КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно  

Шлюхи-убийцы (fb2)


Настройки текста:



Роберто Боланьо Шлюхи-убийцы Рассказы

Александре Боланьо и Лаутаро Боланьо как головокружительный урок

Александре Эдвардс и Марсиалю Кортесу-Монрою в знак дружбы

Насмешка часто разрешает важные задачи лучше и сильнее, чем строго обличительная речь.

Гораций

Маурисио Сильва

Родриго Пинто, Марии и Андресу Брэйсуэйт

Все дело в том, что Маурисио Сильва всегда старался избегать насилия, даже рискуя прослыть трусом, но, по правде сказать, насилия, настоящего насилия, избежать нельзя, особенно нам, кто родился в Латинской Америке в пятидесятые годы и кому было около двадцати лет, когда погиб Сальвадор Альенде.

История Маурисио Сильвы очень показательна и типична, поэтому, пожалуй, не лишним будет снова вспомнить ее сейчас, много лет спустя.

В январе 1974 года, через четыре месяца после государственного переворота, Сильва покинул Чили. Сперва он обосновался в Буэнос-Айресе, но затем злые ветры, бушевавшие в Аргентине, погнали его дальше, в Мексику, где он прожил года два и где мы с ним познакомились.

Он был не таким, как большинство чилийцев, живших тогда в мексиканской столице, во всяком случае, не кричал на всех углах о своем участии в сопротивлении, хотя у большинства эта страница биографии была скорее вымышленной, чем подлинной, и не посещал эмигрантских сборищ.

Мы подружились и встречались, как правило, не реже раза в неделю — в кафе «Гавана» на улице Букарели или у меня дома на улице Версаль, где я жил с матерью и сестрой. Первые месяцы Маурисио Сильва перебивался случайными заработками, потом получил место фотографа в какой-то столичной газете. В какой именно, не помню, может, в «Соль», если, конечно, в Мехико выходила когда-нибудь газета с таким названием; а может, в «Универсаль», хотя я предпочел бы, чтобы это была «Насьональ», ведь там приложением, посвященным культуре, руководил старый испанский поэт Хуан Рехано; но это точно не была «Насьональ», потому что в ней работал я сам и никогда не сталкивался в редакции с Сильвой. Короче, он служил в некоей мексиканской газете, это наверняка, и его материальное положение улучшилось, хотя поначалу заметить изменения было трудно, ибо Маурисио Сильва жил по-спартански, однако при желании усматривались несомненные признаки относительного благополучия.

Например, в самые первые месяцы он ходил, как я помню, исключительно в футболках, а под конец, в последние месяцы, смог купить себе пару рубашек, и однажды я даже видел его в галстуке, хотя ни я, ни мои друзья-поэты галстуков не признавали. Вернее сказать, единственным человеком в галстуке, появившимся за нашим столиком в кафе «Гавана», был Сильва.

В ту пору поговаривали, будто Маурисио Сильва гомосексуалист. То есть я хочу сказать, что среди чилийских эмигрантов ходили такие слухи: может, люди просто со зла чесали языками, а может, сплетни помогали скрасить унылую эмигрантскую жизнь левакам, у которых мозги в этом направлении — от пояса и ниже — работали абсолютно так же, как и у правых, хозяйничавших в Чили после переворота.

Как-то раз Маурисио Сильва обедал у нас дома. Моя мать относилась к нему с симпатией, он отвечал ей тем же и порой фотографировал нас: мать, сестру, какую-нибудь подругу матери и меня. Всем нравится сниматься, сказал он мне однажды. Я-то был к таким вещам равнодушен, по крайней мере считал, что равнодушен, но после слов Сильвы задумался и, поразмыслив, признал его правоту. Фотографироваться не любят разве что индийцы, сказал он. Мать сначала решила, что он имеет в виду индейцев мапуче, но он говорил именно об индийцах, а не об индейцах, индийцах из той самой Индии, которой суждено было сыграть в его жизни такую важную роль.

Однажды вечером я застал Маурисио Сильву в кафе «Гавана». Посетителей было мало, и он сидел у большого окна, выходившего на улицу Букарели. Сидел и пил кофе с молоком, поданный в стакане, в большом стакане из толстого стекла, какими пользовались в «Гаване» и каких я никогда не видел ни в одном другом заведении. Я сел рядом с ним, и у нас завязался разговор. Маурисио Сильва показался мне вдруг прозрачным. Да. Именно такое впечатление у меня сложилось. Маурисио Сильва показался мне стеклянным, словно его лицо и стакан с кофе как-то между собой перекликались, словно они внезапно обрели друг друга — два непостижимых явления в огромном мире — и пытались изо всех сил, хотя и без надежды на успех, найти общий язык.

В тот вечер он признался мне, что и на самом деле гей, подтвердив тем самым слухи, и сообщил о своем решении уехать из Мексики. Я подумал было, что он потому и уезжает. Но нет, просто некий приятель помог ему устроиться в парижское фотоагентство, о чем Сильва давно мечтал. Сейчас же он хотел выговориться, и я его слушал. Он сказал, что вот уже несколько лет тщательно скрывает — угрызения совести? осмотрительность? — свои наклонности, и в первую очередь потому, что причисляет себя к левым, а в тех кругах с явным предубеждением относятся к гомосексуалистам. Мы с ним потолковали о слове «извращенец» (теперь, кстати, его в этом смысле употреблять почти перестали), которое сразу вызывало в воображении тоскливые пейзажи.

Помню, под конец мы прошлись по поводу наших чилийских леваков, и я вдруг поднял тост за «чилийских борцов-скитальцев», которые составляют многолюдную фракцию среди «латиноамериканских борцов-скитальцев», этой армии бесприютных сирот, блуждающих по бескрайнему миру, предлагая свои услуги тому, кто больше заплатит, хотя на деле оказывается, что выбирают они вечно того, кто платит меньше всех. Мы посмеялись, и Сильва сказал, что насилие — не для него. Ты — другое дело, произнес он с грустью, которой я тогда не понял. Но не для меня. Я ненавижу насилие. В ответ я заявил, что чувствую то же самое. Потом мы переменили тему, потолковали о книгах, о фильмах… И больше я его не видел.

В один прекрасный день я узнал, что Маурисио Сильва уехал из Мексики. Новость мне сообщил его старый приятель, с которым они вместе работали в газете. Меня, впрочем, ничуть не удивило, что он исчез не попрощавшись. Сильва никогда ни с кем не прощался. Я и сам никогда ни с кем не прощался. И наши мексиканские друзья никогда ни с кем не прощались. А вот моя мать сочла, что это проявление невоспитанности.

Года через два или три я тоже покинул Мексику. Поселился в Париже и попытался его там разыскать (честно признаюсь, не слишком настойчиво), но не нашел. Со временем я даже стал забывать его лицо, хотя в памяти намертво отпечатались его повадка, манера приближаться к тебе и особая манера речи, словно он обращается к тебе с какого-то расстояния и из какой-то сокровенной печали, которая была неотделима от Маурисио Сильвы, того Маурисио Сильвы, что уже утратил лицо — или лицо ему заменяли тени, — хотя я по-прежнему не расставался с главным, с памятью об его повадке, то есть с чем-то совершенно абстрактным, хотя и несовместимым с понятием покоя.

Прошли годы. Много лет. Кое-кто из наших друзей умер. Я женился, у меня родился сын, я напечатал несколько книг.

Однажды мне довелось побывать в Берлине. Накануне отъезда я ужинал с Генрихом фон Беренбергом и его семьей, потом сел в такси (хотя до того Генрих всякий раз сам отвозил меня по вечерам в гостиницу). Я попросил таксиста остановиться чуть пораньше, потому что хотел пройтись пешком. Таксист (немолодой азиат, слушавший Бетховена) высадил меня кварталов за пять до отеля. Было еще не поздно, однако улицы казались пустынными. Я шагал через площадь. На скамейке сидел Сильва. Правда, я узнал его только после того, как он заговорил со мной. Он окликнул меня по имени, а потом спросил, как дела. Я обернулся и смотрел на него в недоумении. Сильва продолжал сидеть на скамейке, и его глаза изучали меня, потом он уставился в землю или огляделся по сторонам, потом принялся рассматривать огромные деревья, росшие на этой маленькой берлинской площади, и тени, его почему-то укрывавшие плотнее, чем меня. Я сделал несколько шагов в сторону скамейки и спросил, кто он такой. Это я, Маурисио Сильва, ответил он. Маурисио Сильва из Чили? — спросил я. Он кивнул, и только тут я заметил, что он улыбается.

В ту ночь мы проговорили чуть ли не до рассвета. Сильва уже несколько лет жил в Берлине и отлично знал, какие бары открыты всю ночь. Я расспрашивал о его житье-бытье. Он, не вдаваясь в подробности, сообщил, что стал фотографом free lancer. У него было жилье в Париже, Милане, а теперь вот есть и в Берлине, скромные обиталища, где он хранит книги и куда не так часто заглядывает. Мы зашли в первый бар, и только тут я понял, как он изменился. Сильно похудел, в волосах проглядывала седина, лицо избороздили морщины. Еще я отметил про себя, что он стал пить куда больше, чем в Мексике. Маурисио Сильва захотел узнать что-нибудь и обо мне. Наша встреча, разумеется, не была случайной. Мое имя промелькнуло в газетах, оно попалось Сильве на глаза — или кто-то из соотечественников сообщил ему, что некий чилиец приехал в Берлин то ли прочесть лекцию, то ли пообщаться с читателями. На мое выступление он не попал, зато позвонил организаторам и получил адрес гостиницы, где я остановился. Когда я его увидел на площади, он, по его словам, коротал там время и размышлял о том о сем в ожидании моего появления.

Я засмеялся. Какая удача, подумалось мне, мы снова встретились. Маурисио Сильва оставался таким же странным, странным, но вполне простым в общении человеком, который никому не навязывает своего общества, человеком, которому в любой миг затянувшихся посиделок можно сказать «пока», и он в ответ просто скажет тебе «пока», без обиды, без упрека, то есть он был в своем роде идеальным чилийцем, невозмутимым и приветливым, — хотя тип этот не слишком часто встретишь и в Чили, но только там водятся такие люди.

Перечитываю эти слова и вижу, что грешу против истины. Маурисио Сильва никогда не позволил бы себе подобных обобщений. В любом случае, пока мы бродили из бара в бар и сидели перед стаканом виски или кружкой безалкогольного пива, беседа вертелась вокруг отрывочных воспоминаний, и поэтому диалог наш был скучноватым. Интерес пробудился во мне, лишь когда Маурисио Сильва провожал меня около двух часов ночи в гостиницу, но это был, собственно, уже не диалог, а монолог.

По воле случая Маурисио Сильва вновь заговорил (вернее, его буквально прорвало), пока мы пересекали все ту же площадь, где несколькими часами раньше встретились. Помню, было холодно, и вдруг я услышал, как Сильва говорит, что ему очень хотелось бы рассказать мне кое-что, чего он никогда никому не рассказывал. Я взглянул на него. Сильва не отрывал глаз от выложенной плитами дорожки, вившейся через площадь. Я спросил, о чем это он. Об одном моем путешествии, ответил он быстро. Там что-то случилось? — спросил я. Тут Сильва остановился и несколько минут стоял, словно смысл его существования свелся к созерцанию крон высоких немецких деревьев, кусочков неба и облаков, беззвучно плывших над деревьями.

Да, случилось нечто ужасное, сказал Сильва. Помнишь наш разговор, тот, последний, в «Гаване» — перед моим отъездом из Мексики? Да, ответил я. Помнишь, я еще признался тебе, что гей? — спросил Сильва. Да, помню, ответил я. Давай сядем, предложил Сильва.

Готов поклясться, что сел он на ту же скамейку, и все было так, словно я еще не пришел туда, еще не шагнул на площадь, а он ждал меня и раздумывал над своей жизнью и над историей, которую теперь судьба или случай заставляли его поведать мне. Он поднял воротник пальто и заговорил. Я закурил и продолжал стоять. Эта история случилась в Индии. Туда его привело не любопытство туриста, а работа, он поехал, чтобы выполнить два заказа. Во-первых, сделать фоторепортаж об индийском городе в привычном ключе, нечто среднее между Маргерит Дюрас и Германом Гессе. Мы с Сильвой обменялись понимающими улыбками. Ведь существуют люди, сказал он, которым хочется увидеть именно такую Индию — помесь «Песни Индии» Дюрас и «Сиддхартхи» Гессе. Приходится подлаживаться под вкусы издателей. Поэтому для первого репортажа он снимал колониальные особняки, полуодичавшие сады, рестораны, преимущественно самого низкого пошиба, или семейные ресторанчики, которые выглядели низкопробными, хотя на самом деле это были типично индийские заведения, а еще — предместья, по-настоящему нищие окраины, а еще — поля, дороги, шоссе, железнодорожные узлы, автобусы и поезда, которые везут людей в город и из города, а еще — природу в состоянии полудремы, спячки, ничем не похожей на западную спячку, а еще — деревья, не похожие на европейские, реки и ручейки, поля засеянные и поля сухие, землю святых, сказал Сильва.

Второй репортаж — о районе красных фонарей в одном из городов Индии, имени которого мне не суждено узнать.

Тут-то, собственно, и начиналась история Сильвы. Тогда он еще жил в Париже, и его фотографиям предстояло сопровождать текст известного французского автора, который специализировался на описаниях городского дна и жизни проституток. Репортаж должен был стать первым в серии, посвященной миру проституции и районам красных фонарей в разных странах, при этом каждый новый сюжет предстояло отснять новому фотографу, тексты же взялся писать все тот же автор.

Не знаю, в какой город приехал Маурисио Сильва, может, в Бомбей или Калькутту, а может, в Бенарес или Мадрас, помню только, что я задал ему этот вопрос, но он его пропустил мимо ушей. Важно, что Сильва приехал в Индию один, потому что французский писатель уже изготовил свою хронику, а Сильве оставалось ее проиллюстрировать. Он отправился в районы, упомянутые в тексте, и взялся за дело. По его прикидкам — и по прикидкам издателей — он мог управиться за неделю, а значит, и на пребывание в Индии ему отводилось не больше недели. Он поселился в гостинице, расположенной в тихом районе, в номере с кондиционером, с окном, выходившим в гостиничный двор, где росли два дерева, а между ними бил фонтан, туда же выходила терраса, и порой на ней появлялись две женщины с детьми, правда, случалось, дети выбегали и раньше, одни. Женщины были одеты в индийские одежды, во всяком случае, Сильва считал эти одежды индийскими, а вот детей он однажды увидел даже в галстучках. Вечерами Сильва направлялся в злачные районы, фотографировал и болтал с проститутками, иногда совсем-совсем юными и очень красивыми, иногда чуть постарше или уже поблекшими, похожими на недоверчивых и не склонных к откровениям матрон. Запах, который поначалу его раздражал, под конец ему понравился. Сутенеры (их попадалось немного) держались любезно и старались вести себя на манер западных сутенеров, а может, это и были западные сутенеры (так пригрезилось Сильве потом, в гостиничном номере с кондиционером), перенявшие повадку индийских.

Как-то раз они предложили ему воспользоваться услугами одной из девушек. Маурисио вежливо отказался. Сутенер тотчас понял, что Сильва гомосексуалист, и на следующий вечер повел его в бордель с мальчиками. В ту ночь пришла к Маурисио Сильве болезнь. Я уже врос в Индию, но сам того не осознал, сказал он, всматриваясь в тени берлинского парка. И что произошло в борделе? — спросил я. Ничего. Я смотрел и улыбался. Ничего не произошло. Тогда одному из юношей пришло в голову, что, наверное, гостю понравилось бы заведение особого рода. Так решил Сильва, потому что говорили они между собой не по-английски. Они вышли из того дома и двинулись по узким и грязным улочкам, пока не оказались перед небольшим с виду зданием, но внутри им открылся лабиринт коридоров, крошечных комнат и темных углов, из которых вдруг выступали то алтарь, то молельня.

В некоторых частях Индии, сказал Сильва, глядя в землю, существует обычай приносить мальчика в дар божеству, чьего имени я не запомнил. Тут я имел неосторожность заметить ему, что он не помнит не только имени божества, но и названия города, а также имени хотя бы одного из тех, кто замешан в этой истории. Сильва глянул на меня и улыбнулся. Я стараюсь забыть их, сказал он.

И тут я подумал, что далее последует что-то очень страшное, и сел рядом с Сильвой. Так мы какое-то время и сидели — подняв воротники пальто, в полном молчании. Они приносят мальчика в дар божеству, вновь заговорил Сильва, вглядываясь в заполненную тенями площадь и словно опасаясь, что за нами кто-то следит, — и на некоторое время ребенок становится воплощением бога. Может, на неделю, пока длятся ритуальные празднества, может, на месяц, на год, не знаю. Это варварский ритуал, запрещенный законом индийской республики, но он продолжает существовать. Ребенка осыпают подарками, родители принимают их с радостью и благодарностью, потому что они, как правило, бедны. После окончания празднеств мальчика возвращают домой, или в ту грязную щель, что служит им домом, и через год все повторяется снова.

Праздник чем-то напоминает латиноамериканские ярмарки, но он, пожалуй, веселее, шумнее, и, кажется, его участники — или те, кто осознают себя его участниками, — видят в нем куда более глубокий смысл. Есть и важное отличие. Мальчика за несколько дней до начала церемонии кастрируют. Богу, который в дни праздника будет в нем воплощен, требуется мужское тело — хотя эти мальчики обычно не бывают старше семи лет, — но без позорных мужских атрибутов. Иначе говоря, родители отдают ребенка врачам, или цирюльникам, или жрецам, и те оскопляют его, когда же он приходит в себя после операции, начинаются ритуальные торжества. Несколько недель или месяцев спустя он возвращается домой, кастрированный, и родителям такой сын уже не нужен. Мальчик попадает в бордель. Бордели бывают разными, со вздохом добавил Сильва, но меня в тот вечер пригласили в самый худший из всех.

Мы помолчали. Я закурил. Потом Сильва принялся описывать бордель, и казалось, он описывает церковь. Крытые внутренние дворики. Открытые галереи. Кельи, откуда невидимые тебе люди подглядывают за каждым твоим шагом. Сильве привели маленького кастрата, которому, судя по всему, не исполнилось и десяти лет. Он был похож на испуганную девочку, сказал Сильва. Испуганную и насмешливую — одновременно. Представляешь? Пытаюсь представить, ответил я. Мы опять помолчали. И когда ко мне наконец вернулся дар речи, я сказал, что нет, что ничего подобного я представить себе не в силах. Я тоже, бросил Сильва. Никто не способен такое представить. Ни жертва, ни палачи, ни зрители. Передать такое способна только фотография.

Ты сфотографировал его? — спросил я. Мне почудилось, будто Сильва вздрогнул. Я достал фотоаппарат и сфотографировал его, сказал он. Я понимал, что обрекаю себя на вечные муки, но сделал это.

Не знаю, сколько времени мы промолчали. Помню только, что было холодно — и в какой-то миг меня начал бить озноб. Я слышал, как сидевший рядом Сильва пару раз всхлипнул, но избегал на него смотреть. Я заметил фары машины, проезжавшей по одной из боковых улиц. И еще я заметил сквозь листву, как зажглось одинокое окно.

Потом Сильва снова заговорил. Сказал, что ребенок улыбнулся ему, а затем тихо удалился по какому-то коридору этого немыслимого дома. Тогда сутенер намекнул, что, если Сильве здесь не понравилось, им пора уходить. Сильва уходить не хотел. Он не мог уйти. Он сказал себе: пока еще я не могу уйти. Это было правдой, хотя он и сам не понимал, что именно мешало ему навсегда покинуть заведение. Однако спутник вроде бы понял его и велел принести им чаю или какой-то напиток, похожий на чай. По воспоминаниям Сильвы, они сели на пол — то ли на циновки, то ли на старые вытертые коврики. Весь свет шел от пары свечей. На стене висел постер с изображением божества. Некоторое время Сильва смотрел на бога и поначалу чувствовал ужас, но затем его охватило чувство, близкое к ярости, может, даже ненависть.

Мне никогда не случалось кого-нибудь ненавидеть, сказал он, закуривая и наблюдая, как первое облачко дыма тает в берлинском небе.

Пока Сильва смотрел на божество, его спутники незаметно исчезли. С ним остался только похожий на проститутку юноша лет двадцати, изъяснявшийся по-английски. Он несколько раз хлопнул в ладоши, и вновь появился мальчик. Я плакал — или мне только казалось, будто я плачу, или этому жалкому юноше-проститутке казалось, будто я плачу. Хотя нет, ничего подобного не было. Я старался сохранять на лице улыбку (на лице, которое мне уже не принадлежало, на лице, которое удалялось от меня, как гонимый ветром лист), но в голове моей зарождалось нечто. Не план и не расплывчатый способ мести — а сгусток воли.

Вскоре Маурисио Сильва, юноша-проститутка и ребенок двинулись по плохо освещенному коридору, потом по другому, освещенному хуже первого (по одну сторону от Сильвы шел мальчик, глядевший на него с улыбкой, по другую — юноша-проститутка, который тоже ему улыбался, а Сильва кивал им и щедро совал в руки монеты и купюры), пока они не очутились в комнате, где дремал врач, а рядом с ним дремал ребенок, у которого кожа была темнее, чем у мальчика-кастрата, и он был младше того, всего лет шести-семи. Там Сильва услышал объяснения врача, или цирюльника, или жреца, объяснения многословные, в которых упоминались традиция, народные праздники, преимущества, причастность, экстаз и святость; и ему позволили взглянуть на хирургические инструменты, с помощью которых будут кастрировать мальчика — этим же утром или следующим. Во всяком случае, ребенка, как я смог понять, сказал Сильва, минувшим днем уже возили в храм или в бордель, что является подготовительным этапом, своего рода гигиенической мерой, и мальчик хорошо пообедал, словно уже воплощал в себе бога, хотя Маурисио видел перед собой плачущего ребенка, полуспящего и полубодрствующего, и еще он поймал полулюбопытный и полуиспуганный взгляд мальчика-кастрата, не отходившего от него ни на шаг. И тут Маурисио Сильва превратился в нечто иное, хотя сам употребил не слова «нечто иное», а слово «мать».

Он произнес слово «мать» и вздохнул. Наконец. Мать.

То, что произошло потом, старо как мир и потому выглядит вполне тривиально: свершилось насилие, то самое насилие, которого никому из нас не дано избежать. Такова судьба латиноамериканцев, родившихся в пятидесятые годы. Разумеется, сперва Сильва без малейшей надежды на успех попытался договориться, испробовал подкуп, угрозы. Наверняка можно утверждать одно: насилие свершилось, и вскоре позади остались улицы того района — словно он видел сон, и во сне пот лил с него ручьями. Ему живо вспоминается испытанное тогда возбуждение — оно росло у него в душе, становилось все сильнее, — некая радость, подозрительно похожая на что-то вроде озарения, но которая не была (не могла быть) озарением. И еще: тень, что отбрасывало его тело, и тени двух детей, которых он, держа за руки, вел меж облупленных стен. В любом другом месте он непременно привлек бы к себе чье-то внимание. Но там и в такой час никому не было до него дела.

Остальное — это уже не столько история или сюжет, сколько маршрут. Маурисио Сильва вернулся в гостиницу, покидал вещи в чемодан и умчался вместе с детьми. Сначала они ехали на такси в какую-то деревню или пригородный поселок. Оттуда на автобусе — в другую деревню, где пересели на другой автобус, и тот привез их в другую деревню. На каком-то этапе своего бегства они сели в поезд и ехали всю ночь и часть дня. Маурисио вспоминал, с какими лицами дети глядели в окно — на пейзаж, который утренний свет раздирал на лоскутья, и казалось, будто реально только то, что предстает их взорам, — величественные и непритязательные картины в раме окна того таинственного поезда.

Потом они сели в другой автобус, потом в такси, потом в другой автобус, в другой поезд. А потом мы ехали автостопом, рассказывал Маурисио Сильва, глядя на силуэты берлинских деревьев, хотя на самом деле видел силуэты совсем иных деревьев, безымянных, немыслимых, пока наконец не остановились в неведомой деревне в неведомой части Индии, сняли там дом и отдохнули.

Через месяц у Сильвы кончились деньги, и он пешком отправился в соседнюю деревню, откуда послал письмо другу, жившему в Париже. Через две недели он получил чек, и пришлось идти в деревню побольше, чтобы получить по нему деньги, потому что ни в той деревне, откуда он послал письмо, ни там, где они осели, сделать это было невозможно. Детям жилось хорошо. Они играли с местными мальчишками, школу не посещали и время от времени приносили домой еду — овощи, подаренные соседями. Они не называли Сильву отцом, как он просил — из предосторожности в первую очередь, дабы не будоражить чужое любопытство, а звали его, как и мы, Маурисио. Тем не менее жителям деревни Сильва говорил, что это его сыновья. Он придумал, будто их мать, индианка, недавно умерла и он не пожелал возвращаться в Европу. История звучала вполне правдиво. Однако в кошмарных снах Сильве виделось, будто среди ночи в дом врываются индийские полицейские, чтобы арестовать его, и обвиняют в гнусных злодеяниях. Обычно он просыпался трепеща от страха. Тогда он подходил к циновкам, на которых спали дети, и картина эта давала ему силы — чтобы жить дальше, чтобы спать, чтобы подняться утром.

Он стал обрабатывать землю. Завел маленький огород, а иногда нанимался к богатым крестьянам из той деревни. Богатые крестьяне, конечно же, на самом деле были бедны, но не так бедны, как остальные. В свободное время Маурисио обучал детей английскому, арифметике или наблюдал за их играми. Между собой дети разговаривали на непонятном ему языке. Порой он замечал, как они прерывают игру и шагают по полю, словно ни с того ни с сего превратившись в сомнамбул. Он громко окликал их. Иногда дети притворялись, будто не слышат, и шли дальше, пока не исчезали из виду. Иногда они оборачивались и улыбались ему.

Сколько же времени ты прожил в Индии? — тревожно спросил я.

Полтора года, сказал Маурисио, хотя, если честно, я и сам не знал сколько.

Как-то раз в деревню нагрянул его парижский друг. Он все еще любил меня, сказал Сильва, хотя в мое отсутствие стал жить с алжирцем, механиком с завода Рено. Тут Сильва засмеялся. Я тоже засмеялся. Все было так грустно, сказал Сильва. Друг, который приехал в деревню на такси, покрытом рыжеватой пылью, дети, которые гонялись за какими-то насекомыми в зарослях сухого кустарника, ветер, который, казалось, приносит добрые и дурные вести.

Несмотря на мольбы француза, Маурисио Сильва не вернулся в Париж. И через несколько месяцев получил от друга письмо, где тот сообщал, что индийские полицейские и не думают его разыскивать. По всей видимости, люди из борделя никаких заявлений писать не стали. Но и после получения этого известия Сильву по-прежнему преследовали кошмары, изменился лишь облик мучителей: теперь его арестовывали и осыпали оскорблениями не полицейские, а сыщики из секты, поклоняющейся богу-кастрату. Конец сна был еще ужасней, чем прежде, признался мне Маурисио Сильва, но я уже привык к кошмарам, по крайней мере, почему-то всегда знал, что нахожусь внутри сновидения, что это не реальность.

Потом в деревню пришла болезнь, и дети умерли. Я тоже хотел умереть, сказал Сильва, но мне не повезло.

Оправившись от недуга в своей хижине, которую день за днем безжалостно разрушали дожди, он покинул деревню и вернулся в город, где когда-то нашел детей. С тупым изумлением он обнаружил, что уехали они не так далеко, как казалось, просто бежали по спирали, поэтому обратный путь получился относительно коротким. Очутившись в городе, Маурисио Сильва тотчас отправился в бордель, в котором оскопляли детей. Бордель превратился в жилой дом, и там ютилось множество семей. В коридорах, которые ему запомнились пустынными и мрачными, теперь копошились детишки, едва умевшие ходить, и старики, ходить уже не способные и поэтому тоже ползавшие. Маурисио Сильве почудилось, что перед ним рай.

Вечером, вернувшись в гостиницу, он без остановки плакал, он оплакивал своих умерших детей, и оскопленных детей, которых не знал, и свою погубленную молодость, и всех молодых людей, которые уже перестали быть молодыми, и молодых людей, которые умерли молодыми, и всех тех, кто сражался за Сальвадора Альенде, и тех, кто побоялся сражаться за Сальвадора Альенде; Маурисио Сильва позвонил другу-французу, теперь жившему с болгарином, бывшим гиревиком, и попросил прислать билет на самолет и немного денег, чтобы расплатиться за номер.

Друг-француз ответил, что конечно, разумеется, он вышлет билет и деньги немедленно, и еще он спросил, а что это там за звуки? Ты плачешь? — и Маурисио Сильва ответил, что да, он никак не может унять слезы и не понимает, что с ним такое, — он плачет уже много часов подряд. Успокойся, попросил друг-француз. И Маурисио рассмеялся, не переставая плакать, и сказал, что постарается, и повесил трубку. А потом продолжал плакать без остановки.

Гомес-Паласио

Я отправился в Гомес-Паласио, когда случился один из худших периодов в моей жизни. Мне было двадцать три года, и я уже знал, что дни пребывания в Мексике сочтены.

Мой друг Монтеро, служивший в Институте изящных искусств,[1] нашел мне работу в литературной студии в городе с ужасным названием — Гомес-Паласио. Процесс вступления в должность предполагал одну довольно приятную стадию: сперва, чтобы войти в курс дела, я должен был совершить небольшое турне по литературным и прочим студиям, раскиданным в той же части страны. Отдохнешь на севере, сказал мне Монтеро, а потом отправишься работать в Гомес-Паласио и сразу забудешь обо всем прочем. Сам не знаю, почему я согласился. Ведь я понимал, что ни при каких обстоятельствах не останусь жить в Гомес-Паласио, понимал, что все равно не стану руководить литературной студией в забытом богом северном мексиканском городке.

Однажды утром я выехал из столицы в битком набитом автобусе — так началось мое путешествие. Я побывал в Сан-Луис-Потоси, в Агуаскальентесе, в Гуанахуато, в Леоне — перечисляю наобум, потому что затруднился бы сказать, в каком городе я был сначала, в каком — позже и сколько дней где провел. Затем были еще Торреон и Сальтильо. И Дуранго.

В конце концов я добрался до Гомес-Паласио и явился в местный филиал Института изящных искусств, чтобы познакомиться с теми, кому предстояло быть моими учениками. Меня все время бил озноб, несмотря на жару. Директриса, пухлая, средних лет женщина с глазами навыкате, одетая в замечательное платье, на котором были изображены почти все местные цветы, поселила меня в жутком пригородном мотеле — он стоял посередине шоссе, которое никуда не вело.

Утром она сама заезжала за мной. У нее была огромная машина небесно-голубого цвета, и водила она так, что ехать с ней было страшновато, хотя в общем и целом можно сказать, что справлялась она с рулем не так уж и плохо. Машина имела автоматическое управление, однако ноги женщины с трудом доставали до педалей. Всякий раз мы сперва отправлялись в придорожный ресторан, который хорошо был виден вдали из окна моего мотеля, — красноватый нарост на фоне желто-голубого неба. Там мы заказывали апельсиновый сок и яйца по-мексикански, а потом — несколько чашек кофе, которые директриса оплачивала талонами Института изящных искусств (кажется) и никогда — наличными.

Затем она откидывалась на спинку стула и заводила речь о своей жизни в этом северном городе, и о своих стихах, опубликованных в маленьком издательстве, существовавшем в их штате на деньги INBAL, и о своем муже, который не понимал, что это за работа такая — поэтесса и как можно подобным ремеслом зарабатывать на жизнь. Пока она говорила, я не переставал курить одну «Бали» за другой, смотрел в окошко на дорогу и размышлял о том, что жизнь моя — череда сплошных неудач. Потом мы снова садились в машину и ехали в Гомес-Паласио, в филиал Института, помещавшийся в двухэтажном здании, ничем не примечательном, если не считать немощеного патио, где росло всего три дерева, а также запущенного — или пока лишь наполовину возрожденного — сада, там роились похожие на зомби подростки, которые изучали живопись, музыку и литературу. В первый раз я почти не обратил на патио внимания. Во второй — почувствовал озноб. Все это не имеет никакого смысла, думал я, но в глубине души знал, что смысл оно так-таки имеет и этот смысл как раз и терзает меня, если позволить себе некоторое преувеличение, хотя тогда я никакого преувеличения в этом не видел. Возможно, тогда я путал смысл с необходимостью. Возможно, я просто пребывал во взвинченном состоянии.

Ночами я с трудом засыпал. Меня преследовали кошмары. Прежде чем лечь в постель, я проверял, чтобы дверь и окна моей комнаты были наглухо закрыты. У меня пересыхало во рту, и спасала только вода. Я то и дело вставал, шел в ванную и набирал стакан воды. А раз уж я все равно вставал, то пользовался случаем, чтобы лишний раз проверить, хорошо ли заперты дверь и окна. Порой я забывал о своих страхах и останавливался перед окном, глядя на пустыню ночи. Потом снова ложился в постель и закрывал глаза, но уже успевал выпить столько воды, что вскоре приходилось вставать снова, на сей раз — чтобы пойти в уборную. А поскольку я все равно вставал, то опять проверял все запоры в комнате и опять успокаивался, вслушиваясь в далекие звуки ночной пустыни (еле слышный шум машин, которые ехали на север или на юг) или созерцая в окно ночь. Пока не начинало светать. И только тогда мне наконец-то удавалось заснуть и поспать какое-то время, но не больше двух-трех часов.

Однажды утром за завтраком директриса спросила, почему у меня такие глаза. Потому что я мало сплю, ответил я. Да, глаза совсем красные, сказала она и тотчас перескочила на другую тему. В тот же день, когда мы ехали обратно в мотель, она спросила, не хочу ли я сесть за руль. Я не умею водить машину, ответил я. Она засмеялась и притормозила у обочины. Мимо нас проехал рефрижератор. Я заметил, что на белом фоне большими синими буквами написано: МЯСО ВДОВЫ ПАДИЛЬИ. Рефрижератор ехал из Монтеррея, и водитель посмотрел на меня с любопытством, показавшимся мне необъяснимым. Директриса открыла дверцу и вышла из машины. Садись на мое место, сказала она. Я так и сделал. Я сидел, вцепившись в руль, и видел, как она обошла машину спереди. Затем села рядом со мной и велела трогать.

Довольно долго я вел машину по серой ленте, соединявшей Гомес-Паласио с моим мотелем. Поравнявшись с ним, я не остановился. Только глянул на директрису — она улыбалась и была явно не против того, чтобы мы прокатились еще немного. Поначалу мы оба смотрели на шоссе молча. Когда мотель остался позади, она заговорила про свои стихи, про свою работу, про своего нечуткого мужа. Наконец она выговорилась, включила магнитофон и поставила кассету, на которой какая-то певица исполняла ранчеры.[2] У певицы был печальный голос, и она неизменно на пару нот опережала оркестр. Это моя подруга, сказала директриса. Я не понял. Что? — переспросил я. Мы с этой певицей — близкие подруги, сказала директриса. А! Она из Дуранго, сказала директриса. Ты там уже побывал? Да, я был в Дуранго, ответил я. Ну и как ты нашел тамошние литературные студии? Гораздо хуже, чем здесь, ответил я, чтобы сделать ей приятное, но она, по всей видимости, оценила мои слова иначе. Она из Дуранго, но сейчас живет в Сьюдад-Хуаресе, сказала она. Иногда, когда певица едет в свой родной город повидаться с матерью, она звонит мне, и я, чего бы мне это ни стоило, нахожу время и провожу с ней несколько дней в Дуранго. Здорово, сказал я, не отрывая глаз от дороги. Я останавливаюсь у нее, в доме ее матери, сказала директриса. Мы спим в ее комнате, часами разговариваем и слушаем диски. Время от времени одна из нас идет на кухню и готовит кофе. Я обычно везу ей печенье «Регалада», которое она страшно любит. Пьем кофе и едим печенье. Мы познакомились, когда нам обеим было по пятнадцать лет. Лучшая моя подруга.

У горизонта я увидел низкие горы, среди которых терялось шоссе. С востока на нас надвигалась ночь. Какого цвета пустыня ночью? — спросил я сам себя несколько дней назад, когда сидел один в мотеле. Вопрос риторический и глупый, но подспудно я связывал его с собственным будущим или, пожалуй, даже не столько с будущим, сколько со способностью переносить изводившую меня боль. Однажды на занятиях в литературной студии один парень спросил, почему я пишу стихи и как долго намерен их писать. Директриса при этом не присутствовала. В студии находились пять учеников — столько их всего и было. Четыре мальчика и одна девочка. Двое из них были совсем бедно одеты. Девочка, низенькая и тощая, одевалась, я бы сказал, простовато. Тот, кто задал вопрос, мог бы учиться в университете, но вместо этого вкалывал простым рабочим на мыльной фабрике, самой большой (и, скорее всего, единственной) в штате. Еще один парень служил официантом в итальянском ресторане. Двое других учились в подготовительном (перед поступлением в университет) классе. Девочка не училась и не работала.

Неожиданно для себя я ответил ему. Какое-то время мы шестеро сидели молча. И я между тем взвешивал возможность остаться работать в Гомес-Паласио, остаться здесь навсегда. Прежде я замечал в патио пару учениц из студии живописи, которые показались мне красивыми. Если повезет, я могу жениться на одной из них. Та, что попривлекательнее, выглядела и более заурядной. Я вообразил долгий и сложный период ухаживания. Вообразил мрачный прохладный дом с густым садом. Как долго вы намерены писать стихи? — спросил парень с мыльной фабрики. Я мог бы ответить что угодно. Но выбрал самый простой вариант: не знаю. А ты? Я начал писать, потому что поэзия делает меня более свободным, учитель, и я никогда от нее не откажусь, сказал он с улыбкой, которая плохо скрывала гордость собой и некий вызов. Ответ грешил расплывчатостью, а также излишним пафосом. За этим ответом я увидел, однако, не рабочего с мыльной фабрики, не того человека, каким он стал сейчас, а того, каким был в пятнадцать лет или, пожалуй, в двенадцать, я видел, как он бежит или шагает по окраинным улицам Гомес-Паласио под небом, похожим на горную лавину. А еще я увидел его друзей-приятелей: вряд ли они выжили, подумалось мне. Вряд ли. И это, надо полагать, вполне в порядке вещей.

Потом мы читали стихи. Из всех студийцев только девочка обладала хоть каким-то намеком на талант. Но я уже вообще мало в чем был уверен. Когда мы вышли на улицу, директриса ждала меня вместе с двумя незнакомыми типами — как оказалось, чиновниками из администрации штата Дуранго. Я почему-то сперва подумал, что это полицейские и они явились меня арестовать. Ребята простились со мной и отправились кто куда — тощая девица вместе с парнем, трое остальных — отдельно. Я смотрел, как они шагают по коридору с облупленными стенами. Потом двинулся за ними к дверям, словно забыл кому-то что-то сказать. Там я остановился и стал смотреть, как они исчезают в разных концах улицы.

Тут директриса повторила: это моя лучшая подруга — и замолчала. Шоссе уже не стелилось перед нами одной прямой лентой. В зеркало заднего вида я увидел огромную стену: она поднималась за городом, который мы покидали. Я не сразу сообразил, что это ночь. Из магнитофона полилась новая песня. Речь шла о затерянной на севере страны деревушке, где счастливы все, кроме нее. Мне показалось, что директриса плачет. Это были безмолвные, полные достоинства, но неудержимые слезы. Однако точно сказать, плачет она или нет, я бы не смог. Я ни на миг не отрывал глаз от дороги. Потом директриса достала платок и высморкалась. Зажги фары, велела она едва слышно. Я продолжал вести машину.

Зажги фары, повторила она и, не дожидаясь ответа, наклонилась над приборной доской и сама зажгла фары. Тормози, сказала она чуть погодя уже более твердым голосом, в то время как певица вела свою песню к концу. Какая печальная песня, сказал я, только чтобы хоть что-то сказать.

Машина остановилась у обочины дороги. Я открыл дверцу и вышел; было еще не совсем темно, но день уже угас. Земля вокруг, горы, за которые уходила дорога, — все было темно-желтого цвета, но при этом такого яркого, какого я никогда в жизни не видел. Словно свет (хотя это был никакой не свет, а именно цвет) был чем-то напитан, сам не знаю чем, — и это вполне могла быть вечность. Мне стало стыдно, что в голову пришла столь нелепая мысль. И я решил размять ноги. Мимо, сигналя, проехала машина. Я послал ей вслед непристойный жест. А может, и не только жест. Может, я выругался, а водитель увидел или услышал. Но это, как и все прочее в данной истории, маловероятно. К тому же когда я думаю о нем, то вижу только одно — свое отражение в его зеркале заднего вида: у меня тогдашние длинные волосы, я худой, на мне джинсовая куртка и чересчур большие очки, отвратительные очки.

Машина затормозила, проехав несколько метров, и остановилась. Никто не вышел, и заднего хода она не дала, сигналов я тоже не слышал, но от ее присутствия будто бы взбухло пространство, которое теперь мы разделяли вместе. Я благоразумно зашагал назад, туда, где осталась директриса. Она опустила окошко и спросила, что случилось. Глаза у нее выпучились еще больше, чем обычно. Я ответил, что не знаю. Какой-то мужчина, сказала она и перебралась на водительское место. Я сел рядом. Сиденье, которое прежде занимала она, оказалось горячим и влажным, словно у директрисы был жар. В окошко я мог различить силуэт мужчины и затылок мужчины, он, как и мы, смотрел на ленту дороги, змеившуюся в сторону гор.

Это мой муж, сказала директриса, не отводя глаз от стоявшей машины и словно разговаривая сама с собой. Потом она перевернула кассету и прибавила громкость. Моя подруга иногда звонит мне, когда отправляется в турне по незнакомым городам. Однажды она позвонила из Сьюдад-Мадеро — всю ночь пела в клубе профсоюза нефтяников и позвонила в четыре утра. В другой раз — из Рейносы. Как хорошо, сказал я. Нет, это не хорошо и не плохо, ответила директриса. Просто звонит, и все. Иногда у нее возникает такая потребность. А если отвечает мой муж, вешает трубку.

Какое-то время мы оба молчали. Я вообразил себе мужа директрисы с трубкой в руке. Он спрашивает, кто это, потом слышит, как на другом конце провода дают отбой, и тоже вешает трубку, словно зеркально отражая чей-то жест. Я спросил у директрисы, не надо ли мне выйти, подойти к той машине и сказать что-нибудь водителю. Нет нужды, сказала она. Ответ показался мне здравым, хотя на самом деле это был безрассудный ответ. Я спросил, что, по ее мнению, сейчас сделает ее муж, если водитель той машины — и на самом деле ее муж. Будет стоять, пока мы не уедем, сказала директриса. Тогда лучше нам взять да и уехать наконец, сказал я. Директриса, видимо, погрузилась в свои мысли, но на самом деле, как я догадался позднее, она просто закрыла глаза и буквально до последней капли впивала в себя песню, которую пела ее подруга из Дуранго. Потом она включила мотор и медленно тронулась с места, пока не поравнялась с машиной, остановившейся впереди. Я посмотрел в окошко. Но именно в этот миг водитель повернулся ко мне спиной, и я не смог разглядеть его лица.

Ты уверена, что это твой муж? — спросил я, когда мы опять мчались по направлению к холмам. Нет, сказала директриса и рассмеялась. Думаю, это был не он. Я тоже рассмеялся. А машина-то как будто его, выговорила она между приступами смеха, но вроде бы это не он. Вроде бы? — спросил я. Если, конечно, он не сменил номеров, сказала директриса. Только тут я понял, что все это было шуткой, и закрыл глаза. Между тем мы миновали холмы и попали в пустыню — ровную поверхность земли мели огни автомобилей, ехавших на север или, наоборот, по направлению к Гомес-Паласио. Уже наступила ночь.

Знаешь, сказала директриса, сейчас я покажу тебе очень необычное место. Именно так она и сказала. Очень необычное.

Мне хочется, чтобы ты это увидел, сказала она, это мне больше всего здесь, на моей земле, нравится. Машина свернула с шоссе и остановилась на чем-то вроде площадки для отдыха, хотя в действительности ничего там не было, только земля и большой участок для стоянки грузовиков. Вдали светились огни — может быть, огни поселка, а может, и ресторана. Мы по-прежнему сидели в машине. Директриса указала на какую-то неясную точку. На кусок шоссе километрах в пяти от того места, где мы сейчас находились, или немного дальше. Директриса даже протерла тряпкой переднее стекло, чтобы мне было лучше видно. Я посмотрел и увидел фары автомобилей: цепочка светящихся точек изгибалась — там, вероятно, был поворот. И тут я увидел пустыню и увидел какие-то зеленые формы. Ну? — спросила директриса. Да, огни, ответил я. Директриса посмотрела на меня: ее глаза навыкате блестели, как, наверно, блестят глаза зверьков, водящихся в штате Дуранго, в неприветливых окрестностях города Гомес-Паласио. Потом я снова посмотрел туда, куда она показывала: сперва я не увидел ничего — только мрак, отблески поселка или неведомого ресторана, потом проехало несколько машин, и пучки света с отчаянной неспешностью пропороли пространство.

Но эта отчаянная неспешность нас больше не раздражала.

И потом я увидел, как свет — через несколько секунд после того, как автомобиль или грузовик вроде бы уже проехал по этому месту, — переворачивался и зависал, зеленый свет словно дышал, на доли секунд становился живым и отраженным — посреди пустыни, когда разорваны все путы, зеленый свет, который напоминал море и который колыхался как море, но сохранял всю хрупкость земли, зеленое колыхание, изумительное, одинокое. На том повороте что-то — рекламный щит, крыша заброшенного сарая, разложенные на земле гигантские пластиковые листы — должно было этот свет порождать, но для нас, наблюдавших его с некоторого расстояния, он возникал как сон или как чудо, что, в конце-то концов, одно и то же.

Потом директриса включила мотор, развернулась, и мы двинулись в мотель.

На следующий день мне предстояло ехать в столицу. Когда мы добрались до мотеля, директриса вышла из машины и немного проводила меня. Не доходя до моей комнаты, она на прощание протянула мне руку. Я знаю, что ты сумеешь простить мои чудачества, сказала она, ведь, в конце-то концов, мы оба с тобой читаем стихи. Я был благодарен, что она не сказала: мы оба с тобой — поэты. Перешагнув порог комнаты, я зажег свет, снял куртку, выпил воды прямо из крана. Потом подошел к окну. Ее машина все еще стояла на площадке у мотеля. Я открыл окно — и ветер пустыни хлестнул меня по лицу. В машине никого не было. Чуть подальше, у самого шоссе, стояла директриса, как стоят люди, созерцающие реку или внеземной пейзаж, она слегка приподняла руки, словно беседовала с небом, или читала стихи, или словно опять стала девчонкой и играла в «морская фигура, замри».

Спал я плохо. На рассвете она приехала за мной. Довезла до автобусной станции и сказала, что, если я все-таки решу взяться за эту работу, здесь, в студии, мне будут рады. Я должен подумать, ответил я. Разумеется, сказала она, всегда надо думать. Потом сказала: ну, давай обнимемся, что ли. Я наклонился и обнял ее. В автобусе мне досталось место с другой стороны, поэтому я не мог увидеть, как она уходила. Смутно помню ее фигуру, она стояла, глядя на автобус, а может, глядя на свои часы. Потом мне пришлось сесть, потому что по проходу шли новые пассажиры, кто-то устраивался на соседних местах, и когда я снова глянул в окошко, ее уже не было.

Последние сумерки на земле

Ситуация такова: Б и его отец едут в отпуск в Акапулько. Отправляются они очень рано, в шесть утра. Б проводит ночь у отца. Ему ничего не снится, а если и снится, то, едва открыв глаза, он все забывает. Он слышит, что отец в ванной. Смотрит в окно — на улице еще темно. Б одевается, не включая света. Когда он выходит из комнаты, отец сидит за столом и читает вчерашнюю спортивную газету, завтрак готов. Яйца а-ля ранчера. Б здоровается с отцом и идет в ванную.

Машина отца — «форд мустанг» семидесятого года. В половине седьмого утра они садятся в машину и медленно выезжают из города. Город этот — Мехико, год же, когда Б с отцом покидают столицу, отправляясь на короткий отдых, — 1975-й.

Дорога в общем и целом оказалась приятной. На выезде из столицы и отец и сын слегка замерзают, но когда равнина остается позади и начинается спуск к жарким землям штата Герреро, становится довольно тепло, им даже приходится снять свитера и открыть окошки. Сначала все внимание Б поглощено пейзажем, Б вообще склонен к меланхолии (или так ему кажется), но несколько часов спустя монотонно чередующиеся горы и леса надоедают ему, и Б решает почитать книгу.

Перед самым Акапулько отец Б тормозит перед придорожным ресторанчиком. Там подают игуан. Попробуем? — спрашивает отец. Там же можно увидеть и живых игуан — они едва реагируют, когда Б с отцом подходят взглянуть на них. Б смотрит, опершись на капот «мустанга». Не дожидаясь его ответа, отец заказывает по порции игуаны для себя и для сына. И только тогда Б трогается с места. Он идет к четырем столикам, расположенным под навесом, едва колышимым ветром, и садится за самый дальний от шоссе столик. К мясу игуаны отец заказывает пиво. Оба расстегивают рубашки и закатывают рукава. Рубашки у того и другого светлых тонов. Мужчина, который их обслуживает, наоборот, одет в черную футболку с длинными рукавами, и, кажется, жара ему нипочем.

Вы в Акапулько? — спрашивает он. Отец Б кивает. Других клиентов тут сейчас нет. По отличной дороге проезжают машины, но не останавливаются. Отец Б встает и направляется в заднюю часть ресторана. Сперва Б думает, что отец пошел в туалет, но быстро догадывается, что тот решил заглянуть на кухню, чтобы понаблюдать, как готовят игуану. Мужчина молча следует за ним. Б слышит их голоса. Сначала говорит отец, потом раздается голос мужчины и, наконец, голос женщины, которой Б до сих пор не видел. Лоб у Б покрыт бисеринками пота. Очки запотели. Он снимает их и протирает краем рубашки. Когда он снова надевает очки, он замечает, что отец смотрит на него из кухни. На самом деле Б видит лишь отцовское лицо и часть его плеча — остальное скрыто красной занавеской в черный горох, и Б вдруг кажется, что эта занавеска отделяет не кухню от столовой, а одно время от другого.

Тогда Б отводит глаза от отца и возвращается к своей книге, которая лежит на столе открытая. Это стихи. Антология французского сюрреализма, переведенная на испанский Альдо Пеллегрини, аргентинским сюрреалистом. Б вот уже два дня читает эту книгу. Ему нравится. Ему нравятся фотографии поэтов. Фотографии Юника, Десноса, Арто, Кревеля. Книга толстая и обернута в прозрачный пластик. Но это не Б обернул ее (Б никогда не оборачивает своих книг), а его до крайности аккуратный друг. Итак, Б отводит взгляд от отца, листает книгу и наугад выбирает место — это Ги Розей, фотография Ги Розея, стихи. Когда Б снова поднимет взгляд, голова отца уже исчезла.

Жара стоит удушающая. Б с удовольствием вернулся бы в столицу, но он не вернется туда, во всяком случае сейчас не вернется, это он знает. Вскоре отец садится рядом с ним, оба едят игуану с острым соусом и опять пьют пиво. Мужчина в черной футболке включил транзистор, и теперь музыка, которую с натяжкой можно назвать тропической, смешивается с шумом леса и с шумом машин, проезжающих по шоссе. Мясо игуаны напоминает куриное. Оно более жилистое, говорит Б, но не слишком уверенным тоном. Вкусно, говорит отец и просит еще одну порцию. Они пьют кофе-олью.[3] Тарелки с игуаной им принес мужчина в черной футболке, кофе подает та женщина с кухни. Молодая, почти такая же молодая, как Б, на ней белые шорты и желтая блузка с белыми цветами, но Б никак не может угадать, что же это за цветы, хотя скорее всего таких и вовсе не существует на свете. Когда они пьют кофе, Б вдруг чувствует, будто что-то у него внутри разладилось, но вслух ничего не говорит. Он курит и смотрит в сторону навеса, который едва колышется, словно на нем остался тонкий слой воды после последней бури. Но ведь такого не может быть, думает Б. Куда ты смотришь? — спрашивает отец. На навес, отвечает Б. Надувается как вена. Но последнюю фразу он не произносит, она только проскальзывает у него в голове.

К вечеру они приезжают в Акапулько. Какое-то время колесят по тем улицам, что поближе к морю. Окна в машине опущены, и легкий ветерок играет их волосами. Они тормозят возле бара и заходят туда. На сей раз отец Б заказывает текилу. Бар вполне современный, с кондиционером. Отец Б беседует с официантом, расспрашивает про гостиницы, расположенные недалеко от моря. Когда они возвращаются в свой «мустанг», на небе уже появились звезды, и отец Б впервые за весь день выглядит усталым. Тем не менее они заглядывают в пару гостиниц, и те по той или иной причине их не устраивают, пока им не попадается то, что нужно. Гостиница называется «Бриз» — маленькая, расположена в двух шагах от моря, с бассейном. Отцу Б гостиница нравится. Б она тоже нравится. Так как сейчас не сезон, гостиница почти пустая и цены вполне приемлемые. Отведенная им комната имеет две отдельные кровати и маленький туалет с душем; единственное окно выходит в патио с бассейном, а не на море, как хотелось бы отцу. Быстро выясняется, что кондиционер не работает. Но в комнате довольно свежо, и ругаться они не идут. Итак, отец с сыном остаются в этом номере, каждый разбирает свой чемодан, раскладывает вещи в шкафу. Б кладет свои книги на ночной столик. Затем они переменяют рубашки, отец Б принимает холодный душ, а Б лишь ополаскивает лицо, после чего они отправляются ужинать.

Внизу за гостиничной стойкой они видят низенького типа с кроличьими зубами. Молодого и, как им кажется, симпатичного. Он рекомендует им ресторан неподалеку от гостиницы. Отец Б интересуется каким-нибудь более оживленным заведением. Б сразу понимает, что имеет в виду отец. А вот портье не понимает. Чтобы было с перцем, говорит отец Б. Где можно снять девочек, поясняет Б. Ага, говорит портье. Б с отцом еще некоторое время продолжают стоять у стойки, но уже совершенно молча. Портье наклоняется, исчезает где-то под стойкой, потом опять выныривает, но уже с карточкой, которую и вручает отцу Б. Тот смотрит на карточку, спрашивает, насколько надежно заведение, затем вынимает из бумажника купюру, которую портье ловит на лету.

Но тем вечером, поужинав, они возвращаются в отель.

На следующий день Б просыпается чуть свет. Стараясь не шуметь, принимает душ, чистит зубы, надевает плавки и покидает комнату. В гостиничном ресторане нет ни одной живой души, поэтому он решает позавтракать где-нибудь еще. Улица, на которой стоит гостиница, перпендикулярно спускается к пляжу. Там нет никого, кроме паренька, сдающего на прокат доски для серфинга. Б спрашивает, сколько стоит взять доску на час. Паренек называет цену, она кажется Б приемлемой, поэтому он берет доску и заходит в море. Напротив пляжа виднеется островок, к которому Б и плывет. Поначалу у него плохо получается, но вскоре все налаживается. Море в этот час кристально чистое, и, не доплыв до острова, Б вроде бы видит под доской красных рыб, рыбы большие, сантиметров по пятьдесят длиной, и они плывут в сторону пляжа, пока Б гребет к острову.

От пляжа до острова он доплывает ровно за пятнадцать минут. Но Б этого не знает, так как у него нет часов и для него время тянется куда дольше. Ему чудится, будто он плывет от пляжа до острова целую вечность. Кроме того, когда он уже почти что добрался туда, невесть откуда взявшиеся волны затрудняют ему путь к берегу, где он с завистью видит совсем не такой песок, как на пляже рядом с гостиницей, во всяком случае этот песок, возможно благодаря раннему часу (хотя Б не сводит причину только к этому), кажется золотисто-коричневым, а на острове он белый, сверкающий, так что даже больно на него долго глядеть.

Тогда Б перестает грести и застывает в неподвижности, отдав себя на волю волн, а волны начинают понемногу уносить его прочь от острова. Когда он наконец спохватывается, доска опять находится где-то посередине между берегом и островом. Прикинув варианты, Б решает вернуться. И на сей раз добирается до берега спокойно. На пляже паренек, занимающийся досками, подходит и спрашивает, не случилось ли с ним чего. Нет, все нормально, говорит Б. Час спустя, так и не позавтракав, Б возвращается в гостиницу и видит своего отца в ресторане — перед ним стоят чашка кофе и тарелка с остатками тостов и яиц.

Следующие часы — какие-то сумбурные. Б с отцом катаются на машине по улицам, рассматривают через окошки публику, иногда выходят, чтобы выпить воды или съесть мороженое. Днем на пляже, пока отец дремлет, растянувшись на лежаке, Б еще раз перечитывает стихи Ги Розея и краткую историю его жизни — вернее, его смерти.

Однажды группа сюрреалистов приехала на юг Франции. Они пытались получить визы, чтобы податься в США. Север и запад страны были оккупированы немцами. На юге правил Петен. Однако американское консульство откладывает выдачу виз со дня на день. В эту группу сюрреалистов входил Бретон, входил Тристан Тцара, входил Пере, но были и другие, менее значительные поэты. К этой же группе принадлежал Ги Розей. Его фотография — это фотография заурядного поэта, думает Б. Он некрасив, разряжен, похож на мелкого клерка из министерства или банка. До этого момента, думает Б, все идет, несмотря на какие-то неувязки, вроде бы нормально. Группа сюрреалистов собирается каждый день после обеда в кафе неподалеку от порта. Они строят планы, беседуют, Розей не пропускает ни одного такого сборища. Тем не менее однажды (когда день клонился к вечеру, догадывается Б) Розей исчезает. Поначалу ни одна душа о нем и не вспоминает. Он ведь заурядный поэт, а на заурядных поэтов мало кто обращает внимание. Но через несколько дней его все-таки принимаются искать. В пансионе, где он жил, ничего о нем не знают, его чемоданы и книги все еще находятся там в целости и сохранности, так что немыслимо заподозрить, что Розей улизнул, не заплатив за постой, что, с другой стороны, было обычным делом для пансионов Лазурного берега. Друзья ищут его. Обходят больницы и делают заявление в полицию. Никто ничего о нем не знает. Однажды утром им присылают визы, и большинство садится на корабль и отплывает в Соединенные Штаты. Те, что остались, кому так и не было суждено получить визы, очень скоро забывают про Розея, забывают про его исчезновение — они озабочены собственным спасением, ведь в те годы массовые исчезновения и массовые преступления перестали кого-то удивлять.

Вечером, после того как они поужинали в гостинице, отец Б предложил ему пойти в то самое «оживленное» место. Б смотрит на отца. Отец светловолос (Б — брюнет), у него серые глаза, и он еще вполне в силе. Он выглядит счастливым и готовым гульнуть как следует. Какого рода «оживленное»? — спрашивает Б, который отлично понимает, что имеет в виду отец. Самое обычное, говорит отец. Выпивка и женщины. Б какое-то время хранит молчание, словно обдумывая ответ. Отец смотрит на него. Можно было бы назвать этот взгляд выжидающим, но на самом деле в нем светится только нежность. Наконец Б говорит, что у него нет никакого желания провести эту ночь с женщиной. Дело не в том, чтобы с кем-то провести эту ночь, говорит отец, можно просто посмотреть на людей, выпить, разговоры поговорить в хорошей компании. Ну в какой компании, говорит Б, если мы здесь никого не знаем? Человеку нетрудно завести приятелей у стойки, говорит отец. Б слышится «у стойла», и мысли его перескакивают на лошадей. В семь лет отец купил ему лошадь. Откуда родом была моя лошадь? — спрашивает Б. Отец не понимает, о чем тот толкует, и вздрагивает. Какая лошадь? Та, которую ты мне купил, когда я был маленьким, говорит Б, там, в Чили. А, говорит отец, ты про Сафарранчо, и улыбается. Это была чилийская лошадка, с острова Чилое, говорит он и после минутного раздумья снова заводит речь о борделях. По его тону легко решить, что он имеет в виду дискотеку, думает Б. Но потом оба замолкают.

В этот вечер они никуда не идут.

Отец засыпает, а Б идет с книгой на террасу рядом с бассейном. Никого, кроме Б, там нет. Терраса чистая и пустая. От своего столика Б видит часть гостиничной стойки, где вчерашний портье что-то читает или проверяет счета. Б читает французских сюрреалистов, читает Ги Розея. И по правде сказать, Розей не кажется ему интересным поэтом. Ему нравится Деснос, нравится Элюар — нравятся гораздо больше, чем Розей, хотя под конец Б неизменно возвращается к стихам именно Розея и рассматривает его фотографию, студийный снимок, на котором Розей выглядит человеком несчастным и одиноким, с большими глазами и остекленевшим взором, кажется, что черный галстук душит его.

Он наверняка покончил с собой, думает Б. Знал, что никогда не добьется визы в Соединенные Штаты или в Мексику, и решил распрощаться с жизнью. Б воображает или пытается вообразить приморский город на юге Франции. Он еще ни разу не был в Европе. Он объехал почти всю Латинскую Америку, но до Европы пока так и не добрался. Поэтому образ средиземноморского города, нарисованный его воображением, напрямую связан с Акапулько. Жара, маленькая и дешевая гостиница, пляжи с золотым песком и пляжи с белым песком. И далекие звуки музыки. Б не знает, что этому образу недостает еще одного, очень конкретного звука или шума: звука, с которым пришвартовываются мелкие суда во всех приморских городах. Особенно в маленьких городах: это звук снастей в ночи, даже если море спокойно и гладко, как суп в тарелке.

Неожиданно на террасе появляется еще кто-то. Б различает силуэт женщины, которая садится за самый дальний, угловой, столик, рядом с двумя большими напольными вазами. Вскоре портье приносит ей заказанную выпивку. Затем, вместо того чтобы вернуться за стойку, портье подходит к Б, примостившемуся на бортике бассейна, и спрашивает, как им с отцом отдыхается. Очень хорошо, отвечает Б. Вам нравится Акапулько? — спрашивает портье. Очень, отвечает Б. А как вам понравился «Сан-Диего»? — спрашивает портье. Б не понимает вопроса. «Сан-Диего»? Ему кажется, что его спрашивают про гостиницу, но он тотчас соображает, что гостиница называется иначе. Что за «Сан-Диего»? — спрашивает Б. Портье улыбается. Заведение с девочками. Тут Б вспоминает карточку, которую портье вручил отцу. Мы там еще не были, говорит он. Это надежное место, говорит портье. Б кивает головой, но так, что этот жест можно истолковать по-разному. Оно находится на проспекте Конституйентес, говорит портье. На том же проспекте есть еще одно заведение, «Рамада», но туда лучше не соваться. «Рамада», повторяет Б, всматриваясь в женскую фигуру в углу террасы между огромными вазами, тени от которых вытягиваются, сужаясь, пока не тают под соседними столиками. На ее столике стоит нетронутый бокал. В «Рамаду» вам лучше не ходить, говорит портье. Почему? — спрашивает Б, чтобы поддержать разговор, ведь на самом деле он не собирается идти ни в одно из этих двух заведений. Подозрительное место, говорит портье, и его белоснежные кроличьи зубы сверкают в полумраке, который очень быстро расползся по всей террасе, словно кто-то за стойкой портье нажал на кнопку и погасил половину ламп.

Когда портье уходит, Б снова открывает свою книгу, но слов уже разобрать не может, поэтому он кладет открытую книгу на стол, опускает веки и слышит не шум снастей, а шум, с которым огромные пласты горячего воздуха опускаются на гостиницу и на деревья, окружающие гостиницу. Сейчас Б с удовольствием искупался бы в бассейне. И на минуту ему кажется, что это вполне осуществимо.

Тут женщина, сидевшая в углу, поднимается и направляется в сторону ступеней, что соединяют террасу с холлом, хотя на полпути она останавливается, словно почувствовав дурноту, и опирается рукой на большой цветочный ящик, где вместо цветов теперь растут одни сорняки.

Б разглядывает ее. На женщине светлое просторное платье из легкой ткани с большим вырезом, который оставляет открытыми плечи. Б ждет, пока она продолжит свой путь, но она не двигается с места и все так же, опустив глаза, опирается на цветочный ящик, тогда Б встает и с книгой в руках подходит к женщине. Первая неожиданность — когда он видит ее лицо. Женщине, по прикидке Б, не меньше шестидесяти лет, хотя издали он не дал бы ей и тридцати. Она американка, и когда Б приближается к ней, она поднимает глаза и улыбается. Добрый вечер, произносит она не совсем внятно. Что-нибудь случилось? — спрашивает Б. Женщина не понимает вопроса, и Б приходится повторить, на сей раз по-английски. Нет, я просто задумалась, говорит женщина, не переставая улыбаться ему. Б несколько секунд размышляет над ее словами. Задумалась, задумалась, задумалась. И вдруг он чувствует в ее ответе угрозу. Словно что-то приближается со стороны моря. Это что-то тянут за собой темные тучи, которые незримо пересекают залив Акапулько. Но он не двигается с места и вообще не делает ни малейшего движения, способного рассеять накатившие на него чары. Но тут женщина видит книгу в левой руке Б и спрашивает, что он читает, и Б говорит: стихи. Я читаю стихи. И женщина смотрит ему в глаза — все с той же улыбкой (улыбка у нее сияющая и в то же время поблекшая, думает Б, начиная все больше взвинчиваться), и она говорит, что ей — в другие времена — нравились стихи. А какие поэты именно? — спрашивает Б, не двинув ни одним мускулом на лице. Теперь я уже не помню, говорит женщина и опять словно погружается в созерцание чего-то, что доступно только ее взору. Однако Б кажется, будто она силится вспомнить имена поэтов, и он молча ждет. Через какое-то время она снова поднимает на него глаза и произносит: Лонгфелло. И тут же декламирует текст с прилипчивой рифмой, которая напоминает Б детскую хороводную песню, во всяком случае нечто очень далекое от тех поэтов, которых читает он. Вы знаете Лонгфелло? — спрашивает женщина. Мы проходили его в школе, говорит женщина все с той же неизменной улыбкой. Потом добавляет: вам не кажется, что слишком жарко? Да, очень жарко, шепчет Б. Должно быть, надвигается гроза, говорит женщина. Она произносит это весьма уверенным тоном. Тут Б смотрит вверх — не видно ни одной звезды. Зато светятся несколько окон в гостинице. А в окне своего номера он видит фигуру наблюдающего за ними человека, и Б вздрагивает от неожиданности, все равно как если бы на них внезапно обрушился тропический ливень.

Сперва он ничего не понимает.

Его отец стоит там, за стеклом, в синем халате — халате, который он привез из дома и которого Б у него раньше не видел, во всяком случае это точно не гостиничный халат. Отец внимательно наблюдает за ними, хотя, когда Б обнаруживает его, тот быстро дергается назад, словно ужаленный (при этом он взмахивает рукой в знак робкого приветствия), и исчезает за шторами.

«Песнь о Гайавате», говорит женщина. Б смотрит на нее. «Песнь о Гайавате», говорит женщина, поэма Лонгфелло. Ах да, говорит Б.

Затем женщина желает ему спокойной ночи и постепенно исчезает: сперва поднимается по ступеням, ведущим в холл, там на миг задерживается, перебрасывается парой слов с кем-то, кого Б не видит, а потом молча тает в глубине гостиничного холла — ее вытянутый силуэт попадает поочередно из одной рамки окна в другую, пока она не заворачивает в коридор, откуда ведет наверх внутренняя лестница.

Полчаса спустя Б входит в свой номер и находит отца спящим. Несколько секунд, прежде чем отправиться в ванную чистить зубы, Б, стоя в ногах кровати, рассматривает его (держится он при этом очень прямо, словно в ожидании нагоняя). Добрый вечер, папа, говорит Б. Но отец не подает ни малейшего знака, что услышал его.

На следующий день их пребывания в Акапулько Б с отцом идут посмотреть на клавадистас — прыгунов в воду. Можно выбрать одно из двух: либо наблюдать за представлением со специальной площадки на свежем воздухе, либо в баре гостиницы, расположенной над Ла-Кебрадой.[4]

Отец Б хочет выяснить, сколько стоят билеты. Первый человек, к которому он обращается с этим вопросом, о ценах ничего не знает. Отец Б продолжает расспросы, и наконец один старый прыгун, который сидит там, ничего не делая, называет цифры. Место на смотровой площадке в баре стоит в шесть раз дороже места на свежем воздухе. Отец Б решительно говорит: пошли в бар — там удобнее. Б следует за ним. В баре своей одеждой они резко отличаются от остальных зрителей, американских или мексиканских туристов, наряженных подчеркнуто по-отпускному. Б и его отец одеты как типичные обитатели мексиканской столицы — их костюмы словно вышли из какого-то нескончаемого сна. Официанты сразу это отмечают. Они знают, что от таких клиентов хороших чаевых не дождешься, поэтому и не спешат их обслуживать. В довершение всего с выбранных ими мест плохо видно представление. Лучше бы мы остались на площадке, говорит отец. Хотя и здесь не так уж плохо, добавляет он. Б согласно кивает. Выступление прыгунов завершается. Б и его отец, выпив по паре коктейлей, выходят из бара и принимаются обсуждать планы на остаток дня. На площадке почти никого не осталось, но отец Б вдруг видит старого прыгуна, который сидит на каменной ограде.

Бывший прыгун низкого роста, у него очень широкая спина. Он читает роман про ковбоев и не поднимает взгляда, пока Б с отцом не останавливаются рядом. Тут он их узнает и спрашивает, как им понравились прыжки в воду. Недурно, отвечает отец Б, хотя, чтобы вынести справедливое суждение о подобных видах спорта, надо обладать определенным опытом. Кабальеро был спортсменом? Отец Б несколько секунд смотрит на него молча, изучающе, потом говорит: и мы кое-что в жизни повидали! Бывший прыгун резко поднимается на ноги, словно он опять оказался на краю скалы. Ему лет пятьдесят, думает Б, а значит, он не многим старше отца, хотя морщины у него на лице больше похожи на шрамы, и поэтому он выглядит очень старым. Кабальерос приехали в отпуск? — спрашивает бывший прыгун. Отец Б с улыбкой кивает. А каким спортом занимался кабальеро, позвольте полюбопытствовать? Боксом, отвечает отец Б. Ого, говорит бывший прыгун, и наверняка в тяжелом весе? Отец Б широко улыбается и говорит: да.

Б вдруг обнаруживает, что уже неведомо сколько времени шагает вместе с отцом и бывшим прыгуном туда, где они припарковали свой «мустанг», затем все трое садятся в машину, и Б слышит, словно по радио, указания, которые бывший прыгун дает его отцу. Машина некоторое время следует по проспекту Мигеля Алемана, но потом сворачивает куда-то вглубь, и скоро пейзаж, образованный гостиницами и ресторанами, предназначенными для туристов, сменяется обычным городским пейзажем, правда с легким тропическим налетом. Машина продолжает подъем, удаляясь от золотистой подковы Акапулько, двигаясь по плохо заасфальтированным или вообще не заасфальтированным улицам, пока не останавливается на пыльной обочине у чего-то вроде ресторана или скорее заведения быстрого питания (хотя для заведения быстрого питания здешнее помещение великовато, думает Б). Бывший прыгун и отец Б быстро выходят из машины. Всю дорогу они не переставали говорить, да и теперь, на тротуаре, пока ждут Б, подавая ему невразумительные знаки, они продолжают беседу. Б, чуть помешкав, выходит из машины. Пойдем обедать, говорит отец. Да, пора, говорит Б.

Внутри темно, столики занимают только четверть помещения. Остальное пространство напоминает площадку для танцев с помостом для оркестра, окруженным длинным барьером из неструганых досок. Войдя туда с яркого света, Б поначалу ничего не может разглядеть. Потом видит мужчину, похожего на бывшего прыгуна, тот подходит к ним, внимательно слушает объяснения их спутника, пока тот представляет Б с отцом, хотя сам Б плохо понимает, о чем идет речь, пожимает руку отцу и протягивает руку Б. Тот тоже тянет свою, и они с незнакомцем обмениваются рукопожатием. Незнакомец произносит какое-то имя и еще раз крепко жмет руку Б. Жест дружеский, но пожатие получается скорее грубым. Мужчина не улыбается. Б решает тоже обойтись без улыбки. Отец Б и бывший прыгун уже заняли места за столиком. Б садится рядом с ними. Тип, похожий на бывшего прыгуна и оказавшийся его младшим братом, продолжает стоять, ожидая распоряжений. Этот кабальеро, говорит бывший прыгун, был чемпионом своей страны в тяжелом весе. Вы иностранцы? — спрашивает мужчина. Чилийцы, отвечает отец Б. Есть уачинанго?[5] — спрашивает бывший прыгун. Есть, отвечает мужчина. Давай нам одну, уачинанго по-легионерски, говорит бывший прыгун. И пиво для всех, говорит отец Б, и для вас тоже. Благодарю, говорит мужчина, вытаскивая белый блокнот из кармана и с трудом записывая заказ, хотя, думает Б, его ничего не стоило бы запомнить.

Вместе с пивом мужчина приносит им закуску — соленые галеты и по небольшой тарелке крупных устриц. Совсем свежие, говорит бывший прыгун, кладя соус чили на все три тарелки. Забавно, правда? — добавляет он, тыкая пальцем в бутылку с острым соусом ярко-красного цвета, соус называется чили, и ваша страна тоже Чили. Да, и вправду забавно, соглашается отец Б. Нам, чилийцам, это всегда было любопытно. Б смотрит на отца с едва заметным изумлением. Затем, пока им не приносят уачинанго, разговор крутится вокруг бокса и прыжков со скалы.

Потом Б с отцом покидают ресторан. Время пролетело быстро, так что никто этого и не заметил, и когда они садятся в «мустанг», часы уже показывают семь вечера. Бывший прыгун садится в машину вместе с ними. Б начинает казаться, что они никогда от него не избавятся, но машина доезжает до центра города, и бывший прыгун просит высадить его у бильярдной. Они остаются одни, и отец Б с одобрением отзывается как об обслуживании в том заведении, так и о цене уачинанго. Если бы мы вздумали заказать то же самое здесь, — он обводит рукой гостиницы на приморском бульваре, — нам бы это влетело в копеечку. Они поднимаются в свой номер, Б надевает плавки и отправляется на пляж. Он плавает, а потом принимается за чтение при скудном сумеречном свете. Он читает поэтов-сюрреалистов и ничего не понимает. Мирный одинокий человек на краю смерти. Какие-то образы, обиды. Только это он и видит. И на самом деле картинки мало-помалу начинают таять, как закатное солнце, и остаются только обиды. Второразрядный поэт исчезает, пока дожидается визы в Новый Свет. Второразрядный поэт бесследно исчезает, отчаявшись дождаться визы, не важно в каком поселке на французском побережье Средиземного моря. Не ведется никакого расследования. Нет трупа. Когда Б пытается прочитать Домаля, ночь уже опустилась на пляж, Б закрывает книгу и медленно идет в гостиницу.

После ужина отец предлагает Б пойти поразвлечься, тот отказывается. Говорит, чтобы отец шел один, что сам он не в том настроении и предпочитает остаться в номере и посмотреть какой-нибудь фильм по телевизору. Трудно поверить, говорит отец, что в твоем возрасте ты ведешь себя как старик. Б смотрит на отца, который уже сходил в душ и теперь надевает чистое белье. Б смеется.

Когда отец собирается уходить, Б просит, чтобы тот вел себя поосторожнее. Отец смотрит на него с порога и говорит, что хочет всего лишь немного выпить. Ты сам будь осторожен, говорит он и мягко закрывает за собой дверь.

Как только Б остается один, он разувается, ищет свои сигареты, включает телевизор и снова растягивается на кровати. Сам того не замечая, он засыпает. Ему снится, будто он живет в городе титанов (или просто приехал туда). Весь сон — непрестанные блуждания по огромным темным улицам, которые он помнит по другим снам. И, глядя на здания, чьи объемные тени словно бы наталкиваются одна на другую, он испытывает чувство, которое в обычном состоянии ему не свойственно: это не то чтобы храбрость, а скорее безразличие.

Некоторое время спустя, как раз в тот миг, когда закончился сериал, Б внезапно просыпается, словно отзываясь на чей-то зов, встает, выключает телевизор и выглядывает в окно. На террасе, в том же углу, что и прошлым вечером, сидит перед бокалом вина или фруктового сока американка. Б наблюдает за ней без малейшего любопытства и вскоре отходит от окна, садится на кровать, открывает книгу про поэтов-сюрреалистов и пытается читать. Но не может. Тогда он пытается предаться размышлениям, для чего снова ложится на кровать, закрывает глаза и вытягивает руки вдоль тела. Ему вдруг начинает казаться, что он вот-вот заснет. Он даже видит уходящую вбок улицу в городе из его сна. Но быстро соображает, что всего лишь вспоминает тот сон, и тогда он открывает глаза и неподвижно лежит, разглядывая потолок над головой. Потом гасит свет на ночном столике и снова приближается к окну.

Американка по-прежнему там, неподвижная, а тени от двух ваз вытягиваются, пока не сливаются с тенями соседних столиков. Вода в бассейне собирает отблески света из холла, где, в отличие от террасы, горят все лампы. Вдруг в нескольких метрах от входа в гостиницу тормозит машина. Б думает, что это «мустанг» его отца. Но слишком долго никто не входит в дверь гостиницы, и Б понимает, что ошибся. Но в тот же миг он различает силуэт отца, поднимающегося по лестнице. Сначала показывается голова, потом — широкие плечи, потом — корпус, ноги, потом — ботинки, мокасины белого цвета, которые страшно раздражают Б, хотя в эту минуту они вызывают у него даже что-то вроде нежности. Отец входит в гостиницу, будто бы приплясывая, думает Б. Он входит так, словно возвращается с поминок, когда человек испытывает бессознательное счастье от того, что сам все еще жив. Но далее происходит нечто любопытное: почти дойдя до стойки портье, отец вдруг резко поворачивает и идет на террасу — спускается по лестнице, обходит бассейн и располагается за столиком недалеко от американки. И когда наконец появляется тот тип, что дежурит за стойкой, и приносит выпивку, отец, заплатив и не дожидаясь, пока тот вернется на свое место, встает со стаканом в руке, подходит к столику американки и какое-то время стоит там, что-то говорит, жестикулируя и попивая из стакана, пока женщина жестом не приглашает его сесть рядом с ней.

Она стара для него, думает Б. Потом он снова ложится в постель, но тотчас понимает, что сон как рукой сняло. Однако ему не хочется зажигать свет (хотя и тянет почитать), отец ни в коем случае не должен заподозрить, что Б подглядывал за ним. Довольно долго Б предается размышлениям. Он думает о женщинах, думает о путешествиях. И наконец засыпает.

За ночь он дважды внезапно просыпается — кровать отца пуста. В третий раз он просыпается на рассвете и видит спину отца, который крепко спит. Тогда он зажигает свет и, не вставая с постели, читает и курит.

Утром Б снова идет на пляж и берет напрокат доску. В этот раз он без всяких затруднений доплывает до расположенного напротив острова. Там он пьет сок манго и купается. Вокруг никого нет. Потом он возвращается на гостиничный пляж, отдает доску пареньку, глядящему на него с улыбкой, и идет к себе, делая большой круг. В ресторане при гостинице он видит своего отца, тот пьет кофе. Б садится рядом. Отец только что побрился, и от его кожи пахнет дешевым одеколоном, этот запах нравится Б. Правую его щеку пересекает — от уха до подбородка — царапина. Б собирается спросить, что случилось ночью, но в конце концов решает этого не делать.

День проходит словно в тумане. Б с отцом едут на пляж, расположенный недалеко от аэропорта. Пляж огромный, и вдоль него понастроено множество хижин под камышовой крышей, где рыбаки хранят свои снасти. Море волнуется, какое-то время Б с отцом наблюдают за волнами, бьющимися о берег в бухте Пуэрто-Маркес. Оказавшийся рядом с ними рыбак говорит, что сегодня не самый лучший день для купания. Да, конечно, отвечает Б. Тем не менее отец заходит в воду. Б садится на песок, согнув ноги в коленях, и наблюдает, как тот ныряет навстречу волнам. Рыбак приставляет руку козырьком ко лбу и что-то говорит, но Б не слышит его слов. На короткий миг голова отца, плечи отца, уплывающего в открытое море, исчезают из виду. Теперь рядом с рыбаком стоят двое ребятишек. Все они стоят и смотрят в море. Только Б продолжает сидеть. В небе показывается — как-то чересчур бесшумно — пассажирский самолет. Б отводит взгляд от моря и начинает следить за полетом, пока самолет не скрывается за пологим холмом, покрытым густой зеленью. Б вспоминает свое пробуждение ровно год назад в аэропорту Акапулько. Он летел из Чили, один, и самолет сделал посадку в Акапулько. Когда Б открыл глаза, помнится, он увидел оранжевый свет с розово-голубоватыми отливами, словно в старом фильме, цвета которого начали тускнеть. И тут Б поверил, что он находится в Мексике и что так или иначе, но спасся. Это случилось в 1974 году, и Б еще не исполнился двадцать один год. Сейчас ему двадцать два, а отцу где-то около сорока девяти. Б закрывает глаза. Из-за ветра трудно разобрать встревоженные крики рыбака и двух мальчишек. Песок холодный. Открыв глаза, Б видит выходящего из моря отца. Б снова закрывает глаза и открывает их только тогда, когда большая мокрая рука опускается ему на плечо и голос отца предлагает пойти попробовать яйца кагуамы.[6]

Есть вещи, которые можно рассказать, и есть вещи, которых рассказать нельзя, подавленно думает Б. Начиная с этой секунды он знает, что приближается катастрофа.

Следующие сорок восемь часов, однако, протекают в какой-то томной неге, которую отец Б считает «идеалом отпуска» (и Б не может понять, то ли отец смеется над ним, то ли говорит всерьез). Они ходят на пляж, обедают в гостинице или в ресторане на проспекте Лопеса Матеоса с вполне доступными ценами. Как-то после обеда они берут напрокат лодку из пластика, совсем маленькую, и плывут вдоль берега поблизости от гостиницы, рядом с продавцами всяких безделушек, которые перемещаются на самых никудышных посудинах — похожие на эквилибристов или мертвых моряков, — перевозя свой товар с пляжа на пляж. На обратном пути случилось небольшое происшествие.

Лодка, которую отец Б подвел слишком близко к скалистому берегу, перевернулась. Ничего серьезного. Оба они довольно хорошо умеют плавать, лодку легко вернуть в прежнее положение, чтобы снова в нее залезть. Что они и делают. Ни на секунду нам не грозила настоящая опасность, думает Б. Но тут, когда оба уже опять сидят в лодке, отец Б обнаруживает, что потерял бумажник, о чем и сообщает сыну. Ощупывает грудь и говорит: бумажник! Затем недолго думая ныряет в воду. У Б начинается приступ смеха, потом, лежа в лодке, он оглядывает поверхность воды, но не видит и следа отца и начинает воображать, как тот плывет под водой или, хуже того, камнем падает, хотя и с открытыми глазами, на дно глубокой ямы, над которой на поверхности воды покачивается лодка, и в ней сидит он сам, Б, уже не зная, смеяться ему или дать волю панике. Тогда Б встает и, оглядев море с другой стороны лодки и не обнаружив отца, в свою очередь ныряет, и тут случается следующее: пока Б с открытыми глазами опускается вниз, отец выныривает наверх (можно сказать, что они едва не сталкиваются) — и тоже с открытыми глазами, держа в правой руке бумажник; встретившись, они смотрят друг на друга, но не могут изменить, во всяком случае в тот же миг, свои траектории, так что отец Б продолжает в полном безмолвии подниматься, а Б продолжает в полном безмолвии погружаться.

Для акул, вообще для большинства рыб (за исключением летучих рыбок) ад — это поверхность моря. Для Б (для большинства юношей двадцати двух лет) ад иногда — это морское дно. Пока он погружается, двигаясь по струящемуся следу отца, но в обратном направлении, Б думает, что именно сейчас у него больше, чем когда бы то ни было, причин для смеха. На дне он не видит песка, как ожидал того в воображении, а видит одни только скалы — скалы, растущие одна из другой, словно это место было горой, ушедшей в воду, а он находится у самой вершины, где только-только начинается спуск. Потом он поднимается вверх и снизу рассматривает лодку, которая временами кажется летящей, а временами — тонущей, отец сидит ровно посередине и пытается раскурить намокшую сигарету.

Потом передышка заканчивается, заканчиваются сорок восемь часов благодати, когда Б с отцом ходили по барам Акапулько, спали, растянувшись на песке, ели и даже смеялись, и начинается ледяной период, внешне вполне нормальный период, но правят в нем боги стужи (боги, которые, если посмотреть с другой стороны, ни во что не вмешиваются, если учесть, какая жара стоит в Акапулько), наступают часы, которые в иные времена, скажем, будучи подростком, Б называл скукой, но которые теперь он ни за что бы так не назвал, а скорее — катастрофой, очень личной катастрофой, и она, кроме всего прочего, отдаляет Б от отца — эту цену они должны платить за свое существование.

Все начинается с появления бывшего прыгуна. Б сразу понимает, что тот явился к отцу, а не к семейному дуэту, образованному ими двоими. Отец Б приглашает бывшего прыгуна выпить с ним на террасе гостиницы. Тот сообщает, что знает место получше. Отец Б смотрит на него, улыбается и потом говорит: ну-ну, проверим! Когда они оказываются на улице, уже начинают опускаться сумерки, и Б чувствует мгновенный и необъяснимый укол и думает, что лучше было бы ему остаться в гостинице и пусть бы отец развлекался без него. Но уже слишком поздно. «Мустанг» поднимается по проспекту Конституйентес, и отец вытаскивает из кармана карточку, которую несколько дней назад ему вручил портье. Заведение называется «Сан-Диего», говорит он. Бывший прыгун возражает, что место слишком дорогое. У меня есть деньги, говорит отец Б, я живу в Мексике с 1968 года и впервые позволил себе поехать в отпуск. Б, сидящий рядом с отцом, хочет увидеть лицо бывшего прыгуна в зеркале, но не находит его. Итак, они первым делом отправляются в «Сан-Диего» и проводят время, выпивая и танцуя с девушками, которым за каждый танец положено вручать билет, предварительно купленный у стойки. Отец Б поначалу покупает всего три билета. В этой системе, говорит он бывшему прыгуну, есть что-то ирреальное. Потом он входит в раж и покупает целую пачку билетов. Б тоже танцует. Первой его партнершей становится стройная девушка с индейскими чертами. Второй — женщина с большим бюстом, которая выглядит чем-то озабоченной или рассерженной, но Б так и не суждено узнать, чем именно. Третья девушка — пухлая и веселая, едва они начинают танцевать, как она признается ему на ухо, что приняла наркотики. Какие? — спрашивает Б. Галлюциногенные грибы, отвечает та, и Б смеется. Теперь отец танцует с девушкой, похожей на индеанку, и Б время от времени на них поглядывает. На самом деле все девушки похожи на индеанок. У той, что танцует с отцом Б, красивая улыбка. Они болтают (болтают не останавливаясь), хотя Б и не слышит о чем. Потом отец исчезает, и Б подходит к стойке, где уже находится бывший прыгун. Они тоже начинают болтать. О старых временах. О храбрости. Об отвесных скалах, о которые разбивается море. О женщинах. Эти темы не интересуют Б, по крайней мере сейчас они его точно не интересуют. И тем не менее двое мужчин стоят и разговаривают.

Полчаса спустя отец вновь появляется у стойки. Светлые волосы у него еще мокрые и только что приведены в порядок (отец Б зачесывает их назад), а лицо красное. Он молча улыбается, и Б молча смотрит на него. Пора бы и поесть, говорит отец. Тогда Б и бывший прыгун следуют за ним к «мустангу». На ужин они заказывают дары моря в ресторанчике с залом, вытянутым в форме гроба. За ужином отец Б смотрит на Б, словно хочет узнать некий ответ, Б выдерживает его взгляд. Телепатически он ему передает: ответа нет и не будет, потому что вопрос запрещенный. Вопрос дурацкий. Потом, сам не понимая, как это получилось, Б едет вместе с отцом и бывшим прыгуном (они все время говорят о боксе) в пригород Акапулько. Они видят дом из кирпича и дерева, без окон, внутри имеется juke-box с песнями Лучи Вильи и Лолы Бельтран. Вдруг Б чувствует тошноту. И только тогда, отыскивая туалет, или задний двор, или выход на улицу, он понимает, что выпил сегодня слишком много. А еще он понимает другое: чьи-то вроде бы заботливые руки не позволили ему выйти на улицу. Кто-то боится, что я улизну, думает Б. Потом его несколько раз выворачивает на открытом дворе, где громоздятся ящики с пивом и где сидит на цепи собака. Ему становится легче, и он начинает созерцать звезды. Очень скоро рядом возникает женщина. Ее тень отпечатывается еще более темным, чем ночь, пятном. На ней, однако, белое платье, только поэтому Б и удается ее различить. Сделать тебе минет? — спрашивает она.

Голос у нее молодой и хриплый. Б смотрит на нее с непониманием. Проститутка встает перед ними на колени и расстегивает ему брюки. Только тут Б соображает, о чем речь, и ждет продолжения. Когда она заканчивает, он чувствует холод. Проститутка встает, и Б обнимает ее. Вместе они глядят на ночь. Когда Б говорит, что хочет вернуться за столик к отцу, женщина за ним не идет. Пошли, говорит Б, потянув ее за руку, но она сопротивляется. И только тут Б понимает, что по сути не видел ее лица. Так лучше. Я ее просто обнял, думает он, и даже не знаю, какая она из себя. Прежде чем снова войти в зал, он оборачивается и видит, как женщина приближается к собаке и гладит ее.

В зале отец сидит за столом вместе с бывшим прыгуном и двумя какими-то типами. Б подходит к отцу сзади и шепчет ему на ухо. Давай уедем. Отец играет в карты. Я выигрываю, мне нельзя уходить. Они вытянут из него все деньги, думает Б. Потом он смотрит на женщин, которые в свою очередь с явной жалостью поглядывают на них с отцом. Они знают, что с нами случится, думает он. Ты пьян? — спрашивает отец, прося карту. Нет, говорит Б, уже нет. Наркотики? — спрашивает отец. Нет, говорит Б. Тогда отец улыбается, просит принести текилы, а Б идет к стойке и оттуда безумным взором смотрит на место преступления. С этого мига Б твердо знает, что никогда больше никуда не поедет вместе с отцом. Он открывает глаза, снова закрывает. Проститутки смотрят на него с любопытством, одна предлагает ему выпивку, он жестом отказывается. Когда глаза его закрыты, Б порой видит, как отец, держа по пистолету в каждой руке, выходит из двери, которая оказывается там, где вообще не может быть никакой двери. Тем не менее отец появляется именно оттуда, и очень быстро. Серые глаза его сверкают, волосы растрепаны. Никогда больше мы никуда не поедем вместе, думает Б. Вот и все. Лучо Вилья поет в juke-box, а Б думает о Ги Розее, второразрядном поэте, исчезнувшем на юге Франции. Отец раздает карты, смеется, рассказывает всякие истории и сам слушает всякие истории, столь же непристойные. Б вспоминает, как приехал из Чили в 1974 году и отправился к отцу. У того была сломана нога, и он лежал в постели и читал спортивную газету. Отец спросил, как Б жил все это время, и Б рассказал ему, что с ним случилось. Если коротко: латиноамериканские цветочные войны. Они едва не убили меня, сказал Б. Отец посмотрел на него и улыбнулся. Сколько раз? По крайней мере дважды, ответил Б. Сейчас отец хохочет во все горло, и Б старается сохранить ясность мыслей. Ги Розей покончил с собой, думает он, или его убили, думает он. Тело его — на дне морском.

Одну текилу, просит Б. Женщина подает ему наполненный до половины стакан. Только не напивайтесь снова, юноша, говорит она. Нет, я уже в порядке, отвечает совершенно трезвый Б. Тотчас к нему подходят еще две женщины. Хотите выпить? — спрашивает Б. Ваш папа очень симпатичный, говорит одна, та, что помоложе, с длинными черными волосами, возможно, та самая, думает Б, что недавно была со мной в патио. И вспоминает (или пытается вспомнить) какие-то внешне никак не связанные между собой сцены: первый раз, когда в четырнадцать лет он закурил в присутствии отца сигарету «Висеруа», или утро, когда оба дожидались прибытия товарняка, сидя в отцовском грузовике, и было страшно холодно; огнестрельное оружие; ножи; семейные истории. Проститутки пьют текилу с кока-колой. Сколько же времени я провел в патио, когда меня рвало? — думает Б. Похоже на марихуану, говорит одна из проституток, хочешь немножко? Немножко чего? — спрашивает Б, его начинает бить дрожь, хотя кожа остается холодной, как кожа на барабане. Немножко марихуаны, говорит женщина, ей лет тридцать, у нее длинные волосы, как и у подруги, только выкрашенные в светлый цвет. Golden Акапулько? — спрашивает Б, глотнув текилы, в то время как женщины подходят ближе и начинают оглаживать ему спину и ноги. Ага, чтобы успокоить нервы, говорит блондинка. Б кивает, и следующее, что он помнит, — это завеса дыма, отделяющая его от отца. Вы очень сильно любите своего папу, говорит одна из женщин. Не сказал бы, отзывается Б. Неужели? — говорит брюнетка. Та, что стоит за стойкой, смеется. Через облако дыма Б видит, как отец поворачивает голову и смотрит на него. Он смотрит на меня чертовски серьезно, думает Б. Тебе нравится Акапулько? — спрашивает блондинка. В зале — он только сейчас это замечает — почти нет посетителей. Только за одним столом сидят и молча пьют два типа, за другим играют в карты его отец, бывший прыгун и два незнакомца. Все остальные столы свободны.

Дверь из патио открывается, и появляется женщина в белом платье. Та самая, что делала мне минет, думает Б. Женщине на вид можно дать лет двадцать пять, хотя ей наверняка гораздо меньше, возможно, шестнадцать или семнадцать. У нее, как и почти у всех остальных, длинные волосы, на ней туфли на очень высоких каблуках. Когда она пересекает зал (направляясь в туалет), Б пристально рассматривает ее туфли: они белые, но с боков измазаны грязью. Отец тоже поднимает глаза и какое-то время наблюдает за ней. Б смотрит на проститутку, открывающую дверь туалета, затем смотрит на своего отца. Тут Б закрывает глаза, а когда снова открывает, проститутки уже нет, отец же опять занят только игрой. Лучше бы вам увести отсюда отца, шепчет ему на ухо одна из женщин. Б просит еще текилы. Я не могу, говорит он. Рука женщины скользит под его свободную гавайскую рубашку. Она проверяет, есть ли у меня оружие, думает Б. Пальцы ползут вверх по его груди, сжимаются вокруг левого соска. Давят на сосок. Эй, говорит Б. Ты мне не веришь? — спрашивает женщина. А что тут может произойти? — спрашивает Б. Кое-что плохое, отвечает женщина. В каком смысле? — спрашивает Б. Не знаю, но я на твоем месте убралась бы отсюда подобру-поздорову. Б улыбается и в первый раз смотрит ей прямо в глаза; пойдем с нами, говорит ей Б, отхлебывая из стакана текилу. Я еще не совсем спятила, отвечает женщина. И тут Б вспоминает один эпизод, случившийся еще до того, как он уехал в Чили; отец тогда сказал: «Ты у нас художник, а я рабочий». Что он имел в виду? — думает Б. Дверь туалета открывается, и проститутка в белом снова появляется в зале, на сей раз на туфлях ее нет ни пятнышка; она пересекает зал и останавливается перед столом, где играют в карты, рядом с одним из незнакомцев. Почему мы должны уйти? — спрашивает Б. Женщина бросает на него косой взгляд и ничего не отвечает. Есть вещи, о которых можно рассказать, думает Б, и есть вещи, о которых рассказать нельзя. Он закрывает глаза.

Словно во сне он возвращается на задний патио. Крашеная блондинка ведет его туда за руку. Это со мной уже было, думает Б, я пьян, я никогда отсюда не выйду. Некоторые поступки и жесты повторяются: женщина садится на расшатанный стул и расстегивает ему брюки, ночь будто бы парит над землей на уровне пустых ящиков из-под пива, похожая на смертоносный газ. Но кое-что изменилось: нет, к примеру, собаки, на востоке уже не висит луна, зато несколько светлых волокон предвещают рассвет. Когда дело идет к концу, появляется собака, вероятно привлеченная стонами Б. Она не кусается, говорит женщина, когда собака останавливается в нескольких метрах от них и скалит зубы. Женщина встает и приглаживает платье. У собаки на спине шерсть встает дыбом, из пасти течет прозрачная слюна. Тихо, Пуас, тихо, Пуас, приговаривает женщина. Сейчас она нас покусает, думает Б, отступая к двери. Дальше происходит нечто невразумительное: у стола, где играли в карты, теперь все стоят. Один из незнакомцев кричит во всю глотку. До Б доходит, что тот осыпает ругательствами его отца. Б идет к стойке, просит бутылку пива, выпивает большими глотками, захлебываясь, потом направляется к столу. Отец держится спокойно, думает Б. Рядом с отцом на столе лежит куча бумажных денег, он берет банкноты по одной и засовывает в карман. Ты не выйдешь отсюда с этими деньгами! — кричит незнакомец. Б смотрит на бывшего прыгуна. Хочет прочитать по его лицу, на чью сторону тот встанет. Пожалуй, на сторону незнакомца, думает Б. Пиво течет у него по шее, и только тут он чувствует, что весь горит.

Отец Б заканчивает считать деньги и смотрит на трех мужчин и на женщину в белом. Итак, кабальерос, мы удаляемся, говорит он. Сын, держись поближе ко мне. Б выливает на пол остатки пива и хватает бутылку за горлышко. Что ты делаешь, сын? — спрашивает отец. В его голосе Б улавливает легкий упрек. Мы спокойно уйдем отсюда, говорит отец, потом поворачивается к женщинам и спрашивает, сколько они им должны. Та, что стоит за стойкой, заглядывает в бумажку и называет довольно приличную сумму. Блондинка, которая стоит на полпути между столом и стойкой, называет еще одну цифру. Отец Б складывает в уме, достает деньги и протягивает блондинке: это тебе плюс за выпивку, говорит он. Потом добавляет еще пару купюр: это чаевые. Теперь можно уходить, думает Б. Оба незнакомца загораживают им дорогу. Б, сам того не желая, смотрит на женщину в белом: та села на один из пустых стульев и перебирает кончиками пальцев карты, разбросанные по столу. Только не мешай мне, шепчет отец Б, и Б не сразу соображает, что эти слова относятся к нему. Бывший прыгун сует руки в карманы. Незнакомец снова осыпает ругательствами отца Б, он велит тому вернуться к столу и продолжить игру. Нет, больше я играть не стану, говорит отец Б. Несколько секунд, глядя на женщину в белом (она впервые кажется ему очень красивой), Б думает про Ги Розея, который бесследно исчез с этой планеты, безобидный, как ягненок, в то время как нацистские гимны взмывали в небо кровавого цвета, и воображает себя самого Ги Розеем — Ги Розеем, похороненным на одном из пустырей Акапулько, исчезнувшим навсегда, но тут он слышит, как отец упрекает за что-то бывшего прыгуна, и осознает, что, в отличие от Ги Розея, сам он не одинок.

Затем отец, чуть сгорбившись, направляется к выходу, и Б, идя следом, оставляет между ними достаточное пространство, чтобы у того была полная свобода действий. Завтра мы уедем, завтра мы вернемся в столицу, думает Б с радостью. Они начинают драться.

Дни 1978 года

Как-то раз Б оказался на вечеринке, устроенной чилийцами, эмигрировавшими в Европу. Б только что приехал из Мексики и мало кого здесь знает. Праздник, вопреки ожиданиям Б, получился семейный: многих гостей объединяют не только дружеские, но и родственные узы. Кузены танцуют с кузинами, тетки — с племянниками, вино льется рекой.

И вдруг, наверное уже ближе к рассвету, один молодой человек ни с того ни с сего начинает по любому поводу цепляться к Б. Ссора неприятна и неизбежна. Этот молодой человек, У, хвастливо сыплет названиями книг — при этом путает Маркса с Фейербахом, Че с Францем Фаноном, Родо с Мариатеги, Мариатеги с Грамши.[7] Заметим, что час, выбранный им для ссоры, тоже не слишком удачен: первые лучи барселонского солнца одних полуночников способны лишить разума, других же делают черствыми палачами. Да ведь все это говорю вовсе не я, думает Б, и его реплики звучат холодно, язвительно, иными словами — возникает более чем достаточный casus belli,[8] особенно если учесть, что У рвется в бой. Но когда бой вроде бы уже неминуем, Б встает, уклоняясь от дальнейших перепалок. У возмущается, оскорбляет его, колотит кулаком по столу (а может, и по стене). Но Б никак на это не реагирует.

Короче, Б не обращает на выходки У никакого внимания и уходит.

На этом история и могла бы закончиться. Б терпеть не может чилийцев, живущих в Барселоне, хотя и сам он, как ни крути, чилиец, живущий в Барселоне. Самый бедный из чилийцев, живущих в Барселоне, и, наверное, самый одинокий. Или так кажется ему самому. По воспоминаниям Б, стычка с У больше всего была похожа на ссору двух школьников. Однако агрессивность У приводит его к горьким выводам, потому что У был, а возможно, и сейчас остается членом одной из левых партий, которым Б в ту пору безусловно симпатизировал. Реальность в очередной раз доказала ему, что демагогию, догматизм и невежество никак нельзя считать отличительной чертой какой-то конкретной группы.

Но Б пытается вычеркнуть из памяти этот случай и продолжает жить.

Время от времени до него доходят смутные слухи про У, как если бы речь шла о покойнике. Б предпочел бы ничего не знать про У, но если ты поддерживаешь отношения с определенным кругом людей, невозможно отгородиться от новостей о том, что происходит вокруг, или о том, что, как им кажется, происходит вокруг. Таким образом Б узнает, что У получил наконец испанское гражданство или что тот вместе с женой побывал на концерте чилийской фольклорной группы. Мало того, на секунду Б воображает, как У с женой сидят в театре, который постепенно заполняется публикой, ожидающей, что вот-вот поднимется занавес и на сцене появится фольклорная группа — бородатые типы с длинными гривами, чем-то очень похожие на У. Б также воображает жену У, которую видел только один раз и которая показалась ему красивой и чуточку странной, словно она постоянно находится где-то в другом месте, словно здоровается (как она поздоровалась с Б на той вечеринке) откуда-то издалека, а теперь она смотрит на занавес, который все никак не поднимается, и на своего мужа — тоже откуда-то издалека, из какого-то неопределенного места, отраженного в ее больших спокойных глазах. Но разве могут быть у этой женщины спокойные глаза? — думает Б. Ответа нет.

Однажды вечером тем не менее ответ приходит, хотя и не такой, какого ждал Б. Во время ужина с одной чилийской супружеской парой Б узнает, что У поместили в психиатрическую клинику, после того как он попытался убить свою жену.

Пожалуй, в тот вечер Б слишком много выпил. Пожалуй, история, рассказанная чилийской супружеской парой, грешит преувеличениями и доведена до карикатурности. Но, по правде сказать, Б слушает рассказ о несчастьях У с явным удовольствием, а потом как-то исподволь на него даже накатывает ощущение победы, победы иррациональной и ничтожной, отчего на поверхность разом всплывают все тени его злопамятства, а также его разочарования. Он воображает себе, как У бежит по улице, слегка напоминающей чилийскую — или вообще латиноамериканскую, — завывая и вопя, а здания по обеим сторонам улицы начинают сильно дымиться, хотя невозможно, как ни приглядывайся, обнаружить ни одного языка пламени.

С того вечера Б всякий раз, встречаясь с этой чилийской парой, непременно осведомляется про У и таким образом узнает — постепенно, словно новости, к тайной его радости, нацеживаются порциями раз в две недели или раз в месяц, — что У вышел из клиники, или что У теперь не работает, или что жена не бросила У (и это кажется Б прямо-таки геройством), или что У с женой время от времени заводят разговор о возвращении в Чили. Чилийской супружеской паре, друзьям Б, мысль о возвращении в Чили, как и следовало ожидать, кажется соблазнительной. Б же считает саму эту идею неприемлемой. Разве У не был леваком? — спрашивает он. Разве У не был членом МИРа?[9]

Б хотя и не признается вслух, но сочувствует жене У. Почему такая женщина, как она, влюбилась в такого типа, как он? Иногда Б даже воображает их в постели. У — высокий блондин, у него сильные руки. Если бы мы в ту ночь подрались, я бы не одолел его. Жена У — стройная, худенькая, у нее узкие бедра, черные волосы. А глаза какого цвета? — думает Б. Зеленые. Очень красивые глаза. Иногда Б приходит в бешенство из-за того, что думает про У и его жену, если бы он только мог, если бы ему удалось, он бы навсегда выкинул их из памяти (он видел обоих всего один раз!), но на самом деле их образ, вставленный в рамку того злополучного праздника, таинственным образом живет в его памяти, словно укоренился там, чтобы дать знать о чем-то, о чем-то важном, но Б, как ни старается, не в силах понять, о чем именно.

Однажды вечером, прогуливаясь по Рамблас, он случайно встречает своих чилийских друзей. С ними вместе идут У и его жена. Б не может не поздороваться. Жена У смотрит на него с улыбкой, так что в ее приветствии легко увидеть наигранную сердечность. У, напротив, едва цедит сквозь зубы пару слов. Б даже кажется, что на сей раз У зачем-то притворяется робким или рассеянным. И на самом деле в его поведении нет и намека на агрессивность. Все выглядит так, словно У видит его в первый раз. Неужели это игра? И как расценить его безразличие — как искреннее отсутствие интереса или как проявление психического заболевания? Жена У, словно желая привлечь внимание Б, заводит разговор о книге, которую только что купила в киоске на Рамблас. Она показывает книгу, сует Б в руки, спрашивает, как он относится к автору. Б вынужден, к своему сожалению, признаться, что книги не читал. Ты должен ее прочесть, говорит жена У и тотчас добавляет: если хочешь, как только прочитаю сама, дам тебе. Б не знает, что ответить. Он пожимает плечами и бормочет «да, конечно», но таким тоном, чтобы это его ни к чему не обязывало.

Прощаясь, жена У целует его в щеку. У пожимает ему руку. До скорой встречи, говорит он.

Оставшись один, Б думает, что сейчас У не выглядит ни таким высоким, ни таким сильным, как в прошлый раз, на самом деле он немногим выше его, Б. Образ жены У, напротив, как-то вырос и стал привлекательнее, что неожиданно. В ту ночь Б по причинам, никак не связанным со встречей, не может заснуть и в какой-то миг, мучаясь бессонницей, снова начинает размышлять про У.

Он воображает того в психиатрической клинике в Сант-Бое, видит его привязанным к стулу, видит, как он корчится от бешенства, в то время как врачи (или тени врачей) прикладывают ему к голове электроды. Подобная процедура, думает Б, пожалуй, вполне может уменьшить рост высокого человека. Господи, какая чушь лезет в голову! Перед тем как заснуть, он понимает, что его счеты с У сведены.

Однако история еще не закончилась.

Б это знает. Как знает и то, что его историю с У никак нельзя назвать тривиальной историей взаимной неприязни.

Проходят дни. Поначалу Б старается, подчиняясь порыву, в котором есть доля саморазрушительной страсти, встретить У и жену У, для чего захаживает в дома знакомых чилийцев, нашедших пристанище в Барселоне, что раньше делал крайне редко, и выслушивает рассказы об их проблемах, описания повседневной жизни, выслушивает, надо заметить, со смесью ужаса и безразличия, которые он прячет под маской внешнего интереса, но У с женой никогда нигде не застает, никто их не видел, хотя все, разумеется, могут что-нибудь да сообщить о них, спешат высказать мнение по поводу несчастий, преследующих эту пару, но единственное, что Б вывел наверняка после стольких визитов и выслушанных монологов, — это то, что У с женой избегают общества соотечественников. Со временем порыв Б теряет силу, исчерпывает себя, и Б возвращается к привычной жизни.

И вот однажды он сталкивается с женой У на рынке Бокериа. Он замечает ее издали. Жену У сопровождает незнакомая Б девушка. Они задержались рядом с лавкой экзотических фруктов. Приближаясь к ним, Б успевает отметить, что выражение лица жены У обрело большую глубину. Теперь это не просто красивая женщина, нет, теперь это к тому же интересная женщина. Он с ними здоровается. Жена У отвечает сухо, словно не узнает его. Б даже чудится, будто она и на самом деле не узнала его, и он спешит назвать себя. Напоминает обстоятельства, при которых они виделись в последний раз, напоминает про книгу, которую она ему советовала прочесть, мало того, напоминает про злосчастную вечеринку, на которой они познакомились. Жена У кивает в ответ на все, что сообщает Б, но в ее реакции легко уловить лишь растущую неохоту с ним разговаривать, словно бы самое горячее ее желание — избавиться наконец от Б. Совсем растерявшись, Б продолжает стоять рядом с ними, хотя прекрасно чувствует, что лучше всего было бы поскорее распрощаться. В глубине души он ждет чего-то — знака, слова, которые показали бы, что он ошибается. Но никакого знака не следует. Жена У старается не видеть его. Зато вторая женщина пристально его рассматривает, и за этот ее взгляд Б цепляется словно за соломинку. Подругу жены У зовут К, но она не чилийка, а датчанка. По-испански говорит неважно, но понять ее можно. Она совсем недавно обосновалась в Барселоне и почти не знает города. Б вызывается показать ей Барселону. Датчанка принимает предложение.

Итак, тем же вечером Б встречается с К, и они гуляют по готическому кварталу (хотя Б сам толком не понимает, зачем ему все это нужно, а она чувствует себя счастливой, к тому же слегка пьяной, так как они уже успели заглянуть в пару старинных кабачков), разговаривают, и К велит ему как следует присмотреться к теням, которые отбрасывают их фигуры на древние стены и на уличную брусчатку. У теней своя отдельная жизнь, говорит К. Поначалу Б едва обращает на ее слова внимание. Но потом приглядывается к своей тени, а может, к тени датчанки, и на миг у него возникает впечатление, будто темный вытянутый силуэт искоса смотрит на него. Б поражен. Затем они втроем, или вчетвером, растворяются в бесформенном мраке.

Эту ночь он проводит с К. Датчанка изучает антропологию вместе с женой У, и хотя ту вряд ли можно назвать ее близкой подругой (на самом деле они всего лишь учатся в университете на одном курсе), на рассвете Б и К почему-то заговаривают именно о жене У, наверное, потому что это единственная их общая знакомая. Но и тут Б мало что удается узнать. Информация, полученная от К, в целом сводится к общим словам. Она хороший человек, всегда готова помочь, умная студентка (что это значит? — думает Б, который никогда не учился в университете), хотя, добавляет датчанка, опираясь уже не на конкретные факты, а на свою женскую интуицию, у нее полно проблем. Каких именно проблем? — спрашивает Б. Не знаю, отвечает К, разных проблем.

Проходят дни, Б уже не ищет встречи ни с У, ни с его женой в домах знакомых барселонских чилийцев. Раз в два-три дня Б видится с К, и они занимаются сексом, но больше не говорят о жене У, и в тех редких случаях, когда К вдруг упоминает ее, Б прикидывается, будто не понимает, о ком речь, или старается выслушивать свою подругу отчужденно и равнодушно, старается, и это ему удается без особого труда, выглядеть беспристрастным, словно К рассказывает о социальной антропологии либо о копенгагенской «Русалочке». Б возвращается к своей рутинной жизни, что на самом деле означает, что он возвращается к своему безумию или к своей тоске. С другой стороны, они с К не бывают на людях, и это исключает нежеланную или подстроенную случаем встречу.

Однажды ноги сами приводят его в дом чилийцев, той самой супружеской пары, его друзей, с которыми он очень давно не виделся.

Б рассчитывает, что они будут одни, Б рассчитывает поужинать с ними и поэтому прихватывает с собой бутылку вина. Придя, он обнаруживает, что дом буквально оккупирован, если можно так выразиться, гостями. Кроме прочих он видит там одну чилийку, немолодую женщину лет пятидесяти, которая зарабатывает на хлеб картами таро, а также девушку лет шестнадцати, бледную и блеклую, которая в кругу эмигрантов славится каким-то совершенно необычайным умом и способностями (хотя слава эта в дальнейшем ничем не подтвердилась), дочь рабочего лидера, убитого диктатурой, еще он видит жениха девушки, одного из руководителей каталонской компартии, который старше ее по крайней мере лет на двадцать, а также жену У с красными пятнами на щеках и такими глазами, будто она недавно плакала, а также самого У, который сидит в кресле в гостиной с таким видом, словно не понимает, что происходит.

Первый порыв Б — немедленно убраться вон вместе со своей бутылкой вина. Но, подумав как следует (хотя и не обнаружив причин, которые заставили бы его там сидеть), он остается.

В доме друзей царит весьма мрачная атмосфера. Судя по обстановке и поведению присутствующих, легко вообразить, что здесь происходит тайное сборище, но не общее, а разбитое на группы en petit comité,[10] так как участники рассеялись по разным комнатам, словно на общий разговор наложен запрет по причинам, которые нельзя называть вслух, но которые все признают безусловно убедительными. Гадалка и хозяйка дома заперлись в кабинете хозяина. Бледная девица, хозяин дома и жена У заперлись на кухне. Жених бледной девицы и хозяйка дома заперлись в спальне. Жена У и бледная девица заперлись в ванной. Гадалка и хозяин дома заперлись в прихожей. Мало того, побродив по квартире, Б и сам вдруг обнаруживает, что сидит, запершись в гостевой комнате вместе с бледной девицей и хозяйкой дома, а через тонкую стенку до них доносится пронзительный голос гадалки, которая разговаривает или возвещает пророчество жене У, — обе они заперлись в заднем патио.

Один только У все это время спокойно сидит в кресле в гостиной, словно вся эта чехарда его ничуть не касается или происходит в каком-то параллельном мире. Именно в гостиную и направляется Б, выслушав потоки сбивчивой, если не противоречивой, информации, из которой он достоверно выводит только то, что минувшей ночью У попытался наложить на себя руки.

В гостиной У здоровается с ним — и тон у него если не дружеский, то никак не враждебный. Б садится в кресло, стоящее напротив кресла У. Некоторое время оба молчат, уставившись в пол или наблюдая за тем, как вокруг суетятся остальные, пока Б не замечает, что У сидит перед включенным, но без звука, телевизором и вроде бы с интересом следит за происходящим на экране.

В лице У нет ничего, что выдавало бы самоубийцу или человека, пытавшегося покончить с собой, думает Б. Напротив, в его лице можно уловить обычно не свойственное У спокойствие или, по крайней мере, спокойствие, которого Б никогда у того не видел. В его памяти лицо У запечатлелось таким, каким оно было в день праздника, — пылающим, не то испуганным, не то злобным, или таким, как во время встречи на Рамблас, — безучастным и холодным (хотя нельзя сказать, чтобы сейчас его лицо было слишком выразительным), когда за маской безучастности таятся демоны страха и злобы. Сегодняшнее его лицо выглядит только что умытым. Как будто У несколько часов или, возможно, дней пролежал на дне реки с сильным течением. Только телевизор без звука и сухие глаза У, которые неотрывно следят за событиями на экране (в то время как в квартире слышны перешептывания чилийцев, впустую спорящих о возможности снова поместить его в клинику в Сант-Бое), заставляют Б поверить в то, что вокруг на самом деле происходит нечто из ряда вон выходящее.

И затем завязывается (точнее было бы сказать закручивается) некое движение, на первый взгляд малозаметное, но явно похожее на отлив: Б, сидя в том же кресле, наблюдает, как все те, кто только что спорили или вели переговоры, разбиваясь на маленькие группки, цепочкой направляются в спальню хозяев дома — все, кроме бледной девицы, дочки убитого профсоюзного лидера, которая, изображая то ли протест, то ли скуку то ли выполняя роль сторожа, усаживается на стул неподалеку от кресла У, откуда тот смотрит телевизор. Дверь спальни закрывается. Тайные перешептывания смолкают.

Пожалуй, вот удобный момент, чтобы уйти, думает Б. Вместо этого он делает следующее: откупоривает бутылку вина и протягивает стакан бледной девице, которая и бровью не поведя берет его, второй стакан — У, который отпивает только маленький глоточек, словно не желая обидеть Б, а на самом деле просто не хочет вина или не может сейчас пить. И тут, когда они пьют вино или притворяются, будто пьют, бледная девица подает голос и начинает пересказывать последний из виденных фильмов, очень плохой, говорит она, и потом спрашивает, не смотрели ли они какой-нибудь по-настоящему хороший фильм, который могли бы ей порекомендовать. Вопрос на самом деле риторический. Бледная девица, задавая его, словно желает подчеркнуть, что существует некая иерархия, в которой она царит, занимает одно из самых высоких мест. Но подчеркнуть по-своему деликатно. В вопросе также подразумевается ее воля (но в то же время и высшая воля, ни от кого не зависящая, разве что от счастливого случая) считать как Б, так и У включенными в эту иерархию, что, в общем и целом, можно определить как проявление свойственного ей объединяющего начала — даже при таких обстоятельствах.

Впервые за все это время У открывает рот и говорит, что уже давно не ходит в кино. Вопреки ожиданиям Б, голос У звучит совершенно нормально. Это хорошо модулированный голос, в нем сквозит легкая печаль — это такой особый чилийский тон, пирамидальный, что ли, который не вызывает тревоги у бледной девицы, как не вызвал бы ее и у тех, кто заперся в спальне, если бы им довелось услышать сейчас У. Не вызывает он тревоги и у Б, скорее пробуждает странные ассоциации: черно-белый немой фильм, в котором внезапно все принимаются неразборчиво и оглушительно кричать, меж тем как в центре экрана постепенно возникает и расползается по нему красная трещина. Это видение — или вещий знак, если можно так выразиться, — выводит Б из равновесия, и он против воли говорит, что совсем недавно видел упомянутый девицей фильм и фильм показался ему очень даже хорошим.

И тут же (хотя в глубине души он больше всего хочет встать из этого кресла и покинуть гостиную и дом и уйти подальше от этого района) начинает пересказывать фильм. Он пересказывает фильм бледной девице, которая слушает его с выражением досады и любопытства на лице (словно досада и любопытство неотделимы друг от друга), но на самом-то деле он пересказывает его исключительно для У, во всяком случае, так в душе верит сам Б, пока произносит неуклюжие и поспешные слова.

В его памяти фильм запечатлен намертво. Еще и сегодня он помнит все в мельчайших деталях. А тогда он только что посмотрел его, так что рассказ наверняка был очень эмоциональным. В фильме речь идет о монахе-иконописце, жившем в средневековой Руси. Из рассказа Б как живые встают бояре, попы, крестьяне, он описывает сожженные церкви, зависть и невежество, праздники и ночную реку, говорит о сомнениях и времени, о правоте искусства и крови, которая проливается необратимо. Три персонажа — центральные фигуры, если не в фильме, то, во всяком случае, в том, как вспоминает русский фильм этот чилиец, сидя ласковым барселонским вечером в гостях у чилийцев, сидя напротив кресла еще одного чилийца, неудачно пытавшегося покончить с собой: первый персонаж — это монах-художник; второй — поэт-насмешник, которого на самом деле можно сравнить с битником, голиард, нищий и довольно невежественный тип, шут, Вийон, заблудившийся на бескрайних просторах Руси, которого по вине монаха, вовсе того не желавшего, хватают солдаты; третий персонаж — мальчик, сын колокольного мастера, после случившейся в тех краях страшной эпидемии он заявляет, что унаследовал от отца секреты этого трудного ремесла. Монах — по-настоящему настоящий художник. Бродячий поэт — шут, но на его лице отражается вся хрупкость и боль нашего мира. Мальчик, отливающий колокол, — Рембо, то есть он одинок и беззащитен.

Конец фильма осмыслен как рождение — это процесс отливки колокола. Барин желает иметь новый колокол, но эпидемия уничтожила много народу, в том числе и колокольного мастера. Слуги барина идут за мастером, но находят дом в руинах и только одного выжившего — его сына. Мальчик пытается убедить их, что знает, как отлить колокол. После коротких размышлений барские прислужники прихватывают его с собой, прежде, естественно, предупредив, что он заплатит своей жизнью, если с колоколом не все будет ладно.

Монах, по своей собственной воле бросивший живопись и принявший обет молчания, время от времени проходит по полю, где отливают колокол. Мальчик иногда видит его и насмехается над ним (мальчик насмехается над всем и всеми). Задает ему вопросы, на которые монах не отвечает. Потешается над ним. В окрестностях обнесенного крепостной стеной города, по мере того как продвигается работа над колоколом, раскидывают что-то вроде ярмарки под сенью рабочих лесов. Однажды, проходя мимо вместе с другими монахами, монах-художник останавливается послушать поэта, который оказывается тем самым битником, что много лет назад по его вине попал в застенок. Поэт узнает его и бросает ему в лицо упрек, потом рассказывает, пуская в ход то грубые слова, то совсем детские выражения, какие муки он претерпел, как близок был каждый день к смерти. Монах не нарушает обета молчания, не отвечает, хотя по тому, как он смотрит на поэта, ты понимаешь, что он принимает на себя всю вину — и свою и чужую — и просит прощения. А люди глядят на поэта и на монаха и ничего не понимают, но они уговаривают поэта, чтобы тот вернулся к своим историям, чтобы оставил монаха в покое и снова их потешил. Поэт плачет, но когда поворачивает лицо к толпе, оно снова беспечно и весело.

И так проходят день за днем. Порой барин или его подручные являются к наскоро сооруженной литейной яме, чтобы посмотреть, как идет работа. Они не говорят с мальчиком, они обращаются только к слуге барина, который является посредником. Мимо проходит монах и смотрит со все возрастающим интересом. Откуда берется этот интерес, не понимает и сам монах. Надо сказать, артель, которая находится в подчинении у мальчика, заботится о нем. Они его кормят. Перешучиваются с ним. Поработав с мальчиком бок о бок, они полюбили его. И вот наступает великий день. Поднимают колокол. Вокруг деревянных лесов, где висит колокол и где впервые по нему ударят, собрались все кто только можно. Весь город высыпал за крепостную стену. Барин, и его свита, и даже молодой итальянский посол, которому русские кажутся дикарями. Все ждут. И монах, смешавшись с толпой, тоже ждет. Бьют в колокол. Звук чудесный. Колокол не дает трещины, и звук не глохнет. Все поздравляют барина, в том числе итальянец. Начинается гулянье.

Когда все заканчивается, там, где прежде была ярмарка, а сейчас, куда ни кинь взгляд, валяются куски глины, только два человека находятся рядом с покинутой литейной ямой: мальчик и монах. Мальчик сидит на земле и безутешно плачет. Монах стоит рядом и смотрит на мальчика. Мальчик смотрит на монаха и говорит, что его отец, эта пьяная свинья, так и не открыл ему тайны колокола, предпочел унести секрет в могилу, и мальчик всему обучился сам, глядя, как отец работал. И потом он снова плачет. Тут монах наклоняется и, нарушая обет молчания, принятый на всю жизнь, говорит: пойдем со мной в монастырь, я снова начну писать иконы, а ты будешь лить колокола для храмов, не плачь.

На этом и кончается фильм.

Когда Б завершает свой рассказ, У плачет.

Бледная девица сидит на стуле и что-то высматривает через окно, возможно — просто глядит на ночь. Наверное, это все-таки хороший фильм, говорит она и продолжает смотреть на что-то, чего Б не видит. Тут У залпом выпивает стакан вина и улыбается бледной девице, а потом улыбается Б и закрывает лицо руками. Бледная девица молча встает и уходит, потом возвращается в сопровождении жены У и хозяйки дома. Жена У встает перед ним на колени и гладит ему волосы. Хозяин дома и гадалка, не произнося ни слова, тянут головы из коридора, пока гадалка не замечает бутылку, забытую на столе, и не наливает себе вина в стакан.

Это словно служит сигналом к действию. Все спешат налить себе вина. Гадалка поднимает стакан. Хозяин дома поднимает стакан. Бледная девица поднимает стакан. Когда Б хочет налить себе еще вина, в бутылке уже ничего нет. Прощайте, говорит он хозяевам дома и уходит.

Только дойдя до вестибюля (до вестибюля, где темно, и до улицы, которая его ждет), Б понимает, что рассказывал фильм не для У, а для себя самого.

Вот здесь я должен был бы закончить эту историю, но жизнь чуть жестче литературы.

Б никогда больше не встречался ни с У, ни с женой У. По правде сказать, Б уже не нуждается ни в У, ни в лучезарном призраке, порожденном его распадающимся образом. Тем не менее однажды до него доходят сведения, что У отправился в Париж повидаться со старым товарищем по партии. Поехал У не один. Он поехал с еще одним чилийцем. Они сели на поезд. Когда до Парижа оставалось совсем немного, У молча встал, вышел и больше уже не вернулся в свое купе. Товарищ проснулся, когда поезд снова стал набирать скорость. Он искал У, но так и не нашел. Поговорив с контролером, он пришел к выводу, что У вышел на станции, которую они только что оставили позади. В этот самый час в доме У звонит телефон. Пока его жена просыпается, встает и доходит до гостиной, звонки прекращаются. Вскоре телефон звонит в доме друга У, который успевает поднять трубку и поговорить с У. Тот сообщает ему, что находится в неизвестном ему французском поселке, что он ехал в Париж, но вдруг, трудно объяснить почему, у него пропала охота туда ехать, и теперь он намерен вернуться в Барселону. Друг интересуется, есть ли у него деньги. Есть, отвечает У. По мнению друга, У говорил спокойно, словно даже чувствовал явное облегчение, приняв такое решение. Таким образом поезд, на котором ехал У, продолжает мчаться в Париж, на север, У шагает по поселку — на юг, как будто он неожиданно заснул и во сне захотел вернуться в Барселону пешком.

Больше он никому не звонил.

Рядом с поселком стоит лес. Ночью У сворачивает с дороги и углубляется в лес. На следующий день местный крестьянин находит его висящим на дереве — У повесился на собственном ремне, что не так просто сделать, как может показаться на первый взгляд. Паспорт, другие документы У, водительские права, карточку социального страхования — все это жандармы обнаружили разбросанным довольно далеко от трупа, словно У вышвырнул их, шагая по лесу, или пытался спрятать.

Бродяга во Франции и Бельгии

Б приехал во Францию. Пять месяцев он разъезжает по стране, тратя все деньги, какие имеет. Ритуальное жертвоприношение, каприз, скука. Иногда он делает какие-то записи, но как правило ничего не пишет, только читает. Что читает? Детективы на французском, который едва понимает, благодаря чему романы становятся еще интереснее. Но даже так он угадывает, кто убийца, еще не добравшись до последней страницы. С другой стороны, Франция куда менее опасна, чем Испания, а Б необходимо почувствовать, что он находится на территории, где в воздухе не витает опасность. На самом деле Б приехал во Францию и располагает деньгами, потому что продал книгу, которую еще не написал, и, переведя шестьдесят процентов на счет сына, отправился во Францию, поскольку ему нравится Франция. Вот и все. Б сел на поезд в Барселоне и доехал до Перпиньяна, полчаса кружил по вокзалу в Перпиньяне и выяснил все, что следовало выяснить, потом пошел обедать в город, в ресторан, потом — в кино смотреть английский фильм, потом, уже вечером, снова сел на поезд, который довез его прямиком до Парижа.

В Париже Б останавливается в маленькой гостинице на улице Сен-Жак и в первый же день навещает Люксембургский сад, там он сидит на скамейке и читает, а потом возвращается на улицу Сен-Жак и отыскивает дешевый ресторан, чтобы пообедать.

На второй день, прочитав роман, в котором убийца живет в доме престарелых (хотя дом престарелых кажется списанным у Льюиса Кэрролла), решает пройтись по букинистическим лавкам и находит одну на улице Вье-Кломбье, там он откапывает старый журнал «Луна-парк», номер два, специально посвященный графизмам или графиям, с текстами или рисунками (текст — это рисунок, и наоборот) Роберто Альтмана, Фредерика Баала, Ролана Барта, Жака Калонна, Карлфридриха Клауса, Мирты Дермисаче, Кристиана Дотремона, Пьера Гийота, Брайона Гайсина, Анри Лефевра и Софи Подольски.

Журнал, который выходит или выходил три раза в год по инициативе Марка Даши, напечатан в Брюсселе, издательством TRANCedITION, редакция его находится или находилась на улице Анри ван Зейлена, в доме номер 59. Роберто Альтман одно время был знаменитым художником. Кто сейчас помнит Роберто Альтмана? — думает Б. То же самое касается Карлфридриха Клауса. Пьер Гийота стал заметным романистом. Но заметный — вовсе не синоним незабвенного. На самом деле Б хотелось бы быть таким, как Гийота, но только в другие времена, когда Б был молод и читал книги Гийота. Лысого и влиятельного Гийота. Гийота, готового переспать с кем угодно в темной комнатке прислуги. Мирту Дермисаче он не помнит, но имя будит какие-то ассоциации, возможно — мысли о красивой женщине, во всяком случае элегантной женщине. Поэтессу Софи Подольски они с его другом Л ценили (и даже, можно сказать, любили) еще в Мексике, когда Б и Л жили в столице и было им лет по двадцать, не больше. Ролан Барт — что ж, все знают, кто такой Ролан Барт. О Дотремоне у него сведения расплывчатые, скорее всего читал какие-нибудь его стихотворения в какой-нибудь давно забытой антологии. Брайон Гайсин был другом Берроуза, который и дал ему идею cut-up.[11] И наконец Анри Лефевр. Б ничего не знает про Лефевра. Единственный, о ком он совершенно ничего не знает, и его имя здесь, в этой букинистической лавке, вдруг вспыхивает подобно спичке в темной комнате. Во всяком случае, именно так его воспринимает Б. А ему хотелось бы, чтобы имя вспыхнуло как смоляной факел. И не в темной комнате, а в пещере, но, по правде сказать, Лефевр, имя Лефевра на мгновение вспыхивает именно как спичка, и никак иначе.

Итак, Б покупает журнал и хочет затеряться на улицах Парижа, куда он приехал, чтобы затеряться, чтобы наблюдать, как проходят дни, хотя образ, который складывается у Б из этих потерянных дней, — образ солнечный, но когда Б шагает с журналом «Луна-парк» в пластиковом пакете, лениво болтающемся у него в руке, этот образ сворачивается, как если бы старый журнал (очень хорошо изданный, само собой разумеется, и прекрасно сохранившийся, несмотря на годы и пыль, которая накапливается в букинистических лавках) накликал или сам подстроил солнечное затмение. Затмение, уверен Б, — это Анри Лефевр. Затмение — это отношение между Анри Лефевром и литературой. Или лучше сказать: затмение — это отношение между Лефевром и актом письма.

Бесцельно прошагав много часов, Б возвращается в гостиницу. Он прекрасно себя чувствует. Он чувствует себя отдохнувшим, и ему хочется почитать. Чуть раньше, сидя на скамейке в сквере Людовика XVI, он тщетно пытался расшифровать графизмы Лефевра. Задача трудная. Лефевр рисует свои слова так, словно буквы — это волоконца травы. Кажется, что эти слова колышет ветер, ветер, прилетевший с востока, луг, покрытый травой разной высоты, конус, который рассыпается. Пока Б их разглядывает (потому что первое, что надо сделать, — это слова разглядеть), он вспоминает, будто видит в кино, затерянные поля, где он еще подростком — было это в Южном полушарии — рассеянно искал клевер с четырьмя листиками. Потом ему приходит в голову, что, пожалуй, воспоминание пришло из фильма, а не из его настоящей жизни. С другой стороны, настоящая жизнь Анри Лефевра потрясающе проста: он родился в Мануи-Сен-Жан в 1925 году, умер в Брюсселе в 1973-м. То есть он умер в том же году, в каком чилийские военные устроили переворот. Б начинает вспоминать 1973 год. Не получается. Он слишком много прошагал пешком и на самом деле, хотя и чувствует себя отдохнувшим, устал, и ему надо поспать и поесть. Но заснуть Б не удается, поэтому он решает пойти в ресторан. Он одевается (потому что был голым, хотя совершенно не помнит, когда успел раздеться), причесывается и спускается вниз. Обедает Б в ресторане на улице Дез-Эколь.

Неподалеку сидит женщина — она тоже обедает одна. Они обмениваются улыбками и выходят вместе. Он приглашает ее подняться к нему в номер. Женщина соглашается без малейшей заминки. Она о чем-то говорит, и Б наблюдает за ней, словно через завесу. Он слушает вроде бы внимательно, но до него почти ничего не доходит. Женщина перескакивает с одного на другое: дети качаются на качелях в парке, старушка сидит и вяжет, движение облаков, тишина, которая, по мнению физиков, царит во внешнем пространстве. Мир без звуков, говорит она, где даже смерть беззвучна. В какой-то миг Б спрашивает ради поддержания разговора, чем она занимается, и женщина отвечает, что она проститутка. А, очень хорошо, говорит Б, но говорит он это лишь для того, чтобы что-нибудь сказать. На самом деле ему все равно. Когда женщина наконец засыпает, Б берет «Луна-парк», который валяется на полу, едва ли не под кроватью. Он читает, что Анри Лефевр, родившийся в 1925 году и умерший в 1973-м, провел детство и юность среди природы. В маленьком городке среди темно-зеленых бельгийских полей. Потом умер его отец. Мать, Жюли Нис, снова вышла замуж, когда сыну исполнилось восемнадцать лет. Отчим, весьма веселый господин, называл его Ван Гогом. Не потому, понятное дело, что ему нравился Ван Гог, а чтобы поиздеваться над пасынком. Лефевр ушел из семьи и начал жить один. Но очень скоро возвратился к матери, рядом с которой ему суждено было прожить до самой ее смерти — до июня 1973 года.

Через два или три дня после смерти матери тело Лефевра находят рядом с его письменным столом. Причина гибели: он проглотил целую горсть каких-то таблеток. Б встает с постели, открывает окно и смотрит на улицу. После кончины Лефевра обнаруживается пятнадцать килограммов рукописей и рисунков. Très peu de textes «publiables»,[12] как говорится в короткой биобиблиографической заметке. В действительности Лефевр напечатал при жизни только одну работу: Phases de la Poésie d’André du Bouchet[13] — напечатал под псевдонимом Анри Демануи в журнале Synthese, номер 190, в марте 1962 года. Б воображает Лефевра в его городке Мануи-Сен-Жан. Воображает, как тот, шестнадцатилетний, наблюдает за немецким грузовиком, в котором сидят только два немецких солдата, они курят и читают письма. Анри Демануи, Анри из Мануи. Тут Б оборачивается и видит, что женщина листает журнал. Мне пора идти, говорит она, не поднимая глаз от журнала и продолжая перелистывать страницы. Ты можешь остаться здесь, говорит Б без особой надежды в голосе. Женщина не говорит ни да ни нет, она просто встает и начинает одеваться.

Следующие дни Б посвящает блужданиям по парижским улицам. Иногда он натыкается на двери какого-нибудь музея, но никогда туда не заходит. Иногда натыкается на двери кинотеатра и долго стоит, разглядывая фотографии, а потом идет дальше. Он покупает книги, которые пролистывает, но никогда не читает. Он обедает в незнакомых ресторанах и подолгу засиживается там, словно находится вовсе не в Париже, а в деревне, где трудно найти занятие лучше, чем курить и пить ромашковый настой.

Однажды утром, проспав всего пару часов, Б садится на поезд и едет в Брюссель. Там живет одна его знакомая, чернокожая девушка, дочь чилийца-эмигранта и женщины из Уганды, но он не решается позвонить ей по телефону. Несколько часов он гуляет по центру Брюсселя, потом направляется в сторону северных районов, пока ему не попадается маленькая гостиница — она стоит на улице, где вроде бы и нет ничего, кроме этой самой гостиницы. Рядом с гостиницей за оградой раскинулся пустырь, и там среди травы валяется всякий мусор. Напротив выстроились в шеренгу дома, которые выглядят как после бомбежки, большинство из них пустует. В некоторых домах окна выбиты, входные двери болтаются, словно их сорвал с петель ветер, но ведь на этой улице почти нет ветра, думает Б, глядя в окно из своего номера. А еще он думает: надо бы взять напрокат машину. А еще он думает: я не умею водить. На следующий день он едет к своей знакомой. Ее зовут М, и сейчас она живет одна. Он застает ее дома. На ней джинсы и майка. Она ходит по дому босиком. Открыв дверь, М не сразу узнает его. Она не знает, кто это, обращается к нему по-французски и смотрит так, словно уверена: от него надо ждать беды, но ее это ничуть не волнует.

Помешкав секунду, Б называет свое имя. Он говорит по-испански. Я Б, представляется он. Только тут М узнает его и улыбается, но улыбка выражает вовсе не радость от встречи с ним, скорее это улыбка растерянности, как будто внезапное появление Б никак не входило в ее планы и сама внезапность визита кажется ей забавной. Однако она приглашает его войти и предлагает что-нибудь выпить. Они разговаривают, сидя друг против друга, Б расспрашивает ее про мать (отец уже давно умер), про учебу, про ее жизнь в Бельгии. М отвечает уклончиво, отвечает вопросами про здоровье Б, про его книги, про его жизнь в Испании.

Наконец им уже не о чем говорить, и они замолкают. Молчание ничуть не смущает М. На вид ей можно дать лет двадцать пять, она высокая, стройная. Глаза зеленые — точно такого же цвета были глаза у ее отца. Даже круги под глазами, очень резко обозначенные, похожи на те, что были у чилийского эмигранта, с которым Б очень давно водил знакомство — как давно? — он не помнит, да это и не важно, когда М было года два или около того и ее отец и мать, студентка из Уганды, изучавшая политические науки (учебу она, надо добавить, не закончила), путешествовали по Франции и Испании практически без денег, селясь у друзей.

На миг перед его глазами возникают все трое на фоне висячих мостов: отец М, мать М и сама зеленоглазая М двух или трех лет. На самом деле я никогда не был близким другом ее отца, думает Б. На самом деле там не было никаких мостов, даже висячих.

Перед уходом он сообщает ей название своей гостиницы и телефон. Вечером он шагает по центру Брюсселя, ищет женщину, но встречает лишь какие-то призрачные силуэты, словно бы чиновники и банковские служащие сдвинули на несколько часов время окончания своей работы. Добравшись до гостиницы, он довольно долго ждет, пока ему откроют дверь. Портье — молодой бледный парень. Б дает ему чаевые и поднимается по темной лестнице к себе в номер.

Утром его будит телефонный звонок. М предлагает вместе позавтракать. Где? — спрашивает Б. Все равно, говорит М, я сейчас заеду за тобой, и мы куда-нибудь двинемся. Одеваясь, Б думает про Жюли Нис, мать Лефевра, которая проиллюстрировала некоторые из последних текстов сына. Они жили здесь, думает Б, в Брюсселе, где-то в этом районе, в одном из этих домов. Порыв ветра, который налетает лишь в его воображении, затушевывает образы здешних зданий, которые он в силах вспомнить. Побрившись, Б выглядывает в окно и смотрит на соседние фасады. Все осталось таким же, как накануне. По улице идет женщина средних лет, пожалуй, немногим старше его, с пустой сумкой-тележкой. В нескольких метрах от нее, впереди, останавливается собака, она поднимает нос, глаза у нее как щелки у копилки, собака смотрит на одно из гостиничных окон, возможно, на окно, из которого смотрит на улицу Б. Все осталось таким же, как накануне, думает Б, надевая белую рубашку, черный пиджак и черные брюки. Потом он спускается вниз, чтобы подождать М в холле.

Как ты думаешь, что это такое? — спрашивает Б у М, когда они уже сидят в машине, указывая ей на страницы Лефевра в «Луна-парке». Похоже на виноградные кисти, отвечает М. Ты можешь разобрать хоть что-нибудь из написанного? Нет, говорит М. Потом она снова разглядывает графизмы Лефевра и говорит: возможно, только возможно, он ведет речь о бытии. Но этим утром о бытии на самом деле говорит М. Она рассказывает, что ее жизнь — цепочка ошибок, что она была серьезно больна (чем больна, не уточняет), рассказывает про свою поездку в Нью-Йорк, похожую на сошествие в ад. Она говорит на испанском, пересыпанном французскими словами, и лицо ее при этом лишено всякого выражения. Порой она позволяет себе улыбнуться, чтобы подчеркнуть забавность той или иной ситуации или того, что ей самой кажется забавным и в чем нет совершенно ничего забавного, думает Б.

Они завтракают в кафе на улице Ориент, недалеко от церкви Непорочной Девы Марии, которую М, по всей видимости, хорошо знает, как если бы в последние годы стала католичкой. Потом она говорит, что отвезет его в Музей естественных наук, рядом с Леопольд-парком и Европейским парламентом, и Б это представляется явным противоречием. Но в чем тут противоречие? Он и сам не знает. Однако прежде, говорит М, ей надо вернуться домой и переодеться. Б не хочется идти ни в какой музей. С другой стороны, на его взгляд, М совершенно незачем переодеваться. О чем он и сообщает ей. М хохочет. Так я похожа на какую-нибудь наркоманку.

Пока М переодевается, Б сидит в кресле и листает «Луна-парк», но ему это быстро надоедает, словно бы «Луна-парк» и маленькая квартирка М никак не вяжутся друг с другом, поэтому он встает и начинает рассматривать фотографии и картины, развешанные по стенам, потом подходит к единственной в комнате книжной полке, книг там маловато, совсем мало — на испанском, среди них он узнает несколько книг отца М, которые она наверняка никогда не читала, политические сочинения, история государственного переворота, исследование про общины мапуче, что вызывает у него улыбку недоверия, и он даже слегка вздрагивает, хотя понять почему не может — от нежности или отвращения? — или это просто знак того, что не все идет как надо, но тут в гостиную возвращается М, вернее она пересекает гостиную, от дверей спальни к двери, которая, судя по всему, ведет в ванную или в комнату, где она стирает, во всяком случае, там развешано белье, и Б наблюдает, как она пересекает гостиную — не то полуголая, не то полуодетая, и это тоже, как и старые книги ее отца, представляется ему неким знаком. Знаком чего? Он не знает. Недобрым знаком в любом случае.

Вскоре они выходят, на М темная юбка, очень узкая, чуть ниже колен, и белая блузка с расстегнутыми верхними пуговицами, так что можно видеть начало ложбинки между грудями, еще на ней туфли на высоком каблуке — теперь она минимум на пару сантиметров выше Б. Пока они едут в музей, М рассказывает про свою мать и указывает на здание, мимо которого они проезжают не останавливаясь. Только когда их уже отделяет от него улиц пять, Б соображает, что вдова чилийского эмигранта живет именно там, в своей квартире. Но вместо того чтобы расспросить М про ее мать, как ему того хочется, Б говорит, что у него нет ни малейшей охоты идти в музей и что вообще эта тема — естественные науки — вызывает у него скуку смертную. Но он не слишком сопротивляется и позволяет М затащить себя в музей, тем более что она действует весьма напористо, хотя и не теряет при этом ореола невозмутимости.

В музее его ждет еще один сюрприз. М платит за билеты и остается ждать в кафетерии, она заказывает себе капучино и принимается читать газету, закинув нога на ногу, — очень элегантно, но в этой позе сквозит еще и одиночество, что вызывает у Б (который оборачивается, чтобы посмотреть на нее) ощущение собственной старости, скорее мнимой, чем настоящей. Затем Б углубляется в залы и попадает в комнату, где находит какие-то гофрированные машины. А что сейчас, интересно, делает М? — думает он, садясь, упирая локти в колени и чувствуя легкую колющую боль в груди. Ему хочется закурить, но в музее курить нельзя. Боль постепенно нарастает. Б закрывает глаза, и силуэты машин никуда не исчезают, как и боль в груди, силуэты машин, которые, возможно, и не машины вовсе, а непостижимые скульптуры, шествие страждущего и ликующего человечества в ничто.

Когда Б возвращается в кафетерий музея, М все так же сидит, закинув нога на ногу, и что-то подчеркивает ручкой серебряного цвета в газете — вероятно, в разделе предложений работы, но при появлении Б она тактично складывает газету. Обедают они вместе в ресторане на улице Бегин. М почти ничего не ест. Она в основном молчит, но потом вдруг предлагает ему сходить на кладбище. Я часто бываю в той части города. Б смотрит на нее и твердо говорит, что не желает посещать никаких кладбищ. Тем не менее, выйдя из ресторана, он интересуется, где находится кладбище. М не отвечает. Они садятся в машину, и менее пяти минут спустя она показывает ему рукой (рукой, которая кажется Б тонкой и изящной) замок Дю Карревельд, кладбище Демоленбек и спортивный комплекс с теннисными кортами. Б смеется. А вот лицо М кажется застывшим и невозмутимым. Но в глубине души она тоже смеется, думает Б.

Что ты собираешься делать сегодня вечером, спрашивает М, доставив его к дверям гостиницы. Не знаю, наверное, буду читать, говорит он. Ему вдруг чудится, что она хочет что-то сказать, но в конце концов предпочитает смолчать. Вечером Б и на самом деле пытается читать один из тех романов, которые не забыл прихватить с собой из Парижа, но через несколько страниц признает свое поражение и швыряет книгу под кровать. Он выходит из гостиницы. Прошагав довольно долго и без определенной цели, углубляется в район, где встречаются преимущественно цветные. Именно так он думает, именно этого слова требует момент, когда он открывает глаза и видит себя идущим по тем улицам. Слово «цветные» никогда ему не нравилось. Почему же тогда это слово засело у него в голове? Негры, азиаты, магрибинцы — сколько угодно, но не цветные, думает он. Вскоре он заходит в топлес-бар. Просит настой ромашки. Официантка смотрит на него и смеется. Красивая женщина, лет тридцати, крупная блондинка. Б тоже смеется. Я болен, говорит он сквозь смех. Женщина готовит ему настой ромашки. Ночь Б проводит с черной девушкой, которая разговаривает во сне. Ее голос, который запомнился Б мягким и благозвучным, во сне становится хриплым и резким, словно среди ночи ей вдруг (когда именно, Б не успел заметить) сделали операцию и изменили голосовые связки. В действительности именно такой голос и будит его, словно удар молотка, и вскоре, сообразив, что это всего лишь ночная подружка разговаривает во сне, он застывает, опершись на локоть, и какое-то время слушает, пока не решает разбудить ее. Что тебе снилось? — спрашивает он. Девушка отвечает, что ей снилась мать, умершая совсем недавно. Мертвые, они спокойные, думает Б, вытягиваясь на постели. Девушка, словно угадав его мысли, возражает, что никто из тех, кто существовал в этом мире, не бывает спокоен. Ни в наши времена, ни в какие другие, говорит она очень убежденно. На Б накатывает желание плакать, но вместо этого он засыпает. На следующее утро он просыпается в одиночестве. Он не завтракает. Не выходит из своей комнаты, а сидит там и читает, пока горничная не просит позволения заправить его постель. Б сидит в холле и ждет, в это время звонит М. Она спрашивает, что он намерен сегодня делать. Прежде чем Б успевает что-то ответить, М обещает заехать за ним в гостиницу.

В тот день, как и подозревал Б, они отправляются в другой музей, а потом обедают в ресторане рядом с парком, где куча детей и подростков катаются на роликах. Сколько ты еще здесь пробудешь? — спрашивает М. Б отвечает, что завтра намерен уехать. В Мануи-Сен-Жан, поясняет он, не дожидаясь вопроса. М понятия не имеет, в каком уголке Бельгии находится этот городок. Я тоже, говорит Б. Если это не слишком далеко, я могу отвезти тебя на машине, говорит М. У тебя там какой-нибудь друг? Б отрицательно мотает головой. После того как они наконец расстаются у дверей гостиницы, Б идет пешком по кварталу, пока не находит аптеку. Он покупает презервативы. Потом решает заглянуть во вчерашний топлес-бар, но сколько ни кружит (успевая несколько раз заблудиться), так и не находит его. На следующее утро они с М завтракают в придорожном ресторане. М рассказывает ему, что порой, когда ей грустно, она садится в машину и едет куда глаза глядят, лишь бы чувствовать движение. Однажды, говорит она, я заехала в Бремен и не могла сообразить, где нахожусь. Знала только, что в Германии, знала, что выехала из Брюсселя утром, а теперь ночь. И что ты сделала? — спрашивает Б, хотя и знает заранее, каким будет ответ. Повернула назад, говорит М.

В Мануи-Сен-Жан они увидели коров. Деревья. Поля под паром. Железобетонное строение. Трехэтажные дома. М по просьбе Б спрашивает у старушки, торгующей зеленью и открытками, где находится дом Жюли Нис. Старушка пожимает плечами, а потом принимается хохотать и выстреливает тирадой, которую Б слышит через окошко машины. Обе они, М и старушка, размахивают руками, словно толкуют о дожде или вообще о погоде, думает Б. Дом находится на улице Коломбье, при нем есть большой запущенный сад и навес вместо гаража. Стены у дома желтые, огромное дерево, которое уже давно никто не обрезал, затеняет левую половину той стены, где нет окон. Старуха сумасшедшая, сообщает М. Так что трудно сказать, тот ли это дом, какой нам надо. Б звонит в дверь. Внутри слышится что-то вроде колокольчика. Через некоторое время появляется девочка лет пятнадцати в джинсах с мокрыми волосами. М спрашивает, не принадлежал ли прежде этот дом Жюли Нис и ее сыну Анри. Девочка говорит, что здесь живут господа Марто. Давно? — спрашивает Б. Всегда, отвечает девочка. Ты мыла голову? — спрашивает М. Я красила волосы, отвечает девочка. Происходит короткий диалог, которого Б не понимает, однако на миг две фигуры — М в туфлях на высоких каблуках по одну сторону калитки и девочка в обтягивающих джинсах по другую — видятся ему как центральные фигуры на полотне, которые поначалу кажутся мирными и спокойными, а потом будят в нем глубокую тревогу. Позднее, обойдя весь городок с севера на юг и с юга на север, они заходят вроде бы в библиотеку. Не сюда ли являлся читать книги Анри из Мануи? Нет, такого быть просто не может. Библиотека новая, а Лефевр наверняка посещал старую, ту, что действовала до войны. По крайней мере две библиотеки отделяют библиотеку твоего Анри от этой, говорит М, которая, как видно, лучше знакома с публичными учреждениями своей страны. На обед Б выбирает бифштекс, а М — салат, половину которого оставляет на тарелке. Я еще на свет не родилась, когда умер твой друг, говорит М задумчиво. Он не был моим другом, говорит Б. Но ты уже родился, с мягкой насмешливой улыбкой отвечает она. Когда он умер, я путешествовал, говорит Б.

Затем ресторан, в котором они обедали, опустел, и только они двое остаются сидеть за столиком у окна, М читает «Луна-парк» номер два и задерживается на последней странице, где перечисляются участники следующего номера «Луна-парка» — номера три или четыре, если, конечно, четвертый номер «Луна-парка» когда-нибудь вышел. Она вслух читает список будущих авторов: Жан-Жак Абрахамс, Пьерретт Берту, Сильвано Буссотти, Уильям Берроуз, Джон Кейдж — пока не доходит до Анри Лефевра, Жюли Нис и Софи Подольски. Все как-то очень знакомо, с насмешливой улыбкой говорит М.

Все они умерли, думает Б.

И еще чуть позже: какая жалость, что М не улыбается почаще.

У тебя очень красивая улыбка, говорит он. М смотрит ему в глаза. Ты пытаешься соблазнить меня? Нет, нет. Упаси господь, шепчет Б.

Только ближе к вечеру они выходят из ресторана и садятся в машину. Куда теперь? — спрашивает М. В Брюссель, говорит Б. М, чуть подумав, заявляет, что его план ей не нравится. Тем не менее она заводит мотор. Здесь мне больше нечего делать, говорит Б. Эта фраза будет его преследовать на протяжении всего обратного пути, словно фары автомобиля-призрака.

Когда они оказываются в Брюсселе, Б хочет вернуться в гостиницу, которую покинул утром. М возражает, что глупо тратить деньги и брать номер всего на несколько часов, тем более что у нее есть свободный диван. Сколько-то времени они разговаривают, сидя в машине, которая остановилась рядом с домом М. В конце концов Б соглашается переночевать у нее. Он рассчитывает выйти из дома совсем рано и сесть на первый поезд до Парижа. Они ужинают в вегетарианском ресторане, в котором хозяйничают супруги-бразильцы и который закрывается в три часа утра. И опять они последними покидают заведение.

За ужином М рассказывает про свою жизнь. Б даже показалось на миг, что она анализирует всю свою жизнь. Но это не так: М говорит о своей юности, о наездах в Нью-Йорк, о бессонных ночах. И ни слова про женихов, ни слова про работу, ни слова про безумие. М пьет вино, а Б курит одну сигарету за другой. Иногда они отводят глаза друг от друга и через окно провожают взглядом какую-нибудь машину. Когда они приходят домой, М помогает ему разложить диван-кровать, а потом запирается у себя в спальне. Не раздеваясь, с романом, словно написанным на языке другой планеты, в руках, Б засыпает. Его будит голос М. Совсем как проститутка прошлой ночью, думает Б, та тоже разговаривала во сне. Но прежде чем собраться с силами, чтобы пойти в спальню и разбудить М, которой снятся кошмары, он снова проваливается в сон.

Утром он садится на поезд и едет в Париж.

Останавливается в гостинице на улице Сен-Жак, но уже в другом номере, и первые дни посвящает хождению по букинистическим лавкам, где пытается отыскать хоть какую-нибудь книгу Андре дю Буше. Однако ничего не находит. Дю Буше, точно так же как Анри из Мануи, уже стерт с карты. На четвертый день Б на улицу не выбирается. Он заказывает еду в номер, но почти ни к чему не притрагивается. Он дочитывает последний из купленных прежде романов и швыряет его в корзину. Он спит и видит кошмары, хотя просыпается с твердой уверенностью, что во сне не разговаривал. На следующий день, очень долго простояв под душем, он идет гулять в Люксембургский сад. Потом спускается в метро и выходит на площади Пигаль. Обедает в ресторане на улице Ла-Брюйер и берет проститутку, у которой волосы очень коротко подстрижены на затылке и оставлены совсем длинными на макушке, она ведет его в маленькую гостиницу на улице Наварен. Проститутка сообщает, что живет на четвертом этаже. Лифта нет. Одного взгляда на комнату достаточно, чтобы сообразить, что никто там на самом деле не живет. Это лишенная всякой индивидуальности комната, которой она пользуется заодно с подругами.

Между делом проститутка рассказывает ему анекдоты. Б смеется. Он тоже на своем макароническом французском рассказывает ей анекдот, но она не понимает. Потом проститутка направляется в ванную и спрашивает Б, не хочет ли он принять душ. Б отвечает, что нет, он уже принимал душ утром, но тем не менее заходит в ванную, чтобы выкурить сигарету и посмотреть, как моется она.

Без малейшего удивления (во всяком случае именно так он старается себя держать) Б смотрит, как она снимает парик и кладет на крышку унитаза. Она обрита наголо, и на коже головы видны два свежих шрама. Б закуривает и спрашивает, что с ней такое произошло. Проститутка стоит под струями воды и не слышит вопроса. Б его не повторяет. Но и не уходит из ванной. Наоборот, он прислоняется к белой кафельной стене и созерцает пар, поднимающийся по другую сторону занавески, созерцает с чувством умиротворенности и глухой тоски, пока не перестает различать парик, унитаз и собственную руку с сигаретой.

Когда они выходят на улицу, там уже совсем стемнело, и, расставшись с проституткой, Б неспешно, но почти не останавливаясь идет от кладбища Монмартр до Пор-Рояль, и путь этот с вокзалом Сен-Лазар в середине дороги кажется ему смутно знакомым. Дойдя до гостиницы, он изучает свое отражение в зеркале. Он ожидает увидеть побитую собаку, но на него смотрит мужчина средних лет, довольно худой, слегка вспотевший после долгой прогулки, который за долю секунды успел поискать и найти свои глаза, а потом отвести их. На следующее утро он звонит М в Брюссель. Он не надеется застать ее дома. Тем не менее кто-то снимает трубку. Это я, говорит Б. Как дела? — спрашивает М. Хорошо, отвечает Б. Ты нашел Анри Лефевра? — спрашивает М. Она, видно, еще спала, думает Б. Потом говорит: нет. М смеется. У нее красивый смех. Почему он так тебя волнует? — спрашивает она, не переставая смеяться. Потому что больше он не волнует никого, говорит Б. И потому что он был хорошим человеком. И тут же думает: не следовало этого говорить. И думает: сейчас М повесит трубку. Он сжимает зубы, на лице невольно появляется гримаса раздражения. М трубку не вешает.

Набросок к портрету Лало Куры

Хотите верьте, хотите нет, но я родился в пригородном районе Эмпаладос.[14] Это название сияет, как луна. Это название своим острым рогом пропарывает путь сквозь сон, и ты шагаешь по новой тропке. По зыбкой тропке. Всегда неприютной. Она ведет прямиком в ад, а может, и выводит из ада. К чему, собственно, все всегда и сводится. Ты либо торишь дорожку в преисподнюю, либо удаляешься от нее. Я, к примеру, приказывал убивать. Я делал самые лучшие подарки на дни рождения. Я отстегивал деньги на проекты, достойные фараонов. Я раскрыл глаза во мраке. Я очень медленно раскрыл глаза в кромешном мраке и увидел или вообразил то самое название — «Эмпаладос», сияющее, будто звезда судьбы. Конечно, я расскажу вам все как есть. Моим отцом был священник-ренегат. Кажется, колумбиец, а может, из какой-то другой страны. Не знаю. Во всяком случае он точно был латиноамериканцем. Однажды вечером он без гроша в кармане объявился в Медельине и стал читать проповеди в кабаках и борделях. Кое-кто решил, что он агент тайной полиции, но моя мать не дала его убить и привела в свою мансарду. Они прожили вместе, насколько мне известно, четыре месяца, а потом отец погрузился в Евангелие. Латинская Америка звала его, и он продолжил скользить в потоке слов о жертвенности, пока не исчез без следа. Но вот католическим священником он был или протестантским, этого я уже никогда не узнаю. Знаю, что он был одинок и что жил в гуще людских толп, точно в лихорадке и не ведая любви, в нем было слишком много страсти и слишком мало надежды. Когда я родился, мне дали имя Олегарио, но звали всегда просто Лало. А моего отца называли Кура,[15] поэтому мать так и записала меня — Олегарио Кура. Все законно. Меня даже крестили по католическому обряду. Мать конечно же была фантазеркой. Звали ее Конни Санчес, и будь вы все тут постарше и поиспорченнее, это имя не было бы для вас пустым звуком. Она была одной из звезд киностудии «Олимп». Имелись еще две: Дорис Санчес, младшая сестра моей матери, и Моника Фарр, урожденная Летисия Медина, из Вальпараисо. Три подруги. «Олимп» производил порнофильмы, и хотя бизнес этот был полулегальным и царили в нем законы джунглей, студия продержалась до середины восьмидесятых. Заправлял там всем некий немец, Гельмут Биттрих, личность весьма разносторонняя, что называется на все руки мастер, он исполнял функции управляющего, режиссера, сценографа, музыкального редактора, рекламного агента и, если надо, охранника. Иногда он даже появлялся на экране. И в таких случаях пользовался именем Абелардо Бельо. Странным типом был этот Биттрих. Никто никогда не видел, чтобы у него случилась эрекция. Ему нравилось заниматься с гантелями в спортивном зале «Здоровье и дружба», но педиком он не был. Просто перед камерой он свою совалку никогда никуда не совал. То есть не имел дела ни с мужчинами, ни с женщинами. Можете, кому не лень, сами проверить: он играл роли вуайера, школьного учителя или семинарского наушника — и всегда оставался на скромном втором плане. Но что ему больше всего нравилось, так это роль врача. Немецкого врача, само собой разумеется, хотя он редко когда произносил хоть слово — был доктором Молчание. Доктором с голубыми глазами, который прятался за весьма кстати подвернувшейся бархатной портьерой. У Биттриха имелся дом за городом, на границе района Эмпаладос с Большой Пустошью. Тот самый дом из фильмов. Дом одиночества, который потом превратился в дом злодеяния, в заброшенную зону, заросшую деревьями и кустарником. Конни обычно брала меня туда с собой. Я оставался во дворе — играл с собаками и гусями, о которых немец заботился как о собственных детях. Кругом, среди сорняков и вырытых собаками ям, сами собой вырастали цветы. Каждое утро в дом входило человек десять-пятнадцать. Но и накрепко закрытые окна не мешали мне слышать летящие изнутри стоны и вопли. Иногда в доме еще и смеялись. К обеденному часу Конни и Дорис выносили в сад за домом раскладной стол, ставили его под деревом, и работники киностудии «Олимп» лихо расправлялись с консервами, которые Биттрих разогревал на газовой плитке. Ели прямо из банок или пользовались бумажными тарелками. Однажды я, решив помочь, зашел на кухню, открыл дверцы шкафчиков и увидел там одни только клизмы — сотни клизм, выстроенных в ряд, словно на параде. Все на этой кухне было фальшивым. Ни настоящих тарелок, ни настоящих приборов, ни настоящих кастрюль. Таково кино, сказал Биттрих, глядя на меня голубыми глазами, которые тогда пугали меня, а теперь вызывают разве что жалость. Кухня была фальшивой. Все в доме было фальшивым. Кто спит в нем по ночам? Иногда дядя Хельмут, отвечала Конни. Дядя Хельмут спит здесь, чтобы не оставлять без присмотра собак и гусей, а также чтобы продолжать работу. Он занимался монтажом своих кустарных фильмов. Кустарных-то кустарных, да только дело это ни на миг не замирало: фильмы отправлялись в Германию, Голландию, Швейцарию. Кое-что оставалось в Латинской Америке, кое-что уходило в Соединенные Штаты, но большая часть шла в Европу — именно там у Биттриха имелись постоянные клиенты. Наверное поэтому голос за кадром, голос нашего немца, пояснял на своем языке все, что происходило на экране. Словно путеводитель для сомнамбул. И еще: все в этих фильмах крутилось вокруг женского молока, что тоже характерно для европейцев. Когда я уже сидел у Конни в животе, она продолжала работать. И Биттрих снимал фильмы, где непременно присутствовало женское молоко. Фильмы типа «молочных и беременных фантазий», предназначенные для рынков, где мужчины верят — или им нравится верить, — будто у беременных женщин есть молоко. Конни со своим восьмимесячным пузом сжимала руками груди, и из них лавой текло молоко. Она наклонялась над Пташкой Гомесом, или над Самсоном Фернандесом, или над обоими сразу и обрушивала на них мощные струи молока. Штучки Биттриха. На самом деле у Конни никогда не было молока. Вернее, было чуть-чуть в первые пятнадцать, ну, может, двадцать дней — ровно столько, сколько нужно, чтобы я его хотя бы попробовал. И все. На самом деле все эти фильмы были типа «беременных фантазий», а вовсе не «молочных». Вот она, Конни, растолстевшая, белокурая — а я, свернувшись клубочком, лежу у нее в животе, — хохочет и смазывает вазелином задницу Пташке Гомесу. Движения у нее уже стали мягкими и уверенными, одним словом — материнскими. Вот она, Конни, брошенная этим придурком, моим отцом, вот она с Дорис и Моникой Фарр — они не перестают улыбаться, обмениваются исподтишка гримасами или тайными знаками, в то время как Пташка Гомес как загипнотизированный смотрит на пузо Конни. Вот она, загадка латиноамериканской жизни. Совсем как кролик перед змеей. Господи, дай мне Силу, твердил я, когда в первый раз смотрел этот фильм — в девятнадцать лет, заливаясь слезами, скрежеща зубами, растирая себе виски, — дай мне Силу. Любые сны реальны. Мне хотелось бы верить, что все до одного фаллосы, всаженные в мою мать, в конце тропки натыкались на мои глаза. Мне часто снилось это: мои сомкнутые и пропускающие свет глаза в черном вареве жизни. Жизни? Нет, тех делишек, что притворяются жизнью. Мои несчастные глаза. Змея, гипнотизирующая кролика. Сами знаете: обычные глупости, приходящие в голову юнцу, когда он смотрит кино. Здесь все фальшивое, говорил Биттрих. И был прав, как почти всегда. Поэтому девушки его обожали. Для них было счастьем, что рядом есть этот немец, его дружеский голос, готовый утешить или дать добрый совет. Девушки: Конни, Дорис и Моника. Три неразлучные подруги, заплутавшие в ночи веков. Конни пыталась сделать карьеру на Бродвее. Думается мне, что никогда, даже в самые худшие годы, она не теряла надежды стать счастливой. Там, в Нью-Йорке, она познакомилась с Моникой Фарр — с тех пор они делили беды и несбыточные мечты. Они работали официантками, сдавали кровь, выходили на панель. Искали, куда бы приткнуться, бродя по городу с одним общим walkman’ом, совсем как балерины, с каждым днем все более тощие и родные друг другу. Хористки, статистки. Они искали своего Боба Фосса.[16] Пока на вечеринке у каких-то колумбийцев не встретили Биттриха, который оказался в Нью-Йорке проездом с очередной партией товара. Они проболтали с ним до рассвета. Ничего такого — только музыка и разговоры. Той ночью они приняли решение — испытать судьбу, бросив кости в сторону Седьмой авеню. Прусский киношник и латиноамериканские шлюхи. И уже ничего нельзя было изменить. Во сне, когда меня преследуют кошмары, я вновь и вновь испытываю растерянность, но тут вдруг слышу — сначала далекий, потом все более громкий стук игральных костей, брошенных на асфальт. Я открываю глаза и кричу. В те предрассветные часы что-то бесповоротно переменилось. Чумой пристала к ним эта дружба. Затем Конни и Монике Фарр удалось заполучить контракт на выступления в Панаме, где из них выжали все соки. Немец оплатил им билеты в Медельин, на родину Конни, а для Моники это место было ничем не хуже любого другого. Сохранилось несколько фотографий, где они сняты на трапе самолета. Снимок сделала Дорис — только она встречала их в аэропорту. Конни и Моника в темных очках, на них брюки в обтяжку, обе невысокого роста, но хорошо сложены. Солнце Медельина нещадно палит, и по пустой взлетной полосе тянутся длинные тени. На заднем плане виден лишь один самолет — он уже наполовину вырулил из ангара. На небе ни облачка. Конни и Моника улыбаются, сверкая зубами. Пьют кока-колу на стоянке такси, изображая, будто их сильно качает. Воздушные турбулентности и турбулентности земные. Всем видом своим они показывают, что прибыли прямиком из Нью-Йорка, — вокруг них ореол тайны. А вот рядом с ними позирует совсем юная Дорис. Все три стоят обнявшись, пока кто-то неизвестный из любезности фотографирует их. Они стоят рядом с такси, а оттуда на них смотрит водитель, такой старый и изможденный, что трудно поверить в его реальность. Так начинается плавание по бурному океану страстей. Месяц спустя они уже снимались в первом фильме — «Гекатомба». Пока мир корчится в судорогах, немец снимает фильм «Гекатомба». Фильм о судорогах духа. Сидя в тюремной камере, некий праведник вспоминает лихие разгульные ночи. Конни и Моника развлекаются с четырьмя типами мрачного вида. Дорис прогуливает по берегу мелководной реки самого крупного из гусей Биттриха. Ночь потрясающе звездная. На рассвете Дорис встречает Пташку Гомеса, и они занимаются сексом в задней части дома Биттриха. Гуси поднимают страшный гвалт. Конни и Моника, высунувшись в окно, хлопают в ладоши. Фаллос красавчика святого блестит от спермы. Конец. Титры наплывают на спящего полицейского. Юмор Биттриха. Такие фильмы были очень по душе наркоторговцам и коммерсантам. Народ попроще, вроде грабителей или посыльных, не понимал их, да они и вообще с превеликой радостью шлепнули бы проклятого немца. Второй фильм — «Кундалини». Бдение у гроба покойного скотовода. Пока собравшиеся льют слезы и пьют кофе и агуардьенте, Конни заходит в темную комнату, где хранится сельский инвентарь. Из огромного шкафа выскакивают два типа, один наряжен быком, второй — кондором. Без долгих разговоров они кидаются к Конни и насилуют ее — в две дырки. Губы Конни кривятся, силясь изобразить некую букву. Моника и Дорис обжимаются на кухне. Затем зритель видит хлев, битком набитый скотом, и мужчину, который с трудом пробирается вперед, расталкивая коров. Это Пташка Гомес. Но далеко уйти ему не удается, в следующей сцене он лежит на земляном полу — в грязи между копытами. Моника и Дорис в позе 69 на большой белой кровати. Мертвый скотовод открывает глаза. Потом приподнимается и выходит из гроба, к изумлению и ужасу родственников и друзей. Все еще оставаясь во власти Быка и Кондора, Конни произносит слово «кундалини». Коровы бегут из своих стойл, титры наплывают на всеми забытое тело Пташки Гомеса, которое постепенно растворяется во мраке. Следующий фильм — «Бассейн». Двое настоящих нищих бредут куда-то, волоча свои мешки. Они бредут по немощеной улице. Заходят на задний двор обиталища Биттриха. Мы видим Монику Фарр — она закована в цепи таким образом, что может только стоять, на ней нет никакой одежды. Нищие вытряхивают содержимое своих мешков — это полный набор сексуальных инструментов из кожи и стали. Нищие натягивают на лица маски с фаллическими наростами и, встав на колени — один перед Моникой, другой сзади, — насилуют ее, мотая при этом туда-сюда головами, что производит по крайней мере двусмысленное впечатление: трудно понять, то ли они пришли в полный экстаз, то ли задыхаются под своими масками. Пташка Гомес лежит на солдатской походной кровати и курит. Рядом, растянувшись на такой же кровати, мастурбирует Самсон Фернандес. Камера медленно наплывает на лицо Моники: она плачет. Нищие удаляются по немощеной улице со своими мешками. Моника закрывает глаза и словно бы засыпает. Ей снятся маски, носы из латекса, старые придурки, которые, задыхаясь от возбуждения, делают свое гнусное дело. Правда, это всего лишь шкуры, внутри которых нет плоти. Затем Моника одевается, идет по одной из улиц Медельина, ее приглашают на пирушку, где она встречает Конни и Дорис, они целуются и улыбаются друг другу, потом обмениваются новостями. Пташка Гомес, так и не успев завершить процесс облачения в камуфляжную форму, засыпает. На улице еще не стемнело, а пирушка уже закончилась, хозяин дома хочет показать девушкам самое ценное, что у него есть. Те следуют за ним в сад, накрытый сверху сложной конструкцией из стекла и металла. Палец, унизанный перстнями, направлен в дальнюю часть сада. Девушки видят небольшой бассейн в форме гроба. Они наклоняются и рассматривают свои лица, отраженные в воде. Близится ночь, нищие пробираются через территорию, где расположены большие промышленные склады. Слышится музыка — это буйная конга, которая звучит все громче и громче, становится злой и сулит беду, — и вдруг разражается буря. Биттрих обожает такого рода звуковые эффекты. Раскаты грома в горах, молнии, деревья, которые вспыхивают свечками и обрушиваются на землю, дождь, барабанящий по стеклу. Он записывал свою коллекцию шумов на высококачественные пленки. Это для моих фильмов, говорил он, это чтобы добавить колорита, но на самом деле они нравились ему сами по себе. Целый набор звуков, пробужденных в сельве дождем. Шум ветра и моря — то созвучный, то диссонирующий. Звуки, от которых чувствуешь себя одиноким, и звуки, от которых волосы встают дыбом. Жемчужина его коллекции — рев урагана. Я слышал его еще ребенком. Актеры пили кофе, рассевшись под деревом, а Биттрих возился с огромным немецким магнитофоном — в отдалении, бледный от напряжения, от того, что все никак не может добиться нужного эффекта. Сейчас ты услышишь, каким бывает ураган внутри, сказал он мне. Сперва я ничего не расслышал. Наверное, я ждал невесть какого грохота, от которого лопаются барабанные перепонки, поэтому был разочарован, различив всего лишь какие-то прерывистые вихревые завывания. Надрывные и прерывистые. Словно работал пропеллер из живой плоти. А потом я услышал голоса, но это был не ураган, разумеется, а летчики в самолете, пролетавшем поблизости от урагана. Резкие голоса, говорившие по-испански и по-английски. Биттрих внимал им с улыбкой. А потом я снова услышал ураган, на сей раз я и вправду его услышал. Пустота. Вертикальный мост — и пустота, пустота, пустота. Никогда не забуду тогдашней улыбки Биттриха. Он как будто бы плакал. И это все? — спросил я, не желая признать, что получил более чем достаточно. Это все, сказал Биттрих, который рассеянно смотрел на беззвучно крутящуюся пленку. Потом он выключил магнитофон, очень бережно опустил крышку и снова присоединился к остальным — все пошли в дом продолжать работу. Следующий фильм — «Лодочник». Кругом одни руины, и можно подумать, что действие происходит в Латинской Америке после третьей мировой войны. Девушки идут среди каких-то свалок, шагают по пустынным дорогам. Потом появляется река — широкая и спокойная. Пташка Гомес и еще два типа играют в карты при свече. Девушки оказываются на постоялом дворе, где все мужчины имеют при себе оружие. Девушки с каждым по очереди занимаются сексом. Потом из кустов они рассматривают реку и кое-как привязанные на берегу лодки. Пташка Гомес — лодочник, во всяком случае именно так все его называют, но он сидит за столом и не думает покидать своего места. У него отличные карты, лучше, чем у партнеров. Бандиты обмениваются репликами по поводу того, как хорошо тот играет. Как хорошо играет лодочник! До чего везет лодочнику! Постепенно заканчиваются все съестные припасы. Повар с поваренком измываются над Дорис — насилуют ее, пуская в ход рукоятки огромных мясницких ножей. На постоялом дворе воцаряется голод: кое-кто уже не может встать с кровати, другие бродят по окрестным пустырям в поисках еды. Мужчины теряют последние силы, а девушки тем временем словно одержимые строчат что-то в своих дневниках. Пиктограммы отчаяния. Сверху накладывается изображение реки и сцены бесконечной оргии. Финал предсказуем. Мужчины наряжают девушек курицами, а затем набрасываются на них и съедают, устроив пир среди летающих повсюду перьев. Во дворе кучкой лежат кости Конни, Моники и Дорис. Пташка Гомес начинает следующую партию в покер. Удача не изменяет ему. Теперь камера находится за его спиной, и зритель видит, какие карты у него на руках. На них нет никаких картинок. Поверх трупов всех героев фильма появляются титры. За три секунды до финала вода в реке меняет цвет — становится агатово-черной. Очень глубокий фильм, каких мало, любила вспоминать Дорис. Ведь именно так мы, актрисы порно, и кончаем свои дни: нас пожирают безжалостные незнакомцы, сперва попользовавшись нами как следует. Скорее всего, Биттрих снял этот фильм, чтобы не отставать от каннибальского порно, которое как раз в то время произвело сенсацию. Но если кто удосужится посмотреть эту ленту хоть чуть внимательнее, то сразу поймет, что главный в ней — Пташка Гомес, сидящий за картами. Пташка Гомес, который умел вибрировать изнутри, пока намертво не привязывал к себе взгляд зрителя. Великий актер, талант которого жизнь, наша жизнь растранжирила, братки. Вот они, фильмы немца, все еще незапятнанные. И вот он, Пташка Гомес, со своими пыльными картами в руках, шея и руки у него грязные, веки вечно полуопущены — и он вибрирует, ни на миг не останавливаясь. Пташка Гомес — случай парадигматический в порно восьмидесятых. Его прибор не отличался особыми размерами, Гомес не был культуристом и вовсе не нравился тем, для кого делались такого рода фильмы. Он был похож на Уолтера Абеля.[17] Самоучка, которого Биттрих вытащил из грязи и поставил перед камерой, — а остальное получилось настолько само собой, что в это трудно поверить. Пташка вибрировал, вибрировал — и вдруг, в зависимости от степени сопротивляемости зрителя, тот чувствовал себя пронзенным энергией этого человеческого ошметка, такого никудышного на вид. Такого невзрачного, такого тщедушного. И, как ни странно, несокрушимого. Актер порно в высшем смысле — в цикле колумбийских лент Биттриха. Он лучше всех мог изобразить покойника и лучше всех мог изобразить отсутствие. Только он один и остался в живых из тогдашних актеров Биттриха: в 1999 году был жив только Пташка Гомес. Остальные? Кого убили, кого свела в могилу болезнь. Самсон Фернандес умер от СПИДа. Праксидес Баррионуэво умер в Ойо, в Боготе. Эрнесто Сан Романа зарезали в сауне «Ареареа» в Медельине. Альварито Фуэнтес умер от СПИДа в тюрьме в Картаго. Один моложе другого, и у всех оснащение было что надо. Френка Морено застрелили в Панаме. Оскара Гильермо Монтеса застрелили в Пуэрто-Беррио. Давида Саласара по прозвищу Медведь застрелили в Пальмире. Разборки, сведение счетов или случайные стычки. Эвелио Латапиа повесился в гостиничном номере в Папайяне. Карлоса Хосе Сантелисеса неизвестные пырнули ножом в тупике в Маракайбо. Рейнальдо Эрмосилья пропал без вести в Эль-Прогресо в Гондурасе. Дионисио Аурелио Переса застрелили в каком-то кабаке в Мехико. Максимилиано Морет утонул в реке Мараньон. Фаллосы от двадцати пяти до тридцати сантиметров, а бывали такие огромные, что и вставать не могли. Молодые мулаты, негры, белые, индейцы, дети Латинской Америки, чье единственное богатство — пара яиц да член, закаленный невзгодами или наделенный чудесной силой благодаря невесть каким капризам природы. Тоску фаллосов Биттрих понял лучше любого другого. Я хочу сказать: тоску этих огромных фаллосов среди необъятности и отчаяния нашего континента. Вот, посмотрите на Оскара Гильермо Монтеса в сцене из фильма, который я уже успел позабыть: актер обнажен ниже пояса, между ног висит вялый уд, из которого капает семя. Уд темный и сморщенный, а капли — словно сверкающее молоко. За спиной актера открывается пейзаж: горы, ущелья, реки, леса, скалы, кучевые облака, возможно — город и вулкан и пустыня. Оскар Гильермо Монтес стоит на высоком холме, и ледяной ветерок ласково треплет прядку его волос. И это все. Похоже на стихотворение Таблады,[18] правда? Хотя никто из вас никогда ничего не слыхал про Табладу. Как, впрочем, и Биттрих, но на самом деле это не имеет никакого значения, ведь фильм существует — у меня даже где-то валяется кассета. И вот оно — одиночество, о котором я толковал. Невыразимый пейзаж и невыразимая фигура. Чего добивался Биттрих, когда снимал этот эпизод? Найти оправдание амнезии? Нашей амнезии? Запечатлеть утомленные глаза Оскара Гильермо? Или просто-напросто показать нам причинное место, не прошедшее обряд обрезания и испускающее капли спермы среди необъятности нашего континента? Или бесполезную мощь этих красавцев, бесстыдных и обреченных на заклание — на исчезновение среди необъятности хаоса? Кто знает. Только актер-любитель Пташка Гомес, чей прибор хорошо если дотягивал до восемнадцати сантиметров, был непостижим. Немец заигрывал со смертью — плевать ему было на смерть! Заигрывал с мутью одиночества и черными дырами, а вот с Пташкой он не хотел и не мог совладать. Непостижимый, неуправляемый, Пташка попадал в глазок камеры случайно, словно проходил мимо и остановился полюбопытствовать. И тут он начинал вибрировать, давая себе полную волю, и зрители, будь то одинокие онанисты или деловые люди, которые включали видео просто так, непонятно зачем, едва бросив пару взглядов на экран, попадали во власть того, что исходило от этого никудышного человечишки. Сок, вырабатываемый простатой, — единственная эманация Пташки Гомеса! И было в этом что-то такое, что не вмещалось в миропонимание немца. Поэтому Биттрих, когда появлялся Пташка Гомес, как правило, отказывался ото всех дополнительных эффектов — от музыки и разного рода звуков, не оставалось ничего, что отвлекало бы внимание зрителя от по-настоящему важного: непроницаемый Пташка Гомес, когда он сношает кого-то или его самого сношают, всегда, словно против собственной воли, вибрирует. Покровителям немца была глубоко отвратительна эта способность Гомеса, они предпочли бы, чтобы Пташка Гомес работал на центральном рынке, разгружая грузовики, чтобы его уездили там до смерти и чтобы потом он и вовсе исчез. Однако же сами они не сумели бы внятно объяснить, что именно им в нем не нравилось, только нутром чуяли, что этот тип способен приманить злую судьбу и посеять в сердцах тревогу. Порой, вспоминая детство, я раздумываю над тем, как относился Биттрих к своим покровителям. Наркоторговцев он уважал — в конце концов, у них были деньги, а Биттрих, как и положено европейцу, уважал деньги, надежный ориентир в царящем кругом хаосе. А коррумпированные военные и полицейские? Что думал о них он, немец, к тому же читавший книги по истории? До чего карикатурными они, должно быть, ему казались, как он, должно быть, над ними потешался — ночами, после очередной бурной встречи. Обезьяны в форме СС, ни больше ни меньше. И Биттрих, оставаясь дома один — окруженный видеокассетами и записями душераздирающих звуков, наверняка хохотал! Именно эти обезьяны с присущим им шестым чувством и мечтали выкинуть Пташку Гомеса из дела. И эти самодовольные и подлые обезьяны смели намекать ему, немецкому режиссеру, попавшему в вечное изгнание, кого он должен, а кого не должен нанимать. Представьте себе Биттриха после одного из таких обсуждений: в неосвещенном доме, расположенном в районе Эмпаладос, после того как все ушли, он сидит в одиночестве, пьет ром и курит мексиканские «Деликадос» в самой большой комнате, которая служит и студией и спальней. На столе стоят бумажные стаканчики с остатками виски. На телевизоре лежат две-три видеокассеты с последними фильмами киностудии «Олимп». Повсюду разбросаны блокноты и листы бумаги, заполненные цифрами — это гонорары, вознаграждения, премии. Деньги на текущие расходы. А в воздухе словно застыли слова комиссара полиции, офицера авиации, полковника службы военной разведки: мы не хотим больше терпеть здесь этого проклятого горевестника. У людей все внутри переворачивается, когда они видят его в наших фильмах. Людей раздражает, когда такой слизняк трахает наших девушек. И Биттрих не перебивал, не спорил, просто молча смотрел на них, а потом поступал по-своему. В конце концов, это были всего лишь порнофильмы, настоящую прибыль приносили им вовсе не они. Вот так Пташка Гомес и остался с нами, хотя у владельцев нашей студии его присутствие вызывало досаду. Пташка Гомес. Молчаливый и не слишком душевный тип, к которому наши девушки непонятно почему относились с особой нежностью. Все они по служебной, так сказать, надобности имели с ним дело, и у каждой он оставил по себе странный след в душе — что-то, что трудно определить и что манило к повторению. Я бы предположил, что быть с Пташкой было все равно что не быть ни с кем. Дорис даже какое-то время прожила с ним вместе, но ничего путного из этого не вышло. Дорис и Пташка: полгода между гостиницей «Аврора», где жил он, и квартирой на проспекте Освободителей. Это было слишком красиво, чтобы иметь продолжение, — понятно ведь, что натура исключительная не способна вытерпеть столько любви, столько совершенства, выпавшего ей по чистой случайности. Если бы у Дорис не было такого тела, и если бы она к тому же была немой, и если бы Пташка никогда не вибрировал… Во время съемок «Кокаина», одной из худших картин Биттриха, отношения их разладились. Но в любом случае Дорис и Пташка оставались друзьями до самого конца. Много лет спустя, когда все они были мертвы, я отыскал Пташку Гомеса. Он занимал крошечную квартирку — всего одна комната — в доме на улице, выходящей к морю, в Буэнавентуре. Он работал официантом в ресторане у отставного полицейского, заведение называлось «Чернила осьминога» — идеальное место для человека, который боялся быть обнаруженным. Из дома на работу, с работы домой, короткая остановка в лавке, где торгуют видеокассетами и где он обычно каждый день брал напрокат один-два фильма. Уолт Дисней и старые колумбийские, венесуэльские и мексиканские ленты. Каждый день — как часы. Из своего дома без лифта в ресторан, а оттуда, уже вечером, обратно к себе — с кассетами под мышкой. Он никогда не приносил домой никакой еды — только кассеты. И брал их непременно в одной и той же лавке — по дороге в ресторан или обратно, в лавке, которая представляла собой конуру три метра на три и была открыта восемнадцать часов в сутки. А искать я его начал потому, что случилась у меня такая прихоть, втемяшилось в голову. Начал искать и нашел в 1999 году — дело оказалось совсем нехитрым, недели хватило. Пташке тогда уже стукнуло сорок девять, а выглядел он лет на десять старше. Он ничуть не удивился, когда вошел вечером в свою квартиру и увидел меня, сидящего на кровати. Я сказал ему, кто я такой, напомнил, в каких фильмах он снимался с моей матерью и моей теткой. Пташка взял стул и, когда садился, уронил кассеты. Ты пришел, чтобы убить меня, Лалито, сказал он. На полу валялись фильмы с Игнасио Лопесом Тарсо и Мэттом Диллоном, двумя его любимыми актерами. Я напомнил ему времена «беременных фантазий». Мы оба улыбнулись. Я видел твою прозрачную, похожую на гусеницу долбалку, потому что глаза у меня были, знаешь ли, открыты, и они следили за твоим стеклянным глазом. Пташка кивнул, а потом хлюпнул носом. Ты всегда был умным мальчонкой, сказал он, и умным зародышем, зародышем с открытыми глазами, как ты сам теперь утверждаешь. Я видел тебя — вот что главное, сказал я. Там, внутри, ты сперва был розоватым, а потом сделался прозрачным, и ты наложил в штаны от удивления, Пташка. В ту пору ты ничего не боялся и двигался с такой скоростью, что только всякие маленькие твари и зародыши могли тебя видеть. Только пауки, гниды, площицы и зародыши. Пташка сидел опустив глаза. Я услышал его шепот: и так далее, и так далее. Потом он сказал: мне никогда не нравились фильмы такого рода, один-два еще куда ни шло, но столько — это преступление. Я во всех смыслах нормальный человек. И Дорис любил всем сердцем, а для твоей матери всегда был другом, когда ты был маленьким, я ни разу тебя не обидел. Помнишь? В этом бизнесе я мало что решал и никогда никого не предавал, никого не убивал. Приторговывал малость наркотиками, воровал по мелочи, как все, но, сам видишь, на отдых уйти не получилось. Потом он поднял с пола кассеты, поставил ту, что с Лопесом Тарсо, и, пока бежали кадры без звука, заплакал. Не плачь, Пташка, сказал я, не стоит того. Он уже не вибрировал. Или вибрировал совсем немного, и я, сидя на кровати, с жадностью утопающего вобрал в себя эти остатки энергии. Трудно вибрировать в такой крошечной квартире, когда запах куриного бульона пробивается сквозь все щели. Трудно уловить вибрацию, если глаза твои прикованы к Игнасио Лопесу Тарсо, который беззвучно жестикулирует. Глаза Лопеса Тарсо на черно-белом экране: как может сойтись в одном человеке столько простодушия и столько злобы? Хороший актер, я ткнул пальцем в экран, чтобы прервать молчание. Наша гордость, кивнул Пташка. Он был прав. Потом прошептал: и так далее, и так далее. Мразь! Мы довольно долго сидели, не проронив ни слова: Лопес Тарсо скользил по киношной истории, как рыба в брюхе у кита. Лица Конни, Моники и Дорис на несколько секунд сверкнули у меня в мозгу, а вибрация Пташки стала совсем нечувствительной. Я пришел не для того, чтобы убрать тебя, сказал я наконец. В те годы я был еще молод и избегал слова «убить». Я никогда не убивал: я покупал кому-то билет в один конец, вычеркивал, валил, рассыпал, делал пюре, крошил, усыплял, усмирял, рушил, обижал, прятал, повязывал шарф и дарил вечную улыбку, сдавал в архив, выблевывал. Сжигал. Но Пташку я не порешил, я хотел только увидеть его и поболтать с ним чуток. Почувствовать его тик-так и вспомнить собственное прошлое. Спасибо, Лалито, сказал он, потом встал и наполнил таз водой из кувшина. Точными, артистичными и покорными движениями он вымыл лицо и руки. Когда я был маленьким, Конни, Моника, Дорис, Биттрих, Пташка, Самсон Фернандес — все они называли меня Лалито. Лалито Кура играл с гусями и собаками во дворе дома преступления, который для меня был домом скуки, а иногда — домом удивления и счастья. Теперь мне некогда скучать, счастье затерялось в каком-то неведомом уголке земли, и осталось только удивление. Вечное удивление, удивление от трупов и от самых обычных людей вроде Пташки, который теперь благодарил меня. Я никогда не собирался убивать тебя, сказал я, у меня хранятся все твои фильмы, хотя, должен признаться, я не слишком-то часто их смотрю, только в особые минуты, но берегу как зеницу ока. Я коллекционер твоего киношного прошлого, сказал я. Пташка снова сел. Он уже не вибрировал: он украдкой смотрел фильм с Лопесом Тарсо, и в его спокойствии просвечивала невозмутимость скалы. Было два часа ночи, если верить будильнику у кровати. Прошлой ночью мне снилось, будто я застал Пташку голым и, пока вставлял ему, я кричал Пташке на ухо невнятные слова про какое-то спрятанное сокровище. Или про какой-то подземный город. Или про какого-то покойника, завернутого в бумаги, которые защищали его от разложения и от хода времени. Я даже не похлопал его по плечу. Я оставлю тебе денег, Пташка, чтобы ты мог бросить работу. Я куплю тебе все, что ты пожелаешь. Я увезу тебя туда, где ты сможешь спокойно смотреть фильмы с твоими любимыми актерами. Там, в Эмпаладосе, равных тебе не было. Каменная невозмутимость. Игнасио Лопес Тарсо и Пташка Гомес посмотрели на меня. Оба с умопомрачительной немотой. С глазами, полными доброты и страха, глазами зародышей, заблудившихся в бескрайности памяти. Зародышей и других крошечных существ с открытыми глазами. И поверьте, братки, на миг мне показалось, что вся квартира начала вибрировать. Потом я очень осторожно встал и ушел.

Шлюхи-убийцы

Тересе Ариньо

— Я увидала тебя по телевизору, Макс, и тотчас подумала: вот то, что мне нужно.

(Парень без остановки вертит головой, хрипит, пытаясь что-то сказать, но у него ничего не получается.)

— Я увидала тебя среди ребят из твоей группировки. Так ты это называешь? Может, конечно, ты сказал бы фирма или банда, но вряд ли — мне кажется, ты должен называть это группировкой, слово простое, а ведь ты человек простой. Вы поснимали футболки и демонстрировали голую грудь, свои юные торсы, крепкие бицепсы, хотя, пожалуй, и не такие накачанные, как вам бы мечталось, все вы по большей части безбородые и безусые, но, честно сказать, на других ребят, на их торсы я не очень-то и глядела — только на тебя, что-то в тебе меня притягивало, лицо, глаза, которые смотрели туда, где находилась камера (возможно, ты даже не знал, что вас снимают и что мы, сидя дома, вас видим), глаза, лишенные глубины, вовсе не такие, какими они сделались сейчас, и бесконечно отличные от тех, какими они станут в самом скором времени, твои глаза видели тогда радость и счастье, утоленные желания и победу — все то, что существует лишь в царстве будущего и чего не стоит ждать, потому что оно никогда не приходит.

(Парень мотает головой слева направо. Упорно пытается что-то прохрипеть, потеет.)

— На самом деле, когда я увидала тебя на экране, это было похоже на приглашение. Только представь: ведь я принцесса, принцесса, которая ждет. Нетерпеливая принцесса. И вот наступает вечер, когда я наконец-то вижу тебя, ведь так или иначе, но я тебя искала (не конкретно тебя, конечно, а принца, но ты и есть принц, искала все то, что в принце воплощено). Твои приятели пляшут, обмотав футболки кто вокруг шеи, кто вокруг пояса. Можно еще сказать: накрутив, хотя на языке безмозглых стариков это значит совсем не то, а вот для меня, молодой и безмозглой, это как раз и значит обмотать какую-то вещь вокруг шеи, торса или талии. Мы со стариками идем разными дорогами, сам можешь убедиться. Но давай не будем отвлекаться от того, что сейчас для нас по-настоящему важно. Итак, все вы молоды, все вы горланите в ночной мрак свои гимны. Те, что идут впереди, несут флаги. Телекомментатор, бедняга, приходит в восторг от дикарской пляски, в которой ты тоже принимаешь участие. Он делится впечатлениями с другим комментатором. Они пляшут, говорит он кретинским голосом, словно мы, сидя дома перед телевизорами, сами этого не видим. Да, это они так радуются, говорит второй. Второй дремучий кретин. Их, надо думать, и вправду забавляет ваша пляска. На самом-то деле вы всего-навсего танцуете конгу. В первом ряду человек восемь-девять. Во втором — десять. В третьем — семь-восемь. В четвертом — пятнадцать. Всех вас объединяют цвета команды и то, что вы голые по пояс (футболки повязаны — или обмотаны — вокруг талии, или вокруг шеи, или накручены на голову на манер тюрбана), и вы, танцуя (хотя, пожалуй, назвать это танцем можно лишь с большой натяжкой), идете вокруг того места, где еще недавно сидели. Ваш танец подобен молнии в весенней ночи. Комментатор, оба комментатора, хоть уже и устали, все же не без восторга говорят о вашей выдумке. Вы двигаетесь вдоль бетонных скамеек справа налево, до металлической ограды, а потом возвращаетесь назад — теперь слева направо. Тот, кто возглавляет каждую цепочку, несет флаг — флаг вашей команды или испанский; все остальные, включая замыкающих цепочку, размахивают или флажками поменьше, или шарфами, или футболками, которые вы успели с себя снять. Весенний вечер, но еще прохладно, поэтому ваши движения очень быстро обретают ту резкость и решительность, к которым вы стремились и которые на самом деле очень выразительны. Потом цепочки распадаются, вы поете гимны, выбрасывая вперед руку в римском приветствии. А вы знаете, что это за приветствие? Наверняка знаете, а если кто и не знал, в этот миг догадывается. На фоне ночного неба моего родного города и ты тоже тянешь руку в сторону телекамер, и я у себя дома вижу тебя и хочу послать тебе свое приветствие — ответное.

(Парень отрицательно мотает головой, глаза его вроде бы наполняются слезами, плечи сотрясаются. Что мелькнуло в его взгляде? Любовь? Неужели тело раньше мозга угадывает то, чему неизбежно суждено произойти? Хотя и то и другое, и слезы и дрожь, может быть вызвано усилием, которое он в этот миг делает, бесплодным усилием, или искренним раскаянием, которое клещами вытягивает все его нервы.)

— И вот тогда я скидываю с себя всю одежду, снимаю трусы, снимаю лифчик, иду в душ, достаю духи, надеваю чистые трусы, надеваю чистый лифчик, надеваю черную блузку, шелковую, надеваю лучшие свои джинсы, натягиваю белые носки, натягиваю сапоги, надеваю куртку, лучшую свою куртку, и выхожу в сад, потому что, прежде чем попасть на улицу, я должна пройти через сад, темный сад, который чуть позднее так тебе понравится. На все это у меня ушло меньше десяти минут. Обычно я не такая проворная. Скажем так: твоя пляска и заставила меня двигаться быстрее. Пока я одевалась, ты плясал. Но в каком-то ином измерении. В другом измерении и в другом времени, словно мы с тобой — принц и принцесса, словно это раскаленный зов двух животных в пору весеннего спаривания, я одеваюсь, а ты — в телевизоре — отплясываешь свой дикарский танец, и глаза твои устремлены на что-то, что могло бы быть вечностью или ключом к вечности, если бы только эти глаза не были такими пустыми, опустошенными, ничего не способными сказать.

(Парень несколько раз кивает. Если раньше он на все отрицательно мотал головой, то теперь старается выразить согласие, словно в голове у него внезапно зародилась какая-то мысль или же появилась новая мысль.)

— И вот наконец, даже не успев взглянуть в зеркало, чтобы проверить, все ли как надо в моем наряде, хотя скорее всего, даже будь у меня время, я вряд ли пожелала бы запечатлеться в зеркале (то, что мы с тобой делаем, — тайна), я покидаю дом, оставив зажженным свет только у крыльца, сажусь на мотоцикл и мчусь по улицам, где люди, куда более странные, чем ты и я, готовятся славно провести субботу, провести, скажем так, на уровне своих ожиданий, иначе говоря, унылую субботу, которой никогда не суждено воплотиться в то, о чем мечталось, что тщательно планировалось, субботу, похожую на любую другую, иначе говоря, субботу шальную и ласковую, низкоросленькую и добродушную, порочную и печальную. Ужасные прилагательные, они мне не по душе, мне к ним трудно приладиться, но я их в конце концов всегда принимаю как прощальный жест. Я и мой мотоцикл, мы прорываемся сквозь эти огни, эти христианские приготовления, эти беспочвенные ожидания, и выезжаем на Большой проспект, пока еще пустой, ведущий к стадиону, и останавливаемся под арками, но подумай, как занятно, ты только вникни: когда мы останавливаемся, я чувствую под ногами нечто такое, словно мир продолжает движение, как оно и происходит на самом деле, надеюсь, ты это знаешь, Земля движется под моими ногами, под колесами мотоцикла, и на миг, на малую долю секунды, мне кажется, что не так уж и важно, встречу я тебя или нет, может, ты уже ушел со своими приятелями, отправился куда-то, чтобы напиться, или на автостанцию, откуда автобус увезет тебя в твой город. Но ощущение потерянности, словно меня натрахивает ангел, который вроде бы и не входит в меня, но на самом деле пропарывает до самых кишок, это ощущение длится недолго, и как раз пока я сомневаюсь, пока обалдело размышляю над своим ощущением, открываются решетчатые ворота и люди начинают выходить со стадиона, стая стервятников, стая воронов.

(Парень роняет голову на грудь. Снова поднимает. Глаза силятся выразить улыбку. Его лицевые мускулы искажает спазм, или несколько гримас-спазмов, они могут значить много разных вещей: мы созданы друг для друга, подумай о будущем, жизнь прекрасна, не делай глупостей, я ни в чем не виноват, да здравствует Испания!)

— Поначалу отыскать тебя было непросто. А если вблизи, на расстоянии пяти метров, ты окажешься вовсе не таким, как на экране? Какого ты роста? Загадка. Я не знаю, высок ты или не очень (но уж точно не коротышка), как одет — загадка: к этому часу уже начинает холодать, и твой торс, как и у остальных, снова прикрыт футболкой, а то и курткой; кто-то выходит, обмотав шарфом шею, а кое-кто закрыл шарфом и пол-лица. Лунный свет отвесно падает на следы моих шагов по бетону. Я ищу тебя терпеливо, хотя в то же время чувствую и тревогу, совсем как принцесса, которая смотрит на пустую рамку, где должна сиять улыбка принца. Твои друзья — загадка, возведенная в куб, это соблазн. Я вижу их, они видят меня, они желают меня, и я знаю, что они недолго думая спустили бы с меня джинсы, некоторые достойны внимания, по крайней мере, не меньше, чем ты, но в последний миг я решаю остаться верной тебе. А вот наконец и ты в окружении товарищей, танцующих конгу, поющих гимны, слова которых предвещают нашу с тобой встречу, у тебя строгое лицо, ты проникся сознанием собственной значимости, масштаб которой лишь тебе самому под силу измерить, ты высок, гораздо выше меня, и руки у тебя длинные, именно такие, как я вообразила, увидав тебя на экране, и когда я улыбаюсь тебе, когда говорю, ола, Макс, ты не знаешь, что ответить, поначалу не знаешь, что сказать, просто смеешься, чуть менее резко, чем твои товарищи, но ты просто смеешься, принц из машины времени, смеешься, но шаги замедляешь.

(Парень смотрит на нее, прищурив глаза, старается выровнять дыхание и, по мере того как оно успокаивается, вероятно, решает: вдохнуть, выдохнуть, подумать, вдохнуть, выдохнуть, подумать…)

— И тогда, вместо того чтобы сказать: я не Макс, ты хочешь идти дальше со своей бандой, и меня охватывает паника, паника, насколько помню, похожая скорее на смех, чем на страх. Я иду за тобой, не ведая, как поступлю миг спустя, но тут ты и трое других останавливаетесь, поворачиваетесь и окидываете меня оценивающим взглядом, холодным взглядом, и я обращаюсь к тебе: Макс, нам надо поговорить, и ты отвечаешь, что ты не Макс, ты говоришь: у меня другое имя, в чем дело, ты хочешь посмеяться надо мной, ты спутала меня с кем-то или что, и тогда я говорю тебе: прости, ты ужасно похож на Макса, и еще говорю: я хочу потолковать с тобой, о чем, ну, о Максе, и тогда ты улыбаешься и окончательно останавливаешься, а твои товарищи удаляются и кричат тебе, как называется бар, где они будут ждать тебя перед отъездом домой, в свой город, ладно, не потеряюсь, отвечаешь ты, там и встретимся, и твои приятели уходят, делаясь все меньше и меньше, точно так же и стадион делается все меньше и меньше, а я уверенно веду мотоцикл, давлю на газ, Большой проспект в этот час почти пуст — только люди, которые идут со стадиона, а ты сидишь сзади, обхватив меня за талию, я спиной чувствую твое тело, которое прилипло ко мне, как моллюск к скале, и воздух на проспекте и вправду холоден и плотен, как волны, что качают моллюска, ты прижимаешься ко мне, Макс, доверчиво, словно угадывая, что море — это не только враждебная стихия, но еще и туннель времени, ты обвиваешь руками мою талию, как недавно футболка обвивала твою шею, но на сей раз конгу отплясывает воздух, который мощным потоком всасывается в узкую трубу Большого проспекта, и ты смеешься или что-то говоришь, небось увидел среди людей, скользящих под деревьями, своих друзей, возможно, выкрикиваешь ругательства в адрес незнакомцев, ай, Макс, ты не говоришь ни до свидания, ни пока, ни до встречи, ты выкрикиваешь лозунги, что древнее крови, но уж точно не древнее скалы, к которой ты прилип, испытывая счастье от того, что чувствуешь волны, подводные течения ночи и уверен, что они не унесут тебя с собой.

(Парень бормочет что-то невнятное. Слюна течет у него по подбородку, кажется слюна, хотя, возможно, это пот. Дыхание его тем не менее выравнивается.)

— И так вот, целые и невредимые, мы приехали в мой дом, покинув город. Ты снимаешь шлем, трогаешь свои яйца, кладешь руку мне на плечи. И в этом жесте таится неожиданная доля нежности и робости. Но глаза твои пока еще не стали ни такими нежными, ни такими робкими, как мне хотелось. Тебе нравится мой дом. Нравятся мои картины. Ты спрашиваешь про изображенные там фигуры. Принц и принцесса, отвечаю я. Они похожи на Католических королей,[19] говоришь ты.

Да, были минуты, когда мне тоже случалось так думать, Католические короли на краю своего королевства, Католические короли, что исподтишка наблюдают за собой же — в вечном испуге, в навеки застылой недвижности, но для меня, какой я бываю не меньше пятнадцати часов в сутки, это принц и принцесса, жених и невеста, те, что одолевают годы, те, что несут свои раны, несут стрелы в теле, те, что в пылу охоты теряют лошадей, и даже те, что никогда лошадей не имели и бегут себе куда глаза глядят, их толкает вперед глупая воля, которую кто-то величает добротой, а кто-то от природы данным добродушием, как будто природа может быть объективной, хорошей или плохой, дикой или прирученной, природа она и есть природа, Макс, не заблуждайся, и она всегда будет такой, то есть неизбежной тайной, и я веду речь вовсе не про пылающие леса, а про нейроны, сгорающие с правой и левой стороны мозга, который и сам тоже из века в век сгорает в пламени. Но ты, святая душа, находишь мой дом красивым и спрашиваешь, одна ли я здесь, а потом удивляешься моему смеху. Думаешь, не будь я одна, я привезла бы тебя к себе? Думаешь, не будь я одна, я рванула бы через весь город, проехала бы его из конца в конец на мотоцикле и привезла бы тебя с собой, как моллюска, прилепившегося к скале, в то время как голова моя (или ростр на носу корабля) рассекала время с единственной целью — довезти тебя целым и невредимым до этого убежища, где мы найдем настоящую скалу, что волшебным образом тянется вверх от своих корней и торчит над поверхностью воды? А вот и замечание практического свойства: думаешь, я прихватила бы с собой запасной шлем, чтобы он закрыл твое лицо от нескромных взглядов, если бы не задалась целью привезти тебя сюда, в мое полнейшее одиночество.

(Парень опускает голову, глаза его пробегают по стенам комнаты, замечая все до последней трещины. Дыхание вновь начинает течь как взбалмошная река — сдвиг во времени? — и брови намокают от пота, так что капли грозно повисают над глазами.)

— Ты ничего не понимаешь в живописи, Макс, но, сдается мне, много что понимаешь в одиночестве. Тебе нравятся мои Католические короли, тебе нравится пиво, тебе нравится твоя родина, тебе нравится, когда тебя уважают, тебе нравится твой футбольный клуб, тебе нравятся твои друзья, или приятели, или товарищи, ваша группировка, фирма или банда, они видели, как ты отстал от них, чтобы поговорить с отличной девахой, с которой ты не знаком, а еще тебе не нравится отсутствие порядка, не нравятся негры, тебе не нравятся педерасты, не нравится, когда к тебе относятся без должного уважения, не нравится, когда кто-то занимает твое место. Короче, есть столько всего, что тебе не нравится, что в чем-то главном ты похож на меня. Мы, ты и я, приближаемся друг к другу с разных концов туннеля, и хотя мы видим лишь наши силуэты, упорно продолжаем шагать к встрече. В середине туннеля наши руки наконец-то смогут переплестись, и хотя темнота там такая, что лиц разглядеть нельзя, я знаю, что мы без страха двинемся дальше и ощупаем друг другу лица (правда, ты, пожалуй, прежде всего ощупаешь мою задницу, но это — тоже часть твоего желания узнать мое лицо), прикоснемся пальцами к глазам и, наверное, выкрикнем одно-два слова узнавания. И тогда мне откроется (и тогда мне могло бы открыться), что ты ничего не смыслишь в живописи, но много чего понимаешь в одиночестве, а это почти одно и то же. Когда-нибудь мы встретимся в середине этого туннеля, Макс, и я ощупаю твое лицо, твой нос, твои губы, которым удается так хорошо выражать твою глупость, прикоснусь к пустым глазам, к маленьким складочкам, возникающим на щеках, когда ты улыбаешься, к фальшивой твердости твоего лица, когда ты делаешься серьезным, когда поешь свои гимны, эти гимны, которых сам не понимаешь, к твоему подбородку, который порой кажется каменным, но куда чаще, пожалуй, похож на какой-то овощ, к твоему весьма типичному подбородку, Макс (такому типичному, такому архетипичному, что сейчас мне кажется, это он и привел тебя сюда, он и погубил тебя). И тогда мы с тобой сможем поговорить снова, или поговорим в первый раз, но прежде нам еще надо поразвлечься, сбросить одежду и обмотать ее вокруг шеи или вокруг шей мертвецов. Тех, что живут в неподвижной спирали.

(Парень плачет, и кажется, будто он хочет что-то сказать, но это просто икота, спазмы, вызванные плачем, это они заставляют двигаться щеки, скулы и то место, где угадываются губы.)

— Как любят говорить гангстеры, тут нет ничего личного, Макс. Но конечно же в подобном заверении есть как доля истины, так и доля лжи. Всегда примешивается что-нибудь личное. Мы прошли невредимыми сквозь туннель времени лишь потому, что тут имеется и кое-что личное. Ведь я выбрала именно тебя потому, что тут имеется кое-что личное. Само собой, никогда раньше я тебя не встречала. Лично ты никогда ничего плохого мне не сделал. Это я говорю для твоего душевного успокоения. Ты никогда меня не насиловал. Ты никогда не насиловал никого из тех, кого я знаю. Ты, пожалуй, вообще никогда никого не насиловал. Тут нет ничего личного. Может, я и больна. Может, все это лишь кошмарный сон, которого не видели ни ты, ни я, хотя тебе и больно, хотя боль твоя вполне реальная и личная. Однако есть у меня подозрение, что конец все-таки личным не будет. Конец, исход, жест, которым все это неизбежно завершается. И вот еще что: лично или нелично, но ты и я, мы снова войдем в мой дом, чтобы посмотреть мои картины (принца и принцессу), выпить пива, скинуть одежду, я снова почувствую твои руки, неловко гладящие мою спину, мою задницу, то, что у меня между ног, отыскивающие, надо полагать, клитор, хотя ты понятия не имеешь, где он в точности находится, я снова начну тебя раздевать, возьму двумя руками твой член и скажу, что он у тебя очень большой, хотя на самом деле не такой уж он и большой, Макс, и ты сам это наверняка знаешь, и я снова возьму его в рот и буду сосать, как скорее всего никто до меня этого не делал, и потом раздену тебя догола и позволю раздеть меня, одна твоя рука будет занята моими пуговицами, другая будет держать стакан с виски, и тут я загляну тебе в глаза, в глаза, которые видела на экране телевизора (и о которых снова буду мечтать), из-за которых я тебя, собственно, и выбрала, и снова сама себе повторю: тут нет ничего личного, и снова повторю это тебе, повторю тошнотворному, вспыхнувшему электрической искрой воспоминанию о тебе: тут нет ничего личного, и даже тогда у меня еще останутся сомнения, мне будет холодно, как холодно сейчас, я попытаюсь вспомнить каждое твое слово, самое пустячное, но не смогу найти в них утешения.

(Парень снова трясет головой в знак согласия. Что он пытается сказать? Узнать невозможно. Его тело, а вернее ноги, — это занятное зрелище: время от времени они покрываются потом, особенно с внутренней стороны, таким же обильным и густым, как на лбу. А иногда кажется, что парень замерз, и кожа от подмышек до колен покрывается пупырышками, во всяком случае с виду.)

— В твоих словах, не могу не признать, было что-то милое. Боюсь, правда, сам ты не слишком задумывался над тем, что говорил. И еще меньше над тем, что говорила я. Всегда слушай внимательно, Макс, слова, которые произносят женщины, когда их трахают. Если они молчат, тогда еще ладно, тогда нечего и слушать, а потом скорее всего не над чем будет и раздумывать, но если они говорят, пусть даже шепотом, вслушайся в их слова и подумай над ними, подумай над их смыслом, подумай над тем, что в них таится, но и над тем, чего в них нет, попробуй понять, что же они на самом деле значат. Женщины — это шлюхи-убийцы, Макс, ошалевшие от холода обезьяны, которые, забравшись на чахлое дерево, смотрят на горизонт, это принцессы, которые ищут тебя во мраке, рыдая, и отыскивают слова, хотя так никогда и не сподобятся их произнести. В заблуждении мы живем и размечаем циклы нашей жизни. Для твоих приятелей, Макс, на том стадионе, который теперь в твоей памяти спрессовался до символа кошмарного сна, я была всего лишь чудной искательницей приключений, стадионом внутри стадиона, на который кому-то суждено попасть, отплясав свою конгу с футболкой, обмотанной вокруг пояса — или вокруг шеи. Для тебя я была принцессой на Большом проспекте, теперь растерзанном ветром и страхом (так что проспект в твоей памяти — это туннель времени), личным трофеем после славного вечера, проведенного в хорошей компании. А для полиции я буду белой страницей. Никто никогда не поймет моих слов любви. Ты, Макс, помнишь хоть что-нибудь из того, что я говорила, пока ты отжаривал меня закусив удила?

(Парень кивает, явно давая утвердительный ответ, его влажные глаза говорят «да», как и напрягшиеся плечи, как и живот, как и ноги, которые, пока она на него не смотрит, не перестают двигаться, пытаясь освободиться от пут, как и его вздрагивающий кадык.)

— Помнишь, я сказала «ветер»? Помнишь, я сказала «подземные улицы»? Помнишь, я сказала «ты — фотография»? Нет, на самом деле ты ничего не помнишь. Ты слишком много пил и был слишком занят моей грудью и моим задом. И ничегошеньки не понял, иначе ты смылся бы отсюда при первой же возможности. Ах, как бы тебе хотелось сделать это сейчас, а, Макс? Твое отражение, твое второе я, бежит от моего дома через сад, перемахивает через забор, несется прочь вверх по улице — огромными шагами, как атлет на дистанции в полторы тысячи метров, ты бежишь полуголый, напевая один из твоих гимнов, чтобы придать себе храбрости, а потом, пробежав минут двадцать, обессиленный влетаешь в бар, где тебя ждут парни из твоей фирмы, или банды, или группировки, или как там еще они себя называют, влетаешь и залпом выпиваешь кувшин пива, потом говоришь: ребята, вы только подумайте, что со мной приключилось, меня пытались убить — та шлюха, что живет за чертой города и за чертой времени, шлюха из потустороннего мира, она увидала меня по телику (нас показывали по телику!), а потом увезла на своем мотоцикле, а потом она меня кифирила, делала минет, а потом подставила задницу и говорила всякие слова, которые поначалу показались мне чудными и непонятными, а потом я их вдруг понял или, лучше сказать, нутром учуял, что они значат, эта шлюха говорила мне слова, смысл которых я распознал печенкой и яйцами, а сперва-то они казались безобидными или даже забавными, словно выскакивали из нее, потому что мой кинжал прошил ее до самых кишок, зато после они уже не казались мне такими уж безобидными, ребята, и сейчас я вам объясню почему: она ведь ни на секунду не закрывала рта, пока я ее драл, все чего-то шептала да бормотала, нормально, да? И такое, конечно, бывает, но только ничего нормального в этом нет — чего уж нормального в шлюхе, которая шепчет, когда ее трахают, и я стал прислушиваться к тому, что она говорила, ребята, стал вникать в ее блядские словеса, пробивавшие себе путь, как корабль в море тестостерона, и тогда это море тестостерона, море спермы словно бы содрогнулось от потустороннего голоса, и море разом скукожилось, свернулось тряпочкой, море исчезло, ребята, и весь океан остался без моря, весь берег остался без моря, только камни и горы, обрывы, Кордильеры, темные и влажные от страха ущелья, и по этой пустоте продолжал плыть корабль, и я видел его своими глазами, двумя глазами, тремя глазами, и тут я сказал: ничего не случилось, детка, ничего не случилось, а сам чуть не обделался от страха, чуть не окаменел от страха, а потом встал, постаравшись, чтобы она ничего такого не заметила, не заметила страха, и сказал, что иду в нужник, иду отлить, что-то вроде того, и она посмотрела на меня так, словно я читал ей наизусть Джона Донна, ребята, словно услаждал ее Овидием, и я стал пятиться, не сводя с нее глаз, не сводя глаз с корабля, который сурово плыл вперед по морю пустоты и электричества, словно в этот миг планета Земля рождалась заново, и только я один при сем присутствовал, чтобы засвидетельствовать ее рождение, но перед кем, ребята? Перед звездами, надо думать, и когда я очутился в коридоре, куда не доставал ее взгляд, не доставало ее желание, я, вместо того чтобы открыть дверь уборной, метнулся к входной двери и, бормоча молитвы, пересек сад, и сиганул через ограду, и помчался вверх по улице, как последний атлет из Марафона, тот, что приносит не весть о победе, а весть о поражении, тот, кого никто не слушает, никто не славит, кому никто не протягивает чаши с водой, но он прибегает живым, ребята, и, кроме того, усваивает урок: в этот замок я больше никогда не войду, по этой тропе больше никогда не побегу, в эти земли моя нога больше никогда не ступит. Даже если меня велят казнить, указав большим пальцем вниз. Даже если все будет против меня.

(Парень кивает. Понятно одно: он хочет показать безропотную покорность. От усилия его лицо заметно краснеет, вены надуваются, глаза вылезают из орбит.)

— Но ты не слушал моих слов, не сумел выколупать из стонов те последние слова, которые еще могли бы тебя спасти. Выбрав тебя, я попала в точку. Телеэкран не лжет — вот единственное его достоинство (да еще старые фильмы, которые показывают под утро), и твое лицо у решетки, когда вы закончили плясать конгу, всем так понравившуюся, предвещало (подстегивая меня) неизбежную развязку. Я привезла тебя на мотоцикле, я сняла с тебя одежду, я довела тебя до потери сознания, привязала за ноги и за руки к старому стулу, заткнула тебе рот кляпом — не из страха, что кого-то привлекут твои крики, а потому что не желаю слышать мольбы, жалкий лепет и просьбы о прощении, убогие заверения, что ты совсем не такой, что все это было только игрой, что я ошибаюсь. Возможно, и ошибаюсь. Возможно, все это только игра. Возможно, ты совсем не такой. Но дело в том, что таких и не бывает, Макс. Я тоже не была такой. Ясное дело, я не стану тебе рассказывать о своей боли, боли, которую не ты мне причинил, ведь ты, наоборот, подарил мне оргазм. Ты был заблудившимся принцем, который дал мне оргазм, можешь гордиться. Поэтому я подарила тебе шанс на спасение, но принц оказался еще и глухим. Теперь уже поздно, начинает светать, у тебя наверняка затекли ноги, их сводит судорога, кисти рук распухли, напрасно ты дергался, я ведь сразу предупредила, Макс: это неизбежно. Прими же это как можно достойнее. Сейчас не время плакать или вспоминать конгу, угрозы, драки, сейчас время посмотреть внутрь себя и попытаться понять, что иногда человек уходит совсем неожиданно. Ты сидишь голый в моей камере ужасов, Макс, и твои глаза следят за движением моего ножа, он качается, как маятник, словно это не нож, а часы или кукушка из часов. Закрой глаза, Макс, не стоит тебе и дальше смотреть, закрой глаза и думай изо всех сил о чем-нибудь прекрасном…

(Парень, вместо того чтобы закрыть глаза, в отчаянии еще шире распахивает их, и все его мускулы в последнем усилии рвутся на волю: рывок такой мощный, что стул, к которому он накрепко привязан, падает вместе с ним на пол. Парень ударяется головой и бедром, перестает контролировать сфинктер и не удерживает мочу, по телу его пробегают судороги, пыль и грязь с покрывающих пол плит липнут к мокрому телу.)

— Я не стану тебя поднимать, Макс, тебе и так хорошо. Хочешь, оставь глаза открытыми, хочешь, закрой — теперь все равно, хочешь, думай о чем-нибудь прекрасном, хочешь, вообще ни о чем не думай. Начинает светать, но тут ничего не изменилось бы, хоть бы и начало вечереть. Ты — принц и явился в удачный час. Тебе рады независимо от того, как и откуда ты прибыл, привезли тебя на мотоцикле или ты пришел пешком, знаешь ты, что тебя ждет, или нет, заманили тебя обманом или ты понимал, что идешь навстречу своей судьбе. Твое лицо, которое еще недавно умело выражать лишь тупость, или бешенство, или ненависть, теперь изменяется и умеет выразить то, что дано угадать лишь внутри туннеля, где сливаются и перемешиваются время физическое и время словесное. Ты твердо шагаешь вперед по коридорам моего дворца, задерживаясь на несколько секунд, чтобы рассмотреть картину с Католическими королями, чтобы выпить стакан чистейшей воды, чтобы тронуть подушечками пальцев поверхность зеркал. Дворец только выглядит тихим и безмолвным, Макс. Временами тебе кажется, что ты здесь один, но в глубине души ты знаешь, что это не так. Позади остаются твоя поднятая в приветствии рука, голый торс, обмотанная вокруг пояса футболка, бравые гимны, славящие чистоту и будущее. Этот замок — твоя гора, по которой ты должен вскарабкаться наверх и которую ты должен прочувствовать каждой клеточкой, потому что потом уже не будет ничего, гора и восхождение будут стоить тебе дороже, чем ты в состоянии заплатить. Подумай теперь о том, что ты покидаешь, о том, что ты смог покинуть, о том, что ты должен был покинуть, а еще подумай о случае — самом страшном преступнике, каких только знала земля. Откинь страх и раскаянье, Макс, ведь ты уже находишься в замке, и здесь есть один путь — вперед, а он неотвратимо приведет тебя ко мне в руки. Сейчас ты находишься в замке и, не поворачивая головы, слышишь, как захлопываются за тобой двери. Ты словно во сне идешь по коридорам и залам из голого камня. Какое оружие взял ты с собой, Макс? Только твое одиночество. Ты знаешь, что где-то жду тебя я. Ты знаешь, что я тоже скинула одежды. Иногда ты слышишь мои слезы, видишь, как слезы текут по черному камню, и тебе чудится, будто ты меня уже нашел, но комната пуста, и на тебя накатывает разочарование, но в то же время это тебя еще и распаляет. Продолжай подъем, Макс. Следующая комната грязная, даже не скажешь, что это замок. Там стоят старый сломанный телевизор и кровать с двумя матрасами. Кто-то где-то плачет. Ты видишь детские рисунки, старую одежду, покрытую плесенью, высохшей кровью и пылью. Ты открываешь другую дверь. Кого-то зовешь. Ты говоришь: не плачь. В коридоре на пыльном полу остаются твои следы. Порой тебе кажется, что слезы капают с потолка. Не важно. Даже если бы они текли из твоего члена, теперь это не важно. Порой все комнаты кажутся одной и той же комнатой, разоренной временем. Если ты взглянешь на потолок, то поверишь, что видишь звезду, комету или часы с кукушкой — они бороздят пространство, отделяющее губы принца от губ принцессы. Порой все опять становится таким, как всегда. Замок темный, огромный, холодный — и ты один. Но знаешь, что где-то здесь прячется и другой человек, ты чувствуешь его слезы, чувствуешь его наготу. В его объятиях тебя ожидает покой, тепло, и в надежде на это ты идешь вперед, обходишь коробки, полные воспоминаний, в которые никто никогда больше не заглянет, чемоданы со старой одеждой, которые кто-то забыл здесь или не пожелал вынести на помойку, и время от времени ты зовешь ее, твою принцессу: где ты? — говоришь ты всем своим закоченевшим от холода телом, стуча зубами, — как раз в середине туннеля, — улыбаясь во мраке, наверное, впервые без страха и не стараясь вызвать страх, ты — решительный, торжествующий, полный жизни, на ощупь идешь во мраке, открывая двери, пересекая коридоры, они приближают тебя к слезам, во мраке, и ты повинуешься лишь жажде, которая толкает твое тело к другому телу, ты падаешь и поднимаешься, и наконец доходишь до главной комнаты, и наконец видишь меня и кричишь. Я не двигаюсь и не знаю, чем вызван твой крик. Знаю только, что наконец мы встретились и что ты пылкий принц, а я жестокая принцесса.

Возвращение

У меня есть одна хорошая новость и одна плохая. Хорошая — это то, что существует жизнь (или что-то вроде того) после жизни. Плохая — что Жан-Клод Вильнёв — некрофил.

Смерть застала меня в четыре часа утра на одной из парижских дискотек. Врач предупреждал меня, но есть вещи, которые разум не желает воспринимать. На беду, я решил (в чем до сих пор раскаиваюсь), что танцы и выпивка — не самые опасные из увлечений. Кроме того, ежедневная рабочая рутина (я был служащим среднего звена во FRACSA), заставляла меня каждый вечер искать в модных заведениях Парижа то, чего я не находил ни в офисе, ни в так называемой внутренней жизни: азарта вольности и пресыщения.

Но я предпочитаю не говорить об этом — или говорить как можно меньше. Совсем незадолго до смерти я развелся, и было мне тридцать четыре года. Сам я почти ничего не успел понять. Вдруг — игла в сердце, и оставшееся невозмутимым лицо Сесиль Ламбаль, женщины моей мечты, и танцплощадка, которая неудержимо закрутилась, затягивая в воронку танцующих и все бывшие там тени, потом на краткий миг — темнота.

Затем все происходило так, как нам объясняют в некоторых фильмах, и об этом я хотел бы сказать пару слов.

При жизни я не был ни умным, ни наделенным блестящими талантами человеком. Таким и остаюсь (хотя сделался гораздо лучше). Когда я говорю «умным», на самом деле я имею в виду «здравомыслящим». Но я не лишен упорства и некоторого вкуса. То есть не совсем чтобы дремучий. Если судить по совести, то меня никто никогда не назвал бы дремучим. Я изучал предпринимательство, верно, но это не мешало мне время от времени прочитать хороший роман, сходить в театр и чаще большинства людей посещать кинотеатры. Были фильмы, которые я смотрел без всякой охоты — меня тащила на них бывшая жена. Остальные — потому что искренне любил кино.

Как и многие-многие другие, я тоже посмотрел Ghost,[20] не знаю, помните ли вы его, он побил все рекорды по кассовым сборам, тот — с Деми Мур и Вупи Гольдбергом, где Патрика Суэйзи убивают и он остается лежать на Манхэттене, посреди какой-то улицы, а может, переулка, короче, на грязной улице, и тогда дух Патрика Суэйзи отделяется от плоти — тут используются спецэффекты (для того времени невиданные), — и, обескураженный, он рассматривает покинутое им тело. Но вообще-то (о спецэффектах распространяться не стану) все это показалось мне глупостью. Примитивный ход, вполне достойный американского кино, поверхностный и совсем не правдоподобный.

Когда пришел мой черед, случилось тем не менее точь-в-точь то же самое. Я просто обалдел. В первую очередь, из-за того что умер, а это всегда бывает как-то неожиданно, если не считать, наверное, некоторых случаев самоубийства, а еще потому, что вопреки своей воле повторил худшую из сцен «Призрака». Мой опыт подсказывает, кроме тысячи прочих вещей, что за вздорностью американцев иногда кроется и что-то еще, чего мы, европейцы, не можем или не желаем понять. Но, умерев, я об этом как-то не подумал. Когда я умер, мне больше всего захотелось расхохотаться, да, именно, расхохотаться во всю глотку.

Человек ко всему привыкает, и кроме того, тогда, уже под утро, я почувствовал тошноту или был пьян — и не потому что в ночь своей смерти перебрал лишнего, вовсе нет, в ту ночь я пил только ананасовый сок вперемежку с безалкогольным пивом, — а скорее под впечатлением собственной смерти, испугавшись смерти, ведь ты же не знаешь, что будет потом. Когда ты умираешь, реальный мир слегка вздрагивает, и от этого еще сильнее кружится голова. Ну как если бы ты вдруг надел очки с другими диоптриями, не сильно отличающимися от нужных тебе, но другими. И хуже всего, что ты твердо уверен, что надел именно свои очки, а не схватил по ошибке чужие. И реальный мир слегка вздрагивает и дергается вправо, потом чуть вниз, так что расстояние, отделяющее тебя от предметов, еле заметно меняется, и ты эту мгновенную перемену воспринимаешь как пропасть, что усиливает головокружение, но и это не самое главное.

Хочется плакать или молиться. Первые минуты, когда ты становишься призраком, — это минуты очевидного нокаута. Ты похож на боксера, который получил удар, но еще движется по рингу — и тот миг, когда ринг для него исчезает, немыслимо растягивается. Но потом ты успокаиваешься и, как чаще всего бывает, начинаешь наблюдать за людьми вокруг, за своей девушкой, за друзьями или, наоборот, рассматриваешь собственный труп.

Со мной была Сесиль Ламбаль, женщина моей мечты, она была там, когда я умер, и я видел ее перед смертью, но когда дух мой отделился от тела, мне уже не удалось нигде ее отыскать. Это меня страшно изумило и страшно разочаровало, хотя тогда у меня не было времени особенно сокрушаться. Да и сейчас я все еще пребываю в недоумении. Итак, я был там и созерцал свое тело, которое валялось на полу в гротескной позе, словно бы в середине танца у меня случился сердечный приступ, из-за которого я лишился сил, или словно бы я вовсе не умер от остановки сердца, а бросился вниз с крыши небоскреба. Короче, я как будто только и делал, что смотрел, переворачивался в воздухе и падал — до того кружилась у меня голова, пока какой-то доброволец, а такие непременно находятся, делал мне (или моему телу) искусственное дыхание, а потом второй доброволец шлепал по сердцу, а потом кто-то догадался выключить музыку, и что-то вроде недовольного ропота пробежало по дискотеке, достаточно многолюдной, несмотря на поздний час, и строгий голос официанта или охранника приказал, чтобы никто ко мне не прикасался, мол, надо дождаться прибытия полиции и судьи, и хотя я был как вырубленный боксер, мне хотелось крикнуть им, чтобы они не отступались, чтобы продолжали реанимировать меня, но люди уже устали, и когда кто-то сказал про полицию, все тотчас отпрянули, и мой труп с закрытыми глазами остался одиноко лежать на краю площадки, пока какая-то добрая душа не набросила сверху скатерть, чтобы скрыть то, что стало бесповоротно мертвым.

Потом прибыла полиция, некие люди подтвердили то, что все и без них уже знали, потом появился судья, и только тогда я обнаружил, что Сесиль Ламбаль испарилась с дискотеки, так что, когда подняли тело и сунули его в «скорую помощь», я последовал за санитарами и влез в машину сзади, а потом вместе с ними затерялся в предрассветном парижском утре, истасканном и печальном.

Каким жалким показалось мне тогда мое тело, или мое бывшее тело (не знаю, как лучше выразиться), опутанное паутиной бюрократии смерти. Сперва меня отправили в больничные подвалы, хотя я не рискнул бы утверждать, что это была именно больница, там девушка в очках велела меня раздеть и потом, оставшись одна, несколько минут осматривала и ощупывала меня. Потом тело накрыли простыней и в другой комнате сняли отпечатки со всех пальцев. Потом меня вернули в первое помещение, где на сей раз никого не было и где я находился, как мне показалось, довольно долго, но сколько часов точно, сказать затрудняюсь. Возможно, я вообще пробыл там всего несколько минут, однако все больше и больше томился и скучал.

Затем явился за мной чернокожий санитар и отвез на другой подземный этаж, где передал паре юнцов, тоже одетых в белое, но они с первого мгновения, уж не знаю почему, страшно мне не понравились. Наверное, из-за манеры говорить с претензией на утонченность, которая выдавала в них художников, вернее мазил, самого низкого пошиба — во всяком случае, я так решил из-за серег — шестиугольных, чем-то напоминавших зверьков, сбежавших из фантастического бестиария, такие серьги в тот сезон носили продвинутые типы, кишащие на дискотеках, куда я по своей безалаберности часто наведывался.

Новые санитары записали что-то в книгу, несколько минут поболтали с негром (о чем они говорили, я не знаю), потом негр удалился, и мы остались втроем. Вернее сказать, в помещении находились двое юнцов, которые сидели за столом, заполняли какие-то формуляры и трепались между собой, а также труп на каталке, укрытый с головой, я же стоял рядом со своим трупом, опираясь левой рукой на металлический край каталки, и пытался размышлять на разные темы, способные прояснить, что меня ждет в ближайшие дни, если только будут эти самые ближайшие дни, в чем я в тот миг отнюдь не был уверен.

Потом один из парней подошел к каталке, откинул простыню (с моего тела) и несколько секунд разглядывал меня с задумчивой миной, которая ничего доброго не сулила. Потом он опять накрыл тело, и они вдвоем взяли с каталки носилки и потащили в соседнюю комнату, где имелось что-то вроде ледяных сот — как я скоро понял, это было хранилище, куда помещали покойников. Никогда бы не подумал, что в Париже столько людей умирает всего за одну самую обычную ночь. Санитары задвинули мое тело в холодную нишу и ушли. Я за ними не последовал.

Там, в морге, мне и довелось провести весь следующий день. Порой я выглядывал в дверь с маленьким стеклянным окошком и смотрел на часы, висевшие на стене в соседней комнате. Постепенно я стал справляться с головокружением, хотя пережил миг настоящей паники, когда меня начали одолевать мысли о рае и преисподней, о воздаянии и наказании, но страх этот был иррационального свойства, и скоро я его поборол. По правде сказать, я уже чувствовал себя много лучше.

В течение дня поступали новые трупы, но больше ни один призрак не сопровождал собственное тело, а часа в четыре некий близорукий молодой человек произвел вскрытие и определил причины моей смерти. Должен признаться, смотреть, как вскрывают твое собственное тело, совершенно невыносимо. Так что я стоял неподалеку от анатомички и слушал, как патологоанатом и его помощница, довольно милая девушка, работают, быстро и ловко, как должны были бы работать все служащие в общественной сфере. Я стоял, повернувшись к ним спиной, и разглядывал стены, покрытые плиткой цвета слоновой кости. Затем меня обмыли и зашили, после чего санитар опять доставил тело в морг.

До одиннадцати часов вечера я просидел там, у свой холодильной камеры, и хотя был миг, когда я думал, что вот-вот усну, спать мне вскоре расхотелось, и вместо того чтобы спать, я сидел и размышлял о прошлой жизни и таинственном будущем (назову его пока так), меня ожидавшем. Перемещения вокруг, которые на протяжении всего дня были постоянными и едва заметными, как капли из крана, после десяти вечера прекратились, или их стало значительно меньше. В пять минут двенадцатого снова явились юнцы с шестиугольными серьгами. Я испугался, когда они открыли дверь. Но, в общем-то, я уже привык к положению призрака и, узнав их, продолжал сидеть на полу, думая о том расстоянии, что теперь разделяло меня и Сесиль Ламбаль, оно стало неизмеримо больше, чем то, что разделяло нас во времена, когда я был еще жив. Вечно мы начинаем что-то понимать, лишь когда изменить уже ничего нельзя. При жизни я боялся стать игрушкой (или даже хуже, чем игрушкой) в руках Сесиль, а теперь такая судьба, прежде вызывавшая бессонницу и ползучую неуверенность в себе, казалась мне желанной, не лишенной своего рода прелести и особой надежности, свойственной всему реальному.

Но я вел речь о санитарах. Я видел, как они вошли в морг, и, хотя по-прежнему в их движениях улавливалась явная опасливость, которая плохо вязалась с кошачьей вкрадчивостью повадки (так обычно держат себя захудалые художники на дискотеках), поначалу я не придал большого значения их действиям, их перешептыванию, пока один парень не открыл нишу, где лежал мой труп.

Тут я вскочил на ноги и во все глаза уставился на них. Они же, орудуя как заправские профессионалы, положили тело на каталку. Потом вывезли его из морга и затерялись в длинном коридоре, который заканчивался небольшим пандусом, ведущим прямо в паркинг. Я подумал было, что они решили украсть мой труп. Словно в бреду я вообразил Сесиль Ламбаль, бледное лицо Сесиль Ламбаль, всплывающее из мрака паркинга: вот она вручает псевдохудожникам условленную сумму за похищение моего тела. Но в паркинге никого не было, что показывает, насколько я был еще далек от возвращения к здравомыслию или хотя бы к душевному равновесию.

Если честно признаться, я надеялся провести эту ночь тихо и мирно.

Поначалу, робко и неуверенно следуя за ними мимо неприветливых рядов машин, я снова почувствовал то же головокружение, что и в первые минуты после того, как стал призраком. Потом они засунули труп в багажник серого «рено» с кузовом, покрытым мелкими царапинами, и выехали из чрева здания, которое я уже начал считать своим домом, в дышащую бескрайней свободой парижскую ночь.

Сейчас я уже не помню, по каким улицам и проспектам мы ехали. Санитары были накачаны наркотиками, как я смог убедиться, приглядевшись к ним повнимательней, и перемывали косточки тем, кто стоял недосягаемо высоко на социальной лестнице. Вскоре первое впечатление подтвердилось: это были жалкие неудачники, и тем не менее что-то в их болтовне, в которой проскальзывали то надежда на что-то, то наивность, заставило меня почувствовать близость к ним. По сути они были похожи на меня — не на меня теперешнего и не на меня в последние мгновения перед смертью, нет, тут следует говорить о том представлении, которое сохранилось у меня о себе самом в двадцать два года или, скажем, в двадцать пять лет, когда я еще учился и верил, будто мир в один прекрасный день падет к моим ногам.

«Рено» затормозил рядом с особняком в самом, наверное, элитном районе города. Так, во всяком случае, мне подумалось. Один из неудавшихся художников вышел из машины и позвонил в ворота. Чуть погодя из темноты возник голос, который приказал ему, нет, не приказал, а предложил отодвинуться чуть вправо и поднять повыше подбородок. Санитар выполнил указания и задрал голову. Второй высунулся из окошка машины и в знак приветствия махнул рукой в сторону телекамеры, смотревшей на нас с высоты ограды. Голос откашлялся (в этот миг я понял, что очень скоро познакомлюсь с весьма необщительным человеком) и велел заезжать.

Тут же ворота с легким скрежетом открылись, и машина въехала за забор по выложенной плитами дорожке, которая изгибами шла через сад, где росло множество деревьев и других растений, на первый взгляд совершенно запущенный, что явно объяснялось не отсутствием заботы, а прихотью хозяина. Мы остановились у боковой стены дома. Пока санитары вытаскивали мое тело из багажника, я затаив дыхание и с неподдельным восхищением осматривался кругом. Никогда в жизни мне не случалось бывать в подобном доме. Он казался старинным. И наверняка стоил целое состояние. Хотя я не слишком большой знаток архитектуры.

Мы вошли через черный вход, которых было несколько. Миновали кухню, безупречно чистую и холодную, как в каком-нибудь ресторане, уже много лет закрытом, потом двинулись по полутемному коридору и в конце коридора погрузились в лифт, который спустил нас в подвал. Когда двери лифта открылись, я увидел Жан-Клода Вильнёва. Я сразу его узнал. Длинные седые волосы, очки с толстыми стеклами, серый взгляд, делавший его похожим на брошенного на произвол судьбы ребенка, вытянутые в ниточку и плотно сжатые губы, которые, напротив, выдавали в нем человека, очень хорошо знавшего, чего он хочет. Одет он был в джинсы и белую футболку с короткими рукавами. Этот наряд меня страшно поразил, потому что на виденных раньше фотографиях Вильнёв всегда был одет элегантно. Неброско, это да, но элегантно. Тот Вильнёв, которого я сейчас видел перед собой, больше всего походил на ночного рокера. Но вот походку его невозможно было спутать ни с какой другой: он передвигался так же неуверенно, как и на экране телевизора, где я столько раз наблюдал, как под конец показа осенне-зимней или весенне-летней коллекции он запрыгивал на подиум, словно против собственной воли, исключительно потому, что его тащили туда любимые модели — сорвать единодушные овации публики.

Санитары положили труп на темно-зеленый диван и отступили на несколько шагов в ожидании решения Вильнёва. Тот приблизился, открыл мое лицо и затем, не произнеся ни слова, направился к маленькому письменному столу из благородного дерева (так мне показалось) и достал оттуда конверт. Санитары приняли конверт, в котором, вне всякого сомнения, лежала весьма крупная сумма, хотя ни один не удосужился пересчитать деньги, потом кто-то из них сказал, что они заедут за мной завтра в семь утра, и оба удалились. Вильнёв словно и не слышал, как они прощались. Санитары исчезли тем же путем, каким мы сюда попали; я услышал шум лифта, а затем наступила тишина. Вильнёв, не обращая внимания на мое тело, включил экран монитора. Я заглянул туда через его плечо. Несостоявшиеся художники ждали у ворот, пока Вильнёв их откроет. После чего машина удалилась по роскошной улице, и металлические ворота с сухим щелчком закрылись.

С этой минуты все в моей новой сверхъестественной жизни начало меняться, убыстряя темп и проходя фазы, четко различавшиеся между собой, несмотря на скорость, с какой они чередовались. Вильнёв подошел к чему-то вроде мини-бара, какие бывают в заштатных гостиницах, и достал оттуда газировку. Откупорил и начал пить прямо из бутылки, потом выключил монитор охранной видеокамеры. Не отнимая бутылки ото рта, запустил музыку. Такой музыки я никогда прежде не слышал, а может, и слышал, но тут просто воспринимал все с особой остротой, и мне показалось, будто слышу такое в первый раз: электрогитары, фортепьяно, сакс — что-то печальное и заунывное, но одновременно мощное, словно бы дух музыки готов был вопреки всему добиться своего. Я приблизился к музыкальному центру в надежде прочитать имя музыканта на коробке компакт-диска, но так ничего и не разглядел. Только лицо Вильнёва — и оно показалось мне в полутьме каким-то странным, словно, оставшись в одиночестве и выпив газировки, он вдруг пришел в возбуждение. Я заметил каплю пота на самой серединке его щеки. Крошечную каплю, медленно стекавшую к подбородку. А еще мне показалось, что он слегка дрожит.

Потом Вильнёв поставил бутылку рядом с музыкальным центром и подошел к моему телу. Он довольно долго смотрел на него, словно не зная, что делать дальше, хотя это было неправдой, или пытаясь угадать, какие надежды и желания трепетали когда-то в теле, упакованном ныне в пластиковый чехол, в теле, которое находилось ныне в полной его власти. Так он стоял и смотрел. А я ничего не подозревал о его намерениях, потому что всегда оставался наивным простофилей. А если бы что заподозрил, то начал бы нервничать. Но я пребывал в неведении и поэтому уселся в одно из удобных кожаных кресел, имевшихся в комнате.

И тут Вильнёв стал очень осторожно стягивать чехол, в который было засунуто мое тело, пока смятый пластик не оказался у меня в ногах, а потом (по прошествии двух-трех бесконечных минут) снял чехол совсем и оставил труп голым на зеленом кожаном диване. И тут же поднялся (все предыдущее он проделал стоя на коленях), стянул с себя футболку и застыл, не отводя при этом от меня глаз. Именно тогда я вскочил на ноги, шагнул поближе и увидал свое голое тело, оно оказалось чуть толще, чем мне того хотелось бы, но не слишком толстым, увидал закрытые глаза и сковавшую лицо отчужденность, а еще я увидал торс Вильнёва, который вообще мало кто видел, поскольку наш кутюрье известен, кроме прочего, еще и своей застенчивостью, и никогда нигде не публиковались его, скажем, пляжные фотографии, а потом я захотел по его лицу угадать, что произойдет дальше, но заметил лишь выражение робости — это было еще более застенчивое лицо, чем на фотографиях, точнее сказать, бесконечно более застенчивое, чем на фотографиях, которые появлялись в модных журналах или журналах для женщин.

Вильнёв стянул с себя джинсы и трусы и улегся рядом с моим телом. И тут-то я все понял. Понял и онемел от неожиданности. То, что случилось потом, любой может себе представить, но, признаюсь честно, ничего особенно непристойного не случилось. Вильнёв обнял меня, погладил, запечатлел невинный поцелуй на моих губах. Погладил член и яички с той же мягкой опаской, с какой однажды это делала Сесиль Ламбаль, женщина моей мечты, и через четверть часа такого рода нежностей в полумраке я убедился, что он вполне дозрел. Господи, подумал я, сейчас он мне вставит. Но нет, ничего такого не последовало. К моему удивлению, кутюрье удовольствовался тем, что потерся членом о мое бедро. В тот миг мне хотелось закрыть глаза, но я не смог этого сделать. Я испытал противоречивые чувства: огорчение от увиденного и благодарность за то, что он только этим и ограничился, изумление от того, что в подобной роли выступил сам Вильнёв, злобу на санитаров, которые продали или сдали внаем мое тело, и даже тщеславие — ведь я стал предметом страсти одного из самых знаменитых людей Франции.

Кончив, Вильнёв опустил веки и вздохнул. В его вздохе мне почудилось легкое отвращение. И сразу же после этого он сел и несколько секунд просидел на диване, повернувшись спиной к моему телу, он вытирал ладонью свой член, из которого еще капала сперма. Как вам только не стыдно, подумал я.

Впервые после смерти я заговорил. Вильнёв поднял голову, нисколько не удивившись или, во всяком случае, удивившись гораздо меньше, чем удивился бы я на его месте, и нащупал очки, лежавшие на ковре.

Я сразу понял, что он меня услышал. Мне это показалось настоящим чудом. Внезапно я ощутил такое счастье, что простил ему все. Тем не менее я повторил, как последний идиот: как вам только не стыдно. Кто здесь? — спросил Вильнёв. Это я, дух того, над чьим телом вы только что надругались. Вильнёв побледнел, но почти сразу щеки его покрылись красными пятнами. Я даже слегка испугался, что у него случится сердечный приступ или он помрет со страху, хотя, по правде сказать, слишком испуганным он вовсе не выглядел.

Но ничего страшного, заявил я примирительно, я вас простил.

Вильнёв зажег свет и принялся шарить по всем углам. Я решил, что он спятил: ясно же, что он один, а если бы там кто и мог спрятаться, то разве что какой-нибудь пигмей или даже гном. Однако вскоре я убедился, что кутюрье никакой не сумасшедший, скорее он показал, что у него железные нервы: он искал вовсе не спрятавшегося человека, а микрофон. Я начал успокаиваться и даже ощутил вспышку симпатии к нему. А его способность так методично обыскивать комнату вызвала мое восхищение. Я на его месте бежал бы оттуда, словно за мной гонятся сто чертей.

Я не микрофон, сказал я. И не телекамера. Пожалуйста, постарайтесь взять себя в руки, сядьте и давайте потолкуем. И главное, не бойтесь меня. Я ничего вам не сделаю. Именно эти слова я произнес и, закончив свою речь, увидел, что Вильнёв после едва заметных колебаний продолжил поиски. Я не стал ему мешать. Пока он переворачивал комнату вверх дном, я сидел в удобном кресле. Потом меня посетила счастливая мысль. Я предложил ему запереться вместе со мной в маленькой комнатке (маленькой, как гроб, — вот как я выразился, если быть точным), где невозможно спрятать ни микрофон, ни камеру и где я продолжу начатую беседу, пока не сумею убедить его, вернее объяснить ему, какова моя природа или, лучше сказать, какова моя новая природа. Затем, пока он обдумывал мое предложение, я все же пришел к заключению, что выразился неверно, поскольку ни в коем случае нельзя назвать природой мою новую ипостась призрака. Природа моя оставалась, как ни крути, прежней — природой живого человека. И в то же время следовало признать очевидное: живым я не был. На миг я даже допустил вероятность того, что все происходящее — сон. Со свойственной призракам решимостью я подумал: если уж я вижу сон, то лучшее (и единственное), что в моей власти, — это досмотреть сон до конца. По собственному опыту я знал, что взять и вот так сразу проснуться, когда тебе снится кошмар, невозможно, кроме того, это только сделало бы боль больнее, а ужас ужаснее.

Так что я повторил свое предложение, и на какое-то время Вильнёв прекратил поиски и замер (я пристальнее вгляделся в его лицо, столько раз виденное на страницах глянцевых журналов, и заметил на нем все то же выражение — выражение одиночества и изысканности, хотя сейчас по лбу и щекам его бежали капли пота, очень редкие, но много о чем говорящие). Он вышел из комнаты. Я последовал за ним. Пройдя половину длинного коридора, он остановился и спросил: вы еще здесь? Голос его, как ни странно, произвел на меня приятное впечатление, в нем было много разных оттенков, и каждый указывал — по-своему — на пылкость натуры, не знаю, реальную или иллюзорную.

Я здесь, ответил я.

Вильнёв мотнул головой, видимо приглашая следовать за ним, и продолжил свой путь по дому, останавливаясь в каждой комнате, в каждом зале и спрашивая, здесь ли я еще, я же всякий раз неизменно отвечал на его вопрос, стараясь как-то по-особому растягивать слова или, вернее, стараясь придать своему голосу хоть какую-нибудь интересность (при жизни у меня был самый обычный, мало отличный от прочих голос), и делал я это, вне всякого сомнения, под впечатлением от приглушенного (временами почти свистящего) и при этом до крайности изысканного голоса кутюрье. Мало того, отвечая на вопрос, я непременно добавлял комментарий, чтобы прибавить своим словам убедительности, говорил о деталях, характерных для помещения, где мы находились; например, описывал торшер с абажуром табачного цвета на резной металлической ноге, и Вильнёв кивал или поправлял меня. Я здесь, рядом с вами, и сейчас мы находимся в комнате, освещенной только торшером с абажуром светло-табачного цвета на резной металлической ноге, и Вильнёв кивал или поправлял меня: нога у торшера из кованого железа — или чугуна, — мог сказать он, уперев глаза в пол, непременно уперев глаза в пол, словно боялся, что я вдруг возьму да материализуюсь, или не желая смущать меня, и тогда я ему говорил: простите, не разглядел как следует, или: именно это я и хотел сказать. И Вильнёв как-то неопределенно кивал, будто действительно принимал мои извинения или отчасти менял свой взгляд на призрак, с которым волей судьбы ему довелось иметь дело.

И так вот мы обошли весь дом, при этом, по мере того как оставались позади комната за комнатой, Вильнёв делался, или во всяком случае казался, спокойнее, я же еще больше распсиховался, потому что описание различных предметов никогда не давалось мне легко и уж тем более если речь шла не о каких-то заурядных и привычных вещах, а о картинах современных художников, которые наверняка стоили кучу денег, но я-то об этих авторах и слыхом не слыхивал, или, скажем, речь шла о скульптурах, которые Вильнёв привозил, путешествуя (инкогнито) по всему миру.

Наконец мы оказались в маленькой комнате, где совсем ничего не было, никакой мебели, никакого света, в комнате с цементными стенами и потолком, и где мы заперлись в полной темноте. Ситуация сложилась на первый взгляд тягостная, но для меня это было словно второе — или третье — рождение, то есть для меня это было и проблеском надежды, и в то же время осознанием безнадежности всякой надежды. Там Вильнёв велел: опишите место, где мы теперь находимся. И я сказал: это место — оно как смерть, но не как настоящая смерть, а как смерть, какой мы себе ее представляем, будучи живыми. И Вильнёв опять велел: опишите это место. Здесь совсем темно, сказал я. Это как атомное убежище. И добавил: в таком месте душа съеживается. Я собрался продолжить перечисление того, что чувствовал: пустоту, заполнившую мою душу задолго до смерти, пустоту, которую я только теперь осознал, но Вильнёв перебил меня, сказал, что этого достаточно, что он мне верит, и тычком распахнул дверь.

Я последовал за ним до главной гостиной, где он налил себе виски и принялся извиняться передо мной — немногословно, очень скупо отмеряя фразы, — за то, что учинил над моим телом. Я уже простил вас, сказал я. Я человек широких взглядов. На самом-то деле я не слишком хорошо понимаю, что значит быть человеком широких взглядов, но чувствовал: мой долг — сгладить все шероховатости и сделать так, чтобы в наших будущих отношениях не осталось места ни для упреков, ни для обид.

Вы, наверное, спрашиваете себя, почему я делаю то, что делаю, сказал Вильнёв.

Я заверил его, что у меня и в мыслях не было требовать от него каких-либо объяснений. Тем не менее Вильнёв решил во что бы то ни стало мне их предоставить. С любым другим человеком подобный разговор окончательно испортил бы вечер, но не с Жан-Клодом Вильнёвом, самым лучшим кутюрье Франции, а значит, и всего мира, поэтому время летело совершенно незаметно, пока я выслушивал краткую историю его детства и юности, его сексуальных комплексов, опытов отношений с несколькими мужчинами и несколькими женщинами, историю его закоренелого одиночества, болезненного страха причинить кому-то страдания, за которым вполне мог крыться страх, что кто-то причинит страдания ему самому, историю его художественных вкусов, которыми я от всей души восхищался и которым завидовал, историю его хронической неуверенности в себе, он рассказал о ссорах со знаменитыми коллегами, о первых заказах, выполненных для одного из домов высокой моды, о своих путешествиях-инициациях — правда, без лишних подробностей, о дружбе с тремя актрисами — из лучших в европейском кино, о своих отношениях с санитарами из морга, с этими неудавшимися художниками, которые время от времени поставляли ему трупы на одну ночь, о своей ранимости и хрупкости, из-за чего он переживал нечто вроде бесконечного распада, снятого на замедленную пленку. Он говорил, пока сквозь шторы в гостиную не начали проникать первые рассветные лучи, и тогда Вильнёв решил завершить свою долгую повесть.

Мы сидели и молчали. Я знал, что оба мы если и не испытываем полного восторга, то в меру счастливы.

Вскоре явились санитары. Вильнёв уставился в пол и спросил меня, как ему теперь поступить. Ведь в любом случае тело, за которым они приехали, принадлежит вам. Я поблагодарил его за деликатность и поспешил заверить, что меня это мало беспокоит. Поступайте так, как вы обычно поступаете, сказал я. А вы покинете этот дом? — спросил он. Я уже какое-то время назад принял решение, однако две-три секунды делал вид, будто раздумываю, а потом ответил: нет, не покину. Если, разумеется, он не будет возражать. Казалось, у Вильнёва отлегло от сердца. Я не буду возражать, напротив, буду только рад, сказал он. Тут раздался звонок, и Вильнёв включил монитор и открыл ворота трупоторговцам, которые не проронили ни слова.

Измученный событиями минувшей ночи, Вильнёв даже не встал с дивана. Санитары поздоровались. Мне почудилось, что одному из них очень хочется поговорить, но другой ткнул его в бок, и они спустились за трупом. Вильнёв лежал с закрытыми глазами и казался спящим. Я последовал за санитарами в подвал. Мое тело было наполовину облачено в казенный чехол. Я видел, как они упаковали его, а потом снова засунули в багажник машины. Мне представилось, как оно будет лежать в морге, в холодной камере, пока какой-нибудь родственник или моя бывшая жена не пожелают его забрать. Но не стоит поддаваться сентиментальности, подумал я, и когда машина санитаров покинула сад и исчезла на обсаженной деревьями элегантной улице, не почувствовал ни малейшего укола ностальгии, или печали, или тоски.

Затем я вернулся в гостиную. Вильнёв сидел в кресле и сам с собой разговаривал (хотя я очень быстро понял, что ему казалось, будто он разговаривает со мной). Он обхватил себя руками и дрожал от холода. Я сел рядом с ним на стул, на резной стул с обитой бархатом спинкой, потом повернулся лицом к окну, к саду, к дивному утреннему свету, и решил не мешать ему: пусть себе говорит сколько душе угодно.

Буба

Хуану Вильоро

Город благоразумия. Город здравого смысла. Так называли Барселону ее обитатели. Мне она нравилась. Это красивый город, и, помнится, я освоился там на второй же день (сказать «в первый» — было бы преувеличением), но удача отвернулась от нашего клуба, и люди сразу стали смотреть на нас как-то косо, такое всегда происходит, могу утверждать на собственном опыте: сперва болельщики просят у тебя автографы, поджидают у дверей гостиницы, чтобы поприветствовать, осыпают знаками внимания, но едва ты вступишь в полосу неудач, они сразу же кривят губы: ты, мол, слабак, ты, мол, ночи напролет шляешься по дискотекам, ты, мол, путаешься со шлюхами — ну, вы меня понимаете, люди начинают въедливо интересоваться тем, сколько ты получаешь, прикидывают, подсчитывают, и непременно найдется добрячок, который публично назовет тебя мошенником, а то и в тысячу раз похлеще. Так или иначе, но подобные вещи происходят повсюду, и со мной лично такое уже случалось, но тогда я играл у себя на родине, то есть был своим, а здесь я на положении иностранца, а пресса и болельщики всегда ждут от иностранца чего-то из ряда вон выходящего, ведь для этого их и пригласили, разве не так?

Я, например, как все знают, левый крайний. Когда я играл в Латинской Америке (в Чили, а потом в Аргентине), то в среднем забивал голов по десять за сезон. Здесь же мой дебют прошел хуже некуда: в третьем матче меня подбили, понадобилось делать операцию на связках, и стоит ли говорить, что выздоровление, которое в теории предполагалось быстрым, шло медленно и тяжело. И вдруг я опять почувствовал, что один как перст. Вот чем это закончилось. Я тратил кучу денег на телефонные звонки в Сантьяго и добился только того, что встревожил мать с отцом, которые не могли понять, что происходит. И тогда я решил снять проститутку. Признаюсь честно. Так оно и было. По правде говоря, я всего лишь последовал совету, однажды услышанному от Серроне, аргентинского вратаря. Серроне сказал мне: слушай, парень, если ты не знаешь, как поступить и проблемы тебя гробят, поищи совета у шлюхи. Хорошим человеком был Серроне! В ту пору мне было лет девятнадцать, не больше, и я только что пришел в клуб «Химнасиа и эсгрима». А Серроне уже стукнуло тридцать пять, может — даже сорок, точного его возраста никто никогда не знал, и Серроне, единственный из ветеранов, все еще оставался холостяком. Поговаривали, что не без причины, что с ним не все ладно. Это поначалу мешало мне сойтись с ним поближе. Я был довольно робким, и мне казалось, что стоит познакомиться с гомосексуалистом, как он тотчас захочет с тобой переспать. Короче, как бы оно там ни было, на деле все получилось совсем иначе: однажды я чувствовал себя вконец раздавленным, и он отвел меня в сторону — впервые мы с ним, что называется, разговаривали — и сказал, что вечером познакомит меня с кое-какими девушками из Буэнос-Айреса. Никогда не забуду наш с ним тогдашний поход. Квартира находилась в центре, и пока Серроне сидел в гостиной, выпивая, и смотрел ночную программу по телевизору, я впервые в жизни лег в постель с аргентинкой — и депрессия моя начала улетучиваться. На следующее утро, возвращаясь домой, я знал, что все будет отлично и что карьера в аргентинском футболе еще принесет мне много славных побед. Депрессий не избежать, думал я про себя, но Серроне указал мне отличное средство, как с ними бороться.

К этому средству я и обратился в первом своем европейском клубе: отправился к шлюхам — и, знаете, помогло примириться и с травмой, и с затянувшимся выздоровлением, и с одиночеством. Что? Взял ли я это себе в привычку? Может, да, а может, и нет, сам не берусь судить, да и вряд ли здесь существует однозначный ответ. Проститутки там — настоящие конфетки, девушки экстра-класса, то есть я хочу сказать, что они, кроме всего прочего, еще и довольно умные и образованные, поэтому пристраститься к этому делу — по-настоящему, что называется, пристраститься — не так уж и трудно.

В общем, наладился я гулять каждую ночь, включая воскресенья, когда проходили матчи, и от нас, тех, кто с травмой, ожидалось, что мы будем сидеть на трибуне в качестве особого рода болельщиков. Но на трибуне от травмы не вылечишься, и я предпочитал проводить это время в массажном салоне — со стаканом виски в руке и чтобы с каждого бока у меня было по девочке, рассуждавшей о чем-нибудь таком серьезном. Поначалу, разумеется, никто ничего не заметил. Не я один был травмирован, нас простаивало человек шесть-семь — клуб попал в полосу невезения. А потом, как всегда и бывает, отыскался пронырливый репортер, который углядел, как я выходил в четыре утра с дискотеки, — и на тебе! В Барселоне, которая кажется такой огромной и такой культурной, новости разлетаются словно на крыльях. Я имею в виду новости, связанные с футболом.

Однажды утром мне позвонил тренер и сказал, что до него дошли слухи, будто я веду образ жизни, недопустимый для спортсмена, и с этим надо поскорее, что называется, завязывать. Я, само собой, пообещал, сказав, что только раз кутнул, и все, но сам продолжал в том же духе, а чем еще мне было заниматься, пока не восстановился после травмы, скажите на милость? Команда тем временем все ниже опускалась в таблице, так что тошно было раскрывать газету по понедельникам, чтобы взглянуть на результаты. Кроме того, логично было предположить, что средство, которое помогло мне в Аргентине, непременно поможет и в Испании, и, на беду, оно и вправду помогло. Но тут вмешались клубные чиновники и сказали мне: слушай, Асеведо, ты давай, кончай, ты показываешь дурной пример молодежи, и еще выходит, что клуб зря потратил на тебя денежки, а у нас работают люди серьезные, так что отныне и впредь чтоб никаких ночных гулянок… И не успел я и глазом моргнуть, как узнал, что на меня наложен штраф, который я, разумеется, был в состоянии заплатить, но предпочел бы послать эти деньги в Чили, ну, например, дяде Хулио, чтобы он отремонтировал дом.

Но такие неприятности проходят, надо только сжать зубы и терпеть. Вот я сжал зубы и терпел, твердо решив гулять поменьше, скажем — отрываться раз в две недели, не чаще, но тут как раз и появился Буба, и люди из клуба постановили, что для меня лучше всего будет съехать из гостиницы и поселиться в квартире, выделенной для Бубы, квартире довольно милой — две комнаты и крошечная-прекрошечная терраска, но с хорошим видом и совсем близко от нашего тренировочного поля. Спорить не приходилось. Так что я собрал чемоданы, и администратор клуба отвез меня на эту квартиру, а так как Бубы пока там не было, я сам выбрал себе спальню — какая больше понравилась, распаковал вещи и разложил в шкафу. Администратор вручил мне ключи и ушел, а я устроил себе сиесту.

Было часов пять, я перед тем плотно пообедал, съел фидеуа — типично барселонское блюдо, которое пробовал уже раньше и которое мне страшно понравилось, хотя оно и тяжеловато для желудка, поэтому, как только прилег на свою новую кровать, сразу почувствовал такую сонливость, что едва успел снять ботинки, прежде чем отключиться. Мне приснился в тот раз ужасно странный сон. Будто я снова оказался в Сантьяго, в моем районе Ла-Систерна, и мы с отцом шли через площадь, через ту самую, где стоял памятник Че, первый памятник Че в Латинской Америке, если не считать Кубы, именно об этом и рассказывал мне во сне отец — историю памятника и обо всех покушениях, которые он выдержал, прежде чем к власти пришли военные и взорвали его к чертям собачьим, и когда мы шагали, я вертел головой и смотрел по сторонам, а двигались мы будто бы через сельву, и отец говорил: вот где-то здесь должен быть памятник, но ничего не было видно, вокруг росла очень высокая трава, а у деревьев кроны были такие густые, что сквозь них едва-едва пробивались солнечные лучики — ровно настолько, чтобы было понятно, что дело происходит днем, и мы шли по тропинке — по земле, покрытой камнями, и по обе стороны даже свисали лианы и ничего не было видно, только тени, но тут мы вдруг очутились вроде как на поляне, на поляне, окруженной сельвой, и тогда отец остановился, одну руку положил мне на плечо, а другой указал куда-то в середину поляны, там возвышался цементный пьедестал светло-серого цвета, но на нем не было ничего, не было даже следа от памятника Че, правда, мы с отцом это заранее знали и этого ожидали, Че убрали оттуда уже очень давно, это нас нисколько не удивило, главное, что мы с моим стариком пришли туда вместе и отыскали нужную поляну, где раньше возвышался памятник, но пока мы созерцали ее, не смея двинуться с места, словно очарованные своей находкой, я заметил: с другой стороны под пьедесталом что-то было, что-то темное там шевелилось, я выпустил руку отца (до тех пор я держал его за руку) и начал медленно обходить пьедестал.

И тут я его увидел: за пьедесталом сидел голый негр и рисовал на земле, я тотчас сообразил, что это Буба, мой товарищ по клубу и мой сосед по квартире, хотя, если честно, Бубу я видел лишь пару раз на фотографиях, и другие ребята тоже, а ведь никто не может составить верное представление о человеке, если видел его только в газете или журнале, да и то мельком. Но это точно был Буба, тут у меня не возникло ни малейших сомнений. И тогда я подумал: черт, наверное, мне снится сон, я ведь не в Чили, не в Ла-Систерне, отец не приводил меня ни на какую площадь и этот голый придурок — никакой не Буба, не тот африканец, которого только что купил наш клуб.

Не успел я все это подумать, как негр поднял на меня глаза и улыбнулся, потом бросил прутик, которым рисовал на желтой земле (это уж точно была чилийская земля), одним прыжком вскочил на ноги и протянул мне руку. Ты — Асеведо, сказал он, и я рад с тобой познакомиться, тощий, так он сказал. А я прикинул: неужели мы совершаем турне, но куда, интересно, нас занесло? В Чили? Нет, такого не может быть. И тогда мы пожали друг другу руки, и Буба пожал мою руку очень крепко и потом долго не отпускал, а пока он жал мне руку, я смотрел на землю и видел там рисунки — всего лишь какие-то каракули, да ничего другого там и быть не могло, но тут я начал вникать, начал соображать, не знаю, понятно ли я объясняю, то есть каракули имели свой смысл, то есть это были вовсе не каракули, а что-то совсем другое. И тогда я захотел нагнуться и получше рассмотреть рисунки, но рука Бубы, сжимавшая мою руку, мешала мне нагнуться, а когда я захотел вырваться (уже не для того, чтобы рассмотреть рисунки, а чтобы отвязаться от него, отойти подальше, потому что я почувствовал что-то вроде страха), но не тут-то было — рука Бубы и его плечо были словно у статуи, у только что сделанной статуи, поэтому моя рука намертво увязла в том, что казалось то глиной, то раскаленной лавой.

Судя по всему, именно в тот миг я и проснулся. Сперва услышал шум на кухне, а потом шаги, протопавшие из гостиной во вторую спальню. Я проснулся с онемевшей рукой (так как заснул в неудобной позе, что в те дни, пока у меня не была залечена травма, со мной случалось) и остался лежать, ожидая, что будет дальше. Дверь моей спальни осталась открытой, поэтому он не мог меня не видеть, но, сколько я ни ждал, Буба на пороге не появился. До меня доносились звуки его шагов, я кряхтел, кашлял, потом поднялся, потом услышал, как открылась входная дверь и почти бесшумно закрылась. Остаток дня я провел один, сидя перед теликом, и все больше и больше психовал. Я обшарил его комнату (не потому, что любопытный, а просто не мог не сделать этого): в ящиках шкафа он разложил одежду и несколько африканских костюмов, которые мне показались годными только для карнавала, но все-таки, не могу не признать, красивыми. В ванной появились его вещи: опасная бритва (сам я давно пользуюсь одноразовыми станками и бог знает сколько времени не видел опасной бритвы), лосьон, английский или купленный в Англии, одеколон и очень большая губка какого-то землистого цвета.

В девять вечера в нашем новом общем доме появился Буба. Я успел до рези в глазах насмотреться на экран телевизора, а он, по его словам, был на встрече с представителями местной спортивной прессы. Поначалу нам было трудновато приладиться друг к другу и подружиться, хотя иногда, вспоминая прошлое, я прихожу к горькому выводу, что друзьями, настоящими друзьями, мы так и не стали. А иногда, скажем сейчас, чтобы не ходить далеко за примером, я думаю, что да, мы были достаточно близкими друзьями, и в любом случае если Буба и нашел друга в нашем клубе, то им был именно я.

Кроме того, наша совместная с ним жизнь протекала без напряга. Два раза в неделю приходила женщина наводить порядок в квартире, в остальное время каждый убирал за собой — мыл свои тарелки, заправлял постель — в общем, делал обычные дела. Вечером я иногда шел куда-нибудь с Эррерой, талантливым парнем, который сумел подняться до основного состава и в конце концов стал бесспорным лидером испанской сборной, иногда к нам присоединялся Буба, но очень редко, потому что Бубе ночная жизнь не нравилась.

Оставаясь дома, я смотрел телевизор, а Буба запирался у себя в комнате и слушал музыку. Африканскую музыку. Поначалу записи Бубы мне, мягко говоря, удовольствия не доставляли. Когда я услышал их впервые, на второй день нашей совместной жизни, они даже вывели меня из себя. Я смотрел документальную ленту про штат Амазонас, чтобы скоротать время до начала фильма Ван Дамма, и тут мне показалось, будто в комнате Бубы кого-то убивают. Представьте себя на моем месте. Ситуация не самая заурядная — кто хочешь сдрейфит. Как я поступил? Ну, вскочил на ноги, а сидел я спиной к двери его комнаты, и приготовился к любой неожиданности, пока не понял, ясное дело, что это пленка и вопли записаны на ней. Потом шум стал стихать, слышалось только что-то вроде барабана, а затем — человеческие стоны, человеческий плач, при этом и стоны и плач звучали все громче. Больше я выдержать не мог. Помню, как подошел к двери и постучал костяшками пальцев, но никто не ответил. В тот миг мне подумалось, что стонал и всхлипывал сам Буба, и пленка тут ни при чем. Но вдруг послышался голос Бубы, который спрашивал, что мне надо, и я не сразу нашелся с ответом. Получилось как-то очень неловко. Я попросил его убавить звук. Попросил, изо всех сил постаравшись, чтобы мой голос звучал как обычно. Какое-то время Буба молчал. Потом музыка (на самом деле стук барабанов и, наверное, еще флейта) прекратилась, и голос Бубы объявил, что он ложится спать. Спокойной ночи, ответил я и вернулся в свое кресло, но еще сколько-то времени смотрел фильм про индейцев Амазонки, не включая звука.

Все остальное, или, как говорится, повседневная жизнь, шло вполне тихо и спокойно. Буба приехал в Барселону не так давно и еще не успел сыграть ни одного матча за команду. В клубе тогда образовался излишек игроков, да что я вам об этом буду рассказывать… Был французский либеро Антуан Гарсиа, был бельгийский форвард Делев, голландский центральный защитник Нойхоуз, югославский форвард Ионович, полузащитники аргентинец Перкутти и уругваец Буцатти, да еще испанцы, из которых четыре игрока входили в национальную сборную. Но дела у нас шли из рук вон плохо, и после десятка провальных игр мы находились где-то в середине таблицы и скорее могли скатиться еще ниже, чем подняться наверх. По правде сказать, я не знаю, зачем подписали контракт с Бубой. По моим прикидкам, это сделали в ответ на критику, с каждым разом все более громкую, со стороны наших собственных болельщиков, но такое решение, по крайней мере в теории, выглядело полной глупостью. Чего все ожидали, так это немедленного контракта с кем-нибудь, кто бы мог прикрыть мое место, иными словами, все ждали, что будет взят крайний, а не полузащитник, потому что у нас уже был Перкутти, но руководство обычно ведет себя по-идиотски, вот они и купили первого, кто подвернулся под руку, — так появился Буба. Многие полагали, что план был такой: сперва дать ему поиграть в дубле, который в ту пору был погребен во втором дивизионе Б, но агент Бубы заявил, что об этом не может быть и речи, что в контракте все определенно прописано — Буба будет играть в основе или не будет играть вовсе. Так мы оба и жили в нашей квартире рядом с тренировочным полем, он каждое воскресенье протирал штаны на скамейке запасных, а я восстанавливался после травмы и страшно маялся — да что я вам буду рассказывать! А еще мы с ним были самыми молодыми, как я вам уже говорил, а если не говорил, то говорю сейчас, хотя по этому поводу тоже много чего болтали. Мне тогда исполнилось двадцать два года, и тут все вроде как ясно. Про Бубу утверждали, что ему девятнадцать, хотя на вид можно было дать и полных двадцать девять, и, разумеется, нашелся шутник репортер, написавший, что руководство клуба было обмануто, что на родине Бубы свидетельства о рождении заполняются по заказу получателя, что Буба не только на вид старше официально указанного возраста, но и в реальности, а значит, в конечном итоге и весь контракт с ним можно назвать чистым надувательством.

По правде сказать, у меня на сей счет определенного мнения не было. К тому же в общем и целом жить вместе с Бубой оказалось не так уж и сложно. Иногда вечером он запирался в своей спальне и включал музыку — все эти вопли и стоны, но ведь даже к такому можно привыкнуть. Мне, например, нравилось запускать на полную громкость телевизор, который я смотрел до самого утра, и Буба, насколько помню, никогда не жаловался. Сперва общение несколько буксовало из-за его трудностей с языком, и мы по большей части объяснялись жестами. Но вскоре Буба начал кое-как осваиваться с испанским, так что иногда по утрам, за завтраком, мы даже обсуждали фильмы — это всегда была одна из моих любимых тем, — хотя на самом деле Буба особой разговорчивостью не отличался, да и кино мало его интересовало. На самом деле, как мне сейчас вспоминается, Буба был довольно молчаливым. И не от робости, не от того, что боялся попасть впросак, нет, Эррера, знавший английский, однажды сказал мне, что никакой загадки тут искать не стоит — просто Бубе сказать нечего. Сумасшедший Эррера. И ведь какой симпатичный! И к тому же отличный друг. Сколько раз мы вместе отправлялись вечером гулять. Эррера, Пепито Вила, который тоже был в резерве, Буба и я. Только вот Буба всегда молчал, просто глазел по сторонам с безразличным видом, и хотя Эррера иногда брался его вроде как опекать и начинал разговаривать с ним по-английски, а Эррера вполне бегло говорил по-английски, африканец отделывался общими фразами, словно ему страшно лень рассказывать что-то о своем детстве и о своей родине, а уж тем более о своей семье, так что Эррера даже пришел к убеждению, что в детстве с Бубой наверняка случилось что-то дурное, поэтому тот так упорно отказывается рассказать хоть самую малость о своем прошлом, словно кто-то сровнял с землей его деревню, рассуждал Эррера, который был и остался леваком, или на его глазах убили отца, мать, братьев и сестер и он хочет стереть из памяти те годы, что было бы вполне логично, если бы догадки Эрреры попали в точку, но на самом деле, и это я всегда знал, всегда чувствовал, Эррера ошибался, Буба говорил мало потому, что таким уродился, и только этим все и объяснялось, а вовсе не тем, счастливыми или злосчастными были у него детство и юность: жизнь Бубы была окружена тайной, потому что Буба был таким, каким был, — вот и все.

В любом случае дела тогда у нашей команды шли отвратительно, и Эррера с Бубой, казалось, так и будут до конца сезона сидеть на скамейке, а я — восстанавливаться после травмы, так что любая провинциальная команда легко обыгрывала нас на нашем собственном поле. И вот именно тогда, когда дела шли хуже некуда, когда падать ниже тоже было уже некуда, когда получил травму Перкутти, — тренеру не оставалось ничего другого, как выпустить Бубу. Помню все так, словно это было вчера. Играть предстояло в субботу, и на четверговой тренировке во время случайного столкновения с Палау, центральным защитником, Перкутти повредил себе колено. Тогда во время пятничной тренировки тренер поставил вместо него Бубу, и мы с Эррерой сразу поняли, что в субботу его выпустят на поле.

Вечером мы ему об этом сказали — дело происходило в гостинице, где всех нас собрали, потому что, хотя мы играли дома и с теоретически слабым противником, клуб решил, что к каждому матчу надо подходить как к жизненно важному. Буба поглядел на нас так, будто видел впервые, а потом под каким-то предлогом удалился и заперся в ванной. Некоторое время мы с Эррерой смотрели телевизор и обсуждали, в котором часу нам стоило бы присоединиться к карточной игре, которую Буцатти устроил у себя в номере. Бубу, само собой разумеется, мы затащить туда не рассчитывали.

Вскоре мы услыхали дикарскую музыку — она доносилась из ванной. Я уже успел рассказать Эррере про музыкальные пристрастия Бубы, про то, как в нашей общей квартире он взаперти слушал свои дьявольские кассеты, но Эррера самолично никогда ничего подобного не слышал. Какое-то время мы как завороженные слушали стоны и бой барабанов, потом Эррера, который действительно был парнем образованным, заявил, что это какой-то там Манго, музыкант из Сьерра-Леоне или Либерии, один из самых известных представителей этнической музыки, и мы перестали обращать на дикарские звуки внимание. Но тут дверь распахнулась, Буба вышел из ванной и молча сел рядом с нами, словно ему вдруг очень захотелось посмотреть телевизор, а я заметил, что от него идет какой-то странный запах — запах пота, который при этом не был запахом пота, запах затхлости, который не был запахом затхлости. От него пахло сыростью и грибами. Странно пахло. Я, признаюсь, почувствовал себя не в своей тарелке и понял, что Эррера тоже почувствовал себя не в своей тарелке, оба мы были не в своей тарелке, оба больше всего на свете хотели побыстрее убраться куда подальше, бежать со всех ног в номер Буцатти, где найдем шесть-семь наших ребят, играющих в карты, в открытый покер или в одиннадцать — вполне цивилизованную игру. Но представьте себе, что ни один из нас двоих даже не пошевелился, словно запах и присутствие рядом Бубы парализовали нас. Это не было страхом. Это совсем не было похоже на страх. Это было что-то более неистовое. Словно воздух вокруг нас уплотнился, а мы сами в нем растворились. Ну, во всяком случае я почувствовал нечто подобное. Потом Буба заговорил — он заявил, что ему нужна кровь. Да, кровь, наша — моя и Эрреры.

Кажется, Эррера рассмеялся, не так чтобы по-настоящему, но слегка. Потом кто-то выключил телевизор, кто — не помню, может, Эррера, может, и я. А Буба сказал, что у него получится, только нужно добыть несколько капель крови и заручиться нашим молчанием. Что у тебя получится? — спросил Эррера. Игра, ответил я. Не знаю, как я догадался, но, честно признаться, я с первой секунды догадался. Да, игра, сказал Буба. И тогда мы с Эррерой засмеялись и, помнится, переглянулись. Эррера сидел в кресле, я — на полу рядом со своей кроватью, а Буба скромненько примостился у изголовья кровати. Кажется, Эррера задал ему несколько вопросов. Я тоже задал вопрос. Буба ответил на пальцах. Он поднял левую руку и показал нам три пальца: средний, безымянный и мизинец. И добавил, что попробовать ничего не стоит. Большой и указательный пальцы он держал скрещенными, словно изображал лассо или петлю, где задыхался маленький зверек. Буба предсказал, что Эррера выйдет на поле. Потом сообщил, что надо с особым вниманием отнестись к цветам футболки, и еще сказал что-то о счастливом случае. Его испанский оставлял желать лучшего.

Затем, как мне запомнилось, Буба снова зашел в ванную, а когда вернулся оттуда, в руках у него были стакан с водой и опасная бритва. Нет, этим мы резаться не станем, сказал Эррера. Бритва хорошая, сказал Буба. Твоей бритвой мы резаться не станем, повторил Эррера. Почему? — спросил Буба. Потому что потому, сказал Эррера, не желаем, и все. Или желаем? Он посмотрел на меня. Нет, ответил я. Я воспользуюсь своей собственной бритвой. Помню, когда я поднялся, чтобы сходить в ванную, ноги у меня дрожали. Своей бритвы я не нашел, наверное, забыл в квартире, так что я взял ту, что предлагала клиентам гостиница. Эррера еще не вернулся, и Буба, казалось, заснул, сидя в изголовье кровати, хотя, когда я закрыл дверь, он поднял голову и молча посмотрел на меня. Мы продолжали молчать, пока не раздался стук в дверь. Я пошел открывать. Это был Эррера. Мы с ним сели на мою кровать. Буба сел напротив, на свою, и держал стакан между двумя кроватями. Затем стремительным движением поднял один из пальцев той руки, что держала стакан, и сделал себе аккуратный разрез. Теперь ты, обратился он к Эррере, который выполнил свою часть ритуала, воспользовавшись маленькой галстучной булавкой, единственным острым инструментом, который он нашел у себя. Потом настала моя очередь. Когда мы собрались пойти в ванную, чтобы вымыть руки, Буба нас опередил. Впусти меня, Буба, крикнул я сквозь запертую дверь. Вместо ответа до нас снова донеслась та самая музыка, которую совсем недавно Эррера, без всякого сомнения преждевременно (или мне так кажется сейчас), окрестил этнической.

В ту ночь я очень поздно лег спать. Какое-то время я просидел в номере у Буцатти, а потом спустился в бар, где уже не оставалось ни одного футболиста. Я заказал виски и устроился за столиком, откуда очень хорошо были видны огни Барселоны. Скоро я услышал, как кто-то сел рядом. Я всполошился. Это был тренер. Ему тоже не спалось. Он спросил, почему я не в постели в столь поздний час. Я ответил, что от волнения. Но ведь ты завтра не играешь, Асеведо, возразил он. Это еще хуже, ответил я. Тренер посмотрел на город, кивнул и потер руки. Что ты пьешь? — спросил он. То же, что и вы, ответил я. Ладно, это хорошо успокаивает нервы, сказал тренер. Потом он заговорил о своем сыне, о своей семье, жившей в Англии, но больше всего о сыне, после чего мы оба встали и поставили пустые стаканы на стойку бара. Когда я вошел в номер, Буба мирно спал на своей кровати. В нормальном состоянии я не стал бы зажигать свет, но тогда зажег. Буба даже не шелохнулся. Я зашел в ванную — там все было в полном порядке. Я надел пижаму, лег и погасил лампу. Несколько минут я прислушивался к ровному дыханию Бубы. Не помню, когда я заснул сам.

На следующий день мы выиграли со счетом три — ноль. Первый гол забил Эррера. Первый свой гол в сезоне. Еще два — Буба. Спортивные журналисты осторожно отметили существенную перемену в нашей игре и особенно успех Бубы. Я видел матч. И знаю, как все произошло на самом деле. На самом деле Буба играл неважно. Хорошо играли Эррера, Делев и Буцатти. Основная вертикаль. На самом деле Бубы как будто и не было на поле большую часть матча. Но он забил два мяча — и этого было более чем достаточно.

Теперь мне следовало бы кое-что сказать и о самих голах. Первый свой гол (второй в матче) Буба забил с углового, который подавал Палау. Буба в суматохе ударил и забил. Второй гол был странный: команда противника уже смирилась с поражением, шла восемьдесят пятая минута, все устали, наши, пожалуй, даже больше, чем те, все играли откровенно осторожно, и тут кто-то отпасовал Бубе — в надежде, сказал бы я, что тот вернет мяч либо подержит, но Буба бросился бежать по своему краю, быстро, гораздо быстрее, чем на протяжении всего матча, оказался метрах в четырех от штрафной, и, когда все ждали, что он зарядит, не глядя, он ударил так, что застал врасплох двух защитников, которые находились перед ним, и вратаря, удар шведой, какого я никогда прежде не видал, как из пушки, какие умеют бить только бразильцы, попал в правый угол, так что все зрители тут же повскакали со своих мест.

Тем же вечером, после того как мы отпраздновали победу, я поговорил с ним. Я спросил про магию, про колдовство, про кровь в стакане. Буба посмотрел на меня и посерьезнел. Наклони ухо, сказал он. Мы находились на дискотеке и еле слышали друг друга. Буба прошептал мне на ухо несколько слов, которых я сперва не разобрал. Наверное, я уже был слишком пьян. Потом он отодвинулся от меня и улыбнулся. Скоро ты сам будешь забивать голы и получше, сказал он. Отлично, согласен, ответил я.

С той поры дела пошли на лад. Следующий матч мы выиграли со счетом четыре — два, хотя играли в гостях. Эррера забил головой, Делев с пенальти, а Буба — еще два гола, и были эти голы до невозможности странными, во всяком случае так показалось мне, ведь я знал всю историю и перед поездкой, в которую не попал, участвовал вместе с Эррерой в ритуале с разрезанными пальцами, водой и кровью.

Через три недели меня выпустили на поле — во втором тайме, на семьдесят пятой минуте. Мы играли с лидером на выезде и выиграли один — ноль. Гол забил я на восемьдесят восьмой минуте. Пас мне дал Буба, во всяком случае, так думали все, хотя у меня самого имелись некоторые сомнения. Точно знаю, что Буба пошел вперед по правому краю, а я сделал рывок по левому. Там было четыре защитника, один за Бубой, двое посередине, в трех метрах от меня. Вдруг случилось то, чего я не возьмусь объяснить. Центральные защитники вдруг словно в землю вросли. Я продолжал бежать вперед, а за мной, не отставая, бежал их правый. Буба шел до штрафной вместе с не отстававшим от него левым защитником. И в этот момент он сделал финт и ударил по центру. А я кинулся в штрафную — без всякой, впрочем, надежды достать мяч, но случилось так, что одновременно и центральные повели себя словно потерявшие след собаки или словно их вдруг укачало, да и мяч полетел страннейшим образом, во всяком случае я каким-то чудом оказался в штрафной с послушным мне мячом, а вратарь вышел, защитник прилип мне к левому плечу, не зная, держать ему меня или нет, и тогда я как-то очень просто ударил по мячу и забил гол, и мы выиграли.

В следующее воскресенье меня, разумеется, опять выпустили на поле, и с того времени я начал забивать голы — так часто, как никогда в жизни. И у Эрреры тоже пошла полоса удач — он то и дело попадал в ворота. А Бубу все просто обожали. И нас с Эррерой тоже обожали. Мы вдруг превратились в настоящих кумиров Барселоны. Все нам улыбались. Клуб неудержимо пошел вверх. Мы выигрывали матч за матчем и вошли во вкус.

Наш кровавый ритуал непременно повторялся перед каждой игрой. Надо добавить, что после первого раза мы с Эррерой купили себе опасные бритвы, похожие на ту, что имелась у Бубы, и всякий раз, когда отправлялись куда-то на игру, прежде всего совали в чемодан бритву, а когда играли дома, накануне вечером сходились у нас на квартире (потому что в Барселоне в гостиницу нас не переводили) и выполняли все что положено, а Буба собирал свою кровь вместе с нашей в стакан, потом запирался в ванной, и пока оттуда доносилась музыка, Эррера рассуждал о книгах и спектаклях, которые видел, а я сидел не открывая рта и только кивал на все, а потом Буба возвращался, и тогда мы смотрели на него, словно спрашивая, все ли в порядке, и Буба нам улыбался и шел на кухню за тряпкой и ведром с водой, а потом снова возвращался в ванную, где оставался по крайней мере четверть часа, наводя чистоту, так что когда мы туда заглядывали, все было как раньше, иногда мы с Эррерой отправлялись на дискотеку, а Буба — нет (потому что Бубе не слишком нравились дискотеки), Эррера заговаривал со мной и спрашивал, что, на мой взгляд, делал Буба с нашей кровью в ванной, ведь когда Буба покидал ванную, там уже не было видно и следа крови, стакан, в котором она прежде находилась, сверкал, пол был чистый, иначе говоря, ванная была в таком же виде, как после визита уборщицы, и я отвечал Эррере: не знаю, понятия не имею, что делает Буба, запершись в ванной, а Эррера смотрел на меня и говорил: если бы я жил с ним вместе, мне было бы страшно, а я смотрел на Эрреру, словно отвечая: ты это всерьез или шутишь? — а Эррера говорил: это хохма такая, Буба — наш друг, благодаря ему я теперь попал в сборную, благодаря ему наш клуб станет чемпионом, благодаря ему нам улыбается удача — и все это было правдой.

Кроме того, Буба никогда не внушал мне страха. Время от времени, когда мы вместе смотрели телевизор у себя дома, я, прежде чем отправиться спать, краешком глаза наблюдал за Бубой и раздумывал над тем, как странно все складывается. Но раздумывал я над этим недолго. Футбол — он вообще странный.

Короче, в тот год, начатый нами из рук вон плохо, мы стали чемпионами, и гуляли по Барселоне в окружении толпы разгоряченных болельщиков, и толкали речи с балкона муниципалитета, обращаясь уже к другой разгоряченной толпе, скандировавшей наши имена, а еще мы принесли наш титул в дар Деве из Монсеррата, из монастыря Монсеррат, Деве, черной, как Буба, — кажется, что такого не бывает, но это правда, и мы давали столько интервью, что у нас языки уже не ворочались. Каникулы я провел в Чили. Буба отправился в Африку. Эррера — на Карибы со своей девушкой.

Мы снова встретились незадолго до открытия сезона в спортивном центре на востоке Голландии, неподалеку от безобразного серого города, который посеял в моей душе самые дурные предчувствия.

Приехали все, кроме Бубы. Не знаю, что там с ним случилось на родине. Эррера выглядел каким-то измученным, хотя в то же время щеголял отличным загаром, как и положено спортсмену суперкласса. Мне он сообщил, что надумал жениться. Я описал ему свои каникулы в Чили, но, как вам известно, когда в Европе лето, в Чили зима, так что мои каникулы прошли не так уж блестяще. У моей семьи все было в порядке. Это главное. Опоздание Бубы нас беспокоило. Нам не хотелось в этом признаваться, но мы нервничали. Мы оба, Эррера и я, вдруг почувствовали, что без него ничего не получится, мы попали в отчаянное положение — нам конец. Тренер наш, напротив, как-то очень легко отнесся к недисциплинированности Бубы.

В одно прекрасное утро, совершив перелет с двумя посадками — в Риме и Франкфурте, — Буба присоединился к команде. Тренировочные матчи мы провели отвратительно. Нас обыграла даже команда голландской третьей лиги… Вничью мы сыграли с любительской сборной города, где пребывали. Ни Эррера, ни я не отважились намекнуть Бубе на то, что пора бы наконец провести кровавый ритуал, хотя бритвы и лежали наготове.

На самом деле — и лишь много позднее я понял это — мы словно боялись попросить у Бубы немного его колдовства. Разумеется, мы сохранили нашу дружбу и время от времени вместе ходили на голландскую дискотеку, но о крови речи не заводили, а обсуждали обычные для тренировочного периода новости: кто куда переходит, с кем заключили контракт, что творится в Лиге чемпионов, в которой нам предстояло играть в том году, насколько лучше будут условия при перезаключении контрактов с теми, у кого они истекают. А еще мы болтали про кино и про минувшие каникулы, а Эррера, и только Эррера, говорил еще и про книги, потому что он был единственный среди нас, кто что-то читал.

Потом мы вернулись в Барселону, и я снова поселился с Бубой в нашей прежней квартире рядом с тренировочным полем, и вскоре начались матчи Лиги, прошел первый матч, а накануне вечером к нам заявился Эррера и поставил вопрос ребром. Он спросил у Бубы: что, собственно, происходит? В этом году не будет никакой магии? А Буба улыбнулся и сказал, что это никакая не магия. А Эррера спросил, что же это, черт возьми, такое? А Буба пожал плечами и сказал: это то, что только он один понимает. А потом махнул рукой — словно показывая, что все это чушь собачья. А Эррера сказал, что он хочет, чтобы это продолжалось, что верит в Бубу, чем бы ни оказалось то, что тот делает. А Буба сказал, что он устал, и когда он это сказал, я взглянул на его лицо, и он уж точно не выглядел парнем девятнадцати или двадцати лет, а скорее человеком, которому перевалило за тридцать и который уже слишком многое успел потребовать от своего тела. И Эррера, к моему удивлению, не стал спорить с Бубой, а повел себя просто отлично. Он сказал: ладно, тогда мы больше об этом деле не вспоминаем, я приглашаю вас на ужин. Такой был Эррера. Хороший парень.

И мы отправились ужинать в один из лучших ресторанов города, и там нас подловил некий фоторепортер и сфотографировал — вот она, фотография, висит у меня в гостиной: Эррера, Буба и я, улыбающиеся, хорошо одетые, за изысканно сервированным столом, если позволить себе такое выражение (другого просто не могу подыскать), готовые покорить весь мир, хотя в глубине души у нас таились немалые сомнения (особенно у нас с Эррерой) по поводу того, сможем ли мы впредь покорить хоть что-нибудь или кого-нибудь. И пока мы там сидели, не было произнесено ни слова про магию или про кровь: мы говорили про кино, путешествия, но не про деловые поездки, а про те, куда отправляешься ради удовольствия, и кое про что еще, хотя тем было немного. И когда мы вышли из ресторана, прежде, конечно же, дав кучу автографов — официантам, поварам и помощникам поваров, — мы решили пройтись по пустынным улицам города, такого красивого, города благоразумия и здравого смысла, как его с пафосом называют некоторые, но это был еще и сверкающий город, где ты примирялся с самим собой, и для меня он остался городом моей юности, да, юности. Итак, мы решили прогуляться по улицам Барселоны, ведь всякий спортсмен знает, что после обильного ужина стоит сразу размять ноги, и вот, когда мы уже достаточно прошлись, рассматривая подсвеченные здания (творения великих архитекторов, которых Эррера называл по именам, словно лично был с ними знаком), Буба вдруг сказал с какой-то грустной улыбкой, что, если мы хотим, можно повторить прошлогодний опыт.

Именно это слово он употребил. Опыт. Мы с Эррерой разом примолкли. Потом повернули к стоянке, сели в мою машину и двинулись в сторону нашего с Бубой дома, так и не проронив ни слова. Я сделал себе надрез собственной бритвой. Эррера воспользовался кухонным ножом. Когда Буба вышел из ванной, он посмотрел на нас и впервые, отправившись на кухню за тряпкой и ведром с водой, не позаботился запереть дверь ванной. Как помню, Эррера встал было, но тотчас снова сел. Потом Буба заперся в ванной, а когда вышел, все блистало прежней чистотой. Я предложил отпраздновать это событие, выпив по последнему стакану виски. Эррера согласился. Буба отказался, мотнув головой. Ни у кого из нас, по всей видимости, не было охоты говорить, во всяком случае, рот открыл один только Буба. Он сказал: это больше не нужно, мы уже богаты. Вот и все. После чего мы с Эррерой одним глотком допили виски, и все отправились спать.

На следующий день мы начали Лигу чемпионов, выиграв со счетом шесть — ноль. Буба забил три гола, Эррера — один, а я — два. Это был великолепный сезон, трудно поверить, но люди до сих пор его вспоминают, хотя прошло много времени, однако стоит мне поразмыслить, стоит напрячь память, и я начинаю считать логичным (простите за такое самомнение), что многие помнят второй, он же последний, сезон, который я отыграл с Бубой в Европе. Все вы видели те матчи по телевизору. А если бы жили в Барселоне, вообще свихнулись бы от восторга. Мы выиграли первенство, обойдя ближайших соперников на пятнадцать очков, и Лигу чемпионов, не проиграв ни одной встречи, только с Миланом сыграли вничью на «Сан-Сиро», и еще раз — с «Баварией» у них дома. Все остальное — чистые победы.

Буба тогда превратился в настоящую звезду, главного бомбардира первенства Испании и Лиги чемпионов, он стал одним из самых дорогих игроков, деньги ему платили бешеные. Где-то в середине чемпионата его агент попытался перезаключить контракт, чтобы ему платили в три раза больше, и тогда клуб был вынужден продать его «Юве» в начале следующего сезона. Эрреру тоже мечтали заполучить многие клубы, но так как он был, по сути дела, с пеленок воспитан нашим клубом, он не захотел его покидать, хотя, как мне помнится, получил предложение от «Манчестера», где зарабатывал бы куда больше. На меня тоже дождем сыпались предложения, но, расставшись с Бубой, клуб не мог позволить себе потерять еще и меня — со мной перезаключили контракт, и я остался.

К тому времени я уже познакомился с одной каталонкой, которой предстояло вскоре стать моей женой, и, думаю, именно это повлияло на мое решение остаться в клубе. В чем я ни на миг не раскаиваюсь. В том сезоне мы снова стали чемпионами Испании, но в Лиге чемпионов в полуфинале пришлось играть с «Ювентусом», где уже играл Буба, и они нас вынесли. В Италии они разделали нас со счетом три — ноль, и один из голов забил Буба, один из самых красивых голов, виденных мною в жизни, гол со штрафного, почти с двадцати метров, то, что бразильцы называют сухим листом, когда мяч вроде бы должен лететь, а он вдруг падает, как сухой лист, — говорят, нечто подобное мог сотворить Диди, но у Бубы я такого удара никогда не видал и помню, как после этого гола Эррера метнул мне взгляд, я находился в стенке, а Эррера — сзади, держа итальянца, и когда наш вратарь пошел за мячом в ворота, Эррера посмотрел на меня и улыбнулся, словно говоря: ну вот, ну вот, и я тоже улыбнулся. Это был первый гол итальянцев, и затем Буба пропал. Его заменили на пятидесятой минуте. Покидая стадион, он обнял нас с Эррерой. После окончания матча мы встретились с ним в коридоре, ведущем в раздевалки.

В ответном матче итальянцы сыграли с нами вничью, ноль — ноль. Это был самый странный из сыгранных мной за всю жизнь матчей. Все происходило словно в замедленной съемке, и под конец итальянцы нас разгромили. Но в целом сезон был совершенно незабываемым. Мы опять выиграли первенство Испании, нас с Эррерой пригласили на чемпионат мира — каждого в состав своей сборной, и про Бубу до нас доходили отличные новости. Он тоже выиграл чемпионат Италии (знаменитый скудетто) и второй год подряд — Лигу чемпионов. Он был лучшим игроком того времени. Иногда мы звонили ему по телефону и болтали про всякую ерунду. Незадолго до каникул, которым предстояло стать короче обычных (в тот год мы, игроки сборных, должны были готовиться к Кубку мира, так что времени на отдых почти не оставалось), на первых полосах спортивных газет и журналов появилось сообщение: Буба погиб в автокатастрофе по пути из туринского аэропорта.

Нас словно громом поразило. Именно это выражение здесь больше всего подходит. Говорю как на духу: нас словно громом поразило. Именно так. Кубок мира прошел ужасно. Сборная Чили вылетела в одной восьмой, и мы не выиграли ни одного матча. Испания не прошла даже в одну восьмую, хотя одну игру они все-таки выиграли. Я, как вы помните, играл отвратительно. Лучше и не вспоминать. Бубина родина? Да они вылетели еще в отборочном цикле… то ли с Камеруном, то ли с Нигерией, не скажу точно. Так что Буба не попал бы на Кубок мира, даже если бы был жив. В роли участника, я хочу сказать.

Прошло время, были новые первенства лиг, и новые чемпионаты, и новые друзья. В Барселоне я прожил еще шесть лет. В Испании — десять. Разумеется, на мою долю выпало много побед, но ни одна не могла сравниться с прежними. Из футбола я ушел игроком «Коло-Коло», но уже не левым крайним, ведь жизнь левого крайнего коротка, а центральным нападающим. Потом я занялся своим магазином спортивных товаров. Мог бы стать и тренером, во всяком случае — специально учился, но, честно скажу, надоело. Эррера играл на пару лет дольше. Потом тоже ушел в лучах славы. Он более ста раз сыграл за сборную (я — сорок три раза) и, когда он оставил футбол, барселонские болельщики устроили ему такие проводы, какие другим и не снились. Теперь он владелец нескольких фирм, и дела у него, судя по всему, идут недурно.

Много лет мы не виделись. И вдруг совсем недавно на телевидении задумали сделать передачу — из таких, что называется, ностальгических, — про команду, которая первой выиграла Лигу чемпионов. Я получил приглашение и, хотя теперь не слишком охотно снимаюсь с места, ответил согласием, потому что это давало возможность встретиться со старыми друзьями. Город, тут ничего не скажешь, остался таким же красивым. Нас поселили в отличной гостинице, и моя жена сейчас же отправилась повидать родственников и подруг. А я предпочел лечь в постель и поспать немного, но честно скажу: через четверть часа понял, что заснуть не удастся.

Потом за мной явился парень с телевидения и повез в студию. В гримерной я столкнулся с Пепито Вилой. Он стал совершенно лысым, и я не без труда узнал его. Потом появился Делев — о нем лучше и вовсе не говорить. Какими мы все стали старыми. Настроение слегка поднялось, когда перед самым началом съемок я увидел Эрреру. Его-то я уж точно узнал бы, где бы ни встретил. Мы обнялись и успели перекинуться всего парой слов, но этого было достаточно, чтобы я понял: сегодня вечером, что бы там ни случилось, мы ужинаем вместе.

Передача получилась длинной и нудной. Мы говорили про кубок, про то, что он значил для клуба, про Бубу, про тот, самый первый, год Бубы в Европе, но мы говорили также про Буцатти и Делева, про Палау и Пепито Вилу, про меня и, конечно же, про Эрреру и его долгую спортивную карьеру — пример для молодых. В передаче участвовали семь футболистов, три журналиста и два болельщика, очень, добавлю, неуемных: один киношный актер и бразильская певица, которая в итоге оказалась самой фанатичной болельщицей из тех, кого я в жизни встречал. Звали ее Лиза До Элиза, но вряд ли это было ее настоящее имя, в любом случае, когда передача подошла к концу (я произнес несколько банальностей, и то с трудом — у меня ком стоял в горле), Лиза До Элиза отправилась с нами ужинать — со мной, Эррерой, Пепито Вилой и одним из журналистов, не знаю, может, она была приятельницей этого последнего, но в результате я увидел себя сидящим в полутемном ресторане со всеми этими людьми, а потом мы перебрались на дискотеку, в еще более темный зал, если не считать танцпола, где я танцевал то один, то с Лизой До Элизой, в конце концов, уже под утро, мы очутились в баре неподалеку от порта, и я пил карахильо[21] за не слишком чистым столом, а рядом сидели только Эррера и бразильская певица.

Трудно припомнить, кто об этом заговорил. Возможно, Лиза До Элиза завела речь о магии, наверное, так оно и было, а может, Эррера хотел потолковать об этом и навел ее на эту тему. Черная магия и белая магия, говорила бразильянка, или так я ее понял, а потом она принялась рассказывать разные истории, реальные случаи, которые произошли с ней в детстве или в юности, когда ей приходилось пробивать себе путь в мире эстрады. Помню, что я глянул на нее и решил, что это отчаянная женщина; говорила она так же напористо и агрессивно, как и в телестудии. Она с большим трудом пробилась наверх и теперь вечно была настороже, словно на нее в любой момент могли напасть. Красивая женщина, лет эдак тридцати пяти, с хорошим бюстом. Сразу бросалось в глаза, что в жизни ей довелось испытать всякое. Но не это интересовало Эрреру, как я сразу смекнул. Эррера желал поговорить о магии, о вуду, о ритуалах кандомбле — и вообще о неграх. И Лиза До Элиза не заставила себя долго упрашивать.

Так что я допил свой карахильо и решил набраться терпения, а так как тема, честно признаться, нагоняла на меня легкую скуку, я заказал себе виски, потом еще виски, и когда уже в окна бара заглянули первые утренние лучи, Эррера сказал, что у него тоже есть история, похожая на рассказанные Лизой До Элизой, и что сейчас он ей эту историю расскажет, интересно, каково будет ее мнение. И тогда я опустил веки, словно бы задремал, но сна у меня не было ни в одном глазу, и выслушал историю, которую рассказал Эррера, историю Бубы, Эрреры и мою, хотя он и не признался, что Буба — это Буба, а мы с ним — это мы с ним, он повел речь о неких французских футболистах, с которыми познакомился в давние времена, и Лиза До Элиза молчала (кажется, она впервые за всю ночь замолчала), пока Эррера не дошел до конца, до гибели Бубы, и только тогда Лиза До Элиза открыла рот и сказала: да, такое вполне возможно, а Эррера спросил про кровь, которую трое футболистов собирали в стакан, и Лиза До Элиза ответила, что это — часть ритуала, и тогда Эррера спросил про музыку, которая доносилась из ванной, где запирался негр, и Лиза До Элиза ответила, что это — часть ритуала, и тогда Эррера спросил, а что происходило с кровью, которую негр уносил с собой в ванную, и про тряпку и ведро с водой, и еще он хотел знать, что, по мнению Лизы До Элизы, делал он в ванной, и на все вопросы певица отвечала: это — часть ритуала, и тут Эррера вышел из себя и сказал: разумеется, все это — часть ритуала, вот он и хочет понять, в чем состоял ритуал. И тогда Лиза До Элиза сказала, чтобы он не смел на нее кричать, особенно если собирается ее трахнуть (буквально так она и выразилась), на что Эррера ответил коротким хохотком, по которому я, расчувствовавшись, разом узнал Эрреру эпохи Лиги чемпионов и двух первенств, выигранных нами вместе, вернее сказать, тех двух, которые мы выиграли вместе с Бубой, а всего их было пять; так вот, он, посмеявшись, сказал, что у него и в мыслях не было обижать ее (просто Лиза До Элиза обижалась на любую мелочь), и повторил свой вопрос.

И тогда бразильянка изобразила задумчивость, потом посмотрела на Эрреру, потом — на меня (но на Эрреру посмотрела куда более пристально) и сказала, что точно не знает. Может, кровь выпивалась, а может, он выливал ее в унитаз, может, смешивал с мочой или калом, а может, не делал ничего подобного, может, он раздевался и натирался кровью, а потом вставал под душ, но все это — лишь догадки. Потом мы все трое примолкли и молчали, пока Лиза До Элиза снова не открыла рот, чтобы заявить: что бы там ни было, но тот тип наверняка сильно страдал и любил.

И тогда Эррера спросил ее, верит ли она, что колдовство того негра, игравшего во французской команде, приносило какие-то реальные результаты. Нет, сказала Лиза До Элиза. Он был сумасшедшим. Какие там могли быть результаты? Тогда Эррера спросил: а почему его друзья стали играть лучше? Потому что они были хорошими футболистами, ответила бразильянка. И тут я вмешался в разговор и спросил: что она имела в виду, сказав, что он сильно страдал? В каком смысле страдал? И она ответила: физически, всем телом, но гораздо больше душевно, чем физически.

Что ты хочешь сказать, Лиза? — спросил я.

Что он был психически больным, ответила бразильянка.

В баре уже опустили металлические жалюзи. На одной из стен я заметил несколько фотографий нашей команды. Бразильянка спросила нас (не только Эрреру, но и меня), не о Бубе ли шла речь. В лице у Эрреры не дрогнул ни один мускул. Я вроде бы кивнул. Лиза До Элиза перекрестилась. Я встал и подошел поближе к фотографиям. Вот она, наша команда: Эррера стоит, скрестив руки на груди, рядом с ним вратарь Мигель Серра и Палау, мы с Бубой сидим на корточках в первом ряду. Я улыбаюсь, словно не ведаю никаких забот, а Буба серьезен и смотрит прямо в объектив.

Я пошел в туалет, а когда вернулся, Эррера платил у стойки, бразильянка тоже поднялась и, стоя у стола, приглаживала платье — очень обтягивающее платье гранатового цвета. Мы уже собирались покинуть бар, когда администратор, а может, это был хозяин бара, который терпел наше присутствие до рассвета, попросил меня оставить автограф и на другой фотографии, украшавшей стену. На ней я был запечатлен один — фотография была из первых, сделанных после моего приезда в город. Я спросил его имя. Он ответил, что зовут его Нарцисс. Я оставил дружескую надпись.

Уже светало, когда мы вышли. Как в прежние времена, мы немного прошлись по улицам Барселоны. Нисколько не удивившись, я увидел, что Эррера идет, обняв бразильянку за талию. Потом мы сели в такси, и они довезли меня до гостиницы.

Дантист

Это был никакой не Рембо, а всего лишь мальчишка-индеец.

Я познакомился с ним в 1986 году. В тот год по причинам, которые не имеют отношения к этой истории или кажутся мне теперь ничтожными, я провел несколько дней в Ирапуато,[22] столице клубники, в доме моего друга-дантиста, переживавшего непростую жизненную ситуацию. На самом деле непростая ситуация сложилась у меня самого (давняя подруга вдруг решила порвать со мной), но когда я приехал в Ирапуато, где якобы будет время подумать о будущем и успокоиться, я нашел своего приятеля, всегда такого уравновешенного и благоразумного, на краю отчаяния.

Не прошло и десяти минут после моего приезда, как он сообщил, что убил пациентку. Поскольку в голове у меня не укладывалось, как это зубной врач может убить кого бы то ни было, я велел ему не психовать и рассказать все по порядку. История была простой, насколько могут быть простыми такого рода истории, а весьма сбивчивые пояснения друга убедили меня в том, что ни в каком убийстве его, разумеется, обвинять нельзя.

С другой стороны, все вместе взятое показалось мне странным. Друг, кроме работы в частной стоматологической клинике, которая давала ему неплохие деньги, вел дополнительный прием в так называемом медицинском кооперативе, доступном для бедных и нищих, что вроде бы одно и то же, но для моего друга и, главное, для идеологов такого сорта благотворительных медицинских учреждений вовсе не было одним и тем же. В кооперативе служили только два стоматолога, и работы случалось много. А так как там не имелось зубоврачебных кабинетов, бесплатный прием они вели на своем основном рабочем месте, после приема коммерческих больных (как он сам выразился), то есть главным образом вечером, и помогали им студенты-стоматологи, в большинстве своем левацки настроенные и желавшие к тому же набраться опыта.

Погибшая женщина была старой индеанкой, которая явилась однажды вечером с абсцессом на десне. Мой друг сам операции не делал, однако она проводилась в его кабинете. Занимался женщиной студент. Она потеряла сознание, а студент запаниковал. Второй студент позвонил моему другу по телефону. И когда тот примчался и осмотрел больную, то обнаружил у нее раковую опухоль, вскрытую неумелой рукой. Он тотчас понял, что сделать уже ничего нельзя. Женщину доставили в центральную больницу Ирапуато, где она через неделю и скончалась.

Такие случаи, по его словам, очень редки, где-то один на десять тысяч, и мало кто из дантистов рассчитывает хоть раз в жизни столкнуться с чем-то подобным. Я сказал, что прекрасно все понимаю, хотя на самом деле не понимал ничего, и в тот же вечер мы пошли с ним выпить. Пока мы бродили по местным барам — я бы назвал их барами для верхушки среднего класса, — мне все никак не удавалось выкинуть из головы эту старуху с опухолью, которая грызла ее десну.

Мой друг снова рассказал мне историю старухи, но теперь с существенными изменениями, что я приписал действию алкоголя, ведь к тому времени мы успели накачаться как следует, потом мы сели в его «фольксваген» и поехали ужинать в простой пригородный ресторанчик. Перемена в обстановке оказалась разительной. Если раньше мы были окружены людьми образованными, служащими и коммерсантами, то теперь вокруг сидели рабочие, безработные и даже нищие.

Между тем мой друг все больше раскисал. Ровно в полночь он принялся последними словами ругать Кавернаса. Художника. Несколько лет назад дантист купил две его гравюры и повесил на почетном месте в гостиной. Однажды он оказался вместе с этим плодовитым мастером на празднике, устроенном другим дантистом в своем доме в Зона-Роса, дантистом, который, если мне не изменяет память, восстанавливал улыбки звездам мексиканского седьмого искусства (по выражению моего друга). Там он и попытался с Кавернасом заговорить.

Поначалу тот был не прочь побеседовать, и даже, по словам друга, ему пришлось невольно выслушать кое-какие признания личного характера. Потом, в разгар праздника, Кавернас предложил моему другу вместе провести ночь с одной юной особой, которая, вопреки всякой логике, обратила внимание скорее на дантиста, чем на художника. Но дантист на нее не клюнул, о чем и заявил Кавернасу. На самом деле его совершенно не привлекала перспектива ночи втроем, он мечтал совсем о другом — приобрести у Кавернаса еще одну гравюру, напрямую, без посредников, любую гравюру по выбору автора и за любую цену, им назначенную, главное, чтобы на гравюре имелось посвящение: ну, типа «дорогому Панчо в память о безумной ночи» или что-то в том же роде.

И тут в поведении Кавернаса произошла перемена. Он начал злобно на меня коситься, рассказывал мой друг. Ни с того ни с сего заявил, что дантисты ничего не понимают в искусстве. Потом спросил, чего это я к нему пристаю, не педик ли я случайно или мне просто пришла в голову такая блажь. Мой друг, как легко догадаться, не сразу понял, что тот старается его оскорбить. И захотел объяснить художнику, что восхищается исключительно искусством, работами этого непризнанного гения, которого можно поставить вровень с лучшими мастерами мирового уровня. Но Кавернаса рядом уже не было.

Дантист не сразу нашел его. А пока искал, перебирал в голове то, что собирался сказать. Художника он обнаружил на балконе, где тот стоял с двумя типами вполне бандитского вида. Кавернас заметил дантиста и что-то сказал спутникам. Мой друг улыбнулся. Приятели Кавернаса тоже заулыбались. Наверное, мой друг был чуть более пьян, чем ему казалось тогда и чем хотелось признаться сейчас. А дальше случилось вот что: художник встретил его бранью, а спутники художника схватили дантиста за руки и за поясницу и, перевалив через балконную решетку, держали над пустотой. Дантист потерял сознание.

Он смутно помнил, что Кавернас снова назвал его пидором, помнил хохот державших его на весу мужчин, помнил автомобили, припаркованные на небе, серое небо, похожее на улицу Севильи. А еще была уверенность, что сейчас он умрет, и умрет, за просто так, по глупости, и что вся его жизнь, жизнь, с которой он сейчас расстанется, — это тоже цепочка глупостей, ничто. Но даже самой этой уверенности не хватало достоинства.

Все это он рассказал мне, пока мы пили текилу в ресторанчике с блюдом дня, у хозяев которого, разумеется, не имелось разрешения на продажу алкогольных напитков, в одном из самых убогих районов Ирапуато. Потом друг неожиданно переключился на новую тему: потерю доверия к искусству. Гравюры Кавернаса, насколько я знал, все еще висели в гостиной, и я не слыхал, чтобы он предпринял какие-то шаги, желая их продать. Когда я заикнулся о том, что стычка с Кавернасом — это все же часть личной истории моего друга, а не истории искусства и поэтому он после случившегося может потерять веру в людей, но не в художников вообще, а уж тем более не в искусство, мой друг страшно возмутился.

Искусство, сказал он, это в гораздо большей степени история личная, нежели часть собственно истории искусства. Искусство — это и есть личная история. Единственно возможная личная история. Личная история и в то же время матрица личной истории. А что такое матрица личной истории? — спросил я. И тут же подумал, что он мне ответит: искусство. И еще я подумал, и то была приятная мысль, что оба мы пьяны и пора бы нам возвращаться домой. Но друг сказал: матрица личной истории — это сокровенная история.

Несколько секунд он смотрел на меня блестящими глазами. Тут я подумал, что смерть индеанки с раком десны подействовала на него куда сильнее, чем мне поначалу представлялось.

Вот ты, наверное, сейчас спрашиваешь себя: а что такое сокровенная история? — продолжил друг. А сокровенная история — это та история, которую мы никогда не осознаем, та, которую мы проживаем день за днем, полагая, будто живем, полагая, будто все у нас под контролем, полагая, будто то, что проходит мимо нас, не имеет никакого значения. Но все, черт возьми, имеет значение! Просто мы не желаем этого понять. Нам кажется, будто искусство идет по этой дорожке, рядом, а наша жизнь — вон по той, соседней, и никак не желаем уразуметь, что на самом деле все вовсе не так.

А что, по-твоему, разделяет две дорожки? — спросил он. Видимо, я должен был что-нибудь ответить, но уже не помню, о чем именно заговорил, потому что в этот самый миг друг заметил знакомого и приветственно махнул ему рукой, отвлекаясь от разговора. Помню, заведение, в котором мы сидели, стало заполняться людьми. Помню стены, покрытые зеленой плиткой, как в общественном туалете, помню стойку, у которой еще недавно никого не было, а сейчас там толпились посетители — очень разные: усталые, праздные или даже совсем подозрительного вида. Помню слепца, который пел песню в углу зала, может даже, это была песня, рассказывающая историю самого слепца. Незаметный прежде табачный дым теперь плыл над нашими головами. И тогда тот, с кем взмахом руки поздоровался дантист, подошел к нашему столу.

Ему было не больше шестнадцати лет. А выглядел он еще моложе. Он был, пожалуй, низковат ростом, но телосложения скорее крепкого, хотя фигура его и отличалась стремлением к округлости, к избавлению от любой резкости в очертаниях. Одет он был бедно и при этом как-то несообразно, в его одежде имелась некая неуловимая особенность, словно вам посылались невнятные сигналы из разных мест одновременно, на ногах у него, скажем, были совершенно стоптанные кроссовки, и в кругу моих приятелей, или, вернее сказать, в кругу детей моих приятелей такие давно бы уже отправились в дальний угол гардеробной или даже на помойку.

Он подсел к нам, и мой друг сказал, что тот может заказывать все что хочет. И тут парень в первый раз улыбнулся. Я не сказал бы, что это была красивая улыбка, скорее совсем наоборот: это была улыбка человека недоверчивого, человека, который если и ждет чего от других, так непременно подвоха. Признаюсь, что когда парень сел за наш стол и продемонстрировал свою холодную улыбку, в голове у меня мелькнула мысль: неужели мой друг, который слыл закоренелым холостяком и давно уже мог перебраться в столицу, предпочел не покидать родного города, Ирапуато, так как стал гомосексуалистом или всегда им был, и только нынешней ночью, именно нынешней ночью, когда мы беседовали о смерти индеанки с раком десны, он вдруг расслабился и, вопреки всякой логике, позволил мне проникнуть в тайну, которую много лет скрывал. Однако очень скоро я откинул это подозрение и сосредоточил все свое внимание на новом знакомом или, точнее, на его глазах, которые я как-то не сразу заметил, именно они и заставили меня забыть все страхи (возможность, даже отдаленная, того, что мой друг стал гомосексуалистом, в те времена внушала мне страх) и начать наблюдать за человеком, застывшим где-то на полпути между юностью и поразительной детскостью.

В его глазах была, я бы сказал, непонятная сила. Именно такое определение пришло мне тогда в голову, хотя оно, вне всякого сомнения, недостаточно точно передавало реальное впечатление от его глаз, которое чувствовал каждый, кто сталкивался с ним взглядом, ты словно чувствовал боль в середине лба, но я не могу подобрать другого определения, которое лучше бы соответствовало моим ощущениям. Если фигура его, как я говорил, стремилась к округлости, которую годы в конце концов превратят в тучность, глаза стремились к колющей остроте, подвижной и колющей остроте. Это были два клинка, не знающие ни минуты покоя.

Мой друг представил его с затаенной радостью. Звали юношу Хосе Рамирес. Я протянул ему руку (сам не знаю почему, ведь обычно я избегаю подобных формальностей, особенно в ресторане, да еще ночью), и он, после короткой заминки, ответил рукопожатием. И тут я сильно изумился. Рука, которая, по моим ожиданиям, должна была быть мягкой и вялой, как у всякого подростка, на ощупь представляла собой одну сплошную мозоль, из-за чего казалась железной. Ладонь на самом деле была не слишком большой, как я вспоминаю теперь, возвращаясь к тому вечеру в пригороде Ирапуато, вернее даже, теперь перед моими глазами всплывает маленькая ладонь, маленькая ладонь, окаймленная скудным ресторанным светом, да и сама рука словно появилась неизвестно откуда, как щупальце урагана, но крепкая, невероятно крепкая, выкованная в кузнице.

Друг улыбался. В первый раз за весь тот день я увидел на его лице проблеск счастья, как будто зримое присутствие Хосе Рамиреса (его округлая фигура, колющий взгляд и крепкие руки) разом отогнало и мысль о вине за смерть индеанки с раком десны, и вновь нахлынувшую обиду при воспоминании о художнике Кавернасе. Словно угадав вопрос, который мне хотелось задать, хотя элементарная воспитанность задать его мешала, друг сообщил, что познакомился с Хосе Рамиресом у себя в кабинете.

Я не сразу понял, что имеется в виду стоматологический кабинет. Он лечил меня даром, тут же вставил парень, и голос его, как и руки, как и глаза, тоже не соответствовал всему облику в целом. На приеме в кооперативе, добавил мой друг. Я поставил ему семь пломб, тонкая была работа. Хосе Рамирес кивнул и опустил глаза. И как будто бы снова преобразился, став таким, каким был на самом деле, то есть шестнадцатилетним мальчишкой. Помню, потом мы заказали еще выпивки, и Хосе Рамирес съел порцию чилакилес[23] (больше он ничего не захотел, хотя друг настаивал, чтобы он взял что-нибудь еще, — он его угощает).

Все то время, что мы просидели в ресторане, разговор шел между ними двоими, а я в нем участия не принимал. Иногда, правда, вслушивался: они говорили об искусстве, то есть мой друг вновь вернулся к былой истории с Кавернасом, которую теперь самым причудливым образом сплел со смертью индеанки в больнице, где она страдала от диких болей, а может, и нет, может, ей давали обезболивающие препараты, может, кто-то регулярно давал ей морфий, но картина складывалась именно такая: индеанка, маленький комок плоти, всеми забытая, лежит в городской больнице Ирапуато, и тут же смех Кавернаса — а также его гравюры, висящие в прекрасных рамках в гостиной дантиста, в которой, а соответственно и в доме, юный Рамирес бывал, как я вывел из разговора, и видел работы Кавернаса, жемчужины личной коллекции дантиста, и они ему понравились.

Наконец мы покинули ресторан. Друг заплатил и первым двинулся к выходу. Он был не так пьян, как я полагал, и мне не пришлось намекать, что хорошо бы нам поменяться местами, чтобы за руль сел я. Помню, мы заезжали еще куда-то, но оставались там недолго, и помню еще огромный пустырь, немощеную дорогу, ведущую куда-то в поле, где Хосе Рамирес вышел из машины и попрощался с нами, не протянув руки.

Я сказал: мне кажется странным, что парень живет там, где нет и намека на дома, нет ничего, кроме мрака, и еще, кажется, силуэта горы вдали, едва очерченного лунным светом. Я предложил хоть немного проводить его. Мой друг (заговорив, он не повернул ко мне головы, а сидел, держа руки на руле, и в позе его были усталость и спокойствие) ответил, что мы проводить его не можем и беспокоиться не о чем, парнишка отлично знает дорогу. Потом он завел мотор, включил дальние огни, и я успел увидеть, пока машина не начала пятиться назад, совершенно ирреальный, какой-то черно-белый пейзаж: рахитичные деревья, сорная трава, борозды на дороге — некий гибрид свалки с типично мексиканской буколической картинкой.

А юноши и след простыл.

Потом мы вернулись домой, и мне стоило большого труда заснуть. В комнате для гостей на стене висела картина местного художника, импрессионистический пейзаж, где угадывались город и равнина и царили все оттенки желтого. Наверное, в картине было что-то зловещее. Помню, я ворочался с боку на бок, истомленный бессонницей, и в окно пробивался слабый свет, который буквально зажигал пейзаж и заставлял его колыхаться. Нет, картина вовсе не была хорошей. И вовсе не картина угнетала меня, не она мешала спать, не она наполняла смутной и ноющей печалью, хотя я с большим удовольствием встал бы, чтобы снять ее и поставить лицом к стенке. И с еще большим удовольствием вернулся бы той же ночью обратно в столицу.

Назавтра я проснулся поздно и друга увидел лишь во время обеда. В доме была только женщина, каждый день приходившая убираться, и я счел, что сейчас лучше всего будет прогуляться по улицам. Ирапуато трудно назвать красивым городом, но нельзя и отказать ему в особом очаровании. В центре все пропитано удивительным покоем, хотя местные обитатели любят изображать, будто они чем-то страшно заняты и озабочены, но нам, столичным жителям, это кажется чистой комедией. У меня не было никаких дел, поэтому, выпив на завтрак стакан апельсинового сока в кафетерии, я сел на скамейку и развернул газету, в то время как мимо проходили школьники или служащие, явно мечтавшие побездельничать и поболтать о всякой ерунде.

Какими далекими показались мне вдруг, впервые с начала путешествия, те сентиментальные проблемы, что одолевали меня в столице. На этой площади водились даже птицы. Чуть позже я заглянул в книжную лавку (не сразу отыскав хотя бы одну), где купил книгу с иллюстрациями Эмилио Каррансы, пейзажиста, родившегося в Эль-Оспиталь, не то поселке, не то эхидо,[24] неподалеку от Ирапуато, книга, как мне подумалось, могла стать хорошим подарком для моего друга-дантиста.

Мы встретились в два часа дня. Я зашел за ним в клинику. Секретарша любезно попросила меня подождать, так как в самый последний миг к доктору явился непредвиденный пациент, но он должен скоро освободиться. Я сел в приемной и стал листать журнал. Из кабинета никто не выходил. Тишина, и не только в кабинете моего друга, но и во всем здании, стояла, что называется, мертвая. У меня даже мелькнула мысль, что секретарша обманула меня и моего друга тут нет, например, случилось какое-то несчастье, и он, спешно покидая клинику, дал четкие указания любым способом скрыть от меня это, чтобы не тревожить. Я встал, прошелся по приемной и почувствовал себя, как нетрудно догадаться, в смешном положении.

Секретарши рядом уже не было. Я хотел снять трубку и кому-нибудь позвонить, но порыв был чисто инстинктивным: ну кому я мог позвонить в городе, где совершенно никого не знал? Я тысячу раз раскаялся в том, что приехал в Ирапуато, проклял свою излишнюю чувствительность, пообещал себе, что, как только вернусь в столицу, сразу найду умную и красивую женщину, но главное, практичную, на которой женюсь после короткого периода ухаживания, и впредь буду избегать необдуманных поступков. Я сел на стул секретарши и попытался взять себя в руки. Какое-то время рассматривал пишущую машинку, книгу, в которой регистрировались визиты пациентов, деревянный стаканчик, полный карандашей, скрепки и ластики, разложенные в идеальном порядке, что показалось мне абсурдом, потому что ни один человек в здравом уме не станет раскладывать в определенном порядке скрепки (ластики и карандаши — еще куда ни шло, но не скрепки). Затем, непроизвольно взглянув на собственные дрожащие руки, опущенные на клавиши машинки, я резко встал и, откинув последние сомнения, с бьющимся сердцем отправился искать своего друга.

Воспитание, однако, иногда оказывается сильнее внезапного приступа паники. Пока я исступленно рвался вперед, на ходу распахивая какие-то двери и громко выкрикивая его имя, в то же самое время, помню, я придумывал какое-нибудь извинение на случай встречи с ним, если, конечно, встреча состоится. Даже сегодня затрудняюсь объяснить, что же со мной произошло в тот день. Наверное, это был последний всплеск дурного настроения или печали, дурного настроения или печали, которые я привез с собой из столицы и которые рассеялись в Ирапуато.

Мой друг, разумеется, находился в своем кабинете, и там же я увидел пациентку, женщину лет тридцати, броской внешности, а также медсестру, низенькую девушку с чертами лица, выдающими смесь кровей, которую я никогда прежде не встречал. Никто из них троих внешне не выразил удивления моим вторжением. Минуточку, подожди, я уже заканчиваю, сказал друг с широкой улыбкой.

Позднее, когда я объяснил ему, какие чувства накатили на меня в клинике (а именно: подозрительность, страх, неконтролируемый приступ тревожности), друг признался, что и с ним нередко случается нечто подобное в кажущихся пустыми зданиях. Как я понял, он говорил это, скорее чтобы успокоить меня, и постарался больше ни о чем таком не думать. Но, на беду, если уж он начинал говорить, то мало кто мог его остановить, так что за обедом, который продолжался с трех до шести, он успел и так и сяк обкатать тему кажущихся пустыми зданий, то есть зданий, которые только кажутся человеку пустыми, а кажутся они пустыми, потому что не слышно ни звука, но на самом деле они вовсе не пустые, и ты это знаешь, хотя чувства, слух, глаза говорят тебе, что они пустые. И тогда тревога и страх перестают подчиняться тому, чему, по убеждению каждого, они подчиняются, и ты начинаешь верить, будто находишься внутри пустого здания, у тебя даже появляется отнюдь не фантастическая мысль, будто тебя загнали в ловушку или заперли внутри пустого здания, хотя в глубине души ты знаешь, что не бывает пустых зданий, что в треклятых пустых зданиях всегда есть кто-то, кто ускользает от нашего взгляда и не производит никакого шума, к этому все и сводится, к тому, что мы не одни, сказал мой друг-дантист, к тому, что мы не одни, даже когда все самым убедительным образом указывает на то, что мы одни.

И потом добавил: знаешь, когда мы на самом деле остаемся одни? В толпе, отозвался я, решив, что таким ответом поддержу ход его мыслей, но нет, ни в какой не в толпе — как же я не догадался? — а после смерти, вот единственное мексиканское одиночество, вот единственное одиночество в Ирапуато.

В тот вечер мы напились. Я вручил ему подарок, он сказал, что никогда не слышал про такого художника — Каррансу, мы отправились ужинать и напились.

Начали с забегаловок в центре города, а потом вернулись на окраину, туда, где провели предыдущий вечер и где встретились с Хосе Рамиресом. Помнится, среди наших блужданий я вдруг подумал, что мой друг ищет Рамиреса. Я сказал ему об этом. Он ответил: ничего подобного. Я сказал, что со мной он может быть откровенным и, что бы я ни услышал, это останется между нами. Он сказал, что всегда был со мной откровенен, и немного погодя добавил, глядя мне прямо в глаза, что ему нечего скрывать. Я поверил. Но впечатление, будто он искал того юношу, осталось. Спать мы легли часов в шесть утра. Среди ночи мой друг-дантист вдруг пустился в воспоминания о нашей с ним юности, когда мы оба учились в UNAM[25] и со слепой пылкостью восхищались стихами Элисондо.[26] Я учился на философско-филологическом факультете, он — на стоматологическом, и познакомились мы в киноклубе моего факультета на обсуждении, устроенном после просмотра фильма боливийского режиссера, кажется, Санхинеса.[27]

Во время обсуждения мой друг поднялся и стал первым, а может и единственным, кто сказал, что фильм ему не понравился, и объяснил почему. Мне он тоже не понравился, но тогда я бы ни за что в этом не признался. Дружба между нами вспыхнула внезапно: в тот же вечер я узнал, что он восхищается Элисондо, который был и моим кумиром тоже, а на второе лето мы с ним решили посоперничать с героями книги «Нарда или лето»[28] — снять домик у моря в Масарлане, и хотя это и не был итальянский берег, но при помощи доли фантазии мог считаться на него похожим.

Потом мы повзрослели, и юношеские похождения стали казаться нам довольно-таки нелепыми. Мексиканская молодежь, принадлежавшая к верхушке среднего класса, была обречена либо подражать Сальвадору Элисондо, который в свою очередь подражал неподражаемому Клоссовски,[29] либо медленно жиреть в торговой конторе или государственном учреждении, либо бузить в полулевацких, полублаготворительных организациях.

Так, мечась между Элисондо, чьих книг я с тех пор не перечитывал, и художником Кавернасом, мы утоляли наш ненасытный голод, но с каждым проглоченным куском становились только беднее, худее, смешнее. Потом мой друг вернулся в Ирапуато, а я остался в Мехико, но мы оба так или иначе постарались отстраниться, перестать обращать внимание на медленное крушение наших жизней, медленное крушение эстетики, этики, Мексики и наших проклятых мечтаний.

Но дружбу сохранили, и это самое главное. И вот теперь мы, уже довольно пьяные, вспоминали юность. И вдруг дантист вспомнил старую индеанку, которая умерла от рака десны, и вспомнил наш разговор об истории искусства и о личной истории, и заговорил о двух дорожках (эта тема начисто вылетела у меня из головы), и наконец добрался до ресторана с блюдом дня, где мы встретили Хосе Рамиреса, до чего, собственно, и хотел добраться, чтобы спросить, что я о нем думаю, хотя вопрос поставил так, что я не понял, имеет он в виду мальчишку-индейца или самого себя, а я, боясь брякнуть чего лишнего, сказал, что ничего не думаю, а может, отделался каким-то жестом, который легко истолковать и так и сяк, и друг тотчас спросил, неужели я полагаю, неужели я мог подумать или хотя бы предположить, будто между ним и Хосе Рамиресом что-то такое есть, неужели у меня возникло это ужасное и такое мексиканское подозрение, и я ответил: нет, упаси Господь, что ты, о чем ты вообще, прекрати наконец, — возможно, я сейчас преувеличиваю, моя память преувеличивает, возможно, тогда приоткрылась реальная трещина, та, которую я впервые почувствовал в якобы пустом здании, та, которую я углядел, когда юноша-индеец в первый раз подошел к нам, именно когда мы разговаривали или мой друг разговаривал или разглагольствовал об умершей индеанке, о ее теле, с каждым мигом становившимся все меньше, и тут в голове у меня все разом соединилось, наверное, благодаря опьянению: наша юность, любимые книги, «Нарда или лето» Элисондо, национальная слава, наше воображаемое и причудливое лето в Масатлане, моя невеста, которая без видимой причины вдруг решила изменить курс наших судеб, годы, Кавернас и коллекция друга, мой приезд в Ирапуато, такие тихие улицы Ирапуато, загадочное решение друга поселиться именно здесь, работать именно здесь, в родном городе, хотя естественнее было бы…

И тогда он сказал: ты должен узнать Хосе. Он сделал ударение на слове «узнать». Ты должен узнать его. И еще: только… Я не из этих. Я — нет. И потом заговорил об умершей индеанке и работе в кооперативе. И сказал: я — нет. Я — нет, разумеется нет, правда ведь? Правда, ответил я. Потом мы перебрались в следующий бар, а по дороге он сказал: завтра. Я понял, что это не пьяная болтовня, что завтра он об этом не забудет, что обещание свое непременно исполнит. Правда? Правда. Потом я, чтобы сменить тему, напомнил ему один случай из своего детства: как-то раз я застрял в лифте нашего дома. Вот когда я был по-настоящему одинок, сказал я. И друг выслушал меня с улыбкой: ну и придурком ты стал, что с тобой сделали эти годы, тьма-тьмущая лет, проведенных в столице, тьма-тьмущая прочитанных книг, изученных и пересказанных для других, где бы ты ни преподавал. Но я настойчиво повторял: я был один. Долго. Порой и сейчас чувствую (очень редко, честно признаюсь) то, что чувствовал тогда, сидя в лифте. И знаешь почему? Мой друг махнул рукой, словно говоря, что предпочел бы этого не знать. Но я все равно добавил: потому что я был ребенком. Хорошо помню его ответ. Он повернулся ко мне спиной, шагая к тому месту, где припарковал машину. Глупости, сказал он. Завтра ты увидишь то, что по-настоящему хорошо.

На следующий день он не забыл про наш разговор. Наоборот, помнил даже подробности, вылетевшие у меня из головы. Про Хосе Рамиреса он говорил таким тоном, словно был его наставником. Помню, в тот вечер мы нарядились так, словно шли на гульбу к девицам или, скажем, на охоту: мой друг надел коричневую вельветовую куртку, я — кожаную куртку, которую взял сюда на случай, если нам вздумается выбраться на природу.

Мы начали свои похождения с центра города и выпили по паре виски в полутемном баре, где пахло гелем после бритья. Потом прямиком направились в те районы, где бывал Хосе Рамирес. Заглянули в пару шумных забегаловок, в ресторан с блюдом дня (и там решили поужинать, хотя ни один из нас есть не хотел), в бар под названием «Небо». Индейца нигде не было.

В эту странную ночь мы не обменялись почти ни словом и, когда уже почти поверили, что нам не повезло, вдруг увидели, или угадали, силуэт Рамиреса на плохо освещенном тротуаре. Друг посигналил и весьма рискованно развернул машину. Рамирес спокойно ждал нас, стоя на углу. Я опустил стекло и поздоровался. Над моей головой высунулась голова дантиста, который пригласил юношу сесть в машину. Тот сел, не произнеся ни слова. Мои воспоминания об остатке ночи — праздничные. Безрассудно праздничные. Как будто мы отмечали день рождения Рамиреса, который был с нами. Как будто мы были его родителями. Как будто мы были его крестными. Как будто мы были двумя грустными белыми мексиканцами, которые исполняли роль телохранителей при непроницаемом мексиканском индейце. Мы смеялись. Мы пили и смеялись, и никто не рискнул подойти к нам или бросить в нашу сторону шутку, потому что, если бы мой друг тотчас не убил смельчака, это сделал бы я.

И мы услышали историю, или клочки истории, Хосе Рамиреса, истории, которая приводила в восторг моего друга, да и меня — после первых минут оторопи — она тоже восхитила, но, по мере того как мы подбирались к неведомым склонам ночи, как выразился в одном стихотворении Эдгар По, история эта блекла, словно слова индейского юноши не нашли нужного рычага в нашей памяти, вот почему я почти не запомнил его рассказа. Одно зацепилось, что он посещал поэтическую студию, бесплатную поэтическую студию, наподобие медицинского кооператива для бедных, только касалось это литературы, но не написал там ни одного стихотворения, что до колик насмешило моего друга-дантиста, я же ничего смешного в этом не нашел, пока мне не объяснили: Рамирес пишет прозу. Он пишет рассказы, а не стихи. Тогда я спросил, почему же он пошел в студию поэзии, а не прозы. И мой друг-дантист ответил: потому что студии прозы у нас нет. Понимаешь? В этом дерьмовом городе бесплатно обучают только писать стихи. Понимаешь?

А потом Рамирес заговорил про свою семью, а может, это дантист заговорил про семью Рамиреса, но о ней, собственно, сказать было нечего. Понимаешь? Нечего. А я мало что понял, хотя, чтобы не выпадать из общего разговора, рассказал про пустые здания и про обман чувств, однако друг жестом велел мне замолчать. Понимаешь? Нечего сказать. Крестьяне. Совершенно нищие. Их словно бы и нет. Понимаешь? И я кивнул, да, понимаю, чтобы не затевать спора, хотя в действительности совсем ничего не понял. И тут мой друг заявил, что мало кто умеет писать так, как парень, сидящий рядом с нами. Истинная правда! Мало кто. После чего я услышал от него истолкование феномена Рамиреса, от которого остолбенел.

Он превзошел всех, сказал дантист. Мексиканские писатели — грудные младенцы по сравнению с этим толстоватым и вроде бы ничем не примечательным парнем, у которого руки задубели от работы в поле. В каком еще поле? — спросил я. В том самом поле, которое лежит вокруг, сказал дантист и сделал рукой широкий жест, словно Ирапуато был передовым постом в диких землях, крепостью в землях апачей. Тут я краешком глаза взглянул на парня, взглянул не без опаски, и увидел, что он улыбается. Между тем друг взялся пересказывать один из рассказов Рамиреса — про мальчика, которому приходилось присматривать за кучей маленьких братьев и сестер, — вот и вся история, по крайней мере поначалу, хотя потом сюжет сделал крутой вираж и сам себя распылил, рассказ превратился в историю про призрак педагога, запечатанный в бутылку, а еще — в историю про личную свободу, и тут появлялись новые персонажи: два мелких мошенника, или злодея, двадцатилетняя девушка-наркоманка, а еще — сломанная и брошенная на шоссе машина, служившая пристанищем для типа, который читал де Сада. И все это в одном рассказе, подчеркнул мой друг.

Тут я сказал, хотя как воспитанный человек мог бы похвалить идею, воскликнуть, что замысел впечатляет, я сказал, что это наверняка очень любопытно, я сказал, что надо прочитать рассказ, чтобы составить о нем верное представление. Именно так я и сказал, но мог ведь с тем же успехом выдать и нечто противоположное — и это спасло бы меня. Потому что мой друг резко поднялся и сказал Рамиресу, что сейчас мы поедем за его рассказами. Помню, Рамирес посмотрел на него, продолжая сидеть, потом посмотрел на меня, а потом молча встал. Я, конечно, мог бы не соглашаться. Мог бы заявить, что в этом нет никакой необходимости. Но мне уже было безразлично, все равно, хотя откуда-то изнутри, из самых глубин, я наблюдал за нашими поступками, поступками, которые мы инструментировали с почти сверхъестественной безупречностью, и хотя знал, что цель, к которой они нас подталкивают, не таит в себе реальной опасности, я также знал, что в известной мере мы вступаем на территорию, где будем уязвимы и откуда не выйдем, не заплатив дорожной пошлины — изумлением и болью, пошлины, о которой позднее нам еще придется пожалеть.

Но я ничего не сказал, и мы вышли из бара, и сели в машину друга, и двинулись по улицам, отмечавшим границу Ирапуато, по улицам, знакомым лишь полицейским автомобилям и ночным автобусам и которые, по словам друга, сидевшего за рулем в состоянии крайнего возбуждения, Рамирес каждый вечер или каждое утро на рассвете проходил пешком, возвращаясь после своих вылазок в город. Я старался больше ничего не говорить и стал рассматривать скудно освещенные улицы и тень нашей машины, которая резкими вспышками падала на высокие стены заброшенных заводов или промышленных складов — это были следы уже давно забытого прошлого, когда делалась попытка индустриализировать город. Потом мы очутились, кажется, в каком-то поселке, примыкающем к этим бесхозным постройкам. Дорога сузилась. Никаких фонарей уже не было. Я услыхал собачий лай. Прямо «Дети Санчеса».[30]

Ну как? — воскликнул дантист. Я ничего не ответил. За спиной раздался голос Рамиреса, который велел повернуть направо, а потом ехать прямо.

Фары скользнули по двум жалким лачугам, огороженным деревянным забором с колючей проволокой поверху, затем — по земляной дороге, и тотчас мы очутились вроде бы в поле, которое с равным успехом могло быть и свалкой. Дальше мы пошли пешком, друг за дружкой, Рамирес возглавлял шествие, за ним шагал дантист, за ним — я. Вдалеке я различил шоссе, фары машин, которые ускользали куда-то, неизбежно чуждые нам, хотя в их далеком движении я, как мне показалось, угадал сходство — жестокое конечно же — с нашей судьбой. Я увидел очертания холма. Уловил некое шевеление во мраке, за кустами, и без тени сомнения приписал его крысам, хотя это вполне могли быть и птицы. Потом вышла луна, и я увидел одинокие домишки, росшие на склоне холма, а за холмом — темное обработанное поле, тянувшееся до поворота шоссе, где искусственным наростом стоял лес. Вдруг я услышал голос Рамиреса, говорившего что-то моему другу, и мы остановились. Из пустоты возник его дом — то ли с желтыми, то ли с белыми стенами и низкой крышей, похожий на все те унылые дома, которые подпирали собой ночь в окрестностях Ирапуато.

На минутку мы трое застыли на месте, я бы даже сказал, словно зачарованные, не то глядя на луну, не то сокрушенно рассматривая убогое жилище юноши, не то пытаясь разгадать, чем завален двор, — с уверенностью я назвал бы только ящики для фруктов. Потом мы вошли в комнату с низким потолком, где пахло дымом, и Рамирес зажег свет. Я увидел стол, прислоненные к стене крестьянские орудия и спящего в кресле ребенка.

Дантист взглянул на меня. Его глаза возбужденно блестели. В тот миг мне показалось недостойным то, что мы делали: ночное похождение, единственной целью которого было посмотреть на чужую беду. На чужую и на свою собственную, подумалось мне. Рамирес придвинул два деревянных стула и затем исчез за дверью, которую словно бы кто-то прорубил топором. Вскоре я сообразил, что эта комната была недавно пристроена к дому. Мы сели и принялись ждать. Он вернулся со стопкой бумаги толщиной сантиметров в пять. Сел рядом с нами с сосредоточенным видом и протянул бумаги. Читайте что хотите, пробормотал он. Я бросил взгляд на друга. Тот уже выдернул из кипы один рассказ и теперь старательно выравнивал листы. Я сказал, что, по-моему, разумнее было бы забрать тексты с собой и спокойно прочесть дома. Может, тогда я этого и не сказал. Но сейчас мне все вспоминается именно так, иначе ту сцену я представить себе уже не в силах: я говорю, что лучше бы нам было поехать домой и заняться чтением там, в более комфортной обстановке, а дантист, глядя на меня сурово и вместе с тем с каким-то последним отчаянием, велит: выбирай любой рассказ, какой попадет под руку, и начинай, черт возьми, читать.

Что я и сделал. Стыдливо потупя взор, выбрал рассказ и стал читать. В рассказе было четыре страницы, наверное, я только поэтому, из-за краткости, и взял его, но когда я с ним разделался, у меня осталось впечатление, будто я прочел роман. Я глянул на Рамиреса. Он сидел напротив и клевал носом. Друг проследил за моим взглядом и прошептал, что юный писатель каждый день поднимается спозаранок. Я кивнул и взял следующий рассказ. Когда я снова бросил взгляд на Рамиреса, тот спал, опустив голову на руки. Еще совсем недавно меня тоже клонило ко сну, но сейчас я окончательно взбодрился и окончательно протрезвел. Друг протянул мне еще один рассказ. Прочти этот, шепнул он. Я положил его рядом с собой. Закончил тот, что был у меня в руках, и взялся за указанный дантистом.

Когда я дочитывал последний из рассказов той ночи, открылась внутренняя дверь и вышел мужчина примерно нашего возраста, но казался он гораздо старше, он улыбнулся нам, прежде чем неслышной походкой направиться в патио. Это отец Хосе, сказал мой друг. Снаружи донесся какой-то жестяной звук, потом шаги, ставшие более энергичными, звук льющейся на землю мочи. В других обстоятельствах этого было бы достаточно, чтобы я напрягся и целиком сосредоточился на желании разгадать и в некотором смысле сопрячь эти звуки, но теперь я даже не оторвался от чтения.

Человек никогда не прекращает читать, хотя книги заканчиваются, и точно так же человек никогда не прекращает жить, хотя смерть — факт бесспорный. И тем не менее наступил момент, когда я разделался с последними страницами. Мой друг отложил рассказы еще раньше. Он выглядел уставшим. Я сказал, что нам пора ехать домой. Поднимаясь, мы еще раз посмотрели на безмятежно спящего Рамиреса. Снаружи начинало светать. В патио никого не было, и окрестные поля выглядели заброшенными. Я подумал: а куда, интересно, подевался отец Хосе? Чуть позже друг кивнул мне на свою машину и сказал: как странно, оказывается, машина не выглядит странной в такой рамке. В такой ни с чем не сравнимой рамке, сказал он уже отнюдь не шепотом. Голос его, по-моему, звучал как-то непривычно: звучал хрипло, словно дантист всю ночь без умолку кричал. Давай поедем завтракать, сказал он. Я кивнул. Давай поговорим о том, что с нами произошло, сказал он.

Тем не менее, покидая эти захолустные места, я понял, что мы мало что сможем выразить словами, вспоминая минувшую ночь. Мы оба чувствовали себя счастливыми, но и знали наверняка — не было нужды сообщать об этом друг другу, — что будем не в состоянии размышлять или рассуждать о природе того, что нам довелось пережить.

Когда мы добрались до дома и пока я разливал виски по стаканам, мой друг, прежде чем отправиться спать, застыл, рассматривая две гравюры Кавернаса, висящие на стене. Я поставил его стакан на стол и развалился в кресле. Я ничего не сказал. Дантист разглядывал гравюры — сперва уперев руки в боки, потом схватившись за подбородок и, наконец, запустив всю пятерню в волосы. Я засмеялся. Он тоже засмеялся. На минуту в голове у меня мелькнула мысль, что вот сейчас он снимет гравюру со стены и начнет методично и неспешно рвать на мелкие кусочки. Но вместо этого он сел рядом со мной и выпил виски. Потом мы отправились спать.

Но спали мы недолго. Всего часов пять. Мне приснился дом юного Рамиреса. Я видел, как дом возвышается посреди пустоши и свалки — на холодном мексиканском высокогорье, такой как есть, лишенный всякой нарядности. Такой, каким я видел его в ту воистину литературную ночь. И на краткий миг мне приоткрылась тайна искусства, его сокровенная природа. Но затем в том же сне появился труп старой индеанки, умершей от рака десны, а что было дальше, я позабыл. Кажется, бдение у ее гроба происходило в доме Рамиреса.

Проснувшись, я рассказал свой сон или то, что мне запомнилось из этого сна, другу. Ты плохо выглядишь, сказал он. На самом-то деле плохо выглядел он, хотя я умолчал об этом. Вскоре мне стало ясно, что я хочу побыть один. Когда я заявил, что собираюсь пройтись по городу, на лице его промелькнуло облегчение. После обеда я заглянул в кинотеатр и заснул где-то в середине фильма. Мне приснилось, будто мы решили покончить с собой или заставляли покончить с собой каких-то других людей. Я вернулся домой. Друг ждал меня. Мы пошли ужинать и пытались обсудить то, что с нами произошло накануне. Ничего не вышло. В конце концов разговор переметнулся на общих приятелей из столицы, на тех, кого мы вроде бы знали, но о ком на самом деле не знали совершенно ничего. Ужин, против всякого ожидания, прошел вполне приятно.

На следующий день, а это была суббота, я проводил его до клиники, где он должен был пару часов отработать, занимаясь беднотой. Таков мой вклад в общее дело, тут я выступаю волонтером, сказал он обреченно, когда мы садились в машину. Я же для себя наметил, что в воскресенье уеду в столицу, и в глубине души что-то велело мне провести побольше времени рядом с другом, ведь я не знал, когда мы снова увидимся.

Довольно долго (сколько, не рискну сказать) мы втроем — дантист, студент-стоматолог и я — сидели и ждали, когда же появится хотя бы один пациент, но никто так и не пришел.

Фотографии

Это для поэтов, для поэтов Франции, думает затерявшийся в Африке Артуро Белано, листая что-то вроде фотоальбома, где поэзия на французском языке воздает должное самой себе, вот сукины дети, думает он, сидя на полу, словно сделанном из красной глины, но пол этот никакой не глиняный, в нем нет даже намека на глину, и тем не менее он красный, скорее даже медно-красный, хотя в полдень становится желтым, Белано сидит, положив книгу между ног, толстую книгу в девятьсот тридцать страниц, то есть можно сказать в тысячу или почти в тысячу, в твердом переплете, «Современная французская поэзия после 1945 года», составленную Сержем Брендо, изданную «Бордасом», сборник небольших статей обо всех поэтах, пишущих по-французски в разных странах мира, во Франции или Бельгии, Канаде или Магрибе, в Африке или на Ближнем Востоке, что слегка умаляет значение того чуда, что я нашел эту книгу здесь, думает Белано, ведь если в нее включены и африканские поэты, понятно, почему несколько экземпляров проделали путь до Африки в чемоданах тех самых поэтов либо в чемоданах какого-нибудь книготорговца-патриота (своего языка), ужасно наивного книготорговца, хотя остается чудом то, что некий экземпляр кто-то забыл именно здесь, в покинутой людьми и Богом деревне, где остался только я один да призраки суммистов,[31] и вообще тут мало что осталось, кроме книги и изменчивых красок земли, и это занятно, поскольку земля и вправду через какие-то промежутки времени меняет свой цвет, по утрам она темно-желтая, в полдень — желтая с эдакими каннелюрами из воды, да, из затвердевшей и грязной воды, а потом никто уже не захочет на землю и взглянуть, думает Белано, глядя на небо, по которому плывут три облака, как три знака на синем лугу, на лугу догадок или на лугу мистологий,[32] и удивляется нарядности облаков, которые плывут вперед несказанно медленно, он рассматривает фотографии, поднеся книгу к самым глазам, чтобы оценить эти лица, каждый изгиб, каждую судорогу, хотя это слово вряд ли здесь подходит, и тем не менее оно очень даже подходит, у Жана Пероля, например, лицо такое, будто он слушает анекдот, или вот Жеральд Невё (которого он прежде читал): его словно ослепило солнце либо он попал в чудовищное смешение июльской и августовской жары, а это способны вынести только негры или немецкие и французские поэты, а вот Вера Фейдер, которая держит и гладит кошку так, словно держать и гладить — это одно и то же, думает Белано, а вот Жан-Филипп Салабрёй (которого он прежде читал), такой молодой, такой красивый, похожий на киноактера, и он с ухмылкой смотрит на меня из смерти, говоря мне или тому африканскому читателю, которому принадлежала эта книга, что тут нет никакой загадки, что духовные блуждания бесцельны и тут нет никакой загадки, и потом Белано закрывает глаза, но не смотрит на землю, потом открывает их и переворачивает страницу, а вот и Патрис Кода с лицом человека, который колотит свою жену, да что я говорю — жену, нет, невесту, а вот Жан Дюбак с лицом банковского служащего, грустного и мало на что надеющегося банковского служащего, к тому же католика, а вот Жак Арнольд с лицом управляющего тем же банком, где работает бедный Дюбак, а вот Жанин Мито, у нее большой рот, очень живые глаза, это женщина средних лет, с короткими волосами и длинной шеей, выражение лица выдает тонкое чувство юмора, а вот Филипп Жакоте (которого он прежде читал), тощий, с лицом хорошего человека, хотя, возможно, думает Белано, это скорее лицо хорошего человека, которому не стоит слишком доверять, а вот Клод де Бюрин, воплощение Аниты Сиротки,[33] даже платье, вернее, та часть платья, которую позволяет увидеть фотография, это точь-в-точь платье Аниты Сиротки, но кто такая эта Клод де Бюрин? — спрашивает себя вслух Белано, который остался один в африканской деревне, откуда все ушли или где все поумирали, он сидит, согнув колени, а его пальцы с неправдоподобной скоростью перелистывают страницы «Современной поэзии» в поиске сведений про эту поэтессу, и наконец, отыскав их, он читает, что Клод де Бюрин родилась в 1931 году в Сен-Леже-де-Винь (Ньевр) и что она является автором «Писем в детство» («Ружери», 1957), «Хранительницы» («Солнце в голове» — хорошее название для издательства, — 1960), «Фонарщика» («Ружери», 1963), «Бедер» («Либрери Сен-Жермен-де-Пре», 1969), и нет больше никаких биографических сведений, как будто в возрасте тридцати восьми лет, после публикации «Бедер», Анита Сиротка исчезла с лица земли, хотя автор или авторша статьи говорит про нее: Claude de Burine avant toute autre chose, dit l’amour, l’amour inépuisable,[34] и тут в перегретых мозгах Белано все проясняется, если человек dit l’amour, то он прекраснейшим образом может исчезнуть в тридцать восемь лет, и особенно, да, особенно, если человек этот является двойником Аниты Сиротки — такие же круглые глаза, такие же волосы, брови, как у тех, кто долгое время провел в приюте, выражение оторопи и боли, боли, отчасти смягченной ее же карикатурностью, и тем не менее это боль, и тут Белано говорит сам себе: вот где я найду много боли, и возвращается к фотографиям, и отыскивает под фотографией Клод де Бюрин — между фотографиями Жака Реда и Филиппа Жакоте — моментальный снимок Марка Алена и Доминик Трон, сфотографированных вместе в миг расслабления, Доминик Трон совсем не похожа на Клод де Бюрин, это экзистенциалистка, битница, рокерша, но вместе с тем она вежливая, покинутая, изгнанная, думает Белано, словно бы Доминик жила внутри торнадо, а Клод была страдающим существом и наблюдала за всем из метафизического далека, и снова Белано одолевает любопытство, он заглядывает в указатель и только тогда, прочитав: «родился в Бин-эль-Уидан (Марокко) 11 декабря 1950 года», соображает, что Доминик — мужчина, а не женщина, у меня, видать, солнечный удар! — думает он, прогоняя с уха мошку (наверняка несуществующую), а потом читает библиографию Трона, который опубликовал: «Стереофонии» («Сегерс», 1965, то есть в пятнадцать лет), «Галапагосские камикадзе» («Сегерс», 1967, то есть в семнадцать лет), «Страдание бесполезно» («Сегерс», 1968, то есть в восемнадцать лет), «От изнеможения к изнеможению до утренней зари, Элизабет», биографическая оратория, за которой последовали «Огненные кольца», мистерия («Сегерс», 1968, то есть опять же в восемнадцать лет) и «От научная фантастика — это мы — к истолкованию тел» («Эрик Лосфельд», 1972, то есть в двадцать два года), больше никаких книг не указано, в основном потому, что «Современная поэзия» вышла в свет в 1973 году, а если бы она вышла в свет в 1974-м, я бы наверняка нашел и другие, думает Белано, а потом вспоминает собственную молодость, когда он был такой же пишущей машинкой, как и Трон, только, пожалуй, попривлекательнее Трона, думает он, прищуривая глаза, стараясь получше разглядеть фото, но чтобы напечатать стихотворение в Мексике в те далекие времена, когда он жил в мексиканской столице, надо было изойти кровавым потом, и потом думает, что одно дело Мексика и совсем другое — Франция, а потом закрывает глаза и видит поток чарро-призраков,[35] который с быстротой серой молнии проносится по руслу пересохшей реки, и потом, так и не открывая глаз и крепко сжимая двумя руками книгу, он снова видит Клод де Бюрин, поясную фотографию Клод де Бюрин, торжественной и забавной одновременно, когда она со своей сторожевой башни поэтессы-девственницы созерцает Доминика Трона, этот молодой ураган, Трона, который как раз и написал, что «Страдание бесполезно», возможно, он сочинил эту книгу для нее, книгу — огненный мост, которую Доминику не перейти, а вот Клод, не замечая моста, не замечая ничего вокруг, точно его перейдет — и сгорит, думает Белано, как сгорают все поэты, даже плохие, на этих огненных мостах, таких интересных и таких манящих, когда тебе восемнадцать лет, двадцать один год, но потом они становятся скучными, однообразными, ведь так легко заранее предсказать начало и конец этих мостов, которые сам он перешел, как Улисс, спешащий домой, вокруг которых выстроено столько теорий и которые внезапно появляются, словно фантастические доски Уиджа, прямо у тебя перед носом, огромные огненные конструкции, повторяющиеся до конца экрана, но поэты ни в восемнадцать лет, ни в двадцать один год не способны их перейти, а вот двадцатитрехлетние поэты — способны, да еще с закрытыми глазами, словно партизаны-сомнамбулы, думает Белано, воображая тем временем, как беззащитная (хрупкая, невероятно хрупкая) Клод де Бюрин бежит в объятия к Доминику Трону, но Белано предпочитает воображать этот бег непредсказуемым, хотя есть что-то в глазах Клод, в глазах Доминика, в глазах — пролетах пылающих мостов ему вроде бы знакомое, и это что-то на языке, который стелется по земле, как изменчивые цвета, обступающие покинутую деревню, предвещает ему жестокий, и унылый, и ужасный конец, и тогда Белано закрывает глаза и застывает, а потом открывает глаза и перелистывает страницу, хотя на сей раз намерен смотреть фотографии, только смотреть, и ничего больше, и тут он наталкивается на Пьера Моранси, красивого парня, и на Жана-Ги Пилона, весьма сомнительного типа и явно не фотогеничного, и на Фернана Уэллетта, уже начавшего лысеть мужчину (а если принять в расчет, что книга была напечатана в 1973 году, то скорее всего он уже и вовсе облысел), и на Николь Броссар, девушку с гладкими волосами, расчесанными на прямой пробор, с большими глазами, четко очерченным подбородком, красивая, думает Белано, да, она кажется ему красивой, но он не желает знать ни возраста Николь, ни какие книги она написала, перелистывает страницу и внезапно попадает (хотя в деревне, куда его забросило, попасть куда-то внезапно никогда не означает попасть внезапно) в царство тысячи и одной литературной ночи, а еще — в царство воспоминаний, потому что там помещены фотографии Мохаммеда Хейр-Эддина, и Катеба Ясина, и Анны Греки, и Малека Хаддада, и Абделлатифа Лааби, и Ридха Зили — арабских поэтов, пишущих на французском языке, и некоторые из этих фотографий он помнит, он их уже видел, много лет назад, возможно, в 1972-м, еще до появления книги, которую сейчас держит в руках, а может, в 1971-м, или он ошибается и видит их впервые, но ему не удается отвязаться от ощущения чего-то знакомого, и он не находит этому никаких объяснений, хотя и чувствует растерянность — ту особую растерянность, что сплетена из кротости, — а еще он чувствует зависть — из-за того, что сам к этой группе не принадлежал, в 1973-м или 1974-м, как ему помнится, вышла книга, посвященная арабским поэтам — или поэтам Магриба, — которую знакомая уругвайка в Мехико таскала с собой повсюду, книга в желто-красной, как песок в пустыне, обложке, а затем Белано переворачивает страницу, и появляются новые фотографии — Камаля Ибрахима (которого он читал), Салаха Стетие, Марвана Оса, Фоуада Габриэля Наффаха (поэта, страшного как черт) и Нади Туени, Андре Шедид и Венюс Кури-Гата, и тогда Белано наконец опускает голову, едва не касаясь лбом страницы, чтобы получше рассмотреть поэтов, Надя и Венюс кажутся ему по-настоящему красивыми, с Надей, думает Белано, он занимался бы любовью до рассвета (если, конечно, поверить, что когда-нибудь наступит ночь, потому как вторая половина дня в деревне словно бы неотступно тянется за солнцем, которое двигается к западу, с горечью думает Белано), и с Венюс тоже занимался бы любовью до трех часов утра, а потом бы я встал, закурил сигарету и вышел пройтись по Приморскому бульвару в Мальграте, но с Надей — до рассвета, и все, что он проделал бы с Венюс, он повторил бы с Надей, но то, что он проделал бы с Надей, он не повторил бы больше ни с кем, думает Белано, в то время как не мигая рассматривает, уткнувшись носом в книгу, улыбку Нади, живые глаза Нади, волосы Нади — темные, блестящие, густые, надежную защитную тень, — и тут Белано смотрит вверх и уже не видит трех одиноких облаков в африканском небе, висящем над деревней, где он теперь находится, над деревней, которую солнце волоком тянет за собой на запад, облака исчезли, словно, полюбовавшись на улыбку арабской поэтессы, они решили, что они тут лишние, и тогда Белано нарушает свое обещание, он ищет в оглавлении имя Туени, а потом решительно ищет страницы комментариев, посвященные ей, где, как он знает, можно найти биобиблиографическую справку, и эта справка сообщает ему, что Надя родилась в Бейруте в 1935 году, то есть, когда она напечатала книгу, ей было тридцать восемь лет, хотя фотография явно более ранняя, и что она опубликовала несколько книг, среди них «Белокурые тексты» (Бейрут, изд. An-Nahar, 1963), «Век пены» («Сегерс», 1966), «Июнь и нечестивцы» («Сегерс», 1968), «Стихи для одной истории» («Сегерс», 1972), а потом в тексте, посвященном ей, Белано читает: «любит предаваться несбыточным мечтам», и еще: «у этой поэтессы приливы и отливы, ураганы, кораблекрушения», и еще: «раскаленный воздух», и еще: «дочь друза и француженки», и читает: «вышла замуж за православного», и еще: «Надя Туени (урожденная Надя Мохаммед Али Хамаде)», и читает: «Тидимир Христианка, Сабба Мусульманка, Дахун Иудейка, Сиун Друзка», а потом он уже больше не читает и поднимает глаза от книги, потому что ему послышался какой-то звук, крик кондора или ауры, однако он знает, что здесь не водится никаких аур, хотя это со временем, с тем временем, которое даже нет нужды измерять годами, а только часами и минутами, можно уладить, то, что ты знаешь, ты перестаешь знать, все очень просто, просто жуть пробирает, даже мексиканская аура может появиться в этой чертовой деревне, думает Белано со слезами на глазах, но слезы эти вызваны не криками аур, а физической правдоподобностью образа Нади Туени, которая смотрит на него со страницы книги, и ее застывшая улыбка словно бы разворачивается, как стекло в пейзаже, окружающем Белано, который и сам — стеклянный, и тут ему кажется, будто он слышит слова, те же самые слова, что только что прочел и теперь больше прочесть не может, потому что плачет, «раскаленный воздух», «любит предаваться несбыточным мечтам», и историю друзских женщин, иудеек, мусульманок и христианок, из которой возникает Надя со своими тридцатью восемью годами (тот же возраст, что у Клод де Бюрин) и волосами как у арабской принцессы, непорочная, очень спокойная, как случайная муза некоторых поэтов или как муза временная, она говорит: не тревожься, или говорит: тревожься, но не слишком, она не изъясняется сухими и точными словами, она скорее нашептывает, она корчит милые гримасы, прежде чем растаять, и тогда Белано начинает думать о возрасте настоящей Нади Туени, думает о 1996 годе и соображает, что сейчас ей шестьдесят один, и он перестает плакать, «раскаленный воздух» снова осушил его слезы, и он опять начинает перелистывать страницы, возвращается к фотографиям поэтов, пишущих на французском, и делает это с упорством, достойным лучшего применения, он, как огромная птица, кидается к лицу Чикайи У Там’Си, который родился в Мпили в 1931 году, к лицу Маталы Мукади, который родился в Луизе в 1942-м, к лицу Самюэля Мартина Эно Белинги, который родился в Эболове в 1935-м, к лицу Элолонге Эпаньи Иондо, который родился в Дуале в 1930-м, и еще ко многим и многим лицам, лицам поэтов, пишущих по-французски, фотогеничных и нет, к лицу Мишеля Ван Шенделя, который родился в Аньере в 1929-м, к лицу Рауля Дюге (которого он читал), который родился в Квебеке в 1939-м, к лицу Сюзанны Паради, которая родилась в Бомоне в 1936-м, к лицу Даниэля Бига (которого он читал), который родился в Сен-Сильвестре в 1940-м, к лицу Дениз Жале, которая родилась в Сен-Назере в 1932-м, она почти такая же красивая, как Надя, думает Белано, дрожа всем телом, в то время как день тащит деревню за собой к западу и ауры начали появляться на низких деревьях, только вот Дениз — блондинка, а Надя — брюнетка, но обе очень красивые, одной шестьдесят один, другой шестьдесят четыре, остается надеяться, что обе живы, думает Белано, и взгляд его теперь устремлен к линии горизонта, где в шатком равновесии зависли птицы, вороны, или грифы, или ауры, и тут Белано вспоминает стихотворение Грегори Корсо, в котором злосчастный американский поэт говорит о своей единственной любви, египтянке, умершей две с половиной тысячи лет назад, и Белано вспоминает лицо мальчика с улицы Корсо и египетскую статуэтку, виденную много лет назад на этикетке спичечного коробка, девушка выходит из бань, или из реки, или из бассейна, а поэт-битник (восторженный и злосчастный Корсо) созерцает ее с другого берега времени, и египетская девушка с длинными ногами чувствует, что на нее смотрят, вот и все, флирт между египтянкой и Корсо продолжается недолго — как вздох в просторах времени, но ведь и время, и его далекое превосходство могут оказаться лишь вздохом, думает Белано, разглядывая птиц, рассевшихся по веткам, силуэты, вычерченные на линии горизонта, — электрокардиограмму, которая дергается и разворачивает крылья в ожидании смерти, моей смерти, думает Белано, а потом надолго закрывает глаза, словно размышляя о чем-то или плача с закрытыми глазами, и когда он снова их открывает, снова видит воронов, видит электроэнцефалограмму, дрожащую на линии африканского горизонта, и Белано захлопывает книгу и встает, не выпуская книги из рук, он благодарен ей, он пускается в путь — на запад, к побережью, с книгой про франкоязычных поэтов под мышкой, он благодарен ей, и мысли его бегут быстрее, чем шаги по сельве и пустыне Либерии, как в пору, когда он был подростком в Мехико, и очень скоро он оставляет деревню позади.

Бальная книжка

1. Мать читала нам Неруду в Кильпуэ, в Каукенесе, в Лос-Анджелесе, 2. Единственную книгу: «Двадцать стихотворений о любви и одна песня отчаянья», издательство «Лосада», Буэнос-Айрес, 1961 г. На обложке рисунок Неруды и сообщение о том, что это издание венчает собой миллионный тираж. Оставалось непонятным: в 1961 году продали миллион экземпляров «Двадцати стихотворений» или речь идет о том, что общий тираж произведений Неруды составил миллион? Скорее первое, хотя оба варианта вызывают удивление и оба теперь перестали иметь какое-то значение. 3. На второй странице книги написано имя моей матери — Мария Виктория Авалос Флорес. Некие соображения, возможно необоснованные, заставляют меня заключить, что имя свое написала там отнюдь не она сама. Но это и не почерк отца или кого-то мне знакомого. Чей же в таком случае? Внимательно рассмотрев полустертые от времени буквы, я пришел к выводу, хотя и не без доли сомнения, что это все же подпись матери. 4. В 1961-м, в 1962-м матери было меньше лет, чем мне теперь, ей еще не исполнилось тридцати пяти, и она работала в больнице. Она была молодой и восторженной. 5. «Двадцать стихотворений», мои «Двадцать стихотворений», проделали долгий путь. Сперва они побывали в разных поселках на юге Чили, потом в разных домах в мексиканской столице, потом в трех городах Испании. 6. Книга, разумеется, не была моей. Сначала она принадлежала матери. Затем мать подарила ее моей сестре, а сестра, уезжая из Жероны в Мексику, подарила томик мне. Из книг, оставленных сестрой, больше других я любил фантастику и полное (к тому моменту) собрание сочинений Мануэля Пуига, которое я сам ей когда-то и презентовал, а теперь получил возможность перечитать. 7. Неруда мне уже не нравился. И особенно «Двадцать стихотворений о любви»! 8. В 1968 году наша семья перебралась на жительство в Мехико. Два года спустя, в 1970-м, я познакомился с Алехандро Ходоровским, который был для меня воплощением образа знаменитого артиста. Я дождался его у театральных дверей (он поставил «Заратустру» с Иселой Вегой), сказал, что хочу, чтобы он научил меня ставить фильмы, и с тех пор стал часто бывать у него дома. Наверное, я был плохим учеником. Ходоровский спросил, сколько я трачу в неделю на сигареты. Я ответил, что прилично, потому что и на самом деле всегда курил страшно много. Ходоровский велел мне бросить курить, а деньги потратить на оплату уроков медитации дзен с Эхо Такатой. Ладно, сказал я. Сколько-то дней я ходил к Эхо Такате, хотя уже на третий раз понял, что это не мое. 9. Я покинул Эхо Такату прямо посреди занятия медитацией дзен. Когда я собрался уйти, японец кинулся на меня, размахивая деревянной палкой, той самой, которой он лупил учеников, которые его об этом просили. То есть Эхо показывал палку, а ученики говорили да или нет, и в случае утвердительного ответа Эхо обрушивал на них несколько ударов, которые громко звучали в полутьме, пропитанной ладаном. 10. Мне он тем не менее не дал возможности выбора. Его нападение было молниеносным и оглушительным. Я сидел рядом с девушкой, у самой двери, а Эхо находился в глубине помещения. Глаза у него вроде бы были закрыты, и я решил, что он не услышит, как я стану оттуда выбираться. Но чертов японец отлично все услышал и бросился на меня с дзенским боевым кличем. 11. Мой отец был чемпионом по боксу в тяжелом весе среди любителей. Его царство, где он был непобедим, ограничивалось югом Чили. Мне никогда не нравился бокс, но я им с детства занимался; дома у меня всегда имелась пара боксерских перчаток — и в Чили и в Мексике. 12. Когда учитель Эхо Таката накинулся на меня с криками, он, возможно, вовсе и не собирался пускать свою палку в ход, не ждал он и того, что я вздумаю защищаться. Удары его палки обычно служили для того, чтобы пробудить интуицию учеников. Но моя интуиция и так не дремала, я просто хотел улизнуть оттуда раз и навсегда. 13. Если тебе кажется, что на тебя нападают, ты должен защищаться — это закон природы, особенно неотвратимо он действует, когда тебе семнадцать лет, и особенно в Мехико. Эхо Таката своей наивностью мог сравниться с Нерудой. 14. По словам Ходоровского, это он привез Эхо Такату в Мехико. Одно время Таката отыскивал наркоманов в лесах Оахаки, в большинстве своем американцев, которые не могли вернуться назад после галлюциногенных странствий. 15. Кроме того, уроки Такаты не заставило меня бросить курить. 16. В Ходоровском мне, среди прочего, нравилось и то, как он отзывался о чилийских интеллектуалах (в основном враждебно), включая и меня в их число. Это возвышало меня в собственных глазах, хотя, само собой разумеется, я ни в малой мере не желал вести себя как эти самые интеллектуалы. 17. Однажды мы ни с того ни с сего заговорили о чилийской поэзии. Он сказал, что самый значительный поэт — Никанор Парра. И тут же прочел стихотворение Никанора, потом — второе, потом — третье. Ходоровский читал хорошо, но сами стихи на меня впечатления не произвели. Я был в ту пору смешным и очень заносчивым юнцом, к тому же гиперчувствительным, и заявил, что лучший чилийский поэт, вне всякого сомнения, — это Пабло Неруда. Все остальные — карлики по сравнению с ним. Спорили мы где-то минут тридцать. Ходоровский ссылался на Гюрджиева, Кришнамурти и мадам Блаватскую, потом заговорил про Кьеркегора и Витгенштейна, потом — про Топора, Аррабаля и про себя самого. Помню, он сообщил, что Никанор как-то раз проездом останавливался у него дома. В этих словах я уловил детское хвастовство, какое с тех пор неизменно замечал у большинства писателей. 18. В одной из своих работ Батай говорит, что слезы — наиболее интенсивная форма коммуникации. И я заплакал, но не так, как плачут обычно, не как положено, когда слезам позволяют медленно течь по щекам, а совершенно взахлеб, у меня слезы лились ручьями, как у Алисы в Стране чудес, когда она все вокруг затопила. 19. Выходя от Ходоровского, я знал, что никогда больше туда не вернусь, и мне было так же больно, как и от его слов, и я продолжал реветь, шагая по улице. И еще я знал, вернее догадывался, что никогда больше у меня не будет такого симпатичного учителя, гангстера в белых перчатках, идеального мошенника. 20. Но сильнее всего поразило меня в собственном поведении то, что я вдруг встал на защиту — неумело и голословно, но все-таки на защиту — Пабло Неруды, хотя из всего написанного им читал только «Двадцать стихотворений о любви» (которые тогда непонятно почему казались мне очень смешными) и «Собрание закатов», и хотя включенное в сборник стихотворение Farewell[36] — это величайшая из вершин пошлости, я до сего дня храню ему верность. 21. В 1971 году я прочел Вальехо, Уидобро, Мартина Адана, Борхеса, Окендо де Амату, Пабло де Року, Гилберта Оуэна, Лопеса Веларде, Оливерио Хирондо. Я прочел даже Никанора Парру. И даже Пабло Неруду! 22. Тогдашние мексиканские поэты, с которыми я водил дружбу, считая их богемой, и обменивался книгами, делились в основном на вальехианцев и нерудианцев. Только я один был слепым приверженцем Парры. 23. Но родители должны быть убиты, поэт — он сирота от рождения. 24. В 1973 году я возвратился в Чили, проделав долгое путешествие по суше и по морю, продолжительность которого зависела от чужого гостеприимства. Я познакомился с революционерами всех мастей. Огненный вихрь, которому в самом скором времени суждено было охватить всю Центральную Америку, уже пылал в глазах моих друзей, рассуждавших о смерти так, словно речь шла о кино. 25. В Чили я приехал в августе 1973-го. Я хотел участвовать в строительстве социализма. Первой купленной мной книгой было «Тяжкое дело» Парры. Второй — «Артефакты», тоже Парры. 26. Наслаждаться построением социализма мне предстояло меньше месяца. Естественно, я этого не ведал. В наивности своей я был истинным последователем Парры. 27. Однажды я пошел на выставку и встретился там с несколькими чилийскими поэтами — ужасное было впечатление. 28. Одиннадцатого сентября я в качестве добровольца явился в единственную боевую ячейку того района, где проживал. Руководил ячейкой рабочий-коммунист, вконец растерявшийся толстяк, готовый тем не менее идти в бой. Его жена казалась куда отважней, чем он. Все мы забились в маленькую гостиную с дощатым полом. Пока председатель ячейки говорил, я рассматривал книги, стоявшие на комоде. Их было совсем немного, в большинстве своем — боевики вроде тех, что читал мой отец. 29. Одиннадцатое сентября — для меня этот день стал не только кровавым, но и смешным. 30. Я дежурил на пустой улице. И забыл пароль. Моими товарищами были либо пятнадцатилетние подростки, либо пенсионеры, либо безработные. 31. Когда умер Неруда, я уже находился в Мульчене со своими дядьками, тетками и двоюродными братьями и сестрами. В ноябре я ехал из Лос-Анхелеса в Консепсьон, меня остановил дорожный патруль и отправил в тюрьму. Только мне одному приказали выйти из автобуса. Я думал, что они прямо на месте меня и убьют. Сидя в камере, я услышал разговор начальника резервного отряда, совсем молоденького карабинера с лицом мерзавца (мерзавца, с большим пылом готового взяться за дело), со своим начальством из Консепсьона. Он говорил, что поймал мексиканского террориста. Потом поправился: иностранного террориста. Он сослался на мой акцент, имевшиеся у меня с собой доллары и марку моих рубашки и брюк. 32. Мои прадеды — Флоресы и Гранья — тщетно пытались укротить Арауканию[37] (хотя не были способны укротить даже самих себя), поэтому, возможно, они были нерудианцами во всем, что касалось чувства меры; мой дед Роберто Авалос Марти был полковником, и его направляли в разные южные гарнизоны, пока он не вышел в отставку, слишком рано и при загадочных обстоятельствах, и это заставляет меня предположить, что он был нерудианцем даже в белой с синим военной форме: дед и бабка по отцовской линии приехали соответственно из Галисии и Каталонии, прожили жизнь в провинции Био-Био и были нерудианцами по своему отношению к пейзажу и неторопливому усердию. 33. Несколько дней я просидел под арестом в Консепсьоне, потом меня выпустили. Меня не пытали, как я боялся, и даже не обворовали. Правда, и еды никакой не давали, а ночью мне нечем было укрыться, так что пришлось пользоваться добротой других заключенных, делившихся со мной едой. На рассвете я слышал, как пытали других, спать было невозможно, читать — нечего, кроме английского журнала, кем-то здесь забытого, но в нем интересной оказалась только одна статья про дом, который когда-то принадлежал поэту Дилану Томасу. 34. Мне помогли выбраться на волю два сыщика, мои бывшие товарищи по мужской гимназии в Лос-Анхелесе, и мой друг Фернандо Фернандес, он был на год старше меня, ему уже исполнился двадцать один, однако его уже отличала та невозмутимость, которую чилийцы считали непременной принадлежностью идеального образа англичанина и которую тщетно и безуспешно пытались на себя примерить. 35. В январе 1974 года я покинул Чили. И никогда больше туда не возвращался. 36. Можно ли назвать смелыми чилийцев моего поколения? Да, их можно назвать смелыми. 37. В Мексике мне рассказали историю одной девушки из МИРа, ее пытали, засовывая в вагину живых крыс. Потом ей удалось бежать из страны и обосноваться в Мехико. Но с каждым днем она делалась все печальней и вскоре умерла от непомерной печали. Так мне рассказывали. Я не был с ней знаком лично. 38. Но ее историю нельзя назвать исключительной. Известно про гватемальских крестьянок, которых мучили так, что это нельзя описать словами. Невероятна вездесущность этой истории. В Париже мне рассказывали, как туда приехала чилийка, которую пытали точно так же. Эта чилийка тоже была членом МИРа, и ей было столько же лет, сколько чилийке из Мехико, и умерла она тоже от печали. 39. Какое-то время спустя я услышал историю чилийки из Стокгольма, совсем молодой, члена МИРа, или она раньше была членом МИРа, которую в сентябре 1973 года пытали, используя крыс, и которая умерла, к удивлению лечивших ее врачей, от печали, от morbus melancolicus.[38] 40. Можно ли умереть от печали? Да, можно умереть от печали, можно умереть от голода (хотя это мучительно). Можно умереть даже от сплина. 41. Незнакомая мне чилийка, которая вновь и вновь подвергалась пыткам, а потом вновь и вновь умирала, — это одна и та же женщина, или речь шла о трех разных женщинах, хотя и принадлежавших к одной и той же партии и одинаково красивых? По мнению моего друга, речь шла об одной женщине, которая, как героиня стихотворения Вальехо «Масса», умирая, обретала множество воплощений, хотя при этом все равно умирала. (На самом деле в стихотворении Вальехо множится не мертвый, а до бесконечности увеличивается число тех, кто не хочет, чтобы он умирал.) 42. Жила однажды на свете бельгийская поэтесса Софи Подольская. Она родилась в 1953 году и покончила с собой в 1974-м. И напечатала только одну книгу — «Страна, где все позволено» (Montfaucon Research Center, 1972, 280 факсимильных страниц). 43. Жермен Нуво (1852–1920), бывший другом Рембо, последние годы своей жизни прожил бродягой, в нищете. Он стал называть себя Humilis[39] (в 1910 году вышла его книга «Стихотворения Хумилиса»), и домом ему служили церковные паперти. 44. Все возможно. Это «все» поэт должен был бы знать. 45. Однажды меня попросили назвать молодых чилийских поэтов, которые мне нравятся. Нет, наверное, прозвучало не слово «молодые», а слово «современные». Я сказал, что мне нравится Родриго Лира, хотя он уже не мог считаться современным (а вот молодым — да, ведь он моложе любого из нас), потому что уже умер. 46. Танцевальные пары молодой чилийской поэзии: нерудианцы в геометрии с уидобрианцами в жестокости, мистральянцы в чувстве юмора с рокианцами в скромности, паррианцы в точности с линеанцами в зоркости. 47. Признаюсь: стоит мне взять в руки книгу воспоминаний Неруды, как я начинаю чувствовать себя плохо, ужасно. Настоящий клубок противоречий. Сколько усилий идет на то, чтобы скрыть и приукрасить то, что имеет безобразный вид. Как мало благородства и какой убогий юмор. 48. Была в моей жизни полоса, к счастью давно минувшая, когда мне случалось видеть в коридоре своего дома Адольфа Гитлера. Гитлер ничего особенного не делал, он просто проходил туда-сюда по коридору, а когда заворачивал в открытую дверь моей спальни, то даже не смотрел на меня. Поначалу я думал, что это дьявол (а кто же еще?) и что я бесповоротно спятил. 49. Через две недели Гитлер испарился, и я решил, что следующим появится Сталин. Но Сталин не появился. 50. В моем коридоре обосновался Неруда. Не на две недели, как Гитлер, а на три дня, то есть на срок куда более короткий, — и это было знаком того, что депрессия отступала. 51. Зато от Неруды было много шума (Гитлер был молчалив, как льдина, плывущая по воде), он жаловался, бормотал что-то невнятное, его руки вытягивались, легкие с наслаждением втягивали воздух коридора (холодного европейского коридора), в первую ночь он изображал из себя нищего, корчился от боли, но потом поведение его стало меняться, и под конец призрак совершенно преобразился — в поэта вельможного, почтенного и напыщенного. 52. В третью, и последнюю, ночь, проходя мимо моей двери, он остановился, глянул на меня (Гитлер никогда на меня не смотрел) и, что самое невероятное, попытался было со мной заговорить, но не смог и жестами посетовал на свое бессилие, однако, прежде чем исчезнуть с первыми лучами солнца, улыбнулся мне (словно желая сказать, что общение невозможно, но тем не менее следует попытаться). 53. Когда-то я был знаком с тремя братьями-аргентинцами, которые погибли, пытаясь совершить революцию в разных странах Латинской Америки. Два старших предали друг друга, а заодно и своего младшего брата. Этот последний не совершил предательства и умер, как говорят, взывая к братьям, хотя скорее всего умер он молча. 54. Детьми испанского льва называл их Рубен Дарио, прирожденный оптимист. Дети Уолта Уитмена, Хосе Марти, Виолеты Парры; проигравшие, забытые, брошенные в общие могилы или на дно морское, их кости перемешались, повторив судьбу троянцев, которая так пугает выживших. 55. Я думаю о них в эти дни, когда ветераны Интернациональных бригад съезжаются в Испанию, старички выходят из больших автобусов, поднимая вверх сжатый кулак. Их было 40 000, а сегодня возвратились в Испанию 350 или что-то около того. 56. Я думаю о Бельтране Моралесе, думаю о Родриго Лире, думаю о Марио Сантьяго, думаю о Рейнальдо Аренасе. Думаю о поэтах, погибших на пыточной скамье, об умерших от СПИДа, от передозировки, обо всех тех, кто верил в латиноамериканский рай, а погиб в латиноамериканском аду. Думаю о тех свершениях, что, дай бог, позволят левым выбраться из ямы стыда и никчемности. 57. Думаю о наших пустых остроконечных головах и об ужасной смерти Исаака Бабеля. 58. Хочу, когда я стану старше, в общем и целом сделаться нерудианцем. 59. Вопросы перед сном. Почему Неруде не нравился Кафка? Почему Неруде не нравился Рильке? Почему Неруде не нравился Де Рока? 60. А Барбюс ему нравился? Судя по всему, да. И Шолохов. И Альберти. И Октавио Пас. Странная компания для странствий по чистилищу. 61. Но ему нравился также Элюар, писавший стихи о любви. 62. Если бы Неруда был кокаинистом, героиноманом, если бы его убило осколком в осажденном Мадриде тридцать шестого года, если бы он был любовником Лорки и покончил с собой после его гибели, история была бы другой. Если бы Неруда был незнакомцем, каким он по сути и является! 63. В подземельях того, что мы называнием «произведениями Неруды», не таится ли Уголино, готовый пожрать собственных детей? 64. Без малейших угрызений совести! Простодушно! Лишь потому, что он голоден и не хочет умирать! 65. У него не было детей, но народ его любил. 66. Может, мы должны вернуть Неруду, как и Ла Круса, со стертыми в кровь коленями, изъеденными легкими, полными слез глазами? 67. Когда наши имена уже ничего больше не будут значить, его имя по-прежнему будет сиять, по-прежнему будет парить над воображаемой литературой, названной чилийской литературой. 68. И тогда все поэты станут жить в творческих коммунах под названием тюрьма или сумасшедший дом. 69. Наш воображаемый дом, наш общий дом.

Встреча с Энрике Лином

Посвящается Селине Мандзони

В 1999 году, вскоре после возвращения из Венесуэлы, мне приснилось, будто меня привезли в дом, где жил Энрике Лин, в страну, которая вполне могла быть Чили, в город, который вполне мог быть Сантьяго, если считать, что и Чили и Сантьяго однажды уподобились аду и что это уподобление в неких основах реального города и города вымышленного останется навсегда. Разумеется, я знал, что Лин умер, но когда мне предложили познакомиться с ним, я не стал возражать. Наверное, я подумал, что это шутка моих спутников, сплошь чилийцев, или я подумал о возможности чуда. А скорее всего, я вовсе ни о чем не подумал или неправильно истолковал их предложение. Так или иначе, но мы оказались у семиэтажного здания с линяло-желтым фасадом, на первом этаже помещался бар, нешуточных размеров бар с длинной стойкой и несколькими отдельными кабинетами, и вот мои друзья (хотя мне все-таки странно называть их так, скажем лучше: энтузиасты, которые взялись познакомить меня с поэтом) провели меня в один из таких кабинетов, и там находился Лин. Поначалу я с трудом узнал его, лицо оказалось совсем не таким, как на фотографиях в его книгах, он похудел, помолодел, похорошел, глаза были куда лучше, чем черно-белые глаза на задней стороне обложки. Честно сказать, Лин был похож уже не на Лина, а на голливудского актера, актера второго плана, из тех, что мелькают в фильмах, снятых для телевидения, — они никогда не выходят на европейские экраны и поступают прямиком в сеть видеоклубов. Но в то же время это был Лин, хотя и не похожий на самого себя, тут у меня никаких сомнений не оставалось. Энтузиасты поздоровались с ним, называя по имени, обращались к нему при этом на ты, что звучало несколько фальшиво, и спрашивали о чем-то, чего я не понимал, а потом они представили ему меня, хотя справедливости ради надо пояснить, что в представлениях я не нуждался, потому что какое-то время, короткое время, я с ним находился в переписке, и его письма в некотором смысле мне помогли, я имею в виду 1981-й или 1982 год, когда жил затворником в Жероне почти без денег и без надежды откуда-нибудь их получить, и литература была обширным минным полем, где можно наткнуться только на врагов, если не считать кое-кого из классиков (не всех), и мне приходилось ежедневно прогуливаться по этому минному полю, опираясь разве что на стихи Архилоха, и один неверный шаг мог закончиться трагически. Такое происходит со всеми молодыми поэтами. Случаются мгновения, когда тебе не на что опереться, нет друзей и уж тем более учителей, нет никого, кто протянул бы тебе руку, когда издательства, премии, стипендии — это для других, для тех, кто раз за разом повторяет «да, сеньор», или для тех, кто поет хвалы литературным генералам, коих вокруг тьма-тьмущая, их единственное примечательное свойство — полицейский взгляд на жизнь, от них ничего не ускользнет, они ничего не прощают. Короче, как я уже сказал, нет на свете молодого писателя, который не чувствовал бы чего-то в этом роде в тот или иной период своей жизни. Но мне тогда было двадцать восемь, и я никоим образом не относил себя к числу молодых писателей. Я жил в нужде. Я не принадлежал к числу типичных латиноамериканских писателей, которые живут в Европе благодаря меценатству (или покровительству) какого-то государства. Никто меня не знал, и я не собирался ни щадить, ни просить пощады. Тогда я и начал переписку с Энрике Лином. Разумеется, я первым написал ему. Ответ пришел без задержки. Длинное и злонравное письмо, в том смысле, который мы придаем в Чили слову «злонравный», то есть раздражительное и злоязычное. Я ответил ему, рассказал про свою жизнь, про свой дом за городом, на одном из жеронских холмов, перед моим домом — средневековый город, за моим домом — поля или пустота. А еще я рассказал про свою собаку Лайку и написал, что чилийская литература, за двумя-тремя исключениями, кажется мне полным дерьмом. Если судить по его следующему письму, нас уже можно было считать друзьями. То, что случилось затем, — типичное продолжение отношений между знаменитым поэтом и поэтому неизвестным. Он прочел мои стихи и включил их в программу вечера молодой чилийской поэзии, которую готовил для некоего чилийско-североамериканского института. В своем письме он рассуждал о тех, кого, на его взгляд, можно назвать шестью тиграми чилийской поэзии 2000 года. Вот мы, эти шесть тигров: Бертони, Макиейра, Гонсало Муньос, Мартинес, Родриго Лира и я. Кажется, так. Возможно, тигров было семь. Но думаю, все-таки шесть. И вряд ли мы шестеро могли что-то значить в 2000 году, ведь к тому времени Родриго Лира, самый лучший, уже покончил с собой, и вот уже несколько лет, как тело его тлело на каком-нибудь кладбище или пепел его, развеянный по ветру, смешался с прочими отбросами Сантьяго. Говорить стоило не столько о тиграх, сколько о котах. Бертони, насколько мне известно, — своего рода хиппи, живет на берегу моря, собирая ракушки и съедобные водоросли. Макиейра внимательно прочел североамериканскую поэтическую антологию Карденаля и Коронеля Уртечо, потом опубликовал две книги и пустился в пьянство. Гонсало Муньос затерялся где-то в Мексике, как мне говорили, но не подобно консулу Лоури, а в роли служащего рекламного агентства. Мартинес внимательно прочел Duchamp des cygnes,[40] а потом умер. Родриго Лира, ладно, я уже сказал, что случилось с Родриго Лирой к тому времени, когда было решено устроить вечер, или конференцию, в чилийско-североамериканском институте. Да какие уж там тигры — коты, с какой стороны ни глянь. Котята из забытой Богом провинции. Ладно, так или иначе, но всем этим я хотел сказать, что с Лином был знаком и поэтому не было нужды в каких-то там представлениях. Однако энтузиасты решили-таки меня представить, и ни Лин, ни я ничего на это не возразили. Итак, мы очутились в отдельном кабинете, какие-то голоса говорили: это Роберто Боланьо, и я протягивал руку, рука прорезала мрак кабинета и встречала руку Лина, слегка холодноватую руку Лина, и сжимала ее несколько секунд, руку грустного человека, думал я тогда, и эта рука, и ее пожатие полностью соответствовали лицу человека, который в тот миг смотрел на меня, не узнавая. Соответствие было жестикулятивным, морфологическим — врата приглушенного красноречия, которое ничего не выражало или для меня ничего не выражало. Одолев этот этап, энтузиасты снова заговорили, и молчание осталось позади: все просили Лина высказать свое мнение по каким-то весьма случайным поводам, и тут мое презрение к энтузиастам вдруг разом схлынуло, потому что все они были, как и я, молодыми поэтами, не знающими, куда приткнуться, молодыми поэтами, изгнанными новым чилийским правительством, левым центром, и они не имели ни поддержки, ни меценатов, у них был только Лин, Лин — и все, который тем не менее ничем не напоминал настоящего Лина, каким он был на фотографиях в его же книгах, этот Лин был куда более красивым, куда более молодцеватым, этот Лин был похож на свои стихи, он накрепко обосновался во временах своих стихов, он жил в здании, подобном его стихам, и мог исчезать с той же элегантностью и решительностью, с какими порой исчезали его стихи. Помню, что как только понял это, почувствовал себя лучше. Иными словами: я начал находить некий смысл в этой ситуации и начал смеяться над этой ситуацией. Мне нечего было бояться: я был дома, среди друзей, рядом с писателем, которым всегда восхищался. Это не был в чистом виде фильм ужасов, там обнаружились изрядные дозы черного юмора. И стоило мне подумать о черном юморе, как Лин достал из кармана пузырек с лекарством. Я должен принимать их каждые три часа, сказал он. Энтузиасты снова примолкли. Таблетка была большая. Во всяком случае, показалась мне большой, когда я увидел, как она падает в стакан с водой. Но на самом деле она была вовсе не большой. Она была твердой. Лин начал давить ее ложкой, и тут я понял, что таблетка своими бесчисленными слоями напоминает луковицу. Я наклонился к стакану и принялся ее разглядывать. Мне даже вдруг подумалось, будто передо мной бесконечная таблетка. Стенка стакана служила увеличительным стеклом: в нем бледно-розоватая таблетка разламывалась, словно с ней было связано рождение новой галактики или нового мира. Но галактики рождаются — или умирают, уже не помню, — быстро, а картина, которую я наблюдал сквозь стаканное стекло, была словно снята в замедленном темпе, каждый непонятный этап протекал на моих глазах, каждый поворот, каждая судорога. Потом я в изнеможении отодвинул лицо от стакана и встретился взглядом с Лином, который как будто бы говорил мне: только без комментариев, с меня довольно и того, что я каждые три часа глотаю эту дрянь, не ищите тут никаких символов — вода, луковица, медленное движение звезд. Энтузиасты удалились от нашего стола. Некоторые уже расположились у барной стойки. Других я и вовсе потерял из виду. И тогда я снова глянул на Лина, рядом с ним очутился один из энтузиастов и что-то нашептывал ему на ухо, а потом вышел из кабинета, чтобы присоединиться к товарищам, разбредшимся по залу. И в этот миг я понял, что Лин знает: он мертв. Мое сердце больше не работает, сказал он. Мое сердце больше не существует. Тут что-то не так, подумалось мне. Лин умер от рака, а вовсе не от сердечного приступа. На меня навалилась огромная усталость. Поэтому я поднялся и решил пройтись, но я не остался в баре, а выбрался на улицу. Тротуары были серыми и неровными, а небо напоминало зеркало без амальгамы, место, где все вроде бы должно отражаться, но где в итоге ничего не отражалось. Тем не менее везде, куда ни кинь взгляд, царило ощущение обычности. Когда я решил, что уже достаточно надышался свежим воздухом, и хотел вернуться в бар, на одной из трех ступеней крыльца (каменных ступеней, вырубленных в скале, твердых, как гранит, и сверкающих, как драгоценные камни) я столкнулся с типом, пониже меня ростом, одетым как гангстер пятидесятых годов, в нем было что-то карикатурное, эдакий жестокий, но обходительный головорез, который принял меня за знакомого и поздоровался, а я ответил, хотя с самого начала был уверен, что вижу его впервые и что этот тип обознался, но я делал вид, будто помню его, будто я тоже обознался, и так вот мы оба раскланивались, тщетно пытаясь одолеть сверкающие (и совсем-совсем скромные) каменные ступени, но головорез очень быстро осознал свою ошибку и посмотрел на меня совсем иначе, будто бы спрашивая себя, неужели и я тоже обознался или, напротив, с самого начала просто подшучивал над ним, но поскольку он был тупым и подозрительным (хотя, как ни парадоксально, одновременно и хитрым), то спросил меня, кто я такой, спросил, помнится, со злобной ухмылкой, и я сказал, какого дьявола, Хара, это я, Боланьо, и по его улыбке всякому было бы ясно, что никакой он не Хара, но он принял игру, словно вдруг что-то его потрясло, — но это вовсе не стихотворение Лина и уж тем более не мое, — он с радостью решил несколько минут пожить жизнью этого неведомого Хары, которым ему никогда не стать, за исключением мига, когда мы застряли на последней из трех сверкающих ступеней, и он принялся расспрашивать меня про жизнь, допытываться (ужасно неуклюже), кто же я такой, признавая тем самым, что он — Хара, но Хара, запамятовавший о существовании Боланьо, в чем, с другой стороны, не было ничего невероятного, и вот я объяснял ему, кто я такой, а заодно объяснял, кто он такой, то есть тем самым я на самом деле сотворял некоего Хару по моей мерке и по его мерке, иначе говоря, по мерке сложившейся ситуации сотворял некоего умного, храброго, богатого, щедрого Хару, влюбленного в красивую женщину, отвечающую ему взаимностью, неустрашимого Хару, и тут гангстер заулыбался, окончательно убеждаясь, что я подшучиваю над ним, но он был не в силах поставить точку в этой истории и преподать мне урок, словно вдруг влюбился в образ, который я рисовал, вот почему он охотно позволял мне рассказывать всякие вещи не только про Хару, но и про друзей Хары, и про некий мир, мир, который даже для Хары оказался слишком велик, мир, где даже сам Хара чувствовал себя букашкой, чья смерть на сверкающих ступенях никого бы не тронула, и тут наконец появились его друзья, два головореза повыше ростом, в светлых двубортных пиджаках, и они посмотрели на меня, а потом посмотрели на мнимого Хару, словно спрашивая, а это кто тут еще, и ему ничего не оставалось, как сказать: это Боланьо, и головорезы поздоровались со мной, а я, пожимая им руки, видел дорогие часы, золотые браслеты, и когда они пригласили меня выпить с ними, я ответил: не могу, я с другом, потом отодвинул Хару и вошел в бар, направившись вглубь зала. Лин все так же сидел за загородкой. Рядом с ним уже не осталось ни одного энтузиаста. Стакан был пуст. Он выпил лекарство и ждал. Не обменявшись ни словом, мы поднялись к нему в квартиру. Он жил на седьмом этаже, и мы сели в лифт, в большой лифт, куда можно было загрузить человек тридцать. Квартира же его оказалась совсем невеликой, особенно если сравнить с жильем большинства чилийских писателей, у которых, как правило, бывают большие дома. А еще в квартире не было книг. На мой вопрос он ответил: мне уже нет нужды что-то читать. Но ведь всегда бывают книги, сказал я. Из его квартиры был виден бар. Словно пол оказался стеклянным. Я встал на колени и принялся разглядывать людей там, внизу, искал энтузиастов, трех гангстеров, но видел только незнакомцев, которые ели и пили и которые главным образом перемещались от стола к столу, из одного отдельного кабинета в другой или от двери к стойке бара, и все пребывали в состоянии лихорадочного возбуждения, как писали в романах первой половины XX века. Поглазев какое-то время вниз, я пришел к выводу, что тут не все ладно. Допустим, пол у Лина стеклянный и потолок в баре тоже, ну а как же полы и потолки со второго по шестой этаж? Они что, тоже стеклянные? И тогда я снова посмотрел вниз и обнаружил, что со второго по шестой этаж была пустота. Это открытие вогнало меня в тоску. Черт возьми, Лин, куда ты меня завел? — думал я, хотя потом подумал: черт возьми, Лин, куда тебя завели? Я очень осторожно поднялся с колен, ибо знал, что здесь предметы менее долговечны, чем люди, а не как бывает обычно, и начал искать Лина — уже не видя его рядом — по разным комнатам квартиры, которая к тому времени перестала казаться мне такой же маленькой, как дома европейских писателей, наоборот, теперь она казалась мне большой, огромной, как дом чилийского писателя, писателя третьего мира, с дешевой прислугой, с дорогими и недолговечными вещами, дом, полный изменчивых теней и сумрачных комнат, где я набрел на две книги, одну классическую, как гладкий камень, а другую современную, вневременную, как дерьмо, и пока я искал Лина, я постепенно цепенел, будто от холода, и все больше злился, и все больше мерз, и чувствовал себя уже совсем больным, точно квартира вращалась вокруг воображаемого стержня, но тут я открыл какую-то дверь и увидел бассейн, и там был Лин, он плавал, и прежде чем я открыл рот и что-то произнес по поводу энтропии, Лин сказал: беда в том, что лекарство, которое он принимает, чтобы сохранить жизнь, в какой-то мере превращает его в подопытного кролика для фармацевтической фирмы, странно, но чего-то в этом роде я и ожидал от Лина услышать, словно бы мы разыгрывали спектакль и словно бы Лин вспомнил мои реплики и реплики тех, с кем он должен вести диалог, но потом Лин вышел из бассейна, и мы спустились на первый этаж и прокладывали себе дорогу среди посетителей, и Лин говорил, что нет больше никаких тигров, и еще: было славно, пока это продолжалось, и еще: хочешь верь, хочешь нет, Боланьо, но в этом районе только мертвые выходят погулять. Тем временем мы уже пересекли зал и стояли у окна и глядели на улицу, на фасады домов этого столь необычного района, где погулять выходят только мертвые. И мы смотрели и смотрели, и фасады, вне всякого сомнения, были фасадами из другого времени, как тротуары и машины, стоявшие тут же, тоже были из другого времени, молчаливого времени и тем не менее подвижного (Лин видел, как оно движется), жестокого времени, которое уцелело без всяких на то оснований, только по инерции.

Примечания

1

Институт изящных искусств (Национальный институт изящных искусств и литературы, INBAL) — действующая в Мексике государственная организация, в задачи которой входит культурное и творческое образование. (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

2

Ранчера — жанр народной песни.

(обратно)

3

Кофе-олья — кофе с корицей и шоколадом.

(обратно)

4

Ла-Кебрада — расщелина, искусственно созданная между огромными утесами для естественной вентиляции города.

(обратно)

5

Уачинанго — свежая форель, запеченная с лимонами, помидорами, острыми и сладкими перцами, чесноком и луком.

(обратно)

6

Кагуама — большая морская съедобная черепаха.

(обратно)

7

Франц Омар Фанон (1925–1961) — франкоязычный вест-индский революционер, социальный философ и психоаналитик; один из теоретиков и идейных вдохновителей движения новых левых и революционной борьбы за деколонизацию в странах третьего мира; Хосе Энрике Родо (1871–1917) — уругвайский литературовед, философ; Хосе Карлос Мариатеги (1895–1930) — деятель рабочего движения Перу, социолог и литературный критик; Антонио Грамши (1891–1937) — основатель и руководитель Коммунистической партии Италии, теоретик-марксист.

(обратно)

8

Повод для объявления войны (лат.).

(обратно)

9

МИР (MIR, Movimiento de Izquierda Revolucionaria) — Левое революционное движение; возникло в Чили в 1965 г., исторически занимало леворадикальную позицию, выступая против «реформизма» и «соглашательства» других левых сил, являлось сторонником вооруженной классовой борьбы, геваристской теории «партизанского очага» и континентальной революции.

(обратно)

10

Букв.: в тесном кругу (фр.).

(обратно)

11

Букв.: разрезать на куски (англ.) — писательская техника, в которой текст или несколько текстов подвергаются нарезке и перекомпоновке для создания нового текста. Иногда называется по-русски «метод нарезок». Разными авторами использовались как случайная перекомпоновка кусков (дадаисты), так и более тщательное их расположение с последующим редактированием получившегося текста (Берроуз).

(обратно)

12

«Очень мало „публикабельных“ текстов» (фр.).

(обратно)

13

«Периоды в поэзии Андре дю Буше» (фр.).

(обратно)

14

От исп. empalados — посаженные на кол.

(обратно)

15

От исп. cura — священник.

(обратно)

16

Роберт Луис Фосс (1927–1987) — американский кинорежиссер, хореограф, сценарист.

(обратно)

17

Уолтер Абель (1898–1987) — американский актер. Театральный дебют У. Абеля состоялся в 1919 г. на Бродвее в спектакле «Запрещено», а дебют в кино — в 1935 г. в фильме «Три мушкетера», первом звуковом фильме студии RKO. Впоследствии Абель неоднократно снимался во вспомогательных ролях.

(обратно)

18

Хосе Хуан Таблада (1871–1945) — мексиканский поэт, журналист, дипломат.

(обратно)

19

Католические короли — Фердинанд II Арагонский (1452–1516) и Изабелла Кастильская (1451–1504).

(обратно)

20

«Призрак» (англ.).

(обратно)

21

Карахильо — испанский напиток, в который входят в равных пропорциях кофе и бренди или ром.

(обратно)

22

Ирапуато — город в центральной Мексике.

(обратно)

23

Чилакилес — мексиканское блюдо, маисовые лепешки с перцем чили.

(обратно)

24

Эхидо — особая форма общинного землевладения в Мексике.

(обратно)

25

UNAM (Universidad Nacional Autónoma de México) — Национальный автономный университет Мексики.

(обратно)

26

Сальвадор Элисондо (1932–2006) — мексиканский поэт, прозаик.

(обратно)

27

Хорхе Санхинес (р. 1937) — боливийский кинорежиссер, один из создателей национальной кинематографии.

(обратно)

28

«Нарда или лето» — сборник новелл С. Элисондо, увидевший свет в 1964 г.

(обратно)

29

Пьер Клоссовски (1905–2001) — французский писатель, художник, мыслитель-эссеист.

(обратно)

30

«Дети Санчеса» — фильм режиссера Холла Бартлетта (США, 1978), снятый по мотивам одноименной книги Оскара Льюиса о судьбе мексиканца Хесуса Санчеса и его детей.

(обратно)

31

Суммисты — так назывались в Средние века писатели, которые в своих трудах («суммах», от лат. summa — «целое») давали краткое, суммарное изложение сути огромного теологического и философского материала.

(обратно)

32

Мистология — наука о тайнах, о сокровенном.

(обратно)

33

Анита Сиротка — героиня одноименного мексиканского музыкального фильма.

(обратно)

34

«Клод де Бюрин прежде всего говорит о любви, о неисчерпаемой любви» (фр.).

(обратно)

35

Чарро — мексиканский крестьянин-наездник.

(обратно)

36

«Прощай» (англ.).

(обратно)

37

Араукания — часть чилийской территории, совпадающая с ареалом расселения индейцев арауканов (мапуче). Почти три века продолжалась борьба араукан против испанских колонизаторов за свою независимость. В 80-х гг. XIX в. была полностью включена в состав Чили.

(обратно)

38

Черная меланхолия (лат.).

(обратно)

39

Смиренный (лат.).

(обратно)

40

Duchamp du signe. Ed. par Michel Sanouillet, Elmer Peterson. Paris, Flammarion, 1994.

(обратно)

Оглавление

  • Маурисио Сильва
  • Гомес-Паласио
  • Последние сумерки на земле
  • Дни 1978 года
  • Бродяга во Франции и Бельгии
  • Набросок к портрету Лало Куры
  • Шлюхи-убийцы
  • Возвращение
  • Буба
  • Дантист
  • Фотографии
  • Бальная книжка
  • Встреча с Энрике Лином
  • *** Примечания ***



  • «Призрачные миры» - интернет-магазин современной литературы в жанре любовного романа, фэнтези, мистики