КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Раскрепощение [Юрий Михайлович Герт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

I


ДИНЬ-БОМ

В сущности, Караганда возникла в моей жизни задолго до того, как я ее увидел. Я и думать не думал в те времена, что увижу ее когда-нибудь, что она станет главным городом в моей судьбе. Не думал... Но где-то в душе, в темной, потаенной ее глубине уже позвякивало, позванивало это слово.

Впервые, не останавливая внимания, оно обнаружилось в потрепанном, замусоленном учебнике географии для четвертого класса, на карте полезных ископаемых, рядом с черным, означающим уголь квадратиком. Подобных квадратиков на карте было много, и все одинаковые. Но тогда же к нам пришло письмо, его принесли в конверте, грубо слепленном из синей тетрадной обложки, в обратном адресе стояло: Караганда... Вот когда это слово ожило, звякнуло для меня впервые.

Но все было смутно, все было запутанно и туманно в этом слове с черным квадратиком внутри. Хотя бы то, что за ним стояло второе слово: Долинка... Мы с мамой вертели конверт и так и сяк, вникая в неразборчивую, стремительную скоропись. До́линка?.. Или, может, Доли́нка?.. Но как их соединить — черный антрацитовый кубик и зеленую, благоуханную, в холодных росяных брызгах долинку?.. И еще — тонкий, пронзающий небо флагшток, полотняные палатки, серебристые звуки горна, то есть лагерь, к которому примагничено было: пионерский?.. И как связано все это было с тетей Верой, сестрой моего отца, которую до войны еще арестовали, отправили в лагерь в Сегеже, в Карелии, а с началом войны перевезли в Караганду, и тоже в лагерь... Все, все было темно, непонятно, и само угрюмое, железное, гремучее слово Караганда мерещилось мне как бы обтянутым черной каймой.

Но было в нем, в этом слове, и нечто совсем иное... Однажды, несколько лет спустя, из него, как из грачиного гнездышка птенчик, выпорхнула почтовая открытка, написанная мелким и четким, буковка к буковке, девичьим почерком, затем еще и еще. И вот я читал, не веря себе, своим глазам:

Пиши, я отвечу тебе

Мятежным порывом метели,

И солнечным светом в окне,

И звоном апрельской капели...

Стихи казались мне прекрасными. С ними я засыпал, с ними просыпался. Они утешали меня после неудачных контрольных по тригонометрии и вселяли надежду, что в мире я не одинок.

Наш «роман в письмах» продолжался около года. Ее звали Ника. Это было ее полное, не усеченное имя, на греческий лад — Ника, Победа... Когда ее мать «взяли» — так же, как тетю Веру,— еще до войны Ника оказалась в детдоме, там она росла, пока ей не разрешили переехать к матери, к тому времени отсидевшей свои пять лет,— в Долинский лагерь. В девятом классе я уже понимал, что лагеря бывают не только пионерские. «Отверженные» Гюго, Козетта, Караганда и Ника, дочь лагерной подруги тети Веры,— все сплелось в одну многоцветную нить, один ее конец сжимала моя рука, другой тянулся в далекую, почти фантастическую даль — Караганду...

Письма, казалось мне, приходят откуда-то из межпланетного пространства, это где-то там, между Юпитером и Сатурном, парит беломраморная Ника... И туда, в межпланетное пространство, чтобы еще больше сблизить наши сердца, я отослал самое лучшее из всего, что у меня было,— «Илиаду» Гомера в переводе Гнедича (антикварное издание) и «Анти-Дюринг» Энгельса в черном переплете, напоминающем комиссарские кожанки 20-х годов.

Не знаю, как Гомер, но «Анти-Дюринг» и комиссарские кожанки там, в Долинке, ожидаемого восторга не вызвали, возникло охлаждение, потом разрыв... Зато у меня нашлись единомышленники — не в межпланетном пространств, а в нашей же богоспасаемой Астрахани, такие же школьники, как я. Нашим лозунгом было — «Революция продолжается!». Деникина и Врангеля нам заменяли мещане и обыватели, которыми, как оказалось, кишел наш город, а школы, где мы учились, особенно. Вскоре все мы оказались в довольно сумрачном, растянувшемся на полквартала здании, перед следователями МГБ, не желавшими верить, что нас всего-навсего пятеро, трое ребят и две девушки. Предполагалось, что за нами скрыта подпольная, антисоветская организация, что ею руководят матерые враги народа, возможно, связанные с иностранной разведкой. Но на столе у «моего» следователя лежало единственное доказательство нашей подпольной деятельности — ученическая тетрадка за 12 копеек, пышно именуемая нами журналом.

Однако шел 1947 год, и следователь не был простаком: наша пятерка в его неулыбчивых устах превратилась в «организацию», наши встречи — в «сходки», наш журнал — в «антисоветское издание». Тем не менее все это выглядело как шутка, пока мне не был задан вопрос, какие связи я поддерживаю с Карагандой?.. Кем она мне приходится — Вера Григорьевна Недовесова?.. Каково содержание нашей переписки?.. Все наши письма были ему знакомы, и «роман в письмах» — тоже. А когда, помимо тетушки, выяснилось, что и ее брат, мой дядя, также — враг народа, арестованный в том же 1937 году, сделалось вовсе не до шуток...

Дело наше, правда, по тем временам кончилось ничем — всего-то комсомольским выговором и лишением медали — у меня, примерно такой же карой — у моих четверых друзей, но именно там, в длинном, похожем на пенал кабинете следователя, слово «Караганда» отчетливо звякнуло у меня где-то под самым ухом...

В те годы часто, много, взахлеб пели русские народные песни, среди них — с каким-то особенным, горько-восторженным чувством — каторжные: «Бродягу», «Славное море, священный Байкал». И была еще одна, которую мне, мальчику, доводилось иной раз слышать во время взрослых застолий, когда собирались в основном люди пожилые или совсем старики, седоголовые, с византийскими темными лицами, с протяжными, скрипучими голосами:

Спускается солнце за степи,

Вдали золотится ковыль,

Колодников звонкие цепи

Взметают дорожную пыль...

Так они пели. А дальше... Дальше начиналось самое главное:

Динь-бом, динь-бом —

Слышен звон кандальный,

Динъ-бом, динь-бом—

Путь сибирский дальний,

Динь-бом, динь-бом —

Слышно там и тут:

«Нашего товарища на каторгу

ведут...»

Я тогда не знал, что слова этой благодарно подхваченной народом песни написал в прошлом еще веке граф Алексей Константинович Толстой. А и знал бы — что с того?.. У меня и сейчас, как тогда, дрожь пробегает по телу, и я будто вновь слышу эти хриплые голоса, это мерное, колокольное «динь-бом», этот стон, прорвавшийся в последних словах... А тогда мерещились мне ровная, бесконечная степь, хлопья снега, засыпающего дорогу, и вереница идущих по ней — затылок в затылок — понурых кандальников. Когда они поднимают головы и оборачиваются, я вижу знакомые лица. Знакомые-незнакомые, как сквозь густую, в несколько слоев, кисею.

Этих лиц, знакомых-незнакомых, становилось все больше. Об одних я слышал, другие видел сам. Пока я учился в Вологде, из нашего института исчезли трое или четверо студентов, которых я знал. Как-то раз, студентом же, я приехал в Москву, пришел переночевать к приятелю — и еще из прихожей увидел в комнате сидевшего спиной ко мне человека, он поднялся мне навстречу, едва я переступил порог, схватил меня за руку и странно хихикнул. Сначала хихикнул, потом заплакал, тусклый огонек мерцал в его пустых, широко раскрытых глазах, из уголка скошенного рта ползла слюна... «Это мой отец, — сказал приятель, он приехал оттуда...».

После института я работал учителем в маленьком рудничном поселке в Заполярье, на Кольском полуострове. Здесь я увидел раскулаченных, переселенцев, отбывших срок, шел пятьдесят четвертый год. Они не любили рассказывать о своем прошлом. В армии, после отбоя, мы с Олегом Воронцовым, тоже учителем и моим товарищем по службе (где ты сейчас, Олег?.. Ау, откликнись!..), сходились возле черной, еще не выстывшей печки, сладко пихнувшей подсыхающими валенками и портянками, и под громкое храпение батальона, разместившегося на двухъярусных койках, говорили о главном (это мы чувствовали), быть может — о самом главном... Олег рассказывал о своем отце, который работал секретарем райкома партии, потом его арестовали, началась война — он ушел на фронт и погиб в штрафбате. Арест его был тайной для Олега... И таинственной была история, которую рассказал ему я. После школы я некоторое время жил в Москве, у своей тетушки, сестры Веры Григорьевны Недовесовой. Однажды, довольно поздно вечером, когда мы вернулись из театра, соседка по коммунальной квартире сообщила шепотом, что пока нас не было, в дверь позвонили, она открыла и увидела на площадке не то бродягу, не то нищего, замерзшего, в каких-то обносках. Он сказал, что в Москве проездом, добирается домой, что в лагере отбывал срок вместе с Ильей Гертом (где-то, как она поняла, на Колыме...), что Илья умирает — у него больное сердце, он весь отек, не поднимается с нар — и просил разыскать сестру, назвал адрес... Это была первая за десять лет весточка от моего дяди — одного из тех, в черных кожанках комиссаров двадцатых годов, которыми бредила наша юность. Волго-Каспийская военная флотилия, Раскольников, II армия, басмачи, академия РККА, работа в разведке... И вот — эти нары, раздутые ноги-колоды, Колыма.

Соседка привела гостя к себе в комнату (шел 1947 год...), накормила, обогрела чайком — и он ушел, уехал на Казанский вокзал, чтобы продолжить свой путь, задерживаться в Москве он не мог... Мы с тетушкой тут же отправились на Казанский, бродили по его громадным, забитым народом залам, присматривались... Дали объявление по радио, на которое посланец Колымы не мог не отозваться, не подойти к назначенному месту встречи — справочному бюро... Мы вернулись домой под утро. Ниточка, тоньше паутинки, оборвалась, даже не давшись в руки.

Вот и все...

Нет, не все. В армии, в школе, в студенческие годы и я, и Олег повидали и натерпелись много такого, о чем необходимо было рассказать друг другу, обсудить, найти выход.

Храпела, посапывала, бормотала во сне казарма, спали сержанты, нас никто не слышал, от круглых, обшитых жестью боков печи веяло еще не выстывшим теплом и, казалось, надеждой. Неясной, тусклой, как огонек в ночной казарме,— с жизнью, начинавшейся за высоченным забором нашего городка, соединяли нас только письма, в которых уже теплилось чуждо, непривычно звучавшее слово «реабилитация...».

Однажды, будучи в увольнении, я зашел в редакцию журнала «На рубеже», где до того с удивившей меня доброжелательностью приняли, а затем напечатали мою первую повесть. После казармы, плаца, марш-бросков редкие посещения редакции бывали для меня отдушиной. Я добирался до нее хитрыми окольными путями, поскольку в будние дни увольнения для солдат строго запрещались, и на каждом углу тебя мог сцапать патруль, чтобы препроводить на гарнизонную гауптвахту. Но время от времени я все-таки отлучался из части, как бы без ведома начальства, на свой страх и риск. Таким вот образом в будний серенький денек затяжной карельской весны я добрался до тихого двухэтажного дома на улице Энгельса, где на первом этаже располагалась редакция, и с облегчением юркнул в парадное.

Здесь, в двух или трех тесноватых комнатах, находилось несколько человек, авторы, заскочившие по делу или без дела, работники журнала. Я едва успел поздороваться, сбросить шинель, как распахнулась дверь редакторского кабинета, на пороге показался Дмитрий Яковлевич Гусаров.

— Прошу всех пройти ко мне,— проговорил он, помолчав и, видно, приняв какое-то решение.

Не понимая, что случилось, но чувствуя, что — случилось, случилось-таки...— я вместе со всеми прошел в кабинет и оказался за длинным, под зеленым сукном столом.

— На двадцатом съезде партии, на закрытом заседании Никита Сергеевич Хрущев выступил с докладом,— сказал Гусаров.— Текст доклада принесли мне под расписку, через два часа я должен его вернуть, а пока я хочу познакомить вас с ним, потому что он всех касается...

Стоит ли говорить, что пока он читал тоненькую брошюрку, с крестьянской тщательностью выговаривая каждое слово, никто не обронил ни звука. И что бы ни узнал, ни прочел и ни услышал я впоследствии о Сталине, ничто не могло сравниться с впечатлением, пережитым тогда в кабинете Гусарова. Потом были подробности, детали, словно выхватываемые из темных углов и закоулков лучом фонарика. Пронзительные, ужасающие детали, но—детали, детали... А доклад был — как вспышка многоветвистой, расколовшей небо молнии, на мгновение озарившей мертвым голубым светом все гигантское, от горизонта до горизонта, пространство, всю могильно оцепеневшую страну с холодным, неживым блеском озер и рек, с вереницами крестов, уходящих из конца в конец, — страну, где мы жили... «Динь-бом,— слышалось отовсюду,— динь-бом, динь-бом...».

Короткая была вспышка, но до того яркая, что картина эта впечаталась в память, врезалась в сердце — на всю жизнь.

Ошеломленные выходили мы из кабинета. Первым оправился поэт Марат Тарасов. Крутанув полненькими бедрами, с наигранной беспечностью он произнес:

— Это политика. И стихов не касается.

Мне запомнились его слова...

А спустя неделю я слушал доклад Хрущева второй раз — в казарме, где собрался наш батальон. Я сидел со своими батарейцами — двухметровым верзилой Яшиным, слесарем из Электростали, с пудовыми кулаками, пускавшим иной раз их в ход... С милым, добрым, ласковым Гургуцей, татарином из-под Казани, от невинной шутки впадавшим в ярость... Тут же сидели наш умный, сдержанный, всегда тактичный комсорг Круглов, горняк из Мончегорска, и хозяйственный, лукаво-простодушный мужичок Глега, «западник», ставивший свою подпись печатными буквами, и незадолго до армии отсидевший срок Егоров, которого как-то едва не забили насмерть за украденную у соседа по койке пятерку... Все, вся страна собралась, казалось, в нашей казарме — и слушала, слушала, не дыша.

И снова, как в редакции, во все, что мы слышали, и верилось, и не верилось — тягостно, страшно было в это поверить. Ведь не о Сталине шла тут, по сути, речь, хотя и о нем, конечно. Но все-таки — больше о нас самих.

О том, как были мы глупы, слепы, с каким восторгом и упоением отдавались обману. «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе...». Не верили себе... Вот что было главным.

Вспоминались мне при этом Вологда, наш институт, студенты — большей частью из деревень, из колхозов, где за трудодень выдавали в лучшем случае 50 граммов зерна, где вместо электричества жгли керосин, а то и лучину, и мылись в русской печи... Пятого марта 1953 года у этих ребят я не видел на глазах слез, не слышал горестных вздохов, и тогда это, помню, очень меня смущало... Но теперь, помимо всего прочего — у меня рождалось какое-то чувство своей собственной вины... Смутной вины, в которой еще предстояло разобраться...

Память всегда сберегает лишь обрывки, островки прошлого. И сейчас ясно видится мне ротная наша каптерка, лотки для мин, противогазные сумки, солдатские чемоданчики с кое-каким барахлишком, прикопленным к демобилизации... Банники, ветошь, оружейное масло из запасов старшины... Яркое утреннее солнце озарило полутемную обычно каптерку, в которую я забежал зачем-то и на несколько минут оказался в одиночестве, немыслимом в солдатской жизни, где если не казарма, то — строй, плац, полигон... И в эту минуту одиночества, ясности, тишины — ясная, отчетливая мысль, как отблеск той молнии: ведь и я сам виноват... Причастен к той общей и страшной вине — перед теми... Которые, подозревал ты, в чем-то да виноваты... Поскольку не может быть — чтобы так вот просто, безо вся кой вины... Ты ведь и себя готов был признать виноватым — тогда, перед следователем. Не признал, но готов был еще немного — и признать... Но понять, почувствовать свою вину — значит, понять, почувствовать, какими они были... И как случилось то, что с ними случилось?..

Я видел в тот миг силуэт выгнувшейся широкой дугой земли, видел силуэты бредущих вереницей по этой дуге людей, среди них был и мой дядя Илья, и его сестра, и отец Олега, и Эйхе, о котором так страшно рассказано в докладе Хрущева, и Алеша Сванидзе, и безумный отец моего московского приятеля, и многие, многие...

Демобилизовавшись, я попытался устроиться в какой-нибудь газете — не вышло, можно было вернуться на Кольский полуостров, к себе в школу, куда меня звали, но мне хотелось простора, независимости, хотелось понять, что меняется в жизни, во мне самом... Среди широких, но весьма неопределенных возможностей, которые мне открывались, внезапно возникла одна обозначенная в телеграмме, полученной в ответ на мое письмо: Есть вакансии двух газетах приезжай тетя Вера.

Телеграмма была из Караганды.


СТРОЕНИЕ ЗЕМЛИ


Денег на самолет у меня, разумеется, не хватило, в Караганду я ехал поездом и, глядя в окно на сиротливые, крытые соломой российские деревушки, на угрюмые уральские леса, на вылинявшую за зиму степь в грязно-белых заплатах снега, думал: что за край, что за город— там, впереди?.. И все мне мерещились — колючая проволока между накрепко врытыми столбами, вереницы людей в телогрейках, глиняные мазанки... Сколько я ни тужился, ничего другого мое убогое воображение не рождало.

И вот наш состав остановился перед карагандинским вокзалом, я вышел на перрон — и не увидел ни колючей проволоки, ни телогреек. То есть, если здесь и были люди в телогрейках, то их было не больше, чем в любом другом месте. Вокруг кипела толпа, толкалась чемоданами и тюками, порой слышалась незнакомая речь, кое-где мелькали рыжие лисьи треухи, кимешеки... И мартовское солнце светило так ярко, так весело и мощно, как по ту сторону Уральского хребта не светит — ни весной, ни в какое иное время года.

Встретить меня приехал муж моей сестры — Юра Левидов. Тяжеловато, по-медвежьи сложенный и по-медвежьи же ловкий, он пристроил мой чемодан к мотоциклетной коляске, усадил меня, сел сам — и мы помчались, веером взметая по обе стороны густую, тяжелую, золотую от солнца грязь. Вокзал стоял посреди все той же линялой степи. Дорога соединяла его с городом, который начинался внезапно — глыбой Дворца горняков, каменным утесом на плоском берегу серого степного океана. Мы пронеслись мимо гранитных дворцовых ступеней, мимо колонн с фигурами алебастровых ангелов, на фоне синего, без пятнышка облаков, неба — дальше вместо мазанок в линию вытянулись пятиэтажные, респектабельные, благородного охристо-желтого цвета дома, с широкими проездами, балконами, чугунной оградой... Внутри одного из просторных дворов на скрещении асфальтовых дорожек особняком стоял трехэтажный дом. Здесь, на третьем этаже, в большой, солнечной квартире с высокими потолками жила тетя Вера — Вера Григорьевна Недовесова, с дочерью Тамарой, зятем и двумя маленькими внуками. Она встретила меня на пороге — большая, улыбающаяся, заполнившая своим телом и улыбкой, казалось, весь дверной проем. Мы обнялись. Мы не виделись двадцать лет.

Тогда, в тридцать седьмом, незадолго до ее ареста, мы с отцом приезжали погостить в Астрахань — из Крыма, где в то время жили. Мне было шесть лет. И откуда было знать, где и когда встретимся мы снова? Откуда было знать, что с братом, моим отцом, ей уже не встретиться никогда?..

Вот она и смотрела на меня, в первые дни особенно, будто сличала фотографии, вздыхая: до чего похож!..

Именно здесь, в Караганде, после жизни в студенческом общежитии, в казарме, в холостяцкой конуре, на меня вновь пахнуло забытым хлебным запахом дома.

На другой день осуществилась моя фантастическая, представлявшаяся несбыточной, мечта: меня зачислили в штат комсомольской газеты.

Привыкнув за три месяца жизни «на гражданке» к вежливым отказам, я готов был к тому же и теперь, сидя в кабинете редактора «Комсомольца Караганды» и обреченно наблюдая, как редактор, намертво стиснув между коричневых от никотина зубов погасшую трубку, листает и мнет, будто испытывает на прочность, единственный у меня номер петрозаводского журнала с моей повестью.

Помяв, потискав журнал, он велел секретарше пригласить Дикельбойма. В кабинет вошел человек средних лет, с горячими молодыми глазами и коротко постриженной седой головой. Сутулый, в каком-то буром, поношенном пиджаке, он двигался стремительными, неслышными шаги ми и походил на беспокойно разгуливающую по тесной клетке пантеру.

— Лева,— осторожно сказал редактор,— тут писатель... Хочет у нас работать.

— Писатель? — хищно повел горбатым носом Дикельбойм. — Не всякий, кто сочиняет романы, может написать информацию. Вы можете написать информацию? — Он обжег меня пылающим взглядом.

— Не знаю,— признался я.

— Видите! А в газете вам придется писать информации, а не романы! Он прошелся шагом от угла до угла, остановился передо мной, примерился — и нанес новый удар:

— Вы сможете не спать целый месяц, работая над статьей, чтобы после того, как ее напечатают, одну ночь не спал весь город?..

— Я попробую,— сказал я.

— Не знаю.— Дикельбойм хмыкнул, подергал узким плечом.— Не знаю, Геннадий... Надо подумать.— И вышел.

Редактор пососал трубку, прислушиваясь, как в ней булькает, и поднял на меня желтые, как у малярика, глаза, ставшие вдруг мечтательными.

— Слушай,— сказал он,— а как тебе стихи?.. Хочешь, я почитаю?.. Ночью в типографии написал, не знаю, что получилось...

Но тут зазвонил телефон. Редактору напомнили, что до начали областного совещания рабселькоров осталось полчаса, что на нем должна присутствовать вся редакция.

— Ну, вот,— сказал редактор,— так всегда...— И досадливо смахнул со стола в ящик листы со стихами.— Собирайся, поехали. Подвернется живой материал — сделаешь зарисовку в номер.

— Так ведь я...

— Сейчас я тебя познакомлю со всеми... Заявление напишешь потом.

Так началась моя редакционная жизнь. Через несколько дней поблизости от редакции, в Михайловке, я снял комнату и сообщил об этом телеграммой жене. Мы были знакомы лет семь, но жили в разных городах, переписывались, пожениться решили перед моим отъездом в Караганду и зарегистрировались в Москве, в Химках, в самый день отъезда. Попеременно глядя то на мою армейскую гимнастерку и сапоги, то на железнодорожный билет с датой и номером уходящего вечером поезда, заведующая загсом сжалилась и, пренебрегая строгими формальностями, украсила жирными штампами наши девственные паспорта. Караганда, комната в частном секторе, первые номера «Комсомольца» с моими зарисовками и репортажами, а главное — необозримое, полное надежд будущее — я не сомневался, что ради этого можно бросить Москву. Через день я получил от жены ответную телеграмму, через две недели мы с Юрой встречали ее на вокзале, мотоцикл без труда подхватил и понес, прыгая на ухабах, нас троих...


То было удивительное время — шло лето 1957 года. Страна, как Шильонский узник, вырвалась из подземелья на свободу. Голова кружилась от свежего воздуха, глаза жмурились от яркого света — казалось, нестерпимого, хотя то был всего лишь свет нормального, привычного для всего живого дня. В Москве прошумел, просверкал всеми цветами радуги Всемирный фестиваль — и наш редактор Геннадий Иванов ему вдогонку, вернувшись из столицы, разразился тремя газетными подвалами под заголовком: «С распахнутым сердцем». Слово «целина» не сходило с газетных полос по всему Союзу, а мы в Караганде чувствовали себя причастными если не к штурму Берлина, то к событиям, равным ему по значению. Толя Галиев, остривший в редакции с утра до вечера по поводу и без повода, а остальное время усердно сочинявший сценарий за сценарием для будущего комического киношедевра, отправился в командировку, застрял в студенческом отряде на уборке, вернулся, на две недели «ушел в подполье» и когда, наконец, заявился в редакцию, его единственный глаз впервые смотрел не нагло и насмешливо, а смущенно, виновато: он написал юмористическую повесть о целине, но не привез ни одной информации... Толю едва не выперли из редакции, а повесть спустя полгода напечатали в журнале «Советский Казахстан» — все, что писалось о целине, шло нарасхват.

Со всей страны в Темиртау шли эшелоны — демобилизованные солдаты, вчерашние школьники, белорусские и молдавские крестьяне, московские метростроевцы ехали по комсомольским путевкам возводить первую домну на Казахстанской Магнитке. С нею связано было одно из первых моих редакционных заданий, я выполнил его в кратчайший срок и вернулся с таким чувством, как если бы фронтовым корреспондентом принял участие в разведке боем.

Бруно Ясенский и Бабель, «Испанский дневник» Кольцова и Xэмингуэй, его «Старик и море», и «Три товарища» Ремарка, и «Штандарт млодых», польская молодежная газета, из которой Геннадий Иванов, мыча и запинаясь, переводил на ходу статьи во время редакционных летучек — все это было воздухом, которым дышали наши легкие.

Но в нем была не только бодрящая свежесть — была и горькая, хорошо различимая гарь, и запах гниения, и едкий, раздирающий горло туман... Речь Хрущева на XX сьезде партии откликнулась на Западе венгерскими событиями и танками на улицах Будапешта. Вскоре после этого, приветствуя Чжоуэньлая, Хрущев произнес: «Дай бег нам всем быть такими же марксистами-ленинцами, как Сталин...» Вслед за вполне понятными после разоблачения величайшего Гения Всех Времен и Народов рукоплесканиями в честь романа Дудинцева «Не хлебом единым», после захлебывающихся от восторга рецензий по литературе прошелся хорошо знакомый с прежних времен, тяжелый коток, отлично приспособленный для того, чтобы на месте только-только начавших набирать силу зеленых всходов оставить мертвую, залитую черным гудроном полосу. Симонов, будучи редактором «Нового мира» напечатавший Дудинцева, каялся в допущенной ошибке. Пропаганда, слегка пожурив недавних «лакировщиков», с привычной страстью принялась грызть нынешних «очернителей». Погрозив пальчиком догматикам-сталинистам, она тут же яростно набросилась на ревизионистов — сначала югославских, с которыми вроде бы после смерти Вождя помирились и даже облобызались, а затем — и наших, отечественных. Какая-то сложная, драматичная борьба происходила «наверху», мы о ней лишь догадывались, но что такое — разгромленная «антипартийная группа» во главе с Молотовым и Маленковым, чего она добивалась — этого мы толком не знали и знать не могли. После прогремевшего на весь мир доклада Хрущева в 1956 году правда о Сталине, о прошлом страны выдавалась гомеопатическими дозами, дразнившими аппетит, но не способными его насытить. Тем меньше могли мы разобраться в том, что происходит вокруг, и старались верить лишь собственным глазам и фактам.

А факты были таковы. В нашей газете развернулась дискуссия о том, как вывести комсомол из состояния столбняка, раскрепостить молодую энергию, взломать канцелярщину и бюрократизм... Но нас тут же одернули, обвинили... Теперь уже не припомнить, в чем именно, да это и не важно, важно, что обвинили. Газета напечатала материал: «Анастасия Петровна хочет жить по-человечески» — о матери-героине, которая вместе с мужем и десятью детьми жила в единственной комнатенке, сырой, с протекающей крышей — в шахтерском Старом городе. На бюро обкома «Комсомолец Караганды» обличили в демагогии, редактору впаяли выговор. Правда, газету нашу, и в частности, тот номер, читали вслух, толпясь у киосков «Союзпечати», а спустя какое-то время Анастасия Петровна — крупная, гренадерского роста женщина — пришла к нам вместе с невысоким, застенчиво выглядывающим из-за ее могучей спины мужем пригласить редакцию на новоселье... Это радовало, но не прибавляло ясности, не смиряло гнездящейся в сердце тревоги...

Между прочим, об Анастасии Петровне в нашей газете написал Дикельбойм. Поэтому на новоселье, дабы не ввергать хозяев в непомерные расходы, мы делегировали двоих — его и, понятно, Геннадия Иванова. На новоселье Лева изрядно выпил и потом с неделю ходил, держась ладонью за правый бок: у него была больная печень. Он и умер лет через десять — «от печени». «У меня — пэ-чень»,— говорил он посмеиваясь. Заболела она у него еще в трудармии, когда Лева, в латаной-перелатаной фуфаечке и пропускавших воду бахилах, перекрученных проволокой, рубал уголек в карагандинской шахте. Он был из семьи бессарабских евреев-коммунистов, отведавших прелестей румынской сигуранцы и с надеждой взиравших на Советский Союз. После возвращения Бессарабии СССР в 1940 году и начала войны Леву призвали в трудармию. Там случился конфликт: командир отделения обозвал его жидом, и Лева, оскорбленный не столько за себя, сколько за пролетариев всех стран, бросился на него с кулаками. Возникло «дело», командир отделения доказывал, что Лева румынский и одновременно немецкий шпион, по законам военного времени за это полагался расстрел, в ожидании его Лева поседел. Но его не расстреляли, а отправили в Караганду. Он рвался на фронт, но оказался в забое, по сути — на положении зэка...

Чиня шахту, так сказать, «на ощупь», Лева заведовал в редакции отделом рабочей молодежи. Газета была его страстью; опыт жизни не пригасил его фантазии. Себя он считал человеком трезвой практической мысли, презирая всякое подобие «лирики», но, на мой взгляд, был романтиком чистой воды. Как-то раз он рассказал мне свою историю. «Может быть, тебе на что-нибудь когда-нибудь пригодится»,— заключил он, чтобы как-то мотивировать внезапный порыв откровенности.

Своего квартирного хозяина мы называли «старым добряком». По нашим тогдашним меркам он в самом деле был староват — ему было лет сорок пять — пятьдесят. А уж «добряк»... Рожа у него была круглая, красная, веки набрякшие, белки глаз — розовые, особенно по утрам, с перепою. Глазки — маленькие, светлые, злобные, и сапоги гармошкой. У него было трое детей, которых, напившись, колотил он зверски, первую жену свел в могилу, взял вторую, красивую, статную, с широкими бровями вразлет на милом, добром лице. На ней лежало все хозяйство, бесконечные обиды и побои сносила она безропотно — и терпела, терпела, жалко ей было бросать неродных детей... Дети ее держали, да и страх — не было у нее ни единой близкой души, куда ей было идти?..

Я ненавидел нашего «старого добряка» — за всегда испуганных детишек, при появлении отца норовивших забиться в любую щелку, за кроткую, всегда покорную красавицу Полину, на которую он, распалясь, кидался с ножом; за то, как измывался он над своими квартирантами. Помимо нас у «добряка» снимал глинобитную пристройку и Толя Галиев с женой Таней, недавно приехавшей из Китая, у нее экзотичной была не только биография, внешность тоже — толстые, будто налитые вишневым жаром губы негритянки, которыми постоянно восторгался Толя, огромные синие глаза и талия стрекозы... После того, как наш славный «добряк» потребовал, чтоб квартиранты свое белье стирали во дворе и я однажды застал жену за этим занятием на продиравшем до костей ветру, перемешанном с осенним дождем, я решил: довольно, хватит... Вскоре мы распрощались с нашим «добряком»,— и мы, и Галиевы, но там, в доме, где мы выдержали только полгода, все осталось по-прежнему... Пьянки, драки, вопли детей... И еще — песни, похожие на тоскливое волчье вытье. Пенье это, особенно поздним вечером или ночью, сводило с ума, хотелось заткнуть уши и бежать куда глаза глядят — от не задерживающей звуков тонкой двери, за которой, навалясь на стол, одиноко сидит старый— а на деле совсем еще не старый, а в самом соку, самой силе человек — и, обхватив руками голову, слепо уставясь на недопитый стакан водки — не поет — воет...

О чем он пел, о чем выл?..

Михайловка, Тихоновка, Федоровка — так назывались некоторые районы Караганды, прежде — поселки, села, куда свозили раскулаченных, спецпереселенцев. «Старый добряк», это мы знали, из них. Если в 1957 году ему было сорок пять — пятьдесят, то, скажем, в двадцать девятом — в «год великого перелома» — семнадцать-двадцать. Как их везли — откуда-нибудь из-под Курска или Воронежа? Кто выжил, кто загнулся в дороге? Семьи были немалые, а значит — ехали и дети, и старики, и крепкие, и хилые, и занедужившие в пути... И что случалось дальше, потом?..

Не знаю, не знаю... Об этом я стал задумываться много позже; А тогда... Он пил, колотил своих детей, выставил мою жену из дома — на ветер, на холод, когда с черного осеннего неба моросил дождь... Я его ненавидел.

Педро Сапеда де Санчес — вот кого я любил, вот кого все мы любили!..

В наш первый карагандинский Новый год собралась вся редакция, жены, друзья, авторы. И среди них — Педро Сапеда. А если полностью, то еще и «де Санчес». А если попросту, как мы его звали, то — Педро. Он пришел в смокинге, хотя и довольно потертом, с бархатными отворотами, с бабочкой на груди. Он сидел рядом с моей женой и обучал ее, впервые попавшую в такую шумную, много пьющую компанию, как следует себя вести, не нарушая этикета: «Бокал у дамы, Анья, дольжен быть польным досамых крайоф, это дольг сидящего рядом мужчины... И если с ней чокаются, она дольжна поднять свой бокал... А когда все пиют, она может чуть-чуть коснуться его губами, отпить глоточек и поставить на мьесто — никто не замьетит, а если и замьетит, то не вправе сделать даме замечание. Можно не пить, но бокал у дамы должен быть всегда польным!..» И он следил, чтобы бокал у жены не пустовал, и пел — арии из «Риголетто», «Севильского цирюльника», «Травиаты», голос у него был сильный, промерзшие, в мохнатом инее, стекла в редакции звенели, когда в арии Фигаро его баритон взлетел да самые верхние ноты... Правда, в голосе Педро при этом возникала как бы трещинка, глаза смотрели жалобно, было боязно, что вот-вот голос оборвется... Но тем неистовей мы хлопали Педро, лезли чокаться, орали «Но пасаран!..»

Певал он и у нас дома. К тому времени мы жили уже не у «старого добряка», а в коммунальной квартире, где соседи, в душе предпочитая музыку из индийских фильмов, ничего не имели против Россини и Верди. Но Педро не только пел — он рассказывал. Я смотрел на его вытянутое, сжатое с боков лицо, на широкий выпуклый лоб и узкий подбородок, на его смоляные, треугольничком, усики над тонкой верхней губой—и слушал, слушал... Ореховые, бархатные бездонные глаза Педро втягивали, как воронки. Я ему верил — и не верил...

Верил, когда он рассказывал о лагере, о том, как они, заключенные, строили железнодорожный вокзал (тот самый, перед которым я сошел с поезда «Москва — Карараганда») и как однажды сквозь колючую проволоку, ограждавшую стройку, он впервые увидел свою будущую жену Ирину Квиринг. Ее отца, в двадцатые годы одного из секретарей ЦК КП (б) Украины, затем директора Института красной профессуры, расстреляли в тридцать седьмом, а ее с матерью судьба забросила в Караганду. Мы бывали у Ирины и Педро, они жили в крохотной квартирке возле Дворца горняков, с дочкой Антонией, напоминавшей ангелочков с картин эпохи Возрождения. У Ирины были тихие, печальные глаза, смягчавшие впечатление от грубого, лошадиного лица с тяжелой нижней челюстью. Педро рядом с нею выглядел аристократом.

Он рассказывал, что его дедушка был адмиралом испанского флота. Несмотря на фантастичность множества биографий, которые я слышал в Караганде, в это мне как то не верилось. То есть, в это мне верилось примерно так же, как если бы мне сказали, что дедушкой Педро был тот самый матрос на каравелле Колумба, который первым крикнул: «Земля!..» Да и можно ли было поверить, что сын офицера республиканской армии, защищавшей Мадрид, может быть — один из тех маленьких испанцев, которые приплыли на корабле, стоявшем у ялтинского мола, из тех, кто через день или два выступал в нашем ливадийском курзале и кому мы, желторотая мелюзга с Черного двора, бешено аплодировали, вопили «Салют!..» и подпевали: «Бандьера росса! Бандьера росса!..» — что это он сидел передо мной, отгрохав почти полностью срок по пятьдесят восьмой в Карлаге! Нет, не Педро видел я перед собой — это свое детство с шапочкой-испанкой на макушке встретил я в Караганде, его финал... И что за важность, в сравнении с этим, был или не был на самом деле дедушка Педро адмиралом испанского флота?..

Он писал для нашей газеты, стиль у него был живой, легкий, чуть поправишь орфографию — и в набор. Писал о войне в Испании, о Мадриде, о том, как — мальчишкой — носил на передовую обед отцу — дворянину по происхождению, командиру одной из республиканских частей, отражавших атаки франкистов. Писал об испанских комсомольцах и испанских фашистах, о «золотой молодежи», которой было плевать на политику — на тех и других... Мы зачитывались в то время воскрешенным из небытия романом Бруно Ясенского «Заговор равнодушных» («Не бойтесь друзей, все, что они могут — это предать; не бойтесь врагов, все, что они могут — это убить; бойтесь равнодушных — это благодаря им на земле существуют предательство и убийство»), нам казалось — Педро пишет о нас...

Приехав в 1936 году в СССР, Педро закончил среднюю школу, потом консерваторию, пел в московском театре Станиславского и Немировича-Данченко и временами захаживал в аргентинское посольство почитать испанские газеты, поупражняться в испанском языке... Этого оказалось достаточно, чтобы запереть его в Карлаг. Спустя год после нашей встречи, получив полную реабилитацию, Педро с женой перебрался в Подмосковье, работал в филармонии. Однажды инюрколлегия сообщила, что в Испании его ожидает огромное наследство — быть может, оставленное тем самым дедушкой-адмирал ом... Но до того было еще далеко, а пока... Пока Педро Сапеда де Санчес регулярно являлся к нам в редакцию, сообщал новости, напечатанные в бюллетене ЦК испанской компартии, поругивал Долорес Ибаррури за диктаторские наклонности — и выкладывал мне на стол очередную статью, которую тут же засылали в набор...

Испанская экзотика била в глаза — свое, родное, выглядело куда будничней, но потрясало ничуть не меньше. В редакции, а затем в городском литобъединении я встречал скромного, сдержанного, педантичного Николая Ивановича Ховрякова. Он работал в совнархозе экономистом, но его страстью был Есенин; все отпуска он проводил в библиотеках, собрал обширную библиографию, обнаружил некоторые затерявшиеся в давних изданиях тексты. Когда он шел по Караганде — голубоглазый, отрешенный, по-журавлиному переставляя длинные сухие ноги в почему-то всегда коротковатых брюках, было трудно представить, что за спиной у него — ополчение сорок первого года, плен и десять лет лагерей — десять лет этапов, пересыльных тюрем, лагерных нар, измывательств уголовников, преданно служивших немцам полицаев...

И был другой наш автор, тоже отнюдь не комсомольского возраста — Семен Фомич Аскинадзе. Он учительствовал в Актасе, шахтерском поселке под Карагандой, и нам привозил свои стихи — о Ленине, революции, Джоне Риде, тогда только что переиздали уже давно ставшую крамольно-легендарной книгу «Десять дней, которые потрясли мир», и хотя она не ответила ни на один из мучивших нас вопросов, но до нас как бы долетели хриплые митинговые голоса, клацанье винтовочных затворов, пространство сгустилось, тени ожили, за десятым днем наступил одиннадцатый — нынешний, наш... И стихи, которые Семен Фомич читал скрипучим, без всякого выражении голосом, были о том же. Слово «р-р-революция» раскатывалось, гремело, грохотало в них на все лады. О себе он рассказывал иначе — вполголоса, неуверенно, как бы с неловкостью за то, что многое и сам не может понять, объяснить. В немецком плену, в Рейнской области, где он пробыл четыре года, они, военнопленные красноармейцы, ходили работать на фабрику расконвоированные, населенно городка относилось к ним вполне сносно. Товарищи по плену знали, разумеется, что он еврей, но никто его не выдал, мало того — в отношениях, которые все годы плена сохранялись между красноармейцами, национальным различиям не придавали значения. Зато когда их освободили американцы и он, не поддавшись настойчивым уговорам, вернулся к своим, его поразил контраст: в армии, победившей фашизм, чувствовался другой дух... Впрочем, разобраться толком он ни в чем не успел: бывших военнопленных погрузили в эшелоны и повезли на восток, объявив стандартный срок за измену Родине — десять лет... Однако теперь, выйдя на свободу, он думал не о десяти годах, проведенных в лагере, а о десяти днях которые потрясли мир.

По воскресеньям торжественным, неспешным шагом (он всегда так шел по городу — торжественно, мерно ступая, будто не участвуя в уличной суете) к нашему дому подходил Лев Михайлович Премиров. Его грозное, черное изрезанное морщинами лицо библейского пророка бывало по-пасхальному светлым, смягченным, когда в огромной его лапище лежала тоненькая, почти прозрачная ручка дочери, семенившей рядом. Ее звали Викой, у нее было нежное бледное личико, золотистые волосы и дерзкие непокорные синие глаза. Она привычно, без особого аппетита, но и без отвращения грызла сырую картошку.

— Ничего нет лучше от цинги, чем сырая картошка, — говорил Премиров, посмеиваясь и поблескивая глубоко запавшими глазами из-под мохнатых, клокастых бровей.— Вот я и учу свою Викуху, мало ли что в жизни случится... На Севере яблоки не растут, одна морошка да картошка!

Он два срока отсидел в Воркуте, в общей сложности — семнадцать лет. Первый срок — за то, что, будучи студентом художественного училища, сковырнул вдвоем с товарищем в припадке хмельного озорства с высокого берега над Волгой газетный киоск: судили по пятьдесят восьмой, поскольку в киоске, запертом на ночь, лежала пачка не распроданных за день газет с докладом Сталина. Второй срок вплотную примыкал к первому: сидевший в лагере анархист донес начальству об одном их разговоре...

Премиров жил в бараке рядом с редакцией, много и шумно пил, а работал художником в кинотеатре «Октябрь». Он приносил мне свои романы и повести, написанные мелким четким почерком в бухгалтерских книгах на синей бумаге, разграфленной под дебет-кредит. Одна повесть, с которой началось наше знакомство, меня ошеломила, она была о лагерной любви, чистой, бурной и горькой. Я прочел ее про себя, потом вслух — жене. Все в ней было страшно и достоверно, может быть — еще и потому достоверно, что перед глазами у меня стояла наколка на мускулистой руке Премирова, он показал ее мне, задрав рукав рубашки выше локтя: буквы и несколько цифр.

— Здесь ее адрес, видите?— сказал Премиров.— «Ч»— это улица Чкалова, возле Курского вокзала, а это — номер дома, квартиры... Может, зайдете, когда в Москве будете?..

Я бывал в Москве, но, хотя и переписал в блокнот адрес, ни разу по нему не зашел. Не смог...

Повести его не печатали, даже те, где он обходился без колючей проволоки,— говорили, что написано не профессионально, да так оно и было, в общем-то. И картины, которые он писал в мастерской кинотеатра, а потом складывал дома под железную койку, тоже не выставлялись, не принимались на выставки худфонда — по той же причине. Один только раз — единственный раз в жизни — Премирову повезло: местные мэтры (а в Караганде, как и всюду,были свои мэтры) не то чтобы потеснились, а, видно, для просторного Дворца горняков, где затевалась ихняя выставка, не хватило полотен, вот и решили дать место Премирову, позволили пристроиться в уголочке. И что же?.. Чинная тишина стояла повсюду, в безлюдных залах, и только перед картинами Премирова кипел густой человеческий водоворот. Казалось бы — что там? Всего-навсего — два пейзажа: мертвая, залитая водой дорога из гнилых бревешек, настланная на болоте, да заросшее серебристым, как паутина, мохом озерко посреди еловой долины. А люди смотрели и плакали, хотя, может быть, и сами не знали почему. И книга отзывов была — об одном Премирове. Мудрено ли, что эта выставка для него оказалась первой и последней?..

О таких людях, которые не просто жили — населяли Караганду, рассказывать можно бесконечно. Не было семьи, где отсутствовало бы свое прошлое, своя трагедия. Но ведь помимо прошлого было еще и настоящее, в котором все жили. Впрочем, нигде настоящее и прошлое не сплетались так туго, что их было не разделить. Помню, как однажды мне срочно потребовалось написать материал о старом большевике, ветеране революции. В Майкудуке, в Совете ветеранов меня познакомили со стариком, одетом опрятно и бедно, с лицом, как жеванная бумага, и младенческим сиреневым туманцем, застилающим зрачки. Они очистились, ожили, когда он стал рассказывать о гражданской войне, боях под Касторкой, о том, как вместе с Николаем Островским служил на погранзаставе, а потом строил железную дорогу... Я старательно записывал в блокнот его слова, а у самого было такое чувство, как если бы я брал интервью у Павла Корчагина, пережившего тюрьмы, лагеря и реабилитированного в 1956 году. Я разговаривал со «знатным строителем», как тогда писали, Героем Социалистического Труда Зайцевым. Сквозь броню газетных клише я увидел прокаленное морозом лицо, неулыбчивые, плотно сомкнутые губы, словно бы норовящие оттолкнуть от себя по дальше глаза. Два или три дня приходил я на стройку, мне нравилось, как работает бригада — без суеты, матюгов перекуров... Постепенно лицо Зайцева теплело, оттаивало — до тех пор, пока я не задал ему какой-то вопрос о прошлом, о секрете мастерства, который он, несомненно передаст и сыновьям, работающим с ним вместе, в его бригаде... Зайцев замолк, посуровел и вновь отодвинул меня от себя. Я понял только, что он — из раскулаченных сосланных сюда в конце двадцатых годов.

Может быть, причиной тому были шахты, привычные разговоры о проходке, добыче угля, угольных пластах и горизонтах, общение с геологами, особенное ощущение глубины, возникающее при спуске в шахту, в недра земли, похожее в чем-то на ощущение высоты когда вместо двухмерной плоскости в сознании возникает еще и третья мера, третье измерение, — такое особенное, непривычное измерение родилось у меня там в Караганде. Я как бы видел землю в разрезе, пласт за пластом, словно в фантасмагорическом учебнике геологии.

Нижним был желтый, солнечный, степной, там бродили отары овец, звенела домбра, тягучей струей лился голубоватый кумыс, там Аппак, беспечный, как облако, вольный, как дервиш, нашел кусок черного камня и бросил его в костер... Выше располагался слой, в котором размещались первые, английские шахты — почти архейская эра, от которой не осталось живых примет. Зато дальше начинался пласт двадцатых годов — крестьяне центральной России, сорванные с родных мест, высланные во времена коллективизации — основа «третьей всесоюзной кочегарки», земляная, барачная Караганда. Выше — пласт «кировского призыва» — это те, кого вывозили из Ленинграда после убийства Кирова. Над ними — мощный пласт тридцать седьмого — ежовщина. Дальше — пласт приехавших в годы войны и оставшихся здесь навсегда. Потом пласт спецпереселенцев — немцы, чеченцы, ингуши, брошенные в лагеря военнопленные, «безродные космополиты» конца, сороковых — начала пятидесятых... Таким был разрез. Строение карагандинской земли. Казалось, она прозрачная, и недра ее живут, шевелятся. Пласты времени. Пласты размороженной, разогретой, пришедшей в движение мерзлоты, казавшейся вечной...

Караганда воспринималась не как город, скорее — как целая страна. Поселки, из которых она состояла, группировались вокруг шахт, между ними лежала голая степь. От Нового города до Старого в метель было не добраться ни автобусом, ни трамваем. Старый город и пришахтные поселки росли бессистемно, скудные зеленые прутики торчали и пыльных палисадниках, на проезжую часть валили мусор, там, где на месте выработок земля давала осадку, скапливалась вода, в разлившихся озерках плавали утки. Новая Караганда была разграфлена по линейке, вместо самана — камень, парк с березовой рощей, словно перенесенной прямо откуда-то из-под Курска. Посреди этого города, построенного заключенными, города, где и жили в основном прежние заключенные, высился памятник Сталину. Он походил на множество других памятников, поскольку пропорции, поза, выражение лица, все вплоть до деталей одежды раз и навсегда утверждалось в самых высоких инстанциях, любое отклонение от канона считали святотатством. Но памятнику, который стоял у нас на площади между центральным почтамптом, входом в парк и Дворцом горняков, помимо устремленности вперед, несокрушимой веры, железной воли и т.п. из ассортимента, положенного вождям всех времен и народов, было свойственно еще и какое-то отечески-строгое выражение, затаенная, пробивающаяся под усами усмешка, словно бы ободряющая, как на лице командира, довольного браво марширующим перед ним строем: «Молодцы, ребята!..» И и ответ: «Слу!.. Со!.. Со!..» Так мне, по крайней мере, казалось, когда я дважды в день, а то и чаще, проходил мимо — на работу и с работы.

В Астрахани, знал я, сразу же после Двадцатого съезда хотя и ночью, как бы исподтишка — памятник Сталину сбросили и увезли, так мне рассказывали, когда я приехал туда после армии. В Караганде же после Двадцатого съезда год проходил за годом, а он все стоял, усмехался, и вокруг ходили вчерашние лагерники, зэки, с навсегда искалеченными жизнями, в компенсацию за все, что нельзя ни восстановить, ни поправить, получившие на четвертушке страницы справку о реабилитации.

Об этом странном парадоксе разговаривали мы с Жаиком Кагеновичем Бектуровым, он был секретарем Карагандинского отделения Союза писателей, а я перешел туда литконсультантом. Приговоренный в годы сталинщины к расстрелу («заговор, направленный на свержение советской власти»), замененному десятью годами, он отбывал свой срок — пять лет — на Урале, в лагерях, расположенных поблизости от города Ивдель. Мне потому, со слов Бектурова, запомнился этот город, что как-то в центральной газете мелькнула статейка о трудовом энтузиазме, с помощью которого там, на Урале в прошлом было что-то такое построено (или — нет, не построено, а — воздвигнуто!..), и Жаик Кагенович, в общем-то человек ровного, добродушного характера, закипятился, загорячился — и написал автору статейки, что энтузиазм, возможно, и был, но проявляли-то его зэки, он сам был среди них и знает, что говорит, и надо бы, коль уж речь зашла об энтузиазме, поточнее обрисовать его читателям... Автор статейки, ничуть не обидясь, ответил, что Бектуров не открыл ему ничего нового, поскольку он, автор, также в свое время отбывал срок в тех лагерях, поблизости от Ивделя, и в одни годы с Бектуровым, так что вдвойне рад и благодарен за письмо... Такие вот были времена, когда мы с Жаиком Кагеновичем по утрам, еще до появления в нашем заведении самородных талантов вперемешку с графоманами, размышляли о некоторых парадоксах истории, прямо или косвенно касающихся фигуры из мрамора и гранита, которую можно было увидеть наискосок через площадь, не удаляясь от нашего подъезда.

То были не совсем праздные размышления и разговоры. Бектуров, когда-то — комсомольский работник, затем — журналист, затем заключенный, писал роман-воспоминания, если не опередив замыслом Солженицына, о котором еще никто не слышал, то, во всяком случае, в одно с ним время; я тоже работал над романом, в котором пережитое мною и моими друзьями-старшеклассниками в 1947 году играло не последнюю роль. Разговоры наши упирались по сути в единственный вопрос: почему они молчали?.. Почему среди тысяч людей, проходивших ежедневно мимо памятника на площади, никто не возмутился, не потребовал, чтобы его убрали?.. Что крылось за этим молчанием — страх, «а ну как завтра снова сажать начнут»?.. Усталость, безразличие ко всему на свете?.. Рабская покорность любой власти?.. Отрешенность — от судьбы своей страны, своего народа?.. Или — казалось бы противоестественное, извращенное, однако не столь уж редкое чувство — восторженное обожествление истязателя, преданная, пламенная любовь жертвы к своему палачу?..

Но теперь, в конце-то концов, передо мной была всего-навсего площадь, залитая асфальтом, и на ней — два или три десятка тонн камня, над которым поработал резец... А вчера? Когда «черные вороны» кружили по всей стране? Как тогда жили эти люди? Отчего с покорностью кроликов шли в пасть к удаву? Ведь были среди них люди отчаянные, бесстрашные? Были — не терявшие хладнокровия в бою, перед лицом врага? Были — революционеры-профессионалы, каторжане-подпольщики?..

Как ни странно, меня не занимал Сталин, куда интересней и загадочней были многие из тех людей, которых я видел вокруг. Я встречал их не только в редакции, в городе, в командировках. У Веры Григорьевны Недовесовой — тети Веры — был, что называется, открытый дом. Здесь и по будням, и в праздники сходились ее... друзья?., знакомые?.. товарищи?.. Да нет, скорее — братья и сестры по лагерю. Братство — иначе этого не назовешь. Здесь не было угрюмства, злобы, жалоб на сломанную жизнь, обиды за жестокую судьбу; здесь если вспоминали о лагере, то непременно что-нибудь смешное, а в основном беспечно шутили, острили, пели, сочиняли эпиграммы, пародии, рисовали шаржи друг на друга — удивительно сочетались в общении этих немолодых уже людей детская проказливость и интеллигентность, душевная бодрость и готовность в любое время дня и ночи ринуться на помощь друг другу.

Я слушал веселые пикировки за столом, смеялся, как и все, разглядывая тут же, мгновенно набросанные шаржи, а хотелось мне другого — услышать историю каждого, понять, вплотную ощутить свое время... Услышать и записать. Много лет спустя, когда Вера Григорьевна вышла на пенсию, а консультации, которые продолжала она давать в больнице, оставляли порядочно досуга, я принялся уговаривать ее взяться за мемуары, рассказать о тех годах жизни, которые были связаны с лагерем. Она была замечательный рассказчик, ей нравилось внимание, которое невольно сосредоточивалось на ней за столом; чем многочисленней собиралась компания, тем внимательней, казалось, ее слушали. Но что — слова, пока они не легли на бумагу?..

Была глухая пора начала восьмидесятых годов. О Двадцатом съезде не упоминали, Сталин все чаще появлялся на киноэкранах, за чтение «Архипелага ГУЛАГ» гнали с работы, давали срок. В это время старая женщина, чьи глаза с каждым днем видели все хуже, по утрам садилась к столу и стремительным, неразборчивым — «врачебным» — почерком, тем самым, которым были заполнены прежде тысячи историй болезни, исписывала две-три страницы. После ее смерти я получил их, аккуратно сложенные внуком, в большой, неуклюжей, но надежной самодельной папке из плотного картона.

— Зачем же я буду писать? — помню, спросила она.— Кто и когда это прочтет?

— Не знаю,— сказал я.— Знаю только, что об этом надо написать.

— Я обычный, рядовой человек, и в судьбе моей нет ничего сверхординарного... Наоборот, мне было лучше, чем многим. Благополучная в общем-то судьба. И вообще — какой из меня романист?..

— Да разве я о романе говорю? Пусть это будут... Будут просто записки врача. Как, например, у Вересаева. Только — совсем о другом...


ЗАПИСКИ ВРАЧА


Перед арестом


Вернувшись в декабре 1936 года с Чрезвычайного съезда Советов, на котором была принята новая Конституция СССР, первый секретарь астраханского горкома партии собрал у себя дома несколько человек, и нас с мужем1 в том числе. За столом хозяин дома много и интересно рассказывал о съезде. Вдруг я услышала чьи-то слова: «Ну, теперь начнутся массовые аресты».

1 Василий Иванович Сусаров — врач, заведовал облздравом в г. Астрахани. Расстрелян в 1938 году, впоследствии реабилитирован.

Жизнь между тем текла как будто спокойно, размеренно. Я работала над диссертацией, занималась со студентами. Муж также трудился. Встретили 1937 год. Я списалась с заведующим кафедрой патанатомии Саратовского мединститута и повезла ему свою работу на рецензию. И вдруг в Саратове к своему ужасу узнаю, что профессор арестован.

С начала 1937 года и в Астрахани начали «исчезать» некоторые партийцы и беспартийные тоже.

Из нашего мединститута первым пострадал заведующий кафедрой гистологии. Говорили, что он обвиняется в национализме (он — белорус). Вторым репрессировали заведующего кафедрой общей гигиены. Я помнила, как на одном из заседаний кружка по изучению марксизма он горячо доказывал, что проституция — тоже форма труда, для проститутки даже тяжелого. Говорили, это послужило одной из причин его ареста.

Несколько позже арестовали швейцара института. По слухам, он сознался, что много лет был шпионом каких-то государств.

С мая муж отметил, что к нему значительно ухудшилось отношение в партийных кругах, и однажды, придя с заседания партийного актива, объявил, что его исключили из партии. Через несколько дней сняли с заведования облздравом. При исключении из партии объявили, что под его руководством новый родильный дом построен вредительски, пользовать его нельзя. Однако, побывав в Астрахани в 1972 году, я убедилась, что этот самый роддом благополучно функционирует с полной нагрузкой.

Муж еще работал в мединституте. Время было каникулярное, и мы с ним и с дочкой уехали в Ленинград. Здесь мы занимались в библиотеке им. Салтыкова-Щедрина. Я видела, как мучительно трудно мужу писать в анкете — «беспартийный». Он сын рабочих — и по матери, и по отцу. Вырос в бедноте. Партии был предан беспредельно.

В партию был принят 16-ти лет, когда работал в селе избачом. И он — «беспартийный»...

В начале августа мы приехали в Москву к моей сестре и на другой день муж выехал в Астрахань.

Одиннадцатого августа я получила телеграмму за подписью мужа: «Немедленно возвращайся домой». Оставив дочь в Москве, я выехала в Астрахань. На вокзале меня встретил тесть моего брата и рассказал, что одиннадцатого августа моего мужа арестовали и дома у нас только няня. Жили мы с ним в одном доме, но ехать вместе со мной он отказался из-за боязни за себя и свою семью. Взяла я извозчика и поехала одна. Путь мой лежал мимо квартиры двоюродной сестры, очень близкой мне. Заехала я к сестре. Увидев меня, Рая явно испугалась, дальше передней не пустила и, не дожидаясь моих вопросов, заявила, что ничего-ничего не знает о моем доме, слышала только, что муж мой арестован. Не поинтересовалась, где моя дочь, и быстро выпроводила. Извозчик меня ждал. Приехала я домой. Нянечка встретила меня сердечно, плача, рассказала, что мужа арестовали одиннадцатого августа, разрешили послать мне телеграмму, проверенную следователем, затем отдали ее няне и велели утром отправить. На следующий день после моего приезда позвонил из НКВД следователь, назвал свою фамилию — Трушин, объяснил, что ведет дело мужа, и поинтересовался, привезла ли я дочь. Узнав, что я вернулась без дочери, одобрил. На вопрос, возможны ли передачи и какие, ответил, что разрешается передавать белье, деньги же и продукты не следует посылать, так как у них есть все, вплоть до фруктов. Разрешается передавать и газеты. И я ровно год передавала белье и четыре месяца газеты, пока не узнала, что никогда ни одна газета не была передана. Чистое белье передавали, а грязное не возвращали.

В сентябре 1939 года началось мое полное одиночество. Дочка была в Москве. Со мной жила ее нянечка, прекрасной души человек. Больше ни с кем общения не было. В октябре 1937 года меня уволили из мединститута, где я была ассистентом на кафедре терапии, с оригинальной формулировкой: «по собственному желанию и политическому недоверию». В институте я проработала около 15 лет. К этому времени ряды партийных работников в Астрахани заметно поредели. Застрелился председатель горисполкома, повесился заведующий коммунальным отделом.

В инфекционной больнице, где мне удалось устроиться, имелось и детское отделение. В Астрахани в 1937 году создали детский дом для детей «спецконтингента», как обозначали репрессированных родителей. Оттуда к нам в различные отделения поступали заболевшие дети. Очень запомнились мне брат и сестра лет двенадцати. Отец у них работал торгпредом в какой-то стране. Репрессировали и его, и жену. Дети были присланы в Астрахань из Москвы. Оба ребенка поступили к нам с брюшным тифом. Трогательную картину представлял нежный, внимательный уход брата за сестренкой. Я их приняла и направила в одну палату. Когда детей переодевали в больничное, из карманов одежды мальчика посыпались бумажки. Оказалось, это почтовые квитанции. Дети писали Сталину, Ворошилову, Молотову, что их родители честные коммунисты и что их надо немедленно освободить...

Во время одного из моих ночных дежурств по больнице, обратилась ко мне старушка-эстонка, плохо говорящая по-русски, с просьбой проверить, нет ли в больнице ее внука. У нее единственная дочь, которую вместе с мужем арестовали, и забрали куда-то маленького их сына, внука этой старушки. Долго она искала внука. Наконец ей дали справку, что мальчик помещен в дом малютки в Москве. Там сообщили, что ребенок направлен в Астрахань в детдом спецконтингента. Бабушка приехала в Астрахань, но в детдоме выяснилось, что ребенка отдали на патронаж: гражданам, их фамилию и адрес указали. Но они с ней и разговаривать не захотели, сказали только, что мальчик заболел, его сдали в инфекционную больницу. Сначала она искала ребенка по фамилии его родителей, не нашла, стала искать по фамилии «воспитателей». Нашла. Ребенок поступил с корью, с очень тяжелой формой, и в больнице умер. Никто за телом не пришел, его похоронили в общей могиле, как беспризорного.

Через год в Темлаге меня разыскала мать этого ребенка. К тому времени просочились сведения, что в Астрахани есть детдом, где содержатся дети репрессированным москвичей. Узнав, что я врач из Астрахани, она обратилась ко мне — не знаю ли я что-нибудь о ее мальчике... Пришла она ко мне с вышивкой в руках. Вышивала для сынишки тюбетейку. Посмотрела я на эту тюбетеечку и поняла, как она надеется на встречу. Мальчик, похороненный в общей могиле, и был ее сыном. И не хватило у меня силы сказать ей правду. Ответила, что за время моей работы в инфекционной больнице этот ребенок не поступал — пусть живет надеждой, время ей поможет...

Был у меня любимчик в больнице. Очень я привязалась к этому мальчику. Однажды из того же детдома привезли мальчика четырех лет — Федю Иноземцева (он говорил — «Аноземцев»). Поступил он с корью. Коревое отделение ремонтировалось. По приказу главного врача его положили в ординаторскую моего отделения, где кроме меня никто не бывал. Одежды для него не было. По моей просьбе сшили ему пижаму из пестрой фланели. Пижама заменяла ему дневную одежду, но он и ложась спать не хотел ее снимать. Пришлось мне дома (с помощью нашей нянечки) сшить ему вторую пижаму, тоже пеструю. Тогда он соглашался переодеваться для сна. Мальчик хорошо, грамотно говорил. Ко мне привык быстро. Рассказывал, что у него есть папа и мама, но они куда-то уехали, и он теперь живет в доме, где много деток и не все детки хорошие... Как-то он увидел через окно легковую машину и сказал, что и у папы есть такая машина. Каждое утро он выходил к воротам больницы встречать меня. Он очень волновался, если я задерживалась. И я старалась приходить пораньше. Когда Феде дали ложку для второго, он сказал, что он мясо ест вилочкой. Принесла я ему вилочку, с которой он прекрасно справлялся. Как-то целый день он был задумчив, плохо ел. Оказалось, что он хочет красную конфету, как ему бабушка приносила. Я много доставляла ему конфет красного цвета, но все это было не то. Однажды я увидела и купила конфеты — малинки, крупные, довольно грубые, без оберток. Это оказалось то, что было его мечтой. Он долго смотрел на малинки, гладил их и все, видимо, не решался есть.

Мы с Федей очень привязались друг к другу. Жаль было расставаться с ним. Выдержала я его до полного выздоровления. Рассказывала ему сказки, учила стихам. К моему огорчению, с ним пришлось расстаться, и больше я о нем ничего не знаю, а очень жаль. Надеюсь, что мать его нашла, если выжила...

Я ни у кого не бывала и ко мне никто не приходил и не звонил по телефону. Не только знакомые, но и родные боялись общаться со мною. И вот однажды возвращаюсь с работы, а дома всюду стоят в вазах цветы. По словам няни, приходило много молодых людей и девушек, принесли цветы, сказали, что придут вечером. Действительно, вечером явилось восемь моих бывших студентов, ныне врачей. Все они из разных городов приехали в отпуск. Узнали о моих бедах, решили навестить. Пришли с конфетами, тортом.

Прежде всего я спросила, не боятся ли они контакта со мной, как наши астраханские знакомые. Они не боялись!

Мы провели чудесный вечер. Я попросила каждого рассказать о его первом дне работы. Было много забавного, курьезного, но и первых огорчений хватало. И парни, и девушки уверяли, что скоро все несчастья кончатся и у нас опять будет счастливая семья. Спасибо им великое за этот вечер!

К годовщине со дня ареста мужа я начала подумывать, что меня не арестуют, и выписала дочку домой. Дочь приехала незадолго до начала учебного года. Пошла в школу 1 сентября и вернулась в слезах. Оказывается, с нею никто не хотел сидеть за одной партой, так как у нее отец — враг народа. Я вынуждена была обратиться к директору, завучу школы и, наконец, к классному руководителю. Та специально ходила к одной из матерей, и она разрешила дочке сидеть с Тамарой.

Но недолго Тамара пользовалась правом сидеть за одной партой с девочкой. В середине сентября 1938 года меня вызвали в НКВД, предупредив, что долго не задержат и я смогу вернуться на дежурство. Я поставила в известность главного врача. Он пообещал, что если я через два часа не вернусь, заменит меня сам.

Следователь, очень вежливый, задал мне несколько ничего не значащих вопросов и дал подписать протокол.

В нем было записано, что я вышла замуж, а затем уже познакомилась со своим мужем. Я внесла поправку, что все-таки сначала познакомилась, а потом вышла замуж.

Поправку следователь внес и меня отпустил. На следующий день я рассказала об этом вызове моему соседу — старому юристу. Ом мне объяснил, что это сделано для возможности меня судить. «Ждите ареста».

Однажды паша няня пошла платить деньги за квартиру, и вернулась очень хмурая. Вечером плакала, но ничего не говорила. Только на следующий день рассказала, что на улице к мой подошла хорошо одетая женщина и сказала, что если она живет у Недовесовой, то должна знать, что Недовесову скоро арестуют, поэтому лучше Марии Васильевне (няне) заранее перейти от ее хозяйки на работу к ней. Няня горько заплакала и ушла, покачав отрицательно головой. Тогда я поняла, что напрасно выписала дочь, напрасно подвергла ее таким переживаниям и что арест неизбежен. Я даже купила себе сатиновых дешевых, очень скромных платьев специально для тюрьмы. Позже и в тюрьме, и в лагере они пригодились.

Работала я в полную силу, хотя четыре месяца страдала жестокой бессонницей. Потом начала спать, но стала падать. Падала я на асфальтированных гладких тротуарах. Падала, вставала и шла дальше. Начала быстро седеть, и скоро появилась справа на голове седая прядь.

Одинокая жизнь продолжалась, но скрашивала ее дочка. Она дружила много лет с Ирочкой Бочковской, которая была старше Тамары на два года. Родители Иры не возражали против их дружбы и отпускали Ирочку к нам. Я много читала им вслух. Помню, как я читала Гете «Страдания молодого Вертера», понимая, что сами они эту книгу не будут читать. Вертер нередко горько плакал из-за своих сердечных страданий, и девчонки громко смеялись над бедным Вертером. В вечер ареста я тоже что-то им читала, Ирочка ушла от нас уже при следователе. Это случилось 26 октября 1938 года, через 14 месяцев после ареста мужа. За мной пришли человек в штатском и представитель домкома. Велели собираться в дальнюю дорогу. Тамара, уже изучившая Конституцию СССР, спросила, имеется ли ордер на арест. Человек в штатском ответил, что все у него есть, а она, чем разговаривать, лучше пусть поможет матери собраться. Он назвал свою фамилию, по я, к стыду своему, не могу ее вспомнить. Если он жив (он был моложе меня), пусть будет всегда здоров и благополучен. Он очень помог мне в моей лагерной жизни!

Он заявил, что сам будет диктовать, что мне взять с собой. Называл, какие вещи и сколько их нужно. Я уложила четыре смены постельного и нательного белья, шерстяное одеяло, подушку, даже думку, зимнее пальто, обувь, два шерстяных платья, четыре летних. Я спросила, зачем летние платья — дело-то идет к зиме. Он ответил: «за зимой наступают весна и лето». Тогда только я поняла, что ухожу из дома на годы. Он спросил, найдется ли у меня 500 рублей в купюрах по 100 рублей. Деньги были, но более мелкие. Послала няню разменять. Он долго их мял свернул каждую бумажку в трубочку, отдал няне и по просил зашить в разных местах мехового воротника зимнего пальто. Два чемодана с вещами поставил в передней. Велел уложить с собой какую-нибудь домашнюю еду. Это объяснил он, для моих будущих соседок по камере, они будут довольны. Няня упаковала домашние котлеты, пирог и печенье. Он вел меня пешком, «чтобы не пугать соседе тюремной машиной». Перед уходом я написала текст телеграммы сестре с просьбой приехать за Тамарой. По дороге я спросила, надолго ли я ухожу? Он ответил: «точно не знаю, но, думаю, что лет на пять». Прощаясь со мной, пожелал мне крепкого здоровья и посоветовал помнить, что и плохому бывает конец.


Началась тюремная жизнь


Это была временная, дополнительная тюрьма из-за переполнения основной. Располагалась она в обычном двух-этажном доме в тихом районе города. Сколько здесь был камер, не знаю. Видела я только одну большую комнату — камеру, куда меня поместили, и еще медпункт.

Встретила меня в тюрьме Валентина Николаевна старшая медсестра терапевтической клиники, где я работала на протяжении пятнадцати лет. Здесь она совмещала ночные дежурства.

Валентина Николаевна заплакала, увидев меня. Никто меня не обыскивал, а Валентина Николаевна снабдила ватой и бинтами и обещала помогать всем чем сможет. Она рассказывала, что недавно сюда привезли жен знамениты военных преступников — Тухачевскую, Уборевич, Якира, Гамарник, Путну и других. Через несколько дней их увезли неизвестно куда. Позже я встретилась с ними в Темлаге (Темниковские лагеря) . Помню, что вскоре после того, как этих военных объявили изменниками родины, семьи привезли в Астрахань. Городское начальство встретило их даже с некоторым почетом. Поселили в благоустроенных квартирах. Детей определили в школы. Все они были старшеклассниками. Через некоторое время детей обвинили в организации подпольных контрреволюционных кружком. Их арестовали одновременно с матерями, но отправили в разные места.

Поступила я в камеру — большую комнату с обычными окнами, правда, зарешеченными, и со множеством кроватей. Когда надзорная, приведшая меня, сказала, что новенькую зовут Недовесова, то со всех сторон закричали:

— «Вас уже два месяца каждый день вызывают на проверке. Где вы прятались?» — «Дома и на работе», — ответила я к общему удивлению.

Нашлись знакомые — жена профессора-венеролога, партийца с большим стажем, кажется, с 1905 года. Она была очень пожилой женщиной, но еще бодрой. Встретила я здесь и мать одноклассника моей Тамары. Женщины давно перестали плакать. Много беседовали друг с другом. Мне предстояло рассказать о событиях последнего времени.

Мой наставник был прав — домашний харч с удовольствием съели. Съели и предупредили, что не надо повторять их ошибки. Тюремную пищу надо есть с первого дня, т.к. передач от родных нет, есть все равно придется, так что уж лучше начинать сразу.

Эта тюрьма не была отгорожена от обычных домов, из открытых окон к нам доносилась музыка. Тогда были очень модны пластинки «Утомленное солнце нежно с морем прощалось» и «Все хорошо, прекрасная маркиза». Мы слушали их много раз ежедневно.

Передачи и свидания не разрешались. Два дня я представляла собою информбюро. На третий день нас повезли в баню, в основную тюрьму. Выдали каждой по маленькому куску мыла, мочалкой служили носовые платки. Вместо тазов стояли деревянные шайки, очень тяжелые. Вода горячая была без ограничений. Домой нас везли мимо моей квартиры. На окнах висели те же занавески, внешне сохранился прежний вид. Я тогда не знала, что на другой день после моего ареста там произвели тщательный обыск, изъяли мой гимназический дневник, который я вела в возрасте 14—15 лет. Дочке разрешили отобрать пять медицинских книг по ее усмотрению. Я очень потом сожалела, что в их число не попали сочинения Гиппократа. Все мое имущество вывезли как бесхозное. Еще при мне в городе был открыт магазин, где продавалось очень многое из подобного «бесхозного» имущества. В городе этот магазин называли магазином чужих слез. Продавалось там все очень дешево.

Через несколько дней после бани нас, тридцать пять астраханок, повезли в этап. Ехали поездом в Саратов. В Саратове нас выстроили на вокзале в шеренгу и под охраной с собаками повели пешком в тюрьму. Поместили в большой камере, на втором этаже, где отбывали бытовички, в основном воровки. Деньги у нас отобрали, потом выдавали на покупки в ларьке. Кровати пришлось сдвинуть по две, чтобы спать втроем.

Получилось так, что в камере на одной стороне жили чесеировки (члены семей репрессированных), а на другой — бытовички.

Среди бытовичек была девушка лет 14, приговоренная к десятилетнему заключению в тюрьме, без прогулок, без права перевода в лагерь, где жизнь легче, чем в тюрьме. Все бытовички, как одна, ухаживали за девочкой. Они делали ей замысловатые прически, красили щеки красными бумажками от конфет. Ей оставляли, что повкусней. Мыли в бане. У нас просили покупать в ларьке для нее конфеты, варенье, булочки. Не учили только ничему полезному. Наша сторона камеры начала учить ее вязать. Мы собрали для нее чулки, рубашки, носовые платки. Девочка была детдомовкой. Какой-то мальчишка подговорил ее порвать портрет Сталина. Она изорвала портрет в клочки да еще потоптала ногами, И получила такую ужасную меру наказания, несмотря на несовершеннолетие. Девочка была всегда заторможенная. У меня создалось впечатление, что ее надо бы показать психиатру, но добиться этого мы не могли.

В тюрьме не полагалось иметь ничего режущего, колющего, даже шпилек для волос. Однажды через окно с третьего этажа к нам в консервной банке спустили записку — камеру предупреждали о том, что будет обыск.

Записку прислала известная на всю тюрьму заключенная. Она была дочерью очень сурового прокурора, много лет работавшего в Саратове. Студентка стала «законной» воровкой. Участвовала в грабительских налетах, побегах из тюрьмы. В общем, папе своему доставляла одну только «радость»... По слухам, прокурор вынужден был уехать из Саратова. Дочь его была сущим наказанием для администрации тюрьмы. У нее с нашими «вожаками» была прочная связь. Узнав, что в нашей камере есть врач, она обращалась ко мне за медицинскими советами. Получив письменный ответ, всегда благодарила запиской. Записки ее были грамотны. Про нее рассказывали, что она красива.

Лично меня обыск мог лишить только шпилек, несколько штук еще сохранилось. Обыск проводился превентивно — надвигалось 7 ноября. Как только раздались шаги, приближающиеся к нашей камере, «главная» отобрала у меня шпильки. Едва «гости» вошли, она с удивительной ловкостью опустила шпильки одному из них в карман, так же ловко вынула их при его уходе из камеры и подала мне, сказав при этом: «Вот так!»

Однажды староста нашей комнаты, кассир по профессии, осужденная за растрату, услышав за дверью шаги, тихо постучала в дверь и что-то в глазок сказала. Тут же к ней подбежала «главная» камеры и начала ее бить. Староста только закрывала руками лицо, не кричала. Кричать и стучать стали мы, чесеировки. Пришла «надзорка», старосту увели. И пригрозили всем штрафизолятором. Старосту по тюремным правилам избирала камера. Мы молчали. Бытовички совещались довольно долго и предложили старостой стать мне. Я очень удивилась и категорически отказалась. Спросили — почему? «Так ведь вы парашу выносить не будете, полы мыть не станете, слушаться меня вас не заставишь».— «Так и будет, слушаться не станем».— «Ну, а я старостой не стану». На том дело и кончилось.

Я все думала — почему выбор пал на меня? По их словам, они меня «зауважали», так как я не боялась с ними якшаться. Оказывала медицинскую помощь, быстро купировала истерический припадок одной из них. Много рассказывала о медицине. Старосту выбрали из них.

7-8 ноября отношение к нам резко изменилось. Бытовички не стеснялись называть нас врагами народа, кричали, что советским людям (им) противно жить с нами в одной камере и т.п. Наслушались мы немало в эти дни.


Темлаг


Из Саратова нас везли поездом в Мордовию, в Темниковские исправительные трудовые лагеря (Темлаг). Доехали мы до крупной станции Потьма (в Мордовии). Дальше следовали по лагерной узкоколейке. Помню станцию, на стене которой красовалась надпись ЯВАС. Мы задумались — кто кого? За что? Оказалось, просто мордовское название станции. Проехали станцию «Перековка».

Наконец добрались до станции «Амор». Здесь нас высадили.

Встретили нас торжественно — конвой, собаки и одна телега с лошадью для перевоза багажа. Построили парами и повели пешком по тропе через лес. Среди нас были две пожилые женщины, причем одна из них страдала болезнью Паркинсона. Успеть за нами они никак не могли и все время отставали от шеренги. Я подошла к старшему конвоя и попросила посадить этих двух женщин на телегу. Он закричал: «Может быть, и тебя посадить? Устала?» Потом поинтересовался, кто я. Узнав, что врач, спросил, почему одна женщина еле передвигает ноги, я сказала, что это такая болезнь. Конвоир распорядился посадить женщин на телегу.

Шли мы около двух часов и наконец подошли к высокому бревенчатому забору с воротами, сторожевой вышкой и часовым на вышке. Над воротами висел написанный на кумаче плакат-приветствие «добро пожаловать». Вся колонна замерла. Каждый думал: за что такое издевательство? Я спросила старшего: это приветствие предназначено для нас? Он смутился и ответил, что так в начале ноября встречали сотрудников, праздновали годовщину Октября в пустом новом бараке, который теперь предназначался нам.

Нас ввели во двор, впустили в барак, появилась пожилая женщина, отрекомендовалась старостой барака. Предупредила, что сейчас будет обыск. Если есть деньги, надо их отдать, так как в лагере все будут выдавать по талонам. За деньги здесь ничего не купишь. Мои деньги я еще в тюрьме переложила в подушку. Делавшего у меня обыск предупредила, что в подушке у меня лежат пять бумажек по сто рублей, он их нашел, отдал мне, предупредив, что придет кассир и под расписку примет у всех деньги.

Как только охрана ушла, пришли какие-то военные, называли каждую по фамилии, объясняли, что осуждены , мы особым совещанием НКВД как члены семей изменников Родины сроком... Сроки были разные — мало кто получил по 3 года, больше — по 5 лет (как и я), а основная масса — по 8 лет. Таким образом, только по прибытии в Темлаг мы узнали, за что и на сколько мы приговорены.

Барак, предназначенных для жилья, был только что отстроен, в нем еще пахло деревом. По обе стены громоздились двухэтажные нары. Каждая на четыре человека.

Поперек они делились подголовниками на две нары. Мне досталось место на втором этаже рядом с учительницей Якиманской. Ноги упирались в оконную раму. Зимой по утрам в ногах постели лежал снег. Жило в бараке около трехсот женщин. Барак заселялся постепенно.

Последними привезли около тридцати грузинок из Тбилисской тюрьмы. У всех волосы были сбриты. Содержались они в тюрьме больше года, без передач. В большинстве это были молодые, очень голодные женщины. Свою пайку хлеба они тут же съедали и весь следующий день голодали. Некоторые астраханки отдавали им хлеб, так как еще не испытывали голода. Грузинки каждый вечер подходили к нам, и мы делились с ними.

На другой день нашей жизни в лагере я вышла во двор и была поражена открывшимся зрелищем. День стоял ясный, морозный. Во дворе было много женщин — и как диковинно выглядела их одежда! Одни гуляли в каракулевых и котиковых манто и в тюремных буцах на ногах. Другие расхаживали в вечерних туфлях на высоких каблуках и в лагерных телогрейках. Многие были в приличных пальто и тюремных байковых ушанках. Все это на фоне ясного дня казалось до того фантастичным, что походило на какую-то странную киносъемку или отделение психиатрической больницы.

Окружал Темлаг со всех сторон густой лес. Даже вышек других отделений не было видно. Когда мы приехали в Темлаг, кроме бараков и кухни, здесь не было еще ничего выстроено. Кухню обслуживали наши женщины. Уже при нас построили, баню и прачечную, этим комплексом заведовала Ядвига Пауль, жена бывшего начальника личной охраны Сталина. Она много рассказывала о Сталине и о том, как Сталин застрелил свою жену Надежду Аллилуеву.

Книг, газет у нас не было, и вдруг однажды их принесли целую груду. Староста объявила, что газеты теперь будут доставлять ежедневно. И действительно, мы получали все газеты, выходящие в СССР на русском, армянском, еврейском и других языках. Книги в основном были политические, устаревшие. Жены некоторых авторов этих книг сидели вместе с нами. Сколько было слез, когда подавали жене книгу ее репрессированного мужа. Объявились добровольцы, читавшие ежевечерне центральные газеты вслух. Большинство читало вслух плохо, как-то я попробовала — и с того вечера стала «штатным» чтецом, должно быть, сказалась привычка читать лекции студентам. Одновременно с этим разрешили петь в бараках. Предложили даже организовать хор. Никто не хотел записываться. Пришел уговаривать сам уполномоченный (высшее над нами начальство), Сказал, что из формуляров известно — среди нас есть профессиональные певицы и драматические актрисы. В чем дело? Ему объяснили, что недавно за пение даже вполголоса угрожали штрафизолятором. Он объяснил, что концерты разрешены свыше. Первый настоящий концерт остался надолго в памяти всех женщин. Один из бараков превратили в зрительный зал. Кто-то из ВОХР одолжил аккордеон, так что пели под аккомпанемент. Выступали: колоратурное сопрано миланской школы, прима московской оперетты и драматические актрисы Московского Художественного и Ленинградского Большого драматического. Ленинградка прочитала сцену прихода Анны Карениной к сыну Сереже. Зал потихоньку плакал. Артистка театра Вахтангова читала Михалкова «Мамы всякие нужны». Артистка Малого театра — отрывок из «Без вины виноватые». С того времени концерты устраивались регулярно.

Через некоторое время я получила посылку от сестры. Она работала врачом, ее вызывали к следователю НКВД. В те дни был арестован наш брат, вызванный из-за рубежа. Сестра полагала, что и она, как брат, от следователя не вернется. Но следователь продержал ее несколько минут и отпустил. На ее вопрос, можно ли послать мне в лагерь посылку, он ответил положительно. Сестра послала конфеты, сухари, сыр и два гребешка — редкий и частый, должно быть, боялась наличия паразитов. На бумажках от конфет с внутренней стороны сестра написала, что дочь моя в Москве, здорова, учится в школе, и что об Илье, нашем брате, ничего не известно. Он был репрессирован в июле 1938 года. Его вызвали из-за рубежа, где он работал, якобы для доклада наркому. Приехал в Москву. Доложил о прибытии. Вызвали, указав время, к назначенному часу явился «на доклад», парадно одетый, при всех своих регалиях. Больше его не видели. (В 1955 году появилась возможность запрашивать о судьбе репрессированных. Посылала в Москву запрос из Караганды, где проживала. Довольно быстро получила ответ, что мой брат умер от воспаления легких в местах заключения Карагандинской области. Многие наши женщины получали извещения, что их мужья умерли там, откуда шел запрос).

Вскоре разрешили писать письма детям, находившимся в детских домах. Но, во-первых, женщины в большинстве не знали, где их дети, а во-вторых, писать было нечем и не на чем. Буквально вымаливали в ларьке кусочек хотя бы оберточной бумаги, некоторым удавалось найти листочки из тетрадей, оставленных вохровцами «по рассеянности» в бараках. Письма писали очень коротко, но подробно — адрес предполагаемого нахождения детей и сверху крупно — детский дом. Письма складывали треугольником, отправляли без марки — где ее было купить. И все-таки, как правило, письма доходили.

Моя приятельница по бараку Елена Самойловна Затонская получила первую посылку из Киева от дочери. В посылке были сухари и шпиг, очень прочесноченный. Так даже из других бараков приходили понюхать сало, потому что оно «пахло колбасой».

Елена Самойловна была замечательным человеком, образованная, по профессии врач. Она страдала туберкулезом позвоночника. Ее муж был наркомом просвещения и членом Политбюро Украины. Дочь-студентка была невестой военнослужащего. При начавшихся арестах в Киеве этот молодой человек добился назначения в какой-то отдаленный район, спешно женился на дочери Затонских и, возможно, этим спас себя и свою жену.

О сыне Елена Самойловна говорила как о серьезном литературоведе, хотя ему еще не было 16 лет. Она уверяла, что ее Дима обязательно будет литературоведом, т.к. и сейчас у него обширные познания по русской и советской литературе и его суждения по отдельным произведениям всегда подтверждаются крупными знатоками. Действительно, ныне Дмитрий Затонский один из крупных литературоведов и критиков Украины. В 1974 году летом, во время моего пребывания в Клеве, мне очень хотелось узнать о судьбе Е. С. Затонской, и я собиралась позвонить ее сыну. Моя хорошая знакомая, так называемая «однополчанка» по лагерю, рассказала, что она говорила на эту тему с Затонским, зная его с детства. Он отвечал весьма сухо и сдержанно — мать вернулась из лагеря с явно нарушенной психикой и дожила свой век в психиатрическойбольнице. Как громом поразило это меня. Более уравновешенного, мудрого, доброго человека я не встречала. Я знала, что душевных заболеваний в ее семье не было. Была Елена Самойловна великолепным рассказчиком. Много рассказывала об А. С. Макаренко которому ее муж как нарком просвещения помогал в работе.

Очень забавно она рассказывала о Столярском, ученики которого на одном из международных конкурсов стали лауреатами — это были Ойстрах, Гилельс и кто-то еще. Столярский — еврей, по-русски говорил плохо. Рассказывая, как его школу хвалили за границей, где проходил конкурс он сказал: «Это был террор». Все засмеялись. «Нет, был настоящий фураж». Хохот стал общим. Наконец он заявил: «Это был настоящий фурор школы имени меня». Школа действительно называлась именем Столярского. Елена Самойловна очень красочно это рассказывала.

Астраханки жили в общем бараке. Среди нас была очень пожилая женщина, фельдшерица по образованию, жена профессора-венеролога Астраханского медицинского института. Фельдшерицы старой школы были образованными людьми. Она много лет работала самостоятельно, заменяя врача, в разных местах Сибири и Урала, среди уральских казаков. Эта Анастасия Яковлевна была на нашем участке признанным толкователем снов. Каждое утро у ее нар собиралась кучка женщин, просящих разъяснить значение сна. Приходили женщины и необразованные, и весьма эрудированные. Все были в постоянной тревоге и нуждались в успокоении. Она не спеша, подумав, давала благоприятное объяснение любому сну, и женщины уходили от нее успокоенными. Мне Анастасия Яковлевна много рассказывала о своих наблюдениях над родом человеческим.

Один рассказ был очень интересен. Около ста лет назад уральские казаки при первых родах жены «рожали» вместе с женами. Муж корчился, стонал, только не кричал, и наконец объявлял: «все, родили». В это время входила одна из близких ему женщин и сообщала, что жена его разродилась. Она сама несколько раз наблюдала подобные «роды» мужей. Об этом обычае уральских казаков я нигде не читала и не слыхала.

Среди женщин нередко вспыхивали ссоры. Очевидно, для того, чтобы их усмирить, начальство дало работу. На носилках из зоны по графику женщины носили землю и сваливали ее за забором. Работали часа два в день. Через несколько дней выяснилось, что носили мы одну и ту же землю туда и сюда. Женщины сообразили, что они фактически «решетом воду носят», и сказали об этом охране. «Земляные работы» прекратились.

В январе 1939 года уполномоченный нашего участка вызвал меня. Расспросил о моем врачебном стаже, моей бывшей работе и предложил проводить ежедневные занятия с врачами нашего участка (их было 42 на 1000 женщин) на медицинские темы. Сообщил, что, по его сведениям, есть врачи более квалифицированные и опытные, нежели я, но они не работают уже около двух лет и кое-что позабыли, а у меня все еще свежо в памяти. Я поинтересовалась — где можно достать литературу. Он улыбнулся и ответил, что все книги, нужные мне, должны быть у меня в голове. В этот же день старосты всех бараков объявили об обязательной явке врачей завтра в шесть часов вечера в пятый барак. Собрались врачи почти всех специальностей, но преобладали терапевты.

На первом занятии разбирали различные пневмонии, их течение, осложнения и лечение. Семинар длился десять дней. Высказывались многие врачи. Дополняли мое сообщение, выступали со своими наблюдениями. Семинаров по болезням сердца провели несколько. На занятия приходили охотно и выступали также охотно. Было ясно, что занятия имеют успех. А у меня появились заботы и немалые — готовиться к занятиям, вспоминать все известное, систематизировать и стараться поинтереснее изложить.

Почти одновременно с нашими семинарами во всех женских отделениях открыли пошивочно-вышивальный комбинат по пошиву мужских верхних рубашек с украинской вышивкой, женских крепдешиновых сорочек с вышивкой рококо и платьев из маркизета. Четыре отделения занимались вышивкой, одно из пяти отделений шило из полуфабрикатов вещи.

Нашему девятому участку рисунки для мужских рубашек присылали из пятого участка. Для работы был специально построен новый барак, большой, очень светлый. Когда барак выстроили, врачей пригласили его осмотреть. Все в один голос сказали, что это госпиталь. Впоследствии, во время Отечественной войны он действительно был использован под госпиталь.

Бригадиры на нашем участке были строгие, норму давали немалую, но женщины так истомились от безделья, что стали значительно перевыполнять ее. Некоторые давали четыреста процентов, и быстро наступила расплата — зрение у многих начало портиться.

Вышивали мужские, рубашки из льняного полотна в мелкую клетку без канвы. Очень любили вышивальщицы бригадира по вышивке рококо — Веру Валентиновну. Напутает что-то в вышивке мастерица, бежит к бригадиру. Плачет: «Все распускать?». Вера Валентиновна всегда успокаивала, говорила: «Надо помнить, что утюг многое решает», брала вышитую вещь, сама разглаживала, и все приходило в норму в большинстве случаев, только как исключение приходилось распарывать испорченное место. Бригадиром по украинской вышивке была женщина суровая, вышивальщицы ее очень боялись.

Состав наших женщин был разнообразен — и жены элиты того времени, и жены машинистов паровозов, и т.п. На нашем участке жили жены Тухачевского, Уборевича, Гейлита и других полководцев, жены наркомов, членов ЦК партии, дипломатов, торг- и полпредов. Особенно меня поразило присутствие в нашем лагере жены и дочери героя «Железного потока» Серафимовича — Ковтюха, жены писателя Киршона. Я дружила с двумя Мариями — Марией Николаевной и Марией Ивановной. Обе были из Уральского городка Кыштыма, где их мужья работали железнодорожными машинистами. Они очень скучали по своим семьям, но и гордились вниманием, которое им уделило НКВД. «Подумай, Григорьевна,— говорили они мне,— провезли нас по всей России бесплатно. Мы дома тоже имели право на бесплатный проезд, но никогда им не пользовались, дальше своего городка никуда не ездили. Кормят опять же бесплатно. Спим на белых простынях, на подушках белые наволочки, а дома-то кроме пестрого ситца никогда ни наволочек, ни простыней не имели. Сколько народу здесь повидали — и француженок, и жидовок, даже япошку видели. Вот еще бы «троцкистку» поглядеть — тогда и помирать можно». На нашем участке проживала старушка Седова, родственница Троцкого. Как-то я показала ее моим Мариям. Теперь, по их словам, и умирать можно, все повидали.

Среди женщин многие лично знали Марию Ильиничну Ульянову и знали, что в 1937 года она находилась под домашним арестом. Много горевали и плакали, узнав о гибели В. П. Чкалова. На нашем участке находилась Мария Эразмовна Малецкая, родная сестра жены Чкалова Ольги Эразмовны, мы с ней поддерживали, дружеские отношения. Она рассказывала мне, что незадолго до ареста мужа, видного работника Ленсовета, она, ожидая возможного ареста, поехала в Москву к Чкаловым с просьбой взять их сына к себе. Мальчику было около десяти лет, он учился в Ленинграде в музыкальной школе для одаренных детей. С какой же горечью она говорила, что король воздуха, знаменитый Чкалов не нашел возможности приютить у себя ребенка. После разрешения переписки Мария Эразмовна узнала, что ее сын находится в детском доме.

О дальнейшей судьбе ребенка я не знаю.

Даже в те суровые времена не все действовали подобно знаменитому Чкалову — Серго Орджоникидзе взял к себе детей арестованного Пятакова, не побоялся!

Сплошные стенания, рыдания, вопли неслись с грузинской стороны барака, когда из газет мы узнали о назначении Берии наркомом внутренних дел, о переводе его в Москву. Грузинки кричали, что теперь половина московских женщин испытают их, грузинок, долю, что нет на свете человека более жестокого, чем Берия.

Как-то среди нас появилась Наталия Сац — руководитель Московского детского музыкального театра. Ее тоже постигла наша участь, но она была в каком-то другом легере. Должно быть, в Мариинских лагерях. Нам было известно, что существуют лагеря чесеир в Мордовии (Темлаг), Казахстане (Акмолинск), где-то в Сибири. Пробыла Н. Сац очень недолго на нашем участке, буквально несколько дней, и исчезла. В свое время, еще в бытность мою на воле, я сама в газетах читала, что руководитель Московского детского театра Наталия Сац на протяжении многих лет вела вражескую работу в детском театре.

В один из летних дней 1939 года была объявлена тревога: начался большой пожар в лесу вокруг нашего участка. Всем надлежало бросить работу и помочь в тушении. Ворота зоны раскрыли, и женщины не пошли, а побежали — подумать только! — в лес без конвоя. Меня и заведующую больницей отправили с необходимыми медикаментами на оказание срочной помощи задохнувшимся работникам пасеки. Сопровождал нас вохровец. Мы шли через горящий лес. Лес был в основном хвойный, деревья горели, как свечи. Горели кустарники, горела трава под ногами.

На пасеке тяжело пострадавших не оказалось. Пасечники все вольнонаемные, они быстро пришли в себя и решили отблагодарить врачей — своих спасителей (а спасать никого и не надо было). Сначала угостили нас сотовым медом, потом налили по большой кружке меда. Я не только никогда не пила, но и не видела мед, который пьют. Пить его оказалось очень приятно, легко. Мы и вторую порцию одолели. При прощании пасечники предложили нас проводить. Мы отказались. Они все-таки вывели нас на прямую дорогу в лагерь, сказали, что теперь мы не заблудимся, и отпустили, вручив по большому куску сотового меда. Шли мы почему-то обнявшись, хотя особые нежности нам не были свойственны. Вдруг я услышала, что мы обе поем. Я, я — пела! Я всегда говорила, что если запою, то Волга потечет вспять, так как никакого слуха у меня нет. Шли мы покачиваясь и пытались рассуждать о возможности побега. Зона открыта, на вышке часового нет. Бежать можно — а куда? А документы? А деньги? Вещи? Куда мы побежим? Мы ведь не знаем, где находимся. С этими рассуждениями «медовая» храбрость, веселье пропало, и к лагерю мы подошли абсолютно трезвыми. Мед раздали в бараке. Досталось всем понемногу.

Через несколько дней после пожара на наш участок приехал из Москвы прокурор. Он ходил по баракам и спрашивал — у кого какие жалобы и претензии? Жаловались на скудное питание, на отсутствие бумаги, конвертов, марок. Более крупных жалоб не поступало. Вдруг наша Матильда, артистка балета Ленинградского театра оперы и балета имени Кирова, выскочила вперед, упала на колени перед прокурором, сложила молитвенно руки и стала умолять немедленно ее освободить. На всех нас это произвело тягостное впечатление. На Матильду кричали, чтобы не унижалась, не разыгрывала комедию, оттеснили ее от прокурора, а тот только качал головой и говорил, что он не бог, что если бы его воля, всех бы нас отпустил домой.

На другой день появился новый слух, что к нам ехал совсем другой прокурор, вез всем освобождение и паспорта в чемодане. Чемодан у него украли и теперь надо ждать, когда все приготовят снова. И верили, верили, что так оно и есть!

В августе 1939 года меня в числе трех врачей направили в этап в неизвестном направлении. Перед этим нас вызвал уполномоченный и объявил, что через два часа мы должны быть готовы к отъезду со всеми вещами. Успели уложиться и проститься с друзьями. Наш отъезд для всех был полной неожиданностью.

Привезли наш этап на станцию Потьма, откуда начиналась ширококолейная железная дорога. Вохровец сказал, что ехать нам далеко — то ли в какую-то Соху, то ли в Сожу. Мы не знали подобных географических точек, оказалось, везут нас в Карелию, в город Сегежу, недалеко от Медвежьей горы. Так началось наше путешествие в сторону Ленинграда.

В Москве нас высадили, перевели на другой вокзал. К вагонам подвели с задней стороны и приказали стать на колени. Казалось, прошла целая вечность, а мы все стояли на коленях, окруженные конвоем. Такой была профилактика против побега. Наконец нас погрузили в ленинградский поезд. В Ленинграде отправили в арсенальную женскую тюрьму. Здесь мы пробыли около недели, и нас повезли в Сегежлаг. Ехали мы втроем в четырехместном купе, которое отличалось от обычного решетчатой стальной дверью, так что мы все время находились под наблюдением. Решетка запиралась снаружи.

Мимо нас водили мужчин-заключенных в туалет. Здесь мы впервые увидели людей в кандалах. Хорошо помню одну пару — юношу и седого высокого мужчину в кандалах. Их всегда водили вместе.


Сегежлаг


В Сегеже нас вывели на большой пустырь, ярко освещенный прожекторами. Посредине стояла группа военных, недалеко от них — вооруженная охрана с собаками. Выводили всех по очереди, сразу окружили охраной. Нас поставили отдельно. Моих спутниц тут же увели в зону. Ко мне подошел военный, спросил, не я ли врач с клиническим стажем и, получив утвердительный ответ, попросил поехать с ним проконсультировать его больную жену.

Сегежлаг входил в состав Беломорско-Балтийского комбината и совсем недавно выделился в самостоятельный лагерь, который участвовал в строительстве большого бумажно-целлюлозного комбината. Заключенные здесь были разных статей — и политические, и бытовые, и убийцы, и воры, и растратчики, и прочие. Лагерь отстоял от города на несколько километров. Отдельно, значительно дальше от города, находился штрафизолятор — большое кирпичное здание, где содержались преступники, упорные отказчики от работы, нарушители лагерного режима. Отказчики от работы говорили начальству: «Гражданин начальник, карельский лес садил не я, я и рубить его не буду».

Пока мы добирались до Сегежи, прошло больше трех недель. За это время в Сегежу успели привезти несколько сотен наших женщин из Темлага. Встречал их по приезде сам начальник лагеря Бычин, прежде много лет работавший в Москве в институте Маркса — Энгельса — Ленина. Он сообщил, что жен репрессированных обвиняли только в том, что они не заявили в органы о вражеской деятельности своих мужей. Так как сами жены никаких преступлений не совершали, строители комбината рассчитывают, что они будут работать на комбинате честно и добросовестно. Пояснил, что поселяют их в штрафизоляторе, чтобы охранять от возможных притязаний со стороны мужской зоны общего лагеря.

Все это мы узнали на другой день после приезда, когда увидели колонну своих знакомых из Темлага. Их водили на работу на комбинат под конвоем, с собаками. Нас, троих женщин-медиков, также поселили в зоне штрафизолятора, выделив комнату во флигеле, где помещалась аптека. Одну назначили заведовать туберкулезным отделением, другую — мужским терапевтическим, а меня — женским терапевтическим. Каждое отделение помещалось в отдельном корпусе, одноэтажном, состоящем из двух больших, на 20 кроватей, палат. Здесь мы, как и остальные чесеировки, прожили около года.

Мы были расконвоированы и по утрам сами шагали в лазарет. Наши женщины работали на комбинате в управлении — чертежницами, копировальщицами, счетными работниками. Но основная масса выполняла тяжелую работу — набор баланов. Баланы — короткие бревна 70—80 сантиметров длиной. Их сплавляли по каналу к комбинату. Работа состояла в том, чтобы вылавливать их особыми крючьями и складывать в штабеля. Из них изготовляли бумагу особого сорта, очень прочную, для мешков под цемент. Эти мешки с цементом для пробы сбрасывали с высоты 15-20 метров — не рвались.

Персонал, обслуживающий лазарет, состоял из заключенных. Вольнонаемным был только главный врач и начальница санотдела — малоопытная, легкомысленная, хорошенькая фельдшерица, фаворитка замначальника лагеря. Медсестры (многие из них были из Ленинграда) работали хорошо, но их не хватало, и я решила подготовить кое-кого из больных к работе медсестрами.

Первой прошла выучку Ксана Б., в прошлом преподаватель Московского института Маркса — Энгельса — Ленина. Муж ее работал там же. Муж и жена принимали участие в работе над «Кратким курсом истории ВКП(б)». Вскоре после выхода книги в свет их арестовали.

В лазарет Ксана поступила по поводу крупозной пневмонии. Я задержала ее в стационаре до полного выздоровления, и мы обучили ее работе медсестры.

В отделении лежали в основном чесеир. Женщины очень ценили доброе, внимательное к ним отношение. Нам, врачам, писали стихи, рисовали открытки, вышивали всякие сувениры, закладки для книг, саше для носовых платков» мне подарили даже сумочку для фонендоскопа. Сохранилась у меня с тех времен и театральная сумочка с высокохудожественной вышивкой. После годичной работы в женском корпусе главный врач поменял нас ме стами с Клавдией Ивановной. Она перешла в женское отделение, а я — в мужское.

Вместе со мной перешла в мужское отделение и Ксана. Мужское отделение было точной копией женского. Главным лицом в отделении был старший санитар Павел Третьяков. Отбывал срок он по 58-й. До ареста работал маляром. Всегда много читал. Очень любил картины, его хозяйственная кабинка была завешана фотографиями, репродукциями с хороших картин. Очень гордился, что он — однофамилец Павла Третьякова — основателя Третьяковской галереи. У него в хозяйстве всегда был запас всякого добра, в том числе и красок, поэтому все, что красилось в белый цвет, никогда не мылось, а вновь красилось.

По приезде в Сегежу мы стали лечащими врачами партактива города. В городе медицинское обслуживание сосредоточилось в руках очень молодых врачей. Не доверяя им, больные обращались в САНО лагеря. Наша начальница Анна Сергеевна охотно нас направляла к ним. Выезжали в город почти ежедневно. Транспорт за нами присылали.

Весной, в первой половине мая, я не уставала любоваться белыми ночами. Здесь они были особенно хороши. Действительно «одна заря сменить другую, спешит, дав ночи полчаса». Шофер иногда говорил мне, что только мы с ним и имеем возможность любоваться этой красотой, остальные-то спят.

Хотя Сегежлаг являлся самостоятельным лагерем, он состоял подшефным Беломорско-Балтийского комбината. У нас распространился слух, что из Медвежьей горы (центр ББК) приедут врачи с целью устроить нам экзамен. Слух подтвердился. Приехавшие врачи, бывшие заключенные, очевидно представляли собою опытных специалистов. Интересовали их в основном вопросы лечения некоторых заболеваний, различные их осложнения и купация этих осложнений. Оценку «отлично» получила я одна (выручил пятнадцатилетний опыт клинической работы). Экзаменаторы поздравили меняли пообещали в награду забрать с собою в Медвежью гору. Начальница САНО тут же заявила, что даром меня не отдаст, а потребует взамен трубку к рентгеновскому аппарату и по восемь килограммов пирамидона и стрептоцида. Тут я потеряла всякое соображение и, очень волнуясь, произнесла горячую речь о том, что если в девятнадцатом веке крепостных девок меняли на собак, то, безусловно, заключенного можно выменять на рентгеновскую трубку, забыв, что врач — человек, что у него есть здесь друзья, что на новом месте все надо начинать сначала. Мою речь прервали и спросили, действительно ли я не хочу уезжать из Сегежи. Получив утвердительный ответ, разрешили остаться и даже обещали присылать французский медицинский журнал, который я дома выписывала. Правда, прислали всего два номера журнала, но и за то спасибо.

Тогда я поняла, что иногда и подневольному человеку можно поднять голову.

С заключенными уголовными в Сегеже я довольно хорошо познакомилась. Из бесед с ними я узнала кое-что об их быте. Официально сожительство с мужчиной запрещалось, но не преследовалось. Пары считали себя мужем и женой. При наличии «мужа» женщина обязательно носила особо повязанный головной платок. Если женщина не носила на голове платка или завязывала его обычно, это значило, что она свободна. Женщина, имеющая «мужа», не имела права ни на какое общение с другим мужчиной. За измену неверную «жену» карали жестоко. Одна из мер наказания состояла в принудительном предоставлении женщины всем приятелям ее возлюбленного для «использования», после чего она оставалась презираема всеми.

Колоритное зрелище представляли бандиты, убийцы-рецидивисты. В разговорах с нами они очень нежно вспоминали своих детей. Довелось мне наблюдать такой случай. В хирургическом отделении лежал бандит, вырезавший девять семей, что было доказано на суде. В числе его жертв были и дети. У него на тумбочке стояла фотография его собственных детей. При уборке палаты (это происходило при мне) няня уронила карточку. Он бросился на санитарку и начал ее душить с диким криком. Соседи по палате с трудом спасли перепуганную женщину. Как-то я спросила у него, как можно при такой горячей любви к своим детям убивать чужих? Совесть его не мучала? Нет, совесть его никогда не беспокоила. Он убивал, зная, что этим обеспечивает собственных детей.

Однажды ко мне обратилась за помощью молодая женщина-воровка. Работала она в конторе и за какую-то провинность попала в штрафизолятор. Ей объявили, что ближайшим этапом ее отправят в другой лагерь. У нее был лагерный муж, к которому она была очень привязана. Она просила помочь изобразить какую-то болезнь, которой поверят и в этап не отправят. Я ей помогла, и ее оставили в Сегеже. Она принесла мне в подарок книгу Л.Гроссмана «Записки виконта д’Аршиака», очевидно, украденную у кого-то, хотя клялась, что книга не ворованная.

Вспоминаю, что в одном этапе с нами ехала заключенная. Воровка. Очень красивая молодая девушка, хорошо, грамотно говорившая, без жаргонных словечек. Много читала. В лагере была на общих работах. Иногда прихварывала. Прибегала лечиться в амбулаторию. Я пользовалась у нее доверием. Как-то она рассказала «притчу» (как она назвала), ходящую среди них: «Время сейчас такое, что живем без надежды».— «Как это?» — «А вот так. Умер Ленин, но осталась жива Надежда. Жив Сталин, но Надежда умерла». К сожалению, эта девушка очень печально закончила свое существование. Однажды, уже во время войны, в лагере проводили митинг. Вдруг кто-то крикнул: «Стрела, иди к нам». Поднялся переполох. Оказалось, что Стрела была та красивая молодая девушка, рассказывавшая «притчу». За ней числилось несколько преступлений, несколько побегов, ее приговорили к расстрелу. В Сегежлаге у нее была очередная вымышленная фамилия, фальшивые документы. Ее расстреляли. Жалела я ее, способная, умная погибла девушка.

Пуск первой очереди целлюлозно-бумажного комбината праздновался широко. Из Москвы прибыла специальная приемная комиссия. Приехали представители ЦК партии, присутствовало начальство и петрозаводское и местное. После торжественного заседания был дан большой концерт силами наших чесеировок. Одна из артисток балетной группы во время своего выступления увидела среди зрителей своего родного брата, члена ЦК партии. Выдержки у нее не хватило, за сценой устроила истерику со слезами, криком. Ее с трудом привели в себя. Брат балерины был выведен из ЦК.

В тот же день, провожая гостей, начальство обнаружило пропажу кожаного пальто у одного из членов приемной комиссии. Заключенные уголовники не присутствовали. Тем не менее замначальника лагеря поехал в ШИЗО1 и пообещал ведро водки, если пальто вернут немедленно. Потребовалось двух человек выпустить под честное слово, и через 30-40 минут гость получил свое пальто, а «мальчики» — ведро водки.

В 1940 году вышел Указ о предании суду за опоздание на работу и прогулы. К нам прислали около тысячи молодых мужчин со сроком от года до полутора лет за опоздания. Все они были из Ленинграда. Арестовали их летом, в летней одежде, в лагерь доставили осенью. В Сегеже осень прохладная. Передачи не разрешали. Поставили их на дорожные работы. Быстро появились острые легочные заболевания, в том числе и пневмония. По распоряжению главного врача нам выделили еще один барак, куда мы их и помещали, да и в палате мужского корпуса сдвигали две кровати и клали по трое. Жаль было этих «опоздавших» до слез. Когда они попадали ко мне в лазарет, я их держала в стационаре как можно дольше. Я замечала, что медсестры приписывают им температуру, но притворялась, что этого не замечаю. Как-то появилась начальница САНО с целью проверки историй болезни, не держу ли я больных дольше необходимого. Начальница не очень-то разбиралась в медицине. А я по давней клинической привычке тщательно оформляла истории болезни, и она признала лечение правильным.

В Сегежлаге я прожила немногим меньше двух лет. Первый год, как и все чесеировки, врачи жили в зоне штрафизолятора. Через год в общей зоне построили несколько бараков, куда переселили из ШИЗО всех наших женщин. Нам, трем врачам, Нине Михайловне, Клавдии Ивановне и мне, в одном из бараков выделили угловую комнату. С разрешения начальника участка мы поселили с собой мою приятельницу Веру Валентиновну Макарову, работавшую в амбулатории зубным техником.

Жили мы в комнате дружно. Ссор и конфликтов у нас не случалось. Настоящими друзьями мы стали с Верой Валентиновной, женой писателя Ивана Макарова, художницей школы Юона.

Утром 22 июня 1941 года из речи В. М. Молотова мы узнали о начале войны. Через два дня по приказу начальства все радиоточки в лагере были сняты, и мы стали узнавать о вестях с фронта только от вольнонаемных. Мимо нас проходили длинные составы с платформами, закрытыми брезентом. Вероятно, везли орудия. Ночью я просыпалась от шума поездов. Как-то под утро сильный и необычный шум разбудил всех в нашей комнате. Это было почти мистическое зрелище — несметное количество птиц с криком летело обратно на север. Небо на всем видимом пространстве заполнили птицы. Стало темно и даже жутко.

Сразу после начала войны мы, врачи, подали начальству заявление с просьбой отправить нас на фронт. Начальник категорически отказал, сказав, что, работая в лагере, мы также сможем помогать фронту.

Вскоре начались бесконечные комиссовки. Осматривали в комиссиях по 100 человек в день молодых заключенных с нетяжелыми статьями и при подходящем здоровье отправляли на фронт. Как-то во время осмотра заключенный положил передо мной записку. За другим столом сидел председатель комиссии — замначальника лагеря. Записку он, несомненно, видел. Я передала ее председателю. Оказалось, заключенный, молодой человек, болен туберкулезом легких, но просит его не браковать, а дать возможность попасть на фронт. Его направили в туберкулезный корпус и заверили, что после лечения направят на фронт.

С началом войны жизнь стала тревожной. В первых числах июля фашисты начали с воздуха бомбить город Сегежу. Лагерь не бомбили, очевидно, полагали, что заключенные их друзья. Бомбили часто. Два раза бомбы падали на городскую больницу. Здание было сильно повреждено. Убило двоих больных.

В зоне около каждого барака отрыли щели, куда заключенные должны были при тревоге немедленно спускаться. Не спускались только врачи. Тревогу объявляли заводским гудком, очень мощным. Гудок длился семь минут. За это время мы обязаны были добежать до лазарета. Дорога к лазарету лежала через большой пустырь. Мы часто видели над собой фашистские самолеты с черными крестами.

Вскоре всему медицинскому персоналу было приказано переселиться в лазарет. Часть заключенных эвакуировали в какой-то лагерь на Урале, но большинство еще оставалось в Сегеже.

Наконец дошел черед и до нас. Нас отправляли в Карлаг. Меня назначили начальником санчасти этапа и приказали готовиться, привлекая к этому всех медицинских работников.

Поезд состоял из теплушек. Только у охраны был пассажирский вагон. Лазарет занимал пять теплушек. В каждой было от 16 до 20 человек.

Незадолго до начала войны начали строительство железной дороги от Сегежа до порта Сороки (Беломорска). К началу нашего этапа дорога вчерне считалась готовой. Наш поезд шел по этой дороге первым. Шпалы утопали в воде, при движении вагонов «плясали». Скорость была всего четыре километра в час.

После долгого пути мы прибыли наконец в Каргопольлаг. Администрация наша отправилась к начальству лагеря. Они долго отсутствовали и вернулись весьма смущенные. Оказывается, Каргопольлаг так и именуется в ГУЛАГе, а Карлаг обозначает Карагандинский лагерь. Северное начальство удивлялось безграмотности сегежского и посоветовало быстрее поворачивать на Центральный Казахстан.

По пути в Каргополь в совершенно как будто безлюдных местах мы видели много заключенных, работавших, очевидно, на строительстве дорог. В основном это были прибалты — эстонцы и латыши, давно не стриженные, обросшие многодневной щетиной, одетые в рванье. Они просили у нас курева и еды. Всеми правдами и неправдами мы раздобыли немного хлеба и махорки у наших снабженцев. Окна вагонов, где размещался лазарет, оставались без решеток, и мы воспользовались этим. Наша охрана «ничего не видела», хотя передачи шли несколько дней подряд.

И снова мы ехали на восток, то здесь, то там встречая вышки для охраны заключенных. Везли нас мимо Вологды, Вятки, Ярославля, Перми, Свердловска, Кургана и дальше по Уралу к Казахстану, и мы шутили, что ГУЛАГ крупнейший помещик в мире — куда ни посмотри — везде его символы — вышки.

Не помню точно, но где-то недалеко от Свердловска нам пришлось высадить одну грузинку, которая собралась рожать. В нашем походном лазарете никак нельзя было принять роды — подходящие условия создать было невозможно. Много позже, уже в Карлаге, я узнала от грузинок, что родители этой женщины приехали к ней в лагерь и увезли ребенка с собою в Грузию.

В лазарете мы старались поддерживать чистоту. Состав по нашему требованию рано утром останавливался. Женщины выходили из вагонов под охраной и приводили себя в порядок. Параш в лазарете не было. Две женщины становились за несколько шагов от вагонов, держали одеяло-занавеску, и за нею, торопясь, делали все необходимое.

Охрана ежедневно обходила вагоны и доставляла к нам новых больных. Осматривать больных мы ходили с другим врачом — Анной Михайловной. Шли в белых халатах. После Вятки пути были забиты дожидающимися отправки эшелонами. На запад ехали военные, на восток — беженцы.

Однажды мы несли больную на руках. Приходилось пролезать с носилками под вагоном — свободных проходов не было. На пути стояли военные (сибиряки отправлялись на фронт). Увидев, что мы лезем под вагон, два офицера подхватили носилки с больной и понесли к далекому проходу. Сопровождавшие нас вохровцы стали кричать, что мы — заключенные, что нам нельзя помогать. Тогда военные «выдали» нашей охране. Они посоветовали ей поехать на фронт и чего только не наговорили. Наши охранники молчали, потом один пошел за носилками, другой — за нами. Мы тоже расхрабрились и не полезли под вагон, а двинулись в обход.

Когда офицеры прощались с нами, мы их поблагодарили за помощь, а они, показав на наш длинный состав, поинтересовались, за какие преступления осуждено столько женщин. И очень удивились, услышав, что есть статья «член семьи изменника родины». «Это сколько же у нас изменников родины?» — спрашивали они, узнав, что мы в большинстве судимы были в 1937 году. Мы объяснили, что таких, как мы, много, осужденные по этой статье есть и в других лагерях.

Около Свердловска на всех путях стояли эшелоны с беженцами с Украины. Беженки спрашивали: кто вы? Наши отвечали кратко: мы жены. Те недоумевали: и мы тоже жены, наши мужья на фронте, но вам почему-то почета больше, вас уже отправляют, а мы стоим столько дней. Очевидно, мы являлись грузом особой ценности, скоропортящимся, так как нас отовсюду быстро отправляли. Женщины-беженки удивлялись — почему мы едем без детей? Где дети? Вопросы иссякли только тогда, когда мы объяснили значение крестообразных решеток на окнах.


Карлаг


После 16-17 дней пути прибыли в Караганду, откуда по узкоколейке нас перевезли на станцию Карабас близ Карлага. Через эту базу обязательно проходили все прибывающие-убывающие.

В Карабасе скопилось много заключенных, так как сюда приходили этапы и из других лагерей. Многие, потерявшие друг друга с 1937 года, неожиданно встречались здесь. Сколько было пролито слез, когда встречались сестры, родственники, оказавшиеся в разных лагерях.

В Карабасе нас проверяли дважды в день, и мы поняли, что режим предстоит более строгий, нежели в Сегеже. Там медиков вообще не проверяли, а остальных один раз в день.

В Сегеже номера наших личных дел от нас были строго засекречены. Здесь нам сразу объявили наши номера и сказали, что мы обязаны их помнить во сне и наяву. Мой номер оказался 204294. И я действительно запомнила его на всю жизнь. В Карлаге рассказывали, что иногда бежавшего при розыске удавалось найти так: подходили к спящему подозреваемому, шепотом спрашивали «личный номер» и он — также шепотом — называл его.

Постепенно женщин развозили по отделениям Карлага. Настала и моя очередь: меня направили в Сарепту (20 км от Долинки — центра). Начальник санчасти внушал мне, что, прибыв в отделение, надо стремиться попасть на работу в амбулаторию. К амбулаторным врачам больные чаще обращаются, чем в стационар, поэтому их помнят и благодарят, что в лагере очень важно. А я по старой клинической привычке все метила на работу в стационар.

Сарепта от станции Карабас отстоит примерно на 40-45 км. Поход предстоял пешеходный. Шли около трех дней. В пути питались традиционным сухим пайком — селедка, сахар, хлеб. Сопровождали нас два солдата — без собак. Ночевали в каких-то пустых домах. Запомнился последний ночлег. В отделении Дель-Дель (недалеко от Сарепты) привели нас к какому-то крошечному флигельку. Было уже темно. Спичек, свечей ни у кого не было. Устали все очень, повалились на пол и заснули. Зато какой ужас охватил нас при пробуждении — оказывается, мы спали на полу, сплошь загаженном курами. Очевидно, попали в курятник. Мы заявили охране, что никуда не тронемся, пока нас не отправят в баню и не выдадут наши вещи, чтобы можно было переодеться. Устроили баню, подвезли вещи, и уже чистыми мы вступили в Сарепту.

Этап закончился.


В Сарепте


Сарепта — так называлось одно из крупных отделений Карлага, включающее центральный поселок и много небольших участков, отстоящих от центрального на десятки километров. Здесь находились сахарный и ремонтно-механический заводы (во время войны на нем делали мины), фабрика по выделке овчины и тулупов. Отделения выращивали великолепные дыни-колхозницы, картофель, даже цветную капусту. Занимались и животноводством, в основном овцеводством. В каждом поселке чесеировки работали наряду с заключенными по другим статьям.

По прибытии в Сарепту меня провели в общежитие медиков и сдали старосте. Общежитие размещалось в домике из двух комнат, в которых жил медперсонал Сарепты: четверо врачей и несколько медсестер. Спали на деревянных топчанах. Вскоре нас перевели во вновь отстроенный флигель, где помещалась аптека. Дом этот находился напротив лазарета, в двух минутах хода. Лазаретом заведовала врач Т. Ю. Винналь. В амбулатории работала врач Суржикова — пожилая, беззащитная, очень тихая. Оказалось, я приехала на замену Суржиковой, которую куда-то отправляли. Мне было ее очень жаль.

В Сегеже ежедневной проверки для нас, врачей, не было, как не было и «превентивных» (перед большими праздниками) обысков. В Карлaгe мы ежедневно выходили на вечернюю проверку. Перед Новым годом, ноябрьскими и майскими праздниками нас довольно тщательно обыскивали (просматривали все вещи, особенно письма — не проскочило ли письмо мимо цензуры).

Правда, в Темлаге ночами по баракам ходили с проверкой. В каждом бараке было два выхода и несколько раз в ночь двое вохровцев обязательно шествовали через весь барак. Но будили только плачущих во сне, приказывая замолчать.

В Карлаге и Сегеже такого не было, потому что жили не в больших бараках, а в маленьких домиках (Карлаг), двери на ночь запирались.

В общем, жизнь в Карлаге оказалась значительно тяжелей. Собираться женщинам было негде. Позднее соорудили клуб, в котором шли киносеансы и пьесы силами находившихся в заключении артисток.

В Карлаге к артисткам из Сегежи присоединились профессиональные актрисы из разных городов, отбывавшие заключение в лагере для членов семей изменников родины в Акмолинске. К началу войны они были уже сосредоточены в отделениях Карлага.

По приезде в Сарепту меня назначили заведовать амбулаторией. Весь персонал — я и санитарка. Никакой регистратуры не было. Больные (разные, хирургические тоже) ждали в «предбаннике» и по очереди заходили в кабинет. Но оставалось время для работы с книгой. В Сарепте я подружилась с Ириной Ивановной Страховской — инженером по образованию. До войны она с маленькой дочкой ушла от мужа. Он, мстя ей за уход, написал на нее донос, и ее арестовали, дали десять лет срока по статье 58. Дочь осталась с матерью Ирины Ивановны в Одессе. Муж приехал в Одессу, по суду отнял Нику у бабушки и увез ее. Вскоре началась война, его мобилизовали, а девочка осталась в детдоме. Там и жила она до освобождения матери. Кем только не пришлось Ирине Ивановне работать в лагере — общие земляные работы, землеустроитель, бригадир по строительству дороги. Я в Ирине нашла хорошего друга, и мы сохранили нашу дружбу, дружим вот уже сорок лет. Дочь Ирины ныне инженер, кандидат наук, имеет взрослого сына, живет в Москве.

В Карлаге Ирина Ивановна писала стихи, пользовавшиеся популярностью среди заключенных. Два стихотворения у меня сохранились. Вот они.


КАЗАХСТАН

Надо мной раскаленный шатер Казахстана,

Бесконечная степь золотится вдали,

Но куда б ни пошла, я тебя не застану,

Рассказать о тебе не хотят ковыли.

Вырываю я чахлым бурьян и осоку,

Чтобы колос пшеницы налился зерном,

Облака улетают дорогой высокой,

Только нам улететь не придется вдвоем,

Только нам, мой хороший, дорога закрыта.

Даже ветер — и тот не приносит покой,

Я иду по степи, без тебя, сероглазый,

Крепко сердце сжимая горячей рукой,

Я иду по степи— колосится пшеница.

Быстрокрылая чайка куда-то спешит

Мы с тобою отныне невольные птицы,

А птенца унесло далеко в камыши.

Что же делать? Слезами беде не поможешь.

Ветер высушит слезы, ковыль нас поймет.

Нам не верит страна, ни единый прохожий

Нам навстречу улыбки не шлет.

Непривычно здесь пахнут цветы и пшеницы,

Но и здесь моей родины воздух я пью.

Я со степью о воле веду разговоры,

Ковылям о тебе и ребенке пою.

Так сожми же, как я, свое сердце рукою

И глаза, проходя, осуши на ветру.

Чем плотней собираются тучи ночами,

Тем скорей эти тучи разгонит к утру.

Выше голову, милый, я ждать не устану,

Моя совесть чиста, хоть одежда в пыли.

Надо мной раскаленный шатер Казахстана,

Бесконечная степь золотится вдали.


Подруги

На узкой тюремной дорожке сияющий солнечный свет.

Давай помечтаем немножко о доме, которого нет.

А рядом, за этим колодцем, но улицам ходит весна,

Работает, любит, смеется огромная наша страна.

В растворенных окнах закатных так радостно манит уют,

Но в городе этом обратно, родная, нас больше не ждут.

Одетые в зелень бульвары не вспомнят про нашу беду,

Другие счастливые пары по ним, улыбаясь, пройдут.

Другие, веселые люди пройдут мимо башен Кремля,

Но в этих колоннах не будет, мой друг, ни тебя, ни меня.

Напрасно дочурка спросонок начнет меня рядом искать—

Горячих шершавых ручонок не смеет прижать к себе мать.

Что ж — мы все печальней и тише, все глубже морщины у глаз.

Но Родина все ж не услышит напрасных упреков от нас.

Пойдем же. Пока на дорожке сияющий солнечный свет,

Давай помечтаем немножко о доме, которого нет.


В сентябре 1943 года меня освободили, но без права выезда за пределы Карлага. Мою приятельницу в октябре того же года вызвали в УРЧ (учетно-распределительная часть), долго расспрашивали о самочувствии и, наконец, дали прочитать документ о досрочном освобождении. Таким образом, вместо десяти лет она пробыла в заключении «всего» шесть лет.

Вскоре ей разрешили выписать из детдома Нику. Приехала она к матери вся в каких-то фурункулах, болячках. Глубокие рубцы от них, особенно на ногах, у нее остались навсегда. Лечили ее, оказывается, соляркой. Девочка смотрела на всех исподлобья, была хмурая, нелюдимая, но понемногу оттаяла.

В 1944 году меня перевели в Долинку.

В те годы и еще до войны в Карлаге была высокая заболеваемость малярией и бруцеллезом. Лазарет был переполнен. С помощью врачей, поступивших в лагерь в качестве заключенных, началась планомерная борьба с малярией. Прежде всего занялись осушением болот, сточных водоемов, разводили летучих мышей, которые уничтожают комаров. Начали систематическое лечение больных малярией. У нас было достаточно акрихина. Три стационара лечили даже солянокислым хинином в инъекциях. С малярией врачи справлялись успешно, и она перестала быть бичом заключенных.

Было очень много больных бруцеллезом — и тяжелых.

Незадолго до войны лагерь закупил в Дании коров, поверив без анализов, что животные здоровы. Коровы почти все оказались бруцеллезными, и пошел бруцеллез гулять среди заключенных. У многих болезнь протекала очень тяжело. У некоторых не оставалось, кажется, ни одного органа, не захваченного бруцеллезом, включая и центральную нервную систему.

К сожалению, это заболевание продолжается много лет, не оставляя в покое больного. Бороться с ним сложно. А у нас к тому же не было соответствующих вакцин и других медикаментов. Многие болезни лечили тогда в наших стационарах, так что гепатит могли получить и в нашем лазарете в обмен, например, на малярию. Но от болезни Боткина даже с тяжелым течением мы не потеряли ни одного больного.

В Сарепте мне довелось актировать многих чесеировок. Были среди них действительно больные, старые женщины. Я их лично и актировала, то есть составляла и отправляла на них акты с заключением о нетрудоспособности. Из Долинки акты уходили в ГУЛАГ и через некоторое время, обычно через несколько месяцев, приходил ответ: досрочное освобождение. Таким образом удалось досрочно освободить человек двадцать. Риск был немалый, но, будь я верующей, я бы сказала, что за это после смерти мне, безусловно, уготовано место в раю... Правда, ни одна из женщин никогда не написала мне после своего освобождения. Но все они знали, что их освобождение — дело моих рук.

Зимы в Карлаге были холодные. Нередко случались бураны. До Карлага я никогда не видела настоящего бурана. Зрелище страшное. Флигель, где мы жили,отстоял от лазарета метров на сто, не больше, но от нашего дома к лазарету были протянуты две веревки. Ходили, держась за них обеими руками. Сестра-хозяйка лазарета пренебрегла этим правилом, и ее тело, объеденное волками, нашли весной далеко за Сарептой.

Был и такой случай. В сильный буран на санях, запряженных лошадьми, приехали четверо или пятеро освобожденных из лагеря. Их отправили для окончательного оформления на станцию Карабас, за восемь километров от Самарки, где они находились. Когда они выехали, бурана не было. Сопровождало их два вохровца с винтовками. Кучером сидел паренек лет девятнадцати-двадцати, тоже только что освободившийся. От Самарки они ехали два дня в сплошной снежной круговерти. Разжать парнишке-кучеру пальцы и вынуть вожжи не удалось — пальцы отмерзли. Бедняге ампутировали кисти рук и стопы ног. Получилось, освобождали здорового парнишку, а уехал он из лагеря полным инвалидом-обрубком. Солдаты не пострадали. Пассажиры отморозили стопы. Но на юношу без слез нельзя было смотреть.

Как-то в ясную морозную ночь мы увидели северное сияние. Правда, не очень яркое, на небе долго держалась широкая красная полоса с зеленой узкой каемкой. Об этом писали в местной газете. С тех пор прошло около сорока лет, но северного сияния в Караганде больше мне наблюдать не довелось.

Кто из заключенных Сарепты запомнился? Во-первых, Владимир Яковлевич Метелица. Будучи уже освобожденным, он работал главным бухгалтером ГУЛАГа. Это был умный, образованный человек. Имел жену и сына, кандидата философских наук. После ареста отца сын через прессу отказался от него и проклял его память, так же как мой однокурсник по Московскому университету Жорж Левин. Тогда это было «модно». Не завидовала я этим сыновьям после реабилитации отцов! Отец Левина не дождался реабилитации, умер. А сыну Метелицы предстояло встретиться с отцом. Из писем Владимира Яковлевича знаю, что отношения с сыном после возвращения в Москву так и не наладились.

Дружила я и с Наташей Дуровой. Однажды я была послана принимать этап прибывших на участок «Куянда». Вот там-то я нашла Наташу — очень высокую, грязную, всю в фурункулах, истощенную девушку лет двадцати, с явными признаками дистрофии. Я забрала ее к себе в лазарет. Наташа была студенткой московского мединститута, второго или третьего курса. Арестовали ее за то, что на улице она подняла листовку с изображением Гитлера в русской вышитой рубахе с поясом и надписью — «Широка страна моя». Она принесла листовку домой, показала соседям, а так как незадолго до этого арестовали ее мать, а свет, как известно, не без «добрых людей», то на следующий день Наташа была арестована «за контрреволюционную пропаганду». Срок у нее был пять лет. В лазарете мы легко обучили ее обязанностям медсестры. После выписки Наташу оставили в Сарепте, и на протяжении ряда лет она работала медсестрой, а позднее фармацевтом.

Запомнилась и Галя Наумова. Она трудилась по землеустройству. Галю арестовали в 1937 году как чесеир. Муж Гали занимал ответственную должность в Улан-Удэ. Она вышла замуж в 1935 году, работала секретарем-машинисткой у него в управлении. В 1936 родила дочку. И одного года от роду оставила ее на попечении родственников. Галл не была очень красива, когда я с ней познакомилась в 1941 году вскоре по приезде в Сарепту. После тюрьмы в Улан-Уде ее доставили в Акмолинск (Целиноград) в отделение для чесеир. Срок ей дали пять лет. В Акмолинске ее поставили водоносом. Это очень тяжелая работа — вытягивать воду из колодца и разносить по различным точкам. В одном из отделений Карлага она была трактористкой, попала ногой под трактор, который перервал ей сухожилие. Лечила ногу она долго, для чего ее отправили в Сарепту. Здесь она работала на землеустройстве. В 1942 году Галина закончила свой срок, но выезд из Карлага ей запретили, и до конца 1945 Года она жила в Куянде, в том же бараке. В начале 1946 года ей разрешили выехать в Караганду. Здесь она устроилась машинисткой в сельхозбанке. Дочку Гали между тем отвезли на Украину к родственникам.

В 1946 году двоюродный брат Гали демобилизовался из армии и повез племянницу к матери в Карлаг. Там сказали, что Наумова выбыла в Караганду. Они отправились в Караганду, стали искать, не нашли и уехали в Улан-Удэ. Случайно один знакомый увидел Галину Александровну и поинтересовался — не о ней ли спрашивал какой-то фронтовик с девочкой. Галя бросилась их искать — поздно! Она была в отчаянии. Пока списывались с Улан-Удэ, прошло около года. И только в 1947 году тетка Гали привезла девочку к матери. Иришке исполнилось к тому времени девять лет.

Вот так отозвался культ личности в жизни Галины Александровны, в ее судьбе.


Долинка


Долинка был довольно большой поселок. В нем несколько улиц. Правда, без названия, а под номерами (совсем как в США). Поселок чистый, ухоженный. В центре — одно на весь поселок двухэтажное здание — Управление Карлага. Напротив — поликлиника, где принимали вольнонаемные, врачи. В правом его конце — больничный комплекс: терапевтический корпус, глазное отделение, отделение ЛОР, родильное и гинекологическое. И дальше — больница для вольнонаемного состава. К Долинке примыкал парк, посаженный и выращенный заключенными еще до 1937 года. Каждое дерево стоило немало слез и пота — воду носили издалека ведрами.

Терапевтический корпус, в котором я начала работать, был расположен в кирпичном здании с палатами по одну сторону. Палаты большие — на шесть-восемь человек. И коридор, и палаты, несмотря на большие окна, были мрачные, темные.

Незадолго до приезда в Долинку меня командировали в отделение Акмолинска, где еще оставалась часть чесеировок. Там я увидела, с какой любовью обставлены больницы, ясли, поликлиника. Все без всяких специальных затрат. Я попросила одну занавеску, обязавшись вернуть. Мне ее подарили. Она была из простой марли с очень красивой сложной мережкой. Мы сделали у себя такие. И вообще в своей больнице переняли у них все лучшее.

К терапевтическому корпусу примыкал озелененный двор, больные выходили туда погулять и, если хотели посидеть в тени деревьев, то несли с собою табуретки. Я заказала шезлонги. Начальник стройчасти лечебно-санитарного отдела изготовил их для нас, несколько грубоватые, но удобные и прочные, и нашему примеру последовала больница для вольнонаемных, Только туда кресла сделали значительно изящнее.

Появились у нас в корпусе цветы, за которыми ухаживали больные. В ординаторской висели портреты Павлова и Боткина, вырезанные из медицинских журналов и обрамленные стройчастью. Разрешили нам и радиоточку.

В Долинке было много врачей разных специальностей, с большим опытом, знающих. В ежемесячных конференциях участвовали все врачи. Проходили они организованно, оживленно, с многочисленными выступлениями, особенно после войны, когда появилась возможность получать медицинскую периодику.

Кроме этих конференций санотдел два-три раза в год собирал врачей-заключенных из всех отделений с отчетами о проделанной работе. Эти совещания проходили в большом зале управления Карлага под председательством начальника лагеря.

В 1944 году летом в лагере возникло острое пищевое отравление, охватившее более семисот человек. Погибло сорок три человека, т.е. шесть процентов. Смертность была очень высокая для подобных заболеваний. Я попросила направить меня на лечение пострадавших. Начальник САНО назначил меня ведущим врачом. Помимо меня был выделен еще один врач. Возглавляла работу начальник санчасти Надежда Николаевна. Это была довольно любопытная личность. Вольнонаемная, после окончания медин ститута она никогда не взяла в руки ни одной медицинской книги. Я как-то была у нее дома, там не было вообще никаких книг. Она приходила утром к нам и кричала: «Недовесова, я пришла, говори, что надо — побегу доставать». Позднее она кричала: «Недовесова, помни, работает камера паровая, жировая, тащи все на дезинфекцию». Но хорошо было уже то, что она не мешала работать.

У нас в Долинке была отличная клинико-бактериологическая лаборатория, которой заведовал биохимик Ф. Ф. Диковский. Организовал ее будущий академик, а тогда заключенный Зуродовский, сначала работавший сторожем, затем допущенный к работе лаборанта. Он-то и стал заведующим и подлинным создателем большой, хорошо оснащенной лаборатории.

Во время эпидемии в этой лаборатории была высеяна палочка вульгарного протея. Как будто и палочка-то не очень вирулентная, а мы потеряли сорок три человека.

Пища, приготовленная в жаркое время года, в течение нескольких часов при полной своей доброкачественности приводит к появлению в ней палочек протея и других микробов, оставаясь по внешнему виду и на вкус неизменной. В подобной пище развиваются токсины, которые могут привести к массовым отравлениям и даже со смертельным исходом, что и имело место у нас в лагере.

Санотдел освободил несколько бараков и создал стационар. Прикрепили большое количество медсестер и санитаров, взятых из больничных отделений. Специфического лечения не было. Лечили промываниями желудка и кишечника, введением большого количества физиологического раствора, сердечно-сосудистыми средствами. Заболевали почти все через несколько часов после принятия пищи. Болезнь протекала бурно, со рвотой, поносом, иногда повышением температуры. У некоторых больных появились кровоизлияния на коже. У многих — отеки ног и рук. У одного больного еще при жизни снялась целиком кожа на руках, как случается у утопленников (кожа хранится в музее патанатомии в Долинке).

Смерть наступала при явлениях сердечной недостаточности на 5, 8 или 10 день. Умершим делали вскрытия и бактериологические посевы кишечного и желудочного содержимого.

Поскольку случай был уникальный: число болевших и погибших очень велико, я подготовила статью для печати. Но данные по лагерю опубликовать было нельзя. Статья моя не была напечатана.

После окончания вспышки управление лагеря издало приказ с благодарностью всем медицинским работникам, участвовавшим в лечении больных, и я снова вернулась в терапевтический корпус.

В лагере я не помню случая, чтобы кто-то из больных грубо разговаривал с медработниками. А позднее, работая в Караганде, мы часто встречались с больными, бывшими заключенными, которые не только ругали врачей и медсестер, но и угрожали ножом. В таких случаях изо всех отделений посылали за мной. Я как-то умела беседовать, уговаривала сдать финку мне лично на хранение. При выписке никто никогда не просил вернуть ему нож.

Люди остаются людьми даже в лагере. Как-то меня послали на обследование санчасти одного отделения. Мне приходилось бывать там раньше, и всегда принимали меня приветливо. Но на сей раз и начальник санчасти, и врачи лазарета явно были смущены моим приездом. В комнате, где располагался начальник, я заметила ящик, в котором лежали какие-то свертки. Время от времени входили женщины, не медики (медиков я всех знала), что-то приносили, клали в ящик и уходили. Я не могла понять, что происходит. Попросила объяснить. Оказалось, у докторши, работавшей в лагпункте, нелегально живут две дочери — одной двенадцать лет, другой шестнадцать. Младшая «служит в няньках» у начальника снабжения отделения. Она учится в школе и воспитывается вместе с детьми этого начальника. Старшая работает бонификатором малярийной станции и платит за угол у какой-то старушки, а свободное время проводит с матерью, которая готовит ее к экзаменам за среднюю школу. Задания дают учителя школы отделения.

Приехала я в то время, когда врачи собирались «обследовать» работу этой докторши, а на самом деле отвезти ей продукты, так как в лагпункте ничего не купишь. Еду несли и вольнонаемные, и заключенные. Чего только там не было — и яйца, и жареное мясо, цыплята, булки и пироги домашние, даже конфеты. Матери до конца срока оставалось несколько месяцев. Освободившись, она вместе с дочками уехала в Караганду, дочери поступили в школу. И такие случаи, когда вольнонаемные помогали заключенным, не были в лагерных отделениях редкостью.

Врачам в лагере жилось значительно легче, чем другим, да и помогать больным людям — не в этом ли суть клятвы Гиппократа?

Помимо медиков имелась в Долинке еще одна привилегированная группа — артисты. Они были освобождены от общих работ, их использовали, по лагерному выражению, «придурками», то есть в конторе — счетоводами, делопроизводителями и т.д. Среди мужчин профессиональных актеров не было, зато иные обладали настоящим сценическим талантом. Таким оказался, например, Юрий Александрович Силантьев, инженер-машиностроитель по профессии. В пьесе Шваркина «Чужой ребенок» Сенечка Перчаткин в его исполнении был куда лучше, чем в Московском театре Сатиры, где я видела этот спектакль через несколько лет.

Не помню, в 1944 или 1945 году, во всяком случае, еще шла война, явился в нам в Долинку какой-то незнакомец, отрекомендовавшийся фотокорреспондентом московской газеты. Сказал, что он астраханец, учился в гимназии вместе с моим братом Ильей и приехал на свидание к племяннику Аркадию Белинкову, недавнему студенту литинститута. Но приехать-то приехал, а разрешения на свидание не имеет, вот и просит помочь. Пришлось идти к начальнику лагеря, рассказать ему обо всем и просить разрешения на свидание.

Свидание было разрешено на одни сутки. Оказалось, что племянник Белинкова содержится в 19 отделении, то есть в пределах Долинки. Аркадий в это время лежал в лазарете из-за очередной атаки ревматизма. Дядюшка переночевал в доме заезжего. На следующий день он зашел в нам проститься. Так мне и не удалось узнать, по каким каналам было определено мое местонахождение. Больше этого фотокорреспондента я никогда не видела.

Через несколько дней Аркадия перевели ко мне в терапевтический корпус. Это был молодой человек лет двадцати двух с большой черной бородкой, очень слабого здоровья, с комбинированным митральным пороком сердца с резко выраженной декомпенсацией, и частыми легочными кровотечениями.

В стационаре мы его подлечили и, как только ему стало немного лучше, использовали на работе медбратом. Оказалось, что он подготовлен к этому, в литинституте, где он учился до ареста, существовали ускоренные курсы средних медработников, и там некоторое время он работал по оказанию скорой помощи.

Так как у меня установились хорошие отношения с начальником санчасти 19 ДКО во время массового пищевого отравления, я обратилась к доктору Павловой с просьбой использовать Белинкова на работе в медпункте, поскольку его все равно нельзя было посылать на общие работы. Она согласилась. Военизированная охрана относилась к Аркадию с подозрением: во-первых, он носил бороду (где это видано, чтобы заключенный и с бородой), во-вторых, носит странный полувоенный френч, присланный из дому, хотя к войне никакого отношения не имеет, на ногах — какие-то немыслимые краги, таких здесь не видывали, и, наконец, ему присылают с воли много книг. Так что безусловно — тип подозрительный.

Помимо всего, Аркадий был очень неспокойный человек, постоянно спорил с вохровцами, такое поведение не стяжало ему симпатий лагерного начальства. А самое главное — по вечерам он что-то подолгу писал.

Как-то начальник оперчекистского отдела сказал мне, что он почти всю ночь беседовал с Белинковым, до такой степени тот заинтересовал его. Судя по всему, этот парень образованный, умный, но с большой путаницей в голове.

В формуляре у Аркадия значилась характеристика: «Склонен к побегу». В силу чего и был он однажды отправлен в отделение Карлага, расположенное подальше от железной дороги, за восемьдесят километров от Долинки, и провел там около года. А через некоторое время дали ему второй срок и снова отправили подальше. Это случилось уже после моего выхода из лагеря.

В начале 1946 или в конце 1945 года приехала к нам мать Белинкова.

Свидание с Аркадием мы организовали ей прямо в лазарете, где он в то время лечился. Однажды, я уже жила в Караганде, приехал отец Аркадия. Разрешения на свидание у него не было. Но в лагере в Спасске начальником САНО и рентгенологом работали муж и жена — бывшие мои студенты по мединституту в Астрахани. Белинков нанял такси, и мы отправились в Спасск. Начальник САНО и его жена радушно меня приняли, вняли моей просьбе и дали отцу свидание с сыном на 3-4 часа. К вечеру мы выехали из лагеря. На выходе с вахты стоял Аркадий, смотрел, как мы усаживаемся, и даже помахал нам на прощание. Подойти ко мне, очевидно, побоялся, так как рядом со мной, стояли начальник САНО и его жена. Больше Аркадия до 1956 года я не видела.

В 1956 году, уже после моей реабилитации, в августе, часов около десяти вечера зазвенел звонок в дверях. Открываю — стоят четверо, женщина и трое мужчин. Посмотрела внимательно — и в одном, бородатом, узнала Аркадия. Он объяснил, что все они освобождены, приехали в Караганду, в гостинице мест нет, знакомых нет. Нельзя ли получить приют хотя бы на ночь?.. Моя дочь с зятем и детьми в это время уехали в отпуск, в квартире оставались мы с Ириной Ивановной, так что места хватило. Во время ужина я заметила, с какой жадностью женщина поглядывает на пианино. Валентина оказалась пианисткой, не видевшей инструмента около десяти лет. Один из мужчин был художник из Ленинграда, отбывавший восьмилетний срок, второй — лагерный муж Валентины (позднее они зарегистрировались).

Мы с Ириной Ивановной с жалостью смотрели на одежду женщины. Платье — из лагерной бязевой рубашки, на босых ногах грубые сандалии. Белье тоже из бязи, лагерное. На воле у нее не осталось никого, кто бы ей помог. После ужина Валя села за пианино. Играла долго. Чувствовалось, что это настоящая пианистка и что она давно не прикасалась к клавишам.

На другой день ленинградец уехал, Аркадий с мужем Вали куда-то отлучились, и мы принялись за ее экипировку. Из моих вещей оказались впору ей только босоножки. От Ирины Ивановны Вале перешло белье, из вещей моей дочери — юбка, блузка.

Муж и жена прожили у нас два дня, Аркадий неделю. У него была с собой выписка из истории болезни. С нею я направила его на ВТЭК, где ему дали вторую группу инвалидности, с этим он уехал в Москву к родителям. Благодаря заключению ВТЭК его сразу прописали в Москве.

Освобожден Аркадий был досрочно в связи с массовым пересмотром дел политических заключенных, реабилитацию он получил через год. Его сразу же допустили к государственным экзаменам за Литинститут, он сдал их, сдал в том же году кандидатский минимум и засел за работу. Им была написана монография о Тынянове. Спустя несколько лет он закончил книгу о Юрии Олеше, она трудно пробивалась в печать, отдельные главы появились в журнале «Байкал» и, несмотря на прекрасное предисловие Корнея Ивановича Чуковского, подверглись ужасающему разгрому. Книгу об Анне Ахматовой возвратило издательство. Белинкова пригласили в Югославию с докладом о творчестве Юрия Олеши. Он поехал туда вместе с женой и не вернулся. Поселились они в США, где Аркадий заведовал кафедрой славистики в одном из университетов, а через два года умер от сердечной декомпенсации.

В один из моих приездов в Москву, вскоре после смерти Аркадия, мать показала мне полученные ею телеграммы. Все до одного университеты США выразили ей соболезнование, то же сделали многие университеты Франции, Англии, Швеции, Норвегии. В телеграммах говорилось, что Аркадий Белинков был замечательным ученым, большим писателем. Я сама их держала в руках, эти телеграммы, которых было более сотни.

В Долинке я познакомилась с Александром Леонидовичем Чижевским. Это был очень своеобразный человек. Безусловно, он был необычайно талантлив и обладал гигантской памятью. Пушкина он знал особенно хорошо. Стоило процитировать при нем две-три строки из любого пушкинского стихотворения, и он тут же мог его продолжить. Он прекрасно знал физику, химию, астрономию. За старый патент на краску для покрытия автомобилей после освобождения из лагеря некоторые предприятия ему переводили какие-то небольшие денежные суммы. Его учение об ионизации известно во всем мире. Многие считали и продолжают считать его гением. После смерти его научные идеи получили широкое признание.

В лагере он познакомился с Ниной Вадимовной Перешкольник, она стала его женой. Перешкольник — урожденная Энгельгардт, дочь харьковского губернатора, известного черносотенца, была хорошо воспитана и прекрасно образована. В общей сложности просидела в тюрьме и лагерях около двадцати лет. Ее арестовывали трижды. Последний раз — в связи с арестом мужа-коммуниста, еврея. Несмотря на все тяготы жизни, она отличалась общительностью, мягким характером, была веселая, остроумная, отлично исполняла цыганские романсы. Не согнула ее жизнь. В оперетте, созданной в Долинке, Нина Вадимовна талантливо исполняла роли комических старух. После окончания срока играла в труппе Карагандинской оперетты, затем, после освобождения Чижевского, работала машинисткой: она отлично печатала. Мы были довольно близко знакомы, но после отъезда Чижевских в Москву не встречались, только изредка обменивались открытками.

Летом 1945 года замначальника САНО и я поехали с обследованием в Джезказган. Джезказган считался лагерем каторжным. У заключенных были сроки — 20 и 25 лет. Среди них было немало изменников родины в военное время. Поехали мы сначала в женский барак. В нем, кроме дневальных, никого не было. Всех увезли в баню. Через несколько минут пришла грузовая машина, полная женщин. Все сидели на полу кузова и только одна пожилая, очень грузная, с приятным добрым лицом восседала на табуретке. Женщины спрыгнули на землю, подняли ее на руки и внесли в барак. Григорий Андреевич (замначальника САНО) обратился к этой женщине: «А вы за что сюда попали?» И мы к полной нашей неожиданности услышали, что она здесь находится за то, что выдала шестнадцать партизан — сволочей и жалеет об одном — что не могла выдать больше. Это было сказано с такой злобой, что стало страшно и противно. Григорий Андреевич спросил, не снятся ли ей выданные ею. «Что ты, я считаю, что господь бог меня за это в рай пошлет»,— ответила она.

Следующая встреча там же, в Джезказгане, была с молодым заключенным, бывшим студентом четвертого курса Ленинградского политехнического института, участвовавшим в поджоге Бадаевских складов. Он подавал немцам сигналы из окна квартиры при затемнении, на фронте сдался в плен и теперь отбывал срок. В содеянном нисколько не раскаивался. Позднее мы были в тюрьме. Видели женщин, привезенных из Германии. Тяжелое впечатление оставила та командировка и потом, много позднее, когда стало известно, что бывших полицаев, любовниц немецких офицеров и прочую дрянь освобождают из заключения и даже реабилитируют, это возмущало, рождало негодование. Вот уж кого следовало, по-моему, наказать по всей строгости, поскольку никакого раскаяния у них не было.


Караганда


С 1948 года бывших чесеировок стали выпускать из лагеря, где они уже несколько лет работали вольнонаемными. Выдавали паспорта с учетом статьи 39 положения о паспортах, т.е. с запрещением селиться в крупных городах. Большинство москвичек уезжали в город Александров Владимирской области. Меня давно приглашали на работу в Карагандинский облздрав — заведовать отделением областной больницы.

Морально жизнь до самого 1956 года, то есть до реабилитации, была очень непростой. В лагере приходилось легче — там все мы были одинаковы. Здесь, на фоне вольнонаемных («арийцев», как их называли), относившихся к нам снисходительно или с откровенной враждой, надо было работать — лечить, выхаживать, возвращать людям здоровье — и это оказалось нелегко.

Начался 1949 год. В Караганде готовили к выездной сессии Академии наук доклады и наших медиков. Мне также предложили сделать доклад. Работа у меня была готова — «Течение очаговой пневмонии в Карагандинской области».

Сессия началась. Почти все врачи больницы получили пригласительные билеты. Я не получила. Обратилась к главврачу. «А зачем вам билет? Придете ко времени вашего доклада, скажете дежурному, он проверит и вас пропустят!». Я отказалась от выступления. Заместитель заведующего облздравотделом, узнав об этом, промолвил: «Подумаешь, бывшая заключенная, а туда же — мнит о себе».

В 1950 году в Караганде открыли медицинский институт в составе двух курсов. Я и думать не смела о работе в нем. На следующий год появился третий курс, на котором преподавалась пропедевтика внутренних болезней. Приехала из Алма-Аты кандидат медицинских наук А. И. Иванова — моя ученица по Астраханскому мединституту. Знакомство со мной она восстановила вопросом: «Зачем вашему мужу надо было лезть во враги народа?» Затем сказала, что предмет третьего курса я знаю лучше, чем она, так как преподавала его 15 лет, поэтому она просит меня посещать ее лекции и указывать на все ошибки и промахи. Год я делала это. После реабилитации меня пригласили к ней на кафедру ассистентом. Требовали с меня значительно больше, чем с других, поощряли гораздо реже. Но я любила работу со студентами и честно работала.

В начале 1953 года, еще при жизни Сталина, прогремело на весь мир дело о «врачах-убийцах». Лучшие советские профессора были обвинены в преднамеренном неправильном лечении больных, приводящем пациентов к смерти. Известно, чем кончилась эта широко задуманная провокация. Но в те страшные месяцы работалось тяжело. Некоторые пациенты по секрету рассказывали мне, какую агитацию ведут против меня некоторые врачи и больные, советуя не верить моим назначениям и проверять их у других врачей. Помню, как школьницы старших классов, проходя мимо меня, кричали: «Врач-убийца!..»

Вскоре наступил 1956 год, год массовых реабилитаций, то есть возвращения к жизни тысяч и тысяч людей.

Никогда не забуду день, когда нам на общем собрании зачитывали постановление XX съезда о культе личности. Как после собрания многие подходили ко мне, поздравляли и говорили, что никогда не думали обо мне и моем муже как об изменниках родины.

Если мне суждено еще долго жить, то всегда буду помнить, что возвращением в жизнь все мы обязаны Н. С. Хрущеву, и никогда этого не забудем.

А не верил, что мой муж — изменник родины, только один человек: заведующий облздравом доктор Тулегенов. Когда он приехал в Караганду, то вызвал меня в кабинет главврача, попросил оставить нас вдвоем, закрыл дверь на ключ и сказал, что твердо верит: мой муж Василий Иванович Сусаров не мог быть врагом народа. И рассказал, как много он сделал, будучи проректором Астраханского мединститута, для «нищего, бедного казашонка», каким он, Тулегенов, был в студенческие годы.

После реабилитации стало значительно легче жить. Мне очень быстро дали командировку в Москву, в институт терапии к профессору Мясникову.

И только иногда еще встречаются «отрыжки прошлого». Например, после торжественного заседания Совета ветеранов здравоохранения, в день моего 75-летия, два врача подошли к председателю и спросили: «Это что, только для бывших заключенных устраивают такие юбилеи или для всех врачей?». Ответ был такой, какого этот вопрос заслуживал.


НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ «ЗАПИСОК ВРАЧА»


Подготавливая к печати лагерные воспоминания В. Г. Недовесовой, я ставил себя на место читателя, знакомого с публикациями недавнего времени — Л. Разгона, А. Жигулина, Н. Мандельштам, И. Твардовского. Что нового ему откроется из мемуаров, пролежавших несколько лет без всякой надежды у меня в столе? Не лучше ли там их и оставить? Ведь судьба, в них рассказанная, так заурядна, благополучна в сравнении с муками, для которых самое подходящее место — где-то между фантазиями дантовского «Ада» и вполне реальным Освенцимом... Так я подумал. И вспомнил две или три строчки из мемуаров Недовесовой, где она описывает, как на перроне Ленинградского вокзала в Москве их этап, то есть десятки, а то и сотни женщин, стоя на коленях, дожидались, пока подадут состав, объявят посадку. «Казалось, прошла вечность, а мы еще стояли на коленях, окруженные конвоем». Я вспомнил несколько этих скупых строк — и представил Москву, «кипучую, могучую, никем не победимую», толпу на улицах, мороженщиц в белых передниках, с палочками эскимо, пионерский отряд — белые рубашки, белые носочки — марширующий (тогда маршировали — с барабаном, знаменем, сверкающим на солнце горном) вдоль тротуара, по дороге, чей-то свежий, чистый голосок, запевающий

Солнце красит нежным светом

Стены древнего Кремля...

А рядом с Комсомольской площадью, в центре многомиллионного города, на коленях — ряд за рядом — стоят женщины, чьи-то жены, матери, сестры, стоят, ожидая поезда, который повезет их из одного лагеря в другой... Но в мемуарах-то про это — две-три строчки. Подробность, сообщаемая походя, между прочим. Деталь привычной жизни. Быт.

А дальше?.. Ни крыс, бегающих по промерзшему полу карцера, ни «конвейера» — сменяющих друг друга допросов, дневных и ночных; дальше — Карлаг, но живут уже не в бараках, а в домиках. Получают письма. Работа в больнице, где все как положено: история болезни, назначения, борьба за чистоту, врачебные конференции, даже научные доклады, благо, среди заключенных немало высококвалифицированных специалистов, известных в медицине имен... Под конец различие между жизнью «в зоне» и «на воле» до того стирается, что долгожданнейший миг обретения свободы почти неощутим. Была Долинка — она же и осталась, идет война — и потому велено жить, где жили раньше, безвыездно. Война кончилась — переезд в Караганду... И опять все — серенько, буднично. Как будто переезд из города в город, из зоны — в зону, и только.

Но не в том ли, если вдуматься, все дело? Ведь и вправду — так ли велика была разница? Разве миллионы и миллионы крестьян не были прикреплены к своим деревням и селам, не имея паспортов, а значит — и права переменить место жительства? Те самые крестьяне, которые только-только скинули солдатские шинели, прошагав пол-Европы?.. Разве жизнь впроголодь для множества людей, будь то город или село, в войну или в первые послевоенные годы была сытнее лагерной? Разве чувствовали себя свободными те, кто жил в постоянном страхе, что его посадят за невинный анекдот, засудят на большой срок, обнаружив дома брошюрку Бухарина, сотрут в порошок за текст завещания Ленина — «Письмо к съезду»?.. Разве были свободны люди, не помышлявшие прочесть в библиотеке Булгакова или Бабеля, Бунина или Бердяева, тем более — отправиться в турпоездку, скажем, в Париж или Рим, взглянуть собственными глазами на Колизей или Триумфальную арку?.. «Свобода есть познанная необходимость...» Глубочайшая философская мысль трансформировалась в параграф армейского дисциплинарного устава. Познание сводилось к двум-трем элементам, на которых зиждились вся наука, все искусство, вся мораль: «Сталин — это Ленин сегодня!», «Широка страна моя родная...» и «Бдительность, бдительность и еще раз бдительность!» Необходимость из категории абстрактно-умозрительной персонифицировалась в материально осязаемой фигуре гепеушника при Ягоде, энкаведешника при Ежове, кегебешника при Берии. В этой зоне рождались и умирали. А жили, страдали, работали — для светлого будущего... Но поскольку иной жизни практически не существовало, даже робкая мысль о ней считалась изменой, то полагали, что это и есть — жизнь.

В любом случае, как бы к ним не относиться, воспоминания В. Г. Недовесовой — документ, свидетельство о своем времени. Сопоставляя их с множеством уже известных нам судеб, можно прийти к мысли, в центре мемуаров — судьба едва ли не почти счастливого человека. Ведь и в самом деле: мужа расстреляли как врага народа, но сама-то жива осталась! Брата приговорили десяти годам без права переписки, т.е. тоже уничтожили, но ведь дожила до того дня, когда пришла весть о его полной реабилитации! Узнала, что такое арест, тюрьма, пересылка, клеймо врага, шмоны, колючая проволока, но ведь кончила жизнь уважаемым человеком, известным в городе врачом! Разлучилась с дочерью, когда той было двенадцать лет, но ведь впоследствии с нею встретилась, мало того — вынянчила внуков, и внук стал морским офицером, внучка — в бабку и мать — врачом! Потеряла дом, вещи, библиотеку, готовую к защите диссертацию — ну и что?.. Двенадцать лет спустя получила компенсацию — в размере двухмесячной зарплаты, получила квартиру, преподавала в мединституте! Как же — не счастливая судьба?.. Счастливая, да еще какая!.. Все так, но не означает ли такой подход, что мы сами — со своими оценками, душой, всем строем своих чувств и мыслей — продолжаем еще жить в той самой зоне, из которой вроде бы уже вышли?..

Все эти мысли родились у меня при чтении напечатанных выше воспоминаний, и я счел нужным ими поделиться. А также — дополнить рассказ тетушки в одном-двух местах.

В мемуарах слишком коротко и бегло упоминается А. Л. Чижевский — тот самый, который был почетным членом одиннадцати зарубежных академий и ученых обществ; который на первом Международном конгрессе биофизиков в 1939 году, собравшемся в Нью-Йорке, был заочно избран его почетным президентом; который был выдвинут тем же конгрессом в кандидаты на соискание Нобелевской премии, поскольку, было там, на конгрессе, сказано, разнообразная научная, литературная и художественная деятельность характеризуют его «как Леонардо да Винчи двадцатого века». Вместо Нобелевской премии он получил десять лет в качестве японского шпиона и отбывал свой срок в Карлаге.

Я познакомился с ним в конце 1957 года, когда, будучи молодым газетчиком, пришел взять у него новогоднее интервью. К тому времени он был уже освобожден, реабилитирован и жил в Караганде на улице Ленина, в квартире, напоминающей картинную галерею: все стены заполняли мастерски написанные полотна с пейзажами. По слухам, первое время после освобождения его жена приторговывала ими на базаре, но так ли это — не знаю... В тот раз мы говорили не столько о живописи, которой Александр Леонидович увлечен был всю жизнь (в двадцатые годы его картины экспонировались на нескольких зарубежных выставках), сколько о его натурфилософских стихах, высоко оцененных Брюсовым и Алексеем Толстым, о Циолковском, писавшем о дерзновенных юношеских гипотезах Чижевского: «Все эти обобщения и смелые мысли высказываются в научной литературе впервые, что придает им большую ценность и возбуждает интерес...» И это было главным. Теперь его называют «отцом гелиобиологии», каждому космонавту известен «эффект Вельховера — Чижевского», связанный с особого рода воздействием космических лучей на чувствительные бактерии, способные как бы просигналить экипажу о возросшей радиационной опасности, необходимости защитных мер... А начиналось все с гениальной догадки, осенившей когда-то юного гимназиста: эпидемии и пандемии, общественные потрясения, переселения народов, войны и революции, помимо воздействия уже известных факторов, находятся еще и в сложной зависимости от мощи солнечных излучений... Мысль, достаточно дерзкая и для нашего времени. Она и послужила для Чижевского причиной дальнейших гонений. В двадцатые годы молодого ученого еще выручало заступничество Луначарского, но в тридцатые... О каких таких солнечных излучениях (а потом — генетических кодах, а потом — кибернетике) можно было говорить, когда на земле и на небе все решала воля человека, который, попыхивая трубкой в своем кремлевском кабинете, перестраивал Вселенную по недоступному для господа бога образу?..

Сколько раз, в разгар очередной травли, Чижевского вынуждали отречься, покаяться — но он отвечал:

— Нет!..

Когда мы встретились, он оборудовал на одной из карагандинских шахт небольшую лечебницу, где ионизаторами собственной конструкции лечил горняков от силикоза. Жилось ему нелегко. Многим не верилось, что он — замечательный, всемирно известный ученый, одни считали его чудаком, другие — вралем, посаженным за какие-то темные махинации. Даже для видавшей виды Караганды он оказался не по зубам. История и космос, поэзия и аэроионизация в медицине и сельском хозяйстве, определение состава крови методами математического анализа и разработка представления о человеке как частице Галактики... Не слишком ли — для вчерашнего зэка?..

Через несколько лет он уехал в Москву, бедствовал — без денег, без жилья, но работал, работал, насколько позволяла страшная болезнь... Умер в 1964 году. Шесть лет спустя была издана в Москве главная книга Чижевского — «Земное эхо солнечных бурь», за тридцать пять лет до этого вышедшая в Париже.

Уже впоследствии, работая в «Просторе», я бывал в Москве у вдовы Чижевского. Его имя уже изредка появлялось в печати, в Московском обществе испытателей природы проходили чтения, посвященные его памяти. Пользуясь этим, у нас, в алма-атинском журнале, удалось опубликовать несколько глав из мемуаров Чижевского и тем хотя бы отчасти помочь пробить брешь в глухой стене... Но об этом — уже особый разговор.

Был я немного знаком и с Белинковым. Он подверг разгромной критике (в письмах) мой первый роман «Кто, если не ты?». По его мнению, главные пороки возникшей после революции общественной системы были присущи ей изначально. Я так не считал. Но спорить с ним в открытую не решался: когда, наездами в Москву, я заглядывал к нему, он бывал так болен и слаб, что с трудом перекладывал со стола на стул брокгаузовский том «Истории царствования Николая I» Шильдера, необходимый ему тогда для работы. А главное — за его плечами было двенадцать лет лагерей, что я мог этому противопоставить?.. В лагере его поддерживал Виктор Шкловский, присылал книги, без которых, как без кислорода, было не выжить. Аркадий Белинков учился на втором или третьем курсе литинститута, когда его арестовали; спустя год после освобождения он сдал все экзамены экстерном. Его эрудиция была беспредельной, в любое время дня и ночи он мог сымпровизировать лекцию по истории литературы на любую тему, несколько раз мне повезло их услышать. При всей телесной немощи голос его — тонкий, звенящий, со стремительными переходами от ярости к боли, от веселого смеха к ядовитому сарказму — напоминал мне тонкую шпагу с холодными, бегучими искрами на стальном клинке...

Задачу времени, а значит — и свою, он видел в восстановлении утраченных, разорванных звеньев русской культуры — и писал о Тынянове, Ахматовой, Олеше. Его книга о Тынянове была издана в начале шестидесятых годов дважды: первый раз — ощипанной, изувеченной «бдительной» редактурой, второй — в менее искаженном виде, но совершенно мизерным тиражом: 4 (четыре!) тысячи. По сути, эта книга представляется мне своего рода энциклопедией нашей общественной и литературной мысли тех лет, многое затем было разжижено в различных изданиях, журналах, многое перекочевало в «самиздат» эпохи застоя... Но в ту пору, когда я бывал у него, в комнатке на Красноармейской, поворот к реакции даже ему представлялся невозможным. «Процесс, начавшийся в 1956 году, необратим»,— говорил он жестко, как о не подлежащем обсуждению. Он в это верил. Не ленивой верой обывателя, стоящего в сторонке и в лучшем случае, как на скачках, ставящего то на одну, то на другую лошадь — с единственной целью: выиграть самому!.. Его вера была верой бойца, для которого без веры нет победы, без победы нет жизни... Проиграла не лошадка — проиграла страна, проиграл народ, проиграла интеллигенция — та, что верила и боролась. И Аркадий Белинков проиграл — вместе с ними. Его книги не печатали. Его главы об Олеше, опубликованные в «Байкале», вызвали скандал: «Литературная газета» умело, в лучших традициях шельмования Зощенко и Пастернака, обрушилась на недавнего зэка Белинкова, которому двенадцать лет за колючей проволокой не пошли впрок. Говорили об обыске у него дома, о попытке аннулировать поездку в Югославию, на какой-то литературный конгресс... Не знаю. Знаю только, что оттуда, из Югославии, он прислал в Союз писателей свой членский билет: следуя все тем же почтенным традициям, Союз писателей и на этот раз не заступился, не защитил своего члена, еще не так давно принятого в него единогласно, с восторженными рекомендациями...

«Самая плохая демократия лучше самой хорошей диктатуры»,— любил повторять он. Он не покинул Родину, не бежал — он не хотел сдаваться. Старый враг — сталинщина — восторжествовала, и торжество ее длилось, как теперь мы знаем, не год, не два — двадцать лет, лучшие годы нашей жизни... Конечно, можно было остаться, вести, как и многие, партизанскую войну. Но он уже вел ее — двенадцать лет и всю жизнь. Силы его были на исходе. Невозвращение было для него самоубийством. Знающие, что такое бой и плен — не станут его винить...


ПРИЧАСТНОСТЬ


Впервые Караганду я увидел весной, в конце марта, мне запомнился день приезда — двадцать седьмое, день рождения моего отца... Яркое солнце, прозрачные, налитые огнем сосульки, с грохотом рушащиеся с крыш, клейкая, черная, как чернильный кисель, грязь в золотых бликах... А через день или два — серая, беспроглядная муть за окном, ветер, обезумело мечущийся среди призрачных домов, зыбучая, вязкая снежная каша на дорогах. Ветер то ударит в спину, то хлестнет метелью в лицо, а под ногами, которые ищут подошвой устойчивой тверди,— предательский лед... Еще день — и с утра мороз, стеклянное, звонкое небо, тротуары, дворы, площади — все блестит, сверкает нетронутой снежной целиной, еще не припорошенной угольной, осевшей из воздуха пылью, А к вечеру — снова желобки ручейков талой воды, скважины в снегу, простреленные дробинками капели, и потом — опять на неделю или две — скованные морозом снега...

Такой запомнилась и осталась в моей памяти Караганда — навсегда. Еще и потому, возможно, что то время связано с «Оттепелью» Эренбурга. Повесть, названная так, давно затонула в потоке литературы, легла рядом с другими камешками, устилающими его дно, а слово осталось. Не думаю, впрочем, что в нем изначально содержится тот смысл, который впоследствии вложили в него жизнь и наша спиралеподобная история. В 1953 году, когда повесть писалась, и в начале 1954 года, когда она была напечатана, чтобы почувствовать солнечные лучи, заметить, как набухают почки, достаточно было быть — не гением, просто — Ильей Эренбургом. Но чтобы почуять, что за этими первыми, теплыми, долгожданными лучиками, за липким, сладостно пахнущим соком на почках, за покрывшимся талой слюдяной корочкой снегом, слежавшимся, смерзшимся за долгую зиму, снова придут холода, грянут морозы — для этого нужен был пророк-ясновидец, проникающий в замыслы самого господа бога...

Среди нас, молодых людей в возрасте от двадцати до тридцати лет, собиравшихся по средам в любую погоду, будь то слякоть или стужа, в Карагандинском отделенииСоюза писателей Казахстана, не было ни гениев, ни пророков. Мы простодушно, не мудрствуя лукаво, принимали слова за дела, признание «ошибок» в прошлом — за невозможность их повторения в будущем, оттепель за приход весны. Когда наши наивные и страстные прогнозы не сбывались, это приводило нас в ярость. Мы не могли понять, что за чехарда поднялась в Москве вокруг присуждения «Доктору Живаго» Нобелевской премии. Мальчиком, еще не ведая, как мне повезло, я нечаянно купил небольшой изданный после войны сборник стихов и поэм Пастернака в бумажной обложке. С тех пор в меня вросли, стали как бы моей плотью многие строки: «Февраль, Достать чернил и плакать...», «Марбург»: «Я вздрагивал, я загорался и гас...», «Лейтенант Шмидт»: «Ветер гладил звезды горячо и жертвенно...», «Девятьсот пятый год»: «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку...» Его стихи были — как волшебство, как рассвет на Волге, который по желанию можно вернуть, пережить заново. И вдруг — целые полосы в газетах, рычащие, задыхающиеся от злобы статьи... Ну, ладно, бог с ними, с теми, кто прямо заявлял: «Сам не читал, но присоединяюсь...» Но имена людей уважаемых, независимых, ничем не замаранных классиков наших, стоящие под адресованным Пастернаку письмом? Правда, поносных слов там не было, была позиция, но позиция эта, отвергавшая начисто «Доктора Живаго», слабо подтверждалась приведенными цитатами... Что же, опять, опять?.. Семичастный: «Свинья, забравша яся в наш советский огород... Пускай убирается!..» Почему никто там, в Москве, не поднимется, не выдаст все, что положено, этой скотине? Ну и Хрущев — тоже хорош! Как он-то допускает?.. Примерно так все мы кипели, будь то Володя Берденников, в ту пору молодой журналист, или горняк Миша Бродский, или инженер-шахтостроитель Эдуард Кесслер (он был постарше остальных), или Дима Оськин, каменщик с Казахстанской Магнитки, или Володя Зуев, в То время еще студент... Да что перечислять — все мы жили тогда душа в душу, и Николай Алексеевич Пичугин, с пирамиды из своих шестидесяти с лишком лет взиравший на нас со снисходительным стариковским высокомерием, кипятился не меньше нашего, негодовал, бухал по столу костистым кулаком, хотя и не забывал при этом оглядеться по сторонам, щуря подслеповатые глаукомные глаза.

От Пастернака, от множества «почему?..», возникших в связи с его историей, мы переходили к чтению и обсуждению собственных опусов, спорили, дымили сигаретами «Шипка» так, что под конец вечера уже едва могли в дыму разглядеть друг друга, а запоздно, выходя из комнаты, в которой рядом с детской библиотекой, напротив Дворца горняков, располагалось отделение Союза писателей, мы видели силуэт, черневший на краю площади... И опять рождались непроизвольно, яростно, беспомощно обращенные в пространство, в глухое карагандинское небо наши вопросы: почему?.. Почему?..

Между тем уже начинался «самиздат», уже долетавший из Москвы пружинистый ветер приносил первые, в еле различимых для глаз копиях отпечатанные на машинке, через один-полтора интервала заветные листочки. Они ободряли. Не только мы, выходит, задавали себе вопросы, над ними думала Москва, Россия, каждая живая душа...

Прошел XXII съезд КПСС. На нем — уже открыто, не в «письме», а в отчетном докладе Хрущева, в выступлениях делегатов — было сказано о сталинском произволе, массовых репрессиях, убийстве Кирова, создана комиссия, чтобы конкретно расследовать его, назвать виновных. Старые большевики, партийцы, знавшие Ленина, посылали со съездовской трибуны проклятия Сталину и его приспешникам, изувечившим миллионы судеб. «Как вы могли это допустить? Где вы сами в то время были?..» — спросили Хрущева. «Кто задал вопрос? — обратился он к залу.— Встаньте, покажитесь...» Никто не поднялся. «Что, боитесь? — сказал Хрущев.— Вот и мы — боялись...»

Этот ответ не был ответом. Почему вышло так, что Сталин не боялся, а не согласные с ним — боялись? Кого?.. Почему в разгар съезда появилось евтушенковское «Наследники Сталина», и не где-нибудь — в «Правде», но больше его ни разу не перепечатали?.. Снова — страх? Теперь — перед кем?..

Еще не было известно письмо Раскольникова Сталину, где говорилось:

«...Над порталом собора Парижской Богоматери, среди других скульптурных изображений, возвышается статуя святого Дениса, который смиренно несет собственную голову. Но я предпочитаю жить на хлебе и воде на свободе, чем безвинно томиться и погибнуть в тюрьме, не имея возможности оправдаться в возводимых чудовищных обвинениях...»

Еще много лет оставалось до того времени, когда о Рютине, участнике гражданской войны, старом большевике, редакторе «Красной звезды», первом секретаре одного из московских райкомов, будет сказано, что еще в начале тридцатых годов он «вместе с группой своих единомышленников составил «Обращение ко всем членам ВКП(б)», объявленное затем «рютинской платформой». В нем были раскрыты преступления Сталина по отношению к рабочему классу, жестоко страдавшему от варварских методов индустриализации, к крестьянству, под видом непримиримой борьбы с кулачеством лишенному земли и обреченному в значительной своей части на вымирание, к международному коммунистическому движению, в которое Сталин внес дух подозрительности, взаимной вражды и внутренних раздоров. «Опасения Ленина в отношении Сталина — его нелояльности, нечестности, недобросовестности и неумении пользоваться властью — целиком оправдались,— читаем в обращении.— Сталин и его клика губят дело коммунизма, и с руководством Сталина должно быть покончено возможно скорее».

Еще через четверть века Анатолий Жигулин расскажет о том, как в 1947—1949 годах в Воронеже юноши 16—18 лет создали «Коммунистическую партию молодежи», в которую входили более пятидесяти человек. Они задались целью объединить своих сверстников, верных коммунистическим идеалам, недовольных положением в стране, в партии, культом Сталина. Они хотели вернуть партию и страну на правильный, как они понимали, ленинский путь — вытеснить из партии бюрократов, избавить руководство от карьеристов, лишить Сталина власти.

Еще не было даже намека ка то, что в самих органах существовали люди, противодействовавшие сталинскому террору. Только в 1988 году генерал-лейтенант юстиции в отставке Б. А. Викторов назовет известную ему, только его данным соответствующую цифру: 74 военных прокурора в разгул ежовщины отказались дать санкцию на арест...

Я уверен, что эти факты — только начало, первые штрихи на месте будущей картины того сопротивления, которое оказывали, не могли не оказывать страна, народ, богатая мощными революционными традициями партия захватившей власть банде, хунте, клике, как ее ни называй...

Но тогда об этом были только догадки или не очень весомые доказательства... Вслух говорили о другом: о страхе, слепой вере, гигантском аппарате клеветы, об авторитете революции, Ленина, которые мастерски использовал гениальный лицедей... Говорили о жертвах. Говорить о сопротивлявшихся — значило укорять тех, кто оказался не способным к сопротивлению, во всяком случае — к сопротивлению достойных масштабов...

Жертвы... Они вызывали сострадание, жалость... Перед глазами возникали белые барашки, агнцы, уготованные к закланию, покорно блеющие под ножом. И вспоминались привязчивые, со школьной скамьи въевшиеся в память слова: «Жертва — сапоги всмятку».

Впрочем, возможно, тому времени больше импонировали те примеры, о которых дозволялось говорить с высокой трибуны: Эйхе или Алеша Сванидзе, которые перед тем, как получить пулю в сердце, успевали выкрикнуть: «Да здравствует Сталин!..»

Максимум дозволенного протеста описан был в одной из газетных статей — о том, как в 1945 году, незадолго до конца войны, пятеро коммунистов выступили с защитой — сначала в суде, а потом в письме Сталину — своего товарища, офицера-фронтовика. Спасти его не удалось, всех пятерых исключили из партии, но так или иначе — страх, о котором говорил Хрущев, не сумел раздавить в них совесть, человеческое достоинство... Что ж, не так мало — для пропитанной раболепством и трусостью эпохи!

Мы искали ответов друг у друга, искали вокруг, искали в собственном сердце. Ответов, которые помогли бы определить каждому собственное место в жизни, в мире... И вот к нам приехал Наум Коржавин.

Здесь его называли не иначе, как Эмка Мандель. Я услышал о нем с первых же дней после приезда в Караганду — как он, заявляясь в «Комсомолец», доставал свои стихи из сетки с картошкой и морковкой, как учился в горном техникуме, как работал в редакции газеты «Социалистическая Караганда» — всегда что-нибудь смешное, подтрунивающее, но лица у всех при этом расцветали такими улыбками, такое детски-счастливое выражение проступало в подобревших глазах, как будто пущенный зеркальцем солнечный зайчик по ним прыгал. И все с редкостным единодушием признавали его если не гением, то где-то рядом. Арестованный в разгар борьбы с космополитами в 1948 году, когда он учился в литинституте, через какое-то время, после новосибирской тюрьмы, Мандель на положении ссыльного жил в Караганде, через восемь лет после ареста вернулся в Москву и теперь, по командировке «Нового мира», приехал в хорошо знакомые места. Твардовский только-только перед тем напечатал его стихи, что было в наших глазах несравнимо выше любых лауреатств, и в «Советском писателе» — тоже только что — вышел сборник «Годы» — первая книжка за двадцать лет работы в поэзии, как сообщалось в аннотации. Первая и, добавлю, последняя...

Геннадий Иванов печатал его стихи в «Комсомольце», Миша Бродский учился с ним с техникуме, Володя Берденников носил свои юношеские стихи к нему в редакцию «Социалистической Караганды», я же увидел Наума Коржавина в первый раз — не Эмку, не Манделя — поэта Наума Коржавина, именно так он вошел в мою жизнь.

У него было круглое, блином, лицо, толстые губы, толстые веки над выпуклыми, светлыми, подслеповатыми глазами за толстыми стеклами очков. И в лице, и в расплывшейся фигуре было нечто бабье. Остановясь посреди улицы, он морщился и начинал вправлять мучившую его грыжу. Он был одет в прорезиненный плащ, скроенный как бы из негнущихся листов фанеры,— защита от нудных осенних дождей, от хлесткого степного ветра, может — и от снега. Вид у плаща был такой, словно он носит его не снимая по крайней мере три четверти года. Вдобавок, у него была привычка: ухватить собеседника за пуговицу и крутить ее не выпуская, пока не кончится разговор... Но при всем том, сквозь не всегда вразумительное бормотанье, сквозь обычные, присущие на Руси каждому смертному, но с какой-то особенной ласковостью произносимые матюжки, сквозь простейшие, явно не свойственные небожителям желания — куда-то сходить, кого-то повидать, заработать — на радио, на телевидении, чтобы хватило на билет на гостиницу, на завтрак в буфете — сквозь все это, как сквозь стекло электрической лампочки, во все стороны сами собой, без видимых усилий, били лучи, ярко и далеко освещавшие все вокруг. Пока эта лампочка горела, хотелось возможно больше увидеть, разглядеть, запомнить...

Наум Коржавин пришел (привели!) к нам на «среду», послушал, почитал стихи, потом все разошлись, его задержали... И когда остался небольшой кружок, пять-шесть человек, я поднялся, запер дверь.

— Ну, вот,— сказали мы Науму,— теперь здесь только свои... Объясни, только честно, что там у вас в Москве происходит?

— Вы о чем, реб-бята?..— изумленно выкатил глаза Коржавин. . И часто-часто заморгал.

Вот как?.. Ну, мы ему и выдали. И за Пастернака, и за Кочетова. И за «Новый мир», и за «Октябрь». За подоночные статьи в газетах — об Эренбурге, о Евтушенко. За памятник Сталину — здесь, у нас, в сердцевине Карлага. За палачей, которые живут припеваючи, ходят со своими вчерашними жертвами — в столовые, в кино, на концерты... За все, за все! Наум только слушал, втянув круглую голову, размякнув, заполнив грузным телом единственное у нас, предоставленное ему кресло, только моргал, растерянный — то ли от нашего напора, то ли от ощущения огромной, трудно преодолимой дистанции — между нашей наивностью и не так-то просто открытыми им, дорогими ему истинами...

А мы продолжали греметь:

— Что вы там смотрите, в Москве? В «Новом мире»?.. Устроили из литературы футбол, перемываете друг другу кости! На что вы тратите силы — на то, чтобы доказать, что такое — Кочетов?... Это и так ясно! А тем временем сталинские наследнички продолжают «володеть и княжить» на местах, живому слову в газете не пробиться, редактор областной газеты — отпетый сталинист, а обком?.. Чей памятник как стоял, так и стоит от него в двух шагах?..

— Пог-годите, ребята, не лезьте в бутылку... Чего вы от меня-то хотите? Что предлагаете?..

— Ломать все к чертовой матери! Гнать сталинистов!

— А на их место кого сажать?..

— Мало ли в стране честных людей?..

— Так ведь видишь ты в чем дело... Разве честный сегодня завтра нечестным сделаться не может? Вам кажется — замени одного другим — и никаких проблем?.. Если бы так... Хотите устроить жизнь по-новому, это я понимаю, да средства-то у вас — старые? Средства, методы... Так ведь не зря сказано: нельзя новое вино в старые мехи вливать.

Мы бушевали, а он твердил свое:

— Вся суть именно в средствах. Каким должен быть рай — в основном все в этом сходятся, да какой дорожкой к нему идти — вот в чем дело. Гнать, говорите... Так ведь это уже было: гнали, сажали, расстреливали, а — что получилось?

— Так что же, по-твоему, нужно?..

— Думать, мальчики, думать... Сажать, расстреливать — это мы умеем. А вот думать... Это потруднее. Этим-то и занят, в основном, «Новый мир». Вы его внимательней почитайте...

А мы и читали его внимательно, стараясь отыскать на все наши вопросы четкий, прямой ответ. И негодовали, не находя. Но когда Наум принимался толковать о какой-нибудь статье, нами прочитанной, принятой или отвергнутой, то вдруг оказывалось, что ухватили-то мы самые вершки, статья куда глубже, значительней, и не окончательная истина в ней изложена, а только намечен путь, дальше надо идти самому, искать, открывать...

Тут обозначался совершенно иной, непривычный для нас уровень мышления. От высоты, на которую, шлепая толстыми, влажными губами и беспрерывно повторяя «вот в чем дело», увлекал за собой Наум, начинала кружиться голова, замирало дыхание... Оказывалось, что помимо Чернышевского, Добролюбова, помимо революционно-демократической мысли в России существовала еще и другая великая философская традиция — Владимир Соловьев, Бердяев, Федоров. Что революция, ее жестокость, ее кровь, неисчислимые жертвы — все было предсказано теми, кто главным считал не среду, не условия существования, не «бытие», а самого человека. Что трагический опыт нашей страны подтвердил правоту противников революции, противников насильственных мер, — не целей, которые она, революция, перед собой ставила, а средств, которые избирала...

Не помню, что говорил он в тот вечер, а точнее — в то заполночье, и что — потом, через день или два, когда — не зная, как принять нашего гостя, чтобы окончательно не пасть в его глазах, с нашим периферийным (тогда в моде было это словечко) простодушием, портвейном и водкой-сучком — накрыли мы стол а-ля фуршет, т.е. взгромоздили на две тарелки груду бутербродов, поставили стопки, бутылку сухого вина (мы тогда не очень-то разбирались, сухое — не сухое, но Наум предупредил, что пьет сухое, вот мы и старались, искали, у нас в Караганде не жаловали кисленькую водичку, от которой только бурчит в кишках) и все это расположили в комнате, где уже крепко спала дочка в своей кроватке и ей не мешали ни яркий свет, ни громкие голоса.

— Вы думаете, Лев Толстой меньше размышлял о человеке и обществе, чем Ленин? Хорош «помещик, юродствующий во Христе», который написал «Войну и мир» и «Анну Каренину»! Толстой верил не в интеллигентов, заучивших наизусть три-четыре брошюрки и решивших, что имеют право вести за собой народ, а в народ, которому ведом коренной смысл жизни. Наполеону-то у него противостоит Каратаев, вот в чем дело... Самые высокие идеи ничего не стоят, если ради них льется кровь. И никакое отдаленное счастье всего человечества не стоит единственной слезы ребенка!

— А если это палачи? Если от их рук погибали сотни, тысячи? Их кровь тоже нельзя проливать?..

— Нет. Никогда. Ведь они пострадают — за свою вину, а с ними пострадают — их жены, их дети, старики родители, которые тут вовсе ни при чем, и результат будет совсем не тот, который предполагался.

— Что же тогда, проповедовать десять заповедей — тигру, шакалу?..

— Только проповедовать, убеждать, пробуждать совесть, верить, что все люди — люди, и совесть есть у каждого.

— Христианство...

— Пока что все великие гуманные идеи взяты оттуда.

— Разве не христиане изобрели святейшую инквизицию?

— А большевики — ЧК!

— Послушай, Наум, ведь есть гуманизм социалистический, а есть абстрактный...

— Гуманизм не может быть абстрактным или не абстрактным, вот в чем дело... Гуманизм — это гуманизм, или он есть, или его нет.

Он рассказывал о Пастернаке, о Набокове, для нас совершенно неведомом, и славянофилах прошлого века.

Мы слушали, впитывали ошеломительные сведения, ставили каверзные вопросы — о фашизме, о том, возможно ли

для бездеятельного, пассивного добра одолеть деятельное, активное зло. Мы спорили, в чем-то — в близости к простой, непосредственной жизни — чувствуя свое превосходство, но в целом — подавленные простором истории и мысли и собственной малостью... Мы переставали спорить, когда Наум начинал читать стихи — «Таньку», «Начальника творчества», «Рижское кладбище». И конечно же —

Можем строчки нанизывать

Посложнее, попроще,

Но никто нас не вызовет

На Сенатскую площадь.

Мы не будем увенчаны —

И в кибитках, снегами,

Настоящие женщины

Не поедут за нами...

Он читал стихи, и таяло, растворялось в воздухе круглое, мясистое лицо, распахнувшая ворот волосатая грудь, нос картошкой — оставался голос, напряженный, звучавший органно, низкий, хрипловатый, взмывающий к небесам. И хотелось обняться, хотелось отчего-то заплакать, пожалеть нашу темную, полную злобы и страха жизнь, которой все мы живем, и — туда, туда, на Сенатскую площадь... На эшафот... Или — наезженным трактом — в Сибирь, в снега... Будто и без того не на краю земли, в Караганде, где еще недавно гудел ГУЛАГ, сидели мы, жевали остатки бутербродов, говорили, спорили — о судьбе литературы, России, нашей собственной неведомой еще судьбе...


ВРЕМЯ И ЛЮДИ


Чтобы определить состав воды в океане, достаточно и одной-единственной капли под микроскопом... Банальная мысль, но я постоянно к ней возвращаюсь, рассказывая о себе.

В начале 1962 года я закончил роман «Кто, если не ты?..» В нем было восемьсот страниц, я писал его больше четырех лет. Чтобы иметь время для работы, я ушел из редакции молодежной газеты в Карагандинское отделение Союза писателей — литконсультантом. В пять утра я вставал, варил вермишель, заваривал в термосе чай покрепче и уходил в Союз, там бывало пусто, тихо, ни я никому, ни мне никто не мешал. До десяти. Потом приходил Бектуров, появлялся второй литконсультант — по казахской литературе, цепочкой тянулись авторы... И вот роман был дописан, перепечатан, разложен по папкам. Его сюжетом в значительной степени служила наша школьная, пятнадцатилетней давности история, сутью — увиденное, прочувствованное в Караганде, материалом — вся моя жизнь.

Я писал без надежды на публикацию: небольшой, на несколько страничек, в общем-то вполне невинный рассказ, отосланный мною в алма-атинский журнал «Советский Казахстан», два года лежал там без движения. Мне хотелось единственного: написать, выложиться, закончить. Закончив, стал думать: как перепечатать? Машинистки брали по 15 копеек за страницу, в итоге складывалась непомерная сумма... Теперь, когда рукопись была готова, я думал не о деньгах, не о славе. Я слышал из уст Наума Коржавина такие строчки:


Есть зло и добро, и их бой нескончаем —

Мы место свое на земле занимаем...


Мне хотелось занять свое место в этом бою, только и всего. Но признают ли меня способным включиться в бой?..

В то же время роман казался мне почти живым существом, он лежал в затянутой тесемками папке, как наша дочка у себя в кроватке, но был еще слабее, беспомощней, и от роду ему было не три года, а всего-то несколько дней;.. Жалко было выпускать его из дома, расталкивать по редакциям, где чужие, незнакомые люди могли обидеть, наорать, захлопнуть перед носом дверь...

Через полгода, вслед за обнадеживающей рецензией я получил из журнала «Знамя» отзыв о романе члена редколлегии Дмитрия Еремина:

«Если говорить прямо, то автор, в сущности, хочет доказать своим романом ту становящуюся ходячей в некоторых кругах нашей художественной интеллигенции лукавую мысль, что борьба партии и передовых сил нашего общества с космополитическим «поветрием» в конце 40-х годов и с мутной волной ревизионизма в конце 50-х годов была вовсе не честной борьбой революционных сил с чуждыми буржуазными влияниями в области идеологии, а наоборот — от начала и до конца эта борьба была якобы отвратительной и реакционной «охотой за ведьмами», продиктованной интересами культа личности, явилась кровавой травлей наиболее честных и передовых советских людей, и прежде всего молодежи. А происходило это якобы потому, что в нашем обществе тогда господствовали мещански-бюрократические приспособленцы и перерожденцы. Именно таков в своей сущности пафос романа. Такова судьба Клима Бугрова, «борца по натуре, поэта по душе».

Охотников изображать наше недавнее прошлое именно в такой трактовке за последнее время появилось немало и будет, похоже, появляться все больше. Я не отношусь к их числу».

Осенью я отправился в Москву, зашел в «Знамя», разговаривал с Ереминым. Он приехал с дачи — специально чтобы увидеться со мной, и, войдя в комнату, где я его дожидался, был румян, свеж, от него попахивало лесной сыростью, травкой-муравкой, прелыми листьями... Он прошелся-пробежался эдаким колобком от угла до угла, плюхнулся в кресло, потер руки.

— Забавный, забавный роман вы написали, что говорить...— весело щурясь, сказал он.— Только понимаете ли вы, на чью мельницу льете воду?.. Вот вопрос! — И так же весело, снисходительно, лучась добродушием, стал объяснять, что враждебные, антинародные силы, цепляясь за ошибки, допущенные в прошлом, стремятся втоптать в грязь все самое святое для советских людей, разрушить их веру в партию, в социалистический строй... И дальше — о международной реакции, происках поджигателей новой войны...

Я смотрел в его чистые, налитые прозрачной влагой глаза, смотрел на младенчески румяные щеки — и не верил себе, не верил, что я в Москве, в двух шагах от Пушкинской площади, в редакции всесоюзного литературного журнала... Я растерялся. Я не знал, как, чем ему возразить. Он смеется надо мной, считает меня круглым болваном?..

Я заговорил о «допущенных в прошлом ошибках» и спросил, знает ли он, что такое — Караганда?.. По мере того, как я рассказывал о Караганде, мне все более незначительным представлялось то, ради чего я приехал,— судьба романа. Поколебать, смутить этого уверенного в каждом своем слове гладкощекого, уютно расположившегося в кресле здоровячка, обжечь его глухое, обросшее жиром сердце — вот чего мне хотелось. Но лицо его из румяного стало серым, в глазах появился режущий ледяной блеск.

— Что ж, может быть, вас напечатают,— сказал он в ответ,— но для этого вам придется перейти на другую сторону улицы Горького... Там вас примут с распростертыми объятиями! — Он простер правую руку в ту сторону, где находилась редакция «Нового мира».

Через месяц я получил коротенькое письмо от Михаила Рощина, работавшего в то время в журнале, каждый номер которого становился событием всюду, не только в нашей Караганде:

«Дорогой Герт! Мне грустно вас огорчать, но роман мы не возьмем...»

Из алма-атинского «Простора» (бывший «Советский Казахстан») мне сообщили:

«Школьники у вас в романе изолированы от всех и вся. Ни райком комсомола, ни партийная организация никакого положительного влияния на жизнь школы не оказывают. Наоборот, они мешают, глушат инициативу учащихся, морально уродуют их. И хотя события относятся к прошлым временам культа личности, тем не менее показывать их только с одной мрачной стороны — крайность».

В Москве, проживая последние деньги, я иногда заходил к Белинкову — посоветоваться о своих делах и заодно пообедать. Стояла осень, светлые, теплые дни с легкими паутинками, плывущими в золотистом воздухе скверов, перемежались унылыми, зябкими дождями. На мне было, как теперь я сознаю, довольно диковинное сооружение из коверкота — демисезонное пальто, переделанное из отцовского, в свою очередь переделанного когда-то из пальто дяди Ильи... На внутреннем кармане сохранился роскошный, вышитый шелком вензель «ИГ». Я носил на своих плечах историю нашей семьи, она согревала, поднимала дух.

Белинков читал мне главы из книги об Олеше, и у меня, словно судорогой, перехватывало дыхание. Я сказал ему, что это не исследование художественного творчества, а скорее философский трактат, звучащий в иных местах как прокламация... Белинков искоса, с неожиданным интересом, вгляделся в меня, усмехнулся тонкими блеклыми губами...

— Говорят...— он суеверно поднял глаза к лампе над столом, на которой взамен абажура светилась многоцветная стеклянная оболочка какого-то старинного фонаря.— Говорят... Не сглазить бы... Но скоро в одном журнале... будет опубликовано одно произведение... После которого всем нам станет легче жить...— Он посмотрел на меня загадочно.— А может — и труднее... Да, в нашем любезном отечестве иной раз случаются и такие вещи... Но если это все-таки произойдет, то в литературе появится новая точка отсчета.

Через два месяца, в ноябре, появился знаменитый одиннадцатый номер «Нового мира» с «Одним днем Ивана Денисовича» Солженицына. За первым тиражом — чего никогда не случалось — вышел второй тираж того же номера. Из уст в уста перелетало, что Твардовский отвез повесть Хрущеву, тот прочитал за ночь и дал добро. Вскоре с той же стремительностью «Один день» напечатали в роман-газете, затем — отдельной книжкой небольшого формата. Караганда бурлила. Не было человека, который бы не прочитал Солженицына, не имел своего мнения на его счет, не торопился бы это мнение высказать — на улице, на работе, в театре или в кафе. Мало кто задумывался над глубинной сутью повести, не до того было: множество людей жило до того как бы в некоем Зазеркалье — по ту сторону реального мира, в той стране, которая наверняка существовала, как существует вторая сторона луны, но еще никогда и никем не была описана, побывавшие там отмалчивались, не смея ничего рассказать... И вот открылось то, чем жили миллионы людей годы и годы. Жили — и гибли, пропадали, проваливались в небытие...

В горячем вихре удивления, горечи, надежд, споров, который клубился над страной, ко мне донесло листок с грифом Казгослитиздата: меня приглашали приехать в Алма-Ату для переговоров по поводу романа. Спустя неделю я сидел в библиотеке Союза писателей, размещавшемся в одном здании с издательством, через стол, напротив, сидела необыкновенно красивая женщина, до того ослепительная, что на нее было больно смотреть, мой редактор (так она представилась при встрече — «Попова Зоя Васильевна, ваш редактор»), и рядом — полноватый, плечистый человек с круглой, в рыжеватых волосках, головой, в круглых, весело поблескивающих очках на озорно торчащем курносом носе. На его лице попеременно появлялись две улыбки: одна — смущенная, застенчиво-ребячливая, и вторая — саркастическая, разящая, на грани клокочущей внутри, едва сдерживаемой ярости... Это был Николай Ровенский, в ту пору — заведующий русской редакцией. Год назад он приезжал в Караганду, мы познакомились.

— По-моему, — сказал он, улыбаясь первой из своих улыбок, — ты написал вещь, которая тянет на настоящую литературу. Хотя, конечно, борьба предстоит, и немалая... — Сквозь первую улыбку проступила вторая, адресованная неизвестно кому.

Я уехал из теплой, лукавой, капризной зимней Алма-Аты — к себе в Караганду. Над городом дымила вьюга, на улицах выросли сугробы — где по пояс, где в человеческий рост. Я рассказывал жене и друзьям о лучезарных алма-атинских улыбках, о неожиданно возникшей надежде — и сам не очень-то верил своим словам.

В конце зимы развернулась кампания против абстракционистов, которая вскоре превратилась в погром всей молодой литературы. Газеты злобствовали, заставляя вспоминать о волне «всенародного гнева», накрывшую несколько лет назад Пастернака. Теперь обрушились на Евтушенко, Вознесенского, Аксенова, а заодно, поскольку аппетит приходит во время еды, и на «Новый мир», Виктора Некрасова, Эренбурга, Ромма... И все это — стоило Никите Сергеевичу, «освободителю», подать команду, махнуть платком!.. В Караганде трещали традцатиградусные морозы, бесилась метель... Похоже, «оттепель» кончалась, наступил гололед. На местах сладострастно терзали собственных аксеновых и евтушенок. Поэт-пьянчужка, заехавший в «шахтерскую столицу» из Алма-Аты слегка подкалымить, с пафосом распинался в «Соц. Караганде» по поводу «некоего Авербуха», в чьих стишках «процветает абстрактный гуманизм», который куда-то уводит, от чего-то отвлекает советский народ, занятый созидательным трудом... Саня Авербух, едва закончив десятый класс, приехал из Одессы в комсомольском эшелоне в Караганду, работал строителем, его знали в городе, стихи печатала та же «Соц. Караганда», не говоря уже о «Комсомольце». Под вопли об абстракционистах, о Вознесенском и Фальке сталинисты сводили счеты со своими противниками, наступила расплата за 1956 год. Слово «ревизионизм», как наточенное, заостренное лезвие кинжала, было изобретательно пущено в ход. Хрущев сам подпиливал сук, на котором сидел, его падение было предопределено. Наша молодая пишущая братия в Караганде была растеряна, негодовала, пыталась понять, что происходит — но мало было видно сквозь обросшие инеем, замороженные окна, сквозь воющую, валящую с ног метель...

Я вспомнил предсказание Белинкова, когда к нам Приехал ответственный работник ЦК партии из Алма-Аты и в докладе на совещании творческой интеллигенции города, перечисляя крупные идеологические ошибки, допущенные в республике, упомянул, что в Казгослитиздате не разглядели идейно-порочной сущности романа Герта, включили в план... Потом пришло несколько писем — от Ровенского, Поповой, из журнала, где до того решили было роман в сокращенном виде публиковать. Угнетенное состояние владело всеми, но происходящее находилось в таком контрасте с XX съездом, а к синусоидам нашей идеологии все так привыкли, что и сейчас — люди посмеивались, подбадривали друг друга, и уже не в одиночку — целыми сериями выстреливали анекдоты: «армянское радио спрашивают...» и т.д.

Как бы там ни было, жизнь не стояла на месте, движение вперед совершалось... Хотя — что значит «вперед»? Куда и для кого?.. Если о тех годах примется рассказывать пенсионер, получивший под конец жизни жалкую, в несколько десятков рублей пенсию, он припомнит, как многих ударило по карману «временное» повышение цен на мясо и молоко, вспомнит, как на двадцать лет — ни меньше, ни больше!..— отсрочены были платежи по госзаймам. Крестьянин или горожанин, державшие скот, начнут яростно доказывать, какой урон для всей страны принесла борьба с «личной собственностью» в сельском хозяйстве. Офицеры расскажут о падении престижа, дисциплины, о том, как сократилось денежное содержание командного состава в армии... Так что — проще всего заявить, что жизнь не стояла на месте, а вот куда она шла, в какую сторону — вперед ли, разумея под этим хронологическую прямую с ее нынешним, «перестроечным» этапом, или падению Хрущева и приходу к власти Брежнева, вождя эпохи застоя?..

Жизнь не стояла на месте... В августе 1963 года в Гаграх Никита Сергеевич слушал, как Твардовский читает за вечерним чаем написанную десять лет назад поэму «Теркин на том свете» и, должно быть, помирал с хохоту, чем воспользовался его расторопный зять Аджубей, тем более что хохот этот слышали и Шолохов, и Федин, и Леонов, и Полевой, и Бажан, и многие иностранные литераторы, приглашенные на дачу к Хрущеву в тот день. Поэму напечатали «Известия», вскоре она выскочила отдельной книжкой — правда, единственный раз, больше не переиздавалась. Но засветившаяся на грозных устах вождя улыбка, подобно плеснувшему между тучами лучу, озарила примолкшие, посмурневшие града и веси... Посветлело и у нас в Казахстане. В Союзе писателей произошли перемены, коснулись они и «Простора»: главным редактором назначили Шухова. Обновилась редакция. Для журнала началась новая эра, возвещенная воскрешением имени Андрея Платонова: после многолетнего замалчивания «Простор» — первым в стране — обратился к нему и напечатал «осужденную», заклейменную в тридцатых годах повесть «Джан»...

Разумеется, дело не в улыбке или хмурости Хрущева: стела на его могиле рассечена на светлую и темную половины, так — из двух частей, двух полярностей — сложен был и его характер, и — что важнее — вся страна, весь народ. Люди, жаждавшие обновления, взвалившие на свои плечи ношу ответственности и долга — перед расстрелянными, замордованными, сгнившими в лагерях отцами, перед историей, перед своими посапывающими в кроватках потомками,— эти люди шли на любой риск, напирали голой грудью на штыки демагогии, пытались штурмовать бастионы из окаменевшего, расписанного цитатами дерьма, и любая брешь в неприступной, на века и тысячелетия («тысячелетний рейх»!) воздвигнутой сталинистами крепости соединяла, сплачивала, удесятеряла усилия... Оттого-то, наверное, «я» каждого так легко, так органично входило в общее «мы». Тут не было, не могло быть «моей победы», «моего поражения»: и победа, и поражение — «наши», для тех, кто соединялся в «мы», не имели значения ни возраст, ни, разумеется, пресловутый пятый пункт...

Секретарем по русской литературе в Алма-Ате стал Анатолий Ананьев. Его роман «Танки идут ромбом», вместе с моим романом, признанный в республике идейно порочным, напечатали в Воениздате. В докладе о планах журнала Щухов упомянул среди прочих и мой роман... Его никто не одернул. Николай Ровенский сообщил мне, что рукопись передали новому зам.заву отделом культуры в ЦК... К тому времени я успел поставить на романе крест. Ставку литконсультанта в Союзе писателей сократили, приходилось перебиваться заработками на радио, телевидении, на постоянную работу меня не брали, мешали слухи, будто мной написана прямая антисоветчина... Я отправился со своим другом Эдуардом Кесслером на целину, мы исколесили на его стареньком, первого выпуска «Москвиче» тысячи километров — и увидели занятых настоящим делом людей, залитые горячим солнцем поля, ковыльные степи, которых в ту пору еще хватало, серьезную, трудную, лишенную честолюбия и фальши жизнь. Я вернулся, восстановив душевное равновесие, отстранясь от литературных дрязг, с единственным желанием — написать о тех людях, которых повидал, помочь им, чем смогу, дальше жить просто, без непомерных планов и замыслов... Но дома меня ждало известие, что «Ленинская смена», ее новый, недавно назначенный редактор Юрий Зенюк намерены начать публикацию глав из моего романа — в девяти-десяти номерах.

Через некоторое время Зенюк приехал в Караганду, я отправился к нему в гостиницу. Было сумрачное осеннее утро, номер на четыре-пять человек, еще не успевшие после ночного сна привести себя в порядок люди... Я спросил, кто — Юрий Зенюк, назвал себя... Этого было достаточно, чтобы через пару секунд, еще не сказав друг другу ни слова, мы обнялись и расцеловались. Порыв этот мне и самому кажется сейчас каким-то чрезмерным, нереальным... Но так было. «Ну, что, не открутили вам из-за меня голову?» — было первое, о чем спросил я. «Да ведь это не так-то легко сделать!» — рассмеялся Зенюк — худой, длинный, с тонким и узким, каким-то подчеркнуто интеллигентным лицом, характерным для начала века, и похлопал себя по длинной, на редкость крепкой, жилистой шее.

День был воскресный, мы поехали к нам домой, сели за стол — и закончили разговор к часу ночи. Мы будто встретились после долгой разлуки и теперь спешили рассказать, что произошло за это время с каждым из нас.

И тогда, в первую встречу, и потом Юрий Зенюк напоминал мне по характеру эдакого бретера, завзятого дуэлянта, которому стоять под наведенным стволом, с улыбкой вглядываясь в его черный зрачок, куда приятней, чем стрелять самому. Он любил опасность, ему нравилось отыскивать, изобретать рискованные для себя ситуации — отсюда, прежде всего, интерес к моему роману и отчаянный по тем временам шаг — его публикация. Вероятно, далеким (а может — и не столь далеким) нашим потомкам в той же мере, что и нам, очевидна будет смертельная опасность классической, многократно описанной дуэли на пистолетах или шпагах, но поймут ли они, что значило в «лучшие годы нашей жизни» совершить некий поступок, не согласовав его с непосредственным и более высоким начальством? Не оценив прямые и возможные последствия — для своего служебного положения, для дальнейшего продвижения «по лестнице, ведущей вверх», для того, наконец, что именуется с давних пор — человеческой судьбой? Что значило — подчиняться лишь собственному нравственному чувству, следовать не предписанному, освященному стандарту, а, скажем, провозглашенному Кантом «категорическому императиву»? Что значило — не отсиживаться в сторонке, не отыскивать десятки оправданий собственной трусости, а — отважиться на поступок, то есть — действие кому-то или чему-то вопреки?.. Мы отлично понимаем чеховского Червякова, но поймут ли нас?.. Дай бог, чтоб не поняли.

Юрий Зенюк любил рисковать. По большому счету, его характер был созвучен эпохе, когда происходила дуэль между вполне материальным Хрущевым и — вопреки логике — лишенным вроде бы материальности, но тем не менее живым Духом Сталина. И не в такого ли рода чертах — бесшабашности, безоглядности, упрямом желании идти напролом — проявляется природный русский характер, в котором гениальный наш вождь с восторгом и умилением выделял совсем другое качество, ему более любезное,— беспредельное терпение?.. Зенюк был редкостно образован, знал французский, итальянский, хуже — английский, «Унита» и «Юманите» (предел нашей тогдашней крамольности) были его постоянным чтивом. Раньше он работал учителем, потом перешел в газету, его не интересовала карьера, всего важнее была только что законченная статья, которую — поставят или не поставят в завтрашний номер?.. Он ненавидел сталинщину, Сибирь представлялась ему обетованной землей, страной будущего — он собирал о ней экономическую, историческую, краеведческую литературу, хотя был белорусом, учился в Москве, работал в Дагестане... Он мечтал написать книгу о русском декадансе, доказать, что то был взлет, расцвет — поэзии, философии, общественной мысли.

Намерение это возникло в студенческие годы, т.е. в конце сороковых — начале пятидесятых, когда подобные мысли считали ересью, достойной аутодафе... И вдруг на должность редактора молодежной республиканской газеты понадобился мыслящий, образованный, смелый человек — личность! Кому-то там, наверху, понравилась его проблемная статья, высказанный в ней прогноз оказался верным, вчерашние противники — посрамленными... В цепочке намеченных, «провентилированных» на всех уровнях кандидатур появляется новая, неожиданная — и Зенюк становится редактором. «Год меня не тронут,— говорил он,— тронуть раньше — себя скомпрометировать... А дальше к чему загадывать? Дальше — что ни случись — все равно все там будем!..» Это была его любимая фраза: «Все там будем...» И за год газета ожила, получила направление — т.е. свершилось из ряда вон выходящее! Задора, наскока, петушиности было, правда, на ее страницах хоть отбавляй. И вместе с тем — печатались прекрасные стихи молодого Олжаса Сулейменова — о боли казахской земли, в недалеком прошлом превращенной для многих и многих в подобие концлагеря. Публиковался материал о Солженицыне, после освобождения преподававшем в школе, кажется — в Семипалатинской области. И в обычных однодневках тоже постоянно бился пульс фрондерской газеты, намеренно идущей поперек усиливающегося день ото дня течения. После переезда в Алма-Ату мы часто встречались, дружили семьями — и когда Зенюк уже перестал быть редактором, его сместили, он ушел в АПН, писал обкатанные, стерильные статейки в духе начавшегося «застоя», много пил, мечтал о великом будущем Сибири, клялся, что исполнит завет своей юности — напишет книгу о русском декадансе... Но в ту пору, когда мы встретились, все это было еще впереди, и мы сидели, спорили о будущем страны, о Хрущеве, Китае, абстракционистах, и я восторженно холодел, внимая дерзновенным планам, дивясь эрудиции, бесстрашию, изяществу речей удивительного редактора...

После Зенюка наступило знакомство с Ануарбеком Шмановым, как его все называли, а для меня — Ануарбеком Нажметдиновичем Шмановым, поскольку был он чуть старше по годам, и зам.зав. отделом культуры ЦК КП Казахстана, в кабинет к нему привел меня Николай Ровенский.

О Шманове в Алма-Ате говорили, как о чуде. Говорили — и тут же светлели, улыбались, редактрисы в издательстве складывали на груди руки — ладошка к ладошке, вскидывали глаза: «Ах, Шманов!..» Он встретил нас внизу, в вестибюле, ядовито пошутил насчет порядков, заведенных «еще при культе личности» «в этом доме», словно испытывая неловкость за милиционера у входа, за пропуска... И повел, стремительно шагая вверх по лестнице, а в кабинете, где и главный — письменный, рабочий стол, и приставленные к нему столики были завалены горой то раскрытых посредине, то щетинящихся закладкими книг, не сидел ни минуты, расхаживал вперевалочку, двигал стулья, добывал откуда-то из груды книг нужную и тут же обращался к другой... То есть он, конечно, и присаживался на минуту или две, но мысли его набегали одна за другой и были так ярки, необычны, текли таким бурным потоком, что казалось — и сам он все время находится в движении.

Он говорил, посмеивался, цитировал то Гегеля, то Канта (потом я узнал, Кант был его коньком, пристрастием со студенческих лет), то Луначарского, то Плеханова, и все к месту, и тонко, и остро... Но я, слушая и тоже ответно пошучивая, смотрел на широкое, добродушное, но не без хитрецы лицо Шманова и думал, что в руках этого человека — судьба романа, моя судьба. В то время мне не приходило в голову, что и здесь, в этом огромном здании, у входа в которое стоят милиционеры, кипят те же страсти, идет та жеборьба, и люди здесь — точно такие, как в любом другом месте, победа добра и бескорыстия достается им с ничуть не меньшим трудом. Мне это в те минуты не приходило в голову, но Шманов-то знал, какие мысли бродят в моей наивной, провинциальной голове.

— Не думайте, что все зависит от меня,— усмехнулся он, прощаясь.— Но если бы мне пришлось рискнуть своим креслом... Что ж, партийный работник должен быть готов ко всему!

И он рискнул. И потом рисковал, ,мне известно, по многим поводам. Из чего можно заключить, что казахскому характеру способность к риску присуща ничуть не меньше, чем русскому. Но я о другом: в изменившихся вскоре обстоятельствах «люди риска» оказались лишними, Шманова отправили в Петропавловск, он и там остался верен себе, но масштаб уже был не тот. А там, где он мог сделать так много, его заменили осторожные, исполнительные, старательно поддакивающие начальству люди, неспособные рисковать.

— И все-таки, Ануарбек,— тоже посмеиваясь, но в то же время достаточно твердо сказал Ровенский,— что касается превращения кантовской «вещи в себе» в «вещь для всех» — тут все ясно. Не ясно, как превратить рукопись из «вещи в себе» в «вещь для читателя», то есть в книгу...

— Ну,— откликнулся Шманов весело и потер руки,— кое-что для этого уже сделано...— Он намекал на Зенюка.— Будем продолжать наши попытки.

Он ничего не обещал, не сулил... Но недолгое общение с ним рождало надежду, почти уверенность — в том, что разумное в конечном счете должно стать действительным, а действительное разумным... Через две недели, уже в Караганде, я получил от Шманова большое письмо, глубокое, остроумное, доброжелательное, усыпанное — «для воздуха» — французскими словечками, утяжеленное выписками из Гегеля со ссылкой на тома и страницы... А вскоре в том же кабинете Шманова было созвано совещание — писатели, издатели, газетчики, подполковник из КГБ... Директор издательства получил гарантии — в случае надобности он мог сослаться на Шманова, Шманов— на авторитет участников совещания.

И тогда, и теперь тем более я понимаю, что дело тут было не столько в моем романе, сколько — в самом времени, в желании отмыться, очиститься от прошлого и уже не возвращаться к нему. И вот — представился повод...

Среди приглашенных к Шманову был упомянутый мною подполковник КГБ Соловьев. Мне было уже известно, что сцены допроса моего героя в органах госбезопасности (в романе действие относилось к 1947 году) не вызвали особого энтузиазма и теперь, в 1963 году, у кое-кого, из сотрудников этого весьма ответственного учреждения. И вот — подполковник... Он единственный усомнился в том, могло ли все происходить так, как это описано в романе. Я сказал — не знаю, могло ли... Но — происходило, это я знаю точно, поскольку происходило это со мной. Но происходило не только такое, сказал подполковник. В органах и в те времена служили не одни палачи и подонки... Но я пишу не об органах,— сказал я. — Органы затронуты лишь в той мере, в какой по сюжету с ними сталкиваются мои герои...— И тем не менее,—сказал он, — возникает обобщение... Черт возьми, но ведь я и хотел, чтобы возникло обобщение!..— Скажи, что ты подумаешь,— тихонько толкнул меня в бок Николай.— Я подумаю...— выдавил я в ярости, но все же выдавил, ведь люди, собравшиеся здесь, искренне силились мне помочь, они чем-то поступались, готовы были поступиться ради меня — и я тоже должен был чем-то поступиться...— Я ни на чем не настаиваю...— сказал подполковник. — Я подумаю,— сказал я.

Потом я больше месяца сочинял главку в три странички — с «положительным» чекистом. Я еще не знал, разумеется, приведенных мною выше цифр, обозначающих количество следственных работников, которые в 1937 году противились репрессиям и были репрессированы за это сами, но у меня был «мой» следователь в Астрахани, перед которым я очутился в 1947 году,— не отец родной, понятное дело, но ведь и правда — не палач, не подонок, никто из нас, пятерых, не оказался за решеткой, хотя — чего не случалось в те прелестные времена!.. А на экраны уже вышел фильм — «Кто вы, доктор Зорге?..» И сам Ефим Менделеевич Соловьев — светловолосый, голубоглазый, сдержанно-холодноватый в обращении, с характерной выправкой, отчего и простая рубашка с распахнутым воротом, и пиджак сидели на нем, как если бы ладное, бодро-упругое тело его было упаковано в китель,— Ефим Менделеевич тоже был передо мной...

Издательство заключило со мной договор, но уехать домой, в Караганду, я все не мог: главный редактор не подписывал рукопись в печать. Все готово было — не хватало лишь его подписи... При виде меня он дружески улыбался, лучился радостью, обещал завтра же подписать — и не подписывал. С утра я приходил к его кабинету, садился напротив двери, на старый, похожий на мрачное надгробье диван — и ждал, когда явится главный. Он появлялся, с портфелем, в развевающемся на ходу плаще, жал руку, жмурился от счастья вновь меня видеть, обещал — и вечером, сокрушенно ударив ладонями по бедрам, вспоминал, что забыл, забыл... На другой день все повторялось снова. Так тянулось день за днем. Пока, узнав от моей редакторши, что происходит, Соловьев не явился в кабинет главного, в форме, при всех — и немалых — регалиях. Сидя на диване, я слышал басовые тоны... Слышал, как они затихают... Потом сгущаются, набухают вновь... Наутро Зоя Васильевна сообщила мне, что рукопись заслана в печать.

Но даже когда весь тираж был отпечатан и вывезен на склад, его долго не отправляли в магазины для продажи. Директор типографии объяснял: «А зачем торопиться? Все равно дадут указания — пустить под нож...» Соловьев явился и туда, в типографию. Книга поступила в магазин.

В Караганде я получил от него письмо:

«...Право, вы преувеличиваете мои заслуги, связанные с выходом вашей... книги. Она все равно рано или поздно была бы издана, несмотря на чинимые ей искусственные преграды. Как вам известно от З. В., я стал ее обладателем одним из первых, если не первым. Это дало мне возможность быстро ознакомить с ней все мое семейство... Главный итог в том, что моя дочь — ровесница героев романа — глубоко заинтересовалась их судьбами и, как мне кажется, почерпнула кое-какие положительные черты их характеров...»

После моего переезда в Алма-Ату мы познакомились ближе, особенно после того, как Соловьеву пришлось уйти в отставку: ему дали почувствовать, что дальнейшее пребывание в органах — его и таких, как он — не желательно. Соловьёв распрощался с погонами и занялся адвокатурой, а спустя некоторое время перебрался в Москву:

Мне хотелось рассказать не о себе — о людях, с которыми сталкивали меня обстоятельства. И если не упомянул пока о человеке, который сыграл в моей жизни главную роль, и в эпизоде с изданием романа — тоже, так только потому, что об Иване Петровиче Шухове речь еще впереди.

А пока... Пока я вернулся в Караганду, засел за новую вещь, однако уверенности даже в завтрашнем, не то что послезавтрашнем дне — не было. В магазинах стояли очереди за хлебом, за мукой. В Москве «октябристы» воевали с «новомировцами», хотя какая же то была война?.. «Новый мир» осаждали, он защищался, как мог, ему многие сочувствовали, но... ограничиваясь аплодисментами. У нас в Караганде перед Дворцом горняков, там, где стояла скульптура Сталина, после XXII съезда разбили газончик, однако казалось, что место берегут для нового постамента. Роман мой вышел — огромным для провинциального издательства тиражом, что с неудовольствием отмечалось в «Правде», но раскупался он хорошо, приходили письма, приглашения на читательские конференции, диспуты... Тем не менее все казалось облачком, призрачной дымкой — до первого порыва ветра. И такой хрупкой, ненадежной представлялась цепочка людей, взявшихся за руки, чтобы сдержать напор зловещих, присмиревших было, но в любой миг готовых проснуться сил...

Отчетливо помню, как раздался звонок и я вышел в коридор, где из-за квартирной тесноты на маломощном старом холодильнике системы «Газоаппарат» стоял у нас телефон. В коридоре было сумеречно, свет проникал сюда из кухни. Не помню кто — Володя Берденников или Миша Бродский — мятым голосом сообщил что-то невнятное о пленуме в Москве, отставке Хрущева, спросил — что сам-то я слышал, включено ли у меня радио...

Подробности меня не интересовали. Как будто длинная игла, давно нацеленная, висевшая в воздухе, вошла в сердце, прошила его насквозь.

Все... Кончилось...— то ли подумал, то ли сказал я в телефонную трубку. Впрочем, не все ли равно — сказал или подумал? Важно другое: именно в ту минуту что-то внутри у меня обрушилось и возникли, навсегда запомнились эти слова.


ПОЛИТАНСКИЙ


Вот уже столько лет прошло, а я все не могу забыть этого маленького, невзрачного человечка и того, что с ним связано, хотя, в сущности, все это так незначительно и сам он так незначителен... А может быть, именно поэтому я о нем и помню?..

Я тогда первый год работал в газете, в шумной и беспечной молодежной редакции. Ей давно уже обещали новое помещение, а пока находилась она во флигельке длинного кирпичного барака, где жили шоферы автобазы со своими семьями, а сама автобаза располагалась напротив, через улицу. Эта улица с наступлением дождей превращалась в болото с искусственными кочками в виде обломков кирпича и танцующих под ногой дощечек — по ним, закатав брюки по колено, поскакивали пешеходы; при этом их мочило дождем, по сторонам рычащие «ГАЗы» и «МАЗы» вздымали тяжелые веера брызг, а внизу густела серая, плотная и, казалось, бездонная грязь. В такие дни добираться до редакции нашим авторам помогал только отчаянный комсомольский энтузиазм.

Я хорошо помню, как в один из подобных дней он пришел к нам в редакцию.

Я бы сказал даже — не пришел, а — возник из полусумрака, наполнявшего нашу комнату. Она выходила на юг, но карагачи, буйно разросшиеся под окнами, даже в летний полдень погружали ее в прохладную мглу. И хотя осень уже наступила, листья еще не успели облететь, хмурое небо сочилось дождем, и сумерки, стоявшие в комнате, казались еще более тусклыми и плотными из-за лампочки, беспомощно светившей под потолком.

Надя Вахромеева с утра отправилась делать отчет с какой-то конференции, Миша Курганов рыскал по городу в поисках жертвы для воскресного фельетона, я в одиночестве правил статью и не слышал ни скрипа двери, ни шороха шагов и поэтому, должно быть, вздрогнул, когда, подняв голову, неожиданно заметил посреди комнаты маленького невзрачного человечка с огромным портфелем в руке. Он улыбался робкой, осторожной улыбкой и, склонив голову несколько набок, наблюдал за мной,— наверное, уже довольно долго, потому что вся его фигурка успела застыть в смиренной позе и ожила не сразу после того, как я взглянул на него.

Только потом я разглядел на его брюках — одет он был аккуратно, во все черное, с галстуком,— потом уже разглядел подчищенные следы грязи, которой они обросли, пока он добирался до нас,— а в самое первое мгновение мне действительно показалось, что он непонятным образом возник прямо из сумерок и сейчас в них исчезнет, и с этой секунды до того самого мгновения, когда он беззвучно затворил за собой дверь, я испытывал какое-то странное чувство, какой-то почти мистический трепет сквознячком пробегал у меня между лопаток, трепет и страх, но тут была еще и другая причина...

Когда я поднял голову, человек весь пришел в движение, весь как-то внутренне просиял, счастливо зажмурился и, делая вместо одного три шажка, просеменил ко мне, и не прямо, а описав дугу. Все так же восторженно и сладко улыбаясь, он схватил мою руку холодной узенькой лапкой.

— Политанский,— тоненько и певуче произнес он, глядя на меня снизу вверх — если бы он был даже на пару голов выше меня, и тогда, мне кажется, он смотрел бы именно так, снизу вверх.— Политанский... Очень рад познакомиться... Очень...

Он долго не выпускал моей руки, он сжимал ее все крепче и сердечней, словно увидел давнишнего друга, но я был уверен совершенно точно, что не встречал его нигде, никогда.

Я предложил ему сесть и с некоторым усилием освободился от его пальцев, чтобы придвинуть стул.

— Что вы, что вы! — почти ужаснулся он, отпрянув назад.— Я и так помешал вам! Ведь у вас такая работа, что если все будут мешать...

Все это, в общем-то, сильно смахивало на розыгрыш, но, приглядевшись к его бледному лицу с тонким носом и бескровными губами, я не заметил на нем и следа усмешки. Напротив, он с таким уважением, даже восторгом смотрел на мой стол, что я и сам невольно уставился на него, но, кроме стопки бумаги, перечерканных листов и заляпанной чернильницы, ничего не увидел.

Мне пришлось усадить его почти насильно.

Кажется, он воспринял это как-то по-своему, придав моему самому естественному движению нелепую многозначительность, и, примостясь, наконец, на краешек стула, с чувством особой доверительности и благодарности ткнулся коленкой в мою ногу.

Потом он сказал, что ему очень нравится наша газета.

Что он регулярно читает нашу газету. Что ему кажется, только очень талантливые люди могут делать такую газету.

Ему было не больше сорока двух — сорока трех, и уже поэтому он не походил на пенсионера, который принес в редакцию мемуары из эпохи русско-японской войны. В нем ничего не было и от изобретателя фотонной ракеты — я уже знал, что те не зачесывают волосы таким жиденьким пробором, волосок к волоску. Скорее всего, все-таки, он походил на графомана, особенно если учесть его огромный портфель.

Он все никак не мог сладить со своим портфелем. То клал его на стол, то запихивал между ножками стула, то прижимал к груди — огромный, потрепанный портфель, вдобавок — страшно тяжелый, судя по звуку, который он производил, когда Политанский опускал его на пол.

Я уже видел перед собой манускрипт, отлично переплетенный в картон, оклеенный дерматином, с фамилией автора на титуле и заголовком в затейливых вензелях, и потом — полтысячи страниц прозы, бисерными буковками, а может быть, это даже лиро-эпическая поэма в гекзаметрах, пока еще только первая часть, а всего задумано двенадцать, или что-нибудь в том же духе. И вот теперь — первая проба, первый риск,— и он сидит передо мной, и у него першит в горле, и он говорит, говорит, говорит, о том, как он любит нашу газету, и он действительно ее любит, и любит нас всех, любит, чтобы его тоже полюбили, и не судили слишком строго.

— Я не поэт,— сказал он, перехватив мой взгляд, брошенный на портфель, и застенчиво хихикнул.— Не поэт, не журналист и вообще не писатель... Ведь чтобы стать журналистом или писателем, нужны большие способности?..

Я пробормотал что-то в том духе, что во всяком деле нужны способности.

— Но в таком ведь — особенно?.. Я читал вчера вашу статью и, между нами, она мне очень понравилась...

Черт возьми!.. Я заскрипел стулом, пытаясь отодвинуться от Политанского, но он подвинулся вслед за мной и положил свою ладошку мне на колено.

— Да, очень понравилась... Знаете, мне очень хотелось бы научиться писать, как вы... Но ведь это так трудно, ведь правда?..

«А что, если ему попросту сказать, чтобы он убирался?» — подумал я. Но он смотрел мне в глаза таким светлым, непорочным взглядом, что я сдержался и на этот раз.

Я сказал, что испытывал, глядя на Политанского, нечто вроде легкого страха. Я не точно выразился: действительно, страх я испытывал, но страх не за себя (смешно было бы его бояться), а за него самого. За то, как он себя ломает, корежит, унижает — и робостью, и сладостными улыбками, и этой неумелой, неловкой лестью, и в конце концов ради чего? Идите и бросьте, хотелось мне сказать, идите и бросьте в первую канаву то, что там лежит у вас в портфеле,— каким бы оно ни казалось вам значительным и великим,— нет и не может быть на свете ничего такого, ради чего стоило бы так унижать себя и измываться над собой!

Я тогда не понимал еще самого главного: ничуть он не корежился, ничуть не ломал себя, это было бы хорошо, если бы ломал, если бы он только притворялся таким робким, боязливым, таким ничтожнейшим из смертных и распластывался по земле из хитрости, из потаенной подлости,— это было бы еще хорошо,— но самое-то главное, что он таким вот и был на самом деле, таким, каким казался — таким он и был!

Но я еще не мог догадаться об этом и только с нетерпением ждал, чтобы он выложил, наконец, то, что там лежало у него в портфеле, и ушел.

— Я принес вам свой первый опыт... (Ага, наконец-то!) Маленький опыт... Но ведь все начинают с малого, ведь правда?..

Я поспешно согласился.

— Если разрешите, я сейчас вам покажу...

— Да,— сказал я.— Да, конечно же!

— Если вы хотите что-нибудь подправить — я буду только рад...

Я почувствовал облегчение: дело двигалось к концу.

— Но учтите, ведь это мой самый первый опыт, самый первый... Первый опыт часто бывает неудачным...

О дьявольщина!

— Да,— сказал я,— бывает. Неудачным. Первый опыт.

— Вот видите,— сказал он,— вы даже сами это признаете... Вот видите...

Честно говоря, я был даже несколько разочарован, когда, порывшись в портфеле, он протянул мне обыкновенный тетрадный листок. На нем скупо и точно, в несколько строк, излагалась информация о молодежном вечере, который состоялся такого-то числа в городском Дворце культуры. Больше ничего...

Спустя пару дней его информация была напечатана, и с тех пор Политанский стал появляться в редакции раза два, а то и три в неделю.

С информациями в нашей газете всегда было туго — все мы мечтали о подвальных статьях, а подписываться под пятью строчками... Политанского это не смущало. В информациях, которые он приносил, не содержалось ничего сенсационного, но они регулярно печатались у нас на третьей, четвертой, а то даже и на первой полосе.

Если я бывал занят, он терпеливо ждал, примостясь на широченном диване, взбугренном выпирающими пружинами и звучащем при всяком прикосновении, подобно органу в Домском соборе. Впрочем, он уже перезнакомился со всеми в нашей редакции и при каждом удобном случае просил, застенчиво жмурясь:

— Зовите меня просто — Саша...

Но мы называли его «Александр Александрович»: самым старшим из нас был редактор, ему едва исполнилось двадцать восемь лет.

Мы были молоды.

Ах, черт побери, как же дьявольски молоды мы были!

Прежде чем встретиться под редакционной крышей, мы жили за тысячи километров друг от друга — в Кишиневе, Москве, Одессе и Южно-Сахалинске. Неизвестно, какой силой вытряхнуло нас из обжитых, комфортабельных гнездышек и швырнуло в самый центр величайшей в мире степи. Летом она превращалась в пыльное пекло, зимой бураны переворачивали автобусы, вокруг чадно тлеющих терриконов кучились шахтерские мазанки времен тридцатых годов, и жалкие прутики вдоль четко спланированных кварталов Нового города обещали тень и прохладу через пятнадцать лет. «В гробу я видел эту романтику!» — повторял Миша Курганов, и мы принимались взахлеб вспоминать томную негу пляжей Ланжерона, молдавские виноградники и московские рестораны, в которых, кстати, никто из нас еще не бывал.

Мы притворялись циниками. Мы жили на частных квартирах, у слободских куркулей, мы поклонялись Хемингуэю и учились у редактора курить трубку. Мы презирали нашу газету; малый формат, три номера в неделю... Мы угрюмо мечтали сделаться когда-нибудь собкорами большой центральной прессы — на Кубе или на Гавайских островах. Мы не ставили ни в грош нашу работу: любой каменщик кладет кирпич на долгие годы — кому нужен вчерашний номер или взятое на прошлой неделе интервью?.. Мы стыдились нашего редактора, который курил трубку и вычеркивал из наших статей самые яростные наскоки на вельможных дураков, лицемеров и бюрократов.

Мы нежно любили нашу газету. При обстоятельном разборе, с нею не могла сравниться ни одна газета на свете. А что было бы, дай нам большой формат?.. Мы уважали своего редактора. Конечно, у него были недостатки, но из всех возможных редакторов он был, в конце концов, самым лучшим. Мы любили свою профессию: представьте себе, чем стала бы наша планета, исчезни на ней в один прекрасный день все журналисты?.. Мы верили, что слово движет горами и правит судьбами. И пока наши квартировладельцы храпели под своими фикусами, мы обдумывали грядущие фельетоны; когда в редакции стихала дневная сутолока, мы писали статьи, сладострастно предвкушая ответный поток жалоб, угроз, протестов и опровержений и, наконец, коротенькие, торжествующие, жирно набранные три строчки: «По следам наших выступлений...»

Мы были молоды, свирепы и непоследовательны. И среди нас появился Политанский.

Он был не похож на обычных наших посетителей — разбитных рабкоров, знающих себе цену комсоргов с угольного разреза, авторов из дальних сел, которые, очутясь в городе, привычно заваливались к нам — громкоголосые, в пропахших бензином полушубках и сапогах, оклеенных липучей грязью.

Политанский снимал калоши у самых дверей, аккуратно задвигал их в уголок — и сразу же за минуту до того азартно балаганящие ребята стихали, и всем нам становилось как-то тяжело и неуютно.

Но он ничего не замечал. Сладостно щурясь, он здоровался, пожимал каждому руку своей маленькой, щупленькой лапкой, и при этом не забывал поздравить с «удивительной, просто талантливой статьей». Потом он присаживался на диван, заменявший нам Домский собор, вслушивался в разговор и хихикал самой незатейливой остроте.

При взгляде на него, само собой рождалось сравнение Политанского с чеховским Беликовым. Но постепенно я понял, что сходство это было больше внешним.

Он редко вмешивался в разговор, но день ото дня становился все смелее, и его тоненький голосок все чаще звучал в редакции. Наши споры возбуждали его, он слушал, поерзывая на месте, временами в его глазах появлялся живой блеск. И когда, наоравшись, мы расходились по своим местам, он подсаживался к кому-нибудь поближе:

— Вот вы говорите, говорите... А я недавно заглянул в столовую, знаете, как там кормят?..

Или:

— А вот, например, автобусы... Попробуйте проехать утром! Ведь люди опаздывают...

Или:

— Представьте себе, в городе нет апельсинов, то есть в городе они есть, но их нет на прилавках... Но я ведь видел своими глазами: несут... А откуда... я вас спрашиваю?..

— А откуда? — громко переспросил его Курганов, подняв голову от стола.

— Из главного гастронома,— сказал Политанский с осторожной улыбкой.— Из главного гастронома... Только не с прилавка, а оттуда, куда нас с вами, дорогой Миша, не пустят...

— А вы видели? — сказал Курганов.— Вы сами видели? Что же вы...

— А что я?..— сказал Политанский.— Что же я?.. Ну кто меня станет слушать?

— Как это — кто? — вспыхнула Надя.— Если наша газета,..

— Да,— сказал Политанский грустно,— да, конечно, ваша газета... Вы не подумайте, я очень люблю вашу газету, это очень хорошая газета. Но — поймите меня правильно — ведь ваша газета не может даже для себя добиться подходящего помещения. Даже для себя...

Мы ему все объяснили в тот раз. Мы ему втолковали, что город строится, что помещений не хватает под детские сады, школы и ясли, что редакция может потерпеть, что автобусный парк за последний год вырос на полсотни первоклассных автобусов, что по столовым мы вскоре проведем рейд. Мы ему все втолковали, мы не выбирали эпитетов, мы называли его и обывателем, и... Но когда он ушел, мы подумали, что ведь и правда, с транспортом у нас плохо, в столовых воруют, из-за чего же мы, в чем не согласны мы с Политанским?..

Но всякий раз мы схватывались с ним, не знаю, почему, что-то нас в нем дружно раздражало — то ли какое-то кислое, нудное озлобление, то ли это «а что я могу», то ли проскальзывающий иногда потаенный намек на то, что он знает нечто такое, чего мы пока не знаем...

А что он знал такого, чего мы не знали?

Мы и сами многое знали, но делали, что могли!

Делали порой прямо после раздраженного спора с ним — так это получилось, например, с Мишей Кургановым...

Надо сказать, Политанский не был обидчив. На другой же день он снова являлся к нам как ни в чем не бывало, пожимал руки, выкладывал очередную информацию и, подсаживаясь к Наденьке Вахромеевой, говорил, глядя на нее снизу вверх:

— Хотите, Надюша, я вам кое-что расскажу?

— Да,— говорила Надя, поджимая свои полные спелые губы.— О чем же?

— Только не подумайте, что я говорю неправду. Честное слово, даю вам честное слово, сегодня я видел вас во сне...

— Какие глупости! — говорила Надя, опуская ресницы и пунцовея до выреза на блузке.— Извините, но у меня много работы.

Политанский возвращался на диван.

Курганов пыхтел сигаретой, пытаясь создать вокруг себя непроницаемый дымовой заслон, рвал и заталкивал в корзину начатые листы, потом сдергивал с вешалки свой кожаный плащ и уходил из редакции. Плащ ему когда-то подарил дядя, и он был очень длинным, широким, истертым, тощее тело Курганова болталось в нем, как язык в колоколе, но отдаленно все-таки Миша напоминал нам комиссара эпохи гражданской войны.

Он уходил на целый день, уезжал на стройку или лез в шахту, а потом обрушивался на меня:

— Где ты откопал такого типа? Я не могу при нем работать!

Надя с наивным ужасом округляла глаза:

— Мальчики, я вчера посмотрела на него — и представила себе такую страну... Политанию. Там сыро, мокро, никогда не бывает солнца и по грязи ползают страшные скользкие чудовища. Политаны... И живут они в пещерах, глубоких, узких, темных пещерах. Вы представляете?..

И вот один из них выползает из своей пещеры и приходит к нам. Бр-р-р!..

Я чувствовал себя виноватым. Хотя — в чем? Забавно: все мы чувствовали себя в чем-то виноватыми перед ним. Не это ли заставляло нас так добродушно относиться и к его появлениям, и к его попыткам, таким неуклюжим, сблизиться с нами?

Но в самом деле, кем он был? Откуда?

Однажды мы, как обычно, всем скопом разбирали статью в свежем номере «Юманите».— «Позвольте мне»,— смущенно попросил Политанский. Он перевел ее всю, без единой запинки, мы слушали его тоненький, готовый вот-вот сорваться от волнения голосок, слушали, удивленно притихнув. У него был очень чистый выговор, а грассировал он с небрежностью почти парижской.

— Мне всегда легко давались языки,— сказал он мне после,— я ведь в школе преподавал...

— Почему же вы ушли из школы?

— Я не мог,— сказал он грустно.— Я очень мучился — и не мог. Дети... Вы ведь знаете, они какие? Они не хотели меня слушать...

Пожалуй, я мог бы и не спрашивать. Я мог бы просто представить себе эту маленькую, напряженно озирающуюся фигурку с журналом в руке — перед бунтующим, неудержимым шквалом насмешек, сарказма, бессмысленного и жестокого озорства крепких, ловких, недоступных длительной жалости ребят... И его голосок, заглушенный, неслышный в общем шуме, его растерянность. Может быть, жалобы директору, доносы — единственное оружие слабого... Унизительные разбирательства... Взаимная, все обостряющаяся месть... Пока, наконец, он не понял, что не родился педагогом. А скорее — пока ему, стараясь щадить самолюбие, прямо не объявили об этом.

Теперь он вел в каком-то Доме культуры выразительное чтение, вел кружок, ставил какие-то пьески. Его черный костюм, который он носил с такой аккуратностью, ботинки, пальто, галстучек в белую крапинку, туго повязанный на шее,— все это было потерто, зачищено до блеска, и портфель, в котором носил он книги по декламации, томики классиков с закладочками, репертуарные сборнички,— портфель тоже был старым, кожа на нем потрескалась и облупилась.

Кажется, у него была семья — жена, дети,— наверное, была, и к нам он ходил потому, что хоть и жалкие гроши, но что-то он получал за свои информашки,— и все-таки, мне кажется, не ради информашек только ходил он, не ради них просиживал на диване и час, и два, и три, не ради них заговаривал с каждым,— не мог ведь он не чувствовать того легкого презрения, которое сквозило в нашем обращении с ним, и все-таки он ходил, и однажды я подумал, что, наверное, чувствовал себя вот так и я, когда, студентом, забредал в столовую без копейки в кармане, чтобы, делая вид, что читаю газету, как бы в увлечении, забывшись, как бы между прочим, съесть пару кусков хлеба, кем-то оставленных на тарелке.

Но мы были молоды. Мы сами штопали свои свитера захватывающих дух расцветок, мы занимали у машинисток на обед и снимали угол или комнату на двоих у куркулей, присчитывающих за ночное освещение. И если мы все-таки терпели Политанского, то причиной этому были никак не его поношенные штаны.

Мы были молоды, злы и лишены всякой сентиментальности. Но мы жалели его — той брезгливой, виноватой жалостью, которая возникает у здоровых людей к уроду или калеке.

Иногда мне вдруг хотелось наорать на него. Взять и трахнуть кулаком по его сутулой, съежившейся спине. Вывести его из себя. Чтобы он выпрямился, развернул плечи, оскорбился, наконец, чтобы в его глазках на мгновение хоть вспыхнули гордость и ярость.

— Слушайте,— сказал я ему однажды,— чего вы боитесь?

Узенький лобик его пересекли тонкие частые морщинки, он испуганно — снизу вверх — посмотрел на меня.

— Боюсь? — пробормотал он удивленно.— Я ничего... Ничего не боюсь...

— Боитесь! — сказал я.— Вы умеете сердиться? Негодовать? Ну вот взять и стукнуть по столу так, чтобы с него соскочила чернильница?

— Вы чудак...— Он зажмурился и рассмеялся меленьким, рассыпающимся своим смешком.— Ну на кого же мне, как вы говорите, злиться?..

Я пожалел, что затеял этот разговор.

Однако Политанский вскоре сам вернулся к нему.

Кончался рабочий день, я уходил из редакции.

— Можно мне проводить вас немного? — спросил он, когда мы спускались с крыльца.

Тянулась глухая, зябкая осень, сплошным туманом висел дождь, мы скакали с кирпича на кирпич по расплывшейся улице с остовами возводимых домов. Когда мы выбрались на улочку посуше, с тротуаром, Политанский сказал:

— Знаете, я ведь не забыл о ваших словах. Я долго думал... Действительно, вы правы, я, наверное, очень робкий...

На этот раз я молчал. Я боялся вспугнуть его каким-нибудь неловким словом. И он молчал тоже. Грязь со смаком чавкала у нас под ногами, ее жирные брызги шлепались на портфель, который Политанский тащил, едва не волоча по земле.

— Знаете,— сказал он наконец, — вы очень молоды... И вы, и ваши товарищи. Да. Вы родились... Вы живете в другое время. Вы...— Он остановился и настороженно осмотрелся. На улице никого не было, только вдали, сквозь туман дождя, скользили чьи-то зыбкие силуэты, пропадая за углом.

И вот я чувствую на щеках его дыхание, но говорит он так тихо, что я едва разбираю слова, и у меня все плывет, плавится перед глазами, только зрачки Политанского, огромные, черные зрачки летят на меня.

— Вам этого не понять... Но ведь это же было, было... Я ведь так хорошо помню... Когда снова приходит ночь, и я стою у окна и жду. И так вторую ночь, и третью, и пятую. Я уже могу спать только днем, ночью я лежу, не смыкая глаз, или стою у окна. Я даже сидеть не могу, я стою и жду, и мне хочется, чтобы скорее это случилось, потому что я уже не могу ждать... Чтобы только скорее... Вы понимаете? Рядом со мной жил врач... Этажом выше — секретарь райкома... И вот их... Вы понимаете? И мне уже хочется самому пойти туда и сказать: ведь я ни в чем не виноват, зачем же вы меня так мучите, зачем заставляете столько ждать?..

Мелкие капли бегут по его лицу, серому, как дорога. В глазах зияет тоскливая пустота.

— И вас...

— Нет,— говорит Политанский,— меня не тронули.

Он кажется еще меньше, чем всегда,— Политанский,— маленький, съежившийся, дрожащий от внутреннего холода человек. Я смотрю на него, но почему-то представляю себе другое: представляю себе того секретаря райкома, почему-то в такой кожанке, как у Миши Курганова,— врача, мне кажется, почему-то курил он трубку, как наш редактор, и был так же мягок, деликатен и русоволос... Я представляю себе их и еще кого-то, и внезапное озлобление охватывает меня:

— Но вас-то... Но вы-то!..— почти кричу я, и Политанский хватает меня за лацкан пальто, и озирается по сторонам, и шепчет задушевным шепотом:

— Ради бога... Я прошу вас... Тише, ради бога, тише!

Быстро и незаметно на город падают вязкие сумерки, мерцающие огни загораются в окнах, сырость заползает в рукава, сочится за воротник, а мы все ходим по узенькой улочке, до угла и обратно, до угла и обратно.

— Да,— говорит Политанский,— да, конечно, вы правы, я сам это знаю. Столько несправедливого есть на свете. Столько... Я ведь знаю, я ведь вижу. Наш директор, например... Он тащит к себе из Дома культуры мебель, ковры, а нам нужны декорации, и у нас их нет...— И с неожиданным смешением горечи, жалобы и удивления произносит: — Меня ведь так много обижали...

Какой он маленький, наш Политанский... Маленький, невзрачный, беззащитный... Да, его обижали много, часто, замечая и не замечая,— случайные встречные в автобусах, затирая жесткими спинами; ученики в бушующем классе; коллеги-учителя, посмеиваясь над ним; мы сами... Даже теперь, когда идет он рядом со мной и мне хочется обнять его, отогреть, защитить, как брата,— даже теперь я обижаю его жалостью, хотя он и не замечает этого, хотя он сам этого просит... И снова и снова я взрываю себя, свою мокрую, жалкую жалость, и снова я говорю:

— О дьявольщина! Кому нужны информации, которые вы нам носите? Кому? Напишите о чем-то стоящем, ну хотя бы о своем кружке, например, о том, что у вас нет декораций, а директор — хапуга и скотина!

— Но чего я добьюсь? — говорит он грустно.— Меня уволят, и все останется по-прежнему... Чего я добьюсь?

— О дьявольщина! — рычу я опять.— О дьявольщина. Политанский! Вы говорите — несправедливость... Но ведь самая-то главная несправедливость — это что хапуга и мерзавец смело ходит по этой вот улице, а вы трясетесь и говорите мне: «Тише!» Даже если вы ничего не добьетесь, как вы говорите, вы добьетесь самое меньшее — того, что скажете мерзавцу, что он мерзавец, и почувствуете себя человеком! Разве это так мало для вас — почувствовать себя человеком?

— Нет,— говорит он и ежится,— нет, это не мало... Ах, это совсем не мало...

— Так в чем же дело? — говорю я.— Так в чем же дело? Ну, хотите, для первого раза напишите о чем-нибудь другом, а об этом напишу я сам и докажу вам, что такое — наша газета! Наша газета! — говорю я. — Наша газета! — И на миг я вижу, как мы сидим у редактора в кабинете, на летучке,— на обычной, еженедельной летучке, которая всякий раз затягивается на добрых три часа,— как мы дымим сигаретами, как мы вскакиваем,

перебивая друг друга, как мы хохочем — я вижу на мгновение всю нашу боевую когорту — толстяка Толмачева, тихого Кима, медлительного и точного Габдуллу, всегда готовую вспылить или вспыхнуть Наденьку Вахромееву, неунывающего остряка Леву Цыпкуса, пронзительно-ядовитого Мишу Курганова, спокойного, умного и осторожного нашего редактора, который старше и опытней нас всех, которому двадцать восемь лет,— я вспоминаю все это и верю, что когда мы все вместе — мы, наша газета, несмотря на свой малый формат,— мы непобедимы!

— Вы знаете, что такое — наша газета? — говорю я.— Наша газета?..

— Хорошо, я подумаю...— говорит он, помолчав. Я подумаю.— Он чувствует мое недоверие.— Я подумаю,— говорит он.— Нет, правда же, я подумаю. И может быть, что-нибудь напишу... Только не требуйте от меня, чтобы я сразу... Но я подумаю...

И через два дня снова кладет мне на стол короткую информацию.


Но однажды...

Я теперь уже не помню, с чем именно это было связано, что, собственно, так повлияло на Политанского,— да это и не важно, в конце концов. Может быть, наш разговор под дождем, может быть, насмешливые взгляды Наденьки, может быть, вся атмосфера нашей редакции, в том числе и два выбитых Мишиных зуба,— тогда Политанский особенно явно почувствовал, что нельзя и дальше оставаться как бы вместе с нами — и отделываться информашками на подверстку и застенчиво-сладостными улыбочками из угла дивана.

А случилось вот что.

Некоторую часть своего рабочего (да и не только рабочего) времени Миша Курганов посвящал прогулкам вдоль двора, на который выходили задние двери одного из крупнейших в городе магазинов. Кроме грузовых машин, сюда часто подъезжали «Москвичи» и «Волги». Пока Миша разговаривал с шоферами и угощал их отличными болгарскими сигаретами «Дерби», в машины крупными партиями грузили дефицитные продукты. Когда «Волги» и «Москвичи» элегантно разворачивались, Миша провожал их долгим взглядом и запоминал номер. Вскоре от дежурства во дворе Миша перешел к более интимному знакомству с администрацией магазина и ее широкой и разнообразной деятельностью. Он убедился, что номерные знаки — только деталь, частность, хотя и бросающаяся и глаза. То, что в глаза не бросалось, а совсем наоборот,— находилось где-то между пятью и десятью годами тюремного заключения, если верить уголовному кодексу, который Миша Курганов из профессионального любопытства не преминул полистать. Однако директор магазина был уверен в себе и в своей популярности среди номерных знаков, поэтому, тронутый видом Мишиной шинели образца восемнадцатого года, он, разумеется, с глазу на глаз — ласково и в то же время деловито предложил Мише взятку, предложил так, что Курганов только спустя час после беседы сообразил, о чем, собственно, велась речь. Однако для неотразимого фельетона ему не хватало кое-каких фактов, и он как раз об этих фактах размышлял, когда поздним вечером какие-то странные личности, то ли в самом деле пьяные, то ли притворявшиеся пьяными, подкараулив его у самого дома, выбили ему два зуба и вдобавок порвали знаменитую комиссарскую шинель. Миша не заметил в темноте нападавших, но запомнил, что деловитый и заботливый директор популярного магазина между прочим намекал на какие-то неприятности, которые иной раз случаются с молодыми фельетонистами.

На другой день трубный клич «К оружию!» грянул над редакцией. Телефонные трубки касались рычажков, чтобы сейчас же взлететь к чьим-нибудь губам. Двери хлопали, едва не срывая косяки. Мы стягивали силы «легкой кавалерии», поднимали ОБХСС, дружинников, общественных контролеров. Миша Курганов плевал розовой слюной и высвистывал «Марсельезу».

Среди всего этого шума, звона и рыка потерянно слонялся Политанский. Он все порывался сходить в аптеку за кровоостанавливающей ватой и раздобыл где-то — специально для Курганова — две пачки невиданных японских сигарет. В этот день он принес информацию о лекции на тему «В человеке должно быть все прекрасно», состоявшейся в каком-то клубе, но даже не протянул мне, а сунул в ящик стола, бормотнув: «Как-нибудь потом вы посмотрите...» Он пытался выразить сочувствие потерпевшему и принять участие в грозной суете, но всем только мешал, и все-таки не уходил, испуганно и робко появляясь то в машбюро, то в кабинете редактора, где по всем правилам военного искусства разрабатывался план разведки боем и следующего за ней генерального сражения.

Мне, как и всем, было не до него — ни в тот день, ни назавтра...

А потом он пришел к нам опять и с медлительностью, в которой ощущалась некоторая торжественность, достал из портфеля лист бумаги стандартного формата и молча положил передо мной.

Он бы не был, однако, Политанским, если бы утерпел, пока я дочитаю до конца. Поерзав на стуле, он сказал, едва я пробежал несколько строк:

— Видите, я все-таки решился.

Да, он действительно решился.

То есть, если бы я не знал Политанского, я и внимания бы не обратил на эту заметку — ежедневно мы получали десятки подобных,— но в том-то и дело, что я знал Политанского, знал, чего она стоила ему.

В заметке не было ни слова о директоре Дома культуры. В ней просто говорилось, что кружковцы — ребята с завода горно-шахтного оборудования — поставили своими силами пьесу, и вот теперь у них нет ни декораций, ни костюмов. И все. Конечно, даже не косвенный, а прямой упрек дирекции тут содержался, но столь робкий, столь нерешительный, что гневной инвективой здесь и не пахло. И все-таки... Все-таки!..

Я вычеркнул три первых абзаца, в которых толковалось о значении самодеятельности вообще, придумал хлесткий заголовок и положил материал на машинку.

Политанский разгуливал по редакции в тот день почти не сутулясь, разговаривал со значительным и несколько таинственным видом, и на него посматривали удивленно, а когда он выходил в соседнюю комнату — посмеивались и острили. Он и вправду был немного смешон, особенно, когда, остановившись около Курганова, дописывавшего фельетон, советовал, поднимаясь на цыпочки, чтобы заглянуть через плечо:

— Вы их покрепче, Миша, покрепче! Вы их разделайте как следует!.. Подумайте, бесстыдство какое!

Он постоял перед Наденькой, помолчал, и когда она, нетерпеливо дернув плечиком, посмотрела на него, заложил руки за спину и сказал:

— Вот так, милая Надюша, вот так!

— Что с ним творится? С нашим Политанским? — встревоженно спросила она, поймав меня в коридоре.

— Надо верить в людей, старушка! — ответил я злорадно.— Надо верить!

Когда принесли отпечатанную на машинке заметку, Политанский прочитал ее раза три с первой строчки до последней.

— Вам нравится, как написано? — спросил он.

— Гораздо лучше, чем все, что вы приносили раньше.

— Да,— сказал Политанский.— Да. Я и сам это чувствую.— Он нахмурился.— Знаете, что он мне ответил, когда я ему сказал, что нам требуются костюмы и декорации? Он мне сказал: «Не морочьте мне голову всякими пустяками!» И это после того, как мы полгода работали, и ребята прибегали на репетиции прямо со смены, даже не успев поесть... Вы понимаете?.. И он говорит: «Не морочьте мне голову всякими пустяками!». Ведь это же безобразие? Ну, как вы думаете, это не безобразие?

— Я думаю, что это безобразие.

— Вот именно! И он — знаете, на что он надеется? Он надеется, что Политанский все стерпит! Что Политанский и его ребята все стерпят, а он по-прежнему будет себе крутить танцы и перевыполнять план! Вы понимаете?

«Политанский негодует» — вот как назвал бы я этот день. Даже прилизанные его волоски как-то поднялись хохолком на затылке, и было оскорбленное что-то, взъерошенное и серьезное в его фигурке, и только заметив посмеивающиеся взгляды вокруг, он на секунду подбирался, как вспугнутая улитка, и тут же снова — и еще громче и сердитей — начинал негодовать, и голосок его, и без того тонкий, резал всем уши.

Правда, его несколько покоробил заголовок, он долго не сводил с него глаз, и я ощущал, какая жестокая борьба разгорается в нем в ту минуту — жесточайшая!

Ведь в самом деле, я превосходно понимал, как, может быть, воспримут эту маленькую заметку там, в небольшом коллективе, где он работал. Как, может быть, его директор, хам и хапуга, но — перевыполнение плана! — на хорошем счету у начальства, как он обрушится на него, обвинит в доносительстве, наушничестве, подрыве авторитета и черт знает в чем еще,— или даже необвинит, а — еще хуже — начнет строить всякие козни, мстить мелко и умело, а потом не столь уж трудно будет изобрести предлог и подвести его под, скажем, сокращение штатов; как вся жизнь его может перевернуться опять — и из-за чего? На сей раз из-за заметки, которую написал он сам... Ведь вот на что он шел и понимал, на что идет, и я понимал тоже, и даже не на другой день, когда он появился, чтобы забрать свою заметку, а в тот самый раз, когда он только принес ее, когда перечитывал ее вновь и вновь и все застревал на заголовке и слегка поеживался весь, поеживался и мутнел глазами,— а тот раз уже мне захотелось отдать ему заметку обратно.

Но я слишком верил в газету. Я верил в газету, и мне все мерещился тот Политанский, который вошел в нашу редакцию два месяца назад,— жалкий, маленький, невзрачный человечек, пришибленный, раздавленный своей немощью, слабостью, ничтожностью,— он мерещился мне рядом с тем Политанским, которого я теперь видел,— и я сказал ему что-то про заголовок, и он согласился со мной даже без всякого спора, согласился, почти устыдившись накативших внезапно на него сомнений, и только спросил:

— А когда она появится, моя заметка?

— В воскресенье,— сказал я.— Через три дня.

Собственно, вот с этого-то места и должен был я

начать свой рассказ. О том, как он появился у нас в первый из трех дней, встревоженный, озирающийся, весь налитый беспокойством, и от каждого слова, от каждого взгляда весь он вздрагивал, как будто по раскрытой, сочащейся сукровицей ране внезапно проводили наждаком.

— Я хочу попросить у вас обратно мою заметку,— очень тихо проговорил он, глядя куда-то вбок.

— Зачем? — сказал я.— Что случилось?

— А если меня уволят?..— сказал Политанский совсем тихо.

— И прекрасно,— сказал я.

Он посмотрел на меня тупым, затравленным взглядом.

— Вы смеетесь надо мной,— без всякого выражения сказал он.

— Наоборот. Если директор задумает вам мстить, он выдаст себя с головой. Тогда-то и вмешается наша газета.

— Не надо,— сказал он устало.— Ничего не надо. Лучше просто верните мою заметку.

— Стыдитесь, Политанский! — закричал я, вскакивая со стула.— Стыдитесь!..

— Да,— сказал Политанский,— я вас понимаю, и мне стыдно. Но и вы меня тоже поймите. Я сегодня не спал всю ночь. Сначала я заснул, а потом будто меня разбудил кто-то — потом я проснулся и до утра не смыкал глаз.

Я ничего не могу делать из-за этой заметки. Я очень прошу вас — верните мне ее.

— Да что вы такое, в конце-то концов, написали? Что вашему кружку нужны декорации и костюмы? Ну разве вы не понимаете, что это пустяк...

— Все равно,— сказал Политанский,—верните, не мучьте меня...

— Конечно,— вмешалась Надя,— верните заметку товарищу Политанскому, как-нибудь уж мы обойдемся и без этой заметки.

— Правильно,— сказал Политанский,— правильно, Наденька. А я вам принесу что-нибудь другое... Для замены...

Но Миша Курганов свистнул сквозь прореху во рту, и Политанский замолк.

Он все-таки не взял обратно заметку в тот день. Когда он уже держал ее в своих руках, и мы, уже не обращая на него внимания, как бы не замечая его, заговорили о наших делах,— он вдруг сказал, обращаясь ко всем сразу:

— Так вы думаете, это не будет иметь дурных последствий?

— Будет,— сказал Миша.— Будет обязательно. Директор даст вам то, что вы просите. Это и будет самым дурным последствием вашей заметки. Но лучше возьмите ее. И пусть ребята играют без костюмов и декораций.

Политанский помолчал, колеблясь, и неуверенно положил заметку на мой стол.

Когда на другое утро я подходил к редакции, он уже стоял у двери, дожидаясь. Лицо его не то что пожелтело,— оно потемнело, землистый покойницкий оттенок лежал на его щеках, нос заострился, глаза глубоко запали. Молча прошел он следом за мною в нашу комнату и, не садясь, глухо сказал:

— Я прошу вас ни о чем не говорить, не уговаривайте — верните мою заметку.

— Она уже заслана в типографию,— сказал я.— Поздно. Я не могу вам ее вернуть.

— Все равно,— сказал он.— вы не хотите мне ее вернуть.

— Да,— сказал я,— не хочу.

— Отдайте мою заметку,— сказал он, тяжело дыша.

— Не отдам,— сказал я.

— Как это — не отдадите?..

— А вот так: не отдам — и все. Возьму — и не отдам. Понимаете? Не отдам!

Он опешил.

— Послушайте,— забормотал он,— послушайте... Вы мне... Я вам... Вы должны мне вернуть... Или обещать...

— Я обещаю, что не верну вам этой заметки.

— Послушайте...— сказал Он. Голос у него вздрагивал.— Послушайте...

Я был жесток в ту минуту. Мне хотелось привести его в ярость. В ярости человек забывает о себе. Обо всех «зачем» и «что получится». Я хотел, чтобы он хоть раз ощутил вкус этого чувства. Оно требует повторения.

Но я увидел Политанского в таком состоянии лишь на следующий день, в последний из трех, в день субботний.

Меня вызвал к себе наш редактор.

В кабинете сидел Политанский.

Теперь он был бледен, глаза его сверкали злым, колючим огнем. Он поглаживал по голове маленькой своей лапкой, хоть волосы у него и без того лежали гладко, волосок к волоску. Но по этому движению, по дрожанию его кисти я видел, как он возбужден.

— Слушайте,— сказал редактор,— я ничего не понимаю... Товарищ жалуется, что вы его заставляете... Издеваетесь над ним... Что он не хочет...

— Да, не хочу! — крикнул Политанский, соскакивая с кресла.— Я честный человек, и вы не имеете права...

Он покраснел. Кулаки грозно сжались. Но в глазах — я это отчетливо видел — корчился страх.

Он ушел из редакции с заметкой в портфеле. Но в его походке не было торжества. Он уходил, сутулясь больше обычного, быстрым, крадущимся шагом, спрятав голову в плечи,— я наблюдал за ним сквозь окно, когда он пересекал двор, заплывший грязью,— я видел его тогда в последний раз. Больше он никогда не появлялся в редакции.

— Уполз обратно в свою Политанию,— сказала Надя.


...Я ни разу не встречал его в городе, хотя, наверное, он здесь жил, ходил по тем же тротуарам, мимо тех же домов, Я не видел его ни разу все эти годы, но почему-то не могу забыть о нем, почему-то иногда мне нет-нет, да и покажется, что вот он мелькнул где-то на улице, в толпе... Что вот он рядом, совсем рядом... Может быть, во мне самом.

II


ВОПРОС ВОПРОСОВ


Заканчивалась эпоха шестидесятых годов. После капризной оттепели наступало Великое Оледенение — время застоя. О Хрущеве в официальной прессе не упоминалось. О XX съезде цедили сквозь зубы. Твардовский вел арьергардные бои. Приезжавшие к нам в Алма-Ату москвичи говорили, что его уже сняли или вот-вот снимут.

Застойные времена лишают энергии действия, но способствуют энергии мысли. Споры физиков и лириков о ветке сирени отошли в прошлое: те и другие размышляли

о народе, его роли в истории. Еще не был выдворен из страны Солженицын, Сахаров не упрятан в Горький. Литераторы и ученые обращались к съезду партии, к съезду писателей, к новому главе партии и государства, доказывая необходимость свободы слова, соблюдения законов, записанных в конституции, предостерегая от реставрации сталинщины. Листочки самиздата, пятые и десятые копии, кружили над страной, как хлопья снега, иные, подхваченные ветром, достигали Алма-Аты. Отзвуки столичных споров («Ты проснешься ль, исполненный сил?..») докатывались до наших мест.

Мы были далеко от Москвы и несколько южнее, там уже наступили холода — у нас еще грело солнышко, синело небо. В «Просторе», на удивление всем, продолжали печатать Платонова, Пастернака, Мандельштама, Домбровского, Казакова. Но те же предчувствия волновали нас, тот же тяжкий, горький, хотя и полный затаенной надежды вопрос: «Ты проснешься ль?..»

Однажды из командировки вернулся в редакцию «Простора» сотрудник журнала писатель Н.

— Там,— сказал он и неопределенно взмахнул рукой,— там все эти наши споры-разговоры никому не нужны. Все эти наши мудрствования, интеллигентские охи-ахи, все эти исторические параллели и меридианы, вся эта литература. Твардовский или Кочетов, Солженицын или Софронов, культ-раскульт... Там об этом не думают. Там — живут. Строят дома, добывают руду, варят сталь. Зарабатывают, и неплохо зарабатывают. Обзаводятся квартирами. В отпуск едут на собственных машинах. Здоровая, нормальная жизнь!.. А наши проблемы, которые мы здесь толчем, как воду в ступе... Им все это до лампочки. Они живут, понимаешь?..

Я его понял, но я ему не поверил. И подумал, что наш спор не будет иметь смысла, пока я сам не отправлюсь туда, в ту самую сторону, куда неопределенно махнул он рукой. Для меня эта сторона — и вполне определенно — означала: Темиртау. Там я часто бывал, когда работал в молодежной газете (от Караганды до Темиртау всего сорок километров), меня многое связывало с этим городом...

Листая старый «Простор», я наткнулся на очерк, написанный после возникшего в редакции спора. В нем нет особенной глубины, но нет и фальши. Я решил предложить его вниманию читателей как свидетельство о том времени.


ПОЕЗДКА НА ГАЗОБЕТОННЫЙ


Это, пожалуй, не очерк — так, заметки, наброски для очерка. Я провел на заводе всего две недели — и уехал с досадой на столь малый отпущенный мне срок и с надеждой спустя недолгое время вернуться сюда опять, но уже спокойно, без спешки, без счета на дни, а иногда и часы..

И однако, кажется мне, даже и эти отрывочные заметки способны представить некоторый интерес. Хотя бы как детали, подробности многообразной жизни. Там, в Темиртау, в заводских цехах, в самые неожиданные моменты, мне много раз вспоминалась одна и та же фраза, которая не тогда и не там звучала бы как прописная банальность: «Суха, мой друг, теория везде, а древо жизни...».

Вот об этом «древе жизни» мне и хочется рассказать.

1
Но прежде всего — сам газобетонный, по которому в день моего приезда провел меня, директор, в особенности формовочный цех, самая сердцевина завода.

Это светлый, огромный, какой-то, я бы сказал, праздничный цех — так он ярок, мажорен по краскам; так полон слаженного движения многих людей, так— при всей грандиозности пространства — одухотворены его пропорции: они не гнетут, не подавляют, а, напротив, сообщают чувство свободы, легкости. Это чувство, наверное, связано и с высоким остекленным, пронизанным солнцем сводом, и с уютным, в трогательных побегах травки, уголком, где за модерновой деревянной стойкой можно выпить газировки, но, главное, это ощущение идет от бодрого трудового ритма, от кажущейся легкости всего процесса, в котором участвуют люди и механизмы.

Вот по проложенным в центре цеха рельсам катится , тележка с бетоном с бетономешалкой. Нажатие кнопки — и из широкого, похожего на хобот рукава начинает хлестать серая струя, заполняя плоские, с низкими бортами формы. Это раствор — вода, цемент, песок, известь и — алюминиевая пудра, которая здесь играет роль дрожжей. Алюминий — газообразователь. Горячая газобетонная масса стынет, вязнет, бродит в формах, тем временем происходит реакция, в результате которой выделяется водород. Он образует мельчайшие пузырьки, пузырьки — ячейки, поры. Потому-то газобетон в три раза уступает по удельному весу обычному бетону.

Газобетонная масса от четырех до шести часов вспучивается, «вызревает» в формах, уподобляясь тесту в противне перед тем, как его поставят в печь. Над бортами формы взбухает корка — «горбуша», как ее тут называют. Горбушу эту надо снять, срезать. Кран своими лапами-клешнями подхватывает форму и переносит к резательной машине. Горбуша удалена. Теперь следует один из наиболее трудоемких процессов — поверхность будущей, пока еще сырой панели «железнят», то есть затирают мастерком, создавая тем самым ровный, гладкий, а главное — прочный слой. Затем формы ставят на тележку одну поверх другой и загоняют в длиннейшие автоклавы тележка за тележкой, «в затылок». Здесь газобетон «подходит», сохнет семнадцать часов при температуре в двести градусов и давлении в десять атмосфер. После этого — панель готова, еще не остыв, она поступает в транспортный цех, а оттуда — на Магнитку, для которой завод поставляет свою продукцию, на строительство совхозов, школ и промышленных объектов в разных городах республики.

Любой труд создает впечатление легкости, простоты, изящества, когда сложность его укрыта от посторонних глаз хорошо отлаженным, как бы самим по себе развивающимся процессом. Технология изготовления газобетона кажется весьма несложной — и однако газобетон капризен, прихотлив и требует постоянного внимания, чуткости, чуть ли не ласки. Сквозняк в цеху — и утрачено качество материала: температура массы, разлитой по формам, снизилась на два-три градуса. Незначительно изменена дозировка, где-то на складах примешался цемент низшей марки — пошел брак. Немного сдвинута металлическая арматура, небрежно заделано мастикой отверстие — и панель расколота... Оборудование польское — плохо с запчастями, за границей их можно приобрести не всегда — надо выходить из положения собственными силами... Завод спроектирован добрый десяток лет назад — потребности изменились, назначение расширилось — производство не должно отставать от времени... А сама технология — во всем ли она совершенна? Вот пожилая работница, та, что железнит поверхность панели: лицо ее в поту, она всю смену гнется над панелью, в ее руках — примитивный мастерок...

Кто же они, какие они — те люди, без которых вся заводская техника — мертва, груба, незряча?

Я заговорил с арматурщиком — потным, жарким, веселым кавказцем. Он сказал: «Хорошо зарабатываю. Куплю «Москвича», уеду в Ереван».

Я подошел к молоденькой крановщице — крепкой, ладной девушке в синем тренировочном костюме. Она сказала: «Я тут недавно, год. После десятого. В институт?.. Не знаю, может быть, поступлю в медицинский. Но это потом — а пока мне здесь нравится».

— Что?

— Да все!..

На людном пятачке — свежий номер заводского «Прожектора». Возле него мимоходом задерживаются, пересмеиваясь, подталкивая друг друга.

«Бригадир Т. совершил в мае прогул. Вот во что ему этот прогул обошелся:

Пропил совесть.

Снят с бригадиров.

За два дня прогула по 6 руб. 40 коп.— 12 руб. 80 коп.

Плюс 25 процентов премии за май — 32 руб. 60 коп.

Плюс 10 процентов коэффициента — 4 руб. 94 коп».

Всего лишился за май — 49 руб. 94 коп.»

Это — подпись под уничтожающей и, кстати, мастерски нарисованной карикатурой: «Душегуб семьи».

И тут же — крупно, красными, в ладонь, буквами;

«Руководство комбината поздравляет и крепко жмет

руки товарищам из арматурного цеха — Федоровой Нине и Молчановой Вере, выполняющим ежедневно задание на 200 процентов.

Вы — настоящие маяки!

У вас — золотые руки!»

2
С Александром Трепачуком я познакомился нечаянно, так сказать — попутно.

В тот день у меня была намечена встреча с заводским изобретателем Юрой Фадькиным, и вот, во время обеденного перерыва, мы сидели в беседке перед мехцехом и «наводили мосты» для первого знакомства. Тезка мой, отлично сложенный, яснолицый, голубоглазый парень, отвечал коротко, четко, предварительно как бы обдумывая каждое слово, а иной раз и усмехаясь про себя — такого скоро не разговоришь. И вдруг, во время нашей напряженной и не очень чтобы клеящейся беседы, к нам подошел, выйдя из цеха несколько наигранно-развинченной походкой, долговязый юнец и присел, точнее — развалился рядом, вытянув длинные ноги и опершись лопатками о край обнесенного скамьями стола.

Он послушал-послушал нас, а потом, пыхнув сигаретой, задиристо сказал: — В гробу я видел этот завод! — И загнул.

Я спросил:

— Почему?

— А так! — ответил он зло и беспечно.— Уеду! Надоело все! — И снова загнул. После этого он заговорил о каком-то руднике за Братском, откуда недавно вернулся его знакомый: там и деньги, якобы, лопатой гребут, и условия жизни такие, что долго выдержать невозможно. Я так и не понял, что его привлекает — заработки или вот эти самые невозможные условия, да и разбираться, переключаться на эту тему сейчас мне не хотелось: текучесть на Магнитке большая, уезжают, и бог с ними, меня интересовали не бегуны, а «костяк». Не понравилась мне и бесцеремонность парня, я попросил Фадькина провести меня в цех. Когда мы отошли, Фадькин сказал:

— А вы зря... Вам интересно бы с ним поговорить. Саша Трепачук — очень хороший токарь...— Он что-то еще хотел добавить, но, видимо, более весомых слов не нашел. А тоном это было сказано и серьезным, и укоризненным — я даже почувствовал обиду за товарища, с которым, как оказалось, Фадькин работает в одном цехе.

В тот же день я разыскал Трепачука и пригласил его к себе в гостиницу. Он этого не ждал, смутился — должно быть, за давешний свой тон,— а, главное, удивился. И обещал прийти. Дальше удивляться была моя очередь.

Трепачук пришел вечером, точно в семь, как мы и договорились. Он был не то чтобы просто аккуратно, нарядно одет — вылощен, начиная от блистающих глянцем носков туфель и кончая элегантной черной бабочкой на свежайшем нейлоне. А узенькие бачки, косой, тщательно расчесанный пробор и очки в четырехугольной оправе придавали ему хорошо известный по кинофильмам вид современного эдакого физика-лирика, который с одинаковой уверенностью говорит о чем-нибудь синхрофазотроном и цитирует Андрея Вознесенского...

Мы говорили долго, о разном, то возражая, споря, то соглашаясь друг с другом, говорили, так сказать, на равных, без обиняков, и великолепно обошлись без бутылки вина, которую, по долгу гостеприимства, я хотел, да так и не успел приготовить к Сашиному приходу.

Итак, Александр Трепачук. Ему 18, еще чуть-чуть — и 19 лет. Он из той семьи, которую — по нынешней терминологии — принято именовать «неблагополучной». Мать — рабочая, почти в одиночку воспитавшая троих детей. Старший Сашин брат — монтажник, сейчас заканчивает 4й курс втуза при Большом заводе, сестренка в восьмом. Сам же он, так же, как и брат, давно работает на заводе. Здесь, на газобетонном, он получил специальность токаря, начав, разумеется, с ученика. И закончил вечернюю школу. Первые годы работал с увлечением, все было в новинку, теперь свободно справляется с тем, что поручают ему, токарю пятого разряда. Настолько свободно, что работа перестала радовать трудностями и, главное, новизной. Фактические знания, полученные в школе, для этой работы никак не используются. Возможно, на каком-нибудь большом механическом заводе было бы иначе, но на газобетонном цех выполняет, в сущности, подсобную работу. «Хорошо еще,— говорит он,— производство не серийное, а там, где точат одну и ту же деталь... Не знаю, привыкают, наверное. Но это уж не работа...»

Он импульсивен, порывист, легко вспыхивает, воспламеняется и гаснет. Интерес к делу — внутренний, личный, без такого интереса любое дело для него не дело, а привычка. В ответ на мой вопрос он довольно вяло перечисляет свои рационализаторские предложения и вдруг с возбуждением начинает рассказывать, как было задумал переоборудовать свой станок...

Однажды ему захотелось — именно захотелось, то под влиянием примера старших, то ли от желания испытать себя,— но захотелось Саше Трепачуку стать изобретателем, Все прочие дела полетели в сторону — он набрал в библиотеке литературы, обложился справочниками, книгами, сидел вечера — думал... Тут Саше пришла в голову мысль о более совершенном устройстве станка, на котором он работал. Он ухватился за свою идею, но при этом не сообразил, что для цеха в таком, более совершенном станке нет надобности. Так в самом начале вышла осечка.

После школы Саша поступил во втуз, тот самый, где учится его брат. Но не доучился и до конца первого курса — бросил, почувствовал — не то. А что — «то»?.. Вот этого как раз он и не знает.

Я подумал,— какой сложной, напряженной жизнью жил этот парнишка с ранних лет; как в то время, когда его сверстники часто не столько учатся, сколько «посещают» школу и в остальное время бьют баклуши — как Саша Трепачук по утрам, не отоспавшись, мчался на завод к станку; а по вечерам бежал в школу, как хотелось при этом — и надо, надо было найти время и для книг, и для кино, и для какой-нибудь девчонки, чтобы проводить ее воскресным вечером домой...

В сущности, он еще мальчишка, да какой! Посмеиваясь, рассказывает, как недавно прочитал в какой-то статье, что после еды у человека значительно повышается трудоспособность. И тут же — а было это после обеда в столовой — почувствовал в себе прилив таких сил, что побежал в цех и принялся орудовать у станка. Но нетерпение сыграло с ним плохую шутку: сорвался ключ, в кровь разбил пальцы... (И правда — на руке у него сбитые, потемневшие ногти). Да, мальчишка! Поминутно вскакивая с кресла, он описывает, как в прошлом году отправился с приятелями на рыбалку, а на водохранилище разыгралась буря,— бури бывают здесь необычайно свирепыми! — и как они едва спаслись. Ему доставляет удовольствие — вновь, хотя бы на словах — пережить прежнюю опасность, прежний натиск стихии, отчаянную, смертельную борьбу!

И в этом все дело, думается мне. Те, сказанные в начале нашего знакомства, слова были пустяком, эмоциональным всплеском, не больше. Он говорит о заводе благодарно, как о «своем», как о составной и существеннейшей части своей жизни. И на заводе — с кем бы ни приходилось мне впоследствии говорить — всякий находил для Саши Трепачука только самые добрые, сердечные слова. Так что — дело не в заводе самом по себе, и не в заработке. Мне видится причина в ином.

Темиртау еще каких-нибудь лет десять назад был одним из самых притягательных мест для ищущего, молодого беспокойства по неизведанному, особенному, непохожему. Теперь это устоявшийся, живущий обычной, определившейся жизнью город, он вступил в возраст зрелости, возмужания. И уже не сюда, а отсюда влечет Сашу Трепачука,— куда? — он сам того еще точно не знает, но влечет неудержимо. Может быть, влекут те самые рассказы о палатках, о ржавой воде, о первых фундаментах посреди ковыльной степи, которыми уснащают свои воспоминания вовсе не старые еще местные старожилы.

Здесь мало кто вспоминает прошлую зиму без крепкого словца, мало кто, но только не Саша Трепачук. «Стоящая зима была, минус 32°, да с ветерком... Два раза нос отмораживал: белый почти был... И в цеху — холодина, вода в ведре замерзала... А работать надо, давай-давай... Стоящая зима!.. Вообще — я это не люблю: Крым, Кавказ, пальмы... Зима бы, да снегу побольше... Уеду на Север!»

Но, помимо затрепанного, а, тем не менее, и ныне и присно здравствующего слова «романтика» — в тревожном, ищущем настроении Саши Трепачука мне слышалось и иное...

— Девчонки?.. Да всякие есть... Есть такие, что кадрят... Меняют, значит, одного на другого... Не пойму — зачем, что им нужно, чего добиваются?..

Однажды у нас знакомые жили... Молодая еще пара... Жили месяца два — и ни разу, чтобы подошли друг к другу, приласкались что ли, поцеловались там... Вроде — и не любовь, а так, формально все, по обязанности... По-моему, и это не лучше...

Поступил я во втуз. Там у меня в приемной комиссии спрашивают, что я в кино видел, а я только что на «Фантомаса» сходил. Ну, я и отвечаю. Мне говорят, и такие голоса, глаза такие нехорошие, подозрительные: «Так вот какие, значит, фильмы тебе нравятся?..» Я говорю: «А что? Пойдет после работы на такой фильм человек, отдохнет, посмеется — что плохого? А если вы о настоящих, о серьезных фильмах, так мне «Коммунист» нравится...» Усмехнулись, не поверили. Я после того три дня как оплеванный ходил. Почему не поверили? Ведь я правду сказал!.. Они что — дураки?..

Мы заговорили об одном из последних нашумевших произведений на молодежную тему. Саша прочел эту вещь залпом — «до пяти утра читал, всегда так читаю, если понравится... Смотришь, ночь прошла, на работу пора...»

Роман — о рабочих. Саша высказал много интересных, неожиданных для меня мыслей.

Потом, глядя в упор сквозь толстые стекла очков — по зрению, кстати, его и не взяли в армию,— спросил:

— Как вы думаете, почему справедливому человеку жить трудно?..

Вот все это вместе, кажется мне, все эти вопросы, распахнувшие перед ним всю сложность жизни, и желание найти в ней свое, трудное, но необходимое место — и толкают Сашу в путь...

3
Есть люди, у которых главная направленность ума, характера, то есть природная одаренность столь ярка, что проявляется во всем, даже в самых нечаянных мелочах. Я прожил в Караганде восемь лет, не раз бывал на стадионе, однако, ей-богу, не помню, какой там, за входом по пути к западной трибуне, стоит фонтанчик, да и есть ли он, этот самый фонтанчик. А Юра Фадькин был там однажды — и фонтанчик ему запомнился забавным переплетением струек. И не только запомнился: когда в механическом цехе, в той части его, где располагается бригада слесарей по кранам, решили разбить большую цветочную клумбу и оборудовать уголок отдыха, Юре Фадькину захотелось в центре клумбы соорудить точь-в-точь такой же фонтанчик. Принесли трубы, гнули, свинчивали — фонтанчик забил, а переплетения струй — как у того — не получилось. Ломали голову всей бригадой, делали, переделывали — так и не добились желаемого эффекта. Не такая это, как на первый взгляд, простая штука — фонтанчик с живыми, движущимися по окружности струйками, которые сплетаются вверху в переливчатый узор. Я и сам почувствовал, что это так, когда мы с Фадькиным, стоя перед злополучным фонтанчиком, пытались на листке бумаги изобразить искомую гидродинамическую схему.

Но дело, собственно, не в фонтанчике самом по себе, а в слесаре Фадькине, которому понадобилось, чтобы такой фонтанчик в его цехе забил.

Почему? Зачем?.. Как будто для того, чтобы в свободные полчаса посидеть, перекурить, постучать в домино или загнать шар в лузу — тут же, в цеху, я видел маленький старый бильярд — как будто для этого нужен еще и «плеск струй»... Да, кстати, и сама клумба?..

Честно говоря, был какой-то момент, когда я подумал: все это хорошо, все эти оранжереи, зеленые уголки в цехах, горшочки с нежной, как мимоза, альбицией, кактусами, пальмочками, но не слишком ли много со всем

этим мороки?.. В конце-то концов, рабочий человек приходит на завод не ради эстетических ощущений!.. Что-то в этом духе я высказал и Фадькину.

Он посмотрел на меня снисходительно, почти жалеючи.

— Ну как же,— сказал он,— вы сами представьте: зима, на улице мороз, ветер, снег, а у нас — зеленая травка, цветы распускаются... Разве не приятно взглянуть?..

Он так вежливо, так обстоятельно это объяснял, что мне сделалось неловко за свой вопрос.

И все-таки — фонтанчик... Фонтанчик, по-моему, прежде всего — от эдакой удали, озорства, если хотите, от щедрости перекипающих через край сил — если о самом Юре Фадькине вести речь.

Я заметил: как бы не менялось лицо у этого в общем-то спокойного, не склонного к бурным эмоциям парня, взгляд его остается почти одним и тем же — сосредоточенным, изучающим. Ему важна не видимость, а суть, не поверхность, а структура. И о чем бы ни заговаривали мы с. Фадькиным, во всем сквозил его аналитический, ничего на веру не принимающий склад ума. Сначала все самостоятельно разобрать, взвесить, доискаться до причины, а уж потом... потом... Что же — потом?.. А вот что — «потом»...

Я упоминал уже о работницах, которые железнят, затирают панели. Труд нелегкий, никаким совершенствованиям не поддающийся, да к тому же и замедляющий весь процесс работы формовочного цеха, что называется — «узкое место». Тем, чтобы это «узкое место» расширить, занялась группа из трех человек: директора завода Ройзмана и электрослесарей Гончаренко и Фадькина.

Б ыло бы заманчиво попытаться описать путь поисков, ошибок, находок, всю, так сказать, творческую лабораторию изобретения, но «лаборатория» эта, во-первых, всегда и сложней, и проще того, что изображают на листе бумаги, а во-вторых, я не был свидетелем самого движения, развития изобретательской мысли, видел только ее заключительный этап.

На двух стойках закреплена тонкая прочная проволока — струна. Она может вращаться со скоростью в несколько тысяч оборотов в минуту, подниматься вверх, опускаться вниз. Тележка с формой, над которой уже взбухла и в определенной степени затвердела горбуша, ползет по рельсам к струне — и струна, вращаясь, одновременно и срезает горбушу, и затирает, железнит поверхность панели. Она же может резать панель поперек. Все просто: несколько кнопок управляют и ходом тележки, и положением струны, и ее вращением. Но простым это стало только теперь.

Вначале была попытка срезать горбушу специальным «ножом», потом решили заменить его струной, но струна рвана бетон, для него требовалась дальнейшая «доводка». Тогда-то и явилась мысль — придать струне вращение...

Однажды, беседуя с Ройзманом, я спросил, что думает он по поводу содержания слов «коллективное творчество».

— Да,— ответил он, — обычно в каком-то изобретении, открытии участвуют несколько человек, часто целая группа. Вместе намечают направление поисков, отбирают, отбрасывают ложные варианты, вместе совершенствуют какую-то рабочую идею... Но сама идея, результат коллективных поисков, или, как вы говорите, творчества — сама-то идея приходит в голову кому-то одному... Пусть в черновом варианте, но одному тем не менее...

В данном случае таким «одним» был Юра Фадькин: сделать струну вращающейся пришло в голову именно ему.

Здесь, возле струны (так называют новое устройство в цехе) я встречал Фадькина каждый день. Он работает в бригаде по ремонту кранов, но, казалось мне, куда бы ни шел он через цех, ноги сами заворачивали его к струне, в особенности, если выдавалась свободная минутка — что-нибудь еще подправить, проверить, а то и просто — постоять, подумать. Потом из Алма-Аты приехал аспирант, уже длительное время экспериментирующий на заводе, он же должен был отвезти в свой научно-исследовательский институт образцы нарезанного «струной» бетона. Фадькин изготавливал для него эти образцы.

Новый механизм, пока не запущенный в работу, как бы уже прижился в цехе, все были в курсе испытаний, у всех на глазах его конструировали, опробовали, и все стремились помочь,— чем могли, хотя бы обыкновенным дружеским участием, которое для каждого изобретателя отнюдь не мало значит.

Вокруг струны собрались механики, молоденькая крановщица стояла у пульта и, видимо, не впервые, регулировала, нажимала кнопки, а сам Фадькин прохаживался вдоль движущейся тележки, садился на корточки, разламывал на ломти отслоившуюся, срезанную струной горбушу, хмуро вглядывался в ровную, чуть ли не отшлифованную поверхность плиты, морщился. Было непонятно — доволен он или нет?..

На следующее утро я видел его в транспортном цехе, перед высушенным, прошедшим через автоклав бетоном. Фадькин, красный, разгоряченный, в темной, но с проступающими на спине еще более темными потными пятнами рубашке, упруго и бережно подхватывал крупные блоки, которые взваливали ему на спину, и уносил их куда-то. Блоки-образцы еще дышали автоклавом, в них ощущалось какое-то живое, почти человеческое тепло, но глаза у Фадькина, как всегда, напоминали голубые светлые льдинки.

Я понял вдруг: все смешалось у него сейчас в душе — удовлетворение от успешного завершения долгого труда и — недовольство, что труд этот окончен...

А впрочем... Впрочем — иначе и не может быть!

Именно сам процесс труда, когда это не однообразный, механический труд, а труд — творчество, где есть разворот и для ума, и для инициативы — доставляет ни с чем не сопоставимое наслаждение, захватывает, поглощает!..

Но тут я снова предвижу некую недоверчивую усмешку: ах, все это мы слышали: и про труд-творчество, и про многое другое... Давайте рассуждать реально: нельзя представить архитектора или художника, которые — в той или иной степени — не были бы творцами, иначе это плохие архитектор или художник, плохие или даже вовсе никакие... Но можно представить рабочего, который хорошо, мастерски справляется с заданием — всего-навсего хорошо исполняет его — это будет хороший рабочий. Да, возможно, когда-нибудь... А пока... пока для большинства труд сводится к добросовестному — заметьте, само по себе это тоже не мало: добросовестному — исполнению своих обязанностей и служит средством к существованию, а для выявления личных наклонностей, то есть, если хотите, творческой потенции, имеются другие возможности: тот же рабочий займется на досуге спортом, живописью, кинолюбительством или как-то иначе наполнит свою жизнь...

Здесь не место развернуто возражать этой точке зрения, да и отнюдь не все в ней так уж несправедливо. Мне хочется возразить лишь вот в чем. Если не все, то очень многое решает личность рабочего и именно от личности рабочего зависит слитность, нераздельность — или, напротив, обособленность — этих понятий.

Любой процесс может иметь творческий или нудно-исполнительский характер — тут решает личность того, кто управляет самим процессом: чем она полнокровней, шире, самостоятельней, свободней в своих проявлениях, тем активнее ее воздействие на трудовой процесс. В этом смысле Фадькин — достаточно яркий пример.

Да, был спорт — его мужественную, сильную, заряженную внутренней энергией фигуру я отлично представляю на ринге: он занимался боксом. Но есть какая-то скульптурная почти соразмерность в этой фигуре, слаженность, плавность движений — одно время его увлекала академическая гребля. Потом пришло то, что отчасти, но уже, в сущности, далеко не спорт: аэроклуб, полеты, искусство высшего пилотажа — петли, бочки, восьмерки, распахнутый купол парашюта над головой... Возможно, именно это развивало выдержку, превращало смелость в привычку, готовность к риску — в естественное состояние... И больше того — рождало ощущение не только физической высоты, заставляя презирать человеческое двоедушие, хитрость, лживость, душевную дряблость — небо требует иных качеств...

...Мы говорили с ним о разном, но я ни разу не обнаружил в нем ни той иронической инфантильности, ни того равнодушия к сложным проблемам действительности, которое иногда замечается у его мускулистых сверстников,— от эдакого спортивно-технического «суперменства». Наоборот, у него вполне определенные, выработанные требования и оценки, о чем бы ни заходила речь — о жизни в самом широком смысле, о заводе или о книгах.

Он сказал о своем директоре:

— Хороший человек.— Потом подумал и в свойственной ему неторопливой манере добавил: — Очень хороший человек. Он никогда не обманывает, всегда говорит, как оно есть. Ему — верят.— И снова, помолчав: — Он даже когда по телевизору однажды выступал, о заводе рассказывал — и тогда ничего не прибавлял, не приукрашивал...

О книгах:

— Нравятся те, в которых все как в жизни.

Он назвал некоторые из них: я, признаться, о большинстве и не слышал и тут же попросил — принести какую-нибудь из этих книг. Он принес. Это была повесть о молодом рабочем парне нашего времени, герой не ограничивался рефлексиями — в нем было действенное, активное начало, воля, искренность, цельность характера. Мне помогла повесть понять Фадькина — то, чего он ищет, ждет от литературы,

С некоторой опаской я задал стандартный вопрос о любимом писателе, ожидая, что в ответ услышу, например, о Джеке Лондоне («что же, подумал я, и Джек Лондон... Юношеская романтика... Нет, все это понятно и...»).

Но Фадькин вдруг улыбнулся — мне отчетливо запомнилась в этот момент его улыбка — широкая, светлозубая, во все лицо, и какая-то вместе с тем особенная — застенчивая, девичья улыбка...

— Я Пушкина люблю,— сказал он.— Как он умел... Все у него — и просто, и... легко, красиво!..

...Во всем, что и как он говорит или делает, чувствуется личность, и далеко не заурядная. Та же личность прощупывается в его биографии — биографии парня, который родился в маленьком уральском городке, рос без отца, после семилетки приехал в Темиртау, за семь лет работы на газобетонном стал одним из самых высококвалифицированных рабочих, закончил вечернюю школу, поступил в техникум и вот — сдает экзамен за первый курс.

Это не та личность, которая стремится присвоить себе мир, а та, для которой смысл существования — в том, чтобы усвоить его истинные ценности, утвердить себя в этом мире. И труд — не единственная, но главная форма, способ такого утверждения.

4
Между прочим:

— Когда Фадькин пришел к нам на завод, я смотрю — а он такой маленький, такой робкий... Думаю, да из него и мужчина никогда не получится.

Так вспоминает бригадир Алексей Сергеевич Гончаренко, вспоминает не без удивления перед тем, как и во что вырос его ученик.

Я уже о Гончаренко упоминал мимоходом в связи с изобретательской деятельностью на заводе. Тут можно было бы присоединить еще многое, рассказав, например, о том, как этот одареннейший в своем деле человек, помимо изобретений, разработал и внедрил 44 рационализаторских предложения, сэкономив для предприятия около семи тысяч рублей, и не только сэкономив, а и упростив, облегчив труд десятков, если не сотен людей. Но меня заинтересовало в Гончаренко другое...

Нашел я его не сразу: бригада занимается ремонтом кранов, ее обычное рабочее место — где-то в цеховом поднебесье... Как-то я добрых полсмены дожидался, пока Гончаренко спустится на землю, но в тот день, кроме могучих очертаний его спины и плеч, как ни задирал голову, так ничего и не увидел.

Назавтра утром я поднялся по узеньким ступенькам туда, где, вторым этажом, рабочие из бригады Гончаренко складывали стены и настилали пол будущей комнаты отдыха. Сам бригадир, стоя на шатком перекрытии из досок, давал быстрые, отрывистые указания — кому чем заняться, его понимали с полуслова. В стене был проделан проём — выход на балкон, уже сооруженный, но еще не покрашенный, рыжий от несчищенной ржавчины. Из проема внутрь било солнце. Гончаренко стоял как раз в его густо-золотом луче. Плотный, крепкий, с короткими светлыми усиками на красноватом, как бы раскаленном от солнца лице. На крутых его плечах, на тяжеловатом, круглящемся мускулами теле пламенела — красное с черным — ковбойка. Весь он был полон какой-то горячей, даже опаляющей энергии, но энергии не суетливой, не мельтешащей, а размеренной, сосредоточенной: движения точны, уверенны, взгляд умных, все замечающих глаз — хозяйственен, зорок...

Таким я его и запомнил.

Гончаренко родился в Казахстане, ровно сорок лет назад. Родители его, умершие оба, когда сыну шел девятый год, переселились сюда из Воронежской области еще в дореволюционные времена.

С землей Гончаренко был связан и в детстве, и в молодости; он закончил школу механизации, работал комбайнером, а в Темиртау приехал, отслужив в армии, но и тут крестьянские привычки оборвались не сразу. Жизнь едва-едва начинала налаживаться, и Гончаренко, уже семейный, обзаведшийся хозяйством, ходил косить сено для своей коровы — кстати, как раз на том самом месте, где теперь стоит газобетонный завод... Сейчас у Гончаренко нет коровы (хотя кое-кто из заводских по-прежнему скот держит), а есть резиновая лодка, на которой он ездит рыбалить, есть мотоцикл «Урал» с мотором в 28 лошадиных сил — по воскресеньям Гончаренко с женой и сыновьями катит за сто двадцать километров, за грибами, за ягодами...

Так вот, когда, отыскав укромное местечко в цеху, толковали мы о разных разностях, в том числе и об этих прогулках, он, посмеиваясь, живописал их с особенным удовольствием, даже смаком — я про себя отметил одну деталь. Одну, в общем-то, саму по себе еще ни о чем не говорящую деталь. Ведь и отдых для него — занятие не праздное, не бесполезное, подумал я, лодка — а тут же и рыбалка, мотоцикл — и снова не так просто, ухарства ради, а при всем при том ягодка, грибки...

Это, конечно, была мелочь, и я от нее тут же отмахнулся. Но дальше... Дальше, о чем бы Гончаренко ни рассказывал, во всем сквозил все тот же практичный, трезвый взгляд на вещи — хозяйский, я бы сказал — здравомыслящий взгляд.

Так он говорил о порядках, давно заведенных в бригаде. Бригада у него дружная, подбиралась и слаживалась не за один день. И если в нее приходит новичок, собираются, слушают всей бригадой, кто, откуда, почему — целый экзамен! А как же — надо знать, с кем жить, с кем работать... И попутно объясняют свои обычаи: чего не знаешь — научим, где не сможешь — поможем, а дисциплина — тут уж не обижайся. И если этим самым балуешься, выпиваешь то есть,— не утаивай, а сразу клади на свои планы крест: каши мы с тобой на сварим. Подумает-подумает — и, если «несерьезный», как говорит Гончаренко, человек — больше не заявится, а «серьезный» — милости просим...

То ли жизнь его не баловала, и он привык верить только в свои силы, а не в блюдечко с голубой каемочкой, то ли тут все та же «земляная закваска», помноженная на многолетний рабочий опыт, но Гончаренко в равной степени требователен и к себе, и к людям. Однако это не унылая административная требовательность — а нечто совсем иное. С юмором, однако, вовсе не в шутку, рассказывал он, как в бригаде подтягивали одно время опаздывающих на работу. Есть у бригады комнатка — там собираются перекурить в перерыв, обсудить дела. Так вот: опоздал на две-три минуты — вся бригада решает: мой полы вне очереди, еще раз опоздал — мой панели, да и не как-нибудь, а с мылом... Действовало. Кто постарше, бывало, подойдет потихоньку, попросит: все исполню, только после работы, чтоб не на виду — совестно...

И тот же хозяйственный, практический подход ко всему, что происходит в цеху или на заводе и вроде бы не касается непосредственных интересов бригады. Скажем, краны. Бригада Гончаренко их ремонтирует, следит за исправностью — и точка. Что ей за дело до того, как справляется со своими обязанностями крановщица, успевает она, нет ли, переносить формы и как это отражается на всем трудовом процессе формовочного цеха?.. Были бы краны в порядке, а там...

И вот здесь как раз начинается это «там», это свойство Гончаренко увидеть, отыскать узелок, в котором связаны и его, бригадные интересы, и интересы производства, и работа той же крановщицы.

Краны имеют мощность в десять тонн. Она используется полностью, если формы загружены — кран поднимает их две за раз. А если формы пустые? Кран поднял бы их четыре, но «лапы» у крана коротки... Гончаренко заменил «лапы» цепями нужной длины — и всем это выгодно, удобно: цеху — работа идет быстрее, крановщицам — переносят не две формы, а четыре... И самим электрослесарям: краны меньше ходят взад-вперед, значит — меньше поломок, неисправностей, которые той же бригаде Гончаренко и устранять...

Я тут, в этом примере, все слишком огрубил, расчленил, разложил на элементы — на самом-то деле Гончаренко не рассчитывает всякий раз, где его собственные интересы, а где — всего завода: сознание слитности того идругого гораздо естественней, глубже, подспудней. Иначе Гончаренко и не был бы Гончаренко, то есть человеком авторитетным не только для Юры Фадькина (учитель!), не только для своей бригады (дельный бригадир!), а для целого завода, где редко какое-нибудь новшество по механической части обходится без его светлой головы и искусных рук.

И когда он рассказывал о случае с прокладками для автоклавов (не было этих самых проклятых прокладок, чуть весь завод не стал!) или когда вертел передо мной рукояткой крана с кнопками управления и сложным механизмом внутри — его надо было реконструировать самим, этот механизм, нет запчастей! — если бы в этот момент я спросил у Гончаренко, где, в чем пролегает граница между его собственным интересом (оплата) и общезаводской заботой — вопрос мой, вероятно, показался бы ему диким, нелепым. Он, возможно, посмотрел бы на меня столь же снисходительно, как и его ученик Фадькин, когда я спрашивал его, нужны ли в цеху цветы.

Потом, думая о Гончаренко, я все пытался по затверженной схеме нащупать, где он, тот самый знаменитый конфликт между личным и общественным, без которого просто невозможно обойтись литератору, особенно в сочинениях на производственную тему... Вероятно, у Гончаренко тоже такие моменты есть, должны быть, просто я до них не докопался... Пробовал, пытался докопаться, но не докопался, признаюсь!.. И больше того. Несмотря на весь соблазн упомянутой конфликтной ситуации,— борьба двух начал, психологические нюансы, преодоление и т.д.— несмотря на всю соблазнительность этой ситуации и для очерка, и для рассказа, и для романа — мне пришла в голову совершенно противоположная мысль. Я подумал: а почему, собственно, такая ситуация неизбежна? Не более ли, в конце концов, закономерен для нашего общества должен быть не конфликт, а гармония, совпадение интересов — личных и общих? Чем ближе я узнавал, вникал в подробности жизни газобетонного, тем более четким становилось ощущение: да, это как раз то предприятие, где хорошо организованный труд рождает в людях чувство уважения — к себе и к делу рук своих. Это — психология ме приживалы, не ловчилы, не безразличного исполнителя чужой воли, а психология рабочего-хозяина.

В Алма-Ате, подходя к зданию, где расположен Союз писателей, я подумал вдруг: а у самих-то нас, наряду с серьезной, нужной работой, сколько всякой чепухи мешает одной-единственной, настоящей заботе — о слове, о строчке, о книге, которая должна прийти, и туда, в Темиртау!..

5
О Дитце мне говорили многие и говорили так:

— Дитц?.. О, Дитц...

Или:

— Дитц!... Да-а-а, Дитц...

Как будто само это имя уже все в себе заключало и не нуждалось ни в каких разъяснительных подробностях. И в том, как оно произносилось самыми разными людьми, звучало и высокое уважение, и почтительность, и ласковая усмешка, с которой молодежь часто относится к старикам... Но я не сразу догадался, что прямой, жилистый, сухощавый человек в черной примятой кепочке и вышедших из моды очках в металлической оправе, что этот человек, которого все в цеху запросто и дружески называют Петровичем — что это и есть Дитц, тот самый Дитц...

Многие в механическом годятся ему во внуки, большинство — в сыновья. Он приехал в Караганду, когда, собственно, и Караганды-то еще не было — в тридцать первом году, по спецнабору. Он начал работать в Темиртау, когда не было еще и Темиртау, а был поселок Самарканд. В Караганде он работал в рудоремонтных мастерских, потом тянул водопровод в Караганду из Темиртау, потом пошел на «Каргрэс». Он был трактористом, машинистом, компрессорщиком, фрезеровщиком, строгальщиком...

Как-то его попросили рассказать молодым рабочим о тех годах. Он повторил мне свой рассказ, когда мы сидели на скамеечке перед заводоуправлением. Погода переломилась: после холодных, дождливых дней грело солнышко, ветерок играл, копошился в листве подростков-тополей. Лицо Дитца, в резких тугих морщинах, смягчилось, он посмеивался, приговаривал свое неизменное «хе-хе», в светлых выпуклых глазах теплилось простодушное лукавство.

— Трудовая дисциплина, хе־хе... Я не знаю, что это такое! Нет! — Он с веселым ожесточением хлопнул себя по колену.— То есть я не знаю всю жизнь, что такое — опоздать на пару минут или там сделать прогул,— ни разу, никогда!.. Помните в Караганде поселок Майкудук?.. Да, теперь это уже город... Но тогда... Так вот, я жил в поселке Майкудук, и это было до рудоремонтных мастерских... Да, да, теперь это завод Пархоменко, но тогда... Тогда это было: шесть километров каждый день, каждое утро, и кругом голая степь, и зимой такие метели, бураны — ого!.. Но мы ходили пешком и не опаздывали, нет!.. Хотя, скажу я вам, ни у кого, ни у меня, ни у моих соседей, в те времена даже не было часов! А когда, наконец, один мой товарищ купил часы... Как это — на стене, с гирькой... Да, ходики!.. Так вот — все соседи бегали к нему смотреть время... И поэтому мне смешно, когда говорят: «Трудовая дисциплина...» Понимаете?.. Я выступал, рассказывал молодежи, как мы жили... Меня слушали!..

Слесарь-лекальщик — это специалист высшего, суперкласса. Его работа требует точности, которая измеряется в сотых, тысячных долях миллиметра. Отсюда и совершенно особое отношение к инструменту, которым он пользуется. Тут глубокая, тайная, чуть ли не магическая связь... У Дитца большая семья: жена, четверо сыновей (трое из них — инженеры, младший кончает техникум), однако я не успел побывать у него дома, увидеть его в привычном семейном кругу. Зато я видел Дитца, когда он вынимал из шкафчика и показывал мне свои инструменты... Он их при этом держал в руках не то чтобы просто бережно или нежно, нет, он их мне протягивал, а сам смотрел на меня поверх очков напряженным, ревнивым взглядом — таким взглядом смотрят родители, представляя новым знакомым своих малышей, и гордясь и боясь: оценят ли?..

Каждый инструмент у Дитца наделен особой биографией, особыми свойствами. Вот маленькая, размером чуть не с карманный фонарь, турбинка: таких нет в производстве. Ее привез однажды приезжавший из Москвы мастер. Дитц увидел турбинку — и больше думать ни о чем не мог. Он просил, уговаривал, всячески обхаживал мастера, который никак не хотел с турбинкой расставаться. Но Дитц... О, Дитц бывает упрям, очень упрям! И он все-таки добился своего!.. А теперь ему даже странно — как мог он раньше существовать без этой турбинки?

Он непременно должен продемонстрировать ее в действии. Он насаживает на ее вал шлифовальный круг размером в копеечную монету, подключает компрессор — турбинка жужжит, вращаясь с быстротой в несколько тысяч оборотов.

— Ну, как? — торжествуя, говорит Дитц,— Можно работать?.. Где палец не пролезет — она достанет... Хе-хе...

Потом он рассказывает о пасте «кой». Так в произношении звучит у него («кой» — ГОИ: Государственный Оптический Институт) паста для шлифовки высокой точности. Вероятно, Дитц способен часами рассказывать о совершенно волшебных свойствах этой пасты. Когда он говорит о пасте «кой», глаза его то начинают вдруг остро, сухо посверкивать (чувствую ли я, что такое — паста «кой»?..), то становятся круглыми, изумленными: он как будто и сам продолжает удивляться, какое это чудо — паста «кой»... Он достает из коробки шлифовальный круг — для меня самый обыкновенный шлифовальный круг. Но Дитц поглаживает его ладонью, хитро щурится:

— Этот круг у меня уже много лет,.. Лучше расстаться с жизнью, чем с этим кругом...

Я видел на заводе оборудование, предназначенное для самых различных целей, прессы, приспособления для изделий сложного профиля — все это вышло из рук Дитца. Дитц... Это имя здесь звучит как марка. Дитц — это значит: сработано точно, основательно, на совесть...

Слушая Дитца, стараясь запомнить то, что говорили мне о нем, я думал: это рабочий, который целиком сформирован современным, всесторонне механизированным производственным процессом, ко вместе с тем... Вместе с тем, есть в нем что-то от старинного ремесленника, с его щепетильностью, с его гордостью за дело рук своих, его личным, нерастворяемым в общем потоке отношением к своему труду. Сохранятся ли, выживут ли эти качества рабочего человека, имя которому «мастер», в эпоху серийности, стандарта, автоматики, огромных коллективов, из каких состоит нынешнее производство?.. Не знаю. Во всяком случае мне кажется, что без этих качеств нет, не может быть рабочего человека, хотя сами эти качества могут внешне трансформироваться, меняться... Что же до Дитца, то у себя в цеху, да и на всем заводе, он, сам того не подозревая, для множества людей, особенно для молодых рабочих, является мерилом, образцом.

Как-то раз он остановил меня в цеху — к тому времени мы уже знали кое-что друг о друге, приятельски здоровались, перешучивались.

— У вас есть свободных десять минут? — спросил он и привел меня в своему верстаку.

Я напрасно пытался догадаться, о чем хочет он мне

сказать.

Он сказал:

— Вы любите стихи? — и посмотрел на меня задиристо, с вызовом.— Я люблю стихи!

Я сказал, что люблю тоже. Он обрадовался:

— Пушкин? — Он положил сухую твердую руку мне на плечо.— Пушкин, а? Гете?.. Эти книги стоят у меня дома на полке. И Шиллер, Фридрих Шиллер, а?.. Вы знаете Фридриха Шиллера?.. Какое сердце, какая душа!.. Помните — «Разбойники», это про двух братьев, один был злой, негодный человек, а другой боролся за правду, за справедливость, вы помните?.. Это трагедия!.. И еще — «Дон Карлос», «Валленштейн», «Вильгельм Телль». Он любил свободу, Фридрих Шиллер, да! И поэтому ему нелегко было жить. Его ненавидели князья, его обижали, да, очень обижали, его даже сажали в тюрьму... Но Шиллер говорил, все переменится, пройдет, злые погибнут, останутся добрые, да! Помните, у него есть стихотворение, вот это...

Дитц начинает читать на память, но я давно забыл немецкий, не возвращался к нему после школы. Дитц переводит, некоторые слова затрудняют его, тогда он, стуча мелом по неровной поверхности жестяного листа, прибитого к верстаку, пишет, приговаривая;

— Здесь умляут... И здесь — умляут... Понимаете — умляут?..

К Дитцу подходит бригадир, протягивает какой-то чертеж.

— Нужно, чтобы через два часа было готово, Петрович...

— Два часа?.. Я сделаю за полчаса! — нетерпеливо отвечает он.— Иди, будь спокоен, да!..

И снова поворачивается ко мне:

— Фридрих Шиллер говорит в этих строчках: люди, все честные, хорошие люди на земле должны соединиться... И тогда везде будет мир, и радость, и... как это?.. Да, счастье!.. Миллионы, миллионы людей должны соединиться, обняться, как братья!..

Глаза у Дитца розовеют от возбуждения, очки прыгают на носу, он взволнованно тычет мне в грудь пальцем...

Позже я нахожу в томике Шиллера эти стихи — те, что услышал в цехе. Вот они:

Радость, пламя неземное,

Райский дух, слетевший к нам.

Опьяненные тобою,

Мы вошли в твой светлый храм.

Ты сближаешь без усилья

Всех разрозненных враждой,

Там, где ты раскинешь крылья,

Люди — братья меж собой...

Обнимитесь, миллионы!

Слейтесь в радости одной!..

Роясь в блокноте, я наткнулся на запись в три слова: «Дитц, Мастер, Романтик».

6
Бывая на заводе, я почти каждый раз заходил в партком, небольшую, солнечную комнатку, с четырьмя шкафами разнообразной, с мыслью и вкусом подобранной политической литературы, от классиков марксизма до новейших исследований по вопросам производства, экономики, социологии, с неизменно свежими цветами на рабочем столике заводского парторга — Антонины Николаевны Душко. Обычно сюда шли и шли люди, дверь закрывалась только для того, чтобы тотчас открыться, я сидел в сторонке, старался не мешать, и ждал, пока у Антонины Николаевны и для меня выкроится минутка. Минутка, как правило, выкраивалась... И всякий раз я ощущал, что понять то, что связано с этой комнаткой, не поможет мне никакая литературная схема, все здесь было опровержением этой схемы...

Передо мной сидела женщина, невысокая, полная, с астматической одышкой, немолодая, мать двух уже двадцатипятилетних близнецов-дочерей, женщина, прожившая трудную жизнь и, несмотря ни на что, сохранившая и на удивление светлый взгляд на вещи, и дар искреннего, деятельного сочувствия людям...

Чего-чего только не было в ее жизни!.. Но люди по-разному помнят прошлое: одни видят в нем источник горьких скорбей и сожалений, другие вычленяют моменты светлые, поэтические, улыбчивые — так именно вспоминает Антонина Николаевна о своей юности на маленькой станции в семье железнодорожного рабочего, стрелочника. Тут она и «записалась в пионеры» (в те времена — акт куда ответственней и значительней, чем ныне!), и преподавала на курсах ликбеза («Внученька, крючок или петельку ставить?..»), и даже — да, да, было и такое! — уже работая учительницей в младших классах, вступила в соцсоревнование с собственным отцом. Сейчас это может показаться наивным, но тогда... Тогда каждый из них обязался добиться всесторонне высоких показателей в своей сфере, и листок с подробными условиями был вывешен для всеобщего ознакомления — за ходом дел следила вся станция. Здесь хорошо знали и дочь, и отца — скромного, честного, работящего человека. Он не отличался образованностью, но передал дочери свою любовь к литературе, музыке. Его брата — красного комиссара повесили белогвардейцы, сам же он погиб в конце тридцатых годов...

...Она плакала, вспоминая о той давней, исчезнувшей юности, но, кажется мне, где-то там, в тех отдаленных временах,— корни ее сердечной умудренности, ее чистейшего, трепетного беспокойства за судьбы, за души других людей.

Я намеренно употребил это еще недавно считавшееся несколько архаичным, а ныне все более обретающее полноправность слово — душа. Видимо, существуют, обозначаемые этим словом, такие стороны или толщи человеческой психики, которые остаются не исчерпанными — ни заботой о производстве, ни постижением точных наук, ни — тем более — клубной, скажем, работой или упражнениями в спорте... Бывает, вероятно, у каждого своя необходимость в тонком сердечном разговоре, иногда просто в человеке, который выслушает и поймет самую потаенную твою исповедь — и никаким собранием, заводским или цеховым, этого человека не заменишь. Я видел Антонину Николаевну и на оперативке у директора, и на занятиях политпросвещенческого кружка, и в цехах — но, кажется мне, одной из существеннейших, никем и ничем не дублируемых проявлений ее деятельности на газобетонном считают вот это: поговорить, посоветовать, помочь в самом трудно разрешимом... Потому и идут к ней те, кто постарше, и те, кто помоложе,— и с сомнениями, и с жалобами, и с радостями, раскрываясь в том, в чем никому другому бы не раскрылись.

О многих работниках газобетонного рассказала мне Антонина Николаевна, множество людей — и не по анкете лишь — знает она: знает их настроения, планы, бывала дома, знакома с женами, мужьями, детьми... Она же рассказала мне об Иване Васильевиче Прокофьеве, редакторе заводского «Прожектора».

Кстати говоря, о «Прожекторе» и его редакторе я слышал не только от Антонины Николаевны: дай бог любому изданию такую популярность, какой «Прожектор» пользуется на заводе. Его любят, его опасаются, при упоминании о нем начинают загадочно улыбаться: «А вы уже читали последний номер?..» И при этом чувствуется: если в ответ хотя бы несколько одобрительных слов о «Прожекторе» не скажешь — на тебя обидятся. Так что и помимо разговора с Антониной Николаевной мне было очевидно, какая роль отведена ему в заводской жизни. Но именно из беседы с ней выяснилось, что для Прокофьева заводская сатирическая газета — вовсе не просто очередная «нагрузка» или «поручение»...

Жизнь у Ивана Васильевича, пожалуй, никакими особенностями, невероятными изгибами не изобилует — вполне обыкновенная, хорошая, трудовая жизнь, которую, впрочем, как и любую другую, двумя строчками не опишешь. Пришел на завод он два года назад, начал работать электрослесарем, к обязанностям своим относился добросовестно, со старанием, под стать остальным членам бригады Гончаренко. Его приняли в партию, а потом, памятуя об увлечении, с каким выпускал он стенную газету в цехе, доверили его заботам «Прожектор».

В той части жизни, которая на предприятии или в учреждении называется общественной, случается, что безголосых обязуют ради поднятия массовой активности петь в хоре, певцов — тренироваться в беге на длинные дистанции, а стайеров — читать лекции о происхождении колец Сатурна... Здесь, к счастью, произошло наоборот, то есть именно так, как и должно быть.

Самостоятельный, независимый характер, обостренное чувство справедливости, с виду эдакое невинное лукавство, а за ним — непримиримая, бескомпромиссная враждебность к любой лжи, нечестности, к любым проявлениям эгоизма и душевного хамства — все это сумела разглядеть, разгадать в ничем внешне не примечательном человеке Антонина Николаевна, выдвигая кандидатуру Прокофьева на партбюро.

Но «Прожектор» — это не только Прокофьев, а и дружная, инициативная редколлегия — комсомольский штаб «Прожектора». И постоянные корреспондентские группы по всем цехам. И, наконец, весь завод — коллективный читатель, адресат и автор «Прожектора». Что же до самого Ивана Васильевича Прокофьева, то для него, без преувеличения, с «Прожектором» жизнь обрела новый стержень, новый смысл.

«Прокофьев,— сказал мне кто-то на заводе,— это второй директор, второй главбух, второй главный инженер...» Но так о нем заговорили далеко не сразу.

Раньше, когда только стали появляться номера с меткими, беспощадными репликами и карикатурами (в армии, кстати, Прокофьев был снайпером), тон «Прожектора» кое-кому показался слишком резким и требовательным. Но дело заключалось не в тоне самом по себе, а в том, кто и с кем разговаривал таким тоном.

Будь то оперативка или производственное совещание, будь то полученное в обычном порядке замечание или даже выговор — никто бы, возможно, не возмущался, принято к исполнению и руководству — и дело с концом. Но произошло отступление от устоявшейся субординации. Простой слесарь (это слова самого Ивана Васильевича: «Кто я, сами-то судите. Простой слесарь...»), простой слесарь Прокофьев самым вежливым образом являлся к начальнику цеха, являлся в бухгалтерию, являлся в снабженческий отдел и просил разрешения проверить поступивший сигнал, убедиться в достоверности фактов. Он был въедлив, дотошен — и в то же время спокоен и безукоризненно сдержан. Спустя несколько дней в «Прожекторе» помещали разительную карикатуру или стишок, далекий от классического совершенства. На карикатуру сбегался смотреть весь завод, а стишок гулял, перепархивал из уст в уста. Это, однако, бывал только первый этап. За выступлением «Прожектора» следовало письмо на специальном бланке с просьбой — принять меры и сообщить о результатах. И тут же — четкое, настойчивое указание срока. И подпись: «Штаб комсомольского «Прожектора».

Если меры не принимались — «Прожектор» продолжал бой. С ним — хочешь не хочешь — пришлось считаться...

Недавно Прокофьев заглянул в один из управленческих отделов. Работник этого отдела, женщина, которой незадолго перед тем пришлось испытать на себе силу «прожекторской» сатиры, тревожно подняла на Ивана Васильевича глаза:

— Что, товарищ Прокофьев, опять что-нибудь не так?..

— Нет,— успокоил ее Прокофьев,— отчего вы подумали?..

— Как же,— вздохнула она,— мне сон приснился. Будто бы белый конь, и вы, товарищ Прокофьев, на этом белом коне. И скачете прямо на меня, и я испугалась, даже бежать не могу... Проснулась, рассказываю мужу, он говорит: «Ну, значит, «Прожектор» тебе снова что-то готовит...»

Шутки шутками, но, просматривая свежий номер «Прожектора», я подумал, что он в самом деле кое-кому сможет померещиться и во сне...

В номере, помимо прочего, рапортовал начальник фор мовочного цеха, отвечая на прошлую критику: «Недоделки и котельной траншее устранены. Края траншеи отрихтованы, крышки приварены и выправлены».

Тут же, напротив того места, где вывешивается «Прожектор», рабочие устанавливали новый сатуратор. Его давно собирались привезти из Караганды, но у начальника отдела снабжения все отыскивались различные отговорки. Однако сигнал в «Прожектор» — и вот...

В тот же день завком собирал срочное совещание по поводу рабочего контроля над столовой: и здесь вмешался «Прожектор»...

Факты как будто не слишком значительные сами по себе: котельная траншея, сатуратор, столовая. Но на этих фактах создается, вырастает то, что необходимо всякому целеустремленному, здоровому коллективу: общественное мнение, без которого нет правильных взаимоотношений ни между рабочими и начальством, ни внутри самой рабочей среды.

Кстати, с критикой «начальства» обстояло даже легче, проще, чем с критикой своего же брата-рабочего. Тут бывали сложные ситуации, бывали конфликты, когда слесарю Прокофьеву и его «прожектористам» приходилось ох как туго.

Чаще всего критику «Прожектора» встречали виновато, раскаянно: «Чего там, Ваня, случился грех... За правду не обижаюсь». Но бывало — редко, но бывало! — в горячке сулились и «рожи надраить» прожектористам, и отомстить каким-нибудь способом... Хотя дальше угроз не шло. Но слышать такое от своих же товарищей — занятие не из приятных.

А как-то на собрании в одном из цехов напали на «Прожектор», в котором писалось о рабочем этого цеха: он мастерил всякие поделки, потом сбывал их, деньги выкладывал на круг... Его приятели и поднялись на защиту. Требовали новых доказательств, а главное — говорили они,— нечего совать нос в чужую жизнь, учить, лезть не в свое дело... Пить?.. Сами знаем, как и где!.. (В этот же день три работницы завода решили отметить дату рождения подруги: спустя полчаса у одной из них станком «помяло», как тут говорят, три пальца, их пришлось отрезать). Прокофьев не отступил, не уступил. Прошло немного времени — он опять подошел к рабочему, у которого нашлись заступники, показал ему новый сигнал, полученный газетой. Тот изменился в лице, взмолился: «Ваня, не надо, не пиши... Слово даю — было, но в последний раз...» Прокофьев подумал-подумал — и согласился попридержать материал:

— Однако смотри — от тебя самого все зависит...


«От тебя самого все зависит...»

Недавно мне попался сборник юридических статей, в одной я прочел: «Свыше шестидесяти пяти процентов всех опасных преступлений совершаются в состоянии опьянения». Опасных!.. А «не опасных», то есть драк, дебошей, мелких ограблений? Ответ содержался в той же статье: девяносто процентов!..

Алкоголизм... Загубленные жизни, дети-уроды, семьи, обреченные на полуголодное существование, миллионы рублей, вылетающих в трубу из-за прогулов, поломок, вялого, тупого труда — «с похмелья»...

Я разговаривал со своим знакомым, философом-правоведом, соглашался с его рассуждениями, умными, глубокими, блистательно соединявшими и практический опыт — он долго работал в милиции — и последние научные теории (речь шла о социальных корнях алкоголизма), а про себя думал: все это так, все это многое объясняет, да что же делать — немедленно, сейчас? Ведь надо же что-то делать!

Бесспорно, и тут, как во множестве других случаев, нельзя надеяться на какой-то единственный метод, на слишком прямолинейные средства. Ко вот я листал старые номера «Прожектора», в которых постоянно повторяется тема борьбы с пьянством, потом спрашивал у рабочих: есть ли результат в такого рода выступлениях? Мне отвечали всерьез, без иронических ухмылок: да, есть. Кто же хочет попасть «в карикатуру»?.. Да и вообще — кто себе враг?.. Иных ответов я не слышал. И не слышал ссылок на человеческую природу вообще, на бесполезность общественного воздействия, на исторические традиции. Мне говорили: «Да, у нас с этим стало строго. Пьют меньше, заметно...»

Мне кажется, такая борьба имеет успех там, где есть действительное общественное мнение, в таком коллективе пьянице трудно, невыносимо жить. И еще — когда есть люди, ведущие эту борьбу не от кампании к кампании, а постоянно, с пониманием значительности и всеобщности этой борьбы.

«От тебя самого все зависит»,— нет, для Ивана Васильевича это не случайные, не бездумно брошенные слова...

7
С Прокофьевым я часто виделся на заводе, но все как-то мимоходом. Сначала в парткоме, куда он заглянул после ночной смены: нужно было готовиться к итоговому политзанятию, он спешил взять необходимую литературу.

Потом мы встречались в цеху — в ту неделю Прокофьев работал в ночь, днем хлопотал по делам «Прожектора».

Поговорить же, и обстоятельно, мне хотелось, и я сам направился к Ивану Васильевичу домой в субботний вечер.

Он зашел за мной точно, минута в минуту — черный костюм, белая рубашка, несколько торжественное выражение лица: я был уже не просто приезжим журналистом, а его гостем.

Вскоре, пройдя через старый,— оказывается, и в Темиртау есть такие! — сплошь затененный раскидистыми кленами двор, поднялись по прохладной после предвечернего уличного зноя лестнице на второй этаж. Днем раньше я побывал у директора завода и теперь, сравнивая квартиры, особой разницы не заметил — та же полированная мебель, тот же шкаф с книгами, тот же не загроможденный вещами уют. Я познакомился с женой Прокофьева, Аллой Корниловной, красивой крупной женщиной, с уверенными движениями, властным голосом, приветливой улыбкой.

Третьим членом семьи Прокофьевых был Юра, десятиклассник, вернее, почти уже и не десятиклассник, ему оставалось только два-три экзамена.

— Юрий Иванович,— представился он, не моргнув глазом, отвечая на мое рукопожатие. И с этой же, самой первой, минуты между нами возникли отношения, свойственные людям давно знакомым, которые уважают друг в друге независимость мнений, а неизбежные по возрасту расхождения обоюдно смягчают юмором.

Через несколько минут я уже знал, что Юра три года назад закончил музыкальную школу, но будущее связывает не с музыкой, а с Карагандинским мединститутом, он уже побывал там в прошлое воскресенье со своим другом, и не просто побывал, а ухитрился пробраться в анатомку, это не страшно, чепуха...

Вслед за тем я узнал и кое-что о его друзьях, а именно: что две Юрины соклассницы выбрали журфак, а потому хотели бы кое о чем со мной посоветоваться: тут же раздался телефонный звонок, за ним появились и сами девушки, а немного спустя пришли двое ребят, тоже закадычные Юрины друзья.

Так что у Прокофьевых в тот вечер образовалась, надо сказать, веселенькая компания, и не было никакой возможности для обстоятельной и неторопливой беседы; тут заварился извечный нестареющий разговор о вопросах как бы и бытового, и школьного порядка, но одновременно порядка, так сказать, космического — о настоящих людях и мещанах, о добре и зле, о равнодушии и непримиримости — вопросы, которые с малым отличием волнуют шестнадцати-, семнадцатилетний народ всюду, где ни доводилось мне бывать!

Но я заметил кое-какие особенности, характерные, возможно, для таких, как Темиртау, небольших рабочих городов.

Мне особенно запомнилась одна из девушек, с белым бантиком и спиралькой русых, выпущенный на лоб волос. Где-нибудь на улице ее лицо, наверное, не привлекло бы пристального внимания, но это было одно из тех лиц, которые, загораясь, становятся прекрасными, озаренными, ум и чувство сливаются в единый живой порыв,— его не передаст никакая фотография. Звали ее Ниной. С таким именно жаром говорила она о профессии журналиста. Я попытался этот жар остудить, подчеркнув прозаическую сторону журналистской работы. Она слушала внимательно, однако вежливости в этом внимании чувствовалось больше, чем согласия. Оказалось, кое-что в этом роде она знает и сама: бывает в местной редакции, пишет, выполняя газетные задания, уже несколько лет заметки ее и даже стихотворения публикуются, а что до будущего... Да, она вовсе не прочь работать и в районной газете, ее привлекает газета сама по себе, то есть возможность с ее помощью бороться со злом, всюду отстаивать правду, справедливость!.. Так же думала и подруга Нины, Двое остальных ребят тоже вполне сознательно и трезво для своих лет судили о будущем: для одного, как и для Юры, это был мединститут, для второго — музучилище. Ни в ком не ощущалось панической тревоги в случае неудачи на конкурсе: тогда — завод, это тоже интересно, полезно, важно. Завод или стройка... Я вспомнил о разговоре на ту же тему с одной алма-атинской десятиклассницей, для которой мечта поехать после школы на стройку казалась пределом романтики. Эти ребята — в более выгодном положении, для них это не песенно-туманная даль, а естественная жизнь, они ее знают, видят вокруг, и одолевавшие многих их сверстников разочарования, крушения книжных идеалов им не грозят...

А вместе с тем — ребята как ребята: крикуны, спорщики, неуемные, категоричные!

— Вот у нас в классе... Почему, ну почему люди мирятся с подлостью?

— Честный человек — и бессилен?.. Никогда этого не может быть!

— Нужна убежденность, даже неистовость, одержимость!.. Ну, да, одержимость — не то слово, я хочу сказать — нужно иметь свои взгляды, идеи и бороться за них до конца! А у нас есть такие — им все равно, что где, как... Это — люди?

— Нет, вы скажите, скажите, что с такими делать?.. Если они говорят...

— Мещане, самые настоящие!.. Только о себе, только о себе... Ненавижу!..

А вообще-то, речь шла все об одном и том же, самом главном сейчас для ребят: об активной позиции в жизни, о том, в чем эта позиция должна выражаться — все равно, рабочий ли ты, медик или музыкант.

Диспуты такого рода, на которых мне случалось бывать, поневоле носят обычно несколько умозрительный характер — этот же импровизированный диспут отличался почти неправдоподобной конкретностью. Потому что Иван Васильевич, до поры до времени молча сидевший в кресле, вмешался в общий разговор и стал рассказывать о газобетонном, о его людях. Рассказывал неторопливо, без нажима, улыбаясь, смакуя слова и как бы представляя себе в тот момент и Фадькина, и Дитца, и Гончаренко. Потом он заговорил о «Прожекторе», но так, что и намеком не дал понять, какое сам имеет к нему отношение.

Ребята слушали. Какой-то неуловимый поворот произошел, казалось, в каждом из них. Все было как бы и знакомо — и вместе с тем ново: так, с таких позиций видели они завод впервые, и завод, и людей, среди которых прожили всю свою недолгую жизнь. Какая-то сокровенная глубина приоткрылась для них, та сложность бытия, в которой за привычным таится идеальное, за будничным — романтичное, та глубина, где происходит соединение жизни и книги, знаемого и видимого.

Наверное, этого не хотелось Ивану Васильевичу, но в конце я не утерпел, рассказал, какую роль в «Прожекторе» играет сам отец Юры... Здесь мне хочется прибегнуть к старинной формуле: «надо было видеть...» Да, надо было видеть ребят в этот вот момент! Что же касается Юры, он сидел свекольно-красный, смущенный, не зная, худа себя девать — как будто речь шла о нем самом, а не о его отце...

Иван же Васильевич, преодолевая возникшую неловкость, почесал переносицу, покашлял и пригласил всех за стол.

Редкостно хорошо было за этим столом, где разговор перескакивал с завода на учителей, со школы на Боровое, куда походом отправлялись ребята в прошлом году, с похода — на поэзию («Прислали на весь город три сборника... Пришлось все самим переписывать!»), на школьный литкружок «Лучик» — и снова на «Прожектор». Бокалы сухого вина поднимали здесь скорее чисто символически, и все было воистину молодо, весело, интересно.

Глядя на Ивана Васильевича, я вспомнил однажды сказанное им:

— Вот о чем я думаю: надо, чтобы везде был свой «Прожектор» — в учреждениях, на предприятиях... Словом, всюду... Понимаете?..

8
Однажды в голову мне пришла странная мысль: что было бы, подумал я, окажись директором завода человек, постоянно помнящий о том, что он лицо «вышестоящее» и самим своим положением обязанное всех поучать и направлять на путь истинный... Как тогда обстояло бы дело, скажем, с тем же «Прожектором»? Ведь мог бы он заподозрить, что критика такого рода подрывает его собственный авторитет. Например, мог бы он заявить, что карикатура на поваров заводской столовой в состоянии привести рабочих к неверным выводам и обобщениям по поводу всей нашей системы нарпита и, в конечном счете, сыграть на руки империалистической пропаганде. Или мог бы он умозаключить, что любые неполадки в силах устранить сама администрация собственными административными способами (умозаключить! — а там уж были бы они устранены или нет — не суть важно...) Да мало ли какие еще идеи могли бы осенить такого директора! И висела бы тогда в формовочном цехе обычная «стенгазета» с дежурной, из прошлогоднего календаря переписанной передовой и почтовым ящиком на месте последнего столбца — с призывом сочинять заметки. Но заметок никто бы не сочинял, никто бы не ждал нового номера, никто бы не говорил на заводе: «А вы еще не видали?.. Не читали?..» И, скажем, начальник цеха товарищ Генке чувствовал бы себя куда спокойней в связи с допущенным браком, и в полимерном так и стояли бы до сих пор неотремонтированными вальцы № 3, и завком не созывал бы срочного заседания по поводу непорядка в столовой... То есть не было бы какого-то очень важного для заводской жизни штриха, да и не просто штриха — не было бы очень важного воспитывающего, политического фактора, от которого в известном смысле зависит сознательность, принципиальность, непримиримость к недостаткам всего коллектива, его душевное здоровье, наступательный дух...

Но не только в директоре тут дело. А если бы парторг Антонина Николаевна Душко оказалась человеком не столь чутким, не столь здравомыслящим, не столь верящим п силы рабочего коллектива? Если бы не знала, как самое себя, этот коллектив и на месте Прокофьева очутился иной, пусть тоже добросовестный, обязательный человек, но без склонности к такому делу?.. И если бы иначе, формально, отнеслись к «Прожектору» — ведь и других забот им хватает! — заводское партбюро, парторганизация в целом?..

Но речь не только и не столько о «Прожекторе» — речь о характере, стиле всей жизни газобетонного; было бы искусственным выделять лишь одно какое-нибудь звено... И вот, в заключение этого очерка — он разросся постепенно и стал, в противоположность начальному замыслу, действительно кое-чем напоминать очерк — в заключение, мне хотелось бы рассказать о директоре завода.

...Когда-то а в общем, не в столь уж отдаленные времена — жил-был в славном городе Одессе мальчик по имени Павлик. Однажды вместе со своим пионерским отрядом он отправился в экскурсию на аэродром, и так же, как все остальные мальчишки и девчонки, идя по летному полю, крутил во все стороны своей рыжей долгошеей головой, любовался очертаниями серебристых фюзеляжей и слушал пояснения летчика, который играл роль экскурсовода. Это был военный летчик, и он, между прочим, рассказывал, что при пикировании пилот выдерживает большие перегрузки, нужна огромная воля, самообладание, чтобы не потерять управление собой и, следовательно, самолетом. И когда земля с ревом близится к самолету, и уже вот-вот... вот-вот... чтобы как раз в этот безошибочный момент плавно нажать на штурвал и вывести самолет из пике.

В этом месте рассказа военного летчика многие девочки, если не вслух, то про себя, наверное, уж ахнули от сладкой, подступающей к горлу жути, а мальчишки гордо выпрямились и всем своим видом постарались обозначить, что они бы и в такой момент не подкачали. Что же до Павлика, то он, наверное, тоже гордо выпрямился, выгнул грудь или еще как-нибудь показал, что он тоже смелый, отчаянный человек. Но это было, представляется мне не самым главным — а главное заключалось в том, что он одновременно подумал... Подумал: а нельзя ли сделать какое-нибудь приспособление, чтобы выход из пике совершался автоматически?..

Он продолжал думать об этом и на следующий день, и еще через день, и в конце концов поразился удивительно простой мысли, которая неожиданно мелькнула, вернулась, застряла у него в голове: когда стрелка высотометра падает до заданного деления, срабатывает электрический контакт, соединяющий ее с управлением самолета!.. Это был первый испытанный им восторг открытия, несравненного наслаждения пружинистой силой собственной мысли — он бросился к товарищам, к учителям, он каждому встречному готов был, наверное, объяснять, как это все легко и просто, смотрите... Оказалось, правда, что подобная схема в авиации уже существует, никакого открытия мальчик не совершил... Но это было и так и не так: одно несомненное открытие произошло — он открыл самого себя...

Другое, не менее важное, открытие случилось много лет спустя.

К тому времени Павел Ройзман успел закончить институт, увлечься химией стройматериалов и приехать в Темиртау, где планировали завод газобетона. Вместе с ним прибыло еще двадцать семь молодых инженеров. Потом почти все они вернулись назад. Он остался. Его тоже манил Приморский бульвар и золотые пляжи Каролина-Бугаза. Но он остался. Почему?


...Дома у Ройзмана, пока его сынишка пытался на кухне подружить серого воробья с австралийскими попугайчиками, а четырехмесячная дочь, лежа на тахте, осваивала туристические проспекты, недавно привезенные из Болгарии,— пока младшее поколение занималось этими серьезными делами, мы пили черный кофе из крохотных чашечек, вспоминали прошлое — и хохотали... Хохотала, собственно, Люся,— Ройзман подхохатывал, помогая жене в подробностях, а я смеялся, не всегда понимая сам отчего: просто весело было смотреть, как оба они так вот сидят — и вспоминают... Я понял только, что их знакомство произошло здесь же, на Магнитке, Павел работал мастером на строительном полигоне, а Люся — из Витебска, после школы по комсомольской путевке — крановщицей. Жила она в общежитии, куда, понятно, не пускали парней, и он частенько дежурил под окнами, дежурил терпеливо, упрямо, судя по тому, какая она и сейчас — по-девчоночьи — тоненькая, живая, яркая, с горячими, переливчатыми глазами,— за хорошенькой крановщицей ухлестывало немало ребят...

Может быть, все решила эта встреча?

Или, все-таки, главным был газобетонный, лаборатория, куда он вскоре пришел и где все надо было начинать с самого начала?.. В моем блокноте несколько страничек отведено изобретениям, которые сделаны Ройзманом и его товарищами,— кислото-, водо- и морозостойкие мастики, клеи, ныне применяющиеся в строительстве,— я не воспроизвожу эти записи, все равно они постижимы только для специалистов. Суть же в том, что дерзостная, мучительная, захватывающая радость творчества, шевельнувшаяся в нем когда-то, выход и применение нашла именно здесь.

Или то было свойственно молодости — да не только молодости! — азартное, веселое свойство: идти наперекор! То самое, что заставляет вдруг предпочесть асфальту — обрывистую тропку геолога, садам и паркам — антарктическую зимовку, а милому с детства городу на черноморском берегу — степной, раскаленный летним зноем, продутый морозными ветрами, суровый, мужественный, как присяга, Темиртау...

Не знаю, когда, как это произошло, постепенно или в какой-то особенный, трудно уловимый момент — но еще задолго до того как сделаться директором, он ощутил, что этот город — его город, завод — его завод. Что этот город, этот завод — нужны ему, а он — нужен им.

Нужен...

Завидное чувство!

... Я видел его, когда он проводил оперативку, речь шла о выполнении обязательств и о простоях в транспортном цехе, о профилактических прививках от кишечных заболеваний и тормозах на бетономешалках, о приборах для горчицы и перца в столовой и заключении предварительных договоров на рацпредложения. Здесь не было первостепенных и второстепенных вопросов — были менее сложные, их решали в течение минуты, и более сложные — они требовали размышлений, советов, спора.

Я наблюдал за ним на итоговом занятии в философском кружке: он вел заключительную беседу тонко, умно, перекидывая мостики от проблем теории к современной международной обстановке, а от нее — к конкретным заводским событиям. Вел?.. Нет, он не «вел» беседу, он учил думать, мыслить.

На заводе принято: раз в две недели руководители приходят в цеха — с политинформациями, докладами, но каждая такая встреча — это своеобразный отчет о заводских делах, свободный обмен мнений, совместный поиск.

Такие люди, как Гончаренко, Дитц, Фадькин, Прокофьев, как многие другие, на заводе внушают уважение, требуют ответственности за свои слова и поступки, они способны не только учиться, но и учить.

Как-то Ройзман сказал: «Инженеру приходится работать не только с механизмами — с людьми, он должен знать этику, педагогику, психологию, но в институтах...» В этом смысле завод стал для него шестым курсом, здесь он учился скромности, самоконтролю, человечности.

Несколько лет назад, когда пришло распоряжение о сокращении штатов, он первой уволил свою жену.

И увидев, что один из мастеров — кстати, знаток производства, но слишком резкий, грубый, бездушный в обращении — не может найти общего языка у себя в смене, Ройзман твердо заявил ему: «Вам лучше подыскать место в конструкторском бюро».

С комсомольцами он фантазирует над оформлением праздничной колонны («чтобы все видели: идет газобетонный!»), с Гончаренко и Фадькиным изобретает устройство для резки бетона, с группой московских ученых участвует в создании нового вида ячеистого бетона — жаростойкого, этот бетон уже родился в Темиртау, выдержал испытание, уже запатентован в Англии, Франции, Италии...

Кто-то из инженеров жаловался: некоторые рабочие не уважают начальство, подходишь в перерыв — а они продолжают стучать в домино...

Я каждый день видел молодого директора в цехах — перед ним никто не встает навытяжку, его внимательно слушают, ему по-деловому возражают, предлагают свое — с ним есть о чем поговорить...

И мы тоже долго разговаривали в тот вечер, за кофе, и не только за кофе. Спорили. Соглашались. Не соглашались. Разговор был о разном, в том числе и о самом главном, коренном.

Он сказал, понимающе усмехнувшись:

— В жизни — как на производстве: пока внедряется что-то новое — и брак идет, и обнаруживаются просчеты в технологии, и то там, то тут — неполадки... Это неизбежный процесс в пусковой период. А вам хочется, чтобы все сразу...

Я подумал: да, он имеет право на эти слова: вместе с заводом, вместе со всеми его людьми он переживал трудности «пускового периода», тот период уже давно кончился, теперь это передовое, отлично работающее предприятие, в значительной степени — экспериментальная база, лаборатория строительной индустрии всего Казахстана и, пожалуй, даже не одного Казахстана...

Но поскольку речь зашла не только о производстве, спор наш не затихал до полночи.

Он вышелпроводить меня к автобусу, вручив на прощанье автореферат своей диссертации: «У нас, инженеров, так принято...» Брошюрка была тоненькой и называлась «Стойкость ячеистых автоклавных материалов в условиях животноводческих помещений». Он сказал недовольно:

— Тема не слишком грандиозная... Да писалось-то как: сядешь к столу — Игорь на колени... Люся в то время техникум заканчивала...

Мы вышли на свежий воздух. Было темно, тихо — в Темиртау рано ложатся, рано встают.


Вот и сейчас передо мной лежит эта брошюрка, но вижу я не ее, а плиты, которые грузят в кузова автомашин в транспортном цехе: они дешевле прежних, способны выдержать высокую влажность, устоять перед воздействием углекислого газа, аммиака, их ждут совхозы — ближние, дальние... Нет, не плиты эти я вижу, а лица — Гончаренко, Дитца, Фадькина... И думаю о споре — теперь уже он кажется таким давним! — со своим приятелем, о вечере у Ройзмана — для меня прощальном. И мне заново вспоминаются слова — уже безотносительно к смыслу, который он в них вложил — о жизни, производстве...


Всякое сравнение хромает, и дело не в том, чтобы заменить одно другим, более удачным. Я хотел рассказать не о производственном процессе самом по себе, не о газобетоне, не о станках, не о болтиках и винтиках — о людях, которых нельзя уподобить не только болтикам и винтикам, но и наисовершеннейшим, наиэлектроннейшим машинам.

Но стоило ли за этим ездить в Темиртау? Разве вокруг нас — не те же люди, не та же самая жизнь?..

Июль 1969


НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ ОЧЕРКА «ПОЕЗДКА НА ГАЗОБЕТОННЫЙ»

Предваряя очерк, я сказал, что побудило меня отправиться в Темиртау: спор с Н. На самом деле — не совсем так. Просто после очередной атаки на «Простор», теперь уж не вспомнить — какой и за что, столько их было!..— в редакции решили ради жаждущего нас сожрать высокого начальства обзавестись вполне благонадежным материалом, к тому же — на тему, которой начальство взыскует: о рабочем классе. Поскольку в то время о рабочих говорилось в торжественных случаях только так: «гегемон», «класс-гегемон» и всячески намекалось, что и начальство, как самое высокое, так и не самое, а и то, что пониже,— все равно, раз начальство, то и оно плоть от плоти «гегемона», то есть в ранней юности трудилось токарем (слесарем, шахтером и т. д.) на таком-то заводе (руднике, шахте, в депо), а потом именно «гегемон» определил ему, начальству, управлять страной, питаться в особых столовых и магазинах, жить в особых домах и квартирах, ездить в особые дома отдыха, лечиться в особых больницах и быть в заключение положенным в землю на особом, не всем доступном участке. И потому читать в журнале про рабочий класс, то есть как бы отчасти и про себя, начальство любило. И мы бы отвели нависшую над журналом грозу, опубликовав два-три материала, в глазах начальства оправдывающих наше существование.

Но так как, работая над очерком, я думал не столько о начальстве, сколько о споре с Н. и многом другом, вместо подтверждения своей благонадежности журнал добился новых неприятностей. Рабочему полагалось думать о производстве, не рассуждать, не рефлектировать, подобно подозрительной интеллигенции, быть всем довольным и в дни революционных и государственных праздников выпивать стопку водки — разумеется, под хорошую закусь. В очерке рассказывалось о другом... Но, разумеется, о многом я не мог и мечтать заикнуться. Например, о событиях десятилетней для того времени давности — «беспорядках», «волнениях», «бунте» и даже «восстании», как это по-разному называли в Темиртау. А значит — и о том, какой след эти события оставили в душах темиртаусцев, какое место занимали в наших разговорах на газобетонном... Потому, а также по причине дополнительных и неизбежных ограничителей тех лет, очерк вышел куда более легковесным, чем замышлялся.

И вот что еще хотелось бы оговорить. Очень толково, здраво, иной раз — поразительно метко говоря и размышляя о своей заводской жизни, люди газобетонного заметно блекли, выцветали, едва мы касались проблем государственного масштаба, недалекого прошлого страны, общественной жизни, литературы. Пресса, радио, пропагандисты делали свое дело: не давали мысли развернуться, не давали человеку ощутить себя — не только активным участником жизни завода, но — всей страны. И, конечно же, эпоха брежневского «одобряем и поддерживаем» опиралась не только на страх, непривычку к широкому общественному мышлению, но и — на отсутствие информации, книг, издававшихся в лучшем случае ничтожными тиражами, отсутствие статей и рукописных стихов, поэм, романов, гулявших в самиздате, мало кому в большинстве мест доступном. На этом тщательно взращиваемом невежестве возникали — судилища над Синявским и Даниэлем, клеветническая травля академика Сахарова и Солженицына, «тихое» удушение «Нового мира», расправы над абстракционистами, инакомыслящими...

Вот причина того, как понимали в редакции «Простора» роль своего журнала, причина ощущения своей нужности, причастности к важнейшему делу просвещения и воспитания доступного нам круга читателей: «Новый мир» тех лет имел тираж в какие-то сто с немногим тысяч, «Простор» — тем более жалкий, но вполне с ним сопоставимый: около двадцати тысяч. Но мы утешались тем, что делаем все, что можем, и — что в прошлом веке тиражи «Современника» и «Отечественных записок» значительно проигрывали в сравнении даже с нашим...

Разумеется, тут не было никакой политической оппозиции с ясной программой,— был протест против постоянного надругательства над человеческим достоинством, над литературой, над здравым смыслом. То есть — была та эмоциональная, стихийная оппозиция, в которой состояло большинство народа, по-разному ее выражая. И единение с этим большинством придавало сил «Простору» тех лет и его редактору Ивану Петровичу Шухову. В условиях строгого идеологического режима уже одно существование нашего журнала воспринималось как победа. Но были еще и малые, частные победы, редкие праздники. Они случались, когда удавалось приглушить неусыпную начальственную бдительность. Иногда наше «местное» начальство в усердии своем забегало даже дальше того, что находилось в Москве, и попадало в конфузное положение. Помню, как однажды в такой момент Иван Петрович, посмеиваясь, произнес в телефонную трубку:

— Передайте своему городовому, что на этот раз он свистнул не на том перекрестке!

Передали... «Простору» пришлось расплачиваться — за слова редактора, о которых впрямую, понятно, не говорилось, и за одну из своих публикаций, которую принялись поносить на всех перекрестках...

В такой вот момент нашей нервной, полной неожиданностей редакционной жизни я и отправился в Темиртау, на газобетонный...


МЫ ЗНАЛИ, НА ЧТО ИДЕМ...


Это строчка из письма Юрия Домбровского, которое он прислал мне в самом начале семидесятых: «Мы знали, на что идем...» А речь в письме шла об одном из многочисленных обращений в самые высокие инстанции (ЦК КПСС, правительство, съезды творческих союзов и т.д.), подписанном теми, кто не хотел, или даже и хотел бы, да не мог молчать. Их называли — «подписанты», уродливым словечком, рожденным уродливой эпохой. «Подписантов» наказывали: вычеркивали из издательских планов, запрещали печатать, упоминать их имена в прессе — иначе как в ругательном смысле. Тех, кто работал, могли выгнать с работы. Отовсюду снять, отовсюду исключить — все это делалось запросто. Разве что не сажали, но никто не знал, что произойдет завтра, что его ждет — тюрьма или психушка... Но были готовы ко всему, поскольку — «знали, на что шли...»

Юрий Домбровский был историк, «антик», умница, ему было немногим больше двадцати, когда его арестовали и выслали в первый раз, потом были лагеря в Магадане, на Колыме... Он знал, отчетливо представлял арифметически ясную бесполезность этих писем, протестов, но — не мог, не мог... Кто мог, тот молчал, но были такие, что не могли — молчать, смиряться, сгибаться дугой, холуйствовать, выслуживать орденок или местечко, предоставляя всему вокруг пропадать пропадом и лететь в тартарары... Мне хочется написать о тех, кто не мог: о Шухове, о Домбровском, о Худенко. Три человека, три пути, три судьбы. Они знали, против чего идут. Знали — ради чего. Знали, каков риск. Они все знали — и все-таки шли. В этом их сходство. Но у каждого был свой путь и свой финал.

Шухов жил и работал в существующей, узаконенной системе координат. Его назначили руководить журналом, наградили республиканской литературной премией, неоднократно издавали и переиздавали — пока не затравили вконец, не расправились, изгнав из «Простора», после чего — униженному, оскорбленному, отстраненному от любимого дела — жить ему оставалось уже недолго...

Домбровский в систему, спроектированную Сталиным, не вмещался, он был откровенно, открыто враждебен ей, она — ему. Домбровского арестовывали, ссылали, бросали в лагеря, годы и годы не печатали, он перебивался черт-те чем — переводами, случайными заработками — чтобы иметь деньги и крышу, хлеб и бумагу. «Факультет ненужных вещей» издали во Франции, хотя нужен был он в первую очередь России. Да, России — но не тем, кто ею тогда управлял. Не умея управлять, они хорошо умели расправляться. До публикации «Факультета» в собственной стране Домбровский не дожил каких-то десять лет — совершенный пустяк для истории, но не для сроков человеческой жизни...

Чего хотел Худенко? Накормить людей. Чего требовал? Единственного: чтоб ему не мешали. Ему помогли? Его посадили в тюрьму, там он и умер. Когда это случилось?.. Нет, нет, не в годы «великого перелома», и не в годы ежовщины, и не в сорок седьмом или сорок девятом году. Я был на кладбище, на его могиле, там на памятнике, который не так просто было найти, выбиты две даты: 1917 — 1974.

Вот так: 1974 год. «Это было так недавно, это было так давно». В том году Шухова лишили «Простора», «Факультет», заключенный в папку, лежал у Домбровского в самом дальнем, безнадежном ящике письменного стола, Худенко умирал в тюрьме под Алма-Атой...

Три жизни. Три факела. Три судьбы.


ШУХОВ


О Яне Гусе и Джордано Бруно мы узнаем из школьных учебников. Но кто расскажет о маленьком чиновнике, дерзнувшем - на бунт против начальства, хотя, по словам Герцена, для такого бунта требуется порой не меньше мужества, чем для того, чтобы взойти на костер?.. В Алма-Ате трепетно ловили каждый шорох, долетавший из Москвы, каждую подробность столичных баталий — и старались помочь осажденной, «новомировской» стороне, печатали «новомировских» авторов, перед которыми з хлопывались двери «больших» журналов. Но там, в Москве,— что знали там о Шухове и его «Просторе»?.. Маленький, рисковый журнал, провинциальный парадокс — и только. Его изредка снисходительно похлопывали по плечу... Оно и понятно: в Москве шло планомерное наступление на Твардовского, кольцо сжималось, падение последнего бастиона литературы было предрешено — там было не до «Простора». В Алма-Ате осада журнала развивалась по тем же правилам, только масштаб ее, разумеется, был другой... Впрочем, в одном ли масштабе дело?..

«Отставленный» от «Простора», за два года до смерти, Шухов написал мне из Прибалтики, где отдыхал летом:

«Сейчас я — в Таллине. Городе — сказочном. Неповторимом, и от его неповторимой древности веет печалью. Живу на положении высокого правительственного гостя. Люксовый номер в Резиденции. Прикрепленный автомобиль. Куды хочу — туды ворочу. Чего еще надо?! И бог с ним, с «Простором»! «Хороший был журнал,— сказал мне Арбузов,— но, видно, вы забыли про надпись в одесском трамвае: «Не высовываться. Что ты завтра будешь высовывать?»

А вообще, а вообще — сделали мы — все вместе — немалое дело, и, наши имена припоминая, нас не забудут в новых временах!»

Все есть в этих строках: и горькая обида, и самоирония, и толика греющей сердце гордости: «А вообще, а вообще...»

Да, вот так!

Я познакомился с Шуховым в 1963 году — он только-только пришел к руководству «Простором». Это он решительно сказал о моем романе: «Будем печатать!», от него спасительные для романа импульсы шли — к Шманову, Зинюку, Соловьеву. Впрочем, не он один — вся редакция тогда «болела» за роман. Но если бы не Шухов... Если бы не Шухов, многого бы не было в жизни у многих из нас, и прежде всего — не было бы «Простора»...

Спустя два года после его смерти в Алма-Ате издали большую — на двадцать пять печатных листов — книгу воспоминаний о нем: явление, при нашей неразворотливости, почти уникальное! И так живо множество людей, знавших Шухова, из самых разных мест Союза откликнулись на замысел издателей, так сердечно и разносторонне о нем писали, что — как нередко случается после смерти — личность Ивана Петровича даже в глазах близких его друзей приобрела еще больший масштаб. Но теперь, с расстояния в десять лет, он кажется уже недостаточным, тот масштаб, личность Шухова выглядит — с нынешних позиций — куда крупнее... И, если угодно, загадочней. Именно — загадочней!..

Скажем, Шухов не любил, когда при нем обрушивались на Сталина. Помню, однажды всей редакцией поехали на Коктюбе, отметить выход новой книги Галины Васильевны Черноголовиной. Купили, как водилось, шашлыков, расположились на травке, чокнулись раз-другой — и загорелось!.. В те годы на Коктюбе бывало еще малолюдно, весной склоны голубели от ирисов, летом румянились маками, внизу, до самого горизонта, распластывался в нежной сиреневой дымке город, но нам было не до природных красот. С нами был наезжавший в Алма-Ату время от времени Юрий Домбровский, с него и началось: он что-то резкое оросил о Фадееве, о его роли в избиении «космополитов» в конце сороковых, с Фадеева перескочил к «вождю всех времен», Иван Петрович возразил, Домбровский заволновался, запустил пятерню в свою черную взлохмаченную шевелюру и, перемежая речь бесконечными «видишь ты», произнес инвективу, адресованную тиранам и диктаторам всех эпох — от Нерона до Джугашвили. Он распалился не на шутку, Юрий Осипович, глаза его, под косматыми бровями, зло и вдохновенно посверкивали, рубашка выпорхнула из брюк и развевалась на ветру. Длинный, тощий, он то яростно скреб растопыренными пальцами голову, то махал руками, как птица, готовая взлететь, а Иван Петрович, маленький, багровый, насупленный, стоял перед ним почти вплотную — и ни на шаг не отступал.

— Да что вы, Юрий Осипович, такое городите! — твердил он.— Сталин, Фадеев... Что вы сами-то видели, слышали?..

— Да ведь в те самые годы, Иван Петрович, дорогой, я, видишь ты, на Колыме срок отгрохивал, где уж мне-то самому было видеть да слышать?..

— То-то вот!..

— Да бросьте вы, Иван Петрович! — напирал на редактора ввязавшийся в спор Николай Ровенский.— Кого вы защищаете? Палача, убийцу, сгубившего полстраны?..

Алексей Белянинов, Морис Симашко, я — все, кто там был — атаковали нашего «старика», так мы его, уважительно, с почти сыновней почтительностью; между собой называли. Мы были молоды, зубасты, беспощадны... Иван же Петрович — один против всех — держался неустрашимо:

— Мальчишки! — старался он нас осадить (а выходило— только раззадоривал еще пуще).— Да что вы все понимаете!..— Но кроме сердитой воркотни — ни единого аргумента. У нас же их — сотни, тысячи!.. Бедная Галина Васильевна, без вины виноватая за весь этот разгоревшийся сыр-бор, то бледнела, то пунцовела, да где было ей унять огонь!

И как мы корили себя, когда на другой день «старик» наш занемог воспалением легких, наверное, разгорячась во время вчерашнего спора, на ветерке, веющем с гор острой прохладой! Да пропади он пропадом, «Вождь и Учитель», и даже память о нем — лишь бы Иван Петрович выздоровел! Пускай только поправится, а уж мы никогда-никогда...

Он долго болел в тот раз, времени для покаяния у нас было предостаточно. Хотя и потом, когда Шухов вернулся в редакцию, споры наши продолжались, разве что не столь ожесточенные. Уже много позже я понял: цену Сталину он знал не хуже нашего, разумеется, а горячился не из одной приверженности к раритетам прошлого, психологически объяснимых у старых людей, а — оттого, что в критический для Ивана Петровича момент, в Москве, в середине тридцатых годов, когда ему, совсем еще молодому и уже прославленному писателю, грозили всяческие кары, спас его Сталин: у вождя на книжкой полке среди прочих книг стоял и роман Шухова «Ненависть», не помню, каким именно образом, но это сыграло роль в судьбе Ивана Петровича... Как известно, действительность сложнее любой схемы; растоптав жизни множества писателей, по стечению ли случайностей или по самодержавной прихоти Сталин оставил «погулять на воле» Пастернака и Булгакова. Правда, печататься они не печатались, как и Платонов, но до лагерей все-таки не дошло. Вот и Шухов — из Москвы отправлен был в свою родную Пресновку, в Северо-Казахстанскую область, и разве что писать перестал, молчал и молчал много лет, и пытался иной раз вырулить на широкий шлях социалистического (читай — сталинского) реализма, да не получалось, не создавалось ничего такого, что шло бы вровень с двумя первыми романами — «Горькой линией» и «Ненавистью»... Молчал, тосковал — вплоть до самого «Простора». Один друг юности — Павел Васильев — расстрелянный, лежал давно в сырой земле, другой — Леонид Мартынов — постоянно подвергался критическим проработкам и экзекуциям, благословивший Шухова на крестный писательский путь Максим Горький умер — весьма своевременно и при до сих пор не очень-то ясных обстоятельствах... Шухов молчал — но в душе не мог не благодарить «вождя народов»: ведь все-таки жив остался...

Так что тут никакой, по сути, загадки не было: была порядочность. Загадка заключалась в другом: отчего это где-то, с точки зрения Москвы — бог знает где, у подножия Алатау, в райском, можно сказать, краю, где — опять же с точки зрения Москвы — все только и делает, что цветет и благоухает, обнаруживается вдруг человек, отваживающийся на борьбу заведомо безнадежную, неравную? Объявляется писатель, который не желает «маршировать в едином строю» и стоять по стойке «смирно» перед всезнающим и всепоучающим?.. И при этом так преданно, так застенчиво любит главное свое дело — литературу, что стыдится громогласно, с высоких трибун, говорить о том, как стыдятся говорить о первой любви, тем паче — торговать ею?.. Вот где тайна, вот где загадка! И вот о чем — теперь, когда уже много лет как нет на свете нашего «старика» и не предвидится ему под стать замены — вот о чем я задумываюсь. Что толкнуло — подвигло его на это, поскольку знал ведь, на что идет?..

И первое, что приходит на память... Оно может показаться, впрочем, и чересчур легкомысленным кое-кому... Но первое — это каким, случалось, иной раз можно было увидеть его дома: стоит на лоснящемся, зеркально-золотистом паркете, босой, с подвернутыми штанинами, и усмехается, довольный: «Сам натирал!..» Или — как унимал, пытался унять в редакции двух наших немолодых, одинаково старательных и уважаемых, но — не ладивших между собой машинисток. «Все равно, я ухожу!» — вся в слезах, говорила одна, не слушая Ивана Петровича, исчерпавшего все аргументы. Другая твердила то же самое. «Ну, тогда и я ухожу из редакции!..» — в сердцах воскликнул он, да так, что в ту секунду и сам, и все поверили — уйдет, если не помирятся!.. Или как-то на пресс-конференции у Кунаева, где собрался во всем блеске журналистский корпус, и руководство высочайшего ранга, и вопросы наизначительнейшие, наигосударственнейшие — сколько и каких пудов или тонн не хватает, чтобы выполнить и перевыполнить, и заслужить честь, и получить награды, и занять первые места — и вдруг наивный, скоморошеский какой-то вопрос к Главному или Хозяину, как тогда говорили: «А почему армянского коньяку в продаже нет?..»

Естественный человек. В чем-то — ребенок, дитя и в старости. От любой фальши вздрагивал, как от ожога. Всю жизнь ненавидел галстуки — ходил с воротом нараспашку. С похмелья залезал в ледяную ванну, в мороз не признавал шапки. Всякого рода отличия не терпел: избегал сидеть в президиуме, отбрыкивался, отфыркивался от собственных юбилеев (другие ради них, казалось, и на свет рождаются). А поскольку вся тогдашняя жизнь была четко регламентирована (кто над кем надзирает, кто кому подчинен, кто за кого отвечает, что можно любить, что — строго запрещается, о ком и как говорить, с какой дозой хвалы и критики, когда изъявлять восторг, когда кричать «Распни его!»), поскольку ведущий моральный принцип выражался словами: «Каждый шаг в сторону считать побегом, стрелять без предупреждения!» — то чуть ли не любое слово, любой жест Шухова выглядел неприличием, вызовом, бунтом! Хотя бунтарем он — по натуре — не был. Он был естественным, не давшим себя убить или покалечить человеком. Это жизнь вокруг была неестественной...

И вторая разгадка, второй ключ. Бунтарем не был, но происхождения — казачьего. У нас часто говорят о терпении, присущем природной русской душе, о ее «притерпелости», если употребить изобретенное Евтушенко слово, ее «покорливости» (вспомним евангельское «несть власти аще от бога»), при этом одни умиляются, подобно Константину Аксакову, другие, твердя о «духовном рабстве», бледнеют от бешенства. Но разве не русские люди бежали куда глаза глядят, на самые окраины государства, лишь бы подальше от власти, которая «аще от бога», от царя-батюшки, от «отцов родных» — крепостников-помещиков? Разве не столь же природному вольнолюбию обязано своим основанием казачество — донское, уральское, кубанское, астраханское, оренбургское, семиреченское, сибирское и т.д., всего их насчитывалось одиннадцать— казачьих войск? Здесь все было иное: свобода (относительная, конечно же) от московского правительства, равенство (относительное, понятно, и все же...) земельных наделов, выборность атамана, своеобразная демократия — власть «круга» с опорой на волеизъявление всего казачьего сообщества, то есть своего рода казачья республика, если говорить об идеальном ее варианте. Но так или иначе — «вольный казак» имел свою особую, «вольную» психологию, а Шухов был из казаков «горькой линии». Отсюда его размашистость, удальство, лихость — шуховский несмиренный, непокорный норов. Отсюда и отсутствие страха перед «городовыми», прикрытое порой насмешливым мужичьим лукавством...

Но тут была не рубка лозы, не прочие молодецкие утехи... Тут были каменные чиновные лица. Наставления, исполненные державного смысла. Невозмутимость. «Мнения», сообщаемые при поднятой вверх деснице с устремленным в небо указательным пальцем. И в результате не усердной, а прямо-таки самоотверженной деятельности этих «лиц» (кто ныне их помнит, эти безликие лица?..) роман Анны Борисовны Никольской «Театр» так и не был напечатан тогда, в шестидесятых, несмотря на все усилия Шухова и редакции. Роман о сталинских лагерях, восторженно аттестованный Тихоновым, Паустовским, Всеволодом Ивановым, напечатали — в том же «Просторе» — спустя 20 (двадцать)лет, когда ни автора его, ни Ивана Петровича Шухова, ни Тихонова, ни Паустовского, ни Всеволода Иванова уже не было в живых. А «лица», те, которые бдели и запрещали? Где они — живы ли? И если живы, что шепчет им их «притерпелая» ко всему совесть?.. Думаю, они по-прежнему неколебимо уверены, что выполняли свой долг, служили народу. А роман Юрия Домбровского, наш «родной», «алма-атинский» роман «Факультет ненужных вещей», в котором главное действие развертывается в каких-нибудь пятистах метрах от здания, где находится редакция «Простора», на перекрестке улиц Калинина и Дзержинского?.. Это сейчас «Факультет» напечатан в «Новом мире», стал бестселлером, переводится на множество языков. А в те годы, когда на столе у Шухова лежала первая редакция романа,— к чему свелись попытки напечатать его?.. Ах, что там джигитовка, рубка лозы! И XX съезд позади, и мягкий, незлобивый Леонид Ильич при любом случае поминает о Ленине, предлагает учиться у него и тому, и этому, а напечатать роман, в котором рассказано, как сажали, как измывались над людьми при Сталине — нельзя! А какой скандал, какой до Москвы докатившийся грохот стоял, когда сгоряча решили было напечатать «Кремль» Всеволода Иванова!.. Но это — из серии неудач. Славных неудач, о которых не грех и вспомнить (кто-то из великих шахматистов, Ласкер или Тартаковер, говорил: «бывают поражения, которые стоят любой победы»). Были не одни неудачи, были победы!

«Тысяча дней академика Вавилова»... Всего лишь отрывок из большой, на два тома, документальной повести Марка Поповского, но, может быть, самый ударный. Вся сокрушительная мощь сталинщины, направленная на истребление науки и людей науки, была здесь изображена убедительно и неотразимо. Иван Петрович ходил гордый, смущенный, победительный: удалось, удалось! (Как меняются времена! Ныне, после дудинцевских «Белых одежд», кто только не писал о Вавилове и Лысенко! Марк Поповский за то же самое поплатился изгнанием...) А бродивший по столичным редакциям «Нестор и Кир» Юрия Казакова, один из самых значительных (и потому не печатавшихся или печатавшихся с трудом) рассказов Юрия Казакова! Ведь это там о коллективизации и «кулаках» сказано было с иной, противоположной незабвенному «Краткому курсу» точки зрения... Но в то время — с каким благочестивым ужасом выпроваживали рукопись из редакций! Иван же Петрович, в отличие от многих, не только целовал Казакова при встрече, но и — печатал, очень многим рискуя! «На добрую память о недобром времени»,— так надписал первый том своих мемуаров Илья Эренбург, даря его Шухову. Недоброе время... Как мягко сказано о годах, когда что ни день в редакцию «Простора» присылали рукописи Пастернака, Платонова, Мандельштама, Павла Васильева и еще многих, многих, в том числе Ильи Эренбурга — тоже: таков уж в те поры был расцвет советской литературы, что ни в «Новом мире», ни в «Знамени», ни в «Октябре» не отыскивалось для них места. Но не только на «варягах», как злобно шипели наши недруги, держался «Простор»: московские литераторы позволяли своими произведениями поднять уровень журнала, приобщиться к литературной жизни всей страны. Костяком «Простора» являлись удивительно свежие, «сверхта-лантливые», как говорил о них Шухов, стихи и поэмы Олжаса Сулейменова, романы Нурпеисова, романы и рассказы сверстников и друзей Ивана Петровича Габита Мусрепова и Сабита Муканова, повести Мориса Симашко, Алимжанова, Черноголовиной, Щеголихина, Белянинова, Берденникова, Буренкова. В те послехрущевские времена крепчающего административно-бюрократического контроля журналы несколько меньше, чем издательства, опекали сверху, здесь легче дышалось. Но пресс ответственности давил на главного редактора, и мощь этого пресса была такова, что он мог без труда сломать, расплющить в лепешку. Все зависело от руководившего журналом человека. И потому документальная повесть Павла Косенко о поэте Павле Васильеве может ожить только на страницах «Простора»: когда ее отдельной книгой напечатают в издательстве (год-полтора спустя), весь тираж тут же пустят под нож. Когда мою сатирическую повесть, вслед за «Простором», наберут в издательстве, дело не пойдет дальше гранок, набор рассыплют и один из Начальников Творчества объяснит мне в своем кабинете, какой вражеский подтекст он уловил в моей «Лгунье» и на какой лагерь — капиталистический или социалистический — он, этот подтекст, работает, И Морису Симашко понадобится ехать в Москву и Ленинград, чтобы заручиться разрешением напечатать в Алма-Ате роман «Маздак» из жизни среднековой Персии, который затем издадут в двух десятках стран. «Чем талантливей произведение, тем приятней с ним бороться!» — афоризм, выданный одним из тогдашних любителей такой борьбы, но, в отличие от других, способным на чувство юмора.

Шухов не был одинок. Не только превосходный писатель и смелый человек, но и наделенный талантом организатора, он сумел создать в редакции на редкость дружный коллектив. Знаток литературы, обладавший тонким и точным вкусом, светский, неистощимо остроумный Алексей Белянинов; шумный, азартный, балаганящий под своего любимого героя — бравого солдата Швейка — Морис Симашко, напечатавший свои первые повести в «Новом мире» Твардовского; критик Николай Ровенский, то яростно-едкий, то восторженно-сентиментальный, слегка играющий под мужичка-простачка; всегда прямая, отважная, любому чину режущая правду в глаза Галина Васильевна Черноголовина, зам.главного редактора; рыжий, огненный, нетерпеливый Володя Берденников, приехавший из Караганды и вместе с Сашей Самойленко — долговязым, порывистым, легко краснеющим, но с ледяным холодочком в глазах — представляющий в журнале «племя младое»; осторожный, выверяющий каждый шаг секретарь редакции Ростислав Петров; «просторовский» Робеспьер — поэт Baлерий Антонов... Каждый — личность, характер со своими шипами, углами — и всех соединял, гармонизировал Иван Петрович. В те годы каждый день в редакции для меня был праздником...

Впоследствии недруги «Простора», не умея сладить с Шуховым, объясняли его позицию тем, что «за спиной большого русского писателя...» — далее, по мере надобности, употреблялись различные формулировки. В то время гипотеза о «масонском заговоре» еще не была столь разработанной, как ныне, но одна журналистка уже тогда сообщала в компетентные алма-атинские органы, кто «засел» в республиканском театре, где не хотят ставить ее пьесы, в «Просторе», где не печатают ее беллетристические перлы... Однако в литературе шестидесятых-семидесятых (первой половины) существовали авторитеты, не допускавшие полной утраты стыда, и потому формулировки употреблялись более гибкие: «за спиной большого русского писателя» — и уже только потом: «свили гнездо», «засели» и т.п. Но нам, в «Просторе», было хорошо известно другое.

На редакционной планерке Шухов терпеливо выслушивал каждого. Слушал, барабанил по столу, посапывал широким носом, усмехался, хмурился, затем, не утерпев, сам ввязывался в общий спор и тогда уже, постукивая, в иных местах ладонью по столу, приговаривал со стариковской ворчливостью, на которую никому в голову не приходило обижаться:

— Да будет вам боронить-то!

Или:

— Помилуйте, что это за дичь вы несете!

Или:

— А вы почему сегодня отмалчиваетесь?

Иногда казалось, что он всеми недоволен, ни с кем не согласен. Иногда — что согласен и с тем, и с другим, слушает и всем кивает — и тому, и этому... А потом вдруг оборвет:

— Ну, будет. На сегодня хватит. Утро вечера мудренее.

А наутро становилось известно окончательное редакторское решение. И удивительно: в нем оказывались учтены все давешние споры, все наши мнения. Это и было как бы общее мнение — но в отсеянном, очищенном виде. А случалось, что и нет: все выслушав и все взвесив, Шухов решал на свой лад, всем вопреки. И опять-таки странность: это решение спустя время принималось как единственно верное, ни у кого не возникало желание его оспаривать. Возможно, тут основную роль играл авторитет Ивана Петровича, в журнале незыблемый. Но главное заключалось в очевидном для всех высоком нравственном чувстве, которое им руководило, в служении — не шкурному, лишь слегка замаскированному расчету, а — Литературе.

И в этом была вся сложность: для «старика» единственным критерием было «талантливо» — «не талантливо». Этого-то и не хотели понять и принять наши многочисленные опекуны.

«Напрасно в дни Великого Совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста...»

— писал Пастернак. Вот что было понято, усвоено: «она опасна...» Но начинается все с Гумилева и Ахматовой, с Зощенко и Пастернака, а кончается...

Неким Начальником Творчества, пользуясь выражением Наума Коржавина (не стану называть имени этого человека, ибо «имя им — Легион») был заведен такой порядок: нашему журналу полагалось на его высочайшее рассмотрение представлять план каждого номера, дабы «как бы чего не вышло». Однажды Галина Васильевна Черноголовина, оберегая Ивана Петровича от этой унизительной процедуры, принесла Начальнику план, в котором значились стихи Киплинга. Начальник подумал-подумал (тут можно представить, как лоб его прорезали морщины, взгляд ушел в себя, на переносице сомкнулись брови... Он... т.е. оно — начальство... думало!) и вот что выдало в заключение: «Не нужно печатать этого Киплинга: мало ли что он еще натворит...» Логика, ныне уже утраченная, была здесь такой: некоторые еще вчера вполне благонадежные зарубежные писатели, случалось, сегодня подавали голос, заявляли устно или письменно, что питают симпатию — к Пастернаку ли, к Солженицыну или Ахматовой, и тогда те, кто печатал их вчерашние произведения, должен был отвечать за их сегодняшние (или завтрашние) грехи. Так что всего безопаснее Киплинга тоже не печатать... И если сейчас кажется диким, что невежда, не прочитавший ни строчки Киплинга и не знавший, что умер он еще в 1936 году, мог литературой руководить, так ведь с не меньшим успехом руководили и сельским хозяйством, и наукой, и внешней политикой... Галина Васильевна не удержалась, рассказала, выступая на партийном активе, историю с Киплингом. Зал от всей души хохотал. Но расплата не заставила себя ждать: Черноголовиной вскоре пришлось покинуть журнал...

Почти фельетонная по нынешним временам ситуация выглядела на деле отнюдь не шутейно. Кто был этот Начальник Творчества. Я отчасти представлял его еще по Караганде. Там он также немало значил — в смысле руководства идеологией — но в масштабах всего лишь области. При нем за каждую мало-мальски самостоятельную инициативу нашему «Комсомольцу Караганды» давали взбучку. Когда редактор газеты Геннадий Иванов отправлялся к Начальнику искать справедливости, тот разводил руками и поднимал глаза к потолку: «Так там решили, там указали...» Посреди Караганды и после XXII съезда партии продолжал зловещим символом возвышаться памятник «вождю народов» — и мимо него по крайней мере дважды в день проходил, шагая в сторону своего кабинета, Начальник — с невозмутимым лицом, поглощенный размышлениями о Высшем, Недоступном для прочих... Памятник в конце концов сбросили, Начальника Творчества перевели в Алма-Ату, на куда более ответственную должность, и тут он занялся Киплингом... Впоследствии — «такие люди нам нужны!» — он уже заседал в Верховном Совете республики — и отнюдь не рядовым депутатом.

Кем же был его оппонент?.. Нет, не Джозеф Редьярд Киплинг, а его переводчик, препроводивший отличную киплинговскую балладу к нам в журнал, впоследствии все-таки ее напечатавший? Это был поэт Анатолий Сендык. Мы познакомились, когда во второй половине шестидесятых он с большой группой московских литераторов приехал в Алма-Ату на декаду русского искусства. В той же группе приехал Домбровский. Сендык и Домбровский были особенно дружны — помимо литературы, соединяла биография: оба вдоволь хлебнули лагерной жизни. У Сендыка случилось это так. Закончив юридический институт, он юным, идейно настроенным правоведом направлен был на следственную работу в органы МВД в конце сороковых годов, когда там процветали методы Вышинского. Сендык, знакомый с ними теоретически, столкнулся с практикой, т.е. с фабрикацией обвинения без достаточных улик, о чем и доложил по инстанции с полным соблюдением положенной формы. Его рапорт привел к неожиданному для недавнего студента результату...

Когда мы познакомились, Толя Сендык был профессиональным переводчиком высокого класса, человеком веселым, добродушным, удивительным рассказчиком. Одним из его излюбленных сюжетов был такой. Как-то в переделкинском Доме творчества к нему в номер подселили писателя, в годы сталинщины занимавшего немалый пост в лагерной охране. Они с Сендыком не пришлись друг другу по вкусу, поскольку кое-какие события в отечественной истории оценивали по разному. Сендык рассказал соседу о своем прошлом и объявил, что имеет привычку на ночь класть себе под подушку нож... Утром он проснулся в номере в полном одиночестве и был этому рад: никто не мешал ему спокойно работать.

Но это — к слову. Мне просто хотелось рассказать, что скрывалось иной раз под анекдотическим с виду пустячком... Кстати, когда Начальник поднимался со ступеньки на ступеньку к вершинам своей карьеры, Толя Сендык, участвуя в плавании по Великому Северному морскому пути, умер от сердечного приступа где-то в Карском море: он до конца жизни оставался романтиком, его манили не командные высоты, не кресла и высокие оклады, а поэзия, полярные сияния, простор...

Твардовского «убрали» (так именно тогда говорилось — «убрали») из «Нового мира» в 1969 году, Шухова из «Простора» — спустя пять лет. Эти пять лет для него были продолжением борьбы — но уже в одиночку: из рук Ивана Петровича был вырван хотя и не самый убедительный для его оппонентов, но все же — аргумент: «А Твардовский у себя в журнале печатает...» Наоборот, у противников «Простора» в ход пошла новая угроза: «Доигрались в «Новом мире»?.. И вы доиграетесь...» Что было па это ответить?..

Перед Твардовским Шухов благоговел. В его светлых, немного навыкате глазах появлялось какое-то умиленно-радостное выражение при одном упоминании о нем. Твардовский был для него примером, ободрением, образцом. Воплощением народного начала в литературе. Народным поэтом. В Твардовском чуялось ему нечто близкое, родственное — в крестьянском начале, в отношении к языку, в слиянии понятий «правда» и «искусство», в презрительном отношении к самодовлеющему эстетству. Наконец — в понимании особого значения литератора на Руси, где каждый писатель бывал традиционно еще и просветителем, и общественным деятелем, редактором или издателем — Пушкин, Толстой, Достоевский, Горький... Вероятно, принадлежностью к этой — пропущенной через судьбу Твардовского — отечественной традиции Шухов тайком гордился, причастность к ней придавала ему сил.

Мрачные времена близились, становились все гуще, плотней. Иван Петрович, не чуравшийся моды в одежде (первый в редакции надевал плащ-болонью, рубашку в цветочках, спортивно-молодежную куртку!..), не тянулся к «самиздату», в те годы ставшему как бы атрибутом оппозиционной, свободомыслящей интеллигентности, так — попадет под руку — прочитает, не попадет — не пожалеет. Но как-то раз, у себя дома, достал из стола желтоватые, сцепленные скрепкой листочки с обтерханными краями, протянул, рука его подрагивала мелко, старчески:

— Читали?.. Александр Трифоныч, «По праву памяти»... Великая вещь!.. И такие стихи от народа прятать?.. Бог этого не простит!..

Метнул короткий, гневно блеснувший взгляд куда-то в сторону. Покачал головой, большой, тяжеловатой для некрупного тела. Брови — косматые, сивые — сердито спрямились на переносье. Сидел, барабанил по зеркальной полировке стола костяшками пальцев, думал о своем, забыв обо мне...

Твардовский был ему близок во всем, и в восприятии прошлого страны, трагедии сталинщины — тоже: тут была боль почти физическая, страдание — не подсмотренное со стороны, а соединенное со страданием всего народа, сознание всеобщей беды и всеобщей вины. И оттого — не поучение, не обличение, а — сострадание, сочувствие... «Я счастлив тем, что я оттуда. Из той зимы. Из той избы. Я счастлив тем, что я не чудо особой, избранной судьбы!» — эти строки Твардовского, поставленные Иваном Петровичем эпиграфом к последней его повести «Трава в чистом поле», по сути, могли быть эпиграфом ко всей его жизни — до самого конца...

Конец, между тем, был недалек. Но прежде чем перейти к нему, хочу коснуться воспоминания неприятного, даже постыдного, но — многозначительного. В одном из номеров «Простора» были напечатаны стихи Андрея Вознесенского, который перед тем приезжал в Алма-Ату. Стихи — назывались они «Стрела Махамбета» — кому-то не понравились. Кому-то, чье мнение обладало достаточным авторитетом, но было высказано с запозданием. И вот вся редакция — от машинистки до зам. главного редактора, была отправлена на «выдирку» в типографию: из двадцати тысяч экземпляров требовалось вырвать по две страницы с напечатанными на них стихами и вклеить новые.

Стихи были отличные, крамолы не содержали никакой, но мы подчинились возмутившему нас приказу. И в типографии, освоясь постепенно с непривычным для нас делом, работали все быстрее, сноровистей, только бы закончить это унизительное занятие, выйти на свежий воздух, смыть типографскую пыль (и, казалось мне, кровь...) с вдоволь потрудившихся рук.

Да, конечно, мы оправдывали себя тем, что спасали журнал, что наше неповиновение могло стать для «Простора» катастрофой. Но, говоря словами Твардовского,— «и все же, все же, все же...»

К чему это я?..

А вот к чему.

В начале семидесятых «Простор» стремился оставаться на прежних позициях. Сменивший Галину Васильевну Черноголовину новый заместитель главного редактора Павел Косенко многое делал для того, чтобы сохранить нелегко добытый уровень. Стойко держал оборону руководивший критикой Николай Ровенский, отвечая на злобные наскоки ревнителей «интересов советского читателя», изощрявшихся в изобретении уничтожающих ярлыков. В 1972 году редакцию пригласили в Москву, где на секретариате Союза писателей обсуждалась работа журнала. Оценка была высокой, поощрительных похлопываний по плечу — хоть от-бавляй. И поскольку в обсуждении участвовали заметные в ту пору в литературе люди, а само обсуждение происходило в «каминном зале», где некогда Шухов встречался с Горьким, то все это произвело на Ивана Петровича впечатление ободряющее, прямо-таки праздничное: журнал поддержали! Его линию одобрили! Значит, и дома легче будет дышаться!..

Но по возвращении домой нас ждал сюрприз: «Литературная газета» поместила отчет о секретариате, в котором и помина не осталось от произнесенных там добрых слов!

— Это как же так?..— твердил огорченный Иван Петрович.

Над журналом собирались тучи. Наконец — грянула гроза. Как всегда — вдруг, неожиданно. И гром прогремел не из той тучи, из которой — предполагалось — мог прогреметь.

Как известно, не от хорошей жизни в свое время Некрасов печатал в задавленном цензурой «Современнике» развлекательные романы. «Простор» чем дальше, тем больше прибегал к детективам. Однажды нам прислали перевод романа Форсайта «День шакала». Детектив был известен во всем мире, перевод выполнен умело — решили печатать. И вдруг...

История с детективом, наполовину уже напечатанным, произошла тоже почти детективная. Участников ее до сих пор мучает неразрешимый вопрос, загадка, общая для всех детективов: «Кто убил?..» И поныне существуют лишь различные версии, но не доказана ни одна из них. Хотя произошло все не во мраке ночи, не в уединенном, безлюдном месте, а средь бела дня, у всех на глазах.

На ответственном совещании срочно былрассмотрен вопрос о «Просторе» и его редактор, известный в стране писатель, ученик Горького, награжденный орденами, лауреат государственной премии — отстранен от своей должности.

Никто и не подумал объяснить коллективу журнала, что случилось, что послужило поводом для столь категорического решения.

Никто не объяснил читателям, почему публикация романа оборвана посредине.

Глухо передавали, будто бы пришла телеграмма от самого Суслова... В других слухах фигурировала не телеграмма, а телефонный звонок. Вместе с тем поговаривали, что не было ни звонка, ни телеграммы, а... Короче, простор для воображения был полный. Вплоть до фантастического предположения, почерпнутого из самого «Шакала» и сообщаемого шепотом: в романе изложена технология покушения на де-Голля, а в Алма-Ату вскоре должен был приехать Брежнев...

Так и по сей день это остается «белым пятном» в истории казахстанской (а по сути — не только казахстан-кой) литературы: что послужило поводом к снятию Шухова, кто раскочегарил под ним огонь, какие сердобольные старушки («санта симцлицитас») по хворостинке, по сучочку сносили в костер, дули на угольки... Да это и не важно. Важно другое: то была расправа. И когда эта расправа вершилась, никто — ни в Москве, ни вокруг — Шухову и его журналу не помог. Из тех, кто мог и обязан был помочь — по совести, по должности...

Что происходило в то время в самой редакции?

Было отчаянье, была растерянность. Были один за другим возникавшие планы немедленных действий: письмо в ЦК! Телеграмма — в Москву! Обращение к секретариату Союза писателей! Если справедливость не будет восстановлена —- тогда уход! Коллективно подаем заявления и уходим из редакции!.. Но волю к сопротивлению, к борьбе размягчали разного рода посулы: еще разберутся, решение отменят... Шухову предложат место секретаря в Союзе писателей, и журнал сохранится в прежнем качестве... Только никаких авантюр, скандалов: не нам, а Ивану Петровичу поставят их в вину, погубят «Простор» окончательно!..

Так или иначе, затевавшееся давно свершилось: в журнал был назначен новый редактор.

Шел 1974 год.

До начала перестройки оставалось еще одиннадцать лет.


ДОМБРОВСКИЙ


С Домбровским я познакомился случайно. То есть — что значит случайно? В «Новом мире», в двух номерах, только что был опубликован его «Хранитель древностей», даже на фоне тогдашних, середины шестидесятых, публикаций это оказалось первостепенным событием... И вдруг — из поездки в Москву возвращается мой карагандинский приятель, рассказывает, что там, в Москве, зашел в парикмахерскую, разговорился со своим соседом по очереди — и вдруг выяснилось: он, сосед этот,— Юрий Домбровский!.. Тот самый!.. И потом они идут к Домбровскому домой, говорят о многом, в том числе — о моем романе, только что вышедшем, и Домбровский всячески его поносит — за образ следователя из органов, прямо-таки клеймит меня последними словами...

Вот так фокус! Юрий Домбровский?.. Читал?.. И — клеймит?.. За моего следователя?.. Черт-те что! Да еще и — знакомство в парикмахерской?..

Я тогда читал только «Хранителя», не знал книг Домбровского в полном объеме, но в мощном, стопроцентном его реализме и в то время чуялись мне игривая романтическая струйка, любовь к закрученному сюжету, анекдоту, «странностям» неожиданных совпадений и совмещений. Потом я понял, что то и другое — и есть Домбровский. Все сплетено в нем, его стиле и судьбе, нерасторжимо: комната в коммунальной квартире в Большом Сухаревском — и Колыма, пьяные, неистовые дебоши — и противостояние, длившееся всю жизнь, противостояние свободной мысли — и тюремной решетки, гордости не признающего ничьей власти Мастера, Творца — и ползучего, изглоданного страхом холуйства... В этом противостоянии не было случайностей: все происходило закономерно, стоило лишь углубиться, проникнуть под обманчиво-невнятную поверхность... Так, если вдуматься, случилось и с возникшим знакомством. Тут все зависело от того, кто знакомил, и тогда при всей его случайности роль случая порядком убавляется. То есть становится ясно, что в жизни нашей вовсе не случайно так много места занимает случай.

Познакомил нас Эдуард Кесслер, горный инженер, карагандинец, высокий голубоглазый красавец с чеканным «нордическим» профилем, эдакий мягкий, застенчивый Зигфрид. Когда мы собирались дружеским кружком и распевали «Бригантину», «Товарищ Сталин, вы большой ученый...» и «Евреи, евреи, кругом одни евреи...» — он, Эдуард, пел на немецком и русском «Марш «Красного Веддинга»» — «Колонны, вставайте, шеренги смыкайте, на битву шагайте, шагайте, шагайте...» Он был старше нас всех, его несильный, рвущийся тенорок звучал для нас приветом немецких ротфронтовцев конца двадцатых — начала тридцатых грдов...

Но Эдуард Кесслер никакого прямого отношения к «Рот-Фронту» не имел, и родился он не в Берлине, а в Москве, в обычной для того времени интеллигентной семье, где соединилась немецкая и еврейская кровь, да сколько-то капель в нее подмешали еще шведы и, кажется, французы,— какое, казалось бы, это имело значение?.. И с полнейшим ощущением, что это в самом деле не имеет значения, два брата, по достижении совершеннолетия, когда положено получить паспорт, а в нем заполнить соответствующую графу,— так вот, братья, чтобы не огорчать никого из родителей, решили записаться — один немцем, второй евреем. Подбросили гривенник — орел или решка?.. Случайно выпало Эдуарду заделаться немцем. В результате чего студента полиграфического института прямо с окопных работ под Москвой в 1941-м отправили в эшелоне с немцами-трудармейцами в лагерь на Урале, откуда через несколько лет, в результате острейшей дистрофии — сорок четыре килограмма обтянутых кожей костей — его комиссовали и он очутился под Карагандой, в селе Осакаровка. Слегка оклемавшись, он просится на фронт, как это делал и находясь в трудармии, но ему отказывают. Прежняя жена, тоже московская студентка, | порывает с ним, опасаясь не столько за себя, сколько за судьбу их маленького сына... В Осакаровке же Эдуарду покровительствует одна из высланных сюда немок — необычайно красивая пианистка из Ленинграда, чей муж, полковник (по национальности, кстати, еврей) погибает во время ленинградской блокады. Пианистка в Осакаровке отнюдь не музицирует, а тонкими, гибкими музыкальными пальцами рыхлит землю, сажает и копает сахарную свеклу на колхозном поле и, будучи на двенадцать лет старше Эдуарда, выхаживает его и ставит на ноги. Когда мы познакомились (Эдуард пописывал стихи, его тянула литература), они жили уже лет пятнадцать в Караганде, в опрятном домике с заботливо взращенным садиком, где особенно запомнились мне диковинные для нашего шахтерского города рыжие тигровые лилии. Она преподавала в музучилище, он работал в Гипрошахте. Вместе с Эдуардом, на его мышиного цвета «Москвиче» первого выпуска в 1963 году мы проехали несколько тысяч километров по целине, то была веселая, насыщенная приключениями поездка... А через три или четыре года Эдуард повесился — в том же садике, в гараже, на ручке дверцы мышастого «Москвича», но это уже другая история, где все решали вроде бы тоже случайности и случайные связи между ними...

Здесь же я хочу лишь сказать, что когда Эдуард, заглянувший в Москве в парикмахерскую, сидя в очереди, оказался свидетелем разгорающегося скандала, он, естественно, не мог не вмешаться, не посочувствовать долговязому тощему человеку с копной лохматых, торчащих врастопырку волос: тот чрезвычайно нервно реагировал на чье-то хамство, а в ответ на отчетливо выраженное пожелание заткнуться в лихорадочном возбуждении понес что-то о Колыме, где ему и таким, как он, тоже пытались заткнуть рот, чтобы они не мешали разным-прочим орать «Да здравствует!..» и славить вождя... Но теперь, когда он издох, этот самый вождь, а каторжники вернулись по домам, настали новые времена!.. Однако хоть времена и в самом деле наступили новые, Эдуард за благо почел, не дожидаясь дальнейшего разворота событий с неизбежным появлением милиционера, увести лохматого на улицу, а потом, развлекая рассказами о собственных столкновениях с Законом, проводить его до самого дома, оказавшегося поблизости, а затем и зайти в дом, подняться на третий этаж по гулкой каменной лестнице с клочьями паутины под высоченными потолками и очутиться в темноватой комнате со старомодным шкафом, где, не оставляя ни малейшего пустого промежутка между собой, в полном порядке стояли продуманно подобранные справочники, словари, энциклопедические издания, преимущественно в старых, почтительно сбереженных переплетах...

Так они познакомились — вовсе не случайно, если учесть ненасыщаемую жадность Домбровского к впечатлениям жизни, неординарным характерам, прихотливым извивам человеческих судеб. А там уже само собой пошло-поехало: достаточно было Эдуарду помянуть Караганду, как за нею потянулась Алма-Ата, издательство, где недавно вышла моя книга, о ней Юрий Осипович слышал в Алма-Ате, а затем увидел в редакции «Нового мира», там готовили (да так и не дали) рецензию на нее, и вдруг — Кесслер, оказавшийся моим закадычным приятелем!.. Естественно, Домбровский заговорил о моем романе, о том, что казалось ему неверным, фальшивым, то есть о фигуре следователя... и Кесслер, вернувшись домой, все это рассказал мне. Я послал Домбровскому обиженное, злое письмо — и вскоре получил ответ. Он любопытен: все, что ни писал, ни говорил, ни делал Домбровский, в полном соответствии с его натурой, бывало резким, отчетливым, как рисунок углем.

«Уважаемый Юрий... (отчества не знаю), очень хорошо, что Вы обратились ко мне для разъяснения и исчерпывания того печального недоразумения, которое получилось в результате неточной информации нашего приятеля. Это как игра в телефон: скажи «кузен», так на другой конец придет «сазан». В общем разговоре о Вашем романе я сказал только вот что — мне не нравятся вообще в этой теме обязательные счастливые концы и раскаявшиеся следователи МГБ, эти падшие белоснежные ангелы. Если счастливый конец еще в природе времени (хотя какой к дьяволу он по-настоящему-то счастливый, если я вошел в эти каменные врата, что на Лубянке, в 23 года, а вышел в 48? Жизнь-то прошла!), то следователь «не ведавший, что творит», это нечто вроде лох-несского чудовища — надо еще подождать, пока его найдут и покажут миру, и то он будет уродом, реликтом и уникумом. Я предвижу,— сказал я тогда,— появление где-нибудь в каком-нибудь подхалимском романе будущего (вот откуда это слово) и следующей за ним фигуры — рыдающего совестливого палача, который все понимает и льет по ночам горькие слезы перед бюстом. Будут описаны его внутренние муки. Мужественные столкновения с властями. Разговоры о партийности. И, наконец, «Вождь тут ошибся» («Вседержитель мира, ты не прав»,— написал когда-то Мережковский). Заговорили потом об условиях, в которые приходится укладываться авторам вот таких книг. Я сказал, что вполне понимаю это и не жду от Вас больше, чем от себя. Ведь если я не дал (и не дам!) хэппи энд, то главы слишком уж печальные мне приходится (пока!) прятать в папки. И одну такую подглавку я и прочел. Дело шло таким образом о всем комплексе отражений, а никак не об Вашей книге, в которой есть ряд и недурных, и хороших, и даже поистине блестящих страниц. В Алма-Ате от товарищей я узнал и то, как роман проходил,— это еще больше расположило меня в Вашу пользу. Вы уж наверное знаете, что «Н. М.» хочет выступить. Постараюсь что-нибудь сделать с этой стороны, хотя, конечно, все это очень зыбко...»

Мне было тридцать три-тридцать четыре, ему — под пятьдесят или даже немногим больше, я — безвестный новичок в литературе, он — автор напечатанного в «Новом мире» романа, человек-легенда... И вот — считает долгом объясниться, снять недоразумение. Я мог быть доволен. Однако письмо производило двойственное, тревожащее, не до конца проясненное впечатление. И такое ощущение — тревожное, не проясненное до конца — оставалось у меня потом после каждого его письма (их было несколько), каждой встречи.

Я увидел Домбровского несколько лет спустя, когда перебрался в Алма-Ату, работал в «Просторе». По-моему, шла редакционная планерка, все собрались в маленьком, тесноватом кабинете у Шухова. Солнце било в высокое окно, просвечивало сквозь зеленые занавески, лоснилось на светлом полированном столе, на паркете... Вошел Домбровский — все повернулись, потянулись к нему, он пригнулся, ссутулился, обнял Шухова, они расцеловались... Несмотря на простоту наших нравов и одежды, Домбровский и между нами выглядел фрондой, вызовом — в стоптанных сандалиях на босу ногу, в распахнутой на груди рубашке, которую он поминутно заталкивал в брюки, сползавшие с впалого живота. Веселым демоном посверкивал он исподлобья глазами, из-под спутанных, кольцами свисающих волос, улыбался, радуясь — после Москвы — солнцу, теплу, Алма-Ате, размашисто хлопал по плечу, обнимал, жал руку — но при всем том было в нем еще и нечто такое, будто каждую секунду мог он, сунув руку в брючный карман, выхватить оттуда гранату и швырнуть, выдернув предохранительное кольцо...

Благодушная, несколько даже сибаритская атмосфера летней Алма-Аты с дымящимся от зноя небом, журчанием арыков, запахом шашлыка нарушалась, едва возникал Домбровский (он приезжал сюда обычно в летние месяцы). В жизни соприкасавшихся с Домбровским людей как бы менялся ритм, появлялся новый, куда более крупный масштаб. Помню, с каким безбрежным радушием встречала Алма-Ата московских литераторов, приехавших на декаду культуры: цветы, улыбки, машины как угорелые носятся в аэропорт и из аэропорта, в гостиницы, в гостевые резиденции, вино льется рекой, тосты набирают высоту... И вдруг: на приеме у директора издательства, в ответ на пышную здравицу в честь прибывшей в Казахстан Зои Кедриной — пожилая, в серебряных букольках — Юрий Домбровский ставит на стол бокал шампанского — не пригубив. И за ним ставят на стол свои полные до краев бокалы другие москвичи-литераторы. В чем дело?.. Так они демонстрируют свое отношение к Зое Кедриной, выступавшей незадолго перед тем с обвинительной речью на процессе Синявского и Даниэля. Так ли он важен, этот кабинетный протест?.. Кто знает. Ведь — «здороваемся с подлецами, раскланиваемся с полицаем»... Но от этого естественного, непроизвольного жеста, с виду такого малозначительного — опустить руку, поставить бокал на стол — так ли уж далеко до того, чтобы поставить свою подпись под письмом Брежневу — с протестом против зажима литературы, крепнущих сталинистских тенденций?.. А от этого письма — далеко ли до романа «Факультет ненужных вещей», которому отдано десять, а то и пятнадцать лет свирепой работы, и уже написаны три варианта, начат четвертый — с эпиграфом: «Новая эра отличается от старой эры главным образом тем, что плеть начинает воображать, будто она гениальна»?.. И слова-то не чьи-нибудь, а Карла Маркса, но уже сразу после них отсекается надежда на любой компромисс, перестает манить искушение гнуться перед этой плетью, бог знает что воображающей о себе, на деле же остающейся плетью — и только?..

Однажды Домбровский вместе со своей женой Кларой были у нас дома в гостях; обсуждали быстро достигавшие Алма-Аты невеселые московские новости; Юрий Осипович читал свои стихи, ныне публикуемые в журналах, я записывал их на магнитофон (к сожалению, в семидесятых, когда вновь входили в моду обыски, записи эти пришлось стереть). Особенно запомнилось мне такое стихотворение, Домбровский читал его напористо, с горько-вызывающей интонацией:

Меня убить хотели эти суки,

Но я принес с рабочего двора

Два новых навостренных топора

По всем законам лагерной науки.

Принес. Врубил, Гляжу веселым волком —

Пожалуйте! Хоть прямо, хоть проселком!..

И вот таким я воротился в мир,

Который так пленительно раскрашен...

Смотрю на вас, на тонких женщин ваших,

На гениев в трактире, на трактир —

Смотрю на старое, седое зло,

На мелкое добро грошевой сути,

Смотрю, как пьют, как заседают, крутят —

И думаю: как мне не повезло...

Да, он был в непрестанной вражде с этим миром, где «пьют... заседают... крутят...» и правит пир «старое, седое зло». И миру этому чужд был Учитель, проповедник с Факультета Ненужных Вещей, каковыми полагали талант, независимость, любовь к свободе...

Однако здесь, в Алма-Ате, существовал еще и тот особенный мир, который его тянул. Рядом с Домбровским, его глазами мне открывалась та самая, его Алма-Ата. В ней, посреди цветущих, медовых, жужжащих пчелами яблоневых садов, уходил в небо веселыми куполами и башенками переливчато-пряничный собор, в начале века воздвигнутый на сваях — вбитых в землю стволах громадных тянь-шаньских елей... В ней, в этой Алма-Ате, жил старый Иткинд, на ленивом солнцепеке поросшего травкой дворика резавший из хорошо просушенных кругляшей удивительно живые, ответно улыбающиеся людям фигуры... Здесь шумел, оглушал, пьянил яркими красками бескрайний, чуть не до гор простершийся базар, где всего много, и все за бесценок: бери, сколько душа просит, уволакивай, сколько хватит силы... Здесь пенилась, билась о круглые, влажно блестящие камни Малая Алма-Атинка, бархатно зеленели пологие спины прилавков, дымились, таяли, сверкали в знойном, безоблачном небе горные пики... По соседству с Пионерским парком, с высоченными, гладкорозовыми стволами его сосен и гомоном вокруг взлетающих вверх лодок-качелей стояло серое здание, где некогда немало дней и ночей провел Юрий Осипович, обвиняемый в заговоре против советской власти, пособничестве контрреволюционерам, причастности к вражескому подполью и т.д. Отсюда начинался его путь на Колыму. Сюда, на очную ставку с ним, привозили Ивана Петровича Шухова — чтоб подтвердил показания прочих свидетелей... Шухов не подтвердил — и тем как бы и сам включил себя в ряд подозреваемых лиц... И была в Алма-Ате гостиница, которая называлась «Алма-Ата», с длинными, низкими, охряными корпусами — здесь, на первом этаже, в узком, затененном снаружи густыми ветвями номере, останавливался Домбровский, приручив администрацию к вольному своему нраву, никакими «Правилами проживания» не предусмотренным... И этот номер, вольная эта берлога, в любое время открытая для любого желающего, тоже была частью его Алма-Аты.

Он приезжал сюда из серой, огромной водоворотной Москвы, из своего Большого Сухаревского, круто сбегавшего к цирку, из горячки цедеэловских споров, схваток между вновь набирающими силу и административную мощь сталинистами и активной, усердно служащей им камарильей, с одной стороны, и харкающими кровью бывшими лагерниками, со своими жалкими, не внушающими полного доверия справками о реабилитации, своими никому не нужными воспоминаниями, своими письмами-протестами и неизданными рукописями — с другой... Приезжал сюда, где воздух был чище (казалось ему) и легче дышалось — и тут же, роем, окружали его друзья и подонки, давнишние товарищи и столь же давние собутыльники, прежние каторжане и профессиональные сексоты, он никому не отказывал — в разговоре, в добром совете, в поддержке, заступничестве, в том, чтобы, упершись локтем в шаткий столик, звякнуть стаканом о стакан... Он приезжал — и привозил с собой рукопись «Факультета», еще один вариант, и еще один вариант, и еще один вариант — и давал прочесть, просил прочесть, настаивал — возьми, прочти!— как если бы, не печатаемый, не имевший и малой надежды напечатать главный труд, главную боль, главную радость своей жизни — «Факультет» — хотел таким вот образом доказать себе и другим: пишу — следовательно существую!..

Иногда он сам читал — новую главу, отрывок — по школьной тетрадке, тоненькой, исписанной крупными, раздельно и четко выведенными буквами, так он привык работать. Тонкие эти тетрадки отчего-то напоминали мне фонтаны бьющих из земли гейзеров. Там, внизу, скрытые земляными пластами, бушевали огненные стихии, бурлила магма, плавились базальты, пробивались же на поверхность лишь тонкие, курящиеся паром струйки... Домбровский клокотал, как вулкан, жаждущий извержений, стоило приблизиться к нему, чтобы уловить грозный подземный гул. Но на виду у всех были только гейзеры — редкие газетные публикации о художниках, переводы, помогавшие заработать на кусок хлеба и стакан вина, случайные поделки на киностудии.

О чем говорил он при встречах? Что мне запомнилось?

Например, о Гитлере: почему в Германии фашисты одержали победу на выборах в 1933 году? На демократических выборах, подчеркивал он: это потом, с установлением диктатуры национал-социалистской партии, с демократией было покончено, а выборы-то происходили еще в период, когда действовала Веймарская конституция, демократические порядки, законность... Так что же такое произошло?.. «Видишь ты,— говорил Юрий Осипович,— и тут не обошлось без нашего Вождя и Учителя: это Сталин привел миллионы немцев к избирательным урнам и заставил проголосовать за Адольфа. Почему? Очень все просто. Проводимая им коллективизация в России показала немецкому крестьянину, что его ждет завтра, если к власти придут коммунисты. Бауэры не желали расставаться со своим клочком земли, они ужаснулись тому, о чем трубила печать на Западе, хотя и там не знали всего, что у нас происходило... Ужаснулись — и предпочли Гитлера, поскольку тот в их глазах выглядел защитником от коммунистов! Так что и тут мы и немцы многим обязаны ему, Вождю народов!..»

Или о Чернышевском: в те времена взахлеб читали Бунина, посмертно как бы репатриированного к себе на Родину, упивались Булгаковым... К шестидесятникам же прошлого века хорошим тоном считалось снисходительно-язвительное отношение: социология, примитив... И вдруг: «Видишь ты, Чернышевский — гениальный писатель. Колумб открыл новый континент — Америку, Гершель — планету Уран, а Чернышевский — новых людей, целое сословие, класс, до того не известный в литературе. Открыл, описал, провозгласил от их имени написанный манифест... Это тебе, брат, не еще одна повесть о лишнем человеке и неудачной любви... Как же — не гений?״»

Или о суде над Иисусом Христом: вопрос о вине, предательстве, нравственной основе правосудия, ответственности каждого человека и общества в целом — весь этот комплекс проблем не только Булгаков своим «Мастером» всколыхнул, наоборот — напечатали роман как раз в то время, когда вопрос этот пульсировал в жилах общественного сознания с нарастающей силой, а у Домбровского в «Факультете» сделался наиглавнейшим. Но Домбровский — «антик», как он себя величал — проблему эту на примере классического сюжета — суда над Христом — исследовал с дотошностью историка, т.е. с точки зрения достоверности существования личности Христа, содержащихся в древнееврейских текстах упоминаний о нем, реальной основы евангельской версии. «Тут, видишь ты, многое приплели, а то и попросту выдумали. И притом — не очень осведомленные люди. Скажем, судит Иисуса Синедрион во дворе дома первосвященника — так в Евангелиях, на самом же деле Синедрион судил всегда на Храмовой горе, таков был обычай, его в те времена неотступно придерживались. Дальше: суд тут же приговаривает Иисуса к смертной казни, чего опять-таки быть не могло: по закону, в день суда обвиняемого можно было только оправдать, осудить же, то есть вынести смертный приговор, лишь на другой день. И потом: Синедрион еще за сорок лет до суда над Христом лишен был права приговаривать к смерти, это мог сделать только Рим, его наместник. Или, скажем, сообщается, что Иисуса арестовали ночью, при свете факелов... Но закон запрещал арестовывать ночью! Да и суд, видишь ты, никак не мог заседать в пятницу, то есть в канун субботы: подобного святотатства никто в Иерусалиме не допустил бы. Вот и выходит, что все в этой легенде сомнительно, кроме разве что единственного: действительно существовал некий человек, выступавший против Рима, его власти, и за это римский прокуратор Пилат, известный в истории как человек жестокий и беспощадный, приказал дерзкого бунтовщика распять, так именно римляне и поступали со всеми непокорными. Прочее — от лукавого, чтоб свалить вину за казнь с больной головы на здоровую, сфальсифицировать судебный процесс, как это было на процессах тридцатых годов, организованных Сталиным. И та евангельская фальшивка живет уже две тысячи лет, ей верят, хотя ни исторического, ни юридического анализа она не выдерживает!..»

Гоголь... В то время меня интересовал последний период его жизни, сожжение «Мертвых душ», я много читал, пытаясь создать собственную версию: письма Гоголя, воспоминания современников, статьи медиков, психиатров... Но когда Юрий Осипович однажды заговорил о «загадке Гоголя», о том, что нет во всей нашей, а может быть, и мировой литературе писателя более загадочного — и в том, что им написано, и в том, как складывалась его судьба, начиная от прямого розыгрыша в письмах маменьке, от погруженной в непроницаемый туман первой попытки отправиться за границу и кончая самоубийственным, оборвавшим его жизнь голоданием, когда затем он от Гоголя перешел к Набокову, к тому, как загадка Гоголя отразилась в загадке Набокова и дальше, как в цепочке зеркальных отражений, скользнула в бесконечность,— я понял все убожество своих знаний, всю их дилетантскую суть и благоразумно отказался от непосильного замысла.

О чем бы ни заговаривал Домбровский, в суждениях его не было легковесности, не было и раздробленных, случайно собранных в одну кучу сведений: все казалось продуманным, утрамбованным катком направленных к некоей главной цели, главной задаче размышлений — будь то «летающие тарелки», плащаница, в которую был завернут Христос, или условия, при которых возникают социальные революции...

При всем том любая мысль его, казалось мне, так или иначе тянулась к «Факультету», он его строил, складывал, переписывал — он им жил... И попутно решал, пытался решить невероятной сложности проблему: как, работая над колоссальной книгой, книгой-судьбой, книгой-для-человечества, при этом иметь возможность уплатить за квартиру, т.е. за комнату в коммунальной квартире, за свет, газ и телефон, за ложечку липового меда к утреннему чаю, за тарелку супа к обеду, за сто граммов ливера для Каси — зеленоглазой, пушистой кошки мышиной масти, они с Кларой нежно любили ее и прихватывали с собой, когда уезжали в Голицыно, в писательский Дом творчества. Случалось, в Алма-Ате, выйдя из нашего дома вечером, прежде чем голоснуть такси, он дружески, хотя и не без подавляемой внутренним усилием неловкости («Хранитель» его был переведен на двенадцать языков, издан во многих странах) соглашался перехватить у меня трешку, чтобы добраться до гостиницы...

В это самое время в Москве жила и много печаталась «белоглазая женщина» (так говорилось о ней в письме Юрия Осиповича, широко ходившем по рукам в те годы), чьи показания в 1949 году послужили, основанием для новой — третьей — посадки Домбровского. В том письме многократно называлось ее имя, но я опущу его здесь: дело не в личности, а в человеческом типе, изображенном автором «Факультета»:

«Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:

— Я знаю Юрия Осиповича Домбровского как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.

Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту. Наверное, то же, что почувствовал бы ты, если бы я, идя вчера с тобой по улице, вдруг схватил бы тебя за руку и заорал: «Держите его, он вытащил у меня кошелек и сейчас выбросил его за забор! А вчера на моих глазах изнасиловал девочку».

Вот что-то подобное я и пережил тогда.

— А подробнее вы мне сказать не можете? — спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу.

— Ну вот, он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли). Он говорил, что все советские писатели ему в подметки не годятся.

— А что он вообще говорит про советских писателей? — прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня.

— Домбровский говорит, настоящие писатели либо пе ребиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось.

Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были!

Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказывал, как встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев; о том, как сошел с ума и умер в больнице инвалидного пункта на Колыме Дм. Мирский, о моем разговоре с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое же это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда был еще жив), Ахматовой, Ю. Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все...»

Так он писал в том письме, адресованном одному известному и высоко ценимому Домбровским писателю; он сам размножил свое письмо (кто бы его стал печатать?..) и пустил по рукам — у меня сохранился собственноручно подписанный им и подаренный мне экземпляр. «Я считаю, что совесть — орудие производства писателя. Нет ее — и ничего нет»,— сказано там же. И еще — поскольку «белоглазая женщина», не афишируя, понятно, свое прошлое, уже поучала, уже наставляла одних и карала других, считаясь, особенно в глазах «литверхов», большим авторитетом в вопросах морали — Юрий Осипович так определял цель, с которой все это было написано: «Это не только мое право, но, пожалуй, и долг».

Москва, Алма-Ата, Колыма, спаленная солнцем Голгофа, Гитлер, Пилат, учреждение ОСО («троек») в годы репрессий, проблема личной и общей вины, совести, предательства — все было связано, сочленено, пущено по реке, стремительной, бьющейся в каменных берегах... Реке, именуемой Жизнью и направленной к одному — Факультету Ненужных Вещей...

Мне повезло: оказавшись в Москве, я случайно заглянул к Домбровским в тот вечер, когда у них — в новой двухкомнатной квартирке, на Просторной, поблизости от Преображенской площади — собралось несколько друзей, главное же — приглашена была Анна Самойловна Берзер. Та самая... В узких писательских кругах о ней, знал я, ходят легенды: долгие годы работала она в «Новом мире» редактором, была человеком добрым и строгим, непрек лонно честным, ее приговор не считался ни с рангами, ни с прежними заслугами, ни с «нажимными» звонками,— такой это был уникум... Домбровского она редактировала, когда в журнале шел «Хранитель», и Юрий Осипович теплел, холодновато-пристальные глаза его оттаивали и загорались, когда он заговаривал о ней... Тут же я увидел ее впервые — маленькую, сухонькую старушку, типично московского облика, из тех, кто не заметен в трамвайнотроллейбусной толчее, кто на премьере (но непременно на премьере!) сидит на малоудобных, непрестижных местах, а потом вдруг осыпанный аплодисментами режиссер сбегает со сцены в зал и целует у всех на виду маленькую, сморщенную руку...

Собственно, вначале я не успел ее разглядеть — Домбровский на ходу поздоровался со мной и тут же, пропустив ее вперед, закрыл за собой дверь, ведущую из прихожей в отдельную комнатку.

— У Юры с Анной Самойловной серьезный разговор,— объяснила Клара. Мягкая, постоянно добродушноприветливая, она казалась на этот раз взволнованной, ее темные глаза на круглом лице возбужденно блестели, щеки были румянно-розовы... В комнате, где сидело три-четыре гостя, не известных мне, на столе стоял роскошный торт, выжидающей стайкой сбились в кружок сервизные чашки. Праздник — не праздник... А что же?.. Я присел в уголке. Клара хлопотала, поминутно то выбегая из комнаты на кухню, то что-то принося на стол. Но вот она скрылась в комнатке, дверь в которую затворил Домбровский, и — все трое вышли оттуда. Какое-то сияние исходило от их лиц, аура светилась над головой у каждого, тихое торжество струилось вокруг... Все встали им навстречу.

— Анна Самойловна согласилась,— сказал Домбровский таким тоном, каким, вероятно, в старину объявляли о помолвке. И все к ним потянулись и начали поздравлять обоих — Домбровского и Берзер. Мне объяснили: Домбровский просил у Анны Самойловны разрешения посвятить ей «Факультет». (Когда двенадцать лет спустя роман опубликуют в «Новом мире», в предваряющем текст посвящении будет сказано. «Анне Самойловне Берзер с глубокой благодарностью за себя и за всех других, подобных мне...»).

Знал ли тогда Домбровский, что произойдет через два года?.. Мне кажется, все случилось без всякого участия с его стороны. Да и не в том, собственно, дело...

Ранней весной 1978 года я встретил Домбровского рядом с Литфондом, на улице Усиевича. У меня обнаружилась болезнь почек, требовался Трускавец, я шел выклянчивать путевку... И вокруг было сумрачно, тяжелые тучи волоклись, едва не задевая на крышах телеантенны, подошвы скользили по жидкой, выстилающей тротуар грязи, голые, с почерневшими стволами деревья стояли, перебинтованные по низу снежком... Вдруг передо мной вырос Домбровский — в расстегнутом, порядком потертом пальто, с болтающимся на худой шее длинным шарфом, с мятым портфелем в руке — он шел, широко им помахивая, по лужам, по грязи, не сворачивая, не выбирая кочек потверже, посуше — казалось, между ним и землей пружинит воздушная подушка, он не идет, а — парит... Мы обнялись.

— Ты куда?.. И давно?.. Что ж не позвонил?..— Вопросы частили, сыпались градом, но, не дожидаясь ответа, он внезапно спросил: — Хочешь, покажу сейчас тебе одну вещь?.. Давай отойдем в сторонку.— Мы выбрали у одного из деревьев бугорок посуше, он опустил портфель на затянутую ледком землю и достал из него что-то, завернутое в целлофан. Это было парижское издание «Факультета» — мне запомнился белый, нарядный супер, четкий шрифт, русские слова на незнакомо-белой, тонкой бумаге...

Мимо шли, не глядя по сторонам, занятые только собой люди, урчали, выпуская фиолетовую гарь, машины, впереди у меня был муторный разговор в Литфонде, меня морозило, разламывало поясницу — короче, жить не хотелось. Но рядом со мной стоял счастливый человек — зрелище редкостное, почти невероятное. За его спиной было двадцать пять лет высылки, лагерей, этапов, пересылок, борьба за то, чтобы — много это или мало?..— остаться самим собой. И вот — золотые лучи счастья ударили мне в глаза. Позабыв обо всем, я смотрел на него, как смотрел бы на внезапно повисшую над городом комету...

Это невозможно доказать, но я убежден: прикосновение к чужому счастью приносит удачу. В тот день Литфонд облагодетельствовал меня путевкой, я вернулся в Алма-Ату и спустя месяц, по пути в Трускавец, снова оказался на день или два в Москве. Преувеличенные надежды на целебные трускавецкие воды и тамошнюю медицину заставили меня, по совету друзей, прихватить с собой две бутылки казахстанского бальзама для грядущих презентов.

Я позвонил Домбровскому с обычной боязнью показаться навязчивым, но Юрий Осипович с какой-то небывалой настойчивостью потребовал, чтобы я непременно приехал, и Клара, перехватив трубку, присоединилась — даже с еще большим напором — к нему.

Вечером я добрался на метро до Преображенской площади, пересел на автобус, вылез у высокого, облицованного светло-желтым кирпичом дома. В сумке у меня была бутылка — одна из двух — черного, как деготь, бальзама с черно-золотой наклейкой. Мне всегда казалось (да что там — казалось, так оно и было, ни Домбровский, ни Клара этого не скрывали), малейшее напоминание о Казахстане, об Алма-Ате им обоим приятно и — трогает. Но едва после первых объятий и приветствий я тихонько выманил Клару на кухню и вынул из сумки свою элегантного вида бутылку, как она тут же испуганно ее оттолкнула: «Нет, нет!.,» И, оглядываясь на дверь, полушепотом: «Юра не пьет... Уже две недели... Держится пока — так что спрячь. Врачи велели, и я все выкидывала — в доме у нас ни капельки спиртного!..»

Ну-ну... Мы потихоньку заложили бутылку в сумку, на прежнее место, и вынесли в прихожую, к вешалке.

Ах, черт побери! Сколько было выпито — просто так, вхолостую! В тусклую, безнадежную пору — под шутейное «Чтоб они сдохли!» и «За то, чтоб все наши безнадежные дела кончились, как это!» — в случае малой, микроскопической удачи... А теперь... Ну да что за радость, когда те, для кого все-то и писалось,— не прочтут?.. Ведь «Как ни сине чужое море, как ни красна чужая даль, не им размыкать наше горе, развеять русскую печаль...» И все же — вместо отстуканных на машинке страничек — книга, настоящая книга!.. Есть за что звякнуть стеклом о стекло, да вот поди ж...

И вот — втроем — сидели мы, пили чай. И странно это было. Но еще странней оба они, Юрий Осипович и Клара, выглядели в тот вечер: оба — тихие, просветленные, умиротворенные — какие-то пасхально-благостные. Ни в голосе, ни в лице Домбровского не чувствовалось обычного раздражения, взвинченности: разгладился высокий лоб, волосы над ним не топорщились, как вскосмаченные ветром, а лежали ровно, гладко зачесанные; глаза мягко светились, как река на закате; узкое лицо с горделиво выступающим носом и узкий, женственный, аристократический подбородок — все выражало удовлетворение и покой. В долгом, изнурившем силы походе наступила передышка... И в глазах у Клары уже не проступала то чуть пригасавшая, то вспыхивающая сызнова тревога. Тот же мягкий, ровный свет лучился из них, когда она с присущей одним восточным женщинам грацией разливала и подавала чай, когда слушала молча или сама принимала участие в разговоре.

— Юра,— сказал я, когда немало чашек было выпито,— ты историк, ты мыслишь большими категориями, тысячелетиями: Рим, античный мир, наша революция... Как, по-твоему, сколько еще будет продолжаться этот маразм?..— Тогда еще не возникли понятия «брежневщина», «застой».

— Как тебе сказать... Возможно, конец наступит и скоро, но возможно — не очень. Тут, видишь ты, все зависит от того, как народ. А народ — он природный материалист. Французскую революцию готовили энциклопедисты, Руссо, Деламбер... Но начали-то ее французские женщины, кухарки — помнишь голодный поход на Париж?.. Решает в конце-то концов не интеллигенция, а народ. А ему нужны...— Домбровский принялся загибать пальцы на выставленной вперед руке: — Первое — хлеб, второе — картофель, третье — мясо, четвертое — молоко и масло, пятое — сахар.— Он свел в кулак пальцы маленькой, но крепкой, привыкшей к постоянному напряжению руки.— Пока правительство способно этим народ обеспечить, он будет все терпеть и прощать той силе, которая его кормит.

— Пессимистическая теория...

— Напротив, я — исторический оптимист. Сколько бы ни длилась эпоха реакции, она проходит. Важно, понимаешь ты, не проиграть, не профукать потом, как это было в шестидесятых...

Пожалуй, это в Домбровском и было для меня главным, было и осталось: не иллюзорный, не эмоциональный, легко скисающий оптимизм, а — мужественный, трезвый, несокрушимый — в масштабах истории, ее эпох. Но выдержать такой оптимизм, остаться верным ему всю жизнь — редким по плечу...

Через три с половиной недели, вернувшись из Трускавца, я услышал в Москве, что Домбровский умер. Скоропостижно. Пошел в ванную, почувствовал боль, упал... Я приехал к Кларе накануне девятого дня...

Она была одна в тот момент, в квартире стоял раскардаш, на кухне громоздились горкой колбасные круги, стояли банки с огурцами, капустой — готовились поминки. Я слушал Клару, боясь, что ей в тягость вновь рассказывать о смерти Юрия Осиповича — и вместе с тем чувствовал, что рассказывает она не сколько для меня, сколько для себя самой, веря и не веря, что так оно было, так случилось на самом деле...

На завтра здесь должны были собраться друзья Домбровского— Булат Окуждава, Фазиль Искандер, Феликс Светов, еще многие... Мой самолет утром улетал в Алма-Ату, я не мог остаться. Но бутылки с казахстанским бальзамом, которые пропутешествовали со мной пять тысяч километров, да так и не понадобились в Трускавце — не умел, не наловчился, да и повода не было делать традиционные подношения — бутылки эти я привез и оставил Кларе.

В них было алма-атинское солнце, запах трав и цветов с предгорных прилавков, шорох и плеск Малой Алма-Атинки...

Там он жил, там он страдал, там писал своего «Хранителя», дорабатывал «Факультет»,.. Туда наезжал время от времени... Там его любили, и эта любовь, знаю я, была обоюдной.


ХУДЕНКО


Академик Сахаров назвал Ивана Никифоровича Худенко предтечей перестройки. Точнее — «одним из предтечь».

Предтеча, по Далю,— «передовой, кто явился наперед другого; кто явлением своим предшествует кому-либо». Предтечей по церковной христианской традиции называют Иоанна Крестителя.

Иоанну Крестителю, предрекавшему наступление царства справедливости и безбоязненно изобличавшему неправду, независимо от ранга ее носителей, отрубили голову. Ивана Никифоровича посадили в тюрьму, где он и умер. «Так был уничтожен Худенко, один из предтеч перестройки; как известно, он был обвинен в нарушении финансовой дисциплины и погиб в лагере»,— сказано Дмитрием Андреевичем Сахаровым в книге «Иного не дано». Прекрасной книге, написанной нашими лучшими журналистами, экономистами, историками. В ней — попытка научного анализа нашего прошлого и будущего. В ней — надежда и вера. И — развернутый мартиролог жертв, коими устлан пройденный нами путь. В мартирологе этом занимает положенное место и Худенко. «Один из...»

Мы долго разыскивали его могилу.— Саша Самойленко, собкор «Литературки», положивший немало сил на восстановление доброго имени Худенко, Володя Хван, сотоварищ Ивана Никифоровича по эксперименту в Акчи, и шофер Коля. Стояла осень, сухая, жаркая — затяжное алма-атинское бабье лето. Заросли высокой, разогретой солнцем травы чередовались с аккуратными, по-домашнему прибранными могилками, деревца, покрытые жирной, зеленой листвой, и густые кусты сирени мешали разглядывать невысокие, скромные памятники. Когда после нескольких неудачных заходов мне уже казалось, что дальнейшие поиски ни к чему не приведут, раздался глуховато-настороженный голос Володи Хвана: «Здесь...»

Металлическая ограда. Ветки раскидистой сирени с подвявшими листьями. Темно-зеленое, парящее над землей, недвижимое облако — туя. На красном граните:


ИВАН НИКИФОРОВИЧ ХУДЕНКО
16.6.1917 —12.11.1974

И пониже:


ПАМЯТЬ О ТЕБЕ ВЕЧНАЯ

Из особого снисхождения и великодушия (ах, до чего же мы умеем быть снисходительны и великодушны!) тюремное начальство разрешило похоронить Ивана Никифоровича нена тюремном, как положено, кладбище, а на вольном, гражданском. Правда, на погребении присутствовал представитель тюремной администрации (порядок превыше всего!), но был он одет в обыкновенную, не форменную одежду. Мало того: на похороны прислан был даже венок от министра, того самого, который сделал все от него зависящее, чтобы Худенко оказался в тюрьме...

Володя Хван сообщил нам эти подробности, поскольку сам был на похоронах, помогал, как мог, Татьяне Гавриловне, жене Худенко. Сейчас ей под семьдесят, она служит вахтером, прирабатывая к своей не слишком роскошной (восемьдесят рублей) пенсии.

Понурые возвращались мы с кладбища к оставленной у ворот машине. Мне вспомнилась еще и другая, не менее драматичная история Ефима Иосифовича Ландау, литературоведа, в самом начале все тех же «тихих» семидесятых покончившего с собой; он был похоронен на том же кладбище... Самойленко и Хван тоже примолкли,— дорогой сюда они оживленно обсуждали возможный финал долгих переговоров с различными инстанциями по поводу возрождения эксперимента Худенко, оборванного шестнадцать лет назад...

Однако расстались мы не сразу. Мы заехали к Володе Хвану и посмотрели видеофильм об Иване Никифоровиче: отснятую еще при его жизни ленту «Человек на земле» об эсперименте в Акчи («Дело преждевременное»,— сказал после просмотра Брежнев, и лента только чудом сохранилась, пролежав восемнадцать лет в архиве Госкино), недавние передачи по местному и центральному телевидению, посвященные Худенко,— Хван все их бережно переписал и теперь демонстрирует друзьям. К тому, что я увидел в тот день на кладбище, прибавилось впечатление от двух чисел, тут же, прямо с телеэкрана, переместившихся в мой блокнот. За годы застоя наша страна потратила на закупку зерна у зарубежных поставщиков ни много ни мало — около 200 миллиардов, на капиталовложения в сельское хозяйство (с очевидным для всех нас результатом) — 300 миллиардов долларов...

Таков был фон, на котором разворачивалась драма Худенко.

Чего же хотел, чего добивался Иван Никифорович? За что так жестоко поплатился?..

Экономист, аграрник, литератор — каждый ответил бы на это по-своему. Что до меня, то я бы сказал: он хотел, чтобы все были сыты.

Но разве не того же хотели, не того же добивались, как принято ныне говорить, его оппоненты?

Да, того же. Но это — уже во-вторых. Или в-третьих. Или в-пятнадцатых. Что же до «во-первых...» Во-первых, они думали о себе.

Они думали о себе, но говорили при этом о государстве, о народе, о чистоте идеологии, под которой подразумевались цитаты, на любой случай извлекаемые из книг, написанных в другое время и по другому поводу. Мысли, закавыченные в цитаты, употреблялись в качестве то палицы или меча, то — щита или кольчуги, но почти никогда не играли той именно роли, для которой предназначались: шевелить, будить, воспламенять самостоятельную, свежую, дерзкую мысль.

Они думали о себе — в том смысле, чтобы некто, стоящий ступенькой выше, был ими доволен, а тем более — некто, стоящий выше двумя ступеньками, а тем более тремя и так далее, поскольку от этого зависело их собственное продвижение с одной ступеньки на другую, и благополучие их детей, жен, родственников и свойственников, их «команды», то есть — по их понятиям — всей страны.

Все это называлось высоким словом — патриотизм.

Патриоты награждали друг друга орденами, званиями, звездами. У кого было больше званий и звезд, того считали большим патриотом, чем другие.

Так что разговоров и речей о благе народа и страны было предостаточно. При этом как-то забывались, выпадали из обширного поля зрения те, кто должен был насыщать. На первом плане оказывались те, кого требовалось насытить.

В 1963 году, приезжая в Алма-Ату по издательским делам, я часто останавливался у Геннадия Иванова — бывшего редактора «Комсомольца Караганды». Он по-прежнему писал стихи, был приветлив и добродушен, но теперь, когда он стал собкором «Комсомолки» по Казахстану, в нем окреп и развернулся смелый, готовый бороться и отстаивать свои убеждения газетчик. Он первым рассказал мне о Худенко и повез к нему, в Илийский совхоз, где разворачивался впоследствии сделавшийся знаменитым эксперимент. Стояла теплая, сухая, нескончаемая алма-атинская осень. Травы пожелтели, пожухли, тополя вдоль дороги щетинились голыми, сквозными ветвями. Степь по обе стороны шоссе, небо, стволы деревьев, дорога—все, помимо своего основного цвета, казалось покрытым сверху тонким слоем позолоты...

Худенко застать не удалось, по какому-то неотложному делу его вызвали в город. Но мы с Ивановым весь вечер провели в доме у механизатора, который работал в хозяйстве Худенко — не стану врать, фамилии его я не запомнил. Запомнилось мне другое: как он водил нас по дому и приговаривал: «Вот этот холодильник... Трюмо... Телевизор... Пальто зимнее справили — жене, ребятишкам. И все — за одно лето... Зайдите, поглядите — у всех наших так...»

В том году я много ездил по целине, люди жаловались на суховеи, на дурацкие указания — что и когда сеять, когда жать, на скверное положение с жильем, на отсутствие овощей, фруктов... Жалоб хватало. В Алма-Ате, в соответствии с полученной сверху очередной установкой, резали мелкий скот, кур, а перед магазинами, напоминая о военных временах, с ночи выстраивались очереди за хлебом... И вдруг — этот дом, где никто ни на что не жалуется, не ропщет, где все довольны, даже сами как бы немного удивлены тем, что — смотри-ка — может быть так хорошо!..

Хотя — ни чуду, ни удивлению тут не место. Поскольку мы с Ивановым, сидя за столом, на котором так и сияла золотыми желтками огромная яичница, приготовленная радушной хозяйкой,— поскольку тут же, в семейном кругу, мы услышали общий, многоголосый рассказ о том, как начинался эксперимент, как провели посевную, как работали, рук не покладая, все от мала до велика, школяры — нередко пропуская занятия и наверстывая потом, и никто не понукал, дело шло само собой, каждый знал: сколько вырастим, столько и получим...

Мы слушали, переспрашивали, чего-то не могли понять, чего-то — принять, например — то, что школьники целыми днями — в поле, вместе с отцами, матерями... А как же Пушкин?.. Блок?.. Нам еще невдомек было тогда, что ни Пушкин, ни Блок сами по себе не спасают от раннего ожесточения, от душевной глухоты, от желания прожить жизнь захребетником,— это потом со всеми вместе мы спохватились... А тогда, помню, заспорили и в ответ услышали:

— Так ведь это пока, на первых порах... Главное — люди до работы дорвались.... До настоящей работы!

И так это сказано было — снисходительно, с мягким укором,— что нам обоим неловко стало — за свою узость, книжность, за то, что привычка мыслить по шаблону мешала нам попросту, по-человечески порадоваться тому, что у гостеприимных наших хозяев появилась возможность обзавестись насущно необходимым— телевизором, холодильником, зимней одеждой... Порадоваться — и отделить второстепенное от главного.

Главное же заключалось в том, что «люди до настоящей работы дорвались...» А выглядело это так.

«В Илийском совхозе 96 тысяч гектаров земли, в том числе 55 тысяч гектаров пашни.

Опыт был начат 1 марта 1963 года. В совхозе вместо

3 комплексных отделений и 9 полеводческих бригад было организовано 17 безнарядных звеньев, в каждом из которых насчитывалось по 4 трактора, 5 комбайнов и набор других необходимых машин.

Все это позволило сократить управленческий и обслуживающий персонал в полеводстве со 132 до 2 человек.

Если раньше в зерновом хозяйстве на 55 тыс. гектаров пашни было занято 830 среднегодовых работников, то при новой системе потребовалось всего 67 постоянных механизаторов и два управленческих работника — управлялющий (он же главный агроном) и экономист-бухгалтер зернового отделения. Прежде на девяти токах работало, в зависимости от количества зерна, 500—600 человек. После реорганизации в совхозе было создано три механизированных тока, их обслуживали 12 человек.

Показатели производства зерна механизированными звеньями в 1963 году по сравнению с 1962 годом представляются в следующем виде:

Как видно из таблицы, в 1963 году против 1962 года производство зерна выросло в 2,9 раза, механизированные звенья повысили производительность труда в 20 раз. В 1964 году совхоз сдал государству более 1 млн. пудов хлеба — в два с лишним раза больше, чем в предыдущие годы.

Это — результат новой системы организации и оплаты труда.

Рассмотрим суть ее на практическом примере работы механизированного звена А. Феглера. Фактическая себестоимость центнера зерна здесь равна 63 коп. За прошлые же пять лет себестоимость центнера зерна колебалась от 5 до 7 рублей. Высокая производительность труда дала возможность значительно увеличить среднемесячные заработки членов звена. Механизатору А. Феглеру было начислено 350 рублей в месяц, а остальным членам звена по 330 рублей каждому».

Так писал Иван Никифорович Худенко в декабре 1964 года в своей обстоятельной статье для газеты «Сельская жизнь». Через 10 лет он умрет в тюрьме, а через 24 года Сахаров назовет его «предтечей перестройки» и та же газета «Сельская жизнь» пришлет в Алма-Ату своих специальных корреспондентов, которые на месте подробнейшим образом изучат все перипетии «дела», перечтут все 12 томов — и о результатах расскажут в статье «Честь и жизнь Ивана Худенко», требуя не только реабилитации памяти того, «на ком до сих пор стоит клеймо преступника», но и наказания тех, кто это клеймо поставил,..

Но пока до того еще далеко — до клейма, до тюрьмы, до апреля 1985 года... Ивану Никифоровичу 47 лет, он в самом расцвете сил — крепкий, полный, подвижный, горячий, лысая голова его блестит на солнце, как дыня; в поле, среди разворотливых, улыбающихся ему загорелых хлопцев, он чем-то напоминает сечевика-запорожца... И не даром: родился поблизости от Запорожья, в Херсонской губернии, в селе Музыковке, в крестьянской семье, отец ходил в батраках, служил по найму... Родился же Иван Никифорович в 1917 году, то есть в том самом, когда брошенный большевиками лозунг «Земля — крестьянам!», наряду с «Мир — народам!» и «Вся власть — Советам!», привел к победе Октября.

Дальше — наступление Антанты, колчаковщина, деникинщина, военный коммунизм, стремительный рывок — от безграмотной, голодной, с прямыми остатками крепостничества деревни — в сен-симоновский рай, в коммуну. Не слишком быстро, но здраво рассуждавшие мужичьи головы не склонны были к метафизическим парениям, к социологическим метафорам — земля была обещана, крестьяне желали ее получить. Через бунты и восстания, через Кронштадтский мятеж страна пришла к нэпу. «Мы учащиеся у крестьян, а не учителя их... Задача здесь сводится к тому, чтобы учиться у крестьян способам перехода к лучшему строю и не сметь командовать!» Страна выстрадала истину, заключенную в этих ленинских словах...

И потом, когда слова эти были перечеркнуты «верным ленинцем», а те, кто шел с Лениным, брошены в тюрьмы и расстреляны после мастерски, театрально разыгранных «процессов», крестьянская мечта о своей земле продолжала жить. Своя — отнюдь не всегда означало частная: и общинная — тоже была своя; и обрабатываемая совместно, на добровольных, договорных кооперативных началах — тоже; не своей она сделалась, когда появились жаждущие командовать. Для них командовать и значило управлять. Они считали землю — своей, крестьян — своими, государство, созданное миллионами, трудом и кровью миллионов,— своим государством... Среди тех, кто с этим не соглашался, был Иван Никифорович Худенко.

Он мечтал, чтобы все были сыты. И верил, что добиться этого можно только свободным трудом свободных людей на свободной земле. Он не был парящим в горних высях теории прекраснодушным мечтателем. Он был финансистом. Бухгалтером. Экономистом. В те самые годы, когда вся страна рукоплескала челюскинцам, когда мальчишки бредили дрейфом на льдине у Северного полюса и чкаловскими беспосадочными перелетами из одного полушария в другое, крестьянский парнишка Ваня Худенко закончил кооперативный техникум и, направленный на работу в совхоз, в семнадцать лет засел за дебет-кредит. Потом была армия. Финская кампания. Отечественная война. И опять — ничего романтического. Армия — не только всполохи «катюш», идущие в наступление танки,, армия — это еще и сложнейший, не допускающий осечек хозяйственный механизм. Там, внутри этого механизма, набирался опыта лейтенант, а к концу воинской службы, то есть к середине пятидесятых годов — всего лишь капитан Худенко: других званий ему не присваивали, за плечами у него не было ни института, ни академии — всего-навсего кооперативный техникум...

Дипломы давно заменили у нас талант, слова «всеобщее обязательное» вытеснили слово «самородок»... Татьяна Гавриловна, вдова Худенко, рассказывала мне: «Бывало, сидим, смотрим телевизор, вдруг кто-то выступает по хозяйственным вопросам. Иван Никифорович тут же за карандаш, все цифры запишет, пересчитает — и потом свое мнение шлет: это, мол, верно, а это — неправда, вранье! Он цифры любил, только чтоб честные... А если нечестные, так просто страдал!..»

И еще:

— Он непорядка не терпел... Говорил: добро у нас под ногами валяется, а мы его топчем...

И еще:

— Дай человеку свободу,— говорит,— так он горы своротит!.. Очень в свою систему верил. Только через нее можно наше сельское хозяйство переменить, так считал...

Я сидел у Татьяны Гавриловны, она успела отдохнуть после ночного дежурства и — невысокая, крепенькая, с добрым, еще и сейчас красивым лицом — показывала мне документы, вырезки, поила чаем с лимоном. По пути сюда прикапливал я, по журналистской привычке, подробности, которые после, возможно, пригодятся. Скажем, такая: дом, где жил Худенко и где по-прежнему живет его вдова,— двухэтажный, с толстыми кирпичными стенами, старой алма-атинской постройку— в двух шагах, через дорогу, от дома, где жил Иван Петрович Шухов. Близкие души, близкие судьбы, а теперь к тому же оказывается — и жили рядом... Или такая «деталь»: около, рукой подать — школа № 120. В то лето, когда Иван Никифорович уже сидел в тюрьме, в Алма-Ате проходил громкий, взволновавший весь город процесс: ученики этой школы обвинялись в убийстве. Суд оправдал ребят. Однако по ходу расследования не у меня одного возникло немало тревожных, безответных тогда вопросов, связанных с молодежью, настроениями, с которыми выходила она из стен школы в большой мир... Но разве не в этом «большом мире» в то именно время разворачивалась драма Худенко?.. Можно не видеть огня, но слышать запах гари. Ребята чутко ловили эту гарь. Где горит, что горит — они не знали, но запах, от которого не было спасенья (разве что дышать перестать!), сигнализировал: горит, горит!..

Я читал поблекшие листки с написанной от руки автобиографией Ивана Никифоровича, предназначенной для каких-то служебных нужд, читал и совершенно потрясающий, перевернувший мне душу «документ», хотя тут бы нужно приискать другое слово, но об этом позже... А сам все думал: отчего?.. Да, происхождение... Профессиональные знания... Стечение обстоятельств... И все-таки — отчего именно он, Иван Никифорович Худенко?..

И вот, когда я уже прощался с хозяйкой, в прихожей, у вешалки, я что-то брякнул такое — о квартире, уюте, и Татьяна Гавриловна, окинув потеплевшим взглядом скромное, немного старомодное убранство комнаты, видное сквозь распахнутую дверь, сказала:

— Мы тут, в этом доме, с 1957 года, как в Алма-Ату приехали. Ивана Никифоровича в министерство сельского хозяйства пригласили, вот и дали — на первое время, однокомнатную... А год спустя предложили другую, на улице Ауэзова, только-только дом построили. Пошли посмотреть — что же, хорошая квартира: две комнаты изолированные, кухня... Как раз для нашей семьи, мы вчетвером, с сыновьями, жили — чего еще хотеть?.. А возвращаемся, к своему дому подходим, а у нас внизу, может, заметили — подвальный этаж, там сейчас какие-то конторы располагаются, а тогда — люди жили: керогазы, пеленки, дышать нечем, детишки один на другом — в окошки выглядывают, глазенки вровень с тротуаром... Иван Никифорович посмотрел-посмотрел на этих детишек и говорит: — Не нужно нам другой квартиры, и в этой проживем. А то — перед людьми будет совестно...— Так вот и прожили все годы, отсюда его и забрали...

И в этом, думаю я, главное: ему было бы совестно, проживи он свою жизнь иначе. Совестно. Все остальное — потом...

В начале была СОВЕСТЬ.

И потому на пятом десятке лет, то есть как раз в то время, когда настает момент золотого равновесия между «могу» и «хочу» и уже никто не бросается, как в юности, очертя голову, в рискованные предприятия, не имея солидной гарантии успеха,— выйдя на гражданку с отличным послужным списком, будучи директором крупного совхоза, имея отличную репутацию плюс немалую зарплату, Иван Никифорович Худенко бросает вызов существующей системе хозяйствования, государственной структуре, привычному шаблону мысли.

В процессе эксперимента было доказано, что на той же земле, теми же руками, с той же техникой можно поднять производительность труда не на несколько процентов, не в полтора или даже в два раза — в 20 раз! — в расчете на одного работающего.

Чудо?..

Еще бы!

Хотя — какое же чудо, если все как было, так и осталось: земля, люди, механизмы... Все, кроме организации труда! А ведь в основание предложенного Худенко безнарядно-звеньевого метода положен попросту здравый смысл — и ничего больше! И если уж о чуде, так подлинное чудо (от слова — «чудовищно»!) — существование той системы труда, которая столько лет сдерживала развитие нашего сельского хозяйства, да что там — сдерживала: и сейчас, в 1988 году, продолжает держать его на уровне 15 % производительности сельского хозяйства в США!..

Простой здравый смысл (вообще-то вещь редчайшая!) приводит к тому, что в хозяйстве Худенко из 132 «управляющих и проверяющих» лишними оказываются... 130! Заменить работу 132 человек сумели 2 человека! Точнее — не заменить, а во много раз улучшить, поскольку не 132, а именно 2 человека (управляющий, он же главный агроном, и экономист-бухгалтер) позволили хозяйству стремительно прогрессировать! И в том ли дело, что один человек оказался богатырем, способным выполнить работу семидесяти пяти? Да нет же: просто этот один работал, а семьдесят пять — имитировали работу и за это получали оклады, распоряжались, командовали — воплощали в миниатюре административно-командную систему, как станут ее называть много позже... И эта система отомстила Худенко: не он, а она его одолела.

Я специально взял только два аспекта в богатейшем: опыте совхозного эксперимента, прикрытого скоропалительно, когда от роду ему исполнилось год с немногим: производительность труда и сокращение управленческого аппарата. Этого достаточно, чтобы явным стало, как близка затеянная Худенко «перестройка» — нашей, нынешней!

В самом деле: «Наши современные арендные отношения полностью вобрали в себя методику Худенко. Его идеи — это самоуправление, выборность руководителей всех производственных звеньев, кардинальное изменение условий оплаты труда, отказ от громоздкой системы планирования и учета, резкое снижение численности занятых в сельском хозяйстве работников за счет роста производительности, труда. Вот в чем суть новаций И. Худенко»,— так связывал председатель Госагропрома Казахской ССР Э. Г. Гукасов эксперимент в Илийском совхозе четвертьвековой давности и то, что только-только входит в нынешнюю «перестроечную» практику.

Но когда еще только вызревали планы нашей перестройки, сдается мне, многое казалось куда более легким и достижимым... Вероятно, с Худенко было так же.

«По данным ЦСУ СССР в сельском хозяйстве числится основных производственных, фондов на 60 млрд. рублей, а людей занято 40 млн. человек. При новой организации производства потребуется 1 млн. человек, а основных, фондов — на 32 млрд. руб. В настоящее время: государство вынуждено строить жилища и культурно-бытовые объекты на 40 млн. человек вместо 7 млн. Но так как все это невозможно сделать за короткий срок, то почти все 4,0 млн. тружеников сельского хозяйства живут еще в примитивных условиях. Если бы ежегодно отпускаемые на эти цели средства использовать для 7 млн. человек, то они, будучи заинтересованы в производстве продукции, производили бы на 197 миллиардов рублей (сейчас производится на 47 млрд. руб.), или в четыре раза больше. Люди жили бы в культурных условиях, а государство ежегодно получало бы чистой прибыли 170 млрд. рублей, вместо 38 млрд. рублей, получаемых в настоящее время»,— так писал Иван Никифорович Худенко в 1964 году.

Но не зря из века в век, из десятилетия в десятилетие порхает из уст в уста стишок:

Сочиняли на бумаге,

Да забыли про овраги,

А по ним ходить...

И хотя Иван Никифорович меньше всего напоминал сочинителя-прожектера, оврагов оказалось неисчислимое количество.

В 1964 году, когда беспокойный, неуравновешенный Никита Сергеевич Хрушев «по состоянию здоровья» переходит в разряд пенсионеров («союзного значения»), а его место занимает спокойный, уравновешенный Леонид Ильич, эксперимент в Илийском совхозе закрывают.

Три года спустя Худенко добивается того, что ему дают возможность продолжить эксперимент — в Акчи. Теперь это уже эксперимент в «чистом виде»: для проверки и отработки методики Худенко создается «Опытное хозяйство по производству витаминной травяной муки».

В 1969 году «Литературная газета» выступает со статьей В. Кокашинского: производительность труда в Акчи в шесть раз, а заработки рабочих — в три раза выше, чем в среднем по совхозам республики.

Статью перепечатывает югославская «Борба» — под заголовком: «Тайна экономического чуда в казахстанском совхозе».

А в 1970 году эксперимент закрывают. Да как!

«Это было похоже на разбойное нападение. В середине дня наряд конной милиции окружил наш завод по производству травяной муки. Людей в буквальном смысле слова стаскивали с тракторов, отгоняли от работавших на заводе агрегатов. Со стороны могло показаться, что идет облава на крупных преступников... А ведь мы начинали свое дело в пустыне, на голом месте. Под палящими лучами солнца, в клубах пыли прокладывали дороги, тянули линии электропередач, а наши жены, старшие дети в это время сами, хозспособом, строили дома. Какое сердце могло выдержать такое...» — вспоминает участник того, эксперимента В. Филатов.

В 1971 году «Литературная газета» послала в Алма-Ату своих корреспондентов, специалистов в области экономики и финансов, и в Союзе писателей Казахстана, в просторном кабинете первого секретаря собрался «круглый стол», на котором — в первый и последний раз — мне довелось увидеть Худенко.

Собственно, никакого круглого стола и в помине не было, стол был прямоугольный, длинный, полированный...

И походил не на стол, а на баррикаду. По одну его сторону сидели Худенко и его товарищи — Филатов, Хван, Ильян, кто-то еще, по другую — работники министерства, ЦСУ, сельхозуправления. По одну сторону на краю стола лежали крепкие, в буграх и мозолях руки с коротко подстриженными, выпуклыми ногтями — мужичьи руки, желавшие одного — работы, просившие об одном — чтоб не мешали... По другую — бледные, анемичные руки чиновников, не способные работать, но способные мешать...

Так мне казалось: по одну сторону, по другую сторону... Многое было тогда не известно, факты воспринимались разрозненно, не связывались между собой. Я не знал, что A. Елеманов, зам.министра сельского хозяйства республики, обращаясь в ЦК КПСС по поводу Опытного хозяйства в Акчи, озаглавил свое письмо так: «Об узаконении экспериментов, открывающих тайну души земледельца». До чего странный, необычный для министерских кабинетов словарь... Не знал я и о том, что в преддверии смерти из больницы писал он в ЦК Компартии Казахстана и Совет Министров: «До излечения от болезни я лишен возможности лично информировать Вас о том, что эксперимент в Опытном хозяйстве... дал положительные результаты — производительность труда опережает рост заработной платы, рентабельность тоже выше, чем у соседей и в целом по совхозам республики. Поскольку некоторые руководящие работники МСХ заставляют подчиненных людей, вопреки здравому смыслу, нормальные цифры превращать в порочащие эксперимент материалы, прошу составить объективную справку... и все материалы рассмотреть в сельхозотделе ЦК КП Казахстана или Совете Министров Казахской ССР»...

А. Елеманова, доктора сельскохозяйственных наук, не было за «круглым столом», он умер годом раньше. Но как бы присутствовал незримо здесь, рядом с Худенко. И там же, рядом были москвичи В. Белкин, В. Переведенцев, B. Ивантер из «Литературки», и солидарные с ними журналисты «Правды», «Известий», «Комсомолки», «Сельской жизни», чье физическое отсутствие вполне компенсировалось хорошо известными публикациями. Все многострадальное наше сельское хозяйство, великое множество занятых в нем людей — все они тоже как бы присутствовали здесь, и что уж говорить о нашей писательской братии: не вникая в доступные лишь специалистам детали, все мы были, ясно же, за Худенко!..

Возникла дискуссия, длилась она три часа. Аким Тарази, тогда еще молодой писатель, собкор «Литературки» выступая, сказал: «Если бы все речи записать на магнитофон, получилась бы захватывающая пьеса, где не надо изменять ни единого слова, ни единой запятой...»

И он написал пьесу. И ее вскоре опубликовал журнал «Театр», И поставил Казахский академический театр... Это была сатира, в которой косвенно, подобно далекому эху, присутствовали намеки на историю Худенко, развернувшуюся вокруг эксперимента борьбу...

Пьеса прошла в театре один-единственный раз. На другой день после премьеры Ивана Никифоровича арестовали.

Соединение двух этих фактов может показаться простым совпадением, если не учитывать, что после закрытия эксперимента в Акчи по приказу министра сельского хозяйства республики материалы против Худенко передали в Прокуратуру, а его самого исключили из партии. И что после «Круглого стола» посланцы «Литературки», составив «памятную записку» в защиту Худенко, добились приема на самом высоком республиканском уровне, но в ответ на свои основанные на точных цифрах аргументы услышали:

— Худенко экспериментировал у нас в двух хозяйствах, когда я был секретарем Целиноградского обкома. Устроил такую безработицу! Еле от него избавились! — так сказал Председатель Президиума Верховного Совета Казахской ССР С. Б. Ниязбеков.

— Это дело у всех навязло в зубах! Худенко развалил хозяйство. Он и его люди — жулики и алкаши.— Так сказал Ю. Бурлаков, зав. сельхозотделом ЦК партии республики.

Корреспонденты усомнились в услышанном. И позволили себе обратить внимание Первого в республике Лица, в кабинете которого происходил разговор, на то, что Худенко — гордость Казахстана...

— Не нужна нам такая гордость,— сказало Первое Лицо.

Так, пользуясь тогдашними дневниковыми записями, восстанавливают ныне детали того давнишнего визита В. Белкин и В. Переведенцев («ЛГ», 1ЛУ.87).

Так ни с чем вернулись они в Москву, где, как говорилось раньше, Первым Лицом — уже не республики, а всего государства — об эксперименте Худенко было сказано, будто на камне вырублено: «Дело преждевременное».

Но в жизни, как в пьесе, за спуском или падением следует подъем, взлет. И если в партии, несмотря на все попытки Ивана Никифоровича, его так и не восстановили, то Прокуратура СССР в ответ, на его жалобу сообщила: «Дело производством прекращено за отсутствием состава преступления» (правда, в ожидании ответа прошло почти два года). И научная общественность в Москве и Новосибирске аплодировала Ивану Никифоровичу — он туда ездил по приглашению, выступал с лекциями, докладами. Помимо Москвы и Академгородка Иван Никифорович побывал в Таллинне, где Эстонская Академия наук оказала ему радушный прием, его приветствовали в Перми... Академики Аганбегян и Заславская хлопотали за Худенко, доказывали важность его эксперимента...

Несмотря ни на что, он не сдавался.

Не каялся, в несуществующих грехах. Не просил прощения...

Такого не прощают.

Да еще и насмешливая; сатирическая пьеса Акима Тарази плеснула масла в огонь...

Спустя два год а после разгрома эксперимента в Акчи, после двухлетней травли, клеветы, ложных обвинений, после прекращения Прокуратурой СССР «дела» Худенко за отсутствием состава преступления, Иван Никифорович вместе с участниками эксперимента обращаются в суд по поводу выплаты им денег, которые они честно заработали, но так и не получили. Суд признает законность иска, банк принимает документы к оплате... Но ни Худенко, ни его товарищи не получают ни гроша. Худенко, Филатов и Ли оказываются на скамье подсудимых. «Ликвидировав без всяких на то оснований хозяйство, Минсельхоз не имел юридического права изъять его гербовую печать. И она осталась у руководителей уже не существующего совхоза. Конечно, им не следовало бы скреплять этой печатью свой иск о выплате компенсации. Но они эта сделали. Положительного решения народного суда по этому иску ответчики, как оказалось, ждали с большим нетерпением, чем истцы...» («ЛГ»,. ЫУ.87.).

Что ж, Тухачевский;— «германский шпион», Анна Ахматова — «монахиня и блудница», Худенко — «уголовник»... Разный почерк, разные перья, слова, только чернила одни и те же: кровь...

За полтора месяца до смерти, в тюрьме, Худенко написал письмо, копию с которого, показала мне Татьяна Гавриловна:


ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО

министру иностранных дел СССР Громыко А, А.

Копия: редакциям газет и журналов, ученым АН СССР, писателям, друзьям и знакомым.

Около 15 лет газеты и журналы пишут, что в проводившихся мною с ведома ЦК КПСС экспериментах заложено рациональное зерно. Югославская «Борба» перепечатала статью «Литгазеты» за 21 мая 1969 г. под заголовком «Тайна экономического чуда в казахстанском совхозе». Чудо состоит в том, что организация труда по ленинским принципам обернулась такой огромной экономией живого и прошлого труда против действующей нарядной системы, что можно было повысить оплату труда людей с 1000 до 10 000 рублей в год, или на 700 рублей в месяц. Между тем в новогодней (№ 1 1974 г.) «Литгазете» зам. председателя Госкомтруда Сухаревский отметил, что для повышения месячной зарплаты в масштабе страны на один рубль надо выделить один миллиард рублей, а его в бюджете нет. Нет миллиарда, а «безнарядка» даст 440 млрд. добавки. Публичные выступления автора в институтах АН СССР привели к единому мнению: в СССР есть все для того, чтобы повысить зарплату с 1000 до 10 000 руб. в год, если правильно организовать труд людей.

Истинные результаты эксперимента установлены учеными АН СССР и опубликованы в № 1 журнала «Наш современник» (статья В. Переведенцева «Для всех и каждого», глава: «Итоги одного эксперимента»).

Я сделал все, чтобы с помощью Советского Правосудия раскрыть тайну экономического чуда, но Прокуратура СССР добилась незаконного осуждения меня, а также Филатова и Лиучастников эксперимента, когда мы потребовали через суд произвести с нами расчет по зарплате по методике опыта, надеясь при этом разоблачить в суде противников эксперимента, фальсифицировавших его итоги. Поддержали этот план в министерстве юстиции СССР, но под давлением Прокуратуры Минюст отказался от нас.

Мало того, что нам не дали собственных денег и осудили нас за подачу иска - у нас конфисковали личное имущество, хотя мы не только не нанесли ущерба государству, но и никак не могли (через суд!!!) этого сделать. Нам нахально, как заявил в суде адвокат Козлов: без наличия состава преступления,— инкриминировали подделку документов и покушение на хищение государственных средств в особо крупных размерах, хотя мы подали в суд документы, содержавшие чистую правду.

В соответствии с Декларацией прав человека прошу Вас, а также общественность посодействовать решению вопроса путем разбора дела в новом судебном заседании в Верховном суде СССР, ибо на этом форуме мы раскроем, наконец, тайну экономического чуда и «чудес» фальсификации.

История эксперимента и его суть в Приложении на 3-х страницах.

Автор безнарядно-звеньевой системы организации труда.

И. ХУДЕНКО.

24 сентября 1974 г.


Дальнейшая судьба этого письма мне не известна. Да и какое значение она имеет?..


Из газеты «Сельская жизнь» за ноябрь 1988 г.

«...Через полчаса после ухода тюремного врача Худенко стало совсем плохо. Послали за его другом В. Филатовым, который тоже отбывал срок. Вспоминает В. Филатов: «Кризис наступил внезапно. Иван Никифорович приподнялся на своей жесткой металлической койке, едва слышно произнес: «Вот и все...» — глотнул судорожно воздух и упал на подушку. Врач констатировал сердечно-легочную недостаточность».

Это случилось не в 1932, не в 1937, не в 1949, не в 1953. Год стоял 1974, 12 ноября.

...И вот я сижу, разговариваю с Татьяной Гавриловной. Золотым ободком светится в стакане колесико лимона. Во всю стену темным гранатовым огнем рдеет купленный когда-то в Монголии ковер — там служил Иван Никифорович, прокладывал дороги. Тихо бормочет старенький черно-белый телевизор, сквозь приглушенный звук пробиваются слова об арендном подряде на селе — еще новинке, но мало-помалу входящей в быт. Домашним, семейным веет от мягких, округлых очертаний лица Татьяны Гавриловны, от ее рассказа о сыновьях,— один из них живет в Риге, другой в Алма-Ате,— об Иване Никифоровиче, с которым познакомилась она в армии, в сорок третьем. Он был лейтенантом, она — операционной сестрой в военном госпитале. Родом Татьяна Гавриловна тоже из крестьянской семьи, которая жила под Полтавой, потом перебралась в Сибирь, потом — ближе к дорогим сердцу местам: — на Кубань. А жилось и там — до войны — трудно: на пятерых братьев — трое брючат, один другого ждет, бывало, дома, чтоб переодеться да в школу бежать, в свою смену.

Мягкий говор, неспешная, плавная речь...

Но журналистика — жестокая штука, порой — безжалостная!.

— Татьяна Гавриловна,— говорю я,— в жизни обычно женщина бывает — не то чтобы умнее, но — мудрее мужчины, она инстинктом издали чует опасность... Вы ведь видели, что происходит... Отговаривали вы Ивана Никифоровича? Пытались уберечь?..

— А как же... Говорила, и много раз: если тебе поддержки от начальства нет — оставь свои затеи, никакого толку не добьешься! А он: «Все равно буду продолжать! Потому как в одном спасенье — в моей системе!..»

В том-то и дело, что это была не частность, не какое-то единичное усовершенствование — систем а. То, чего добивался, о чем мечтал Иван Никифорович, включало многое. Увеличение производительности труда — и рост зарплаты, количества товаров, снижение их себестоимости. Появление «лишних рук» на практике означало: благодаря возросшему заработку мужа и социальным ассигнованиям женщина в отдельные периоды жизни может посвящать себя дому, воспитанию детей. Система предусматривала роспуск армии контролеров, понукателей. Прямую заинтересованность управляющих — не в расположении начальства, а а конечных результатах общего труда. В оздоровлении морали, возвращении общества к естественным для социализма нормам отношений между людьми, поскольку единственной мерой, масштабом человеческой личности станет труд.

Это была система, центром которой был человек свободны й. Но чтобы понять, а главное — на практике утвердить идеи Худенко, нужно было новое мышление.

Он был его предтечей, «одним из...» Одним из тех,, кто приходит слишком рано («преждевременно», по терминологии эпохи застоя) и кому, в соответствии с обычаями и нравами, то, как Иоанну Крестителю рубят голову, то всаживают без суда и следствия в застенке пулю, то — по судебному приговору — предоставляют право умирать в лагере или тюрьме... Это случается прежде! чем приходит их, а вместе с тем и наше время... Но кто знает, возможно, без них оно не пришло бы никогда...

III


ВОСКРЕШЕНИЕ


1  
Историкам с абсолютной точностью известно, где, когда, в какой день и час, в какую минуту началась Октябрьская революция или Великая Отечественная война. Но если спросить о том же современников, участников грандиозных, всемирных событий, спросить, когда и как оно, это событие, возникло для тебя, коснулось тебя лично, каждый ответит по-своему.

Я в точности помню, когда началась для меня Перестройка. Это случилось в Москве, у кинотеатра «Россия». До того мы с женой сидели в огромном, переполненном людьми зале и два с половиной часа не отрываясь смотрели на экран. И весь зал — москвичи и приезжие, студенты и пенсионеры, военнослужащие, получившие краткосрочный отпуск, и домохозяйки с продуктовыми сумками, пристроенными на полу, между кресел (сеанс был дневной),— все смотрели на экран не шевелясь, казалось — не дыша... Потом экран погас, вспыхнул свет. В распахнутые двери ворвался густой, обжигающий щеки воздух. Мороз жал к тридцати. На площади Пушкина жестко скрипел снег, поджидающие «лишний билетик» приплясывали, постукивали нога об ногу, мохнатый январский иней обметал воротники, бороды, ресницы. А мне казалось — вокруг весна.

Отчего же? И как это могло быть — после тяжкого, страшного фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние»? Где ни весны, ни соловьев, ни пробуждения от зимней спячки — боль, смерть, судьбы людей, заживо вмороженных в лед. Не экранные — наши судьбы. Тех, кто сидел в зале. Кто бежал, подгоняемый морозом, по площади. Судьбы тех, кого давно уже нет...

Отчего же — весна?..

Ведь все это уже было, было... Недолгая оттепель.

Солнце, сверкающие сосульки весело, с грохотом рушатся с крыш. И вот-вот растают навсегда снега, в журчащие ручьи превратится лед, голубые брызги фиалок украсят землю... Известно, чем кончились эти надежды. За оттепелью наступил гололед. Многие падали, расшибали лбы, другие привыкли к мелким шажкам, осторожной походочке... Так вот и семенили, балансировали, чтобы не упасть,— и не год, не два, по сути — всю свою зрелую жизнь: двадцать лет... Так что — все уже было, и нет ничего нового под луной. Трудно поверить, но именно это сказал мудрый Екклизиаст — не теперь, а еще две с половиной, (а то и больше) тысячи лет назад...

Так отчего же — весна?..

Не знаю, не знаю. Но именно так: не могилами пахло, не трупом, в один узел соединяющим сюжетные линии фильма, и не морозным, хрустящим под ногой снегом,— фиалками... Новой надеждой... Новой — или старой, не давшей себя истребить...

И была еще — странная, а может, и не столь уж странная мысль, зревшая где-то в душе подспудно, пока на экране сменяли одна другую сюр- (или супер-) реалистические фантасмагории, пока Величайший Тиран Всех Времен и Народов терзал и очаровывал, и тем больше очаровывал, чем больше терзал: именно там, в Грузии, должен был родиться этот фильм. Там, где до сих пор сохранился — единственный в стране — Музей... Хотя не меньше, чем в других местах, было растерзанных, но где, по мнению чрезмерно гордящихся собственной святостью, грехами же наделяющих только «чужих» — скопилась особенная вина перед всеми, как у матери, породившей злодея и убийцу... Грузинская земля дала миру Тенгиза Абуладзе. За смертью приходит воскресение. За зимой — весна...

Хотя началось все на самом-то деле немного раньше, до поездки в Москву месяца за два — за три, когда окончательно стало ясно, что «Никольская выходит...» Ах, нет, все это мистика, никто не выйдет, не восстанет из гроба, какое уж тут «воскресение». Помню серенький, сирый денек, чавкает под ногами грязь вперемешку с ломкими, хрусткими льдинками, тихо падают легкие, мелкие снежинки — и не тают на суховатом, строгом, неприступно сжавшем губы старушечьем лице бывшей дворянки, «смолянки» (как называли воспитанниц Института благородных девиц в Смольном), после убийства Кирова высланной из Ленинграда, брошенной, подобно сотням тысяч, за колючую проволоку, но, в отличие от сотен тысяч, написавшей впоследствии мемуарный роман — о лагере, лагерной жизни... Помню, там, на кладбище, проговаривая слова прерывистым, булькающим голосом, пушкинист Николай Алексеевич Раевский, сказал о ней: «великомученица...» Теперь, спустя столько лет, воскресла не она — ее книга. Желтую, как бы с налетом ржавчины, принес в редакцию «Простора» душеприказчик Анны Борисовны Никольской, профессор Александр Жовтис пухлую, многостраничную рукопись — ту самую, которую мы не сумели в шестидесятых, при Шухове, напечатать в журнале. И пока готовили ее, пока ее заново перепечатанные страницы ходили по редакции, даже пока шла верстка — не верилось... Вот-вот, казалось, раздастся телефонный, как бывало, звонок, и начальственный рык, и за ним — расправа над недавно назначенным главным редактором Толмачевым. Но журнал вышел... «Никольская вышла...» И случилось это не в Грузии — в Алма-Ате.

Провинциальный парадокс?.. Или — символ нового времени?.. Письма идут — со всех концов страны, благодарят, вспоминают, просят немедленно сообщить адрес. «Московские новости», «Огонек», «Новый мир» — все пишут, хотя и как-то еще робковато, несмело, как бы с давнишней, неистребимой опаской, по принципу, в прежние годы взятому за правило: умный сам поймет, а дурак не догадается...

И вот — «Покаяние»! В сущности, о том же — но в Москве, при огромном стечении народа, в самом престижном кинотеатре страны! Значит, в самом деле — можно?.. Разрешено?.. О чем еще недавно — шепоточком?..

Скрипит снег, мороз, как молодой, резвящийся пес, играя, цапает за пальцы, за кончики ушей, а в воздухе пахнет фиалками, и в торопливой предвечерней толпе одной из бодро семенящих, но не ссутуленных жизнью старушек с прирожденной прямизной стана, и горделивой вскидкой головы видится мне Анна Борисовна Никольская — такой встречалась она когда-то на улицах нашей Алма-Аты...

И с тех пор началось для меня и длится по сей день — чудо воскрешения из мертвых. Когда-то мечтал Николай Федоров, но не как о чуде, а — как о неизбежном, необходимом — о воскрешении отцов. Анахорет, библиограф, чудак, последовательный в своем гениальном, пленявшем и Толстого, и Циолковского безумии, он понял главное: все люди — братья и сестры по единой судьбе, у всех впереди — смерть. И цель единая для всех — победа над, смертью, ее одоление. Многое, что представлялось в прошлом тусклому, на коротеньком поводке живущему разуму несбыточным, фантастичным, сделалось заурядным, вошло в быт. Как знать, не покажутся ли через какое-то время Станислав Лем и Николай Федоров такими же архаичными, как ныне — Жюль Верн?..

А пока — воскрес из полу небытия «Реквием» Ахматовой, воскрес из такого же полубытия — полунебытия шедевр Твардовского «По праву памяти», о котором Иван Петрович сказал: «Такие стихи скрывать?.. Богэтого не простит!..» Затем пришла очередь «Котлована», «Чивенгура»... И снова в памяти — Шухов, 1963 год, публикация «Джана» в «Просторе»... Воскрешение — еще одно! И несть — совсем ошеломляющая: сразу в трех московских журналах читают Юрия Домбровского! Не верить — нельзя: Клара Домбровская сама рассказывает об этом, когда мы сидим на скамеечке в сквере, поблизости от главпочтамта — на той самой скамеечке, на которой не раз, бывало, сиживали с Юрием Осиповичем, выйдя из редакции «Простора», которая рядом, через дорогу... Уже не январь, когда на экраны вышло «Покаяние», а — середина лета 1987 года, но — Перестройка продолжается! Не только мне, должно быть — многим, особенно из переживших печальный финал шестидесятых, время от времени хочется ущипнуть себя: не сон ли все это?.. Не сон. Печет полуденное солнце, с тех пор, как мы виделись два года назад, Клара чуть пополнела, лицо округлилось еще больше, легкая испарина, хотя мы и забрались в тень, покрывает мелкими капельками ее виски, мягко очерченные губы. На ней легкое цветастое платье, а в темных, кофейных глазах — живой искристый блеск. Она рассказывает о Москве, Бакланове, Залыгине — по их поручению ей звонили, просили передать экземпляр... Да и не только они... Она рассказывает охотно, как бы сама прислушиваясь к своему звучному грудному голосу — и верит, и не верит произносимым словам. А я слушаю — и вспоминаю, как приезжали они к нам домой, на обед, и Юрий Домбровский читал, наговаривал на магнитофон — старый добрый катушечный маг «Днепр-11»:

Меня убить хотели эти суки...

— Да,— говорю я Кларе,— да, конечно, отчего же...— А про себя думаю: нет, не может этого быть!

Но проходит после той встречи с Кларой год — и Домбровского печатают! В «Новом мире», в четырех номерах, с тем самым посвящением Анне Самойловне Берзер!.. Вскоре после смерти Юрия Осиповича Клара Домбровская подарила мне большого формата фотографию — в солнечный день московской весны идет он, пальто нараспашку, со свешивающимся с шеи шарфом, с взлохмаченной порывом ветра головой — вольный человек шагает по земле, слегка щурясь от ярких лучей, тень от бровей двумя подковками ложится на глаза, тень от носа треугольником разрезает губы; может быть, от этого кажется, что Домбровский силится улыбнуться, но внутреннее напряжение не оставляет его, настороженность, ощущение неведомой опасности... Фотография эта всегда передо мной с тех пор, но — кажется, он вышел, вышел наконец-то из «зоны», в которой — никому, ничему неподвластный — прожил всю жизнь!.. И наш алма-атинский театр уже заказывает инсценировку «Факультета», и артисты приступают к репетициям, и документальный фильм прошел по экранам телевизоров, Фазиль Искандер и Булат Окуджава рассказывали о своем друге, о Юрии Домбровском, большом писателе, который — как и многие — должен был умереть, чтобы потом воскреснуть...

Загадки украшают нашу жизнь. Загадка для меня — что думали, нет — слова, мысли нетрудно обмануть, перехитрить, перелукавить,— что чувствовали, перечитывая Домбровского или сидя у телеэкрана — те, кто сыграл зловещую роль в его судьбе? Те, что его пережили, облегченно вздохнув после того, как узнали о смерти Домбровского?.. Теперь — что чувствуют они, глядя в глаза своим воскрешенным жертвам?..

За Домбровским — Магжан Жумабаев...

Сколько я прожил в Казахстане, столько слышал об этом поэте-легенде, человеке-легенде, о его несравненных стихах, которые народ поет как песни, о его пронзительных строках, которые тайно, с опаской переписывали, перепечатывали, передавали из рук в руки... Он был арестован дважды. Первый раз — в 1929 году, когда его бросили на десять лет в карельские лагеря. Он не отсидел положенного срока полностью: в 1936 году М. Горький и Е. Пешкова добились освобождения Магжана Жумабаева. Во второй раз он был арестован через год — и расстрелян. Реабилитации времен Хрущева коснулись многих, Магжана Жумабаева в том числе. Но после того пришлось ждать еще двадцать восемь лет, пока стихи его пробьются в печать, пока в переводе на русский язык они, не умиравшие, впрочем, никогда, ибо стихи, в отличие от их автора, нельзя умертвить, пока они воскреснут из своего полубытия для всех нас...

Попытка такого воскрешения, впрочем, была предпринята в конце шестидесятых: Максим Горький способство вал вызволению из лагеря поэта, ученик Горького Иван Петрович Шухов пытался вызволить из зоны, обнесенной колючей проволокой запретов, его поэзию. В «Просторе» готова была подборка стихов Жумабаева, написана вводная статья, материал запланировали в номер, заслали в типографию... И хотя из всего этого не делалось никакого секрета, хотя и дело-то затевалось во всех отношениях благое, давно ожидаемое, тем не менее состояние нашей редакции было, как на космодроме, когда остаются последние минуты перед запуском, и вот уже пошел отсчет: десять, девять, восемь, семь... Казахские поэты, прозаики, критики, равно как и русские их коллеги, заходили в редакцию, заглядывали к Шухову в кабинет — и о чем в те дни не заговаривали, за всеми словами стояло главное: как Магжан?.. Шухов посмеивался. Бодрился. Но и у него на душе было неспокойно. Шесть... Пять... Четыре... Дальше счет оборвался: раздалась команда — запуск отложить.

Журнал вышел без подборки Магжана Жумабаева, поэзия вновь осталась без его стихов.

Туча к туче, черная как вакса,

гром гремит, вселяя страх: молчи!

Небосвод пригнулся и напрягся,

хлещут воздух молнии-бичи.

Плыли тучи, и дожди стучали,

а теперь иная полоса.

Если мы устали от печали,

душу просветляют небеса.

Это — Магжан Жумабаев. А «иная полоса» — наше время. И пускай — не «Простор»-68, а «Дружба народов»-88... Все равно: время — наше...

О Василии Гроссмане, его романе, конфискованном в 1961 году, я услышал впервые от Наума Коржавина. «Жизнь и судьба» спустя двадцать восемь лет оказалась выпущенной на свободу из узилища, в котором полагалось ей пребывать бессрочно: по словам нашего компетентного деятеля сталинской закваски Суслова — 200 лет. Но и 28 — немалый срок. За эти годы наша литература, наша общественная мысль занималась изобретением велосипедов, а то и пролеток, дрожек и тарантасов — при наличии сверхсовременного воздушного лайнера, наглухо запечатанного в подземном ангаре... Но как бы там ни было, книге с трагической судьбой возвращена жизнь.

Четыре человека. Четыре судьбы. Четыре убийства. Четыре воскрешения. Список можно увеличивать, наращи вать — но к чему?.. Я хочу к четырем добавить еще лишь одно имя — Галич.

Приезжая в Алма-Ату по своим киношным делам, он бывал в «Просторе», привозил и охотно давал прочесть не имевшую сценической перспективы пьесы «Матросская тишина» (теперь ее ставят сразу несколько театров). У него здесь отыскались и давние знакомцы по Москве, литературно-театральному кругу. Он пел — в театре перед артистами, в университете перед студентами (устроители таких вечеров незамедлительно получали начальственные разносы и выговоры), но чаще это были небольшие, тесные дружеские компании с небогатой, сочиненной наскоро закуской и выпивкой. Жилось ему трудно: стихов не печатали, сценариев не принимали, к театру не подпускали; все, на что мог он рассчитывать, это — доработать, т.е. переписать заново чью-то кинохалтуру, включить в кинофильм одну-две своих песенки... Но вид у Галича, крупно и прочно сложенного, всегда был уверенный, взгляд выпуклых глаз — холодновато-снисходительный, костюм — респектабельный, с налетом артистической небрежности и щеголеватости. «Поймали птичку голосисту и ну сжимать ее рукой...» Меньше всего походил он на такую вот помятую, попискивающую в кулаке птичку: пел он все голосистей, громче, безбоязненней. Это потом уже в Москве иные барды пели, а в поставленную хозяевами в прихожей вазочку собравшиеся складывали — кто рублевку, кто пятерку, и не было в том «заработке» для бедняги барда ничего зазорного, непотребного, отнюдь... Но Галич... Но Александр Аркадьич... Когда он, скинув свитер (в комнате жарко, душно: надышали!), оставался в рубашке, за столом, на котором среди стопок с коньяком (4.20 — бутылка армянского!), расставлены тарелочки с хлебом, сосисками и остатками винегрета, когда он протягивал руку и мягким движением, будто касаясь женской руки, обнимал шейку гитары,— тут исчезало все: и стол, и сосиски, и мы, дышавшие, сгрудясь, друг другу в ухо, в затылок... Страна была перед ним, Страна и История, и каждый, кто слышал его низкий, густой баритон, становился как бы значительней, сильнее, что-то распрямлялось внутри, растерянность сменялась жесткой иронией, брюзжание — гневом. Он пел подолгу, далеко за полночь, будто делал какую-то необходимую работу, и все в ней срасталось — вдохновение, радость, долг...

Еще впереди были, только еще начинались темные, бескислородные годы, еще шло неуклюжее, слоновье балансирование на канате и не верилось, не хотелось верить в почти уже очевидное, а Галич пел:

Когда в городе стихнут праздники,

Когда грешники спят и праведники,

Государственные запасники

Покидают тихонько памятники.

Сотни тысяч — и все похожие —

Вдаль по лунной идут дорожке

И случайные прохожие

Кувыркаются в неотложки...

Маршевый ритм. Медь военных оркестров звучит в ударах, звоне, звяканье гитарных струн.

Я открою окно, я высунусь —

Дрожь проймет, будто сто по Цельсию:

Это бронзовый Генералиссимус

Шутовскую ведет процессию!..

И бьют барабаны!..

Костяшки пальцев ударяют в полое тело гитары — отрывисто, сухо трещат барабанные палочки, грохочут по каменной мостовой подкованные железом сапоги... Глаз невольно тянется к распахнутому настежь, в теплую, весеннюю ночь окну — и там, в тишине проспекта Абая, кажется, уже слышна железная поступь...

Утро Родины нашей розово,

Позывные летят, попискивая,

Восвояси уходит Бронзовый,

Но лежат, притаились Гипсовые...

Галич не уехал — его изгнали. Гипсовые недолго лежали, притаясь: пробившись к власти, они ощутили силу, а много ли нужно силы, чтобы изгнать из своей страны певца, у которого и всего-то — голос да гитара?..

Его восстановили в Союзе кинематографистов, который в свое время не сумел его защитить; восстановили в Союзе писателей, которому посвятил он одну из лучших своих песен — о похоронах «члена Литфонда» Бориса Пастернака. Его стихи в сопровождении прочувствованных статей появились в журналах. Но в то, что Александр Галич воскрес у себя на Родине, я поверил, только услышав заново его голос: не в крохотной квартирке Алексея Белянинова, окном на проспект Абая, а — по московскому радио, на весь Союз пел он свои крамольные песни. Мертвый, похороненный в чужой земле,— пел... Ах, черт возьми, да ведь знал же я, что это всего лишь запись, лента, магнитофон, и нет, не случилось никакого чуда! И все-таки, все-таки — «Слышишь?..— заорал я жене, которая была в другой комнате.— Галич поет!..»

И мы стояли и слушали — такой знакомый, такой особенный, ни на один в мире не похожий баритон. И вспоминали о том, о чем все эти годы любили вспоминать: как двадцать лет назад, уехав от Белянинова, мы у себя в микрорайоне отправились не домой, не в крупнопанельную коробку с совмещенным санузлом (в которой, кстати, живем и по сию пору), а — в расположенный рядом старый, заброшенный яблоневый сад, принадлежавший прежде пригородному совхозу. Был конец апреля, стояла глубокая ночь — шел не то второй, не то третий час, огромная, вполнеба луна тянула к себе будто магнитом, яблони блестели, как осыпанные фольгой. Светился воздух, светились деревья, светилась земля. И после горьких, едких, яростных песен Галича было странное чувство — не печали, не отчаяния, а тихой и, вопреки фактам и разуму, несокрушимой веры в то, что крепче, прочнее и бронзы, и гипса — живая, теплая человеческая плоть, белые яблоневые лепестки, слова и звук...

Когда я теперь вспоминаю первые минуты ошеломления после «Покаяния», московский, туманящий воздух мороз, скрип снега, мне кажется, что тогда ко мне донесло и тонкий, пьяный, счастливый запах того весеннего сада...

Живые воскресили мертвых...

Мертвые воскрешают живых...

Только ли мертвые, впрочем? А Рыбаков? Дудинцев? Гранин? Корнилов? Не убитые, не сдавшиеся в плен солдаты вконец, казалось, разгромленной армии? Шестидесятники, которых двадцать лет давил, плющил — но не раздавил, не расплющил — беспощадный пресс?.. И вот уже откуда-то с того берега Атлантики, еще недавно — почти с того света — послышался голос Наума Коржавина. Журналы, не напечатавшие ранее ни единой его строчки, распахнулись для стихов, написанных в 1963, 1956, 1952 годах. И вчетвером, встречая Новый год, мы с Володей Берденниковым и нашими женами слушаем чудом сохранившуюся магнитофонную пленку, вспоминая наш карагандинский, двадцатипятилетней давности убогий «а-ля фуршет» и Наума, который тогда читал стихи: «Рижское кладбище», «На концерте Вагнера»... Мы постарели, стихи — нет. Он читает их простуженным, хриплым голосом, немного в нос,— на другой день ему предстояло выступление на швейной фабрике и мы, помнится, метались по аптекам, охотясь за импортной, только поступившей в продажу новинкой — санорином...

Из Караганды на несколько дней приехал в Алма-Ату Жаик Бектуров. Я пришел к нему в гостиницу. Когда человеку за семьдесят и он только что после больницы, где отлежал четыре месяца, это сказывается... Но едва наш разговор переключился с медицины на роман — тот самый, о лагере, который писал он четверть века назад,— как отечные веки Жаика Кагеновича раздвинулись, в тускловатых до того глазах загорелись огоньки, он приподнялся на кровати, где перед моим приходом лежал пластом, утомленный встречами, разговорами. Но тут он приподнялся, сел, ноги его уперлись в пол — и беседа наша потекла по руслу, проложенному двадцать пять лет назад... Однако теперь, слушая его рассказ о Спасском заводе, о страшных, мало кому известных казематах, по которым он водил в свое время Габита Мусрепова, знакомившегося с Карлагом, с тем, что от него осталось,— теперь, видел я, передо мной другой Бектуров. Многострадальный его роман лежал в издательстве, намеревающемся приступить к немедленной работе над ним, журнал «Жулдыз» анонсировал тот же роман, предполагая печатать в нескольких номерах. Уже некоторые вещи Жаика Кагеновича — на казахском и в переводе на русский — были напечатаны в последние месяцы, о них заговорили. Тем не менее я ушел с ощущением, что ни сам Бектуров, ни его близкие не сознают еще, как много будет значить роман «Клеймо», когда его прочитают у нас в Казахстане, да и только ли у нас?..

Но прежде всего — здесь, у нас, где на памяти у старшего поколения — и Карлаг, и «Алжир», и каторжный лагерь под Джезказганом и Экибастузом. Обо всем этом еще ничего толком не написано, двадцать «застойных» лет было потрачено на то, чтобы все забыть. И еще меньше известно о трагедии, постигшей казахский народ в начале тридцатых годов. Ни писать, ни вспоминать, что тогда погибли — не тысячи, не сотни тысяч — миллионы людей, не полагалось. В самом Казахстане знали о том лишь по семейным, тайным преданиям: от дедов — отцам, от отцов — внукам. А за пределами Казахстана?.. Там, где не было возможности собственными ушами эти рассказы услышать?.. В школе мы заучивали наизусть и потом «читали с выражением», стоя у классной доски:

Песня моя, ты лети по аулам,

Слушайте, степи, акына Джамбула...

И дальше — о Сталинской Конституции, принятой в 1936 году, т.е. через три-четыре года после того, как в степях погибло от голода около трех миллионов человек:

Закон, по которому радость приходит,

Закон, по которому степь плодородит,

Закон, по которому сердце поет,

Закон, по которому юность цветет...

И вот, чтобы знали, чтобы помнили свою историю и не допустили повторения ее ошибок — с этой именно целью в Алма-Ате, в Доме кино собрались желающие участвовать в движении «Мемориал». Была осень

1988 года — прошло немногим более полутора лет после того, как в кинотеатре «Россия» мы увидели «Покаяние» — и среди зимы запахло весной... В Доме кино, собрались люди разного возраста, разных наций, здесь находились и дети, внуки широко известных в Казахстане общественных деятелей, ученых, поэтов, уничтоженных в годы сталинского террора, и родственники жертв, чьи имена хранятся лишь в тесном семейном кругу, и те, кому повезло уцелеть, но для кого нет границы между страданиями — собственными и чужими... Кого здесь не было наверняка, так это — палачей. И тех, кто сочувствует палачам, не жертвам... Да о них и не думалось в тот вечер, в уютном, просторном, торжественном зале Дома кино. Впрочем, и тут возникли споры, живая дискуссия — памятник или памятники? Только ли в Москве, или и у нас, в Казахстане? Только ли в Алма-Ате, или и в Караганде, в Целинограде, Джезказгане, других местах?.. А значит— и номер счета для добровольных взносов — один или несколько?..

Я слушал споры, слушал, как в заключение говорила с трибуны старая женщина, вдова Емелева, промыкавшаяся восемнадцать лет по лагерям,— ее интонации были благородно-сдержанны, а речь отличалась той высокой интеллигентностью, в которой неразделимо слиты полная естественность и чувство формы, смотрел, как принимает она букет белых хризантем, благодарит — худенькая, с густо иссеченным морщинами лицом, но — прямая, исполненная достоинства... Она чем-то напомнила мне Веру Григорьевну Недовесову, тетю Веру... Караганду... Наши «литературные среды» в начале шестидесятых. Все, что случилось потом... Живые воскрешают мертвых, мертвые — живых,— кажется, тогда-то мне и пришла в голову эта мысль.

Тем не менее — на том вечере, в Доме кино, ни у меня, ни у других, по-моему, особенной эйфории в душе не было.

2
«22 ноября Центральное телевидение показало фильм «Очищение», рассказывающий о судебном процессе по иску И. Т. Шеховцова к редакции газеты «Советская культура» и писателю Алесю Адамовичу. Свердловский районный народный суд города Москвы отклонил иск Шеховцова, который оскорбился, что в статье «Накануне» Адамович назвал его торжествующим защитником палачей.

И. Шеховцов с решением райсуда не согласился и подал кассационную жалобу. Московский городской суд признал решение районного суда обоснованным.

К особенностям слушания дела в городском суде можно отнести тот факт, что зал был до отказа заполнен сторонниками И. Т. Шеховцова. Были плакаты, предупреждающие, к чему приводит «десталинизация», лозунги, требующие призвать к ответу «Советскую культуру», писателя Адамовича, на некоторых транспарантах воспроизводились газетные статьи 30-х годов, в которых клеймили Бухарина, Каменева, Зиновьева. В перерыве проходили самые настоящие митинги, и для этого присутствующим, как ни странно, не потребовалось разрешения властей. Речь И. Т. Шеховцова неоднократно прерывалась бурными, продолжительными аплодисментами».

(«Советская культура», 26 ноября 1988 г.)

«Всего Шеховцовым, по его собственному признанию, было направлено в различные суды 17 исковых заявлений в защиту чести и достоинства Сталина, а также 54 статьи и письма, многие из которых содержат клеветнические измышления, в различные газеты и журналы. Так, в своем заявлении, направленном Шеховцовым в адрес прокурора г. Москвы 17 июля 1978 г., о привлечении к уголовной ответственности профессора, доктора исторических наук В. Поликарпова в связи с опубликованием им статьи о трагической судьбе видного деятеля Коммунистической партии, большевика-ленинца Федора Раскольникова, гр. Шеховцов написал, что Поликарповым якобы «были распространены заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, глубоко оскорбляющие патриотические чувства советских людей»...

(Там же, из речи адвоката А. Л. Мове).

Когда-то, в году 1950 или 1951, на литфаке Вологодского пединститута, где я учился, среди благоухающего дешевыми пробными духами девичьего моря появилось, подобно выступающим из волн рифам, несколько редкостных у нас мужских фигур. Одна мне запомнилась: полноватая, коренастая, неуклюжая, с мягкой, нерешительной улыбкой на добродушном лице... Володя Пудожгорский учился курсом или двумя младше меня, близкого знакомства между нами не возникло, за время совместной учебы на факультете мы не обменялись, по-моему, и десятком слов. И вот, спустя сорок лет, читаю в «Комсомолке»:

«Прошу суд рассмотреть мое заявление об оскорблении и унижении личного достоинства В. Пудожгорским, опубликовавшим в газете «Вологодский комсомолец» письмо под названием «О портрете сталиниста (В. Ф. Попову)»... Прошу суд обязать В. Пудожгорского принести извинения не только мне, но и моим единомышленникам».

(Из искового заявления В: Ф. Попова).

«Судья: Какие конкретно слова из письма товарища Пудожгорского вы считаете оскорбительными для себя?

Истец: Главное содержание оскорбления — сравнение моей позиции со взглядами белогвардейцев-монархистов, связывающих свой патриотизм с верностью царю.

Судья: Вы считаете, что вас назвали белогвардейцем-монархистом?

Истец: Поскольку Сталина сейчас называют монархом, то получается — я верен ему... Я считаю, что Сталин, возглавляя партию, сделал очень много. Так отношусь к нему я и большинство ветеранов.

Ответчик: Меня в письме Попова задело, что он написал о сталинистах как о патриотах, интернационалистах и вообще только хорошее. Какой же интернационализм, когда уничтожались целые народы, проводился геноцид?..

...Полковник в отставке Попов носит на военном кителе рядом с орденскими планками самодельный значок с портретом Сталина. Но на суде он был без значка. Почему?

— Знак нуждается в обновлении,— говорит он.— Отремонтирую — и снова надену».

(«Комсомольская правда», 4 января 1989 г.)

Там же было сказано, что В. Пудожгорский, 1932 г.р., член КПСС с 1961 г., работает в том же Вологодском пединституте, доцент кафедры литературы.

Шеховцов — далеко, Попов (с помощью ниточки-воспоминания о Володе Пудожгорском) — уже ближе, а совсем близко — «Простор». Наш, алма-атинский журнал, в котором я проработал двадцать три года... Это уже не где-то, не с кем-то...

Я ушел из журнала, ощутив в его редакции (почти полностью обновленной) ту тенденцию, которая спустя несколько месяцев после моего ухода реализовалась в публикации романа московского литератора В. Успенского «Тайный советник вождя», трактующего и Сталина, и двадцатые годы в духе «Краткого курса», только — еще «правее». Обстановку, в которой затем происходило обсуждение этого романа в Союзе писателей Казахстана, газета «Известия» в несколько смягченном виде изображала так:

«Почтенного возраста люди плотно заняли первые ряды, Поднимаясь на трибуну, они сначала обстоятельно перечисляли собственные заслуги, затем произносили гневно-торжественные, похожие одна на другую речи. И непременно звучало пусть не текстуально, но по смыслу следующее:

Сталин — наша радость, ее у нас никому не отнять!

— Не вам, тут сидящим, давать ему оценки!

Или:

— Мы на вас на всех в суд подадим, как Иван Шеховцов!

— Знайте: никакого «Мемориала» интеллигенция республики не поддержит!

Казалось, будто время сыграло злую шутку,— так явственно, так осязаемо дышало в этом зале прошлое.

— Репрессированным слова не давать! — раздался из глубины зала срывающийся женский выкрик...»

(«Известия», 3 января 1989 г., Н. Мазуренко «Вокруг «Тайного советника вождя»). 

Нет, эйфории не было...

Полтора года назад мы с женой гостили у наших друзей в Ленинграде. Город этот, в отличие от Москвы, домашней, привычной и в общем-то житейски-прозаической, всегда казался мне холодновато-недоступным, куда более музейным, литературным, как бы подернутым патиной... Но вот — случайная встреча, ни к чему не обязывающее знакомство — и мы в старом, «петербургском», хотя и недавно отреставрированном доме, почти рядом с Русским музеем, в квартире лидера молодежной группы «Спасение» Алексея Ковалева.

На письменном столе — Пастернак, Цветаева, «Огонек» с очерком о Раскольникове, последнее номера «Юности», «Нового мира». Примерно того же плана книги в шкафу (средний джентльменский набор интеллигента шестидесятых-восьмидесятых годов), хотя... даже беглый взгляд выделяет специальные труды по истории, археологии, китаистике. На стенах — несколько изящных офортов с видами Ленинграда. Вызов? Эпатаж? Рок-культура?.. То, к чему заранее мы готовились, отсутствует начисто, ничего подобного нет и в помине. И за журнальным столиком, за которым мы расположились, попивая чай,— молодой человек, нимало не похожий на экзотических ребят, которых мы видели возле кафе на Невском, прозванном «Сайгоном», куда, сказали нам, захаживает и Ковалев. Одет просто, без затей — рубашка, джинсы. Худощав, пропорционально сложен. Лицо с темно-русыми, мягко-упругими волосами и карими светящимися глазами можно назвать красивым, в нем есть соразмерность, гармония, озаренность. Мы говорим с Алексеем без привычной натуги, без той напряженности, с которой ищут понимания на отчасти знакомом, но не слишком освоенном языке,— порой именно так чувствую я себя в общении с молодежью... Но здесь все было иначе, я едва сдерживал улыбку, слушая Алексея, — так много знакомого, из далекой юности, мерещилось мне в его интонациях, вдохновенном порыве...

О чем, собственно, шел разговор? «Спасение» — так сокращенно, в обиходе, называлась их группа «Спасение историко-культурных памятников Ленинграда». Сам Алексей закончил исторический факультет ЛГУ, ему 24 года, он работает экскурсоводом в музее Суворова. Ленинградец, как и его друзья. Город, его здания, каналы, парки, его прошлое и настоящее — это та самая среда обитания, за охрану которой и выступает «Спасение». В группе — двести человек: филологи, историки, ученые, технари. Они собирали подписи, протестуя против сноса «Англетера», расставляли вокруг посты, писали во все инстанции, митинговали. Они провели акции по защите от сноса дома Дельвига, домов, где жили Достоевский, Куинджи, Бенуа, воскресник на Смоленском кладбище, праздник поэзии у Фонтанного дома, отметили день рождения архитектора Львова в Муринской церкви... Алексей рассказывал о проблемах, связанных с ремонтом и реставрацией зданий в Ленинграде, и тут были отнюдь не одни эмоции, а точная информация, расчеты, сведения, добытые из разных источников — не зря в группе и архитекторы, и строители, и экономисты. На все наши вопросы Алексей отвечал как профессионал. Экологические заботы постоянно приводили группу к стычкам с властью. С дремучим невежеством. С мало в чем переменившейся со сталинских времен бюрократией. Если у нее в руках по-прежнему сохранятся все рычаги управления, говорил Алексей, перестройка не состоится. На выборах в Советы группа пыталась выставить своего кандидата, ей не дали, что ж, на следующих выборах она добьется своего... Вы слышали о дискуссий в университете по поводу корней сталинщины? Ее метаморфоз?.. Да, да, идет борьба, кого-то выгнали, кого-то наказали, но все равно — молодежь им не сбить с пути... Нет, мы против насилия, экстремизма. И среди наших, в группе, много христиан, они в принципе насилия не приемлют. Демократия и гуманность нерасторжимы... Нужны новые формы жизни: духовная и политическая свобода, возможность выбора, правда во всем. Алексей не разделяет убеждений хиппи, но их тоже можно понять: молодежь против того, чтобы ею все время командовали, принуждали работать — и распоряжались без ее ведома плодами ее труда: она хочет знать, для кого и для чего она работает, хочет осмысленной работы. Мы должны иметь не только обязанности — реальные права... И когда к «Сайгону» приходят, чтобы «проучить» хиппи, то есть попросту избить, дать в рожу, есть у нас в Ленинграде свои «люберы», так ведь это ничего не решает, наоборот...

Я слушаю Алексея, лидера молодых неформалов,— он говорит с нами прямо, открыто, но, возможно, мы в душе для него — чужое поколение, истины, обретенные в конце восьмидесятых, представляются ему новым словом, с которым он и его сверстники выходят в мир... А мне, ради более близкого знакомства, хочется подарить Алексею мой роман, который написан двадцать пять лет назад, только вот беда — осталась у меня дома всего пара-другая экземпляров... А жаль... И жаль, что сейчас мне на три с лишним десятка лет больше, чем этому славному парню...

Мы уходим и уносим папку с документацией «Спасения»: газетные статьи, вырезки, отчеты, протоколы собраний. Ковалев королевски щедр, одаряя меня ксероксами и четвертыми-пятыми экземплярами, мне интересно вникнуть во все не спеша... К тому же, может быть, мы еще встретимся. Летом Алексей работает в археологических экспедициях в Центральной Азии, в прошлом году он опубликовал три научные статьи, выступал с докладами в Московском и Ленинградском отделениях Института археологии АН СССР... Так вот: если экспедиция окажется неподалеку, будем ждать его в гости — в Алма-Ате.

Стояло лето 1987 года.

Миновало всего шесть месяцев после того, как в «России» начали демонстрировать «Покаяние».

За следующие полгода были полностью реабилитированы жертвы сталинских политических процессов 60-х, 40-х, 50-х годов. Реабилитированы жертвы процессов над «Промпартией», Чаяновым и его сподвижниками. Воскресали преданные забвению имена, воскресала страна. Возрождалась задавленная, задушенная инициатива снизу, идущая навстречу многосторонним инициативам сверху — в области мировой политики, идеологии, экономики.

Но...

Спустя год после нашего знакомства с Алексеем Ковалевым, романтиком-реалистом эпохи перестройки, в «Известиях» было напечатано:

«Сотрудники Ленинградского отделения Института востоковедения АН СССР собрались 11 июля 1988 года, чтобы обсудить тревожную ситуацию, сложившуюся в Ленинграде в связи с действиями объединения, называющего себя русский национально-патриотический фронт «Память».

Члены этого объединения собираются каждый четверг недалеко от Ленинградского университета и ведут шовинистическую, по сути дела, антисоциалистическую пропаганду, оскорбляющую честь и достоинство советских людей. Собрания проводятся в обстановке истерического нагнетания ненависти к нерусским национальностям. Попытки дискутировать с активистами «Памяти» немедленно пресекаются.

Фронт «Память» извращает историю нашей страны, приписывая евреям, латышам и другим «инородцам» основную вину за необоснованные репрессии 20-30-х годов, за нарушения законности во времена коллективизации, за разрушения памятников русской культуры.

Фронт «Память» в лице своих ленинградских активистов публично оправдывает покрывшие себя позором организации «союз русского народа» и «черную сотню». В высказываниях идеологов фронта «Память» воскрешаются теории чистоты нации, осуждаются межнациональные браки.

Выступления идеологов «Памяти» нередко напоминают лозунги нацизма. Предпринимаются попытки морального давления на советских граждан-евреев, в первую очередь деятелей культуры, искусства и просвещения, а также активных деятелей перестройки других национальностей. Для этого печатаются и оглашаются пофамильные списки, иногда с угрожающим добавлением: «Адреса их нам известны». В воззваниях и устных выступлениях звучат откровенные призывы к насилию — «врагов надо знать в лицо», «пора переходить к партизанским действиям».

Для обоснования этой травли используются все те же сфабрикованные царской охранкой так называемые «протоколы сионских мудрецов» — фальшивка, в свое время подхваченная в фашистской Германии...

Мы СССР, необходимым обратиться к Генеральному прокурору СССР. Все выступавшие на собрании готовы подтвердить высказанное свидетельскими показаниями... Мы требуем внести ясность в вопрос, почему партийные и советские органы Ленинграда не выражают публично своего отношения к деятельности фронта «Память»...

О. Большаков, Е. Богословский, О. Берлев, М. Дандамаев, И. Дьяконов, А. Периханян, М. Пиотровский, доктора исторических наук,   
З. Ворожейкина, В. Горегляд, Л. Меньшиков, М. Никитина, В. Лившиц, доктора филологических наук... И другие — всего 59 подписей.
(«Известия», 14 августа 1988 г., «Нечистая игра на чистых чувствах».)


4
Эйфории не было...

Еще и потому, что все это происходило после Карабаха, после Сумгаита... Здесь были пока только слова, но там уже пролилась кровь...

И тем же летом, в июле, мы стояли на Комсомольской набережной в Риге, поблизости от Домского собора. Отмечался День провозглашения Латвийской ССР. С праздничной трибуны выступали партийные деятели, участники недавней XIX Всесоюзной партконференции, рабочие, Вия Артмане, представитель движения «зеленых»... Набережная, заполненная народом, слушала — одним аплодируя, других — аплодисментами же — просила замолкнуть... Было много флагов, знамен — красных, с привычными лозунгами, и черных, где по-латышски и по-русски можно было прочесть непривычное: «1940 год — начало сталинизма в Латвии», «1940 год — нет хлеба и работы, 1988 год — нет воздуха и воды!» и даже «Знай, что в поселке родном кто-то грустит о тебе...»

Шли споры — в газетах, на улицах, на площади перед памятником Свободы: кто виноват в репрессиях, обрушившихся на Латвию в 41-м? И в скверной нынешней экологической обстановке? И в том, что в магазинах сахар — по талонам?..

Немолодая женщина, просто и строго одетая, с горьким раздражением сказала, вместе с нами выходя из кафе:

— Подумать только, не сталинщина, значит, виновата, а мы, русские... Я живу тут с двенадцати лет, больше двадцати в школе работаю, детишек учу, и вот — на тебе: «мигрантка»...

Карабах, Сумгаит, Ленинград, Рига... Мне вспомнились наши, алма-атинские, события в декабре 1986 года.

Нет, не национальные чувства сами по себе — такие трепетные, легко возбудимые, коренящиеся где-то в подкорке... Не национальные чувства, на которых играли не только в эпоху сталинщины («разделяй и властвуй!»),.. Не национальное достоинство, которое должно быть восстановлено вслед за восстановлением достоинства каждой личности... Не только это определяет нынешнюю тревожную, грозную, быть может даже — угрожающую ситуацию, а — силы, которые жаждут сорвать перестройку, иначе обнажатся преступления перед народом, за которые придется отвечать...

Для этих зловещих, накрепко связанных с нашим трагическим прошлым сил — как и раньше — все средства хороши... 

5
Жертвы воскресают, но сцену истории еще не покинули их палачи...


РЫЦАРЬ


Что вначале — курица или яйцо? Что важнее: личность или среда? Что первичней: нравственность или экономика?,.

На эти вопросы можно никак не отвечать, полагая слово «или» в данном случае слишком категоричным. А можно попытаться — и тогда заведомо ясно, как ответит на последние два вопроса, к примеру, экономист и как — Литератор, Хотя оба, видимо, согласятся, что жизнь достаточно многообразна, чтобы в ней отыскалось место и для той, и для этой истины. Каждый из нас мастерит лодочку по своим силам и вкусу, и тысячи таких лодочек плывут по реке, у которой есть берега, но нет ни конца, ни начала...

Тем не менее, я — литератор. Не политик. Не социолог. Не специалист в области истории или демократии. Проблемы национальные и межнациональные, между тем, имея истоком присущие всем эмоции, для позитивного решения требуют широкой компетентности в самых различных вопросах. Я же скажу лишь единственное: первое условие, без которого любая компетентность — ничто, это — искреннее, нелицемерное стремление к добру. К тому, чтобы каждому было хорошо, но не за счет другого. Это трудно. Это требует нового подхода. Нового мышления. Новых чувств. Много десятилетий понадобилось нам для того, чтобы прийти к идее о приоритете общечеловеческих ценностей. К тому, что рабочий и буржуа, крестьянин и бизнесмен — прежде всего люди, а потом уже все остальное. И сколько еще лет должно пройти, чтобы прежде всего каждый увидел, почувствовал в другом — не русского, не калмыка, не француза или еврея, а — человека?.. Но только тогда погаснут страсти, способные выжечь в человеке все человеческое, увидеть в добром соседе затаившегося врага, раздуть тлеющий в душе огонек в пламя, не знающее ни жалости, ни пощады.

Впрочем, надо ли ждать, пока наступит это время?.. Может быть, следует посмотреть позорче вокруг?.. Или обернуться назад?.. Мы говорим — новое мышление. Но разве возникло оно сегодня, сейчас? Разве генеалогия его не ведет в давнее прошлое? И не имеется у него своих пророков, побиваемых, естественное дело, камнями?.. Новизна — в одном: теперь не пророков, которым к камням не привыкать, а себя самих, до единого, мы погубим, если не совершим громадного, но неизбежного усилия и не почувствуем себя — все до единого — прежде всего людьми...

Немало имен хранит память каждого, но среди них есть одно... Это как любовь: она воздает должное многим, но выбирает единственного или единственную. Таким «единственным» с давней поры стал для меня Короленко.

Школа, разумеется, тут была ни при чем: Короленко мы в ней «не проходили». Но и свое многотрудное дело по отвращению детей от классики она по отношению к Владимиру Галактионовичу ограничила лишь повторением до пошлости доведенной фразы: «Человек рождается для счастья, как птица для полета». Это уже много позже я прочитал рассказ, в котором фразу эту, с усердием вставляемую нами в школьные сочинения, оказалось, пишет от рождения обделенный счастьем человек, безрукий урод, пишет зажатым в пальцах ноги пером — на потеху толпе, одаряющей за это его пятаками и гривенниками... Рассказ «Парадокс», трагичнейший в нашей литературе, при первом же чтении ожег меня, как удар хлыста, благотворный рубец от него остался на всю жизнь...

Пришел «Новый мир» с публикацией писем Короленко Луначарскому. Мелкий, убористый шрифт, почти петит, не так-то легко теперь его мне читать... Но я помню тонкую, просвечивающую папиросную бумагу, машинопись — густую, через один интервал; у меня в распоряжении были день или два, поэтому «Письма» я прочитал наскоро, бегло, перепечатать и оставить у себя копию не хватило времени — осталось общее впечатление, память о «недозволенном», потаенном Короленко — и маленькое, крошечное, однако же — сомнение: может, подделка?..

Но через недолгое время после того — поездка в Полтаву, по гоголевским местам: Диканька, Великие Сорочинцы, Миргород, Васильевка... И посредине этого фантастического мира с лукаво подмигивающим Рудым Паньком — ласковая, женственная Полтава, с прозрачной, медленно текущей Ворсклой, с остовами полусожженных еще в войну домов, с памятником в честь победы Петра над шведами... А на тихой, зеленой улочке — дом-музей Короленко. Тенистый дворик, в комнатах — навощенный пол, уютная старая мебель, приветливые экскурсоводши с карими улыбчивыми глазами и быстрой-быстрой речью. Но когда после осмотра застекленных, расположенных вдоль стен витрин, рождаются вопросы, произносимые, видно, здесь не в первый раз, милые карие глаза тускнеют, в них проступает жестяный блеск. Да и зачем смущать этих славных, смугло-румяных (от смущения или веселого полтавского солнца?..) женщин расспросами о тех же письмах к Луначарскому или, скажем, о деле Бейлиса?..

И все же, уходя, тянет оглянуться, будто и впрямь позади, на ступеньке крыльца, озаренный розовым закатом, сидит, задумавшись глубоко, усталый, больной человек, с широкой, побитой проседью бородой, и только угольно-черные зрачки горят под нависающим лбом...

А потом, спустя лет шесть, в Караганде — внезапная ниточка, паутинка, которая тянется к тому дому, тому крылечку... Я давно знал — а выходит, и не знал!..— близкую знакомую Веры Григорьевны Недовесовой — тоже врача, хирурга Нину Федоровну Ходню. Всегда подтянутая, суховатая, не допускавшая к себе в душу постороннего любопытства, она разделила судьбу мужа, немца, высланного в начале войны в Казахстан. Первоклассный издательский редактор, после разнообразных злоключений он допущен был преподавать литературу в одной из карагандинских школ. Ему писали, за него хлопотали Паустовский, Всеволод Иванов, Тихонов... Он умер, бывшие ученики до сих пор с трепетом произносят дорогое для них имя... Нина Федоровна после смерти мужа навсегда осталась в Караганде.

И вот однажды она заговорила о Полтаве, где жила девочкой, поблизости от дома Короленко, и вместе с друзьями частенько навещала этот дом. На веранде или в саду собиралась молодежь, пили чай, играли на пианино, танцевали, но более всего — слушали повеселевшего от множества юных лиц хозяина. И так ярко рисовалась мне Нина Федоровна — в ту пору совершенно гоголевская, лет шестнадцати-семнадцати красавица хохлушка, с огневыми черными очами и толстой, ниже пояса, косой, внимающая, подперев подбородок с ямочкой посредине двумя кулачками, знаменитому на всю Россию писателю, недавнему властителю дум. Ему вскоре предстояло умереть, ей же — отсюда, из этого дома, где и познакомилась она с будущим мужем — выйти в жизнь, долгую, немыслимыми — а в общем-то распространенными — судьбами занесшую ее впоследствии в Караганду...

Тонкая, совершенно ничтожная ниточка, но бесценная, поскольку связует несвязуемое, соединяет несоединимое во времени и пространстве... И однажды, в середине семидесятых, в пору последовательного изничтожения любого инакомыслия, в пору законопачивания каждой щелки, сквозь которую мог просочиться живой воздух, в пору изгнаний-выселок, исключений, административных (впрочем, не только...) мер и, соответственно, рабьего языка, эзоповских выкрутасов и освященного нашим ко всему привычным литературоведением «подтекста», прочитал я один из первых рассказов Короленко, написанный в 1880 году, молодым человеком 27-ми лет. За его плечами числилось уже исключение из Петровской земледельческой академии за протест против жандармских порядков, и первый арест, и первая высылка, и снова арест и высылка в Пермь — ну прямо молодой Домбровский, поскольку впереди у одного еще маячила Якутия, у другого Колыма,— так вот: «Яшка», из ранних короленковских рассказов. Начинался он словами: «Нас ввели в коридор одной из сибирских тюрем, длинный, узкий и мрачный...» и далее в нем высвечивалась фигура заключенного, Яшки, который днем ли, ночью — стучит и стучит в дверь своей одиночки. Кто он, за что сидит, верны ли обвинения, которые на него возлагают — никто не может ответить. Арестанты его называют: «стукальщик». «Скажи мне, Яков, зачем ты стучишь? — спросил я...— Обличаю начальников,—пояснил он,— начальников неправедных обличаю.— Какая же от этого польза? — Польза? Есть польза...— Да какая же? В чем? — Есть польза,— повторил он упрямо». Кончается грустный рассказ этот тем, что Якова увозят в сумасшедший дом, по-нашему — в «психушку».

Тогда, читая рассказ, я чуял, как мурашки ползут у меня по спине струйкой, мне было страшно: я читал не о Яшке, читал — обо всей нашей тогдашней литературе.

Дистанции, даже небольшой, не осталось: не сто лет назад, казалось мне, написан рассказ, а — сегодня, сейчас. И так же, почти без всякой дистанции, ложится любой факт в жизни Короленко. Начиная с рождения в 1853 году, т.е. за восемь лет до отмены крепостного права. А оно ведь не отпало, как струпья от затянувшейся на теле раны — мы и сами свидетели его живучести, будь то наши привычки, психология, иные из воззрений и принятых форм государственной жизни (паспортный режим, прописка, спецпривилегии, барское отношение к «низшим», благоговение перед креслом, какой бы человек его ни занимал, и т.д.). И не отсюда ли, не с рождения ли Владимира Галактионовича — всем существом его рожденный протест против любого рабства, любого гнета, какими бы материями его не оправдывать — идейными, экономическими, национальными. Но могло ли в самом ужасающем сне привидеться Владимиру Галактионовичу столь абсолютное воплощение непримиримо ненавидимого им зла, как человек, умерший ровно сто лет спустя после его, Короленко, рождения?..

Читая сочинения Короленко, вдруг задумываешься — отчего в его жизни такую роль играл суд? И суд — в прямом смысле, и проблемы права, юридической и нравственной справедливости?.. Вот он в печати гневно обвиняет карателей, учинивших расправу над крестьянами Полтавской губернии (20 убитых и раненых), за что привлекается к суду. Вот выступает против бесчеловечных порядков в псковской каторжной тюрьме. Вот печатает очерки, направленные против применения смертной казни в России («...всячески во время чтения старался, но не мог удержать не слезы, а рыдания,— писал Короленко Лев Толстой.— Не нахожу слов, чтобы выразить всю мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, и, главное, по чувству превосходную статью. Ее надо перепечатать и распространять в миллионах экземпляров»). Он предстает перед судом — за публикацию (уже после смерти Толстого) «Записок Федора Кузьмича» в журнале «Русское Богатство». Он выступает на процессе по делу мултанцев с блестящей речью, а за статьи, посвященные процессу Бейлиса, против писателя заводят следственное дело, прекращенное лишь после Февральской революции...

Отец Короленко был уездным судьей: не отсюда ли у сына устойчивый, постоянный интерес к праву?.. Карьеры уездный судья не сделал: двадцать лет служил в одной и той же должности. Взяток не брал, подарков «борзыми щенками» или чем-либо покрупней — тоже: попросту выталкивал за дверь дароносителей. Ни дачек, ни банковских счетов, ни дорогостоящих «коллекций» не нажил он и в наследство детям не оставил: умер в 1869 году, а Владимир Короленко, два года спустя поступивший в Петербургский технологический институт, из-за отсутствия средств не смог продолжить учебу.

«Чувство справедливости» приводило Короленко к поступкам странным и — с точки зрения нынешнего нашего благоразумия — малообъяснимым. Когда представился выбор: подмахнуть на бумажном листе свою подпись или же направиться на пять лет в Восточную Сибирь, Владимир Галактионович предпочел второе. А ведь речь шла вовсе не о том, чтобы дать на кого-то ложные показания, изувечить кому-то, может быть, вчерашнему боевому товарищу и единомышленнику жизнь... Нет! После убийства Александра II правительство предложило политическим ссыльным присягнуть новому царю: «Обещаюсь и клянусь о ущербе его величества интересе и убытке, как скоро в том уведаю, не только благовременно объявлять, но и всякими мерами отвращать»... Иными словами предлагалось... как бы это выразиться половчее... стать доносчиком — «как скоро в том уведаю». Вопрос был, очевидно, скорее формальный, нежели практический. Кроме того —

Ученый, сверстник Галилея,

Был Галилея не глупее,

Он знал, что вертится земля,

Но у него была семья...

И у Короленко тоже была «семья», но он сделал свой выбор. Как сделал его впоследствии, когда звание почетного академика и понятие чести оказались для него в неразрешимом конфликте. Между прочим, в последнее время в нашем литературном обиходе к слову «честь» упорно тяготеет «дворянская». Что до Короленко, то в его привычках, образе жизни, пристрастиях очевиден совершенно естественный, неподдельный демократизм — так же, как и у отца, который к своему дворянству («род наш шел от какого-то миргородского казачьего полковника, получившего от польских королей гербовое дворянство»,— писал Короленко в «Истории моего современника») относился «с оттенком насмешки» и «восстановить свои потомственно-дворянские права никогда не стремился». Так что для Короленко, как и для мещанина Чехова, который вместе с ним заявил о выходе из Академии, когда Николай II отменил выборы в Академию третьего мещанина — Максима Горького,— для Владимира Галактионовича понятие чести было чисто нравственным, без голубого оттенка... Суть же дела заключалась в том, что сообщение об отмене выборов, напечатанное в «Правительственном вестнике», исходило от Академии наук — той самой, которая накануне проголосовала за избрание... Соучаствовать в замешанной на холуйстве подлости Короленко не хотел: «Я вижу себя вынужденным сложить с себя нравственную ответственность за объявление, оглашенное от имени Академии, в единственной доступной мне форме, т.е. вместе со званием почетного академика». Резонанс в обществе был огромный. Полиция отменила чествование Короленко в его пятидесятилетие. Но когда в конце семидесятых наша видавшая виды Академия наук СССР отказалась исключить из своего состава Сахарова — кто знает, не сыграло ли в этом, помимо прочего, свою роль и то представление о чести, которое в 1903 году отстаивал Короленко?..

Все это важно сказать, поскольку лишь взятый в целом характер Короленко способен объяснить, почему так тревожили его, как сказали бы мы теперь, национальные проблемы, откуда брались и его страстность, и щепетильность, и готовность пойти на любой риск, только бы отстоять истину, защитить гонимых... Два процесса, в свое время занимавших всю Россию, нерасторжимы с его именем: дело мултанцев и дело Бейлиса.

Отчего же уголовная история, случившаяся в 1892 году где-то в захолустном углу Российской империи, в тех местах, куда Короленко препровожден был когда-то в качестве ссыльного, сделалась важнейшим общественным событием? Отчего убийство бродяжки-нищего послужило причиной дела, которое тянулось четыре года, трижды рассматривалось в суде, дважды возвращалось Сенатом для нового рассмотрения, вызвало волну обсуждений в печати?.. На эти вопросы очень точно отвечал А. Ф. Кони: «Судебным расследованием устанавливается здесь не одна лишь виновность тех или иных определенных лиц, фигурирующих в качестве подсудимых, а констатируется известное бытовое явление, произносится суд над целой народностью или целым общественным слоем и создается прецедент, могущий иметь на будущее время значение судебной виновности той или иной группы населения».

Речь, таким образом, шла не просто об убитом, и не просто о том, действительно ли виноваты в его убийстве десять представших перед судом человек: мало ли какие зверства случались в разные времена, вызывая чувство ужаса и жажду справедливого наказания! Особенностью преступления в селе Старый Мултан было то, что все обвиняемые — удмурты (вотяки, как тогда их называли), а убийство, им приписываемое,— не обычное убийство, с целью, положим, ограбления, а — жертвоприношение языческим богам, точнее богу Курбону. То есть убийство это — ритуальное, обрядовое, такой обряд якобы у вотяков-удмуртов существует исстари...

Шел страшный 1892 год. В России голодало более двадцати губерний. Бедствиям, охватившим русское крестьянство в Нижегородской губернии, посвятил цикл горьких, скорбных, яростных очерков Короленко, напечатав их сначала в журнале «Русское богатство», а потом, после долгой маяты с цензурой, опубликовав отдельным изданием. И в это безмерно тяжкое для народа время в селе Старый Мултан происходит убийство русского нищего крестьянами-вотяками. Хорошо отработанный способ возбудить темные страсти и направить их по выгодному для правительства руслу! Крестьян-вотяков судят и семерых осуждают на каторгу...

«Данный судебный приговор есть приговор над целой народностью, состоящей из нескольких сотен тысяч людей, живущих в вятском крае, бок о бок с русским народом и тою же земледельческой жизнию...— пишет Короленко.— Постарайтесь представить себя по возможности ясно в роли вотяка-крестьянина, соседа русской деревни, в роли вотяка-учителя, наконец, в роли священника из вятского края,— и вы сразу почувствуете все ужасное значение этого приговора...»

Однако защищающий удмуртов адвокат посылает в Сенат кассационный протест — и дело, как сказали бы мы сейчас, возвращается «на пересуд». Короленко едет в Ела-б угу, на вторичное слушание» в качестве корреспондента, и вместе с двумя коллегами-журналистами ведет запись происходящего в зале. «Пересуд» завершается новым обвинительным приговором.

«...Здесь, в дальнем углу, приносилось настоящее жертвоприношение невинных людей — шайкой полицейских разбойников под предводительством тов. прокурора и с благословения Сарапульского окр. суда,— писал Короленко, вернувшись с процесса.— Следствие совершенно фальсифицировано, над подсудимыми и свидетелями совершались пытки. И все-таки вотяки осуждены вторично, и, вероятно, последует и третье осуждение, если не удастся добиться расследования действий полиции и разоблачить подложность следственного материала. Я поклялся на сей счет чем-то вроде аннибаловой клятвы и теперь ничем не могу заниматься и ни о чем больше думать».

Короленко из номера в номер печатает в «Русских ведомостях» отчет о процессе в Елабуге, Тщательно анализирует аргументацию обвинения, детально разбирает противоречащие друг другу показания. Не довольствуясь личными наблюдениями периода ссылки в Глазов и Вятку, Короленко погружается в историю языческих обрядов, историю удмуртов и доказывает, что «дело» выдумано от начала и до конца, вплоть до «бога Курбона»: нет и не было такого бога, само слово «курбон» в переводе означает: «молитва»... Очерки Короленко читает вся Россия. У одних они вызывают сочувствие, у других — озлобление. Официозные газеты упрекают Короленко в идеализации вотяков и явной тенденциозности — так сказать, отсутствии «культуры полемики»״. Между тем писатель выступает с докладом о мултановцах перед учеными мужами Петербургского антропологического общества, переполненный зал ему восторженно аплодирует. Сенат же вторично рассматривает «дело» и вновь отменяет приговор...

Третий процесс — в городке Мамадыше Казанской губернии. На сей раз Короленко решает на нем не только присутствовать, но и выступить с речью. На процессе, продолжавшемся восемь дней, он выступал дважды. «Почти все присутствующие плакали»,— писала «Самарская газета».

Увлекшись фигурами монументальными, исторического масштаба, мы невольно забываем, что и они были люди, просто люди, может быть, люди прежде всего... Короленко — тоже: «...и у него была семья». А в семье — маленькая больная дочь. О чем думал он, когда ехал на суд, спасать семерых лично ему не знакомых людей, которым опять — в третий раз — грозила каторга? Что чувствовал при этом?... Что пережил, когда во время процесса пришло известие, что девочка умерла?..

«4 июня решился мултанский процесс. Я уже боялся, почти знал, что моей девочки нет на свете, но радость оправдания была так сильна, хлынула в мою душу такой волной, что для другого ощущения на это время не было места. Правда, эта смесь стоила мне после очень многого. Мне кажется, что я за это время потерял несколько лет жизни»,— писал Короленко в своем дневнике.

На третий раз дело мултанцев было выиграно: присяжные признали обвиняемых невиновными.

Короленко, а с ним и вся передовая, гуманная часть общества вышли из долгой борьбы победителями. Однако победа касалась не только ни в чем не повинных удмуртов. И смысл ее не ограничивался снятием страшного обвинения со всего народа, поскольку каждый удмурт-вотяк уже в силу своей национальности оказывался под подозрение м... Короленко и Кони (см. выше) как бы предвидели в будущем возможность обвинять и наказывать целые народы, огулом, не маскируя произвола даже подобием соблюдения правовых норм, т.е. без всякого суда... Но даже и в этом еще не в с я суть.

Одной из важнейших реформ, принятых после отмены крепостничества, было введение в России суда присяжных. Фальсификация следствия, пристрастность судей, давление власти — все это имело место, но в какой-то момент судьбу процесса решали присяжные — и только они.

Кто же были присяжные на процессе в Мамадыше? «Два интеллигентных человека и десять мужиков»,— писал Короленко. И в другом месте: «Десять мужиков, мещанин и дворянин». Русские люди, которым на протяжении пяти лет внушался зловещий «образ врага». Для достижения намеченного эффекта применялись весьма сильно действующие средства: показания якобы — свидетелей, судмедэкспертиза, описание обезглавленного, лишенного внутренностей тела и т.д. И вот они — на скамье подсудимых, семеро «не наших», «чужих», и по-русски-то говорящих невнятно, и понимающих далеко не все и с трудом... Дважды приговор назначал им каторгу — чего ж еще?..

Но «лица, бывшие на последнем разбирательстве, отзываются с глубоким уважением о том неослабевавшем внимании, с каким в течение семи с половиной дней» присяжные «следили за всеми изгибами запутанного дела, за всеми тонкостями этнографической экспертизы, за всеми аргументами обвинения и защиты...» И «присяжные вышли с честью из тяжелого испытания. Живым чутьем они различили, наконец, истину под грудой односторонне набросанных деталей»,— подводил Короленко итог процесса. Нетрудно заметить в его словах радость — не только за оправданных удмуртов, но и — быть может, не меньшую — за их оправдавших русских людей, сумевших разобраться в запутанном деле и не дать сбить себя с толку.

Вмешавшись в «мултанское дело», Короленко боролся за чистоту народного сознания, освобождение от предрассудков, за то, чтобы не дать разгореться национальной вражде. И тут его роль была куда благородней, патриотичней, чем у организаторов «мултанского дела», при каждом случае распинавшихся в любви к России и русскому народу.

Спустя много лет Короленко возвращается к суду в Мамадыше и описывает одного из присяжных — «деревенского мельника, внушительную славянскую фигуру, с белокурыми волосами, по-славянски подстриженными на лбу, и с голубыми глазами... Крепкая, почти каменная фигура, с очевидно знакомым мнением, с суровым взглядом на защитников, с глубоким предубеждением против вотяков...» Короленко рассказывает, что, выступая в суде, все время наблюдал за этим человеком: «Мне казалось, что если мне удастся сдвинуть эту каменную фигуру, с нею вместе сдвинется и вся остальная деревня».

И вот — присяжные сказали свое слово, процесс закончился, Короленко с адвокатом Н. П. Карабчевским из окна домика, в котором оба остановились, видят проходящего мимо мельника-присяжного и заговаривают с ним. «Он крепкой походкой медведя перевалился через немощеную улицу и подошел к нашему окну. Сняв шапку и отвесив глубокий поклон, он подал затем в окно свою широкую руку и сказал:

— Ну, спасибо, господа. Вот я поеду к себе в деревню, расскажу. Ведь я, признаться сказать, ехал сюда, чтобы осудить вотяков. О-о-осудить и кончено. Из деревни наши провожали. Соседи и говорят: «Смотри, брат, не упусти вотских. Пусть не пьют кровь».

Он широким размашистым жестом провел по груди в расстегнутом кафтане и закончил:

— Теперь сердце у меня легкое...»

Можно ли высказаться красноречивей, чем сделал это Короленко, вспоминая о «мултанском деле» почти через двадцать лет, в 1913 году?..

И не случайно, что именно в 1913-м. В том году в Киеве шел процесс Бейлиса, и присяжные опять-таки сыграли здесь по сути решающую роль. Однако тому моменту, когда они объявили свое мнение, которого напряженно ждала вся Россия, да и не только Россия, предшествовало многое. И тут Короленко вновь оказался не в стороне, а на самом гребне событий. «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан...» В большой русской литературе одно никогда не противоречило другому. Впрочем, не в русской — тоже. Стоит вспомнить речь Байрона в парламенте в защиту рабочих-луддитов. Или памфлет Гюго о Наполеоне-маленьком. Или обращение Золя к президенту Франции Феликсу Фору в защиту Дрейфуса. Впрочем, он не столько защищал, сколько нападал на обвинителей. «Я обвиняю!» — писал он, адресуясь к генералитету, прокуратуре, государству.— «Преступление — развращать слабых и беззащитных, разжигать в них реакционные чувства, защищать гнусный антисемитизм! Если не искоренить это зло, великая либеральная Франция может окончательно погибнуть! Преступление — использовать патриотизм для разжигания расовой ненависти...» Он подробно изучил материалы дела, его послание Феликсу Фору — не упражнение в красноречии: «Я беру на себя ответственность за все свои обвинения. Я знаю о существовании статей 30 и 31 закона о печати, изданного 29 июля 1881 года, который наказует за клевету и распространение злостных слухов, и готов нести ответственность за свои слова и поступки». Он знал, на что идет, как ответит ему «вся парижская сволочь» (его слова). И расплата не заставила себя ждать... Он предвидел ее. Но он был французом, ему дорога была Франция.

Пятнадцать лет спустя в России разразилось дело Бейлиса.

Французский аристократ майор Эстергази, пополняя свой отощавший кошелек, продавал германскому генштабу секретную информацию, но когда стараниями французской контрразведки утечка информации обнаружилась, в шпионаже обвинили еврея Дрейфуса. Участники воровской шайки, за которой уже следила киевская полиция, убили мальчика Андрюшу Ющинского, чтобы он, случайно проведав о ее делишках, никого не выдал. Однако в убийстве Андрюши Ющинского обвинили еврея Бейлиса. Дело Дрейфуса должно было доказать, что евреи — потенциальные агенты и шпионы, враги армии и государства. Из дела Бейлиса следовало, что евреи — враги всего рода человеческого, поскольку для пасхальной еды — мацы — они подмешивают в тесто кровь христианских младенцев. То есть и в этом случае использовался прием, примененный в деле о мултанцах: обвинение в ритуальном убийстве. Но этот вопрос тогда, в 1913 году, приобрел особую остроту, поскольку в Государственной Думе обсуждалось не пора ли евреям предоставить равноправие, отменить «черту оседлости», «процентную норму» и т.д.

Короленко писал о якутах, среди которых жил, об американских неграх и индейцах, которых увидел, когда ездил в Чикаго на Всемирную выставку. Писал о гибнущем от голода русском Поволжье и украинской «сорочинской трагедии», писал об уральском казачестве, удмуртах и поляках. Удивительно ли, что и дело Бейлиса не оставило его равнодушным? Тем более, что и здесь отчетливо проступало вмешательство свыше, за черносотенными «Союзом русского народа» и «Патриотическим обществом молодежи «Двуглавый орел» стоял министр юстиции Щегловитый, прокуратура, жандармерия, полиция... «Дело Бейлиса,— писал Ленин,— еще и еще раз обратило внимание всего цивилизованного мира на Россию, раскрыв позорные порядки, которые царят у нас. Ничего похожего на законность в России нет и следа. Все позволено для администрации и полиции, для бесшабашной и бесстыдной травли евреев — все позволено, вплоть до прикрытия и сокрытия преступления»2.

Именно в этой атмосфере русское общество и организовало сопротивление беззаконию, произволу, разжиганию расистских, мракобесных чувств. В Петербурге происходит ряд совещаний юристов и писателей. Короленко, участник этих совещаний, составляет текст коллективного протеста под названием «К русскому обществу (по поводу кровавого навета на евреев)». Протест публикуется за множеством подписей. Короленко пишет статьи «К вопросу о ритуальных убийствах», «Бейлис и мултанцы». «Черносотенная пресса кипит погромной агитацией. Летом, как писали в газетах, из разных мест Петербургской губ. стали приходить сообщения о появлении какого-то таинственного автомобиля. Огромный, окрашенный в коричневый цвет, он наводил страх на сельских обывателей. 3 июля, задрапированный какой-то материей, он промчался со страшной силой по улицам Луги, и всюду с автомобиля разбрасывали листовки об «иудейских зверствах»... В Киеве черносотенное общество «Двуглавый орел» распространяло листок, призывающий к погромам. Студент Голубев, видный член киевского союза русского народа, издал брошюру «Отрок-мученик Андрей Ющинский», и, наконец, агитаторы попытались объявить сбор на храм, посвященный памяти «отрока-мученика, евреями убиенного»... Агитация вползла на кафедру Государственной Думы. За подписью многих правых депутатов внесен запрос, в котором доказывается существование «обрядового употребления крови»... И, наконец, г. Марков II оглашает зал поистине звериным рыканьем. Он рисует перед депутатами лубочную картину «играющих в садике детей», к которым (среди бела дня!) «подкрадывается жидовский резник с длинным кривым ножом и, похитив резвящегося на солнце ребенка, тащит к себе в подвал». Левые депутаты хохотали... Тогда оратор стал грозить погромом... «И это будет не погром еврейских перин, а всех евреев начисто перебьют!» — восклицает он с тем же грубым пафосом». (Короленко В. Г., Полн. собр. соч., изд. 1914 г., т. IX, стр. 277)

Известные события не столь отдаленного прошлого (процессы 30-х годов с массовой истерией вокруг них и т.п.) мы не всегда в силах объяснить и теперь. Короленко искал аналогий и объяснения происходящему в истории. «Болезнь не новая. Были века, когда она со страшной силой охватывала целые местности и народы. Под влиянием такого именно психо-юридического настроения сотнями возникали в средневековой Европе процессы еретиков, колдунов и ведьм. В одной Германии в течение XVI и XVII столетий сожжено свыше ста тысяч ведьм. Изуверские суды, считали признание, добытое пытками, доказательством «более очевидным, чем сама истина»... Психическая зараза достигала такой интенсивности, что доносы поступали от мужей на жен, от братьев на сестер. И, наконец, один из самых жестоких судей, автор книги «Демонология» Ремигий дошел до такого исступления, что вообразил себя одержимым, донес на самого себя и дал сжечь себя на костре...» (там же, стр. 211).

В периоды такого массового, провоцируемого сверху помешательства необходимы особое мужество, светлый, непомутненный разум, вера в людей, в народ, и не созерцательное, а действенное стремление к его благу. Короленко едет в Киев, чтобы присутствовать на начавшемся процессе. Его авторитет в обществе был велик, позиция четко обозначена в многочисленных выступлениях в прессе. К нему с разных сторон обращались, предлагая принять участие в суде, выступить в защиту Бейлиса, да ему и самому хотелось этого, но помешала болезнь сердца. Она обострялась, приступы с каждым днем учащались, врачи и слышать не желали о предполагаемой поездке... «Но сидеть здесь и только читать газеты не могу»,— писал Короленко сестре из Полтавы. И — уже осуществив свое намерение: «Нахожусь в Киеве собственно потому, что не мог бы себе во время этой подлости найти места в Полтаве» (В. Г. Короленко. Избр. письма. Письмо Ф. Д. Батюшкову, изд-во «Мир», 1933 г., т.п, стр. 328).

На суде председательствовал Ф. А. Болдырев, не скрывавший своих симпатий к черносотенцам. Убийцы Андрея Ющинского, участники воровской шайки, выступали в качестве свидетелей. «Дело до такой степени явно и бесстыдно, что даже удивительно, и нужно разве совершенно подобранный (лично и поименно) состав присяжных, чтобы обвинить Бейлиса»,— писал Короленко. Его статьи, посвященные процессу, регулярно печатались в столичных газетах. За одну из них Короленко грозило заключение в крепости...

«В своей реплике сегодня прокурор уже не аргументировал,— говорилось в ней.— Вся его речь была страстным демагогическим воззванием к чувствам племенной ненависти и вражды. Этим подчеркнуты ожидания, какие обвинения возлагает на этот состав присяжных»...

И снова, как в «мултанском деле», наступает заключительный, важнейший момент процесса, который длился более месяца, готовился более двух лет... Все должны решить присяжные. Их двенадцать — семеро крестьян, три мещанина, два мелких чиновника.

«Я лично не теряю надежды, что луч народного здравого смысла и народной совести пробьется даже сквозь эти туманы, так густо затянувшие в данную минуту горизонт русского правосудия...» — писал Короленко. И вот — финал последней присланной из Киева статьи:

«Среди величайшего напряжения заканчивается дело Бейлиса. Мимо суда прекращено всякое движение. Не пропускают даже вагоны трамвая. На улицах — наряды конной и пешей полиции... Около шести часов стремительно выбегают репортеры. Разносится молнией известие, что Бейлис оправдан. Внезапно физиономия улиц меняется. Виднеются многочисленные кучки народа, поздравляющие друг друга. Русские и евреи сливаются в общей радости...»

Кто победил? Бейлис? Короленко? А может быть — вся Россия?..

Он был демократом. По образу жизни, по взглядам, по способам, какими эти взгляды отстаивал. В сложном, трудном единстве сочетались в нем приверженность к свободе как величайшему благу — чувство долга, любовь к Отечеству — и готовность говорить ему правду, какой бы горькой она ни была...

Демократия не может зиждиться на эгоизме, насилии, лжи, иначе она быстро выродится и сама себя погубит. Демократия, способность к ней, ее прочность определяют нравственное состояние общества. От этого зависит, как жить вместе — и людям, и народам.

Короленко, как свидетельствуют его письма к Луначарскому, оставался верен своим идеалам и в то время, когда реальная жизнь ставила их под сомнение или откладывала «на потом». И тогда, как Рыцарь Печального Образа на своей костлявой кляче, с копьем и в латах, он казался почти анахронизмом — среди комиссаров в кожаных куртках, тачанок, размежевавших страну кровавых сражений... Луначарский не ответил на письма Короленко — не берусь гадать, почему. Он ответил ему своей пьесой «Освобожденный Дон-Кихот». (Наркомы в то время, как известно, писали не только доклады). Думаю, что это именно так: слишком уж многое напоминает в герое пьесы Рыцаря Демократии, писавшего из Полтавы свои свои горькие, пророческие письма... О справедливости, о милосердии, о неправедности насилия, какими бы целями оно ни диктовалось... И в самом деле, они могли показаться не очень-то своевременными, эти мысли, когда судьба революции была на волоске и в ее вождей летели пули, пущенные из-за угла... Однако пророки всегда бывают не ко времени, правота их признается слишком поздно.

На письма Короленко, точнее — на мысли, в них содержавшиеся, о целях и методах революции, об отношении к крестьянству, ответил не Луначарский, а Ленин: ответил в 1921 году — нэпом.

В то время Короленко был тяжело болен, и Ленин отдал распоряжение наркому здравоохранения Семашко назначить ему известного врача, отправить лечиться за границу...

25 декабря 1921 года Короленко скончался. Через два дня открывшийся в Москве IX Всероссийский съезд Советов почтил его память вставанием. «На всем протяжении его жизни он был всюду, где слышалось горе, где чувствовалась обида...» — не знаю оценки выше, чем в этих сказанных тогда словах.


ПОЕЗД ИДЕТ В ПРАГУ


Так уж получилось, что мы с женой ни разу не ездили за рубеж. Оно и выглядеть со стороны стало неприлично: все ездят, а мы — нет... Этот про собор святого Петра, воротясь, рассказывает, тот про Монмартр, про Сохо, а мы только слушаем, уши развеся. Про писательский Дом творчества, положим, в Дубултах, куда москвичи в основном ездят, не говорю: тут и объяснять ничего не приходится. Узнают, что ты из Алма-Аты, и завздыхают, закивают сочувственно: мол, действительно, какой уж там Монмартр, какое Сохо... Поскольку для среднего московского литератора все, что расположено за Казанским вокзалом, именуется словом Восток, там, как рисинки в узбекском плове, перемешаны Тимур, Чингисхан, яблоки «апорт», Рашидов, Адылов, мавзолей Биби-ханум и — в лучшем случае — две строчки не то из Джамбула, не то из Омара Хайяма... Короче, от Москвы до Парижа — не то что от Парижа до Алма-Аты, с чем нельзя не согласиться. Так что дело не в москвичах, а — скорее в соседях, живущих в одном с нами доме: под нами — сосед, который съездил в Норвегию, другой побывал в ГДР, третий — старичок с нижней площадки — и вовсе приходится то ли дядюшкой, то ли племянником Леонарду Бернстайну... Да, да, тому самому, сочинителю «Вестсайдской истории», прошлым летом дирижировавшему в Москве... Им что ответишь? Не станешь же каждому объяснять, что была у нас попытка в пятидесятых съездить по турпутевке в Венгрию, были мы в те поры молоды и любопытны... Но все документы мы сдали куда положено, а ответа до ныне так и не получили. Еще раз пробовать не хотелось: что у нас, у самих, — страна маленькая?.. Проживем как-нибудь без ихнего Монмартра и Сохо. «Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна», — как певали мы в юности.

Но тут вдруг без всяких, как ни странно, хлопот с нашей стороны, без анкетных вопросов о прадедушках-прабабушках и т.д. и т.п., в областном совете профсоюзов милейшая женщина-инспектор вручает нам путевки в Чехословакию (за полную, разумеется, стоимость) и в составе алма-атинской туристской группы садимся мы свежим летним утром в самолет, а через день — в поезд, отходящий с Киевского вокзала столицы нашей Родины и слышим, как над путями, над перроном, ударяясь в дугой выгнутое вверху перекрытие, катятся, скачут слова: «Поезд отправляется в Прагу! Поезд отправляется в Прагу!..» Поезд, а значит, и мы, которые в этом поезде...

Собственно, почему — в Прагу? Почему не в Будапешт, не в Берлин или Варшаву?.. Мы размышляем об этом, попивая в своем купе на троих чай с ванильными сухариками. Трехместное купе — первая наша встреча с зарубежьем. Вторая — знакомство с проводником-чехом: в голубом фирменном железнодорожном облачении, худощавый, русоволосый, он большей частью лежит у себя в купе и пьет пиво, вынимая из ящика под столиком очередную бутылку. По всем физическим законам, его тело должно бы давно принять форму бочки, но оно оставалось по-прежнему загадочно тощим. Чая в нашем вагоне не было, мы ходили за ним в соседний: там проводник оказался русским, у него бачок с кипятком клокотал в любое время дня и ночи. Это укрепляло наши патриотические чувства, которым вскоре предстояло испытание европейским комфортом.

Итак, попивая в купе наш русский (то есть, судя по вкусу, отменный индийский) чай, мы пытались понять, что именно, помимо, понятно, Варшавского договора и СЭВ, связывает нас, то есть мою жену и меня, с Прагой, словаками, чехами... О бессмертном Иосифе Швейке мы вспоминали еще в Алма-Ате. И еще — о Кафке, трагическом и гениальном оракуле нашей молодости. И о книге-альбоме «Франц Кафка в Праге»: в те же шестидесятые Эдуард Кесслер перевел ее с немецкого, отпечатал на машинке и подарил нам первый экземпляр... От мыслей об Эдуарде к Праге протянулась живая ниточка, она подрагивала, подергивалась, будто зажатая в моих и чьих-то еще пальцах. Потом в памяти всплыл Фучек, его «Репортаж с петлей на шее»: «Люди, я любил вас. Будьте бдительны!» Дальше — Ян Гус, Ян Жижка, «санта симплицитас» — «святая простота», это про старушку, которая, крестясь, подбрасывала хворостинки в костер, на котором сжигали великого еретика... Симонов, «Под каштанами Праги»: пьесу поставили в Астраханском театре в сорок шестом, до сих пор помню актрису, которая играла главную роль и в которую (о, разумеется — тайно, молчком) был тогда, школяром, влюблен... А затем воспоминания посвежее: 1968 год, конец августа, Киев, где, с женой и дочкой, по пути из Полтавы, оказались мы с запиской от Александра Галича: он снабдил ею нас на всякий случай, адресуясь к своему другу Виктору Некрасову: не поможет ли нам с гостиницей, если мой писательский билет, совсем тогда еще новенький, не загипнотизирует гостиничных администраторов... Не загипнотизировал. Ну, вот я и явился к Виктору Платоновичу, поднялся на второй или третий этаж, а жена с дочкой остались дожидаться меня на улице: рядом с домом, где жил Некрасов, на Крещатике, блистал витринами «Детский мир», как раз для дочки, собиравшейся поступать в школу: разглядывай — не скучай.

— Вас еще не закрыли? — спросил Некрасов прямо с порога (подразумевался «Простор»).— Держитесь?..— Я видел его впервые в жизни, но название нашего журнала в те годы звучало как пароль.

Виктор Некрасов был для меня эталоном абсолютной честности и чести в Литературе, человеком той же нравственной пробы, что и Твардовский. Кроме того, чуялось в нем (вероятно, в связи с повестью «В окопах Сталинграда») еще и особенное, дерзкое, дразнящее офицерское бесстрашие, тяга к риску, опасности...

И вот, как о том, впрочем, и предупреждал в Москве Галич, он сидел за покрытым клеенкой круглым столом и вяло черпал из глубокой тарелки манную кашу, прислушиваясь к рокотанью, грохотанью, щелканью и шуршанью, извергавшимся транзистором размером с небольшой чемодан; транзистор стоял на столе, выстрелив напряженный прутик антенны в потолок. Манная каша была следствием язвы желудка, мучившей Некрасова, что же до приемника... Было 22 августа, войска стран-союзников по Варшавскому пакту, выполняя свой интернациональный долг, вступили в Чехословакию...

Мы слушали, ловили новые и новые сообщения, Некрасов принимался расспрашивать меня о «Просторе», проявляя редкую осведомленность в наших делах, но было не до «Простора», не до литературы... Я выпил поставленный передо мной стакан такого же, как у Некрасова, жидковатого чая и ушел, так и не вынув из кармана галичевской записки. Виктор Платонович проводил меня до двери. Он запомнился мне таким, каким я видел его в тот последний миг: болезненно-тощий, в свисающем с узких, костлявых плеч халате, желтоватая кожа обтягивает лоб и впалые щеки; к груди прижат огромный, похожий на чемодан, транзистор, из которого рвется грохот и свист, и поверх него, рассеченные антенной,— черные, горькие, трагические глаза...

Все это, вперемешку с «а помнишь выставку чешского стекла в Манеже?..», с «а музей еврейской культуры — тоже бы не забыть...», с Рильке и Отченашеком, и складным дочкиным столиком-стульчиком чешского производства, который после нее кочевал еще много лет по домам наших друзей,— все, все переплелось до такой степени, что, казалось, и Прага, и вся ЧССР с давней поры нам знакомей-знакомого...

И вот...

Много ли времени минуло с объявления: «Поезд отправляется в Прагу» до «Наш самолет совершил посадку в аэропорту Шереметьево»?.. Две недели. Сколько же они, эти две недели, смогли вместить — и Пражский Град, и Карлов мост через Влтаву, которому пятьсот лет и прекрасней которого, наверное, нет моста в мире, и «Золотую улицу» с убогой лачужкой Франца Кафки, и кладбище в Ольшанах, где похоронены советские воины, освобождавшие Прагу: долго бродили мы, туристы, между могил, столбиков с именами, датами, званиями — кого и откуда здесь только не было, и каждый будто искал близкое, знакомое имя, и проходил дальше, всматриваясь, вчитываясь в камни, и, не находя, чувствовал — все здесь — наши, свои... И потом были городки-городочки, аккуратные, светлые, с ратушной площадью, фонтаном и Чумным столбом, Наход, Трутнов, уютный курорт Пец-под-Снежкой, на самой чешско-польской границе, и отменные гостиницы, в каждой — оригинальное, нестандартное убранство номеров, радующая глаз мебель, чистота, с ежедневной сменой комплекта полотенец, уборкой в отсутствие в номере клиента, предельная вежливость персонала, отсутствие свирепого цербера при входе... А соборы! А уникальный, единственный в Европе музей культуры еврейского народа в Старой Праге! А торжественная, как ода, и полная жизни Вацлавская площадь! А...

Но об этом уже написано, да и — не лучше ли все это увидеть, чем прочесть? Пока мы боролись с вейсманистами-морганистами, с диссидентами вроде академика Сахарова, пока глубокомысленно твердили, что нашей экономике надлежит быть экономной, а сами транжирили (как вдруг выяснилось — отнюдь не безграничные) запасы нефти и газа, воды и земли,— пока мы упорно занимались этим из десятилетия в десятилетие, мир перестраивался, иными становились межгосударственные границы, понятия о комфорте, достатке, пороге нищеты. Мир кое в чем успел перестроиться, и теперь, когда началась наша Генеральная Перестройка, продолжает перестраиваться — уже под ее влиянием и в сочетании с ней.

Что меня удивило больше всего и о чем хочется мне сказать здесь? Это не «заметки путешественника», не описание диковинок, хотя их было немало. Съездить в Прагу значило для меня — по-новому увидеть, понять нашу собственную страну. И вот первое, поразившее меня наблюдение: у нас как-то вольнее, свободней дышится. У нас разнообразней телепередачи, смелей газеты, бурливей жизнь. Более раскованы люди: в разговорах нет прежней боязни, опаски: как ни странно, я замечал все это там. Как раз в те дни проходила XIX Всесоюзная партконференция, мы рыскали по киоскам, добывая наши, советские газеты, ловили радиосообщения — с тем же захватывающим дыхание интересом, тем же сердцебиением, с какими двадцать лет назад прислушивались к новостям из Праги... Новое это чувство испытали мы все, маленькое наше казахстанское, путешествующее по дорогам Чехословакии землячество, островок в океане туристов — западных и «наших», особенно многочисленных, немцев, приезжих из других стран: не говоря о том вслух («как бы не сглазить!»), мы втайне начинали гордиться нашей страной: не ее протяженностью, не количеством выплавляемой ею стали и т.д., а тем, что она становится свободной... Но — тсс-с! — плюнем через правое и левое плечо, постучим по дереву...

И второе... То есть все-таки не второе, а самое первое, самое главное, самое — увы! — банальное: витрины!

Я ненавижу очереди с детских военных лет: их едва шевелящиеся, бесконечные хвосты, унизительное для человека состояние тупости, топтания на месте, переступания с ноги на ногу, чтобы наконец продвинуться вперед на полстопы, и на полстопы, и на полстопы... Ненавижу хамское и ханское одновременно высокомерие, с которым смотрит на тебя, достоявшегося до прилавка, продавец. Ненавижу остервенелые, жадные, полубезумные лица мечущихся в гумовском людовороте лица — все доброе, человеческое, сострадательное исчезает из них, уступая место охоте и джунглям... Но тут что-то переродилось во мне. Я мог ходить по магазинам чешских городов и городков, ничуть не уступающим столичным, как по экзотическому саду, где — не срывая ни цветов, ни листьев — достаточно только смотреть и смотреть, не отводя глаз... Как-то, в Пардубице, в последний день нашего путешествия, мы с женой вышли прогуляться часов после десяти вечера. Улицы были уже пусты, чехи рано ложатся и рано, по-рабочему встают, но небо еще светилось бледной голубизной и закатно розовело на западе. Вдоль улицы, первым этажом, бесконечной цепочкой тянулись витрины, у каждой стояло по два-три человека, негромко переговариваясь или молча, немо взирая на отгороженное стеклом изобилие разных-разностей — от спорт- и фототоваров до прозрачных, как утренняя дымка над речкой, женских ночных сорочек, от кружащего голову множества роскошно или скромно-нарядно изданных книг до разложенных веером колготок, или башен, воздвигнутых из папок, сумок, чемоданов... Мы продвигались от витрины к витрине, испытывая застенчиво-стыдливое чувство перед жителями Пардубице, поскольку мало ли какие выводы могли сделать жители братской страны, глядя на полупещерное, полудикарское наше любопытство и всеми силами гасимый в глазах восторг... Так мы шли по затихшей вечерней улице, зачарованные и сами себя стыдящиеся, пока вдруг не открыли, что все млеющие перед витринами — это же наши братья-туристы — из Ленинграда, Харькова, Москвы, Петропавловска-на-Камчатке!.. Стало спокойней на душе — но вместе с тем... Вместе с тем...

— Ах, черт побери! — переговаривались мы с обнаруженными внезапно соотечественниками и соотечественницами.— Да как же?.. Да что же это?.. Всего-то двенадцать миллионов чехов и словаков — а чего только они не умеют! Чего только не делают их руки — да как! Импорта почти никакого — маги, видео, что еще?.. А остальное — своими чехословацкими руками! Эти колготки, перед которыми, не дыша, замирают наши женщины! Эти детские вещички — маечки, трусики, шапочки, костюмчики, комбинезончики, такие яркие, веселые, с отделкой, с картинками, вызывающими радость и улыбку! А куртки! А плащи! А конфеты двадцати сортов в каждом крохотном кафе, все в такой упаковке, что жаль разворачивать! А ручки! А магнитная пленка! А резинки... Да, обыкновенные резинки, необходимые для любой машинистки: узенькие, колесиком, выпускаемые не ради отчета по готовой продукции — в тоннах или центнерах, а — в расчете на человека, которому следует облегчить работу, оберегая его труд и нервы...

Мы стояли у этих сказочных, недоступных витрин — алма-атинские врачи, ленинградские инженеры, уральские металлурги, учителя из-под Архангельска — и говорили — каждый о своей работе, своем производстве, своей стране, Перестройке, о только что завершившейся XIX Всесоюзной партконференции. Не о зарубежном шмутье, которого не увезти с собой, набивай — не набивай чемоданы: мы думали, пытались ответить себе самим и друг другу — как это у нас случилось, почему из года в год, из десятилетия в десятилетие — очереди, жалкие прилавки, миллиарды метров ткани, миллионы тонн первосортной кожи, шерсти, эшелоны руды и угля, превращаемые в ненужный людям хлам?..

Я не был у чехов на промышленных предприятиях, не сравнивал технологий, такие сравнения мне не под силу, да и туристские программы предполагают посещение не заводов и фабрик, а храмов, соборов готической красоты и великолепия, созидавшихся поколениями мастеров сотни лет назад...

Однако как раз о таком храме хочется мне рассказать. Находится он не в Праге, не в Братиславе — в маленьком городочке Кутна Гора, где добывали с давнишних времен серебряную руду и где в XIV веке заложили храм святой Барбары. В земле, рассеченной штольнями, источенной выработками,кайлом и зубилом горняки дробили породу, в бадьях поднимали на поверхность. Чешское серебро в звонкой монете, изделиях и украшениях расходилось по всей Европе. Храм же, в готическом стиле, с тремя мощными заостренными куполами, стройными контрфорсами и каменными химерами — символами губительных человеческих страстей — создавался четыре века. Но вот что поразило меня. Святая Барбара — покровительница горняков, и в ее храме, величественном и прекрасном, полном воздуха, света, нежного сияния, струящегося от стрельчатых витражей, от статуй и фресок, на видном месте — выступающий из стены горельеф: во весь рост — фигура горняка — рабочего, реальная, без мистического налета; простое, грубое лицо с прямым носом, сухими скулами, бугристым лбом. Ясно, что этому человеку нелегко достается хлеб, но помимо забот о хлебе насущном в сердце его живет вера, она и обращает к небу его взгляд — с надеждой и суровым вопросом... И на других стенах — фрески со сценами из быта горняков, работы в руднике... Это — в храме, где куда привычней лики святых, библейских пророков, сюжеты из Евангелия...

В Кутной Горе я понял главное: труд, уважение к нему, его святость — вековечная чешская традиция. Вплоть до религиозного почитания ценится здесь в человеке мастерство, умение, добросовестность. И в сознании людей нерушимо правило: сделал — получи. Сделаешь хорошо — получишь больше. Сделаешь плохо — получишь меньше. Не в порядке начальственного поощрения, не в виде благодеяния от государства — сколько наработал, столько и получай.

Кажется: как просто!

И разве не тот же принцип значится у нас в Конституции?

Разве не о том же думал Худенко?

Так отчего мы стоим в Пардубицах перед магазинными витринами — а у нас перед глазами родные наши витрины, и в сердце — горечь, и на устах — вопросы, вопросы...

Да нет же, не о колготках и прочем тому подобном речь!

С одной стороны — дефицит в самом необходимом, с другой — громадные, бессмысленные затраты; с одной — гигантская мощь, с другой — отсталость и немощь; с одной — победы в космосе, с другой — поражение за поражением на земле: закупки за границей зерна, масла, мяса... Перестройка! — говорим мы.— Экономическая реформа! Денежная реформа!.. Но как ни верти, все упирается в главное: в труд.

Хотя ведь и говорить вроде бы — не о чем и даже нелепо: разве не был работящим наш народ? Разве не работал не покладая рук во все времена? Белоручничал? Бездельничал?..

— Так-то оно так,— произносит один из наших собеседников.— Да если бы только так... А то — «труд дело чести, доблести и геройства» — помните?.. А миллионы, как рабы, вкалывают в лагерях. Какое уж там «дело чести»?..

— А помните, как в колхозах работали «за палочки»? При дорогом нашем «вожде и учителе»?..

— А на заводе: перевыполнишь норму раз-другой, тут же тебе норму и набавят, так что лучше сиди да не высовывайся...

— А начальники, с этими ихними дачками, загранкомандировками, личными шоферами, взятками-подарками у всех на виду? Люди что — слепые? Смотрят и думают: ради кого да ради чего мне вкалывать?..

— А молодежь?.. Ну, старшие много чего повидали: не до рублей, не до копеек было: то победу в тылу ковали, от станков не отходили, закончилась война — из разрухи хозяйство восстанавливали... А у молодежи другое перед глазами, она ни «за так», ни по приказу вкалывать не хочет...

— Одним словом — перестройка, друзья мои, это не на словах, а на деле чтоб: «каждому — по труду». Каж-до-му!

Спит чешский рабочий город Пардубице. Завтра в шесть зазвенят на площади перед гостиницей трамваи, возьмут разгон машины, автобусы: начало работы здесь — в семь утра, конец — в три дня. Свои порядки у чехов... А мы не спеша возвращаемся в гостиницу, продолжая разговор.

Мы говорим о том, что, может быть, смысл перестройки и предстоящих в стране реформ — это возрождение достоинства труда, его осмысленности и ценности. Когда люди трудятся честно и осмысленно, суда не сталкиваются, как под Новороссийском, поезда не терпят крушение по вине заснувшего машиниста, одаренные врачи не уходят в дворники, чтобы прокормить семью, и дворники не рвутся в начальство, поскольку и начальству платят за труд, а не за пребывание в номенклатуре. И тогда не случается Чернобылей... «Каждому по труду...» Люди станут гордиться делами своих предков, построивших великолепные, не порушенные временем храмы, но будут не меньше озабочены тем, чтобы крупнопанельные дома, которые они «сдают под ключ», выдерживали положенные проектом сейсмические нагрузки, а не рассыпались, погребая жителей. «Каждому по труду...» Мы будем ценить наших предков не за то, что они больше других пролили крови, отняли земель, тех прокормили, а этих ограбили: мы будем благодарны им за труд, вложенный в храмы и книги, облагороженную, благоустроенную землю и средства для одоления болезней. «Каждому по труду...» Будь то крестьянин-арендатор или возделывающий землю по методу Худенко, или Юрий Домбровский, в одиночку занятый гигантским своим подвигом — «Факультетом ненужных вещей» — «Каждому по труду...» да воздастся, и полной мерой, и обязательно при жизни...

Разговор, начавшийся у магазинной витрины, оставшись вдвоем, мы с женой продолжаем уже у себя в номере.

И там же приходит название этой книги: «Раскрепощение». Так долго ждали того, что содержится в этом слове — все мы, вся страна...

И вот — Прага позади. Мы пускаемся в обратный путь, повидав много нового, яркого, впечатляющего, но с нами все те же мысли, тревоги, надежды... Словно мы никуда не уезжали — или, точнее, уже вернулись домой. 


1

ШИЗО — штрафной изолятор.

(обратно)

2

В. Ленин. ППС. изд. 5-е. Том 25, стр. 64.

(обратно)

Оглавление

  • I
  • ДИНЬ-БОМ
  • СТРОЕНИЕ ЗЕМЛИ
  • ЗАПИСКИ ВРАЧА
  • Перед арестом
  • Началась тюремная жизнь
  •   Темлаг
  •   Сегежлаг
  •   Карлаг
  •   В Сарепте
  •   Долинка
  •   Караганда
  •   НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ «ЗАПИСОК ВРАЧА»
  •   ПРИЧАСТНОСТЬ
  •   ВРЕМЯ И ЛЮДИ
  •   ПОЛИТАНСКИЙ
  •   II
  •   ВОПРОС ВОПРОСОВ
  • ПОЕЗДКА НА ГАЗОБЕТОННЫЙ
  •   МЫ ЗНАЛИ, НА ЧТО ИДЕМ...
  •   ШУХОВ
  •   ДОМБРОВСКИЙ
  • ХУДЕНКО
  • III
  • ВОСКРЕШЕНИЕ
  •   РЫЦАРЬ
  •   ПОЕЗД ИДЕТ В ПРАГУ
  • *** Примечания ***