КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Крёсна [Альберт Анатольевич Лиханов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Незабвенной учительнице моей Аполлинарии Николаевне Тепляшиной посвящаю.

Автор


Ах, как не сразу узнаются люди! Узнавание других, пожалуй, можно сравнить с утолением жажды: поначалу пьешь большими глотками и напиться не можешь, потом глоточки пойдут поменьше, наконец совсем маленькие, и — стоп! — ты полон. Больше не надо.

Э-э, да нет! Сравнение хромает. Может, оно, конечно, и годится, но только в самом начале. Познакомился ты с человеком и сперва хочешь получше его узнать, а потом тебе кажется, что уже ты в нем окончательно разобрался и дальше ничего нового не прибавится… Но человек — это все-таки посложнее, чем жажда и даже голод. О нем можно узнавать всю жизнь. И даже после его жизни, вот что…

* * *

Кажется, когда я был классе в третьем, жена маминого брата тетя Варя, обсуждая зачем-то меня с моей родительницей, — а это часто бывает с невзрослыми людьми, когда про их дела говорят в их присутствии, на них никакого внимания не обращая, будто ты неодушевленный предмет, например стульчик, или шкафчик, или столик, — так вот, тетя Варя что-то такое спрашивала маму про меня, наверное, как я учусь-то, какие у меня отметки и какое у меня, видите ли, здоровье, и вообще всякую ерундовину; мама отвечала ей поверх моей головы, а я, неодушевленный предмет, сидел между ними за столом и листал какую-то книжку с картинками, и слова их, честно сказать, пролетали надо мной, не слишком-то задевая мое сознание, — и тут тетя Варя спросила меня:

— Ну, как там крёсна?

Я поначалу и не понял даже, что это она мне говорит, ко мне обращается, листал по-прежнему свою книгу и только через несколько секунд, обратив внимание на тишину, на то, что женщины, говорившие надо мной, отчего-то замолкли, вернулся в действительность.

— Чё? — догадался я, что вопрос обращен ко мне.

— Как там крёсна?

Вообще-то со мной не раз бывало, что я не понимал какого-нибудь вопроса. Требовалось пояснить, выразиться попроще, разжевать. Другому бы ребенку тетин вопрос, ко мне обращенный, показался, может, и простецким, но я воспитывался таким образом, что не понял, о чем она толкует.

— Хорошо поживает, — выручила меня, мельком улыбнувшись, мама. — Хороший она человек. Учит хорошо.

— Ой! — восхитилась тетя Варя, — лучше всех учит!

— А кто это — крёсна? — потребовал я объяснения.

— Учительница твоя, Анна Николаевна! — засмеялась тетя Варя и, хоть мама принялась хмуриться, рассказала то ли мне, то ли нам с мамой, а может, и самой себе самое начало собственной биографии.

Оказалось, что тети Варин отец служил до революции — да и долго после нее — в нашей что ни на есть школе. А школа наша хоть и кирпичная, а старая, очень давних лет, и мне самому очень хорошо известно, что в ней нет парового отопления, нет воды и нет канализации. Вот тети Варин папаша и работал в школе водовозом и истопником: привозил на лошади бочку с водой для баков и умывальников, с лесопилки доставлял бревна, которые пилил, колол, таскал к печам охапки дров и топил шесть печек.

Что же касается отходов нашей бурной жизнедеятельности, то вывозил их не он, а золотари — по-научному ассенизаторы, а по-простому — говновозы. Но это была уже другая, видать, самая нижняя ступенька жизни, а тети Варин отец стоял на лесенке человечества все-таки чуть повыше. А к той поре, когда война перевалила за половину, а я достиг аж третьего класса начальной школы, бывший истопник и водовоз поднялся еще на одну ступеньку, школу покинул и правил ладной лошадкой, запряженной летом в коляску на дутых колесах, а зимой — в чистые, для пассажиров, сани, в которых ездил главный врач бакинститута.

Бакинститутом назывался старый красный дом, потому что изучал бактерии, и от него — а он был по дороге из дома в школу — всегда отвратно воняло чем-то похожим на хлорку, но не вполне хлоркой, и была еще в этом запахе какая-то тяжелая волглость.

Словом, коляску и сани я знал, дома у тетя Вари бывал, родителей ее, сухонькую старушку, которую все величали только по отчеству — Семеновной, и бородатого родителя, правившего лошадью института, где воняет бактериями, я видал, хотя повстречай они меня на улице, сомневаюсь, чтобы узнали.

Ну да это не беда, так ведь с детьми происходит довольно часто: придешь в гости — тебя угощают, ласково говорят, но встретишь этих взрослых на улице, поздороваешься, как положено, первый, а они в упор не видят. И не в том дело, что не узнают. Может, и узнают, да не признают, но вот если ты с мамой или бабушкой — тут, пожалуйста, опять приветливо разговаривают, хвалят — ну, полная доброжелательность. Я иногда даже думал, что взрослые признают детей только как чью-то взрослую собственность, принадлежность. А без взрослых ты как будто ничей и поэтому им неинтересен.

В общем, все эти отступления нужны мне, чтобы объяснить главное. Когда у этого водителя кобылы, а в прошлом водовоза и истопника, родилась дочка, будущая жена маминого брата тетя Варя, и ее потребовалось окрестить в церкви, он попросил считать крёстной матерью учительницу, Анну Николаевну.

Теперь она была моей учительницей, а когда-то работала в церковно-приходской школе; ею была все та же школа, где учился и я, а раз церковно-приходская, значит, была она при церкви.

Ну и пошла Анна Николаевна вместе с родителями новорожденной девочки, будущей моей тети, и окрестили ее именем Варвара. По-простому — Варей.

* * *

Кажется, просто и ясно. Но тогда все эти события, понятия, слова и человеческие положения я расставил на свои места не враз.

Тогда же, в тот военный день, когда тетя Варя покинула нашу комнату, я, впервые услышавший слово «крёсна» — как слышится, так и пишется, — спросил у мамы: что же это такое?

Она отвечала мне как-то странно неохотно. Лишь позже я понял, почему ей не хотелось наполнять меня, как ей казалось, лишними знаниями. «Многая знания, многая печали», — говорится в Библии, но я тогда даже и названия такой книги не слыхивал. Не знал, как и крестят людей. И зачем.

Мамочка моя, будто чего-то опасаясь, только с помощью моих дополнительных вопросов пояснила, что крёсна — неправильное произношение в устах тети Вари, на самом деле произносится крёстная, а более полно — крёстная мать.

— Как так мать?

— В общем, у каждого человека могут быть две матери — мать родившая, кровная, и мать крёстная, которая записывается при крещении ребенка. И отец бывает крёстный, — мама по буквам, как учительница какая, выговаривала буквы.

— Во, ништяк! — по-глупому радовался я. — Два отца, две мамы!

Она усмехнулась, махала на меня рукой, сердилась несердито:

Ну, так я и знала, что тебе еще рано все это знать! Да и вообще не надо! И нигде не болтай, что Анна Николаевна крестила Варвару, это давно было, а сейчас и вовсе запрещено.

Не знаю, как и почему, а самое главное — зачем, но понятия «запрещено», «нельзя», «не следует» к третьему классу — а это все-таки предпоследний класс начальной школы — уже въелись в наши головы.

Удивительное дело! Никто и нигде не учил нас тому, что разрешено, льзя и следует, ровно как не говорил о противоположном — хотя, конечно, все знали, что нельзя курить, драться и материться, но речь-то шла не об этих детских пустяках.

Под настоящими запретами подразумевалась взрослая жизнь с ее тайными неясностями, чаще всего не очень гласными, а детям и вовсе не понятными. И именно — подразумевалась, не облекаясь в наставления, уроки, разговоры и рассуждения.

Конечно, когда мама предупредила меня, что не следует болтать, будто Анна Николаевна «крёсна» тети Вари, я смутно понимал: дело вовсе не в них, а в том, что у церкви, которая ведь и по-прежнему стояла рядом с нашей школой, нет куполов, хотя они должны бы быть, и вообще в церкви теперь склад. Из всего этого происходило, что она закрыта, а учительница начальной школы не должна верить в Бога. Это отсталость и невежество, из-за которых у Анны Николаевны могут быть неприятности, хорошо, что все это было давно, аж до революции.

Словом, мама меня предупреждала напрасно. Я хоть и не знал, что крёсна — это крёстная мать, но если это касалось нашей учительницы, а дело, пусть и давнее, происходило в церкви, у которой сняли сверкающие, наверное, купола, — а это все равно что снять голову, — я и без ее предупреждений, вскормленный и вспоенный временем, где осторожность мыслей предваряла осторожность слов, и так бы не сболтнул лишнего.

* * *

Варварина крёсна, наша любимая учительница Анна Николаевна, была сухонькой невысокой старушкой с пуховым платком на плечах. Платок этот был неновым, но большим, пух, ясное дело, когда-то пушистый, слежался, уплотнился, а кое-где нити, из которых он был связан, разошлись, и если Анна Николаевна — что было крайне нечасто — разворачивала его, чтобы накинуть на плечи снова, просвечивали небольшие, но прорехи.

Старый платок много значил для Анны Николаевны и применялся ею по-разному, отражал ее физическое состояние и даже настроение. Когда в классе бывало холодно, она накидывала платок на голову, когда заболевала а это все-таки случалось за четыре-то года начальной школы, — плотно натягивала платок на плечи, перекидывала на грудь крестом и завязывала концы на спине. По весне, когда солнышко согревало класс, она вообще могла снять платок с плеч и аккуратно сложить его на учительском столе.

Платья у Анны Николаевны все были одинаково темного цвета — черного, коричневого или темносинего — и застегивались у горла, от которого расходились клинышки всегда совершенно белого воротничка, так что могло показаться, будто у нее всего одно платье.

Между крыльев воротника у Анны Николаевны сияла совершенно необыкновенная овальная брошь: в серебристом овале, на нежно-нежно-розовом, с переливами, фоне светился белым цветом тонкий женский профиль с белым же венцом над головой.

Эта брошь, пожалуй, нам, детям, была единственным непонятным местом в учительнице, хотя давно уже, может, даже в самом первом классе, она объяснила, что брошь эта особого старинного рода, ее подарили родители Анны Николаевны на день окончания ею учительского института, и брошь такая называется особенным, древним, нерусским именем — камея.

На камеях, говорила учительница, древние мастера изображали силуэты своих прекрасных дам, возлюбленных, жен, но еще прежде — цариц и королев. Вот.

Так что каждый день и, похоже, всю ее учительскую жизнь Анна Николаевна появлялась в темном платье с белыми крылышками воротничка и с камеей посреди этих крыльев.

Изменила она себе только один раз на моей памяти, в день Победы, когда оказалась в батистовой белой кофточке, опять же застегнутой до самого горла на маленькие перламутровые пуговки. Камеи у горла в тот день не было, но был на груди орден.

Впрочем, это было еще впереди. А пока учительница наша входила в класс и выходила из него по пять раз каждый день, точно заведенная, и, хотя, как я уже сказал, было известно, что не раз и не два болела и приходила в школу с температурой, ни разочка она не то что целого дня, а просто одного какого-нибудь урочка рисования или пения не пропустила.

Лицо у Анны Николаевны было совершенно обыкновенное, старушечье — продольные морщины на лбу, резкие прорези от носа к краешкам рта, и скулы выпирают, наверное, это От общей худобы. Седые волосы зачесаны на пробор и назад, а на затылке, я видел, тощая маленькая косичка, спрятанная под платок, — маленький старушечий секрет.

Можно подумать, учительница наша дорогая сама себя задумала и осуществила такой, чтобы ничем, никакими приметами и особенностями не отвлекать нас от главного — от знаний.

Конечно, всякий человек сначала бывает маленьким, затем вырастает и становится взрослым, а уж только потом обращается в старуху или старика, но я, никогда не видя Анну Николаевну моложе, не помнил ее такой, а потому, по детской своей глупости, иногда, противореча элементарным начальным знаниям, подумывал: а может, она и родилась старушкой?

Ну — сперва маленькой старушкой, потом подросла, и вот — работает учительницей!

Конечно, это была крайняя глупость, но разве мало прекрасных глупостей бродит в наших головах, пока мы, слава богу, не взрослые!

* * *

Я долго мучался перед тем, как приступить к рассказу о том, как учила вас Анна Николаевна, а потом понял, что мучаюсь зря, потому что невозможно объяснить, как ты научился дышать или, например, ходить.

Ну никак я не мог вспомнить, каким образом научила она нас арифметике — научила, и все тут, и, может, лишь одно пояснение в помощь: предмет сей назывался вовсе не высокопарно, как ныне, — математика, а совсем по-простецки и без всяких претензий — арифметика. Названия уроков наших, то бишь школьных предметов, вообще звучали очень ясно и по-домашнему: родная речь, а не литература, чистописание — такая дисциплина теперь, увы, вовсе отсутствует в начальной школе, а потому и кропают наши внуки в тетрадях истинно как курица лапой.

Были, конечно, предметы вековечные — русский язык, пение, рисование, физкультура, они и по сей день так же называются в школярских расписаниях, но без арифметики, родной речи, чистописания звучат они, согласитесь, как-то пресно, обыкновенно и вовсе, кажется, лишились русского аромата.

Но как же все-таки учила Анна Николаевна? Не знаю — вот мое искреннее признание. Ну в самом деле не знаю, как научился арифметике, кроме, пожалуй, слегка досадного воспоминания, что таблицу умножения требовалось просто вызубрить. Учительница хорошенько растолковала нам, что, к примеру, шестью семь в сумме будет отличаться от результата, который дает шестью шесть, на один шаг, на одну шестерку. А дальше требовалось просто выучить, как это цифра шесть, умножаясь от единицы до десятка, вырастает в свою кратность.

Несколько дней подряд Анна Николаевна задавала нам очередной столбик этой удивительной таблицы, мы учили его дома, а на уроке повторяли хором и поодиночке — кого она вызовет. Хоровая таблица смахивала малость на урок пения, была откровенной зубрежкой, вполне веселой, потому что мы бодро поглядывали друг на дружку, улыбалась нам и учительница, и даже дирижировала слегка, поначалу помогая своему классу, а потом просто шевеля губами.

Так что таблицу мы одолели с весельем и даже некоторым озорством, что вовсе не означало конец этому учению. Иногда ни с того ни с сего Анна Николаевна останавливалась посреди родной речи или даже физкультуры и ошарашивала класс:

— Семью восемь?

— Пятьдесят шесть! — орали мы, хохоча от неожиданности, во-первых, и, во-вторых, конечно же, от детской гордости знанием. Так что как выучил таблицу умножения — со смехом! — помню.

Еще помню трудный, но и прекрасный предмет чистописание.

В войну школьные тетрадки были большой ценностью, какое-то, очень малое, число нам выдавали каждый год первого сентября, но это происходило далеко не всюду. Тетрадки меняли на хлеб и прочую жратву рыночные прихлебалы, а потому очень даже часто писал детский люд в тетрадках, сделанных из газет и сшиваемых обыкновенными нитками. Газеты печатались блекло, поэтому, если писать по такой бумаге фиолетовыми чернилами, все видно, а газетные строчки можно даже использовать как тетрадные линейки — чтобы буквы и цифры не прыгали, а писались ровно.

Однако такие тетрадки годились для чего угодно, только не для чистописания. Неизвестно, какими путями, но Анна Николаевна доставала, а потом раздавала каждому из нас настоящую, белую, линованную в косую клетку, тетрадь, велела проверять чернила в непроливашках — это такие стеклянные, а позже и пластмассовые чернильницы, из которых, хоть ее переверни, не должна пролиться сказочно необыкновенная жидкость, которой пишут. Чернила в ту пору обязательно полагались фиолетовые, по крайней мере в школах, а ручки — перьевые.

Впрочем, мы, включая, кажется, даже учителей, и не подозревали, что где-то есть, могут быть ручки другого свойства и иных принципов действия. Главным при писании было перо, и мы, по крайней мере, знали три типа: рондо, «лягушка» и восемьдесят шестое.

Я и по сей день не знаю, отчего перо это — длинноватое, острое, рассеченное до середины тонкой, почти незримой щелью, с маленькой дырочкой и цифрой «86» на вставной части, такое загорелое, коричневое, но и с благородным отливом неизвестного мне металла — называлось именно таким номером, а не восемьдесят пятым, например, или восемьдесят седьмым.

Рондо было иной конфигурации — белым, стальным, как будто жестким, но еще и широким, с укороченным расстоянием от острия до дырочки, соединенных такой же, как и 86-м, прорезью. А «лягушкой» Анна Николаевна разрешила писать на газетных листах, но при чистописании — упаси господи! Дело в том, что «лягушка» заканчивалась — или начиналась, ведь в пере начало — это конец, — так вот, у «лягушки» на конце было не острое раздвоенное жальце, похожее на наконечник наточенной стрелы, а малюсенькая железная точечка. Пишет «лягушка» не острыми наточенными стрелками, а этой маленькой ложечкой — получается ровная, но без нажимов и выделений, линия.

И в этом все дело! Ведь суть чистописания состоит в том, чтобы выделять в каждой букве толстые и волосяные линии — да, такое научное название они и имели: волосяные. В одной и той же букве, скажем, строчной букве «а», есть и толстые, и волосяные, и надо научиться так ее выписывать, чтобы животик и спинка у буквы были написаны потолще, а верх и низ — совсем тоненькими. Да и с наклоном!

Анна Николаевна, бедняга, мучилась с нами и в редкие мгновения своей взрослой невыдержанности приговаривала, что, мол, хоть бы вообще-то выучились писать грамотно, пусть и без волосяных линий и прочих прелестей, — видать, зрела, накапливалась в учительском обществе тайная жажда отделаться от того, что когда-то было обязательным и образцовым, — особенно в эпоху отсутствия типографских шрифтов и пишущих машинок — про компьютеры, даже про слово такое никто в ту пору еще и не подумывал, ведь и пишущей-то машинки в нашей школе не было. В общем, поворчав, будто забывшись, Анна Николаевна забирала наши тетрадки, расставляла отметки, а после уроков, оставшись в классе одна, красными яркими чернилами выводила в них очередные задания, старательно вырисовывая толстые и волосяные линии отдельных букв и целых слов. Это были образцы, которые надо было повторить нам.

А перед каждым уроком чистописания, будто споря со своим неофициальным мнением, повторяла на разный лад одну и ту же мысль:

— Вы должны выработать красивый, каллиграфический почерк. Вас должны понимать все, кому вы пишите, — друзья, родные или служащие, к которым обращаетесь. Вы учитесь писать не для себя, а для других!

И еще она волновалась, чтобы мы умели складывать мысли.

— Буквы — в слова! Слова — в мысли! Учитесь думать предложениями! А не междометиями. А то ведь спросишь человека, а он тебе «а — а», «бе — е». Словно овечка. Скажи прямо: «Не знаю». Помните: словами и мыслями! Мыслями и словами!

* * *

Еще она научила нас разбирать слова на буквы и строить из них новые слова — но в ограниченном пространстве.

Сидишь ты, например, в зубной поликлинике — ох, эти ужасные и обязательные пытки, и почему непременно учительницам это поручается делать, а не мамам и бабушкам, ведь дома-то всегда можно договориться, чего-нибудь сочинить, зареветь, наконец, чтобы отстали, или сделать вид, что ревешь: пожалеют небось, а ведь перед учительницей да и всем классом в придачу никак не заревешь! Ох ты, а может, эго она тогда нарочно придумала, чтобы нас отвлечь?

Вот сидишь в поликлинике, очередь — целый класс, тридцать человек, а перед нами, может, еще подкласса из соседней школы, а на кабинете вывеска: «Зубной врач». Вот и сиди, составляй из этих букв новые слова. Много ли насочиняешь и каких?

Зуб. Рвач! Тебя знобить начинает. Рвач ведь, пожалуй, это врач, который зубы рвет! Лучше уж на вывеске сосредоточиться. Что там выходит? «Ой» — выходит! Пусть это и междометие. Опять про зубы, надо же! Ну, еще «ной». Ной, не ной, а попал сюда, сиди, трясись, передвигайся со стула на стул ближе к этой белой двери, за которой жужжит бормашина да бренчат железом о железо страшные зубные щипцы.

Из слов «зубной врач», если использовать оба слова сразу, получается еще кое-что. Например, бой. Буза. Зоб. Убой. Зубач, что это такое, правда, неизвестно. Зной. Брачнуй… Как это? Чарной… Какой это такой?

До сих пор отлично помню этот довольно просторный зал на втором этаже старой деревянной поликлиники — белые двери кабинетов выходят в него, под ногами желтые крашеные половицы поблескивают чистотой, длинные ряды стульев вдоль стен и подле окон, череда небогато одетых мальчишек и девочек, а среди нас наша старушка в местами дырчатом пуховом платке, и к ней из длинного ряда то один, то другая подходят детишки со своими словами, и она, совершенно серьезная, объясняет громким шёпотом, что «чарнуй» и «брачнуй» — таких слов нет, есть «брачный», но нам до этого пока еще рано, и всячески поощряет всякое вновь изобретенное слово, попутно объясняя, что Ной — это не только нытье, но еще и библейский герой, который собрал перед великим потопом каждой твари по паре, сделал огромный такой корабль по имени ковчег и, когда вода залила всю землю, спас всю свою семью и всех самых разнообразных животных.

— И слонов? — удивлялся мой дружбан и сосед по парте Вовка Крошкин.

— И слонов! — отвечала Анна Николаевна.

— Это какой же корабль-то надо? — поражался Вовка, поражая и других.

— Большой! — отвечала Анна Николаевна.

— И муравьишек? — спрашивала Нинка Прав-дина.

— И муравьишек! — вздыхала учительница.

— А как же их слоны-то не затоптали? — удивлялся кто-нибудь.

— Ну, — отвечала Анна Николаевна, — наверное, понимали, что надо всем спастись, и друг друга жалели.

— А как же слон пожалеет муравья, если он даже его не заметит? — не верил, например, Мешков, но учительница на то учительницей называлась, чтобы наши глупости окоротить, а нас образумить.

— Раз муравьишки живут на белом свете, значит, тот слон их заметил. И пожалел.

— Умный слон! — соглашался Вовка Крошкин.

— Не то что ты, — хихикала Нинка. И тут уж необидно смеялись все, включая самого Вовку, и что-то такое витало между нами доброе, славное, дружелюбное, и мы отчетливо ощущали, что центр этого дружелюбия — наша укутанная в платок Анна Николаевна, которая ведь вот выдумана же разборку и собирание новых слов прямо накануне мучительного призыва в зубное кресло. Изобрела этакое новое лекарство от страха. Как говорят врачи, анестезию.

По крайней мере, когда дошла моя очередь и я, с замирающим сердцем, не видя лиц врачихи и медсестры, уселся под бормашину, то отчаянным усилием воли постарался не слышать и не видеть ничего, кроме начертанных в моем почерневшем сознании красных букв — зубной врач. Со страшной скоростью я перегонял буквы из одного места в другое. И все-таки одно выскочило!

Явно под влиянием обстановки я его выдумал. И обрадовался, вот дурачок! Я едва смог дотерпеть, пока меня выпустят из кресла, над которым нависли колесики и блестящие углы, чтобы выскочить, торопливо поблагодарив моих пытателей, спешным шагом подойти к Анне Николаевне и сказать ей сквозь еще неутихшую боль:

— Вой!

Что еще придет в голову под терзающий вой бормашины?

* * *

Грешным делом, я подумывал, что нашей Анне Николаевне помогало тяжелое время, в которое мы жили. Война ведь тоже может помогать: не надо рассказывать детям, как, например, нынешним, что такое голодуха. Или что такое беда. Они и сами хорошенько это знали, а если не знали, то догадывались, опасались, старались уберечься, да разве убережешься от такого, что досталось пусть только даже нашему классу.

Нет уж, война учительнице помочь не могла. Ведь весь смысл ее стараний как раз против горя — за радость, против голода — за улыбки и против страха — за спокойствие.

Чего ни возьми, какое дело, даже самое неприятное, где у тебя нет побед, ну хоть бы ошибками пестрящая тетрадь по арифметике, — но и ее, эту загадочную науку, где решение никак не сходится с ответом в учебнике, нельзя заподозрить в зле, в беде, которую она тебе готовит.

А родная речь!

Не знаю, как теперь, а в нашу пору мы много стихов учили наизусть, и Анна Николаевна ухитрялась всех обязательно спросить — это тридцать-то учеников! — и если ты не выучил к заданному одно, выучи за день позже, а нет — так и еще позже — до полного знания, и все мы, полный класс, сперва узнавали, потом учились понимать, затем — любить и в конце концов на всю, до седых волос, жизнь помнить что-нибудь бессмертное, великолепное, восхитительное, родом из третьего класса, вроде «Грозы» Тютчева:

Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом!

Грохочет гром, а не снаряд ведь. И, пожалуй, нет стихов, которые воспевали грохот снарядов. А грохот грома — пожалуйста.

С годами чистое детское сознание накапливало в нашей памяти немало стихотворений, уж десятка полтора-два мы точно знали к окончанию начальной школы. И никак не выходило, что война помогла Анне Николаевне.

Но она войну использовала, это точно. «Нет тюхой погоды, есть плохо подобранная одежда», — гласит английская поговорка, а учительница наша, похоже, перелицовывала английское правило на русский лад. Войне не сделаешь легче, она не может стать доброй, но время можно, оказывается, приспособить, как подобрать одежду, и сделать мир полегче, особенно если он касается детей, которые не знают, как бывает иначе.

Ну, например, каждое зимнее утро Анна Николаевна ставила для нас необыкновенный спектакль, в котором все мы охотно участвовали. Хорошие школьные здания, где много классов и широкие коридоры, город отдал под госпитали, зато наша бывшая церковно-приходская «началка», как презрительно обзывали ее пацаны из средних школ, теснотой своей напоминала перегруженный вагон, и уроки начинались в восемь утра, и потому учительницам нашим бедным требовалось переучить в день три детские смены.

Городские заводы и фабрики, мы это знали от Анны Николаевны, точили снаряды, делали танки, шили овчинные шубы для офицеров и сапоги для солдат, и им требовалось электричество, и это следовало понимать. Поэтому зимние уроки наши начинались при свете свечей и коптилок.

На учительском столе стояла керосиновая лампа Анны Николаевны, а на каждой парте хотя бы одна коптилка или свечка, однако свечки — дорогое удовольствие, и быстро они прогорали, а в коптилку только знай добавляй керосину.

Керосин! Драгоценное русское богатство в пору войн, разрух и прочих всяких бедствий! Долго еще после войны работали в городе нашем магазинчики, всенепременно кирпичные, сверху облупленные, грязноватые, а внутри вонючие, где усталые, в черных халатах, пропахшие пахучим товаром, который отпускали, и оттого еще и угрюмые женщины неопределенных годов отпускали керосин народу.

В войну — именно так: не торговали, а отпускали, потому что деньги, которые платились за керосин, как бы не имели значения, тем более эти бумажки, прошедшие керосиновую лавку, а оттого и провонявшие, наравне с женщинами и стенами этих лавочек. Деньги тут внезапно утрачивали свою надменность и чистоту, окорачивали свой вздорный норов, сникали и увядали, превращаясь в нечто подсобное, хоть и обязательное, но уж никак не в первостепенное. Первостепенной была его величество карточка на керосин, без которой не светит лампа на столе или под потолком, не фурчит керосинка, где булькает, вздымается или же просто шкварчит спасительная жизнь в виде пустых, но все же щец, заварихи, а то и веселой, румяной картошицы на рыбьем жире, доставшемся по счастливому случаю.

Из тех же керосиновых черных бидонов тянулся свет знания: немалый бак светоносного вонючего благодеяния громоздился на задах нашей любимой школы, возле туалета очковой системы, где сквозняки гуляли беспощадно, до слышимого ухом свисту — чтобы, ясное дело, вонь керосиновая не затекала в коридор, а оттуда в классы.

Какая же все-таки во всем этом дрянная людская неправедность: жидкость, дарующая свет, ценима и почтенна, а запах, идущий от нее, оставьте, входя в чистые помещения! Но как же, если свет и аромат неотделимы друг от друга, господа-товарищи?

Я-то ничего, мне нравилась лампа на столе учительницы — светит ровно, ясно, если и подванивает, так разумно, и даже уют некоторый возникает при смешении керосинового света и запаха. Но, однако, не все со мной соглашались. Нинка Правдина не раз и не два хлопалась в обморок прямо во время уроков, и тогда Анна Николаевна пригашивала фитилек, потом торопливо подходила к меченой нашей отличнице, подносила ей к носу ватку, смоченную нашатырем.

Нинка вскидывала голову, выпрямлялась, кто-нибудь все-таки не выдерживал, хихикал, но тихо, потому как смеяться над угоревшим человеком считалось стыдным. Нинка озиралась по сторонам, как бы ничего не понимая, а учительница брала ее под руку и выводила в коридор. Там Правдина отсиживалась минут десять, а то и вообще домой уходила — бледная, с блуждающим взором, ею в коридоре уже занималась уборщица или даже сама директорша наша Фаина Васильевна, а Анна Николаевна, возвращаясь в класс, приказывала дежурному открыть форточку, хотя бы минут на пять, допрашивая класс:

— У кого голова кружится? Кого тошнит?

Бывало, и еще кто-нибудь уйдет, чаще всего девчонки. Случалось, что, когда на улице светало и керосиновая лампа гасилась, нежные наши принцессы возвращались за свои парты, являя образцы сознательности остальной массе, несознательной которую назвать было бы и можно, не учи нас именно Анна Николаевна.

Ведь она была у нас, кроме всего прочего, очень знаменитой. Пожалуй, даже самой знаменитой учительницей во всем городе. Ее же наградили орденом. И каким!

* * *

Все это разворачивалось у нас на глазах.

Прямо во время урока дверь со стуком распахнулась, и в класс вбежала наша директорша Фаина Васильевна. За ней следовали уборщицы и новый водовоз. Ну, как мы все напугались! Всякое в нашей школе случалось, не была она тихим омутом: то кто-то заревет в коридоре, то крикнет — видать, с досады, выставили какого-то неудачника с урока, вот он и мстит, бедолага. Но чтобы директорша бежала бегом, да еще и с целой свитой сзади!

Фаина Васильевна вообще-то тоже была старушкой — все учительницы у нас старушки — только, может, чуть помладше Анны Николаевны. И вот старушка помоложе, хотя и поглавнее, Фаина Васильевна, подбежала к Анне Николаевне, крепко обняла ее и громко чмокнула в щеку.

Анна Николаевна стояла возле учительского стола и, кажется, только потому, что оперлась о него, не упала от натиска Фаины Васильевны.

— Что, — спросила она, поперхнувшись, — немцы капитулировали?

— Нет! — кричала, разделяя слова Фаина Васильевна. — По радио! Зачитали! Указ! Товарища! Сталина! Вас наградили! Орденом! Ленина!

Мы не успели закричать «ура», пока еще не сообразили, что надо крикнуть. И в это короткое мгновение Анна Николаевна сказала директору с нескрываемым неудовольствием фразу, которую потом все цитировали почему-то шепотом:

— И что, до перемены нельзя подождать?

Потом, постарше, классе в пятом или шестом, мы будем проходить «Ревизор» Гоголя и уже новые учителя объяснят нам значение немой сцены этого великого сочинения — когда в самом конце курьер объявляет о приехавшем ревизоре. Но это будет потом, а тогда мы еще ничего не знали про немые сцены. А она произошла!

Фаина Васильевна отступила на полшажка, водовоза и уборщиц, стоявших вдоль классной стены, вжала в нее какая-то тайная сила, мы, перепуганные бегом седой директорши, притихли на несколько секунд, собираясь то ли с духом, то ли с мыслями, пока

Вовка Крошкин, неопытно откинув в сторону взрослые предрассудки и первым оценив совершившийся факт, не крикнул протяжно:

— Ура-а-а!

И тут мы хором подтянули его гвардейский вопль в честь нашей учительницы, ее небывало прекрасной награды, самой высокой из всех возможных, такой, которой награждают в войну только маршалов и генералов, так что, выходит, наша Анна Николаевна тоже генерал, а то и маршал в своем учительском войске, — крепко, горласто проорали мы троекратное «ура» — и от неожиданности, и от нежданной нами радости — и, похоже, сгладили взрослые неловкости: и Анна Николаевна зарделась, наконец, улыбаясь, и Фаина Васильевна узнала, что ей делать дальше, вновь поцеловав нашу знаменитость, и трое взрослых отлипли от стены, захлопав в ладоши, а в класс стали заходить и забегать другие учителя и пацаны с девчонками и радостно хлопать в ладоши, спрашивая при этом нас: «Чё случилось? Чё случилось?»

Мы им отвечали кто как мог, и тут я постепенно почувствовал, что на нас распространяется слава нашей учительницы, ведь если сам Верховный главнокомандующий товарищ Сталин наградил ее орденом имени Ленина, то и мы, ее ученики, что-то такое собой представляем.

Как-то быстро, совершенно не обсуждая эту тему и уж, ясное дело, не сговариваясь, тридцать детских душ — а это очень даже немало — пришли к необъявленному выводу: учиться плохо именно у Анны Николаевны нельзя.

У любого другого учителя можно, а вот у этого — невозможно.

* * *

Невеликая детская душонка полна благости и чистых порывов, и беда чаще всего в том заключена, что порыв этот бывает незрим взрослыми. А неувиденный, неуслышанный, опять же в силу малости сил и отсутствия одобрения, порыв такой легко угасает, как маленький, слабый уголек. Тот бы уголек раздуть, обратить в огонь, а потом в будущее пламя, да — увы! — ох как редко такое происходит.

Однако мудрая Анна Николаевна услышала детскую молчаливую готовность и не отпустила ее. Конечно, можно допустить, что и она, взрослый человек, получив такую необыкновенную награду, решила, что у нее не может быть плохих учеников. Но попробуй-ка даже самый распрекрасный учитель добиться, чтобы все эти три десятка голов — белобрысых и вороных, кудрявых и гладких, прилизанных и лохматых — одинаково любили и учили на память стихи, равно легко, как тридцать белок вкусные орехи, щелкали задачки по арифметике, старательно выводили толстые и волосяные линии на чистописании и уверенным, твердым голосом отвечали на любые вопросы школьной программы!

Как это сделать? Как следовало соединить неслышимое стремление к совершенству не шибко-то разумных, но искренних детей и осознанное стремление взрослой их наставницы?

А вот что придумала Анна Николаевна.

Работала школа, как было замечено, в три смены. Еще не кончился последний урок первой смены, а в коридоре шум и гам — кто-нибудь, глядишь, скребется в дверь, мяукает или о дверь хлопается, видать, люди затеяли борьбу. Выходило, после уроков не больно-то оставишь тех, кому требовалась помощь.

Тут надо заметить, что Анна Николаевна в другие смены не работала. Все предметы, которые предполагала начальная школа, вела она сама, так что пяти уроков каждый день, которые ей причитались, было не то чтобы достаточно, а сверх головы. К тому же, напомню, она была старушкой.

В общем, двоек Анна Николаевна не ставила вообще, а тройки очень редко — и не подумайте, что в этом было ее лукавство, упаси боже! Точнее сказать, двойки и тройки она ставила, но не в журнале — замечу для полной ясности, что дневников в начальной школе военной поры не было вовсе и в конце четверти оценки выставляли в отдельные листочки с иностранным именем «табель». Может, это в нашей школе не было, а в других были — не знаю. Только после пятого класса, в мужской школе, появился у меня дневник, так что в нашем школярском младенчестве все отметки скапливались в тетрадках, порой настоящих, а кое у кого, напоминаю, сшитых из газетных листов, и в них гуляла-бродила кровавыми пометами учительских красных чернил наша детская работа: исправленные буквы, истерзанные цифры, подчеркнутые слова, а в конце, как приговор, красные же отметки.

Было бы полной неправдой сказать, что мы их не страшились. Еще как! Кому хочется плестись понуро позади всех? Но Анна Николаевна и не давала плестись.

Вот что она выдумала. Тройку или даже двойку в тетрадь ставила. Но в журнале — только точку, да и то карандашиком. Таких точечников она все-таки оставляла после уроков, но раз класс занимала следующая смена, вела их в учительскую.

Учительская! Ого-го! Пусть там старушки-учительницы на перемене чай даже пьют, а все равно неудобно, будто бы немножечко в зубном кабинете. Тут, конечно, бормашины нет, рот открыть не велят

— скорее, велят рот закрыть, ушами не хлопать и быть предельно собранным, внимательным, четким, ведь Анна Николаевна тебе свое личное время отдает. Чаще всего, конечно же, она оставляла в учительской ребят, у которых арифметика хромала. Берет тетрадку, объясняет, в чем ошибка, какое правило надо вспомнить, на отдельном листке пишет, как правильно похожую задачу решить. Спрашивает: ты понял? Если не понял, еще раз повторит и еще. Дает задачу, предлагает: реши. Ты решаешь. Если правильно, ставит отметку. Потом еще задачу дает. Снова ставит отметку, если решил. Но — обратите внимание — в твоей тетрадке.

Однако только этого учительнице мало. Она задает задачку из прошлого, недельной давности. Еще одну — месячной давности. Еще одну — снова свежую, где запутался. Ежели все идет гладко, не жалея ставит хорошие отметки, например, четверки. Даже после двоек четверку поставит, не побоится. Однако никогда не поставит пятерку после двойки. И мы не ворчим, соглашаемся: это уж было бы слишком.

После таких занятий Анна Николаевна тебя отпускала. Если оставляла группу, того, кто соображал быстрей и увереннее повторял задачки старые и разбирался в новых, отпускала раньше, а другие оставались. Бывало, всех троих-четверых-шестерых экзаменовала вдоль и поперек и не отпускала никого, если даже один не понимал.

Всей кучкой сидели полчаса-час и вздыхали хором, с радостью, когда этот последний, наконец, допер, как надо решать. Зато все из школы выскакивали радостные, не очень-то, конечно, разбираясь, что в этой радости есть некая солидарность с победителем, еще пять минут назад казавшимся побежденным, — ведь кто знает, завтра таким можешь оказаться и ты, и как славно, что ты будешь не один, как не оказался им сегодняшний отставалец.

Испытание учительской надо было непременно попробовать на себе, хотя и не всем, особенно девчонкам, это требовалось. После учительской ты понимал, что у тебя все в порядке. Анна Николаевна, даже не очень-то вглядываясь в тебя, разбиралась в тебе будто какой доктор — запросто выясняла, чего ты не знал или забыл, и повторяла нужное. Да она и была доктором: выясняла твое нездоровье в арифметике. Или в правилах русского языка. Она не запускала наши болезни — вот что, и лечила их, пока они незначительны и не доставляют больших неприятностей.

Был у нее еще один прием: к больным или, скажем лучше, заболевающим она прикрепляла здоровых. В нашем тридцатидушном классе у нее было, самое малое, пять круглых, без дураков, отличников. Точнее-то, конечно, отличниц. И вот она велела им сегодня, например, идти на помощь товарищу. Домой. Как сами выучат уроки, так и идти.

Это был, доложу вам, еще тот приемчик. Девчонки-отличницы смотрят победительно, даже, кажется, облизываются, будто какие овчарки, а те, к кому они должны заявиться после уроков, бледнеют и отговариваются, как могут: я, мол, сегодня на рынок за молоком пойду и меня не будет, или еще про поликлинику соврут. Тогда Анна Николаевна, чуть улыбаясь и не глядя в сторону врунов, говорит:

— Ох, я вижу, мне самой придется к вам в гости зайти.

Лучше уж тогда не рыпаться, а согласиться на отличниц, тут хоть можно дома как-нибудь объясниться: дескать, мы вместе уроки учим! Хорошо девчонка с девчонкой, а если отличница к мальчишке явится, кто в это поверит, во-первых? А во-вторых, если соседские пацаны засекут, еще и дразнить станут, не приведи господи!

Анна Николаевна, конечно, приходила и домой кое к кому, но по другим делам, да об этом позже.

Пока же хочу сказать, что дополнительные занятия в учительской не после того образовались, как Анна Николаевна орден получила, а гораздо раньше. Да честно говоря, они были всегда, начиная со второго класса. А вот после ордена-то Анна Николаевна наша необыкновенная выдумала кое-что поинтереснее.

* * *

Но для этого надо вернуться в ночное зимнее утро, когда на партах уже зажжены керосиновые коптилки с самодельными фитилями и редкие свечи.

Дверь привычно распахнулась, и на пороге — сверкающая огнем керосиновая лампа на уровне лица учительницы, так что кажется, у лампы есть ноги и она пришла к нам сама посветить своим светом.

Анна Николаевна повернулась, сделала шаги к столу, поставила лампу на него, и волшебство почти исчезло, хотя осталась полутемная пещера класса, усыпанная почти тридцатью живыми огоньками. Наверное, со стороны мы походили на язычников, которые собрались помолиться своим древним богам. А еще мы походили на звездное небо, если постараться себе это представить: учительская лампа — это луна, а наши огоньки — это звезды.

— Сегодня, — сказала Анна Николаевна, — мы истратим десять минут урока совсем на другие занятия. Дежурный мне поможет.

Дежурным был Вовка Крошкин, круглоголовый мойдобрый дружбан. Он нес зеленую эмалированную кружку с розоватой водой — как выяснилось потом, это был слабый раствор марганцовки — и следовал за Анной Николаевной. Про розовый цвет мы узнавали потом, ведь дежурить-то каждому приходилось. Учительница двигалась по рядам, и в одной руке у нее была небольшая, в общем-то, картонная коробочка, в другой же — блестящая старинная серебряная ложечка. Учительница захватывала ложечкой круглую бусинку, велела открыть рот тому, перед кем останавливалась. И требовала:

— Раскуси!

После этого она полоскала ложечку в зеленой кружке и цепляла новый шарик.

В классе возник легкий гомон, требовалось пояснение, и, не отрываясь от своего дела, Анна Николаевна принялась рассказывать, что раздает она обыкновенный витамин С и что это очень полезно, особенно если на дворе зима, а в стране война, и теперь, пока у нее есть деньги, она будет нам давать эти сладкие ягодки.

Вообще-то к своему третьему классу я знал про витамин С. Время от времени мама покупала его в аптеке, потому что он продавался без всяких карточек, хотя и стоил недешево: если мне не изменяет память — пятьдесят рублей коробочка, обтянутая грубой темно-желтой бумагой.

Сперва я думал, про витамин знают все люди, но оказалось, что Вовка, например, не знает, и я приносил ему несколько раз желтые круглые шарики в класс, да еще он угощался, когда бывал у меня в гостях. Так что он следовал в то утро за Анной Николаевной, не выказывая никакого удивления, хотя это его ассистирование закончилось смехом. Но сперва маленькая закавыка произошла со мной.

Учительница приближалась ко мне, а я все не знал, как мне быть. Ведь мама покупала мне витамин С. И я его ел. По-медицински — принимал. А другие не принимали. И мне казалось, что неудобно хрупать витамин в школе, если он есть у тебя дома. И поэтому, когда Анна Николаевна протянула мне ложечку, я мотнул головой.

— Ты что? — удивилась она.

— Я принимаю дома. Мама купила, — сказал я.

Она посмотрела на меня сквозь очки с какой-то

особенной внимательностью. Казалось, поколебалась. Ну и правильно, подумал я, пусть отдаст другому.

— Но ведь это не вредно, как ты думаешь? — строго спросила у меня учительница.

— Нет, — легко согласился я.

— Вот и хорошо, — сказала она и протянула ложечку. — Раскуси!

Я раскусил, и мне стало неловко. Получилось, я просто похвастался, что этот витамин у меня есть дома. У других нет, а у меня есть, и я еще беру у Анны Николаевны.

Закончив угощение, учительница вернулась к столу, спросила, внимательно оглядев класс:

— Я никого не забыла?

— Никого! — почти дружно ответил класс.

И тут подал голос Вовка из-за учительницыной спины:

— А я?

Анна Николаевна всплеснула руками, народ рассмеялся, и Вовка получил за заслуги и в качестве извинения сразу две бусинки. Облизываясь и улыбаясь, будто котенок, он вернулся на парту, соседнюю со моей — нас разделял только проход, — а учительница спросила:

— Знаете ли вы, что за ордена и медали государство платит деньги?

Мы сосредоточились. Никто не знал.

— Не очень большие деньги, — продолжала Анна Николаевна, — но все-таки платит. И за орден Лени-на больше всех.

Когда наша учительница говорила о взрослых вещах, мы притихали сразу, не столько проявляя естественный интерес, сколько отвечая уважением на серьезность. И в тот раз она говорила всерьез.

— Я хочу, чтобы вы знали, что я не считаю вправе тратить эти деньги на себя… Будем на них покупать витамины.

В классе было тихо. Наверное, оттого, что мы думали о сказанном, не зная, как это понять. Ведь Анна Николаевна могла и не объявлять, что витамины покупаются на орденские деньги. Просто их давать нам, и все. К тому же она всегда призывала нас к скромности, а тут выходило…

Что же тут выходило, думалось с трудом, какими-то непонятными зигзагами: ведь мы же непременно расскажем про витамин дома, и неясно, как отнесутся к этому родные, то есть, конечно, как отнесутся-то — ясно: с радостью и удовольствием, может, даже кто и сам прикупит такой же витамин своим детям, как моя мама, а ведь могут и засомневаться — надолго ли хватит учительницыных денег на витамины, они же недешевы, да и вообще, разный народ эти взрослые, скажут вдруг — а не хвастается ли учительница-то, не гордится ли, наконец, своей наградой и не желает ли к тому же упрекнуть матерей и бабушек своих учеников в том, что они плохо заботятся о своих детях и внуках?

Но вот что я хочу тут заметить уже из своего взрослого века. Суровые времена очищают людей. Подозрительность и сплетни — признак благополучия, а не тягот. Общие страдания сближают пониманием, и добро звучит бесхитростно.

Совестная учительница наша имела в виду только то, что сказала: она не считала вправе пусть и не густые деньги за награду истратить на себя. От таких наград не отказываются, как бы заметила она нам, а вовсе не нашим родителям, но деньги тут не при чем. И если уж они полагаются, ей, Анне Николаевне, есть на что их истратить: на нас.

И не было в этих словах учительницы, еще церковно-приходской, ни гордыни, ни желания довести свой поступок до родительского сведения. Она только пояснила.

Нам, детям, которых она никогда за несмышленышей не держала. А держала за равных ей людей, только пока что небольшого роста.

Но ведь этот недостаток быстро проходит!

* * *

Анна Николаевна не только тратила по десять минут от самого первого урока на витамин С. Она вообще любила тратить время на вроде бы посторонние разговоры. Но только ничего не понимающий дурачок мог признать их посторонними, а трату времени напрасной. Кстати, когда отличница Нинка с убийственной все-таки фамилией Правдина, любившая резать правду даже в глаза взрослым, предложила, чтобы витаминки раздавала не учительница, а дежурный но классу еще до начала урока, Анна Николаевна возразила ей:

— А ну как вы меняться начнете? Витаминку на глупый фантик! Или витаминки на марки? А? Надо, чтобы каждый раскусил, понимаешь? Хрупнул! Тогда польза. А так — пустой труд. И я не уверена, что дежурный с этим справится. Тем более, что витаминок немного…

А тратила время Анна Николаевна, например, чтобы выяснить — кто и что ест дома. На завтрак. На обед. На ужин. Вот мура-то, хотя и забавная!

Поначалу народ наш как-то терялся, даже стыдился своей бедности, но потом мы привыкли и заметили, что бедности и скудости стыдиться грех.

Вовка Крошкин, к примеру, ел почти каждый день одну и ту же завариху — муку, заваренную крутым кипятком, малость подсоленную, и радовался, что у мамки мука пока еще есть — она ее целый мешок выменяла в деревне, где родилась, на отцовские хромовые сапоги.

Разговоры о довоенных богатствах наших семей, конечно же, не шли каждый день, но, видать, в минуты крайние и отчаянные, со слов взрослых, возникали снова и снова, рисуя необыкновенно счастливые, хотя и весьма смутные картины.

По Вовкиным рассказам, до войны у них водились целых четыре пары сапог — по две пары у отца и старшего его брата Степы, который тоже учился у Анны Николаевны, так же как и мать Вовки и Степы — Анастасия Никитична, по-простому — тетя Настя.

Я бывал в Вовкином доме множество раз, тетя Настя встречала наше с Вовкой явление на пороге вытянутой, как пенал, комнаты всегда со словами радости, одобрения и даже восхищения, будто не сын явился после уроков со своим каким-то там приятелем, а солнце взошло!

— Мальчики! — говорила она нездоровым своим, каким-то затрудненным, тяжелым, но радостным голосом. — Наконец-то! А то я тут лежу-лежу, заждалась прямо!

— Мам! — говорил Вовка враз взрослеющим тоном. — Но я же без опоздания, сразу после уроков, что ты!

— А все равно, сынок! — говорила Анастасия Никитична. — Все равно! Долго-го как! Уж как долго!

Я знал по Вовкиным рассказам, что она сильно больна, у нее сердце надорвано, но я, дурашка, бывая в мамином госпитале, больными считал только тех, у кого руки нет, ноги нет, с костылем передвигается, а если кто на своих двоих — значит, выздоравливающий, он понравился и скоро ему опять на фронт. Что же касается больного сердца, то где оно? Как его увидеть? Нет, не думал я в пору своих младых лег, что сердце может болеть всерьез, и очень даже больно болеть. А Вовкина мама хоть и говорила нездоровым, затрудненным, одышливым голосом, но ведь все же ходила, готовила еду и даже работала ночным сторожем в железнодорожной поликлинике напротив их дома.

И никак я еще не мог понять, что в Вовкином доме хоть когда-то был достаток.

— Не-ет, ты не понимаешь, — говорил мне Вовка, — потому что очень ты городской.

— А ты деревенский? — обижался я.

— И я городской, но вот отец наш был деревенский, и он говорил: главное для мужика — сапоги. А тут хромовые, понимаешь! Дорогие! Две пары — для постоянной носки и на выход.

Вовка потом затихал, вздыхал, а я знал, что мать его, получив похоронку на отца, целый год с лишком крепилась, не продавала сапоги, хотя за них немало давали на рынке, а если в деревню поехать, так и вообще там целое богатство выменять можно.

Нескладно у Вовки получалось, но по правде. Только после того, как отца убили и похоронка пришла, разрешалось домашним сапоги продать, раньше нельзя, потому что плохая примета. А разве хорошая примета, когда есть стали получше только после отцовой похоронки? Разве справедливо?

Вовкиного отца убили год назад, с Анастасией Никитичной что-то тяжелое случилось после этого, она лежала в больнице, Вовка жил один, и к нему каждый день ходила Анна Николаевна. Шла из школы домой, по дороге заходила к Вовке, заглядывала, он рассказывал, в кастрюли, иногда варила суп из того, что в доме найдет, наказывала Вовке отоварить карточки, приносила в сумочке стылую картошку со свеклой да изредка морковь и вместе с Вовкой иногда даже обедала, чтоб ему не так одиноко себя чувствовать.

Когда дружбан рассказал мне про то, что учительница ему суп варила и даже ела с ним из одной чашки — есть такой деревенский обычай, — а я то ли восхитился, то ли содрогнулся, — все-таки это не так просто, мне казалось, хлебать со своей учительницей из одной посудины, да и вообще, — он усмехнулся как-то самоуверенно, пожал тощими плечиками и произнес:

— Дак ведь она мамкина крёсна!

Снова услышал я это удивительное, неправильно произносимое, но теперь известное и отчего-то теплое словцо, улыбнулся ему, как знакомому, хоть и недавнему, а симпатичному, ну и заметил Вовке, что и моей тетке наша знаменитая учительница тоже крёсна.

— Ха! — не удивился дружбан. — Да у нее тут пол-народа то крестники, то ученики. — И обвел ладошкой перед собой, обозначая район, к школе прилежащий, а может, и весь город. — Мамка — ее крестница, Степан — ученик, да и я тоже, не видишь, что ли? — усмехнулся он.

В тот момент стукнули в дверь, и на пороге явилась с кирзовой сумкой через плечо почтальонка. Лицом она была некрасива, бледна, с черными полукружьями под глазами, но бесцветные губы растянуты в улыбке.

— От Степы! — крикнула она Крошкину, протягивая фронтовой треугольничек, конвертов ведь тогда не хватало, и солдаты отправляли свои письма, просто сложив их уголком да подоткнув края внутрь.

— Вот и Рита, — кивнул на нее мой всезнающий дружбан, — тоже ученица.

— Анны Николаевны? — переспросила почтальонка.

— Ну да, — без всяких эмоций ответил Вовка, разворачивая треугольник и уже забыв, о чем говорил.

— Да мы тут все, — сказала Рита, — ее цыплята. — И рассмеялась. И повторила Вовкино: — Полнарода.

Я-то это выражение — полнарода — запомнил, потому что оно мне понравилось, но Крошкин, похоже, всему этому, скороговоркой произнесенному разговору, значения вовсе никакого не придавал, его больше рассуждения о сапогах занимали.

— Представляешь, — толковал он мне, городскому и неразумному, — пара сапог — это целый мешок муки, а мамка сразу обе пары отдала, чего уж теперь, и мы живем! Какое богатство!

Честно говоря, всяческие богатства представлялись нам тогда совершенно особенным образом. В третьем классе я с упоением прочитал «Маугли» Киплинга, а в следующем, четвертом, проглотил «Остров сокровищ» Стивенсона, и хотя в книжках этих все крутилось возле несметных богатств, завладеть которыми читателям должно хотеться не менее чем книжным героям, описание невероятных драгоценностей проскочило мимо моей души.

Клады выглядели как бы бутафорским, выдуманным, совершенно непригодным для потребностей нашей жизни металлоломом. Ни золотые монеты, ни ожерелья из невиданных каменьев — ничто это не могло пригодиться в нашей жизни.

Зато, к примеру, когда ты заходил в магазин с мамой, чтобы отовариться по карточкам американским яичным порошком, и видел целый короб с бумажными пузатыми пакетами, глаза загорались от восторга: вот это — да, вот истинно несметное сокровище! Или ящик со свиной тушенкой, когда каждая баночка зачем-то вымазана солидолом, и продавщица отирает рваной бумагой золотистые манящие бока — как слитки драгоценного металла.

Впрочем, если яичный порошок еще как-то забредал на наш стол, тушенку по особым талонам выдавали только военным или каким-то официального вида женщинам, тоже выполнявшим неясную военную роль, а нам, детям, забредающим в закрытый распределитель с открытыми дверями, приходилось пировать лишь мысленно, в сладком грядущем будущем — ведь настанет же хоть когда-нибудь и на нашей улице праздник!

И все же были у каждого свои утешения. У Вовки — воспоминания о двух нарах сапог уже проеденных и двух парах хранимых — тьфу, тьфу, тьфу! — суеверно и трепетно для воевавшего брата Степы.

Вот на фоне всех этих чувствований Анна Николаевна, вдруг отбросив ручку, которую макала в чернильницу с красными чернилами, принималась, например, на уроке ответственного русскою языка допрашивать, кто что ел вчера вечером и сегодня утром.

В домашнем меню нашего класса чаще всего повторялась завариха, потом шла картошка, жаренная на рыбьем жире, — до сих пор не пойму, откуда в войну было столько рыбьего жира? — вареная и просто в мундире, супчики все из той же родной картошки.

Иногда кто-нибудь называл оладышки из картофельных очисток, мучную затируху, а кое-кому выпадала печальная удача отведать отрубей.

Однажды я дежурил по классу, стирал с доски влажной тряпкой задачки, написанные на уроке, потом повернулся, чтобы выйти на переменку. Возле Анны Николаевны стояли трое наших пацанов — все тот же Вовка Крошкин, Мешков и еще один мальчишка — Левка Шантальский, хлипкий и тонкий, как стебелек. Учительница раздавала им цветные бумажки и велела каждому:

— Отдай маме! Маме отдай! Не потеряй!

Это были деньги. Её зарплата.

* * *

Какую зарплату получала Анна Николаевна, или Фаина Васильевна, или даже моя мама во время войны, я решительно не знаю. Деньги тогда не имели значения. То есть иметь-то имели где-нибудь. Но на том же рынке тогда не столько продавали за деньги, сколько меняли — платье на хлеб и хлеб на ботинки. Так что всю жизнь двигали карточки.

Если потеряешь деньги, еще можно перевернуться, у кого-нибудь занять или, если есть что, то продать. Но потеряешь карточки — все, полная хана! Ведь по карточкам выдавали самое главное в жизни — хлеб, и кто же даст взаймы хлеб, которого самому не хватает?

И все же за деньги можно было купить на рынке шанежку. И молоко продавалось. Да и хлеб, конечно. В общем, согласимся вот с чем: карточки были главнее денег, причем намного главнее, но деньги тоже, на худой конец, выручали. И все говорили только про карточки! Карточки, карточки — на то и на сё карточки, бумажки такие разлинованные на талончики, каждый из которых означает день календаря.

Карточки выдавали по месяцам и на разные продукты отдельно, а главными, повторю, были карточки хлебные.

Так что деньги Анны Николаевны, ее зарплата, существовали вне наших знаний, и она никогда не обсуждала с нами эту деликатную часть ее личного существования.

Но это только так казалось.

Учительница наша с замечательным упорством тратила десять минут каждого утра на раздачу витаминок, а потом мы учились. Не сразу, довольно даже нескоро для своего возраста, с большим, можно сказать, запозданием я начал соображать, что коробочки витаминок, где сто шариков, — ведь у меня дома была своя личная коробочка! — должно хватать на три с небольшим утра. Всего-то! Недурственное владение арифметикой — не зря же старалась Анна Николаевна — заставило меня рассчитать, что, если даже в месяце тридцать дней и пять выходных, на месяц нашей классной требовалось восемь коробок по пятьдесят рубликов. Всего — четыреста пятьдесят, ничего себе! Ведь ей же еще и самой жить надо. А сколько же за орден-то платят? А какая зарплата у классной руководительницы третьего класса начальной школы?

Может, с этого и начинается настоящее постижение людей? Когда узнаешь, кто что ест, сколько получает, какие у кого и перед кем обязанности и долги?

Еще с первого класса мы знали, что у нашей Анны Николаевны нет семьи. Были, правда, две племянницы, очень изредка и вскользь учительница упоминала о них, а вот мужа и детей не было — никогда не было. И это все. Личная жизнь Анны Николаевны оставалась как бы за кулисами, в полумраке неизвестного, неясного нам взрослого существования. Еще мы знали, что Анна Николаевна обходится очень малым и вообще ее нигде нет за пределами школы.

Иногда я видел ее идущей в школу или из школы, и только. Да что я! Никто не встречал ее стоящей в очереди за хлебом. Отоваривающей карточки. Школа и дорога в школу, вот все, что я видел. Мельком, да и то по детским замечаниям, постепенно понял, что карточки отоваривает Анне Николаевне уборщица Нюра, ее же, когда-то, ученица, но очень часто хлеб приносит из магазина сама продавщица, потому что и она когда-то училась у Анны Николаевны. Да и не только ей этот паек приносили, но и Фаине Васильевне заодно, да и другим учителям тоже — вот что значит надежные ученицы.

Нюра же готовила в комнатке, где жила Фаина Васильевна, обеды для них троих, одиноких, — все другие учительницы все же торопились домой, а им спешить ие приходилось, — варили что-то на керосинке, и они после дополнительных занятий, если такие назначались, тихо скрывались за маленькой дверцей, где никто из учеников никогда и ни в каком случае не бывал.

Нюра вообще была важным человеком нашей школы. Сперва она была просто уборщицей или, по-другому, школьной техничкой. Но когда, видать, отец моей тети Вари — борода лопатой — покинул наше заведение ради высокой карьеры на облучке коляски, которая возила директора бакинститута, Нюре пришлось стать истопницей и таскать дрова к шести печам, а потом еще и заделаться водовозом, лучше сказать — водовозкой.

Во дворе школы был старый сарай, где стояла дряхлая и добрая лошадка с шикарным именем Роза. Так что старик тот без отрыва от своего основного производства обучил Нюру запрягать лошадь в большую водяную бочку, и она ездила за водой для всей школы. Да ведь еще и Роза требовала заботы и любви: летом надо где-то накосить травы, насушить сена, обиходить живую душу жесткой лошадиной щеткой, да и убрать из-под нее лишнее.

В общем, задумавшись однажды о материальной, отнюдь не духовной жизни нашей учительницы, почесав затылок и рассчитав в уме витаминовую цену, я обратился с удивленным вопросом к дружбану Крошкину — как же, мол, так? Он, как и я, удивился простейшим арифметическим ответам и пожал плечами. Спросить взрослых я не решился, какая-то сдерживала меня неловкость — станут расспрашивать, придется объяснять, еще обвинят в неблагодарности, в расчетливости, в том, что не туда сую свой нос.

Указ Сталина пришелся на позднюю осень, на морозный ноябрь, и вот к весне, наверное, в конце февраля, с Анной Николаевной прямо во время урока случился обморок. Она сидела за столом, спокойно слушала чей-то ответ и вдруг легла головой на стол.

Отвечавший умолк, класс затаился, Вовка и Нинка вскочили — молчаливые и встревоженные. Первой объявила правду Правдина. Как всегда.

— Это обморок, — громко прошептала она и выбежала из класса, не закрыв за собой дверь. Где-то в коридоре, в стороне учительской, слышалось шарканье, приглушенные голоса, потом они стали громче, и в класс торопливо вступила вездесущая Нюра — она несла в вытянутой руке стакан в подстаканнике, и в нем чай. Стакан глухо позвякивал, в нем мелко стучала ложечка. За Нюрой, вплотную к ней, двигалась Нинка, и вот они приблизились к учительнице. Уборщица, истопница и водовозка, поставив стакан, стала поднимать ей голову, приговаривая:

— Анна Николаевна, голубушка, очнитесь!

Нинка просунулась вперед, протянула что-то под нос классной, я уже знал, что это нашатырный спирт. Та дернулась, открыла глаза, попробовала вскочить со стула, но не смогла. Спросила:

— Что такое? Как же так?

— Ничего такого, — отвечала Нюра, — ну-ка попейте, с сахаринчиком! Попейте!

Анна Николаевна сделала глоток, горячий чай помог, она глубоко вздохнула, обвела класс мутными глазами, проворчала:

— Какой позор!

Заприметив Правдину, велела ей:

— Нина, вот тут, — она подтолкнула учебник, — диктант… Продиктуй классу. Я сейчас вернусь…

Нюра ее пробовала поддержать, но Анна Николаевна двинулась резким, решительным шагом, держа в руке стакан с недопитым чаем, они исчезли из класса, плотно притворив дверь, а Нинка, покрикивая, принудила нас раскрыть тетради по русскому, и тут вдруг Вовка Крошкин негромко спросил:

— А вы заметили? На ней не было камеи?

Слова эти, произнесенные негромко, попуще взрыва грохнули.

Весь класс будто охнул или хором вздохнул.

— Может, она отцепилась, пока ей плохо было? — пискнул кто-то, и Нинка стала передвигать немногие книжки на столе. Человека три или четыре полезли враз под учительский стол, ясно, что началась кутерьма. Класс поднялся со своих мест, и мы стали осматривать каждый кусочек пола — ведь ясно, что круглый — ну, овальный — предмет мог покатиться, отскочить, забиться в угол.

Перекрывая шум и гомон, Нинка, стоявшая на месте учительницы, крикнула Вовке:

— А ты когда заметил? В начале урока? Или когда она выходила?

Вовка точно знал, что камеи на Анне Николаевне не было, когда она выходила. А вот вначале — этого он не помнил.

Потихоньку все уселись. Стали наперебой вспоминать:

— Да вроде…

— Нет, не была!

— Да как же — была!

В общем, дело ясное, что дело темное. Уж смотрим мы, смотрим на нашу учительницу по пять часов кряду каждый день, а заметить, что камея исчезла — не смогли.

«Может, она забыла надеть? — успокаивали мы себя. — А может, кому дала поносить, мало ли, может, у кого-нибудь день рождения».

— А, может, она продала? — снова негромко спросил Вовка Крошкин, и вот тут действительно настала мертвая тишина. А он еще добавил: — Чтобы нам витамины купить!

— Но пока что, — вернула нас к жизни Нинка Правдина, — у нее голодный обморок.

Нинка в обмороках разбиралась. Я, кстати, тоже. Только со мной случались совсем другие обмороки.

* * *

Охо-хо, новые люди, а ведь вам, я предполагаю, надо еще и объяснить, что же это такое за явление — обморок.

Ну, если следовать урокам русского языка, которому учила нас незабвенная Анна Николаевна, то корень этого слова составляет другое самостоятельное слово — морок.

Морок — это мрак, сумрак, мрачность, темнота, густота воздуха. Так что если ты впадаешь в мрак, то значит попадаешь во тьму, в бесчувственность. Твой ум омрачается. Ты впадаешь в бессознательность, в бесчувственность. На какое-то время теряешь сознание.

Происходит это по нескольким причинам, и про все лучше знает доктор — мне же известны три: от малокровия, от голода и от угарного газа.

Когда человек голодный, кровь от головы его отливает, вот он и отключается. То же самое, когда у тебя, допустим, малокровие — мало красных кровяных телец. Но для меня самый знакомый обморок — угарный.

Дом-то, в котором я родился и вырос, — деревянный. А в нем печки. Топили мы их дровами. Отец на войне, мама на работе, бабушка, к примеру, ушла в деревню, и это дня три, а то и все пять — менять мамины довоенные платьишки на муку, или по другим причинам ее нет, так что старшие научили меня самого печки топить.

Сначала надо приставить к печи стул, вытянуться на цыпочках и выдвинуть задвижку, чтобы дым шел. Потом открываешь дверцу топки, — дрова мама с вечера накладывала, так что они успевали просохнуть, еще и кусок газеты подсунет, бывало, чтобы, значит, имел я полную боевую готовность. Остается только чиркнуть спичкой о коробок, поднести ее к газете, да захлопнуть дверцу, ну и еще одну дверцу распахнуть — у поддувала.

Воздух тянет в поддувало, огонь разгорается бодро, сильно, дровишки щелкают, пламя гудит, а ты, прижавшись спиной к постепенно теплеющей печке, учишь уроки, выводишь чудные волосяные и толстые линии, решаешь задачку или читаешь «Остров сокровищ», мечтая не о сундуке с золотом, а о коробке с яичным порошком, и такая у тебя на душе красота и покой!

Вот эта мечтательность, похоже, меня и подводила. Ведь главное в искусстве топить печки — это. к вашему сведению, не огонь запалить, не головешки кочергой ворочать, чтоб скорей прогорали, а задвижку закрыть. Все уже, огонь отпылал, печка нагрелась, в пасти печной настала темень, только угольки пышут. Так вот все умение в том заключается, чтобы задвинуть задвижку лишь тогда, когда синие огоньки в печи отпляшут, отгуляют. Раньше захлопнешь — и угоришь. А позже закроешь — печь выстудишь: напрасно топил. Ведь дров-то немного, всего несколько поленьев. Надо их экономить, а значит, беречь тепло. Вот я и берег.

Захлопнешь задвижку — вроде все прогорело. Читаешь дальше великого Стивенсона. И вдруг — раз-раз! — все поплыло, закружилась стенами комната, и ты во тьме.

Несмешное это дело, надо сказать. Если в обморок резко падаешь, можно о стол головой грохнуться. Убиться даже вполне возможно.

Но я почему-то плавно вырубался. Как будто тебя в воронку какую засасывает, и ты, вокруг своей оси вращаясь, опускаешься куда-нибудь вниз. Например, на пол.

Чаще всего я на полу и приходил в себя. Очнешься, перед глазами что-то знакомое, охровое. Это у нас пол так покрашен. Угарный газ наверху плавает, вместе с теплом к потолку поднимается. А у самого-то пола его нет. Или мало. А пол — холодный, порой и вовсе ледяной. Ну вот, полежишь на холодном полу туманной своей, обморочной головушкой, отдышишься от вражьего газа, который тебя внизу-то достать не может, ну и на карачках ползешь к выходу, дверь нараспашку откроешь, накинув пальтецо, сам выйдешь отдышаться, посидеть на холоду, пока кружение всего вокруг стоящего не остановится. Потом идешь в дом, прежде всего снова стул приставляешь, тянешь задвижку на себя, открываешь выход зловредному газу в трубу.

В общем, вместо того чтобы дом натопить, нагреть к маминому приходу, выветриваешь его до холода. А потом на кровать заляжешь и засыпаешь.

Просыпаешься от маминого восклицания:

— Опять!

Она бежит к тебе, не раздеваясь, не снимая пальто, и, постанывая, отворачивает колпачок с пузырька, где нашатырный спирт, подносит ватку, смоченную обильно, и меня этот резкий удар нашатыря в ноздри разом на ноги поднимает.

— Не надо! — кричу я.

А мама полусмеется, полуплачет:

— Ох ты, горе мое!

* * *

Так что врать не стану — в голодный обморок я не падал, мама этого не допускала, и в керосиновый, как неженка Правдина, — тоже, но, наверное ведь, все обмороки похожи. И я примерно понял, что испытала наша Анна Николаевна.

Не сразу понял только, почему же она голодала.

Дня через два пол-арифметики мы заглядывали друг дружке в рот. И трогали пальцами свои зубы — не шатаются ли.

Оказалось, что есть такая болезнь — цинга. Когда человек мало ест, а в еде его нет витаминов, приходит цинга. В голове позванивают колокольчики, ноги становятся легкими, а десны во рту начинают кровавить. Вот они для чего, витамины-то, нужны! Не будет витаминов, и все зубы выпадут, станешь в свои десять или одиннадцать лет беззубым стариком. Станешь шамкать и шепелявить.

Пожалуй, вот этим шамканьем нас Анна Николаевна до конца и убедила на сосну-то лезть. Кому охота шамкать и зубы терять?

— Мои витаминки кончились, дети! — сказала Анна Николаевна. — И все другое кончилось, до зарплаты далеко. А тем временем рядом с нами самый лучший витамин! Бесплатный! Висит себе, лапами нам машет.

Выяснялось, что самый крепкий витамин — в хвое, особенно сосновой. И во дворе школы растут несколько корявых сосенок, идти никуда не надо. После уроков забраться на деревья и наломать хвои.

Желающих отличиться было полно, да только не все мечты сбываются: ведь снизу-то сосна голая, и добраться до первых веток по голому стволу, широкому в обхвате, нам никак не удавалось. С помощью незаменимой Нюры и под мудрым командованием Анны Николаевны вытащили на волю лестницу, прижатую к стенке все в том же пахучем пространстве, где сходятся двери туалета, аромат керосинового бака и сквозняк от задней, плохо закрывавшейся двери, и, как муравьи, хором подтащили к дереву.

Полез за хвоей Вовка, мы держали лестницу — на всякий случай, — а девчонки подбирали сломанные ветки.

Анна Николаевна в тощем пальтеце с воротником из редкого, линялого меха, вполне, может быть, кошачьего, притопывала в туфельках на снегу, и казалось, не замечала уборщицы Нюры, которая в толстых валенках с калошами и плотной телогрейке стояла рядом и тревожно, даже, кажется, со страхом, поглядывала на хиловатую старушку, зачем-то вышедшую командовать.

Когда учительница наша повышала тон в классе, это у нее получалось хорошо, но на улице голос ее поглощался пространством, звучал слабо, и она напрягалась, отчего кричала фальцетом:

— Вова! — осторожнее! — Вовка, не свались!.. Девочки, не стойте прямо под Крошкиным! А если он упадет на вас?!

Словом, она блюла правила безопасности, а может, понимала, что сама же эту безопасность нарушила, лучше бы попросить каких-нибудь взрослых мужчин, но где же их возьмешь, и вот…

Мне казалось, Анна Николаевна тревожится чрезмерно, Вовка если даже и слетит сверху, то ведь внизу все-таки еще глубокий снег, да и мало ли мы падали на своем веку, хотя бы катаясь на лыжах в крутых наших логах и оврагах?

Я еще не знал тогда сокрытую Анной Николаевной тайну, которая откроется не скоро, может быть, через год, мучительный груз, принятый ею по своей воле, но вот тогда, когда Вовка Крошкин влез на сосну и срывал там, сбрасывая вниз, ветви с длинными сосновыми иглами, обратил внимание на ее беспричинное за дружбана моего беспокойство.

Потом, прямо на уроке, мы отделяли хвою от ветвей, промывали в теплой водице, складывали в ведро, чтобы Нюра унесла его кипятить, а, наутро, все при тех же свечах и коптилках, учительница наша ходила не с коробкой сладких витаминок, а с эмалированным ведром, наполовину заполненным зеленой горькой жидкостью, и с кружкой, в которую наливала эту самую зелень.

Каждому повелевалось выпить пойло — горькое, терпкое, хотя и пахнущее сосной. Класс ныл, даже, кажется, подвывал, но слушался — куда же денешься, — и хотя, заглядывая в рот друг другу, мы пока не обнаруживали кровоточащих десен и шатающихся зубов, но с трепетом ожидали этого каждый день.

Видать, такого рода страхи вполне допускались Анной Николаевной, как способ провести нас по тонкой, обрывистой тропке между голодом и болезнью. Страх и требование, похожее на приказ, были взяты нашей дорогой учительницей на вооружение в суровые военные годы вполне осмысленно и строго. Может, потому, когда она вливала в нас горький отвар хвои, ей ассистировал не хлипкий дежурный, наш брат третьеклассник, а плосколицая уборщица Нюра. Наверное, вот эта невыразительная плосковатость Нюриного лица помогала Анне Николаевне самой сохранять равнодушно-медицинское, как, к примеру, у зубного врача, выражение: плачь или хнычь, но будь добр выполнить то, что велят, хотя и велят-то сделать самое легкое — выпить перед началом урока полкружки горькой хвойной настойки.

Так вот они и чередовались до теплых, солнечных апрельских дней и в третьем, и в старшем, четвертом, классе начальной школы: сладкие витаминки из аптечной коробки и сосновое горькое пойло, сваренное Нюрой.

Цинга нас обошла.

* * *

Много-много лет спустя после войны, когда сошли с Земли, точно с поезда, почти все жители ее горьких времен — и солдаты, и маршалы, и матери, и учительницы, и даже совсем безвинные тогдашние дети, а память еще оставшихся присыпало хладным снегом, будто следы в черном, уставшем от осени поле, все чаще я думаю о том, почему мы победили все-таки, а не вымерзли от холода, не вымерли от голода и немцы сломались и отошли.

Нет, не про танки и пушки я думаю, не про труды тяжкие в тылу и бою, а про то, чего же такого не учли враги наши из русских качеств, похваляться которыми вроде нельзя, но вот они-то вдруг и стали спасительными.

Вороги наши со времен французов еще говорили про морозы как особенный род русского оружия. Немцы придумали: есть, мол, у нас генерал Мороз. Ну и слава богу, что есть. Что был на нашей стороне. Только это, по правилам родной речи — преувеличение, гипербола. Потому что мороз — он для всех мороз, и для нас тоже.

В больших домах, где было центральное отопление, стоило только лопнуть батареям или не завезти угля — люди замерзали. Из каждой форточки, почитай, выставлялись тогда концы труб железных печек со смешным именем «буржуйка»: и чего такого буржуйского в бочонке, сколоченном из обыкновенного железа?

Но больших-то домов с котельными сколько н нашем городе было? Два на крутом берегу — для начальников, их до войны на «эмках» подвозили. Еще два серых дома для «энкаведешников» — и все. Остальное — приземистые деревянные избушки, с двумя трубами по обе стороны ската, а если и двухэтажный каменный, бывший купеческий, теперь коммунальный, с коридорной системой, то и там ведь печи раньше клали основательные, пусть и но одной на пару комнат.

Дрова надо было доставать, пилить, колоть, хранить — это хлопотно. Понятное дело! Но зато выжили, а не вымерзли, как, например, ленинградцы. Ведь там не только еды не было, блокада, голод, но еще и холод — потому что каждую комнату не протопишь, а откуда дрова в большом городе?

И еще одна наша беда, нам же и помогшая — дурные дороги. Осень да весна — по-русски полгода. Не один вражеский план в русской грязи потоп, хотя мы еще шутим — на Руси, мол, два бедствия: дураки и дороги.

Ну и приближаюсь я еще к одному отечественному неудобству, незаметно, негромко, конечно, стыдливо нас уберегшему, — отсутствию канализации.

Смешно? А вы представьте: поврежден водопровод, нет энергии, чтобы работали насосы на водокачке, и ваш теплый туалет, ваша гордость и радость — разве же плохо? — отказывается работать. Куда бежать, лететь, скакать?

И совсем другое дело — проклятая уборная, холодный, без удобств, «скворечник» или гнусная многоочковая площадка в школе! Свиристит сквозняк — ведь такие туалеты не отапливаются, — жонглируешь, коли мал, над жутковатой опасной ямой, слова ведь доброго не скажешь в сторону облегчившего тебя — но холодного, мерзко вонючего, истинно — отхожего места. А как вообразишь, что и этого окаянного неудобства нет, то и задумаешься: какое же невиданное и странное бедствие постигнет селение твое и самого тебя?

Об этом не принято говорить, даже думать неловко, а если уж кто и занят санитарными, скажем культурно, заботами, то круг этих людей неширок, необъявляемо стыдлив и слегка, так сказать, притуманен.

Увы, неароматное знание сего предмета не обошло меня в детстве, потому как неподалеку от нашего дома, в пространстве общего квартала, располагалась ассенизационная станция, называемая обозом, и как только наставала весна, а за ней и лето, мимо нашего дома, с наступлением сумерек и всю ночь до рассвета, громыхали по каменьям нашей мостовой бочки с прикрепленными к ним тележными колесами, к которым был приторочен золотарский главный струмент — полуведерный черпак с многометровой ручкой.

Запряжена бочка была лошадью, а на облучке сидел сам золотарь — един в двух лицах: извозчик сего экипажа и он же, коли можно так выразиться, грузчик. Орудуя своими черпаками, люди эти вычерпывали из отхожих мест всю дрянь и погань, вырабатываемые человечеством нашего городка, стараясь делать сию чистку сразу в двух-трех соседних друг к другу домах или хозяйствах, потом сбивались по им только известному знаку или, пожалуй что, времени в обоз и, чиркая ручками черпаков землю, брусчатку, булыжник, а то и редкий в ту пору асфальт и оставляя дорожки зловонных капель, двигались в сторону станции, где добро сливалось уже в настоящую канализационную систему, смывалось струей из брандспойта дежурными бабами, такой же струей омывались и сами бочки, лошадки с пустыми бочками выстраивались в черед и, понукаемые возчиками, вновь отправлялись в свой скоромный путь.

В людей, сидевших на облучке и сильно возвышающихся над бочкой, равно как и в лошадей, прохожие никогда не вглядывались, наоборот отворачивали носы, а вместе с ними и лица в сторону, да и сами золотари, даже в жаркую погоду, предпочитали ездить в каких-то черно-серых хламидах с капюшонами, чтобы, наверное, удобнее скрывать себя.

Они ездили не спеша, не погоняя лошадей. Передняя в обозе лошадка сама определяла ход всего шествия, так что люди, казалось, здесь ни при чем, они сделали свое дело, загрузились, а теперь дело было за умными лошадьми, и работникам оставалось только дремать, покуривать и слушать стуки колес о камень.

И все же, как они ни скрывали свои лица, я различал, что среди золотарей много бородатых стариков, встречались и женщины. Молодых мужчин не было.

* * *

И вдруг я увидел молодого золотаря. И не где-нибудь — во дворе собственной школы. И не с кем-нибудь, я с нашей Анной Николаевной.

Было это в середине мая, школа, вымотанная за зиму, потихоньку расслаблялась, казалось, что даже кирпичные красные стены ее, отогревшись на солнце, впитав в себя за день его энергию, излучают добродушие, настоянное на усталости от долгой жизни, шума детской толпы, бесконечной топки печей и вообще разнообразного многолюдья, от которого даже ей, школе, существу неодушевленному, следует передохнуть.

На город спускался вечер, самое его начало, когда до сумерек еще далеко, но жизнь как-то притихает, угоманивается. Еще много дел у людей, самое время готовить еду, и шкварчат на кухоньках, в коммунальных коридорах и деревянных хозяйственных пристройках разнообразного калибра и выдумки единообразные керосинки и керогазы, распространяя вблизи жилищ съедобные запахи, легко разгоняемые слабым ветерком вдоль тихих улиц, так что кажется, будто весь город вот-вот усядется за столы, на табуретки, стулья и прочую движимость, чтобы затихнуть на полчаса, а то и всего-то несколько минут, и насытиться или просто заморить червячка.

Потом, позже, в сытые годы, я почти никогда не улавливал отчего-то запаха еды на городских улицах. То ли форточки потом стали открываться в другую сторону, то ли запахи уменьшили свою силу, то ли просто я стал посытее и перестал без конца думать о еде.

Словом, вот в такой час я двигался по забытой мной причине мимо своей притихшей школы, увидел распахнутые ворота, в которые водовоз привозил свою бочку, и замер.

У выгребной ямы, под узкими оконцами школьного туалета, была откинута крышка, рядом с ней стояла склизкая и вонючая бочка, а на меня покорно глядела послушная лошадка, несчастное существо, запряженное в свое постыдное тягло.

Но меня поразило не это!

В опасной близости этой зловонной бочки, вовсе даже не зажимая нос, стояла наша Анна Николаевна, пусть и в коричневом, но элегантном же платье с отложным воротничком, в туфельках с невысокими же, но каблучками, и говорила, прижав руки к груди, с… говновозом!

И этот золотарь был молодым мужчиной!

Он отбросил капюшон и что-то частил учительнице, будто торопливо рассказывал важную историю. А Анна Николаевна смотрела на него с испугом и восторгом — вот что я увидел!

Волосы и многодневная щетина у золотаря были какого-то угольного цвета, чернотой же горели и глаза, а когда он увидел меня, замершего в воротах, то резко, с испугом, замер. Но Анна Николаевна что-то ему негромко сказала, и он отвел глаза от меня, снова заговорил.

Потом ему говорила учительница. Может быть, спрашивала, потому что он кивал и кланялся. Наконец она протянула ему руку и я понял, что это деньги: красная тридцатка хорошо выделялась среди остальных бумажек.

Черный ассенизатор стянул с руки брезентовую рукавицу, осторожно, двумя пальцами, принял деньги, сунул их куда-то под хламиду, а потом, вытянув руки по швам, резко опустил и вскинул голову, кланяясь Анне Николаевне, как кланялись в кино белые офицеры.

Она что-то сказала еще, он кивнул, учительница повернулась ко мне спиной и пошла от бочки и от золотаря к заднему крыльцу школы. Чернявый дерьмовоз натянул рукавицу, накинул капюшон на глаза — стал похожим на всех остальных своих компаньонов. Потом ухватил длинную ручку ковша и сталтолкать его в зловонный люк.

Я двинулся дальше.

И как ни ломал голову, совершенно не мог сообразить, о чем могла говорить с золотарем моя учительница и зачем давала ему деньги. Ясное дело, школа должна была платить за свою очистку, но ведь для таких дел у нас есть директор Фаина Васильевна или, на худой конец, возчица, истопница и уборщица Нюра — вполне ответственный человек. Для таких дел.

При чем тут орденоносная Анна Николаевна, знаменитая на весь город?

* * *

Долго ждать не пришлось — все прояснилось следующим же утром.

Преимущество учителя начальных классов в том, что он в одиночку преподает все предметы и хорошо знает, в чем сильны, а в чем слабы его дети. Захромали, например, все по той же арифметике, не помогают занятия в учительской — взял, и весь день, изменив расписание, подтягивает народ по этой самой арифметике. Или по русскому. А страдали дисциплины из невиннейших — пение да рисование. Анна Николаевна хоть и пошучивала, что лишена Божьего дара рисовать и петь, тут же огорченно говорила, как жалеет об этих своих недостатках, потому что, может быть, половина успеха всякого человека таится в этих умениях.

Пришел, например, в гости к новым знакомым, увидел пианино, присел, сыграл что-нибудь виртуозное, а еще если и спел, то — всё, ты душа общества, еще и словечка своего не сказал, а тебя все уважают.

Однако дальше этих рассуждений дело не шло, и если требовалась жертва во имя арифметики, то она безжалостно приносилась в виде даже необъявляемой отмены рисования и пения.

И все же что-то точило, видать, нашу учительницу. В каком-то молчаливом споре с собой она, наверное, не могла извинить себя за неполную гармоничность образования, которое нам давала. Может, корила себя бессонными ночами: а вдруг среди нас тихо затесался какой-нибудь великий художник Шиш кин, картину которого «Мишки в лесу» я знал но фантику от конфеты, выменянного мной на какую-то иную детскую драгоценность. Конфету я не пробовал, но обертка от нее была редкой и красивой, вот я, подумав, и приобрел ее. приобщил к своей коллекции в пустой коробке из-под папирос «Казбек» — где нарисована красивая гора, на фоне которой скачет черный всадник в горской бурке.

Или, может, среди нас тоскует без инструмента какой-нибудь Мусоргский? А то и целая «Могучая кучка»?

Зря она, конечно, страдала — никаких художников и музыкантов из нас, в конце то концов, так и не получилось. Но это точно — страдала. И вот тем майским утром это все выяснилось.

На первом уроке теперь было светло, свечки и коптилки, как и учительская лампа, отдыхали где-то до следующей зимы, хвойный отвар нить уже не принуждали, закончили и витамин С в коробочках — Анна Николаевна наказала на родительском собрании матерям и бабушкам нашим готовить салаты из сныти, а как только полезет щавель, го и варить зеленые щи.

Учить взрослых, как это делается, не нужно было, требовалось именно наказать, чтобы не забыли, обратить внимание на важность, подчеркнуть необходимость, что Анна Николаевна и сделала за один лишь разговор со взрослыми нашими спасательницами, которые, конечно же, все хорошо помнили и про горькую хвою, которой дома бы напоить так ловко, как сделала это Анна Николаевна, никому, пожалуй, не удалось бы, и были довольны и за все ей обязаны, да и сами знали, ждали весны и зелени не только как радости, но и помощи от природы.

Одним словом, в последние дни перед каникулами не существовало уже никаких спасательных церемоний, и некоторое запоздание нашей классной руководительницы воспринималось легко, как должное, а когда она вышла, да и не одна, оживление настало прямо-таки каникулярное.

Она вошла в сопровождении черноволосого молодого мужчины, который нес в обеих руках какие-то странные черные предметы, и когда положил их на учительский стол, я разглядел, что это футляры. Один-то был, наверное, для скрипки, а второй, похожий на гробик, я видел первый раз.

— Дети, — сказала громко наша гордость, — я привела настоящего музыканта.

Я вглядывался в мужчину и мучительно соображал, где мог его видеть. Мой музыкальный опыт был ничтожен, и если я учил когда упражнение номер двадцать четыре на пианино частной музыкантши, то ведь тем дело и кончилось. Да еще нотными ключами, которых я исписал целую тетрадь в косую линейку. Ну и радио, к которому прислушаешься порой, если не решается трудная задача. Ведь известно: когда что-то не получается, всегда мешает сущая ерунда, вроде радио, ноющего скрипкой.

Так что дядьку этого, настоящего музыканта, как выразилась учительница, на концертах я встретить не мог за отсутствием моего присутствия на каких-либо концертах, если они даже и случались в нашем городе.

И тут меня долбануло, да так, что я пошатнулся: это же вчерашний золотарь! Он соскреб щетину, причесался на пробор, значит, помылся, и был одет в приличный по военным временам пиджак, белую рубашку, а у горла топорщился галстук под названием бабочка.

Эта бабочка сбивала меня с толку! Что общего между ней и вчерашней осклизлой бочкой, длинным черпаком, хламидой с капюшоном и несусветной вонью?

Как это вообще могло произойти, что один и тот же человек — музыкант и дерьмовоз?

И почему он не на войне, вот что!

Ведь не было же, не могло быть в городе молодых людей мужского пола, если, конечно, на них нет военной формы. Ясное дело, встречались на улицах раненые, выздоравливающие после боев, но их издали узнаешь — с костылем, палочкой, с рукой на перевязи, но даже если этих явных признаков нет, все равно раненого можно легко отличить, особенно если встречаешь его по теплу, летом — на гимнастерке ведь у каждого есть нашивки, желтые и красные, среднее и тяжелое ранение, и они рядом с орденами. Все остальные назывались тыловыми крысами, вот так! И наша детская праведность не желала слышать объяснений, а они ведь всегда найдутся: болезнь, бронь — что еще выдумано такое, чтобы только не воевать?

Вот именно — что еще?..

Мужик с бабочкой как-то сладко улыбался, посматривал на нас, но вовсе не рассматривал, не глядел на одного, потом на другого, точно мы были для него общим местом, чего, кстати, терпеть не могла Анна Николаевна, не раз высказываясь на эту тему.

Для нее, как она говорила, не было класса, зала, аудитории в смысле собрания людей. В смысле стен и потолков — пожалуйста. Да, говаривала она, это помещение, где вы сидите, — класс, но сами вы не класс — а Вова, Нина, Коля, Сережа, Катя, понимаете? Один знает получше арифметику, но похуже русский, другой же — напротив. Вовка, к примеру, обожает зеленый лук с солью, а Нина — клубнику. И если я хочу что-нибудь объяснить вам, надо это объяснить так, как если бы я рассказывала тебе одному, Коля, — лично и персонально!

Такое выражение нам очень нравилось — лично и персонально!

Еще она повторяла: если ты не понял, а другие поняли, не стыдись остальных, переспроси! Ничего не стоит пусть и большая группа успешных, если хоть один застрял позади — неуспешный!

О, эти уроки дорогого стоили! И мы уже умели сравнивать. Когда другой взрослый говорит и хочет совсем не так, как наша орденоносная гордость.

Вот и этот — смотрел и не видел. Улыбался, но не кому-то в частности, а всем вообще. Это хорошо бывает видно, если присмотреться.

Но Анна-то Николаевна не видела этот. Ведь мужчина стоял рядом с ней и даже на шаг впереди. И она ликовала.

— Я пригласила профессиональною музыканта Соломона Марковича Цукера! И это редкая удача! — восхищалась учительница. — Ведь он окончил консерваторию в Литве! Так называется высшее учебное заведение, где учат на музыкантов, — она обернулась, — вы по какому классу, Соломон Маркович?

— По классу тубы, — ответил он, улыбаясь — эта приторная улыбка все никак не желала сойти с его лица.

— Вот видите, — восхитилась Анна Николаевна, — бывает класс трубы.

— Простите, — опять вежливо улыбнулся музыкант, — не трубы, а тубы.

Да, это был первый случай, когда наша гордость чего-то не знала. Но она не вспыхнула, не завиляла, а искренне хохотнула:

— Вот даже и я не знаю всех инструментов симфонического оркестра. Один-единственный раз и бывала-то на концерте, когда была девочкой. Какой же музыке я могу научить своих ребят, Соломон Маркович?

— Азам может научиться каждый, — ответил ей выпускник консерватории. — Ведь не зря же самоучители есть. Самоучитель игры на фортепиано. На гитаре.

— На барабане, — нахально пошутил Вовка, и все просто покатились. Даже Анна Николаевна рассмеялась непритязательной детской шутке.

— Вот этого я не знаю, — всерьез воззрился на Вовку музыкант. — Не встречал. Вряд ли. Потому что сольные партии на барабане — большая редкость, и у нас не исполняются. Вообще же барабан имеет свои оркестровые партии. Как же: группа ударных! Но давайте мы побеседуем об этом позже. А пока…

Он говорил стерильным, прокипяченным каким-то русским языком. Тщательно выводил окончания слов, вроде «ться» — «тся»: в слове «учиться» у него явственно слышался мягкий знак. От этой правильности речь казалась неправильной, неродной или уж, по крайней мере, приезжей, ненашинской.

Он и был не наш — эта тряпичная черная бабочка, застрявшая в воротнике, вороненые волосы, блестящие на солнце, эта не сходящая с лица улыбка, будто приклеившаяся навсегда. Таких деликатных, обходительных, вежливых в каждом слове мужчин я еще не встречал за свою жизнь, и, наверное, поэтому музыкант казался мне подозрительным, чего-то не договаривающим, холодным.

Сначала он раскрыл скрипичный футляр, пощелкал струнами, рассказал, какая из этих какую ноту выводит, поиграл негромко две или три мелодии, а потом вытащил из черного гробика блестящую дудку.

— Туба — это другое, — сказал он нашей учительнице, — а вот это труба. Входит в духовую группу инструментов, если говорить о симфоническом оркестре. Понимаете, дети, — он смотрел куда-то над нашими головами, может, всматриваясь в неведомый нам зал, сияющий огнями, в сцену, на которой сидят музыканты незримого оркестра, и объяснял, — есть в оркестре инструменты смычковые: скрипка, альт, контрабас, виолончель. Есть щипковые, например, арфа. И есть духовые: кларнет, фагот, туба, труба… Здесь клавиши. А это называется мундштук…

Он вынул из горлышка своей трубы круглую блестящую железку, похожую чем-то на воронку, в которую воду льют, только маленькую, приплюснутую.

Поднес блестящий свой инструмент к губам, но оторвался, спросил Анну Николаевну:

— Ничего, что громко будет? Тихо на трубе не сыграешь…

— Ничего, — согласилась учительница.

И тут он задудел. Да так, что мурашки на кожу высыпали.

Это был марш. Тогда я еще не знал его названия. Только в конце узнал, когда трубач пояснил, что это марш тореадора из оперы «Кармен» композитора Бизе.

Я ведь первый раз услышал такие слова, как тореадор, Кармен, Бизе. Раньше, вроде, мама, мечтая о пирожных, все повторяла: безе, безе. А оказалось, что это такой композитор, надо же! Может, это в его честь пирожное-то придумали?

Постепенно, не очень просто, не сразу разбирался я хоть в музыке, хоть в витаминах, хоть в справедливости. А тогда, маленький негодяшка, сам совершил несправедливость. Ни за что обидев невинного человека.

Когда Соломон Маркович закончил свой урок, который длился целых два урока — а как только он заиграл на трубе, дверь в класс опять открылась, и в него набилось полно народу: директор Фаина Васильевна, свободные учительницы и, конечно, Нюра, но еще и ребята — то ли их из других классов к нам отпустили в качестве делегатов, то ли они сбежали сами, не знаю, — в общем, когда он закончил урок и настала свобода передвижения, я быстро подобрался к нему, зашел сзади и вот ведь мерзавец! стал принюхиваться. Не пахнет ли от музыканта вчерашним?

А он обтирал скрипку фланелевой тряпочкой, укладывал ее в футляр, протирал и трубу, показывая ее окружившей ребятне, давая нажать на клавиши, потрогать золотистый блеск. Раза два или три он взглянул на меня, и я отдергивался, улыбался, делал вид, что и я тоже с интересом разглядываю его инструменты.

И вдруг он резко отшагнул от стола, позвал меня:

— Можно тебя, мальчик?

Немея от неожиданности и страха, я отступил с ним в угол, и этот взрослый человек извиняющимся, даже виноватым голосом сказал мне достаточно, если подумать, обидное:

— Ты часто ходишь в баню? — спросил он меня.

— Раз в неделю, — ответил я, нахохлившись, как цыпленок.

— А я каждый день. Работа такая, понимаешь?

Я кивнул, чего же тут не понять.

— И я ничего не могу поделать, — сказал он мне виновато. — Никакой другой работы не дают. А жить как-то надо.

Он посмотрел мне в глаза. И я посмотрел тоже. Этот человек теперь не улыбался. Снял свою маску, свою улыбку. В глазах его стояли слезы, и чтобы их скрыть, он моргал часто-часто.

Потом потрепал меня по голове. И отошел.

* * *

Как же мерзко мне было, как худо! Есть такое выражение — сгорал от стыда. Я не сгорал, а тонул, барахтался, выскакивал на поверхность чего-то жидкого, безобразного, вонючего, как груз из бочки золотаря, и погружался в него снова.

Не понимая до конца, что сказал мне этот совсем чужой музыкант, я чем-то неясным, может, малой своей душой, понял, что совершил грех, что, конечно же, глупо, по-детски, ненароком, а зацепил чужую беду, боль, неправду, заставив взрослого человека объясняться со мной.

Но кто я такой, чтобы мне говорили про стыдную для музыканта работу, про то, что ему как-то нужно жить?

Вся моя истовая убежденность, что всем молодым мужчинам одно теперь место — на войне, как моему отцу, вдруг споткнулась о непонятное мне препятствие: значит, не всем?.. А почему? И кто так решил, так придумал?

Я ловил себя, что вовсе не про музыку думаю и не про дерьмовозную бочку, когда черноволосый человек выступает из памяти, не про красную тридцатку, которую не напрасно же протянула ему наша учительница, а про неясное мне бедствие, потому что без бедствия нельзя вольно ходить и свободно дышать в городе, где вовсе не осталось молодых мужиков.

С трепетом ждал я развития событий, а именно — следующего урока музыки, ведь Соломон Маркович и Анна Николаевна объявили нам о постоянстве наших занятий, а следующее назначили через неделю.

Но через неделю никакой музыки не было, и когда Мешок попробовал выяснить, по какой же это причине, Анна Николаевна молча замахала на него руками, будто отгоняла дурное наваждение. Накануне Крошкин заметил походя, что у нашей выдающейся учительницы были неприятности, но с кем, какие и по какой причине, не ведал.

Неприятности у Анны Николаевны? О таком нам приходилось слышать впервой. Из какого-то, может, кино, я знал, хотя и не понимал мудреное выражение: «Жена Цезаря выше подозрений». Кто такой Цезарь мне было неизвестно, а про его жену тем более, но звучало твердо и гордо, так что и наша орденоносная Анна Николаевна была выше подозрений, хотя она и не жена Цезаря.

Какие там у нее могут быть неприятности? Из-за чего?

Оказалось, из-за кого. Из-за музыканта по фамилии Цукер.

Весь тот урок, когда Мешок со своим любопытством вылез, а классная руками на него махала, была она какой-то не своей. Подходила к окну, ответ слушая, а когда отвечающий замолкал, долго о чем-то там думала и ничего не замечала. Отделывалась короткими словами: «Хорошо», «Садись!»

Потом устроилась за своим столом, потерла виски пальцами и негромко сказала:

— Дети!

Когда она так негромко начинала, мы сразу притихали. Знали, что услышим что-то важное. Серьезное. Ведь о серьезном грохмко не говорят, только вполголоса.

— Дети! — повторила она. — То, что я скажу, мне бы говорить не следовало. Но хуже нет, — она обвела нас строгим взором, — когда врут взрослые. Так что… Вот Мешков спросил. Отвечаю. Этот музыкант не имеет права работать в школе. Даже не работать, а вот просто… ну, рассказать о музыке, что-нибудь сыграть. Понимаете? Это не по его воле.

Потом была тишина.

— Вы поняли? — спросила учительница. Но мы не понимали, хотя дружно закивали головами. Повторю, что уже написал раньше: мы не знали, но чувствовали, слышали без слов, предполагали без объяснения, что в жизни есть какие-то взрослости, о которых не говорят.

Думают? Думай не здоровье. Но помалкивай.

Я подумал, что кто-то меня водит вокруг самого же меня, как в жмурки: завяжут глаза, раскрутят, а потом отпустят — ищи.

Вот и меня раскрутили. Я-то хотел как-нибудь повиниться, что ли. Спросить у музыканта, чем же труба отличается от тубы и что это вообще за инструмент такой. Хотел быть внимательным на его уроках. Старательным думал стать учеником — лишь бы он только понял, что нюхал я его не со зла, а просто так — из любопытства.

Но у меня отняли возможность извиниться. Я чувствовал свою вину и досадовал, что не могу исправиться. И тогда я стал выходить в сумерки на улицу. Стоял на обочине и ждал, когда поедет обоз, чтобы взглядеться в золотарей и махнуть музыканту.

Странно — но его не было. Стариковские бороды выглядывали из капюшонов, посверкивали немолодые взоры, выплывал табачный дым, согбенные фигуры продвигались передо мной, но черноволосого я не встречал.

Однажды я даже предпринял совсем отчаянную попытку. Ведь ассенизационная станция — помните? — была совсем рядом с нашим домом, и однажды, когда солнце уже приближалось к горизонту, чтобы уйти и уступить место синим сумеркам, а обоз золотарей еще не выехал за ворота своего хозяйства, я, стараясь ни к чему не прикасаться, просунулся в щель между полуприкрытыми створами ворот.

Посреди площадки встроены в землю железные большие решетки, куда, как я догадался, сливался отхожий груз, а справа и слева были конюшни. Перед ними, как какая-то, может, артиллерия, стояли бочки с оглоблями, задранными вверх. Часть левой конюшни, которая ближе к забору, походила на людскую — тем, что к ней было приторочено невысокое крыльцо, да из-за двери слышались голоса.

С дребезжащим сердцем я подошел к двери и, чтобы не пачкать руки, отворил ее плечом. На меня воззрилось несколько старческих лиц — причерненных каких-то — то ли недостатком света — в комнатке огонь не горел, — то ли возрастом, а может, и самой работой.

Старики и две женщины глядели на меня с удивлением, хриплый голос произнес:

— Чего ищешь, малец?

— Музыканта, — проговорил я перепугано. — Соломона Марковича. Он здесь?

— Музыка-а-анта? — подивился чей-то голос.

— Здесь, здесь, — перебила женщина, — только он не у нас — на северной станции. Это из ссыльных, — добавила еще, и тот, что удивлялся, проговорил:

— А-а, из ссыльных. Дак там не только музыканта найдешь. А и министра.

Я уже пятился назад, больше делать здесь было нечего.

— Знаешь, где северная-то? — спросила женщина и принялась объяснять. Я слушал, но невнимательно.

Я уже знал, что искать музыканта больше не стану. Не просто пугало, а вызывало дрожь одно только слово «ссыльный».

И не подумайте, что, например, об этом говорила мне мама. Предупреждала там, пугала. Или бабушка. Нет! Да и в детском нашем мире никаких речей о политике никогда не было. Мы жили, погруженные в заботы об отметках, о еде, о наших детских страстях, вовсе порой не шуточных, но помалкивали о запретном.

А ведь и запретное-то никто не назначал, но вот ведь — оно подразумевалось.

Буду откровенен с собой, тогдашним. Испугался ли ты? Нет. Но включилось странное и вовсе не детское благоразумие. Будто какая-то шторка опустилась во мне, и я забыл музыканта.

Но не тут-то было!

Осенью, когда всё снова вовсю близилось к зиме, я наткнулся — лоб в лоб — на нашу учительницу. Она опять стояла с черноволосым.

Оба дружно повернулись ко мне и оба улыбнулись, будто я им подарки со сладостями нес.

— Вот и он! — воскликнул золотарь. Только теперь он был, хоть и в поношенном, но модном пальто и в крапчатой кепке, надвинутой чуть набекрень, не по-нашему, и я опять отметил в уме, что сразу видна его приезжесть.

Анна Николаевна ничего не сказала в ответ, просто, когда я, поздоровавшись и покраснев, проходил мимо, коснулась перчаткой моего плеча.

Не оборачиваясь, я пошагал далее, а когда успокоился, подумал: но она же не боится? Так чего трушу я?

Много лет спустя, уже в десятом классе, мы с приятелями раздобыли билеты на вечер танцев в красивом нашем, с колоннами, театре. Среди иных его прелестей было огромное фойе, устланное полированным паркетом: что может быть лучше для начинающих танцоров?

В углу фойе, на украшенной гирляндами эстрад-ке, ликовал и гремел маленький, но знаменитый в городе оркестр под управлением какого-то Сахара.

До сих пор мы с приятелем считали себя учениками, разучивали все эти фокстроты по-гамбургски и танго в маленьком школьном спортзале да бегали по соседним женским школам на совместные вечера. Выход в театр был парадом-алле, первым балом, увы, не толстовским — первым балом наших жестких послевоенных лет. К тому же в школах вечера проходили под радиолу, под хорошие, но пластинки, вроде довоенной еще «Рио-риты» или послевоенной «Голубки» в исполнении Клавдии Ивановны Шульженко: «О, голубка моя, как люблю я тебя…»

А тут мы шли на живую музыку: весь вечер, как гласили афиши, эстрадный ансамбль под управлением С.М. Сахара.

Итак, войдя в фойе, пропустив пару танцев, чтобы оглядеться и пристреляться, я с дрожащим от неопытности сердцем пригласил старшеклассницу сходных со мной лет — и заходил, загулял в бравурном фокстроте.

Переживая близость девицы, запах типовых духов «Красная Москва», веявший от нее, сосредоточенный на том, как бы не сбиться с ритма, я незаметно приблизился к эстраде, под сияющую, переливающуюся чистыми звуками трубу, и мельком глянул на солиста.

Хорошо, что я умел переставлять ноги, двигать ими в танце уже совершенно автоматически. А то бы точно оконфузился, встал бы как вкопанный. Но я заученно и исправно танцевал, и только разом взмок: в трубу дудел Соломон Маркович Цукер.

Задирая трубу, он прикрывал глаза от блаженства, раскатывал по залу волнующие рулады, а ему подыгрывала скрипка, распахнутый рояль и, ясное дело, целая ударная установка с барабанами и тарелками. Оркестр дудел громогласно, волнуя новых дебютантов взрослой жизни, поощрял нас к смелости, к будущему и еще к чему-то, пока непонятному, но много чего обещающему.

С третьего, с четвертого класса я, понятное дело, совершенно изменился, вырос, и солнечный пушок струился к моим щекам, но я-то ведь не думал, что меня нельзя узнать. И вспыхнул, встретившись со взглядом музыканта.

Бог ты мой! Он кивнул мне! Улыбнулся и кивнул, будто старому знакомому. Что мне оставалось делать? Я кивнул в ответ, нельзя же быть невежливым!

И только когда отодвинулся со своей дамой, все в том же, протяжном по времени, танце подальше от эстрады, проговорил, мне казалось, про себя, а получилось — вслух:

— Цукер! Цукер!

— Цукер по-немецки сахар, — ответила мне моя дама, будто я что-нибудь ее спрашиваю.

— А? — переспросил я.

— Ну, вы сказали — цукер?

— Да!

— Так цукер переводится как сахар, я немецкий учу. И по-украински сахар тоже цукер — у меня мама украинка.

Здесь можно было бы поставить точку, если бы, уж совсем став взрослым, я не узнал: Соломон Маркович был выслан из Литвы как сын богачей-родителей. Они владели какими-то заводами, и поэтому их отправили в лагерь, откуда не возвращаются. А выпускник консерватории заводами не владел. Он был только сын. Поэтому приехал к нам в ссылку.

А почему стал золотарем — я уже знал.

Времена изменились. Он назвался Сахаром — это было понятнее, для тех, кто танцевал под его музыку. И, наверное, приятнее. Но я так и не знаю, почему он кивнул мне тогда с эстрады: узнал или просто из вежливости?

Еще я так и не узнал, чем туба отличается от трубы.

* * *

Но вернусь в пору моего военного детства.

Видите — ив войну жилось интересно, а не страшно. Конечно, это касалось детей, не взрослых. Взрослые все время думали — чем накормить малых да старых, думали — как там на войне их мужья и сыны, а если про них думать уже без толку, потому что погибли твои родные, то плакали горько, а выплакавшись, жили дальше без улыбки и радости.

Детство устроено по-другому. Потому что оно неопытно. Не знает, с чем сравнить, потому что не помнит, к примеру, как было до войны. А раз сравнивать не с чем — память не хранит, не имеет таких знаний, — то малый человек все, что приходится на долю его, принимает как должное.

Если нет вкусной еды, если ты даже не знаешь, что это такое — вкусная еда, значит, будешь есть что дают. И детские капризы исключаются. Чего капризничать-то, если ты не знаешь, что еда, которую тебе дают, невкусная, а бывает какая-то другая, получше.

Дети не знают страха. Не всякого страха. Как, например, не испугаться, если тебя пугнули неожиданно из-за угла? А страха перед завтрашним днем. Дети, слава богу, не умеют предполагать, что произойдет через день или два с ними самими. А значит, с их близкими.

Даже если все вокруг ненадежно, дети надеются на взрослых, потому что взрослые для них вроде стен в домах: защищают от ветра и холода.

И вообще! Ребенок задуман так, чтобы солнышко, шутка, зеленая трава и доброе слово могли сразу превращать его в беззаботное существо вроде щенка, котенка или даже поросенка, который не чувствует ведь, что через мгновение ему достанутся неприятности или даже смерть…

Люди, которые оказались детьми в фашистском концлагере, рассказывали мне, что даже там у них получался веселый смех. Даже там посещало счастье от лишнего куска хлеба. Даже там нежились, испытывая радость от случайных лучей солнца.

Незнание иногда спасает душу. Незнание беды — тоже. Это и отличает детей от взрослых.

Знание тяготит, делает жизнь горькой. Вспомним опять, сказанное в Библии: многия знания — многия печали.

Но как это выходит у взрослых, понимаешь, только сам становясь взрослым.

Так что теперь я расскажу про нашу учительницу то, что узнал, лишь став взрослым. Хотя я и видел в детстве некоторые подробности картины, а все понять не мог и даже не должен был понять — ведь я не был ни догадливым взрослым, ни волшебником.

В то неволшебное время.

* * *

Итак, став взрослым и понемногу разговаривая с разными людьми, я постепенно выяснил, что и предположить в детстве-то не мог. А выяснил я очень даже простецкую влиятельность Анны Николаевны в нашем городе.

Ведь почему мы ее не видели в хлебном магазине никогда? Чтобы она карточки отоваривала? Да потому просто-напросто, что в хлебном у нее работала ее бывшая ученица. Анна Николаевна отдавала ей свою карточку, и та через день, а если надо, и каждый день, приносила хлеб к учительнице домой, а то и прямо в школу. Ходила за этим хлебом и уборщица Нюра — она же истопница и школьный водовоз — тоже ученица Анны Николаевны. И вот Анна Николаевна когда половину им обратно отдаст, когда толстый кусок отрежет. Нюра-то и еду готовила, так что ели за одним столом, а той, продавщице, каждый раз наказывала: ты только других не обвешивай.

Много лет спустя все это мне та женщина сама рассказывала.

— Да Анна Николаевна, я ей говорю, ну как можно, почему вы так про меня подумали? А она шепчет: «Молитву-то помнишь? И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго». Я на нее глаза вылупила, а она себя по лбу хлопает: «Ой, да ты ведь уж училась-то после революции!» И смеется.

В магазин, где карточки отоваривали, легко устроиться нельзя было. Но Анна Николаевна привела ту ученицу к торговой, по городу, начальнице, тоже своей ученице, велела помочь, потому что эта осталась одна-одинешенька с двумя малыми детьми и без специальности. Та послушалась — как не послушаешься?

Были среди учеников Анны Николаевны разные по профессиям люди, и среди них врачи, а к ним она часто обращалась, да не свое здоровье проверить, а другим ученикам своим бывшим помочь. И почтальонка Рита была ее ученицей — та, что я у Вовки увидел. А я же ее и раньше знал: она каждый день заходила в школу и сразу шла в учительскую — несла туда две или три тонкие газетки. Когда переступала школьный порог, в ней, наверное, школьница просыпалась — Рита улыбалась всегда, оглядывалась по сторонам, рассматривала стены и всякие листы, на них навешенные, — портреты писателей, например, или новую стенгазету, замиряла шаг, и лицо ее некрасивое этой улыбкой как бы украшалось — видно, добрые воспоминания настигали почтальоншу в фойе ее прошлой школы.

Все в тот же последний, майский месяц нашего третьего класса, когда Анна Николаевна неловко попробовала отделить искусство от политики, я столкнулся с Ритой-почтальонкой на пути от учительской к выходу.

Рита почти бежала, кирзовая неловкая сумка громко хлопала ее по боку, словно подгоняла, и приветливая, теперь-то уж, после знакомства в Вовкином доме, хорошо знавшая меня, чуть не столкнула меня с ног, остро царапнув почтовой кирзой, и, совершенно не обратив внимания на мою персону, скрылась за дверью учительской.

Это все же была перемена, пожалуй, потому что я запомнил лицо Анны Николаевны. Она пришла в класс какая-то напряженная, вызвала спасительную Нинку Правдину — та пела как птичка, щебетала свои несравненно отличничьи ответы, могла кратко, а могла и долго, со всякими там подробностями и деталями, в зависимости от настроения учительницы, желания ее слушать до полного исчерпания или, напротив, лишь только убеждаясь в ее хорошей форме, наслаждаясь фактом того, что правильно организованная подготовка, внимание к деталям и терпение дают завершенный результат, — так вот, на сей раз отличница пела бесконечно долго, а Анна Николаевна отошла к окну, облокотилась о высокий подоконник, как будто какая-то школьница, и держалась кулачками за виски.

Раз или два она мелким движением протягивала руку к переносице — то ли потирала ее, то ли что-то быстро смахивала.

Нинка выработала свой пар, отчирикала не то что на пятерку, а на полную девятку — поворачиваясь, учительница махнула ей рукой, но не сказала ни слова.

Ей-бо, что-то с ней происходило. Лицо учительницы исказила гримаса, будто она хотела заплакать, но сама же не давала себе этого сделать. Потом произнесла не своим голосом:

— Урок закончен.

Ничего себе! Нинка расстаралась ведь минут на десять все-таки, не больше, и у нас получалось тридцать пять минут свободы.

Мелко постукивая каблучками, Анна Николаевна вышла из класса. Пока она передвигалась к двери, раза три как-то особенно поглядела в мою сторону. Точнее, в нашу. Я сижу с Нинкой, а по другую сторону прохода — Вовка Крошкин.

Вот она и смотрела куда-то сюда, и я подумал — на меня, хотя так подумать мог каждый из нас. И даже, пожалуй, сидящие рядом.

Но никто ничего не понял тогда. Мы радовались, дурачки. Даже отличуга Нинка.

Так, видать, устроена вся ребятня.

Радуются и галдят, когда урок отменяется или сокращается по неизвестным причинам, как в тот раз.

* * *

А Вовка Крошкин и взаправду был невелик — он замыкал шеренгу, когда мы выстраивались на физкультуру в школьном коридоре или осенью во дворе. Однако он не покачивался, как мальчишки, которые были хоть и повыше его, но тоньше и походили на блеклые стебельки. Пропорционально росту широкоплечий, упористый, в лучшие времена он походил на грибок-боровичок, хотя и не такой яркий, как гриб-то. Белесый, даже русый, имевший голову замечательно круглую, похожую даже на мяч и используемую, в случае надобности, как таран в боях местного значения, Вовка отличался еще широкими и крепкими зубами. Теперь, когда столько фильмов, где действуют ухватистые афроамериканцы с сияющими белыми кусачками во рту, которыми, кажется, проволоку колючую могут перегрызть, я могу сравнить Крошкина с ними и задним числом удивиться, откуда только у него возникли такие крепкие африканские зубы в нашей-то северной, уныло моросливой стороне, ведь здесь же нет никаких там грецких орехов, для которых такие инструменты можно, поди-ка, приспособить, да и никаких витаминов, от которых, видать, вырастают такие зубья — кроме сосновой хвои по зиме, а летом морковки да репы.

Все остальное вам про него уже известно. Он мой дружбан, живет в квартале от школы, мать его крестница нашей Анны Николаевны, брат Стена, который теперь воевал, у нее учился, Вовка учится.

В ту самую пору мы увлекались чтением снизошло к нашему возрасту это счастливое благоволение. Ведь в кино тогда показывали один и гот же фильм по нескольку месяцев, телевизор еще только изобретали какие-то шибко умные ученые, может быть, из тех же, кто придумал атомную бомбу, и у нас, особенно к концу третьего класса, много свободы оставалось.

Задавать стали меньше, дни стали дольше, впереди маячило долгое лето, но пока еще не манила к себе речка потеплевшей водой, не тянул своей ленью разогретый песок на берегу, мы бегали в библиотеку, глотая с необыкновенным аппетитом одну книжку за другой до тех пор, пока не споткнулись о толстенных «Трех мушкетеров». Вообще-то чудесная эта книжка имелась там в единственном экземпляре, а оттого содержалась в читальном зале, предназначенная для всех. Первым из нас двоих обнаружил ее Вовка, принялся было читать, но на другой день кто-то опередил его, и он, тоскуя от неудачи, пришел ко мне домой и стал с жаром рассказывать про мушкетеров. Мы тут же отстругали себе деревянные шпаги и начали сражаться.

Биться вдвоем друг против друга, да еще и друзьям, показалось нам скучновато, к тому же мушкетеры сражались против врагов вчетвером: Атос, Портос, Арамис и Д’Артаньян, нас же всего двое, да и между собой-то мы еще не уяснили, кто есть кто. Со смешанной этой целью — найти еще двух друзей, а с ними и неисчислимое число врагов — мы двинулись, закинув шпаги на плечи, к Вовкиному дому — мальчишечьего люду там обреталось поболе. А по дороге напоролись на Анну Николаевну. Она шла домой с портфелем в одной руке и с толстой пачкой ученических тетрадок в другой.

Пришлось помогать. Вовка взял тетрадки, портфель учительница мне не доверила, так что я плелся позади них, то скучая, то представляя, что замыкаю королевский кортеж, который, впрочем, мало на сие походил.

— Ох, Вовка, Вовка, круглая головка, — проговорила, вздохнув Анна Николаевна, искоса и сверху поглядывая на моего друга.

Я негромко хихикнул. Рифмуя Вовкино имя, можно было немало забавного насочинять. Мне сразу в голову пришел следующий экспромт: «Вовка, Вовка, красная морковка!» А учительница выпытывала из моего друга всякие такие подробности — что, мол, за палки у нас в руках — охо, палки, да это шпаги! — а разузнав про недочитанную книгу, рассмеялась и предложила:

— Да я вам сейчас ее дам! Она у меня есть! Только — чур! — не потерять, не запачкать, стакан с чаем на страницы не ставить, в газетку обернуть!

Радость окатила и Вовку, и меня, так что мы и не обратили внимания на то, что говорила Анна Николаевна дальше. А она Вовку все расспрашивала про его мать: как она, да что. Как с сердцем, давно ли вызывали врача, принимает ли она по ночам лекарства. Вовка отвечал хоть и нетерпеливо, но подробно, спорить с учительницей не приходилось, и весь этот разговор мне не показался хоть сколько-нибудь значительным.

А зря. Впрочем, повторюсь: дети не страшатся будущего. Они не предполагают. Они живут настоящим.

Но за спиной у нас раздался цокот лошадиных копыт, мы сдали на обочину дороги, не оборачиваясь и продолжая наш путь, да сердитый голос повернуться все же заставил.

— Тпру-у! — прокричал кто-то басом, и мы увидели самую нарядную бричку на резиновом ходу, которую за версту узнаешь и которая принадлежала директору вонючего бакинститута, а на облучке, конечно же, сидел — борода лопатой — мой дальний сродственник, тети Варин отец, бывший водовоз и истопник нашей школы, дочке которого Анна Николаевна приходилась крёстной.

— Анниколавна! — пробасил извозчик. — Садись, подвезу!

Но учительница наша хитровато осмотрела его и ответила:

— Ну как можно! Я же не одна!

— Хэк! — крякнул бывший водовоз и истопник, а ныне водитель руководящего транспорта. — Дак мы вас и всех поднимем!

Вот это была красота! Первый и единственный раз прокатился я в этаком мягком лошадином возке. Это вам не телега какая-нибудь была! Бричка не тарахтела по булыжникам, а только слегка покачивалась, колеса не гремели, негромко и сладостно шуршали, и дома по бокам улицы неторопливой рысцой, ио все-таки пробегали, а не плелись мимо нас,

Мы с Вовкой радостно похихикивали, наслаждаясь сладостными минутами, улыбалась и наша наставница — однако получалось у нее это как-то совсем по-особенному. Езда в экипаже на мягком ходу вызывала у нее, похоже, не какую-то там элементарную радость, а приятные, хотя и неблизкие воспоминания. Она улыбалась не нам, не мягкому покачиванию, не возчику — бороде лопатой, и даже не справному коньку, который вез нас к дому учительницы, а своему, нам невидимому, прошлому.

С шиком подвез нас удобный экипаж к двухэтажному старому дому, где жила учительница, как и что сказала Анна Николаевна своему бывшему сослуживцу, я не помню, но хорошо зато помню, как он лихо развернулся и удалился в какой-то туман, вдруг обступивший нас, — впрочем, это мог быть туман моей памяти — тихо, почти бесшумно удалилась бричка на резиновом ходу в мое стремительно уходившее прошлое, из моего настоящего — в мое подсознание.

И вот мы вошли в комнату учительницы.

Больше всего я запомнил большой-большой, до потолка, книжный шкаф. В нем были стеклянные дверцы, а за ними сияли золотом старинные, дореволюционного происхождения, корешки толстенных книг. Это сияние показалось мне отраженным светом чего-то давнего, мною непонимаемого, но совершенно прекрасного. Корешки горели притушенным и слегка печальным великолепием неясного мне былого, забытым первоначалием, когда они были главнее всех, и еще — тоской. Гордой, непризнаваемой вслух, но тоской по уважавшему их прошлому и безнадежным ожиданием неясного будущего.

Книжный шкаф взблеснул в мою сторону усталым минувшим, Анна Николаевна протянула нам том Дюма, и, поворачиваясь к двери, я зарегистрировал в своем сознании еще высокую железную кровать с блестящими набалдашниками и множеством подушек, небольшой столик, где в овальных рамочках стояли старомодные, тоже из прошлого, портреты, да два-три венских стула с изогнутыми спинками. На полу же лежал вязаный половичок — такими торговали немолодые женщины на базаре — плоды их собственного труда, да и назывались-то половички неспроста домоткаными, то есть сделанными просто дома.

Чаще всего такие половички были в деревенских избах, горожане их слегка как будто стеснялись, а наша учительница — нет, не постеснялась, и я вышел из ее комнатки со спутанными чувствами. Будто в учительницыной светелке перемешались надежды и безнадежность.

«Трех мушкетеров» мы одолели быстро, книгу обернули газеткой и не испачкали, вернули ее в первозданной чистоте. Правда, вот еще двух верных мушкетеров нам с Вовкой найти не удалось. Были, правда, временные друзья и попутчики, еще больше было противников, с которыми мы сражались до изнурения нашими деревянными шпагами, но жизнь по-взрослому подготовила нас к выходу из мира забав и давно написанных книг к взрослым полям, по которым гоняет колючий ветер бед, не предназначенных для нас, но нас обжигающих и делающих старше.

Вовка потом заметил мне, что Анна Николаевна расспрашивала его тогда понапрасну, потому что месяца два, а то и три приходила к ним каждый день, но не тогда, когда его мать была на дежурстве и не для того, чтобы сготовить Вовке суп и похлебать вместе, а как раз когда мать была на месте.

Анна Николаевна в каждом доме, даже почти родственном, как у Вовки, была гостем необычным, солидным, значительным, просто так времени не теряющим, но дружбан мой говорил, будто она проводит у них долгие часы, и на мой вопрос: «А чё делает?» — отвечал: «Просто сидит. Просто говорит».

Я с недоверием покачивал головой, что-то мне все это казалось неясным, но в один день все прояснилось, и вот каким горьким образом.

Вовка исчез на день, потом появился в классе, и на нем не было лица. Круглоголовый мой друг как-то сморщился и даже, кажется, постарел, хотя дети, дело ясное, стареть не могут — они могут только взрослеть.

Но вот! — Вовка постарел и шепнул мне, глядя в сторону:

— Похоронка на Степу!

Я сжал его руку повыше локтя, и у него в глазах заблестели слезы. Он торопливо смахнул их, мы слушали урок — и не слышали его, конечно. Я думал про Вовку, как он будет теперь и как его мама Анастасия Никитична выдержала такое известие.

Можно догадываться, предполагать, но думать о том, как страдает твой друг, это совсем другое, нежели самому страдать. Твое волнение, понимание и даже слезы, обозначающие сочувствие и сострадание, вовсе же не само чувство и не само страдание.

Из школы мы шли медленно, совсем другие, чем еще пару дней назад, не понимая, что кто-то уже украл у нас наивность трех мушкетеров с Д’Артаньяном впереди, где нет настоящих горестей и выручка друзей способна спасти от любых испытаний. Мы шли неторопливо, торопливо взрослея, и во мневыступали, съезжаясь вместе, прежде неясные сцены: как бежит, не узнав меня, приветливая почтальонка Рита по школьному коридору, а потом обрывает урок Анна Николаевна, чего с ней прежде никогда не случалось, а позже приговаривает: «Вовка, Вовка, круглая головка» и не жалеет для нас редкой книжки.

Все это сдвигалось, сходилось, стыковалось в моей голове воедино Вовкиными краткими фразами, потом, позже, уточненными и дополненными, и незабвенная наша Анна Николаевна, как и всегда прежде, оказывалась в середине событий, пока еще не подвластных нашим умам.

Взрослое как-то так удивительно выступало вперед, заступаясь за нас, малых, обороняло от боли тем, что боль эту предъявляло совершенно странным способом,

Итак, Рита, некрасивая, но добрая почтальонка и одноклассница Степы, получила на почте похоронку на имя Вовкиной матери. И открыла ее. И, конечно, заплакала. Испугалась нести бумажку эту горькую. Недолго думая, кинулась в школу, к учительнице, ведь Анна Николаевна учила их обоих, учила Вовку и их со Степой мать, да еще и была ее крёстной матерью. Анна Николаевна велела Рите молчать, а похоронку забрала. И все заходила к своей крестнице, говорила о разных разностях, присматривалась, как та чувствует себя, и не решалась сказать про Степу. Еще к Вовкиной маме постоянно приходили врачи, сказал дружбан. Просто так приходили, без всякого вызова. Это Анна Николаевна посылала своих учеников. Мерили давление, считали пульс, оставляли ценные лекарства. Вовкина мама удивлялась и говорила ему: «Это неспроста». А он смеялся. Ничего не понимал, маленький лопоухий щенок.

Но потом Анна Николаевна пришла снова, когда Вовка и мама его были вместе. Заплакала и сказала, что Степу убили.

— Понимаешь, какая штука, — рассказывал мне Вовка, — учительница плачет, я плачу, а мама — нет. Говорит: я давно все поняла. И еще Анну Николаевну утешает. Понимаешь? Вышло все наоборот.

А потом, когда мы уже подросли, он прибавил:

— Это же Анна Николаевна все так устроила. Мамина крёсна…

* * *

Крёсна. Крёстная мать.

Крёстная мать — не та, что родила, а та, что приняла тебя из купели и потом, как родная, всю жизнь свою, как умела, как понимала, как считала нужным, берегла тебя.

Учительница моя не была моей крёстной.

А все-таки была…

Где вы, дорогая моя Анна Николаевна? На каком небесном облачке? В какой небесной сини?

Вы слышите меня? Так вот что хочу вам сказать.

Вас давно уже нет. Но вы есть.

Вы есть во мне.

Вы есть — по-разному — во всех, кто учился у вас и кому вы крёсна навсегда — вашими уроками и вашей жизнью.

Благодарю и помню вас, милая наша крёсна.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Но я не там, не на далекой улице моего детства простился со своей учительницей, когда Вовка перехватил из ее руки стопку наших тетрадей, перевязанную бечевкой, а она, уже давно зная про его беду, произнесла непритязательные свои стишки: «Вовка, Вовка, круглая головка».

Судьбе было угодно, чтобы я простился с учительницей моей вполне взрослым человеком и вполне осознанно. Мне кажется, кто-то всем распорядился помимо моей воли — нет, с моей волей, конечно, но так, словно этот кто-то неслышно подсказывал мне, что и как должен был сделать.

Вот как это было. Незадолго до того, как мне стукнуло аж целых сорок лет, на меня навалилась беда: я заболел и, как узнал лишь много лет спустя, заболел самым тяжким, чем только болеют люди. Долго лежал в больнице, вовсе не думая о худом, — люди, оказывается, устроены так, что надеются до самого последнего мгновения, — потом была операция, я вышел из больницы, и, хотя много лет еще висела надо мной угроза, я, не зная о том, радостно кинулся в новую суету.

Она-то, пожалуй, и заставила поехать на литературные выступления в родные края, упекла в места дальние и морозные, да так, что свободным остался только вечер перед отъездом.

Я взял машину и поехал на кладбище, чтобы поклониться родным могилкам. Мела поземка. В синих сумерках, проваливаясь по колено в снег, я пробрался к дорогим крестикам, постоял перед ними, сняв шапку, ежась от ветра и холода, потом выбрался на дорогу и поехал назад.

Я знал, что до поезда есть часа три, дела все исполнены, сумка с вещами собрана, и в душе, я почувствовал, образовалось ничем не заполненное пространство.

В этот миг кто-то мне и шепнул:

— Поезжай в школу.

Я знал, что в старой моей школе давно никого не учат и что-то там вроде спортивной базы: в классах, где мы учились, хранятся лыжи и коньки. Но школьный дом строился по-старому, при нем были комнаты, где когда-то жила наша директриса Фаина Васильевна, да еще и технички, и я попросил подвезти меня по давнему адресу.

Дверь была открыта, я вошел в школьное фойе, освещенное одинокой тусклой лампочкой, приблизился к запертым дверям, где раньше жили технички, постучал.

Странно, но сердце билось неровно: отчего-то мне показалось, что откроет ученица Анны Николаевны Нюра. Та самая, которая заваривала нам сосновую хвою в эмалированном ведре и топила свои бесчисленные печки. Но, конечно, эта надежда оказалась наивной — ведь столько лет прошло, — и на пороге появилась другая, совсем незнакомая мне женщина, правда, одетая бедно, как в те давние военные времена — в неновую телогрейку, в валенках с галошами, на голове темный платок.

Я сказал, что когда-то тут учился, и спросил, не знает ли она, случаем, что-нибудь про учительницу мою Анну Николаевну — жива ли она?

Женщина оказалась сведущей, обрадовала сразу, что учительница жива, хотя и очень старенькая теперь, и что жива также Фаина Васильевна, но если она не знает, где находится Анна Николаевна, то к Фаине Васильевне идти надо так-то и так-то: три квартала прямо, упрешься в большой дом, подъезд со ступеньками, третий этаж, первая дверь по праву руку.

Подобные разъяснения действуют и по сей день в нашем старом городке, и я, поклонившись, двинулся к цели, повторяя про себя объясненный маршрут.

Чудеса! Я быстро нашел Фаину Васильевну, и странное дело — она ничуть не удивилась ни моему явлению, ни просьбе сводить меня к Анне Николаевне, словно вот сидела тут в своей светелке, куда я только на минуту и заглянул, и ждала, когда же я, наконец, приду и почему так долго не появлялся.

Я помог старушке надеть ее повытертое пальтецо, и мы двинулись морозной улицей, а Фаина Васильевна принялась расспрашивать меня про мое житье-бытье.

Мне все хотелось понять, помнит ли директор школы такого ученика, как я, как Вовка Крошкин или Нинка Правдина, и, удивительное дело, не только про них, но и про тех, о ком я уже забыл, она рассказывала с толком и в деталях.

Потом мы подошли к дому из серого невзрачного кирпича, я пропустил Фаину Васильевну в подъезд, — а был зимний вечер, помнится, на улице уже совсем стемнело, и тут в подъезде погас свет. Мы посмеялись над мелкой неурядицей, проводница моя предложила следовать за ней на ощупь, и наконец мы вползли на нужный этаж.

На стук дверь сразу распахнулась, нас встретила приветливая седая женщина одних, наверное, с Фаиной Васильевной лет, моя провожатая объяснила, в чем дело, я разделся, шагнул вперед и — о, Господи! — очутился в моем военном классе.

Моя милая учительница сидела на диване, и перед ней горела свеча. Анна Николаевна улыбалась, а когда я сказал свою фамилию, назвала меня по имени:

— Коля!

Ей-богу, я не помню, о чем мы говорили. Многое помню, а вот этого последнего разговора не помню, только отдельные фразы.

Меня свеча заколдовала.

Конечно, я понимал, что уже взрослый и дело происходит не в школе, — но не понимал. Движения мои стали тягучими, медленными, мысли ворочались еле-еле, и я никак не походил на себя: что-то вроде гипноза вязало меня, мои слова, мои движения.

Я только смотрел. Просто смотрел.

Никак не мог насмотреться.

Анна Николаевна сидела на диване, укутавшись во все тот же старый платок, и все то же строгое платьице с белым отложным воротничком было на ней. Да и сама она была все той же — сухонькой старушкой с волосами, зачесанными на пробор.

Конечно, я понимал, что она постарела, я слышал ее слова про сломанную ногу — поэтому она не может вставать, ее воспоминания про наш класс и Вовку Крошкина, но это, как ни странно, обходило меня, облетало, как незначительное, не самое важное, — хотя зачем же я сюда пришел, если не услышать слова учительницы?

Меня потрясало мое зрение. Я видел свечу, лицо учительницы, и эта сцена опрокидывала меня сквозь время в мое ушедшее детство.

Я сидел опять на уроке, не смея пикнуть, как мышонок. Кажется, даже мое дыхание замедлилось.

В какой-то миг я все же очнулся — ненадолго. Я спросил слабым детским голосом, помнит ли Анна Николаевна, как покупала нам витамин С в аптеке на деньги от ордена Ленина? Как потом продала свою Нефертити?

Она не помнила! Только про камею сказала, что да, такая у нее была давным-давно, подарок ее родителей по случаю окончания педагогического училища, но потом куда-то подевалась.

Я спросил ее про сосновую хвою.

И снова она не помнила!

Тогда я просил ее про Вовкиного брата Степу, почтальонку Риту и как она сама сказала матери о гибели сына. А та ее утешала.

Учительница молчала.

Смотрела на меня каким-то нездешним взглядом и молчала. Думала о чем-то своем и видела, похоже, го, что я, допытывающий о подробностях ее жизни, видеть не мог.

Наконец спросила:

— А знаешь, от чего я по ночам с испугом просыпаюсь?

Я молчал.

— От страха, что не успела проверить ваши тетрадки. А уже звонок на урок.

Что-то, наверное, и во мне прозвенело. Я поднялся, пора уходить.

Поцеловал учительницу. Поцеловал ей руку. Пожелал здоровья — банальные, сухие слова. Оделся, пошел к двери. Там обернулся.

И снова окунулся в войну, в холодные зимние утра, в класс, где горят свечки и коптилки.

«Прощайте, Анна Николаевна, — подумал я, кланяясь ей с порога. — Теперь уже навсегда».

И она тоже попрощалась со мной. Странной фразой.

Она сказала: «А ты живи». Хотя ведь я не обронил ни слова про свою больницу.

И вот живу. Может, хотя бы для того, чтобы рассказать про свою учительницу?

Нашу крёстную.

* * *
Господь призвал ее в девяносто семь лет.

А шестьдесят из них она служила в школе.


Оглавление

  • ВМЕСТО ЭПИЛОГА