает великий роман, созданный Ефимией в шестнадцатилетнем возрасте. Он уже что-то о нем слышал. Он держал в руках тетрадку, не зная, как поступить, — его все еще мучила совесть.

— Вздор! — решительно сказал он себе. — Допустим, что от романа просто не оторваться. Иначе мы выкажем пренебрежение к автору и его таланту.

С этими словами он плюхнулся в картонку прямо на груду вещей и, устроившись поудобнее, стал читать и читал до самого прихода Ефимии. Но она, узрев его голову и ноги, бросила несколько отрывочных и довольно-таки обидных замечаний по поводу какой-то раздавленной шляпки, а потом стала зачем-то силком вытаскивать его из картонки. Впрочем, это мои личные огорчения. А нас занимают сейчас достоинства романа Ефимии.

Героем ее повести был венецианец, звавшийся почему-то Иван ди Сорно. Насколько я мог установить, он и представлял собой весь род ди Сорно, упомянутый в заглавии. Никаких других ди Сорно я не обнаружил. Как и прочие герои повести, он был несметно богат и терзался глубокой печалью, причины которой остались неясными, но, очевидно, таились в его душе. Впервые он предстал перед нами, когда брел «…грустно поигрывая осыпанной каменьями рукоятью кинжала… по темной аллее земляничных дерев и остролистника, удивительно гармонировавшей с его сумрачным видом». Он размышлял о своей жизни, которую влачил под тягостным бременем богатства, не ведая чувства любви. Вот он «…идет по длинной великолепной галерее…», «и сто поколений других ди Сорно, каждый с таким же горящим взглядом и мраморным челом, взирают на него с той же грустной печалью» — и вправду унылое зрелище! Кому бы оно не наскучило за столько дней! И вот он решает отправиться странствовать. Инкогнито.

Вторая глава озаглавлена: «В старом Мадриде». Здесь ди Сорно, закутавшись в плащ, дабы скрыть свой титул, «…бродит, грустный и безучастный, в суетливой толпе». Но Гвендолен — гордая Гвендолен с балкона — «…приметила его бледный и все же прекрасный лик». Назавтра, во время боя быков, она «…бросила на арену свой букет и, обернувшись к ди Сорно (совсем ей незнакомому, заметьте!)… глянула на него с повелительной улыбкой». «В тот же миг он, не раздумывая, кинулся вниз, туда, где метались быки и сверкали клинки тореро, а минуту спустя уже стоял перед ней и с низким поклоном протягивал ей спасенные цветы». «О, прекрасный сеньор! — сказала она. — Вряд ли эти бедные цветы стоили таких хлопот». Весьма мудрое замечание. И тут я вдруг отложил рукопись.

Мое сердце исполнилось жалости к Ефимии. Вот о ком она мечтала! О человеке редкой силы, с горящим взором, о человеке, который ради возлюбленной может расшвырять быков, кинуться на арену и единым духом взлететь обратно. И вот сижу я — грустная реальность, тщедушный писака в комнатных туфлях, до смерти боящийся всякой скотины.

Бедная моя Ефимия! Мы так долго высмеивали и преследовали новый тип женщины и так в этом преуспели, что боюсь, наши жены очень скоро разочаровываются в нас, бедняжки. И пусть даже они сами себя обманывают, им от этого не легче. Они мечтают о каких-то чудищах бескорыстия и верности, о рослых светлокудрых Донованах и темноволосых Странствующих рыцарях, почитающих своих дам, как святыню. И тут приходит всякий сброд, вроде нас, грешных, которые сквернословят за завтраком, вытирают перья о рукава сюртуков, пахнут табаком, дрожат перед издателями и отдают на прочтение всему свету сокровенное содержимое их картонок. А ведь они — за редким исключением — так берегут свое богатство! Они по-прежнему тайно цепляются за мечты, которые мы у них отняли, и с таким тактом стараются сохранить хоть что-то из прежних надежд и хоть чего-нибудь добиться от нас. Лишь в редких случаях — как, например, в истории с раздавленной шляпкой — они срываются на крик. Впрочем, даже тогда…

Но довольно прозы. Вернемся к ди Сорно.

Наш герой не воспылал страстью к Гвендолен, как, наверно, решил неискушенный читатель. Он «холодно» ей ответил, и взор его на мгновение задержался на ее камеристке — «прелестной Марго». Далее следуют сцены любви и ревности под замковыми окнами с железными переплетами. У прелестной Марго, хоть она и оказалась дочерью обедневшего принца, было одно свойство, присущее всей на свете прислуге: она день-деньской глазела в окно. Вечером после боя быков ди Сорно открылся ей в своих чувствах, и она от души пообещала ему «научиться его любить»; с той поры он дни и ночи«…гарцевал на горячем коне по дороге», проходившей у замка, где жила его юная ученица. Это вошло у него в привычку; за три главы он проехал мимо замка общим счетом семнадцать раз. Затем он стал умолять Марго бежать с ним, «пока не поздно».

Гвендолен после яростной стычки с Марго, во время которой она обозвала ее «паскудой» — весьма уместный лексикон для молодой дворянки! — «…с несказанным презрением выплыла из комнаты», чтобы, к вящему изумлению читателя, больше не появиться в романе, а Марго и ди Сорно бежали в Гренаду, где им начала строить ужасные козни Инквизиция в лице одного-единственного «монаха с горящим взором». Но тут женой ди Сорно возжелала стать некая графиня ди Морно, которая мимоходом уже появлялась в романе, а теперь решительно вышла на авансцену. Она обвинила Марго в ереси, и вот Инквизиция, скрывшись под желтым домино, явилась на бал-маскарад, разлучила влюбленных и увезла «прелестную Марго» в монастырь. Сам не свой, ди Сорно вскочил в карету и стал носиться по Гренаде от гостиницы к гостинице (лучше б он заглянул в участок!); нигде не найдя Марго, он лишился рассудка. Он бегал повсюду и вопил: «Я безумен! Безумен!» — что как нельзя больше свидетельствовало о его полном помешательстве. В припадке безумия он дал согласие графине ди Морно «вести ее под венец», и они поехали в церковь (почему-то все в той же карете), но дорогой она выболтала ему свою тайну. Тогда ди Сорно выскочил из кареты,«…расшвырял толпу» и, «размахивая обнаженным мечом, начал требовать свою Марго у ворот Инквизиции». Инквизиция, в лице все того же испепеляющего взглядом монаха, «…глядела на него поверх ворот» — позиция, без сомнения, весьма неудобная. И в этот решающий миг домой вернулась Ефимия, и начался скандал из-за раздавленной шляпки. Я и не думал ее давить. Просто она была в той же картонке. А чтоб нарочно… Уж так само получилось. Если Ефимии хочется, чтоб я ходил на цыпочках и все время глядел, не лежит ли где ее шляпка, нечего было сочинять такой увлекательный роман. Отнять у меня рукопись как раз в этом месте было просто безжалостно. Я дошел только до середины, так что за поединком между Мечом и Испепеляющим взглядом должно было последовать еще много событий. Из случайно выпавшей страницы я узнал, что Марго закололась кинжалом (разукрашенным каменьями), но обо всем, что этому предшествовало, я могу лишь догадываться. Это придало повести особый интерес. Ни одну книгу на свете мне так не хочется прочесть, как окончание романа Ефимии. И лишь из-за того, что ей придется купить новую шляпку, она не дает мне его, как я ни упрашиваю.

(перевод Р. Н. Померанцевой)

Что едят писатели

Рискуя огорчить новичка-литератора, я вынужден напомнить ему несколько банальных, но важных истин, связанных с литературным трудом. При всей своей банальности они объясняют многое, на первый взгляд непонятное. Что такое, скажем, творческая индивидуальность? Откуда эта способность выразить нечто свое — новое? А кроются за этим очень простые вещи. Кому не известно, что после длительного поста мозг наш работает вяло, нет и проблеска живой мысли, нам трудно сосредоточиться, и мы не в силах заставить себя думать по-настоящему. С другой стороны, сразу после сытной трапезы мысли у нас рождаются весомые, но неповоротливые. Чай вызывает у нас поток приятных размышлений, а те, кто принимал Истонский гипофосфатный сироп, легко припомнят, как быстро это снадобье возбуждает мозговую деятельность и подстегивает воображение. В свою очередь, шампанское, особенно если ему сопутствует рюмка виски, порождает шутливое и беззаботное настроение, тогда как десятка три устриц, съеденных натощак, вызывают по большей части состояние глубокой грусти, а то и черной меланхолии. Развивая эту тему, можно было б отметить огрубляющее влияние пива, успокоительные свойства салата, возбуждающее действие цыплят под острым соусом, но мы и без того уже достаточно сказали в пояснение нашей мысли. Из вышеизложенного, безусловно, явствует, что самобытность писателя определяется лишь характером его пищи.

В подтверждение напомню читателю о, пожалуй, самом известном случае из жизни Карлейля, когда он при неких памятных обстоятельствах вышвырнул в окно свой завтрак. Что побудило его к этому? Неужели друзья сберегли эту историю лишь из низменного пристрастия к мелочам, принижающим великого человека! А ведь кое-кто хочет убедить нас, будто в этом проявилась всего лишь детская нелюбовь к холодному мясу и крутым яйцам. Это утверждение абсурдно. Между тем что может быть естественней справедливого возмущения при виде того, как рушится тщательно продуманная система питания? Новичок-литератор, если только он человек вдумчивый и не погряз безнадежно в глупых теориях о вдохновении и прирожденном таланте, надеюсь, отлично поймет, что я раскрываю ему самый, пожалуй, важный секрет писательского мастерства.

А теперь перейдем к более непосредственным советам. Если вы хотите, чтобы в ваших произведениях хоть сколько-нибудь чувствовалась сила и свежесть, вам совершенно необходимо погубить свой желудок. Это подтвердит всякий литератор. Добиться этого надо во что бы то ни стало — даже если вам придется свести свое питание к сосискам, луку и сыру. Покуда вы потакаете своим гурманским наклонностям, писателя из вас не выйдет.

В страданье познается то, Что в песне говорится.

Поэтому те, кто живет дома, под опекой матери или старшей сестры, никогда и ни при каких обстоятельствах, как бы ни было сильно их тщеславие, не создадут ничего, кроме доморощенной поэзии. Ведь они едят в определенные часы, и притом очень вкусно, а от этого (да простится мне моя грубость) у них чертовски хиреет фантазия!

Тщательно изучив воспоминания о писателях прошлого, а также опыт ныне здравствующих писателей, мы откроем два способа погубить свой желудок и укрепить талант. Это переезд в убогие меблирашки (мы могли бы назвать дюжину знаменитостей, вскормивших там великое честолюбие) или женитьба на миловидной девице, совершенно несведущей в хозяйстве. Первый метод более эффективен, ибо миловидная девица непременно захочет целый день сидеть у вас на коленях, а это большая помеха в литературном труде. Принадлежность к какому-нибудь клубу, где можно обедать, — пусть Даже к клубу литераторов, — неизбежно губит начинающего писателя. Эту роковую ошибку совершил не один даровитый юнец, по собственному почину или по совету неразумных друзей пытавшийся «пролезть» в общество знаменитостей, — он сберег свой желудок, но утратил репутацию.

После того как вы расправились со своим желудком (это — общее условие для успешной работы в литературе), вам предстоит выбрать меню, наиболее отвечающее вашим творческим планам. Здесь надо помнить, что все писатели держат свою кухню в тайне. Стивенсон сбежал на Самоа, дабы скрыть тщательно продуманную систему питания и уберечь своих поваров от возможного подкупа. Даже сэр Уолтер Безант, а он очень откровенен с начинающим литератором, не обмолвился ни словом о своей простой, здоровой и незатейливой пище. Сала утверждал, что ел все подряд, однако скорее всего он просто шутил. Наверное, у него было какое-нибудь главное блюдо, а все остальное служило гарниром. Интересно, а чем питался Шекспир? Беконом? Мистер Бэрри выпустил прелестную и весьма поучительную для молодого юмориста книгу о своей трубке и табаке, но почти ничего не сообщил в ней о том, что он ест и пьет. Его рассуждения о трубке повлияли на многих, и теперь каждый молодой репортер-честолюбец непременно вытащит на людях хорошо обкуренную трубочку с этаким диковинным чубуком, хоть его и мутит от табака. Тот факт, что знаменитости столь ревниво оберегают тайну своего питания — заметьте, они никогда не пускают интервьюера на кухню и не дают ему взглянуть на объедки, — разумеется, вынуждает нас прислушиваться ко всяким толкам и строить всевозможные гипотезы. Так, мистер Эндрю Лэнг ассоциируется для многих с лососем, но скорее всего это — чистое заблуждение. Пристрастие к лососине отнюдь не способствует развитию таланта; лососина, как легко убедиться, — кушанье унылое и несытное, способное скорее всего породить мировую скорбь мистера Хэлла Кейна.

Мистер Хэггард — и тот не питался одним сырым мясом. Для мелодраматичной и несколько грустной истории, право, не сыщешь ничего лучше простых булочек с коринкой, только надо есть их свежими да побольше. Легкий юмористический стиль проще всего достигается с помощью содовой и сухих бисквитов, если за ними следует черный кофе. Содовая может быть ирландской или шотландской, на выбор. Дабы научиться писать цветисто и вычурно, новичок должен ограничиться тушеными овощами и кипяченой водой и приобщиться к борьбе против алкоголя, табака, опиума и вивисекции, а также стать защитником вегетарианства и феминизма.

Тем, кто желает сотрудничать в толстых журналах, рекомендуется есть вареную свинину с капустой, запивать ее бутылочным пивом и заедать яблоком в тесте. Это самым действенным образом пресечет всякую склонность к шутке или к тому, что в респектабельных кругах Англии считается двусмысленностью, и обеспечит вам полную поддержку серьезной публики, читающей эти издания. Как только вы почувствуете, что теряете сон и покой, бросайте писать. С другой стороны, для того, чтобы сотрудничать в журналах, именуемых публикой «декадентскими», надо добрую неделю питаться лишь воздушными булочками, изредка позволяя себе выпить чаю у какого-нибудь литератора. Все, кто вскормлен на ячменных лепешках, становятся мозговитыми. Подобная диета — если вы изредка нарушаете ее и наедаетесь до отвала шоколадом и макаронами, запивая их дешевым шампанским, — а также каждодневные прогулки от Оксфорд-Серкус через Риджент-стрит, Пикадилли и Грин-парк в Вестминстер и обратно должны послужить хорошей основой для острой социальной сатиры.

Откуда возникла самобытность мистера Киплинга, неизвестно. А многие хотели бы знать. Возможно, он питался чем-нибудь найденным в джунглях, какими-нибудь ягодами или еще чем. Один мой приятель провел с этой целью серию опытов, но вместо отчета о них оставил завещание, да и то не успел продиктовать до конца. (Это было не совсем обычное завещание: оно состояло из одних проклятий, и в нем не упоминалось ни о какой собственности, кроме его кишок.) Для детективных рассказов лучше всего идет холодный крепкий чай с черствыми бисквитами, тогда как для социального романа автору надо есть побольше вареного риса с поджаренным хлебом и запивать их водой.

Впрочем, почти все приведенные здесь рецепты основаны на догадках. Несомненно одно: каждый автор, после того, как пищеварение его будет испорчено, должен сам подыскать себе наиболее подходящую диету, а именно такую, которая особенно неприемлема для его желудка. Если вы не добьетесь нужного эффекта с помощью обычной пищи, попробуйте химикалии. Кстати, среди новичков-литераторов огромный успех имело бы какое-нибудь «Писательское питание Джэббера», должным образом разрекламированное и снабженное портретами писателей в их салонах с подписью: «Питался исключительно продуктами Джэббера», — а также врачебными справками, подтверждающими вредность этих продуктов, и хвалебными (и препарированными разгромными) рецензиями на сочинения авторов, сидящих на пище Джэббера. К указанным продуктам неплохо было бы примешивать небольшую, но действенную дозу мышьяка.

(перевод Р. Н. Померанцевой)

Поиски квартиры как вид спорта

С того часа, как Адам и Ева рука об руку вышли из ворот рая, люди без отдыха ищут себе жилище. В любом не слишком захолустном предместье вы повстречаете сегодня толпу новых Адамов и Ев, которые с розовыми ордерами на право осмотра и ржавыми ключами в руках по-прежнему ищут свой Эдем. Для них это отнюдь не развлечение. Большинство этих бедных паломников выглядят просто усталыми, кое-кто вдобавок бранится между собой, и все непременно злые, расстроенные, несчастные: руки у них в грязи — они ощупали столько водяных баков, — а платье перепачкано известкой. Еще недавно, в пору нежного ухаживания, им виделись в мечтах туманные очертания их гнездышка, но вот они пустились искать его по свету — и никак не найдут. А ведь это так для них важно! Они выбирают фон, атмосферу, так сказать, колорит трех-четырех, и притом основополагающих, лет своей жизни.

Выбирать среди этих пустых зданий особенно трудно потому, что вы непременно получаете свое будущее жилище в готовом виде или даже с чужого плеча. Я, по крайней мере, никак не могу отделаться в этих пустых стенах от мысли о покойнике, некогда здесь обитавшем. На обоях, точно белесые призраки, вырисовываются контуры картин прежнего владельца; вот торчат гвозди от незримых гардин, а эта вмятина в стене — последнее напоминание об исчезнувшем фортепьяно. Так и чудится, будто с наступлением сумерек все эти вещи опять сползаются на свои старые места. Быть может, в доме жил какой-нибудь нервозный субъект, и эти расшатанные дверные ручки и оборванный шнур колокольчика — следы отгремевших баталий. Вон и в спальне на маркизе порвана тесемка. Он был любителем пива — на полу в подвале пятно от постоянно капавшего крана; отличался беспечностью — по стене видно, что не раз лопались водопроводные трубы; делал все топорно — взгляните, как он починил калитку, лучше уж оставил бы сломанной! Прежний хозяин словно не хочет уступать своих прав — воспоминания о нем рассеяны по всему дому, от подвала до чердака. Право же, это его дом, а не мой. Помимо старых домов, населенных призраками, существуют новые, от которых так и веет духом оптового производства и откровенным желанием строителей сэкономить на чем возможно. Как бы все это вам ни претило, конец всегда один. Обойдя сотню домов в поисках идеала, вы начинаете понимать всю бессмысленность вашей затеи. И вы поступаете, как все. Квартиру всегда снимают в минуту отчаяния.

Однако подобные неприятности подстерегают лишь тех, кто действительно ищет жилье. Того, кто делает это из любви к искусству, ждет лучшая участь. Для него эти прогулки увлекательны сами по себе, их не портит практическая цель. Поиски квартиры превращаются для него в настоящее развлечение, которое почему-то не обрело популярности у нас в Англии. Правда, я слышал, что иные старые дамы коротают таким образом время между церковными службами, но широким кругам населения этот вид спорта совсем неизвестен. А между тем трудно представить себе лучший и вполне отвечающий вкусам эпохи способ провести субботний вечер. Пустой дом — это современный реалистический роман в камне, полный намеков и символов, призванных восполнить отсутствие людей; он побивает нынешнюю литературу ее же средствами: в конце и в начале полная неопределенность. То, что у нас пренебрегают осмотром пустых домов, я объясняю лишь тем, что достоинства сего спорта еще недостаточно познаны. Цель моей книги — ввести его в моду.

Паломник по пустым домам очень скоро подметит одну занятную особенность, а именно: что большая часть домовладельцев у нас — престарелые леди и джентльмены, живущие по соседству. Недвижимость в виде дома с садом или без оного приобретает для людей определенного возраста какую-то магическую силу, особенно если они из торговцев. Прочитав в смотровом ордере: «Ключ у жильцов через дом», вы можете быть уверены, что встретите именно такого рода хозяев. Вы стучитесь к «жильцам через дом», и спустя немного к вам выходит упитанный лысый джентльмен или дама музейного возраста и предлагают показать вам свою «собственность». Очевидно, между приходами съемщиков эти старички спят, ибо они выходят к вам свежие и полные желания побольше узнать о своих возможных новых соседях. Они расскажут вам все подробности о последнем съемщике, о нынешних соседях справа и слева, о самих себе, о том, как сыро во всех прочих домах по соседству, как еще на их памяти за домом начиналось поле пшеницы, и о том, чем они спасаются от ревматизма. Видя, с каким упоением предаются они этой болтовне, паломник-любитель преисполняется законной гордости от содеянного им доброго дела. Порой иными из этих стариков овладевает приступ дружелюбия. Один джентльмен, коему любой мужчина до сорока должен был казаться ребенком, в подтверждение своих доброхозяйских чувств подарил автору сих строк три огромных зеленых яблока. Пусть это было не бог весть что, но все же эти яблоки вызвали явную зависть кучки мальчишек, после чего перешли в их руки.

Кое-кто из домовладельцев строил дом по собственному плану, и тогда его жилище отличают какие-нибудь сугубо индивидуальные черты: например, отсутствие подвала для угля, башня с зубцами или мраморные колонны, исполненные несоразмерного достоинства. Один маленький, сравнительно молодой старичок с милым румянцем и коротко остриженными серебряными волосами устроил над входом в дом нишу и поместил туда статую, которая походила на Венеру Милосскую в шоколадного цвета пижаме. «Сперва она была голая, — пояснил старичок, — но мои соседи не слишком сильны в искусстве и стали протестовать. Вот я и покрасил ее коричневой краской».

В одной из этих экскурсий автору сопутствовала Ефимия. Тогда-то он и набрел на Хилл-Крест: огромный дом — всего за несчастные сорок шиллингов в год! — который отпирал какой-то ключ-мегатерий. Чтобы повернуть его, пришлось налечь им обоим да еще пустить в ход зонтик. Мизерность платы ставила в тупик, и пока они там сидели — а их задержала гроза, — они ломали себе голову над тем, какое здесь случилось убийство. Из окон верхнего этажа открывался вид на крыши противоположных зданий.

— Интересно, сколько нужно времени, чтобы из подвала подняться наверх? — сказала Ефимия.

— Явно больше, чем мы ежедневно можем себе позволить, — ответилсъемщик-любитель. — А представь себе, каково будет искать мою трубку по всем этим комнатам! Боюсь, что, поднявшись с постели в обычный час, в столовую мы доберемся лишь к одиннадцати, а чтобы за ночь толком выспаться, надо будет начать восхождение в спальню с восьми вечера. В этом доме нам придется стать настоящими Гаргантюа — тратить на каждое дело вдвое или втрое больше времени и числить в сутках не двадцать четыре часа, а все сорок восемь. Тогда мы не заметим, сколько у нас пропадает времени на хождение по дому. Если мы будем вдвое дольше сидеть за столом, есть вдвое больше и делать все в масштабе один к двум, то не исключено, что постепенно мы приспособимся к обстановке и сами сделаемся вдвое крупнее.

— Тогда-то, наверно, мы здесь и обживемся, — промолвила Ефимия.

Они опять спустились вниз. Гроза к этому времени разбушевалась вовсю. В комнатах было темно и мрачно. Тяжелая боковая дверь — она закрывалась, лишь когда ее запирали снаружи, — качалась и хлопала под каждым порывом ветра. Но пришельцы не скучали: они затеяли в передней кухне игру в крикет и гоняли зонтом скомканный в шарик смотровой ордер. Съемщик-любитель поднял Ефимию на руки и посадил ее на высокий буфет: тут они сидели и болтали ногами, терпеливо дожидаясь, пока кончится гроза и они смогут уйти.

— Я, наверно, чувствовала бы себя в этой кухне, как одна из моих маленьких кукол на кухне игрушечного домика, который был у меня в детстве, — заметила Ефимия. — Она во весь рост умещалась под столом, и хотя в буфете стояло всего четыре тарелки, каждая из них была ей почти по пояс.

— Твои воспоминания занятны, как всегда, — сказал съемщик-любитель, — и все же они не разъясняют мрачной тайны этого дома. Почему за него просят всего сорок шиллингов в год?

Этот вопрос не давал ему покоя. Сколько он ни расспрашивал, он так и не узнал, отчего дом сдается так баснословно дешево и почему он вечно пустует. Вот с какими загадками сталкивается съемщик. Огромный, с садом чуть ли не в пол-акра дом, где можно поселить добрую полудюжину семей, клянчит у вас жалкие сорок шиллингов в год. Может, его легче сдать за восемьдесят? Подобные вопросы встают перед вами, впрочем, в каждом вашем паломничестве, и это как раз придает особый интерес и приятность данному виду спорта. Разумеется, при условии, что вами не владеет тайное желание стать временным владельцем одного из этих жилищ.

(перевод Р. Н. Померанцевой)

Об уме и умничанье

И, кстати, о неком Крихтоне.


Крихтон невероятно умный человек — почти неправдоподобно, сверхъестественно умный. И не просто сведущий в том или в этом, а вообще образец ума; вам его никогда не обскакать; он идет по свету и бесцельно рассыпает перлы своего остроумия. Он побивает вас в шутках, ловит на неточностях и подает ваши лучшие номера куда тоньше и оригинальней. Истинно воспитанный человек, на столь многое притязающий, окажется, по крайней мере вам в утешение, уродлив лицом, хил или несчастлив в браке, но Крихтону и в голову не приходит подобная деликатность. Он появится в комнате, где вы, скажем, сидите компанией и острите, и начнет сыпать шутками, пусть и менее забавными, но, бесспорно, более хлесткими. И вот вы один за другим умолкаете и, попыхивая трубкой, глядите на него с тоскою и злобой. Еще не было случая, чтобы он не обыграл меня в шахматы. Люди говорят о нем и спрашивают моего мнения, и, если я решаюсь нелестно о нем отозваться, смотрят так, будто подозревают меня в зависти. Безмерно хвалебные рецензии на его книги и полотна предстают моим взорам в самых неожиданных местах. Право, из-за него я почти перестал читать газеты. И однако…

Подобный ум — еще не все на свете. Он никогда не пленял меня, и мне часто думалось, что вообще он не может никого пленить. Допустим, вы сказали что-то остроумное, произнесли какой-то парадокс, нашли тонкое сравнение или набросали образную картину; как воспримут это обычные люди? Те, кто глупее вас, люди нетонкие, заурядные, не посвященные в ваши проблемы, будут попросту раздражены вашими загадками; те, кто умней, почтут ваше остроумие явной глупостью; ровни же ваши сами рвутся сострить и, естественно, видят в вас опасного конкурента. Словом, подобный ум есть не что иное, как чистый эгоизм в его наихудшей и глупейшей форме. Этот поток остроумия, извергаемый на вас без устали и сожаления, — неприкрытое хвастовство. Гуляет себе по свету этакий хмельной раб острословия и сыплет каламбурами. А потом берет те, что получше, и вставляет в рамку, под стекло. И вот появляется импрессионистская живопись вроде картин Крихтона, — те же нанесенные на полотна остроты. Они лишены содержания, и у скромного благомыслящего человека моего типа вызывают приступы отвращения, точно так же, как фиглярство в литературе. Сюжет здесь не более чем предлог, на деле это бессмысленная и неприличная самореклама. Такой умник считает, что возвысится в ваших глазах, если будет беспрестанно вас поражать. Он и подписи-то не поставит без какой-нибудь особенной завитушки. У него начисто отсутствует главное свойство джентльмена: умение быть великодушно-банальным. Я ж…

Если говорить о личном достоинстве, то юному отпрыску почтенного семейства, небездарному от природы, не к чему унижаться до подобного кривлянья. Умничанье — последнее прибежище слабодушных, утеха тщеславного раба. Вы не можете победить с оружием в руках и не в силах достойно снести второстепенную роль, и вот себе в утешение вы пускаетесь в эксцентричное штукарство и истощаете свой мозг острословием. Из всех зверей умнейший — обезьяна, а сравните ее жалкое фиглярство с царственным величием слона!

И еще, я никак не могу избавиться от мысли, что ум — наибольшая помеха карьере. Разве приходилось вам видеть, чтобы по-настоящему умный человек занимал важный пост, пользовался влиянием и чувствовал себя уверенно? Взять, к примеру, хотя бы Королевскую академию или суд, а то и… Какое там!.. Ведь само понятие разума означает способность постоянно искать новое, а это есть отрицание всего устоявшегося.

Когда Крихтон начинает особенно действовать мне на нервы, обретает новых поклонников или входит в еще большую славу, я утешаюсь мыслями о дяде Августе. Это была гордость нашей семьи. Даже тетя Шарлотта произносила его имя с замиранием в голосе. Он отличался поразительной, я бы даже сказал, исполинской глупостью, которая прославила его и, что важнее, доставила ему влияние и богатство. Он был прочен, как египетская пирамида, и от него так же трудно было ждать, чтоб он хоть капельку сдвинулся с места или сделал что-нибудь неожиданное. О чем бы ни шла речь, он всегда выказывал полнейшее невежество; все, что он изрекал своим звучным баритоном, было чудовищно глупо. Он мог — я не раз был тому свидетелем — сровнять с землей какого-нибудь умника типа Крихтона своими похожими на трамбовку тяжелыми, плоскими и увесистыми репликами, которых было ни отразить, ни избегнуть. Он неизменно побеждал в спорах, хотя совсем не был остер на язык. Он просто подминал под себя собеседника. Это походило на встречу шпажонки с лавиной. Душа его обладала колоссальной инертной массой. Он не знал волнения, не терял выдержки, не утрачивал сил, он давил — и все тут. Умные речи разбивались о него, как легкие суденышки о бетонированные берега. Его точным подобием является его надгробный памятник — массивная глыба из нетесаного гранита, откровенно безобразная, но видная за милю. Она высится над лесом крохотных белых символов людской скорби, будто и на кладбище он подавляет собой целую толпу умников.

Уверяю вас, разумное есть противоположность великому. Британская империя, как и Римская, создана тупицами. И не исключено, что умники нас погубят. Представьте себе полк, состоящий из шутников и оригиналов. Свет еще не знал государственного деятеля, который не отличался бы хоть малой толикой глупости, а гениальность, по-моему, непременно в чем-то сродни божественной простоте. Те, кого принято называть великими мастерами — Шекспир, Рафаэль, Милтон и другие, — обладали какой-то особой непосредственностью, неизвестной Крихтону. Они заметно уступают ему в блеске, и общение с ними не оставляет в душе тягостного духовного напряжения. Даже Гомер временами клюет носом. В их творениях есть пригодные для отдыха места — широкие, овеваемые ветром луговины и мирные уголки. А вот Крихтон не открывает вашим взорам просторов Тихого океана; он томит вас бесконечным видом на мыс Горн; всюду хребты да пики, пики да хребты.

Пусть Крихтон нынче в моде — мода эта недолговечна. Разумеется, я не желаю ему зла, и все же не могу отделаться от мысли, что конец его близок. Наверно, эпоха умничанья переживает свой последний расцвет. Люди давно уже мечтают о покое. Скоро заурядного человека будут разыскивать, как тенистый уголок на измученной зноем земле. Заурядность станет новым видом гениальности. «Дайте нам книги без затей, — потребуют люди, — и самые что ни на есть успокоительные, плоские шедевры. Мы устали, смертельно устали!». Кончится этот лихорадочный и мучительный период постоянного прочее, прочее. И тогда подымет голову круглолицая и заспанная литература, литература огромной цели и крупной формы, полнотелая и спокойная. Крихтона запишут в классики, господа Мади будут со скидкой продавать его не нашедшие спроса произведения, и я перестану терзаться его тошнотворным успехом.

(перевод Р. Н. Померанцевой)

Свод проклятий

Профессор Гнилсток, к вашему сведению, объездил полсвета в поисках цветов красноречия. Точно ангел господень — только без единой слезинки, — ведет он запись людских прегрешений. Проще сказать, он изучает сквернословие. Его коллекция, впрочем, притязает на полноту лишь по части западноевропейских языков. Обратившись к странам Востока, он обнаружил там столь потрясающее тропическое изобилие сих красот, что в конце концов вовсе отчаялся дать о них хоть какое-нибудь представление. «Там не станут, — рассказывает он, — осыпать проклятиями дверные ручки, запонки и другие мелочи, на которых отводит душу европеец. Там уж начали, так держись…»

Однажды в Калькутте я нанял слугу весьма обнадеживающей внешности и месяц спустя или что-то около этого выгнал его, не заплатив. Поскольку дверь была на запоре и он не мог пырнуть меня своим огромным ножом, он уселся на корточках под верандой и с четверти седьмого почти до десяти утра ругал меня почем зря, изливая без продыха невероятный поток анафем. Сперва он клял мой род по женской линии до самой Евы, потом, поупражнявшись слегка на мне самом, взялся за моих возможных потомков, вплоть до отдаленнейших праправнуков. Затем он стал всячески поносить меня самого. У меня заболела рука записывать всю эту благодать. То была поистине антология бенгальской брани — яркой, неистовой, разнообразной. Ни один образ не повторялся дважды. Потом он обратился к разным частям моего тела. Мне здорово с ним повезло. И все же меня терзала мысль, что все это взято у одного человека, а их в Азии шестьсот миллионов.

— Разумеется, подобные изыскания сопряжены с некоторой опасностью, — заметил профессор в ответ на мой вопрос. — Первое условие для собирания брани — это вызвать против себя возмущение, особенно на Востоке, где обычно грозят всего-навсего карами небесными, и надо жестоко оскорбить человека, чтоб он явил вам все свои сокровища. В Англии вы ни от кого не услышите такого залпа откровенных, точных и подробных проклятий, которыми там бьют по врагу, — разве что от дам сомнительной репутации. А ведь несколько столетий назад анафема была обычным делом. Так, в Средние века она составляла часть судебной процедуры. Как явствует из протоколов гражданских палат, истцу полагалось произнести родительское, сиротское или еще какое-нибудь проклятие. Проклятие играло большую роль также и в церковной политике. На одном из этапов истории воинствующее христианство всего мира в унисон кляло по-латыни Венецианскую республику — представляете, какой это был громкий и внушительный хор! По-моему, нельзя допустить, чтобы эти древние обычаи канули в прошлое. А ведь, по моему подсчету, больше половины готских ругательств совсем забыто. В ирландском и гэльском, наверно, тоже имелись отличные вещи; кельты с их большим чувством колорита, живым умом и эмоциональностью всегда превосходили в брани бедных на выдумки тевтонцев. Однако все это доживает последние дни.

Право, нынешний средний британец совсем разучился божиться. Трудно себе представить что-нибудь бесцветней и скучней того, что идет сейчас в Англии за брань. Это обычная речь, сдобренная полудюжиной общепринятых ругательств, которые вставляются между словами самым бессмысленным и нелепым образом. Подумать только, непринятые слова — и те употребляются на общепринятый манер! Помню, как однажды после полудня я ехал метрополитеном в вагоне третьего класса для некурящих, битком набитом простолюдинами. Каждое существительное они подкрепляли одним и тем же глупым прилагательным и, несомненно, чувствовали себя удальцами. В конце концов я попросил их не повторять больше этого слова. Один из них мигом осведомился: «…какого… (право, я не силах приводить его детский лепет!) — какого… (опять это избитое слово) мне дело?» Тогда я спокойно взглянул на него поверх очков и начал сыпать. То было для бедняг настоящее откровение. Они сидели, разинув рты. Затем ближайшие ко мне стали потихоньку отодвигаться, и на первой же остановке, не успел поезд затормозить, они все как один ринулись из вагона, точно я был заразный больной. А монолог мой представлял собой всего лишь слабое подобие нескольких банальных, ничего не значащих фраз, коими сирийские язычники честили обычно американских миссионеров.

— Еще спасибо, женщины помогают, не то в Англии совсем бы иссякло сквернословие, — закончил свою речь профессор Гнилсток.

— Не слишком ли дурно так думать о дамах? — осведомился я.

— Ничуть. По некоторым не очень ясным причинам они решили объявить ряд слов неприличными. Это чистейшая условность. И дело вовсе не в первичном значении этих слов, поскольку у каждого из них есть свой вполне допустимый парафраз или синоним. Но нарушение этого «табу» существом слабого пола считается предосудительным. Впрочем, дамы уже стали догадываться, как им исправить свою ошибку. Слово «чертов», говорят, уже проникло в будуар, и его можно частенько услышать в дамской беседе; возражать против него почитается теперь чуть ли не ханжеством. Между тем мужчины, особенно хлюпики, ни за что не станут делать то же, что женщины. В результате мужчин, поминающих черта, остальные их собратья ставят нынче почти на одну доску с теми, у кого в лексиконе слова «мерзкий» и «противный». Слабый пол скоро почувствует перемену, происшедшую с этим запретным словом. И тогда дамы тут же, разумеется, введут в обиход и все прочие ругательства. Поначалу это, наверно, будет несколько резать слух, но в результате не станет неприличных слов. Я уверен, что найдутся охотники поупражнять свое жалкое остроумие над женщиной, которая первой решится вступить на сей путь, но если дело станет за жертвой, то среди дам всегда найдется подвижница. Борясь против старой веры, она погрязнет в богохульствах и погибнет в них, как в тунике Несса, — мученица за чистоту нашей речи. И тогда исчезнет наша убогая ругань, это бессмысленное и нарочитое грубиянство. И от этого будет немалая польза.

Есть в этой области один раздел, который я назвал бы «изящным сквернословием». «Ах, сучий прах! — вскричал король, увидев человека, взбирающегося на шпиль Солсберийского собора. — Выдать ему привилегию на право лазать туда, и чтоб больше никто не смел!» Подобные обороты можно занести в рубрику «антикварных проклятий». Для дам имеется вариант — «прах тя возьми», а в Британском музее я однажды наткнулся на такое производное — «прахоблуды». В прежние времена каждый джентльмен стремился иметь свое собственное проклятие, так же как свою особенную прическу, свой экслибрис или какую-нибудь замысловатую подпись. Это словечко порхало в его речи, как бабочка на полотнах Уистлера, одновременно удостоверяя его личность и вызывая восхищение. Вот задрибабочка!.. Я часто подумывал о том, что не худо бы составить сборник таких изысканных примолвок и геральдических ругательств, напечатать его на лучшей бумаге с большими полями, переплести в мягкий сафьян, тисненый золотыми цветочками, и выпустить как подарок ко дню рождения или карманный справочник под титлом: «Обиходные проклятия».

Возвращаясь к брани, должен сознаться, что с грустью гляжу на ее упадок. Это было крайне полезное для морали и здоровья упражнение. Видите ль, когда с человеком случается неприятность или его охватывает волнение, мозг его под действием раздражителей вырабатывает огромное количество энергии. Ему приходится пускать в ход всю свою волю, чтоб сдержать эту энергию. Часть ее просачивается порой к лицевым нервам и искажает лицо судорогой; часть может вызвать работу слезных желез, спуститься по блуждающему нерву, замедлить биение сердца и вызвать обморок или нарушить ток крови в мозговых сосудах и привести к параличу. Если же человек сдержит себя и не даст ей вырваться в одну из этих отдушин, она может перелиться через край, и тогда скандалы, разбитая мебель, а глядишь, и «убивство». Так вот, для всей этой энергии какое-нибудь забористое, крепкое словечко служит природным громоотводом. Все примитивные люди и большая часть зверей пользуются проклятиями. Это своего рода эмоциональное «рвотное». Ваш кот фыркает, чтоб не вцепиться вам в лицо. А конь, который не может послать вас к черту, мертвым падает на землю. Теперь, надеюсь, вам понятно, что заставляет меня сожалеть об упадке этого прекрасного и благотворного обычая…

Однако я должен работать. Сейчас я как раз объезжаю Лондон, не платя чаевых кэбменам. Порой удается выудить что-нибудь новенькое, хотя по большей части слышишь одни банальности.

За сим он пульнул в меня игривым трехэтажным и минуту спустя скрылся в клубах дыма, откуда я его перед тем извлек. Вообще он был малый веселый и приятный, хотя, надо признаться, занимался несколько предосудительным делом.

(перевод Р. Н. Померанцевой)

Хрустальное яйцо

Год тому назад близ Севендайлса еще стояла маленькая, вся снаружи закопченная лавка, на вывеске которой поблекшими желтыми буквами было написано: «К. Кэйв. Набивка чучел и антиквариат». Набор вещей, выставленных в ее витрине, поражал своей пестротой. Там были слоновые клыки, разрозненные шахматные фигуры, четки, пистолеты, ящик, наполненный стеклянными глазами, два черепа тигра и один человеческий, изъеденные молью обезьяньи чучела (одно — со светильником в лапе), старинная шкатулка, несколько засиженных мухами страусовых яиц, рыболовные принадлежности и на удивление грязный пустой аквариум. В то время, к которому относится наш рассказ, среди всех этих предметов лежал и кусок хрусталя, выточенный в форме яйца и прекрасно отшлифованный. На него-то и смотрели двое стоявших перед витриной лавки: высокий худощавый пастор и смуглый чернобородый молодой человек восточного типа, одетый весьма непритязательно. Молодой человек что-то говорил, энергично жестикулируя, видимо, убеждал своего спутника купить хрустальное яйцо.

Они все еще стояли у витрины, когда мистер Кэйв вышел в лавку из задней комнаты, дожевывая на ходу кусок хлеба с маслом, отчего бородка у него так и ходила ходуном. Увидев этих людей и догадавшись, что их заинтересовало, мистер Кэйв как-то сразу сник. Он виновато оглянулся через плечо и тихо притворил за собой дверь в заднюю комнату. Мистер Кэйв был старичок небольшого роста со странными водянисто-голубыми глазами на бледном лице. В волосах его мелькала желтоватая седина; на нем был поношенный синий сюртук, допотопный цилиндр и расшлепанные ковровые туфли. Он выжидательно смотрел на разговаривающих. Но вот пастор сунул руку в глубину кармана, посмотрел на вынутые оттуда монеты и блеснул зубами в приятной улыбке. Когда они вошли в лавку, физиономия у мистера Кэйва вытянулась еще больше.

Пастор спросил без всяких обиняков, сколько стоит хрустальное яйцо. Мистер Кэйв бросил тревожный взгляд на дверь в заднюю комнату и ответил: пять фунтов. Обращаясь одновременно к своему спутнику и к мистеру Кэйву, пастор запротестовал против такой высокой цены (она действительно была гораздо выше того, что хотел просить Кэйв, когда эта вещь попала к нему в руки) и начал было торговаться. Мистер Кэйв подошел к входной двери и распахнул ее.

— Цена пять фунтов, — повторил он, видимо, не желая утруждать себя бесцельным спором.

И тут в щелке над занавеской, которой была задернута застекленная дверь в комнату при лавке, показалась верхняя половина женского лица, глаза с любопытством уставились на покупателей.

— Цена пять фунтов, — дрогнувшим голосом проговорил мистер Кэйв.

Смуглый молодой человек пока что молчал, внимательно присматриваясь к Кэйву. Но теперь и он подал голос:

— Хорошо, платите пять фунтов.

Пастор посмотрел на своего спутника — не шутит ли он — и, переведя взгляд на мистера Кэйва, увидел, что тот побелел, как полотно.

— Это слишком дорого, — сказал пастор и, снова порывшись в кармане, стал пересчитывать наличность.

У него оказалось немногим больше тридцати шиллингов, и он стал урезонивать своего спутника, с которым был, видимо, на самой короткой ноге. Это дало мистеру Кэйву возможность собраться с мыслями, и он начал взволнованно объяснять, что, собственно говоря, хрустальное яйцо не продается. Оба покупателя, естественно, удивились: следовало бы подумать об этом раньше! Зачем же тогда было назначать цену? Мистер Кэйв сконфузился, но продолжал твердить, что продать яйцо он не может, так как договорился с другим покупателем. Истолковав эти слова как попытку еще больше набить цену, пастор и его друг сделали вид, будто хотят уйти, но в эту минуту задняя дверь отворилась, и в лавку вошла хозяйка — обладательница черной челки и маленьких глазок.

Эта женщина, полная, с грубыми чертами лица, была моложе мистера Кэйва и гораздо крупнее его. Поступь у нее была тяжелая, лицо — красное от волнения.

— Хрустальное яйцо продается, — сказала она. — И пять фунтов — цена вполне достаточная. Я не понимаю, Кэйв, почему ты отказываешь джентльменам?

Мистер Кэйв, крайне расстроенный этим внезапным вторжением, сердито посмотрел на жену поверх очков и стал — впрочем, не слишком уверенно — защищать свое право вести дела по собственному усмотрению. Между ними началась перепалка. Оба покупателя с интересом наблюдали эту сцену, то и дело подсказывая миссис Кэйв новые доводы. Припертый к стене, Кэйв все же не хотел сдаваться и нес что-то несуразное, путаное об утреннем покупателе хрустального яйца. Волнение дорого ему стоило, но он с необыкновенным упорством продолжал твердить свое.

Конец этому странному спору положил смуглый молодой человек. Он сказал, что они зайдут через два дня, и, следовательно, у того покупателя, на которого ссылается мистер Кэйв, будет время воспользоваться такой отсрочкой.

— Но уж тогда твердо, — сказал пастор. — Пять фунтов.

Миссис Кэйв сочла своим долгом принести извинения за мужа, пояснив, что он у нее иной раз «чудит», и по уходе покупателей супружеская чета приступила к открытому обсуждению этого случая во всех его подробностях.

Миссис Кэйв изъяснялась напрямик. Дрожа от волнения, ее несчастный муж то твердил о каком-то другом покупателе, то сбивался с этой версии и говорил, что хрустальное яйцо стоит не меньше десяти гиней.

— Тогда почему же ты спросил с них пять фунтов? — возразила ему жена.

— Прошу тебя, предоставь мне вести мои дела по собственному усмотрению, — отвечал Кэйв.

В доме мистера Кэйва жили его падчерица и пасынок, и вечером, за ужином, случай в лавке снова подвергся обсуждению. Домашние мистера Кэйва и без того невысоко ценили деловые способности главы семейства, но последний его поступок показался им верхом безумия.

— По-моему, он и раньше придерживал это яйцо, — заявил пасынок, нескладный верзила лет восемнадцати.

— Но пять фунтов! — воскликнула падчерица, юная дева двадцати шести лет, большая любительница поспорить.

Ответы мистера Кэйва были жалки по своей беспомощности: он только невнятно бормотал, что ему лучше знать, как вести дела. Посреди ужина несчастного погнали в лавку — запереть дверь на ночь. Уши у него горели, слезы досады затуманивали стекла очков. «Почему я не убрал яйцо с витрины? Какое легкомыслие!» — вот что не давало ему покоя. Он не видел способа отвертеться от продажи хрустального яйца.

После ужина падчерица и пасынок мистера Кэйва принарядились и отправились гулять, а жена поднялась наверх и, попивая горячую воду с сахаром, лимоном и еще кое с чем, стала обдумывать, как быть с хрустальным яйцом. Мистер Кэйв ушел в лавку и оставался там довольно долго под тем предлогом, что ему надо делать маленькие гроты в аквариумах для золотых рыбок. На самом же деле он был занят совсем другим, но об этом речь впереди.

На следующий день миссис Кэйв обнаружила, что хрустальное яйцо убрано с витрины и припрятано за стойкой подержанных книг по рыболовству. Миссис Кэйв переложила его обратно, на видное место. Говорить об этом с мужем она не пожелала, так как у нее разыгралась мигрень. Что касается самого Кэйва, то у него такое желание вообще никогда не появлялось. Время тянулось томительно. Мистер Кэйв был рассеян больше обычного (если только это возможно) и сверх того крайне раздражителен. После обеда, когда жена, по своему обыкновению, легла отдохнуть, он опять убрал яйцо с витрины.

На следующий день мистер Кэйв повез в одну из клиник морских собачек, которые требовались там для анатомических занятий. В его отсутствие мысли миссис Кэйв снова вернулись к хрустальному яйцу и к тому, как потратить нежданно-негаданные пять фунтов. Она уже успела самым приятным образом распределить эту сумму — между прочим, имелась в виду покупка зеленого шелкового платья и поездка в Ричмонд, — как вдруг звон колокольчика у входной двери вызвал ее в лавку. Посетитель оказался лаборантом из клиники, который пришел пожаловаться на то, что лягушки, заказанные накануне, до сих пор не доставлены. Миссис Кэйв не одобряла этой отрасли торговых операций мистера Кэйва, вследствие чего джентльмену, явившемуся в несколько запальчивом настроении, пришлось удалиться ни с чем после краткой и вежливой — в той мере, в какой это зависело от него, — беседы с хозяйкой. Взоры миссис Кэйв, естественно, обратились к витрине: вид хрустального яйца должен был придать реальность пяти фунтам и мечтам, связанным с ними. Каково же было ее удивление, когда яйца в витрине не оказалось!

Она кинулась к тому месту за прилавком, где нашла яйцо накануне. Но его и там не было. Тогда миссис Кэйв немедленно приступила к обыску лавки.

Доставив морских собачек по адресу, мистер Кэйв вернулся домой около двух часов и застал в лавке полный разгром. Жена его, злая-презлая, стояла на коленях за прилавком и рылась в материале для набивки чучел. Когда колокольчик возвестил о приходе мистера Кэйва, она высунула из-за прилавка свою свирепую красную физиономию и с места в карьер обвинила мужа, что он «спрятал его».

— Кого его? — спросил мистер Кэйв.

— Хрустальное яйцо.

Выражая всем своим видом крайнее удивление, мистер Кэйв бросился к витрине.

— Разве его здесь нет? — воскликнул он. — Боже мой! Куда же оно делось?

В эту минуту из задней комнаты в лавку вошел с громкой бранью пасынок мистера Кэйва, вернувшийся домой за минуту до него. Он работал на той же улице подмастерьем у краснодеревщика, торговавшего подержанной мебелью, но обедал дома и теперь изволил гневаться, что обед еще не готов. Однако, услыхав о пропаже, мальчишка забыл о еде и перенес свой гнев с матери на отчима. Мать и сын, разумеется, сразу же решили, что мистер Кэйв спрятал хрустальное яйцо. Но он всячески отрицал это, не скупясь на клятвенные заверения, ни для кого не убедительные, и под конец сам стал обвинять сперва жену, а за ней и пасынка в том, что хрустальное яйцо спрятали они, решив тайком продать его. Ожесточенный, полный накала страстей спор привел к тому, что у миссис Кэйв начался нервный припадок — нечто среднее между истерикой и приступом бешенства, а пасынок на целых полчаса опоздал в мебельную мастерскую. Мистер Кэйв укрылся от разбушевавшейся жены в лавке.

Вечером спор возобновился, но уже с меньшей горячностью, и спорщики вели его под началом падчерицы обстоятельно, как судебное разбирательство. Ужин прошел невесело и закончился тяжелой сценой. Мистер Кэйв вскипел и выбежал из лавки, громко хлопнув дверью. Воспользовавшись его отсутствием, остальные члены семьи высказались о нем с полной свободой, а затем обшарили весь дом с чердака до подвала в надежде найти Хрустальное яйцо.

На следующий день оба покупателя снова появились в лавке. Миссис Кэйв встретила их чуть не со слезами. Как выяснилось из ее слов, никто, ни один человек не может себе представить, сколько ей всего пришлось вытерпеть от Кэйва на стезе их супружеской жизни. Кроме того, она поведала им — в несколько искаженном виде — историю исчезновения хрустального яйца. Пастор и смуглый молодой человек переглянулись между собой, внутренне посмеиваясь, но согласились с миссис Кэйв, что все это действительно очень странно. Они не стали задерживаться в лавке, так как миссис Кэйв явно вознамерилась изложить им всю свою биографию. Цепляясь за последнюю надежду, она все же успела спросить адрес пастора и пообещала известить его, если ей удастся добиться чего-нибудь от мужа. Адрес был дан, но потом, очевидно, утерян. Миссис Кэйв так и не могла сказать, куда он запропастился.

К вечеру того дня страсти в семействе мистера Кэйва несколько улеглись, и сам он, вернувшись из своей отлучки, поужинал в полном одиночестве, представлявшем приятный контраст с недавними бурями. Атмосфера в доме по-прежнему оставалась напряженной, но ни хрустальное яйцо, ни покупатели его так больше и не появились.

Теперь, чтобы не вводить кого-либо в заблуждение, мы должны признаться, что мистер Кэйв просто-напросто лгал. Ему было хорошо известно, где находится хрустальное яйцо. Его хранил у себя мистер Джекоби Уэйс, помощник демонстратора больницы св. Екатерины на Уэстборн-стрит. Прикрытое куском черного бархата, оно лежало у него дома на буфете возле графина с американским виски. От мистера Уэйса и были получены сведения, на основе которых написан этот рассказ. Кэйв принес хрустальное яйцо в сумке с морскими собачками и пристал к молодому ученому, чтобы тот спрятал его у себя. Мистер Уэйс согласился не сразу. У него были довольно своеобразные отношения с Кэйвом. Коллекционируя разного рода чудаков, он частенько приглашал к себе старика выкурить трубочку, выпить стакан вина и слушал его не лишенные занятности высказывания о жизни вообще и о миссис Кэйв в частности. Мистеру Уэйсу случалось иметь дело с этой дамой, когда мистера Кэйва не бывало в лавке. Он знал, что Кэйва притесняют дома, и, обдумав все как следует, решил приютить у себя хрустальное яйцо. Мистер Кэйв обещал объяснить свою странную приверженность к этой вещи, а пока что признался, что в хрустале ему открываются видения. В тот же вечер он опять зашел к молодому ученому.

Мистер Уэйс выслушал весьма путаный рассказ. Из него следовало, что Кэйв купил хрустальное яйцо заодно с другой мелочью на аукционе у одного разорившегося антиквара и, не зная стоимости этой вещи, назначил наугад десять шиллингов. Яйцо провалялось в витрине лавки несколько месяцев, и он уже подумывал, не снизить ли цену, как вдруг ему открылось нечто странное.

Надо иметь в виду, что здоровье у мистера Кэйва было плохое, а во время описываемых событий оно совсем расстроилось, чему немало способствовало также пренебрежительное и прямо-таки дурное отношение к нему жены и ее детей. Миссис Кэйв, женщина взбалмошная, бессердечная, питала все возрастающую склонность к спиртным напиткам. Падчерица была заносчива и сварлива, пасынок не выносил своего приемного отца и пользовался каждым случаем, чтобы показать это. Хлопоты по лавке тяготили мистера Кэйва, и мистер Уэйс склонен думать, что старику тоже случалось иной раз грешить по части спиртного. В молодые годы Кэйв не знал лишений, получил хорошее образование, а теперь он по целым неделям страдал приступами меланхолии и бессонницей. Когда ему становилось невмоготу от тяжелых мыслей, он тихонько, стараясь никого не разбудить, вставал ночью со своего супружеского ложа и бродил по дому. И однажды, часа в три ночи — было это в конце августа, — случай привел его в лавку.

Эта грязная маленькая конура была погружена во тьму, и только в одном ее уголке теплился какой-то странный свет. Подойдя поближе, мистер Кэйв увидел, что свет исходит от хрустального яйца, которое лежало на краю прилавка, у самой витрины. Тонкий лучик, пробившийся с улицы сквозь щель в ставне, падал прямо на яйцо и словно наполнял его сиянием.

Мистер Кэйв сразу же понял, что это противоречит законам оптики, известным ему еще со школьной скамьи. Если бы луч преломился в хрустале и собрался в фокусе внутри него, это было бы понятно, но такое рассеивание света шло вразрез с основными законами физики. Мистер Кэйв подошел к яйцу поближе, вгляделся в самую его глубь, осмотрел его со всех сторон, вдруг загоревшись той любознательностью, которая помогла ему с молодых лет определить свое призвание. Он поразился, увидев, что свет растекается по всему яйцу, точно это был полый шар, наполненный светящимися парами. Разглядывая яйцо то с правой, то с левой стороны, он случайно заслонил его от луча света, но хрусталь и тогда нимало не потускнел. Потрясенный этим открытием, мистер Кэйв взял яйцо и перенес его подальше от окна, в самый темный угол лавки. Оно продолжало излучать сияние еще минут пять, потом стало медленно тускнеть и наконец погасло. Мистер Кэйв подставил его под луч света, и почти тотчас же сияние снова разлилось по нему.

Эту часть удивительного рассказа старого антиквара мистер Уэйс мог подтвердить. Он сам не раз держал яйцо под лучом шириной чуть меньше миллиметра. И действительно, в полной темноте, накрытый куском черного бархата, хрусталь хоть и слабо, но все же фосфоресцировал. Однако в этой фосфоресценции было что-то странное, и видели ее не все. Так, например, мистер Харбинджер — имя, известное всем, кто интересуется работой Пастеровского института, — вообще не заметил никакого свечения. У мистера Уэйса эта способность была несравненно ниже, чем у мистера Кэйва. И даже у самого мистера Кэйва она сильно колебалась, обостряясь в часы наибольшей усталости и плохого самочувствия.

Свечение в хрустальном яйце с первого дня словно зачаровало мистера Кэйва. И то, что он долгое время ни с кем не делился своим открытием, говорит о его глубоком одиночестве больше, чем мог бы сказать целый том трогательных описаний. Бедняга жил в атмосфере такого недоброжелательства, что вздумай он признаться, что вот такая-то вещь доставляет ему удовольствие, как его мигом лишили бы ее. Он заметил, что с приближением утра, при рассеянном освещении, хрусталь перестает светиться изнутри. Какое-то время вообще удавалось наблюдать это свечение только по ночам в самых темных углах лавки.

Тогда мистер Кэйв решил воспользоваться куском старого бархата, служившего фоном для коллекции минералов. Сложив бархат вдвое и накрыв им голову и руки, он улавливал игру света в хрустальном яйце даже днем. Но тут ему приходилось быть начеку, чтобы не попасться жене, и он предавался этому занятию, залезая из предосторожности под прилавок, только в послеобеденное время, когда она отдыхала наверху. И вот однажды, поворачивая яйцо в руках, мистер Кэйв увидел нечто новое. В глубине хрусталя словно вспыхнула молния, и ему показалось, будто перед ним открылись на миг бескрайние просторы какой-то неведомой страны. Он повернул яйцо еще раз и снова поймал в тускнеющем хрустале то же видение.

Было бы слишком долго и скучно излагать все подробности этого открытия мистера Кэйва. Достаточно сказать о результатах его опытов: держа хрусталь под углом примерно в сто тридцать семь градусов к лучу света, в нем можно было ясно и подолгу видеть широкую и чем-то совершенно необычную равнину. В пейзаже этом не было ничего фантастического, он казался вполне реальным, и чем сильнее был свет, тем живее и ярче обозначалась в нем каждая его деталь. Всю эту картину пронизывало движение, подчиняющееся размеренному ритму, и она непрестанно менялась в зависимости от направления луча света и той или иной точки зрения. Так бывает, когда рассматриваешь что-нибудь сквозь выпуклое стекло: стоит его повернуть, и все предстает в ином виде.

Мистер Уэйс уверял меня, что мистер Кэйв описывал ему все это очень обстоятельно, без малейших признаков возбуждения, которое обычно наблюдается у галлюцинирующих. Однако все попытки самого мистера Уэйса увидеть сколько-нибудь четкую картину в бледной, опаловой глубине хрусталя оканчивались полной неудачей. Видимо, разница в силе восприятия их обоих была слишком велика и то, что представлялось одному четким, ясным, было для другого всего лишь туманным пятном.

По словам мистера Кэйва, видение, открывавшееся ему в хрустальном яйце, оставалось неизменным. Это была широкая равнина, и он смотрел на нее откуда-то сверху, точно с башни или мачты. На востоке и на западе, далеко-далеко, равнину замыкали высокие красноватые скалы, похожие на те, что он видел на какой-то картине; на-какой именно, мистер Уэйс так и не добился от него. Скалы тянулись с севера на юг (направление можно было определить по звездам ночью) и, теряясь в бесконечности, видимо, смыкались где-то в туманных далях. В первый раз мистер Кэйв был ближе к восточной цепи скал; тогда над ними всходило солнце и в воздухе парило множество каких-то существ, похожих на птиц. Против солнца они казались совсем черными, а попадая в тень, ложившуюся от скал, светлели. Внизу, под собой, мистер Кэйв видел длинный ряд зданий, и чем ближе они были к темному краю картины, где преломлялся луч света, тем все более расплывчатыми становились их очертания. Сверкающий на солнце широкий канал окаймляли деревья с необычными по форме и цвету стволами — то темно-зелеными, как мох, то серебристо-серыми. Что-то большое и яркое пролетело в вышине над красноватыми скалами и равниной. В первый раз это зрелище открывалось мистеру Кэйву на две-три секунды, не больше. Руки у него дрожали, голова тряслась, и неведомая равнина то возникала перед ним, то снова исчезала в тумане, стоило только ему потерять нужный угол зрения.

Второй раз удача пришла только через неделю. Промежуток не дал ничего, кроме нескольких мучительно неясных проблесков и некоторого опыта в обращении с яйцом. Теперь равнина открылась мистеру Кэйву в перспективе. Вид изменился, но у него была странная уверенность, неоднократно подкреплявшаяся в дальнейшем, что он каждый раз смотрит на этот странный мир с одного и того же места, но только в разных направлениях. Большое, длинное здание, крышу которого мистер Кэйв видел впервые внизу, под собой, теперь вытянулось в перспективе. По крыше он его и узнал. Вдоль фасада этого здания шла терраса поистине огромных размеров, а посредине нее, на равном расстоянии одна от другой, высились массивные, но стройные мачты, к верхушкам которых были прикреплены какие-то маленькие блестящие предметы, отражавшие лучи заходящего солнца. О назначении этих предметов мистер Кэйв догадался гораздо позже, когда рассказывал о своих опытах мистеру Уэйсу. Терраса нависала над зарослями роскошных цветущих кустарников, а дальше начинался широкий луг, в траве которого возлежали какие-то странные существа, похожие на огромных, раздавшихся в ширину жуков. За лугом бежала дорога, выложенная узором из розоватого камня, а еще дальше, вдоль цепи скал, сверкала зеркально-гладкая река, заросшая по берегам красной травой. Большие птицы тучами величественно парили в воздухе. По ту сторону реки, в чаще деревьев, покрытых мхами и лишайниками, высились дворцы, игравшие на солнце полировкой разноцветного гранита и металлической резьбой. И вдруг перед мистером Кэйвом что-то замелькало; это были словно взмахи крыльев или украшенного драгоценностями веера, и он увидел чье-то лицо, вернее, верхнюю часть лица, с огромными глазами — увидел его так близко от себя, точно их разделял только прозрачный хрусталь. Испуганный и пораженный живостью этих глаз, мистер Кэйв поднял голову, заглянул за яйцо и, очнувшись от своих видений, увидел себя все в той же холодной, темной лавчонке, пропитавшейся запахом метила, плесени и гнили. И пока он изумленно озирался по сторонам, сияние в хрустале стало меркнуть и вскоре совсем погасло.

Таковы были первые опыты мистера Кэйва. Рассказывал он о них обстоятельно, со всеми подробностями. Мелькнув перед ним в первый раз, пейзаж в хрустальном яйце поразил его воображение, а по мере того, как он обдумывал увиденное, любопытство его перешло в страсть. Дела в лавке он вел теперь спустя рукава, помышляя только о том, как бы поскорее вернуться к своему новому занятию. И вот через несколько недель после странного открытия мистера Кэйва приход в лавку двух покупателей, тревоги, вызванные их намерением купить хрустальное яйцо, и исчезновение его с витрины — словом, все то, о чем я уже рассказывал.

До тех пор, пока мистер Кэйв держал свое открытие в тайне, он любовался этими чудесами украдкой, словно ребенок, одним глазком заглядывающий в чужой сад. Но мистер Уэйс обладал на редкость ясным и точным для начинающего ученого умом. Как только хрустальное яйцо появилось у него в доме и ему удалось убедиться собственными глазами, что старик антиквар говорит правду и что хрусталь действительно светится изнутри, он приступил к систематическому исследованию этого странного явления. Мистер Кэйв, не устававший любоваться зрелищем чудесной страны, просиживал у молодого ученого все вечера, с половины девятого до половины одиннадцатого, а иногда забегал и среди дня в отсутствие хозяина. Приходил он и по воскресеньям, в послеобеденное время. Мистер Уэйс с самого начала вел подробную запись их общих наблюдений, и методичность его помогла установить, какое направление светового луча дает наилучшую возможность обозревать картины, открывающиеся в хрустальном яйце.

Поместив яйцо в ящик с небольшим отверстием для луча и заменивсветло-коричневые шторы на окнах своей комнаты плотными черными занавесками, мистер Уэйс значительно улучшил условия наблюдений, так что вскоре они могли обозревать равнину из конца в конец.

Теперь, после этих предварительных сведений, мы дадим краткое описание призрачного мира внутри хрустального яйца. Исследователи всегда придерживались одного и того же метода работы: мистер Кэйв всматривался в хрусталь и рассказывал, что он там видит, а мистер Уэйс, научившийся писать в темноте еще в студенческие годы, конспектировал его рассказы. Когда хрусталь тускнел, яйцо снова помещали в ящик и включали электричество. Мистер Уэйс задавал вопросы и делал те или иные поправки по ходу наблюдений, стараясь избежать малейших неясностей. Словом, ни того, ни другого нельзя было заподозрить в визионерстве, их занятие носило чисто деловой характер.

Мистера Кэйва больше всего интересовали похожие на птиц существа, которые всякий раз появлялись в хрустале. Сначала он считал этих птиц чем-то вроде дневных летучих мышей, потом, как ни странно, решил, что это ангелы. Головы у них были круглые, поразительно схожие с человеческими. Одно из этих существ когда-то и напугало мистера Кэйва, встретившись с ним взглядом в хрустале. Их серебристые, лишенные оперения крылья искрились на свету, как чешуя у рыбы, только что вынутой из воды. Впрочем, мистер Уэйс вскоре установил, что крылья эти не были похожи на крылья летучих мышей или птиц, а держались на изогнутых ребрах, расходящихся веером от туловища. (Крыло бабочки с чуть изогнутыми прожилками — вот наиболее близкое сходство.) Само туловище у них было небольшое; ниже рта выступали два пучка хватательных органов, похожих на длинные щупальца. Как это ни казалось невероятным мистеру Уэйсу, но в конце концов он пришел к мысли, что именно им, крылатым существам, принадлежат величественные дворцы, напоминающие человеческое жилье, и роскошные цветущие сады — короче говоря, все то, чем ласкала глаз широкая равнина. Мистер Кэйв, со своей стороны, подметил еще одну особенность этих зданий: обитатели их влетали и вылетали оттуда не через двери, а в окна — большие, круглые, легко открывающиеся. Сядут на свои щупальца, прижмут сложенные крылья к тонкому, как тростинка, туловищу и легко спрыгнут внутрь. В этом рое было и множество других, более мелких существ, подобных большим стрекозам, бабочкам и летающим жукам, а на зеленой луговине лениво копошились и бескрылые жуки, слепящие глаз своей яркой окраской. Большеголовые мухи огромных размеров, но тоже лишенные крыльев, деловито скакали по дороге и террасам, отталкиваясь от земли при помощи своих щупалец, похожих на человеческие руки.

Я уже упоминал о каких-то блестящих предметах на мачтах, которые стояли на террасе дворца у самого края этой картины. Однажды, когда видимость была исключительно хороша, мистер Кэйв рассмотрел одну из таких мачт и увидел, что этот блестящий предмет ничем не отличается от его собственного хрустального яйца. И, как выяснилось из дальнейших наблюдений, такие же хрустальные шары были почти на всех других двадцати мачтах. Время от времени крылатые существа взлетали на одну из них и, сложив крылья, обхватив ее щупальцами, подолгу, иной раз минут по пятнадцать, пристально вглядывались в хрусталь. Ряд наблюдений, проведенных по совету мистера Уэйса, убедил обоих исследователей, что хрустальное яйцо, в которое они смотрят, укреплено на террасе с двадцатью мачтами, на верхушке крайней из них, и что в лицо мистеру Кэйву заглянул один из обитателей потустороннего мира.

Таковы основные факты этой странной истории. Если не считать ее от начала до конца остроумной мистификацией мистера Уэйса, придется признать одно из двух: либо хрустальное яйцо мистера Кэйва находилось одновременно в двух мирах и, перемещаясь в одном мире, оставалось неподвижным в другом, что совершенно невероятно, либо между обоими хрустальными яйцами существовала какая-то связь и то, что было видно внутри одного из них здесь, на земле, при соответствующих условиях могло открыться наблюдателю в том, другом мире, и наоборот.

Сейчас мы, разумеется, не в состоянии объяснить, каким образом эти два хрустальных яйца могли быть связаны между собой, но современная наука уже не отрицает такой возможности. Предположение о некоем родстве между ними принадлежит мистеру Уэйсу, и, на мой взгляд, оно вполне правдоподобно.

Но где же находится тот, другой мир? Живой ум мистера Уэйса не замедлил пролить свет и на этот вопрос. После захода солнца небо в хрустале быстро темнело — сумерки там были совсем короткие, — появлялись звезды. Те же звезды, группирующиеся в те же созвездия, мы видим и на нашем небосклоне. Мистер Кэйв узнал Большую Медведицу, Плеяды, Альдебаран и Сириус. Следовательно, тот мир находится где-то в пределах солнечной системы и самое большее — на расстоянии каких-нибудь нескольких сот миллионов миль от нашего. Развивая дальше эту догадку, мистер Уэйс установил, что полночное небо в том мире намного темнее даже нашего зимнего, а солнечный диск несколько меньше. И на небосклоне там сияли две луны! («Похожие на нашу луну, но меньшего размера и с другим расположением морей и кратеров».) Одна из этих лун двигалась так быстро, что движение ее было заметно глазу. Поднимались они обе невысоко и исчезали вскоре после восхода — другими словами, вращение их вокруг своей оси сопровождалось затмением вследствие близости обеих к планете, вращающейся вокруг солнца. И все это в точности соответствовало тем астрономическим законам (неизвестным мистеру Кэйву), которые должны существовать на Марсе.

В самом деле, почему не допустить, что, глядя в хрустальное яйцо, мистер Кэйв действительно видел планету Марс и ее обитателей? А если так, значит, вечерняя звезда, ярко сияющая в небе этого далекого мира, была не что иное, как наша Земля.

Первое время марсиане — если это на самом деле были жители Марса, — по-видимому, не подозревали, что за ними наблюдают. Иной раз кто-нибудь из них поднимался на мачту, вглядывался в хрустальное яйцо минуту-другую и перелетал к следующему, вероятно, в поисках лучшей видимости. Мистер Кэйв следил за жизнью этих крылатых существ без всяких помех с их стороны, и его наблюдения, хоть и отрывочные, давали пищу для ума. Представьте себе, какое впечатление о людях сложилось бы у марсианина, если бы он после долгих усилий, напрягая глаза, мог бы лишь минуты по четыре за раз смотреть на Лондон с высоты колокольни св. Мартина! Мистер Кэйв не мог сказать, были ли крылатые марсиане такими же существами, как и те, что скакали по дороге и террасам, и могли ли последние обзавестись по желанию крыльями. Несколько раз на равнине появлялись какие-то двуногие, смахивающие на неуклюжих белых обезьян с прозрачным туловищем. Они паслись среди заросших лишайниками деревьев, и как-то раз один круглоголовый, передвигающийся прыжками марсианин погнался за ними и схватил одного своими щупальцами. Но тут видение сразу поблекло, и мистер Кэйв остался в темноте, сгорая от неудовлетворенного любопытства. В другой раз нечто огромное стремительно пронеслось по дороге вдоль канала. Когда это «нечто» приблизилось к краю картины, мистер Кэйв признал в нем сначала гигантское насекомое, а потом сверкающую металлом машину чрезвычайно сложной конструкции. Он хотел разглядеть ее как следует, но не успел, так быстро она скрылась из виду.

Спустя некоторое время мистер Уэйс вознамерился привлечь внимание марсиан, и в следующий раз, когда глаза одного из них глянули в хрусталь, мистер Кэйв громко вскрикнул и отскочил назад. Уэйс сейчас же зажег свет, и оба они стали подавать знаки марсианину. Но все их старания ни к чему не привели. Когда мистер Кэйв снова посмотрел в глубь хрустального яйца, там никого не было.

Такие сеансы продолжались до первых чисел ноября. Убедившись к этому времени, что подозрения его домашних улеглись, мистер Кэйв стал уносить хрустальное яйцо с собой, с тем чтобы не упускать ни малейшей возможности — днем ли, ночью ли — тешить свою душу видениями, которые составляли теперь весь смысл его жизни.

В декабре, готовясь к экзамену, мистер Уэйс был занят больше обычного; наблюдения над хрустальным яйцом, увы, на неделю пришлось отложить. Неделя прошла, но Кэйв не дал о себе знать и на десятый, а может быть, и на одиннадцатый день. Мистеру Уэйсу не терпелось снова приступить к наблюдениям, поскольку спешная работа у него кончилась, и он сам отправился к старику антиквару. Выйдя на Севендайлс, он увидел, что у торговца птицами и сапожника окна закрыты ставнями. Лавка мистера Кэйва тоже была на запоре.

Мистер Уэйс постучал в дверь; ему отворил пасынок старика с черной повязкой на рукаве. По его зову в лавке появилась миссис Кэйв в полном вдовьем трауре, хоть и дешевом, но явно рассчитанном на то, чтобы бросаться в глаза, как отметил мысленно мистер Уэйс. Он почти не удивился, узнав, что Кэйв умер и уже похоронен. Миссис Кэйв пустила слезу и несколько сиплым голосом сообщила ему, что она сию минуту с Хайгейтского кладбища. Вдовица, видимо, была вся во власти мыслей о своей дальнейшей судьбе и перипетий торжественной церемонии погребения, так что мистер Уэйс не сразу и с большим трудом выведал у нее подробности смерти старика.

Кэйва нашли мертвым в лавке рано утром на другой день после их последней встречи с мистером Уэйсом. Окоченевшие руки старика сжимали хрустальное яйцо, рассказывала миссис Кэйв, на губах застыла улыбка. Рядом с ним на полу лежал кусок черного бархата. Смерть наступила часов за пять, за шесть до того, как его обнаружили.

Уэйс был потрясен этим рассказом и горько упрекнул себя за то, что смотрел сквозь пальцы на явно ухудшавшееся здоровье старика. Впрочем, главным образом его беспокоило хрустальное яйцо. Зная некоторые особенности характера миссис Кэйв, он приступил к расспросам с осторожностью. И совершенно онемел от неожиданности, узнав, что хрустальное яйцо уже продано.

Когда покойника перенесли наверх, миссис Кэйв сразу же вспомнила про чудака пастора, предлагавшего пять фунтов за хрустальное яйцо, и решила написать ему о своей находке. Но лихорадочные поиски его адреса, в которых принимала участие и ее дочь, ни к чему не привели: бумажка затерялась. У миссис Кэйв не было средств на сложные по ритуалу похороны, которых заслуживал столь почтенный обитатель Севендайлса, и она прибегла к помощи одного знакомого торговца с Грэйт-Портленд-стрит. Он любезно согласился взять часть вещей Кэйва по собственной расценке. В их числе было и хрустальное яйцо. Выразив, правда, несколько второпях, приличные случаю соболезнования вдове, мистер Уэйс поспешил на Грэйт-Портленд-стрит. Но там он узнал, что хрустальное яйцо уже продано и что купил его высокий смуглый человек в сером костюме. Здесь фактический материал этой странной, но, на мой взгляд, наводящей на размышления истории внезапно обрывается. Торговец с Грэйт-Портленд-стрит не знал, кто был тот высокий смуглый человек в сером, и не мог точно описать его мистеру Уэйсу. Он даже не заметил, в какую сторону покупатель пошел, выйдя из лавки. Мистер Уэйс до конца испытал терпение торговца, изливая в бесконечных расспросах свою досаду. Убедившись напоследок, что всему этому делу пришел конец, что теперь уж ничего не попишешь, он вернулся домой и с удивлением увидел свои заметки о наблюдениях над хрустальным яйцом, которые по-прежнему лежали на его заваленном книгами и бумагами столе.

Легко представить себе разочарование и досаду молодого ученого. Он еще раз сходил к торговцу на Грэйт-Портленд-стрит (столь же безуспешно), дал объявления в газеты и журналы, которые могли попасть в руки коллекционеров разных редкостей. Написал письма в «Дейли кроникл» и «Нэйчюр», но оба эти органа, заподозрив тут мистификацию, посоветовали ему подумать как следует, прежде чем настаивать на опубликовании своих писем. Кроме того, мистеру Уэйсу было дано понять, что эта странная история, лишенная каких бы то ни было вещественных доказательств, может повредить его репутации ученого.

Месяца через полтора после двух-трех последних бесед с антикварами мистер Уэйс скрепя сердце отказался от поисков хрустального яйца, тем более что работа в больнице оставляла у него мало свободного времени. Впрочем, недавно молодой ученый признался мне (и я не имею оснований не верить ему), что бывают дни, когда он бросает самые неотложные дела и, полный рвения, принимается разыскивать пропажу.

Найдется ли хрустальное яйцо или оно исчезло навсегда, об этом сейчас можно только гадать. Если теперешний его обладатель — коллекционер, он, казалось бы, должен узнать через антикваров, что эта вещь разыскивается. Мистер Уэйс уже выяснил, кто были те люди — пастор и «восточный человек», приходившие в лавку к мистеру Кэйву. Оказалось, что это достопочтенный Джеймс Паркер и молодой яванский принц Боссо-Куни. Им я обязан некоторыми подробностями этой истории. Настойчивость принца объяснялась просто любопытством и… долей чудачества. Ему захотелось купить хрустальное яйцо только потому, что Кэйв со странным упорством отказывался продать его.

Вполне вероятно, что тот, кому в конце концов досталась эта вещь, был не коллекционер, а просто случайный покупатель, и, может быть, хрустальное яйцо находится сейчас на расстоянии какой-нибудь мили от меня и украшает чью-нибудь гостиную, а то и служит пресс-папье, не обнаруживая своих замечательных свойств. Откровенно говоря, эта мысль отчасти и побудила меня изложить всю эту историю в форме рассказа в расчете на то, что так она скорее попадет на глаза рядовому потребителю беллетристики.

Мое собственное мнение о хрустальном яйце вполне совпадает с мнением мистера Уэйса. По-моему, между хрустальным шаром, укрепленным на вершине марсианской мачты, и хрустальным яйцом мистера Кэйва существует какая-то тесная связь, в настоящее время еще не разгаданная. Мы оба считаем также, что хрустальное яйцо могло быть послано с Марса на Землю (вероятнее всего, в незапамятные времена), когда марсиане захотели поближе познакомиться с нашими земными делами. Допускаю мысль, что у нас на Земле где-нибудь есть и другие такие же хрустальные шары — парные тем, что украшают остальные марсианские мачты. Во всяком случае, ссылками на галлюцинации тут ничего не объяснишь.

(перевод Н. А. Волжиной)

Примечания

1

Один из основателей протестантства в Англии, заживо сожженный в Оксфорде в 1555 году.

(обратно)

2

27 кг

(обратно)

3

жук-плавунец (лат.)

(обратно)

4

Гюстав ле Бон (1841–1931) — французский социолог.

(обратно)

5

вечно и неизменно; буквально — прочнее меди (лат.)

(обратно)

6

дождевик круглый или гигантский (лат.)

(обратно)

7

Книга Чисел, гл. 13, ст. 28–29.

(обратно)

8

…ныне и присно и во веки веков (лат.)

(обратно)

9

опять все сначала, еще раз (ит.) — старинный музыкальный термин, ставится в нотах и означает, что надо вернуться к началу музыкального произведения.

(обратно)

10

единодушно выскажется против (лат.)

(обратно)

11

прибор для получениясрезов тканей, животных и растений.

(обратно)

12

отверстие у зародыша животного организма, посредством которого его полость сообщается с окружающей средой.

(обратно)

13

учреждена в честь Гарвея Уильяма (1578–1657), основоположника научной физиологии.

(обратно)

14

Кук, Элиза (1818–1889) — английская писательница, издатель журнала для семейного чтения; Хименс (1793–1835) — английская поэтесса, автор чувствительных стихов.

(обратно)

15

Чарлз Бредло (1833–1890) — английский политический деятель, оратор, издатель журнала «Национальные реформы»; Джон Бернс (1858–1943) — английский политический деятель, враг социалистического движения.

(обратно)

16

Несс — кентавр, поверженный Геркулесом; жена Геркулеса — Деянира омочила в крови Несса тунику мужа, чтобы вернуть его любовь, но кровь кентавра оказалась ядом.

(обратно)

Оглавление

  • Первые люди на Луне
  •   I. М-р Бедфорд встречается с м-ром Кавором в Лимне
  •   II. Первая проба каворита
  •   III. Постройка шара
  •   IV. Внутри шара
  •   V. Путешествие на Луну
  •   VI. Посадка на Луне
  •   VII. Восход Солнца на Луне
  •   VIII. Лунное утро
  •   IX. Начало разведок
  •   X. Люди заблудились на Луне
  •   XI. Лунный скот
  •   XII. Лицо селенита
  •   XIII. М-р Кавор строит гипотезы
  •   XIV. Попытки общения
  •   XV. Мостик над пропастью
  •   XVI. Различные точки зрения
  •   XVII. Битва в пещере лунных мясников
  •   XVIII. Снова под солнцем
  •   XIX. М-р Бедфорд в одиночестве
  •   XX. М-р Бедфорд в бесконечном пространстве
  •   XXI. М-р Бедфорд в Литльстоне
  •   XXII. Поразительное сообщение от м-ра Юлиуса Вендиджи
  •   XXIII. Извлечение из первых шести посланий м-ра Кавора
  •   XXIV. Естественная история селенитов
  •   XXV. Великий Лунарий
  •   XXVI. Последнее послание Кавора на Землю
  • Пища богов
  •   Часть первая. Рождение Пищи
  •     1. Открытие пищи
  •     2. Опытная ферма
  •     3. Гигантские крысы
  •     4. Гигантские дети
  •     5. Мистер Бенсингтон стушевывается
  •   Часть вторая. Вторая Пища в деревне
  •     1. Появление пищи
  •     2. Гигантская обуза
  •   Часть третья. Пища приносит плоды
  •     1. Преображенный мир
  •     2. Влюбленные великаны
  •     3. Молодой Кэддлс в Лондоне
  •     4. Два дня из жизни Редвуда
  •     5. Осажденный лагерь
  • Препарат под микроскопом
  • Красный гриб
  • Размышления о дешевизне и тетушка Шарлотта
  • Род ди Сорно
  • Что едят писатели
  • Поиски квартиры как вид спорта
  • Об уме и умничанье
  • Свод проклятий
  • Хрустальное яйцо
  • *** Примечания ***