КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Место действия [Александр Андреевич Проханов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Проханов Место действия

Русь, ты вся — поцелуй на морозе.

Синеют ночные дорози.


В. Хлебников

часть первая

1
Сибирь. Минус сорок. Котлы ревут и грохочут. Форсунки выхлестывают струи огня. Манометры дрожат от давления, вот-вот брызнут стеклами. Кочегары в мазуте и саже заглядывают в глазки: блеск зубов, потные лбы, рыжие отсветы. Дым из трубы лохматый и черный с багровым подбрюшьем.

— Кончай фуговать! Сбросим давление!

— Форсируй! Приказ генерального!

Дрожание фундамента. Клекот и хлюп кипятка. Пузыри огня. Кочегары гладят железную кожу котлов. Чешут горячую шерсть. Котлы пялят красные бычьи глазища, дергают гривы, хвосты.

— Врешь, не замерзнешь! Ста граммов не надо!

— К огоньку, погрейся!

— Чайку с кипяточком!

— Баньку с березовым!

— Держи, черт, давление!

Ходят косолапо и весело. Над трубой качаются звезды, хрупкие сквозные вершины. Город в березовой роще топорщит свои этажи…

Пушкарев, генеральный директор, подкатил к котельной в момент пожара. Выскакивая, единым взором охватил случившееся: горящий, пропитанный топливом снег, бегущий разлив огня. Понимая, пугаясь беды.

Кругом голосили:

— Братцы, горим! Сигай!

— Снегом, снегом туши!

— В нефти снег-то!

— Сейчас взорвет, ахнет!

— А ну, спасайся, беги!

Кинулись врассыпную. Главный энергетик Фуфаев с несчастным лицом хватал их, клял, умолял:

— Куда? Оборудование!.. Огнетушители!..

Сам кидался в огонь, опаляясь. Выскакивал, сбивая с ног жидкое, липкое пламя.

Пушкарев властно, гневно одернул его, отрезвляя:

— Что вы, как баба, мечетесь! Вот машина! Гоните сюда экскаватор! Ковшом рвануть и отсечь!.. Ну, быстро!..

Пламя тянулось к хранилищу, отражалось в обшивке цистерны. Красный ручей подтекал к котельной, начинал лизать стену.

— Лопаты!.. Бросайте от стен!

Под окриками Пушкарева люди взялись за лопаты, хоронясь от жара, следя за зеркально-красной цистерной.

Подкатил экскаватор. Парень в телогрейке, в волчьей, косматой шапке счастливо смотрел на пожар.

— Давай, слушай, двинь! — командовал и молил Пушкарев. — Пройдись ковшом, садани! Можешь, нет садануть?

— Мне что! Могу садануть!

Въехал в озеро огня. Стоял в красном плеске. Горели колеса. Пламя хватало железо. Он двигал рычагами в кабине, в раскаленном пекле, мотая волчьим мехом. Экскаватор качал зубатой пастью, лязгал о землю, сдирая с нее огонь. Подавал и вычерпывал ковши, полные пламени, роняя горящие капли. Продрал борозду, отсекая от цистерны пожар. Выехал на одних ободах, курясь и дымясь. Парень выпрыгнул, отрезвевший, в опаленной, дымящейся шапке.

— Как фамилия? — Пушкарев подбежал, сбивая с него тлеющий уголь. — Как фамилия?

— Солдатов…

— Черт безумный!.. Спасибо!.. Двойной оклад!.. — не удержался, поцеловал его в губы.

— Слава богу! Кто бы мог подумать, что течь… — главный энергетик Фуфаев радостно и виновато топтался.

— Вы за разгильдяйство под суд у меня пойдете! Размазня! — зло, беспощадно отрезал ему Пушкарев, видя, как тот весь заострился и высох.

Отвел от него глаза. Старался успокоиться, вглядываясь в мигание огней на трассе. Самосвалы, груженные грунтом, гнали по бетонке в тайгу. Словно выпущенные из дальнобойных стволов, били и били по стройплощадкам, где в лязге, вспышках и скрежетах выковывался из тайги комбинат.

2
После бессонной ночи, выбритый, с белоснежным воротом, в вольно застегнутом дорогом костюме, Пушкарев принимал в кабинете корреспондента центральной газеты. Тот неделю колесил по стройке и сегодня просил о последнем перед отлетом в Москву свидании. Пушкареву был важен этот визит. Все дни осторожно и пристально он опекал журналиста, незаметно наполняя его тщательно отобранными впечатлениями.

Они сидели за маленьким, «камерным» столиком перед чашечками душистого кофе и коньячными рюмками. Пушкарев смеялся шутке журналиста о старенькой местной гостинице, где на батарее вырос айсберг, потом постепенно спустился на пол, медленно подвигался к кровати.

— Ну прямо как в Гренландии! Честное слово! Я чувствовал себя мамонтом в период оледенения.

— Ваши журналистские бивни, я надеюсь, не стали от холода хрупкими?

— Я кутал их в тулуп, который вы мне помогли достать. Благодарю, отличный тулуп. Мамонт остался жив.

— Как ваша вчерашняя рыбалка? Мои ребята не слишком вас замотали?

— Спасибо за вертолет. И уха была, и строганина, и прочее. Даже айсберг немного подтаял.

— Жаль, рано от нас улетаете. Мы бы совсем его растопили.

— Знаете, не стоит. Без него бы в номере стало еще холодней.

И опять засмеялись громко и дружески, коснулись крохотных рюмочек.

— Остались ли довольны увиденным? — Пушкарев, перестал смеяться, зорко и твердо оглядывал газетчика серыми, с жестким блеском глазами. — Вам удалось среди всей нашей свистопляски разглядеть комбинат?

— Он вырисовывается. Трудно, но вырисовывается. Его рисунок заметен. Вы мне его показали.

— Я открыл вам все карты, все наши проблемы. До этого я уходил от прессы. Считал преждевременным показывать комбинат. Нам нужно было зацепиться. Захватить эту землю, удержаться на ней. Прошлая зима была страшной, нам было не до прессы. Но сегодня с захваченного плацдарма уже виден комбинат.

— Да и эта зима вас не балует. То лед, то огонь, то лед, то огонь…

«Знает о пожаре, или красное словцо?» — Пушкарев исследовал любезное, внимательное лицо, в котором чуть бледнела усталость, нетерпение отвесить последний поклон, успеть к самолетному рейсу. И последнее любопытство, к нему, Пушкареву, вежливо раскрытый блокнот.

— Ну теперь-то нас никакие огни отсюда не выжгут! Теперь в эту землю такие миллиарды вложены, что они сами в рост пошли. Такие гигантские силы сюда устремились, что хотим мы того или нет, а комбинат будет построен. Я решил: пора его показывать. Я знаком с вашими публикациями. Серия статей о газопроводах отличная. Интересны публикации о северных городах, о методах освоения Севера, остро поставлен вопрос. Рад, что именно вы к нам приехали. Мы своих проблем не скрываем.

— Благодарю, — кивнул журналист. — Надеюсь быть вам полезным.

— Народ должен узнать о комбинате. О небывалом, в масштабе всей экономики, явлении комбината.

— Чудо о комбинате? — чуть улыбнулся журналист.

— Народ должен поверить в чудо о комбинате и устремиться сюда. Мне нужны инженеры, — пусть едут. Нужны администраторы и спецы управления. Я их приму. Стройке нужны рабочие, — упомяните о высоких заработках, о новейшей, валютной технике — о «магирусах», «камацу», «каперпиллерах», о жилье для рабочих. Пора надавить на министерства, срывающие поставки. Пора упрекнуть Госплан… Ссылайтесь на меня. Документами я вас снабдил. Резче… резче… Вот какой материал я хотел бы увидеть…

— Надеюсь, все это будет. Одна маленькая просьба. Среди всех проблем мне бы хотелось, разумеется очень деликатно, тактично, упомянуть и о вас. Суждения. Взгляды. Несколько черт к портрету.

— Я думаю, это неважно. Реклама нужна комбинату. А людей, интересных, колоритных, здесь сколько угодно. Например, Сегодня — знаете вы или нет? — на ночном пожаре отличился молодой рабочий, Солдатов, рискуя жизнью, гасил пламя. Вот о нем напишите!

— Я понимаю, но все-таки… Генеральный директор есть генеральный директор. Как вы, лично вы, чувствуете комбинат? Что он для вас, для вашей личной судьбы? Как он возник в вас впервые?

«Как он возник впервые? Он все еще возникает, и это на целую жизнь. Но мне некому об этом поведать».

И вновь на один только миг из зимы, из минувшей чадно-огненной ночи, вспыхнуло.

Он повис в вышине над прозрачной туманно-солнечной бездной. Ему в лоб, плечи, грудь врезаны блестящие чаши винтов. Земля в разноцветной пыльце, в разводах травы открывает удивленные, слезные очи, расчесывает на реках и старицах солнечные гривы, пускает ввысь утиные стаи, хлюпает рыбой, дышит. И он, в силе своей и молодости, реет над чудным, не имеющим очертания лицом.

«Ну разве теперь рассказывать про первый полет над Сибирью? И кто бы тогда угадал? Какая там цель и судьба? Был просто полет над Сибирью… И второй через много лет…»

С газовиками и химиками кружил в самолете, исследуя район планировки. Ему казалось: внизу все то же лицо. Но к нему прикоснулся хирург, меняя черты. Длинные прямые надрезы газоводов, дорог и трасс. Стальные блестящие скрепы насосных станций. Острые иглы опор. Медная дратва, продернутая в шрамах и швах. Аэродромы как пластыри, мерцание металла. И в сумерках — сочные, в брызгах тампоны — красное пламя факелов.

Он летел над огромным операционным столом. Казался себе хирургом. Опускал из неба отточенный скальпель. С его лба и висков срывались невесомые вихри, неслись к земле, ложились оттиском. И земля, страдая и мучаясь, принимала на себя его лик.

«Только с неба его и увидишь, а внизу — кромсанье и месиво. Бойня, бессмыслица. Абсурд. Сгорание дней. Но когда-нибудь, к старости, после всех потерь и кромешности, напоследок взлететь к небесам и в утреннем солнце среди всех лесов и озер, откованное из лучей и конструкций, стальное и ясное, обращенное к небу, увидеть свое лицо — построенный комбинат… Вот где закон отражения. Закон переселения душ. Чудо о комбинате… Но разве об этом поведать?..»

— Вы сказали о стратегии стройки. Об остроте момента… — газетчик бегал ручкой в белом блокноте, сеял мелкие семена, — в чем острота момента? Стратегический смысл управления?

— Отвечу, — Пушкарев собрал свой ум в пульсирующую горячую силу, в недрах которой бился образ комбината, — я отвечу, в чем острота… Вот! — он поднялся и ударил указкой в карту, черкнув по Оби и Ямалу, по зелени тундры. — Газ! Пузыри земли! Месторождения открытые, неоткрытые! Наше сырье!.. Далее, — он резко рассек континент по рекам и топям, — трубы! Нитка за ниткой! К югу, на Урал, и к нам сюда, в Николо-Ядринск!.. — Указка буравила малую, чуть заметную точку у синей дуги Иртыша, а за окнами башенный кран вонзил стрелу, как острый конец указки. — Тут мы, наша стройка! Сюда на больших скоростях движутся колоссальные силы. Оборудование с наших и зарубежных заводов. Газопроводы! Строится флот супертанкеров! Атомные ледоколы! Сырье с еще не построенного комбината считает Госплан, переводит в рубли и доллары и на эти не существующие еще миллиарды планирует грядущую сталь, пшеницу, электронику. Вот они, силы, бьющие в нас из настоящего и будущего! Стратегический смысл управления в том, чтобы их встреча была синхронна. Чтоб стыковка прошла безупречно. Если возникнет разрыв, в него, как в прорву, потекут баснословные средства. Вот в чем драма момента! Стянуть в кулак эти силы!

Он сжал кулак до синих бугров жил, и в стиснутой ладони бились и рвались на свободу железные дороги и реки, людские несметные жизни, хрипел и орал континент, а он, Пушкарев, держал его под уздцы.

— Про порт мы уже говорили. Я бессилен! Войдем с докладом в ЦК!.. Весной по воде сюда поплывут колоссальных размеров реакторы. Как я их буду сгружать?.. Далее!.. Аэродром, автомост, очистные сооружения…

Журналист торопился писать, быстро взглядывая на белый лоб человека. Там, в этом белом пространстве, работает и грохочет машина, мешая бетон и металл, и серые глаза человека вспыхивают электричеством, сталью.

— Вы спрашиваете о зарубежных поставках… Ну поймите, наконец, не мы зависим от них, а они от нас. Речь идет о создании глобальной индустрии, в которой России благодаря ее пространствам и ресурсам отводится ведущая роль. Запад не в силах создать подобные гиганты промышленности. Перепоручает их создание нам. Вкладывает деньги, оборудование, инженерное знание, немалую долю труда, обеспечивая долю продукта. Они участвуют. Да. Но рули управления у нас. В этом, повторяю вам, миссия и сила России, ее успех в современном мире…

Журналист, забыв о самолете, черкал жадно, вкривь и вкось, старался ухватить пушкаревские мысли, их неожиданный поворот и игру. Понимал: ему предоставлен редкий случай, открывается смысл и форма того, что вблизи, на стройплощадках выглядит бесформенными, дымными грудами взорванной земли и тайги, криком охрипших людей, варевом моторов и техники.

— Вас волнует экология, охрана природы? Всех сегодня волнует. Но от чего охранять? От техники? Да понимаете ли вы, что драма природы — это в первую очередь драма техники? Спасать надо технику! Непонимание, неприятие техники, тайная к ней враждебность, бессознательный, доставшийся нам по наследству первобытный инстинкт приводят к гибели техники и, как следствие, к крушению природы. Мы, инженеры, пытаемся создать здесь невиданный гибрид естественной природы и индустрии. Старый Николо-Ядринск… Его обошли пятилетки. Он бы мог стать Магниткой, если бы ему повезло, если бы он стоял на железной горе, а не на горе из обычной глины. В него во время войны, спасая индустрию от нашествия, могли привезти заводы, и он бы теперь был не хуже Челябинска. Но, увы, его обошли. К нему не могли доехать, ибо просто-напросто не имелось железной дороги. Даже позднее, когда ахнула нефтью Тюмень, когда по Иртышу мимо Ядринска в разобранном виде провезли целые города, такие, как Сургут, Нижневартовск, даже тогда наш милый Ядринск все еще был захолустьем. Вы тревожитесь за его куполочки и луковички? Вам жаль его ветхости? Трухлявых резных карнизов? Да они и так уже сгнили. Их проточили жуки-короеды. Здесь, куда мы пришли, была сухая, мертвая ветвь российской истории. Так срезать ее и бросить в огонь? Но в каждой засохшей ветке таится живая, ждущая почка, перенесшая долгие зимы, готовая ждать еще хоть тысячу лет, чтоб когда-нибудь кинуться в рост. Мы пришли сюда, в Ядринск, обламываем мертвый сук, выращиваем новую молодую вершину…

Журналисту казалось красивым худое, почти изможденное, в острых углах лицо Пушкарева. Он им любовался. Был захвачен и ввергнут в его рассуждения. И хотелось узнать: кто он, откуда? В каких размышлениях и спорах оттачивались его построения? Кто его любит и ценит? Кто ненавидит?

— Простите… — он отложил блокнот, давая этим понять, сколь доверителен, деликатен вопрос, — и еще несколько слов о вашей личной судьбе и карьере. Как вы шли к комбинату?

И словно свернулась спираль, унося в глубину свой звон и свечение. Пушкарев, изменив резко тон, вернул ему любезность и легкость. Отшутился на вопрос журналиста:

— Да какая уж там судьба! Пускал заводы. Матушку-Русь коптил. В министерстве, как говорится, чиновничал. А потом получил в награду этот лакомый ломтик земли. Вот и мнем его день и ночь, авось что-нибудь слепим!

С тихим смехом они притронулись к рюмочкам, завершая свидание.

— Ну что ж, благодарю, — сказал Пушкарев, — хорошо, что нас посетили. Буду ждать материал.

— Я вышлю гранки. Вы сможете внести коррективы.

— Не хотите написать о Солдатове? Под заголовком: «И в огне не горим»?

— Боюсь, что придется набирать заголовок: «Самолеты уходят без нас»!

— Опаздываете? Ничего, я дам вам машину. А в аэропорт мы сейчас позвоним…

Он набрал номер:

— Здравствуйте, говорит Пушкарев. Ваш рейс сорок семь на подлете? Задержите его на полчасика. Да, не больше… Спасибо! — И повернулся к журналисту, вставая: — Повторяю: комбинату нужна реклама. Пусть о нем узнают и рабочие и интеллектуалы. Я жду и тех и других.

Пожимал на прощание чуть влажную от писания руку, дружески вглядывался в глаза. Провожал до дверей. Возвращался к столу, усмехаясь: «Ну вот и ладно. Московская птичка полетела в столицу перышки чистить. А мы еще тут покоптимся…»

— Алло! Котельная? — резко и грубо, услышав на проводе главного энергетика, выдохнул в трубку. — Как с давлением? Форсируйте! Держите тепло, черт возьми! И чтоб языком до земли все вылизать! В белых халатах ходить заставлю! Все!..

3
Он работал с двумя заместителями, Мироновым и Янпольским, рассматривал докладные и письма, усадив их напротив себя. Миронов выглядел утомленным и серым, сутулый, с пепельной, начинавшей рано седеть головой. Янпольский, белокурый красавец, в клетчатом свитере, с сочной усмешечкой на румяных губах, могуче и молодо двигал плечами. Миронов, докладывавший о котлованах и свайных полях, казался пропитанным мельчайшей цементной пыльцой. Янпольский, сообщавший о поставках тяжелого оборудования, был подвижен и свеж, как с мороза. У Миронова в Москве остались жена и сын, он тосковал и томился, слал непрерывные письма. Янпольский был холостяк, часто летал в Москву, был любим в министерстве, выполнял самые сложные поручения, работал ловко и умно, с постоянной, чуть заметной иронией к себе самому и к работе. Оба зама не любили друг друга. Пушкарев это видел и знал. Ценил их обоих.

Они обсуждали тонкий, щекотливый вопрос. Комбинат создавал систему автоматизированного управления по новейшей, уникальной программе, включавшей управление не только группой заводов, но и движением газа и нефти с северных далеких пластов, режимами стальных трубопроводов, графиком железнодорожных составов, ритмами производства и города, паром, водой, электричеством.

Систему разрабатывали кибернетики Новосибирска, группа молодых инженеров. Но московский головной институт зарился на лакомый кусок, хотел оторвать свою долю. Комбинат готовился провести совещание по проблемам АСУ, рассылал приглашения, и было неясно, приглашать или нет москвичей? На правах наблюдателей или просто обойти их вниманием?

— Не нужны они нам, Петр Константинович, — хмурился на Пушкарева Миронов. — У новосибирцев блестящий проект, а эти — по устаревшей методике. Их только пусти, и проглотят. Они уже пронюхали и звоночками щупают. Если пригласим, значит, в пай бери! А Сибирь, слава богу, и сама может справиться. Мы и сами с усами!

— Вы не дипломат, Николай Владимирович, — тонко язвил Янпольский. — Понимаю, из вас, как и из меня, брызжет сибирский патриотизм. Хотя прописаны-то мы кто на Кропоткинской, кто в Марьиной роще. Ну да все равно сибиряки, даже с усами! Усы-то в Сибири, а хвосты в Москве!

— Москвичей приглашать нельзя. Пригласим, откроем все карты, а они на правах головного приберут все дело к рукам. А их опыт известен — на три с плюсом. Пусть решает генеральный директор, но я бы не стал отдавать им молодежь на съедение!

— Какие-то джунгли, да и только! Вас послушать — лязг зубов, блеск клыков. Да ведь никто никого не съест. Москвичей обойти невозможно. Они пока головные. И этика требует, и давние отношения. Но пока суд да дело, пока будут раскачиваться, новосибирцы тем временем — а это я точно знаю — из лаборатории создадут институт, и им Москва — не указ! Таким образом, и скандала избежим — а он нам в Москве ой как не нужен! — и при своем интересе останемся. Ибо мы ведь тонкие дипломаты, Николай Владимирович, московской выучки, хотя и кладем животы за Сибирь…

Миронов не скрывал неприязни. Янпольский рядился в свою иронию. Пушкарев не мешал, извлекал энергию их умов, аргументов. Ему была важна их непрерывная, с первых дней возникшая распря. Каждый, не принимая другого, нес свои собственные свойства и качества, острей проявляя их в стычках. Он, Пушкарев, пожинал, плоды, снимал урожай их столкновений, соединяя крайность их выводов. Готовясь принять решение, он как бы заряжал аппаратчиков, посылая в них слабый первичный импульс, заставляя работать. Они, повинуясь импульсу, включали свои умы и уменья, а он, генеральный директор, подхватывал результаты, подвергая отбору, выявляя прозрачный вывод. Он подбирал заместителей, инженеров, начальников служб тщательно и ревниво, безжалостно выбраковывая неспособных. Эти двое были ему драгоценны.

— Согласитесь, Николай Владимирович, это вам не грунт и не сваи, это вам электроника, — поддразнивал Янпольский Миронова.

— Замы, я выслушал вас со вниманием, — перебил Пушкарев. — Приглашение в Москву пошлем. Мы не можем выглядеть зарвавшимися, не знающими своего места юнцами. Но пошлем его так, чтобы они его получили за день до открытия совещания. Мы искренне рады гостям, ничего от них не скрываем. Но в это время года, насколько я знаю, много нелетных дней. И бедные пассажиры, проклиная Аэрофлот, сутками сидят в Домодедове… Все! Переходим к другому вопросу…

Другой вопрос касался новых микрорайонов, недавно заселенных домов. Выходили из строя лифты, мусоропроводы, горели электрокабели.

— Одного понять не могу, — едко и зло говорил Янпольский, — мы эти дома чуть не воздухом сюда завозили. Они дороже валютных. Помню, я эти лифты вышибал, в главке до крови дрался. Хотелось самое лучшее! А здесь что за дикий народ! Ломают и ломают! Стекла в парадных расколоты, мусоропроводы забиты, из окон пустые консервные банки вышвыривают! А кабели почему горят, знаете? Они из балков и бараков, из клоповников своих перетащили «козлы» со спиралью! Как включат всем домом — Днепрогэс и тот сгорит! Черт знает что за люди!

— А что удивляться! — угрюмо возразил Миронов. — Дом, как машина. Надо учить им пользоваться. Они таких домов в жизни не видели. Всю жизнь по вагончикам, по баракам, по клоповникам, как вы изволили сказать. Это их первое человеческое жилище. Надо вести пропаганду, как пользоваться электроплитами, горячей водой, канализацией. Я вот знаю, ядринские старушки приходят к нам из старого города на лифтах кататься. Для них это чудо, как первый паровоз. Тут терпение, такт нужны… Надо народ воспитывать…

— Пока мы будем воспитывать, всю нашу цивилизацию по гаечкам на грузила растащат. Вы думаете, мир от нехватки нефти погибнет? Ничего подобного! Просто кто-нибудь из ваших воспитанников в атомный реактор бросит дохлую кошку!

Пушкарева не раздражала злость Янпольского и не трогала видимая доброта Миронова. Он знал: важна не доброта и не злоба аппаратчиков, а эффективность работы. Сколько милых и славных людей, с прекрасной душой, не умели справляться с делами, не выдерживали перегрузок и темпов, быть может, в силу своей доброты. Не душа важна, а умение. Ибо строят не монастырь, а заводы. Судьбы этих двоих, о которых он кое-что знал, мало его занимали. Тайная тоска по семье у Миронова, любовь и умение пожить у Янпольского были тем основанием, которым держалась, питалась их эффективность. Тем горючим, что двигало их безотказно на штурм мерзлоты. Он знал: комбинат, медленно вырастая под тусклым небом, рано или поздно выпьет румянец Янпольского, засыплет лицо Миронова седой жесткой пылью. Таков их общий удел. Плата за эффективность. Но они платят ее добровольно.

— В каком состоянии снежный город? — спросил Пушкарев, обращаясь к Янпольскому. — Я просил мне докладывать.

— Сломали! Опять изгадили! Уроды какие-то! Архитекторы, как вы приказали, слепили его заново, все теремочки, опять раскрасили, полили водой. Вчера я шел, ну просто заглядение! Ребятишек полно! Как леденец, блестит! А ночью какой-то подонок исколотил! Ломом или чем? Я не знаю! И со злобой, знаете, со смаком крушил! Если поймаем — судить! Все-таки не понимают они красоты! Удивительно!

— Город починить и покрасить, — сказал Пушкарев. — Передайте архитекторам, чтоб сегодня же!

— Да, но, Петр Константинович, ведь только что реставрировали, это же деньги, труды какие! И опять ведь сломают! Лучше бы охрану поставить… И надежнее и дешевле обошлось бы.

— Нет! Ни в коем случае. Пусть сами поймут и привыкнут ценить. А пока мы будем восстанавливать. У нас нет другого выхода. Будем восстанавливать каждый раз, не жалея трудов и денег, пока не перестанут ломать. Это и есть урок воспитания.

«Хотя, в сущности, любезные замы, эффективность лишь средство, а не цель, да простят мне роскошь так думать. Ведь, в сущности, и нефть добывая, добываем самих себя. Сжигая ее, тайно надеемся услышать из пламени, сквозь грохот всех комбинатов новое слово о себе и о белом свете. В этой чертовщине кромешной, в ссорах, борьбе и лукавстве, нет-нет и сверкнет надежда… Как этот Солдатов в огне… А мы говорим — эффективность».

Ему захотелось об этом сказать. Но, видя розовые, в чуть заметной усмешке губы Янпольского, лицо Миронова, покрытое серой окалиной, Пушкарев, испытав без боли миг одиночества, очнулся:

— Третий вопрос!.. Мне надоело толочь воду с ступе! Три министерства барахтаются, отфутболивая друг другу проект порта. Подготовьте записку в ЦК. Прошу вас, — кивнул он Янпольскому, — резче о срыве работ! Ссылайтесь на их же письма. Нам нужен порт, черт возьми!..

Отпустив заместителей, Пушкарев погрузился в сметные стоимости. Выбитые на машинке, текли миллионы. Поливали из ковшика лунку посреди Сибири, куда ткнули росточек, и он уже начал тянуться, пускать в глубину корешки, чтоб, окрепнув, проткнуть нефтяное подбрюшье, присосаться к чернильной тьме, превращая ее в жар и свечение. С легким звоном стальной листвы распушить над Сибирью крону. И когда-нибудь, стариками, после всех трудов сесть под ним и прозреть: что есть зло и добро? Что есть жизнь и близкая смерть? Как прожили свои зимы и лета?

Он поставил под сметами подпись.

Ему доложили — начальник местной милиции просит его принять.

— Пригласите, — сказал Пушкарев.

Начальник, майор огромного роста, в несвежем милицейском кителе, багровый от ветра, с красными шершавыми кулаками, неловко вошел в кабинет. Смутился, зашаркал ногами, моргая белесыми, в рыжих ресницах глазами.

— Садитесь, садитесь… — Приветливо, чувствуя его несмелость, робость, слегка раздражаясь видом сильного, растерявшегося перед ним человека, Пушкарев ободрил: — Ну, прежде всего вам спасибо, навели наконец порядок в микрорайонах. А то черт те что творилось! Лезли с самосвалами, с кранами, с тракторами! Сети, коммуникации рвали. Как обед, так приезжают к домам сто самосвалов, все сметают. Спасибо, что с этим покончили.

— Конечно, это, как вы сказали, мы сделали, — привыкая, смелея, благодарно сказал майор. — Машин с каждым месяцем больше. Дороги плохие. За рулем молодежь. Чуть подучился — и сразу на большую машину. Народ-то горячий, и стукаются! Но мы, как можем, стараемся!

— Теперь еще к вам вопрос. Мне доложили, что на стройплощадках появились случаи угона техники, кражи моторов. Настало время выделить туда участковых.

— Это мы думали… Это мы сделаем…

— Далее… Вы мне присылали сводку месячных нарушений? Сколько у нас ЧП?

— За январь столько, сколько раньше, в старом-то Ядринске, за год не собиралось. Четверо на тот свет отправились.

— Так что же вы, спрашивается, задерживаетесь с реорганизацией ваших служб? Им место здесь, в новом городе, а не в вашей, извините, деревне. Люди будут продолжать прибывать, всякий, в том числе и сложный, народ. Вы должны мне в городе обеспечить порядок. Тут, именно тут стройте свой центр. Я посмотрел, что у вас за машины. Старье! Почему с этим медлите? Требуйте электронику, технику. Входите в свое министерство. А мы, со своей стороны, вас поддержим.

— Да, мы понимаем. Мы проект подготовили. Мы вам доложим по форме…

— Хорошо. А теперь вас слушаю.

— У меня тут к вам просьбица есть, — опять замялся майор, — личного, как говорится, порядка…

— Говорите…

— Наш работник… Сергушин… Ну тот самый, который в микрорайонах порядок навел… У него несчастье…

— Какое?

— Да жена померла при родах. С двумя детьми остался.

— Чем можно помочь? Где живет?

— Да в бараке. Живут ужасно.

— Дети большие?

— Старшая учится. А младшей, говорю вам, два месяца. Грудная.

— А как же справляется?

— То бабка его, то соседка придет. Сам-то весь день на работе. А барак старый, в щелях. Дует. Младшенькая все простужается. Так вот, нельзя ли помочь? Дать квартиру в ваших домах…

— Квартиры! Квартиры! Все у меня просят квартиры! А вы знаете, кого мне нужно селить в первую очередь? Шоферов, экскаваторщиков, строителей. Тех, кто комбинат строит. У меня даже инженеры живут в общежитиях, семьи перевезти не могут. А вы говорите — квартиру!

— Я понимаю, — виновато заморгал майор. — Это конечно…

— В следующем месяце сдаем еще одну двенадцатиэтажку, — сказал Пушкарев, опять уловив в себе легкое к нему раздражение за эти мигания. — Как, вы сказали, фамилия? Сергушин? Ну, пусть подает заявление. Будем делить квартиры — обсудим. Конечно, он работу провел немалую. Спасибо ему передайте… Что еще?

— И еще одна просьбица маленькая. У нас свой оркестр в милиции. В городе вроде бы лучший. На все вечера приглашают. А с инструментами туго. Барабан продырявился. Вы бы не смогли по своим каналам через Москву барабан достать?

— Ну, это дело попроще! — рассмеялся Пушкарев. — Милиция должна иметь барабан. Чтоб ее было слышно. Достанем вам барабан. Играйте на здоровье!

4
Сквозь его кабинет проходили монтажники, энергетики, дорожники. Надвигались красными, накаленными ветром лбами. Сердились, просили, лукавили, то отказывались, то соглашались. Казалось, каждый заносил с собой запах мерзлого грунта, железа и смазки. Проволакивал сквозь кабинет гремящие трубы, звенья двутавров, лязгающую и дымящую технику. Пушкарев в ответ сердился и требовал, одновременно наслаждаясь их напором и молодостью, с ними чувствовал себя инженером. Позвонил секретарь горкома:

— Вы не забыли, Петр Константинович? Наша интеллигенция ждет вас. Выступите перед ними?.. Как зачем? Хочет вас лично увидеть. Узнать о комбинате, что называется, из первых уст. Пусть приобщается. Пусть вносит свой вклад. Важно политически, Петр Константинович, — увещевал секретарь.

Пушкарев был занят. Ехать ему не хотелось, хотя неосторожно и пообещал секретарю, что выступит. Он не любил старый город. Встреча с местными старогородцами казалась ненужной, лишней.

— Да я же не ликбез, Иван Гаврилович, — сопротивлялся он. — Пусть приедут на стройплощадки. Подключу инженера, он им расскажет…

— Нет, нет, Петр Константинович, важно, чтобы вы сами. Пусть узнают хозяина комбината. Интеллигенция у нас хорошая, вы увидите. Патриоты!

— Не знаю, не знаю, — Пушкарев морщился и уже соглашался, глядел на часы, вызывая машину: «Тоже мне няньку нашли! Просветителя! Мигом — туда и обратно…»

Надел пальто и шапку, вышел к машине и задохнулся от белого солнца, треска и звона. Стоял мгновение, щурясь, сжимая глаза, вновь раскрывая их в свет и грохот.

Новый город блестел этажами. Разворачивал ровные гребни башен. Стучал, дымился и строился.

Зубастые фрезы грызли траншеи. Трубные стыки бледно играли сваркой. Бульдозеры ровняли площадку. Оранжевый грузовик с панелями выруливал у котлована. Мелькали робы, полушубки, ватники. Орали «майна» и «вира». Было людно, густо. Казалось, город, пролетев полземли, приземлился гудящей армадой и люди крепили его, приваривали и привинчивали к твердым подземным опорам.

«Хорошо, хорошо!.. Мое!..» — думал Пушкарев, заглядываясь на обвешанного цепями мордастого, в негнущемся брезенте парня, тащившего под мышкой пучок электродов.

Сел в машину, кивнул красавцу-шоферу:

— В старый город. Сережа…

При выезде на бетонку им козырнул постовой, удерживая жезлом поток самосвалов.

Пушкарев мимолетно разглядел худое, твердо-медное лицо постового. «Сергушин? У него жена умерла? Надо помочь мужику».

Впереди, в солнечном морозном тумане, млечная и размытая, возникла колокольня кремля. Парила, не касаясь земли. И вдруг опустилась, вросла основанием в твердь. И кремль, белокаменный, в снегах и сосульках, осторожно-жестокий и нежно-воздушный, опоясал гору, навис над иртышской кручей зубцами и башнями.

— Стой-ка, Сережа, — внезапно сказал Пушкарев, — погоди минуту. — И вышел, повинуясь невнятному, каждый раз возникавшему желанию взглянуть с горы.

Он пробрался по скрипучему насту, усыпанному семенами бурьяна. Подвинулся к круче, голой от снега, в пепельно-песчаных осыпях. И старый Николо-Ядринск широко раскрылся внизу, в перламутровых дымках, с белыми прогалами улиц, с лоскутами заснеженных крыш. Черный, деревянный, в каменных островерхих церквах. Пушкарев охватил его взглядом до туманной, в мерцании скрытой дали, где иртышские льды и леса лишь угадывались в слепящем просторе. Испытал беспокойное, манящее, недоброе и больное влечение к городу, не любя его и тревожась, стараясь прочесть с высоты его смысл и образ.

Город толпился, лубяной и бревенчатый. В нем что-то варилось, клубилось, неясное среди изб и посадов, уже столько веков, выпуская из бревен своих и церквей призрачный дух. Словно город вот-вот оторвется от бренной земли и со стуком и скрипом, всем роем полетит над Сибирью и сгинет, оставив горстки сухих черепков, холодные угольки и подковы.

Пушкарев смотрел, не мог оторваться. Здесь, в старом Ядринске, умер его отец. Где-то здесь, среди камня и дерева, ржавых резных водостоков, все живет его тень. И он, Пушкарев, смотрит на город, не любя его за отцовскую участь, за свою сыновнюю любовь, и вину, и муку, за неясный смысл совпадения: старый Ядринск и умерший отец, и мощь комбината, и каменный в небеса прострел колокольни, по которой скользит его быстрый, слезный от мороза взгляд, туда, в вышину, где дымная синь и обклеванное птицами золото, и на тонкой игле, раскрыв жестяные крылья, мчится ветряной ангел.

«Да, не забыть спросить у Янпольского, — подумал он, вспоминая о готовой под снос слободе. — Пора завершать путепровод. Какого черта медлят со сносом? Почему не пускают бульдозеры? Выселить — выселили. Квартиры новые дали. Развалюхи пустые стоят. Труха, тараканы мороженые. А то, чего доброго, и пожары начнутся! Надо потребовать — пусть пускают бульдозеры!»

Он вернулся к машине. Промчался по узким и тихим улочкам, мимо нарядных и ветхих срубов, к городскому театру.

Обогнал сани с ворохом ярких бумажных цветов. Возница стоял твердо в рост и правил. Лошадь была укутана в байковое полосатое одеяло, влажно-курчавое, стянутое узлом на груди.

«Славная зебра», — подумал он, провожая байково-зеленую лошадь и цветочный ком веников и букетов.

Перед тумбой с афишами приплясывала молодая, в белом полушубочке женщина. Держала букетик бумажных цветов. В театр входили люди.

Молодо, весело женщина осмотрела Пушкарева длинным смеющимся взглядом. И он, раздражаясь, взошел на крыльцо, унося с собой ее взгляд, ворох бумажных едко-горящих цветков.

Театральный зал, пыльный и ветхий, был знаком Пушкареву. Однажды, в первые дни, случайно забрел на спектакль, мгновенно утомившись, соскучившись от вида неумело-наивной постановки, аляповато-картонных декораций и такой же картонной игры актеров.

На сцену был вынесен столик под красным плюшем, графин, микрофон. Серого цвета занавес слабо отделял все это от близкого провала кулис, захламленных, тленно-серых, как погреб.

Прожекторы, безвкусно-лиловый и розовый, слепили глаза. Пушкарев почувствовал себя одиноко высвеченным этим опереточным сиропом. Зал молча ждал, наполненный угрюмыми, заскорузло-неяркими, как ему казалось, людьми.

Его представила заведующая отделом культуры — запомнил ее фамилию: Лямина — слишком эстрадно и радостно.

«Будто конферансье на гастролях, и сейчас их начну веселить, пошленькими шуточками щекотать… А секретарь-то сам не приехал! Как же, золотые минутки!.. Глупец, что согласился!..»

Но было уже поздно отказываться, и он говорил в микрофон, быстро и резко, рассказывая о комбинате, не любя зал.

И закончил словами:

— Когда-то, при царе Горохе, к вам сюда заглянула история. Оставила кремль и несколько знаменитых могил. А потом заскучала и ушла. Не понравилось здесь истории, тесно стало. Николо-Ядринск два века жил памятью о мимолетном величии да считал петербургские драмы, которые отзывались здесь появлением великих мучеников. Но ведь этим нельзя гордиться, не так ли? — Он почувствовал неверность выбранных слов. Понял, что делает промах, обижает их, задевает их честь, самолюбие, попытался исправить дело. — Ядринск был захолустьем, тупиком истории. Даже в последнюю войну, когда в Сибирь из-за Урала прибывали эшелонами целые отрасли производства и сибирские города одним ударом утраивались, обретая сегодняшнее лицо, вам достались одни беспризорники и детские дома. Вы не знали, что сидите на нефти. Нефтяники заезжали к вам, как путешественники на экзотический остров за пресной водой, за бананами, парус, борт подлатать, и шли дальше, минуя вас, к главной цели. — Снова понял, что говорит неверные, обидные горожанам слова, раздражался на них, на себя. Еще раз попробовал спасти положение, не сумел, ударил сплеча: — Теперь с этим покончено. Главная цель — комбинат! Здесь возникает цивилизация высшего стандарта. Инженеры становятся основной интеллектуальной силой. Комбинат ожидается с нетерпением не только в Союзе. Его ждут в Японии и Америке. Для города, повторяю вам, начинается новая эра. Я слышал, кто-то уже подыскивает городу новое имя, более созвучное времени. Я хочу, чтобы вы посильно включились в современный процесс. Вы нужны! Покажите приезжим со всех волостей, что они явились не на пустое место. Покажите им свою старину. Но и требования к вам немалые. Вы должны осознать процесс и найти в нем свое место. Ибо здесь возникает иное, небывалое измерение жизни, которое необходимо принять!..

Он замолчал, услышал жидкие хлопки, и возникла тишина, напряженная, многоглазая в сумерках зала.

— Кто хочет слова, товарищи? — радостно вопрошала в микрофон Лямина. — Какие будут вопросы?

— У меня есть вопросы!

— Пожалуйста, товарищ Городков!.. Это Городков, работник газеты, литератор, — доверительно и как бы гордясь, сообщила Пушкареву Лямина. — Пожалуйста, пожалуйста, к нам, сюда…

На сцену торопливо выскочил лысоватый моложавый мужчина в несвежем костюме и бисерном галстуке. Сразу же не понравился Пушкареву своим желтоватым, желчным лицом, безвкусным, провинциальным галстуком.

— Тут товарищ генеральный директор остроумно сравнил нас с папуасами, дескать, кокосы, бананы, и мы, конечно, со своей стороны, благодарны, что вот наконец нас заметили, разглядели в подзорную трубочку. Открыли и на карту нанесли, а то мы в неоткрытых очень томились и все ждали, когда это за нами приедут, и научат вертикально ходить, и вместо пальмовых и прочих листочков приучат брюки носить!..

Зал засмеялся, заерзал. Городков передернулся своим острым лицом, кинул смешную живую гримасу в сторону Пушкарева:

— И очень нам интересно знать, какое это имя для нас придумали. Остров Пасхи? Или, может, Нефте-Пушкарск? А?

И опять засмеялись. А Пушкарев, понимая, что собирает дань своей собственной бестактности, признавая рассудком его правоту, испытал вдруг горячую ненависть к говорящему, к его юродству и дерганью.

— Но мне бы все же хотелось высказать маленькую поправочку, на правах, так сказать, дикаря. Вот тут говорилось, что история нас обидела. Но пришли наконец смелые люди, викинги, и принесли нам на блюдечке историю. Новейшую, со Знаком качества. Вот какой взгляд высказывается. Так оно, наверное, видней. С высоты современности, со спутников, самолетов. А ведь, пожалуй-то, было иначе! Ведь тут-то, в Николо-Ядринске нашем, в богом забытом городишке, тут-то ведь мы Ермака за своего почитаем. И Аввакума тоже. Отсюда, от кремля, от Никольского собора, полки на восток уходили. Пусть, кто не знает, в кремль к нам пойдет и посмотрит: там пушки лежат тагильского, нижнетуринского литья, которые Платов с собою взять собирался, когда пришла в его атаманскую голову фантастическая мысль прогуляться в Индию. А наша-то колокольня и без спутников за всей зауральской Россией присматривала, до Амура, Уссури. Тут ведь, у нас-то, великие просветители жили, которым до сего дня Сибирь низко в ножки кланяется. Тут церкви сибирского барокко стоят, каких в мире нет. Тут библиотеки с рукописными книгами и ноты крюками. А в Отечественную войну полгорода воевать ушло и не вернулось — Москву отстаивали. Мы здесь караваны судов снаряжали, Северным путем Ленинград и Мурманск кормили, блокадное кольцо прорывали. А нам говорят — мертвая ветвь истории. А нам говорят — бананы!.. Нет, не мертвая ветвь, не бананы, а город с драгоценнейшим прошлым и с реальным настоящим, с современными живыми людьми. Конечно, мы в деревянных домах живем, и мы для вас деревянная пристань, и вы хотите всем своим железом пристать, чтобы удобнее было чалиться, и мы хрустим и ломаемся. А это несправедливо. Нужно помнить, что Николо-Ядринск — город и от вашего нашествия его лихорадит. В магазинах до вас всего было вдоволь, мясо, рыба — без очереди, бери не хочу. А теперь у каждого прилавка хвосты, приезжий народ их выстраивает. Кинотеатры, бани — битком! Преступность растет. Да у нас, в старом Ядринске, двери не запирались, а теперь что ни ночь — драка, бывает, ножи в ход пускают. Мы, ядринцы, по ягоды на окраину ходили, за домом грибы брали, а вы нам все леса, все ягодники вырубили, бетонки по ним пустили. Химия рыбе не товарищ. Посмотрим, что с Иртышом сотворите. Ваши браконьеры-«строители» по лесам рыщут, бьют что попало. За что же нам так уж благодарить-то вас? Какое такое новое измерение пришло? Вы внушаете нам чувство нашей неполноценности, а это не по-доброму. Культура дается вековыми усилиями оседлой народной жизни, она всегда местная, неповторимая. Мне кажется, те, кто приехал к нам жить, кому мы оказываем гостеприимство, должны поступать, как добрые гости. Хотите осесть здесь? Пожалуйста! Но тогда вы должны стать нами, а не мы вами!

Соскочил под аплодисменты, любимый залом. А Пушкарев, ошеломленный, оскорбленный, готовый уйти, удерживал себя.

— Кто еще собирался выступить? — спрашивала Лямина.

«Собирался? Да у них тут заговор, что ли?» Он подумал, что надо встать, объясниться: их спор не о том, здесь нет места спору. Он ненароком, сам того не желая, задел их больное место, их городское единство и общность. И от этого обида, ненужная, готовая обратиться в ссору. Надо встать, объясниться. Но не встал, уже уязвленный, вовлеченный в борьбу.

— Прошу вас, товарищ Голубовский! Сюда, на сцену, Егор Данилович!.. А это директор нашего музея, краевед заслуженный…

На сцену, шумно дыша, поднялся тучный человек в широкой, «толстовской» блузе, с черным, старомодно повязанным бантом, но с глазами бедово-молодыми и синими. Тряхнул красивой гривой седых волос:

— В самом деле, я хотел бы возразить нашему многоуважаемому гостю, в речах которого есть и сила и выразительность. Однако существуют две стороны медали. На одной, золоченой и яркой, выбито гордое слово «комбинат». А на другой, медной, позеленевшей от времени, — «Николо-Ядринск». Вот на эту, лишенную позолоты, я и предлагаю взглянуть…

Пушкареву уже несносны были его мягкое, почти доброе краснобайство, блуза и бант.

— Я бы хотел обратить внимание наших уважаемых новых хозяев, ибо они не только гости, нои хозяева, на некоторые факты, которые не могут не внушать беспокойства. Нашему городу грозит быстрое и скорое разрушение, ибо могучие грузовики-самосвалы, которыми вправе гордиться строители, катают по городу день и ночь, уничтожают улицы, тротуары, расшатывают фундаменты, перетряхивают наши ветхие срубы. Затем… Я мельком видел размещения нового порта, аэродрома, дорог, и в связи с этим планом стирается с лица земли наша слобода Захромы. Уже дома повыселены, зияют битыми окнами, будто тать прошел, а что они там построят, это одному богу известно, и что еще задумают снести, нам с вами не скажут, никто их за руку схватить покуда не может. На той стороне Иртыша, в слободе Кондашовке, тоже начинают ломать. Под снос попадает несколько домов — святыни, реликвии местной истории. Конечно, инженеры, как сказал наш гость, меняют духовный климат. Но не всегда в благоприятную сторону. Один инженер, во всяком случае он так себя назвал, ходил по домам, выпрашивал или скупал за бесценок иконы, книги, дворянскую и мещанскую мебель, картины, гербовые бумаги, печатки и посылками, контейнерами отсылал их бог весть куда. Тупик превратился в проезжую дорогу, и по ней стали увозить наши ценности. С могилы декабриста, факт всем печально известный, вор свинтил чугунное распятие, ясно, что не здешний человек, а приезжий. Факт пострашней браконьерства, о котором до меня говорил Городков. Уж не знаю, где теперь это распятие? И последнее… В кремле одно из зданий ансамбля, а именно — ризница, приспосабливается под гостиницу для высоких гостей. Нужно отдать должное вкусу руководителей комбината: вид из окна на Никольский собор, приятно после банкета пройтись по кремлю. Но ведь все-таки это кремль, а не постоялый двор! Святыня общесибирского значения!

И ушел, гордо вскинув голову. Пушкарев уже без паники, без раскаяния, с острым, злым любопытством наблюдал зал.

Говорил главный режиссер театра, крупнотелый, сильный, слащаво-фальшивый, в ярком свитере. Выбрасывая вперед руку, поводил в зал ладонью.

— Наш театр старее волковского в Ярославле! Пусть приходит к нам товарищ Пушкарев и посмотрит, чтобы лучше узнать нас. Мы как раз начинаем репетицию новой драмы. Этим, что немало, мы сможем наградить наших новых сограждан!

Тяжело поднялся на трибуну человек, которого Лямина представила театральным мастером Файзулиным.

— Я ничего не хотел… Только сказать… Мы тоже стремимся… И мы с современностью… Даже есть работы… Я хотел показать…

Он сделал кому-то знак. Серый занавес взвился. Обнажилась собранная из алюминиевых и железных обрезков скульптура. Файзулин врубил динамик, и дикая, невообразимая, из грохота и скрежета, музыка наполнила зал. Робот залязгал, завозился, в нем закрутились колеса. Поднялся смех, гвалт. Файзулин счастливо, влюбленно смотрел на свое детище. А Пушкарев, гневно бормоча: «Балаган! Черт знает что такое!» — поднялся и рванулся к выходу. Уже не раскаивался в содеянном, не чувствовал перед ними вину, а сознавал свою правоту. Гнал сквозь город черную «Волгу», прошибая трухлявое дерево.

5
И лишь на пути к стройплощадкам его гнев превратился в нетерпение и нервную зоркость. Проносился вдоль бетонной дуги моста, потно-блестящей, в синеватых осыпях сварки. Словно лопнула поверхность земли и вышло наружу напряженное тугое ребро. Мост новейшей конструкции завершался, готовый принять на себя тягачи и стотонные грузы. Пушкарев обрадовался встрече с мостом.

Бетонка в вечерних красноватых наледях солнца дрожала, размытая скоростями и гарью. Оранжевые толстолобые «магирусы» в дизельных реактивных дымах мчали, груженные грунтом. Бульдозеры торили обочины, сметая мелколесье. Экскаваторы рвали лед. Черные хлысты водовода, еще не сваренные в распилах, вызывали ощущение звона. За прозрачными лесными вершинами громоздились градирни ТЭЦ, еще пустой, ледяной, но Пушкарев, проезжая, предчувствовал в ней бушевание огня и пара.

Люди крутили рычаги, штурвалы, сварочные аппараты. Дымилась земля, насыщенная железом. Казалось, вырывается, выламывается из человеческих рук, а ее, оковав, усмиряют в страшных усилиях.

«Вот он где, дух-то! Вот оно, дело-то! Это вам не пьески, не луковки, а всем народом, всем дыхом!.. Что они там лепечут, слепцы! Сегодня народный темперамент и дух исчисляется мегаватт-часами энергии, миллионами тонн добытой нефти!..»

Ему казалось: здесь, на стройплощадках, завинчивается огромная гайка. Усилиями его и ему подобных эти дикие, нелюдимые земли, пропущенные сквозь жар и удары, привинчиваются к другим, уже обжитым и скованным. Еще один лист обшивки вкраивается в бортовину Сибири.

Он думал: и этот день, сливаясь с минувшими, ломится, осыпаясь искрами, вспышками, беззвучно кричащими лицами. Исчезает молниеносно, как состав сквозь туннель, цепляясь бортами, унося на острых углах его жизнь, его тело, наполняя глаза дымом и копотью. Но к вечеру, когда он упадет почти бездыханный, комбинат, стальной и стоглазый, сделает еще один малый вздох.

«Словно роды…» — усмехнулся он, объезжая обрывок троса.

Он выдавливал из себя комбинат бесконечно малыми порциями. Еще в полусне, в пробуждении, с первых утренних мыслей в нем копилось и строилось: падали бесшумно деревья, возносились мосты, насыпались беззвучно дороги. А потом в течение дня все рвалось на свободу, обращаясь в грохот и свет, одевалось бетоном и сталью.

— Сережа, постой тут, а я немного пройдусь!..

У опушки пестрели домики стройучастка. Топтались люди. Отъезжал бензовоз. Шофер из открытой дверцы ругал кого-то.

— Ну вы, химики, еще приползете, попросите!..

Пушкарев осматривал стоящую технику. Японский бульдозер «камацу» грозно выставил бивни.

Отточенный и граненый, продрался сквозь лес, намотав на себя красные куски сухожилий, оставив позади багровую парную дорогу.

Нож, отполированный до зеркального блеска, нес в своем лезвии охлажденный синеватый воздух.

Пушкарев осторожно приблизился. Подставил бок ледяному зеркалу. Почувствовал на ребрах резь и ожог. Словно мгновенно отвердело нутро. И в груди нарастала красная льдина крови.

Стальное озеро колебало отражение. Осины с зыбкими, готовыми пасть стволами. Волнистый, испуганный снег. Надвое разделенное солнце. И его лицо, отпечатанное на белом железе.

Шофер, ругавший кого-то химиками, уже не ругался, а, выскочив из кабины, широкоспинный, в робе и ватнике, возился с этими «химиками», такими же, как и он, толстоспинными, краснолицыми шоферами.

— Витька! Седых! Черт лупоглазый! Ну, я тя накормлю обедом-то!

Гоготали, хлопали друг друга увесистыми ладонями, награждали литыми шлепками, валили в снег, расшвыривая сугроб горячими, могучими телами.

— А вы что, всегда такой или только по праздникам? — услышал он смех у вагончика. В пятнах морозного солнца стояла женщина в белом тулупчике с букетом бумажных цветов, та, что встретилась ему у театра. И Солдатов, все в той же волчьей пушистой шапке, поигрывая носком сапога. — Что вам в огонь-то соваться?

— Вот и он мне, корреспондент, говорит: «Чего вам соваться?» А я ему отвечал: «Меня, — говорю, — мамка в животе носила, с горки раз покатилась и в прорубь упала». С тех пор на меня озноб напал. То живу, как все, ничего. А то озноб нападет, и рвусь в огонь, чтоб согреться. Где горит, туда и рвусь. Так всю Россию обошел и сюда добрался.

— А я думала, что вы только по праздникам…

Она хохотала. Блестели влажные белые зубы. Губы розовели сквозь пар. Солнце под ноги насыпало яблок. Пушкарев вдруг увидел, как свежа она, хороша. Оглядел ее всю, будто обнял под курчавой овчиной.

— Раз прибег я на Каму. Может, слышали? Речка такая. Дали мне там экскаватор. Ладно, Солдатов берет. День, ночь, день, ночь. С худой палаточки начал, а кончил палатами. Денег — во! Ковров себе накупил, хрусталей, шкаф полированный. Ну, думаю, теперь невесту сосватать и жить. Раз черпали мы грунт под фундамент, черпнул ковшом — гля! А на зубьях серебряный браслет. Оттер, отмыл, ну блестит! Смотрю на него, и вдруг, не знаю с чего, озноб напал. Такой озноб напал, что хоть все шкафы, хрустали в огонь! Так и сделал. Такой с дружками подняли жар, что все в неделю спустили. Как есть остался. И дальше рванул, чтоб согреться!..

Смеются, похрустывают на снегу. Пушкарев любовался их молодостью. Слушал смех, говорок. Завидовал их простоте.

— А вы в баньку почаще ходите. Там жарко!

— Ну вот. Очутился я на Кольском. Там трубу к самому морю варили. Варю и варю. Как шелковая! Шва не видать! Лето, зиму варю. Всю тундру верхом на трубе проехал, уже море близко. Ладони до дыр сносил. Ну ничего. Начальство новые выдало. «Доваришь, — говорит, — мастером участка поставим». Я киваю, варю. Только раз ночью выходят двое из тундры. Во какие огромные! Ростом с лесину. Подошли ко мне, постояли. Через трубу перешагнули и медленно так шажищами, как два крана, дальше ушли. А куда ушли, там свет и огонь поднялся. Привидения, думаю, или с другой планеты. Другим говорю — не верят, на смех подымают. А на меня вдруг озноб напал, не могу согреться. И вот у Байкала оказался.

— Ну и выдумщик вы! И так складно все. Вы случайно на танцы не ходите? Я вас вроде на танцах видела…

Сторож вывел из вагончика лохматую овчарку. Уложил и стал посыпать ее снегом. А потом веником смотал его, как с ковра. Мех заблестел, заискрился, словно стеклянный. Собака лежала, высунув алый язык, дыша сочно паром.

— Ну вот, на Байкале поставили Солдатова на отсыпку дороги. Сыпем, звенья кладем. Сыпем, звенья кладем. Жизнь там — во! Песцов, горностаев — мешками! Бери не хочу! Рукавицы, в которых вибратор держал, соболями отделал. Чего еще? Только раз в вагончик возьми и влети шаровая молния. Около самого носа прошла. Рубашку на веревке прожгла. Подержалась у окошка и выпорхнула. Только и успел, что из дробовика ее ахнуть. И опять на меня после молнии озноб нашел. Кинул все и дальше подался. Вот до вас дотопал, у огонька сегодня погрелся!

— Солдатов, не ври до конца! Нам немного оставь! — крикнули ему шоферы, оставляя свою возню, расходясь к машинам.

— Ты, Седых, правду любишь? — оскалился Солдатов. — Ладно, скажу. У тебя, Седых, голова бубликом, в середке пустая… А теперь возьми-ка ты барышню в кабину и вези аккуратно в город, а не так, как грунт возишь. А вечером, если хочешь, я тебе про бублик продолжу!

Они смеялись, а Пушкарев думал: «Да, вот они где стыкуются, комбинат и Николо-Ядринск! Помимо тех краснобаев. Хиханьки, хаханьки — и общий язык находят. На танцульки пойдут…»

Женщина оторвала от букетика бумажную розочку, протянула Солдатову. Пушкарев, радуясь своему открытию, двинулся обратно к машине.

6
Он объехал строительство, вписывая его рваные очертания в стройный, циркульно-ясный чертеж.

Машина летела обратно по морозно-солнечным наледям, догоняя колонну «магирусов». Пушкарев рассеянно, утомленно смотрел на бегущий впереди самосвал.

И внезапно на дальней дистанции уловил косой и разящий удар по трассе, колыхнувший бетон, лесную опушку и небо, сбивший прочь самосвалы, раскрутивший их волчком. Встали, развернув борта, чадя и коптя.

«Волга» подлетела. Пушкарев выскочил и увидел расколотый, с выдранным, дымящим радиатором «магирус». Среди брызг стекла, в провале кабины потрясенное, живое, в красных надрезах лицо шофера. И беззвучно кричащая знакомая Пушкареву женщина в тулупчике. А на трассе горой, охваченный красным паром, выпуская убитую горячую жизнь, лежал лось, раскинув обрубки ног, и они дымились на концах, как головни.

Вместе со всеми Пушкарев топтался, утешал, извлекая из кабины, ощупывал и оглаживал, убеждаясь, что невредимы, ахая, перебивая, выкрикивая. Но это минутой позже.

А в первое мгновение застыл, пораженный этим огромным внезапным ударом. Посреди Сибири в метеорном взрыве столкнулись косматый зверь и железная, в хромированных деталях машина. Он, Пушкарев. Она, беззвучно кричащая, с преображенным, прекрасным, залитым слезами лицом. Словно удар пришелся по нему, Пушкареву.

— Витька, Седых, живой?

— Я иду ему в хвост, гляжу, он на Витьку прет!

— Да где успеешь! Оба под семьдесят гнали!

— Хуже нет лосей. Как бомба! У него кости, как рельсины. Железо насквозь прошибают!

— Моли бога, Витька, что жив, что он тебе по капоту врезал!

Шофер, весь в порезах, ощупывая воздух руками, заикался и всхлипывал:

— Я шел, и он-то откуда?.. Не успел… Разве можно?..

Женщина, с рассыпанными волосами, в растерзанном полушубке, задыхалась в слезах:

— Господи! Господи! Господи!..

На трассе возникла пробка. Подкатывали грузовики. Водители выскакивали, чертыхались, охали. Жалели машину. С любопытством рассматривали мертвого зверя.

Лось лежал среди работающих моторов, окруженный радиаторами, переломанный, перебитый. С вырванным горлом, из которого выступал обрезок хрящевидной трубки, и хлестала черная гуща, и летело неживое дыхание, одевая лес, машины, людей в красный воздух. Оторванные копыта валялись в стороне, на бетоне. Одно, с розовой бабкой, висело на обрывке кожи. В губастой костяной голове одиноко и жутко стекленел темный глаз. Вместо другого кровенела дыра, из нее подымались и лопались пузыри. Люди наклонялись, осторожно трогали пальцами шерсть.

Раненый грузовик тихо звенел металлом. С разодранной железой губой, с проломом в крыше. Шофер гладил оскаленную рваную сталь, бессмысленно складывал осколки стекла.

— Как чувствуете себя? — Пушкарев поддерживал под руку женщину. — Вот здесь, на щеке, чуть порезано, — своим платком коснулся ее щеки, сняв отпечаток ранки.

— Какое несчастье! Какой-то рок! — говорила она не тем бойко-слободским говорком, а глубоким, влажно-певучим голосом, поразившим Пушкарева волнением и силой. — И зачем я поехала? Господи…

Она прижималась к Пушкареву. Ее рука с золотым кольцом несколько раз сильно и жарко коснулась его руки.

— Очистить трассу! Давайте кран сюда! — командовал он, увидев полосатый колесный кран.

Появился металлический трос. В несколько рук, ловко, умело накинули лосю на задние ноги. Зацепили за крюк. Кран заурчал, потянул. Лосиная туша, шурша, скользнула, оставляя на дороге щетину, влажную лежку. Оторвалась от бетона с утробным стоном. Повисла в воздухе, не касаясь мордой земли. И казалось, что убитый лось парит в небесах над темными башнями ТЭЦ, машинами и железными трубами. Пролетает над стройплощадками, кропля из небес мелкими красными каплями.

Лося опустили в кузов. Самосвал ушел, колыхая звериное тело. Машины двинулись, размазывая по бетону багровые полосы. Унося на протекторах отпечатки винного цвета.

Пушкарев, посадив с собой женщину, ехал в город.

— Что вы тут делали? — спрашивал он ее, видя, что она успокоилась.

— Хотела посмотреть… Я актриса… Давно хотела… Думала, поеду, взгляну. Вот и взглянула… — перед зеркальцем она доставала помаду.

— В театре? Актриса театра?

— Да, и хотела взглянуть… Господи, какое несчастье!.. Спасибо, спасибо вам!.. — платком она вытирала порез на руке.

Он довез ее до театра и высадил у резных куполков и шпилей. Уходя, она благодарила его, еще бледная, но ожившая. И он хотел в ней узнать ту, недавнюю, которую видел у афиши с бумажным букетиком и, немного позже, с Солдатовым. Не мог, видел другую женщину.

Поздно ночью он явился в свою пустую, похожую на гостиничный номер квартиру. Сел устало, оглядывая голые стены. Тяжело закрыл веки. И под ними беззвучно и трепетно вспорхнул бестелесный, уже не существующий день. Волчья шапка металась в пожаре. Хлестал по афише букетик бумажных цветов. Лось аэростатом проплывал над вершинами леса, свесив блестящий трос. И под ним — белоснежное, в слезах и улыбках лицо.

Очнулся, прогнал наваждение. Взял телефонную трубку.

— Иван Степанович, как там у вас, на котельной? — вызвал он энергетика. — Вы там меня за утреннее, того, извините… Погорячился. Виноват… Ну, спасибо… А за котлами следите. Держите, ради бога, давление!

Повесил трубку. Через минуту снова поднял.

Услышал голос командира авиаотряда.

— У меня к вам просьба, так сказать, личного свойства. Ваши ребята в Москву летают. Пусть там купят букет… Ну да, букет… Ну какой-нибудь там… Ну розы или что там увидят… Да уж, прошу вас.

Засыпая, увидел: в черном сибирском небе из-за Урала, над снегами и льдами, в лунных размытых кольцах, тихо летит букет, оставляя в пространстве слабый светящийся след.

7
Горшенин держал белое, свежевыструганное древко новой кисти, чувствуя ее теплоту, кроткую готовность служить, принимать горячую нервную силу его ладони, превращаться в твердую стальную упругость разящего инструмента. Кисть, зрачок, прозрачный стакан воды, краски, расчлененные и уловленные, заключенные каждая в крохотную фарфоровую темницу, и белый приколотый лист, и то место в груди, где среди дыханий и сердечных биений, еще бестелесная, живет и цветет картина. И это разделение всего: мира вокруг, дыхания в груди, красок, воды и бумаги, — мгновенный удар зрачка, сближающий все в единство.

Горшенин работал все яркое, морозное утро, стараясь не потерять ни луча из этого желтого, сквозь замерзшие окна солнца. Держал влажный лист на свету, передвигая его медленно по столу, совершая ежедневное, по дуге, движение от подоконника с острыми сквознячками холода и озябшим цветком к стене, где солнце терялось и висел старинный корабельный фонарь с надписью «Св. Николай». И это скольжение за светилом и одновременное совершение работы приносило ему ощущение счастья и космического смысла того, что он совершал.

Он писал большую огненную акварель, себя и жену, — не нынешних, а тех, что когда-то, казалось, совсем недавно, сидели за этим столом, удивленные своей близостью, возможностью встать и друг друга коснуться. Любил этих двух, исчезнувших, одевал в небывалые дорогие наряды, угощал золоченой рыбой, ставил перед ними огненно-зеленые чарки, и в окно за их головами по заросшей травою улице текло красное стадо, неся на рогах деревянный город, резные карнизы и ставни.

Очнулся от звона стекол, хриплого дрожания и лязга, сотрясавшего стены, чашки в шкафу, воду в стакане. Выглянул. Три огромных грузовика бросали из выхлопов дым, запрудив всю улицу, въехав в нее граненым железом. Передний, проломив мосток, рухнул в яму, накренился и, взбухая от яростного рева, буксуя, вышвыривал из-под себя гнилое дерево, лед, ворочался посреди улицы, готовый вот-вот ударить ребристым бронированным кузовом в косые ворота дома.

— Кузьма, черт! Приглуши! Сейчас трос накину, дерну! — шофер из задней машины, цепкий, ловкий, с веселым лицом, вытащил из кабины блестящий трос, накинул на крючок. Уселся за руль. С тяжелым ревом, натянув стальную струну, стал пятиться, выволакивая осевший грузовик на ровное место. Выволок, выскочил из кабины, снимая трос, крикнул сквозь дым:

— Вертай назад! Айда по другой поедем! По этой и кобыле не пройти. Живут же люди!

Вся армада, пятясь, оставляя тяжелые вмятины, задевая бортами голые ветки деревьев, развернулась на перекрестке и с затихающим гулом исчезла. Шла, невидимая, по соседней улице, сотрясая хрупкое, промерзшее основание города.

Горшенин сквозь отчуждение испытывал восхищение, желание запомнить глазища огромных, отразивших улицу кабин, бронированные ребристые туши, дым и храп и цепкого человечка, набросившего на клык стальную узду.

«Нет больше за окнами стада, а идут самосвалы…»

Он снова вернулся к столу, рисовал, меняя воду в стакане делая ее то красной, то желтой, то синей. Акварель перед ним пламенела. Лицо жены безмятежно и ясно смотрело с листа. Горшенин подумал: в который раз оно, как луна, восходит над ним, торжественно поднимаясь в зенит.

Он работал всю эту зиму, меняя листы, складывая их в толстую папку. Торопился, изнемогая, чувствуя свою неопустошимость, неисчерпаемость, удивляясь возникшей силе и страшась, что вдруг она в нем оборвется. Было чувство, что в мире и в нем достигнут еще один, крайний, предел, за которым открывается иная, бог весть какая, но иная жизнь и судьба, и надо успеть дожить в этой, прежней, готовой к завершению жизни, доглядеть и запомнить, перенести на бумажный лист.

Он отвлекся, глянул в окно. Увидел Лямину, маленькую, озабоченную, куда-то спешащую с туго набитой сумкой, из которой хищно торчала замороженная рыбья голова. Почувствовал мгновенное раздражение: «Вечно она спешит, все по делам! В результате этих дел ядринской-то культуре только цвести, ан нет. Зато в сумке ее всегда торчат то кабаньи копытца, то куриные лапы, то рыбий хвост…»

Третьего дня приходил к ней, пытался затеять разговор о выставке, о своей первой, единственной, для которой теперь работал, которая виделась ему напряженным стоцветным единством картин, — о себе, о близких, о Ядринске. Но она опять отмахнулась: «Потом, потом, в другой раз. В музее нет помещения, экспозицию о комбинате надо готовить. Все это, Горшенин, непросто. Потом, потом, в другой раз!» — и заспешила, хватая сумку.

Забыл о ней. Погрузился в легчайшие бульканья кисти, в круговое движение солнца.

В дверь постучали. Ожидая увидеть жену, кинул взгляд на влажный дышащий лист. Громко сказал:

— Открыто!

Вошла укутанная в платок, малиновая с холода старая врачиха Лопатина, жившая на другом конце города. Мялась у порога, состукивая с валенок снег.

— Я к вам, Алеша… Ой и холодно! Все собиралась зайти, да боялась. Думаю, зайду, помешаю…

— Ну что вы, Анна Тихоновна, проходите.

— Просьба у меня к вам, Алеша.

— Какая?.. Да вы садитесь, садитесь!

— Мой-то Глеб Гаврилович осенью помер. Хорошо схоронили, не жалуюсь. Весь город пришел. Ограду на могилу поставили, да так и стоит непокрашенная. Все некому. Как жив был Глеб Гаврилович, все к нему. Днем и ночью, с постели подымали в бурю, в пургу, всех лечил, всем помогал. А теперь того, другого прошу. Там краски нету, там кисти. Так и стоит непокрашенная. Вы художник, Алеша. Вы не думайте, я заплачу…

— Ну что вы, зачем?.. Но ведь знаете, какое сейчас время красить. Все в сугробах, завалило, в таком холоде краска плохо ложится.

— Уж сделайте, Алеша, прошу! У Глеба Гавриловича через неделю рожденье. А оградка его такая голая, корявая. Места себе не нахожу. Уж пожалуйста, Алеша, вы художник, сделайте, я заплачу. Глеб-то Гаврилович всем помогал днем и ночью…

И, видя, что он отказать не в силах, быстро сунула ему в руки конвертик и проворно, по-молодому выскочила, не взглянув на акварель в пятне солнца, оставив на полу темные брызги от растаявшего снега.

В конверте лежала десятка. Горшенин закрыл его, собираясь догнать и вернуть, и тут же вспомнил, что в доме нет денег. Его акварели, такие для него дорогие, для других ничего не стоят. Даже не глядят на них и не видят. А он уклоняется от заработков, от писания объявлений, плакатов, ничего не приносит в дом. Все деньги идут от жены, небогатые актерские деньги. Сегодня явятся гости, даже не на что их угостить, и эта десятка, которую он непременно вернет, сегодня как нельзя кстати. И, мучаясь, раздражаясь, теряя внутреннее равновесие, подумал: «Затем и понадобился художник, чтобы могильную оградку покрасить?»

Но вновь одолел свою слабость. И пока уходило солнце, подымаясь вверх по стене, к старинной фонарной меди и надписи «Св. Николай», завершил акварель. Смотрел, утомленный, как в сумерках драгоценно сверкает картина и двое сидят за столом, боясь шевельнуться от счастья.


Вечеринка кончалась гамом, хмельными шутками. Артист Слепков, вывернув шубу, дыбом подняв воротник, ревел медведем. Артистка Гречишкина, сдернув с себя поясок, повязала ему на шею:

— Пойдем, Миша, пойдем! Здесь больше не подают! Здесь нас не любят! Ко другому двору, ко другому!

Вываливались на холод. На улице под туманными фонарями слышался посвист и смех. Горшенин их провожал, помогал одеваться.

Иные еще сидели за столом, но уже не касались рюмок. Жена Горшенина Маша улыбалась устало, скинув туфли, устроилась на кушетке. И во всем улетающем гаме, в чадном, непрозрачном воздухе сверкала на подрамнике приколотая акварель, венец его дневных, ненапрасных усилий, и рядом — пустой, неначатый лист, словно белая открытая дверь в другое пространство и время.

— Горшеня! Алеша! Воззрился! Все свою дролю рисуешь. А что, хороша, хороша! Маша, а ну расскажи, как ты его к себе присушила? Словом, травой или каким другим колдовством?

Городков, литератор, счастливо смеялся, ласково манил Горшенина, приглашая в застолье.

— Ты давай нас всех нарисуй! — Голубовский, директор музея, встряхивал гривой, расправляя бант на груди. — Сейчас же садись и рисуй! Для потомства! Как веселились предки.

— Знаешь, так это, бегло, угольком, угольком! Набросай! «Лучшие люди Николо-Ядринска», — Творогов, режиссер театра, вычерчивал пальцем фигуры. — Ну садись, Алеша, немного хлебни!

Горшенин пригубил рюмку, провел рукой по плечу Городкова.

— Алеша, иди сюда! — позвала жена. — Слепков так орал, что оглохла. Вот он так же роли ведет своих купцов, генералов. На рыке, на рыке! Не люблю!.. Алеша, ну иди же…

Горшенин сел на кушетку, накрыв ладонью кончики ее ног, чувствуя сквозь чулки теплое шевеление пальцев. И она благодарно, устало улыбнулась ему. Он вдруг заметил на ее руке свежую царапину, перехваченную платком.

— Это что? Где порезалась?

— А так, пустяки, зацепилась!

Друзья за столом гомонили, перебивая друг друга. И Горшенин опять испытал к ним любовное бережение, нежность. Обнял их всех и бережно отнес к белому пустому листу. Следил, как пропадают они на бумаге. Их тени высыхают и блекнут, теряя свои очертания.

— Нет, но каков он, этот-то Пушкарев, генеральный! Генерал-губернатор, их превосходительство! Явился и первым делом — нате вам — переименовать! Быстро это у них с именами. Дескать, история вас забыла, а я вас вспомнил. Немытых, нечесаных, некрещеных. Ты будь Тишка, а ты будь Гришка!.. Навидались мы таких за три века. Из Москвы к нам в золоченых каретах, а обратно в Москву в сермяге, на простой телеге. И правильно: не ври, не воруй, не бесчесть добрых людей! А ловко я ему про Нефте-Пушкарск ввернул, аж весь передернулся! И про брюки вместо пальмовых листочков, хотя и не очень прилично. — Городков желчно и весело хохотал, вспоминая дневное выступление, свою победу над Пушкаревым. — Убегал, хвост дымился! Так ведь я говорю, Егор Данилыч?

— Да… Нет… Правильно… Спесь сбивать надо, — соглашался Голубовский, кивал поощрительно, барственно. — Пускай свое место знают. Нас ведь купцами не удивишь, сами, слава богу, купцы. А вот ты подымись над своим купечеством, над своим лотком, над мошной. Ты прозрей, утеплись сердцем, заплачь. Пойми свою вину — и смиренно, смиренно… Тогда и примем и научим, если смиренно попросит. Все книги, все тайники. Читай, научайся, вкушай от вин и от брашен… Да ведь не будет этого. Сразу видно: слепец и гордец! И сколько мы от подобных убытку несем! Они без любви, чужие. Им ничего не жаль: ни деревьев наших, ни вод, ни храмов, ни нас самих. Они по нас пройдут, не заметят… И хорошо вы ему про высший дух заметили, Кузьма Афанасьевич!

— Да, хотелось мне его щелкнуть по носу, и, по-моему, удалось, как вы считаете? — польщенный похвалой, оглядывал всех Творогов. — Я прав про духовный театр. Да если бы нас в Москве показать, мы бы кое-кого и затмили. Вот погодите, выйдем с новой пьесой, я добьюсь. Заставим о себе говорить. Я вас уверяю…

— А ему, по-моему, понравился робот, — Файзулин, чумазый, радостный, чиркал без надобности зажигалкой. — По-моему, он обратил внимание… Ему нравятся роботы. Я на стройку ходил, они там рвут грунт. Может, сделать им электросапера? Программу вложил и пустил. Подошел к скале — бах! Взорвался!

— Да ну тебя! — замахали на него. — Ну тебя к шуту с твоими железками!..

Горшенин смотрел на их бодрые, в смехе и говоре, лица и как бы выхватывал все их движения и жесты, успевая сберечь и запомнить, спасти из бесшумного пламени, в котором все исчезали. Упрямо-воинственный лоб Городкова с больной, беззащитной морщинкой в бровях. Величавую пышность движений Голубовского и неуверенность хрупкого, старчески слабого запястья. Красивую широту Творогова, в которой едва сквозило недовольство собой, зависть и ревность, тайно его разрушавшие.

Горшенин все это видел. Брал каждого за руку, подводил к листу, пропуская в белую дверь. И они исчезали, кивая, оглядываясь, оставляя на листе свои лица. А потом их смывало, и они выцветали. Уже не они, а другие сидели, шумели в застолье.

— Вы правы, Егор Данилыч, — говорил Городков. — Но мы не должны позволять. У нас есть гордость и честь, мы должны их бить по рукам. Есть чем и кому, сегодняшний день показал. Настал удобный момент: наш главный, Корнеев, в отпуске, и я замещаю. Дать фельетон о сегодняшнем. Его, пушкарский, бред и нашу отповедь. С акцентом, с акцентом! Я говорил с Корнеевым, он понимает, согласен. Тоже, слава богу, ядринец! А потом — серию статей о славном ядринском прошлом. О наших великих людях. Не оставить никого равнодушным, дать понять, что здесь не пустырь. Ах, если бы мне его на часок, Пушкарева, я бы ему, московскому умнику, раскрыл смысл русской истории! Показал ему земство! Россия земством сильна. Так ведь, Егор Данилыч? Минины, Ляпуновы оттуда. Ломоносовы, Менделеевы… Если в Москве огонь духа слабел, то в земствах неугасимо пылал. Из земства его снова в Москву приносили. И тогда и теперь, ведь так? И теперь ведь Москва из Сибири не только нефть, но и культуру качает. Сибирские книжки читает. Греется от наших огней. Так ведь, Егор Данилыч?

Горшенин видел желтоватое, блестевшее от пота лицо Городкова, его бисерный галстук и мятый пиджак. Восторженные, бегавшие по лицам глаза. Он казался себе зачинателем великого дела, умным и смелым, окруженным сподвижниками. Он, Городков, в глухомани выносил замысел. Оттачивая слово и мысль, читал замусоленные, старые книги из прежних, уцелевших библиотек, собранных Голубовским в музее. Просиживал в крохотной кухоньке над листами бумаги среди кастрюль и баков с водой. А рядом, в единственной комнатке, теснились жена и дети, вечно болевшие, изводившие его чувством вины, заботами о хлебе насущном. И он со своими листками был навеки прикован к ним, к ежедневным хождениям в редакцию, в деревянный, сыростью пахнущий дом. И Горшенин любил его яростное лицо с чуть заметной морщинкой страдания.

— Нет, я прав про огонь? Прав или нет, Егор Данилыч?

— Правы, мой дорогой, совершенно правы, — Голубовский кивал камергерской головой. — Нам есть чем гордиться, и пора перестать стесняться, шапку ломать. Выставим свои ценности напоказ. Говорите, статья? Хорошо. Рад, что Корнеев с нами. В музее я открываю выставку. Николо-Ядринское письмо, парсуны и доски. Десятилетиями собирали, хранили от огня и погибели. Мы выставим — и пусть обомлеют. Пусть посмотрят, от чего отказаться хотели. Не Суздаль, не Новгород, не Строгановы, а местная, ядринская, небывалая школа. Откуда наш Горшеня талант свой ведет? Да может, от этой школы! И как несправедливо, друзья: в Помпее откроют какую-нибудь малую фресочку, какой-нибудь листик аканфовый, так на весь мир трубят. А тут целая школа национальной живописи, и ни гу-гу! Ну ничего, мы-то кое-что знаем и кое-что можем. Не только газета, но и музей, музей как центр культуры. Кстати, помните, говорил вам про экспедицию в Мангазею? Пора ее начинать. Я достал древнейшие чертежи ладей. Построим, сошьем — и по Иртышу, по Оби, до Губы, до самого Таза. Чем не Кон-Тики? Кликнем ядринским молодцам клич. Мангазея-то в Ядринске начиналась!

Голубовский смеялся, синел глазами, и Горшенин ловил его нестарческий, сочный смех, радуясь за него. Было Голубовскому хорошо. Он забыл о мучающей его язве. О тающих силах. О жене, рыхлой, ворчливой, равнодушной к его музею, тонкому пониманию и вкусу. Забыл и не помнил своей печали по любимому сыну, который уехал от него после ссор в Ленинград и стал инженером, отмахнувшись от отцовских архивов. Все это было за пределами их теперешних мыслей, общего их цветения.

— В тупиках-то дух копится. А в туннелях — один сквозняк, один свист! Так-то вот!

— А знаете, отчего мы духом сильны? — Творогов легонько стукнул себя по сердцу и лбу. — Оттого, что мы все едины, от одного корня. Если Егор Данилыч в своих архивах поищет, то мы и родословно сплелись, нет сомнения. Прабабки, прадедки наши переженились, переродились, наплодили тьму-тьмущую. Плодовиты были, нечего сказать. А уж потом внуки-то их забыли родство, передрались, в Иртыше друг дружку топили: разогнали один другого по всей России, а то и дальше, и вот мы как бы врозь, каждый свою фамилию носим. А надо нам опять родство ощутить, вокруг пня разрастись. Вокруг пня от старого священного древа. Вот в чем наша духовная задача. Пусть мы не древо, а куст. Погодите, и для древа настанет время. Есть у нас таланты, мыслители. Иной раз, чего греха таить, скажешь себе: «Ай да Творогов! Ай да сукин сын! Какая находка!» А актеры наши разве хуже столичных? А наша Машенька? А Алеша, Горшеня наш, — какие работы! А Файзулин, неистощимый на выдумки! Мы не бедны, нет, не бедны!

Он рокотал поставленным басом. Горшенин верил в его веру. Не хотелось знать о вечных его сомнениях и ревности к столичным знаменитым режиссерам, чьи спектакли учил наизусть и копировал после поездок в Москву.

— За возрождение! За ядринский наш Ренессанс!

— Верно, за братство, родство!

— За Николо-Ядринск! За странствие в Мангазею!

Горшенин любил их единство, из давних, забытых времен дотянувшееся в этот воздух и свет. Пускал их всех в белизну бумаги, и они возникали на ней, как в раме, в белых холщовых рубахах.

Голубовский подсел к Горшенину:

— Ну как дела, Алеша? Как с выставкой? Ходил в исполком?

— Лямина говорит, не до выставок. Нет, говорит, помещения. В музее у вас какую-то экспозицию про комбинат хотят развернуть. А мне с моими картинами и думать нечего.

— Что? Комбинат? Ну это мы поглядим! Это мы еще посмотрим. В музее покамест хозяин я! Открываю выставку ядринских писем и одновременно твою. Преемственность, непрерывность традиций. Так я, Алеша, решил и слова моего не меняю. И ты уж, пожалуйста, давай торопись, к весне откроем.

— Я тороплюсь. Сегодня еще одну работу закончил.

— Видел, да… Замечательно!.. А как с парсуной? Реставрируешь? Уж ты постарайся, Алеша. Увидишь, это великая вещь! Там Ермак, Ермак! Уж ты ее сделай любовней!.. Музей-то наш бедненький, сам знаешь, деньжонок нет. Заплатить тебе сейчас не смогу. Ну как-нибудь выкрою после…

— Конечно… Не волнуйтесь… Все сделаю…

— Маша, Машенька! — Голубовский с церемонным поклоном подошел и взял ее руку. — Что же, Машенька, вы молчите? Скажите что-нибудь! Вы должны освятить наш союз!

Горшенин видел, все это время жена тихо сидела, почти закрыв глаза, чему-то улыбалась. А теперь медленно поднялась, давая Голубовскому целовать свою руку.

— Очень вас сладко слушать. Соловьи, соловьи… Не знаю, что и сказать. А вы завтра ступайте-ка на рынок да зайдите в лавку, где пьяный Михеич звериные шкуры принимает. И увидите: у него на крюке лосиная кожа. Михеич скоблит ее ножом, посыпает солью и вас всех завернуть в нее хочет. Вот вам и все наше земство. Все ваши статейки и пьески…

Поднимались притихшие и смущенные.

— Пора, пора, засиделись!

— Маша устала…

— Алеша, спасибо!..

Уходили, оставляя неубранный стол.

8
Город ночной и морозный. Железное, седое от инея дерево срубов. Тусклые замки и засовы. Наледи в водостоках. Скрип на снегу. Редкие тени прохожих. И чей-то в проулке голос, захлебываясь хрипом и холодом, отрешенно поет: «Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой…» Горшенин сидел у окна и смотрел на старый корабельный фонарь в медной оковке с выбитой надписью «Св. Николай», доставшийся ему по наследству от прадеда, светивший сто лет сквозь тусклые сибирские ночи. «А теперь его свет — для меня, и пальцы мои в керосине, Маша, не попав в его луч, отделенная от меня полутенью».

— Алеша, уедем отсюда! Сейчас, сию же минуту! Нам недолго собраться. На поезд — и к утру далеко. Уедем, Алеша!

— Маша, куда и зачем мы уедем?

— Да куда глаза глядят, только бы не глядели больше на эти заборы, засовы, на убогое, истлевшее дерево, вот на эти потолки в трещинах, на эти косяки сырые. На лица, на улицы, вывески, на этот ужасный театр. Бежать! Мочи нету!

— Отчего? Так вдруг? Что случилось?

— Они говорили: начало, новая эра. Городков, он наивный, несчастный. На лбу написано, что несчастный. Здесь не начало, а конец. Кончилась целая жизнь. Не наша с тобой, а большая, до нас. Тянулась, тлела, и остался последний огарочек, чадный. Гаснущий этот фонарь. Это мы, про нас… Уедем, убежим! Надо сменить этот воздух, этот город и, если можно, сменить имена, обличья, оставить их здесь умирать, а самим убежать. Да хоть проводницей в вагоне. Чаек по утрам, веничек, трусь-трусь, пассажирские хаханьки, за окошком день — ночь, день — ночь, а об этой жизни больше не вспоминать. Уедем, Алеша!

— Маша, как я уеду? Мама все время болеет. Бабушка на ладан дышит. Вот-вот ее не станет, денечки ее считаем. Уеду, а на другой день и случится… Живут потому, что я здесь. Так кровно все связаны. Одному больно, а другой плачет. Сторожу их вздохи, их печали, их последние дни. Да и город-то наш сторожу, засовы, которые запираться не могут, вывески, на которых ничего разобрать невозможно. Сторожем здесь поставлен. Как мне уехать?

— Что сторожишь-то, Алеша? Какой ты сторож, кладбищенский? Ходишь со своим фонарем, освещаешь кресты. Здесь все уже умерло. Давным-давно! Все прах и тлен.

— Прах и тлен… Но ведь прах-то дорогой. Тлен-то бесценный. Может быть, дороже его и нет ничего, в него обратились твои милые, близкие. Неужели от них бежать, когда зовут, умоляют? И чувство такое, что все они подлежат воскресению. Не знаю уж как: чудом ли, кистью моею… Их толпы, родня, соседи, отец, врач Глеб Гаврилович, тетка Анюта, известные, полузабытые. Гудят во мне голосами, просятся обратно в эту жизнь. Они никуда не ушли. Глядят то из чайной ложечки, то из старого фонаря, то из луны, то из половицы. Вон видишь — лист бумаги. Непрозрачный, глухой. Но если прислушаться, он чуть слышно звенит. Будто бьются мотыльки о стекло. И если раскрыть, вылетят их бесцветные, бестелесные души, всей несметной толпой, обретут свою плоть. А я смотрю на кисти, на краски и думаю: если не я, то никто.

— Думай, думай. Пока ты их воскрешаешь, я-то у тебя погибаю. Я задыхаюсь. Ты хочешь дождаться, чтобы я умерла, а потом меня воскресить? Что умерло, то для тебя и ценно? Ну а живым что делать, если они жить хотят, если им тошно, если они здесь места себе не находят? Кто их спасет? Городков? Или Творогов? Или пьяный Михеич в лавке?

— Маша, это пройдет. Это бывает. Это минута такая… — растерянно, беспомощно он тянулся к ней, не зная, чем помочь.

— То-то и оно, Алешенька, что пройдет. Есть мы, и нет нас.

— Тебе со мной худо, да?

— Нет, Алеша, не то… Я все думаю: мне бы себя задавить какой-нибудь тяжкой работой. Чтоб ни вздохнуть, ни разогнуться. Кули с мукой таскать. Или баржи лесом грузить. Или дрова колоть. Чтоб намотаться за день, а к ночи бух в кровать и забыться. Или лучше, как наши бабки-прабабки, рожать и рожать, год за годом, чтобы все силы, все соки — детям! Чтобы ни дня, ни ночи, а в кормлениях, в заботах, в страхах. Но я ведь и этого не могу. И этим меня обнесло. Вот, скажешь, и места себе не находит. Может, это нерожденные дети мутят и мутят меня, зовут вон из дому?

— Машенька, это пройдет… Я сегодня рисовал ту нашу давнюю трапезу…

— Ты мой милый, мой добрый! Я ведь вижу твои тайные мысли. Тебе бы сына… Тебе бы сына, да дочь, да еще сыновей, дочерей. Не будет тебе со мною добра. И мне не будет, я знаю. Я уж лучше уеду. А иначе беда… Мне кажется, вот охватит нас с четырех углов, и сгорим. Огня на нас, Алеша, огня! На все наше старое древо, на все наши прежние мысли! Да ведь он уже, огонь, занимается!

Горшенин гладил ей волосы, длинные, до острых плеч, чувствуя, как они вздрагивают:

— Пушкарев-то, директор, я ведь тоже слушал его… Он правду сказал — мертвая ветвь. Здесь, в нашем Ядринске, целые роды и семьи вяли веками, бились о низкое небо, о холодную воду, о мерзлую землю. Мы — последние, и вся наша мука — от них, от исчезнувших. Эту муку завозили сюда по этапу, на фельдъегерских плюмажах, в золоченых табакерках петербургской тончайшей работы. Уж это место такое — Ядринск. Другого нет в Сибири, а может, и во всей России. Исчез давно старый Петербург, Москва десять раз свой камень меняла, а Ядринск стоит, как был, ни одного нового дома не выстроено. И бог весть что здесь сохранилось, какой сон течет под луной, что там ночами грезится нашим горожанам, о чем сверкнет на ходу синеокий старушечий взгляд, о чем таком улыбается на базаре татарочка в лисьей шапке. Вот откуда твоя тоска. Она не твоя, а наша общая, вековечная, ядринская. Мы, Маша, с тобой похожи, мы очень с тобой похожи. И чувство огня и пожара… И этот наш вечер сгорает, как та наша давняя трапеза. Что же нам делать? Только верить, любить. Знать, что и до нас любили и верили, и нам завещали. И силой этой веры, любви через все огни и пожары мы не умрем, а воскреснем…

— Алеша, мой добрый Алеша… Ты прости меня… Это бред, наваждение… Не слушай меня… Иди ко мне! Нам только любить и верить… Мой милый Алеша…

Фонарь прогорел и погас. Но там, за окном, за трубами, пахнущими дымом и стужей, за темным крестом мертвой церкви, начинало слабо сиять. Сильней и сильней. Тихий шум и плеск и свечение. Озарился столб колокольни. Полыхнули под карнизом сосульки. И в свете и плеске, пригибая дымы, разбрасывая яркие искры, в небе возник пароход. Колотил колесами, и были видны его медь и труба, красно-белая надпись на борту «Св. Николай», и флаг за кормой, серебряно-влажный. Проплыл и канул, оставив мерцание и звон. Тише, тише — и смолкло…

Пусто. Замки на воротах. Бег одинокой собаки. За черными срубами, захлебываясь хрипом и холодом, кто-то отрешенно поет: «Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой…»

9
Маша спала. Горшенин убрал со стола, вымыл и вытер посуду, стараясь не звякать, испытывая нежность и жалость к жене. На глаза ему попался ее тулупчик. Рукав расползся по шву. И Горшенин, достав иглу, зашил его суровой ниткой, вдыхая знакомые ароматы овчины, легкий запах ее духов, одежд и другой, чуть слышный, театральный запах кулис и подмостков.

Маша пропадала в театре, задерживаясь на репетициях. Ставили новую пьесу. Что-то не клеилось. Маша нервничала, раздражалась. Правила и черкала роль. Листочки с переписанной ролью валялись повсюду, и Горшенин, желая понять, что тревожит и мучит жену, взял кипу страничек, начал читать.

То ли неясность письма со множеством зачеркнутых слов, то ли мысли об истекшем дне, — но он не мог увлечься, проникнуть в замысел, отыскать ту незримую ось, вокруг которойвращалось действие.

Отложил страницы. Подошел к верстаку.

Натянутая на подрамник, стояла парсуна неизвестного мастера. Сквозь копоть и трещины виднелся воин в казачьем костюме с бердышом и пищалью. Над его головой, уже расчищенная Горшениным, летела красная птица. Голубовский считал, что воин на парсуне — Ермак.

Горшенин медленно, вечерами, реставрировал картину. Бережно раскрывал старую живопись. Укреплял, не давал осыпаться, волнуясь от мысли, что повторяет движения исчезнувшего живописца, несет в своих зрачках блеск других, исчезнувших глаз.

Он работал растворителем, снимая легчайшими касаниями кисти столетний нагар с птицы. Пламенно-красная, она напрягала крылья, казалась теплой, почти живой. Нанес на нее драгоценно-прозрачный лак, и она вдруг стала стеклянной, и он увидел сквозь ее прозрачную грудь, как бьется в ней маленькое алое сердце и зоб дрожит в тихом клекоте. Выпорхнула из-под кисти, пробила со звоном стекло, вылетела в ночь. Металась, взмывая и кувыркаясь, облетая золотеющие купола. Исчезала, превращаясь в крохотный красный уголь. Вернулась на верстак, дыша мягкой грудью, принеся на клюве крупинку золота. И Горшенин ласкал ее отшлифованные полетом крылья, наносил последний горячий мазок.

«Ночь, старый Ядринск стиснут морозом, и печи в домах остывают после полуночи, Маша спит, в ногах ее старый тулупчик, мои пальцы перепачканы краской, и у глаз — стеклянный, огненно-красный изгиб крыла, и зоркость моя, и радость посреди ночи, посреди снегов, сонных деревень и лесов».

Он снова тронул странички пьесы и другими, преображенными знанием глазами начал читать. И то, что прежде лежало прахом, вдруг воскресло для жизни. Неслись черно-белые птицы, похожие на ночи и дни. И среди них — одна, яркокрылая, похожая на алое диво.

Атака в степи. Кони катятся, как медные литые шары. Рвутся сухожилия, лопаются вены в глазах. Лава — в стрекозином блеске поднятых сабель. Ветер срывает с голов шапки, вся степь в растоптанных шапках. Всадник бьет в тарелки над лохматой конской башкой, орет в звоне. Другой разворачивает во всю грудь гармонь, душит в руках малинового зверя. Третий поднял вверх трубу — раздирающий вой тонкой меди.

Бородатый мужик лупит плетью коня:

— Куды, волк, куды? Овса не видал? От тебе, от тебе, дьявол! — розовый пузырь вздулся на конских губах.

Парень целует коня в горячие уши:

— Булан, Булан, милый! Ну теперь выручай, теперь выручай! А я тебя не забуду! — Конская пена ему на лицо.

Матрос закусил на ленточках золото, пустил над собой веером шашку:

— И-ех, яблочко цвета конского, покатилося в степь задонскую! — Шмякнуло ему в грудь чьей-то шашкой. Калмык из-под лисьего меха мерцает зеленью глаз, грызет плеть зубами:

— Шайтан, кулды-мулды! Офицер рубить будем! И-ии, ох-ох! — Завизжал вместе с конем.

Бледный малый схватился за цепку на шее, крестит лоб саблей:

— Осподи, помилуй! Осподи, помилуй! — Конь дьяволом на него обернулся.

Два коня трутся рядом боками, свили хвосты в одну свистящую косу. Два бойца глядятся друг другу в лица.

— Слышь, Петь, если что — матери расскажи! В обозе письмо, отдашь! — кричит один, посылая вперед луч от сабли.

— Брось, Федька! Сам с матерью расцелуешься! А шапку твою с письмом пропьем! — кричит второй, слыша, как на саблю его уселись свистящие птицы.

— Слышь, Петь, сапоги тебе оставлю и рубаху чистую, ненадеванную!

— Эй, брось! Сапоги сам спляшешь, а рубаху девки бисером разошьют!

Сабли ложатся в воздух крестами. Впереди плетни, огороды, далекие купы подсолнухов. Первые вспышки выстрелов.

Горшенин сидел над страницами пьесы, испещренными рукою жены. Красная птица смотрела на него не мигая.

10
Он любил эти ночные часы. Тишина, темнота. Поиск в ночи.

Он — раскрытый в небо радар. Плавно качает антенной, процеживает небо. В закрытых глазах, на экранах — бесчисленные малые искры. И внезапная вспышка. Ярче, сильней. Дрожит и пульсирует, вызывает боль и тревогу. Слабый сигнал, принятый из небес. Мольба о спасении. Весть о гибнущей, охваченной пламенем душе, падающей книзу. И он в тревоге, в панике. Шарит антенной, стараясь понять: где источник страдания? В каком участке вселенной происходит бедствие?

Тут, на Земле. А точнее?.. Беда в Ядринске, здесь, под боком… Близко, за Иртышом, в слободе Кондашевке. В доме, где мама и бабушка… Бабушка!

В этот час, думал он, вся длинная улица темна, непроглядна. Только в доме, на втором этаже, бросая отсвет на снег, одиноко и желто горит окно. В комнате, знакомой до трещинки на старинном буфете, мать, полуодетая, опустошенная, сидит молчаливо, без слез. Среди склянок, бурей разворошенных предметов, на ярком свету — бабушка, маленькая, неживая.

Видение сорвало его с места. Накинул шубу. Нахлобучил шапку. Не веря, моля, возвращая вспять образ, отдаляя его назад, в мироздание, превращая снова в звездную точку, бежал по морозу. Силой любви и души гнал в обратную сторону время, воскрешал ее хрупкую жизнь.

Пронесся по рынку, где на голых, луной залитых прилавках блестела подсолнечная шелуха, темнели застывшие лужицы брусничного сока. Миновал пустынную, без теней, площадь с ледяной колеей, с жестяными старыми вывесками и одной подновленной, тускло-глянцевой. Пробежал белый каменный короб бывшего постоялого двора, развалившийся, со щербатым дверным оскалом. Вынесся на ветреный, метельно-жгучий простор Иртыша, изломанного льдами, — след прошедшего осенью последнего каравана. Бежал и поскальзывался по накатанной, в наледях, дороге, глядя на мутные ночные вспышки огней на том берегу, на зарево стройки. На заречную Кондашевку надвинулась вдруг из снежных лугов и лесов железная труба газопровода, уткнулась в деревянные улицы и грызет их, долбит, осыпает искрами. Вот и берег, проулок. Скрипят упрятанные в снег тротуары. Звякнул знакомо мосток. Ближе, ближе. Сейчас возникнет окно, желтый свет на сугробе. Не гори, не гори! Погасни! Вывернул за угол. Встал, дыша остро паром. Двухэтажный бревенчатый дом. Черные, в лунной слюде окна. Обломанная резьба по карнизу. Натоптанный снег у ворот.

Горшенин стоял утомленный, чувствовал морозное жжение в ноздрях. Не умел объяснить: то ли время и впрямь отступило, вернулось в предчувствие, укрыло в себе до срока будущую ночь, горящее окно, мать, сидящую среди склянок с лекарствами. То ли пережитый им страх был еще одной вестью о буре, долгие годы летящей из неба. За луной и за тучами, в иных мирах и пространствах налетает комната с желтым горящим окном.

Он стоял, замерзая, смотрел на лунное мерцание стекол. Собака, мелькнув загривком, пробежала и канула в тень.

Он был здесь днем, приходил купать бабушку. Мать болела. Ей было не под силу топить, носить воду, наливать жестяную ванну. И Горшенин с утра, разведя печь, накалил переднюю комнату, «залец», как они ее называли, натаскал ведра с горячей и холодной водой, отшучиваясь, отмалчиваясь на материнские раздражения и возгласы.

Бережно, боясь своей силы, чувствуя бабушкину непрочность, страшась повредить и нарушить ее хрупкую жизнь, он омывал ее, удивляясь: вот из этого малого тела вышла на свет его мать, он сам, весь грохочущий век со смертями и гибелью близких, весь мир с облаками, хлебами, — еще держится, колеблется, связанный с бабушкой тонкой сухой пуповинкой. И пока она жива, на свету, через этот невидимый стебель соединяет его, Горшенина, с иным, потусторонним временем, с иными голосами и лицами, с исчезнувшим светом и воздухом, который жив, пока она жива, и умрет, если ее не будет.

Он проделал все, как велела мать. Вымыл ее и отер. Одел в чистые одежды. И она, посветлев, но и страшно утомившись, без сил, едва переставляя ноги, поддерживаемая им, перешла в прохладу соседней комнаты, улеглась на кровать. Он накрыл ее клетчатым пледом. Она вдруг поймала его руку, сжала, потянула к себе:

— Алеша…

— Что, ба?

— Вот теперь бы и умереть… Чистая…

И опять в нем неумение, незнание, что сказать и ответить.

Бабушка, обессилев после купания, дремала, плед чуть вздымался дыханием. Мать, тоже без сил, растратив их на волнения, прилегла, накрыв себе ноги пестрыми шерстяными подушками. Горшенин сидел в качалке, погрузившись в ее ветхую удобную глубину. Слабо покачивался, прислушиваясь к похрустыванию половиц. Мать, поглядывая на бабушку, говорила:

— Вот сейчас заснула, и до ночи. Спит, спит, а среди ночи проснется и начнет звать: просыпаюсь, бегу, несу ей то, это. Только лягу, засну, опять. Вся ночь разбита. Под утро она у меня позавтракает и опять засыпает, а я уже не усну. Хожу весь день, ноги едва волочу. А потом все опять повторяется. Все у нее перепуталось — день, ночь. А я не знаю, сколько я могу продержаться…

Он слушал, слабо покачиваясь.

Давно, когда мать выходила на пенсию, помнил, как надеялась она обрести наконец свободу, весь вдовий век промаявшись в Ядринске, остаток сил и лет посвятить путешествиям. Побывать в любимых с молодости Москве, Ленинграде. В приморских пальмовых городах. Мечтала о Киеве, о Владимирской горке, откуда повелась русская слава.

Но ни разу не выехала из своего двухэтажного дома. Бабушка старела, дряхлела, быстро выпадала из жизни. Нельзя ее было оставить ни на день, ни на час. И это угасание, казавшееся сначала мгновенным, растянулось на долгие годы, захватило в себя и ее. Мать и бабушка, связанные неразлучно, обе старели среди столетнего осыпающегося дерева, теряющего резьбу, завитушки. И мать иногда роптала:

— У нее ведь знаешь как? То выпадет светлый день. Ясная, тихая, говорить начнет, да так складно. Молодость вспоминает в таких подробностях, удивляюсь! Как венчалась, гостей по именам, диву даюсь! А то вдруг затмение. «Ты кто? Ты кто?» — на меня. Ей что-то мерещится, что-то ужасное. Вскрикивает, оглядывается по сторонам. То наводнение — какие-то дрова у нее плывут. То ее преследуют видения, она мучается и потом без сил лежит пластом, как мертвая…

Цветастые шерстяные подушки на материнских ногах, истертые и линялые, чуть подсвеченные и оживленные солнцем. И мысль: если бабушка умрет, то мать, постарев мгновенно, займет место бабушки под клетчатым пледом, а он, Горшенин, — материнское место, накрыв себе ноги подушками. И все сместится, приблизится к той черте, за которой все исчезает. Бабушка своим щуплым, худеньким телом, как плотиной, держит, отделяет от них темную бездну, и они ей не в силах помочь, лишь видят, как начинает сочиться тьма из ее потухших очей, безжизненных черт. Не станет бабушки, и тьма эта хлынет на мать, ее превратит в плотину.

И теперь сквозь солнечный луч и порхание пылинок он следил за дыханием бабушки, стараясь припомнить, каким было ее нестарое родное лицо, певучий, любовно звучащий голос, когда она говорила ему: «Ты ангел души моей!»

— Раньше хоть чай поднималась пить. А теперь и к этому равнодушна. Лежит, все лежит. Одену ее, посажу в кресло, а она опять ляжет. Совсем ослабела. Не знаю, не знаю…

Он понимал это «не знаю, не знаю»: бабушкино старение — как медленное исчезание, будто с иртышской кручи сползает вечернее солнце и уже подножие с черно-бурлящей водой в тенях и туманах, а на самой вершине, на пучке летящей травы, задержалось и бьется последнее живое пятно. Бабушка вся уже умерла, вся не с ними. Им остался лишь крохотный, узнаваемый лоскуток, и они с матерью держат его в руках, стараясь оберечь, но и он на глазах исчезает.

— Не знаю, не знаю… — повторила мать тихо.

Матери хотелось говорить. Она искала сочувствия.

Жаловалась на соседей:

— Этот Мызников наш — такое несчастье! Как он над Клавой своей измывается! Вчера опять пьян явился и ну кричать, ну кричать, и даже бил ее, кажется. Она к нам прибежала, у нас заперлась, а он, громила, колотится: «Отдайте ее! Высажу дверь!» А ведь в детстве такой был тихонький, слабенький, вечно к тебе приходил в игрушки играть. Дам ему сахар, сосет и всхлипывает.

Он чувствовал усиление боли и одновременно усиление любви. Любовь, боль. Любовь, боль… Больше боли…

— А Ивана Тимофеевича встретила на лестнице третьего дня. Стоит такой тихий, такой горестный. На палочку свою опирается. «Здравствуйте, — говорю, — Иван Тимофеевич, как здоровье?» — «Погасло, — говорит, — у меня в глазу, совсем погасло. То хоть в одном чуть брезжило, чуть светило, а теперь погасло, тьма полная…» И пошел, пошел, палочкой тук-тук-тук. Хороший он, Иван Тимофеевич…

Любовь, боль. Любовь, боль. Больше боли…

— А что же Маша-то твоя совсем о нас забыла? То забегала, бывало, а то ни ногой. Все репетиции? Все скачет? Не знаю, какая уж она артистка. А за тобой плохо смотрит. Похудел, побледнел. Все хвать да кусь! Так нельзя. Говорила тебе, приходи к нам обедать. Материнский-то стол все сытнее…

Любовь, боль. Любовь, боль. Больше боли…

— Алеша, а ты ведь последний Горшенин! После тебя не останется. Сколько их было! Казалось, какой род могучий! Всех подобрало, смыло. Неужели, Алешенька, никого после себя не оставишь? Неужели и впрямь ты последний?..

И в нем — такое бремя любви и страдания, непосильный избыток боли, невыносимый, через край, через слезы, что он торопливо поднялся, неловко обнял мать, поцеловал седой материнский висок и слепо, натыкаясь на углы, выскочил, слыша за собой ее слабый возглас.

…И теперь, среди ночи, он стоял перед темными окнами, ловя сквозь мороз их теплое излучение.

11
Закрывая двойную кожаную медноклепаную дверь кабинета, в то же время движением бровей, раздраженным взглядом отсылая прочь секретаршу: «Да, два часа не пускать! Да, никого, ни единого! Никаких телефонов! Геологи подождут, успеют! Янпольский? Статья в газете? Какая, к шуту, статья? Потом, потом! Никого!» — и уже идя от запертой двери, в повороте, неуловимо меняя выражение лица на веселое, любезное и подвижное, Пушкарев вернулся к столу, не к рабочему, в телефонах, бумагах, а к длинному, краснополированному и пустому, за которым недвижно, тучно сидел управляющий трестом Хромов. Набрякший, багровый, твердый, похожий на корнеплод. И только маленькие синие глазки дергались быстро и весело и в углах заплывшего рта, среди жестких морщин, тонко держалось лукавство.

— Ну вот, нас теперь не достать! Чувствуйте себя спокойно, как в бункере… — и занял место напротив, гостеприимный хозяин.

Титульный список строительства лежал перед ними. Белый листок с перечнем предстоящих работ, с их миллионными стоимостями. Пушкарев, не читая, по одной длине строчек, знал рисунок предстоящей борьбы. Хромов взглядом тянул к себе миллионы, попридерживая насыпи, свайные поля и дороги. Пушкарев выдавливал из него объекты, платя не щедро, скупясь, выкладывая казну за готовый товар. Скрываясь за любезностью, испытывал к нему неприязнь, недоверие, к его раскормленной, распиравшей пиджак груди с ромбиком-значком, к розовеющей сквозь волосы голове, к перевернутому в стол отражению. «Валет, ну просто валет двухголовый, бубновой масти!» — усмехался он значочку в петлице.

— Что ж, Антон Григорьевич, начнем новый раунд? Постараемся быть объективными. Максимум доверия, минимум разногласий.

— Вы, Петр Константинович, часом, не в Министерстве иностранных дел работали?

— Я предлагаю, Антон Григорьевич, поэтапный подход. И путем, так сказать, взаимных уступок, в духе взаимопонимания прийти наконец к соглашению.

— В духе Хельсинки, Петр Константинович?

Они посмеивались, глядя один на другого, не любя, но зная друг другу цену, понимая свое двуединство, которым держалась стройка, свою борьбу, нелюбовь, из которых рождалось любимое их дитя — комбинат.

Зеркальный стол. Хрустальная пепельница. Одинокий листок бумаги. Две сигареты с тонкими голубыми дымками.

— Нет, я вас спрашиваю, вы подтверждаете мне эти объемы и сроки? — Пушкарев задыхался дымом, оскалясь, скосив подбородок, выдувая на титульный лист табачную гарь. — Подтверждаете или нет?

— Не знаю. Не готов отвечать…

— Почему не готовы?

— Не готов.

— Нет, отвечайте!

— Вы эту идею неделю продумывали, мне подсунули и хотите, чтоб я вам разом ответил. Дайте и мне тоже подумать.

— Нам с вами некогда думать. Вы мне к весне должны от порта к основным стройплощадкам дороги отсыпать, уложить полотно и пустить рабочие поезда. Чтоб я с навигации мог сразу от кораблей везти оборудование на объекты. Чтоб не было свалки в порту. Чтоб не губить в этой свалке реакторы. А вы говорите — подумать! Тут некогда думать. Да или нет?

— Наверное, нет…

— Как же так? В обкоме вы обещали. На штабе стройки вы обещали. В конце концов, нас с вами обязали обоих!

— Ну, это политика! А у меня не хватает ресурсов!

— Каких ресурсов?

— Сами знаете, каких. Мне нужно, как минимум, еще сто пятьдесят самосвалов. А пришло только сорок. С горючим перебои, половина машин простаивает. Бульдозеры, экскаваторы на этих грунтах и морозах летят, как игрушки, чини да чини, а ремонтная база — горе одно. А вы меня все гоните, не даете тылы наладить. Вот вам и ресурсы!

— Ну, знаете, надо быть справедливым! Сорок самосвалов — это только первая ласточка. Идут еще шестьдесят, лучше меня знаете. Затем валюту вам выделили, будете западногерманские грузовики получать, «магирусами» вас комплектуют. Перебои с горючим — неделя, две, не больше, непостоянный фактор. Это уже решается, обком занялся. А что касается ремонта, так прошлой зимой ни мастерской, ни станков, ни калориферов у вас не было. На пустом месте, на морозе, голыми руками чинили и вроде не жаловались. А теперь закрытые мастерские отгрохали, тепло провели, и нате вам — ремонтировать негде!.. Это не разговор! Не могу принять возражения!

— Послушать вас, сладкая получается музыка, Петр Константинович. Нравится мне ваша музыка: «не могу принять».

— Кто платит деньги, тот и заказывает музыку, Антон Григорьевич!

— Очень хорошая музыка, просто заслушаешься!

— Оба под нее пляшем, Антон Григорьевич, ничего не поделаешь!

— Да что-то не вытанцовывается! Вы говорите — дороги отсыпать. А где, спрашивается, обещанные карьеры? Где песок? Почему новые карьеры не открываете? Чем я вам сыпать буду? Манной небесной? Это вам раз!.. Второе: где документация на отсыпку дорог? В районе порта, в черте города насыпь проходит. Там дома попадают под снос. Вам этот снос горисполком утвердил? Нет? Вы мне документацию еще толком не выдали, а уже сроки требуете. Да я вправе вообще закрыть глаза и уши — ничего не знаю, не ведаю. Никаких сроков! Кладите на стол проектную документацию, тогда и разговаривать станем!

— Проектная документация есть, вы прекрасно знаете! С домами еще горисполком жмется, свои развалюхи жалеет, но мы на них через область надавим. Так же и с карьерами. Думаю, Бужаровский карьер через пару недель откроем. Опять район артачится, им там, видите ли, луговину жаль, а что стройка готова встать, на это им наплевать! Ладно, с этим уладится. Сможете технику в Бужарово гнать, на отборный песочек! Так что все ваши увиливания, Антон Григорьевич, как на ладони… Итак, я снова вас спрашиваю: подтверждаете вы мне эти объемы и сроки?

Дым. В хрустале окурки. Лукавые синие глазки.

— Хорошо, Антон Григорьевич, согласимся на компромиссном решении. Но все-таки будем еще раз говорить специально по этой позиции. Теперь еще один вопрос…

Он чувствовал нежелание Хромова, его осторожную неуступчивость, неохотное следование его, пушкаревским, требованиям: вперед, вперед, пусть с жертвами, пусть с потерями, но вперед, в самое пекло, в сердцевину работы, на центральные стройплощадки, где должен задышать комбинат, и с первым вздохом и пуском, искупающим все потери, можно оглянуться, сбросить сверхнапряжение, подобрать огрехи. Но это потом, не сейчас: сегодня — комбинат, комбинат!

Он знал: Хромов на ледяном пустыре своим опытом, хитростью, неусыпным радением совершил почти невозможное. Создал строительную ударную базу, костяк управления. Заманил, закупил лестью, посулами, дружбой инженеров, и они за минувшую страшную зиму сколотили штурмовые группы, зацепились за лютую землю, начали рвать тайгу. Но сил пока что не много. Их размывает, разносит. Изнуренные первым броском, люди выбывают из строя, откочевывают в края потеплее. Техники не хватает. Рабочих, шоферов в обрез. И управляющий трестом подтягивает и собирает тылы, наращивая мощь для удара. А он, Пушкарев, понимая его беды, движим иной заботой: сроки, весна, навигация, газоводы, идущие с севера, грядущий неуловимо короткий момент их стыковки и встречи. Комбинат, комбинат!

— Так вот, еще один вопрос… Почему на участках наливных эстакад сваи не бьете? Почему со сваями тянете?

— Какие там сваи? Там еще лес не убран. Как срезали осенью, так и лежит. Какие там сваи?

— Почему не убираете лес? Срезали — вон с участка! Законсервировали площадь. Вам здесь к весне эстакаду выводить, а вы лес не убрали!

— Мы строим обводные дороги, чтобы лес вывозить.

— Зачем мне ваши обводные дороги? Они вам нужны, а не мне. Комбинату они не нужны. Денег на них не дам.

— Дороги нужны. Чтобы лес вывозить. Денег не дадите, лес так и будет лежать.

— Сожгите!

— Кто вам позволит? Лесники хай поднимут.

— Не поднимут. Бросовый лес, мелколесье. Строевой древесины нет. Дрова да гнилье. Сожгите!

— Бумага будет? Минлеспром дает добро?

— Уже дал добро. Бумага идет. Жгите, вам говорю! Вы, как юннат, Антон Григорьевич, честное слово! Скворечни мы с вами строим или комбинат?

— И то и другое, Петр Константинович, и то и другое…

Пушкарев, теряя терпение, давил в себе гнев. Отшучивался, хитрил, балагурил. Глазами отшвыривал от себя хромовские толстые щеки, потный розовый лоб. Опять приближал. Вспоминал, как прошлой зимой встретил Хромова в автоколонне, в теплушке-вагончике, когда шоферы, измотавшись на смене, вповалку спали, а брошенные машины отдавали тепло, остужали моторы под черными раскаленными звездами. Хромов умолял, угрожал, выкрикивал что-то о деньгах и о долге. Потом грубо, по-мужицки послал их ко всем чертям, хлопнул дверью вагончика, тяжело и грузно полез в кабину и завел самосвал. Шоферы сонно выходили из тепла на стужу, стояли медлили, угрюмо поверив ему и на этот раз, взялись за баранки, двинули машины в тайгу.

— Хорошо, Антон Григорьевич, за эти пусковые объекты мы с вами оба спокойные. Хлебозавод вы мне днями сдаете. Хотите, вашим именем назовем? Не хотите? Не надо… Так… Автомост, загляденье, построили. В Москве таких нету. Может, его назовем вашим именем? Тоже не хотите? Не надо… А вот очистные сооружения вы как ни отказывайтесь, а сдайте мне в этом году!

— Я знаю, Петр Константинович, вы бы очистные сооружения с удовольствием назвали моим именем, и я не возражаю, потому что, если правду сказать, частенько в дерьме купаюсь. Но в этом году очистные сооружения мы не сдадим.

— Мы же договорились как будто? В прошлый раз вы почти согласились!

— Именно — почти!

— Что ж мне, по-вашему, город не строить? Как мне жилье вводить? К чему подключать прикажете?

— Придется пока что к старым трубам.

— Вы шутите? Да они на пределе! Вот-вот прорвутся!

— Какие там шутки! Понимаю. Но в этом году не сдадим.

— Я буду жаловаться на вас в министерство.

— Жалоба вам не поможет.

— Почему?

— Не поможет!

— На следующей неделе — штаб. Вынесу этот вопрос на штаб. Скажу секретарю обкома — Хромов срывает строительство города. Я прекращаю финансировать стройку!

— Так вы не скажете.

— Скажу! Хромов саботирует сдачу объектов!

— Так вы не скажете.

— Скажу! Постоянно, с первого дня, Хромов ставит мне палки в колеса! С первого дня игнорирует генеральную линию стройки, постоянно увиливая, распыляя средства по мелким, второстепенным объектам, вечно ссылаясь на объективные причины, маскируя за ними субъективное нежелание. И если сроки пуска комбината поставлены под угрозу срыва и государственные миллионы вот-вот начнут утекать сквозь пальцы, то это, разумеется, и моя вина, как генерального директора, но лишь потому, что генподрядчик, то есть товарищ Хромов, отказывается понимать основную стратегию стройки и в силу своего недомыслия…

— Прошу вас, Петр Константинович, оставить эти выражения для штаба. Сейчас я слушать их не намерен…

— Нет, послушайте!

— Нет, не намерен!

— Мы с вами не сработались, Антон Григорьевич, не сработались!

— Да уж как хотите, Петр Константинович, как хотите!

— Да так и хочу!

— Как хотите!

— Так и хочу!

— Как хотите.

— Вот так вот и хочу!..

И умолкли. Сидели, покрасневшие, злые, не терпящие один другого. Медленно остывали, отвернув лица, дымя сигаретами.

— Черт те что… нервы… — Пушкарев в досаде, но и примирительно, исподлобья взглянул на Хромова.

— Именно нервы. Беречь надо… — ответил тот как будто еще обиженно, но уже не желая сердиться дальше.

— Да где там беречь! Вы-то что, бережете?

— А то нет! Берегу. Развлекаюсь…

— Это как же это вы развлекаетесь?

— Ну, в театр хожу…

— Вы? В театр?

— Очень люблю… Советую… Нервы хорошо успокаивает.

— Что ж, и артисток всех знаете?

— Кое-кого и знаю.

— А Горшенина есть такая?

— Есть такая. Это ихняя прима. Звезда, по местным масштабам.

— Вот уж не думал, Антон Григорьевич, что вы такой театрал!

— Нервы успокаивать надо. Вот вы их мне сейчас измотали, и вместо того, чтобы в больницу, я в театр. Восстанавливает духовные силы…

И, слушая управляющего, уже не испытывая к нему недавней вражды, Пушкарев вспомнил ярко и сочно: наледи солнца, истерзанный красный снег, плачущее бледно-прекрасное молодое лицо, и в нем, Пушкареве, от виденья — внезапная, похожая на сладость тревога, желание ее снова увидеть. Пронеслось на мгновение. Исчезло…

Лакированный стол. Пепельница, набитая до отказа окурками. Похожее на валет отражение. И с новым запасом терпения, глуша в себе личное, едкое, он продолжал:

— Так вот что я хотел вам сказать, дорогой Антон Григорьевич. Прекрасно понимаю все ваши трудности, но давайте через «не могу», через силу, чтоб хоть к концу года, хоть под занавес, а очистные сооружения сдать…

Хромов грузно, в белых бурках, протопал из кабинета. Секретарша, выпустив его, тут же сунулась к Пушкареву:

— Петр Константинович, к вам Янпольский хотел… Статью показать в газете. Просил сообщить, как закончите…

— Да какая статья! После, после!.. Миронова ко мне, срочно!

И, усаживая перед собой заместителя по капитальному строительству, кладя ему чистый лист, косясь на окурки в пепельнице, говорил:

— Пишите, пишите… Подготовить следующие вопросы… Незамедлительно, к штабу!.. Первое… Добиться от райисполкома разрешения на открытие Бужаровского карьера… Второе… Требовать от нефтеснаба ликвидировать перебои с горючим… Третье… Ускорить прохождение бумаг в леспроме на ликвидацию нетоварного леса… Четвертое…

Он диктовал, сжав веки, вытапливая из себя недавнее напряжение. Умолк, слыша, как продолжает шуршать перо заместителя.

— Вот и все… Только с этим не медлить! Чтоб к штабу все было сделано! Довольно поблажек Хромову. На этом он будет пойман… Да, еще я хотел вас спросить… Как там со снежным городом? Стоит или снова сломали?

— Снова сломали, — ответил Миронов, поднимая от бумаги худое, болезненное, с воспаленными веками лицо. — За ночь снова сломали.

— Так, хорошо… Восстановим! Скажите архитекторам, пусть восстановят. Поглядим, кто упорней! Ладно, с этим все ясно… А слободу Захромы вы мне скоро снесете? Пускайте, пускайте бульдозеры!.. И вторая слобода за Иртышом, как ее? Кондашевка? Вывели к Иртышу газопровод — хорошо! А с насосной станцией тянут! Торопите, толкайте их! К весне, к навигации, чтоб насосная станция — в действие! С кораблями придет оборудование. В месяц поставим колонны, и чтобы сразу газом опробовать. К осени — первый продукт! Я на штабе так и скажу. Торопите их в Кондашевке!

Он закончил, отпуская Миронова. Но тот медлил, что-то пытался сказать, неуверенно двигал губами.

— Что еще? — спросил Пушкарев.

— Петр Константинович, личная просьба… Дня на четыре, на пять отпустите в Москву. За свой счет! Или в счет сверхурочных!.. Понимаете, у жены день рождения. И уже полгода не виделись…

Пушкарев оглядывал бледное, осунувшееся лицо заместителя, чувствовал его неуверенность, испытал мгновенное к нему раздражение.

— Простите, Николай Владимирович, — улыбаясь, ответил он. — Понимаю, мотив уважительный, семья, жена, день рождения. Но между прочим, автомост не достроен, и проблема городского тепла не решена, и план по земполотну срывается, и свайные поля отстают, и с гулькин нос до весны. Так что не взыщите, а отпустить не могу. Уж как-то так получилось: все мы тут холостяки оказались. Комбинат — наша жена, и дите, и невеста. Может, это и жестоко и несправедливо, но нам сейчас не до семейной жизни, ведь так? У нас тут фронт, и семьи, если они есть у кого, пусть подождут. Вот пустим комбинат, тут уже кто хочет — свадьбы играй, жен и детишек выписывай. А пока не до них. Правильно я говорю?

— Может быть… — виновато, вдруг покраснев, сжавшись под колючим пушкаревским взглядом, ответил Миронов.

— Так я вас прошу, Николай Владимирович, не забудьте про обе слободы!

И, отпуская Миронова, мимолетно подумал: ведь, в сущности, его совершенно не знает. Что там у него на душе? Каков он, его заместитель?

12
Телефоны, свесив пороховые шнуры, молчат, словно маленькие взрывные устройства. Копят ночное молчание, беззвучно сближают контакты. Замкнутся. И первым звонком вдребезги взорвут всю огромную льдину дня с вмороженной красной зарей. Лишь к вечеру упадут осколки в угрюмый, низкий закат, в мигание фар на бетонке. И ночь как воронка от взрыва.

Но пока телефоны молчат. И Миронов, пользуясь тишиной кабинета, открывает кожаный переплет, стопку приготовленных к утверждению бумаг. Читает приказы, письма. Одних касаясь пером, утяжеляя их легкость металлически-синей подписью, приземляя их. Другие оставляет пустыми, пуская на новый круг, словно аэродромный диспетчер, управляющий бумажными эскадрильями с опознавательными знаками министерств.

«Убедительно просим… доставку запчастей, — ведет глазами Миронов, — ввиду тяжелых грунтов и быстрого износа… в противном случае… пусковых объектов… не гарантируем».

Закрыв глаза, останавливает бегущие строчки… И стальная гусеница, истерев лист бумаги, звонко лопнула. Вездеход, как подбитый, завертелся на месте, колотя кормой о деревья.

«Стой, глуши!»

«Трос подводи!»

«Не могу, застыл, подсоби!»

«Чтоб им самим в болото!..»

Белый лист. Высыхающая синяя подпись.

Вошла секретарша. Мягко, радостно оглядела его. Свежая, шелестящая с мороза, излучала утреннюю домашнюю красоту, готовность слушать. Светилась улыбкой, желтым обручальным колечком.

— Вам чаю налить, Николай Владимирович? — спрашивала она каждый раз, зная его пристрастие, уже включив в приемной электрический самоварчик.

— Только погорячей. Чтоб чаинки плясали! — благодарно откликнулся он, радуясь ее молодой, светлой женственности, этой пустяковой, ставшей обычной заботе.

Она взяла стакан с серебряным, темно-литым, привезенным из Москвы подстаканником, звякнула тихо и вышла. А он погрузился в бумаги.

«Обращаясь к дирекции комбината… дополнительные сметы на оплату вертолетных работ… ускоренный монтаж оборудования».

Страница распалась… Вертолет лупоглазо и грозно, сжигая дымное топливо, пронес в когтях стальную конструкцию.

««Сто седьмой», держи координаты!»

«Дайте поправку на ветер!»

«Ровняй по оси, «сто седьмой»! Вира, вира!»

«Понял вас, вира, вира!»

««Сто седьмой» приступайте! Ставь ее, как стопку, Сережа!»

«Понял вас, приступаю!..»

Чернильный росчерк. Бумага отсвечивает алюминием.

Секретарша внесла стакан. Миронов кивнул, не взглянув, лишь заметил опускающие быстрые пальцы с обручальным колечком. Тронул губами обжигающую дымную кромку, а ладонью — серебряные, выпуклые, греющие узоры подстаканника. И вдруг по цвету, аромату, касанью вспомнил: их домашняя скатерть, жена ставит блюдце с вишневым вареньем, сын наклоняет свою детскую, с красными петухами чашку. И он так любит их далекое, оторванное от него чаепитие, так одинок в это темное сибирское утро.

«Несоблюдение мер пожарной безопасности… района прокладки дорог… и близкого залегания торфа… что вторично приводит… в кварталах седьмом и девятом…»

Огненный, чадный хруст. Ветреное ревущее пламя. Словно сдернули с сосны мохнатое покрывало, набросили на соседнюю, и та вскипает, бьется в растерзанной красной рубахе.

«Технику, технику отводи, хрен безмозглый!»

«Гля, полушубок дымится!»

«В торф не суйся, провалишься!»

«Встречный будем пускать!..»

Поставил последнюю подпись, почувствовал, как утомился. Бумаги, чуть коснувшись, унесли с собой его утреннюю силу и свежесть.

— Николай Владимирович, еще чайку? — секретарша вошла и преданно на него смотрела.

— Нет, спасибо… Я хотел вам сказать… Я очень благодарен за эти знаки внимания… Я очень, очень ценю…

— Ну что вы, такие пустяки… — она смутилась и вышла. А Миронов подумал, какая она славная, и какой славный у нее муж, и как важно, чтоб кто-то не просто тебе подчинялся, а в этом денном и нощном кручении, без милых и близких, относился к тебе сердечно, ценил твои маленькие, никому не известные прихоти.

Миронов не знал, почему секретарша смутилась. Вчера они с мужем пригласили к себе гостей. Пили вино и дурачились. Муж, захмелев, при гостях устроил ей шутливую сцену, ревнуя к Миронову. А она, смеясь, приглашая и других посмеяться, говорила:

— Ну, нашел к кому ревновать! Его и своя-то жена, видно, бросила, ехать к нему не желает. Да разве можно любить такого? Бублик, сухарь сушеный. Только в чае его и мочить! — И тут же передразнила: — «Мне бы горяченького! Чтоб чаинки плясали!»

И все смеялись ее верному, злому копированию…

Начало дня. Канонада. Будто сдернули маскировочные сетки и ударили из всех калибров. В кабинет заходили люди. Их лбы, глаза, говорящие рты, явные и тайные мысли. Каждый плюхал в него, как снаряд, оставляя вмятину. Он отвечал на удары, летящие со всех сторон, откликался на телефонные очереди. Пробегал сорванные с телетайпа депеши, вызывал людей. Одних направлял в котлованы, в варево огня и болотного пара, других — в микрорайоны, к пустым, еще ледяным коробкам многоэтажных домов.

Он подхватывал на лету изменившийся за ночь рисунок стройки: что сорвалось, что возникло. Убыстряя одно, замедлял другое. Он чувствовал давлением аорты ход огромной машины, запущенной здесь, в сумрачных ледяных горизонтах. Живая и грозная, она наращивала валы и колеса. Осыпалась, отмирала в одних частях, взбухала скоростями и ревом в других. Захватывала в себя новые земли, леса и топи. И сам он, Миронов, был думающей, живой, исчезающей частью этой гигантской машины.

Задерживалось рытье котлованов. Сверхмощные бульдозеры, сведенные в единую группу, распались по мелким объектам. Дизельные копры простаивали, ожидая простора для свайных полей. На площадках копились сваи. Весь ритм замедлялся, захлебывался. Миронов нажал на селектор:

— Елагин, зайдите ко мне…

Архитектор Елагин был несимпатичен Миронову. Молодой и холеный москвич появился на стройке внезапно. Миронова раздражала его изящная веселость и легкость, щедрое барственное радушие. Жена-красавица щеголяла в заморской шубе среди мятой кирзы и роб, обесценивая пальтушки и шубейки конторских женщин. Миронов был против, когда Елагину слишком поспешно дали квартиру в новом доме. Необъяснимо негодовал и страдал, когда на вечере Елагин вышел, несмотря на нетопленный зал, в белоснежной рубашке, с золоченой трубой и исполнил джазовое соло.

И теперь все, вместе взятое, питало его неприязнь, хотя речь велась о бульдозерах.

— Удивляюсь, Анатолий Иванович, как можно было не видеть, что строители обводят вас вокруг пальца. — Миронов разглядывал безукоризненный серо-стальной костюм архитектора. — Быть может, следовало чаще бывать на стройке?

— Но у них же были мотивы, Николай Владимирович, — оправдывался Елагин, чувствуя в Миронове тончайшую к себе нелюбовь. — Мотивы вполне объяснимые!

— Согласитесь, все наши мотивы вполне объяснимы. Разумеется, вполне объяснимы и достойны уважения те мотивы, по которым вы брали на этой неделе отгулы. Но это тем не менее помешало вам быть вполне осведомленным о работах на вашем участке. И я, к сожалению, получил запоздалую информацию из третьих рук.

— Да, мои мотивы вполне объяснимы и уважительны, — покусывая пунцовую губу, Елагин выслушивал этот язвительно-мягкий выговор.

— Ведь вы хотите связать себя со стройкой надолго, не так ли? Вы не какой-нибудь там летун или мелкий карьерист. Вы хотите до тонкости узнать производство. Понимаете, что без этого любая, даже министерская должность — липа, мыльный пузырь. Я с великим почтением отношусь к вашей решимости. Более того, восхищаюсь вашим отцом. Направил вас в самую гущу, отведать, что называется, жизни. Ведь он-то до своих-то высот ой как долго шел! С цехового мастера, если не ошибаюсь? Кто-кто, а уж он-то чужд династических веяний. Ну, этих династий известных! Ну, когда у академика и сын обязательно академик, у министра и сын министр! Толкнул вас, любимого сына, в топь, грязь, в железный вагончик. Где кирза в глине, а роба в машинном масле. Надо, надо узнать, почем что. Каков он, рабочий люд, в каких столовках питается, под какие пластинки танцует? Так я вас понимаю? — Он видел, как розовые клейма бегут по лицу Елагина. Тайно радуясь, продолжал: — Но мне, Анатолий Иванович, на правах, что называется, старшего хочется дать вам совет. Не по части саксофона, не по части трубного гласа, а насчет производства. Вы все-таки не доверяйте уж так своей интуиции. Чаще бывайте на месте. А то из-за ваших, разумеется мотивированных, отгулов опять три дня потеряли и будем их ночами наверстывать. Люди станут рвать пупы, потому что кто-то ведь должен их рвать? Ведь правда? Так или нет, Анатолий Иванович? Вы свободны, простите, что задержал…

И отпустил его, весь кипя желчью. И вдруг затих с болью при мысли о собственном сыне. Без него растет, видит и чувствует. Без него — сыновние мысли, тетрадки, рисунки. К нему бы… К ней бы… К обоим…

Он больше не думал о Елагине, кого-то бранил в телефон за огрехи на теплоцентрали…

Елагин уходил потрясенный. На этой неделе ушла от него жена. Села в самолет и умчалась в своей драгоценной шубке. Он умолял остаться, говорил, что здесь его место, здесь его выбор и цель. Она смеялась, называла болваном, звонила в Москву, в министерство. Оставшись один, разорванный и смятенный, брал свою золоченую трубу, наполнял опустевшую комнату медным печальным стенанием. Сегодня он хотел подойти к Миронову за помощью и подспорьем.

«А он по щекам, по щекам!..»

— Николай Владимирович, вы свободны? — полувошел, полузастыл на пороге, выставив локоть с бумагами, молодой инженер Буханцев. Невысокий, ловкий, пружиня улыбкой и взглядом, знал, что любим и поэтому будет принят.

Миронов кивнул, довольный его появлением, его умным взглядом, точной энергией слов и жестов.

Иногда ему казалось: люди, его окружавшие, напоминали птичий косяк с постоянной перестройкой в полете, со сменой вожаков и ведущих. Одни удивляли в первый момент могучим порывом, радостной безбоязненностью и вдруг как бы внезапно уставали, никли, тянули вниз, словно натыкались на невидимый провод. Другие держались до времени в гуще, ничем не проявлялись. Но в момент напряжения вдруг начинали мерное движение вперед, принимая косяк на себя. Буханцев был из тех, кто уже приобрел ускорение, таил в себе будущую высокую скорость, но не спешил ее обнаружить. Неторопливо, верно брал себе все больше простора и ветра.

— Николай Владимирович, выполнил ваше задание. Построил развязку бетонного кольца и проспекта. Даже в ГАИ уже был. С ними все согласовано. Не хотите взглянуть?

— Давайте!

Чертежи, выполненные аккуратно и грамотно, указывали развитие дорог в новых микрорайонах. Соединение бетонных, струнами натянутых трасс и городской магистрали, еще безымянной, называемой Проспектом.

— Ого, да вы тут даже дорожные знаки развесили! — усмехнулся Миронов, разглядывая геральдику знаков.

— Я, Николай Владимирович, составил письмо, чтоб прислали не жестянки, а стеклянные, с подсветом, как в Москве.

— А то какие же? Правильно, все самое лучшее. Для себя ведь вешаете. Машину-то покупать не раздумал?

— Не раздумал. Надеюсь, к весне. Тогда на рыбалку съездим.

— Да я не рыбак.

И они улыбались, разделенные возрастом, служебными уровнями, но знающие о своем единстве и сходстве.

— Подписываю, — утвердил развязку Миронов. И подумал: сколько упрямых жизненных сил не растрачено по русским городкам, откуда выходят вот такие, накопив в своих палисадниках, в своих флигельках и домишках стремление сбросить с себя захолустье, цепко схватиться за жизнь. И этот курянин, поначалу невидный и тихий, вдруг двинул, опережая других, легко одолевая барьеры. Миронов радовался его продвижению. Как-то в шутку сказал: «Вы, Буханцев, этот город для себя строите. Вы его мэром станете. Помяните меня!» И тот улыбнулся глазами.

— Николай Владимирович, вот, я вам хотел подарить… — Буханцев положил на стол лакированный свежий журнал. Аккуратно открыл страницу. И Миронов увидел его, Буханцева, статью: «Использование надувных сооружений в районах Сибири и Крайнего Севера». И дарственную, сдержанно любезную надпись.

— Благодарю, благодарю. Прочту непременно. Вы молодец!

— Кстати, хотел вам сказать, Николай Владимирович, мне удалось добиться первой партии надувных складов. Один уже поставили. В нем ротор для ТЭЦ разместили. Очень эффектно!

— Поеду на объекты, взгляну. Вы молодец, Буханцев!

И снова возвращение вспять. Они втроем идут по крохотным улочкам от Таганки. Ампирный дворец сквозь черный чугун решетки смеется янтарными окнами. Куст, обрызганный хрупким льдом, в синеватом фонарном блеске. Сын трогает куст, перезвон и шуршание.

Кануло…

Держал на обложке журнала свою тяжелую руку. Не знал, что вчера Буханцев, имея только два экземпляра журнала, долго раздумывал: дарить, не дарить. Буханцеву было жаль журнала, его красоты, вкусного типографского запаха, своей набранной шрифтом фамилии. Но все-таки решил подарить, полагая, что предстанет в глазах начальства в выгодном свете и одновременно польстит вниманием. Обдумывал надпись. Вкладывал в нее уважение, сердечность, понимание своей скромной при этом роли.

Он видел расположение к себе Миронова. Чувствовал свою молодую растущую силу. Знал, рано или поздно обойдет и Миронова. Но пока, не год и не два, он должен быть рядом, оберегать и питать этоценное покровительство. Поэтому, сделав надпись, он испытал облегчение, уже больше не жалея журнал. Достал записную, книжечку, внес в нее ежедневные пометки о своих расходах. Он был холостяк, копил на машину и берег копейку…

Миронову казалось, день горел, как стальной электрод. Люди являлись, и каждый нес свое электричество. Их сближение, как искра, испепеляло долю их общих мгновений и жизней. Мельчайшие раскаленные брызги застывали на растущих железных конструкциях комбината.

— Анна Валентиновна, — нажимая клавишу селектора, он вызвал сметный отдел. — Тут вертолетчики просили сметы пересмотреть на монтаж. Вы подготовили?.. Зайдите ко мне, пожалуйста…

— Сейчас зайду…

И пока шла, Миронов, как всегда, когда ждал ее появления, испытал неясное, неловкое чувство, похожее на вину, на ожидание, на продолжение чего-то, а чего, он и сам не знал.

Осенью, на праздничном вечере, они оказались в зале на соседних креслах. Смотрели концерт, танцевали. Он провожал ее под моросящим дождем по ужасным, развороченным техникой хлябям. Подавал руку, переводя через рытвины. Перед парадным церемонно раскланялся, поцеловал руку. И возникло мгновение неловкости. Стояли молча, в смятении, топчась на липком бетоне. Торопливо разошлись. С тех пор Миронов чувствовал существование неназванных, почти отсутствующих отношений между нею и им. Знал, что и она это чувствует.

— К вам можно, Николай Владимирович? — она явилась, прямая, сдержанная, в строгом платье, с тонкой ниточкой жемчуга на шее. Разложила перед Мироновым сметы. Вместе их разбирали. Она коротко, ясно, с легким, как казалось ему, напряжением давала пояснения. От нее исходил чуть слышный запах неярких духов. Он видел твердый перехват платья под грудью, близкие жемчужинки на шее.

— Вы отдайте их тогда вертолетчикам. Чтоб и у них и у нас была ясность, — он радовался быстрой, аккуратно произведенной работе.

Завершили разбор. Она собирала бумаги, готовилась уходить. И, преодолевая себя, с веселостью, почти естественной простотой, сказала:

— Вы, Николай Владимирович, как-то обмолвились, что соскучились по домашним пирогам. Ну, так… приходите сегодня, отведайте… Суровцевых пригласила, — добавила она торопливо.

— Сегодня?.. — Миронов беспомощно, не умея ответить, путался в тончайших, из невидимых паутинок и нитей сотканных отношений. Видел, как они начинают рваться. — Сегодня? Не знаю… Постараюсь. Сегодня вечером на ТЭЦ… Должен там быть… Вот если после… Если успею…

И знал, что не придет, видя, что и она это знает, стыдясь своей лжи, горюя бог весть о чем, но и облегченно выпутываясь на свободу из этих, теперь уже воистину несуществующих отношений, провожал взглядом ее, уходящую, прямую и строгую, с пшеничными волосами.

Анна Валентиновна шла по коридору, улыбаясь и боясь разрыдаться: «Дура, какая дура!.. Пироги, пироги!.. Бусы жемчужные!.. Так меня, так! Крепче, крепче! Мало учили, а все не научили!.. Господи!.. Дура…»

Вечером Миронов оставил кабинет, полный телефонных звонков и табачного дыма. Выехал на объекты. Окунулся в зеленый, свежий, твердо-прозрачный воздух.

Уже строилась группа заводов в подспорье основному гиганту.

Расчертили тайгу на огромные квадраты. И в каждом, как в кадре, расчлененное на отдельные части, совершалось движение.

Валили лес визжащими пилами, открывая с падением каждого дерева все больше пространства, пустого морозного неба.

Выволакивали на просеки поверженные, кронами вниз, стволы. Корчевали и жгли обрубки, костровища теплились, как чьи-то живые, засыпанные пеплом глаза.

Бульдозеры наносили ножами длинный надрез котлована, отверзая в земле парную, с черной сукровью рану, погружались в нее, не давали сомкнуться.

Ухали в котловане копры, готовя свайное поле, вгоняя в грунт четырехгранные спицы.

И готовое поле в ровных бетонных саженцах, вживленных в лед, принималось расти.

И уже вздымались ветвистые фермы, наполняя пространство ребристой листвой. Сталь вырастала, кустилась. Новый лес, сваренный из двутавров, качался, скрипел, сыпал огненные семена. И казалось, в железных кронах скачут железные птицы, у железных стволов ходят железные звери, лязгают, искрятся, дымят.

Миронов наблюдал эту смену жизней. Исчезание лубяной и древесной, появление стальной.

Он понимал: чьей-то волей, огромной, коллективной задачей им всем было вменено перекроить эту землю, слепить ее заново из огня и металла.

Сваебойные машины ползали на гусеницах, вколачивая гнездами сваи, качали тугими мачтами, подтягивали на тросах пиленые стержни, впивались в вершину. Дизельный молот ахал, садил, вгоняя граненую ось, окуная ее в стонущий грунт. Машинист выглядывал из кабины мазутным натертым ликом, сверкал белками. Коперщик управлял тросами, дергал, плясал, маленький, кривоногий и цепкий, запрокинув скуластое, в блеске зубов лицо. Как звонарь, играл намотанными на кулаки веревками. Но вместо белых летящих проемов, поющей просторной меди дымно взрывался молот, выплевывал красные языки.

«Под уздцы, под уздцы… Звяк зубов в удила… На дыбы посреди Сибири…»

Яркая и скользящая, в небе горела луна. Миронов шагал по глыбам в грохоте и брызгах мазута. Чиркали о луну мачты сваебоев. Луна попала под молот, забилась о наковальню. Маленький кривоногий кузнец звонко зашлепал, чеканя на ней клеймо, фирменный знак ОТК. Свая с луной уходила в землю, погружалась навеки.

Миронов не знал, что в этот час жена пишет ему письмо. Ее почерк легкий и быстрый. Буквы нацелены все в одну сторону, к нему. Пишет, что живы-здоровы. За окном мягкий снег. Новый дом напротив вырос и совсем закрыл тот крохотный старый дворик, где они, жених и невеста, когда-то встречались. Сын приносит из школы тройки, бузит с друзьями. Недавно явился с шишкой на лбу. Собираются в Сибирь на житье. Только не знают, как быть с кошкой и цветами в горшках, не везти же с собой на край света.

13
Пушкарев, отпустив Миронова, торопился в горком, на собрание хозяйственного актива. Уже вызвал машину, поднялся и двинулся к двери. Но навстречу ему вошел в кабинет Янпольский, смущенный, нетерпеливый и нервный, держа перед грудью свежий номер ядринской газеты, как бы продолжая читать на ходу.

— Петр Константинович, я все собирался… Вы были заняты.

— И сейчас убегаю… Ну что там у вас? Все уши мне прожужжали. Какая такая газета? Землетрясение в Иране?

— Ближе, Петр Константинович, гораздо ближе. У нас под ногами.

— Подумать только! Так-таки и у нас?

— Я, Петр Константинович, по старой привычке всегда пробегаю прессу, крест-накрест. Центральную, и журналы, и местную, и даже радио и телепрограммы, на всякий случай…

— Что, опять многосерийный фильм про Сибирь?

— Вот! — Янпольский протянул газету, где красным карандашом был отчеркнут фельетон «Генеральный лектор».

Пушкарев, вцепившись в первые строчки, остро, порывисто стал читать, сузив лучики глаз, словно выжигая текст из газеты. А Янпольский, следя за выражением его лица, продолжал говорить:

— Я думаю, это инспирировано. Можно судить об общем к нам отношении и в общественном мнении, и среди аппаратчиков. То-то я заметил, в последнее время стало труднее работать! Ужесточилась позиция города. Карьеры наотрез не дают, к водопроводу не пускают. Грузовики наши с улиц гоняют. На всё лимиты. По-моему, это хорошо продуманная публикация, виртуозная, некустарная. Это очень неприятно и вредно. Не говоря уже о престиже… Такие выражения фельетонные…

Пушкарев глазами бежал по странице.

«В неком городе, в неком театре, некие жители имели счастье лицезреть и прослушать некого лектора…» «Не называя имен, однако надеясь, что в позвякивании металлических фраз, похожих скорей на команды…» «И были бы счастливы уберечь себя впредь от генерал-губернаторских замашек…» — и все в том же роде, насмешливо, желчно. И в конце — подпись автора: «Городков».

Кончил читать. Взглянул на ждущего, растерянного Янпольского. Весело, с небрежной легкостью отбросил газету:

— Право, вы напрасно волнуетесь. Такие пустяки! Этого следовало ожидать. Мы им пока непонятны… Идет борьба, перестройка. Это, если хотите, их боль. Они имеют на это право, и надо быть снисходительными…

— Да, но… Местное руководство! Как можно допускать?

— И местное руководство, и последний обыватель в чем-то очень похожи. Ядринцы! Всю жизнь на мешке с крупой сидели. Для них комбинат — тотальная угроза их укладу, стилю, образу мыслей. В какой-то степени он для них — катастрофа. Они чувствуют, что при новых масштабах их начнут заменять новые руководящие кадры. Их вытеснят инженеры, наши с вами помощники, для которых управление будущим городом, комбинатом, всем регионом есть проблема АСУ, кибернетическая проблема. Местные это чувствуют, и вот их живая реакция. Она естественна и вполне объяснима.

— Да, но престиж!.. Уже, я слышал, посмеиваются… Видел, даже наши газеткой шуршат. Это не может не повредить!

— Ну, вы такой дипломат и политик, неужели не знаете: скандал — лучший друг популярности. В конечном счете я готов быть смешным, если комбинату от этого польза. А нам от этой статьи — несомненная польза. Противник себя обнаружил. Стало видно, что он не опасен. Это курьез, не больше…

— Но все-таки…

— Честное слово, вы преувеличиваете значение этой заметки. Забудьте. Есть дела поважнее… Лучше скажите, разгрузили ротор? Он где? В надувном ангаре? Приеду взглянуть. После актива.

И он весело, дружески, смеясь серыми помолодевшими глазами, провожал Янпольского. Дождался, когда дверь за ним затворилась. Резко придернул к себе газету. Начал снова читать. И весь отвердел, заострился, и губы его дрожали, побелев от бешенства.

Через четверть часа в горкоме он сидел за столом президиума, рядом с секретарем, глядя в зал, наполненный крепким, чуть помятым, чуть заскорузлым народом, оттаивающим с мороза, покашливающим сдержанно в кулаки. Собрание актива посвящалось трудной зиме и близкой, обещавшей быть трудной весне.

— Про порт мы, конечно, не будем хвастать, — узкое место и в прошлом году, и в этом. Но мы, как говорится, все сделаем, а навигацию вытянем. Дадим комбинату грузы, — говорил начальник порта, короткий, квадратный, в синем форменном кителе, с мелкой, репьем торчащей макушкой на бугристой большой голове. — Пока комбинат свой порт еще будет строить, и это, как говорится, дай бог, мы, конечно, со своей стороны, к весне третью стенку отладим и два крана поставим. Тяжелехонько, но, думаю, вытянем…

Пушкарев, чувствуя в кармане сложенную газету, недоверчиво, пристально процеживал зал, старался читать на лицах: «Чужой, свой! Чужой, свой!»

«Этот свой, — слушал он речника. — Этому и новый порт поручу. Этот с нами пойдет…»

Секретарь раскрыл блокнот, но не писал, а, слушая выступления, машинально черкал. Пушкарев, скосив глаза видел домик с оконцами, нарисованный секретарем.

Выступал начальник железнодорожной станции, лысый, долгоносый и желтый от никотина, в черно-золоченом мундире, с хриплым, мегафонно-застуженным голосом:

— Вы знаете, товарищи, как мы бедствовали в прошлом квартале. Нас затоварили так, что все тупики забиты, и больше нам грузы не слали. Но мы это положение во многом исправили, заторы свои расхлебали! Хотя ночи и теперь не спим, но, по-моему, комбинат на нас не обижен. Если к весне нам строители реконструкцию затянут, тупики и отводные пути не проложат, опять будет беда, и комбинат нам спасибо не скажет. Поэтому есть еще эти два месяца, и надо нам всем сообща…

«И этот наш, с нами, — одобрял его Пушкарев. — И этот в нашей упряжке. Статеечками его не собьешь. Свой мужик, хоть и ядринский…»

Секретарь рассеянно вырисовывал домик. Окружал его палисадником, сажал рядом деревце со скворечней. Пушкарев едко подглядывал.

— Конечно, с теплом беда! Не хватает тепла. И как следствие — увеличение за последние месяцы легочно-простудных заболеваний, что не могло не сказаться на общем состоянии рабочей силы, — говорила начальник горздрава, красивая, полнолицая и румяная, похожая чем-то на исполнительницу народных песен. — А весной нас снова ждет рост желудочно-инфекционных заболеваний, и мы уже начали проводить профилактику, главным образом в рабочих общежитиях комбината. В связи с этим хочется сказать о новой больнице, введенной в конце прошлого года. Это, конечно, подарок городу, и спасибо за него комбинату. О таком оборудовании мы никогда не мечтали, и не скоро бы оно у нас появилось…

«На здоровье, рады стараться… И эта солистка с нами. — Пушкарев и ее принимал в свой круг, отрывал от других, еще не прошедших проверки. — Кто следующий? Пожалуйста, подключайтесь к детектору».

Выступал представитель горкомхоза — маленький, косоротый, суетливый, похожий на клеста человек, щелкающий языком. Уверенно и быстро вертелся на трибуне:

— Лопнула теплотрасса — баня закрыта, и угроза над детскими садами, школами. Все городские системы подачи тепла устарели, и только ввод комбинатской ТЭЦ решит эту проблему. Но пока ремонтируем и латаем старую трассу, сварщики наши ночи на морозе работают…

На трибуну вышел редактор газеты, моложавый, спортивный, с жестами и голосом часто говорящего на людях.

— Товарищи, главное направление идеологической, пропагандистской работы — это ориентация города, всех наших сил на помощь комбинату…

Кстати, поддерживая оратора полностью, я хотел вас спросить, Иван Гаврилович, вы не читали сегодняшнюю нашу газету? — Пушкарев положил перед секретарем и расправил страницу с красной пометкой. — Вот, взгляните из любопытства…

— Сегодняшняя? Нет, не читал, не успел… С утра к активу готовились…

— Пробегите краем глаза. И маленькую справочку… Эта статья тоже в плане подготовки к активу? Именно к этому дню приурочена? Взаимодействие города и комбината? Продуманное политическое выступление, к которому мне прикажете отнестись именно как к таковому?

Секретарь уже читал, весь подобравшись, нахмурившись, метался глазами по строкам.

— Видите ли, — тихо говорил Пушкарев. — Поймите меня правильно, Иван Гаврилович, здесь нет ни тени личной обиды. Просто мне казалось, что тенденция на слияние комбината и города несомненна, первостепенна. Именно об этом мы говорили с вами в обкоме, в кабинете у Игната Степановича, и, казалось бы, вы соглашались. Никаких разделений на «свой, чужой». Все едины, все ядринцы, все служим главному — комбинату. Но что же теперь получается? Брошен вызов, раскол! И именно теперь, когда силы предельно напряжены и рассеивать их преступно.

Секретарь кивал и читал, и по лицу его бежали красные пятна.

— Я хочу, Иван Гаврилович, обратиться за разъяснением в обком, но прежде, конечно, я счел своим долгом спросить у вас. Может, я что-нибудь не понимаю? Может, мы в самом деле воспринимаемся местным руководством именно как враги? Здесь господствуют взгляды на комбинат как на обузу, как на вредное, разрушительное явление. Так давайте выясним это в обкоме! Через несколько дней у нас штаб. Игнат Степанович приезжает. И прежде чем решать наши технические проблемы, давайте решать политическую! Как можем мы опираться на помощь города, если вместо помощи будем встречать враждебность, получать удары в спину?

— Какое-то недоразумение… — сбиваясь, слабым голосом говорил секретарь. — Поверьте, Петр Константинович, это недоразумение. Главный редактор Корнеев только сегодня из отпуска, я сразу вызвал его на актив… Городков замещал… И уверяю вас, без нашего ведома… Мы немедленно выясним! Прошу вас, Петр Константинович, пока не давать этому ход!

— Конечно же, Иван Гаврилович… Я считал своим долгом сначала к вам. У меня было подозрение, что в аппарате не могут работать люди, ставящие нам столь недвусмысленно палки в колеса…

— Ну мы, Петр Константинович, слава богу, знаем друг друга! Ведь прошлая зима показала нашу дружбу и наш союз. И тогда, в кабинете у Игната Степановича, хороший был разговор… Мы разберемся!

14
В темном, подслеповатом помещении редакции, с прогнутыми потолками и железными черными накаленными печами, Городков с утра разбирал заметки, готовя номер. Уже сдал полномочия вернувшемуся из отпуска редактору Корнееву, который, возникнув на миг, бодро и дружески хлопнул его по спине, подмигнул, причмокнул и умчался на актив: «Вернусь, расскажу! Было одно приключение!»

Сотрудники за столами шелестели бумагой. Корреспондент Филофеев пачкался клеем, монтируя обрезки статьи, старательно двигая подбородком. Крутил толстой шеей в неуютном, не слишком чистом нейлоновом воротнике.

— А здорово ты Пушкареву врезал, молодец! Талантливо! Так и надо нам всем писать, злободневно, остро. Это и есть актуальность! Это и есть публицистика! От души поздравляю!

Литсотрудница Варварьина звенела огромными стальными ножницами, роняя стружки бумаги, льстиво улыбалась Городкову:

— Каких-нибудь три недели вы редактора замещали, а какой сдвиг в работе! Сколько интересных, по-настоящему свежих материалов! Я давно говорила, вам место не в заместителях. Вам нужны ширь и простор… Прекрасная, в лучшем смысле патриотическая статья. У меня дома муж читал, и свекровь, и соседи. И все говорят: «Городков замечательно пишет». Вам не в областной газете — в центральной место. Не боюсь вам это сказать…

Городкову было приятно. Утром у газетной витрины, несмотря на мороз, толпились люди. И он, хоронясь за углом, издали наблюдал их топтание у стенда.

Сейчас он правил статью, бездарно, вяло написанную, о ходе работ на стройке. С нетерпением ждал возвращения Корнеева, чтоб обговорить с ним серию краеведческих статей и рассказов в продолжение поднятой темы.

Грохнула дверь. Главный редактор Корнеев, сдернув шапку, оставляя на полу ромбики снега, прошел в кабинет, бросив на ходу:

— Городков, зайдите ко мне!

Это официальное обращение «зайдите», стремительный, деловой хруст башмаков позабавили Городкова: «Федя актер, но не слишком… Придется выслушать его отпускной, водевильный вздор».

Сложил вырезки и вошел в кабинет, видя спину редактора, вешавшего пальто на гвоздь, его пунцовые, воспаленные уши.

— Ну как съездил? Вид у тебя курортный, как на открытке: «Привет из Сочи»…

— Позвольте! — перебил его истерично Корнеев, брызнув слюной. — Я буду сейчас говорить, а вы будьте любезны послушать!

— Федя, что ты?

— Ибо я не намерен! Не намерен терпеть!

— В чем дело? — спросил Городков, видя дерганье губ, совино-кошачью желтизну в глазах.

— Да? Вы спрашиваете, в чем дело? Хотя это я должен был бы спросить у вас, но вы не удосужились, исполняя обязанности, ввиду возвращения непосредственного начальства… Непосредственного моего возвращения… — Он сбился, дернулся, выхватил и швырнул на стол скомканную, замусоленную газету с красной чертой. — Вы вероломно, воспользовавшись отсутствием… торпедировав все усилия… поставив под удар меня… сотрудников, весь коллектив… столкнуть лбом горожан… вредные, порочные цели…

— Стоп! Что случилось? — Городков начинал понимать, что речь идет о фельетоне, что бешенство неподдельно. — Это ты имеешь в виду?

— Вот это!.. Это!.. Этот поклеп!.. Эта клевета!.. Это что, недомыслие или, наоборот, тонкий, точный расчет? Попытка торпедировать? Ставка на обывателя?!

— Подожди! Перестань! — пытался урезонить Городков. — Какой поклеп? Обычное выступление. Обычная критика… Мы же говорили с тобой о необходимости усилить газетную критику… Ты сам все время говоришь на планерках: не хватает острых, дискуссионных материалов на местные темы… Нравственность, культура, традиции… Взаимоотношения города и комбината… В том числе и в критическом, дискуссионном аспекте!

— Ложь! Не говорил никогда! Я в этом деле не замешан! Самоуправство!.. Воспользовался отсутствием… с больной головы на здоровую!

— Ну как же не говорил? Говорил! Хотел провести «круглый стол» с участием интеллигенции. И именно о комбинате и городе!

— Не замешивайте меня в это нечистоплотное, грязное дело! Да, я хотел «круглый стол», но с других позиций! Под другим углом. Город и комбинат неделимы!.. И мы не позволим шельмовать наши лучшие кадры… Да, я утратил на время бдительность и готов понести наказание… Вверился чуждым взглядам… Но я всегда говорил: комбинат — это благо для Ядринска! Мы приветствуем его от души и готовы все силы и средства… Но ошибка моя в том, что не увидел лицо!

— Да какое такое лицо? Такое же, как твое! В конце концов, ты можешь мне объяснить, что случилось? Кто тебя кипятком ошпарил? — Городков раздражался все больше, слыша в редакторской речи второй диалог, не с собой, с кем-то иным, невидимым. — Мы можем объясниться спокойно?

— Я повторял и буду всегда повторять: комбинат принес сюда возрождение! Прогресс и культуру… Я это всегда повторял! Комбинат воспринимается нами как долгожданное и давно обещанное благо! Покончив с убожеством, с бескультурьем… Ведь даже канализации не было!

— Не смешивай культуру с канализацией. При Менделееве в России тоже канализации не было… Иными словами, — заражаясь его бешенством, уже не владея собой, ненавидя испуганно-разъяренное, тигрино-овечье лицо, сказал Городков, — иными словами, ты хочешь, чтоб я ушел? Давай лист бумаги!

— Ты должен быть благодарен… Я делал тебе добро!

— Спасибо твоему гуманизму. Ты был всегда гуманистом. Корнеевы всегда были гуманистами. Педагоги, музыканты, присяжные. Но холуев среди них вроде не было…

— Прошу выбирать выражения!

— Я их выбираю старательно… Холуев среди Корнеевых не было. До самого последнего времени… Давай, говорю, бумагу!

Городков, ненавидя, испытывая налетающее головокружение, кидаясь в него и страшась, преодолевая страх рождающимся чувством свободы, не садясь, размашисто и разгульно написал заявление об уходе, щелчком откинул Корнееву лист.

Вышел, смеющийся, легкий, едва не ударив дверью подслушивавшую Варварьину. Прошагал мимо сотрудников, глядевших на него с ужасом из-за своих столов.

Уже в городе, забыв запахнуть ворот шубы, язвил, улыбался, продолжал сокрушать. Молодо, слушая морозное курлыканье ступеней, поднялся по деревянной Никольской лестнице под кремлевские стены, любя бесснежные, дикие осыпи, гончарно накаленные холодом, из которых остро, могуче торчали башни и главы. Запыхавшись, пронес свое горячее лицо через кремль, где нетоптаный снег лучезарно белел, и синели тени шатров, колоколен, и платовские пушки в сугробах поглядывали на восток. Вошел в музей, в натопленную комнату Голубовского. Старик, рассыпав гриву по сутулым плечам, нацепив очки, трогал желтоватыми пальцами старинный сундучок, окованный железом, с узорным секретным замком и облупленным рисунком: мохнатое, зеленое дерево, и под деревом, поднявшись на задние лапы, высунув красные языки, целуются лев с конем.

— Сережа? Ну как хорошо!.. Сию минуту о тебе подумал… — И с порога, радуясь старику, Городков спешил ему все поведать. О своем освобождении, победе. Возбужденно, сбиваясь и его возбуждая, принимая его благословение на новую жизнь.

— Да вы же знаете, Егор Данилыч, Корнеев бездарный, бесцветный. И в сущности, несмотря на хищные зубки, беззащитный! Вцепился в свой маленький ломтик — и сыт и счастлив!.. А ведь были, были надежды! Стишки писал, домой ко мне прибегал читать. Тянулся, тянулся. Со школы тянулся, троечник, слабачок, белесенький и бесцветный. Мучился, завидовал чужому таланту. И теперь вот реванш взял! Нате вам, отомстил! На колени хотел поставить! Хлеба лишил, кормилец!.. Да я из его нечистых, нечестных рук корки не возьму! С голоду умру, не возьму!.. Ведь прав я, Егор Данилыч?

— Прав, мой милый, сто крат!.. Ты избежал величайшего искушения, величайшего! Искушения хлебом!.. Гордись, гордись! Каменья, обращенные в хлеб, но в каждом таится камень, и ты разгадал и отверг! Ибо сказано, что не хлебом единым… И мы это крепко помним. Хлебы не на полях, в душе у нас хлебы, белоснежные, ситные, нескончаемые, утоляющие глад. В душе замешено наше тесто, брошены дрожжи и медленно всходят, от века к веку. И сквозь жары, огни выпекаем мы хлеб духовный!.. Вот что с тобой происходит: выпекается хлеб твой духовный!

— Да я, Егор Данилыч, лучше дрова колоть или глину месить, а ему не поклонюсь! Пушкареву не поклонюсь! Думали меня сломать… А я жив и свободен, вот он! Я теперь, Егор Данилыч, писать… Наконец-то стану писать. Свое, любимое, долгожданное…

— Да, Сережа, конечно… Будешь писать… Теперь ты свободен от сидения в редакции, и все силы искусству. Ты, Горшенин, Маша, Файзулин — вы наши таланты, ядринцы, пусть неоцененные, но таланты, и рано или поздно узнают… Из каждой избы, из каждого глухого угла Русь выводила таланты… Ничего не исчезнет, Сережа! Вот, смотри, сундук… И в огне горел, и в воде тонул, и кровь на нем, и слезы, и саблей колот, кистенем бит, пулей стрелян, и злато у него отобрали, и самоцветы, и замок сломали, и ключ позабросили, а главное богатство — все в нем! Красота его в нем, искусство живет! Ключи от красоты не подобраны, и конь со львом все целуются! Не о слезах, не о крови, не о злате их поцелуи, а о красоте и любви.

— Я, Егор Данилыч, хочу книгу про Ядринск. Откуда Сибирь повелась. О наших родах и судьбах. Летопись… Как вот это дерево, все корни, все листья, до древности… Труд один, на всю жизнь…

— Я тебе помогу, Сережа, с наслаждением, пока силы есть. Все архивы — твои. Днем и ночью являйся, зови. Я ведь думал: мой сын меня сменит. Увы, увы — отвернулся. А ты пришел! Ты мне как сын, Сережа!

И он, разволновавшись, со слезами обнял Городкова, поцеловал в губы. И Городкову казалось, два красных нарисованных зверя откликнулись ржанием и рыканьем.

15
Любящий, вдохновленный, Городков возвращался домой.

Шел через рынок, радуясь синеватому, твердо-холодному снегу, солнечным пятнам на прилавках, на лицах, на грудах товара. Ему чудилось: петухи трясут красными гребнями, кукарекают, хлопают крыльями, выклевывают из снега золотые блестящие зерна — так выглядела и гомонила толпа.

Лисьи меха, опудренные инеем, дергали на ветру ворсом, сыпали искры. Старухи-татарки гладили их вдоль спин, голов, разбросанных в стороны лап. Меха выгибались и вздрагивали от прикосновений старух.

Парень, скинув поношенную шапчонку, открыв белесую макушку, нахлобучил мохнатую собачью ушанку, утонув по глаза в растрепанных черных космах. Татарка совала ему под нос круглое зеркальце, цокала языком, уговаривая:

— Ах, хорошо! Ах, модно! Самый красивый сейчас!

Женщины останавливались перед кипами домашних, рукодельных кофточек, блузок, пальтушек. Отгибали и трогали края невесомо-воздушных пуховых платков. Подбрасывали на ладонях клубки крашеной шерсти. Одна из них, скинув валенок, открыв узкую, гибкую, молодую стопу, обтянутую пестрым носочком, натягивала сапожок.

— Да возьми! С топоточком! Всех перепляшешь! — уговаривала ее хозяйка.

Темный, закопченный мужик, со следами вчерашней гульбы, набросив на плечи тулуп, волочил его по снегу.

— Да бери, пока продаю! Не прогадаешь! Морозы еще все впереди, — внушал он двум робким, видно приезжим, парням в зябких, несибирских пальтишках, щупающим нерешительно и завистливо углы курчавой овчины.

Зная, любя рыночную, петушиную сутолоку, клюквенные, огуречные запахи, бойкие, зоркие или терпеливо-величавые лица, примелькавшиеся уже на улицах, чувствуя, что и его узнают, Городков огибал прилавки с живыми кроликами, мешками кедровых орехов, забавные стеклянные шары, в которых плавали восковые русалки, рыбки и водоросли. Черенки лопат белели сочно, пахуче. Коромысла чернели коваными, только что из кузни, крючками. Точеные шкатулки краснели резными сердечками. «Все это мое и любимо… Теперь опишу…» На ступеньках рыночной закусочной, выскочив на секунду, посмеивалась повариха, молодая, окутанная паром, как из бани, в крепеньких, на босу ногу, валенках, розовея полными икрами. Рядом Михеич, рыночный мужичок, хмельной и обросший, сдувал с пивной кружки пену, толкал повариху локтем.

— Чего смотришь? Не видел? — усмехнулась повариха Городкову, чуть приподняв юбку над круглой, яблочно-румяной коленкой. — Пойди-ка постой у плиты. Не так еще выскочишь!

— Пиво сегодня — во! Возьми кружечку! — приглашал Городкова Михеич.

Пузыри отрывались от кружки, летели над рынком, перламутрово переливаясь. Городкову казалось: повариха, возчик колдуют, заговаривают толпу и его приглашают. Знают нечто о нем, о толпе, о ее петушином клекоте.

Проходя мимо лавочки с вывеской «Заготживсырье», увидел в раскрытую дверь кадки, пахнущие кисло и едко, косорукого, ловкого малого, кидающего соль на прилавок, и кто-то перед ним разворачивал парной, кровавый ковер свежей лосиной шкуры.

Городков испытал на мгновение душное головокружение и ужас. Хотел разглядеть и припомнить. Но дверь затворилась. Повариха дула на пиво. Сорвавшись с хохочущих губ, мимо Городкова пролетел крутящийся перламутровый шар.

Двухэтажный дом, с необбитыми литыми сосульками, валившими его набок, встретил Городкова черной грудой угля во дворе, от которой уже тянулась пепельная закопченная тропка — следы жены и соседей, выбегавших с ведрами за углем. В сумерках на лестнице дунуло в Городкова запахом сгнившего дерева, холодной пищи, тонкой вонью старого, населенного плотно жилья.

С мороза, еще неся недавнее возбуждение, и радость, и внезапно возникшее беспокойство, Городков вошел и словно ударился о другой воздух и свет.

В тесной кухоньке, среди шипения убегавшей и сгоравшей еды, теплой сырости развешанного по веревкам белья, ведер с мыльной водой, жена, блестя потом, опоясанная фартуком, вышла к нему, шумно шаркая стоптанными, на босу ногу, шлепанцами.

— Ты скажи им обоим, что я отказываюсь за ними ухаживать! — с порога раздраженно и беспомощно, перенося на него раздражение, говорила жена. — Я им охрипла твердить: за уроки! за уроки! за уроки!.. Лодыри царя небесного!.. Опять сегодня по двойке принесли… Нет уж, теперь ты, будь добр, в школу иди, объясняйся, а я не желаю, довольно!

Гневно схватив тряпку, звякнула крышкой, выпустив облако жирного пара, сбросив на плиту кипящую пену.

— Оля, все это пустяки… Это все пустяки… — сникая вдруг и слабея, сказал Городков. — У меня сегодня… Сегодня опять важная новость… Выслушай меня и пойми… Я сегодня порвал… Подал заявление Корнееву… Одним словом, ушел из газеты! Наконец-то появится время, стану писать… Егор Данилыч очень меня одобряет!.. Мы должны с тобой все обдумать, подсчитать наш семейный бюджет…

Жена молча смотрела на него, держа крышку тряпкой. Ушла за развешанные рубахи, брюки и простыни. Только виднелась ее голая нога с желтоватой пяткой. Городков угадывал и страдал: она кипит раздражением.

— Я так и знала… — Жена вновь появилась, и он вдруг удивился, какими тонкими и бесцветными за все эти годы стали ее губы, когда-то пухлые; свежие на круглом наивном лице. — Так я и знала…

— Что ты знала? — морщась, спросил Городков.

— Знала, что этим кончится.

— Что кончится?

— Все кончится, все надежды…

— Да какие, какие надежды?

— Думала, ну, слава богу, хоть немножко все утряслось. Могу вздохнуть. Просвет появился… Так думаю, а у самой сердце чует: не надолго, не надолго! Опять все полетит вверх тормашками!

— Да что ты причитаешь, как плакальщица? Ничего ужасного не случилось. Просто Корнееву кинул на стол заявление. И почувствовал облегчение… избавился от этого идиота, свободен… Стану писать. Наконец-то займусь своим делом.

— Станешь писать? Своим делом займешься?.. А кто моим делом займется? Кто обо мне подумает? Ты свободен, какое счастье! А я, я свободна? Пятнадцать лет надрываюсь, тащу семью, копчусь и вялюсь, как рыба, у этой проклятой плиты. Как ломовая лошадь, таскаю на себе воду, уголь, дрова, сумки с едой, которые тут же исчезают, как в прорве! И так, я вижу, будет до конца дней, потому что, видите ли, ты все эти пятнадцать лет только и делал, что собирался писать!

— Ну прошу тебя, перестань… Мы должны обсудить серьезно…

— Я-то надеялась: ну, слава богу, образумился, взялся за ум. Приличная работа. Положение, твердая зарплата… Что-то появилось в доме, немного оделись, голые стены прикрыли и детей одели… Какие-то перспективы… Надежды на квартиру, выбраться из этой страшной развалюхи. Комбинат дома строит, конечно, для своих в первую голову, но и горожанам, людям уважаемым, тоже кое-что достается. Корнеев мне говорил, он обещал, он был готов хлопотать… Корнеев прекрасный, умница, терпеливый, терпел тебя, благ тебе всяких желал и меня всегда ободрит.

— Не говори вздор! Он балбес и долдон! Это идиотство! Что ты говоришь?

— Идиотство?.. Я всегда говорю идиотство! А ты всегда говоришь только умные вещи! Говоришь и пишешь! Стоит тебе обрести свободу, сесть за стол, и ты напишешь гениальную вещь! Весь мир обомлеет! «Ах, ах, Городков! И подумать только, в таком захолустье и такой гениальный писатель!» Пятнадцать лет ты все садишься за стол, и теперь уж мне ясно, что не напишешь ни строчки. Ты неспособен! Все твои лоскутки, все твои записочки и листочки, они дальше начала не сдвинулись. Ты неспособен!.. Кто-кто, а я-то знаю тебе настоящую цену! Уж я-то тебя поняла! Ты хочешь писать, потому что тебе не дает покоя чужая слава! Ты завидуешь всем мало-мальски известным писателям, поносишь их, а сам не в силах написать и двух строк!.. И этой твоей неспособности, этой зависти, этой болезни я принесла себя в жертву! Свою молодость, свежесть, свою красоту! Не уехала из этого проклятого городишка, из этой проклятой норы!

— Замолчи! — задышал тяжело Городков. — Замолчи!

— Нет уж, дай мне сказать! Дай мне теперь сказать! То все ты говорил, а я, дура, пятнадцать лет каждое слово твое ловила, твои проповеди о свободе и долге, весь этот сор и труху, но теперь уж дай мне сказать… Ты меня заточил в этой проклятой норе, как волчицу, как самку, заставил рожать и кормить, а когда хотела выть по-волчьи, ты мне про долг начинал! О высоком предназначении женщины, матери… Долг русской женщины, русской матери… Все о долге, о долге, а сам, эгоист, думал лишь о себе! Видел и слышал себя одного!

— Замолчи, я прошу! Ты видишь, я на последней черте!

— Нет, подожди про черту!.. Ты придумал меня или вычитал где-то и решил, что жена и женщина должна быть такой. Ты хотел воспеть меня, выдуманную, или вычитанную, или вымученную в какой-нибудь дурацкой беседе с твоими друзьями заумными, все хотел меня написать. Я читала, подглядывала в твоих листочках. Этакая чистая, печальная, кроткая и обязательно верная, ждущая тебя всю жизнь за лесами, горами учительница, или пряха, или Ярославна, а ты, герой, томишься в плену, или покоряешь дальние страны, или лежишь в чистом поле, а я в слезах, но и с чувством долга, как настоящая русская женщина, жду тебя целую жизнь… Так? Правильно я говорю? Ведь все ненаписанные твои романы об этом?

— Прошу тебя замолчать! Иначе… — Городков ненавидел ее потное, горчичное лицо, голые, криво стоящие ноги, бегающие тонкие губы. — Иначе я знаешь что?..

— Ты эгоист, погубил мою жизнь! Губишь и жизнь детей, внушаешь им всякий вздор, дикие свои представления! Ты толком никогда не работал! Чтобы жить так, как ты живешь, надо, чтобы кто-то рядом надрывался во имя тебя, нес тебя на себе, губил себя. И все твои разговоры о творчестве и о долге…

— Замолчи! — заорал Городков, срываясь на гневный визг… — Сейчас же, сию же минуту! Дура, жестокая дура!.. Замолчи, иначе… Иначе я пошлю тебя к черту, как послал Корнеева! К черту!

Он сжал кулаки, двинулся на нее, ослепнув от бешенства, видя, как дергаются страхом ее глаза. Она отступила, уперлась спиной в мокрую, тяжелую простыню, отпечаталась в ней большим, начинавшим тучнеть телом. А он, вдруг сломавшись, сникнув, как перебитый, ссутулился, прошел мимо нее в комнату, где двое сыновей, прижавшись друг к другу и вытянув шеи, слушали его крик.

Сидел за тесным столиком, разбирая старые рукописи, стараясь извлечь из них недавнее ощущение силы, предстоящего творчества. Не мог. Все казалось блеклым, неумелым, ненужным. Устаревшим и умершим в зародыше, неподхваченным, бескрыло упавшим. Рукописи — гора линялых лоскутьев. Потянул — и опять обрывок.

Жена, переживая ссору, ушла к соседям. Два его сына мастерили на полу духовое ружье, скрежетали напильником, стучали и спорили, и он, отвлекаясь, гнал их в постель:

— Спать! Ну, кому говорю!

Тощая стопочка, еще один замысел. Будущий роман или повесть. О первопроходцах, основавших Ядринск. Вышли ватагой на иртышские кручи, перековали мечи и кольчуги на якоря и ладейные гвозди, двинули на ладьях к низовьям. Причалили у зеленой горы, вновь перелили железо в мечи и кольчуги, приняли от ордынцев бой. Атаман, предводитель, пал от каленой стрелы. Умирая, увидел свой дом в Великом Устюге, и жена в светелке, почуяв беду, рассыпала нитку бус…

«Нитку бус из речных жемчужин…»

Недавно он мечтал, как об этом напишет сильным, издревле льющимся слогом, одолевая скудость нынешней речи. Уже начал сбор казачьих песен, баллад, снимал описания старинных ладей и стругов. Отложил до лучших, самых важных времен, и теперь, когда эти времена наступили, увидел: замысел был пуст, как покинутый дом.

Сыновья пилили, сорили опилками, и он в который раз, сердясь, повторил:

— Завтра вас не добудишься! Сколько мне вам говорить? Крикнуть на вас? Мать придет, чтобы были в постели!

— Ну сейчас, ну, пап, ну сейчас!

И еще одно начинание, оборвавшееся на первых страничках. Повесть о вятском мужичке, идущем за вещей пчелкой на Урал, через горы и реки. Явился под Ядринск и там, где опустилась пчелка, узрел иконы и книги. Срубил часовню, стал крестить инородцев, славясь своей кротостью, прозорливостью. А под старость явилась к нему его жена, богомолка, черница. И они, старики, молча издали поклонились друг другу…

И для этого уже не было слов. Сладость повести за долгие годы лежания прогоркла. Неужели права жена, и он не способен писать, и все его начинания — только суетность слабого, неспособного к творчеству духа?

Сыновья колотили гвозди, целились готовым ружьем. Городков, страдая, уводя себя от истинного центра страдания, перенося его на детей, вибрирующим, отвратительным себе самому голосом произнес:

— Неужели мне встать и раздеть вас силой? Неужели вам не жаль отца? Неужели моя мольба к вам не доходит?

— Нет, папочка, миленький, ну, пожалуйста, не сердись… Мы сейчас, еще только минуточку…

Или, может, сюда, в этот замысел, устремить трудолюбие, талант? Вывести из сумерек к свету. Повесть о зодчем-скитальце, строившем по Сибири соборы из белого камня. И в каждом воплощался образ жены. Когда мастер умер, она двинулась на поиски мужа и повсюду, на озерах и реках, узнавала себя в белом камне, отраженную на небесах и на водах…

Фальшь и неправда, которые он не умел себе объяснить, казались ему нестерпимыми. Весь лежалый бумажный ворох был грудой беспомощной фальши. Все причиняло страдание. И эти бумаги, и мысль о жене, и взвизгивающие, стучащие дети. И, поймав их визг, этим визгом объясняя свое несчастье, невозможность сосредоточиться, ухватить ускользавшее чувство, Городков отшвырнул кипу рукописей, с грохотом встал, кинулся на детей:

— Я вам говорил! Говорил! Не щадите!.. Я должен сам!..

Схватил с силой старшего, шваркнул ружье о стену, стал раздевать, обрывая пуговицы, с силой вытряхивая его из одежды. Видел его слезное, потрясенное, в испуге лицо. Ужаснулся сыновнего испуга, кинул все и, сам в слезах, бормоча: «Боже мой! Боже мой!» — вынесся в ночь.

16
Он несся слепо в ночной пурге, не узнавая размытые, в багровых окнах дома, валившие на него трухлявые бревна, косые крыльца, цеплявшие колючими водостоками, бившие створками дырявых ворот. Город ломился за ним следом, треща перепонками, хватал, колотил, царапал, таращил из подворотен крутящиеся злые глаза.

«Да, свобода моя, свобода!.. Корнеева, жалкую газетенку, унизительный труд отбросил!.. Жена, вульгарная, нелюбимая, только о быте, не понимала меня никогда, — и ее стер на пути к творчеству и свободе!.. Дети, мои милые дети, в неведении, ясноглазые, врастают незримо в свою будущую драму, — и их стер на пути к свободе!.. Мое творчество, казавшиеся огромными замыслы, ожидание трубного гласа, — не раздался, глухота, немота! Что осталось? Друзья? Этот город? Зимняя, неоглядная, любимая, растаявшая в горизонтах Россия?.. И небо? Высшее знание? Но где оно? Где оно? Где оно?..»

Он задирал лицо. За кривыми черными трубами, зубчатыми сосульками, расколотыми чашами куполов морозно и сочно лилась пустота, высасывала из земли последнее тепло. И хотелось спастись, зарыться червем в землю, защититься от зияющей, беспощадной пустоты неба.

«Боже мой, боже мой!..»

Его крутило метелью по улицам, выносило на площадь и вновь затягивало в тесные, слепые проулки. В буране чудились барабаны и флейты, мелькали штыки, кивера, полосатые бревна шлагбаумов. Секли по голым спинам, красным от кровавых крестов, волокли на шинелях, забивали в железные крепи. Весь город кружился в пурге под военные посвисты дудок.

«А может быть, это во мне вековечное, ядринское, и я не рожден для свободы? Может, мы, ядринцы, не смеем посягать на свободу? Она нам заказана, не по силам, не по ядринскому духу и складу, который всегда в узде, всегда за шлагбаумом, и нужен пропуск, за казенной печатью, чтобы дали вид на свободу, въезд на свободу, казенный указ на свободу? Может, в этом наша ядринская судьба, ядринская сила, ядринский высший смысл? Жить в несвободе?..»

Ему приходило на ум: сейчас же явиться домой к Корнееву, покаяться, ухнуть в ноги, умолять о прощении, чтобы взял его назад на работу, ибо дети, семья, и нельзя так жестоко, а он в свою очередь станет верой и правдой, безупречно, образцово стараться…

Или нет, напротив… Гордо, один, в укор всему городу, будет ютиться в подвале, зарабатывать на хлеб своим детям тяжким трудом, колоть ледяные поленья, выгребать ледяные смердящие нечистоты, и пусть все видят и знают…

Или нет, это тоже дико… А пойти к друзьям, к Горшенину, Голубовскому, занять на дорогу денег, погрузиться с детьми и скарбом и уехать прочь из этого проклятого места, и начать все с новой черты…

Нет, и это немыслимо…

На тонкой, почти незримой цепочке, уходящей под пальто, под одежды, под самую кожу, внутрь тела, оковавшей сердце и столб позвоночный, он бегал по улицам. А другой конец был привинчен к кольцу, вмурован в кирпичную стену, и, пожалуйста, ходи на свободе, вокруг дедовских, платовских пушек.

Он очнулся на рынке. Было темно. На пустых задубелых прилавках гуляла пурга. Стыло чернели ларьки. Лишь в одном брезжил свет. Городков потянулся к нему.

Под тусклой лампочкой, на ступеньках столовой, разглядел знакомую повариху ивозчика. Рядом стояли сани и лошадь в попоне из байкового полосатого одеяла, стянутого узлом на груди. На санях топорщился сетчатый ящик, из ячеек напряженно и молча выглядывали петушиные головы.

Михеич запускал в ящик руку, выхватывал бьющуюся в клекоте птицу, клал головой на крыльцо. Повариха огромным ножом секла петушиную голову. С мягким коротким стуком голова отскакивала к другим, отсеченным, дергала клювом, моргала. Откупоренное, горячее тело било парной струей, шлепало крыльями, летело в мужичьих руках.

Городков дико смотрел на их ночную работу. На уловленных в ящик, превращенных, заколдованных птиц. Ждал почти с нетерпением: возчик сует руку в ящик, петух в кулаке клокочет, взмах сечки, льющаяся дуга. Петушиные жизни с воплями взмывали в черное небо, безголовые, слепо летели над городом.

Измученный, задеревенелый, Городков плелся по улицам. Хотелось в тепло, выпить чашку горячего чая. Но не было сил возвращаться в разгромленный дом или к друзьям, — опять разговоры, тягость.

Он ткнулся в грохающую железом обитую дверь единственного ресторанчика в городе. Грязь, дурная струя тепло-прогорклого воздуха. У вешалки, бранясь с гардеробщицей, топочут подгулявшие парни. Кто-то проносит завернутую в газету бутылку. Какие-то девицы в стекляшках. Кляцает джаз. Фальшиво поют в микрофон. Но все-таки не мороз, не ночное безлюдье.

Городков разделся, двинулся в накуренный, переполненный зал, отыскивая свободное место. Обрадовался, углядев в дальнем углу чистый, нетронутый столик. Хотел было сесть.

— Нельзя!.. Здесь не обслуживаем! — Официант, горбоносый, смуглый, с блестящим лакированным пробором, свесив с локтя салфетку, преградил ему путь. — Не обслуживаем!

— Я только поесть, и чаю…

— Сказал: не обслуживаем! — враждебно и резко прогонял его взглядом официант.

Городков, оскорбленный, готовый спорить и гневаться или сдаться и униженно, покорно уйти, смотрел в неприступное, твердо-презрительное лицо, нездешнее, чужое, и уже сдавался.

— Нет, отчего вы уходите? Прошу, садитесь… — раздался за спиной спокойный, приветливо-властный голос прошедшего сквозь зал человека, обветренно-красного, сию минуту с мороза. — Товарищ Городков, если не ошибаюсь?.. Прошу вас, садитесь. — И, обернувшись к улыбающемуся, ставшему гибким официанту, сказал: — У меня к вам просьба. Скажите, чтоб не уходила машина…

Городков, повинуясь, почти машинально опустился на стул. Перед ним, с розовыми заостренными скулами, с серым веселым блеском в глазах, стоял Пушкарев.

— Тут, видите ли, для нашей дирекции оставляем столик. Быть может, и не совсем этично, но, знаете, мотаешься по объектам до ночи, семей-то нет ни у кого, ужин дома не ждет, ну, и едем сюда. Хоть накормят!

Он улыбался, благодушно и дружески рассматривая Городкова, приглашая садиться. А тот, смутившись, бегая взглядом, бормотал:

— Да, я понимаю… без ужина…

— Знаете, — продолжал Пушкарев, — я все эти дни искал случая встретиться. Объясниться после того недоразумения в театре. Ну, после моего выступления, во многом, сознаюсь, нелепого, которое могло произвести неблагоприятное впечатление. Могло задеть, даже обидеть, оскорбить… Поверьте, это ненароком. От неточных формулировок. От внезапности первой встречи… И я все хотел повидаться и подробнее объяснить…

«Он что, издевается? Не знает, что меня вытурили? Не его ли рук дело? Мало ему уничтожить, а еще и поглумиться? Как кошка с мышкой? — исподлобья, ненавидя, взглянул, краснея и наливаясь подозрительностью. — Выскажу ему сейчас все! До последнего! До последнего!»

Но тот, словно не заметив, плескал в бокалы шипящую воду, любезно подвигал Городкову.

— И вот теперь рад случаю, чтобы принести извинения и сказать: вы поняли меня неточно, вернее, я выразился тогда неясно. Моя мысль о местной культуре, о ядринской местной истории не имела целью отрицать ее как таковую. Я хотел лишь сказать, что вектор современной истории внезапно ударил сюда, в Ядринск, всей своей мощью. Государство вновь, как некогда, выбрало Ядринск центром своих замыслов и свершений, открыло ему, быть может помня о его славном прошлом, огромное, ориентированное в далекую перспективу будущее. И мне кажется, эта мысль должна вдохновлять, а не ранить…

— Историю Ядринска надо знать, чтобы точно о ней судить, — мрачно, не веря пушкаревскому простодушию, подозревая его в лукавстве, сказал Городков.

— Совершенно верно, и я не вступаю в спор с вами, историками, краеведами, местными интеллектуалами. Но, собираясь сюда на строительство, я тоже, хотя и чуть-чуть, коснулся ядринских архивов и книг, земских старых источников. Изучая геологические карты, рельеф, климат, трудовые ресурсы, я читал и историю. Увлекся и хотел бы продолжить, но, увы, нет ни сил, ни времени. Запомнил, например, и все собирался расспросить поподробней о местной легенде. О вятском мужичке Тихоне, которого пчелка разбудила и повела за Урал, и он все шел за ней, пока у Ядринска в камнях не отыскал иконы, чаши и книги и выстроил церковь, и как по его доброте медведи к нему приходили. И вот теперь, как-то зайдя в ваш музей, увидел образ Тихона Ядринского… Знаете, удивительный образ!

Рассказ о пчелке поразил Городкова. Он дрогнул, потянулся к Пушкареву, стараясь угадать: кто он, сидящий перед ним человек? Враг, глумящийся, лицемерный? Или некто другой, еще непонятный, но зачем-то искренне стремящийся к нему, Городкову?

— Наш город… — сказал он, сбиваясь, — чтобы его полюбить, здесь нужно родиться… Нужно знать его сердцем, несмотря на ветхость и жалкость… Нужно всем сердцем, всем сердцем!

— Именно сердцем! Наша сердечность, душевность, наша мягкость и совестливость — от земства, от городков, от околиц. И в этом смысле любовь к своему крыльцу, ручейку, городку — источник нашей сердечности, нашей глубины и душевности. Здесь вы правы, не спорю. Но кроме сердечности есть воля, чувство общих небес, горизонтов. Необъятных, не имеющих имени. Есть чувство единства помимо всех крылец, околиц — единства судьбы, беды. Бесконечной в обе стороны истории, под общим небом. С огромной, почти непосильной задачей, несомой из века в век, из огня в огонь. Мечта о грядущей правде, о грядущем совершенстве. Выражаемая то косноязычно, то ясно. То молитвенно, то с проклятиями. Земцем или петербуржцем, крестьянином в домотканом холсте или комиссаром в «чертовой коже». И эта мечта о правде, пусть запредельной, но неизбежной, защищаемая то вилами, то пулеметами, сочеталась в нас с государственной волей. Со строительством единого, огромного дома, единого, небывалого града, вместилища правды… Вот это хотел я сказать, а вовсе не обидеть!

— Да, так, пусть так, — заторопился Городков, чем-то уязвленный, но и обрадованный, введенный Пушкаревым в круг любимых своих размышлений, и так просто, естественно, будто много раз говорили, почти на одном языке, продолжая вчерашний, ненадолго прерванный спор, и это его поражало. — Пусть так… есть известная истина… Но нельзя закрывать глаза. Нельзя бить единством множественность! Каждая изба, каждый дом, каждая семья есть в известной степени град, в котором селится правда… Мы привязаны узами сердца к родному косяку, к родной могилке, к скворечнику. А вы это все железом… Вы это все на ветер… Нельзя! Нельзя порывать с оседлостью!

— Оседлости нет и не будет. Мы кочуем, кочуем. Появляемся, исчезаем. То у самых льдов вдруг увидят наше лицо, то в рыжих песках. Переливаем мечи на орала и куем из плугов мечи. Отрываемся от родных столов, от родных могил, от берез и скворечен и идем… Ну а вы-то разве не странник? В вас-то разве есть утоленность? И на вашем лице — ожидание. И вы напряженно глядите поверх берез и скворечен, стараясь услышать: что там, за поднятым ветром, за громыханием железа? И вы, и вы странник…

Похожую на головокружение сладость и муку чувствовал Городков от этих почти колдовских и таких правдивых и истинных о нем, Городкове, произнесенных слов. После всех испытаний, растерзанности, равнодушия близких этот чужой человек, недавно ненавистно-враждебный, говорит о нем его тайное, задушевное, глядит ему прямо в сердце.

— А вы, а вы? Странник?

— И я… Как и все…

— И что же там слышите? За железным поднятым ветром?

— Новое знание. О земле, о природе, о душе, о рождении и смерти и о том, как жить человеку…

— Откуда оно и в чем?

— Может, из космоса. Может, из недр земных. Из нашего личного и всенародного опыта. Из горчайшей, другим неведомой горечи. Из тысячелетнего, другим неведомого ожидания. Из нашего богатства, обилия. И из нашей нищеты, обездоленности. Одним словом, из нас…

— И оно начинает звучать?

— Еще очень невнятно. И надо строить антенну, телескоп, сверхмощный приемник. Стальное ухо, нацеленное в зенит. Чтоб услышать сквозь все помехи, все неверные шумы чистый сигнал.

— Вы уверены, что он раздастся? Вы строите такой телескоп?

— И вы и я. Мы строим огромную, меж трех океанов, антенну из стали, огня, электричества. Вплетаем в нее хребты и синие реки, леса, цветы и хлеба. Наши смертные, быстротечные жизни и стремящиеся к бессмертию души. Который век всенародно творим небывалых размеров глазницу и ждем, когда в ней раскроется всевидящее ярое око, примет в зрачок новый свет. Мы все инженеры, от поющих синеглазых старух до убитых в полях пехотинцев, ибо строим нашу машину, неся в себе ее древний чертеж…

Дешевый, дрянной ресторанчик с затоптанным полом. Скверный, визгливый оркестр с прыщавым певцом. Подгулявшие парни, девицы, скользящий у столов официант.

Городков поражался быстролетности пушкаревской мысли, ее свободному планированию, внезапному вертикальному взлету и резкому пикированию к точно выбранной цели.

Пушкарев вдруг менял язык. Говорил о нефти, о технике, о строительстве комбината, делясь с Городковым выкладками, математикой стройки, погружая его в пучину своих дел и забот, открывая политический смысл своих действий, сложную игру и борьбу интересов. Как равному, доверительно давал беглые, острые характеристики городских и областных начальников. Жаловался, сомневался, фантазировал вслух. И вновь возвращался к своим метафорам о народе, государстве, пространствах, о высших истинах жизни.

Городков старался понять, как сочетается в нем выпуклая земная конкретность с вогнутыми объемными образами и мысль, подобно лучу, то ложится цветными спектрами, то сводится в огненный, жалящий фокус. Удивлялся преображению лица: нервное, подвижное, как ртуть, во всех чертах, чуть серебристые волосы, блестящие молодые глаза. Готов был его полюбить, тянулся к нему.

— Я хотел вам сказать… Этот мой фельетон… Вы, наверно, читали… Там было много обидного… Я сожалею…

— Ах, фельетон! Ну что вы! Не скрою, вначале — да, было обидно. Потом улеглось: все наши обиды ничто перед нашим единством и общностью. Сквозь обиды, сквозь страшные, нас раздиравшие пропасти пришли к единству, чтоб затем в сверхусилиях, не теряя ни крупицы, ни маковки, ни единой души и голоса, вымолвить новое слово жизни. Чтоб мир его услыхал!

— Да, вы правы!.. Мы такие!.. Чтоб мир услыхал! Городков почувствовал, как горят его щеки румянцем.

От Пушкарева к нему лилось напряженное, пульсирующее, светоносное поле.

— Я хотел вас просить, — сказал Пушкарев. — Ведь, в сущности, я одинок… И вам благодарен… Благодарен за возможность высказаться.

— Напротив, это я благодарен!

— У меня к вам есть предложение… Просьба… Почти личная просьба… Вы писатель. У вас есть дар. Вы владеете этим искусством. Вы — ядринец сердцем, как вы говорите. Для вас дороги и святы эти места… Идите ко мне работать. Не волнуйтесь, вы будете совершенно свободны! Наблюдайте, смотрите. Вникайте в процессы. Открою вам доступ повсюду. Ко мне в кабинет в любое время, на любые, самые тайные встречи. Открою все карты… И потом вы напишете, когда сочтете возможным и нужным. Ведь должно остаться свидетельство!.. Бросьте вашу газету! Оклад вам кладу инженерный… Я вас очень прошу… Понимаете, мне нужен человек, который фиксировал бы какие-то моменты нашей борьбы… Чтоб схватывал самую суть и давал оценки и устно и письменно. Сюда скоро начнется наплыв самых разных людей. Журналисты, иностранцы, люди культуры, политики… Меня не хватит на всех, и я нуждаюсь в помощнике, который бы меня понимал, вел эти встречи, контакты… Для вас же этот материал бесценный…

Ошеломленный, мгновенно пролетев мыслью весь сегодняшний несчастный день с изгнанием, семейными ссорами, с отчаянием, с тупиком, куда вдруг уткнулась жизнь, и с внезапным, ослепительным выходом, Городков кивал головой:

— Вы правы!.. Должно остаться свидетельство!.. Я согласен! Готов писать…

— Теперь же? Вот с этой минуты?

— С этой минуты!

— Тогда я вас приглашаю. Сегодня был пущен в строй новый хлебозавод-автомат. Теперь мы накормим горячим пшеничным, чистейшей выпечки хлебом наших рабочих, весь город, для которого больше нет проблемы хлеба насущного. Я ждал этого часа, ждал пуска завода. Хочу вам его показать. Хочу, чтобы вы увидели…

«Каменья, обращенные в хлеб, и в каждом таится камень», — путано прошелестели слова Голубовского, смешного, старомодного старца среди ветхих своих сундучков, истлевших писаний. А здесь — этот сильный ум, доверие этого властного, откровенного, искреннего человека, возможность действовать, жить, писать, все с новой черты, с новой открывшейся ему философии.

— Едем, конечно, едем! Посмотрим завод!

Они вышли. Из метели, словно ожидая их появления, бесшумно выкатила черная «Волга». Уселись, помчались в теплой бархатной полутьме, высвечивая лед на дороге.

17
Хлебозавод на окраине. Окутан паром, сдобным ситным дыханием. Словно плюхнулся посреди Сибири каравай, прожигая румяными боками снега и льды.

Подкатывают муковозы. Причаливают, как корабли, трутся железными конусами с надписью «Мука». Привинчиваются стальные присоски, и завод, вдыхая и чавкая, выпивает содержимое трюмов.

— Ну ты, «сыпь мука, лей вода», долго меня будешь держать?

— Ну, ты «крути, Гаврила», обождешь, не первый!..

Пушкарев с инженерами отошли к мигающему электронному пульту. Стояли в серебристом свечении. А Городков озирал возбужденно пространство цеха, перевитое жгутами и трубами, в которых гуляла и летала мука. Рушилась в красные шары магнитных ловушек, в лязгающие и шуршащие сита. Осыпалась в глубокие стальные мешки.

«Сотворение меня и хлеба… После недавней смерти и гибели — в новую жизнь… Он хлебопек, а я хлеб…»

Заглядывал в стеклянный зрачок на снежное, до синевы, вещество растертых зерен, прилетевших в сибирскую зиму из далекого лета. Вдыхал сладостные ароматы нивы, дождей, колосьев. Связывал с белизной свое возрождение.

«Сотворение меня и хлеба…»

Хромированная, в блеске деталей машина сбивает тесто. Урчащая квашня как чрево, как родящее лоно. Сквозь стеклянные пуповины — течение живых ручьев. Вода и мука, сладкие и соленые гущи, желтые маслянистые соки. Дрожь и биение. Ходят стальные бедра. Стоны и скрежеты. На машине — пот и испарина. Идет брожение и рост. Машина, подобно кратеру, в непрерывном извержении теста. Льется, как лава. В центре земли — не огненный, расплавленный шар, а пшеничное тесто. Течет на поверхность, и в нем раскрываются изумленные очи.

Городков шагал вдоль транспортера, ловя сладко-кислые телесные запахи.

«Тело, тело мое… Стремится стать, превратиться… Прозреть, поверить… Верю, верю, хочу!..»

Работницы в белых одеждах, молодые, млечно-румяные, касались теста, словно вливали в него свою женственность, пунцовость щек, наделяли тайными плодоносными силами. Одна, белорукая, отхватила комочек, прижала к губам, будто слово сказала, кинула обратно.

Крутились огромные барабаны. Мигали приборы. Дергались красные стрелки. Синеватый луч касался железной заслонки. Она отворялась, и из неба шлепал ком теста. Приносил за собой дух хлеборобной России. Лежа на противне хранил в себе красоту и силу несозданных черт.

Городков смотрел на этот чуть шевелящийся, зреющий, излучающий свечение ком, казавшийся чудом, явленном в их городке. В нем таинственной силой пребывал от века он сам, молодой и старый, его дети и еще не рожденные внуки. Сливалось прошлое с будущим. Таилось пророчество Пушкарева о грядущем великом знании.

«Печем всенародно свой хлеб… Добываем великое знание…»

Рокотали диски и лопасти, лепили батоны и булки. Выстраивали рядами на длинном жестяном полотне, и начиналось мерное движение несметных пшеничных стад, хлебных полков, батальонов, и рыжая молодуха протягивала тонкую трость, пасла их и правила, провожала в печь.

Городков следил за строительством хлеба. И думал о Ядринске, спящем в ночи после дневных трудов и усилий. А здесь рождались хлебы, чтобы наутро его накормить, вернуть ему силу и свежесть. Пушкарев и инженеры у пультов — в ночном радении о хлебе, в бессонных заботах о городе.

«Все лучшее, на что я способен… Вся доброта, белизна — детям, жене, друзьям… Пусть все у них будет счастливо… Пусть у них будет благо… Наутро — горячий хлеб…»

Печь мигала глазницами, уходила в пролеты накаленным, мерцающим телом. Как реактор, несла заряд несметных энергий.

Городков хватался за рычаг с набалдашником, открывал смотровое окно. Вспыхивал свет, и на черном противне, в жаре, текли хлебы, и в каждом копился взрыв, непомерная творящая мощь, способная строить мосты, пускать в небеса самолеты, топить в океане льды.

«И я, и я приобщился…»

Жар пропитывал хлеб, румянил бока. Казалось, в печи медленно восходит заря. В черноте, над Сибирью, над ночными льдами и реками вставало румяное хлебное солнце. И Городкову чудилось, что это и в нем восходит новая вера, возможность нового творчества.

Печь растворилась, и на свет, огнедышащие, словно слитки, выплывали хлебы.

— Ну как? Вам понравилось? — Пушкарев смотрел на него, улыбался. Железная гребенка сметала с противня булки, с мягким стуком ссыпала в ящики. Тележки катились к выходу, где их ждали грузовые фургоны. — Отведаем свежего?

Он переломил булку, выпустив из нее летучую душу.

Протянул Городкову. И тот благодарно принял.

часть вторая

1
Спешить по морозу, обжигаясь взглядом о твердый солнечный воздух, через выскобленную холодом площадь, хрустящую от каждого шага к островерхому курчаво-мохнатому, убеленному за ночь театру, мимо афишной тумбы, краснеющей утонувшими в инее буквами, сквозь задний дворик со свежими следами метлы, с черенками лопат из сугроба, по деревянным, полированно-скользким ступенькам с брошенным обглоданным веником, хлопнуть дверью и из жестяного, яркого света — в полутемную, душно-сухую прихожую, где привратница кивает в ответ из старинного кресла с лоскутной подушечкой, пробегают, потирая ладони, красноносые актеры, из директорской слышны голоса: похожий на блеяние, раздраженный — директора и басистый, грозно-рокочущий — ссорящегося с ним Творогова, — и пахнет близкой невидимой сценой, пылью и сладким тленом, и стучат, собирая декорации для вечернего действия, и дрожит от стука хрусталик в старинном фонаре перед зеркалом.

Маша Горшенина вошла в зал для репетиций, уже многолюдный. Одни мусолили тетрадки с ролями, бубнили по углам, другие дурачились, радуясь утренней встрече, опозданию режиссера. Открыли облупленное пианино и били в него легкомысленно в четыре руки. Зал, дощатый, с провисшим верхом, с расколотыми плафонами, был сир, неуютен. Деревянные козлы, изображавшие конницу, стояли вразброд. Над каждым с потолка свисала веревка, за которую, как за саблю, должен был держаться наездник. В общей груде лежали растерзанная гармошка, старое кавалерийское седло со стременами, мятая труба и поддельные, тупые, из кровельной жести сабли.

Все это кинулось Маше в глаза, породив знакомое уныние.

«Наше утро, и мы все налицо…»

Гречишкина подлетела к ней, чмокнув в щеку, подбросив на ладони Машин серебряный медальончик, который давно ей нравился. Нацелила свое лисье личико:

— Машенька, что-то ты сегодня неважно выглядишь! Больна? Не спала? — с фальшивым участием оглядела ее. — А у меня, ты знаешь, Ольгунька такая разумная, ночью не пикнет. Покормлю, и спит, спит… А из меня молоко течет в три ручья, даже не думала до замужества, — она показала на свою набухшую, тяжело лежавшую грудь с проступившими на платье влажными пятнышками. — Располнела я, да? Тебе-то хорошо, худенькая, не рожала! Поэтому тебя Творогов на роль поставил. Ну прямо как девочка! Наша Маша, как девочка!.. Кому что, кому что! — она ощупывала ее талию, тонко смеялась.

Гречишкина долго, мучительно не могла выйти замуж. Вышла наконец за приезжего инженера. Родила дочь. Только что получила квартиру в новом доме. Гордилась перед всеми своей удачей. На правах подруги мучила Машу.

— Ты знаешь, мой Витя говорит: «Брось ты свой театр! У нас дочь, занимайся ребенком. Прокормлю вас!» А я ему отвечаю: «Нет уж, мой дорогой! У тебя комбинат, у меня театр. А на машину вместе будем копить!» Он ведь, Витя, очень хорошо зарабатывает. У Пушкарева на отличном счету. Быстро растет!

Витя был маленький, угреватый и верткий. Каждый раз поджидал ее на «газике» после спектакля, и она выпархивала к нему нарочито шумно, целовала, миловала его на людях. И Маша вдруг вспомнила, как еще недавно, заплаканная, прибегала к ней Гречишкина, рассказывая об очередном неудачном романе…

— Ты себе не представляешь, Машенька, какое это новое чувство, когда у тебя ребенок родился! Как жаль, что это тебе не знакомо! Начинаешь всех, всех любить! Какое-то обновление! Все в новом свете. Я только сейчас по-настоящему почувствовала себя женщиной…

Она теребила у Маши на груди медальончик, оглаживая ее по плечам. А Маша думала: только вчера Гречишкина говорила за ее спиной злые слова.

— Ты к нам приходи на новоселье, обязательно. Витино начальство явится, Пушкарев обещал. А из наших я Творогова, Слепкова и тебя позову. Представляешь — три комнаты, ванная, горячая вода, батареи, электроплита. Все новенькое, блестит! Витя чешский гарнитур выписывает. Всю мою старую рухлядь или сжечь, или распродать с барахолки. Я вчера со старой квартиры съехала, нажилась в слободе, хватит, сыта по горло! Захромы-то под снос, говорят. И то пора. Не понимаю, как мы можем жить в этих трущобах и играть в театре, говорить об искусстве? Не понимаю!.. Ты к нам приходи обязательно!

Дом родственницы Гречишкиной на окраине, у оврага, одноэтажный, бревенчатый, где ей отвели половину. И как благодарна и счастлива была Гречишкина, приведя к себе Машу, показывая теткины салфеточки и скатерки, медный с прозеленью подсвечник!

И, думая об этом, Маша поражалась: сколь прост и несложен рисунок их отношений, нелюбовей и ревностей, сколь прозрачна их хитрость и бесхитростна жажда жить, как слабы и неспелы их души, так и не успеют дозреть. И, испытывая к ней и к себе изумление, прозрение и жалость, почти любовь, она сняла с себя серебряный медальон, надела на Гречишкину:

— Вот, я хотела тебе подарить… К рожденью Ольгуньки, к новоселью… — И, поцеловав ее, заметила недоверие и радость в ее мигающих глазках.

Слепков, развалясь в старинном поломанном кресле, собрал вокруг слушателей. Витийствовал, двигая грозно бровью, выпучивал белки. Старейший в театре, сытый и ленивый, как отъевшийся кот, пользуясь славой любимца публики, работал спустя рукава, скверно учил роли. Играя купцов и промышленников в сибирской неисчерпаемой, как нефть, драматургии, выезжал на кряканьях, уханьях, рыках, засучивании рукавов на здоровенных волосатых ручищах, на пьяной, бурной игре, оставаясь в душе ленивым, холодным и давно износившимся.

Теперь он собрал вокруг молодежь. Рассказывал, как ездил недавно в Москву, побывал в актерской студии у известного режиссера:

— Да, так вот… Поставил он, значит, вокруг себя студиозов и задает им задачку в виде, так сказать, разминки. «Как, говорит, должен, по-вашему, умертвить себя мавр Отелло, если при нем в этот миг ни кинжала, ни пистолета? Как он в припадке ревности наложит на себя руки?» И тут же начал показывать… Делает вот так!

Слепков с силой откинул голову, обнажив клокочущее и бурлящее горло.

— Вот сюда вот себе!

Он приставил к кадыку твердый, как зубило, палец, погружая его в связки жил и сосудов, багровея, хрипя, вываливая на лоб глазища.

— И убил!

Слепков отнял палец от горла, шумно дыша. Актеры завороженно смотрели.

— И вот он на глазах у всех гениально себя убил, так что, знаете, дух вон, да и только, и предлагает студиозам вслед за собой придумать что-нибудь этакое. Ну, те толкутся беспомощно, потрясены, ничего придумать не могут. И тут, я черт меня, знаете, дернул, и говорю: «Вы убили себя гениально, но ведь можно и так…»

Слепков, не вставая, повел руками, разгоняя круг слушателей, открывая перед собой пустое пространство.

— И что я сделал?.. Разбегаюсь, как вихрь, как барс, не знаю, откуда силы берутся. Разгоняюсь до нечеловеческой скорости… Отрываюсь в скачке от пола, вытягиваюсь горизонтально над землей, на уровне груди… Лечу головой вперед, как стрела, к бронзовой ручке двери. И бьюсь об нее, раскалываюсь, рассыпаюсь в страшном ударе!.. Смерть!.. Все подбегают, и он первый! Подымает меня… Слезы на глазах. «Вы, — говорит, — голубчик, нашли такое решение, перед которым я преклоняюсь!»

Маша видела потное, воспаленное лицо Слепкова, его мясистую пятерню. Испытывала к нему легчайшую брезгливость, презрение. Месяц назад в поисках места заезжал в Ядринск гонимый ветром неудач когда-то подававший надежды режиссер. Провел у Слепкова вечер за бутылкой. Рассказывал столичные полуистлевшие сплетни, прогорклые анекдоты о Мейерхольде. И эту историю, где героем был Охлопков. Слепков забыл, что Маша забегала на минутку и слышала эту историю. И теперь, бог весть почему, не прощая ему его ложь, его пошлость, она сказала с легкой усмешечкой:

— Поразительное совпадение, Юрий Тимофеевич! Точно такой же эпизод мы, помнится, слышали от приезжего Коломийца, но прыгали не вы, а Охлопков в присутствии то ли англичанина, то ли немца.

Молодежь захихикала. Слепков набряк гневом. Расхохотался хрипло и, как казалось ему, благодушно:

— Ну уж и пошутить нельзя, Машенька! Не даст разыграть!

Глаза его с ненавистью скользнули по ней. В зал вошел Творогов, шумно и грозно, переживая ссору с директором. Захлопал в ладоши:

— Так!.. Внимание!.. Хватит наконец демагогии! Кто-то ведь должен заниматься искусством!

И Маша, откликаясь на его раздраженный и властный голос, ловя в мохнатом окне размытые образы солнца, успела еще раз отрешенно подумать:

«Наше утро, и мы все налицо…»

Репетиция шла. И Маше все казалось ничтожным и вялым. Поддельное, под народный говорок, многословие, обветшалость и дряхлость зала, домашние, кто в чем, одеяния актеров. Путали роли, пытались играть, но ложно, и сникали, чувствуя фальшь. Творогов кричал, зажигался, кидался и тормошил. Выкрикивал, выклеивал действо. Расставлял актеров, крутил и менял местами, но общий вялый итог от этого не менялся. И сама она казалась себе тусклой, бездарной. «Бог мой, неужели не чувствуем, как, в сущности, все нелепо: мы, наша игра, наши роли?..»

— Так, еще раз попытаемся!.. Чувствуйте непрерывность потока и одновременно: нельзя дважды ступить в ту же воду… Вот кончилось первое действие… атака… птицы на саблях… Рубаки, раны, бинты… Часть бойцов осталась на поле… А эти двое, Петька и Федор, чудом уцелели и теперь отдыхают… И вот здесь наша с вами находка! Складывайте вещи погибших, тельняшку, гармошку, сабли, как на курган… Но труба уцелела! Труба уцелела, блестит, готова опять заиграть атаку! Эту сцену давайте… Маша, очнись! Ты ведешь эту сцену! Откровеннее, резче!.. Выход на тебя, на тебя!.. Ну представь, кончился бой, и эти два парня, оба хороши, молодцы, и ты хочешь успеть ухватить! Ты же женщина, Верка, Венерка!.. Сталкивай их лбами, играй!.. Не забывайте: мы народный театр, так дайте же народный дух, темперамент! Дух! Темперамент!.. Ну пожалуйста, начнем со второго действия.

Маша, приступая, глухо и слепо, слушая покрикивания Творогова, не помня слов, в повороте головы и лица, сквозь закрытые, сонные, на окно устремленные веки, вспомнила морозное солнечное утро, и от этого будто с ветки осыпался иней, и она распрямилась, тугая и гибкая, и открылось зрение и цвет, налетал долгожданный звук, Маша ловила его, успевая поражаться преображению.

И не было обшарпанного, лысого пола, провисшего потолка. Молодая вишня шумела от ветра, вся в крапинах ягод. Купол собора желтел в листве. В кружеве крестов носились стрижи. Телега стояла под вишней, и сено свисало на спицы. Девка Верка сидела в телеге, положив на колени тарелку ягод…

Все распалось. Обшарпанный пол. Тетрадка с ролью. Творогов пришлепнул в ладоши:

— Так, так!.. Кое-что намечается… А ну повторить сначала!..

2
Уже оделась, собралась уходить: домашний обед, успеть накормить Алексея, а может, пообедал у матери, но все равно к ее приходу заглянет, и вечером снова спектакль, и играй в пустом зале, населяй пустое пространство купцами, казаками, любовницами, картонными страстями, и слезы несоленые, и вино непьяное, и косы приколоты, и у Слепкова отклеился ус, и два-три размытых случайных лица среди красного плюша кресел, под ветхой лепнинкой, под стекляшками люстры.

Так думала она, выходя, когда возникла перед ней волчья лохматая шапка, опаленная поверху, и малиновое от мороза, яркоглазое и хмельное лицо надвинулось на нее.

— Здрасьте! Так вот ты где? А я Солдатов. Не забыла?

— Солдатов? Ну конечно, не забыла! Все бежите, никак не согреетесь? Что, снова озноб напал? — Она усмехнулась, вспоминая недавний солнечный снег на вырубке, рабочий вагончик и кто-то вывел на снег овчарку, холил ее веником. — Ну конечно, не забыла!

— А приглашала на танцы. В баньку. Я думал, правда. А ты обманывала. Ты артистка!

— Уж простите, так получилось…

— Слушай, поедем со мной?

— Куда?

— Поедем! Увезу тебя!

— Да что вы! — Она смеялась, разглядывая лицо под волчьими космами, думала, что он шутит. Но лицо напряглось, натягивалось и дрожало у скул, трепетало губами, зрачками.

— Слушай! Ты цветок подарила! И я сразу решил — судьба! Поедем! Я судьбу чую, от нее бегу, а она настигает! Ты — судьба! Обманывала, а я угадал! Поедем!

— Да куда мы поедем? Зачем?

— Решайся! Пойми свою жизнь! В секунде жизнь, поняла? Нет ничего, пустота, а решила в секунду, и все взялось! Как пуля! Другая жизнь за секунду! Я ничего не боюсь! Ножа не боюсь. Штыка не боюсь. Войны не боюсь, чумы! Секунда, и нет ничего! Секунда, и все появилось! Решайся!

— Да на что решаться! У меня все есть. Я замужем. Не хочу другой жизни. Я счастлива.

— Нет, не то! Все хотят другой жизни! Другого счастья! Один раз живем! Догадайся: вся жизнь в наших руках! Ты цветок подарила. Поедем!

— Да я пошутила. Вы же сами сказали — артистка.

— Я тебе браслет принес! Из земли выкопал! Все бросал, а его возил! На! Для тебя берег!

Он вынул из-за пазухи плоский серебряный браслет, весь в цветах, письменах и узорах. Протянул ей:

— На! Для тебя! В земле сто лет пролежал! Для тебя!

— Солдатов, милый, ну что вы? Вы верите в то, что вы говорите? Куда мы можем поехать? Вы да я?

— Скажи, куда хочешь? В Африку? В Антарктиду? Хочешь, в тайгу уйдем. Никогда никого не увидим, до смерти! Избу своими руками срублю. Рыбу ловить, зверя бить! Ты, я!

— Да разве мне место в тайге, посмотри!

— Не надо! В Москву повезу! В шелк одену! У меня руки — во! Хочу — угли голыми руками гребу! Хочу — рубли! Каждый день будешь платье менять! Как в посольстве! Министры ахнут!

— Солдатов, вы благородный, прекрасный человек. Вас несет без путей и колотит, колотит обо все углы. Вам нужна добрая, кроткая, терпеливая женщина, которая бы ходила за вами, рожала вам детей, стирала рубахи, и вы успокоитесь, милый, безумный Солдатов!

— Нет, не то! Не хочешь сейчас, не надо! Ждать буду! Сама придешь! Побежишь, станешь звать, и приду! Потому что судьба, как пуля. На браслет, держи… Ухожу!

Сунул ей в руки серебро. Рванул на полушубке крючок, будто его душило невысказанное, огромное и немое, вставшее дыбом в душе. Выскочил вон.

А она осталась, держа в руках браслет.

3
Безумное и хмельное было в его словах, но и грозное, привлекательно-чудное. Тупое и дикое, но одновременно прозрение. Яростное и слепое, но и светлое, озаренное. И браслет-то он выхватил наподобие ножа. Но был беззащитен, и хотелось приласкать его, снять с головы опаленного волка, положить на лоб прохладную ладонь. Чудилась некая угаданная правда о ней, от которой всю жизнь отбивалась, не умела отбиться. Бесформенный, охваченный пламенем ком пролетел, и в огне сверкнули на нее чьи-то очи. Так и жила весь день, стояла за хлебом, готовила обед, играла вечерний спектакль. И вот сидела теперь одна перед тройными старинными «петербургскими», как их называли в театре, зеркалами, среди вороха кружев и лент, коробочек с гримом, флаконов, бессчетно отраженная среди сумрачно-радужных граней, будто ее раскрутили в застывший зеркальный вихрь.

Услышала: далеко, сквозь пустой театр, шаги. Твердо, ровно. К ней, сюда. Ближе, ближе. В сумерках соседней прихожей сквозь раскрытые двери возник человек. Еще неясный лицом и ростом. Шел, вынося из тьмы безымянное, но уже налетающее, обретающее очертания, как чудо, расталкивал темноту, оставляя багряный, темно-гаснущий след. Шагнул на порог, под люстру. Пушкарев, осыпанный по плечам нерастаявшим инеем, держал в руках букет роз. Улыбался с поклоном, с тихим блеском смеющихся глаз. Клал перед ней живую, дрожащую гору цветов, рассыпая их перед зеркалом на колючие зеленые ветки с тугими остриями бутонов, полураскрытыми, еще в движении лепестков, соцветиями, тяжелыми, твердо вырезанными росистыми чашами. Только что из сада, с хрустом садовых ножниц, с запахом дождя и земли. Наполнили комнату, погасили все остальное, били, как красный прожектор. И она, пораженная, ослепленная, тянулась к ним, боялась тронуть, медленно погружала в них горящее лицо, восхищенную, изумленную улыбку, в их глубину, прохладу, в их бархатно-чистые запахи, чувствуя шеей, губами бесчисленные живые касания.

— Боже мой! Откуда?

— Простите, опоздал на спектакль… Торопился, хотел вас застать…

— Откуда они?

— Это вам. Все эти дни я хотел… Тогда наша встреча… Я чувствовал себя виноватым…

— Разве есть такой сад?

— Есть такой сад и садовник.

— Боже мой!

Ночь, мороз, глухомань — и букет красных роз. Их Ядринск, ледяной и железный, — и букет красных роз. Их пыльный, убогий театр с пустыми рядами, с остывающим стоном печей — и букет красных роз. Упал из его рук. Зеркала подхватили, ввергли в вихрь отражений. Огромный, бесшумный взрыв, созданный из алых цветов. Он тихо смеется.

— Не удивляйтесь. Их привезли самолетом. Еще днем они были в Москве.

— Разве возможно такое?

— Ну конечно, такое возможно…

Она видела: он рад ее счастью. Радовалась тому, что он видит. Улыбалась, ловя на себе его взгляды, когда доставала глиняный старый кувшин, стирала кружевом пыль, черпала кружкой воду. Накалываясь о черенки, по одной погружала в горловину ветки, расправляя их повисшую тяжесть.

— Их страшно нести домой. По такому морозу. Пусть останутся здесь…

— Конечно, пусть остаются…

Ей казалось, она ждала его появления. Весь день, с утра, был напряженным внутренним знанием того, что случится.

Он помогал ей одеться. Иней у него на плечах стал мокрой росой. Лицо его розовело, несло в себе отсвет близких цветов. Они прошли сквозь сумрачный, опустелый театр, и она чувствовала оставленный в сумерках пьющий воду букет.

Он провожал ее к дому, тихо беседуя, но она, повинуясь не себе, а движению окольных сине-белых лунных проулков, уводила его мимо дома, погружала в деревянное бестелесно-прозрачное стояние очерченных тенями домов.

Не было дневного мороза, а в голубых распахнутых небесах, среди легких колец и дуг, наполняя мир их бесшумным звучанием, стояла луна. Светила из пустынно-пышного неба на крыши в притихшем блеске, в тончайших, хрупких сетях, упавших от деревьев и труб, от резных карнизов и дымников.

— Хорошо!.. Удивительно!.. Я так редко бываю здесь, в старом городе. А здесь хорошо, — говорил он, прислушиваясь к пиликанью гармошки за деревянной стеной дома.

— Вы все там, у себя на горе, — отвечала она, глядя, как в морозном стекле проплывает красный нитяной абажур.

— Раньше бывал здесь чаще. Вот у этой часовни. А дальше дом декабриста, пожарная каланча. Верно? Я не ошибся?

— Вы здесь раньше гуляли? Когда?

— Как только приехал. Поселился здесь, в старом городе. Дел никаких. Никого не знаю. Никто меня не знает. Вот и гулял.

— Значит, успели узнать…

— Может, и вас тогда встретил? Прошли, рукавами коснулись. Да не заметили! Случая не было…

— А теперь случай…

Они шли в хрустах, звонах, рассыпали их по сухому, твердому дереву упрятанных в глубину тротуаров. Весь город откликался чуть слышно деревянно-бревенчатым эхом, разносил их шаги до окраин.

Глаза его оделись прозрачной влагой, видели глубже, острей. Мерцающую зеленую струйку льда внутри чугунной колонки. Спящих нахохленных галок, скрытых в завитках колокольни. Прошлогоднюю бабочку в слуховом окне. Крупинку позолоты на ржавых стрелках остановившихся древних часов. Она улыбалась своей прозорливости. Смотрела на две их скользящие, в рукавах сплетенные тени.

— Вы сказали: думали думы… О чем?

— О разном… Здесь умер мой отец. Не помню его совсем… Я ходил и думал: вот и он здесь когда-то прошел. Взгляд его упал на эту вывеску, на этот карниз, и теперь, спустя столько лет, наши взгляды встретились… Или человек идет мне навстречу, — может, он видел отца? О чем-нибудь с ним перемолвился в какой-нибудь очереди за керосином, за хлебом. И вот я иду за ним следом… Или вдруг, особенно ночью, внезапная мысль: а что, если отец не умер, а просто состарился здесь, укрылся, и там, за углом, за этой часовней, поверну и увижу его? Бегу, тороплюсь за угол — пустота, белый снег, собака бежит…

Она слушала его чутко и поражалась. Неужели это тот, почти мифический, всемогущий, нелюбимый в городе человек, который два дня назад выхватил ее властно и грозно из месива льда и железа, увез, ослепленную зрелищем убитого зверя, — теперь, утонченный в своей худобе, хрупкий в лунном свете, как юноша, шагает рядом, доверяя свои одинокие, никому не известные думы?

— Вы приехали сюда, и никто не догадывался о вашем здесь появлении. Но ваши планы уже были с вами. Здешняя жизнь стала другой! Хотя никто и не знал.

— Вы правы, вы правы! Ходил по городу и уже носил в себе комбинат. Сколько раз среди этих домишек, ржавых вывесок и заборов создавал комбинат прямо в небе, во всей его красоте! Нес через город его армаду, пока не утыкался в какой-нибудь овраг. Очнусь — пустырь, рассохшаяся банька.

Луна скрывалась за крышами, выпуская клубящиеся тени и свет. И казалось: по карнизам и трубам, отталкиваясь бесшумными лапами, бежит пушной, легкий зверь, развевая синеющий хвост.

Они поднимались по Никольской слабо хрустящей лестнице на волнистую гору. Среди мерцающих скатов остроконечно тянулись шатры и главы. Выносили к луне засахаренные бутоны, тугие, готовые треснуть. Распирали гору подземными корнями и клубнями. Лестница цепко хваталась за кручу. Вдоль нее прозрачно круглились деревья. В каждом, застекленный ветвями, горел фонарь.

— Крутая… Не устали? Мы не быстро? — спросил он, опережая ее на ступеньку.

— Да мы все по этой лестнице, от мала до велика… — шагнула она к нему на приступку.

— Я сказал вам: иная жизнь… Знаете, когда я приехал и бродил по городу, было необъяснимое чувство. Тут, в Ядринске, очень давно таится, поджидая меня, возможность иной жизни. Здесь уготована мне, быть может с рождения, иная жизнь… Рос, работал, бог весть где меня носило, столица, окраины, армия, пускал заводы, ездил за кордон, а тут терпеливо все эти годы поджидала меня моя жизнь, другая… Какая? Не знаю… С вами так не бывало?

— Со мной? — она погружала в лестницу скрипы, слыша, как они отлетают и гаснут к вершине, к подножию, исчезают в горе и в небе.

— Ты живешь, иногда очень сильно, ярко, часто безумно. Тратишь свою жизнь, но одновременно чувствуешь: в тебе существует возможность другой жизни, неизвестно какой, но другой. Будто около твоего главного сердца, среди его стуков и грохотов, притаилось второе, чуть слышное, иногда совсем замирающее, — как слабый зародыш, в котором таится твое второе дыхание, твоя вторая, ждущая тебя терпеливо судьба… Вы такое не чувствуете?

Она слушала дрожание деревянной струны, натянутой по горе.

— Ты занят огромным делом. Тебе кажется: ну еще лет пять, ну еще лет десять, еще один комбинат, еще один город, и эти железные посевы дадут наконец свои долгожданные всходы, свой ослепительный результат, связанный с преображением земли. В этом готовом наступить, но всегда ускользающем преображении ты усматриваешь свою главную цель. Но в то же время чувствуешь: в тебе, глубоко, есть вторая твоя сердцевина, дремлющая малая почечка. Спилили основную вершину, и начнется рост, вырастет другая, непохожая ветвь, с иной листвой, с другими цветами, плодами… Такое вы не испытывали?

Она улыбнулась. Ей казалось: она медленно движется вверх, а лестница течет к ней с горы, и в их встречном движении возникает недвижность — ледяной неподвижный шар дерева, в нем недвижный синеватый фонарь.

«Лестница… Мы все, от мала до велика… Иная жизнь… Спустилась от вершины к подножию, глядь, и жизнь прожита…»

Та девочка с легким цоком, чуть касаясь ступенек, несет в волосах белый бант, туфелька вот здесь соскочила… С Алешей под этим фонарем целовалась, и он губами из губ отнимал кисть черемухи, такой горьковатой… Вся в черном спускалась, проводив на кладбище маму, и вот тут покачнулась, кто-то бережно взял под локоть… И когда-нибудь в старости задохнуться на этой ступеньке, вцепиться в перила и вспомнить: когда-то стояли, фонарь искрился сквозь лед, и кто-то, почти позабытый, говорил про другую жизнь…

«Мы все, от мала до велика…»

Лестница возносилась в лунную туманную высь. Погружалась в земляную мерзлую толщу. Круглились башни и главы. В той глубине, откуда они вырастали, в незримых подземных палатах, расписанных цветами и птицами, пелись песни, горели свечи, текли погребения, венчания, лили дожди, шли снега, и скоро, так скоро и она по шатким ступенькам уйдет в глубину горы, в подземные, чуть слышные звоны. Но пока эта влага в глазах, морозное жжение голой руки, схватившей перила, и он, наклоняясь, вопрошает жадно, отгоняя от губ перламутровое облачко пара.

— А с вами такое случалось?..

Арка в кремлевской стене с крупицами былых изразцов. В открытый проем кто-то смотрит, зазывает их пристальным взором. Повинуясь, прошли под аркой. И ей показалось: за ними неслышно захлопнулась дверь, и они остались одни среди ровной, бесшумной белизны кремлевских снегов и соборов, и тот, кто их звал и манил, — все та же луна, высоко, одиноко светившая.

— Летом здесь были пушки.

Он искал их глазами. Нашел, зорко, издали радовался их темному, чугунному блеску. А в ней мгновенное видение: ходили тут летом с Алешей, весь луг был зеленый, в золотых одуванчиках, и у пушек паслись белые козы.

«Все говорят о другой, притаившейся жизни. И он, и разудалый Солдатов. Секунда — и новая жизнь. Перейди черту — и другое…»

Никольский собор возносился огромно в жестяных куполах. Держал среди них луну, раздувавшую синеватое пламя. Маша смотрела, — луна коснулась железного шара, стала за него уплывать. Взгляд ее был в куполах, среди бугров и вмятин, белого блеска.

«Я… эта ночь… все известно… пусть до половины исчезнет».

Она ждала, когда луна уйдет до половины в главу собора. А пока своей властью и мыслью отсылала его, и он удалялся послушно в чуть слышных скрипах. Стоял далеко у пушек, и она сквозь пространство чувствовала его движения и шорохи.

«Пусть до половины погаснет…»

Железная кровля вырезала в луне полукруг. Глазам было больно и ярко от черно-белой отточенной кромки. Думала:

«Новая жизнь… И мне сейчас хорошо…»

Она подзывала его неслышно, торопя приближение, и он откликался, словно чувствовал ее волю и мысль. Подошел и стоял беззвучно. Следил за скольжением невидимой стрелки. И когда луна погрузилась до половины в главу, одев ее тончайшим свечением, Маша в лунном затмении зрачков повернулась к нему, на его робкое: «Не замерзли?» — положила руки на плечи, прижалась к наклоненному в радости, счастье лицу, к сухим горячим губам.

— Нет… Хорошо… Не замерзла…

4
Руки перепачканы краской. Скомканная, брошенная на пол тряпка в подтеках и кляксах. Рабочая рубаха, продранная на локтях. Мокрые кисти и банки с мутной серо-зеленой водой. А посреди всего, в исчезающей полосе готового потухнуть солнца — заполненный лист.

Горшенин закончил картину. Не отпускал ее, продолжал любоваться. Между картиной и его грудью еще двигалось многоцветное поле, соединявшее их. Еще неслись из груди снопы бесшумного света, ударяли о лист, оставляли изображение.

Снова взял кисть, тронул воду, краску и, едва прикоснувшись, бумагу. Вычерпывал из себя последние капли цвета, чувствуя, что не мелеет при этом. Весь налит, пропитан, до слезного переполнения глаз, силой, свежестью. Его грудь словно колодец, прорытый к неиссякаемой глубине и одновременно несущий ослепительное отражение неба.

«Удивительно, — думал он. — Я подарил ее или мне ее подарили? Я наградил ею или меня наградили? Может, и есть другое, более высокое счастье, но, должно быть, оно возможно за пределами жизни…» — он все еще касался картины, теперь уже одними глазами.

На картине он и жена, взявшись за руки, шли по красному лугу среди трав, шмелей, осыпанных росой паутин и белела в лугах старинная ядринская колокольня. Под ними, на исчезнувшем синем лугу, молодые его бабка и дед шли, взявшись за руки, и белела в лугах все та же кремлевская колокольня. И туманился третий луг, с еще не рожденными травами, и двое других, нерожденных, шли, взявшись за руки, и исчезнувшей белизной светилась в лугах их ядринская колокольня.

Кто-то звякнул на лестнице ведрами. Горшенин очнулся, прислушивался к соседскому кашлю и шарканью. Прошла за окошком машина, и он проследил ее ход. Почувствовал, что плечам его холодно, дома не топлено. Вдруг понял, что голоден, за работой забыл пообедать.

Между ним и картиной понеслись, сначала редкие, потом все быстрее и чаще, звуки, ощущения, мысли, отделяли его от листа, разрушали цветоносное поле. И вот он уже ходит по дому, глядя на сложенные у печки дрова, накинув на плечи свитер, жует на ходу черный хлеб, изредка беспокойно оглядываясь на картину.

Весь день над ней просидел, а в доме нет денег, Машину зарплату доедают. Он опять уклонился от заработка, хотя предлагали в клубе оформить стенды, написать плакаты и лозунги. Кому нужны его акварели? Наполняет ими полки и папки без счета, а потом они бесследно сгниют.

И, страшась этой мысли, суеверно ее отгонял: нет, не сгниют, не бесследно! Голубовский хлопочет о выставке. Ядринское письмо. Век нынешний, век минувший. И он, Горшенин, из нынешнего… А десятку врачихе отдать? А оградку покрасить? А бабушка, а мама, а Маша?

Заботы, волнения, не похожие на недавнее счастье, владели им. Он вытопил печку, чтоб вечером Маша не мерзла. Приготовил обед, чтоб пришла с работы, поела. Спрятал картину в толстую папку, к другим. Взял эту папку и завернутую в газету отреставрированную парсуну и отправился в музей к Голубовскому.

Голубовский, весь день страдавший от болей в желудке, помолодел лицом, сложил губы в восхищенную улыбку, держал развернутый свиток парсуны, воззрясь на воина в казацких одеждах, на красную птицу, на весь сверкающий военный убор.

— Ермак, несомненно, Ермак! Ну и что ж, что нет подписи! Надо заявить о находке! Выставим ее в обозренье! Жемчужина! А была ведь, как уголь. Ну какие твои руки, Алеша, воскресительные!

— Иногда, Егор Данилыч, мне кажется, что все мое дело тщетно. Зачем работаю? Зачем живу? Кому нужны мои вещи? Пишу их — счастлив. Кисть отложу — и страхи, неверие. Может, я ошибаюсь, Егор Данилыч? Надо взять кисть и идти рисовать во весь рост рабочего с мастерком? А то сижу, малюю ненужные листы, а жизнь-то кругом совсем другая. О другом говорят, другого хотят, в другое веруют.

— Стыдно, Алеша, стыдно. Ведь ты же исторический живописец. Это твое дело. И чего терзаешься? Руки-то у тебя золотые. Смотри-ка, парсуна… Было, совсем исчезла, все о ней забыли, под ноги кинули. Ан нет, опять подняли! Искусство так просто не умирает. Оно только прикидывается мертвым, когда холодает, а потом опять оживает. Вот подожди, откроем выставку, посмотришь, какой будет успех. Весь малый зал — тебе! Всю твою папку развесим. Уже пора окантовывать, Алеша, пора в рамки, под стекла.

— Не верится даже, Егор Данилыч…

— Будет, Алеша. Верь. Я здесь каждую вещицу вот этими руками собрал, по крохам музей слепил. Даю тебе, Алеша, честное стариковское слово — откроем твою выставку, покажем тебя широко, и своему брату ядринцу, и залетным пташкам.

Голубовский смеялся, синел глазами, и Горшенин наполнялся его верой, благодарный ему.

5
Там, за стеной, где бабушкин старенький коврик с темными маками, старинным ее рукоделием, — «приданые маки», — говорила Горшенину мать, — там, за «придаными маками», соседская ссора и гвалт. «Чтоб ты пропала! Сгинь! Ноги моей больше не будет!» — «И ладно, и проваливай, ладно! Глаза мои на тебя не глядят!» — все это там, за стеной. А здесь, перед маками, на широкой постели, на высоких, взбитых подушках, бабушка его подзывает:

— Алеша, не уходи, дай руку!.. Слышишь, не уходи, умираю!.. Еще немного побудь, а там и пойдешь… А там и пойдешь меня хоронить. Сам, ты сам закопай, слышишь? Никому не давай!.. Вера, где ты? Подойди ко мне, Вера… Прости меня, Вера!.. Сколько я тебе хлопот причинила, всю жизнь тебя связывала… Отпускаю… Разрешаю… Милые вы мои, простите меня!.. Отхожу от вас, отхожу…

Ее маленькая белая голова стремилась подняться. Шея бурлила дыханием. Слабое, щуплое тело, вечно дремавшее, вдруг пробудилось. В нем бились оставшиеся последние силы, стремились вон, а тело в ужасе натягивалось, не пускало, будто под вязаным сбитым одеялом пульсировала пружина — вот-вот распрямится и стихнет.

Горшенин держал ее сухую, с горячими выпуклыми косточками руку, чувствовал, как цепко она схватилась. Умоляет, упорствует, но ее отрывает, относит. Он не может ей быть спасением, и это их последние живые касания.

— Мама, мама, она что, умирает? Что же делать? Врача? Лекарства?..

Мать щупала бабушке пульс, клала ей руку на лоб. А та возводила глаза, старалась их обоих увидеть.

— Алеша, ты мать не бросай! Слышишь, мать не бросай! Дай слово, обещай, что не бросишь!.. Бросишь ведь, знаю, бросишь!.. Вера у меня золотая!.. Вера, дочь моя, где ты? Где же ты?.. Боже, а ты кто такая? А ты, а ты кто такая?.. Вера, Вера, ты где?..

Она водила глазами, не узнавала дочь, ослепленная другим, надвигавшимся, страшным видением. Не хотела его, стремилась обратно в их голоса и лица. Душа ее сотрясалась, выдиралась из плоти.

— Вера, поцелуй меня, Вера!..

Горшенин чувствовал: кто-то невидимый и огромный стоит у окна и ждет терпеливо, давая бабушке настрадаться последним страданием, надышаться последними вздохами, а потом протянет к ней свои руки, поднимет на них ее жизнь, и унесет.

Он видел, остались минуты и что-то надо успеть: то ли прощаться, то ли стараться запомнить, то ли что-то еще. Но не было догадки и сил, а лишь оцепенение, почти равнодушие и лежащая на поверхности мысль: бабушка умирает.

— Вы дрова, дрова уберите! А то поплывут. Опять в Иртыш уплывут… Братья, Миша, Коля, скоро увидимся! К вам, к вам!.. Господи, прими душу рабы твоей!.. Не суди мя, господи, по грехам моим, а суди мя, господи, по милосердию твоему!.. Боже мой, боже мой, боже мой!..

Горшенин, оцепенелый, окованный по рукам и ногам, слушал ее молитву. Знал, что минуты кончаются. Те самые, которых боялся и ждал. Готовился к ним долгие годы, отдаляя, отталкивая из ночи в ночь колдованиями. А теперь, когда наступили, была пустота и холод. Цепенящая в душе неподвижность.

Его взгляд скользил по лекарствам, одеялу, по бабушкиной руке. Упал на пол, где стояли стоптанные бабушкины шлепанцы из красного войлока. И вид этих смятых, изношенных шлепанцев вдруг остро и слезно, с горячим, рыдающим вздохом разбудил его. И не мысль, а больное, жаркое знание: она умрет, ее унесут из дому, а шлепанцы останутся здесь. Ее уже не будет, а шлепанцы сохранятся, неся в себе отпечаток ее исчезнувших ног.

Это чувство разбудило его. Кинуло к ней навстречу. И, еще не понимая, что делать, но не желая прощаться, одним своим страданием, любовью, горячей, протестующей волей он заслонял ее от того, дожидавшегося, подставляя себя, а ее уводил, загораживал, обманывал и хитрил. Что-то создавал и развешивал между нею и тем, безымянным, какой-то вздор, чепуху.

Она говорила:

— Еще виновата, каюсь… Господи, и ты прости, прими мя во царствие твое!.. Вера, Алеша, где вы? Хлопот вам будет со мной… Обмывать, хоронить, поминки… Простите меня!..

— Бабушка! — перебивал Горшенин. — Бабушка, хочешь чаю? Сейчас чай поставим! Крепенького, как ты любишь. А я булки принес. Знаешь, какие булки? Знаешь, какие булки стали у нас выпекать? Белые, сдобные. Сейчас все вместе чаю попьем… булки с маслом. А? Хочешь?..

— Да что ты! Я умираю! — потрясенно, с рыданием ответила бабушка. — Не видишь, я умираю?..

— А знаешь, кого я встретил сегодня? Корнеева, помнишь? Ну, мы еще вместе учились… Ну, ты его еще не любила… Он меня тогда к яме подвел и спихнул, а ты за ним погналась, как орлица… Остановил меня, о тебе спрашивал. Велел кланяться, если ты его еще помнишь.

Бестолково и путано он сбивал ее с мысли. Сбивал саму мысль о смерти. Не давал этой мысли подняться. Только хотела взлететь, а он ее рушил обратно, в пыль, к земле, как майских жуков. Верил: от него сейчас все зависит. Умрет, не умрет. Ни секунды бездействия, равнодушия, холода, — бабушкина зыбкая жизнь колеблется на его вере, любви и деятельности. И он торопился:

— Представляешь, у него, у Корнеева, у бывшего врага моего, дети теперь, и он никакой не враг и даже приятель. Удивительно, верно?

— Алеша, о чем ты?.. Ведь я умираю… Прощайся со мной…

— А Маша, знаешь, Маша моя новую пьесу играет. Репетирует с утра и до ночи. Через месяц премьера. А вот возьму да и поведу тебя! Возьму да и поведу! Выкуплю ложу. А? Пойдем? В ложу тебя на руках донесу!

Он видел: что-то по крохам сдвигается. Своей суетой, говорливостью он отвоевывает обратно малые доли времени. Лукавством и хитростью отводит бабушку от черты, за которую та устремилась. Оттаптывает, оттесняет от края. И продолжал горячо:

— А я все, знаешь, картину никак не начну! Не готов, не готов! Все нет света в душе, все нет покоя и ясности… А ведь, знаешь, я, пожалуй, из-за тебя стал художником. Ты меня рисовать научила. Помнишь, оленя мне нарисовала? Ну помнишь, синий олешка?..

Он верил в возможное чудо.

И чудо свершилось. Напряженным, верящим духом, обдираясь до крови, до обморока о встречное, слепое каченье каменного колоса, он замедлял его ход, останавливал. Чувствовал того, незримого, за спиной. И когда изнемог, обессилев, оглянулся, того уже не было. Сквозь окошко — зимнее солнце. Бабушка забывается, дышит. С матерью они склонились над бабушкой, следя за ее дыханием.

— С ней это бывает, — сказала мать. — Ей кажется, что она умирает. Страхи ее мучают. Вызову врача. Пусть успокоительное пропишет.

— Да… врача… непременно…

Он был утомлен, без сил. И словно забыл об одержанной победе. Верил в лекарства, врача.

— Под вечер приду, проведаю…

Он вышел на лестницу, еще шумную от недавней соседской ссоры. Боясь, чтоб его не окликнули, выскользнул на свободу.

6
С ведерочком жидкой, на растворителе, краски, с упрятанной за пазуху кистью он шел на кладбище выполнять поручение врачихи, отрабатывать израсходованную десятку. «Еще утром был счастлив, и вот уже нет покоя и ясности. Нет света в душе. Не прибрано, не устроено мое маленькое хозяйство. Как ни мало, а тревожит. Мама да бабушка. Да Маша. Да несколько милых сердцу друзей. Да несколько близких, покрытых снегом могил. Да мой городок с белым камнем и черным деревом. Да перечень русских, громких и негромких имен, освятивших собою Россию. Да эти воды. Да эти небеса. Да эти звездные хоры, поющие о чем-то невнятно то светло, то грозно, но нету сил угадать…»

Он вышагивал вдоль трассы, громыхавшей разноцветными, дымом окутанными машинами. Не замечал их, а, свернув в проулок, очутился перед воротами кладбища, распахнутыми настежь. Искрясь и топорщась колючим звенящим ворохом, толпились могилы в смятых, обесцвеченных морозом венках, скрученных заснеженных лентах.

Кладбище начиналось за старым земляным валом, звалось Завальным, тесно сходилось к маленькой каменной церкви, окружало ее, как кольцами древесного среза.

Горшенин шел по дорожкам, читал знакомые фамилии, те, что продолжало носить полгорода. Подмахивало ими бумаги, подписывало на школьных тетрадях, выкрикивало на собраниях. Их деды и прадеды шумной толпой, отгалдев, отстреляв и отплакав, успокоились здесь, соблюдая порядок во времени. Горшенин нашел могилу своих двух дедов, бабушкиных братьев, Николая и Михаила. Один из двух крестов покосился.

Горшенин пробрался в сугробах. Колыхнул хрустнувшим, подгнившим, обмороженным корневищем креста. Поправил его, с силой осадив в глубину. Подумал: весной он придет с топором и лопатой, нарастит в основании крест, сохранив дубовое навершье.

Смотрел, как стоят широкоплече и тихо, радуясь приходу внука, дед Николай и дед Михаил. Вспоминал их живые лица, звучания их голосов.

Отыскал могилу врача, отоптал ее, отбрасывая пригоршнями снег. Поставив в сугроб ведерко, застывая на морозе, стал красить.

За кладбищем из железного, сорно-колючего вороха оград и крестов взметалась ввысь новая телевизионная мачта, пятнистая, сквозная, вонзившаяся острием в небеса. Горшенин, окончив работу, возводя глаза, шел на нее, не слыша, а чувствуя взглядом ее металлический посвист, дрожание напряженных конструкций.

Два автогенщика, молодой и постарше, работали у основания мачты, обдувая синим огнем трубчатую лапу опоры. Сбрасывали маски, перекрикивались, держа на весу шипящие горелки. Горшенин остановился, наблюдал их работу, пытаясь найти ей образ, любуясь ими и одновременно страшась оплавленной стали, решетчатого, тугого плетения огромной мачты.

— Чего смотришь? — спросил его пожилой, оглядывая ящик с красками. — Покойников рисовал? Тут покойников нету, все живые!

— Да он кресты, загородки красил. На кладбище такие халтурят, — оскалился молодой. — Слышь ты, мачту покрась. А то, вишь, вся в пятнах. Подсадить?

— Да ну, пусть идет. Мы тут и сами художники. У самих вон кисточки есть, что хошь нарисуем! — Пожилой поднял трубку с огнем, начертив ею в воздухе вензель.

Не сердясь за пренебрежение, Горшенин наблюдал их работу. Ему казалось: они садовники, поливают мачту синим огнем, и она, как трубчатая, возносимая к небу заросль, увеличивается у них под руками.

— Слушайте, дайте и мне! Дайте и мне попробовать! — попросил он их вдруг.

— А сможешь? Небось не держал никогда, — сказал тот, что постарше. — А ну попробуй. Почувствуй, как мы малюем, — и протянул аппарат.

Горшенин, и в самом деле не державший никогда автоген, одним провидением, одним ощущением привыкшей работать руки принял огнедышащую кисть. На обрезке железа, не отрываясь, чувствуя пламя и упругость металла, единым движением начертал живое, летящее диво с Машиным восхищенным лицом, с бурей крыльев над ее головой. Смотрел, как остывает лицо и у глаз, словно слезы, стальные брызги.

7
Ночь, блестящее, в лунном свете окно с темным, погибающим от холода цветком, и она говорит: — Алеша, родной, я так люблю тебя, так тобой дорожу. Помнишь, на лестнице, на Никольской, мы стояли и ты у меня черемуху из губ отнимал? Кого, как не тебя, мне любить? Наша жизнь, Алеша, такая короткая…

— Сегодня кончил еще одну акварель. Выставка будет, я знаю. Егор Данилыч обещал под честное стариковское слово. Он там хозяин полный. Еще бы, столько лет в музее. Не им чета. Сделаем выставку, обязательно!

— Да, да, непременно… У тебя есть такая картина про Никольскую гору. Искала ее недавно, хотела посмотреть, не нашла. Она на выставке будет?

— Конечно, все будут. Теперь, когда дело сделано, я займусь хозяйством. Заработаю, вот увидишь. Я же всегда зарабатывал. Возьму заказы. Ну во-первых, артель слепых. Они меня приглашали. Понимаешь, некоторые еще видят чуть-чуть, им нужны ориентиры. Яркие пятна на стенах. Ну зеленая стена, красная, синяя, поручни желтые. Обещали хорошо заплатить.

— Я думаю, Алеша, ну какая другая жизнь? Если и в этой нам хорошо, то какая другая? Еще станем вспоминать эти денечки как самые счастливые. Вон твоя рубашка на стуле, вон мое платье, темный цветок на окне. И мы вместе, и печь истоплена, и ужин был вкусный, спасибо, что приготовил, и в доме нашем мир да любовь. Ну какая другая жизнь?

— А еще в зверосовхоз приглашали. Там клуб нужно оформить, песцов рисовать. Заработаю кучу денег.

— Ты прекрасный художник, Алеша! Тебя признают, поверь. Твои картины прославятся. Ты мастер чудесный… Другая жизнь, для чего? Неужели лучше, чем эта? Всего не объять. Все уже было, и есть, и возможно одно повторение. Мой театр, мои репетиции, наш дом… Слава богу, здоровы. Слава богу, войны нет. И любим друг друга… Какая такая другая?

— Понимаешь, удивительно, когда работаю, счастлив, а окончил — будто птицы садятся на голову и долбят и долбят. И денег-то нету, и с выставкой все неясно, и с бабушкой нехорошо…

— Алеша, помнишь, как мы сидели за трапезой и боялись прикоснуться друг к другу, а потом прошло по улице стадо и оводы зазвенели о стекла… Много ли нам с тобой надо? Какие деньги? Какое еще богатство? Чтоб были живы-здоровы, любили, жалели друг друга.

— Вот погоди, заработаю, куплю тебе на рынке платок. Сегодня проходил, молодуха стоит торгует. И какая же красота!

— Луна-то какая, господи! Это все искушение. Луна нам дана в искушение.

— А ты занавеску подвинь…

— Надо цветок убрать. Совсем он зачах.

— А некуда… Ну спи, моя Машенька, спи!

8
Солдатов, растрепанный, с красным, парным лицом, сидел в ресторане, придерживал тарелку с куском плохо прожаренного мяса, отрезал ломти и кормил маленького красноносого человечка в грязном намотанном шарфе.

— И вот если ты голова, то поймешь, какая здесь любовь происходит. Оставил я ее ровно как десять лет, час в час, а перед тем, как уехать, говорю: «Не могу, — говорю, — на тебе жениться, хоть и люблю больше жизни! Нельзя! Не время! Родина, — говорю, — зовет и требует. А ты, если сможешь, дождешься. Я к тебе по календарю через десять лет явлюсь». И уехал… Ну, пашу я эти десять лет, мотаюсь по Союзу туда-сюда, а она ждет. В армии, на границе трублю — ждет. На ГРЭС, на ТЭЦ вкалываю — ждет. Газопровод варю, стыкую — ждет. И вот приезжаю сюда к ней обратно, а она полгода не дождалась, за другого вышла. «Вот он я!» — говорю. А она: «Ах, ах! Что же ты мне не писал, я, — говорит, — думала, тебя в живых нет, вот и вышла. Но все равно тебя люблю!» А она артистка, красивая, сама плачет, руки мне целует. «Ладно, — говорю, — решайся. Вот тебе три дня. Или со мной поедешь, или я — в воду! Решай сама!» И ушел, а она мне на прощание розочку подарила. И вот сегодня первый день проходит. И еще два дня мне осталось. Буду жив или нет, не знаю! Вот так вот!

Человечек кивал, хрустел жадно зубками, мелко моргал, косясь на Солдатова, запивал из рюмочки.

— Я тебя сразу понял и беру к себе! Пальцем тебя никто не тронет! Мы с тобой кто? Мы с тобой люди прорыва! Первый эшелон! Первопроходцы! У нас с тобой что? Башка? Нет, у нас с тобой руки! Глянь! Я этими руками, если хочешь, гору взорву и нитку в иголку вдену! Я их в огонь и в лед суну! Вот они, наши руки! Я этими руками любой пожар потушу, а если захочу, то такой запалю, что сто лет не зальют! Я — Солдатов, понял? Понял, кто я такой? А он говорит — двойной оклад!

Человечек, оглядываясь на Солдатова, подносил ко рту рюмку. Солдатов не пил, но был как хмельной. Визжали музыканты. Гривастые, потные парни, сбившись в круг, танцевали, вывертывая стоптанные каблуки.

Солдатов гудел:

— Я стихи сочиняю, понял? Могу про любовь, про войну! Могу, как Есенин, складнее… Слушай стихи, ну!.. — Он булькал горлом, выкатывал свои синие глаза, напрягая жилы. — «Но ты меня жди навсегда, и я через всю Сибирь ворочусь и вернусь, и мы уж с тобой никогда…»

Солдатов обнял человечка, налил ему рюмку, бережно поддерживая за подбородок, заставил выпить, отер ему губы ладонью, любовно запахнул ему шею обтрепанным шарфом.

— Мы ведь смерти с тобой не боимся? Так или нет? Мы с тобой хоть в реку, хоть в океан! Ты по Союзу спроси, кто такой Солдатов? Покажут, расскажут! Ты на Чукотке спроси — расскажут! Все всем роздал, ничего не жалел! Всех люблю!

Он вдруг встал, направился к выходу. Нахлобучил опаленную волчью шапку, промасленный ватничек. Кинулся на сиденье тяжелого, поджидавшего у ресторана бульдозера. Нащупал стартер. И загремел, затрясся, врубаясь в ночь фарами. Бормотал сквозь слезы и гарь: «Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой…»

9
Ночью сквозь новый микрорайон прогрохотал тяжелый бульдозер, слепо блуждая среди котлованов, крутясь у открытых траншей. Наехал на люк теплотрассы. Навалился гусеничными тоннами, проутюжил. Протанцевал в развороте. Тяжелая крышка люка, обломившись, рухнула вниз. Из разрушенной трубы ударил пар, кипяток. Упало давление. Котлы в котельной, содрогаясь огнем, гнали жар в дома, но он уже не достигал жилищ, вырывался клубами, опадал снеговыми хлопьями.

Мороз навалился на ночные, спящие башни. Стиснул жгучими звездами. Надвинулся близким лесом, ледяным Иртышом, вдувая в щели и швы острые сквознячки, высасывая тепло, просачиваясь струйками сквозь металл. Превращал дома в каменные остывшие горы.

Просыпались люди. Кидались щупать стены, ребристые батареи. Пугались холодного, неживого железа. Чертыхались, роптали. Бросались к проснувшимся детям. Навьючивали на них, на себя шубы, одеяла, ветошь. Выскакивали на площадки. Кляли, грозили. За окнами тускло и твердо горело злое звездное небо. Пушкарев проснулся от телефонного звонка.

— Петр Константинович, беда! — задыхался, сбиваясь, главный энергетик. — Разрыв теплотрассы! В районе второго люка!.. Потери тепла!.. Собираю группу ремонтников!

— Сейчас буду! Электриков, электриков соберите!

Выбегая из дому, нес исчезнувший, ускользнувший смысл сновидения, телефонный возглас: «Беда!»

Два грузовика, ревя моторами, скрестили фары. Люк, как гейзер, в ртутном извержении пара. Мечутся люди. Головы, плечи в инее. Янпольский кричит шоферу, вскочил на подножку, двигает грузовик. Миронов, хватая лом, сдвигает обломок плиты. Главный энергетик, отгоняя рукой парное кипение, рвется к люку.

— Где бригада?

— Послали!

— Перекрыть, перекрыть задвижку!

— Звонят мне все! А что я могу ответить?

— Черт слепой, как нагадил! Найти его, гада, — под суд!

— Сейчас они знаешь что? Они «козлы» повключают! Они все свои самоделки-спирали в розетки вставят!

— Десять минут, и света нигде не будет! Кабели полетят, предохранители от таких перегрузок. Сейчас посмотри: десять минут, и света не станет в городе!

— Сука такая, подонок!..

— Беда! Если тепло упадет, все стояки в домах, все батареи к чертям промерзнут, вдребезги разлетятся! Посреди-то зимы! Беда!

— Бежать по домам! Пусть фугуют паяльными лампами! Поддерживают тепло в стояках! Послали за паяльными?

— Задвижку, задвижку закрыть! Отсечь до прихода ремонтников.

Пушкарев появился в момент, когда главный энергетик Фуфаев кинулся в люк. Задыхаясь от пара, утонув в воде, надрывался, крутил сальный вентиль. Обломок плиты соскользнул и упал ему на ногу. На крик бросились шоферы, извлекли его, несчастного, бледного, потерявшего шапку. Поддерживали под руки, а он боялся поставить на землю ушибленную стопу. Пушкарев налетел на него:

— Да зачем же вы сами полезли? Безрассудство!.. В больницу!.. Янпольский, электриков вызвали? Поставить их прямо в домах с комплектами предохранителей. Будут гореть — пусть меняют! Кабели тяните поверху! Сейчас начнут лететь!.. Чтоб тепло мне держать! Любой ценой, до утра!.. Что стоите? В больницу! Никаких!.. На моей машине!

Подкатывала летучка с ремонтниками. Выгружали сварочные аппараты, маски, обступали люк. Крюками и ломами гремели о мерзлый бетон.

Пушкарев, кутаясь, застывая в легких башмаках, пропитываясь сыростью, отдавал команды, рассылал людей, расставляя их в больных, уязвимых точках, — старался оцепить город незримой сеткой усилий, сберечь улетающее тепло.

Здесь, перед ним, звякал насос, выкачивая воду из люка. Били в упор фары грузовиков. Рабочие спускали вниз тросы. Шипели язычки автогенов. А рядом в сумерках горели всеми пролетами окон разбуженные дома. Мигали на бетонке огни самосвалов. И была прямая, готовая лопнуть связь между ними и Пушкаревым, проснувшимися домами и бегом машин к стройплощадке.

— Какая температура в квартирах? — спрашивал он у диспетчера.

— Плюс девять, — отвечали ему.

Внезапно на части фасадов гасли все окна, словно их вырубали одним ударом, отсекали от города. Минуты темноты и отсутствия — и вновь загорались. Будто здания падали в обморок и опять воскресали. Город умирал по частям, а его тормошили, подымали, не давали застыть и забыться.

— Какая температура в квартирах?

— Плюс семь…

За темными окнами, невидимые, скользили огарки, чиркали зажигалки, мигали фонарики. Люди метались, натыкаясь на углы и на стены.

— Какая температура в квартирах?

— Плюс пять…

Ночь. Половина домов погасла. Стуки движка. Кашли и хрипы бригады. А в нем, Пушкареве, мгновение пустоты и усталости, цепенящей, ледяной неподвижности. Бессилия, бессмыслия всех его криков, команд.

Что он может, если выгорела дотла вся подземная нефть и ползут ледники, сдирая с земли города, и выпит последний глоток кислорода, и разорваны покровы небес, и от звезд сквозь драные голубые рубахи мчатся жгущие вспышки лучей, — что он может?

Он стоял, прислонившись спиной к кузову, закрыв глаза, с онемевшими ступнями, чувствуя, как леденеет. Но не было сил шевельнуться. И лишь слабая, сонная мысль: все ничтожно, вся его жизнь и усилия, всю Сибирь не согреть, бесполезно, и огромная, задуманная им машина рухнула, лишь лопнул единственный железный сосудик.

Он слегка приоткрыл глаза. И то ли блеск упавших снежинок у фары, то ли слабый удар, перебой остывающей крови, — к нему вернулось, обретая очертания, минувшее сновидение. Деревянная хрупкая лестница. Синеватый в ветвях фонарь. Машино лицо, удивленное в счастье…

Оттолкнулся спиной от кузова. Напрягся, хрустнул всем телом. Прижал онемелые ладони к радиатору.

— Сколько швов заварили?

— Еще пара осталась.

— Какая температура в домах?

— Плюс четыре.

— Включайте резервный кабель…

Под утро, на заре, новая задвижка была вживлена в магистраль. Люди стояли на истоптанном, закопченном снегу у разъятого люка, почернелые, в рубцах и подтеках. Пушкарев оттирал глаза разорванной в кровь ладонью. Смотрел, как из белого леса подымалось солнце и летело бесшумное дыхание зари и в нем, крохотная, длиннохвостая, трепетала сорока, и казалось, что и солнце, и высокая птица, и весь белоснежный, в дымах и моторах, день был создан ими, чумазыми, ободранными о ночное железо, выпущен на свободу из опаленного, обледенелого люка.

10
К полудню в горкоме собирался штаб стройки. Утром прилетел секретарь обкома, прямо с самолета, не заезжая в город, укатил на объекты. Без местных властей, Пушкарева колесил по бетонкам, оглядывая насыпи, котлованы, каркасы цехов и градирен. Останавливался ненадолго в бригадах, цеплял их словом, пристреливался наметанным глазом к вагончикам, кухням, ремонтным летучкам. Схватывал в разговорах мгновенный, неуловимый рисунок стройки.

Штаб — ежемесячный сбор инженерно-хозяйственных служб, упрямых суждений, несогласий, встречных, не находящих друг друга усилий. Обид и жалоб. Накопившихся узлов напряжений. Характеров, технических замыслов, утаенных резервов. Хитрости и искусства борьбы. Всеобщего напора, надрыва, коим движется в стуже громада строительства, увеличивая обороты, наматывая на себя все больше железа, горячих людских дыханий. Штаб — примирение в единстве, сложение общих сил, оглядывание и осмотр на ходу запущенного ротора стройки, прослушивание его биений и стуков.

Пушкарев, красноглазый, похудевший за ночь, входил в горком вместе с тесной, плечистой толпой инженеров. Кивали, пожимали руки. Зорко и нервно обменялся взглядом с управляющим трестом Хромовым («Ладно, Антон Григорьевич, посмотрим, как ты сейчас запоешь про очистные сооружения!»). Перемигнулся с замами Янпольским и Мироновым («Ничего, не волнуйтесь, игра, как всегда, будет в одни ворота»). Дружески, подчеркнуто весело пожал сухую руку секретаря горкома («И у нас с вами полное единодушие, Иван Гаврилович, не так ли? Комбинат и город едины?»). Приветливо кивнул Городкову («Ничего, привыкайте. Мои проблемы — ваши проблемы. Ничего от вас не скрываю»).

Янпольский, небритый, застывший после ночных радений, в огромных мохнатых унтах, остановил Пушкарева:

— Петр Константинович, аргументацию я приготовил. Если спросят, в Захромах приступили к сносу домов, бульдозеры я сегодня туда направил. В Кондашевке с газопроводом все у нас хорошо, и только насосные станции…

— Все хорошо, — оборвал его Пушкарев. — Маленький вам совет. Понимаю, ночь была аховой, вы приняли ледяной душ и все прочее, но все же… Вы руководитель, у всех на виду. По вашему виду косвенно судят о состоянии дел, о духе, о тонусе стройки. Разве мы в Заполярье, на льдине? Зачем нам унты? Разве нет в домах горячей воды для бритья?

И пошел, сухой, подвижный и резкий, белея кромкой воротничка. А Янпольский, покраснев от обиды, беспомощно топтался на месте.

— Так… Собрались? — сказал секретарь обкома сквозь затихавшее ерзанье, кашли. — А теперь хочу вас спросить… Кто вам дал право так обращаться с теплом? Как вы можете столь легкомысленно, столь небрежно-преступно обращаться в Сибири с теплом? Вы где живете? В Сочи? В Ташкенте? Разве вам непонятно, что наши усилия разлетятся вдребезги, если мы не научимся сохранять тепло? Добывать его здесь, во льдах, как золото добывают, и удерживать, беречь каждую калорию! Что же это получается? Мы создаем у себя гигантскую энергетическую базу, качаем отсюда энергию на все стороны, а сами замерзаем? Да вы что, не понимаете, что это вопрос прежде всего политический! Нет чистой экономики, чистой инженерии, а есть экономическая политика! Вы хотите дискредитировать в глазах своих же людей идею нового города, нового комбината? Да? Я спрашиваю у вас: какая температура в домах?

— Сейчас плюс девять, Игнат Степанович, — сказал Пушкарев, чувствуя, что жесткая, гневная речь секретаря обкома была против него, Пушкарева.

— А вы своих детей, товарищ Пушкарев, станете держать при такой температуре? Нет? Так почему чужих держите? Как могут работать бригады на стройплощадках при минус сорок, если ночью замерзали в квартирах? Какой мы с них план можем требовать?

— Ночью была авария, Игнат Степанович. Она устранена. К вечеру поднимем температуру до плюс шестнадцати, — ответил Пушкарев угрюмо, сжимаясь от резкого, при общем молчании, выговора.

— Аварий в Сибири зимой быть не должно! Следует предусмотреть резервные варианты, исключающие возможность аварии! Почему тянете с вводом ТЭЦ?

— ТЭЦ собираем по графику. А ввод жилищного фонда опережает сроки. Подключаем дома к временной, блочной котельной. А котлы маломощные…

— Только в этом дело?.. Перебросим к вам, хоть по воздуху, новые блоки, предназначенные для тундры. Я позабочусь. Но чтоб собрать их в пять дней! Слышите? Сколько вам надо людей для этого? Снимите с других объектов. Сто? Сто снимите! Пятьсот? Пятьсот снимите! Но чтоб через неделю новая котельная работала! Обеспечивайте тепловые режимы!

Пушкарев испытывал давление секретарской воли и власти, внутренне не уступая и споря. («Да зачем же пятьсот? Что им, балки таскать на спине? Одной бригадой управятся! — Самолюбиво язвил: — Как мальчишку, при всех прутом…»)

Уязвленный, вспоминая минувшую ночь, докладывал о проблеме тепла (панельные дома несеверных, устаревших серий, скверное качество сборки, обилие щелей и дыр, трудности с мазутом для топок). Оборонялся, ссылаясь на техническую неизбежность проблемы. Но чувствовал: секретарь прав и выговор его справедлив.

— Так, все ясно… Это относится прежде всего к вам, к генеральному… О тепле — все заботы! Все силы! Как на войне! Не спите! Сами на морозе ночуйте, но чтоб в квартирах было тепло!

— Комбинат все делает в этом направлении, Игнат Степанович, — сказал секретарь горкома.

— А вы что, в роли адвоката? Это и ваша компетенция! Горком должен требовать с комбината! В старом Ядринске, в развалюшках, теплынь, дымки из труб, а в новом городе сосульки на батареях, ванные, полные льда? Так, что ли?

— К вечеру температуру поднимем до плюс шестнадцати! — хмурясь, повторил Пушкарев.

— Ну, а теперь перейдем к строительству…

Люди, приумолкшие было после резкого старта, медленно разжимались, развязывали языки. Разгорались, повышали голоса. Схватывались сперва осторожно, потом все яростней, откровенней, вспыльчиво нападая, виня.

Секретарь обкома не мешал. На время устранялся. Исподволь, остро и даже, как будто весело наблюдал споры и схватки, петушиные наскоки и выпады. Иногда поощрял кивком, коротким колким словечком, давая спору накалиться, вскипеть, выплеснуть с кипятком самую суть и боль, чтобы потом в несколько твердых фраз подхватить ее, сделать главной, открыть ее выпукло всем, прежде чем принять решение.

— Нет, подождите, дайте ему высказать все! Он в этот мост, как в бога, верит. Я по такому мосту поеду… Продолжайте, пожалуйста!

Пушкарев, уже остыв от обиды, удивлялся пластичности его поведения. Тяжелая, негнущаяся, не терпящая возражений жесткость — и мгновенная уступчивость, нервная легкость, принимающая форму согласия. Серое, утомленное перелетом, изведенное усталостью лицо — и сочный, светлый блеск умных глаз. Округлая мягкость и вялость плеч, кабинетная осторожность движений — и внезапная боксерская реакция стиснутого кулака, секущий, ребром, пролет заостренной ладони.

Почти незаметно, взывая то к одному, то к другому, перекидывая клеммы, замыкая их накоротко и вновь размыкая, сводя разноголосие в единое и уже неделимое слово, он добивался острых и точных контактов: его, Пушкарева, с Хромовым, начальников СМУ и дорожников, управленцев и инженеров. Пушкарев, привыкший быть хозяином, чувствовал сейчас над собой другую волю и власть.

— Я думаю, именно так мы и запишем это решение. И уж никто — ни заказчик, ни подрядчик не посмеют его нарушить, ибо они перед всеми нами демонстрировали завидное единодушие!

Пушкарев понимал природу его власти. Силу и гибкость всеобъемлющей, мобильной структуры, действующей у него под руками.

— Полгода назад было уже одно совещание. Что, мало времени? Как можно проектировать новейший комплекс, закладывая устаревшие решения? Все тот же тяжелый бетон, стопудовые конструкции? Где ваш металл? Облегченные фермы? Где блеск вашей инженерной мысли?

Секретарь обкома был сам инженером. Внезапно инженерная страсть прорывалась, и он начинал говорить языком конструкций. Нападал, оборонялся, уступал техническим аргументам. Но потом опять инженер подчинялся политику.

Пушкарев тонко нацелил его на Хромова, уклонявшегося от прокладки дорог в районе речного порта:

— И вот управляющий трестом товарищ Хромов, ссылаясь на отсутствие проектной документации, хотя таковая, в сущности, есть, отказывается закончить работы к весне, к началу навигации…

Но Хромов, боец и провидец, выставил вместо себя молодого, пылкого начальника СМУ, и тот заявил:

— Мы решили начать отсыпку, не дожидаясь документации, потому что время не ждет, нитку поведем от причалов!

— Молодцы! — встрепенулся секретарь. — Больше, больше активности! Поддержим инициативу дорожников!.. Как фамилия? Веткин? Правильно, начинайте отсыпку, пока проектировщики чухаются. Я разделяю с вами ответственность!

Хромов, довольный маневром, сам повел наступление:

— Вот только непонятно, почему дирекция торопит нас со сроками, с одной стороны, и тормозит наши усилия — с другой? Почему медлит с открытием новых карьеров? Почему консервирует Бужаровский карьер? У меня отсыпной грунт на исходе… Это раз!.. Далее, бетонорастворный завод мы пускаем в срок, как и обещали на прошлом штабе. А вот песок для растворов где? Давайте спросим дирекцию, давайте спросим геологов: где обещанный песок для растворов? Где разведанные месторождения? Игнат Степанович, я заявляю ответственно: нависла прямая угроза срыва…

Поднялся прилетевший на днях из Москвы инженер-мостовик Тихонов. Его мост небывалой, уникальной конструкции уже бился, пульсировал, словно бетонно-стальная струна. Сам же Тихонов, худой и костлявый, с испитым болезнью лицом, казался стоящим на костылях. Говорил глухим клокочущим голосом:

— Бетон, бетон нужен! Мосту бетон нужен! Мы простаиваем, ждем бетона по капле. Каждую бадеечку чуть не руками выскабливаем. Разве не видите, без бетона мост голодает!

И сел, тяжело дыша, радея о своем детище, которое изгибалось в снегах над избами, колокольнями, как радуга из металла и тверди. Люди кормили его и поили своими соками, силами. Тихонов, изможденный и высохший, казался донором, отдавшим мосту живую, горячую кровь.

Пушкареву было известно: Тихонов тяжко болен, и дни его сочтены, и он явился сюда, чтобы проститься с мостом, взглянуть на его красоту, на любимые, дорогие черты.

Плотно, голова к голове, сидели старые, молодые. Мерцали глазами.

«Вот они, — думал Пушкарев, — хозяева техносферы, мастера сварных и бетонных работ, знатоки моторов. Наше богатство. Наш инженерный фонд, калиброванный на лютых морозах. И на каждом — одно и то же клеймо: «Ядринск, нефтехимкомбинат».

Говорил геолог, молодой, в белом свитере, накаленный морозом и молодостью. Давал секретарю объяснения:

— Здесь, под Ядринском, растворные пески найти очень трудно. Мы расположены далеко от Урала, а механизм образования песков связан с отложениями, смывом разрушаемых отрогов. У Салехарда, например, такой песок в изобилии, а у нас если есть, то малыми, редкими линзами…

— Разведайте линзы! Не возить же песок из Салехарда!

— Мы делаем все для разведки. Но успех невелик. Есть, правда, место с растворным песком под Щелковом, но на нем сосны, леса первой категории…

— Подождите с лесами. Ищите в болотах. Обязываем вас отыскать.

И казалось: вопреки геологии, вековечным размывам Урала, где-то в топях, в брусничниках, известные секретарю, таятся песочные линзы и их непременно откроют.

— Теперь песок для отсыпки… Так что у вас с Бужаровским карьером?

Поднялся хромой, со шрамом во все лицо с черными порошинками предисполкома Белорыбов. Заволновался, забубнил, закрутил головой:

— Игнат Степанович, там, под Бужаровом, луга, пойма… Нельзя изымать из ведения совхоза!.. И так половину земель комбинат отобрал! То трубопровод, то склад, то бетонки! А теперь пойма! Там же травы, такие места золотые!

— Сколько гектаров?

— Сорок…

— Комбинату нужны карьеры. Возьмут песок и аккуратно закроют.

— Да какой аккуратно! Вломятся с техникой, все раскурочат! Весной зальет, бросят все и уйдут. Только природу загубят!

— Почему загубим? — раздраженно сказал Пушкарев. — Рекультивируем. Дадим гарантии. Аккуратно склоны карьера закроем. Будет озеро. Дадим вам гарантии.

— Знаем ваши гарантии!

— Часть лугов сохранится, будет озеро, рыбы напустите…

— Рыбы? Да хоть в Иртыше-то оставьте! А то рыбу нам напустят…

— Я вас понимаю, — сказал секретарь. — Но комбинату нужен песок, и придется, как ни крути, пожертвовать интересами совхоза. Комбинат висит не в воздухе. Та земля, на которую мы его посадили, автоматически перестает быть сенокосной. Здесь будем собирать другие урожаи… Так что давайте отводите карьер…

— Я — солдат, Игнат Степанович! Я подчиняюсь! Я — солдат! — тряхнул Белорыбов седой головой, стукнул палкой и сел.

Так проходил их штаб, один из многих.

11
После штаба секретарь обкома задержал Пушкарева и ядринского секретаря. Выглядел утомленным, серым. Жадно курил.

— Я хотел вас спросить… в продолжение разговора… Как у вас тут отношения складываются, как сотрудничество? Нет разногласий? Город и комбинат общий язык находят? А, Иван Гаврилович?

Тот неуверенно, тревожно взглянул на Пушкарева. Но Пушкарев будто и не заметил. Спокойно, вполне благодушно ответил:

— Никаких расхождений нет, Игнат Степанович. Город очень нам помогает, себе отказывает, а комбинату идет навстречу. Да по-моему, и комбинат городу все нужнее, все полезнее. Правда, Иван Гаврилович?

— Сегодня вас белыми булками угостим, ИгнатСтепанович, с нового хлебозавода. А какую мы клинику отстроили, комбинат достал оборудование, Ядринску и не снилось! Так что, по-моему, комбинат мы все принимаем как свое кровное дело.

— Вообще мы стараемся, Игнат Степанович, чтобы не было этого членения: город и комбинат. Чтоб сами понятия слились.

Секретарь обкома кивнул, зажигая новую сигарету:

— Да… хорошо… не выпускайте этого из виду… Не выпускайте из виду, — вы строите не только новое производство, вы строите здесь новое общество. Это само по себе не менее важно, чем комбинат. Знаю, процесс непростой, мучительный. Не одним днем совершается. Но задача, повторяю: создать здесь не просто уникальное производство…

Усталое, потухшее было лицо ожило, ухватило острую, напряженную мысль:

— Мы политики и должны смотреть дальше и выше сегодняшней экономической конъюнктуры. Заселять эти места, создавать здесь устойчивый и одновременно динамично развивающийся общественный организм, здесь, в этих полупустынях… Благодаря этому мы обеспечим себе простор для завтрашних акций. Сибирь станет плацдармом для развертывания технологий будущего. Водородной энергетики. Космической энергетики. Русская Сибирь — один из столпов, поддерживающих мировое небо… Не временный, легко размываемый слой населения, а коренное, высокоорганизованное общество должно в скором времени взяться за эти задачи. Думайте, думайте об этом… Сквозь все техсоветы и штабы…

Он говорил, давая истинное, нечасто произносимое имя тому, что зашифровано в бессчетных сводках и выписках о добытых нефти и газе, о строительстве железных путей. Говорил этим двоим, его понимавшим.

Умолк, гася свою мысль, резко ее сжимая, планируя уже не будущее, а стелющиеся дымы лесосек и котельных.

— Да, так вот что хотел… — Добавил он. — В Ядринск направим блоки котлов, как обещано. Не мешкайте! Монтируйте сразу! Чтоб было тепло! Форсируйте ТЭЦ!

— Уже привезли агрегаты, — сказал Пушкарев. — Кончаем возведение градирен.

— Видел, видел, но форсируйте. В области будете отчитываться.

— Вы у нас не останетесь, Игнат Степанович?

— Нет, улетаю в Тобольск. Вертолетчикам позвоните, что выезжаю.

— А мы думали, в баньку сходите. Строганинки отведаете…

— В другой раз, в другой раз… Люблю вашу баньку, но уж теперь в Тобольске попарюсь. Хотя у них тоже не больно-то жарко! Тоже с теплом ерунда! И их кочегарить придется…

— У нас все будет нормально. К вечеру плюс шестнадцать…

— Хоть бы четырнадцать… Вертолетчикам позвоните: я выезжаю.

И встал, стряхивая с мятого рукава табачный пепел.

12
После штаба Пушкарев и Янпольский подбивали бабки. Оценивали изменившуюся ситуацию, перестановку сил, свои сильные и слабые стороны. Вновь рассматривали речной порт, наливные эстакады, реакторы и колонны, несуществующие, заложенные пока еще в рублях и идеях.

Янпольский заглядывал в свой блокнот, выуживая последние крохи:

— Вот еще что, Петр Константинович… Вы будете выступать перед студентами? — Речь шла о студентах-ядринцах местного набора, которых дирекция под своей опекой направляла в химические институты, — еще один способ слить комбинат и город: комбинат подплывает, и на борт его вместе с приплывшими ступит команда из ядринцев.

— Да нет уж, вы сами… И лучше всего: возьмите автобус, покатайте-ка их по стройплощадкам, дайте им самим пощупать руками и поговорите по душам. Поласковей с ними, поласковей, как вы умеете…

— Уж я найду слова, не волнуйтесь! — записывал Янпольский. — Теперь еще вот что… Мы в кремле-то «красный домик» затягиваем. Надо побыстрее отделать. А то, вот видите, секретаря обкома и принять-то негде толком. Весной министр приедет. Надо нам все-таки принимать по чину… Прошу вас, Петр Константинович, отпустите для меня один «камацу». Пусть теплотрассу продолбит…

— Не хотелось бы в кремль с «камацу». Городские нервничать будут…

— Да что им нервничать! Гостиницу построим — им же домик вернем как игрушечку. Там ведь сейчас жуть, запустение…

— За день управитесь? — спросил Пушкарев.

— За полдня!

— Ладно, беру грех на душу…

— Хорошо… И еще вот что… Тут архитекторы, я вам говорил, приехали. Предлагают на обсуждение проект стыковки старого города с новым. Идеи планировки, сохранения старых построек. Вы будете смотреть, или я?

— Я. Непременно… Очень важно, я сам… Кстати, хотел вас спросить: как с нашим снежным городом? Все ломают?

— Нет, Петр Константинович, третий день не ломают. Удивляюсь!

— Вот видите! — оживился Пушкарев. — Видите! А вы и Миронов не верили! Я вам говорил — кто кого! И не станут больше ломать!

— Посмотрим, — покрутил головой Янпольский.

— Не станут! Ручаюсь! Благодарю за прекрасную новость!

Забегал по кабинету, радуясь этой малой победе, за которой мерещились другие, крупнее.

— Вы об энергетике нашем справлялись? Как он там, Фуфаев, что?

— Трещина в стопе. Наложили гипс. Рвется сюда.

— Пусть не рвется и успокоится. Может, к нему заеду… Все-таки голову надо иметь на плечах…

Янпольский ушел. А он, усмехаясь, все еще думал о снежном городе.

Он знал, как строится оно, то новое общество, о котором говорил секретарь. В три ухвата, в три неравных присеста, волна за волной. Первые землепроходцы малыми ударными группами просачиваются в мерзлоту, подкрадываются втихомолку к тайге. И бьют ей под дых, всаживают нож в селезенку, заваливают с хрипом и стоном. Взрывают, долбят в страшной, денной и нощной, не знающей передышки работе, сами истребляясь, ломаясь, рассеиваясь в необъятных пространствах. Сгинули как сон, оставив за собою проходы — трассы, причалы, посадочные площадки, на которые приходят строители. Деловые, веселые, терпеливые к морозу и жару, вводят в прорыв механизмы. Раскачивают, расшевеливают поваленную навзничь тайгу, наваривая на нее другое лицо, беря ее в цепи, ослепляя сваркой, сращивая ей спину двутавром. Уходят, оставив завод и город. И следом являются поселенцы, укореняются, наследуя начерно слепленный кусок территории, — третья, коренная волна, начинают жить, рожать, умирать, забывая о первых двух, ведя свою память с себя.

«Вот так заселяем топь, превращая ее в квартиру со всеми удобствами, с платой за телефон и за газ. А говорят, ходили медведи. А говорят, летали орлы… В ЖЭК, к трем часам, па собрание…»

13
Молодой архитектор Елагин рассматривал тонкий рисунок пером, взятый из своей дипломной работы. Северный город, похожий на семейство космических кораблей. Серебристые сферы и чаши. Как купола сквозь метель. Ловят в антенны полярные вихри. Стремительные фюзеляжи конструкций летят сквозь пургу. Весь город в сверкании и блеске, в мелькании винтов, лопастей. Опустился из небес как чудо, коснулся дикой земли. Одно усилие, нажатие невидимой кнопки — и сорвется в звоне, исчезнет среди северных бурь.

Тонкий рисунок пером.

Щелкнул селектор. Миронов раздраженно сквозь трески спросил:

— Что Елагин еще не явился?.. Елагин, зайдите ко мне!

Елагин спрятал рисунок. Встал, готовясь принять на себя раздражение начальника. Откликался на него своим собственным. Шел коридором дирекции, где уже гомонили, курили, кричали, заряжаясь несогласиями, желчной энергией.

— Просили зайти? — Елагин вошел к Миронову.

Тот поднял на него измученное лицо с простудно-больными глазами, обметанными губами, в которых дергалась обжигающая папироса.

— Да, просил… Почему разрешили закрыть тепло-трассу?

— Мне казалось, пусть рабочие потихоньку закрывают. А то все разрыто, снег в траншеи насыпет…

— Да уже насыпал, насыпал!.. Тепло пустим, а снег растает, и всю изоляцию к черту! Всю работу к черту!.. Кто вас учил? Кто, спрашиваю, учил вас так думать?

Он сорвался на крик. Ему было больно кричать. Он морщился и кривился:

— Вы были на трассе? Я вас спрашиваю: вы там были вчера?.. Были?.. Но никто вас там не видел!.. Какая халатность!

— Вчера, — чувствуя, как слабеет и глохнет от крика, ответил Елагин, поражаясь, как может, как смеет кричать на него этот противный, чужой человек, на него, Елагина, к которому мать по утрам подходила с тихим смехом, нежно дула в спящие, не желающие просыпаться глаза, которого так любили и холили за его доброту и умение, — как он смеет кричать? — Вчера, — повторил он, готовый сам сорваться в крик, в слепоту, удерживаясь на последней слабой черте. — Вчера я весь день провел на подстанции, ибо вы сами сказали: важнее всего электричество, надо бросить все остальное.

Миронов почувствовал в Елагине эту последнюю перед взрывом черту. Задержался на ней, еще толкаемый гневом, но отступил. А Елагин вдруг испытал пустоту, утомление от этой секундной борьбы.

— Вызывал не за этим, — устало сказал Миронов. — Вчера опять был разговор с генеральным. Дома должны сдать к концу квартала. С коммуникациями опять проволочка. Очистные, подстанции, магазины… Поезжайте но всем объектам, проверяйте степень готовности. Вечером мне доложите. Если поздно вернетесь, домой позвоните. Ну, я до девяти-то здесь протолкусь… Мой «рафик» возьмите, сорок восемь ноль шесть…

Уходя, Елагин слышал, как начальник, раздражаясь, кричал в телефон:

— Вы почему нам пар не даете? Опять нас морозить вздумали? Черт вас возьми с вашей котельной!

И опять мимолетно мелькнуло: его северный город, купола, фюзеляжи, тончайший рисунок пером…


Гастроном, злосчастный объект, в бесчисленных рубцах переделок, одним своим видом вызывал в Елагине физическую боль и страдание.

Заведующая гастрономом, в платке и цигейке, готовясь принять магазин, беспокойно оглядывалась. Боялась, чтобы ее не обманули, не обвели вокруг пальца. Оглаживала прилавки, сдувала пыль с холодильников.

— Вот, опять поцарапали!.. Да что вы их, гвоздями скребете?

Пожарный, пышущий здоровьем старик, выкатывал глаза. Мысленно поджигал магазин, проламывал витрины баграми, выбивал топорами двери, лил воду и пену.

— Здесь у вас доступ заужен!

Проектировщик, с маленькой черной бородкой, язвительно-ядовитый, внутренне устранялся от этой нелепой, сто раз перекроенной и уже не его планировки, принимал ее как неизбежное зло.

— В сущности, не мне же больше всех надо! Сначала вы хотели кафе, потом парикмахерскую, а теперь гастроном… Мы ответственны все в равной степени!

Прораб, сдающий объект, стрелял плутовскими глазами. Был похож на приказчика, кидающего на прилавок скверный товар, с лёта ошеломляя небывалой ценой:

— Сделаем вам магазинчик что надо! Еще премию нам начислите. Еще в ножки поклонитесь.

Елагин понимал их общее, цепкое друг к другу внимание, недоверие. Старался казаться сухим, озабоченно-строгим:

— Начнем с подвала. Записывайте все замечания. Вместе подобьем и обсудим…

— Хоть с подвала, хоть с чердака! — весело метнулся прораб. — Все от души покажем!

В подвале лопнула труба. Вода хлестала, заливая пол. Слесари хлюпали сапогами, закрывали вентили.

— Ничего, не обращайте! — прораб кинул доску, сооружая временный мост. — Завтра же откачаем! Бывает…

— Да ведь сырость! Все преть начнет! — горестно охала завмаг, стряхивая с шубы грязные брызги. Сновала по углам, взглядом развешивала по крюкам заиндевелые туши, укладывала кули с крупой, расставляла бутылки.

Двери в морозильник, сваренные из ржавых обрезков, в заусенцах и термических швах, косо прилегали к стене, оставляли свищи и дыры. Завмаг раздраженно совала в щель руку:

— Да что же это такое! У меня тут мясо сгниет!

— Не сгниет! — бережно, как полированную, оглаживал дверь прораб. — Резиночку подложим… Рашпильцем тронем… Подкрасим под дуб… Колбасу свою сохраните в лучшем виде…

Елагин был угнетен видом скверной работы. Вдруг тоскливо подумал: зачем он здесь, в этом темном подвале? Он, лучший студент, выпускник, чей проект уникального города был отмечен премией. Любимец профессоров, кому сулили блестящее будущее, звали к себе в институты. Манили проектированием посольства, выставки, театра. Как, из какого каприза он предпочел этот дикий угол земли, оставил дом и родных, очутился в этом ржавом подвале?

— Ну-ка, ну-ка сюда! — звал пожарный. — Как у вас с деревянными переборками? Здесь не проходит по нормам!

— Позвольте, а это откуда? Это еще что за прелесть? — едко, визгливо из глубины коридора восклицал проектировщик.

— А как мы тележку тут будем катать? Не проедет! — возмущалась завмаг. — На себе, что ль, таскать?

— Не волнуйтесь, — умащал прораб. — Здесь щиточком закроем. Тележка пройдет. Треску на тележке, ну а семгу и на ручках пронесете, не страшно. Будет, нет у вас семга? — он причмокнул и подмигнул.

После этого причмокивания всех взорвало. Словно издеваясь, прораб привел их в гиблое подземелье, пугавшее оббитым кирпичом и голым железом, подземелье, по которому пробежали охваченные паникой люди, колотя по стенам молотками, оставляя на полу и на стенах следы своего бегства.

Всех сцепило в ком возмущения.

— Нет, вы мне объясните, пожалуйста, откуда эта прелесть? Я требую! — вопил проектировщик.

— Почему пожарные нормы не держите? А вот возьму да и наложу вам запрет! — багровел пожарный.

— Тут конфеты растают, не то что рыба мороженая! И где тут с тележкой проедешь? — возмущалась завмаг.

Прораб вдруг сбросил свои шальные взгляды, улыбки, свои балаганные, как у гармониста, движения. Черный, жилистый, злой, огрызался на них по-волчьи:

— А вы как думали? Все перекраиваете, язви вашу душу! На ваших переделках хрен заработаешь! Все бегут! Скажите спасибо, мальчишек, сопляков, отыскал, хоть чего-то сделали!..

Елагин кричал вместе со всеми. Понимал сквозь собственный крик, что все это трудности зимней, в снегах возникающей стройки, дыры на этих необъятных пространствах, которые приходится затыкать и латать своим криком, ознобом, личным страданием и болью.

Возмущались, кипели, пока вдруг не выдохлись разом. Расходились, не глядя друг другу в глаза. Торопились скорей разбежаться…

За очистные сооружения он не тревожился. Ибо виделось завершение. Всю ночь работала смена строителей. Но для пущей уверенности завернул и туда.

Въехал в зловонный, скрывающий солнце пар. В циркульных чашах булькало желтое варево. Туманилась стрела крана. Два новых бетонных, врезанных в землю отстойника вспыхивали изнутри электричеством. Опускалась на веревках бадья с горячим гудроном. Заливали швы, сваривали трубы — готовили для города искусственную, железную почку.

Двое автогенщиков отдыхали у журчащей сточной трубы. Утомленные, с потемневшими за ночь лицами, отламывали хлеб, заглатывали ломти сала.

— Ты вари уголок не шибко, а на весу, на весу… В одно касание, — поучал один из жующих. — Это тебе не телебашню варить. Там трубища — во! А тут аккуратней!

— Да я и не шибко. Но все одно прогорает. Жесть больно тонкая, — оправдывался другой, нарезая ножичком сало.

Елагин, еще не привыкший к злому дыханию отстойников, старался не смотреть на этих двоих, жующих.

— Елагин, ты что ль! Здор'ово! Опять к нам? Спасибо, не забываешь, — инженер Тройнов с намороженными, розовыми щеками сорвал рукавицу, сжал Елагину руку.

— А ты что, всю ночь здесь топтался? — удивился Елагин.

— Так точно. С рабочим классом… Да кто у вас еще так работает, кроме нас? Ночи не спим, света не видим. Снег жуем, железом закусываем. Сам видишь, чем запиваем… Премия будет, нет?

— Будет. Вам будет. Я слышал, говорили в дирекции…

— Если будет премия, приглашаю. Мой стол, моя музыка, мои женщины. А то одичали в дыре чертовой! Вот так по дырам вся жизнь проходит…

— Зачем же в дыру-то ехал?

— А шут его знает! — засмеялся Тройнов. — Спрашиваю себя: ну в самом деле, чего сюда сунулся? Чего не имел?.. Квартира что надо. Машина в гараже. Должность, оклад — позавидуешь. Жена устроена. Ну чего не хватало?

На них наносило желтый зловонный пар. И Елагин вдруг вспомнил: псковский монастырь на горе. Разноцветье и золото глав, будто вынесли на подносе драгоценный сервиз.

Старался не дышать теплым и едким паром. Спросил рассеянно:

— Так чего же тебе не хватало?

— Да ну, не пойму и сам! — Тройнов схватил горсть снега, сжал горячо, глядя на блеснувшие струйки. — Наверное, еще разок захотелось жизнью тряхнуть. Поиграться да почудесить… Проклинаешь вагончики и городишко гнусный… Где-то там у тебя жена молодая. Где-то сын без тебя растет. Думаешь, плюнуть на все, в самолет, и айда!.. А все равно интересно… В конторе служить не могу. А вот так, с бригадой, под прожектором ночку в сварных и бетонных работах — это пожалуйста!

Со своим здоровьем и крепостью, в меховом воротнике, неуклюжий, цепкий, Тройнов казался сильным зверем.

— Елагин, а чего ко мне не заходишь? Хорошо в прошлый раз посидели. Клавдя о тебе все спрашивает: «Где, — говорит, — твой архитектор?» Она тебя что, к себе, что ль, тогда увела? Видел ее комнатушку? Гитару видел? Это я ей струну порвал! — и он захохотал белозубо.

Елагин вдруг остро, больно пережил ту вечеринку в вагончике с раскаленной электрической печкой. Жарилась рыба, булькала водка. Моргали быстроглазые женщины. И одна, в пуховом платке, повела его по снежному городку. В комнате на стене круглобоко желтела гитара. На кровати, выставив из-под одеяла маленькую круглую пятку, спал ее сын. И теперь воспоминание об этой голой детской ноге и было той болью о ней, о себе, о спящем ребенке. Но думать об этом не место, не время.

— Как-нибудь загляну, — сказал он Тройнову. — А вы к воскресенью заканчивайте.

— Будь спокоен. Вкалываем без суббот. Премию только гоните!

Прошагал мимо двоих, жующих.

— Я тебе что говорю? Вари осторожней. По касанию чувствуй!

— Да я варю на дыхании. Только жесть больно тонкая…

Оранжевый огромный бульдозер с радиатором, зачехленным в попону, ровно и мягко звенел. Плавно, без рывков и усилий двигал железными бивнями. Рвал ледяной, твердый грунт. В кабине мелькало лицо под волчьей шапкой, оглядывалось назад, где висели связки металлических мускулов, сияющие поршни гидравлики. Бульдозер менял обороты. Крюк на взбухающих бицепсах погружался в землю. Мягко, словно жир, порол мерзлоту, бестелесно проходя сквозь твердь, оставляя в ней рваный след. И казалось: вот так, без усилий, с ровным бархатным рокотом, он пройдет через всю Сибирь, членя ее надвое. Но крюк поднимался, бульдозер пятился, белая сталь ножа сгребала льдины.

Через рытвины и сугробы Елагин вышел на открытое место. И обрадовался, весь встрепенулся, не признаваясь себе, что стремился сюда с утра.

На отброшенной ударом опушке, среди сора, неразберихи траншей и труб, был виден малый отрезок проспекта, заиндевело стиснутый лесом, живой, зацепившийся за враждебную землю.

Дома-башни, образуя простой и свободный ритм, голубовато мерцали гранями. Стеклянный прострел витрин был еще пуст и бесцветен. Но уже на кронштейне качалась латунная рыба, чуть позванивала в летучем инее. Фонарные столбы, отвесив несколько гибких поклонов, тут же обрывались, глядели серебристыми глазницами. Трасса, короткая, закупоренная в обе стороны буреломом, была покрыта бетонными плитами, ровно, точно уложенными.

Этот малый, незаселенный ломтик проспекта был наградой за всю кромешную, казавшуюся бесконечной работу, в которой терялось понимание себя, своей высшей, задуманной цели: лишь одно молниеносное, из снега и ночи, черно-белое мелькание дней, без следа, без осадка, без памяти.

Но оказывается, след оставался. Выпадал осадок. Эти дома, фонари, витрины.

— Начальник, когда со мной займешься? — в стоптанных валенках, в полушубке на одном крючке, в разноухом малахае, смотрел на него тощий, небритый мужик. — Когда со мной-то займешься? Нет силы терпеть. Айда, погляди, как живу!

Это был лесник, еще недавно живший в глуши, на отшибе, в бревенчатом доме. Теперь его лесные угодья, сенокосные поляны и просеки пришлись под удар проспекта.

— Глянь, как живу!

Его дом чуть виднелся за грудами пней и кореньев. Вдоль сарая, оторвав смоляные щепы, проходила траншея. Автогенщики резали сталь. Дренажные кольца подкатились под самые окна, заслоняя цветочек гераньки, испуганное бабье лицо. Экскаватор с ковшом урчал посреди огорода. Над домом нависли потрескивающие высоковольтные жилы. Дребезжал пневмомолот. И в ответ безумно и хрипло мычала корова. Весь дом был уловлен, опутан железом. Темнел беззащитно среди огней и отточенной стали.

— Баба говорит: сожгло бы нас, что ли. Когда же оно все кончится?

— Вам квартиру дадут. К концу месяца дома заселяем, и вам дадут обязательно, — ответил Елагин, глядя на стожок среди гусеничных следов.

— Да на кой мне твоя квартира? Что я в нее, с коровой? Что я в нее, с курями? Баба моя говорит: умру, а не съеду. Пущай трактором давят. Лягу и буду лежать…

Елагин слушал его причитания. Думал: город, сконструированный и запущенный с другой половины земли, пронесся через полконтинента, врезался в эти дебри. И кто мог предвидеть, что удар придется по сырому стожку? По красной гераньке? По мычащей корове?

— Куда мне еще писать? В район писал. В область писал. В Москву писал. Туды мне, что ли, писать? — лесник тыкал пальцем в небо, но и там потрескивала голая медь электричества.

Встречи, подобные этой, вдруг отнимали веру, что твое искусство и творчество, твой будущий Город, одним своим появлением осчастливит людей. Этот, в своем зипунишке, не желал его Города.

— Вам квартиру дадут обязательно, — неуверенно повторил Елагин.

— На кой ляд мне твоя квартира! У меня гриб под окнами рос, ягоду какую хошь бери. Два года поляну чистил, каждую прутину ножом срезал, — только сено пошло родить. На кой ляд мне твоя квартира? Давай лес обратно сади!

Лесник злобно играл белками, дергал желваками. Елагин испытал на себе его ненависть, его бессилие. А в ответ — свое сострадание, свою перед ним вину. Знал: в его горе есть и его, Елагина, вина. А как искупить — непонятно.

В будущем многолюдье проспекта, под коркой асфальта, все будут таиться белые цветы сенокоса, будет реять над городом дух безумной коровы…

Когда-то давно они с женой шли над непомерной, лесами поросшей кручей. Озеро длинным влажным разливом омывало гору, стелило у берегов блестящие россыпи, долгие сизые перья упавшего ветра. Легли у края обрыва. Запрокинули головы, окунув их в воздушную бездну. И все перевертывалось, голуби падали вниз, озеро лилось в небеса, и они, обнявшись, летели среди вод и разливов.

Елагин прогнал наваждение…

Приемная. Табличка с фамилией Белорыбов. Стук секретарской машинки.

— Пожалуйста, вас просят. Пройдите!

Елагин сидел с председателем исполкома, рассматривая его ржавые кустистые брови, шрамы на щеках, упрямо насупленный лоб. Теряя терпение, в который раз указывал пальцем в схему.

— Вот наш микрорайон, видите? А вот ваша водопроводная нитка. Тут же рукой подать! Позвольте нам подключиться. Врежемся за день, даю вам честное слово! Никаких перебоев с водоснабжением не почувствуете!

— Нет, не могу разрешить. Объясняю… Первое… У меня на этой нитке баня висит, столовая. Значит, их отключай?.. Второе… Водопровод у нас маломощный, самим не хватает. Вы у нас воду выпьете…

— Да что вы боитесь, не пойму? Выберем один день, небанный. И мигом врежемся. А насчет перегрузок, ведь временно просим вас выручить. Тянем свой водовод, мощный. Вам же завтра из него вода пойдет!

— Ваши «завтраки» нам известны. Завтра, по вашим словам, у нас рай будет. А пока что одно разорение. Всех путных людей от нас на стройку к себе сманили, хоть плачь! Пожары от ваших огней вот-вот пойдут, ночи не спим, караулим. Мы деревянные. Нам до вашего рая еще продержаться надо.

— Странно вы рассуждаете! Что мы, захватчики к вам явились? Оккупанты? Разве у нас не общее дело? На штабе вчера говорили… Как прикажете вас понимать?

Елагин надавил на эти рыжые брови испытанным, если умело им пользоваться, способом. Одной интонацией собрал под свои знамена невиданные грозные силы. И устыдился своей попытки, услышав все то же упрямое:

— Как хотите, а врезаться не дам.

Елагин знал, существует два центра, два города: ветхозаветный, шаткий и новый, растущий. Этот второй снижается здесь, как ширококрылый «Антей», готовый раздавить хрупкую полосу, использовав ее раз, для посадки. Он, Елагин, служит в экипаже «Антея». А этот, недоверчивый, несогласный, был в аэродромной прислуге.

Новый город возьмет от старого только название. Рассосет, перемелет бесследно в бетонных и стальных жерновах деревянный, легчайший прах. Другие люди перехватят инициативу у прежних. Станут управлять отсюда связками железных дорог, газопроводами, гроздьями городов и заводов.

Для него, Елагина, хлопоты о водопроводе, о бане были временными, изнурительными, заслонявшими любимое целое. Для предисполкома Белорыбова они и были тем целым, которому он служил. Они, из разных мест, сошлись ненадолго, случайно.

Елагин умом понимал свою правоту и победу. Но тайным, невнятным чувством стыдился своего превосходства.

— Так вы не дадите согласия?

— Не дам.

— Вы же знаете, к концу квартала дома должны быть сданы. Я доложу о разговоре генеральному. Вопрос все равно решится.

— Надо с умом решать. А не так, чтобы люди страдали.

— Да кто говорит о страданиях? — опять заражаясь нетерпением, сказал Елагин. — Ладно, простите, что потревожил… Будем решать в другом месте.

И, забрав свою схему, недовольный им и собой, вышел…

К вечеру Елагин подъехал к подстанции — последнему объекту, за которым следил.

Широкая, седая от снега просека пробивала леса и поляны. Распахнув стволы, висели три медные жилы. Плавно срывались с металлических мачт. Стремились вниз по дуге. Мягко взмывали. Усаживались на мгновение на далекую стальную вершину.

Елагин стоял под линией, среди электрических тресков. Чувствовал ее мощь, бег невидимых в меди, неслышно ревущих сил, омывавших Сибирь. Город строился на берегу этой медной трехжильной реки, выходил к водопроводу, готовился пить и глотать.

— А вот сами смотрите, как сделано. Лачком покроем да вам сдадим в упаковочке!.. Мы вам в ручки положим, вы нам в ножки поклонитесь! — бурачный от ветра, электрик радовался приходу Елагина. Приглашал взглянуть на работу.

Елагин задирал голову к мачте с призрачно-сквозным перекрестьем. Высоко, среди стекла и металла, ходил человек. Попадал головой на солнце. Заслонял его. Тихо бил и звенел, словно вытягивал из огненного клубка медные нити, развешивал над полем и лесом.

— Мачту, как обещались, выровняли, — продолжал электрик. — Громоотводы наладили. Да что там! Сами заинтересованы поскорее сдать!

Елагин почти не слушал. Чувствовал, как устал. Голова его тихо плыла от вечернего солнца, от узорного стального плетенья мачт. Сталь росла и кустилась. Цепко стебель за стеблем, охватывала небо и землю. Расцветала, как сад. И садовник ходил в небесах по стальным ветвям и вершинам. Раскрывал соцветия и почки.

— Сами, говорю, заинтересованы сдать поскорее, — электрик переступал валенками, залитыми изоляционной резиной. — Мне ведь тоже квартиру дают. Хватит, говорю, мне таскаться по Руси-матушке. Пусть другие попробуют. Сколько я этих подстанций построил — ужас! Пора свой дом заводить, пора детей растить. Правильно, нет? Человек должен дом иметь, чтоб было где детей растить. А те, которые не набегались, пусть походят, поездят.

Он кивал на того, в высоте, который балансировал на уровне солнца. Казалось, оттолкнется от мачты и пойдет по медной скользко-блестящей струне над лесами, полянами продолжать свой путь по земле.

— Работы на день-другой… Оградительную решетку поставили, а под ней лаз. Не годится! Кошки, собаки пролезут. Мы в Усть-Илиме подстанцию сдали, а кошка, чертяка, пролезла да на контакты прыг — и замкнула. Такая дуга пошла!.. От кошек, от птиц беда… Тут все сова летала, все сесть норовила. Я говорю: стукните ее от греха, ребята. Замкнет к черту!.. Ну один из наших, Ляшенко, долбанул ее дробью. Должно, помирать полетела.

Тревога и похожая на предчувствие тяжесть пребывали в Елагине. Хотелось очнуться в свежести, в молодой, светлой силе, вернуть отлетевшую надежду на небывалую долю, но не было сил. Держала ледяная земля, низкое, без птичьего крика небо, под которым он, Елагин, не юный, не прежний, пытался прозреть и очнуться.

Ему казалось, он лежит на стерильной, не окропленной еще белизне. Квадратные глазницы домов смотрят на него напряженно. Фонари наклонились над ним, готовясь светить на грудь. Жестяная чеканная рыба стучала, как метроном. К нему подключили от мачт оголенные провода и контакты. Вводили в кровь водовод. И уже с тихим бархатным ревом начинали подходить механизмы. Сжимались могучие бицепсы, заносили над ним блестящий, криво заточенный нож.

Очнулся. Сизое, стиснутое морозом лицо. Улыбка па толстых губах:

— Через пару деньков принимайте работу!

— А сова? Вы сказали, сова…

— Ляшенко ее долбанул. Крен дала и помирать полетела.

— Куда?

— Да вон, за лесок!..

Дорога, наезженная самосвалами, с хрустким вафельным следом от промчавшегося вездехода, скользила, звенела. Елагин миновал ободранное, продуваемое насквозь мелколесье. Иртыш недвижной громадой, в сорных, снежно-пыльных откосах, ахнул пустынными льдами. Рваный, застывший разлом от последнего осеннего каравана топорщился глыбами. В них словно вмерзли лязг и скрежет железа, истошные гудки, крик мегафонов. От этой пустоты и огромности отвердели глаза. Брови и щеки жгло от бесчисленных полетов песчинок.

Елагин шагал, испытывая грудью непомерное давление реки. Ее рубленых, кристаллических льдов. Бесшумного слепого движения могучих подледных вод, колыхнувших землю плавной дугой. Осыпая кручи, стремился Иртыш к океану.

На снежном лугу, запорошенные, лежали стальные трубы с надписью «Манесман». Как многоствольные, гигантских калибров минометы.

Елагин заглядывал в кольца труб. Вырезал округлые, охваченные железом картины голых ивняков и откосов. И вдруг под ногами увидел сову.

Опрокинувшись на спину, она отсвечивала выпуклой грудью. Чуть раздвинула крылья, круглоголовая и пернатая, с расширенными янтарными глазами. Он испугался ее электрического взгляда, ожидаемой, но такой невероятной встречи. Медленно наклонился.

Сова, не мигая, смотрела бесстрашно, не сторонясь его взора.

Елагин стянул рукавицу, тронул нагрудные перья. Грудь была твердой, перья не гнулись. Он поднял сову, с тихим хрустом оторвав от наста. Держал на весу, разглядывая оцепенелый клубок когтей. Сова была жестяной, ломкой, чуть засахаренной от снега. Глаза золотились в ледяной голове.

Пальцы, державшие птицу, замерзли. Он протянул ее навстречу дующей железной трубе. Птица, попав в струи ветра, качнула крыльями, как маленькая модель самолета. Неживая, откликнулась на движение родных полярных стихий.

Елагин держал сову в аэродинамическом ревущем раструбе. Проверял ее крепость, летучесть, убеждаясь в ее совершенстве. Бережно положил на снег, на прежнее, оставшееся от нее углубление. Вернул обратно отливку, металлически-белую скульптуру совы.

Он стоял над убитой птицей. Труба хлестала его порошей, сдирала тончайшие оболочки, одну за другой. И, чувствуя, как уменьшается, как улетучивается его тепло, он думал:

«Это так, это так… Меня все меньше и меньше… И вот металлический луг, металлическое небо, и птица, и, в общем, иная жизнь, не та, что казалась возможной…»

Труба грозно и хрипло ревела. Валила с ног. И он думал:

«Моя мать стареет одна, и некогда ей написать… Мой Город из легких фантазий превратился в угрюмую тяжесть, в невозможность полета и чуда… Моя жена давно не моя, в ином пространстве и времени. А я в этот миг стою на ледяном сквозняке, всеми забытый, ненужный… И как же мне дальше жить?»

Убитая белоперая птица. Труба — как огромный, нацеленный на нее дробовик. Его зрачки вмерзают в птичьи ледяные зрачки. И мысль — об очерствении души, об ущербе любви и веры.

Ему было худо, темно. Лютый сибирский ветер, кандально звенящий, выдувал остатки тепла. И, чувствуя, как погибает, как глохнет от свиста последнее живое звучание, он стал выкликать, не зная кого, в этой темной сибирской ночи.

Он звал горячо и жарко. Глядел не в небо, а на убитую птицу. Связывал с ней все лучшее, на что уповал: отчий дом, материнское родное лицо. И другое лицо, любимой. Свой чудный задуманный Город. И что-то менялось в ночи.

Дальний, чуть слышный звук…

Слабый проблеск и свет…

Звук все выше, ясней…

Свет просторней и шире…

И внезапный взрыв…

Белизна снегов…

Совиный клекот и крик…

И крылатая буря…

Город, как семейство космических кораблей, приземлился в снегах. Серебристые сферы и чаши, отшлифованные пургой. Антенны ловят полярные вихри. Стремительные фюзеляжи конструкций. Город в сверкании и блеске, в мелькании ринтов, лопастей опустился из неба как чудо, коснулся земли. И Елагин любил крылатое и звенящее, из бурана возникшее диво.

Это длилось одно мгновение и исчезло как сполох. Город вдали вспыхивал ртутным светом, ворчал моторами, лязгал. Но было иное звучание. Иное понимание всего. Вернулось, обойдя по кругам, знание о себе и о мире. О высших задуманных целях, данных на великое испытание и силу, на великую мечту о цветении.

Елагин поклонился невидимой в сумерках птице. Вздохнул глубоко и пошел в этот грозный, ледяной, электрический мир продолжать вековечное дело. Отдавать свою душу живую. Наделять этот мир душой.

14
Из окошка музея — белые, толпой стоящие башни и храмы, их знакомые лица с каменным выражением глаз, задумчивых лбов, тихих улыбок. Батарея чугунных пушек, без лафетов, с ледяной, детьми построенной бабой. От ворот — темная, туго натянутая тропинка, по которой идут в музей нечастые посетители. Возникнут на мгновение у окон кабинета. Хлопнет тяжелая дверь. Голоса в прихожей. И замирают, затихают по залам.

Стайка школьников задержалась у пушек, засовывая в дула снежки. Речники-курсанты в коротких бушлатах простучали на крыльце чечетку, застывшие, торопились зайти в теплоту. Одинокий, приезжего вида человек остановился, поднял глаза к высокому кружению галок в Никольских куполах.

Голубовский, директор музея, с утра чувствовал себя неважно. Болел желудок. И уже в который раз он заваривал чай из трав, прятал горячий чайник под лоскутную матрену, стоявшую тут же, на столе кабинета. Нет-нет да укладывался на старинную, красного дерева кушеточку, прислушиваясь к шагам в коридоре, — как бы не застали врасплох. Закрывал глаза, чувствуя слабое, нескончаемое жжение. Но потом с усилием усаживался, отводил ото лба жестко-белые длинные волосы. Бодрился распрямлялся, вставал.

Он готовил к открытию выставку картин Горшенина, собранных тут же, у стен кабинета. Любовался их тихим разноцветьем. Любил их, думая о непрерывном в Ядринске плодоношении, то буйном, то кротком, сквозь все суховеи и заморозки.

«Право слово, чудеса, чудеса… И откуда он знает? О себе, обо мне, о всех нас? И об этой горе? И о кладах?» — думал Голубовский взволнованно, разглядывая одну из любимых.

Ядринская в откосах гора. В ее глубине тихо спят казаки в кольчугах и шлемах, разметав железные бороды. Монахи в клобуках, смежив веки над старыми книгами. Барыньки в кружевах, кринолинах прижали к груди веера. Чиновники в вицмундирах с кипами карт, чертежей. Убитый комиссар в портупее, с горькой улыбкой, держа в кулаке наган. Раненный в бою под Орлом танкист с повязкой на ослепших глазах. Все уснули в глубокой горе. Их оплетают тонкие корни. Хрупкое деревце пробилось наружу, раскрыло под небом цветок. И он, Горшенин, прижался к цветку губами, ловит его аромат.

«Чудо о Ядринске… Так просто, дивно!..»

Он переходил от картины к картине. Близоруко вглядывался, то усмехаясь, то хмурясь, отбрасывая белую гриву. Чувствовал телесную боль и душевную, ее побеждавшую радость. Думал, как выставит в залах картины, явит миру их красоту и мир, на мгновение очнувшись, узнает себя таким.

Женский портрет, Маша. Черпнула горстку синей иртышской воды, и в ладонях, в пригоршне, отразились перевернутые кремлевские церкви, дерево срубов, лестница с фонарями, и он сам, Горшенин, — в ковшике из ее ладоней. А она усмехается, смотрит на воду, словно думает: то ли сделать глоток, то ли выплеснуть.

«Нет, не на силе и гордости, а на робкой любви и сомнении — вот на чем основать свою душу… Отданы в руки друг другу на сохранение, на бережение и несем, боясь расплескать…»

Он присел, ловя голубые отсветы картины, потеряв из глаз Машу, но все еще чувствуя ее усмешку и тайну, ее власть над пригоршней воды.

«Кто захочет, поймет… Не теперь, так когда-нибудь после…»

Все последние месяцы его мучили боли в желудке, а с ними — темные мысли о неизлечимой, поселившейся в нем болезни, о близком конце. Он боролся, заставлял себя не думать, засиживался в музее, в фондах и книгохранилищах. Не любил возвращаться домой, где поджидала его оглохшая, бестолковая, засохшая в старческих хлопотах жена. И хотелось написать большое письмо сыну, позвать к себе, повиниться за былые с ним ссоры, за отцовское свое нетерпение. Но все откладывал. То отчеты, то просмотры собранных летом по деревням крестьянских нарядов, прялок и утвари. А теперь вот эта маленькая драгоценная выставка любимого им Горшенина.

Еще картина, чуть отсвечивающая у окна.

На холодном, предзимнем лугу кружат красные хороводы. В студеную воду заплывает осенний табун. Пастух играет на дудке, и люди под тихие посвисты прижимают к груди отлетающих птиц. Прощаются с ними, и их лица печальны и тихи. Кони плывут. Краснеют сарафаны в лугах. Печально поет береста. И все так знакомо: вот он сам, Голубовский, седой и усталый, отпускает на волю кукушку, свою тихую, осеннюю душу. Вон Городков отпускает на волю дрозда. Файзулин целует стрижа. Маша под холодным дождем проносит свой алый подол, Горшенин прижал к устам дудку из седой бересты.

«Как верно, как верно! — думал Голубовский умиленно и грустно. — Звучание рожка… Наши души… Наше единство в лугах… Нет, не архангельской грозной трубой, от которой падают города, обновится и очистится мир, а от кроткой седой бересты, в ее слабом звучании…»

В коридоре мелко зацокало. Не успел Голубовский подняться, как без стука вошла в кабинет маленькая остроглазая женщина в шубке с собольим воротником, в черно-бурой шапочке, заведующая отделом культуры Лямина.

— Ах, Егор Данилыч, не помешала? Вы работаете? Все работаете? — скользнула она в кабинет.

И Голубовский, смущенный тем, что его застали лежащим, улавливая в ее возгласе тонкое притворство и насмешку, поспешно поднялся, пробурчал:

— Принял лекарство да вот прилег на минуту, по совету врача… Здравствуйте, Ирина Романовна!

— Вы нездоровы, Егор Данилыч?.. Вид-то у вас, правда, неважный… Не отдыхаете! Как вечером ни пройдешь, все ваше окошечко светится. И когда, думаешь, Егор Данилыч отдыхает? Нельзя, нельзя так! Надо себя беречь. Вы у нас в городе старейший работник, отдых себе заработали. Можно и на молодых возложить!

И опять Голубовскому показался тайный, колкий намек на его немощь и старость, нежелание уйти на пенсию, отдать свой пост молодым.

— Чем могу служить? — мрачно, уставясь в пол, спросил он.

— Да я к вам, в общем-то, на минутку, — весело щебетала Лямина. — Проходила, дай, думаю, зайду. Давно не была в музее, а ведь очень важный участок работы… Ну вот, обошла все залы и к вам заглянула. Ну чтоб высказать свои впечатления. Ну может, маленькие свои замечания…

Голубовский не любил Лямину, ее льстиво-сладкую, неискреннюю манеру говорить, мелкое, остренькое лицо, круглые бегающие глаза и в улыбке ровные блестящие зубки. Насторожился и ждал: что там, за влажным, красным ее язычком, за ласковыми ее пустячками?

— Слушаю вас, Ирина Романовна, — он опустился в кресло у окна, стараясь отвлечь ее любопытный, скачущий по картинам взгляд: по Никольской горе с цветком, по красным на лугу хороводам, по горстке иртышской воды с отражением церквей, фонарей. — Слушаю вас…

— Видите ли, Егор Данилыч, вы, и это я всегда говорю, вы наш старейший, опытнейший и незаменимый работник, всеми уважаемый, золотой наш фонд, если можно так выразиться. Так много сделали и делаете для музея, несмотря на свой возраст и хворость, одним словом, поймите меня правильно и совсем не в плане упрека… — Она улыбнулась из-под своей чернобурки ласково и кокетливо. — То, что я вам скажу, не упрек, а скорее совет, скорей не служебные, а личные мои замечания, но, может быть, будут полезны… Видите ли, Егор Данилыч, когда я прошла по залам, то мне показалось, что у нас в музее существует, ну как бы это выразиться… Существует некоторый, что ли, перекос, некоторый крен в общей картине музея…

Голубовский вдруг вспомнил, как недавно видел Лямину в магазине, хватавшую жадно и цепко крендель копченой, редкой в Ядринске, колбасы, она ловко, с полуулыбкой совала колбасу в клеенчатую сумку, из которой торчала мороженая щучья голова, и было в ее жесте и полуулыбке торжество и ощущение добычи.

— Какой перекос? — спросил он, глядя на медленное падение зимнего солнца, на картину у стены.

— Некоторый излишний перекос в старину, Егор Данилыч! Излишнее увлечение нашим далеким прошлым, идеализация его, если так можно сказать, и одновременно недооценка сегодняшнего момента, современности, сегодняшних славных страниц… Понимаю, согласна! — заторопилась она, видя, как рассерженно встрепенулся Голубовский. — Патриотизм, воспитание на примерах прошлого, традиции… Но во-первых, традиции традициям рознь… И затем, в разумных пропорциях… Главное-то для нас все-таки современность!

— Музей, Ирина Романовна, не клуб, и его тема — история, то есть в основном минувшее, исчезающее, скрывающееся за горизонтом, и все наши силы, весь наш опыт к тому, чтобы не дать ускользнуть и исчезнуть…

Цветок на Никольской горе пламенел и кружился, белые башни встали толпой за окном, прислушиваясь к их разговору, и опять, в который уже раз, из этих ли уст, из других, — двуязыкость речей, изнуряющее непонимание, тщета, нелюбовь и враждебность. Вот только белые любимые башни, кроткая их беззащитность…

— Не упрощайте, не упрощайте! — решительней, жестче сказала Лямина, все еще улыбаясь. — В экспозиции почти совсем не отражена современность. Например, строительство комбината. Для дворянских одежд, карет, побрякушек у вас нашелся зал, но нет ни одного стенда с рассказом о нашей замечательной стройке, а ведь с нее, согласитесь, для Ядринска начинается новая эра, новая, если хотите, история!.. Вы извлекли из запасников целые иконостасы и развесили их, как мне кажется, без должного отсева, отбора, и одновременно я не увидела у васфотографий наших передовиков, картины стройки, цифр, рубежей… Вы, как я вижу, готовите выставку Горшенина, а комбината будто и нет для вас…

— Позвольте, но эти иконы, эти иконостасы — гордость нашей ядринской школы! Мы их спасли, сберегли, по крохам, чуть не из своего кармана, своими силами отреставрировали… Московские искусствоведы приезжали — ахнули! Это новое, неописанное явление, сибирская школа!

— Но согласитесь, Егор Данилыч, к нам в Ядринск едут не искусствоведы, а молодые рабочие, желающие строить гигант нефтехимии. Они приходят в музей, хотят знать, что за стройка, какие масштабы, что их, собственно ожидает. А вместо этого мы им предлагаем ядринскую школу иконописи и картины местного самоучки…

— Но позвольте, мы предлагаем им высшие ценности! Высшую национальную культуру! Мы им глаза открываем!

— А комбинат, по-вашему, низшая ценность? Не на него ли в первую очередь мы должны открывать глаза, а не на эти сомнительные акварельки? И в этом, именно в этом я вижу главное ваше упущение… Равнодушие ко дню сегодняшнему, излишняя увлеченность днем позавчерашним!

— Но позвольте! — взволновался Голубовский. — Мы собрали все лучшее, что имеем… Не меньше, чем в Суздале… Вы просто отстали! Сегодня другие взгляды!.. Преодолели непонимание!.. О каждой фресочке — в центральной печати как о национальном достоянии… И только мы в Ядринске… У нас в Никольском росписи гибнут, но об этом вы ни словечка!

— Я повторяю, Егор Данилыч, и это не только мое мнение! — сухо оборвала Лямина. — В работе музея наметились серьезные недостатки, и настало время их устранить. Вы, как трезвый человек, должны разумно подойти к критике и учесть в рабочем порядке…

— Трезвый человек?.. В рабочем порядке?.. — задохнулся Голубовский. Ему показалось: в живот вонзились стрелы, выпущенные из меткого лука. Ожгли его болью. Он схватился за торчащее древко, за ястребиное оперенье, старался выдернуть. Но зубчатый наконечник застрял, дергая живую плоть. Внутри лился жаркий, больной ручей. Башни за окном стали красными. — Это вы-то мне говорите? Вы, вы?.. А где вы были, когда мы спасали культуру? В магазине? За колбасой и за щукой?.. Где вы были, когда мы из огня иконы, к груди прижимая, спасали?.. Вы, с видом невежды!.. Своим перстом указующим!.. Не позволю! Я вам не мальчишка!.. Под вашу дудку плясать… Под ваш контрабас железный!.. Нет! Не позволю!

Ему казалось, совершился обман. Она проскользнула в его кабинет, усыпила льстивой, сахарной речью, и следом за ней крадутся незримые, враждебные силы, готовые сгубить. Хлынут со стуком в парадные двери, растекутся с ревом по этажам, круша хрустали и фарфор, обрывая кружева, кринолины, кидая в огонь ветхое дерево, и он проглядел, допустил.

— Вы уважаемый в городе человек, Егор Данилыч, и нам не нужно ссориться. Мы же делаем общее дело. Музей — проводник культуры, один из ответственнейших участков. Мы хотим, чтобы наши люди не отворачивались от современности, не отворачивались от процессов, обновляющих нашу жизнь. Вы знаете, в этом плане были допущены некоторые ошибки, эта статья в газете, неосторожная и неумная, и мы должны извлечь уроки… Сегодняшнее лицо нашего города — комбинат, и каждый, кто хочет служить своему городу, должен это понять. Я — против горшенинской выставки, за скорейшую экспозицию, посвященную комбинату…

— Вы пришли мне это сказать? Да?.. Мне?.. Об этом?

— Успокойтесь, Егор Данилыч! Я пришла к вам с добром!

— Вы за этим ко мне пришли?.. Ко мне?.. Чтоб сказать?..

— Вам нельзя волноваться, Егор Данилыч, вы нездоровы…

— Вы явились ко мне как лазутчик и пустили стрелу!

— Что с вами, Егор Данилыч, вам плохо?

— Вы хотите все это разрушить, да?

— Да что вы, Егор Данилыч, что с вами?

— Вы все это ненавидите? Вам это все мешает? Вы хотите все это стереть?

— Вы с ума сошли, Егор Данилыч!

— Нет, я вас разглядел!.. Нет, я вас разгадал! Разгадал!..

Боль била ключом. Из-за красных ворот и башен тучей летели стрелы, впивались ему в живот. Камень хрустел и крошился от грохота стенобитных машин. И вот в проломе ворот, окутанный гарью, увешанный щитами и пиками, в блестящих разящих зубьях, в чешуе и свернутых кольцах, не таясь, возникло чудовище. Надвигалось на соборы и башни, и на огненном лбу, на драконьем огненном лбище было выбито «КАМАЦУ».

Это было как бред. Голубовский, выпучив полные ужаса голубые глаза, схватившись за живот, опускался со стоном на пол.

15
Таким его и застал Горшенин, забежавший в музей. На кремлевском подворье — японский бульдозер. А здесь, на музейной кушеточке, задыхался старик в мелькании лучей и пылинок.

— Алеша, вовремя, вовремя, на подмогу!.. Главное, внутрь не пустить!.. Главное, в себя не пустить, в свою душу живую! Алеша!

— Егор Данилыч, вам худо? Что, опять разболелось?

— Стрела, Алеша, вероломная!.. Но все пустяки… Поделом, поделом… Просочилась, усыпила, и вот тебе!.. Но все пустяки, поверь…

— Может, вам чаю, Егор Данилыч? Где болит? Может, домой проводить?

— Мы, Алеша, крепость вокруг себя возвели! Башнями обстроили ладно! Пищали ближнего и дальнего боя!.. Покровская башня, Стрелецкая!.. Звонничья башня, Сварожья!.. А они хотят тихой сапой, подкопом, подкопом… Главное, внутрь не пустить! Отстоять святыни и храмы! На стенах биться, до последнего вздоха, до последнего трепета! В душу свою не пустить!..

Он видел над собой испуганное любящее лицо Горшенина, был ему благодарен. Все путалось в его голове — боль и восторг. Среди пылающих теремов, опаленных, комьями пролетающих галок он произносит вещие, рвущиеся из души слова, свои прощальные заветы другим, молодым, столпившимся у его изголовья.

— Егор Данилыч, а может, в больницу? Может, пойдем в больницу? Надо вам показаться, ведь все время мучит…

— Все пустяки… показаться… Жизнь прожита… Старик… Болезнь неизлечима, я знаю… Но не страшусь!.. Чего мне бояться? Смерти? Смерти я не боюсь! Смертью нас не возьмешь! В смерть мы, Алеша, не верим! В тлен мы не верим! Все стрелы сквозь нас пролетают, а главного им не задеть!

— Егор Данилыч, дорогой… Давайте-ка мы с вами в больницу. Сейчас добуду машину, и мы потихоньку… Надо вам показаться. А то вы все травами, травами. Бог весть что надумываете про себя. А надо к врачу, к настоящему…

— Да что нам врачи, Алеша!.. Мы сами себе врачи, сами себе лекаря и целители! Знаем концы и начала. И знаем свою бесконечность!.. Мы в детях своих не кончаемся. И в этих белокаменных, чудных, всю жизнь за нами следящих церквах. И в народной молве. И в этих снегах неоглядных. И в водах. И в небесах. И в звезде загоревшейся. И в ковшике из любимых ладоней, на которые легли отражением. И в высших, нам с тобой неведомых, неизреченных тайнах, Алеша! Вот где мы бесконечны!..

Сквозь боль и жжение в нем пребывал восторг от прекрасных найденных слов, от одержанной духовной победы в присутствии Горшенина, в присутствии любимых, белоликих, весь век на него глядящих соборов, которым и он подобен, из того же белого камня, на которых, сквозь все пожары, ни уголечка, ни пятнышка.

Он знал, что болен, и болезнь его безнадежна, и он приговорен. Но не чувствовал страха, а только нервный, горячий восторг и любовь к Горшенину, державшему его руку, к покосившимся, знакомым до последней ставенки домикам, мимо которых мчала его в больницу машина.

Когда осматривала его молодая докторша, старался не смотреть на свой вялый живот. Шутил, а не вскрикивал, когда пальцы докторши вызывали боль. Послушно отдал медсестре свои капельки крови. Равнодушно отнесся к известию, что это не аппендицит, ибо знал прекрасно, чем болен. На предложение остаться, провести ночь в больнице, чтобы утром продолжить обследование, ответил галантно: «Я ваш пленник, Арина Саввична. Повинуюсь, отдаю свою шпагу!»

Его поместили в отдельную, в новом корпусе, небольшую палату с металлическими блестящими трубками вдоль стен, с хромированными циферблатами, уложили на подвижное, в винтах и подъемах, медицинское ложе.

И Голубовский остался один среди больничной чистоты и покоя, тонких лекарственных запахов. Лежал, прислушиваясь к угасающим болям в желудке, остывая от возбуждения.

От холодного блеска трубок, хромированных хирургических отсветов его охватила тревога. Некому было исповедоваться, завещать. Неужто и впрямь конец? Так просто? Не в ратном поле, не в честной битве, не в родном углу, а в больничной палате? Далекие голоса в коридоре, звяканье склянок, его беззащитность, покорность — неужели вот так все кончается? Скоро он уйдет и исчезнет, превратится в ничто, в пустоту, в холодную землю.

Ему стало страшно. Но он ухватился за мысль о земле, за образ земли, не могильной, а огородной, синеватой, влажной. Туманно дышащей у него на ладони; с копошением мельчайших существ, с розовым, притаившимся в сердцевине червем.

«Да, да, земля, ее тайна!.. Тайна нашей земли… Не германское чувство крови, не восточное чувство семьи, а именно русское, русское чувство почвы, чувство земли и пространства, их тайны! Вот где сила и смысл!.. Не боюсь, не страшусь… Есть уроки, есть заповеди… Есть писаные и живые примеры… Белое, белое чувство!.. Не ужас, не страх, не темное тление могил, а белое чувство земли!.. Как тот старовер Студенецкий…»

В молодости он ходил в экспедиции по ядринским деревням, собирая по избам книги. Старик в Студенцах обещал ему Четьи-Минеи, рукописные, с алыми буквицами: «Умру, а тогда забирай». Они сидели в доме старика. Тот распушил по рубахе невесомую, прозрачную бороду. В головах стоял тесаный крест, распуская, смоляные благоухания. Висел отрывной календарь. Смородина шевелила в окне листами. И старик, положив на колени книгу, рассказывал ему свою жизнь, вздыхал, улыбался.

Он вернулся потом в деревню и увидел тот крест на могиле. Жена старика передала ему книгу. Он листал тяжелые, в метинах воска страницы, снимал с них отрывные календарные листики и высохшие листья смородины. И ему казалось: из красных буквиц старик посылает ему поклоны.

«Вот так же, без страха, с величием… Белое, белое чувство…»

Недавнее восхищение и вера вернулись к нему. С любовью и светлой печалью он представлял себя покрытым землей, но как бы живого, всевидящего. Из ног, из груди, живота, пробивая почву и дерн, вырастают белые зонтичные соцветия, в них дремлют мотыльки, бронзовые на солнце жуки, и сын, утомленный дальней дорогой, присел и нюхает белый цветок.

«Чудо о Ядринске… Чудо о жизни и смерти… Чудо о земле и о небе…»

Он засыпал, забывался, и было ему хорошо.

Стоглазое, бесформенное пролетело над ним во сне, промерцало глазищами. Голубовский проснулся в ужасе, в холодном поту. Ловил над собой исчезающий шум и полет: «Я!.. Умру!.. Неизбежно!.. Я!.. Неизбежно!.. Умру!..»

Не умом, не фантазией, а всей ужаснувшейся, трепещущей плотью почувствовал, что смертен, умрет. Не когда-нибудь после, а теперь, очень скоро, сейчас. Всем нутром, цепенея: «Я!.. Неизбежно!.. Умру!..»

— Сестра! — крикнул он слабо, — Сестра!

Никто не откликнулся. Блестел зрачок циферблата. И сквозь страх, сквозь сердечную слабость — остро, панически: «Жить!»

«Как же так? Как так можно оставить и бросить? Надо спасать… врача! Да не этих, девчонок, не в Ядринске… Кустари, захолустье. Есть же другие… Есть клиники, профессора… Сыну письмо написать… Есть медикаменты, лекарства… Есть заграничные средства… Это лечат, я знаю… Долго, долго живут… Недавно читал в газете… Пересаживают сердце и почки… Ведь строят какие-то центры, средства идут от субботников… Я тоже… есть моя доля, убирали музейный двор… Есть же в Москве институты… обмен делегаций… Должны же меня спасать!.. Не могут так просто на свалку!.. Деятель науки, культуры… Сколько лет посвятил… Ценный для общества… Должны лечить и спасать!.. Позвонить в исполком, председателю!»

— Сестра! — крикнул он тонко. — Сестра!

Не откликнулись. Беспощадно и тускло сверкали трубки на стенах. Было страшно и дико. Глаза его были в слезах. Чутко, сжавшись в постели, ловя в себе боли и всхлипы, он ждал приближения утра.

Вошла Арина Саввична, лечащий врач. Голубовский капризно и умоляюще потянулся на ее белизну и свежесть:

— Почему же так долго? Я ждал!.. Нельзя же так… Поместили, оставили… Ужасная ночь!.. У меня музей, дело, ответственная работа.

— Немного задержалась с обходом, — улыбнулась она. — Давайте-ка, Егор Данилыч, измерим давление…

Брезгливо, страшась и надеясь, смотрел на свою худую руку, перетянутую жгутом, не понимая, наблюдал за дерганьем стрелки.

— Плохо спал… Ужасная ночь!.. Что у меня? Только правду! Что показали анализы?

— Кровь у вас нормальная. Будем исследовать дальше…

— Дальше, дальше… Все исследовать. А ведь время идет! Время идет!.. Вы от меня скрываете… Но ведь минуты уходят, и можно совсем запустить… Я читал: чем раньше, тем легче…

— Успокойтесь, Егор Данилыч, ведь надо знать, что лечить. Я предполагаю, у вас обычный гастрит. Переволновались, перенервничали — и обострился. Вам нельзя волноваться…

— Нет, позвольте мне волноваться!.. Вы должны мне дать направление! В Москву, в приличную клинику! Не хочу вас обидеть, но все-таки разная степень, разные медицинские уровни… У сына есть связи, он покажет профессорам, пусть посмотрят как следует!

— У нас, Егор Данилыч, очень хорошая больница. Может, и первоклассная по местным масштабам. У нас оборудование не хуже московского. К нам из Тобольска, из Тюмени приезжают. Комбинат, вы знаете, достал уникальные комплекты. Областная больница таких не имеет. У нас есть гастроскоп японский, и я хочу, чтобы вас посмотрели, чтобы сняли все подозрения…

— Когда же это посмотрят?

— Да сейчас. Я уже попросила.

— Я знаю, вы разрежете и зашьете, а правду не скажете! Как у Сенцова, у директора Дома культуры. Разрезали и зашили, и он, наивный, ходил… Я не хочу, чтоб скрывали. Мне нужна картина болезни…

— Да никто вас резать не станет! Просто заглянут в желудок и на экране увидят картину. Ну, немного неприятно… Не больно, а скорей неприятно, ну чисто психологически, зато досконально… Великолепный прибор!

Он чувствовал под прохладными терпеливыми пальцами свой скачущий пульс. Пытался прочесть на ее чистом, розово-млечном лице, на ясном, безмятежном челе свой приговор. Видел одну ее красоту, верил, не верил.

Одетого в серый, не по росту обвислый халат, в шутовские красно-синие тапочки, стыдящегося, раздраженного, но надеющегося, его повели в кабинет, где другая, незнакомая женщина-врач встретила его строго и сухо:

— Садитесь!.. Вот тут… Подождите…

Она писала на листиках. Притулившись на краешке стула, Голубовский осматривался. И вдруг увидел прибор, тот, к которому его привели. Который, не сразу заметный, царил в кабинете. Которому прислуживала эта, пишущая…

Маленький, черный и гибкий, свернулся блестящей змеей. Сверкая чешуйками, выставил лобастую головку, нацеленную на него, Голубовского. И он содрогнулся от гадливости, от вида чешуйчатого, кольчатого тела, холодного, всевидящего глазка, застигнутый им врасплох, — жалкий, в шутовском облачении, без близких, больной. Страшился, умолял пощадить…

«Змейка… Хотят заставить вкусить… змейку заставить вкусить… Не позволю! В себя не пущу! В душу свою не пущу!»

— Вот сюда ложитесь, пожалуйста! Смелее, смелее! Вот так… — Его, обессиленного, подсаживали на высокое длинное ложе. Словно привязывали, приковывали, набрасывали шоры, вставляли шею в хомут. — Вот так, ничего, ничего!.. Больно не будет!.. Будете носом дышать. И как можно глубже!

«Нет, не дать, не позволить!.. В Душу свою не пустить!.. Да, да, надо жить!.. Чудесный прибор, японский…»

Он почувствовал, как в открытый зев, растолкав язык и зубы, маслянистая, юркая, молниеносно сверкнув чешуей, скользнула черная змейка. Устремилась в него, сжимаясь и разжимаясь. И он, выпучив глаза, задыхаясь и беззвучно крича, заглатывал ее все глубже, испытывая отвращение, ужас.

«Господи!.. Жить! Только жить!.. Не могу, не могу!.. Умираю!..»

— Так, ничего страшного… Я ничего не вижу!.. Вот здесь небольшое воспаление… у стеночки… Ничего особенного… И у луковицы… Потерпите немножко!

Он содрогался желудком. Слезы лились. В нем, в самых недрах, в самой его сердцевине, моргал и хозяйничал чужой любопытный глаз. Высматривал и выглядывал все его сокровенное, тайное и святое. Делал явным.

«Жить!.. Только жить!» — он молился и плакал.

— Ну вот и кончено! Вы молодец, герой! Молодой и тот не выдержит столько!.. Все у вас в порядке!

Голубовский, в трясении пальцев, благодарно, умиленно с внезапным облегчением и слезной стариковской слабостью натягивал красно-синие тапки. Еще до конца не веря, но и веря уже безусловно, ввергаясь обратно в жизнь, трунил, усмехался, отвлекал врача от писания:

— Ну какой замечательный прибор! И как вы быстро, умело!.. Мы, старики, привыкли терпеть! Это молодежь нетерпелива, изнежена, а мы, старики, привычны… Да нет, я в общем-то знал, но надо было проверить. А то, знаете, все беспокоит, все сидишь над архивами, хочешь сосредоточиться, а он отвлекает!.. Да, вы правы, вы правы, не надо так близко к сердцу, а лучше пропускать, пропускать…

Утомленный, измученный, но счастливый, он вернулся в палату.

16
Среди дня явился к нему Городков. Принес пшеничный, еще теплый ситник, поразивший Голубовского своей невиданной формой, теплотой, белизной. Городков, пошушукав с сестрой, раздобыл стакан крепкого сладкого чая, угощал Голубовского булкой с маслом, и тот с наслаждением ел.

— Это вам безвредно, Егор Данилыч, я у врача узнавал. Ничего, слава богу, опасного.

— Опасности нас минуют… Ах, вкуснота-то какая! Откуда в Ядринске ситник?

— Новый хлебозавод выпекает. Комбинат еще только строят, а булки уже выпекают. Политика такова, Егор Данилыч: сначала накормить человека, а потом предложить работу. И клиника эта с новейшей аппаратурой из области той же политики: сначала сделать человека здоровым, а потом предложить работу.

— Правильная политика, ничего не скажешь! — соглашался Голубовский, расслабленно улыбаясь, после всех пережитых мук наслаждаясь вкусом теплого хлеба.

— Понимаете, Егор Данилыч, я был не прав. Мы все были не правы. Это наша ошибка. Я узнал Пушкарева поближе. Очень близко узнал. Поверьте — человек удивительный! Энергия, одержимость! Он Ядринск поднял на дыбы!

— А что, может быть! — посмеивался Голубовский, счастливый своим исцелением, приходом Городкова, его вкусным подарком.

— Знаете, он чем удивляет? Ничто не выпадает из его поля зрения. Казалось бы, такое строительство, министры ездят, народу тысячи, миллионами ворочает, а вдруг взял и спросил о вас, о вашем здоровье.

— Неужели? Неужели знает, что болен?

— Представьте! Я ему рассказал о вас, о вашей судьбе, о вашем, если так можно выразиться, подвиге жизни — о музее. Он, оказывается, бывал в музее, расхвалил его.

— Почему же ко мне не зашел? Я бы провел его сам.

— Да постеснялся, наверное, не хотел вас обременять.

— Ну какое там может быть бремя.

— Да, и еще… Узнал от меня, что у вас сын инженер, живет вдалеке от вас. Сказал, что теперь на комбинате место ему непременно найдется. Толковым инженерам здесь почет, квартира, перспектива роста. Так что вы напишите сыну-то!

— Напишу непременно! Зачем ему скитаться, блудному сыну. Пусть возвращается. Здесь его примут, обласкают. Так и сказал — квартира? Напишу, непременно напишу…

— Лямина дура, Егор Данилыч. Просто дура, временное явление. Есть настоящие головы, понимающие проблемы культуры, умеющие ценить культурные кадры города. Я боюсь, что она своим появлением, своим бестактным разговором с вами исказила в ваших глазах, Егор Данилыч, одну хорошую, стоящую идею.

— Какую идею?

— Нам надо действительно, и как можно скорее, устроить в музее выставку, посвященную комбинату. Я понимаю, Горшенин, его чудесные акварели… Но они своего дождутся. Алеша еще молодой, время его еще впереди. У нас, как вы знаете, Егор Данилыч, запускается свое, ядринское телевидение, и первую передачу, серьезную передачу, поручили составить мне. И я хочу ее сделать в музее, с вашим участием и с участием, пусть это не покажется вам странным, с участием Пушкарева. Музей в целом, освещающий славное прошлое города, и небольшая выставка, освещающая сегодняшний день комбината. Интервью с Пушкаревым и с вами. Отчет о работе музея. Передача и на областное телевидение пойдет, и даже, наверное, в Москву. Рассказ о вас, о вашем детище. Вы ведь всю жизнь посвятили музею, и время теперь обнародовать. А Алеша наш еще молодой, у него еще все впереди…

— Верно, — кивал Голубовский, — у Алеши все впереди…

— А сыну-то вы напишите, блудному сыну.

— Напишу, напишу непременно… У Алеши еще все впереди…

Похудевший, изнуренный, но вновь воскресший, Голубовский восторженно синел глазами. Городков уже вынул блокнот с оттиснутой надписью: «Нефтехимкомбинат», набрасывал план будущей передачи.

17
Бегло, уже на память, без тетрадок с ролями, повторили два первых действия. Атаку с убитым конем, поединок на саблях, полет на кленовой телеге. Подхватили третье действие. Маша не репетировала, а играла, видела — и другие играют. Ленивый, вялый Слепков обходился почти без штампов. Гречишкина вела свою роль легко и весело. Творогов не мешал. Забился в угол на старом кресле и оттуда воспаленно, готовый вскочить, но не вскакивая, следил за движением пьесы.

Как черный огромный грач, вздулась весенняя пашня. Новый «фордзон» дышит нагретой смазкой. Петр в кожаной куртке сидит за штурвалом, в грохочущем, потном железе. А Федор с ключом лежит под брюхом машины. Вокруг — ворохи юбок, рубах, визги гармоней. Девки отплясывают как во хмелю. Летят над дорогой травяные ошметки. Гвоздики вспыхивают в башмаках. Под малиновой кофтой — точно живой петух. От юбки отскочила тесьма. Парень прижал сапогом. Треск. Хохот. Белая в подвязке нога.

Девки машут подолами над Федькиной головой, щурятся на железо…

— Страшенный! А рога-то есть у него?

— А ты пошшупай, пошшупай!

— Ему на расплод тракториху надо. Каждый год тракторята пойдут!

— Федь, а Федь, ты чего? Его доишь?

— Не мешайте ему, а то копытой лягнет! Петр Тимофеевич, а Петр Тимофеевич, а нас обучать не возьмешься?

— Верка тебя обучит, под трактор кинет!

— Ой, глядите, старики идут! С ношей!

По дороге от села шли старики. Несли на широких плечах старые сохи. Подошли, сложили у трактора, отирая с бровей пот. Поклонились Петру:

— Принимай товар, Петр Тимофеевич…

— Гляди, дубовая. На ней еще отец пахивал.

— Ты дохни, дохни. Она, голубушка, аржаным пахнет!

— Грудь у ей лебядиная. И иду я за грудью ее лебядиной до вечерней звезды…

— Небось тышшу верст за ней отшагал?

— Куды ж нас за новой-то жизнью? Сами как старые сохи. И нас в огонь…

Деревенский поэт Кеша, служивший писарем, напружинил под рубахой грудь:

— Старики, оставьте свои ахи и охи, кидайте в огонь свои сохи. У нас нонче новое время, за трактором пойдем кидать в землю семя.

— Опять стихами пошел пороть, — вздохнули старики.

Старик Антип Архипыч взял Петра осторожно за полу кожаной куртки. Руки у него до земли. Борода заткнута за кушак. Он весь земляной и черный, точно его только что выпахали из борозды. Он больше всех на своем веку перевернул земли. Отвоевал три войны. Турка одного руками пополам разорвал. Но с тех пор на Руси прошумело много урожаев, много турок народилось и померло своей смертью. А из глаз Антипа Архипыча льются день и ночь бледные слезы.

— Петенька, — сказал дед, — погляди ты на нас светлыми своими очами. Об тебе в книгах писано, что твоему приходу быть. Примешь ты тут за нас большую муку… с угодниками воссияешь. А стары-то угоднички из каждого цветика на тебя зрят, из каждой тучки, из каждой сохи деревенской… В огонь их, сохи, в огонь. Приехал Петька на железном коне!

Старики покололи свои сохи, кинули в пламя, и дубовая сила легким дымом унеслась в облака.

— Вдовы, вдовы идут! — закричали девки.

И вправду шли по дороге вдовы. В первый раз скинули свое черное. Набелились, нарумянились. Подвели угольком брови. Нацепили яркие бусы. Подходят к трактору. Сцепились за руки и запели неяркими голосами: «Ты не радуйся, ель-осинушка, не к тебе идут девки красные…»

Боялись тронуть масленое железо. Но их влекло, будто это была пахнущая, в клейких листьях береза и они, молодые, вышли к ней ожидать женихов. Девки перешептывались, глядя на вдов:

— Вот уж горькие-то! Неужто и нам так петь?

— У Ляпихи мужик на германской остался.

— А у Лукачихи на гражданской.

— У Еланихи кулаки убили.

— У Авдульки сгинул невесть куда.

— О-хо-хо! — вздохнул старичок. — Где только с нашего села косточки не белеют!..

Вдовы водили хоровод. То одна, то другая вешала на трактор свои дутые бусы и приговаривала:

— Леша, соколик мой, можа, ты жив! Прилети ко мне, и как же я тебя приласкаю! Все твои рубашечки постирала! А синюю, любимую, накрахмалила. Скушно мне без тебя, ой скушно! Хожу тебя на дорогу встречать!

— Андрюшенька! — заливалась вторая. — Как там тебя саблями порубали! Какой ты был стройный да горячий! Какая у тебя была красивая голова! Каждую ночь я в подушку реву. Зачем мне моя горячая душа, мое белое тело! Сохнет оно без тебя. Сосед Макарка все мимо окон ходит, все стережет. Утоплюсь я, Андрюшенька, али еще чего сотворю!

— Сеня, Сенечка! — голосила третья. — Ходила я нынче к бабке Уле, молилась с ней ночь напролет. Жив ты, Сенечка, скоро приедешь! А я уже баньку приготовила. Когда же ты возвернешься?

Дутые бусы качались на железных тракторных рычагах, будто капельки крови, будто кисти рябины, будто алые губы.

Налетел легкий дождь, смочил всех у трактора. И потекли по вдовьим лицам румяна из бураков, белила из мела, угольком подведенные брови.

Гречишкина, одеваясь, на лету обняла Машу, поцеловала воздух около ее щеки:

— Твой медальончик — прелесть! Всем так нравится!

— Слушай, — сказала Маша. — У меня к тебе просьба… если можешь… Ко мне приезжает двоюродная сестра из Тобольска. Ну погостить, повидаться… И боюсь, она Алешу стеснит, у него такой период, начало работы… И вот я подумала: твоя старая комната, ну на Овражной!.. В Захромах. Ты бы не позволила? На несколько дней.

— Ну конечно, какие разговоры! Пусть поживет… Только оттуда все вывезено. Одна рухлядь осталась. Дом-то вроде сносят. Мы рухлядь в новую квартиру брать не хотим. Все новенькое… А сестра пусть живет. Вход отдельный. Старуха за стеной, тетя Феня, глухая, она не стеснит. Прибраться там немножко, протопить, и пожалуйста. На, Машенька, на! — и она, порывшись в сумке, вынула и передала ей ключ на колечке.

Маша шла по вечерней, теменью покрываемой улице, сжимая под варежкой ключ. Усмехалась, мучилась, гнала свою муку прочь, обращая все в шутку и шалость. Заговаривала себя и обманывала, удивлялась тому, как ловко заговаривает и обманывает. Сердилась, уверяла, что мысли ее о другом. И действительно, были они о другом, но за ними скрывалось еще не названное, не ставшее целью и замыслом, но уже и названное, уже и ставшее. И сама неназванность делала обман ее тоньше, муку тоньше, и от этого ей становилось все веселей.

«Мысли ветреные, мысли ветреные… Зачем-то сестрицу придумала. Милую несуществующую сестрицу… А в самом деле комната Алеше нужна, под мастерскую. Алеше надо сосредоточиться, нужны тишина и покой, и я, как жена… Сейчас приду, рубахи ему переглажу. Свитер начну вязать из бухарской шерсти, ибо жена и хозяйка… Мысли ветреные, мысли ветреные…»

Впереди шел мужчина, нес на коромысле полные ведра. Вода плескала на снег, оставляла лужицы. Маша старалась на них не ступать.

«На эту не ступлю и на эту… А все, что было, — пустяки, действительно, шалость, кокетство… Луна, фонари… Розы принес… И женское мое любопытство, женское мое легкомыслие. Розы, внимание, средь зимы из-под снега. Много ли надо!.. Но и кончено, и довольно, подумаем теперь о другом. О спектакле, как он будет смотреться… Все-таки бедно, жалко. Занавес старый, мышами изъеден. Гармошечки наши замусолены, из спектакля в спектакль кочуют. Где уж там алые меха!.. А рубашки, а сарафаны — все ветошь!.. Ах, если бы шелка! Ах, если бы ожечь, ослепить!.. Вот когда праздник-то! Вот когда чудо в театре!»

Две женщины в теплых платках, неся под мышками свертки и веники, прошли из бани. Прокраснели в сумерках накаленными, багровыми лицами.

«Да и где же, в нашем-то городе! Все на виду, все знают друг друга. Вмиг заметят, разнесут, разбазарят. Рассудачат. Всегда судачили, купчихи молодые от злых языков в Иртыш кидались. Что ж, и нам, что ль, кидаться? И нам, что ль, ряску надеть?.. Господи, что это я?.. Алеше сюрприз приготовлю. Будет ему мастерская. Ах, ты моя сестричка, сестричка! Как же ты в Тобольске-то у меня оказалась?»

Захромы. Отыскала дом, крайний, косо выходивший на крутую, кустарником поросшую кручу, где кончался, упираясь в косогоры, город и петляли гористые перелески, ягодные и грибные летом, а сейчас сквозные, в свистящей пурге. И вдруг обрадовалась удаленности, запорошенности дома. Молниеносно взглянула вдоль улицы: не идет ли кто?

Оконце на одной половине морозно светилось. Там коротала вечер старая тетка Феня. Маша через другую, хрустнувшую льдом калитку по заметенной тропке поднялась на крыльцо. Достала ключ. Он долго не погружался в замок, и Маша, приблизив к железу губы, чувствуя едкий, каленый запах металла, дула, дышала, согревая замок, отмораживала его, чтоб впустил, признал за свою: не за худым явилась, за добрым.

В темных сенях пахнуло осиной, дровами. Отворила на ощупь дверь. Нашарила выключатель. Зажмурилась от голого, резко-белого, не смягченного абажуром света. Лампочка на шнуре. Разгром. Сор и хлам на полу. Дощатый, сбитый гвоздями топчан. Оборванный клок обоев. Комом кинутый половик. У печки медно-зеленая, с закопченным стеклом керосиновая лампа. Огарок свечи. Коробок. Дешевенький, в спешке забытый транзистор.

Брошенное, нелюбимое, изжитое гнездо. Ушли, чтоб уже не вернуться. Маша молча разглядывала, удивленно и брезгливо. Думала: что за блажь, что за дичь? Взять и уйти. Что за искушение? Чуждый дом, чуждый дух. Нежилой и нечистый, выталкивающий ее своей обнаженностью. Взять и уйти. И, решив уйти, качнулась к дверям. Но не ушла, а внесла охапку осиновых, с рыжими лишайниками поленьев. Затопила печь.

Затрещало, запахло дымом. В щель от заслонки лег на половицу красный луч. Стараясь не перешагивать его, оглядываясь на него, постоянно его ощущая, внесла совочек с метелкой. Зашуршала, видя, как заструились в луче пылинки. Намела на совок горстку сора, усмехнувшись, кинула в пламя, озарилась на мгновение летучей вспышкой. Так сжигала она прежний дух, изгоняла прежнее, чужое присутствие.

Отколола от платка булавку. Пришпилила бережно клок обоев. Постояла, послушав гул в печи. Схватила половик. Выкинула в темень на снег. Чистила, пудрила, скребла прутьями, вспомнив вдруг недавнюю овчарку, которую холили снегом. Внесла тряпичное, пахнущее холодом рукоделье, постелила половик у порога, привстала на посветлевшее полосатое бело-розовое плетенье.

Она сновала, кружилась по комнате, неуловимо, касаниями изменяя ее, обращая к себе, в свою веру. Задернула занавески. Плотней. Еще плотней. Передвинула керосиновую лампу. Медь на ее теплые, чуть влажные пальцы откликнулась тонким, печальным запахом.

Разогрелась, скинула тулупчик. Уложила на топчан, кудрями наружу. Встала посреди, у красного трепещущего луча. Коснулась рукой виска. Нащупала бьющуюся живую жилку. Медленно провела по бровям, чиркнув ладонь мягким ударом ресниц. Огладила шею и на ней уловила все то же живое биение. Скользнула рукой на грудь. Под ее мягкой, жаркой, стиснутой платьем тяжестью билась все та же, ее, молодая и горячая жизнь. Прижала ладонь к животу, к бедру, потянулась к колену. Попала в красный хохочущий луч. И вдруг, ужаснувшись, но и радостно прозрев, поняла, что все это время только и делала, что в нетерпении ждала, колдуя, надеясь, ждала свидания с ним. Желала его увидеть. И вся ее робость, и хитрость, и смелость были женским о нем волхвованием, — когда дула и шептала в замок, приворотно сжигала пыль в печке, задергивала занавески, — о нем, Пушкареве, в желании его увидеть, билась по всему ее телу неверная, радостная и горячая сила.

18
Она поджидала у Никольской лестницы, пропуская редких, сбегавших сверху прохожих. Невидимый в вышине скрип и постукивание, темный на белых ступеньках бежит человек, и опять пустота, синеватые одуванчики фонарей.

Придет, не придет? Дела задержали? Или просто забыл? Или просто одумался: ну что ему в ней, в провинциалочке легкомысленной? И от этого мука, и стыд, и гнев, и румянец. Повернуться и уйти, чтоб ни следа, ни следочка. Остановилась. Скрип и стук в вышине. Темный бежит человек. Не он. Пустота ступенек. Голубоватое стекло фонарей.

— Добрый вечер! Вы здесь? А я торопился! — Незаметно, бесшумно подкатила машина, брызнула светом. И Пушкарев, улыбающийся, громкий, вышел из машины, растворив широко дверцу. И с его появлением, от его громкого, смелого, нетаящегося голоса в ней — ответная смелость и радость, встречное, похожее на игру влечение.

— Да куда же нам деться? Кружим на одном пятачке. Целую жизнь одни и те же ступеньки считаем. Это вы одним махом сто верст покрываете. Повсюду вас видят. То музей, то больница, то редакция. То купола золотить собрались. Вот уж ядринские бабки свечек за вас понаставят! Сманиваете к себе на службу наших людишек. Кому калач, кому крендель. А много ли нашим надо, на черствых-то хлебах? Помани, и быстро бегут.

— Это вы что же, с Городковым видались? — смеялся он белозубо.

— Мимолетно. Вот на этих ступеньках. И как это вам удается? То за первейшего врага вас почитал. А то — лучший друг и соратник. Да как носится с этим! Какой важный! Летописец, он, что ли, у вас? Записную книжицу мне показывал. «Русские рубахи висят на плетнях Аляски…», «Урал кулаком подбиваем, чтобы мягче было лежать…», «Нефть и культура едины…» Тарабарщина какая-то! Вы действительно так выражались, или он вас по своему обыкновению, по-городковски, переиначил?

— Сам не пойму!

— Старика Голубовского, говорят, излечили наложением рук. Так кто же следующий? Творогов остался, Файзулин. Или, может быть, я?

— Уж вы мне такое понаписали! Так уж меня прочитали!

— А как же! Черным по белому. Только знайте, я ведь с вами войны не вела. Наоборот, вы меня чуть не погубили на своей стройке ужасной.

— Ну какая с вами война! Мир на веки веков!.. А знаете что? Вы ведь стройку-то не разглядели. Она вам действительно должна казаться ужасной. Давайте поедем туда! Ненадолго… Мне надо там побывать, и вас прокачу, покажу. Увидите, что не ужасна!

— О медведя меня разобьете?

— Ну что вы! Я бережно, драгоценно. Знаю, кого везу. Ядринскую знаменитость, красу…

Последние слова говорил он, усаживая ее рядом с собой, пуская вперед машину. И Маша, погружаясь в мягкий, теплый рокот мотора, исподволь, быстро взглядывала: где, в каких словах, интонациях таится продолжение того, что случилось недавно на лунных блестящих снегах?

Примчали на стройплощадки. Вспышки, взрывы. Подсвеченные фарами, ползали механизмы, поворачивали красные, оранжевые бока. Вращали перепонками, клыками, хвостами. Блеск стали, удары бивней. Бурлила распоротая, охваченная дымом земля, падали деревья.

Маша слушала лязг, стенание, слепла от вспышек. Ей казалось: здесь ходит огромная зубчатая пила. В местах распила — брызги огня и льда. Пила ходит вперед и назад по тем местам, где когда-то брели с Алешей по ягодникам, по солнечным травяным перелескам, пугая краснобровых прыскающих рябчиков, и у кипы тяжелых, слипшихся колокольчиков он нагнал ее, протянул травину с ароматной, отекающей соком гроздью.

— Ну вот тут и встанем, — Пушкарев затормозил машину. — Вот для нас важный объект. Строим ТЭЦ. А это градирня. Смотрите, любуйтесь.

Будто ухнуло ударом из неба. Выжгло, разметало, повалило веером леса. Выпахало черную жирную пропасть. И из нее подземной давящей силой подняло тяжелую округлую башню, еще всю опутанную торфяным прахом, ошметками корневищ. Медленно, на глазах она продолжала свой зимний упрямый, из центра земли направленный рост. Верхняя кромка ее жила и пульсировала, словно выжигала над собой нужное ей для роста пространство.

— Ну как, хороша матрешка? Тут будем тепло добывать. Сибирь согревать…

Он объяснял ей устройство станции. Она не понимала, но ей казалось: здесь, в этой башне, его, пушкаревской, волей уловленные, ходят тучи и облака, выпадают ливни, грохочут громы и электрические молнии выхватываются его обожженными пальцами.

— Секунду!.. Сейчас вернусь!..

Махнул ей рукой, пропал в темноте. А ей казалось, сам превратился в эту башню, взметнувшись огромно и мощно. Расширил плечи, держа каменное холодное небо, вгонявшее его обратно вглубь. Упирался, пружинил, выстаивая под непосильной ношей, вращая синие, отекающие огненными слезами глазища, дрожал и скрипел сварными железными мускулами.

— Вот вам, держите! Начнем восхождение. На подмостки, на сцену. Слышите, вас ждут, аплодируют? — Он протянул ей пластмассовую желтую каску. Натягивал такую же, красную. — Только застегнитесь. А то наверху ветер… — и взял ее мягко, но властно под руку.

К ним пристроились двое в толстых брезентовых робах. Отвлекали Пушкарева.

— Петр Константинович, перебои с бетоном! Невозможно стало работать. То сидишь ждешь. А то холодный привозят. Какое тут качество с холодным бетоном при минус-то сорок! Дышать на него? Или за пазухой греть? Шугните их там, на бетонном заводе, Петр Константинович! — гневался один, с квадратным, ободранным пургой подбородком.

— Ладно, шугнем… Ты мне вот что скажи: как твой метод, себя оправдывает? Я тебе говорю: патентуй! Такие идеи на дороге не валяются. А я поддержу! Пусть-ка Север поучится, как в мерзлоте бетонное дело форсировать!

И тот менял гнев на хриплое довольное похохатывание.

— Ну, а вы что скажете? На старой градирне своим оборудованием обойдетесь или немецкое выписывать? — обратился Пушкарев к другому, моложавому.

— Зачем немецкое? Может, в тропиках с ним и лучше, а тут вряд ли. Я бы наше оставил…

— Ладно… Ты мне лучше вот что скажи. Правда, что у вас на бетоне женщина беременная работает? С ума вы сошли?

— Петр Константинович! Мы ей говорим: с высоты уйди! Нет, не хочет. Она шестой месяц ходит. Буду, говорит, до конца ходить, до отпуска. Это, говорит, моя специальность, и не имеете права!.. Она там кнопки на гидравлике давит. Не такая уж и работа тяжелая. Может, высотник у нее родится, трубоклад. А может, и космонавт…

Маша слушала их смешки, говорочки. Они не обращали внимания на приближавшуюся башню, занимавшую все небо, нависшую выгнутыми оплавленными краями.

Подымались по свинченной лестнице вдоль шершавого, в рубцах и бетонных швах, не имеющего очертаний тела. Топорщились коросты и наледи. Проплывали вверх связки гибких стальных хлыстов, чиркали и звенели. С высоты влажно и огненно лились искристые косы. Ложились башне на плечи и грудь, а она отводила их за спину, и они, невидимые, продолжали светить и литься. Кран навесил парящее стальное двукрылье. В скрипе подтягивал окутанную паром бадью. Прижавшись к башне, змеились ввысь провода и трубы. Башня жадно сосала земное вещество, увеличивалась, стремилась в звезды.

Голова у Маши кружилась. Схватилась за поручень. Вдруг вспомнила: летний день, мать полощет в речке белье, а она окунула в теплую воду свои детские ноги, и выпрыгивают блестящие рыбки.

— Устали? — коснулся ее Пушкарев. — Еще немного… — и увлек ее выше, на кручу.

Достигли вершины плоского кольца, уставленного ртутными фонарями. Двигались люди, мелькали касками. Били, швыряли и свинчивали. Топотали по кругу.

— С дороги! А то сшибу!

Машинист махал из кабины. По рельсам, звеня, прогрохотал тепловозный тягач, тащил вагонетки с бетоном.

— Наш БАМ, заоблачный, — зыркнул на Машу рабочий. Рванул рукоять вагонетки, оскалился золотыми зубами, вывалил бетонную гущу на железные скрепы.

— Ну ты мне, черт рыжий, и подсунул вибратор! — Косолапый, с русой бородкой, окунул в бетонную гущу грохочущий инструмент.

— А ты ему вставь, пусть попробует! — отозвался парень, стягивая железные прутья. Плел огромную стальную корзину, захватывая все больше ветра и неба, строил ловушку для звезд.

«Башня, та самая… Все языцы… Хотят дотянуться до неба… И меня, и меня увлекли…» — думала Маша. И опять оглушил машинист:

— А ну с дороги! Сшибу!

Земля была далеко. Вся изрезана огненными письменами, словно писали их на снегах и лесах.

— Не правда ли, есть на что поглядеть? Вот они, наши храмы! Вот они, наши фрески! Вот они, наши колокола! — Пушкарев смеялся, и его смех тонул в лязге и скрежете.

Маша, оглушенная, оторванная от земли его волей, вознесенная в это звездное, обжигающее пространство, вдруг подумала: все они — она, Пушкарев, Алеша, и работающая где-то здесь, ждущая ребенка женщина, и убитый лось, и рябчики, и скакавшие белки, и травы — уже вошли в эту башню. Все они связаны уже неразрывно. Сошлись своими судьбами; теперь не уйти, не распасться, а надо, сжав от слезного ветра глаза, все это принять.

«Да, надо это принять… Да, от слезного ветра глаза…»

— Ну как вам, нравится? — он надвигался своим вопрошающим лицом. — Не жалеете, что сюда поднялись?

— Нет… не жалею… Только вот слезы… от ветра. Люди топотали на башне. Вели свой сумрачный, огненный в небесах хоровод.

19
И как будто не было, а пригрезилось. Осталось за лесами. А здесь, на иртышском откосе, успела взойти красная, побелевшая, поголубевшая луна. Озарила далекие, тихо-туманные льды, сонную, зимнюю неподвижность. И при лунном высоком свете лицо его было не яростным, не огненно-бешеным и счастливым, а утомленным, робко-печальным, неуверенным и почти беззащитным. И такая возникла жалость и нежность. И некому его вдохновить, утешить его в одиноких, неминуемо-горьких минутах.

Так думала Маша, глядя на Пушкарева, чувствуя к нему любовное, смешанное с болью влечение, свою от него зависимость и одновременно возникшую то ли там, на башне, то ли тут, на откосе, свою над ним не гордую, а смиренную власть.

— Я хотел вам сказать… — он протянул руки, и тень от его движений полетела к луне. — Хотел вам сказать…

Но она ускользнула.

Мимо снежных голубых бугорков, зонтичных усохших соцветий, пепельно-белых осыпей вышли на открытый иртышский лед, на голые наледи с мириадами вмерзших пузырьков. И сколько ни есть этой огромной ледовой реки, от самых китайских гор до океана, в этот час не было на ней ни души, кроме них. И река, опоясавполсвета, бережно их несет на себе, пропуская под ними сонных, застывших рыбин, слабо звенящие буруны и потоки.

Под ногами зашуршало, зазвенело. Брызнуло белым и фиолетовым. Словно с разбега наступила на поднос с посудой и посыпались осколками рюмки и вазы, граненые стекла и хрустали.

— Вот горе-то! Кто-то здесь стол приготовил, а я так неосторожно, неловко! — остановилась, запыхавшись, огляделась.

Рыбаки с пешней побывали здесь, выкалывая прорубь. Запаянная, тускло-зеленая, она круглилась тут же. А рядом голубела прозрачная гора льда.

— Стеклодувы здесь побывали. Выдували вазы, бокалы…

— Или шлифовщики стекол. Строили телескопы…

Он поднял гладкую глыбу, поднес к глазам, смотрел на луну. Свет, проходя через призму, ложился ему на лоб зеленовато-розоватыми кольцами, а глаз казался голубым и дрожащим.

— Что вы там видите?

— Кратеры… Моря… След космонавта… А вон мужик на телеге едет… Наш, вологодский…

Она взяла полированный, граненый осколок с крохотным золотым пузырьком. Направила на луну. Уловила в отверделой воде сияние. Медленно поворачивала перед глазом. И казалось, в лед вморожена хрупкая стрекоза, оборванный розоватый цветок, развод пролетевшего и рябью застывшего ветра.

— Я хотел вам сказать… Все эти дни с нетерпением… Когда мы расстались… И после… По десять раз на день все искал повторения… Выражение глаз, когда повернулись… И брови, их дрожание, и близость… Бросить все, и к вам, на спектакль… Повторить, но не так, не в ночи, не под мертвенной холодной луной, а иначе… Чтобы раскутать, расколоть ваш платок… Чтоб шубу от вас принять, усадить, греть вам руки… Это можно? Скажите! Я думал, я хотел вас спросить! Это можно?

— Это можно, — сказала она. — Я тоже ждала… На башне ветер до слез… Очень холодно… Возьмите меня под руку…

И потом, через год, через жизнь, до старости, до смерти и дальше, все будет течь вереницей: крались к морозной калитке, лязгнул и лег на ладонь обжигающе-синий замок, и запах осиновых дров, и жаркая темень комнаты, робкий огонь над лампой, и легкий электрический треск, блуждание слабых зарниц.

— Ну хоть фитиль притушить…

И там, где был красный луч, — темная башня в ночи пялит свои глазища. Треснула, как коробочка мака, и из трещин, разрывая покровы, расправляя огненные, трепетные лепестки, накрыло все небо — цветок, и мучение, и счастье, еще удержать цветение, опадало, гасло в ночи, тьма по углам, неяркое горение лампы.

— Ну хоть бы фитиль притушить…


Возвращались ночью, пронося свои синие тени по заборам, мосткам и воротам. Останавливались в сумерках, поднимали лица к небу, и на них осыпалась невесомая лунная изморозь.

— Кто это? Посмотри! — вдруг испугалась она, вглядываясь под каменную арку развалившихся, старых ворот. — Не видишь? Кто-то прошел!

— Да нет… Никого… Показалось, — ответил он, проводя ладонью по ее серебристым бровям.

— Или кошка… или собака… Поленом звякнула…

И ушли. А из темного подворья, укутанный в шубу, выглянул Слепков с пораженно-радостными глазами. Еще долго крался за ними, таясь в подворотнях, бормоча: «Слепков — это вам не кошка! Слепков — это вам не собака!»

20
Горшенин поднялся бодрый, с серьезным намерением посвятить день не живописи, хотя соблазнительно белел приколотый свежий лист и лежала новая, нетронутая коробка красок, а отправиться в артель слепых в Кондашевку, где сулили ему немалый и быстрый заработок. Стоило лишь день или два поработать над росписью стен, одевая их в яркие, прошибающие слепоту цвета, для тех, кому еще брезжил свет. Сама работа и мысль, что она для слепых, нравилась Горшенину.

Нарядившись в робу, прихватив рабочий набор, вышел на улицу. Забежал по пути в театр в надежде увидеться с Машей. Не застал, но нашел Файзулина.

Согласно режиссерскому замыслу спектакль должен был играться условно, без декораций, с одними конструкциями.

Из проволоки и железного хлама Файзулин сооружал искусственный трактор «фордзон». Упрятал в него мотоциклетный мотор, навесил зубчатые скрежещущие колеса, вставил медную трубу граммофона. «Фордзон» грохотал, выбрасывая искры и дым, крутил колесами, мигал огненной фарой. На скрежет и стук вбегал Творогов. Умолял, ломая руки:

— Только театр не сожги!

Файзулин двигал в его сторону свои огромные, перепачканные мазутом и ржавчиной ладони, и тот скрывался.

— В технику надо верить. С техникой надо дружить…

Тощий, костлявый. Худая шея, торчит из мятого ворота потерявшей рисунок рубашки. Колени на брюках протерты, пузырями. Пиджак осыпается нитками. Файзулину было холодно, и он старался согреться в движении. Перепиливая ножовкой визжащий прут, скалил от напряжения никелированные, блестящие зубы. И казалось: он и сам собран изнутри из металлических деталей, на которые натянута чехлом смуглая кожа, с чужого плеча одежда.

— Понимаешь, какая чушь собачья! Все они, как черти, техники боятся! Вот народец, не дай бог! На толокне замешены!.. Моя тетка Марфа вчера мне устроила. Все инструменты, детали из комнаты выкинула. Орет не хуже Творогова: сожгешь, сожгешь! Бензином, видишь ли, углы ее провоняли! Хорошо, говорю, хоть мышами не пахнет. А она: сожгешь!.. Согнала с квартиры… Дай, говорю, еще два дня подыскать помещение, а эти, говорю, вещи не трожь, я их заминировал, вот, говорю, проводок. Тронешь — взлетишь со всеми комодами!.. Ну вот и не знаю теперь, чего делать. Там у меня два мотора сгоревшие, замечательные. Ну я их сюда притащу, в театр. А спать мне здесь не дадут или можно? — Файзулин не роптал и не жаловался, а и сам посмеивался, удивляясь случившемуся.

— Пока у нас поживи, — сказал Горшенин. — Пока не подыщешь квартиры. Маша не будет против.

— Да нет, ни к чему. Я тут перебьюсь. Ты в другом помоги… Аэродромного механика встретил. Там у них, говорит, вертолет разбился. Они, что поважней, поснимали, а остальное списали. Мне бы нанять грузовик да кое-что от них увезти. Там вещи бесценные! Шутка ли дело — авиация! Вертолеты не каждый день бьются… Так вот, одолжи рубликов двадцать. Творогов мне начислит, и тогда расквитаюсь.

— Ты знаешь, рад бы, да нет ни копейки. Иду на заработок.

— Нету? А жаль! Ну да ладно… Имей в виду! Имей, говорю, в виду!.. Техника не так мертва, как вы думаете. Видит, слышит и помнит. Все помнит! И когда-нибудь человеку предъявит счетец! Такой маленький счетец, где будет указано, сколько машин разбил, сломал. Все эти данные есть. Во всяких министерствах, отчетах, и вычислительные машины их помнят. И счетик предъявят, когда техника достигнет свободы!

— Тебе-то не предъявят, я думаю, — говорил Горшенин, чистым платком перевязывая ему руку. — Тебе не предъявят, ты свой. Тебе техника скульптуру поставит. Из консервных банок…

И, глядя на замерзшую, нечистую шею Файзулина, думал: если бы ну хоть бы на день, на миг пережить ему, Файзулину, славу, успех, вспышки фотографов, гонорары, газетные вырезки, и какая-нибудь рядом с ним красивая женщина, и он в белоснежной рубахе излагает свою философию внимательному искусствоведу, — если бы! Или, может, и без этого счастлив?

Файзулин держал на весу свою забинтованную руку. Оглядывался на «фордзон», поводил зябко плечами.

— На-ка тебе! — Горшенин снимал свой свитер. — Мне Маша новый свяжет, а ты давай-ка носи!

— Ух ты, спасибо! — Файзулин, не отказываясь, радостно влез в свитер. — Теплище!.. Слушай, Алеша, а давай-ка я твой портрет сделаю, а?

— Из разбившегося вертолета? С фарой во лбу? Номерной знак три тысячи двести семь?

— Ну да! — удивился Файзулин, — А ты откуда знаешь? — и засмеялся счастливо, скаля стальные зубы, разглаживая на груди греющий его подарок.


Город кормил, когда широко, когда поскупее. То вывеску на жести — плодоовощторг. То плакатик на фанере. Рекламу. В столовой — картинку. В магазине — витринку. И если не гнушаться, то и впрямь кисть кормила. Он и не гнушался сегодня.

Артель помещалась в заиртышской слободе Кондашевке. Слепые собирались туда и из проволочек и цветной бумаги мастерили венки. Раз в два дня из города приезжал возница Михеич на санях, запряженных лошадью в полосато-зеленой, сшитой из одеял попоне, нагружал венки, увозил. И потом пестрели кондашевские цветики на городском кладбище, на сельских погостах, шелестели под вьюгой и блекли.

По пути увидел знакомца Ивана Тимофеевича, палочкой хрупко ощупывающего мостовую, будто выстукивал клад, огибая подвалы и ямы.

— Иван Тимофеевич, здравствуйте, — Горшенин взял его под руку. — На работу? А я к вам, в артель…

— Алеша, ты? Здравствуй, — обрадовался тот, поспешно прижав его руку локтем. — К нам, говоришь? Пойдем… Четыре ноги, два глаза. Думаешь, собака? Нет, это мы с тобой, — и засмеялся трескуче и сухо, повернув невидящее, в маковых порошинках лицо.

— И что интересно, Алеша, мне видения приходят, особо во сне. И такие, понимаешь ты, явственные, как фотографии. Все, что напоследок, перед тем как ослепнуть, увидел, все и приходит. Ну прямо как фотография! Проявляй — и в газету.

— И что за видения, Иван Тимофеевич?

— Танк вижу, Алеша, башенный его разворот с крестом. Как ведет по мне дуло, а наш ефрейтор Курных на карачках, бочком к нему кособочит, и бутылкой… Это вижу… Санитары волокут носилки с нашим лейтенантом Трофимовым, и рука у лейтенанта лежит рядом, отдельно, и он сам бел как мука… Это вижу… Прорезь моего «Дегтярева», и из танка, что поджег Курных, сыпят немцы, а я их сбиваю прямо с брони… Это вижу… А ярче всего взрыв. Будто ухватило меня за глаза, дернуло и долой с корнем!.. Вот что вижу, Алеша…

Иван Тимофеевич шел, прижав его локтем, откликаясь послушно и чутко на каждый его поворот. А Горшенин, страдая, захватывая глазами синее небо, пугаясь синевы, красоты, думал: каким искусством и чудом, слезами из чьих очей оросить его пустые глазницы? Бережно, горстями, вычерпнуть из них страшную темень видений. Вплеснуть обратно белизну снегов, лица любимых и милых, этот красный кирпичный карниз с прозрачной сосулькой, этот черный в розах платок. Что он может, художник, в своей слепоте и бессилии?

Артельный начальник встретил его строго и сдержанно. Жилистый, в начищенных с запахом ваксы сапогах, хрустнул, вставая, ремнем. Повел его в мастерские, позвякивая связкой ключей.

— Сперва оглядим, а потом о цене сговоримся… У нас новая идея возникла. С цветовыми указателями подождем…

Слепые сидели в три аккуратных ряда за черными, как в школьных кабинетах, столами. Перед ними лежали ворохи бумаги и проволоки, листья и лепестки. На ощупь, цепко выхватывали, нанизывали, закрепляли. Создавали бутоны и розочки, прикручивали их к стебелькам. Вращивали стебельки в металлические гибкие ветки, свивали венок. Все тихо звенело, шуршало.

— Нам нужна наглядная агитация. Вот здесь вот накрасьте плакат с обязательствами. Не очень большой, не разгоняйте копейку. Я вам дам цифровой материал и тексты о сверхплановых сдачах…

Горшенин смотрел на работающего, седого, с тихой улыбкой, на плавные взмахи рук. Старался понять, что скрывалось за плотными веками, кому, невидимому, махала его рука.

— А вот тут заготовьте плакат про строительство комбината. Тут можно побогаче, поярче. Пусть наши люди знают, что в едином строю со всеми. И наш есть вклад, наш трудовой процент.

Горшенин смотрел на другого, чернявого, с резким лицом, с ухарским, сбитым чубом. Губы дрожали. Стеклянные глаза устремились яростно вдаль.

— А вот тут, у окна, можете дать картину! Дайте рабочего во весь рост! И надпись про труд про ударный!

Слепые сидели, однозвучно вызванивая. Горшенин, проходя вдоль рядов, боялся нагнать на них ветер своими движениями. В невидящих их глазницах пикировали самолеты, взрывались мосты, катился вопль рукопашной. А их живые глаза были от них далеко. Смотрели из трав. Текли в океанах. Летели по ветру. И он, Горшенин, в своей слепоте должен прозреть один за них всех. Пробиться сквозь темень к небывалому, под спудом укрытому свету, чтоб открылось во лбу всевидящее ярое око, одно на всех, и в нем, избежавший тления, отразился мир.

— Ну как, сговоримся? Давайте о цене сговоримся!

— Вы что? Вы ум потеряли? Какие цифры и планы? Разве за этим шел? По-моему, вы просто болван!

Начальник, ошарашенный, отшатнулся.

Горшенин уходил, любя их беспомощно. Мысленно прижимался глазами к их глазам. Выпускал из своих — кому оленя, кому цветущее дерево. Тихо, опечаленно вышел.

Думал: боль, боль… От обид, от кровавых ран. От летящей пули и от тихого слова. Больно младенцу с первым вздохом. Больно старику со вздохом последним. Куда девается, где копится, в каких кладовых и толщах? Может быть, в нефти? И ночью из факела — красная, с распущенными волосами, беззвучно кричащая боль…

Так думал он, проходя мимо веселых, очень русского вида бабенок, торгующих семечками, мимо плотных мешков с орешками, у которых приплясывал, похлопывая себя по бокам, смешливый мужичок.

Горшенин кружил по морозным, нарядным от солнца и падающих сверху дымов, бело-красным, черно-кирпичным улицам и думал: ну а радость? Она-то где? Откуда берется? Куда исчезает?

Тогда, за городом, он шел по горячему лугу вдоль маленькой речки, среди цветов, колеблемых ветром и звоном, в мелькании пчел, мотыльков, разрывая путаницу люцерн и горошков, погружаясь по пояс в прямые прозрачные травы и опять выходя на разводы гвоздик и ромашек. Жарко. Пот на лице. Трудно шагать. Хочется к воде, наклонился. И вдруг — молниеносный, отраженный от вод удар, белоснежный свет. По реке вскипели буруны от прянувших рыб, от серебряных спин и голов. И он, Горшенин, охваченный счастьем, стоял, исполненный света и силы.

Ему захотелось сейчас побывать на том месте, на том незабвенном лугу.

Домишки слободы Кондашевки. Поворот на Иртыш. Знакомые елки с гроздьями галочьих гнезд. Вот и луг. Но луга не было.

Шло медленное шевеление гусениц. Ровное грохотанье окутанного дымом пространства. Торчали колючие остроконечные травы из проволоки. Вспыхивали синие мотыльки электросварки. Речка была упрятана в черные железные трубы с надписью: «Манесман». Сваебои вгоняли в землю заостренные балки, словно пришпиливали луг; опрокинутый навзничь, он пытался вспорхнуть, но его прибивали, блестящей фрезой подсекали поджилки, били в грудь и живот.

Горшенин стоял, зажмурившись, переживая обморок. Пережил. Прощался с умершим лугом, закрывая ему веки, клал на них два золотых рубля.

Продрогший, продирался сквозь стальное искрящееся пространство, туда, где в полях, хлестнув по снегам тяжким, из неба, ударом, чернел газопровод.

За лугом, на окраине Кондашевки, пестрели вагончики четырехугольным строем, в плакатиках, номерах, опутанные проводами, антеннами. Курились дымками. На двух деревянных столбах краснела пузырящаяся кумачовая надпись: «Авангард».

Горшенин, застыв окончательно, гремя этюдником, топтался между домиками. Не выдержал, ткнулся в дверь. Попал с мороза в натопленный тесный балок, где в чугунной печке ревело белое каменноугольное пламя. Двое жильцов, в расстегнутых рубахах, грубых носках, потные, брюквенно-алые, сидели на постелях и пили из кружек парной кипяток.

— Извините, — едва выговорил Горшенин. — Застыл… Хоть на пять минуток пустите…

— Хоть на десять, — кивнул один, пожилой, с седеющей, колюче постриженной головой. — Хоть на пятнадцать.

— Кипяточку возьми, пожгись, — сказал молодой с малиновыми щеками, белозубо хмыкнув, наливая в свою же кружку из чайника бурлящую струю. — На-ко! — протянул Горшенину. — А где-то я тебя видел!

— Где-то мы его видели, Сенька! По ящику его узнаю!

— А знаешь, Степаныч, где? Да когда телемачту варили. Он с кладбища шел. Ты автоген ему дал.

— Верно, девку крылатую выжег!

И они уставились на него, удивляясь встрече. А Горшенин благодарно пил кипяток, поглядывая затуманенными от мороза и пара глазами на ледяное оконце, на бутылку, в которой торчала веточка тополя с набухшими почками, на грубую, комом навешанную одежду, на валенки, оклеенные резиной, на приколотых по стенам журнальных девиц. И действительно их вспомнил обоих у подножия мачты, похожей на стальную поднебесную заросль, и они, как садовники, поливали ее из брызжущих медных трубок, и она распускалась у них под руками огромными многоцветными зонтиками. И стало ему хорошо. Показались не случайными их лица, утомленные, разогретые, размякшие тела, готовые вновь собраться в узлы и жилы.

— Слышь, а ты бы нас срисовал! — сказал пожилой. — Давай сними с нас портрет. Я бы бабе своей отослал. Пусть поглядит, что жив, что шею наел, а то все в письмах плачется, что да что ешь, да промерз, да кощеем ходишь. А я ей портрет пошлю. А Сенька матери отошлет… Срисовал бы!

— Я бы пожалуй, — ответил Горшенин. — Да только когда? Когда вас поймаешь?

— А чего нас ловить? Уже пойманы. Бери да рисуй. Все одно нам сидеть отдыхать…

И Горшенин, еще без желания, скорей от неловкости, раскрывая промерзший этюдник, укрепил кнопками листы ватмана и негнущимися, несогревшимися пальцами, но все быстрей, все охотней, увлекаясь, сделал два мгновенных живых наброска, ухватывая на бумагу их грубые, сочные черты и взгляды, чуть тронув за их головами пространство с хрупкой веточкой тополя.

— Сенька, да это ты, точно! — восхищался седой. — Твой носище!.. И я вроде тоже!.. Ну ловко! Ну быстро! Ну молодец! А я думал ты только кресты подновляешь. А ты взаправду художник… Сенька, а ну покажи человеку свои карябания! Покажи, покажи!

— Да ну брось, Степаныч!

— А чего бросать? Давай, не стесняйся! Лови момент! Он же художник. Он те скажет точно, может из тебя толк выйти или нет. Где ты еще на художника набредешь, а тут он сам к тебе в берлогу забрался.

— Вы что, рисуете? — спросил Горшенин. — Покажите…

— Да ну… это так… еще с армии, — сконфузился парень, но уже лез рукой под кровать, чем-то гремел, извлекая кипу не слишком опрятных, смятых, на чем придется, рисунков, где были скалы, море, подводная лодка, портрет морячка, девушка с косами. Горшенин с любопытством листал, находя в самодельных, неумелых работах следы дарования.

— А цветом? А красками? Вы не пробовали?

— Раньше и красками пробовал. Да кончились. А тут не найти.

— Приходите ко мне, я дам… Вообще, в рисунках много хорошего. Если б серьезно заняться, тут, мне кажется, есть над чем поработать.

— Да ну, — довольный, но делая вид, что не верит, отмахнулся парень. — Автогеном рисую. Такой же, как Степаныч, художник.

— А ты слушай, что тебе человек говорит. И я тоже ему говорю. Попробуй, учись! Автоген автогеном, а может, черт знает, и есть в тебе что-то!

— Приходите, — приглашал Горшенин. — Возьмете краски и кисти. Кое-что я вам покажу. Кое-чему поучу. Заглядывайте, если хотите.

— А куда? — спросил парень.

— Краски у меня здесь, в Кондашевке. Знаете, где дом недавно сгорел?

— Знаю.

— А я напротив. Горшенина спросите. А вообще, у меня выставка скоро, в музее, — сказал он вдруг. — Приходите оба.

— Приду, — сказал парень, еще посмеиваясь, но уже пристально и ревниво оглядывая свои рисунки, сравнивая их с горшенинскими.

— И я приду. А за портреты спасибо, — сказал Степаныч. — Бабе своей пошлю. Рожа-то во! Как бульдозер! А то она в письмах все плачет.

Горшенин вышел, согревшись, на холод. И захотелось скорей в музей, торопить Голубовского с открытием выставки, пожаловаться ему на болвана из артели слепых, выслушать вдохновляющие похвалы.

21
И был счастлив его увидеть. Не раздеваясь, с порога оглядывал его радостно.

— Как чувствуете себя, Егор Данилыч? Ну все обошлось, слава богу. Как себя чувствуете?

— Хорошо, Алеша… Ты пришел… Я как раз хотел… Я о выставке…

— Да я тоже по этому поводу. Я уже стекла достал. А рамки я закажу. А может, и сам их сделаю. Файзулина помочь попрошу.

— Тут видишь ли, как получилось, Алеша…

— Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч, все будет отлично. Названия я от руки напишу, у меня есть бумага золоченая, плотная. На ней напишу.

— Тут одно затруднение, Алеша. Понимаешь, есть всякие люди… Алеша, послушай…

— О чем? А, о выставке? Затруднение? Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч!

— Обстоятельства переменились, Алеша. Выставку твою отложили. Вместо нее комбинатская. Понимаешь, Алеша, может, мы все ошибались? Может, мы все заблуждались? Ведь это тоже история, и нужно прозрение, новый взгляд на себя, чтобы древность прозреть в современности. Ведь и Петра вначале не приняли! И Петра вначале отвергли! Понимаешь, Алеша?

— Понимаю, Егор Данилыч, — слабо ответил он, понимая одно: случилась беда, огромное для него несчастье.

— Открывается телевидение, Алеша, и первая передача, как сказал Городков, о нас. То есть о музее, и он говорит, будет очень все интересно, и главное, — к чести города.

— Но как же так, Егор Данилыч… Как отложили?

— Может, мы были не правы, Алеша? Накормить, исцелить — ведь это немало! Для голодных это немало и для хворых немало. И надо быть эгоистом, очень сытым и очень здоровым, чтобы это отметать с полуслова. Да, это сделано грубо, да, это сделано силой, но в России все делалось силой. Про Петра, про Петра не забудь. И нам это надо осмыслить. Я сыну так и пишу: нам нужно с тобой осмыслить.

— Значит, не будет выставки? — слабо спросил Горшенин, беспомощно озираясь, углядев на столе свою папку с уже собранными, упакованными в нее акварелями.

— Алеша, милый, ты погоди!.. Почему не будет? Отложена! Ты молодой… у тебя еще все впереди… Не суди меня, старика!..

Голубовский тянулся к нему, умоляющий, трясущийся, жалкий. Горшенин взял картины и, забыв на стуле шапку, вышел. Голубовский, растрепанный, догнал его уже на морозе. Нахлобучил ему на голову шапку:

— Шапку забыл… Не суди ты меня, старика…

Сраженный вероломством, изболевшийся, исходившийся, Горшенин ждал в нетерпении Машу, не веря в себя, думая о тщете предпринятой им работы, дающей короткую видимость счастья, обрекающей его на непрерывное несчастье. Неужели так слабо, доморощенно и кустарно? Неумелец, провинциальный самоучка? Никому не интересно, не нужно? Но ведь кто-то восхищался! Маша всегда восхищалась! Ее вкус, ее чувство, ее удивительное, искреннее восприятие — в нем нет ни лести, ни вероломства. Пусть придет и посмотрит, опять вдохнет в него веру, поднимет его из развалин. Они станут разбирать рисунки из давнишней, заповедной папки, из той поры, когда не ведали боли, жили зиму у старухи тети Поли в избе, и он являлся с мороза, длинноногий, неусталый и бодрый, и они обе, Маша и тетка Поля, радовались его появлению. Повесить на кованый гвоздь пересыпанную снегом шубу. Скинуть валенки и в вязаных носках подсесть к их столу. Вечернее чаепитие. Играли в карты. Возились с черным котом, катавшим цветной клубок. Тетя Поля, устав, уходила вздыхать на высокую старушечью постель. Маша бралась за книгу. А он — за кисть, покрывая белоснежный, с утра дожидавшийся лист огненной акварелью. Рисунки его были о жизни казаков — о стрельбах, охотах, играх, о весенней пахоте и хождении за три моря. К полночи лист был готов. Маша отрывалась от чтения, подходила. И они молча любовались огненной, волшебной картиной, вдруг возникшей в глухой избе, под крики ночных петухов.

Повернулся ключ. Вот и она. Наконец-то. Ее белый тулупчик. Горшенин встрепенулся навстречу.

— Наконец-то! А я волновался… Темень, одна. Говорят, неспокойно от этих приезжих.

— Приезжие!.. — со смешком уклонилась она от объятий. — Чего так бояться приезжих? С рогами они, что ли? Такие же, как и мы, грешные… Твои-то друзья уже разглядели. Их-то уже приручили. Городков в придворных писцах. Голубовский, восторженный-то наш старикашка, Карамзин-то наш ядринский, говорят, историю комбината писать собирается. Может, и тебе пора? Серию акварелей: «Нефть-матушка», или «Газ-батюшка», или «Мы, комбинатские!» — засмеялась, а ему вдруг послышалось в смехе чуть слышное дребезжание, как стекло в окошке, и внезапное продолжение испуга, продолжение дня, полынный вкус на губах.

— Я тебя ждал, понимаешь… Давай посмотрим работы, — он шел за ней следом в комнату. — Хотел, было, сам, один, а потом подумал, что нет, и тебе будет важно. Хотел разобрать нашу папку, ну ту, казачью-то. Давно собирались.

— Нет, не сегодня, потом… Не станем сегодня смотреть. Я устала. И все-то мы с тобой назад оборачиваемся. Уже ничего не видно, а все назад. Быльем поросло. Сами не заметили, как солнечный свет обратился в лунный, а тот — в свет керосиновой лампы… Нет, не хочу… Устала…

На другой половине комнаты, закрыв глаза, она распускала поясок на платье.

— Ты устала?.. Странный день… Хождение по людям. Файзулин продрогший, и ты сказала про свитер, и я счел возможным отдать… Потом Иван Тимофеевич, как танк бутылкой поджег, и я им оленя и дерево… Потом этот луг железный с какой-то немецкой речкой. Потом музей, Голубовский. И под вечер такая боль. Наша общая боль…

— Как я устала слушать про боль!.. Наша общая боль!.. Воскресить!.. Извини, боль не общая, а твоя! Мне не больно! И даже, напротив, — мне хорошо!.. Почему я должна болеть? Я здорова! Почему ты меня заражаешь? Если болен, надо маску носить. Когда грипп и люди по той или иной причине вынуждены общаться, больной надевает маску. Если ты не желаешь маску, тогда я надену. Я не хочу болеть, понимаешь? Не хочу участвовать в воскрешении. Я живая, хочу жить, сама, сию минуту, во имя себя, а не твоих, подлежащих воскресению родственников. У меня душа, глаза, губы, у меня бедра, живот, и все это не желает твоих панихид! Раньше я думала, это твое искусство, а теперь вижу — безумие какое-то! Да, я знаю, твоя бабушка скоро умрет, да, ей сто лет, ну и что? Не хочу, не могу сидеть у ее постели, считать ее минуты. Не хочу, понимаешь?

— Маша, как ты можешь так говорить? Я хотел с тобой поделиться. Бабушка вот-вот исчезнет, и нас все меньше и меньше, мама, я, ты, и надо тесней… Вот сейчас, с тобой. Вижу, горишь, исчезаешь, а нету сил, нету слов… Маша!..

— Потому что бессильный! Не способен к действию. Только стон! Что по тебе проехало, рассекло? Не хочу! Не хочу твоих стонов! Все кругом действуют. Посмотри на Городкова, на Голубовского, — очнулись, занялись действием. Для них есть пример. Есть люди, которые, не ведая страха, делают свое огромное дело, давая другим пример. А ты — заколдован. Боль, боль! Ты же мужчина, хозяин! Посмотри на наш дом. Все ветхое, рухлядь! Нечего на стол постелить, может быть, твои акварели? Нечего на себя надеть! Надоело! Ты заколдовал меня, лишил воли, страсти, прежних привязанностей. Ах, жена художника! Ах, какая гармония! А я не такая! Я не героиня, не монашка, не схимница. Я женщина! Люблю наряды, праздники! Не хочу твоего колдовства! Кончено твое колдовство!

— Маша! — сказал он потрясение. — Что ты, Маша! Ведь ты понимала! Ты соглашалась!..

— Прошло. Перестала. Иная жизнь! Вы все про иную жизнь… Вот и иная!..

— Но мы же вместе!.. Я же с тобой!.. Я же люблю!..

— Что ты можешь со своей любовью? Праздник мне можешь устроить? Нет, не можешь? А посадить на самолет и к морю, где тепло, вода голубая? Это можешь? Что, и это не можешь? А на башню поднять? На башню можешь меня поднять, на Вавилонскую башню? Даже и это не можешь? Ну, а самый пустяк? Ребенка мне можешь родить? Да, ребенка? Как, и это не можешь?..

Она смеялась, снимая платье. Не стесняясь его, обнажалась. А он бормотал:

— Маша, это ужасно… Это ужас какой-то… Я хотел посмотреть работы… Мне нужна твоя вера… Что живу не напрасно, и эту боль превозмочь…

— Замолчи! Оставь ты про это!..

— Машенька!

— Прости… Я устала… Действительно, странный день. Наговорила тебе. Извини… Этот злой Слепков, мне кажется, он задушит меня в подворотне… И эта мышка Гречишкина, все ребеночка мне своего подставляет… Уж ты извини… Ты еще поработаешь, да? Там ляжешь? И хорошо… Спокойной ночи, Алеша…

И ушла. А ему казалось: на том месте, где только что было ее лицо, еще оставались говорящие губы, очень красные.

часть третья

1
У бетонки, за нефтехранилищем, за колючей путаницей серебристого сквозного металла, — гладкое, дышащее, круглое. Легчайшая оболочка, омываемая солнечным ветром. Воздушный шар на стальных якорях, рвущийся ввысь. Пушкарев, подходя к надувному складу, ощупывал его глазами, мысленно подбрасывал на ладони.

Спасаясь от холода, вошел в теплые, тихо гудящие сумерки, радостно замер: нет, не ошибся, — огромный дышащий кокон, в нем, драгоценная, укрытая, зреет куколка.

Под пустынным куполом на высоких штативах два прожектора скрещивали лучи. И в их перекрестии, подвешенный на струнах, переливаясь, весь в бело-холодных струящихся кольцах, застыл ротор. Чистые холсты покрывали его наготу. Калориферы обдували его длинное, стройно лежащее тело. Словно сотворили его в тайне от жестокого, бесформенного мира. Упрятали под свод от слепых разрушительных сил. Берегут и лелеют до времени.

Мастер-старик наклонялся к нему и микрометром, не дыша, убеждался в его совершенстве. Зеркальная сталь туманилась от дыхания. Отражала глаза, губы.

— Петр Константинович, завтра еще один прибывает. Вот тут поставим! — Главный энергетик Фуфаев, прихрамывая, шел навстречу.

— Хорошие у вас ясли. Значит, привозят младенцев?

— Их хоть сейчас на ТЭЦ отвози. Да вот автомост задерживает. Когда они автомост открывают?

— Еще неделю просили.

— Ну, слава богу! Я думаю, Петр Константинович, хватит нам с котлами возиться. Доживем до настоящих температур. Поднимемся до настоящих энергий.

— Вот и я говорю, слава богу!

И они, понимая и радуясь, смотрели на сотворенное диво, боясь помешать старику, его бережным, сквозь холсты, оглаживаниям и касаниям.

«В сущности, чему удивляюсь? — думал Пушкарев, глядя на ротор. — Его извлекли и доставили к нам из недр высочайшей культуры. Он мог быть задуман, создан там, где являлись один за другим плотной, непрерывной волной Ломоносов, Пушкин, Глинка».

Представлял, как готовый ротор везли по ленинградским проспектам, мимо дворцов и соборов, а потом на платформе по зимней России, мимо лесов, деревень, над великими застывшими реками, все тем же извечным путем, за Урал. И Сибирь встречала его все тем же узором звезд, как и тех, безымянных, владевших ладьей и пищалью.

ТЭЦ уже выламывает из тайги свой ребристый скелет. Вставят ротор в грудную бетонную клетку. Раскаленный пар ударит в лопатки турбины, и забьется, засверкает, задышит легированная сердечная мышца. С самолета увидят разливы ночных огней.

Так думал он, любуясь на ротор, и внезапная мысль: зачем все это, когда есть медная лампа, и ее лицо между светом и тьмой, и чем темнее, тем ярче оно — до боли, до счастья в зрачках? Зачем все это, когда есть простая лампа?

Видение посетило его и исчезло.

Огромный купол. Стальная громадина ротора.

2
Он принимал посетителей по личным вопросам. Вопросы были знакомы. Угадывались с первых шагов, когда, робея, переступали порог кабинета, оступаясь, вышагивали по ковру, шевеля беззвучно губами, — значит, о чем-то просили. Или резко, отшвыривая робость, мерили шагами ковер — значит, требовали.

Уже приходили двое. Автогенщик, недавно женившийся, жена ожидала ребенка. И женщина — инженер техотдела, мать-одиночка. Просили квартиры, надеялись этим визитом побыстрей передвинуться в очереди. Второй год терпеливо ожидали черед в общежитии, на людях, в толчее, в общем гаме и гари. Связывали с получением квартиры начало другой, новой и на этот раз истинной жизни.

Обоим он не отказывал. Обоих записал, обещал помочь, зная, что новый, готовый к заселению дом уже поделен и расписан, уже кончены ссоры и споры и квартиры, еще нежилые, вспыхивающие сваркой, звякающие мастерками, уже имеют жильцов, в них живут. И этим двоим здесь рассчитывать не на что. Пусть наберутся терпения до следующего года.

Приходила молодая учительница, хрупкая, красивая, возмущенная. Жена инженера-технолога. Говорила: муж загружен работой, не бывает дома ни днем, ни ночью. Какая же это семья? Она устала, бросит все и уйдет. Нельзя же наваливать все на одного человека! Есть же, наконец, и другие. Они с мужем уедут в Свердловск, где ее отец, директор завода, всегда найдет для ее Сережи хорошее место.

И пришлось, сердясь на нее и жалея, уговаривать, рассказывать о себе самом, подводить к макету комбината, показывая квадратик завода, директором которого он видит ее Сергея, толкового, умницу, с большим инженерным будущим, если, конечно, она, жена, исполнится мудрости и смирения, не измучает его, не собьет с толку, не утянет со стройки.

В конце приема появилась бледная, с измученно-дерзким лицом девица в натянутом свитере.

— Примите меня на работу!

— А вы кто, простите, по специальности? — устало спросил Пушкарев.

— Я филолог.

— Вот как? Ну а мне нужны инженеры.

— Все равно примите.

— Едва ли вы нам можете пригодиться. Вы несколько ошиблись выбором. Видите ли, мы собираемся здесь перерабатывать газ и нефть, а не изучать литературу. Мне нужны химики, а филологов ищут в каком-нибудь другом месте.

— Я не собираюсь изучать литературу. Я хочу работать на комбинате. Я не глупа, с высшим образованием. Если подумаете, найдете для меня дело.

— Да уверяю вас, не найду, — с досадой сказал Пушкарев. — Ну зачем вы приехали?

— Я разочаровалась в филологии. Филологический подход к жизни устарел. Сейчас не век филологии, а век техники. Хочу изучать технику на комбинате.

— Мы почти единомышленники. — Пушкарев с любопытством разглядывал сухо блестевшие, одержимые глаза, думал: «Вот еще один диковинный мотылек, налетевший на прожектор комбината. Побьется, упадет, опаленный, и, очнувшись, в ужасе улетит». — Я почти с вами согласен. Но, увы, не вижу, как вам помочь. Я набираю к себе инженеров, причем калиброванных, с отличными дипломами, готовыми до пуска комбината забыть о женах, невестах и выдавать тройную норму. Здесь не место для изучения техники. Здесь место ее создания. Нет, не могу вам помочь.

— Ваш кадровик меня обнадежил. Месяц назад заполнила у него анкету. Наведываюсь через день. Он говорит: ждите. Я сняла угол. Проела все деньги. Сейчас продаю на толкучке вещи. Жду. Хочу наконец ясности. Да или нет? Так зачем же он повторяет — ждите!

— Кто повторяет?

— Кадровик.

— Черт знает что! — Пушкарев гневно нажал на селектор. — Позовите ко мне завотделом кадров!.. Черт знает что!..

Вошел кадровик, седовласый, щуплый. Сразу покраснел, увидев сердитое лицо Пушкарева. Топтался, не приближаясь к столу.

— Ближе, ближе!.. Вы позволили заполнить анкету?

— Да, Петр Константинович, позволил…

— Зачем? Что вы имели в виду? Позволили, значит, хотели ее обеспечить работой. Какой? Да отвечайте же! Какой?

— Я полагал, Петр Константинович… Я считал…

— Что вы считали? Вы обнадежили человека! Что вы можете ей предложить? Место судомойки в буфете?

— У нас есть в техотделе вакансия и в лаборатории, техника фотокопирования…

— Вздор! Как вы можете доверить техническую документацию человеку, не смыслящему в инженерии? Или тонкое лабораторное дело неподготовленному?.. Вы путаете кадровую политику. Государство тратило тысячи, делая из нее филолога, а вы подсовываете ей занятие, в котором она некомпетентна. Вы, кадровик, допускаете грубейшие служебные просчеты!

— Я думал, Петр Константинович…

— Нет уж, послушайте, когда я говорю!.. Вы держите человека в напряжении целый месяц! Треплете ему нервы. Прививаете ему комплекс неполноценности, горький социальный опыт. Кто учил вас так обращаться с людьми? Где она, пресловутая чуткость? Внимание к человеку? Что же мне теперь прикажете делать? Из-за вашего разгильдяйства принять ее на работу? Вбить тромб еще в одно место, и это теперь-то, при острой нехватке грамотных спецов, когда секунды считаем!

— Петр Константинович…

— Я вас предупреждал в прошлый раз, но, видимо, не подействовало. Что же мне, переходить к оргвыводам? Не настало ли нам время расстаться?

Волосы кадровика были очень белыми, а лицо очень красным. Он лепетал. Руки дрожали, мусолили папку с бумажками. Девица в кресле готова была бежать. И Пушкарев жерновами своей воли и власти перемалывал кадровика, беззащитно стоящего. И вдруг очнулся:

«Что я, ослеп?.. Нельзя… На каком основании? Сам-то не лучше… Девица безумная, старик седовласый… Его заклюю до инфаркта… Ведь многое мне понять не под силу, а решаю, рублю сплеча…»

Так думал он, отпуская обоих, чувствуя свою вину и беспомощность, поражаясь этому новому для себя ощущению. Закрыв глаза, нес в них огненный, с бронзовым отсветом, сумрак.

К нему явился Миронов, худой, бледный, с глубокими подглазьями. Раскрыл папку с делами. Тусклым голосом докладывал о переписке с министерствами, о продолжающихся распрях с городскими властями.

— Но одно, Петр Константинович, все-таки решить удалось. Всю слободу Захромы отдали наконец под снос. Здесь мы их победили, правда ценой немалой. Всю девятиэтажку приходится отдать слободским. В один дом всю слободу запихаем. Сегодня иду, а на доме кто-то мелом начертил: «Захромы». Так что вот, сегодня пускаю бульдозеры. Можно снос начинать.

— Подождите! Снос!.. Подождите! — испугался вдруг Пушкарев, представив вчерашнюю комнатушку, лампу, половик, висящий на дверях замок, падающий под ударом бульдозера. — Дайте-ка план!

— Но вы же сами торопили со сносом! — удивился Миронов, разворачивая перед Пушкаревым план. — Я выделил шесть бульдозеров. Снял с насыпки дороги. Прораб упирался, давать не хотел.

— Правильно упирался. Много сняли. Оголили дорогу. Хватит и двух! И начните сносить вот отсюда. Овражную пока не сносите. Поняли? Овражную пока не сносите!

— Хорошо, Петр Константинович, понял…

— Ну а как с мостом? Пошел наконец бетон? Мост не голодает? Мостовик-то наш, Тихонов, помню, убивался на штабе: мост, говорит, голодает. С чайной ложки его кормим.

— Тихонов умер. Пришла из Москвы телеграмма. Не дожил до пуска моста. А бетон пошел. Все нормально.

Пушкареву вдруг стало больно. За умершего Тихонова. Он испытывал к нему постоянное сдержанное сострадание, к его большому костлявому телу, провалившемуся, как пропасть, лицу, над которым висел и лучился мост небывалой конструкции.

— Жаль, — сказал Пушкарев, — Тихонова жаль.

— Да, — слабо ответил Миронов.

Он сидел перед Пушкаревым, молчаливый, изнуренный, тусклый, с погасшими, полузакрытыми глазами. И Пушкарев вдруг почувствовал всю усталость своего заместителя, всю его печаль, влечение к дому, его ночные каждодневные письма к жене и сыну, нагружавшие авиапочту воспоминаниями, уверениями, страхами. Испытал мгновенное к нему сочувствие, понимание сквозь шелест докладных и приказов, сквозь скрежет бульдозеров.

— Николай Владимирович, — сказал Пушкарев. — Значит, вы проследите. Чтоб Овражную пока не трогали… И вот еще что. Вы меня просили об отпуске. Возьмите на недельку, слетайте к своим в Москву. Сейчас еще время терпит. Вот весна придет, тогда не до отпуска. Дней не будет хватать. А сейчас поезжайте. Отдохните, взбодритесь.

— Да? — обрадовался Миронов. — Полечу!.. Как раз у сына рождение! Думал, на рождение жены, да дела не пустили. Зато на рождение сына. Спасибо, Петр Константинович, а то, верно, к весне дней не будет хватать. А насчет Захром я распоряжусь. Сам бульдозеры поставлю, по плану…

И ушел, возбужденный, с новым блеском в глазах, с чуть заметным румянцем.

3
Пушкарев проверял состояние насыпей и готовность автомоста, сдерживающего поступление грузов на площадку ТЭЦ.

Песчаный карьер — ржаво-рыжая, беззвучно кричащая гортань над иртышской кручей. Экскаватор, дергая цепями, грузил самосвалы. Оранжевые «магирусы» и зеленые КрАЗы выстроились в хвост. Шоферы бранили кого-то, пролезшего без очереди.

— Насобачился обязательства брать, так, думаешь, на тебя вся колонна горбить станет? Ты повкалывай в общей лямке, а тогда и бери обязательства!

— Совесть иметь надо! Дай и другим заработать. Не у одного тебя ребятишки!

— А ну выруливай! Вон твое место, первое с заду!

Один из «магирусов», обиженно фыркая, выворачивая квадратную хромированную морду, выезжал из ряда, огрызаясь, дымя. Вставал за облупленным КрАЗом, недобро сверкая глазницами.

Пушкарев обгонял на бетоне скоростные дымящие самосвалы, полные грунта. На мгновение встретился взглядом с водителем сквозь хрустальную толщу стекла. Чистое, молодое лицо. Белая рубашка, галстук, золоченый браслет на руке. Разноцветное мигание пульта.

«Как летчик, — подумал, довольный тем, что исчезли с появлением новой техники промасленные шоферские робы, избитые железом ручищи. — Как летчик», — и все оглядывался на ровно ревущую машину с хвостом реактивного дыма, прошибающую фюзеляжем пространство.

На стройплощадках ползли гусеничные экскаваторы. Выгрызали трухлявый, рассыпавшийся торф, выскабливая место под будущие фундаменты. Самосвалы подруливали задом, вываливали песок, и бульдозеры ровняли новую, привезенную землю, готовую принять на себя стальные и бетонные тонны. Пустые самосвалы подставляли ребристые короба под ковши экскаваторов, забирали торф, увозили плодоносную почву на колхозные угодья — на гиблом болотном месте создавали новое поле.

«Торф отсюда, песок сюда. Вырубим лес, построим завод. Сроем гору, напустим озеро. Засыпем болото, насадим поле. Лунный грунт на Землю, земной на Луну. На Луне земля, на Земле луна. Что за черт в нас сидит, никак не уймется!»

В кабине «магируса» он увидел знакомую волчью шапку, сине-серые шальные глаза.

«Солдатов, Солдатов», — припомнил он.

— Солдатов, ты как здесь? Ты же на бульдозере или на экскаваторе, если мне память не изменяет…

— Память не изменяет. Не должна изменять. Память — не баба, — усмехнулся Солдатов, открывая дверцу. — Правильно увидели, сел за, баранку. Есть у меня такое право. Есть разные права человека. У меня, например, есть права на трактор, на бульдозер, на самосвал, на вездеход, на чертоход, еще на что? Я ведь тут у вас ненадолго. До весны. Весной уеду.

— Куда?

— Что-то в пустыню мне захотелось. Давно я не был в пустыне. А я пустыню люблю. Дружок зовет, в пустыне, говорит, одну такую штуковину строят, похлеще, говорит, твоего комбината. Меня приглашает. Солдатова везде приглашают.

— Жаль… Тебе и здесь было неплохо. Квартиру дадим, жену найдем.

— У Солдатова много жен и много квартир. Его везде ждут. Говорю: что-то в пустыню мне захотелось. Душу хочу отвести. Может, там какой пожар начинается…

И, захлопнув дверцу, рванул с места, удаляясь, колыхал оранжевым кузовом.

Удивляясь ему и тут же о нем забывая, Пушкарев подкатывал к автомосту, плавной дугой перепорхнувшему через железнодорожную насыпь. Любил его отточенную, совершенную красоту, возникшуюкак простая, ясная мысль среди путаницы елок, снега, строительного сора. Старался вспомнить сутулого, болезненного инженера, автора проекта, с которым виделись каждый раз мельком, но интересно говорили, расстались месяц назад на штабе, чтоб больше не встретиться. Но вот сейчас встретились. Пушкарев мысленно кланялся мосту, кланялся инженеру.

«Тихонов, Тихонов. А была возможность общения, даже, кажется, дружбы… Не случилось… И теперь никогда не узнать, кем он был, кого любил, ненавидел, кто в нем не чаял души. А остался мост. Но ведь мост ничего не расскажет…»

Пушкарев обогнул бетонные опоры моста, слыша скрежет железных, готовых к завершению работ. Поднялся по стремянке наверх. И Ядринск, вечерний, окутанный нежным розовым паром, в церквах, колокольнях, с внезапно заблестевшей тусклой позолотой крестов, колыхался среди льдов под низкими небесами. И Пушкарев, поразившись его красоте, вдруг остро почувствовал: там, среди деревянных домов, охваченных розовым дымом, есть старый дом, и комната, и медная лампа, и он любит этот новоявленный, не похожий ни на какой другой город, вдруг ставший для него драгоценным.

4
Расплавленные обрезки двутавра с каплями синей стали.

Раздробленная гусеницей доска с каплями красной смолы.

Потный, ревущий компрессор с каплями дрожащей воды.

Кулак с трезубцем держателя, огарок стальной иглы.

Трескучий огонь, и слезы в зрачках.

Растресканная до крови губа и выдох паром.

Бой в металл.

Лязг цепей.

Скрип ключей.

— Гайка диаметром…

— Чертов снег!

— Болт трехдюймовый…

— Сам скажи мастеру…

— Ну тя к бесу!

— По-бе-ре-гись!

Автомост новейшей, бесшовной конструкции на гибких V-образных опорах выгнулся длинным телом, пропуская под собой размытые, в свисте, составы. Уперся бетонными пятками в городскую окраину. Запрокинул в небо бетонное лицо. Врезал бетонные ладони в снега окрестных полей. Его грудь из балок и плит в мерзлых наростах и наледях. Вдоль хребта в стальных желобах гудит водовод. Труба в асбестовой шубе качает горячий пар. В свинцовой рубашке повис телефонный кабель. Мост, живой и дышащий, несет свою жизнь в единстве земли и неба.

Варились последние стыки. Мост был готов стряхнуть строительный сор, принять на себя ревущие тонны. Небо над ним не имело веса и цвета, сеяло белизну. В глубине под опорами таилась брусчатка старого тракта, гниль древнего былого моста. Новый мост отпечатал в бетоне его хрупкий чертеж.

Кран с полосатой стрелой и обрывок железного троса.

Бульдозер с ковшом.

Каток.

— Взяли, ребята!

— Еще разом!

— Ну ты, косолапый!

— Сам не обедал!

— Залить за ворот…

— И так мокрый!

— Еще маленько!

— По-бе-ре-гись!

Далеко от тех мест сотрудники института наполнили актовый зал. Ахнул в ретрансляторах гимн. Поднялись из кресел, вытягиваясь. На сцену вынесли знамя. Маленький лысоватый директор неумело стискивал древко. Пронес бархатно-красное расшитое полотнище. Шагал на месте, сверкая стеклышками очков, пока кто-то не принял знамя, умело и бережно поставил к стене.

Уселись. Директор взошел на трибуну. Поздравил коллектив с наградой, с высокой оценкой, с выплатой премий.

— Вот теперь, товарищи, с полной уверенностью можно сказать, мы были правы, отстаивая наш мост, кладя на него, как говорится, и душу и тело. Он полностью себя оправдал. Не уступает, а, наоборот, опережает по всем показателям мосты предыдущих конструкций. Именно там, в суровых условиях, где важна быстрота, дешевизна и прочность, наш мост сооружен в кратчайший, небывалый срок. Готов принять на себя уникальные грузы. Теперь, повторяю, воочию видна наша правота. Скептики уже замолчали. Они уже с нами, товарищи. В этот радостный день, когда мы празднуем трудовую победу, разрешите еще раз высказать слова благодарности в добрую, незабвенную память ушедшего от нас прежнего директора, безвременно скончавшегося Евгения Григорьевича Тихонова, чей организаторский и инженерный талант мы так высоко ценили. Как жаль, что он не увидел свое детище, свое творение, свой мост. Предлагаю, товарищи, почтить память Евгения Григорьевича вставанием!

Снова встали. И опустились со стуком спинок. Расходились в вечернюю, ревущую моторами сырость. Несли в себе это неловкое стояние молча, скоротечную, красно-бархатную минуту торжества, черно-бархатную минуту траура.

Два сослуживца, не желая так быстро расстаться, завернули в ресторанчик, где звякала музыка, пела певичка поддельно-цыганские песни. Сидели, наслаждались теплом, возможностью рассуждать и раскидывать.

— Директор-то наш больно собой невиден. На паучка похож на какого-то. Одно слово правда — не дожил Евгений Григорьевич до моста своего. Немного не дотянул, — говорил один, едкий, длинноголовый, с хрящевидными ушами, похожими на капустные листья. — Чуть-чуть не дожил. А сколько его добивался, сколько ждал! Может, и ушел-то из-за него раньше срока. А вот взглянуть не пришлось. Я что думаю: может, ему за все и аукнулось? Может, это ему в наказание?

— Ну какое еще наказание! — возразил второй, румяный, ситный, с розоватым старческим пухом на голове. — Сегодня жив, завтра нет. Сегодня ты, завтра я. Пусть, как говорится, неудачник плачет. Без всякой мистики. Какое тут наказание?

— А все-таки есть. Может, и не надо мне говорить такое. Может, это и нехорошо. Тем более, что правда, то правда, — инженер-то он был дай бог. Такую башку поискать. А все-таки мост-то свой Евгений Григорьевич из живых людей сделал. К мосту своему по живому шел. По нас с вами шел.

— Это уж точно. Под ноги себе не глядел.

— Как он Филиппова-то, старика раздавил! Кто бы подумал? «Учитель, учитель!..» Вперед себя пропускал. А оплел, оплел и аккуратно так в яму спустил. Ну что говорить, у Филиппова мозги высохли, старая перечница. Только и знал, что старыми орденами трясти. Против тихоновского моста воевал. Но все же нельзя так! Старик, уважение, седины. Труды, переводы. По всей России мосты стоят. А он его хлоп и в яму. Как он мне плакал, Филиппов, как клял ученичка своего, да поздно!

— Уж точно. На пенсию ловко его спровадил. Со срамом, но почетно. Старик-то недолго после того протянул. Правду говорят, после пенсии долго не жить. Я как выйду, решил, — хоть вахтером, хоть билетером, а буду работать. Нельзя отрываться от дела.

— Согласен, башка у Тихонова была золотая. А душа? Какая душа, позвольте спросить? А вот души-то у него и не было. Железобетонная конструкция вместо души. Этот мост вот тут вот у всех встал. Я ему говорю: «Евгений Григорьевич, смилуйтесь. У расчетной группы сил больше нет. Ночами работаем. У меня все дома больны, некому воды подать. Дайте отгул, ради бога!» А он мне: «Мне, — говорит, — нужны работники, а не больничные сиделки». Так и не дал отгула. Когда документацию гнали, у нас одна сметчица, беременная, от усталости в обморок упала. А он хоть бы что! Беспощадный был человек!

— Как к себе, так и к другим. Себя уморил до смерти. Вот пример, как не надо работать. Работаешь — отдыхай. Совмещай работу и отдых. Вы, кстати, профкомовскую путевку берите, не раздумывайте. Ну и что ж, что зима! Освежитесь, водички попьете. Мне в прошлом году понравилось. Я и в этом хочу заявить. Посмотрите на меня. Старик, а румянец. Молодым сто очков вперед дам.

— И еще вам скажу, хоть и грех. Мы ведь с Тихоновым-то до директорства его друзьями были. Кому первому проект моста показал? Мне. Кто против Филиппова ему помогал? Я. Думал, и после запросто, по-товарищески. Куда там! Директором стал — подменили. Вся дружба побоку. Новых молодчиков себе понабрал, чтоб все ему в рот смотрели, славу ему пели. А чуть что не по его — до свиданья! От филипповцев всех поизбавился и мне грозил, как свидетелю его махинаций. И понял тут я, правда уже с опозданием, что не дружба ему нужна, а чтоб все под его дудку плясали да мост его строили! Не было, не было совести!

— Ну это тоже, знаете, на совести одной не проедешь. Был хозяин. Держал институт. А то ведь с нашим-то братом как? Не цыкнешь — вмиг разболтаемся. Вот вы, вы… Что вы про нового директора распускаете? Что, мол, слабый, мол, раньше марка была. Что вы с Бритиковым против него затеваете? Я ведь знаю, хотя и молчу.

— Что вы такое знаете?

— А вот знаю, хоть и молчу.

— Ну, что именно?

— Был, говорю, хозяин. Язычки пообрезать умел. И новый тоже хорош.

— Я и говорю: хорош.

— То-то. Ну выпьем.

— Выпьем, давайте выпьем. Выпьем за хозяина. А то, вы правы, нам с вами твердость нужна. А то ни работать, ни дела делать не станем. Выпьем за хозяина. Пьем за тебя, Евгений Григорьевич. Как тебе там? Как ты там теперь без нас поживаешь?..

И они выпили, осторожно друг на друга поглядывая. Принялись смотреть на певичку, на приколотый к платью цветок.


Мост — гром.

Мост — блеск.

Сварщик прикован к мосту.

Укол электрода — огонь.

Укол электрода — хрусталь.

Сварщик как люстра в огнях.

Погасла…

Пустота. Ветер в спину и в бок. Сварщик висит на цепях.

Стыки как бетонные челюсти. Сжали железные зубы. Сварщики наваривают на них красно-золотые коронки. Зубы сыплют искры. Спаиваются намертво в стальном оскале.

Мост пульсировал светом, словно стеклянный. В нем струились и теплились сосуды и трубочки крови. Виднелось алое сердце. Вздымались прозрачные легкие. Мост дышал, наливался. Наполнял пространство огромной зреющей жизнью. Нес в себе слабую память о былом, деревянном.

— Маску подай!

— Запотела!

— Кабель подчисть!

— Пробьет!

— Эх, просыпались иглы!

— А ты в голенища заткни!

— Висишь, как летчик, качаешься…

— Как космонавт…

— Ладно, кончай травить!

— Ладно, пошел варить!..

Иглы, уколы, люстры.

Стеклянный в огне человек…

Автомост…


Старая, сморщенная, мать умершего Тихонова, Екатерина Андреевна, получала у себя дома пенсию, усадив почтальоншу. Близоруко целилась пером, не решаясь коснуться строчки. Почтальонша, знавшая ее долгие годы, терпеливо и жалостливо следила за дрожанием руки.

— Вот, моя милая, дожила. И глаза не видят, и руки не пишут, — усмехнулась Екатерина Андреевна, ставя каракули-подписи. — Пора, пора собирать пожитки. Да вот что будешь делать — земля не берет. Мужа взяла, сына взяла, а меня, старуху, не берет. Видно, еще нужна для чего-то тут.

— Еще поживите, на белый свет поглядите, — вздохнула почтальонша, стряхивая в ладонь мелочь. — Еще денежки вам поношу.

— И вот, говорю, не пойму, зачем меня на земле держит? Они ушли, а я осталась. Так себе, небо копчу. Кому это нужно?

— Внукам нужно. Внуки вас навещают?

— Им со мной скучно. Слепая, глухая, зачем я им? Скорей бы, скорей… — она закивала вслед исчезающей почтальонше, и все расплылось, стало водяным, бестелесным в слезящихся светлых глазах.

День продолжался как бесшумное, чуть заметное шевеление тени и света на блеклых обоях, как дремота ее и усталость, сквозь которые залетали случайные мысли или чувства. Трепетали недолго, обессиленно падали. И опять дремота без мыслей, течение из сумерек в сумерки.

— Скорей бы, — слабо повторила она, сидя в кресле, трогая полысевшую от бессчетных касаний, истертую до волокон резную ручку. — К Грише, к Жене…

Ей казалось она, сын и муж разлучены случайно и ненадолго. Соединятся и встретятся для совместного продолжения жизни. Это умиляло ее и радовало. Она думала снова о сыне, не о том, неживом, в холодных цветах, с чужой отточенно-белой линией лба и носа, а о другом, внезапно к ней возвращенном. О маленьком, жарко орущем, с красным и влажным ртом, когда раскрывала, поражаясь пульсирующей, цепкой силе его крохотных рук и ног. Грудь ее мгновенно набухала от его крика и запаха.

— Женя, опять нам заново жить…

Исчезнувшие, небывалые дни на их даче в Орловке, тоже теперь исчезнувшей. В мокрых, без птичьего крика лесах, в желтых, сжатых полях с косыми полетами галок больнее чувствовалось ее раннее вдовство и покинутость. Усилием любви превращалось в слезную нежность к сыну, хрупкому во всех чертах и движениях, беззащитному, с шелестящим, прозрачным смехом. Целовала его в теплый хохолок, в воротничок рубашки, беззвучно плача о себе и о муже. А сын, заглядевшись в соломенную полевую воронью даль, спросил косноязычно и мягко:

— Все плачешь и плачешь. Разве все навсегда умирают? — и пошел и пошел по стерне.

Течение быстрых, ветром пронесенных лет, когда возникло их сложное, живое единство. От тянулся и рос, а она уменьшалась, отдавая ему свой румянец и цвет и чувствуя свою жизнь средоточием любви и бережной власти, вокруг которых, наподобие легкой планеты, шло вращение сыновней судьбы. Малым светилом он удалялся и вновь приближался, вызывая в ней приливы страха и нежности. Она вела его по кругам, и они вместе летели, созданные один из другого.

И первое потрясение, разлад, напугавший ее. Она вдруг увидела: сын может он нее отделиться, продолжить полет отдельно. И такая ревность, и боль, и гнев, и вина на сыне. Как он мог, как он смел ослушаться? Как мог о ней не подумать? И смирение, начало пугливого, на всю жизнь ожидания.

Она хотела, чтоб он стал историком, как и отец. Окружала его книгами мужа. Подарила коллекцию бронзовых хрупко-зеленых колец, ожерелий, извлеченных мужем из древних псковских курганов. Полагала: оборванный труд одного будет подхвачен другим и тем самым осуществится высшая, задуманная в их роду справедливость. Но он сказал, что желает строить мосты. В этом видит призвание.

— Почему? Какие мосты? Что за вздор? Есть, наконец, память отца! Это можно счесть за измену…

— Я тебе не могу объяснить, — ответил он, бережно отводя ее гнев. — Мне нравятся мосты, их стальные лучистые формы. Чувствую их напряжение и крепость. Мне видится некое тождество, волнует их затканное сталью пространство…

Их союз потрясался. Появление молодой, обожаемой сыном женщины, а в ней, матери, — недоверие и ревность. Рождение внуков и уход их всех от нее под другую крышу, а в ней — обида и боль. Их женские ссоры с невесткой, обращения к нему. И их примирения, когда купали, кормили, лечили непрестанно болевших детей, деля между собой неоглядные труды и заботы. Вечная боязнь за него, уносящегося на сибирские реки, где строит мосты, ночные молитвы о нем и счастье при его возвращении. Спустя много лет она поняла, что все это было похоже в других родах и семействах — обычное смещение центра. Сын вылетел из ее притяжения, оттолкнул ее. И вернул обратно в лоно новой семьи, повел вкруг себя. И они, в своих ссорах и радостях, продолжали полет.

С тех пор ее как бы заслонили от сына другие, ставшие родными лица. И он стал недоступней и дальше. Его судьба, во многом ей непонятная, шла в отдалении. В изнурительных поездках, в сокрушительной с кем-то борьбе, в жестоких победах над кем-то, в замыслах каких-то проектов. Она удивлялась: неужели этот жесткий, угрюмый, начинавший седеть мужчина и тот розовый, хрупкий отрок, убегавший от нее по траве, — неужели они одно? И была от этого робость, любовное, горькое удивление, похожее на моленье о сыне.

В последний год сын болел, и что-то в нем таяло, его стальная неприступность и жесткость. Он начал к ней возвращаться, в то время, когда понимали друг друга по вздоху, по тихому смеху, по быстрому, в поля обращенному взгляду, где солома, стога и галки и такая осенняя тишь.

— Мама, ты помнишь в Орловке на веранде было такое стеклышко, которое все время звенело? Ты его все хотела заклеить, — он обнял ее за плечи, неуверенный, большерукий, и она замерла, чувствуя, как время, опрокинувшись, понесло их обратно, на далекие синеватые тропки, расцвеченные палой листвой. И такое круженье и сладость, — ее сын, ненаглядный и милый, к ней снова вернулся, и уж будут теперь неразлучны.

Теперь, когда все отшумело, одна среди бесшумного перебора теней, забываясь дремотно в кресле, подумала свою любимую мысль. Скоро, скоро выйдет из осинового на ветру мелколесья на ту тропку в стерне, все в гору, в гору, мимо разрушенной кузни, где под елкой и тополем стоит их дом, с темной, отсыревшей верандой, и стеклышко звенит на ветру, и в комнате на бревенчатых стенах висят расписные подносы и за длинным столом сидят ее муж и сын, оба молодые, похожие, радуясь ее появлению. Принимают в застолье, чтоб уж никогда не прощаться.


Мост выгибался разящим, вдаль уходящим прострелом. Казался отрезком планетарного, охваченного свечением кольца. Сварщики таились в его поднебесном теле, обнаруживая себя водопадом комет. Подвешенные на цепях, парили. Ныряли и перевертывались, роняя струи огня.

— Расход металла…

— Момент вращения…

— С моментом инерции…

— В борьбе с коррозией…

— Ваш амперметр…

— Блуждание токов…

— Покройте пленкой…

— Мороз и влага…

— Если можно, еще сигаретку. Только такой ветрило, не знаю, как прикурить…

Мост выдирался из сорной трухи домишек, из разорванных мокрых полей как бетонное ребро земли. Был частью единой и неделимой планеты. Его железо, намагниченное полюсами, было едино со всем мировым железом. Его бетон был частью земных пород. Влага в его водоводе была все той же водой, текущей в океанах и реках. В телефонном кабеле, в перевитых медных волокнах, билась людская речь:

— Катенька, Катя, слышишь меня? Ну как там, доченька, в твоем общежитии? Ты платочки мои получила?..

— Приезжай, говорю, отец умер. Да, пришлем телеграмму. Нет, без тебя хоронить не станем…

— Ты Сивкову хвост-то намыль! Что он накладные не шлет? Ты ему скажи: к прокурору захотел или как? Ты прокурором его пугни…

— Деньги шлю, и довольно! А видеть тебя не хочу. На сына высылаю, и все. А тебя сто лет не видал…

— Катя, Катенька, плохо слышу тебя! Ты платочки получила?

Мост сочетал воедино бесчисленные разобщенные части. Сам был частью сотворенного прежде мира, входил в его план и чертеж. Нес в себе древнюю деревянную память о старинных стуках и скрипах.


Вера Ивановна, жена умершего Тихонова, не могла уложить расшалившихся сына и дочь. Они кидались подушками, визжали, дразнили друг друга, пока мать, выйдя из себя, не накричала на них:

— Бессовестные, когда же вы меня пожалеете? Был бы отец, он бы цыкнул на вас!

В слезах, слыша, как утихли дети, казня себя за то, что по ничтожному поводу тронула память мужа, вышла на кухню. Плача, жалея себя и их, мыла посуду. Думала, как сложно стало с детьми, как все вдруг рассыпалось, вышло из рук. Устройство дома и быта, налаженно-хрупкий механизм знакомств и родственных связей — все разбрелось, утратя былое единство. Ибо этим единством был он, ее Женя.

Дети уснули. Она вошла в кабинет мужа, уже тронутый переменами. Сын обосновался за отцовским столом, набросав тетради, рисунки. Дочь перетащила к себе разноцветные шерстяные подушки с кушетки отца. Вера Ивановна почувствовала, как налетает на нее обморочность ночных одиноких часов.

Так ценили возможность оказаться наконец вдвоем, когда дети здоровы и спят, умолк телефон, прокрутилось грохочущее колесо исчезнувшего, испепеленного дня. И вот чудесная тишина кабинета, шерстяные подушки. И можно тихо, устало лежать, наслаждаясь самой тишиной, белизной его белой рубахи. Или звуком его близкого голоса, когда он рассказывал об институтских делах, колко, едко высмеивал старца Филиппова, посвящая ее в хитрости научной борьбы, никогда до конца ей не ясной. Но верила: в ней победит справедливость, ум, доброта ее Жени, его талант и энергия.

Теперь, вызывая недавние и как будто возможные дни, она, до почернения света в лампе, ощутила, что этого нет и не будет.

Но он вдруг вошел и сел рядом с ней на кушетку, положив большую горячую руку ей на лоб, проводя по бровям и векам. И она успевала губами касаться его ладони, скользящей на шею и грудь.

— Подожди, дети могут проснуться…

И опять они лежат в легкой, прозрачной траве, худые, серебристые, словно упавшие из небес, в отпечатках стеблей и листьев. Она занавешивается гривой трав, пригибая ее к животу, к коленям, умоляет:

— Ну пожалуйста, не смотри на меня. Лучше туда, туда, где белая лошадь пасется…

Неужели где-то существует то место и можно подняться, поездом, самолетом добраться туда и увидеть сквозь снег остатки темных метелок, коснуться себя, исчезнувшей?

Он уносился в поездки. Возвращался белозубый и смуглый, вынося на лице отблеск далеких рек, запах лесов. Его рассказы о мостах и дорогах, о стальных лучистых конструкциях, сквозь которые проносились составы. Она ожидала ребенка, неподвижная и тяжелая, в колокольном просторном платье. Вязала на спицах, распуская шерсть. Колдовала, мотая клубок:

— В этом белом клубочке — все твои пути и дороги, все метелки, бураны, все твои встречи. Сколько ни кружи, ни плутай, а ко мне вернешься.

Он смеялся счастливо, держа на раскрытых пальцах белую пряжу.

Медленно, почти незаметно, исчезая и вновь возвращаясь, ушел в отдаление тот свет. Рождение детей. Бег стремительных, похожих на бурю лет. Словно бежали по льду, торопясь скорей пробежать. Не успев оглянуться, оказались на той стороне. И время уже вспоминать.

— А помнишь, в Карелии белье полоскала, и вдруг рубахи поплыли, как белые гуси?

— А помнишь, лодку смолил, а я тебе бруснику носила?

— Подожди, а как звали того старика-балагура, который брагу варил? Баня-то у него загорелась, и мы ее тушили в ночи…

— Нет, не помню, как звали…

Но свет уходил. Были беспомощны его удержать. Каждый возвращался в свое, не вместе, а порознь.

Мост, который он проектировал, новейший, небывалой конструкции. Ей казалось, что этот мост, возникнув однажды как робкий, серебристый на кальке чертеж, разрастался с годами в громаду, охватившую мужа своими конструкциями. Им отдавал свой румянец, свою силу, кровь, доброту, становясь железней и жестче.

Однажды, изведенный на службе, больной, раздраженный, кричал на нее, на детей:

— Вы можете меня пощадить? Что вы нагружаете меня своими тоннами? Я ведь рухну, рухну! Неужели не можете меня пощадить?

Ей казалось, у мужа появилось недоступное ей измерение и он не замечает ее. Ночами слушала его частое сухое дыхание. Чудилось, что и он, и она, и дети уловлены в стальные узлы. Все небо над ними склепано из железных квадратов и ромбов.

Оп болел и таял, сначала дома, потом в больнице. Мост уже строился, и он знал, что ему не встать, все рвался увидеть мост. Молодая женщина-врач, лечившая его, возникшая позднее на похоронах, — Вера Ивановна сквозь горе успевала удивляться ее слезам, испытывая к ней, темноволосой и смуглой, недоброе, враждебное чувство. Эта женщина за несколько дней до развязки позвонила ей ночью:

— Евгений Григорьевич хочет вас немедленно видеть…

Их ночное свидание в палате, в бестелесных, стерильных сумерках. Его худое, бурно дышащее горло. Глазища, блуждающие под седыми бровями. Говорили о детях, отметках, о подарках к рождению сына. Он вдруг тихо сказал:

— Вера, Вера, как быстро все пролетело… Куда оно все подевалось? Еще бы немножко пожить. И быть может, все по-другому… Ты прости меня, Вера. Нет, не понять, не понять… И куда оно все подевалось?..

И теперь, в пустом кабинете, слушая беззвучную протяженность ночи, видя ее малый озаренный отрезок, теряющийся в обе стороны в бесконечность, думала отрешенно: в самом деле, не понять, не понять. И куда оно все подевалось?..


Желтая каска.

Красная каска.

Белая каска.

Пар!

Свист!

— Сгинь, обожгу!..

Рабочие в пластмассовых шлемах орудовали трубками с паром. Обдували железные стыки жаркими, шипящими струями. Нагревали железо, готовя его к бетону. Накрывали бережно сухими холстами, как скатертью.

Въезжали на мост самосвалы. Вываливали жидкий, в парном дыхании раствор. Наполняли бадьи и корыта. Бетонщики лопатами, как хлебопеки, шлепали тяжелое тесто. Окунали вибраторы в сдобную гущу. Месили, сбивали в квашне. Бетон созревал, неся в себе стальную начинку, спекая намертво стыки.

— Давай шибче!

— Буханку черного!

— А хошь бородинский?

— Не, мне с изюмом!

— Ему ситный!

— А мне батоны!

Мост, упругий и гибкий, пружинил, играл тетивой. Сжимался, откликаясь на холодный, плывущий с севера воздух. Сквозь вой и грохот вибраторов в нем неслышно скрипело исчезнувшее старое дерево, лежал в глубине обломок оброненной подковы.


Молодая женщина-врач, Кира Аркадьевна, с темными непокрытыми волосами, заблестевшими на воздухе изморозью, вышла на волю после праздничного карнавального вечера. Садилась в такси вместе с доктором Шмаковым, который ухаживал за ней и за которого она собиралась замуж.

Утром на операции она ассистировала Шмакову. Была белизна, забрызганная красным. Билось липко-алое всхлипывающее сердце. Пахло спиртом, йодом, распахнутым парным нутром. Несколько часов шла операция. А вечером, заслоняя все это, — танцы, пузырьки шампанского, не очень умные, не слишком смешные шутки Шмакова, который охватывал ее шею цветной бумажной лентой, сыпал ей на волосы конфетти.

Садясь в такси, она вдруг остро почувствовала абсурд пролетевшего дня: сначала белое в красных брызгах, потом шампанское в пузырьках, а теперь золото куполов «Ивана Великого», мимо которого они проносились, и Шмаков наклонился к ней, не чувствуя ее состояния, каламбурил:

— Я сказал Никулиным: «Друзья, до коньяку ли нам?»

Она чуть отстранилась, следя за исчезающим черно-сверкнувшим золотом. И вдруг поймала на куполах проблеск высокого молчаливо-зоркого лица, в котором узнала, захотела узнать лицо инженера Тихонова, кого недавно любила, спасала, не сумела спасти. Подумала: в ее жизнь негаданно, на кратчайший миг ворвалась другая душа, которую так хотелось удержать и понять. Не хватило умения и сил. Отлетела, оставя по себе боль, отражение то на куполе, то на воде.

Казалось, недавно он приходил к ней, занося вместе с запахом табака ворохи трескучих, электрических состояний, которые постепенно гасли от ее прикосновений. Утихал, умягчался, следя за ее легким счастливым кружением по комнате: накрывала на стол, подставляла глиняную пепельницу с остатками вчерашнего пепла, задергивала шторы. Говорил ей:

— Господи, как у тебя хорошо! Мне всегда казалось, что в этом безумном городе должна же быть вот такая комната, вот с такой занавеской, с такой вот пепельницей, где так хорошо…

Он жаловался, как измучен работой, как теряет к ней интерес. Этот мост его раздавил, и надо опомниться, уберечь, что еще можно спасти, куда-то бежать и скрыться. И она его может спасти.

Теперь, когда все уже позади, но все-таки остался еще крохотный уцелевший зеленый лоскуток жизни, хочется его уберечь, укрыться ото всех. Чтоб — лес, тишина, может быть, падают шишки, может, белочка синим комочком и чтобы ты…

В больнице, забываясь, пьянея от уколов, держал ее руку и все говорил про какой-то старый извечный мост, по которому им всем предстоит пройти.

Теперь, в летящем такси, отпуская золоченый, случайно слетевший образ, думала: все осталось незавершенным, неясным и будет неизбежно забыто в другой, возникающей жизни, которую готова принять.


Старый мост через реку уводил на пылящий тракт.

Из города выступали полки в колыхании штыков, киверов, входили на шаткий мост, исчезали в хлебах. Кто-то с криком кидался им вслед, срывал с головы белый плат, хватался за солдатский рукав.

— Соколик ты мой ненаглядный! Да на кого ты меня покидаешь? И за что нас с тобой разлучают? Тебя на злую войну снаряжают? Да кто же тебя там приголубит? Да кто же тебя там поцелует? Да кто же тебя там обымет? Востра сабля тебя приголубит! Быстра пуля тебя поцелует! Сыра земля обымет! Не увижу больше твои ясные очи!..

Полки пропадали в хлебах, в зеленых ржаных колосьях.

Колодники выходили на мост. Гремели цепями по бревнам. Крестились на далекий собор. И кто-то бежал им вслед, хватал арестантскую руку, совал серебряный рубль.

— Уж ты мой горький голубчик! И кака така наша доля? Отымают тебя от мово сердца! Целовала твои ручки, ножки! Любила твое молодо, бело тело! А теперь обобьют твои ручки об железо! Изотрут твои ножки об дорогу! Изведут по тюрьмам твое бело тело! А мне по тебе убиваться…

Пропадали колодники в хлебной дали под крики дергачей, перепелок.

Выходили на мост богомольцы. Скребли посохами бревна. И кто-то им вслед убивался:

— Уж тако теперь наше счастье! Уж таки теперь наши слезы! Отлетает от нас наш родимец! Не мила ему родна сторонка! Не красна ему молода невеста! Не наряден ему злат-серебрян перстень! А мила ему матерь-пустыня! Красна ему черна ряса! Наряден деревянный посох! Ему бога молить, а мне слезы лить!..

Исчезали богомольцы в хлебах и травах.

Старый мост чернел над рекой. Блестел на бревнах обломок оброненной подковы.


Двенадцатилетний сын умершего Тихонова слышал, как мать, вздыхая, ходит по комнатам, сестра чуть слышно что-то лепечет во сне. Он не спал, а думал, как всего два года назад все вместе мчались на машине по летней горячей степи среди разлива белой пшеницы. Под вечер, когда солнце садилось, отец поставил машину у края дороги, у одинокого большого холма, и позвал их на курган. Мать и сестра не пошли, а они с отцом взобрались на пологий, округлый склон, хрустящий горячими травами. Отец говорил о князе, лежавшем в холме. Степь, красно-медная от низкого солнца, казалась огромной, дышащей, с гудением далеких комбайнов, с полынными ароматами.

Отец, большой и сутулый, смотрел в степь. Лицо его казалось усталым, печальным. И такая любовь к отцу, желание потянуться к нему, прижаться щекой к его красной от солнца щеке. Что-то спросить, узнать. Таким и запомнить.

Все пронеслось и исчезло, словно уже было когда-то. И, глядя на холм, насыпанный другими, исчезнувшими навеки руками, сын спросил:

— А разве и мы так исчезнем? Разве все навсегда умирают?..


Автомост выгнул в темноте свое тело. Опустевший, огромный, чуть искрился в свете прожектора. К полуночи снег перестал. Ветер раздул облака, и в небе высоко и бездонно открылся другой мост, необъятный, мерцающий.

5
Главный режиссер Творогов пил утренний, скверно сваренный кофе, поглядывая на Любовь Андреевну, бывшую билетершу театра, подругу жизни, с которой жил неразлучно долгие годы, худую, с накрученными на железки седеющими волосами.

Она ходила шумно по комнате, развевая халат, говорила:

— Так вот, представляешь, мне снится, что к нам приходят Елена Гавриловна, завторг, и завбиблиотекой Семен Ильич, и оба такие молодые, румяные и ничуть не таятся, и не где-нибудь, а у нас. Я ей говорю: «Елена Гавриловна, все-таки неудобно, у нас гости бывают, люди. Могут войти». А она только: хи-хи-хи! — Любовь Андреевна улыбалась голубоватыми вставными зубами, а Творогов отворачивался, закрывался краешком чашки.

Этот тонкий, горячий, в кофейных крапинах краешек закрывал всю убогую, когда-то казавшуюся временной, а теперь ставшую постоянной обстановку маленькой комнаты с засаленными над кроватью обоями, с афишами на скверной бумаге, где синими лысыми буквами отовсюду кричало, словно взывало о помощи: Творогов! Творогов! Творогов!

Как так случилось, что он, молодой и талантливый, явился однажды в Ядринск, презирая его и смеясь, надеясь перебиться в нем временно одну театральную зиму и продолжить движение к другим, столичным театрам, веря в свою звезду, в близкую свою знаменитость, и застрял тут? И временная, случайная должность, временная квартира, временная сожительница стали вдруг постоянными, стали им самим, несут на себе его имя: Творогов! Творогов! Творогов!

— И такие они, знаешь, полные, румяные, довольные. А я себе думаю: ведь могут войти, и твое положение, имя. Нельзя же так, в самом деле…

Творогов морщился, старался не слушать. Неужели все его молодые усилия, сулившие успех дарования, так и канули здесь, поблекли, засалились среди этих обоев, дурацких снов, утренних скоротечных репетиций и вечерних кустарных спектаклей в полупустом театре, никому не известных, тускло и быстро сгоревших в изъеденном мышами зале, где отвратительный, застиранный занавес…

Впрочем, стоп! Вот именно — занавес! В нем-то, в нем-то все дело!

Два дня назад явился в театр бодрый, долговязый, ироничный человек, назвавшись Янпольским. И передал в дар театру от комбината, «где много, поверьте, много настоящих театралов», передал в дар огромный бархатно-алый занавес «для новой вашей премьеры, о которой уже наслышаны, которую ждем с нетерпением, на которую придем, если не прогоните, всей дирекцией». Рабочие с натугой вносили тяжелые, запорошенные снегом огненно-красные свитки, и актеры подходили и ахали, оглаживали огнедышащий бархат.

Все недели занятый с головой репетициями, Творогов тем не менее замечал: что-то вокруг происходит. Какой-то крен, возбуждение. Какие-то разговоры. Какой-то фельетон пролетел. Одни за него, другие, как водится, против. Мелькнули Городков, Голубовский. Бранили комбинат, Пушкарева. Потом все умолкли, пропали. И возник этот крен.

Как-то при встрече с Городковым, топчась на морозе, желая поддержать разговор, он стал ругать сгоряча Пушкарева. Но Городков, к удивлению, не подхватил, уклонился. А потом заметил, что нельзя оставаться в хвосте. Эпоха, совершая великое, иногда принимает угрожающие черты, и нужна прозорливость, чтобы в ней разглядеть величие.

Забежал в музей к Голубовскому взглянуть на коллекцию народных костюмов. Желая угодить, что-то съязвил про космических незваных пришельцев в касках и спецодежде во главе с Пушкаревым. Но старик рассердился. Стал говорить о хлебах, накормивших голодных. О целителях, исцеливших больных. Потом перешел на петровскую реформу, вспомнил о ботике Петра, о дедушке русского флота.

«Сам ты дедушка русского флота», — раздраженно бормотал Творогов. Но чувствовал: что-то случилось. Другие что-то узнали. То, что неизвестно ему. Узнали и стали пользоваться. А он, как всегда, приотстал. Опоздал, проглядел, проворонил. Благодаря своему бескорыстию, неповоротливости, служению искусству. Не будь всего этого, он не угнездился бы здесь навечно. Его имя давно бы блистало в столичных списках. Но он пассивен и вял. Другие его обскакали.

«Ну что ж, зато талант. И пусть в тени, неизвестен. Зато творю, созидаю. Вот и сейчас придумал такое, что вправе сказать: «Ну и сукин сын, Творогов!» И подачками нас не купишь. Как же, сейчас побежали! Спасибочки, тряпочку нам поднесли! Рады служить, стараться! Нет, брат, мы не из тех».

А все-таки что же случилось?

Он видел: рядом с ним происходят события, сотрясающие прежнюю жизнь, Городков получает квартиру, выбирается из халупы. А он опять проморгал. Занавес — от кого и откуда? Как расценить и понять? Что скрыто за занавесом? Намек на кого и на что?

— И вот ты представляешь, — продолжала Любовь Андреевна, разворачивая перед зеркалом тощие завиточки. — Стоят они так, взявшись за руки, такие оба счастливые. И вдруг открываются двери и полно народу. И мне так страшно, страшно! Что же теперь нам всем делать? И проснулась… К чему бы это? К чему бы это? К чему такое приснилось?

— К тому, что бурду завариваешь! Лучше воду пустую хлебать, чем это пойло! — Творогов сердито поднялся, не глядя на оскорбленную Любовь Андреевну, оделся и пошел в театр.

6
Он «запускал» репетицию, «подымал на крыло» утренних, рассеянных, не желавших работать актеров, дымивших, судачивших, в домашних заботах и помыслах, в шуточках, сплетнях, в мелких своих несогласиях. Хитрили, делая серьезные мины, говорили о роли, вступали в прения, но, в сущности, отлынивали, не хотели работать. И он, режиссер, медленно и с усилием сбивал с них нагар и копоть домашних суесловий и мыслей, нацеливал в дело, ждал, пока не блеснет усилие настоящей работы.

— Вы не поверите, всю ночь не спала. Думала, как лучше мне выйти. Молча и прямо на Петра и на Веру, на их целование. Уставиться и клюкой в них: «Ироды, ироды!» Или не глядя, будто их нет, и мое проклятие не им, а всей новой жизни. Я — безумная, злая колдунья, проклинаю их всех: «Ироды! Ироды!» — Гречишкина весело, кокетничая с Твороговым, моргала кукольными чистыми глазками, — Хоть и малая роль, не чета горшенинской, а думаешь о ней дни и ночи!

— Ну, хватит притворства! Сколько можно в ступе воду толочь! Давайте наконец репетировать! — оборвала ее резко Маша. Повернулась к Творогову напряженным, бледным, нервно-красивым лицом, и тот успел разглядеть быстренький, злобный, непрощающий взгляд Гречишкиной, сразу же утонувший в радостных мелких морганиях.

— Конечно! Начинаем! К барьеру! — Творогов хлопнул в ладоши. — С начала четвертого действия!

И снова быстролетно подумал: «Нет, мы пойдем и узнаем, кто там скрылся за занавесом!»

Горшенина репетировала страстно, с наслаждением. Играла, словно не лысый, заляпанный пол, не голые лавки, а сцена, переполненный зал, разноцветное мерцание прожекторов. Любила, надеялась, верила, счастливо-молитвенным голосом выговаривала:

— Конь, а конь, ты чего? Ты добрый конь? Ты к нам с неба заехал? Возьми ты нас, конь, с собой. Возьми ты нас, конь, с собой по небу воду возить!

Но Слепков все время срывался в фальшь, в равнодушие. Подсовывал надоевшие, набившие оскомину жесты и интонации. Творогов останавливал его то и дело:

— Слепков, дорогой, играйте любовь! Ну взгляните вы на нее с любовью! Представьте — она ваша жена, молодая, прелестная, доступная. Можно руки протянуть, обнять. Вы любите, желаете ее. Ну как смотрит человек, когда любит? Ну как смотрел Онегин?.. «Нет, поминутно видеть вас, повсюду следовать за вами… та-та-та-та… смотреть влюбленными глазами!..» Влюбленными, Слепков, влюбленными!.. Взгляните же наконец как следует… Так, начали!

Но Слепков взглядывал по-воловьи, тупо. Выпучивал свои неясные, бог весть на кого и на что глядевшие вчера очи. И Маша не выдержала, шмякнула об пол тетрадку с ролью:

— Нет, невозможно! Я лучше со столбом буду репетировать! Они оба деревянные, но столб честнее. Я не знаю, он актер или полотер. Неужели не чувствуете, что ножом по железу скребет? Ведь это бездарно, Слепков!

— А сама-то, сама-то!.. Тоже мне, звезда поднебесная! — багровея, защищался Слепков.

— Ага, хорошо! Вот это у тебя получается! Злость у тебя получается, а любовь нет! Злыдней ты можешь играть!

— А тебе играть знаешь кого? Тебе с твоим нахальством знаешь кого играть? Кого-нибудь, кто ночью по Захромай от своего мужа с чужими мужиками гуляет. В подворотнях обжимается и думает, что все шито-крыто. А у людей-то глаза тоже есть, тоже кое-что замечают! — задыхался Слепков.

— Стоп! — крикнул Творогов. — Перерыв! Перерыв на пятнадцать минут!.. Маша, ну разве так можно? Он же тебе товарищ. Ну не клеится сегодня. Ну не в ударе. А у тебя тоже не всегда получается. Надо его вдохновить!

— Сальный анекдотик ему рассказать, тогда вдохновится!

— Ну, ну, ну! — погрозил Творогов. Видел, как со злыми, возбужденными лицами шепчутся в углу Слепков и Гречишкина. До него долетело, испугало, на что-то навело мимолетно:

— Да что ты! А я-то думала, чего она ключ у меня попросила? Сестра, говорит, приезжает. Так вот она какая сестра!

— Это знаешь какая сестра? Скажу, да ты не поверишь!

— А ну скажи, скажи!

Они опять зашушукались, и Гречишкина таращила круглые, в радостном ужасе глаза.

Творогов, испугавшись их шепота, на мгновение догадавшись о чем-то и прогнав, как безумство, свою догадку, захлопал громко в ладоши:

— Так!.. Конец перерыва!.. Репетировать!..

Снова играли. Слепков все так же фальшиво. Творогов ему помогал, не обрывал, а нахваливал:

— Так… молодец, лучше!.. Вот теперь хорошо… получается!.. Молодец, Слепков, хорошо!.. Вот теперь замечательно!.. Маша, Слепков, молодцы!

И они вдруг поверили в то, что они молодцы. В то, что у них получается. И вдруг действительно получилось. Негаданно и случайно возникла интонация правды, и в ней растворилась, разрушилась преграда слепоты, глухоты. И они увидали друг друга…


Кончив репетировать, Творогов распустил актеров. Бродил по пустому театру, слыша, как звякает железом невидимый за сценой Файзулин. Сквозь прель и сырость доносился бензиновый запах паяльной лампы.

И опять подозрение и догадка еще неизвестно о чем вернулись к нему вместе с горьким раздражением и обидой: что-то кругом творится, все знают о чем-то, чего он, Творогов, не знает, все начали действовать втайне от него, во благо себе, а он все в неведении:

«Что же они все скрывают? О чем по углам шушукаются?»

Бухнула дверь. Застучали шаги. Вошли Городков и Голубовский, занося с собой холод и снег и мгновенно, проходя мимо раскаленной печки, оттаивая, окутываясь влажной испариной.

— Театралам поклон и привет — энергично кивал Городков, распахивая шубу и плюхаясь в кресло, и Творогов успел разглядеть его новый костюм, красный, в полоску, галстук, смелый и модный. «А ведь раньше таких не носил!» — Мы на ходу, на минутку… Горшенина нет?

— Ищу его целый день. — Голубовский снимал свою бархатную боярскую шапку. — Он не здесь, не в театре?

— Не слежу, не слежу. Делом занят! — раздраженно сказал Творогов. — Файзулина пригласил. Того и гляди театр спалит. Ну просто горе!

— А Маша как? — осторожно спросил Городков, и Творогов почувствовал эту осторожную вкрадчивость, за которой таилось ускользающее и двусмысленное.

— А что Маша?

— Ну вообще… Как себя чувствует?

— А как она должна себя чувствовать?

— Ну как репетирует, и вообще… Я просто так, к слову, спросил…

— Ну ты ведь знаешь, ей нелегко, — туманно, с сочувствием сказал Творогов. — Все говорят, ты же знаешь…

— Что говорят? — переспросил Городков.

— Ну ты сам, наверное, знаешь… Ну про ее ночные прогулки, про Захромы… Что сама и ключ попросила… И их видели, как в подворотнях… Ну что я буду тебе говорить?.. Ты ведь и сам все знаешь!

— Да, да, — закивал Городков. — Видите, всем уже все известно. И не только на стройке, но и в городе. Я-то думал, только на стройке.

— А я, наоборот, думал, что в городе…

— То-то и оно, что везде. На стройке их видели вместе, он в машине ее привозил, подымал на градирню… Потом на Иртыше… И в кремле… А сюда он к ней не приходит? В театр к ней не приходит?

— Кто? — спросил Творогов.

— Да он, Пушкарев.

— Пушкарев?! За ней?! — обомлел Творогов от мгновенной открывшейся ясности, ужаснувшись открытию, но в восторге от своей тонкой игры. — Знаешь, нет, не приходит… Я все боюсь, что придет!.. Нельзя же так, прямо на людях! В конце концов, Алексей тут бывает… Есть какие-то нормы, приличия!.. Вот это да! Вот оно как обернулось!.. Нет, пока не приходит.

— Да что вы, братцы? На что вы все намекаете? — Голубовский сердито крутил своей гривой. — Вы что, с ума посходили?

— А вы что, разве не слышали? — Творогов засмеялся трескуче. — Ничего не замечаете за своими делами? Надо иногда и оглядываться! Надо знать, что в мире-то делается,Егор Данилыч!

— Вы хотите сказать… — гневно насупился Голубовский. — Хотите сказать, что Маша… Что Маша и Пушкарев… Что Алеша… Вы хотите эту гнусную сплетню?

— Да это не сплетня, Егор Данилыч, — посмеивался Творогов. — У всех на виду! Сначала я пресекал. Бессилен, Егор Данилыч, бессилен! Думаете, мне приятно? Моя актриса, прекрасные знакомые, Алеша — друг наш общий! И вот тебе раз! Хотел посоветоваться: как быть? С ней поговорить? С Алешей? Может, пойти к Пушкареву? Так и так, кончайте эти шашни! Кончайте этот разврат! Женщину позорите! Весь город!.. Может, к нему, а?

— Ну нет, нельзя, — поспешно сказал Городков. — Дело интимное, личное… Как мы можем? Нельзя!

— Тебе нельзя, я понимаю, Пушкарев-то теперь твой начальник. Твой благодетель! Слышали, слышали! Жизнеописание начал? Житие? А об этом эпизодике умолчишь? Нет? Ну посмотрим, посмотрим!

— Да это все ложь, вранье! — гремел Голубовский. — Гнусная сплетня! К Маше пойду и спрошу… Прямо спрошу!

— Как же, она вам ответит! — ехидничал Творогов. — Как папаше родному! Как батюшке! Так и так, Егор Данилыч, каюсь, грешна! Вот он, ключик-то. Хожу, хожу в Захромы! Соблазнил меня лихой человек!.. Думаете так? Да она вам, как дикая кошка, глаза повыцарапает! Чуть кто намекнет, она, как кошка, кидается!

— Может, Алеше сказать? — предложил Городков. — Всем вместе пойти и открыть глаза? Нельзя же так, мы друзья…

— Нет, нет, лучше молчать, молчать. Время покажет, — сказал Голубовский.

И, напялив свою боярскую, с бархатным верхом шапку, суетясь, цепляясь за углы, по-стариковски торопливо вышел. Вслед за ним исчез Городков. Творогов заходил и заохал:

«Ну дела, ну дела! Вот оно что, оказывается! Вот что плетется!.. А ловко я их подвел! Ловко я их обнаружил!.. Ай да Творогов, ай да сукин сын!.. Думали от меня утаить! Да я же актер, актер! Я же насквозь их вижу!»

Ходил по пустому театру, слыша, как шипит паяльной лампой Файзулин.

«Сожжет, ей-богу, сожжет, — рассеянно думал Творогов. Коснулся плечом линялого занавеса. Словно обжегся, заострился мыслью: — Ах, так вот я о чем! О подачке! Ведь это Маше гостинчик! Оскорбительно! Есть иные каналы и формы. Бюджет отдела культуры. А здесь — на тебе! Спасибочки, вот спасибочки! Нет уж, пойду объяснюсь! Объяснюсь резко и твердо! Пусть забирает назад. Сейчас и поеду! Файзулина с собой захвачу!..»

Решительный, восхищенный собой, он пришел к Файзулину, лежавшему навзничь под трактором.

— Мне нужна твоя помощь! Немедленно! Едем!

— Ага, я сейчас, — послушно, не спрашивая, согласился Файзулин.

— Только руки отмой, ради бога. И на лбу пятно масла.

— Ага, ага, — улыбался виновато Файзулин, оттирая ветошью лапы.

7
Взвинчивая, себя накаляя, не давая остыть, Творогов явился в дирекцию, потребовал Янпольского.

— Заместителя генерального нет. А вам, собственно, что? — черненькая курчавая секретарша оглядывала его с любопытством.

— Мне, собственно, все! — гневно, разжигаясь от ее наглого тона, выдохнул Творогов.

— Если что-нибудь срочное, генеральный у себя, — кивнула секретарша на дверь.

— Вот его-то мне и надо! Он-то мне и ответит! Файзулин, пойдем! — И, нахохлившись, выставив презрительно губы, выкатив грудь колесом, он прошел сквозь двойные, обитые кожей двери. И пока проходил — вылуплялся из самого себя, выпутывался из рукавов, из гневного плотно сшитого лица, из всей своей горделивого покроя осанки. И уже притихший, робко перенес через порог ногу, пошел по ковровому ворсу.

Пушкарев, сидящий над бумагами в глубине кабинета, не сразу поднял голову. Секунду писал. Мимолетно взглянул. Еще раз. Что-то дрогнуло, веселое и незлое, в его серых глазах. Быстро встал. Зашагал навстречу:

— Очень рад! Проходите!

За обе руки усадил Творогова в глубокое шершавое кресло. Сжал Файзулину черную лапищу своей белой сухой рукой. Уселся напротив, не на прежнее место, а через маленький полированный столик. Литая хрустальная пепельница. Заморская пачка с верблюдом. Творогов, не глядя в его близкую, радушную, белозубую улыбку, начал торопиться, сбиваться:

— Мы вот пришли… Простите… Минуту одну… Оторвали… Понимаю, дела, дела… Но очень хотелось от всего театра, от всего коллектива и от себя лично… Ваш дар, знак внимания, и мы, со своей стороны, в знак признательности… Как вы, несмотря на огромную занятость, и все же не упустили из виду… И очень, и очень кстати. Прекрасный, изумительный бархат!

— Что, действительно кстати? А мы посовещались, решили: преподнесем родному театру. Рад, что угодили!

— Да, да, — продолжал мучительно мямлить Творогов, с ужасом глядя на заморского, явившегося в Ядринске верблюда. — Нам, конечно, далеко до столицы. Силы наши не те. Вдалеке от центров… Реквизит обносился… Труппа так себе, плохонькая… большая текучесть… Конечно, вы знакомы с другой сценой, с другой режиссурой. Нам, знаете, но хватает культуры.

— Ну что вы, отличный театр! Я несколько раз бывал и каждый раз получал удовольствие. И именно от режиссуры. «Даурия», например. Смелая, очень современная постановка, а, казалось бы, материал архаический. Или «Иркутская история»… Я даже хотел после спектакля пойти поблагодарить вас. Да как-то не решился.

— Правда? — встрепенулся Творогов. — Понравилось? «Даурия» в самом дело неплохо поставлена. Пьеса-старинушка, и пришлось, как говорится, реанимировать. Новая кровь, дыхание. Жаль, что не пришли за кулисы. — Он вновь почувствовал себя волевым и напористым. Уселся поудобнее в кресле, благодарно, с симпатией взглянул на Пушкарева, на его лицо, показавшееся вдруг милым, моложавым, почти мальчишеским. — Вы позволите? — он потянулся к сигаретам. Закурил от вспыхнувшего газового язычка пушкаревской зажигалки. — Файзулин, курите! — свободным, красивым жестом пригласил Файзулина. — А труппа у нас в самом деле прелюбопытная. Есть просто таланты. Горшенину, например, не заметили?

— Кажется, да, заметил. Отличная, труппа…

Творогову стало вдруг хорошо, уютно в этом большой, блистающем новизной кабинете, где поминутно решаются важнейшие, ответственные дела. А теперь из его, твороговских рук льется сладкий дымок, он не спешит говорить. «Ну и что ж, что занятой. Что ж, что генеральный. Что ж, что без пяти минут министр. Значит, считает нужным. Мы ведь тоже не просто, а люди искусства. Не со всяким, знаете ли, станем…»

Он вспомнил утренний скверный кофе, тощие ноги Любови Андреевны. Прогнал наваждение.

— Я искал встречи с вами. Но вы опередили меня, — произнес Пушкарев. — В городе любят театр. Ядринск на редкость театральный город. Все говорят о премьере. Ведь вы готовите новый спектакль? Все его ждут с нетерпением. И вот в связи с этим у меня возникла… не идея, а… как бы лучше выразиться… Предложение!.. Весна на носу, а с ней — навигация. Очень трудный, решающий для комбината момент. Грузы пойдут лавиной. Их надо брать прямо с причалов, сразу монтировать. А зима, вы знаете, была непростая. Я замечаю, люди устали. И вот я подумал… А что, если вашу премьеру провести не в театре, очень славном, очень милом, но все-таки, согласитесь, крохотном, камерном, а прямо на стройплощадках? А? Как вы на это смотрите?

— Что вы имеете в виду? — насторожился Творогов, почувствовав в пушкаревских словах грозное, сладостное приближение своей долгожданной минуты. — Как вас понять?

— Очень просто. Вы проводите свой первый спектакль под открытым небом, среди рабочих, среди механизмов, ну, знаете, как на фронте! Вдохновляете людей и сами, разумеется, вдохновляетесь, играя на переднем крае борьбы и работы. Мы вам сколотим открытую сцену. Поставим микрофоны, динамики — чтоб на всю тайгу! Хотите, пригоним прожекторы. Выстроим рядами грузовики, и люди сверху, из кузовов, будут смотреть. По-моему, это эффектно! Будет сенсация! На весь Союз! Можно ее подготовить. Вызовем из Москвы журналистов. Дадут репортажи, рецензии. Крупнейший комбинат и рабочий театр! А? Как вы считаете?

— Надо подумать. Надо подумать, — отвечал Творогов, а сам уже ухватился за нежданную, возникшую чудом возможность. Знал уже твердо: вот случай, которого дожидался годами, в который и верить уже перестал. Томился в безвестности, чах, задыхался. И теперь возникло: сенсация, из Москвы журналисты, репортажи, рецензии, комбинат и рабочий театр. — Надо подумать. Надо подумать…

Зависть — ненавидел себя за нее, чувствуя, как точит его, выедает. Глухота, безымянность — они глушили талант, живое чувство и мысль. Театральная бедность в латаном-перелатаном здании, с затасканными костюмами, ничтожными сборами, скороспелыми спектаклями. Его собственная, домашняя бедность — ненавистный ячменный кофе, Любовь Андреевна, опостылевшая комнатушка.

Все это кончается, исчезает бесследно, сейчас, сию минуту, в этом кабинете, и надо бить на лету.

— Заманчивое предложение, не скрою. И знаете, так уж мы устроены, режиссеры, сразу начинает вертеться, вытанцовываться кое-что… Конечно, вы правы в одном, искусство должно идти к массам, облучать их. В этом вы совершенно правы!

— Разумеется, я далек от искусства, далек от театра. Что поделать, уж такая работа. Но иногда, выезжая на стройплощадки, поражаюсь: как это все театрально — движение механизмов, вспышки огня, музыка двигателей, явление людей, — какое-то действо! Помню трубный завод в Челябинске. Действо огненное и стальное. Рождение труб, огромных, как киты, среди пара, горящего газа, режущих инструментов, колокольного боя!.. Или рождение грузовиков! Все это тоже театр. Может, я ошибаюсь? Может, мне интересно это как инженеру?

— Да нет, не вам, не только… — бурно вмешался Файзулин. — Я вон ему толкую. Выкати, говорю, на сцену машину. И ремонтируй! Интересно! Капот открывай, меняй карбюратор, включай, заводи! Во как смотрится! В зале-то все шоферы!

Творогов замахал на него руками. Однако Пушкарев, посмеиваясь, но и серьезно закивав, подхватил:

— Ведь это ваша скульптура тогда взорвалась так эффектно? Ну на том диспуте нашем, на комическом? Я с удовольствием вспоминаю. Где же я видел такое? Ах, да, в Роттердаме! Бело-стальная, отшлифованная, горящая, как солнце, плита вращается над толпой среди блеска машин, стекла. Фантастическая вертушка!

— Как карусель! — радостно скалился Файзулин.

— Например, наш новый проспект. Назовем его проспектом Техники. Возьмите и сделайте для него скульптуры. Не из гипса же ставить! Ну, скажем, техника, которая строила город. Поднимите на постамент экскаватор со сточенным о мерзлоту ковшом. На другой — КрАЗ с вмятинами от булыжников. На третий — вертолет, обломавший винт о ледяное небо. Разве не памятники нашим трудам и радениям? После войны на постаменты подняли танки, самолеты и пушки. А после наших трудов, таких же огромных, как битвы, мы поднимем наши машины. Займитесь, мы оформим заказ!

— Возьмусь, а что? Ей-богу, возмусь! Это по мне! Мое!..

— А к вам у меня будет еще один разговор, особый, — мягко отворачиваясь от Файзулина, обратился Пушкарев к Творогову. — У нас есть молодой архитектор, одареннейший парень, Елагин. Он показал мне проект театра, свой, собственный, очень, на мой взгляд, оригинальный. Я мало что в этом понимаю, но, по-моему, необычно. Переменный объем зала, выдвижная сцена, какая-то кибернетика, я бы сказал. Давайте-ка вместе соберемся, посмотрим проект, обсудим. Если общий язык найдете, то утвердим да и построим. Старый резной теремок сохраним там, под горой, а здесь, в новом городе, — основная, новая сцена. Как вы на это смотрите?

Творогов покидал кабинет опьяненный, боясь чрезмерно высказывать радость.

В коридоре наскочил на него Городков:

— Ну где были? У генерального? Ну и как впечатление?

— Здравомыслящий, весьма здравомыслящий человек, — кивал Творогов.

— Мужик головастый, — поддакнул Файзулин.

— Головастый! — усмехнулся Городков. — Да такие головы в Ядринск раз в сто лет заглядывают… Я вот что… У меня на квартиру ордер. Вот он. И вас всех приглашаю. Ну не новоселье, еще в голых стенах, а так, освятить, переселить домового. Горшениных позову, Голубовского. Приходите… А насчет головы, эта голова золотая, да, золотая…

И убежал, размахивая ордером. А Творогов подумал: «Ну что ж, справедливо. Резать пирог, так уж поровну. Ай да сукин сын, Творогов!..»

8
Маша увидела Пушкарева еще далеко, на углу. Заметила его нетерпение, его взгляды, летающие вдоль улицы. Углядел ее, встрепенулся. И она заспешила, глядя под ноги, чуть усмехаясь. Так, не глядя, попала в его объятия. На мгновение прижалась легонько, чтоб его не обидеть, отстранилась.

— Нельзя… Иду, а сама оглядываюсь. Будто кто следит. Будто в каждой подворотне глазища.

— Да мало ли куда ты идешь? Кому интересно…

— Старушечкам из окошек. Подружечкам из-за угла. Думаешь, мы одни? Незаметны? У всего города на виду…

— И пускай. Иди сюда. Не бойся. Кто нам что скажет?

— Найдут, что сказать. Нет, не нужно! Еще светло. Хоть бы ночь, дело другое. Да и то, у старушек глаза кошачьи. Вот если б шапку-невидимку надеть…

Сказала. И радостно испугалась. По желанию надвинулся край потемнелой тучи. Пахнуло из отяжелевшей, провисшей, развязавшейся над головой наволоки, посыпало, помело. Наполнило улицу плотной, сеющей, живой белизной. Скрыло дома, тротуары. Пальто его стало рябым. Воротник в белых метинах. На брови, на лоб налипало пушисто. Он хмурился, тряс головой, отдувал от губ. Хотел ее разглядеть, ловил ее в поднявшейся, по улице летящей пурге.

— Хорошо! Сильнее! Чтоб старушкам очи засыпало! И не холодно! Весна…

Подняла лицо к пятнистой, опадавшей прохладе. Принимала ее на губы, на щеки, на раскрытые, моргающие от прикосновений глаза. И чудились, вместе с запахом холодных небес, чуть слышные, бог весть от каких морей, ароматы земли, травы, готовые обернуться горячим светом и зеленью, истошным криком летящих стай.

«Весна… Не успели оглянуться… Алеша… Ключ в рукавице… От всех занавеситься… Сильнее, сильнее мети!..»

Он обнимал ее в снегопаде, смеялся близко сквозь снег. А потом начинало дуть, подхватывало их под руки, толкало в спины. Гнало и крутило по улицам в непроглядной метели, натыкая на углы, на ворота, на ржавые скобы и кольца.

— Куда мы? Так и в поле унесет, и за реку. Где мы?..

На секунду распадалась завеса, и возникало: кирпичная старинная церковь; понурая лошадь, несущая на остывшей спине целый сугроб; белоусое яркоглазое лицо старика, ломавшего хлеб, — жевал его вместе с усами и снегом. Ей вдруг показалось, что на площади увидела мужа, пробиравшегося под вывесками сквозь пургу, и больно дрогнуло сердце, не страхом, а виною и жалостью. Но все унесло и засыпало. То вдруг померещилось, что в буране злобно и весело блеснули глаза Слепкова. Но не было времени разглядеть: он или просто двойник.

— А это мы где же? В Мангазее? — Пушкарев схватился за рубленый стояк коновязи. — Что за воинство в снегопаде?

— Да нет, это просто рынок. Торгуют свежевыпавшим снегом…

Вдоль прилавков, неподвижно и важно, убеленные, в наплечьях и шлемах, стояли старухи. Перед ними, засыпанные, лежали уснувшие лисы. Желтели и серебрились хвостами. Казалось, старух слепили и сваляли из комьев, вставили глаза-угольки, натерли бурачные щеки.

— Чем они тут торгуют? Мать, чем торгуешь? — спросил у одной Пушкарев, разглядывая белый пустой прилавок.

Старуха шевельнулась. Выставила из шубы руки. Погрузила их в снег прилавка. Что-то нащупала. Всплеснула и дернула. И в распавшемся снеге огненно раскрылся платок, черно-алый, золотой, огромный, в листьях, цветах. Сверху на него падали хлопья, и казалось: коснувшись платка, превращаются в красные розы.

— Господи, красота-то какая! Говорила, весна!

— Вот и надень.

— Ну что ты!

— Я хочу. Сейчас повяжи!

Он взял с прилавка платок, встряхнул. Накинул ей на голову и на плечи, завязал широким узлом.

— Как боярышня! Как княжна! — любовался он восхищенно.

— Как княжна, — важно кивала старуха.

Он заплатил. Повел ее в снегопаде. Маша видела, как трепещет у глаз огненно-черный, с золотым край. Чувствовала на себе восхищенные, счастливые взгляды. Думала: «Все чудесно. Все в новом свете. Все по эту сторону снега. По эту сторону жизни. На плечах дареный платок…»

9
Сумерки. Ключ на ладони. Замок как железное яблоко. Упало с железной ветки. Снег, снег… Тьма занавешенных окон. Светится уголь в печи. Их руки столкнулись в потемках, нащупали медную лампу. Вспыхнула спичка. Пламя на медной ноге. Снег, смех…

Скинула мокрый платок. Темная россыпь капель. На полу гребешок. Пуговка оторвалась, полетела. Смех, смех… Пушкарев поднял Машу, понес. Посыпались звонкие шпильки. Плечо его золотое. Близкий блещущий глаз. Смех, смерть…

Лампа пылала и жгла. Туманилась, разгоралась. Острое жало огня. Смерть, смерть…

Лампа поднялась в небеса, оставляя заоблачный след далекой минувшей зимы с криком ночных петухов, с красной колодой карт. И кто там глядит за окном? Смерть, снег…

С высоты, от огня, в пламени огненных крыл, с раскаленным лицом, с закрытыми, серебром натертыми веками, ринулся в клекоте, в счастье. Целовал, умирал, исчезал, оставляя за крыльями шесть гаснущих тонких полосок. Скрылось. Темнота по углам. Пламя с синей каемкой. Снег, снег…

Сбоку, искоса она смотрела на его неподвижную голову. Одна, близкая к ней, сторона была в тени. Другая — в озарении. Грань темноты и света проходила по тонкому носу, сухим, остро сжатым губам, твердому, чуть поднятому подбородку, разливалась по дышащей груди. Маша вглядывалась в прямое, высокое движение лба, в плотно закрытое серебристое веко.

— Спишь? — спросила она.

— Нет, — сказал он, помедлив. Веко его дрогнуло, но не открылось.

— Чувствуешь, как смотрю на тебя?

— С одной стороны смотришь ты, а с другой — лампа.

— Вон, гляди, твой дареный платок на полу.

— А снег все сыплет, не знаешь?

— Я вот думаю: мы уже месяц с тобой. Встречаемся, разлетаемся. Все утайками, урывками. И разглядеть-то тебя не успела. Да и ты меня. А уж кто мы такие, ты, я? Откуда да что? Это и подавно по знаем.

— Ты — княжна. Старуха мне подтвердила.

— А что ты думаешь, и княжна! Мама свой род ведет из Петербурга. Прадед был ссыльный. А до этого служил в Петербурге, даже шпагу носил. А сюда приехал, шпагу забросил, женился на мещаночке. Стал траву косить. У нас шкатулочка от него сохранилась. Дорогой, столичной работы.

— Я и говорю: княжна! А в шкатулочке бумаги с гербами. На владение Сибирью. А я твой смиренный холопишка.

— Ну уж холопишка! Больно смел!.. Нет, правда, ты-то какого рода и звания? Ничего о тебе не знаю…

— Мы — москвичи. В Москве рождаемся, а умираем, кому где придется. Слава богу, Россия просторна. Прадед был фантазер известный. Он был химик, но ему химии оказалось мало. Все носился с проектом Города-Башни, утопического идеального города, где бы люди жили в братстве и святости. Был знаком с Менделеевым, Циолковским. В нашем семейном архиве есть письма к нему Циолковского с эскизом ракеты. Один мой дед — инженер, пускал первую в России паровую турбину. Другой — астроном. Отец был историк. Изучал историю освоения Россией Сибири, Дальнего Востока, Аляски. Сделал несколько блестящих прогнозов. Нашлись головы и в науке и в политике, которые их подхватили. Вот такие мои дедки-прадедки. А я их внучек-правнучек. Тянусь в ту же сторону. Теперь ты знаешь, откуда взялся? — замолчал улыбаясь.

Ей казалось, она входит в его московский пустующий дом. Тревожась, боясь, шла по мягкому ковру кабинета, погружая в ворс босые ступни. Лампа отразилась в потрете за черной и золотой рамой. Грозно-веселый старик, его прадед, осматривал её пушкаревским зрачком, и она ослепила его, подняв высоко лампу. Другое лицо, отца, моложаво повторяло постаревшие сыновние черты. Рядом — карта, розовато-коричневая с голубым.

За стеклами полок тускло желтели медный микроскоп, телескоп — пушкаревское родовое оружие, которым целились в яблочко жизни. На полках туманились книги.

Вздрогнула от внезапного телефонного звонка, выкликавшего хозяина тоскливо и безнадежно. Дала ему умолкнуть. На столе, разбросанные, лежали конверты, надписанные просторным, добродетельным женским почерком. И был соблазн раскрыть, прочитать. Удержалась, сложила в стопку.

Поставила на радиолу пластинку, забытую в пестром чехле. Слушала нежные вздохи меди, звяки ударника, шелест клавиш. Танцевала посреди кабинета. Думала: вот что он любит слушать.

Открыла наугад толстую книгу. Наткнулась на английскую речь. Огорченная, отложила.

Сидела на кушетке, глядя на миганье огней за шторой, вдыхала запах его жилья, стараясь его запомнить. На прощание пальцем на пыльной раме вывела «Маша». Захватив лампу, упорхнула.

Опять была рядом с ним.

— Я хотела тебя спросить… Ты был женат? Кто эта женщина?

— Какая?

— Я хотела сказать… Ну та, с кем ты был прежде. Ведь в Ядринске ты один.

Почувствовала, как неслышно, мускулами лица и груди, окаменел, замер, отделился от нее, укрывшись возникшим видением. И не ревностью, а влечением, желанием разгадать и понять потянулась к нему мерцающими глазами, на близкую складочку у стиснутых губ. Как видела эту морщинку другая? Такой же глубокой и резкой? Или складочка была тогда мельче?

— Нет, я не был женат, хотя и не пойму почему. Я об этом ее просил, да, наверное, не теми словами. В том, что нас связывало, было много глубины и силы и одновременно какой-то поначалу тончайший и даже, как нам казалось, прекрасный надлом, который она совершила то ли из чувства игры, то ли из иного, мне неведомого, непонятного опыта. Она была богаче меня душой, желаниями, чувством. Знаю, что любила меня. И одновременно каждый раз как бы играла в меня и в себя, причиняя этим страдание. Видно, такой уж склад. Так возникла постоянная, почти необходимая боль, которой она разукрасила наши отношения. Так повелись утонченные обиды, которые мы, любя, наносили друг другу. Это длилось несколько лет, пока она училась. Я начал ездить — то один завод, то другой. Каждый раз увозил с собой маленькую гибель наших объяснений и ссор. И странное дело: облучая больные, отмирающие участки души то каракумским солнцем, то норильской стужей, чувствуя, как становлюсь все меньше, суше и жестче, испытывал освобождение. Сколько их было, этих крохотных ампутаций! Она вдруг что-то почувствовала, испугалась — за меня, за себя. Стала проще, искренней, — никакой игры, а одна только женственность, доброта, ожидание семьи, материнства. Но боль, которую она придумала прежде и теперь меня в ней упрекала, эта боль была необходима, стала частью моей к ней любви. И я сам, уж не знаю, как это у меня получилось, сам превращал наши встречи, наши прогулки в ночи в череду небольших непрерывных взрывов. Поворот машинки — взрыв — и на воздух взлетают ее милые, любимые губы, которые только что целовал, и подмосковная золотая роща с отражением усадьбы в синем пруду, и белый карниз Манежа, и ее занавеска в окне, сырая от близости гудящего во тьме водостока. Все это тянулось и длилось, рассекаемое движением самолетов, и однажды, вернувшись, я узнал, что она вышла замуж, без любви, как она говорила, а просто, чтобы окончить наше общее помешательство: ведь должен же быть конец. Но это не имело конца, а все продолжалось. То в письмах, то в нежданных ее появлениях, во время которых мне казалось, что я люблю ее сильно, как прежде. У них родился сын, а потом и дочь. Она ввела меня в дом и тут же призналась мужу. Просила меня простить, говорила, что это конец, я и соглашался с облегчением, с накопившейся за годы усталостью, провожая ее тихо вдоль Яузы, отпуская на горбатом мосту. Но и после все длилось, затухая, не желая погаснуть, — столько было в нас живых, горячих веществ от юности, от радости, от надежды на небывалую, счастливую участь. Пока наконец я не уехал сюда, в Ядринск, и возникла совсем другая, рождавшаяся исподволь тема. А она? О ней вспоминать не время. Быть может, когда-нибудь в старости встретимся, умудренные долгой жизнью, близкой смертью, и спокойно, одним умом, свободным от чувства рассудком попробуем все объяснить. Но это потом…

Его темная половина лица. Кромка света на лбу и губах. Маша с благодарностью, успокоенная, не мешала ему молчать. Еще один ломтик его прошлого, ей не принадлежавшей судьбы был выхвачен и внесен в ее жизнь. Усмехнулась: по кусочкам, по крохам собирает она свое царство — свое знание о нем. Там речка, там кустик, там холм — и еще одно княжество наше.

— Какое княжество? — спросил он негромко.

— Разве я что-то сказала?

— Мне показалось, прости…

Лампа колыхала шаткую чашу света. Капли лились через край, брызгали ему на грудь. Она, наклонившись, прижималась к этим каплям губами.

— А друзья? Кто твои друзья? — она нацелилась на следующий белый, не зарисованный ею кусочек, желая открыть еще один остров и дать ему свое имя. — Ведь здесь у тебя нет друзей. Ну а там, в Москве? Кто там тебя окружал?

— Друзья? Я скажу… — В ответе ей почудилась горечь, и удивление, и обращенная к ней благодарность за эти вопросы, выведывания. — Уж как-то так получалось… Не раз и не два, а, пожалуй, с самого детства… Появлялся друг и мое к нему обожание, преклонение, готовность любить и верить, жертвовать собой и служить. Такое чувство, что он выше и лучше меня. Знает нечто, мне неизвестное. Но потом, постепенно, в самых недрах дружбы и общности возникали силы расталкивания. Слабый толчок и сдвиг, расшатывающий единение. Один, другой, третий. И дружба вдруг рассыпалась, обломки падали мне на голову, и я, потрясенный, застигнутый врасплох, выползал из-под развалин, ободранный, без одежд, уходил с горьким знанием и опытом своего одиночества. И так каждый раз, каждый раз. Отчего? То ли строил в сейсмоопасной зоне. То ли в здании не хватало каких-то важных, сверхпрочных конструкций. Не знаю. Но все мои дружбы, самые яркие и глубокие, подчинялись этой модели. Как с Коленькой Туркиным, с самого детства. Одна и та же модель…

— Расскажи про Коленьку Туркина…

— Мы вместе учились. Он был паренек умный и смелый. Раз попался мне на глаза и сразу влюбил в себя. Их дом был полон. Старший брат и отец, охотники и рыболовы, приветливая энергичная мать. Счастливая, живая семья, так не похожая на мой тихий, траурный дом. Наши игры, в которых всегда он был впереди…

Она держала его горячую руку. Его губы утратили жесткость и улыбались. Она повторяла его улыбку. Видела: два подростка сидят на полу и стеклышками шлифуют струганые мачты и реи, и потом их корабль, толкаемый ветром, летит через пруд, черпая парусом воду. Закутались в шали, нахлобучили старые шляпы, оседлали стулья, с грохотом скачут, пронзая пиками коврик, и чашка брызнула на пол осколками. Накануне охоты, расставив картонные гильзы, взвешивают дробь, блестящие черные зерна, крупчатый серый порох, вгоняют латунный капсюль, и бессонная от волнения ночь перед выездом, и утренний синий снег за окном электрички, откос с промелькнувшим заячьим следом.

— Я любил его, люблю и по сей день. Своими охотами, ночлегами в избах он мне открыл в первый раз за чертой московских вокзалов деревенскую лубяную Россию, ту, где жили волоколамские, еще нестарые вдовы, и уже порастали лесом солдатские могилы, и краснел кирпичом разрушенный столб колокольни, и в пустых озаренных проселках с первым ледком, замерзшей рябиновой веткой вдруг, невидимая, звучала гармошка, — вот за что я ему благодарен. Вот чем он меня наградил…

Она видела его, одиноко стоящего на весенней заре перед гаснущей темной березой. Сладко пахнет сухая стерня. По опушке текут ароматы воды, земли, нерастаявшего мокрого снега. Голосистая птаха сидит на вершине, и грудка ее, напрягаясь от пения, розовеет. И он, в восхищении, забыв на плече ружье, один, в предчувствии летящего к нему, безымянного. Так и запомнил себя: поднятые в небо глаза, струящаяся крона березы, на вершине малая красногрудая птица.

— Помню одну из зим. Наша дружба становилась серьезней и глубже. Читали одни и те же книги, передавая друг другу. На рисунках наших были одни и те же машины невиданных, нами изобретенных конструкций, к созданию которых готовились приступить. Тогда впервые я тронул библиотеку отца, и мы начинали блуждать по старой дедовской карте от Петербурга к Камчатке и Командорам. Наши головы наполнялись новыми жаркими мыслями, а тела — молодыми острыми соками. Любили ездить в деревню под Лобней. Деревенские девчонки, визгливые, смешливые, ждали нас с нетерпением. К ночи мы сходились на гору, блестевшую от лунного морозного снега. Катались на санках. Падали, боролись в сугробах, как волчата под мартовской полной луной. Как мы их только не мучили! Забрасывали снежками, опрокидывали в наст, дергали, тормошили, они отбивались до злобы, до крика, до слез. Убегали от нас, заплаканные. И тут же вновь возвращались на гору, к нам, к луне, к нашим игрищам. Как-то я не смог поехать в деревню. То ли сам заболел, то ли мама хворала. Он уехал один. Мы встретились снова и брели, как обычно, с портфелями среди талых ручьев, на которых трамвай раздувал водяные усы. Я спросил про луну, про гору, про подружку, которой отдавал предпочтение, ее козьим глазам и скачкам, ее стоптанным валенкам; рука, ледяная от снега, вдруг неверным, случайным движением касалась живой теплоты шеи, запястья, колена. Я спросил: как она? И услышал — уже не помню, в каких словах, но в других, не из нашей с ним речи, — что они были вместе, и это у них случилось, и то, что случилось, было отлично. Помню, вдруг на апрельской солнечной улице мне стало темно и тускло. И такая боль, одиночество, чувство потери. Мы вдруг оказались по разные стороны огромного, нас разделившего знания. Оно разводило нас прочь из нашего отрочества, из нашей дружбы. Он, измененный, наделенный познанием, уходил от меня, а я, беспомощный, жалкий, наблюдал за его удалением. Так кончилась наша дружба, моя первая дружба. Последующие были иными, но чем-то похожи на эту…

— Знаешь, что я в тебе углядела? И тогда, когда лося убили и я мчалась в твоей машине. И после, когда розы принес и гуляли по городу. И на твоей каменной башне… Знаешь, что в тебе углядела?

— Что ты во мне углядела?

— Ты ведь взведен, как оружие. Заряжен какой-то строящей и одновременно разящей энергией. Нацелен во все стороны сразу.

— Ну просто пулемет, да и только!

— Вот именно! Явился сюда, застрочил, загрохотал среди нашей тишины, вороньих скрипов, мышиных шелестов. Всех разбудил, растревожил. Одни побежали на твое голошенье, другие кинулись прочь. До сих пор у нас не поймут, что ты принес в Ядринск. Беду или радость?

— Ну а ты как думаешь?

— Ты мне скажи: возможен, ну не бог, не святой, не ангел, возможен иной среди нас человек? Иное создание — не жалкий, не угрюмый, не робкий, без страхов и зависти, без тайных постыдных умыслов, отдохнувший от огромной, заложенной в нас усталости после всех потрясений. Чтобы свет, ликование, бесстрашное приятие жизни. Возможно уже теперь преображение человека? Я все ищу такого. Я бы сыграла его на сцене. Да нет пока такой роли. Но ведь если нет, надо выдумывать!

— И будет еще одна выдумка. Может быть, из трудов земляных и железных, из грозных предзнаменований о будущем возникнет такой человек? Я верю. Но только в великих трудах, великих чаяниях. Что мы ищем антеннами в небесах? За кем гоняемся в самолетах? Кого высвечиваем под землей? Да все его, человека. И вдруг нежданно найдем — в самом пекле, в огне. Мы построим такой мартен, с такой температурой плавления, чтобы весь шлак истории, весь металлолом распустился в чистейшую сталь. Может, из нее, из сияющих сплавов будет отлит человек? Новый, как ты говоришь.

— Ты чем-то похож на Алешу, на мужа. Разные совершенно, но все-таки чем-то похожи.

— В самом деле?

— Глядите в разные стороны. Если встретитесь, не поймете друг друга. Пожалуй, поссоритесь, разругаетесь. Но все-таки очень похожи. Нет одного без другого.

— Очень приятно слышать. Про мужа очень приятно.

— Ну прости, что я это сказала. Это так… Это только мое, прости… Мне так нравится с тобой говорить. Угадывать тебя. Открывать тебя понемногу. Ну ты продолжай, рассказывай. Ну, значит, стал ездить. Поехал в Казахстан. А какой он? Я ведь нигде не была. Какой он для тебя, Казахстан?

— Казахстан… Там я строил заводы, группу заводов. Мой первый строительный опыт… Ты слушаешь?

— Да, говори…

Она касалась его руки, невесомо, чуть дрожащими пальцами. И рука от ее касаний начинала светиться. Тронула лоб, повела по виску, подбородку, скользнула на грудь, выводя на ней слабый узор. С пальцев ее слетали бесшумные силы. И он в полутьме терял свой вес, уплывал от нее, лежал на воздухе. Угасал. Возвращался.

— Мне кажется, все эти дни кто-то смотрит за мной, наблюдает. Сквозь заборы, сквозь стены. Из неба, из снега. Будто чьи-то глаза на мне. Внимательно следят, терпеливо ждут: чем все это кончится? Во что обернется мой грех и вина и какая за это кара? Вот и сейчас кто-то смотрит, не чувствуешь?

— Никого. Только красный в печи уголек. Нет ни греха, ни кары. Только ты, я.

— Есть, есть кара!

— Нас не карают, а награждают. Этой комнатой, керосиновой лампой, снегопадом.

— Мне хорошо, я счастлива. С утра не дождусь, как приду сюда. Отомкну замок, запалю лампу. Как ты придешь, весь в снегу… Но вот только глаза… Какая-то черта вдруг надвинется, какая-то погибель. Будто бегу, оступаюсь по тоненькой кромочке, по хрупкому такому ледочку.

— Ну что ты, ну какая погибель? О чем ты?

— Давно, еще девочкой, во дворе на нашей поленнице я увидела бабочку. Маленькая, яркая, ослепительная. А на тельце — шесть крыльев. Четыре красные, пламенные, а два совсем малые, желтые, в черных крапинках. Потом, во время болезней, в бреду мне все чудилась эта шестикрылая бабочка, маленькая, страшная и прекрасная. После я все спрашивала у родителей, у подруг, у учителя по ботанике: есть ли такая бабочка? Они говорили, что нет. Но я-то знаю, что есть.

Он обнимал ее, тихо отдувая от нее все тревоги, касался губами волос.

— Милая ты моя… Милая моя, любимая…

10
Горшенин всю неделю работал в зверосовхозе под Ядринском, выполняя заказ. Оформлял банкетную, притаившуюся за столовой комнату, где дирекция потчевала именитых гостей, явившихся поглядеть на сибирские меха. Рисовал на стенах голубых песцов, красных лисиц. В снегах кружили веселые звериные хороводы, глядели изумленно-радостные золотые глаза.

«Делаю деньги, — думал он. — Вы хотели, чтоб делал деньги? Пожалуйста! Вам не нужно мое искусство, а нужно мое ремесло? Пожалуйста! Делаю деньги, но честно. Буду зарабатывать деньги, и никто никогда не услышит о моих акварелях, даже Маша, даже она. Буду просто честным ремесленником, как те два автогенщика…»

Горшенин сдал работу директору, получил расчет — конверт с деньгами. Сидел в кабинете директора, уговаривавшего его заключить договор на новое дело, поглядывал, как распушился на вешалке мех директорской шапки. Сам директор, грудастый, с толстым затылком, радостно подсовывал Горшенину листки договора:

— Вот, подпишите! Заплатим, как сегодня, аккордно! Копеечек мы не считаем. Мы в казну чистое золото сыпем, так чего нам для нужных людей копейки считать! Только уважьте, сделайте, как сейчас, от души. Дом культуры нам распишите, чтоб наши люди, могли хорошо отдохнуть. Чтоб было на что посмотреть. И знак нам фамильный выдайте. Как ОТК! Глянули на него хоть в Англии, хоть в Японии: ага, лисички из ядринска! Ага, норки, из Ядринска! Чтоб фирма гляделась!

— Сделаю все, — отвечал Горшенин, пробегая листки договора с указанной суммой. — Вот только хочу осмотреть хозяйство. А то сидел в четырех стенах, а хозяйство посмотреть не успел. А после уж к вам зайду.

— Конечно, сперва оглядите. Вот все говорят: комбинат, комбинат прославит наш Ядринск. А мы, что ль, не комбинат? Мы, что ль, Ядринск не прославляем? Наши меха по Союзу на первом месте. В Лондоне на аукционах идут нарасхват. Сибирский-то воздух для меха — самая сила! И крепость, и цвет, и блеск. Дунешь — волной побежит.

И он дул, напружинив щеки, разгоняя от себя невидимые пушистые волны, и глаза его счастливо искрились.

— Да, — говорил Горшенин. — Хочу посмотреть. Эмблема мне уже видится.

— Знаете, — продолжал директор, — мы у себя решили поднять культуру. Люди наши достойны, заслужили. Музыкальную школу построили, детки на баянах, на скрипочках стали играть. Торговый центр открыли, загляните. Надо нам нашим людям вкус прививать. Так что уж вы постарайтесь! Поярче чтоб, понарядней! А о деньгах не заботьтесь, будете довольны. Примем работу, и сразу расчет. В ту же минуту!

— Я пройдусь, осмотрю хозяйство, и тогда решим окончательно. Тогда и скрепим договор.

— Добро! Идите смотрите. И сразу ко мне, подписывайте!

Зверосовхоз в бору — рубленый, в заснеженных соснах поселок. Прямые накатанные улицы, дым завитками летит из труб. Пробежит запряженная в кованые саночки лошадь. Мелькнет за окошком геранька. Пролязгает трактор. Прогудит самосвал. И если пройти от банкетного зальца по невидимой тропке, то выйдешь на широкую вырубку, уставленную навесами с клетками. Длинный, ровно спланированный звериный город как продолжение поселка откроет свои переулки и улицы, и тысячи напряженных, ждущих, ужасом позолоченных глаз вдруг уставятся на тебя, и ты неподвижен и пойман этим множеством ярких, угрюмых, ждущих своей участи лиц…

Горшенин шагал вдоль клеток. За стальными решетками, косо расставив ноги, выгнув седые спины с черными шлейфами дрожащих от ветра хвостов, стояли лисицы. Нацелили дуги насупленных бровей, недобро дергали желтыми зрачками. Сжатые, как пружины, вдруг распрямлялись в прыжке и тут же внутренней силой гасили движение, усмиряли скачок, падая ногами на сетку, извлекая из нее слабый стон.

Природа, дикая, рассеянная по лесам в гонах, лунных свадьбах и игрищах, с тайной гнезд и берлог, вековечная, от звезд, от ручьев, от дымных утренних трав, была здесь уловлена в железные сетки. Горшенин, робея, чувствовал близкую, ускользавшую от понимания тайну: он и лисицы жили единой, неделимо разлитой в пространстве жизнью, отделенные друг от друга тончайшей сталью.

Остроносые лица. Косматые баки. Белые кончики закрученных пушистых хвостов. И огромные, круглые, вопрошающие очи: «Кто ты? Зачем ты сюда пришел? И кто я? Зачем эта тонкая сетка? И что за пределами клетки? И за пределами жизни? Не знаешь? И я не знаю».

Норки вились, догоняя друг друга, — пушистое скользящее колесо. Верткие, напряженно-ищущие, не замечали его. Вытягивали заостренные головы, влажные нюхающие носы, чутко торчащие уши. Он склонился, чувствуя теплый звериный запах. Рассматривал удивленно и нежно пушистые брюшки, тронутые проседью грудки, снежинки в черной, до стеклянного блеска, шерсти.

И в ответ — бесшумное кружение по клетке, с легким звоном, будто бьют коготками по струнам, играют на гуслях про свою пугливую жизнь, — о еловых вершинах, тетеревах, замороженных ягодах. «Кто мы такие? Не знаешь? И мы не знаем».

Женщины-звероводы в робах, платках, халатах собрались под навесом у домиков. И две из них ссорились крикливыми голосами.

— Глаза твои бесстыжие, так про меня говорить! Ты видела, что я брала? Нет, ты скажи ты видела?

— С Витькой своим все к себе гребете, свое от чужого отличать не умеете. В прошлый раз только метлу положила, отвернулась — нету! Кто проходил?

— Да Кланька Захаркина!

— А ты докажи, докажи! Бросаешь черт те где инвентарь! К Кузьме, что ль, от мужа бегаешь? Невтерпеж?

— Ах ты, язык твой брехливый! Брешешь, чего не надо! Да я знаешь что!.. Я знаешь куда на тебя?..

— Что, видать, правды не любишь!..

Из домика вышла могучая краснощекая женщина, держа в руках шприц, соединенный с флаконом.

— Бабы, кончай браниться! Дело стоит…

И они гурьбой, еще ворча, огрызаясь, двинулись к клеткам.

Натягивали рукавицы, отмыкали крышки. Просунув руку, ловили зверей, бьющихся, грызущих, визжащих, выволакивали за хвост. Перехватывали другой рукой оскаленную, кричащую голову. Выгибая дышащим брюхом, подносили к краснощекой. И та ловко, сильно вонзала иглу, впрыскивала яд, и норок снова кидали в клетку. Они начинали скакать, метаться, превращаясь в темный, испуганный вихрь. А женщины двигались дальше, хлопали крышками.

Горшенин, потрясенный, сопрягая свою недавнюю работу в банкетном зальце с тем, что ему открылось, двигался следом, будто его зацепили крючком, волочили за ними, заставляя смотреть и видеть. Чувствовал своим животом удар входящей иглы, остренькое ядовитое жало. Это он, обезумев, выгнув хрустящий хребет, бился в брезентовых рукавицах. Его, измененного, награжденного страшной каплей, кидали обратно в клетку, и он бросался, расставив лапы, на звонкую прозрачную сеть. Еще не чувствуя, не понимая, старался умчаться, несся по кругу. Но капля яда настигала его в полете, поражала ударом, и он опадал, оседал, прерывая движение. Удивленно потягивался. Сворачивался в завиток, зарываясь в хвост головой. И последний, неяркий, застекленный в глазах вопрос: «Ну и что? Что же дальше? Я жду…»

Женщины плотно и быстро шли по рядам. Хлопанье крышек, визг, бабий смех, красные и золотые платки. Белый снег.

Там, куда они подходили, подымалась волна орущей, не желающей гибнуть жизни. И потом угасание, спад. Провал тишины и смерти. Горшенин шел следом, неся в себе тишину, поражался ее простоте.

А там, впереди, продолжался танец и звон. Женщины мелькали платками, топотали, выкрикивали. Горшенин все ждал, что из неба, сквозь сосны и снег, грянет удар. Все объяснит и откроет. Но они удалились. И уже катилась тележка. Старик кидал на нее кульки омертвелых тел. Следом шел угрюмый косолапый мужик с огнеметом. Просовывал в опустевшую клеть наконечник. Пускал в нее рыжий шумно-огненный вздох. Пламя сжигало следы безымянных звериных жизней. Сквозь сосны неслись в небеса пепельные завитки и волокна.

Горшенин вернулся в город измученный, изведенный. Собирался к матери за Иртыш. Забежал домой узнать, не пришла ли Маша. Дом выглядел пустым и холодным. На кушетке лежала папка с его акварелями, болтались распущенные тесемки. Он отчужденно глядел на папку, ненужную и чужую. Решил захватить ее к матери, спрятать подальше от глаз в крохотном материнском чуланчике.

Шел, неся под мышкой незавязанную тяжелую папку, растерянный, угнетенный. Машино лицо, лицо умирающей бабушки, скачущие в клетках зверьки — все мешалось и путалось. Он шел через лед по наезженной, пустой в этот час дороге среди острых зеленых льдин, вывернутых корабельными днищами. Не видел, как из развязанной папки выпадали акварели, ложились на лед.

«Маша, — думал он. — Где же ты, Маша?»


Елагин сидел за баранкой «уазика», гнал через Иртыш, виляя в скользкой колее. Оборачивался к сидящему рядом приятелю, молодому инженеруБуханцеву.

— Они мне не могут простить, что отец мой начальник главка, что я джазмен, на трубе играю, что знаю три языка, что бывал за границей, что жена явилась сюда в норковой шубе. Мой проект небесного города — бельмо у них на глазу. Зачем же мне здесь оставаться? Не приняли здесь меня!

— А ты все к приемам привык, чтоб ковровые дорожки под ноги стелили? Вот твой батюшка скоро прибудет, ему раскатают от самолета до «красного домика», это ему по чину, понравится. И тебя подозревают в том же, по естественной связи с отцом. Тайно за тобой наблюдают. Не за быстрой ли карьерой приехал? Вот и неси свой крест. Неси, говорю, свой крест. Вопреки всему. Вкалывай, чтобы времени не оставалось для боли. А если больно, играй на трубе. Не помогает, приходи ко мне, поговорим по душам. И когда-нибудь, после всех трудов, братец ты мой, после всех великих терпений, откроются тебе удивительные, зарытые в этих местах драгоценности. Вкалывай, жди, терпи!

Елагин выкрутил руль, взвизгнули тормоза, машину занесло, ударило выхлопом в льдину. Под колесами что-то сверкнуло и вспыхнуло, словно кусок перламутра.

— Что за черт? — Елагин выскочил из кабины, подзывая Буханцева. — Посмотри, что это?

Он держал акварель, на которой по зеленым лугам расплескались красные хороводы, кони плыли в лазоревых водах. Пораженно смотрел: впереди на дороге лежали картины, будто сидели на льду разноцветные птицы.

— Я тебе говорил про зарытые драгоценности! Давай тихонько езжай!

Елагин медленно двигал машину, а Буханцев шагал впереди, поднимая с земли горячую, бог весть откуда прилетевшую жизнь. У противоположного берега они догнали медленно бредущего человека с развязанной папкой.

— Вы что? Вы откуда? Это все ваше? С ума вы сошли? — Елагин тормошил застывшего, не желавшего говорить Горшенина, запихивая его в теплое нутро машины.

11
Заместитель генерального директора Янпольский сидел в кабинете, обдумывая предстоящий визит на стройку начальника главка. Визит не сулил неприятностей. Уже был подготовлен перечень тем и вопросов для первого совещания, сформулированы просьбы со стороны комбината, оценены ожидаемые встречные требования. Оставалось решить, как получше принять начальство, чем удивить и порадовать помимо традиционной ухи и поездки в охотничий домик.

В этот момент обдумывания и вошли к Янпольскому Буханцев и сын ожидаемого начальника главка Елагин.

— Простите, что помешали. Мы ненадолго. Есть одна, что называется, просьба, или, лучше сказать, предложение. — Елагин, не дожидаясь приглашения, сел, закурил, достав сигареты, угостил через стол Янпольского.

— К ценным предложениям относимся со вниманием и даже поощряем их премиями, — дружески ответил Янпольский, приглашая и Буханцева сесть.

— Мы поставили надувной склад, — продолжал Елагин. — Он пуст, если не считать одного установленного в нем трубоагрегата. Мы хотим устроить в помещении склада выставку, нет, не техники, не дизайна, а изумительных акварелей местного ядринского мастера. Я помню, когда был с отцом в Нидерландах, нас поразило, что на одном производстве, в цеху, где шел химический процесс, на стенах висели картины, отличные дорогие работы, как символ чистоты и стерильности. Помню, отец сказал, что был бы рад увидеть такое в Союзе. И вот мы подумали: склад пуст, пространство огромное, освещение люминесцентное, работают калориферы, происходит предварительная наладка агрегата, а на стенах пусть висят акварели, тем более что они превосходны… Как вы на это смотрите?

— Как я на это смотрю? — синие холодные глаза Янпольского всепонимающе смотрели на Елагина. — Жалею, что не был в Нидерландах, иначе эта мысль пришла бы мне самому, — и он засмеялся. — Кстати, вы поедете встречать на аэродром отца в нашей с Пушкаревым машине? Или дать вам отдельную?

— Я не поеду встречать…

12
Неверное дрожание света в закопченном стекле, и комната — вдруг в подтеках, в ошметках обоев, с торчащими пустыми гвоздями, с чужим расшатанным ложем, со следами чужого несвежего быта, излетевшего вон, — вдруг вид этой комнаты поразил, оскорбил ее, показался ей ужасающим и несносным, с привкусом стыда и позора. Почему она здесь? И должна укрываться? Воровски, дожидаясь тьмы, красться, снимать этот отвратительный, тяжелый замок, вытапливать комнату, изгоняя из нее огнем и дымом запах тления и сырости, сладковатый настой лжи и утаивания? Почему он об этом не думает? Почему он все не изменит?

Вздор! Что это я? Все это вздор один!

Нет, не вздор, не вздор!

Почему заставляет меня таиться? У него пустой дом, взял бы меня к себе! Предложил переехать! Другое дело, я бы сама не пошла. Но он-то, он-то неужели не видит? Неужели не чувствует? Может, стыдится меня? Может, я ему помеха по службе? Боится молвы, неприятностей? Или просто меня боится? Боится моих притязаний? Вот и держит меня в этой комнате. Значит, это ему с руки. Значит, я для него забава помимо службы, утеха.

Господи, что за вздор! Мелкий, никчемный вздор!

Нет, не вздор, не вздор!

Сплетня пошла, сплетня уже завилась, по городу потекла. Слепков пустил или кто? Или Гречишкина? Каждый шаг караулят! Ужимочки, глазки, смешки! Слепков, тот просто хамит. А Гречишкина все про ключик, все про сестричку! Творогов улыбается лживо, отводит глаза. Городков повстречался, стал ни с того ни с сего про Алешу спрашивать. Голубовский тоже вдруг невпопад начал про семейную жизнь, про верность, про одинокую старость, — совсем из ума выжил. Знают, все знают, а молчат. Грязь, грязь, пакость! На весь город!

Запуталась я или что? Чего сама-то хочу! Надо что-то решать. А он-то молчит, не решает! Но ведь он мужчина, он решать должен! Сам должен все разрубить!

Почему же он должен? И не должен совсем! Сама во всем виновата!

Нет, он должен, он должен!

Такой ее застал Пушкарев. Явился заснеженный, бодрый, с бутылкой вина. Обнял ее у порога, положив на горячую шею ледяные ладони. Поцеловал, оставив винный вкус на губах.

— Ох, сегодня едва отбился. Московское начальство прилетело, ну, знаешь, встреча, строганинка, ушица. Две рюмочки выпил, не больше! А ну-ка, накрой на стол! А ну-ка, разрежь осетра!

Наполнил пространство движением, звуком голоса, смехом. Разворачивал пакет с мороженой белотелой рыбой. Открывал бутылку. Ставил две серебряные рюмочки.

— Петр, — сказала она, — Петр, ты меня слушаешь?

— Я — Петр. Я тебя слушаю.

— Петр, уедем отсюда!

— Отсюда? Конечно, уедем. И очень, к сожалению, скоро. Бульдозеры подступают. От Захром ничего не осталось, только этот последний кусочек.

— Нет, Петр, я не о том. Совсем уедем из Ядринска.

— Куда? На Северный полюс?

— Так невозможно! Больше так невозможно! Это воровство, это ложь, это хуже! Неужели не чувствуешь?

— Маша, я сам об этом хотел… Нам надо решить…

— Я хочу с тобою уехать. Совсем, с глаз долой. Со всех этих злых, внимательных глаз, следящих за каждым движением. Они и сейчас следят. Кто-нибудь и сейчас за окном.

— Да нет никого. Я шел, оглядывался…

— Вот видишь, и ты… И у тебя воровство и ложь.

— Да нет, мне-то что! Я за тебя волнуюсь.

— Если волнуешься за меня, если любишь, если все твои уверения про другую жизнь, про чудо моего появления, если все это правда — уедем!

— Дождемся отпуска и уедем…

— Я не о том, не об отпуске. Насовсем!

— Маша, милая, невозможно. Ну как я уеду? Тут работа!

— Но ведь ты говорил, что чудо! Что такое раз в жизни бывает! Если так, то уедем!

— Все это правда. Но я не могу уехать. Это невозможно, пойми! Я не принадлежу себе. Ну разве сама не видишь?

— Ну конечно, ты не можешь уехать. И Алеша не может уехать. У всех у вас дело, великая забота. У тебя комбинат, у него — картины. И все ваши слова о любви подслушаны у других, у тех, что были до вас, что могли бросить дом и усадьбу и пойти за звенящим монистом. Вот оно, монисто, звенит. Так иди же за ним, иди! Что тебя не пускает?

— Маша, милая, зачем ты устраиваешь мне испытание?

— Прости. Действительно, вздор. Действительно, испытание. Не тебе, мой милый, — себе. Устроила себе испытание.

— Маша!

— Прости, ничего. Это блажь. Просто женская дурь. Ведь и женщины теперь не такие, нет никакого мониста… Налей-ка вина!

И пока он наливал, и рука у него дрожала, и струйка краснела, успела подумать: «Мне поделом, поделом, и надо больнее, больнее…»

13
Над Сибирью повисло огромное облако. Мерно кружило, черпая с севера бураны и вьюги, а с юга — дожди, птичьи стаи. Мешало их, кидая на землю обсыпанных снегом птиц. Небеса провисали, словно их давило и мяло, вырывало из них снегопады, и они утончались, теряли вещественность, силу. И вдруг среди ночи бесшумно ахнуло взрывом, осколками звезд. И наутро в пробоину хлынула синь, огненный белый жар. Стало жечь и выпаривать. И Сибирь в голубых испарениях шуршала, осыпалась, сочилась, выгибая мохнатую спину. Поднималась, как зверь, из воды и снега.

В эти дни Городков, получивший в новом доме квартиру, учинил новоселье. Уже пришли Голубовский с женой, Творогов с Любовью Андреевной, Файзулин, Маша пришла одна, без мужа. Дожидались Горшенина, а также, быть может, если время позволит, потому что дел у него невпроворот, самый пик, — заглянет и Пушкарев. Мужчины, повязавшись передниками, лепили пельмени, выстраивали их несметные батальоны. Поглядывали на клокочущую кастрюлю. А женщины с хозяйкою во главе ходили по комнатам, осматривая новый дом.

— Вот тут у Сережи кабинет. Наконец-то он сможет от нашего шума-гама запираться. Это так ему необходимо в его новой работе. Дверь ему обобьем, чтоб ни звука… А вот тут вот детская. Ну, кроватки пока наши старые, не смотрятся, но я заходила в горторг, обещали. А вот тут спальня. А когда гости, видите, стол подвигаем к кушетке, и стала гостиной… — Жена Городкова, розовая, счастливая, гордясь богатством, водила гостей, округлыми движениями приглашая любоваться.

— Да уж теперь у вас комнаты — аукаться можно. Не то, что раньше. Зайти было страшно. Варили, стирали, ели, друг на дружке сидели. Разве сравнишь!.. Вот только жаль, что все окна на север. Отказались бы, — жена Голубовского тыкала пальцем в оклеенную обоями стену. — Надо бы на южную сторону…

— А вы бы отказались? У нас там вообще света не было! — чуть раздражаясь, защищала свой дом хозяйка.

— А все-таки здесь холодновато у вас, я скажу. Высоко. В щелки-то дует. Батарейки вон чуть теплые. Нет, у нас хоть и тесно, а печка своя. Протопил, сиди грейся. А здесь говорят, в сильный-то ветер насквозь промерзает, — поджав завистливо губы, заметила Любовь Андреевна. — Хоть и тесный угол, да теплый…

— Ну уж кто что любит, кто что заслужил, — победно улыбнулась ей хозяйка в лицо.

Маша ходила со всеми. Молчала, прислушиваясь беспокойно к звукам на лестнице, не участвуя в женских разговорах.

«Все знают, но делают вид… Тончайшее во всех лицемерие…»

— Мужчины, мужчины, к столу! Сыпьте пельмени! Сколько ждать можно? Кто не пришел, подойдет!

Потекли на блюде дымящиеся, парные, охваченные духом пельмени. Посыпались на тарелки. И весь стол погрузился в родные сибирскому сердцу ароматы, так что и окна запотели, а лица расплылись, затуманились. Гремели рюмками, наливали водку. Метали перец. Мазали тарелки горчицей.

Творогов поднялся из пельменного облака, держа на весу стаканчик. Молодцеватый, бодро-голодный, возбужденно-воинственный.

— Слова, слова прошу… Итак, поднимем бокалы, содвинем их разом… Эту полную чарку за этим хлебосольным столом, собиравшим нас не раз и не два в той, прежней жизни… И теперь в этом просторном доме, где столько яств… — он чуть сбился, глотая слюну, оглядывая кивающие, вторящие ему взглядами лица. — За хозяев, так сказать, и за их новоселье… Но в то же время и за наше общее новоселье, за нашу новую жизнь и за наше, я не боюсь сказать, братство. Выпьем!

Откинув голову, красиво и быстро опрокинул стаканчик. Не моргнув, а только выпучив глаза, послал следом слезящийся пельмень.

— Да, да, за новоселье!..

— За хозяев!..

— За братство!..

— Маша, Маша, а ну-ка и ты! За братство и ты давай! — Творогов наливал ей водку, посмеивался, благодушно кивал, заставляя выпить.

«Лицедей… И я, и мы все… Братство сплошных лицедеев!»

Пили, шумно ели. Маша к еде почти не притрагивалась, но уже выпила несколько рюмочек. Раскраснелась, молча усмехалась. Оглядывалась то и дело на дверь.

— Егор Данилыч, — говорил Городков Голубовскому, — Егор Данилыч, а ведь действительно с новой черты… У меня кабинет, и начал новую повесть, но не ту, которую грозился… Да, историческую, но не из прошлого, а из наших дней, потому что это тоже история, ведь правда, Егор Данилыч? Это тоже история, и надо о ней сказать, надо ее запечатлеть, а кому ж, как не нам!.. И вот я решил: с юношеской печалью о прошлом пора наконец покончить, и повесть моя будет о Ядринске наших дней, главный герой — человек, руководитель строительства, на котором лежит ответственность, который в себе совместил, в своем уме, в своем духе… одним словом, я начал работать, скоро вам почитаю отрывки, ибо нуждаюсь в благословении вашем.

— Благословляю, благословляю! — радостно кивал Голубовский, осторожно, чтоб не испачкать, отводя за уши седые пряди. — Прав! История — скорее то, что есть и будет, чем то, что было! И в известные моменты жизни, в известные мгновения истории являются люди, на которых как бы лежит печать, или, если хотите, высшее бремя истории. И твой герой, если я верно понял, должен выразить дух современной истории. Кстати, должен вам сообщить, что новые препараты, которые мне прописали и любезно достали, чудотворны. Боль не чувствую, ем, что хочу. Файзулин, голубчик, передайте мне блюдо. Благодарствую! — И он, улыбаясь, свалил себе в тарелку изрядную порцию пельменей.

— Все-таки как мы, братцы мои, ошибались! — качал головой Творогов. — Как мы могли так ошибаться? Ой и такой и сякой! И нас-то он не понимает! И город-то оскорбляет! И статейки про него писали, и хулу возводили! А он вместо мщения простил, призвал к себе. Сам, сам призвал! Руку протянул! Это, братцы мои, свидетельство благородства. Это, извините, не в каждом найдете… Правда ведь, Машенька? Правду я говорю?.. Ну-ка, налью тебе… Водочки! Давай-ка налью!

— А если бы вы знали душевные качества, — подхватил Городков. — Казалось бы, власть необъятная, людей тысячи. Тут, если хотите, и деспотом стать недолго. А он — добрый и справедливый. И народ это чувствует. На стройке его любят. Я специально спрашивал: не боятся, а именно любят!

— А главное, башка золотая, — подтвердил Голубовский. — Башка золотая! Вперед на сто лет видит. Петровского склада ум. Это я вам говорю не шутя. Петровского склада ум!

— И что удивительно, — сказал Творогов, — знает и понимает искусство! Когда он вызвал меня к себе, я идти не хотел. Думал, ну о чем говорить, что может быть общего? А потом услышал его суждения о театре, его суждение о литературе, о живописи. Оказывается, он в нашем театре бывал. Наших артистов знает. Маша, представляешь, он и тебя знает! Как же, говорит, Горшенину знаю. Очень хорошая актриса! Правда, Файзулин? Как он говорил о скульптуре!

Файзулин утвердительно, радостно хмыкнул. Городков приподнялся:

— Друзья, да что там! Выпьем за Пушкарева! Придет он сюда или не придет — дел-то у него, не у нас с вами, — но все равно он здесь незримо среди нас присутствует. — Выпьем за генерального директора, за Петра Константиновича…

Все потянулись, зачокались, и женщины тоже. Лишь Маша не тронула рюмочку. Щурила на них глаза то ли гневные, то ли хохочущие.

— А где же Горшенин? Куда он-то пропал?

— Что-то в последнее время совсем от нас откололся. Подозрительно, честное слово! Маша, ты что за Алексеем не смотришь? Чего он дичится? Возьми его, деточку, за руку да к нам приведи. Мы его уму-разуму научим. Сколько можно на месте топтаться? На мелочи разменивается, а главного разглядеть не умеет.

— Вот именно, главное!

— Надо вот что! Надо взять Горшенина да и представить его генеральному. Алексей отличный художник. Ему на комбинате дело найдется. Пушкарев ему дело найдет. Нельзя же так отрываться!

— Маша, учти: Горшенин на нашей совести! На твоей он совести, Маша! Ну что ж ты молчишь-то! Скажи!.. А тебя Пушкареву представить?

Маша поднялась, улыбаясь, держа блестящую рюмку. Оглядела всех, приветливая, любящая. Очень ясная и спокойная. Только рюмка немного дрожала.

— Ну просто не знаю, что и сказать. Конечно, благодарю и признательна за честь быть представленной… Немного робею, потому что такой человек, с заслугами, величина непростая, и как-то с бухты-барахты. Дескать, вот вам, любите и жалуйте…

— Да ничего, не робей. Мы представим, — поощрял Городков.

— Конечно, я постараюсь, как вы говорите, быть честной и в то же время полезной, хотя не представляю, как я, артистка, могу быть ему полезной да одновременно и честной… Впрочем, простите, какая-то двусмысленность, потому что волнуюсь…

— Ничего, Машенька, ничего, нам понятно, — снисходительно кивал Голубовский.

— Только подумаю, чего бы у него попросить, прежде чем самой стать для него полезной? Может, белых булок? Ситничков пожевать, а следом квартирку, а взамен, ну не книгу о нем написать, не по нашим талантам, а вот оду прочесть, монолог о сильном, прекрасном, могучем и добром директоре, — это могу, это по силам. Но, конечно, оставаясь при этом честной…

— Маша, что за шутки!

— Или, может, пилюльки у него попросить, дефицит патентованный… — Она чувствовала, что пьяна. Видела, как спаивает ее Творогов. Не противилась. Не было сил замолчать. Не могла. Не хотела. — Или, может, попросить, чтоб похлопотал за меня в высших сферах — пусть присвоят почетное звание? Или, на худой конец, переведут в областной театр, поближе к славе, потому что ведь хоть и малое дарованьице, и талантик крошечный, даже и нет никакого, но сколько можно в глуши, сколько же можно в безвестности, когда другие в знаменитостях ходят!

— Черт знает что такое! — бормотал Творогов. — Пьяна она, что ли? Надо было пить и закусывать…

— И еще, очень верно вы все про Алешу… Что он-де на совести. У меня и у вас на совести. Совесть замучила, пока он, Алеша, не с вами, на мелочи разменивается, а надо главное хватать полной пригоршней. Успеть, пока дают, пока кидают. Всеми лапками, зубками, клювиками вцепиться и урвать — кто квартирку, кто сыну местечко, кто хоть тряпку паршивую, дешевую занавеску! Как это вы верно про совесть!

— Ну, довольно! Хватит! Садись!.. Что мелет язык, не знает!

— И последнее еще сообщеньице! Маленькую подробность не знаете. А должны, потому что друзья. Ведь все мы друзья, не так ли? Тайн никаких быть не может? И теперь у нас в друзьях генеральный, стало быть, общее дело и все мы одна семья? Ну так вот, что я вам сообщаю. Представлять меня Пушкареву не надо, я и без этого представлена. Я его любовница, слышите? Любовница! Только Алеша не знает. А вот вы теперь знаете! Только сейчас и узнали? Полное для вас откровение? Да подумать только! И посмотрим, что вы станете делать! Вызовете на дуэль Пушкарева как благородные люди за честь оскорбленного друга? Или помчитесь к Алеше рассказывать? Или в меня каменья?.. Да нет, ничего не сделаете! Вот ведь как я вас связала! За вас, мои милые! С новосельем вас, с новосельицем!

И она, засмеявшись, дунула в чарку, плеснула на скатерть и ушла, накинув тулупчик, хлопнув дверью. А они, обомлев, сидели.

— Какой-то бред, да и только! Кошмар какой-то!

— Сейчас Алексей придет. А следом за ним Пушкарев. Что говорить-то? Как их вместе сажать?

— Открыть Алексею глаза! Пусть знает! Слышали, что она про нас говорила? Взял бы да врезал, не посмотрел бы, что баба! Пусть Алексей знает, какую змею пригрел! Тоже мне олух, уши поразвесил, черт те чем занимается, а она к другому в постель! Нет, сейчас придет, и все ему на тарелочке!

— А как вы скажете? Вы что, имеете право? Вас что, поставили следить за нравственностью? Наблюдать за чужими женами?

— Тогда пойти к Пушкареву! Сказать, что это свинство! Гнусно, неблагородно! Да за это можно к ответу! Прямо от имени города…

— Ну снова здорово! Это уже было однажды. Опять затевать? Да в конце концов, он мужчина. На то и щука в море, чтоб карась не дремал. Она к нему прибежала, а не он к ней. Что он, неживой? Такой же мужчина, как все!

— Истеричка! Черт те что про нас наплела! Нет, ей нельзя прощать! В старое бы время в деготь, да в пух, да пустить по городу! И сейчас ославить невредно!

— Да нет, невозможно! Бросит тень. На Пушкарева. На нас с вами… Нельзя! Невозможно!..

— А все-таки надо ее проучить!

— Пушкарев вам проучит!

— А вы что, доносить побежите?

Повскакали, загалдели. Над разгромленным, смятым столом, над остывшими, мокнувшими пельменями.

— Стойте!.. С ума вы сошли!.. — крикнул Городков. — Она опутала нас, окрутила, поссорила, а на деле нет ничего!

— Как это нет?

— А просто! Машку не знаете? Все выдумала! Уж вы-то режиссер, и понять не могли? Все выдумала!

— А ведь верно, выдумала!

— А мы, дураки, поддались! А она над нами хохочет!

— Да я это чувствовал, только говорить не хотел!

— Выдумщица чертова!

— Фу ты, ведьма глазастая!

— Егор Данилыч, разрешите налить! Давайте еще по маленькой!

— Да не берите холодных… Мы сейчас свеженьких пельмешек запустим…

Но тосты не клеились. И они старались не глядеть друг на друга.

14
Сочилось, текло и блестело, и тут, под ногами, размывая колеи, унося нефтяные разводы, желтые соломины, и на том берегу, влажно полыхавшем в тумане. Млечное, парное тепло лилось на откосы, топило снега, и они на глазах оползали, стекали водами в неподвижный Иртыш с бронированно-синим льдом, с набрякшей, чернильной дорогой, по которой медленно, робко шли машины. Казалось, лед выгибается, напрягая береговые замки и крепи, выпучивается изнутри глубокой, взбухающей силой. Последний удар луча из-за тучи, последняя малая капля — и запоры сорвутся. Бурлящая мощь солнца, воды и ветра превратит Иртыш в грохочущий взрыв.

Горшенин смотрел, как рабочие вбивают на съезде столб, укрепляют полосатый шлагбаум с красным, запрещающим знаком. Еще немного, и дорогу закроют, и она, опустев, станет мокнуть, выделяя накопившиеся за зиму яды, неся в себе оброненные болты и подковы, пока ледокольными ударами не надломит ее по кускам и, дробя на осколки, поволочет к океану, растворяя бесследно в пенистых водах.

Горшенин смотрел на берег в перевернутых лодках. Некоторые смолились, окутанные едкими голубыми дымками. Оттаявший грязно-блестящий город под бегущими тучами вспыхивал светом и тенью. И было ему неясно, тревожно. Жизнь двоилась вокруг, ускользала из фокуса. Таила в себе другое, недоступное разумению название: и рабочие, отаптывающие струганый столб, и буксующая в жиже машина, вся весенняя грозно-ликующая округа — несли в себе иной, неподвластный пониманию смысл. Сулили то ли боль, то ли высшее счастье. То ли близкое прозрение и творчество, то ли скоротечный весенний обман.

С тех пор как два инженера нашли его на дороге, несчастного, обмороженного, привезли к себе, отогрели, сидели всю ночь, перебирая картины, восхищаясь работами, с тех пор он словно отдал себя в руки других и только смотрел, как картины его, одетые в стекло, были развешены в огромном, дышащем на ветру дирижабле, и стены пульсировали от скорости лёта, и картины на них казались иллюминаторами в иной, разноцветный мир, над которым пролетал дирижабль.

По городу, без всяких с его стороны усилий, были развешены на видных местах афишы, и на фонарных столбах у бетонки, и в новых районах, и даже на бортах самосвалов. И он видел, как вдруг на его выставку пошли и поехали люди. Останавливались у склада машины, рабочие автобусы, тракторы. Вваливались галдящие, целыми бригадами, группы, глазели, курили, не стесняясь, тыкали пальцами. Одни гоготали, другие стояли задумчиво, иные, обойдя один раз, возвращались, застывали перед какой-нибудь из картин, и однажды явилось начальство, целая свита, и долго рассуждали, сравнивали почему-то с Нидерландами. Из старого города приходил знакомый народ, поздравляли его. И Лямина прибегала, тоже поздравляла. Творогов, Городков, Голубовский явились втроем и долго дружески восхищались, трясли ему руки. Возникали люди с кинокамерами, с осветительными лампами, расставляли треноги, слепили светом.

Все это налетело на него и повисло пестрым внезапным ворохом, помимо его воли. А он, оцепенев, не мог шевельнуться душой.

Он понимал: кончился огромный, светоносный период его жизни, цветущая ее половина. И надо перейти в другую. Но первая, завершившись, все еще не пускала. Держала голосами и лицами — образом юной жены, нестарыми мамой и бабушкой, памятью о себе самом, молодом и счастливом. Все еще были здесь, и все уже отлетели. Кто — в другую половину судьбы, а кто — за ее пределы. И так мучителен взлет, первый тяжелый взмах…

Он чувствовал: что-то копилось вокруг за невидимой прозрачной завесой, какое-то грозное, на него обращенное знание. О нем, о жене, о друзьях. И лишь слабый удар луча, блестящее падение капли — и лопнет недвижная твердь и знание прорвется, превращая его жизнь в сокрушительный взрыв и движение.

Но не было капли, луча.

Его ждали на выставке с телекамерами, хотели взять интервью. Но вначале он решил заглянуть домой. Поднимался по лестнице. Его окликнул сосед:

— А вам записка!..

Он взял, прочитал. Рукою матери было написано:

«Алеша, бабушке очень худо. Приходи скорей!»

Оставил на столе записку. И, торопясь, в предчувствиях, страхах побежал за Иртыш, в Кондашевку.

15
Стройка среди талой воды в черном железе и лязге. Словно закладывают огромный корабль, одевают закопченной обшивкой, навешивают винты, наполняют нутро масленой грозной сталью. Подымутся воды, и корабль всплывает в драгоценном сиянии рубки, с красными вдоль борта отметинами.

Пушкарев появлялся на стройке с первым лучом. Объезжал площадки, ловя огрехи, радуясь тяжелым, нарастающим массам насыпей и дорог, бетонному многоглавые градирен. Торопился назад, в кабинет, хватая со стола телеграммы из Омска, Тобольска, Тюмени, — там, в затонах, собирался флот, грузили трюмы. Ждали движения льдов, чтобы следом пустить караваны. И в Ядринске, на недвижном еще Иртыше, кипели причалы, ожидая внезапных таранных ударов сухогрузов и барж, истошных гудков, стона и скрежета кранов. Свежие рельсы уводили от причалов в тайгу.

Работы прибавилось вдвое. Он едва управлялся, подымаемый утром на гребень ударных работ, сбрасываемый с колеса поздней ночью. Но сквозь надрыв техсоветов, планерок, сквозь тяжесть непомерных усилий в нем возникло и жило белое и как будто серебряное чувство этих дней, облаков, талых вод, внезапных, ошеломляющих его мгновений неподвижного, огромного, похожего на оцепенение счастья, в котором постоянно присутствовала она, его Маша.

— Знаешь, я им все рассказала. Безрассудство мое или что? Слушала, слушала их лепет. Думала: «Ну, мудрецы, а главного-то и не знаете. А про главное-то и невдомек. И никогда не узнаете». Подумала и вдруг рассказала…

— Рассказала, и ладно. Чего скрывать? Пусть знают. Переедешь ко мне, какие могут быть тайны!

— Алеша не знает. Они сказать не посмеют.

— Сама скажи. А хочешь, я?

— Нет, пусть это тебя не заботит. Это моя забота.

— Но ведь не может вечно так продолжаться?

— Отчего же не может? Как раз и может. Думаешь, мы одни? У всех то же самое. Вечно одно и то же. А ты уж решил, что одни…

— Ну не шути, я прошу… Мы с тобой прячемся, свет боимся зажечь. Хочу, чтоб ты жила у меня. Какую-нибудь люстру ярчайшую, чтоб глазам было больно. Хочу видеть тебя при свете.

— Вот что придумал — люстра… Как бы эту лампу не задуть. Едва теплится. Неосторожно дохнул — и погасла! Чуть повернулся — и тьма! Ну зачем нам люстра, скажи?..

— Хочу, чтобы не было тайны. Чтоб не крались в потемках, не урывали часочки. Ты должна все открыть. Должна переехать ко мне. Вот кончится эта горячка с рекой, пройдет флот, и поедем с тобой путешествовать. И вернемся мужем и женой.

— Твоя горячка не кончится. Флот твой все будет идти. А лодочка моя будет стоять. И никуда мы с тобой не поедем. Здесь началось, тут и кончится.

— Ты так говоришь… Я совсем не дорог тебе?.

— Ты мне очень и очень дорог. Только прошу, никуда не зови, ничего не меняй, ничего не тревожь. Все будет, как есть. Мою блажь про отъезд забудь. Милый, ведь все хорошо!

— Конечно, все хорошо…

Он закрыл глаза. И сквозь веки — недавнее дневное видение. Ослепительный, плоский, бегущий в снегах ручей. Она, хохочущая, стоит в летящей воде. Пускает ему ольховую ветку. Он с легким плеском выхватывает ее из воды. Касается губами набухших почек. Чувствует ее смех, движение через яркое пространство ручья…

— Ты знаешь, я думала сегодня: зря я ропщу. На что? На кого? Должна благодарить, не роптать. Природа дала мне талант, ну не бог весть какой, но все-таки. Хоть и больно с ним, но не тускло, не глухо, не немо. Наш театр, пусть брюзжу на него, а по-своему хорош и любим. Светит и греет, а это не так уж мало по нынешним холодам. Мои друзья далеко, как известно тебе, не святые, да в этом ли дело? Покажи мне святых-то! Но зато люди все яркие, нет среди них пошляков, любят меня. Я бываю к ним несправедлива, виню их, а сама-то я ангел, что ли? Судьба подарила мне такого человека, как муж, и такого, как ты. Ну разве это не счастье? Думаю, господи, за что мне такое? Мне все, а другим ничего.

— Кому другим?

— Я тебя повезу в деревню, на Иртыш. Там есть такая деревня, где живут рыбаки. Весь берег в лодках. Железные старинные якоря, кладбище старых кованых якорей и рассохшихся лодок. Черные избы, баньки спиною к реке, кони на мелководье. Там живет женщина Фрося, у которой я несколько раз останавливалась во время концертов, с которой иногда переписываемся. Совершенно одна, рыбачит зимой и летом, наравне с мужчинами тянет, надрывается, тяжеленные сети, изломана непосильной работой. Должно быть, я единственная, от кого слышит ласковое слово. Почему? Мы обе женщины, живем в одно время, почти в одном месте, и разная такая судьба. Почему мне все, а ей ничего?

— Хочу поехать с тобой в деревню. Посмотреть на якоря и на лодки.

— Да, там чудесно. Цветы в заливных лугах. Лошади на мелкой воде. Фрося возьмет нас на лов, увидишь, как ловят рыбу.

Снова закрыл глаза. Увидел березу, белый, разделенный на струи ствол. И сквозь голую, розовую, ветрено-прозрачную крону — синий, бьющий из неба прожектор. И ее восхищенное запрокинутое лицо.

— Наверное, это сон, наваждение, и надо проснуться. Чтоб кто-нибудь крикнул, тряхнул за плечо. Хоть этот безумный Солдатов…

— Ты знакома с Солдатовым? Город, где все друг с другом знакомы.

— А вот и не все. А Алеша? Разве ты знаешь Алешу?

— Опять ты о нем? Не говори, если можешь…

— А я и не говорю, я думаю. Ему без меня худо, а я вот с тобой. Розами ты меня пленил? От роз твоих наваждение?

— Маша, ты что говоришь?

— Прости, с языка сорвалось. Все это неправда, я знаю.

Закрыл глаза. И сухая в бурьяне обочина в переживших зиму стеблях. Пыхнул спичкой, и хрустящее, колкое пламя побежало по склону. Они стояли в стеклянном дыму среди летящих огней. И потом ее шарф, ее платье и волосы все пахли сладчайшим дымом, все чудился треск падающих невесомых стеблей.

— Я знаю, что тебя наградила. До старости, до смерти запомнишь. Отпечаталась в тебе, как кольцо в воске.

— Вместе и будем помнить. Да ведь не завтра же начнем вспоминать? Жизнь-то еще не окончена. Ей еще длиться. Столько еще увидим с тобой! До внуков доживем и до правнуков.

— Соловей кукушечку уговаривал, уговаривал, все обманывал… Ничего этого, милый, не будет. Все это день единый. Проснемся — и нет его. И сам будешь рад. Такое хорошо ненадолго.

— Господи, ну что ты выдумываешь! Ведь я тебе говорил… Иногда мне прежде мерещилось, что такое возможно, но думал, никогда не случится. А оно случилось!.. Ты станешь моей женой, переедешь ко мне. Мой дом всю жизнь был пустым. А теперь возвращаюсь и думаю, как войдешь в него ты. Говорю с тобой, улыбаюсь. Этот город, недавно почти ненавистный, теперь я его люблю. Тебя в нем люблю. Мне казалось, в моей душе есть слабая, чуть живая почечка, которой никогда не расцвесть. А теперь, как та ветка ольхи, которая плыла по ручью… Воскрешение того, что погибло…

— Я же говорю, вы с Алешей похожи…

— Если б ты вдруг исчезла, для меня бы это было бедой. Пошел бы, полетел за тобой, пешком, самолетом, чтоб снова тебя увидеть и чтоб все повторилось.

— Милый, это уже было однажды. Зачем же опять повторять? К чему тебе такие заботы?

— Я люблю тебя. Разве ты не видишь? Посмотри — это я! И люблю!

— Это ты, я вижу, и любишь. А это я. Это мы… Доживем до летних лугов, до цветов, где кони на мелкой воде.

Он слышал, как на крыше зашуршало и с медленным шумом сполз и рассыпался подтаявший ворох снега. Лежал теперь под окном сырой отекающей грудой.

16
Пушкарев чувствовал, как она ускользает, удаляется, его покидает. Их свидания все реже, она становится все недоступней, а он, пугаясь ее удаления, поражался себе: неужели это он, Пушкарев, захваченный огромной, казалось, одной на всю жизнь задачей, пьющий из источников могучей энергии, меняющий волей своей и властью течение человеческих судеб, движение рек и недр, — неужели это он сидит сейчас в просторном своем кабинете среди телефонных тресков, входящих и выходящих людей и мысль его не о кубометрах и тоннах, не о реакторах и поставках сырья, не о громаде ворочающегося, встающего из снегов комбината, а о Маше, о ее тонком цветном поясочке, о ее гребешке, о том, что вчера не пришла, и, должно быть, не придет и сегодня, и в нем — тончайшая, в области сердца, боль, неуверенность, непонимание себя, равнодушие ко всему, что не связано с этой болью, с этим горьким непониманием, которое дороже любого прежнего понимания.

Янпольский докладывал, как обычно: сжато, серьезно, точно, но с глазами, излучающими иронию к себе самому, докладывающему, к серьезности своего изложения:

— На передний план, Петр Константинович, таким образом, выступают две первоочередные задачи. Завершение в сжатые сроки, до ледохода, газонасосной станции за Иртышом, в Кондашевке, доставка им туда материалов и оборудования через реку, пока не разорвалось сообщение. Это раз. И второе. Форсированное бетонирование площадок под реакторы и колонны. Если мы с этим сладим, то к навигации, когда подойдут грузы, сразу, с перевалки, ставим на фундамент колонны, подключаем к газопроводу и летом дадим первый продукт. Пусть первичный, пусть опытный, пусть несколько капель, но формально комбинат будет пущен. Это ваши мысли, Петр Константинович!

Пушкарев рассеянно слушал, пристально, но не видя, рассматривал молодое красивое лицо заместителя, его синие, с холодным дрожанием глаза, улыбающиеся мягкие губы. И вдруг, прерывая его, сказал:

— Все это так, хорошо… Но вы не думали вот о чем… Эти наши с вами усилия, наши с вами годы и жизни, на что они все уходят? Ну еще одна насосная станция, еще один бетонный фундамент, еще одна навигация, одна весна, одно лето, еще один комбинат, а там еще и еще… Все наши помыслы и усилия на это, а потом устареет конструкция, изменится технология, кончатся в конце концов нефть или газ, и все наши усилия к черту. Уже никому не нужно, забыто, выбрано другое сырье, другие источники энергии, а о нас с вами и не вспомнят… Кто мы такие? Зачем? Истопники? Кочегары? Вечно в подвалах, оглохли от ревущих котлов. А ведь где-то над нами есть светлые, чистые комнаты. В них живут нормальные люди. Читают, слушают музыку, награждают друг друга любовью, дружбой, и им нет до нас никакого дела… Так ли мы с вами живем? Так ли тратим свои бесценные жизни?

Янпольский изумленно смотрел на него, забыв о своей иронии. Старался понять. Ярче заблестел своими голубыми глазами, чуть улыбаясь, сказал:

— Но кто-то ведь должен ходить в истопниках, Петр Константинович, чтобы в комнатах было тепло. Потом, не навечно же мы в кочегарах! Вот, даст бог, пустите комбинат, и обратно в Москву, в министерство. Министр наш стар, скоро на пенсию, а вы, Петр Константинович, на отличном счету… Да и тут, в Ядринске, не все же время в подвале. Можно, я считаю, подняться в эти теплые, чистые комнаты, ну хотя бы в театр пойти, какую-нибудь пьесу про любовь посмотреть…

Пушкареву вдруг померещился тонкий намек в словах заместителя. Он сухо его оборвал:

— Так, хорошо… Записывайте. Выделить еще десять машин в Кондашевку. Чтобы грузы возить днем и ночью. Река пойдет не сегодня-завтра. А площадки, я вам скажу, давно было пора бетонировать. Не знаю, чего вы возитесь! Чтоб к приходу колонн фундаменты были готовы!

Весь день, в приемах и встречах, он не мог дождаться сумерек. Отпустив машину, направился в Захромы, надеясь увидеть Машу, зная, что не увидит. В слободе хрипели бульдозеры, расшибая ковшами деревянные срубы. Высвечивали фарами мутную пыль и прах. Дом на Овражной был темен, снег перед калиткой не топтан. Пушкарев заспешил к театру: может быть, там репетиция. Но театр был заперт. Тогда он пошел к ее дому, выбирая те улицы, где гуляли. Узнавал щеколды ворот, жестяные водостоки и дымники, над которыми в тот первый их вечер катилась луна, и лицо ее было белое, в серебристой, лунной росе, опушенное мехом. Но и в доме ее окна были черны. Тогда он вспомнил: она говорила, что ее муж сейчас за рекой, в Кондашевке. Пушкарев, сам не зная зачем, поражаясь себе, — неужели только затем, чтобы быть поближе к ней, к ее недосягаемости, недоступности? — пошел к Иртышу, к его ледяной пурге, к мерцающим огонькам Кондашевки. Бродил среди темных, в наледях улиц, надеясь на чудо встречи. Знал, что оно возможно. Продрогнув, неся в оледенелом теле живую, горячую боль, боясь ее потерять, брел обратно.

17
Горшенин, весь день проведя у постели поминутно слабеющей бабушки — то тихое забытье, то мгновенные прояснения памяти: «Ты, Алеша? Как я тебя люблю!» — тревожась о Маше, вернулся в город, надеясь увидеть жену. Не нашел, огорченный, проплутал по улицам, снова возвращаясь к страхам о бабушке, заторопился к Иртышу, в Кондашевку.

Через реку по наезженной, уже раскисавшей дороге, среди обтаявших глыб и тросов, вмерзших в лед железных крюков и прутьев, пробирались сани. Возчик Михеич приезжал в Кондашевку, в артель слепых, забрал урочный груз наработанных жестяных венков. Задержался с мастером, распивая бутылочку. Выехал по-темному, сидя на проволочном ворохе, гнал лошадь через Иртыш, насвистывая и причмокивая. Сани, соскользнув с колеи, застряли в надолбах льда, запутались в крючьях и проволоке. Михеич, не слезая, кричал и ругался на лошадь, дергал свирепо вожжи. Слез и рвал ее под уздцы. Толкал сзади сани, пыхтя и ругаясь. Плюнул, встал, отдуваясь, кляня конягу, не зная, что делать.

На него и набрел Пушкарев, возвращаясь в город.

— Стой! Слышь, милый человек, подсоби! А то ишь, ячменна кладь, задом вильнула и втряскалась! А эти, чертяки, всю реку железом заклякали! Крюк на крюке! Вишь, сани поймались! Давай хоть маленько толкни!

Пушкарев стал послушно толкать, поскальзываясь, слыша хрип и фырканье лошади, ругань возчика, огромный, студено-серый ветер и подледные гулы и бульканья еще спящей, готовой к пробуждению реки. Думал: «Это я? В самом деле? Ночь, сибирская река, мои мысли и боль о Маше, эта лошадь и сани, моя проходящая жизнь?»

— А ну давай шибче! — командовал возчик. — Ну ты, ячменна кладь! Ломом тебя по башке!.. Фу ты черт, втепались! Вморозило их али как?

Из тумана и влажной изморози, неверная, шаткая, возникла фигура. Михеич окликнул:

— Стой! Слышишь, милый человек, подсоби! Вкатюрились мы тут, бельмо ей на глаз! Подтолкни!

Горшенин послушно и молча подошел к Пушкареву, ухватился за задок саней. По крику Михеича оба, не различая друг друга в лицо, но касаясь плечами, локтями, стали толкать сани. Михеич зло понукал не то их, не то лошадь. Горшенин поскользнулся. Пушкарев его поддержал, и тот, отпуская сани, сказал:

— Спасибо!

— Несчастная лошадь…

Пушкареву вдруг показался необъяснимым и важным этот случайный обмен словами с невидимым чужим человеком посреди ледовой реки, готовой сорваться и бесследно стереть среди пены и льдов эту встречу, саму память о ней, слабый человеческий голос, и пока они вместе, еще не разошлись, не пропали, могут обернуться друг к другу, поведать о своем, сокровенном. Он-то о Маше, а этот, другой, о чем?

На берегу, на съезде, вспыхнули фары. Лизнули дорогу. Выкатили на лед. Понеслись, увеличиваясь, ослепляя. Были уже близко вместе с ровным тяжелым рокотом двигателя. Михеич, выскочил, замахал руками. Грузовик накатился и встал, уперев бело-огненные фары в оскаленную лошадиную голову со сверкающим слезным глазом. Шофер выпрыгнул из кабины. Михеич кинулся ему объяснять.

— А магарыч будет? — хохотнул шофер в пушистой, волчьего меха шапке. — За простой! Мне груз везти на насосную, а ты со своим конягой путаешься!.. Ну ладно, сейчас дело будет!

Ловко и весело, словно радуясь, извлек из-под сиденья толстенный трос, набросил петлю на крюк «магируса», попадая шапкой в бьющий, алмазный свет фар. Другой конец проволок над лошадиной спиной, сквозь оглобли. Охватил им полоз саней. Пушкарев, узнавая Солдатова, хоронился в тень. Мимолетно подумал: «Янпольский послал машины… Начались ночные рейсы на станцию!»

— Ну вы, кавалерия, отвали! — крикнул шофер из кабины. Стал пятить машину. Лошадь визжала и билась, чувствуя у тела напряженный, гудящий трос. Сани хрустнули, вырвались из капкана. Рывком, поддав лошадь, вынеслись на дорогу.

— Ой, ловко! — ликовал Михеич, подскакивая на подножку. — Ну ловко, ячменна кладь!

— Ладно, дед, не хвали! Сила в моторе…

Шофер убрал трос, прыгнул в кабину и погнал «магирус», врезаясь во тьму, неся впереди снопы драгоценного света. Михеич, счастливо чмокая, уселся на ворох венков, покатил по дороге.

Пушкарев и Горшенин еще постояли на месте и молча разошлись. Пушкарев — за удалявшимися санями, звякающими чем-то печально и тихо. Горшенин — за исчезающим светом машины.

18
Мать, изнуренная за день, спит за стеной. Ночная лампа горит. Столик с лекарствами, с чашками, с оброненной серебряной ложечкой. Старый шкаф с отцовскими книгами отражает в стекле красноватый огонь. На кровати, на высоких подушках, утонув маленьким, сморщенным лицом, бабушка в забытьи. Горшенин, обессиленный нескончаемым течением ночи, смотрит беспомощно, как выгорают в этом маленьком любимом лице последние капли жизни.

Ему показалось, что она задремала. Задышала тише, спокойней. Выключил свет, прислушиваясь к ее близким вздохам. Лежал, боясь заснуть. Но его усыпляло, устремляло в слепое скольжение сна.

Проснулся от внезапного, чуть слышного звукавнутри себя, похожего на легкий хруст сухой обломившейся ветки. Лежал, не раскрывая глаз, зная не разумом, не страхом, а всей возникшей в нем тишиной, что это случилось.

Он медленно протянул во тьме руку. Нащупал лампу. Включил. Медленно повернул голову вдоль шкафа с отраженным в книгах огнем, вдоль столика с чашками и оброненной серебряной ложечкой, на кровать, на подушки, где темнело маленькое, уже не дышащее, беззащитное, не нуждавшееся в защите лицо.

Горшенин встал. Осторожно прошел босиком в соседнюю комнату. Включил свет.

— Мама, — позвал он. — Мама…

Утром бабушка, маленькая, убранная, в белом платочке, лежала на постели, укрытая пледом. Окруженная предметами, сопутствовавшими ей весь век ее жизни. Узорная, из разноцветных стекол лампа на бронзовых потемнелых цепях. Старинный буфет с едва золотящимися чашками и тарелками — остаток свадебного, поколотого наполовину сервиза. Разросшийся цветок на окне, который посадила когда-то. Истертый коврик с маками — давнишнее ее рукоделие. Стояли под кроватью ее стоптанные шлепанцы, а в углу — отполированная прикосновениями сосновая палочка.

Мать, в черном торжественном платье, в батистовом черном платке, озабоченно-тихая, растерянная, гремела посудой. В комнату входили, вставали у порога немногие соседи, знакомые. Иван Тимофеевич вошел осторожно, на ощупь, стягивал шапку, занося на валенках снег. Стоял в черных очках, с приподнятым хохлом на макушке. Появился Мызников, трезвый, деловой, с зацепившейся за свитер стружкой. Он строгал в сенцах тесовые доски, вошел на минуту, смерив бабушку плотницким острым, снимающим мерку взглядом. Его жена Клава помогала матери, стряпала винегрет, ставила на подоконник бутылка с вином. Появилась старушка из соседнего дома. Приблизилась к бабушке и стояла, негромко приговаривая:

— Милая ты моя, что ж ты меня не встречаешь? Чай не завариваешь? Не усаживаешь?

Горшенин, раздобыв две лопаты, оделся, собираясь на кладбище, за Кондашевку, рыть могилу, не зная, кого пригласить на помощь.

По лестнице, грохая каблуками, подымался парень в полушубке.

— Где тут Горшенин живет? — спросил он, щурясь в полутемных севцах. — Горшенин, художник?

— Это я, — ответил Горшенин, стараясь разглядеть человека.

— Это вы? А меня не помните? Я Сенька, сварщик. Вы сказали: зайти за красками… А эта ваша выставка в складе? Я говорю ребятам, я знаю его, схожу к нему. Краски мне обещали…

— Да, да, помню… Только вот видите… Горе у нас… Я на кладбище… Могилу копать…

— А кто помер?

— Бабушка… На кладбище мне…

— Не знал, простите… Думал, дай зайду, возьму краски. Про выставку расскажу. Мы с ребятами были, нам нравится. Ребята привет передали. А то день у меня свободный, делать нечего, дай, думаю, зайду.

— Да, да, понимаю…

— А давайте вам подсоблю. Все равно делать нечего. А вдвоем ловчее. Давайте!

Он принял у Горшенина обе лопаты. Тот кивнул благодарно. Они вышли на свет, на воздух.

Горшенин шел, расплескивая звонкую воду, видя, как плюхаются черно-синие стальные грачи с желтыми костяными носами. Узнавал милые с детства коряво-дуплистые, озолоченные по вершинам ивы, старый мост на косых столбах и далекий, в березах, бугор кладбища. И хотелось ему, охватывая глазами всю любимую, неоглядную, родную красу, хотелось ему плакать, не от горя, а от той неясной двойственности, то ли больной, то ли сладостной, в которой являлась жизнь: это он, молодой и счастливый, идет вдоль душистых ив, пугая неохотно взлетающих птиц? Или другой, изнуренный, в день бабушкиных похорон расплескивает талую воду под истошные крики грачей?

Семен чавкал впереди сапогами. Покуривал молча, не досаждая разговором Горшенину. И тот был благодарен незнакомому, нежданно явившемуся человеку.

Поднялись на бугор, и открылись поля, бесснежные, в белесых гривах и проседях, в набухших пашнях, в напоенных водой суглинках. И студеный, туманный, тронутый весенними силами, но еще неподвижный Иртыш.

И Горшенин знал: здесь, на этом бугре, в этих днях и минутах, завершается огромная, важнейшая часть его жизни, отлетает назад, превращается в память, готовя ему освобождение от прежних страхов и горестей, давая место другим. Оно еще здесь, не ушло, еще собрано в тесной их комнатке под стеклянным цветным фонарем. Но вот-вот исчезнет, отпуская его для других исканий, наградив на прощание, до конца, до последней черты, своей чистотой и любовью.

Так он думал с расплывшимися от слез глазами, в которых дрожало голубое и белое.


Горшенин копал, стоя с головой в яме, отсекая лопатой металлически-твердые подковки земли. Вышвыривал вверх. Яма оттаивала. Сочная чернота оплывала в открытую солнцу и ветру глубину. Белел перерубленный березовый корень. Водяная блестящая струйка прорвалась и падала в яму. Высокая над могилой береза мотала голыми ветками. Качала орущего, в растопыренных перьях, грача. Семен, устав от копанья, сидел на корточках на краю:

— У меня тоже дед помер. Так я в отпуск приезжал, изгородку ему сварил. Ты давай покажи, какую, я те мигом сварю.

Горшенин копал, натирая волдыри на ладонях. Небо из могилы было высоким и синим. Грач улетел, но, сверкая, пронесся чибис. Все двоилось и плыло. Вспомнилось: бабушка сидит под березой, читая книжку, а он глядит на нее, на белую шляпу, на юбку, и сверху упал птенец, угольный, с алым зевом, и он, обрадовавшись, несет вороненка бабушке.

Теперь он копал и думал, что не зароет свою память о бабушке, а посадит сюда, словно дерево, и оно будет цвести и расти.

«Только Маши все нет… Только бы Маша пришла…»

— Слышь, смотри! — сказал сверху Семен, — Иртыш, что ль, пошел?

Протянул Горшенину руку, помогая выбраться. И тот, осыпая ногами землю, вылез наружу, вглядываясь сквозь поля.

За гривами старой стерни, в огромном, пустом, с голубыми лучами пространстве, двигалось, менялось далекое, неразличимое живое, грозно прекрасное. Мерное, плавное шевеление, едва различимое среди движения ветра, неба, ручьев.

А в нем, в Горшенине, в его слезных глазах, в рвущейся на простор душе — внезапный удар счастья, прозрения. Могучая, всеведущая и вездесущая сила тронула его всем своим светом, распахивая настежь просторы. На последних, сочно-белых снегах, у гремящей льдами реки расставляли столы, далеко, до лесов и полей. И сидели в неоглядном застолье, на сколько хватал глаз, все живые и мертвые, жившие на этой земле. Его прадед и дед, павший в сражении отец, его мать в белоснежном наряде, и бабушка, вся в кивках и улыбках, и друзья, их любимые лица, и Маша, жена, с сияющим, чудным лицом. Все сидели и ждали его. И там, где недавно темнела яма, вырастало огромное, шумящее листьями дерево, покрывало собою небо.

19
В сущности, все уже кончено. Кануло, пусто, и надо об этом поведать. Ему, Петру, поклониться, чтоб простил. А после к Алеше, пасть ему в ноги, чтоб судил и казнил! Только как? Где силы-то взять? Нету сил на признание…»

Маша шла слободой, пустой и безлюдной, без дымов, без собачьих лаев, с мерным звяком гусениц и моторов, внезапным хрустом и скрежетом падающих ветхих домов.

«В сущности, что оно было? Искушение? Мечтание? Я-то все та же! Смертная, грешная, ядринская, как Алеша как-то сказал. И пойду, упаду ему в ноги, как делали бабки-прабабки. Вот только решиться».

Она подошла к знакомому дому с протоптанной узкой дорожкой, хранившей следы их ног. Стояла, сжимая ключ. Не хотела входить. С нежеланием, тоской, с чувством вины думала, как придет сейчас Пушкарев и она ему скажет… Поведет рукой по убогой, облезлой комнате с холодной печью, незажженной керосиновой лампой: «Очнемся, уйдем!..»

Залязгало, задымило в проулке. В блеске гусениц, держа на весу стальной передник, выкатил бульдозер. Парень со смехом крикнул ей из кабины:

— Чего стоишь? Твой, что ли, дом? А если сломаю?

— Ломай! — она вдруг обрадовалась, восхитилась: — Ломай!

— Ишь ты, какой прораб! Без тебя знаю. Это за сегодня четвертый. Смотри, как надо!

Он плотно уселся, качнул рычаг. Бульдозер двинулся с места и ударом ножа проломил трухлявый забор, уперся сталью в рубленый угол, надавил, крутя гусеницы. В недрах дома повело, заскрипело, потянулось, не желая рваться, и вдруг с громким, похожим на вопль, ударом треснулось и раскололось. Лопнул бревенчатый короб, рассыпался, и бульдозер въехал в грязную тучу пыли.

Маша смотрела на эту сокрушительную работу и вдруг почувствовала свободу, облегчение от бремени. Глядела, как крутятся гусеницы, истребляя ее недавнее, казавшееся ослепительным прошлое, и, резко выхватив из кармана ключ, кинула в развалины дома под гусеницы бульдозера, быстро повернулась, пошла.

За углом проулка увидела машину. Пушкарев, поймав ее за руку, почти силой увлек на сиденье. Она отворачивалась от него, говорила:

— Да нет, все пустое! Все прошло, и нет никакой другой жизни, а только эта.

— Не верю! Так не бывает! Нам невозможно так просто… Я люблю тебя!

— Я устала. Пойду. Все было хорошо. И довольно… У тебя иные заботы. Зачем тебе это? Ты скоро тоже очнешься. Ты спрашиваешь, что это было? Наваждение, или, как у нас говорят, напущение.

— Перестань, замолчи! Мне больно!

— Больно? И слава богу! Слава богу, что нам еще больно!

Она выскользнула из машины. Пушкарев вышел следом за ней. Шли по улице. Он удерживал ее руками, глазами, умоляющей речью:

— Нет, так не можешь уйти! Это нельзя разорвать, нельзя исключить!.. Ту лестницу с фонарями… И тот снегопад, когда розы на платке из-под снега… И с шелестом посыпалось с крыши, и зрачки твои дрогнули… Это не может исчезнуть. Что ты придумываешь? Для чего? Мне в наказание? За что?

— Ну какое там наказание? Спасибо тебе за все. Не суди меня. Мы будем встречаться, кланяться. Ведь мир-то наш тесен, городок-то наш тесен. Но ни словом, ни жестом… Как чужие.

— Нет, не чужие! Ближе, дороже нет никого! Я тебя не оставлю. Это минута, ты устала. Наверное, и я несносен с этой работой… Пойди отдохни. Ну хочешь, на неделю расстанемся? Ну на месяц? А потом, как ты обещала, — луга, цветы, кони на мелкой воде!

Они почти бежали. Прохожие на них озирались. Она отмахивалась от него, отбивалась:

— Оставь меня, умоляю! Мне теперь о другом!.. Приду и хоть в ноги!.. Или просто встану, скажу: так и так, если можешь, прости!.. Ну оставь, уже скоро дом!

— Маша, милая, я понимаю: молва, злые языки, городишко… Ну хочешь, уедем? Завтра! К морю, в цветение, в весну… И все у нас будет… только словечко!.. Выслушай меня!.. Ничего мне не нужно, только ты!.. Ведь такое раз в жизни, и нужно беречь, дорожить…

— Оставь меня!

— Ну что он тебе, твой муж… А я… Помнишь, как поднимались на башню?.. Маша, вспомни, я умоляю!..

— Оставь, я тебя не слышу!

— Маша!

— Я не слышу тебя!..

Резной теремок театра отразил окошками солнце. Пушкарев остался один, глядя, как она исчезает. И казалось: театр в огне.

20
«К Алеше, теперь к Алеше! Простит — и навеки с ним, в глаза ему открыто глядеть, в глаза его чистые, добрые!.. Не простит — сей же час соберусь и уйду, непрощенная, на край света!»

Так думала Маша, почти бежала по городу. Столкнулась с Городковым.

— Ты куда, Маша. Борзые за тобой или кто?

— Алеша где? Мне нужно к Алеше!

— Да он на выставке. Там его ждут. У него триумф, понимаешь! Я давно предсказывал, время его придет!..

Не дослушала, побежала.

Пузырился огромный склад, как юрта. Столб с афишей. Людно. Мелькнул зрачок кинокамеры. И по стенам, повсюду, куда ни глянь, она сама смотрела из синего, алого, колеблемого ветром пространства, с кротким, чудным лицом.

«Алешенька, я не такая!.. Я грешная, темная… Алеша, прости ты меня!.. Где ты, Алешенька!..»

— Гляди, да это она, — услышала за спиной Маша. — Везде она самая нарисована! — рабочий в спецовке смотрел на нее изумленно. — Коля, она, говорю!..

Подскочила Лямина:

— Маша, здравствуйте! А где же ваш муж? Мы все его ждем. Такой важный для всех нас день! Такая прекрасная выставка! Где же он? Съемочная группа волнуется…

И ее не дослушала. Выбежала, метнулась к дому.

Вбежала в комнату. Холст, кисти, краски, голубая рубаха мужа. На столе записка: «Маша, бабушка умерла…»

На мгновение оглохла. Очнулась. Ну конечно, туда, в Кондашевку. Там, где мост, дуплистые ивы, — там признаться Алеше, искупить не слезами, не клятвами, а всей промелькнувшей их юностью, всей красотой и любовью, всей верностью до конца.

Выскочила на улицу — и к реке. Иртыш стоял черно-синий, набухший, пропитанный светом и донной влагой. По льду на середине ходили вороны. Мальчишки кидали камни в водяные закраины. Из воды, у затопленной железной баржи, выгибалось зелено-белое ледяное ребро, источенное лучами, стекало капелью, осыпалось колкими, шуршащими иглами.

Две машины застыли у спущенного шлагбаума. Шоферы стояли рядом, угощали папиросами дорожника, караулящего переезд.

— Вы не в Кондашевку? — подскочила Маша. — Не подвезете?

— Кто бы нас подвез, — невесело хмыкнул шофер — Вон начальник на лед не пускает… Пусти, начальник, у меня амфибия, мне во как надо! У меня корова телится. Баба одна не управится.

— Стоп, ребята, отъездились, — затягивался дымом дорожник. — Жди, пока Иртыш не пройдет. Дорога не держит. Ухнетесь — мне отвечать. Будет тебе корова.

— Мне туда надо, — Маша тянулась к ледяному сверканию. — Мне в Кондашевку…

— Вот погоди деньков пять, пройдет лед. Пустят паром. Проедешь!

— Да мне сейчас!

— Ну тогда вертолетом.

И он сурово закрутил на крюке веревку, закрепляя намертво бревно с красным знаком.

Маша кинулась в сторону, вдоль берега, — везде была вода, метнулась обратно в город: может, и впрямь вертолетом? Позвонить Пушкареву, поможет… «Господи, да что это я!..»

Ее нагнал грузовик, рявкнул над головой и встал. Из кабины с бронзовым, загорелым лицом, белозубо скалясь, высунулся Солдатов:

— И куда это мы бежим? И кого это мы потеряли?

— Солдатов, вы? Это вы?

— Это мы, Солдатов, а что?

— Солдатов, голубчик, спасите! Они не пускают!.. Мне очень нужно… Они говорят, пять дней… Мне нужно в Кондащевку. Они говорят, вертолет… Помните, вы мне тогда обещали… Позвать, когда будет худо… Солдатов, родной!

— Конечно, какие дела! Мне самому нужно. Вон видишь, заглушки везу на насосную. Заглушки привезу — пустят станцию, а нет — погорят на неделю. Опять на Солдатова Родина смотрит! Руку давай! Садись! Да мы с тобой птицей! Тут оттолкнемся, а там приземлимся! Солдатов сам вертолетчик! Ну, садись, говорю!

Она впрыгнула, хлопнула дверцей, Солдатов развернул грузовик, оглядываясь на нее счастливым лицом. Она ему улыбалась, кивала. С грохотом промчались по улице. Вынеслись на берег. И, не сбавляя хода, огибая шлагбаум, отмахиваясь от беззвучно кричащего, машущего дорожника, рванули на лед. Врезались в воду, подняв над радиатором столб. В скрежете, лязге, выруливая, объезжая промоины, гнали среди сверкания, шевеления льдов. Он оглядывался на нее с восхищением. И они летели под его гиканье, крик:

— Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой!..

21
Пушкарев выкатил на «Волге» к высокому яру, где стоял обветшалый дом, готовый под снос, с дырявыми боками, выбитыми стеклами, осыпающийся деревянной трухой. Одинокий корявый дуб протягивал к Иртышу железные ветки. На другой стороне плавной дугой, возникая из туманных полей, разрубая заречную слободу, чернел газопровод. Обрывался у кручи, собираясь нырнуть под лед. А здесь ему готовили встречу, рыли берег, точили ложе. Работали бетономешалки, ползали тракторы и бульдозеры. Парень в робе крутился у теодолита, заглядывал в окуляр, кому-то махал и кричал.

Пушкарев видел блестящие крыши нижних домов, прогалы улиц, съезд к Иртышу с темной дорогой через сочное пространство реки. Видел, как внизу остановился оранжевый «магирус» и женщина, неразличимая отсюда лицом, но угаданная Пушкаревым по белому тулупчику, пестрому платку, по бог весть какому еще, не имевшему объяснения сходству, — женщина кинулась к шоферу, и они говорили, отделенные от Пушкарева огромным объемом блестящего воздуха, а потом она села в кабину, и грузовик, пропадая за домами и вновь появляясь, двинулся к съезду.

Пушкарев подскочил к теодолиту, отстраняя парня. Прижался глазом к прицелу и сквозь тонкую сетку видел увеличенную кабину, Машу, ее платок. Грузовик, минуя шлагбаум, подскакивая, скатился на лед. Помчался, одинокий, оранжевый, по зыбкой дороге, окутываясь взрывами брызг. И все столпились вокруг Пушкарева, наблюдая движение машины.

— Куда черт понес! Переправа закрыта! Ухнет!

— Лед как кисель!

— Ни себя не жалеют, ни технику! Во, гляди, провалился!

— Нет, опять выскочил!

Пушкарев следил в окуляр за гонкой машины. Окунулась по ось. Вильнула прочь от промоины. Зарылась радиатором. Занесло, развернуло хвостом.

С высоты откоса, отделенный от Маши, страшась за нее, зная, что она его покидает, оставляет его навсегда, молился за нее бессловесно, чтоб ее спасло, сохранило. Несся над ней, выхватывая из воды грузовик, провожая к другому, далекому берегу.

Видел: машина, одолев Иртыш, ухватилась передними колесами за наезженный скос. Повисла, борясь и цепляясь, готовая сорваться. И последним усилием выбралась на твердую землю, окутываясь грязью и дымом, покатила к домам слободы. А Иртыш, словно поколебленный этим последним толчком, переполненный последней каплей, дрогнул, покачнулся в своих берегах, мерно двинул свои ледяные поля с дорогой, торосами, истошно кричавшими птицами.

Пушкарев все смотрел в перекрестие на исчезнувший грузовик.

Земля отрывала от себя последнюю зимнюю твердь, превращая ее в грохочущее ледовое мессиво. Река сосала, грызла, колола льдины, перевертывая их, подымая, опрокидывая наотмашь в тяжелую грязную пену. Силы света и ветра неслись над Сибирью, сжигая остатки снегов, одевая ее в зеленое, синее.

Пушкарев объезжал стройплощадки, где начинали бетонировать фундаменты под первые колонны реакторов. Свободная от леса равнина, взрытая, похожая на весеннее вспаханное поле, с редким движением тракторов и бульдозеров, дымная и парная, словно в свежие, черные борозды упали обильные ливни, готова была к посевной.

Он подъехал к первому котловану, наполненному колючим железом. На кромке стояли люди. Бетонщики, в робах, плечистые, в сапогах, с цветными эмблемами на рукавах и на касках, держали вибраторы словно рукояти плугов. Желтые краны свесили над ямой крюки. Ковши экскаваторов, стертые до блеска ножи нацелили в яму свои зеркала, бросали снопы отраженного солнца. Высокая туча, голубая и сизая, накрыла шатром котлован. Все оглядывались на пустую дорогу, ждали появления бетона.

Янпольский, взволнованный, чисто выбритый и парадный, подошел к Пушкареву:

— Петр Константинович, с завода сейчас звонили. Бетоновозы пошли. Скоро будут. Начинаем первую очередь.

Пушкарев кивнул. Оглядел стройплощадку, изумившись, задерживаясь взглядом на веренице людей, приближавшихся к нему сквозь робы и каски бетонщиков.

Творогов улыбался ему и кивал, осторожно ступая, по-капитански прикладывая ладонь к бровям, озирая лоно котлована.

— Петр Константинович, я считаю, вот здесь! Здесь мы будем играть спектакль! Ни в каком ином месте! Там, внизу, мы ставим помост, там сцена, актеры. Здесь, по склонам, размещаются зрители, тысячи, как в греческом амфитеатре. Именно здесь мы даем представление!

— Отличная мысль! — слегка улыбнулся Янпольский, любезно поддерживая режиссера, переводя его бережно через лужу мазута. Но не забудьте, стройка идет. Вам понравился котлован? Но к тому времени, когда вы явитесь сюда с вашей пьесой, котлована уже не будет. Здесь встанут колонны! Вот такие громады, похожие на космические ракеты. Здесь будут газ, огонь, производство.

— И отлично! Это то, что требуется! — Файзулин шлепал напрямик, без дороги, зажав в руках обломок топливной трубки, пытался ее продуть. — Это то, что надо! Фюзеляжи, ракеты! В последней сцене летит космонавт. Если бы вы запустили реактор, мы бы играли среди огня, рева форсунок. А что, в самом деле! Вы бы не могли запустить комбинат к началу спектакля? — он продул трубку, издал сквозь нее радостно-хриплый клекот.

— Вы отличный трубач, Файзулин, — заметил подошедший Елагин. — Две трубы и оркестр сваебоев. Ваше предложение надо серьезно обдумать. Даже можно выдвинуть лозунг: «Даешь комбинат к началу спектакля!» — И умолк: под синеющей тучей почудился ему вдруг его город, крылатое многоглавое диво чуть слышно прозвенело и кануло.

— Не знаю, не знаю, как мы здесь станем играть, — недовольно ворчал Слепков, с сожалением глядя на свои новые, перепачканные грязью ботинки. — Какой-то помост, реакторы! Провалишься к черту в этот реактор, и сделают из тебя чистый бензин. А ведь я не Файзулин. Бензин из меня не получится!

— Надо меньше мучного есть, тогда и помост не провалится, — усмехнулась Гречишкина. — Уж нам-то с Машей провал не грозит. Мы обе хрупкие, легонькие!

— Пожалуйста, встаньте сюда. — Янпольский выбрал им место повидней и почище. — Посмотрите, как прибывает бетон. Тоже своего рода театральное действие. Премьера, если так можно сказать.

Пушкарев стоял среди тесно сдвинутых плеч, мохнатых ушанок, заглядывал в открытую яму. Старался усилиями своего страдающего рассудка и духа вызвать в себе былую, острую подвижность и бодрость, войти в контакт с этим зрелищем железа и техники, с нацеленными в работу людьми, опять ощутить свою жизнь как единство. Знал: Иртыш несет на себе ледоход, следом идут караваны, принимая в борта удары последних льдин. Везут на огромных палубах сияющие, отражающие солнце махины, провозя их мимо лесов, поречных деревень и поселков. Плывут разобранные на части, развинченные заводы сюда, к стройплощадкам. И он, Пушкарев, поставленный в этом месте, должен свести их в единстве. А в нем оно есть, единство?

— Бетон! — сказал Янпольский. — Наконец-то!

Зашевелились, задвигались, повернулись глазами к дороге. Из леса по наезженной трассе выкатила машина. За ней другая, третья. Приближались, вращая полосатые конусы, в которых ворочался свежий бетон. Им открыли пространство, они подкатывали, осторожно выруливали, вращая стальными квашнями. Пятились к краю площадки, опуская закупоренное сопло.

— Еще, еще! — махали шоферу, подводя его бережно к кромке. — Да не бойся? Не упадешь! Поддержим!.. Стоп, хорошо! — Бетонщики в нетерпении крутили касками.

Янпольский подошел к Пушкареву:

— Петр Константинович, прикажете начинать?

— Начинайте…

— Погоди! — крикнул здоровенный, с рыжими колючими баками, в грубовязаном свитере и железистой робе бетонщик. — На счастье!

Выхватил из кармана горсть монет, брызнул ими вниз.

— Ага, на счастье! — отозвался другой. Стал шарить в карманах, ничего не нашел, кроме оторванной пуговицы от военного бушлата. Кинул ее в котлован.

Янпольский, улыбаясь, хлопал себя по бокам. Выдернул из манжета посеребренную, с камушком запонку, кинул ее:

— На счастье!

Гречишкина засмеялась. Выхватила гребешок — метнула вниз. И все, кто ни был, подходили и сыпали в яму, засевали ее, как сеятели. А потом отступили.

— Давай!

Громче заработал мотор. Горячая, сплошная, тяжкая гуща, хлюпая, потекла, заливая дно, сочно, густо. И ее ровняли и правили, окунали вибраторы, и одно за другим началось грохотанье, сотрясавшее плечи и лица могучих с расставленными ногами людей, погружавших в бетон свои силы.

Пушкарев смотрел на их яростное движение. Ему казалось: у них под руками из бетонного варева медленно, набирая рост, прорастают кинутые сюда семена. Земля, вскормленная трудами и потом, любовями, упованиями, болями, начинала творить урожай.

«Сеем, сеем друг в друга свою боль, свою веру, любовь, и когда-нибудь, через все ожидания, каждый снимет свой урожай…»

Земля клокотала, кипела. В ней шло созревание, творение. Всплывали и лопались пузыри. Разрывались земные крепи, и из них, одетые звоном, в осыпях сварки, вздымались железные башни, качались, мерцали огнем. Громады заводов и ТЭЦ вставали в лесах, окутанные дымом и паром, подымали бетонные головы, пялили в небо глазища, рассыпали по окрестной тайге серебристые ворохи мачт. Пушкарев своей силой и волей, измученным любящим духом, своей верой взывал, выкликал из варева льдов и туманов, вековечных топей и мглы. И на зов его шли корабли, рассылая по могучей воде вой далеких гудков, мчались по рельсам составы, летели в небесах самолеты. И он сам, огромный, стальной, в электрических вспышках, но любящий, живой и дышащий, царил над землей.

Елагин, ступив ногой в мазутную лужу, держась за Файзулина, воздел в синеву глаза. И ему казалось: из тучи, в звоне тончайших труб, как эскадра космических кораблей спускается его Город. И люди в робах и касках готовы его принять.

Рядом с ним Творогов. В восторге, с измененным лицом, побледневший, смотрел на топот и лязг среди дыма, огня и бетона. Туча из неба посылала в него сноп голубых лучей. Колыхала небесный занавес с вышитыми птицами, зорями, движением звезд и светил. И под этими зорями скакали и падали кони, колосились хлеба, целовались и умирали люди, несли на руках кричащих младенцев, подставляли под светлые ливни. И в вечном возрождении всего чудилась ему дивная пьеса, еще никем не написанная, никем еще не поставленная.

Обугленный шар в раскаленных малиновых пятнах сел на дикую твердь. Оплавились крылья антенн. В люках — бушевание огня. Треск и удары обшивки. Космонавт, припадая к визиру, глядел на враждебный грунт. Томился предчувствием. Устремлялся душой к оставленной далекой Земле. К любимому, дорогому лицу.

— Тебя нет, ты исчезла. Между нами пустыня звезд. Все нацеливаю свои телескопы туда, где тебя оставил, где было нам хорошо. Тебя нет, но ты есть. На карте маршрута лежит перстенек, что ты потеряла однажды в половице нашего дома. Слышишь Меня? Отзовись!

— Я знаю. Я тебя наградила. Быть может, когда-нибудь на другой половине вселенной мы встретимся. Да только не узнаем друг друга.

— Узнаем. Как же нам не узнать? Видишь, в моем корабле среди пультов, приборов стоит медная лампа с треснутым закопченным стеклом. Лежит горстка колючих семян, собранных с сухого бурьяна, что терся о наши стены, и нам казалось, наш дом звенит. И висит твой темный, в розах, платок.

— Ты взял все мои подарки?

— Если мне суждено вернуться и я снова спущусь на Землю, я зажгу нашу лампу, раскину платок, и из роз посыпется чистый снег, засинеют на горе фонари, заиграет огонь в печи, и ты снова сбежишь ко мне по высоким скрипучим ступеням. Да? Так и будет? Скажи!..

22
Над Сибирью шел самолет. Министр возвращался из ледовых прибрежных тундр, где в низовьях Оби и Таза, когда-то безлюдных, строились новые города и заводы. Министр слушал эксперта, разложившего на столике карту, вставал, ходил по дрожащему салону, снова садился.

— Наше глубокое убеждение, Петр Константинович, в целесообразности концентрировать группы заводов, подключая их к сложившимся прежде структурам. Это все ваши мысли, ваш прежний ядринский опыт.

— Я вас понял, вы уже говорили… Мне эти мысли известны…

Отворилась дверь пилотской кабины, и, снимая наушники, вышел командир корабля. Наклонился к министру:

— Петр Константинович, вы просили… Будем сейчас пролетать. По курсу Николо-Ядринск…

— Ах, да! Благодарен…

Он прижался к иллюминатору острым лицом.

Недвижно вращались винты. В пустой синеватой бездне, где кудрявились и зеленели леса и петляла речная блестящая лента, выплывало в прозрачной дымке чешуйчатое, живое, стоглазое, посылало ввысь к самолету неясные, размытые отсветы.

Министр, не отпуская глазами проплывающий город, читал из неба ясный, понятный ему чертеж. Наблюдал квадраты площадок, наполненных сложной, ветвящейся россыпью, весь живой серебряный росчерк построенного комбината. Кварталы и площади города с крохотными колючими вспышками окон и мокрых крыш. И старые, потемнелые слободы с кривыми улицами, с белым острием колокольни. Он вглядывался в глубину, разбирая протекавшие внизу письмена. И вдруг молниеносно из бездны, приближаясь на тонком луче, возникло и прянуло, прижалось к окну самолета другое, молодое лицо, счастливое, в трепете крыльев. Летели рядом, разделенные круглым стеклом, что-то шептали друг другу.

Город исчез. Снова клубились леса. Но и их накрывали тучи. Внизу шли дожди.

— Но все-таки, Петр Константинович, мы же не можем не учитывать прошлый опыт, — вежливо настаивал эксперт. — Ведь помните, на коллегии министерства…

— Да, да, — ответил министр. — Помню…

Он смотрел в иллюминатор, и ему казалось: за самолетом все тянется, не желая отстать и погаснуть, след промелькнувшего, явленного ему чуда.


Торговцево, 1978 год


Оглавление

  • часть первая
  • часть вторая
  • часть третья