Рассказы • Девяностые годы (fb2)


Настройки текста:



Генри Лоусон. Рассказы Катарина Сусанна Причард. Девяностые годы

ДВА МАСТЕРА


У австралийцев есть обычай — посылать друзьям, живущим вдали от родины, листья эвкалипта. В одном из рассказов этой книги вы прочтете о том, как волнующе, и сладко, и горько, они пахнут, брошенные в огонь, и дымок костра становится дымом отечества. Литература Австралии тоже напоена соками ее земли, как серебристый эвкалиптовый лист. И трудно найти двух других писателей, которые бы дали лучшее представление о путях ее развития, чем Генри Лоусон и Катарина Сусанна Причард.

Первый рассказ Лоусона был опубликован в 1888 году — календарь тогда успел отсчитать сто лет с тех жарких январских дней, когда в залив, над которым сегодня высятся небоскребы Сиднея, самого большого города страны, вошли одиннадцать английских кораблей с каторжниками и конвоирами. Новые колонии Великобритании выросли из каторжных поселений. Среди ссыльных было немало жертв промышленного переворота, доведенных до отчаяния нищетой, и политических преступников. Лихой бунтарь, о котором сложены баллады, в сознании народа заслоняет ревностного строителя империи.


Однажды ночью темной,

Когда весь город спит,

Я отомщу тиранам —

Никто не убежит.


Я жару дам законникам,

Наплачутся — ей-ей!

Им лучше бы не отправлять

Меня в Ботани-Бэй!


Для чернокожих аборигенов, живших в условиях первобытнообщинного строя, колонизация означала разрушение племенного уклада, потерю охотничьих угодий, кормивших их спокон веку, физическое истребление.

Девятнадцатый век — колониальный период в истории Австралии, что подразумевает и юридический статус форпоста Британии, и самый дух культурной зависимости. Поселенцы строили дома из красного кирпича в георгианском стиле, как в Англии XVIII века. Готика Сиднейского университета, открытого в 1852 году, свидетельствовала свое почтение Оксфорду и Кембриджу. Художники писали в духе английской школы романтического пейзажа. Афиша «королевского» театра сообщала о премьере пьесы по роману Вальтера Скотта или исторической драмы Булвер-Литтона. Ранняя проза следовала просветительскому роману-жизнеописанию, с его робинзонадой, авантюрным сюжетом, морализаторством. В стихах слышались отзвуки Попа и Томсона, Байрона и Вордсворта, Теннисона и Суинберна. Когда в сиднейской гавани бросал якорь корабль, несколько месяцев бороздивший волны трех океанов, его встречала толпа жаждущих узнать новости «из дому». Англия еще долго оставалась для поселенцев домом. В очерке Лоусона «Песни, которые пели они» есть живая сцена: старатели, взявшись за руки, поют о «счастье прежних дней», о море, разлучившем друзей, и «поленья в очаге словно застилает пеленой воды…».

Английский иммигрант превращался в австралийца по мере того, как он отдавал освоению страны все больше сил и лет, связывал с ней надежды на будущее потомков, осознавал, что у него есть интересы, отличные от интересов британской короны. Уже в записках «Поселенцы и каторжники, или Воспоминания эмигранта-мастерового о шестнадцати годах труда в австралийской глуши» (1847) Александр Харрис констатирует, что и подрастающее, и зрелое поколение австралийцев «среднего и низшего класса» смотрит на английское владычество «как на узурпаторство, и притом весьма себялюбивого характера».

На Всемирную выставку в Париже австралийские колонии прислали кипу шерсти, слиток золота и мешок пшеницы. Успешное разведение овец сделало Австралию «местом производства шерсти», одной из «плантаций сырого материала для метрополии», поглощавшей «избыточных» английских рабочих.[1]«Золотая лихорадка» 1851 года вызвала мощный приток населения и ускорила развитие капитализма. Если в умах государственных мужей — основателей колоний витал образ новой Британии, которая, возможно, займет когда-нибудь место одряхлевшего льва, то подлинных создателей Австралии — стригалей, гуртовщиков, старателей, фермеров, городских рабочих — манило видение образцовой демократии, избавленной от пороков и Старого и Нового Света. Австралийскую мечту питали демократические движения — за ликвидацию каторги, самоуправление и расширение избирательного права, аграрную реформу, которая бы умерила аппетиты крупных землевладельцев-скваттеров и открыла доступ к земле мелким фермерам. Важнейшим истоком революционных традиций стало Эврикское восстание золотоискателей (1854 г.). Росли профсоюзы, первыми в мире завоевавшие восьмичасовой рабочий день (1856 г.). В литературе колониального периода австралийская мечта воплотилась в гражданственной поэзии Чарльза Харпура (1813–1868): он хотел бы «молнией негодования» выжечь «тысячи зол необыкновенно дисгармоничного мира», все, что мешает вырастить «дерево Свободы».

Просторы неисследованных земель, нехватка рабочих рук и ослабление сословных перегородок порождали также иллюзии, способствующие созданию буржуазного мифа о «счастливой Австралии», исторической исключительности земли обетованной, где каждый, если он усерден и честен, может разбогатеть и возвыситься. В бурные, «ревущие» 90-е годы XIX века достигает своего апогея борьба за осуществление мечты и наносится жестокий удар иллюзиям. Крепнет движение за объединение колоний и государственную самостоятельность. Экономический кризис и «великие забастовки» 1890–1894 годов подрывают наивную веру в то, что источники зла находятся вне Австралии, обнажая глубокие классовые противоречия в самом австралийском обществе. Широкое распространение получают идеи утопического социализма и всевозможные рецепты социальных панацей. Под влиянием американского экономиста Генри Джорджа, предложившего в своей книге «Прогресс и бедность» (1897) облагать налогом лишь земельную собственность, по всей стране возникли «лиги единого налога». «Клубы Беллами» явились результатом огромной популярности социально-утопического романа американского писателя Эдуарда Беллами «Взгляд в прошлое: 2000–1887» (1888). Глава австралийских социалистов-утопистов Уильям Лейн полагал, что в романе Беллами изображено «идеальное общество», и свои воззрения также изложил в форме романа «Рай рабочего» (1892), преследовавшего и чисто практическую цель — собрать деньги для арестованных забастовщиков Квинсленда. В обстановке социального брожения, протеста, надежд на близкие перемены закладывались основы национальной литературы.

«Дух — демократический, направление — наступательно-австралийское». Слова, сказанные Джозефом Ферфи о собственном романе «Такова жизнь» (1903), могли бы стать девизом нового литературного направления, колыбелью которого был сиднейский еженедельник «Буллетин». На почве радикально-демократической идеологии, республиканизма и утопического социализма родился австралийский критический реализм. У него есть своя особенность в сравнении с классическим реализмом в европейских литературах: простой труженик показан крупным планом, в фокусе, а не на периферии повествования. В Австралии критический реализм рождается на более позднем историческом этапе, когда в мировой литературе идет процесс демократизации героя. Его катализаторами служат рабочее движение, влиятельное, выдвигающее общенациональные задачи, распространение социалистического учения, социальная активность широких масс в 90-е годы, а также рост грамотности — следствие обязательного начального образования. Маркс подчеркивал, что в Австралии, в отличие от США, «сопротивление монополистам, связанным с колониальной бюрократией, начато рабочими».[2] Показательно, что многие писатели «Буллетина» вышли из низов — Г. Лоусон, Дж. Ферфи, Ст. Радд, Э. Дайсон. Лоусон явился глашатаем не только крепнущего национального, но и классового самосознания австралийского пролетариата.

Два жанра преобладали в литературе 90-х годов — баллада и рассказ из жизни австралийской глубинки, «буша», «зарослей». Среди балладистов с Лоусоном мог соперничать только «Банджо» Патерсон (1864–1941), среди новеллистов — никто.

Генри Лоусон родился 17 июня 1867 года на Гренфеллских золотых приисках. Его отец, норвежский моряк Петер Ларсен, оставил свой корабль, поддавшись искусу «золотой лихорадки». Мать, Луиза Элбери, была внучкой кентского крестьянина, обнищавшего и доставленного в Австралию за государственный счет — в порядке «систематической колонизации». Детство Лоусона (фамилия отца переиначена на английский лад) прошло в сельских поселках. В школе он проучился менее четырех лет. Пас коров и корчевал пни на ферме, не приносившей дохода, плотничал вместе с отцом. В 1884 году поселился в Сиднее, зарабатывая пропитание малярной кистью.

Застенчивого, впечатлительного юношу, скованного сознанием своей необразованности, неуклюжести, глухотой, тянуло к перу и бумаге, чтобы выразить боль обездоленных. В буше он видел, как фермеры падали в поле замертво, надорвавшись после десяти — двадцати лет каторжного труда на пыльном клочке земли, а рядом простирались невозделанные плодородные равнины — владения богатого овцевода. В городе он на себе узнал, что такое безработица. «Я работал маляром для субподрядчиков на вагоностроительной фабрике; бродил по городам в поисках работы; видел, как изнуренные люди стояли кучкой у редакции „Геральда“ в четыре утра и зажигали спички, чтобы пробежать глазами колонки „Требуются“… видел трущобы и бедняков, и мне хотелось уметь писать или рисовать». По воскресным дням сиднейский мастеровой спешил на лекции вольнодумцев и в мечтах «ходил в зеленом», как борцы за свободу Ирландии, «сражался за прекрасную Польшу и умирал на баррикадах за Молодую Австралийскую Республику». Ранние его стихи — «Песня республики», с трепетом принесенная в редакцию «Буллетина», «Лица на улице», «Гимн социалистов» — полны революционного пафоса, радостного предвидения грядущей Красной Революции, в них господствует величественный, обобщенный образ разбуженного народа. В 1891 году, работая в социалистической газете «Бумеранг», выходившей в Брисбене, столице штата Квинсленд, Лоусон написал «Свободу в скитаниях», стихотворение, которое цитировалось в Законодательном совете Квинсленда как образчик подстрекательства бастующих стригальщиков к мятежу: «И пусть тираны на себя пеняют, если акации обагрит кровь…»

В зарубежной критике пролетарскую поэзию Лоусона нередко противопоставляют как «пропагандистскую» его «аполитичной» прозе, где нарисованы картины народной жизни и народные характеры — и только. Это в корне неверно. Действительно, в ту пору стихотворение было более привычной, чем рассказ, устоявшейся в австралийской литературе формой политического протеста, полемики, сиюминутного отклика. Сказывалось и влияние мощной английской социалистической поэзии 80-х годов. В 1888 году Френсис Адамс, проживший пять лет в Австралии, издал в Сиднее сборник стихов «Песни Армии ночи»; знаменитая революционная песня «Красный флаг» была написана Джимом Коннелом в 1889 году, в связи с забастовкой лондонских докеров, поддержанной и австралийскими рабочими. Но разве картины, нарисованные Лоусоном в прозе, нейтральны, безмятежны? Ничуть. Они состоят в близком родстве с поэзией, и не только потому, что отдельные сюжеты разрабатывались писателем и в стихах, и в рассказах, — все его творчество имеет общую идейную основу и героя — рядового великой «армии тыла», не обученной военному делу, но ежедневно воевавшей с голодом и нуждой.


Была их одежда в заплатах —

Сплошные заплаты и дыры;

Была у них форма единой

Во всех гарнизонах мира,

И я не снимал годами

Такого же точно мундира.[3]


Лоусоном написано свыше двухсот рассказов. Лучшие из них вошли в сборники «Пока кипит котелок» (1896), «По дорогам» и «За изгородями» (1900), «Джо Вильсон и его товарищи» (1901), «Дети буша» (1902). Примерно в эти же годы достигают своего зенита и другие новеллисты — Стил Радд, автор размашистых юморесок из жизни фермерского семейства, Эдвард Дайсон, хорошо знавший приисковую среду, Прайс Уорунг, погруженный в мрачную летопись австралийской каторги. Видимо, книги Брет-Гарта натолкнули Лоусона на мысль, что австралийский буш заслуживает не меньшего внимания, чем американский фронтир. Следы увлечения Брет-Гартом можно обнаружить в рассказе «Товарищ отца», но сама тема национально-конкретна — крах надежд иммигранта-бедняка, которого повлекли к дальним берегам радужные обещания австралийского Эльдорадо. Том Мэсон оканчивает дни в одиночестве, добывая крохи золота на заброшенном прииске.

Чрезвычайно близка была Лоусону многозвучная диккенсовская гармония — контрасты нищеты и богатства, сплав юмора и патетики, гротескный штрих сатирика, иронический перифраз, разрешающая сила заключительного аккорда, в котором — торжество добра. Но Лоусон быстро обрел свой, неподражаемый голос — австралийского рассказчика. С детства в его память впечатались десятки былей и небылиц, услышанных от старателей, погонщиков волов, бродяг, с типичными интонациями, ритмом, эмфатическими построениями, повторами, красноречивыми паузами и запинками. Австралийская новеллистика XIX века, как и американская, впитала культуру фольклорного рассказа, «ярна». Первичное значение этого слова — «пряжа»: нити житейской истории могли виться так же бесконечно и сплетаться так же прихотливо. Лирическая форма рассказа от лица очевидца или участника событий органична — она отвечает внутреннему единству писателя и героев.

Основным материалом ему послужили впечатления детства и юности, поездка в 1892 году по заданию «Буллетина» в буш — в районы, охваченные забастовками, жизнь в Новой Зеландии, где австралийцы искали спасения от безработицы (в 1894 г. Лоусон работал на лесоповале, прокладывал телеграфную линию, в 1897—1898-м — преподавал вместе с женой в школе для маори в приморской деревушке). В прозе Лоусона открывается панорама сельской Австралии — городки, где цивилизация представлена почтой и трактиром, затерянные фермы, стригальни. Коллизии рассказов о фабричном мальчишке Арви Эспинолле и его матери, многострадальной поденщице («Будильник Арви Эспинолла», «Билл и Арви с завода братьев Грайндер», «Джонсов тупик»), подсказаны большим капиталистическим городом. Тщедушный мальчик, вынужденный быть кормильцем семьи, мучительно боится опоздать на фабрику и, даже умирая, тревожится, как бы не пропустить звонок будильника, — ведь Грайндеры «не станут ждать». Горькая ирония заключается в том, что будильник — дар дочери фабриканта, и, построив рассказ вокруг этой детали, Лоусон одновременно обличает и никчемность буржуазной филантропии, и жестокосердие капиталистического Молоха, которому в жертву приносятся даже дети. В рассказе «Джонсов тупик» домовладелец присылает счет за ремонт обвалившегося потолка… жилице, миссис Эспинолл, и суд, скорый и неправый (относительно его классовости нет сомнений), силой закона освящает несправедливость, чинимую в отношении бедняков.

Судьбы, поведанные Лоусоном, часто далеки от благополучных завершений и опровергают казенное славословие «Australia Felix».[4]«Прелести фермерской жизни», цепь злоключений Тома Хопкинса, угодившего под конец в сумасшедший дом, — по сути, антитезис, изнанка рекламного проспекта о том, как хорошо быть самостоятельным земледельцем.

Однако труженик, совершающий неприметный жизненный подвиг, в глазах Лоусона — истинный герой, даже если он терпит поражение. Акцентируются мужество и стойкость в борьбе с невзгодами и тем самым великие возможности человека и народа. В Мельбурне есть уютный сад, разбитый в честь женщин — подруг пионеров. Но лучший памятник им воздвиг Лоусон в рассказе «Жена гуртовщика». Охота на змею, заползшую в бревенчатый домик, — всего лишь эпизод, один из множества случаев, когда женщине приходилось лицом к лицу встречать смертельную опасность. Пожар, наводнение, роды без медицинской помощи… Здесь драматичное обыденно, а обыденное драматично: надолго оставаясь в одиночестве, в безлюдных зарослях, жена гуртовщика каждое воскресенье наряжает детей и гуляет с ними по лесной дороге, точно по городской улице.

Демократы 90-х годов считали «настоящим» австралийцем свэгмена — сезонника, который бродяжил по стране со скаткой за плечами («свэгом»), нанимаясь на овцеводческие станции. Стригали составляли боевой отряд австралийского пролетариата. Лоусон гордился, что прошел десятки миль со свэгом, работая в стригальнях. Из циклов, или серий, которые можно выделить в его новеллистике по признаку сквозного героя, перечень рассказов о сезоннике Митчелле — самый длинный. Рисунок образа менялся: хитрец («Митчелл: Очерк характера»), наивный мечтатель («Еще один план Митчелла на будущее»), умудренный добродушный циник и любитель пофилософствовать («Отель Пропащих Душ»). Лоусон словно укрупнял ту или иную черту. Но элемент импровизационности не затрагивает доминанту образа — и в ранней зарисовке «На сцене появляется Митчелл», и в позднем рассказе «Мечта стригальщика» Митчелл горд своей принадлежностью к кочевому рабочему племени, он верен его неписаным законам.

В системе нравственных и социальных ценностей писателя на первом месте — товарищество. Условия жизни — переходы через пустыню, артельная разработка золотоносного участка, борьба со стихиями — заставляли австралийца особо ценить поддержку, преданность, бескорыстно протянутую руку помощи. Для Лоусона это — неисчерпаемая тема, которая красной нитью проходит сквозь все его творчество. Скарб бедной вдовы должен быть описан за долги, но на выручку приходит товарищ сына. Свэгмен срывается с больничной койки, узнав, что его пса, верного спутника в скитаниях, гонят прочь. Случайные попутчики деликатно заботятся о только что овдовевшем старателе… Кодекс товарищества подразумевал и классовую солидарность, профсоюзное единство, давал образец взаимоотношений, которые станут всеобщими в будущем. «Социализм — это значит быть товарищами…» — провозглашал У. Лейн. В рассказе «Похороны за счет профсоюза» молодого рабочего, утонувшего в реке, хоронят чужие люди. Разница в религии — он был католиком, они протестанты — не существенна: в свэге утопленника нашли профсоюзный билет. Лоусон отнюдь не сентиментален, а, наоборот, сардоничен, демонстрируя прозаизм церемонии, но это не мешает увидеть и то, что связывает между собой ее участников. В рассказе «Старый товарищ отца» он делает сокровеннейшим воспоминанием закадычных друзей Эврикское восстание.

К сожалению, в своей проповеди товарищества Лейн и его единомышленники допускали расистские оговорки, разделяя шовинистическую доктрину «белой Австралии». Буржуазия использовала в своих целях недовольство и опасения, которые вызывала на рынке труда дешевая привозная рабочая сила — «цветные» иммигранты из Азии, островитяне-океанийцы. Отдал дань этой доктрине, построенной на закреплении расовых и национальных антагонизмов, и Лоусон. Но в лучших его произведениях побеждал гуманист, отвергавший формулы розни. «Черный Джо», рассказ о маленьком аборигене, который, по мнению белого тезки, был «умнее и сообразительнее всех белых мальчиков на свете», — один из ростков антирасистской традиции в австралийской литературе. Не считается с национальными различиями и долговязый стригаль Боб Бразерс по прозвищу «Жираф», чья отзывчивость не знает предела, — он и на небе «обойдет со своей чертовой шапкой всех ангелов — устроит сбор в пользу этого проклятого мира» («Шапка по кругу»). Этот чудак обаятелен и достоверен, ибо его «чудачество» и есть норма поведения, попранная буржуазным эгоизмом, но живущая в народном сознании.

В юморе Лоусона также отразилось мировосприятие видавшего виды австралийского бушмена — хладнокровная, с горьковатой усмешкой, реакция на превратности бытия, отсутствие почтения к официальным авторитетам (ничто не берется на веру). Но юмор австралийской «границы» — это и буйная фантазия присяжных вралей, и розыгрыши, разряжающие монотонность существования, проделки хитрецов («Жена содержателя почтовой станции») и профессиональных авантюристов Стилмена и его подручного Смита — персонажей «Геологического жулика». В ряде рассказов — «Эвкалиптовая щепка», «Золотое кладбище», хрестоматийная «Заряженная собака» — затеи Дэйва Ригана приводят к непредвиденным результатам, приключение бушмена предстает в комическом варианте. Комизм ситуации увязан с особенностями характеров, манер, речи. Вслед за Диккенсом Лоусон придает эксцентричность облику персонажей. Юмор (часто — юмористический комментарий) сдерживает наплыв сентиментальности, перо приобретает сатирическую остроту там, где заходит речь о косных нравах захолустья и религиозном ханжестве.

В «Буллетине» начинающего автора предупреждали, что не дадут трех с половиной столбцов самому Шекспиру. Жесткие требования к журнально-газетному рассказу, — а Лоусон писал в расчете на периодическую печать, издание австралийской книги было событием, — культивировали лаконизм, минимальность (или отсутствие) экспозиции, действенность концовок. Рассказ Лоусона подкупает естественностью развития, прелестью безыскусности. Безыскусность эта, однако, — плод мастерства, и при внимательном анализе рассказа продуманность его элементов очевидна. Концовки лоусоновских рассказов часто производят впечатление своеобразного постскриптума: все как будто уже сказано, и действие пришло к финалу, но писатель добавляет два-три штриха, которые заставляют сильнее ощутить настроение произведения, его смысл, присоединяют единичный случай к многообразному человеческому опыту. С одной стороны — вольная стихия просторечия, которая царит в открытой исповеди, в «чужом» рассказе. С другой — скупое, точное описание, насыщенный психологическим подтекстом диалог. Критики — австралиец Дуглас Стюарт и, несколько раньше, Евгений Ланн, подготовивший первое советское издание Лоусона, — отмечали его стилистическую близость современной манере письма, сжатого, намекающего на скрытое, лишенного словесной декоративности. Любопытно, что Хемингуэй, судя по эпизоду романа «Острова в океане», отмечал рассказы австралийского классика.

И все же мастер малой формы, умевший на крошечном холсте дать яркий очерк характера, уместить целую судьбу, раздвинув временные границы, используя прием воспоминаний, в глубине души мечтал о большем просторе. Он приблизился к роману в цикле из четырех небольших повестей о Джо Вильсоне. Фермер Джо Вильсон рассказывает свою жизнь, сожалея об ошибках молодости и утраченной чистоте чувств. Каждая из повестей сосредоточена на значительных психологически, даже критических моментах и периодах. В «Сватовстве Джо Вильсона» — юношеская любовь, перипетии ухаживания и предложение руки. В «Свояченице Брайтена» — муки отца, когда вдали от жилья, в пути, тяжело заболевает трехлетний сын. В повестях «Полейте герани!» и «Новая коляска на Лехи Крик» Джо и Мэри показаны в браке: красота и поэзия разрушаются под бременем неудач, материальных забот, трудного быта. Повесть «Полейте герани!» начинается первым днем Джо и Мэри на купленной ими ферме и заканчивается днем смерти соседки. Миссис Спайсер, измученная, впавшая в безразличие отчаяния, — наглядное предостережение молодым супругам: такой может стать и Мэри. Лоусон находит великолепную деталь — кустики герани перед домом, о которых миссис Спайсер печется даже в смертный час. Чахлый, но выносливый цветок, способный выдержать засуху, символизирует и ее саму, и тягу к прекрасному, но недостижимому, таившуюся в огрубевшей женщине буша.

Покупка коляски для семейного выезда — казалось бы, прозаический сюжет. Но в том-то и сила Лоусона-новеллиста, что он поднимается над бытописательством, измеряя событие масштабом всей жизни человека, его надежд и разочарований. Джо наконец стал на ноги и мог бы осилить покупку столь необходимого экипажа — ведь в буше нет иного транспорта. Но чем дальше от бедности, тем больше Джо страшится возврата к ней, тем сильнее его скупость. И нужен укол извне (мимо проносится в нарядной коляске скваттер с женой, некогда влюбленный в Мэри), чтобы над страхами и расчетами возобладало желание обрадовать близкого человека.

В 1900–1901 годах Лоусон жил в Лондоне. Лондон притягивал (и притягивает) австралийских писателей — крупнейший центр мировой культуры, и школа, и ристалище, победа на котором давала ореол окончательного признания. Лоусон встретил горячее одобрение у такого известного критика, как Эдвард Гарнет, крупные издательства выпустили несколько сборников его произведений. Но ему недоставало энергии и воли вести изматывающую борьбу за существование на чужбине. Нужда здесь давила вдвойне, назревал семейный разрыв, и в мрачной квартирке, в холоде и слякоти улиц росла тоска по ослепительному южному солнцу и лазурному блеску Тихого океана. Острой ностальгией окрашены эссе «Тени минувших святок» и «Гимн свэгу». Патриотизм Лоусона — чувство пионера, закаленное трудом, ревнивое и критичное. В рассказе «Нет милее родной страны» (1893) австралиец честит эту огромную, изнывающую от жажды и голода пустыню, населенную в основном овцами и отданную во власть иностранным спекулянтам, но пусть попробует сидящий рядом пассажир дилижанса, англичанин, снисходительно заговорить о колониях… Из английского далека родина видится Лоусону в несколько идеализированном свете, и в «Гимне свэгу» он просит оградить ее от «тлетворного влияния Старого Света с его лицемерием, черствостью и торгашеством». Впрочем, следующие за этим австралийские зарисовки не свидетельствуют о молочных реках и кисельных берегах. Главное, Австралия для Лоусона — страна, где люди, труженики и скитальцы, следуют трем заповедям: «Верь в свои силы!», «Никогда не сдавайся!» и «Не оставляй товарища!». В 1902 году Лоусон возвратился в Сидней. Последние два десятилетия его жизни были печальным закатом.

Битвы, в которых он шел в рядах атакующих, отгремели. Движение за независимость завершилось компромиссом: колонии, объединившиеся в федерацию, получили статус доминиона (1901 г.). Великие забастовки были разгромлены — предприниматели в союзе с властями, при соглашательстве профсоюзных лидеров, одержали верх. На смену раннему тред-юнионизму с пылкой проповедью рабочего братства и мечтами о быстром воцарении свободы пришел парламентский реформизм лейбористов. Лоусон, «социалист чувства», не обладал научным пониманием классовой борьбы и диалектики общественного развития. В его творчестве можно найти немало примеров непоследовательности в социальных оценках, за которые охотно цепляются истолкователи из числа правых и ультралевых. Отход от рабочего движения и утрата революционной перспективы сузили его горизонты, как это произошло и с Джеком Лондоном. Лоусон переживал тяжелую личную драму — распавшаяся семья, хронический алкоголизм. Разочарование и чувство поражения ввергли его в затяжной душевный и творческий кризис. Правда, и в этот период появляются произведения, достойные его имени, — стихотворения и рассказы в защиту жертв буржуазного правосудия, юморески буша в сборнике «Суд выносит приговор» (1908), рассказы о городской бедноте из цикла «Переулок старика» (1913–1915). Незыблемой оставалась вера в то, что мир держится на Лиззи и Джимах, тех, о ком и для кого он писал. Лоусон умер в бедности 2 сентября 1922 года. Похоронили его с национальными почестями. В сиднейском парке Домейн стоит скульптурная группа работы Джорджа Ламберта: писатель, его герой — свэгмен, верный пес.

Вместе с Лоусоном Австралия вошла в мировую литературу. «Лоусон проложил путь литературе, основанной на реализме, социальном прогрессе и любви к Австралии», — так определила его значение Катарина Сусанна Причард, продолжившая в XX веке демократическую традицию 90-х годов.

* * *

Девочку, родившуюся бурной ночью 4 декабря 1883 года в Левуке, на островах Фиджи, фиджийцы назвали «дитя урагана». Причард вернулась к этому имени, выбирая заглавие для автобиографической книги, написанной на склоне лет, — оно также подтверждает ее родство с революционными бурями века. Автор двенадцати романов, рассказов, стихов и пьес, Катарина Сусанна Причард была членом партии австралийских коммунистов с момента ее основания, личностью исключительно цельной, мужественным и целеустремленным борцом.

В семье профессионального журналиста Т.-Г. Причарда звучал рояль и голоса певцов, читали стихи. У отца было перо литератора. Мать рисовала. В повести «Дикий овес Хэн» (1908) описаны детские годы в Тасмании, в старом доме с большим садом, среди холмов и лесов. Повесть о любознательной и своевольной девочке непохожа на слащаво-дидактические прописи для детей. Ханжеским условностям викторианства противопоставлена гармония естественности. Едва ли не главная фигура в мире Хэн — Сэм, рабочий человек, образ, родственный героям демократической литературы 90-х годов. Своими рассказами — о деревьях, животных и птицах, о жестокостях тасманийской каторги и стертых с лица земли племенах — он будит мысль и воображение детворы. «Дикий овес», безумства юных лет, не страшен. Куда страшнее остаться «прирученным», нести себя, как треснутую чашку, не изведать сполна радости и печали, отказавшись от схватки с жизнью.

Хэн расстается с детством, когда из дома вывозят мебель, проданную с аукциона, — отец потерял работу. И Хэн хочется поскорее вырасти, чтобы вмешаться в ход событий, «помочь».

Причард окончила Южно-Мельбурнский колледж, но в университет не поступила из-за недостатка средств. Правда, она посещала вечерние лекции по литературе и философии, но больше училась сама, поглощая массу книг — английских, немецких, французских и русских классиков. Работала гувернанткой в сельской глуши. Преподавала в школе и давала уроки. Прошла школу журналистики — от колонок светской хроники до интервью с Сарой Бернар и оригинальных очерков, в качестве штатного сотрудника и «вольного стрелка», в Австралии и на знаменитой лондонской Флит-стрит, не знающей снисхождения (в Лондоне Причард жила в 1908 и 1912–1915 годах). В 1915 году роман «Пионеры» получил премию на всебританском конкурсе, объявленном издательством «Ходдер и Стоутон».

Причард было двадцать лет, когда увидела свет своеобразная книга Ферфи «Такова жизнь», которая вынесла суровый приговор беллетристике вымышленных приключений на экзотическом колониальном фоне и легла в фундамент австралийского реалистического романа. В 1908 году молодая журналистка слушала на собрании Мельбурнского литературного общества Бернарда О'Дауда, последнего из корифеев 90-х, поэта, восхищавшего ее бунтарством мысли, облеченной в торжественные ораторские формы. Почитатель и корреспондент Уитмена, он выступил с манифестом «воинствующей поэзии», направленным против «искусства для искусства». Демократы 90-х открыли свою страну для творчества. Теперь предстояло нарисовать более развернутую картину общества, глубже проследить взаимоотношения между людьми и социальными группами, добившись графической выразительности, овладеть многоцветной палитрой живописца, преодолеть некоторую узость критериев — издержки самоутверждения. Наступал черед романа.

Они были полны дерзновенных замыслов, Причард и ее друзья: Вэнс Палмер, в будущем выдающийся романист и мастер психологической новеллы, драматург Луис Эссон — энтузиаст национального театра, поэт-социалист Фрэнк Уилмот, композитор Генри Тейт, воспроизводивший в своей музыке шум ветра и голоса птиц в австралийском лесу. Поборники национального искусства, они жадно внимали новому, тому, что доносилось из Европы и Америки. В Австралии находили отклик парадоксы драматургии Шоу и блистательная портретная галерея Форсайтов, сатирический гротеск Франса, ирландский «Театр Аббатства», движимый идеями национального возрождения. Палмер возвращался в 1907 году из Англии домой через Россию, надеясь повидать Толстого. На мельбурнской сцене в 1910–1918 годах ставили Чехова.

По приезде в Англию Причард поспешила навестить восьмидесятилетнего Джорджа Мередита, — в поэзии и прозе ветерана английского реализма ее пленяли «буйное жизнелюбие, блеск ума, тонкая ироничность». Но роль Мередита не была исключительной. В целом становление австралийского романа, наиболее ярко выраженное в творчестве Причард и Палмера, проходило под знаком интенсивного обогащения национальной традиции достижениями развитых литератур.

Первый опыт был в романтическом ключе. Южная окраина континента, где искали убежища узники тасманийской каторги, в лодке одолевшие Бассов пролив, угон скота, семейные тайны, честный фермер и злодей-трактирщик, убийства в ночном лесу, — «Пионеры» как будто используют арсенал колониального романа, образцом которого был «Вооруженный грабеж» (1881) Ролфа Болдервуда (кстати, оба произведения неоднократно экранизировались). Но само понятие «пионер» расширяется, включая социально-преобразующую деятельность, изменение мира, «чтобы каждый мог жить лучше и счастливее».

Работа в газете приводила Причард в трущобы Лондона и Мельбурна, зловонные ночлежки и бесплатные столовые Армии спасения, на митинги Лиги борцов против потогонной системы труда. Сотни безработных шли голодным походом через всю Англию к зданию парламента. На набережной Темзы спали бездомные. И окончательным доказательством порочности существующего мироустройства явилась первая мировая война: не сразу, освобождаясь от заблуждений, Причард поняла, что неуемная растрата человеческих жизней имеет одну цель — обеспечить монополиям сверхприбыли и возможность расправиться со смутьянами.

Как человек аналитического склада ума, она искала объяснение и спасительный выход из лабиринта социальных противоречий в трудах мыслителей и реформаторов — от Платона до Кропоткина, в религиозных учениях. Октябрь 1917 года, революция в России, потрясшая мир, вплоть до далекой Австралии, открыла ей марксизм — единственную из всех теорий, которая «дает разумную основу для преобразования нашей социальной системы».[5]

Новое направление мысли сказалось в романе «Черный опал» (закопчен в 1918 г., опубликован в 1921 г.), где ставится вопрос о главных ценностях жизни и условиях человеческого существования. Опаловый прииск «Кряж упавшей звезды» в Новом Южном Уэльсе — изолированная природой старательская община. Здесь живут «по справедливости», подчиняясь лишь законам товарищества, каждый — «сам себе хозяин», и американскому скупщику не удается превратить прииск в промышленное предприятие. Но есть ли в действительности у мелких производителей, никак организационно не связанных, шансы выдержать натиск капитала и самостоятельно распоряжаться своим трудом? Позиция вожака старателей Брэди — «искать наслаждение не в поверхностной роскоши, которую можно приобрести за деньги, а в красоте природы», в любви, в возможности открытия, предпочитая бедность потере свободы, отказываясь от технического прогресса, не менее утопична, чем придуманный лоусоновским свэгменом райский «Отель Пропащих Душ» или попытка австралийских социалистов создать в парагвайских дебрях, в 1893 году, коммуну «Новая Австралия».

В словах Брэди о том, что старатели, продав себя в наемное рабство, уподобятся упряжке волов, содержался зародыш романа «Рабочие волы» (1926, в русских переводах назван «Охотник за брэмби», «Погонщик волов») — провозвестника социалистического реализма в австралийской литературе. Современники сравнивали его с дождем, пролившимся после засухи, прорывом. Причард работала над ним, уже будучи членом КПА, образованной в 1920 году, организатором рабочих кружков. Пролетарий, пусть еще прикованный к колеснице капиталистической эксплуатации, был для нее строителем прекрасного будущего. И в жизни лесорубов Шестой мили и рабочих лесопилки в Эвкалиптовом ручье она находила признаки грядущих перемен. Забастовка окончилась ничем. Но она всколыхнула души людей, по-иному осознавших свое положение. Придет час, и они сбросят ярмо воловьей покорности. Рабочий Марк Смит, книжник и агитатор, «бесстрашный в мыслях и речах», — первый у Причард образ профессионального революционера. Роман заставил также говорить об эмоциональной свежести и живописных качествах ее письма. В поисках синтеза «человек — природа — труд — общество» у нее были свои находки и потери. Если писателя XIX века австралийская природа завораживала и даже пугала своей необычностью, если у поколения 90-х она представала грозным противником поселенца, то на страницах Причард цветут, источая аромат, десятки цветов, десятки птиц поют на разные голоса, и австралиец нарисован в единстве с природным окружением, что не исключает единоборства. Показывая, как все — люди, животные, растения — подвластно законам эволюции, она подчас натуралистична, в чем усматривают влияние английского писателя Д.-Г. Лоуренса. Творчество этого весьма противоречивого художника знаменовало поворот английского романа XX века к замкнутому психологизму, он выработал блестящую, эмоционально яркую манеру письма, чувствительного к психологическим нюансам. В своем неприятии «механической цивилизации» он искал опоры в «здоровом» животном начале, гиперболизируя инстинкт размножения, наделяя эротические импульсы неодолимой, определяющей, верховной силой. Однако «Рабочие волы» написаны во имя высвобождения человеческого, а не животного в человеке. Признавая «раскрепощающее влияние» Лоуренса на многих писателей своего времени, Причард подчеркивала, насколько чужда ей его философия и выдвинутый в статье «Мораль и роман» тезис «трепетно-неустойчивого равновесия», которое романист не смеет нарушать, нажимая пальцем на чашу весов, то есть будучи тенденциозным. Каждый роман, возражала Причард, хранит «отпечаток пальца гончара».

«Кунарду, или Колодец в тени» (1929) — также произведение новаторское. Голоса в защиту аборигенов раздавались и прежде, но никогда еще их судьба и зло расовой дискриминации не были изображены как трагедия реальных людей. В какой-то мере эскизом к роману явилась пьеса «Брэмби Инз» (1927). Она шокировала тогдашние литературные вкусы откровенностью, с которой говорилось о произволе скваттера, принуждающего аборигенок к сожительству, и увидела свет рампы лишь в 1972 году, поставленная мельбурнским экспериментальным театром и труппой аборигенов. Но в центре пьесы — столкновение грубого самодура Брэмби и беспомощной городской девушки. Роман же — история любви аборигенки и фермера другого типа, честного и доброго и все-таки погубившего любимую женщину да и себя, повинуясь расовым предрассудкам. Кунарду нужна Хью Уотту, как источник в пустыне, но он боится признаться в этом самому себе («Возможно ли, чтобы мужчина в здравом уме испытывал такие чувства к чернокожей?»). Причард бережно воспроизводит уклад аборигенов, их речь, фольклор. Равноправие рас утверждается всей логикой повествования, которое выявляет и обоюдность воздействия, взаимозависимость. При этом аборигены — сторона страдающая, и поэтическое произведение о несчастной любви имеет силу обвинения. В «Кунарду» мастерство Причард достигает зрелости. Композиционное обрамление — излюбленный прием — возвращает читателя к первоначальной сцене, несущей теперь отпечаток пережитого.

Двадцатые годы завершаются романом «Цирк Хэксби» (1930) и сборником рассказов «Поцелуй в уста» (1932). При всей остроте конфликтов их переполняет ощущение радости жизни, готовности принять ее вызов.

Следующее десятилетие оставило по себе недобрую память — жестокий кризис, голод и безработица, резкое обострение классовой борьбы, тень надвигающейся войны и фашизма. В Австралии шла мобилизация прогрессивных литературных сил. В. Палмер, Дж. Девэнни, Б. Пентон, К. Теннант, З. Герберт, Д. Стайвенс срывают маски, развенчивают легенды, вскрывают бедственное положение трудящихся. Причард пишет агитационные пьесы («Солидарность», «Женщины Испании»), поставленные в Перте Гильдией пролетарского искусства, статьи, брошюру «Кому нужна война». К ней обращаются Барбюс и Роллан с просьбой помочь в организации антифашистского движения. Конгресс против войны и фашизма состоялся в Мельбурне в 1934 году. Она выступает в защиту его делегата Э.-Э. Киша, которому правительство запретило въезд в Австралию. Работает в Комитете помощи испанским республиканцам, в Лиге австралийских писателей, основанной по ее инициативе.

Побывав в 1933 году в СССР, Причард выпустила книгу очерков «Подлинная Россия». В 1941 году она объездила всю страну, призывая к установлению дипломатических отношений с Советским Союзом, выступая по четыре раза в день с лекциями о социалистическом государстве, первом в мире. Она проявляла огромный интерес к советской литературе, которую хорошо знала, любила, пропагандировала. Ее художественное кредо становится более четким и осознанным как эстетика социалистического реализма. «Социалистический реализм утверждает бытие как деяние, как творчество, цель которого — непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей человека ради победы его над силами природы, ради его здоровья и долголетия, ради великого счастья жить на земле, которую он сообразно непрерывному росту его потребностей хочет обработать всю как прекрасное жилище человечества, объединенного в одну семью». Слова, произнесенные Горьким на Первом съезде советских писателей в 1934 году, так часто цитируются в книгах, статьях и учебниках, что мы порой забываем, каким эстетическим откровением они прозвучали для современников, устанавливая родство литературного творчества с творчеством самой жизни. «Это была новая и революционная идея для писателей капиталистических стран», — писала Причард в статье «Дань Максиму Горькому». Она целиком разделяла горьковскую концепцию целенаправленности искусства, которое неизбежно несет в себе «за» или «против», и считала себя вправе добиваться социальной определенности образа, выпуклости положительного и отрицательного (но не черно-белых противоположений!). В 1945 году в Сиднее вышел сборник статей Горького «Творческий труд и культура» с предисловием Причард. «Я верю, что волна социальных преобразований влечет нас от капитализма к социализму, и цель, во имя которой австралийский народ не раз вступал в борьбу, стала яснее», — эти строки легли на бумагу, когда писательница работала над первой книгой трилогии «Девяностые годы» (1946), «Золотые мили» (1948), «Крылатые семена» (1950).

Замысел монументального произведения, в котором частная жизнь будет сопряжена с общественной, поиски личного счастья поставлены в связь с освободительной борьбой человечества, великая перспектива откроется как закономерный вывод из реальной жизни современников, созревал постепенно. Он был плодом многолетних творческих исканий и участия в политических боях, концентрацией всего жизненного опыта. Как правило, Причард писала, опираясь на лично познанное. Случалось ей жить в лесных районах Юго-Запада и на скотоводческой станции Северо-Запада, среди фермеров пшеничного пояса, путешествовать с бродячим цирком, наблюдать гуртование скота. Она умела ухаживать за лошадьми, выкармливать телят и доить коров. Знаком ей был и вкус старательства. Приступая к трилогии о золотых приисках, она поселилась на месте действия, в городе Калгурли, в семье шахтера. Беседовала с десятками очевидцев «бурных деньков», уточняя детали, отдавая на суд написанное. Перелистала сотни старых газет, углублялась в архивы.

Мы находим в трилогии то, что вообще свойственно художественному миру Причард: женщину неисчерпаемой энергии и душевной силы, колоритный быт небольшой общины в глухомани, превосходные описания трудовых занятий, точные и в профессиональных деталях, и в передаче психологии людей, жизнь которых целиком зависит от их труда. Эти черты качественно меняются с изменением масштаба изображения, его протяженности в пространстве и времени и, что особенно важно, в историческом времени. Трилогия — обширное густонаселенное полотно, охватывающее шесть десятилетий: от 90-х годов прошлого века до окончания второй мировой войны, от юности дедов до юности внуков. Трилогия создавалась, когда в мировой литературе усилилась тяга к многоплановому эпическому повествованию, рожденная потребностью осмыслить сложный драматический опыт XX века с его катаклизмами и быстрыми сдвигами. Были у романа-эпопеи и свои, австралийские истоки. В 30-е годы широко распространился жанр «саги», семейно-исторической хроники (в большей степени семейной, чем исторической), — австралийцы подытоживали пройденное, приближаясь к стопятидесятилетнему рубежу колонизации. Самое ее начало скрупулезно описывала Элинор Дарк в трилогии «Земля вне времени» (1941), «Натиск времени» (1948), «Нет преград» (1953). Романы Причард обладают наибольшей широтой эпического дыхания, ибо и в малых клетках их ткани проходит ток истории, и национальное введено в мировой контекст.

В 90-е годы XIX века Австралия вторично пережила «золотую лихорадку» — сказочные залежи были открыты на Западе, куда устремились искатели счастья, прежде всего из восточных колоний, разоренных засухой и кризисом, крахом банков и земельными спекуляциями. Население Западной Австралии, превышающей по территории Францию в четыре раза, удвоилось (но и в 1894 году составило лишь восемьдесят тысяч человек), а в Лондоне было создано свыше трехсот компаний для эксплуатации местных рудников.

Симптомы болезни одинаковы и в морозном Клондайке 90-х годов — сцене «Северных рассказов» Джека Лондона, и в сожженных солнцем пустынях австралийского Запада — готовность в мгновение ока сняться с места и очертя голову, обгоняя других, ринуться навстречу неизвестности, опасности, а может быть, и удаче. Историческая достоверность западноавстралийской «лихорадки» в изображении Причард общепризнана: первые походы, фантастические находки и ложные тревоги, нехватка воды и продовольствия, эпидемии, спекулятивный бум, обогащающий дельцов и оставляющий ни с чем разведчиков-первопроходцев. В неторопливом течении романа палаточный лагерь в лесной чаще сменяется городским поселком, на участках, скупленных синдикатами, вырастают копры шахт, и бывшие старатели, став рудокопами, гибнут оттого, что крепежный лес дороже их жизни. Старательской вольнице приходит конец (в отличие от утопического завершения «Черного опала»). С развитием промышленности, то есть капиталистических форм труда и эксплуатации, стихийная демократия приисков исчезает и обозначаются классовые перегородки. На торжественный обед в честь прибытия первого поезда в Калгурли получают приглашение владельцы шахт, чиновники, управляющие банками, но не пионеры, открывшие прииск.

Исторических лиц в трилогии немного, и они эпизодичны. На авансцене — рядовые участники. В повествовании участвуют ветераны приисков, вспоминая, подтверждая, комментируя. Событие извлекается из прошлого с хвостом живых подробностей, толков, бывальщин, сдобренных грубоватым юмором, — заметим, что старательский фольклор лег также в основу рассказов сборника «Осколки опалов» (1944).

Прииски — котел, в котором варятся люди самого различного происхождения, положения и характеров. Кого же выбирает Причард? Потомственного австралийского старателя Динни Квина, отпрыска английского аристократического семейства Морриса Гауга — ему пришлось покинуть родину после скандального проступка, Олфа Брайрли — не доучившись в университете из-за банкротства отца, он взялся за кирку, чтобы раздобыть деньга для брака с возлюбленной Лорой, беглого юнгу Пэдди Кевана — будущего миллионера сэра Патрика, лихого ирландца Фриско с револьвером у пояса, побывавшего и в Калифорнии… Каждый из них живет своей жизнью, по-своему значительной, и пестрота приискового калейдоскопа, по мере подведения итогов, все больше уступает место четкому социальному узору. Композиционный стержень трилогии — судьба семьи Гаугов, и ее внутренняя динамика наиболее последовательно и убедительно выявлена в образах Салли и Морриса, их детей и внуков, друзей и недругов.

Моррис — тип «бывшего джентльмена», демократизировавшегося в Австралии. В колониальной литературе XIX века «паршивая овца», отправленная к антиподам в наказание за грехи, была окутана дымкой таинственности. «Романтический британский отщепенец пользовался большим спросом в этой стране, и много благородных слез было пролито над его одинокой могилой», — писал Лоусон, отделяя «горемыку поэтического и популярного» от настоящего. Однако и сам он набрасывал романтический силуэт «бывшего джентльмена». Причард прослеживает трансформацию непрактичного и заносчивого светского молодого человека, который теряет состояние и, опускаясь все ниже по ступенькам социальной лестницы, отказывается от честолюбивых упований, смиряясь с профессией гробовщика. Необходимость зарабатывать на хлеб изменила к лучшему барственного и эгоистичного Морриса — отучила от кастового чванства, поколебала «заплесневелый консерватизм».

Салли, главную героиню романа и трилогии, Причард наделила всем, что восхищало ее в людях, — мужеством, трудолюбием, прямодушием, отзывчивостью. Молоденькая неопытная женщина, поняв, что человек, с которым она обвенчана, совсем не таков, каким она себе представляла его, взваливает на свои плечи бремя ответственности за семью, не чураясь черной работы. С годами круг этой ответственности расширяется, включая не только неудачника Морриса, детей, друзей, но весь трудовой люд приисков, судьбы народа и всего человечества. В гражданском возмужании Салли отразился исторический опыт австралийского народа. И в старости она останется жизнерадостной, привлекательной, восприимчивой к новому. В этот образ Причард вложила свою веру в раскрепощение женщины и «предсказание будущего».

Герои Причард ведут борьбу за существование, решают личные проблемы, выполняют повседневные свои обязанности, любят, дружат, растят детей, становятся жертвой обмана и мести — словом, река жизни уносит их, и краски, которыми пользуется писательница, запечатлевая ее извивы, светятся теплотой и участием. В романе «Девяностые годы» трудно было бы выделить кульминационный пункт — есть зона наибольшего напряжения, и создается она конфликтом, в который вовлечены все. Борьба старателей с горнодобывающими компаниями за право добывать близко залегающее россыпное золото — «золото бедняков», разделила людей, еще недавно сливавшихся в толпе охотников за фортуной. Динни Квин попадает в тюрьму за сопротивление властям, — они поддерживали владельцев рудников, прибегая к законодательным ухищрениям. Динни воплощает качества, которые так ценятся в рабочей среде, — преданность товарищам, независимость, решимость отстаивать общие интересы. Настоящий пионер, получающий наслаждение от самого поиска, — тропы, проложенной среди безмолвного кустарника и голых скал, ночей у костра под звездным небом, — он не может допустить, чтобы старатели, разведавшие этот край, заселившие его и считавшие себя его хозяевами, были вышвырнуты, как балласт.

Олф, управляющий рудника, боясь лишиться работы и поставить под удар благополучие семьи, предает тех, с кем делил тяготы первых старательских походов. Друзья отворачиваются от него, а владельцам рудников он не нужен, несмотря на его технический талант и рвение, — куда удобнее послушные исполнители грязных махинаций. Олф кончает самоубийством.

Салли не задумывается над выбором. Она своя среди старателей, работает наравне с ними и их женами, их борьба равно касается и ее: она идет на митинги и демонстрации, кормит голодных, собирает деньги для семей арестованных. И вспыхнувшему чувству к Фриско, влюбленному в нее, самоуверенному, преуспевающему, способному на широкий жест, она сопротивляется не только из-за брачных уз: ловкач-авантюрист, наживающийся на спекулятивных сделках, и ограбленные старатели — на разных берегах.

На протяжении всей трилогии скрещиваются дороги Салли и аборигенки Калгурлы. Трагедия аборигенов, к которой Причард возвращалась снова и снова, — об этом можно судить по рассказам всех ее сборников, вплоть до последнего, «Нгула» (1959), — вошла в «историю западноавстралийской золотопромышленности»: вторжение старателей в их исконные земли, уничтожение скудных запасов воды и пищевых ресурсов, осквернение святилищ, резня, изгнание жалких остатков племен из городов. Прелюдия к роману «Девяностые годы» — столкновение старателей с местным племенем. Чтобы выведать, где находится водоем, белые связывают Калгурлу, только что родившую ребенка, и, накормив солониной, не дают ей пить. В Калгурле живет неистребимая ненависть к захватчикам, но она помогает Салли, которая была добра к ее дочери, Маритане. Салли обязана Калгурле жизнью, — аборигены выходили ее, больную тифом и оставленную Моррисом в буше. Взаимоотношения двух женщин далеки от модели «добрый хозяин и преданный туземный слуга». Из безликой массы «чернокожих», которых следует опасаться, аборигены становятся в глазах Салли людьми, достойными уважения и дружбы. В ее сочувствии — осуждение бесчеловечной политики колонизаторов.

Золотоискатели, изнывавшие от жажды, ненавидели миражи, манившие гладью вод и зеленью деревьев. Между тем вся их жизнь была погоней за ускользающим призраком. Примечательно, что одним из вариантов названия романа было — «Мираж». «Вот уже сколько лет мы все здесь, на приисках, и никому из нас нет удачи», — удивляется Моррис. Он не вернулся в Англию с солидным счетом в банке. И Робийяры не купили ферму. И Вайолет О’Брайен, которой прочили оперную сцену, стоит за трактирной стойкой. Вознеслись из грязи да в князи такие, как Пэдди Кеван, — подличая, воруя, жульничая, ничем не брезгуя, таясь до поры до времени, когда можно будет сбросить личину простого парня. Мираж исчез.

Мы расстаемся с героями романа «Девяностые годы» на пороге нового века. Причард облечет в живую плоть и кровь в последующих частях трилогии борьбу австралийского народа против введения обязательной воинской повинности в 1916–1917 годах, забастовку 1919 года на приисках, антифашистское движение и участие австралийцев во второй мировой войне. Салли вырастит и потеряет всех своих сыновей. Кавалериста Лала скосит турецкая пуля под Газой. Любимец Дик, единственный, кому удалось дать хорошее образование, разобьется в шахте. Том умрет от шахтерской болезни — силикоза. Преждевременно уйдет и Дэн, закладывавший и перезакладывавший свою ферму. Салли обретет выстраданную мудрость горьковской матери, чувство причастности к борьбе против угнетения и несправедливости, где бы она ни велась.

В основе трилогии лежит идея преемственности освободительной борьбы человечества, проявляясь и в отдельных черточках, и в эволюции образов, и во внутреннем итоге повествования. Отец Динни строил Эврикскую баррикаду в Балларате в 1854 году. Отец Мари Робийяр погиб на баррикадах Парижской коммуны. Надя Оуэн, которую полюбил Том Гауг, — дочь русского революционера, бежавшая за границу, спасаясь от преследований царизма. Дело Тома, самоотверженно отдавшего себя борьбе рабочего класса, продолжил внук Салли, коммунист Билл, сложивший голову в войне с фашизмом. Многое кануло в Лету вместе с бурными девяностыми и нахлынувшими вслед за ними не менее бурными волнами других десятилетий. Но Салли Гауг и преданный ее друг Динни Квин твердо знают, что сражения против всесильных магнатов золота и всей системы присвоения чужого труда, не были напрасны. Уже старики, увидев, как опускаются на спекшуюся землю семена дикой груши — калгурлы, они думают о семенах новой жизни, которые «взрастут и дадут плоды, даже если упадут на сухую, каменистую почву». Так, символическим образом завершается трилогия.

Возросший историзм, характерный для литературы социалистического реализма, прочтение современности как живой истории в ее движении к окончательному краху старого мира и торжеству социализма, многоликость и рельефность образов дают основание причислить австралийскую эпопею к лучшим панорамным полотнам прогрессивной литературы 40—50-х годов, созданным Л. Арагоном, М. Пуймановой, Ж. Амаду, Д. Димовым и другими. Трилогия возникла в период нового подъема национального самосознания и успехов демократических сил, окрыленных победой над фашизмом. Но заканчивала ее Причард, когда вовсю дул ветер «холодной войны», и публикация такого произведения была актом гражданской смелости. Причард говорила о крылатых семенах коммунизма, когда правительство Мензиса всеми правдами и неправдами пыталось протащить законопроект о запрещении австралийской компартии. Она подтвердила и сформулировала свои взгляды в брошюре «Почему я коммунистка» (1956). В преклонном возрасте, с пошатнувшимся здоровьем, она не прекращала ни литературной, ни общественной деятельности. Отдавая много сил движению в защиту мира, она в семьдесят лет собирала на улицах подписи под антивоенным воззванием, и последний ее роман, «Негасимое пламя» (1967), — о журналисте, которого гибель сына в бесславной авантюре в Корее побуждает отказаться от места «наверху» и начать личный поход за мир.

Катарина Сусанна Причард умерла в октябре 1969 года. Согласно ее пожеланию, прах был развеян с вершины холма Гринмаунт, где она прожила полвека: «Приятно думать, что станешь частицей этой земли и, быть может, дашь жизнь какому-нибудь дикому цветку».

Творчество К.-С. Причард, словно мост, соединило два важнейших этапа австралийской литературы — реализм лоусоновской эпохи и первой половины XX века. Она была признанным главой демократического направления, богатого именами. Вэнс Палмер, Алан Маршалл, Джон Моррисон, Гэвин Кейси, Джуда Уотен, Димфна Кьюзек выразили добро и зло в социальных величинах, веря в способность человека изменить к лучшему мир, в котором он живет, и самого себя.

А. ПЕТРИКОВСКАЯ

ГЕНРИ ЛОУСОН Рассказы

«Товарищ отца»

Это место все еще называлось Золотым оврагом, но золотым оно было только по имени, разве что желтые кучи оставшейся после промывки земли и цветущая акация на склоне холма давали ему право на такое наименование. Но золото ушло из долины, ушли и золотоискатели, по примеру друзей Тимона,[6] когда тот лишился своего богатства. Золотой овраг был мрачным местом, мрачным даже для покинутого прииска. Казалось, бедная, истерзанная земля, обнажая свои раны, обращается к обступившим ее зарослям с призывом подойти и укрыть ее, и, словно в ответ на призыв, кусты и молодые деревца все ближе подступали к ней от подножия горного кряжа. Заросли требовали назад свою собственность.

Два темных, хмурых холма по обеим сторонам оврага были сверху донизу одеты темным кустарником и корявыми самшитовыми деревьями, но над самыми верхними шахтами тянулась полоса акаций в цвету.

Вершина западного холма напоминала седло, и на том месте, которое соответствовало луке седла, три высоких сосны поднимались над эвкалиптовым кустарником. Желтые лучи заходящего солнца падали на эти, видимые за много миль, одинокие деревья задолго до той поры, когда белый человек перевалил через горную цепь.

Основным мотивом пейзажа была мучительная настороженность, словно все здесь прислушивалось к звукам былой жизни, к звукам, ушедшим и оставившим за собой пустоту, которую подчеркивали следы этой жизни. Основная армия старателей хлынула к новым приискам, бросив позади отставших и дезертиров. Это были люди слишком бедные, чтобы перетаскивать свои семьи, люди старые и слабые и люди, потерявшие веру в удачу. Никем не замеченные, они отстали от остальных и поселились среди покинутых заявок, ухитряясь кое-как наскрести себе на жизнь. Маленькое население Золотого оврага состояло из старателей-неудачников, живших на расчищенной равнине, которая по одну сторону оврага называлась Спенсер Флэт, а по другую — Паундинг Флэт, но их призрачное существование никак не оживляло местности. Постороннему человеку эти места могли показаться совершенно безлюдными, пока он не наткнулся бы на куртку и котелок в тени деревцев среди ям и не услышал бы стука кирки в неглубоком шурфе, где какой-то горемыка выбирал жалкие остатки золотоносной породы.

Однажды, незадолго до рождества, над старым, довольно глубоким шурфом на дне оврага был водружен ворот. На другое утро на поверхности около шурфа лежала бадья, привязанная веревкой к вороту, а рядом с ней на чисто выметенном местечке возвышался холмик холодной, мокрой золотоносной породы.

Росшие поблизости деревца бросали тень на этот холмик, и здесь в тени сидел на старой куртке мальчуган лет двенадцати и что-то писал на грифельной доске.

У него были светлые волосы, голубые глаза и худенькое старообразное лицо — лицо, которое останется почти таким же, когда он будет взрослым. Костюм его состоял из молескиновых штанов, полотняной рубахи и подтяжек с одной лямкой. Доску он держал крепко, вдавливая ее углом себе в живот; голова его так низко свесилась набок, что растрепанные волосы почти касались доски. Он старательно переписывал верхнюю строку, скосив на нее глаза и каждый раз меняя орфографию. По-видимому, немалую помощь в этой трудной работе оказывал ему язык, высунувшийся из уголка рта и время от времени производивший кругообразные движения, после которых на лице оставался чистенький кружок. Покрытые глиной пальцы на ногах также принимали участие в его усилиях и энергично шевелились, немало способствуя этим успеху дела. Иногда он прерывал работу, чтобы вытереть губы тыльной стороной маленькой смуглой руки.

«Островок» Мэсон, или «Товарищ отца», как его прозвали, был любимцем старателей еще с той поры, когда имел обыкновение удирать по утрам из дому и бегать по холодку в одной рубашонке. Долговязый Боб Саукинс частенько рассказывал о том, как Островок отправился однажды утром бегать по высокой росистой траве и вернулся домой в чем мать родила, объявив, что потерял рубашку.

Впоследствии, когда все золотоискатели ушли с прииска, а мать Островка умерла, мальчика, загорелого, голоногого, часто видели с киркой, лопатой и тазом для промывки, диаметр которого равнялся двум третям его роста, — он занимался «разведкой» и «раскопками» среди старых холмиков золотоносной породы. Долговязый Боб был закадычным другом Островка и частенько советовал ему, где «поискать золотишко», смущенно оправдывая свои долгие беседы с ребенком тем, что «занятно бывает расшевелить мальчугана».

Из шурфа донесся низкий голос, который оторвал Островка от его занятий.

— Островок!

— Что, отец?

— Спускай бадью.

— Сейчас.

Островок отложил грифельную доску и, подойдя к шурфу, опустил бадью, насколько хватило размотанной веревки; потом стал придерживать вращающийся под ее тяжестью барабан, положив одну руку сверху, а другую снизу, пока бадья не коснулась дна. Вскоре раздалось:

— Наматывай, сынок!

— Мало навалил, — сказал мальчик, посмотрев вниз. — Не бойся, наваливай, отец! Я могу вытащить куда больше.

Снова скребущие звуки, а мальчик покрепче уперся ногами в кучу глины, которую сгреб к вороту, чтобы малый рост не служил ему помехой.

— Тащи, Островок!

Островок крутил ворот медленно, но уверенно, и вскоре бадья показалась на поверхности. Он втащил ее короткими рывками и ссыпал содержимое в кучу породы.

— Островок! — снова крикнул отец.

— Что, отец?

— Ты еще не кончил письменного урока?

— Кончаю.

— В следующий раз спусти доску — я тебе напишу задачи.

— Ладно.

Мальчик вернулся на свое место, вдавил угол доски себе в живот, сгорбился и снова начал писать вкривь и вкось.

Тома Мэсона знали в этих краях как молчаливого человека и неутомимого труженика. Это был человек лет шестидесяти, рослый и темнобородый. Ничего примечательного в его лице не было. Оно лишь казалось ожесточенным, как у человека, чьим уделом были разочарования и невзгоды. Он жил в маленькой хижине на дальнем конце Паундинг Флэт. Лет шесть назад здесь умерла его жена, и хотя с тех пор многие ушли на новые прииски и у него была такая же возможность, он не покинул Золотого оврага.

Мэсон орудовал киркой при свете сальной свечи, воткнутой в боковую стенку. На дне штрека было очень сыро, штаны старателя, стоявшего на коленях, пропитались водой и стали холодными и тяжелыми, но он к этому привык. Однако сегодня его кирка работала вяло, он казался рассеянным и иногда вовсе останавливался, а мысли его витали далеко от тонкой прослойки золотоносной породы.

Перед ним вставали картины прошлой жизни. Нерадостные это были картины, и при тусклом свете свечи лицо его казалось окаменевшим.

Удары падали медленно, неравномерно — мысли старателя ушли в прошлое. Стенки штрека как будто медленно расплывались, отступая далеко за горизонт, скрывающийся в знойном блеске океана. Он стоял на палубе судна, а рядом с ним стоял его брат. Они плыли на юг, в Землю Обетованную, которая вставала вдали в золотом ореоле. Бодрящий ветер надувал паруса, и клиппер летел вперед, неся на борту самых безумных мечтателей, когда-либо пускавшихся в дальний путь. Взлетая вверх — на длинные синие океанские кряжи, ныряя вниз — в длинные синие океанские ущелья, вперед — к землям, таким новым и в то же время таким старым, где, затмевая сияние южного неба, сверкают ослепительные слова: «Балларат! Бендиго!»[7] Палуба словно накренилась, и старатель качнулся вперед, ударившись о стенку штрека. От толчка он очнулся и опять взялся за кирку.

Но снова замедляются удары, и перед ним возникает новое видение.

Теперь это Балларат… Он работает в неглубоком шурфе в Эврике, рядом с ним его брат. У брата бледное и больное лицо — он всю ночь танцевал и пил. Позади тянется гряда голубых холмов; впереди знаменитый Бейкери Хилл,[8] а внизу налево покинутый прииск Голден Пойнт. Два конных полицейских въезжают на Спесимен Хилл… Что им нужно?

Они уводят брата в наручниках. Прошлой ночью был убит человек. Убит из ревности в пьяной драке.

Виденье исчезает. Стучит кирка, отсчитывая годы — один, два, три, четыре, до двадцати, и тогда она останавливается и открывается новая картина: ферма на берегу веселой речки в Новом Южном Уэльсе. Маленькая усадьба окружена виноградником и фруктовым садом. Рои пчел трудятся в тени деревьев, а на склоне холма дозревает пшеница.

Мужчина и мальчик расчищают перед усадьбой участок для загона. Это отец и сын; сын, мальчик лет семнадцати, — вылитый портрет отца.

Снова топот копыт! Приближается Немезида в мундире конных полицейских.

Прошлой ночью в пяти милях отсюда произошло нападение на почту, и оказавший сопротивление пассажир был убит. Сын всю ночь «охотился с приятелями на опоссумов».

Полицейские уводят сына в наручниках: «Вооруженный грабеж».

Когда явились полицейские, отец выкорчевывал пень. Его нога еще упирается в заступ, до половины вошедший в землю. Он смотрит, как полицейские ведут мальчика к дому, а потом, глубоко вогнав заступ, выворачивает ком земли. Полицейские подходят к двери дома, но он по-прежнему усердно копает и словно не слышит отчаянного вопля жены. Полицейские обыскивают комнату мальчика и выносят два узла с какой-то одеждой; но отец продолжает копать. Потом полицейские седлают одну из находящихся на ферме лошадей и усаживают на нее мальчика. Отец копает землю. Они едут вдоль гряды холмов, мальчик посредине. Отец не поднимает глаз; яма вокруг пня расширяется. Он копает, пока к нему не подходит его мужественная маленькая жена и не уводит за руку. Он почти очнулся и идет за ней к дому, как послушный пес.

За этим следует суд и позор, а потом другие несчастья: плевропневмония у рогатого скота, засуха и разорение.

Снова раздается стук. Но это не кирка — это падают комья на гроб его жены.

Маленькое кладбище в зарослях, а он стоит и смотрит окаменев, как засыпают ее могилу. Ее сердце было разбито, и умерла она от стыда.

— Я не вынесу позора! Я не вынесу позора! — стонала она все эти шесть томительных лет, ибо бедняки часто бывают горды.

Но он продолжает жить — много нужно для того, чтобы разбилось сердце мужчины. Он высоко держит голову и трудится ради оставшегося ребенка, а этот ребенок — Островок.

И теперь перед старателем возникает видение будущего. Стоит он, старый-старый человек, и рядом с ним — молодой; у молодого лицо Островка. Снова топот копыт! О боже! Снова Немезида в мундире конных полицейских!

Старатель падает на колени в грязь и глину на дне штрека и молит небо призвать его последнего ребенка раньше, чем за ним явится Немезида.

Долговязый Боб Саукинс был известен на приисках как «Боб Дьявол». В профиль его лицо, по крайней мере с одной стороны, и в самом деле напоминало саркастического Мефистофеля, но в другой половине лица, как и в его характере, не было ничего дьявольского. Его физиономия была сильно обезображена, и он лишился одного глаза в результате взрыва в каком-то старом балларатском руднике. Пустую глазницу закрывал зеленый пластырь, придававший сардоническое выражение уцелевшим чертам лица.

Это был тупой, добродушный англичанин. Он слегка заикался и имел странную привычку вставлять в свою речь словечко «ну» с единственной целью заполнять паузы, вызванные его заиканьем. Впрочем, это мало помогало ему, потому что он частенько спотыкался и на этом «ну».

Солнце стояло низко над горизонтом, и его желтые лучи освещали верхушки деревьев в Золотом овраге, когда Боб появился на тропинке, спускавшейся от подножия западного холма. На нем был обычный костюм: полотняная рубаха, молескиновые штаны, выцветшая шляпа, жилет и тяжелые башмаки. На плече он нес кирку, пропущенную через отверстие в ручке короткой лопаты, висевшей у него за спиной, а под мышкой держал большой таз. Он остановился против шурфа с воротом и обратился к мальчику со словами, служившими ему обычной формой приветствия:

— Эй ты, послушай, Островок!

— В чем дело, Боб?

— Я видел там, в зарослях, молодую… ну… сороку, что бы тебе ее поймать?

— Не могу отойти от шурфа, там отец.

— Откуда твой отец узнал… ну… что там есть… ну… золотишко?

— Встретил старого Корни в городе в субботу, и тот сказал, что там еще кое-что осталось и стоит потрудиться. Вот и работаем с утра.

Боб подошел, с грохотом бросил на землю свои орудия и, подтянув молескиновые штаны, присел на корточки.

— Что ты делаешь на этой… ну… на доске, Островок? — спросил он, вытащив старую глиняную трубку и раскуривая ее.

— Задачи, — ответил Островок.

Боб некоторое время молчал, попыхивая трубкой.

— А… зачем? — сказал он, усаживаясь на кучу глины. — Образование — вещь нестоящая.

— Вы только послушайте его! — воскликнул мальчик. — По-твоему, выходит, что незачем учиться чтению, письму и арифметике?

— Островок!

— Иду, отец!

Мальчик подошел к вороту и спустил бадью. Боб вызвался ему помочь ее вытаскивать, но Островок, радуясь возможности похвастать перед другом своей силой, настоял на том, что будет крутить ворот один.

— Из тебя получится… ну… сильный парень, Островок, — сказал Боб, поставив бадью на землю.

— Я мог бы вытащить куда больше, чем насыпает отец. Смотри, я смазал рукоятку. Теперь идет как по маслу.

И в доказательство своих слов он дернул за рукоятку.

— Почему тебя прозвали Островком? — осведомился Боб, когда они вернулись на свое место. — Разве это твое настоящее имя?

— Нет, меня зовут Гарри. Один старатель говорил, что я для отца с матерью все равно что остров в океане, и меня прозвали Островом, а потом Островком.

— У тебя ведь был… ну… брат, верно?

— Да, но меня тогда еще на свете не было. Он умер; правда, мать говорила, что она не знает, умер он или нет, но отец говорит, что для него он все равно что умер.

— И у твоего отца был брат. Ты когда-нибудь… ну… слыхал о нем?

— Да, слышал один раз, как отец говорил о нем с матерью. Кажется, брат отца ввязался в какую-то драку в трактире, и там убили человека.

— А твой… ну… отец… ну… любил его?

— Я слышал, как отец говорил, что любил прежде, но что все это прошло.

Боб молча курил и, казалось, следил за темными облаками, которые плыли на западе, похожие на похоронную процессию. Потом он произнес вполголоса что-то, прозвучавшее как: «Все… ну… все прошло».

— А? — спросил Островок.

— Это я… ну, ну… так, ничего, — очнувшись, ответил Боб.

— Что там торчит у отца в кармане куртки, Островок, не газета ли?

— Да, — сказал мальчик, вытаскивая газету.

Боб взял ее и с минуту внимательно в нее всматривался.

— Тут что-то написано о новых золотых приисках, — сказал Боб, тыча пальцем в рекламу портного. — Ты бы… ну… прочитал мне, Островок, а то я ничего не вижу, нынче печатают таким мелким шрифтом.

— Нет, это не то, — сказал мальчик, взяв газету, — это…

— Островок!

— Подожди, Боб, отец зовет.

Мальчик подбежал к шахте, уперся ладонями и лбом в барабан ворота и нагнулся, чтобы расслышать слова отца.

Неожиданно предательский барабан повернулся, маленькое тело раза два ударилось о стенки шахты и упало к ногам Мэсона, где осталось лежать неподвижно.

— Мэсон!

— Что?

— Положи его в бадью и привяжи своим поясом к веревке!

Прошло несколько секунд, потом:

— Тащи, Боб!

Дрожащие руки Боба с трудом сжимали рукоятку, но все-таки он кое-как крутил ворот.

Вот показалось тело мальчика, неподвижное, покрытое жидкой глиной. Мэсон поднимался по ступенькам в стене шурфа.

Боб осторожно отвязал мальчика и положил его на траву под деревцами. Потом он стер глину и кровь со лба ребенка и плеснул на него грязной водой.

Вскоре у Островка вырвался вздох, и он открыл глаза.

— Ты сильно… ну… расшибся, Островок? — спросил Боб.

— Спи… спина сломана, Боб!

— Дело не так плохо, дружище.

— Где отец?

— Поднимается.

Молчание, а потом:

— Отец, отец! Скорей, отец!


Мэсон выбрался на поверхность, подошел и опустился на колени по другую сторону мальчика.

— Я… я… сбегаю… ну… за бренди, — предложил Боб.

— Не стоит, Боб, — сказал Островок. — У меня все переломано.

— Тебе не лучше, сынок?

— Нет… я… сейчас… умру, Боб!

— Не надо так говорить, Островок, — простонал Боб.

Короткое молчание, потом мальчик внезапно скорчился от боли. Но это скоро прошло. Он лежал неподвижно, потом спокойно сказал:

— Прощай, Боб!

Боб тщетно пытался заговорить.

— Островок! — сказал он.

Мальчик повернулся и простер руки к безмолвной фигуре с каменным лицом.

— Отец… отец… я умираю!

Прерывистый стон вырвался у Мэсона. Потом все стихло.

Боб снял шапку, чтобы вытереть лоб, и было какое-то необъяснимое сходство между его обезображенным лицом и окаменевшим лицом Мэсона.

С минуту они смотрели друг на друга, разделенные телом мальчика, потом Боб тихо сказал:

— Он так и не узнал.

— Не все ли равно? — прошептал Мэсон и, подняв мертвого ребенка, пошел к хижине.

На следующий день перед хижиной Мэсона собралась печальная группка людей. Жена Мартина провела здесь утро, приводя дом в порядок, и сделала все, что было в ее силах. Одна из женщин разорвала для савана единственную белую рубашку своего мужа, и благодаря их стараниям мальчик лежал чистенький и даже красивый в жалкой, маленькой хижине.

Один за другим старатели снимали шапки и, согнувшись, входили в низкую дверь. Мэсон молча сидел в ногах койки, подперев голову рукой, и странным рассеянным взглядом следил за входящими.

Боб обшарил весь лагерь в поисках досок для гроба.

— Это последнее, что я еще могу… ну… сделать для него, — сказал он.

Наконец, отчаявшись, он обратился к миссис Мартин. Она повела его в столовую и указала на большой сосновый стол, которым очень гордилась.

— Разломай этот стол на доски, — сказала она.

Убрав лежащие на нем вещи, Боб перевернул его и начал отбивать верхние доски.

Когда он смастерил гроб, жена одного из старателей сказала, что у него слишком убогий вид. Она распорола свою черную юбку и заставила Боба обить гроб материей.

В лагере не было никаких перевозочных средств, кроме старой подводы Мартина, и вот около двух часов дня Пэт Мартин привязал свою старую лошадь Дублина к оглоблям обрывками сбруи и веревками, взял его за повод и потащил к хижине Мэсона.

Вынесли маленький гроб, а рядом с ним поставили на подводу два ящика, предназначенные служить сиденьем для миссис Мартин и миссис Гримшоу, которые и водрузились на них в унылом молчании.

Пэт Мартин полез было за трубкой, но опомнился и поставил ногу на оглоблю. Мэсон повесил замок на дверь хижины.

Несколько ударов по костлявому хребту вывели Дублина из дремоты. Качнувшись сначала вправо, потом влево, он тронулся в путь, и вскоре маленькая погребальная процессия скрылась на дороге, которая спускалась к «городу» и кладбищу.

Примерно через полгода Боб Саукинс ненадолго уехал и вернулся с высоким бородатым молодым человеком. Уже стемнело, и они направились прямо к хижине Мэсона. Там горел свет, но на стук Боба ответа не последовало.

— Входи, не бойся, — сказал он своему спутнику.

Незнакомец толкнул скрипучую дверь и, шагнув через порог, остановился с непокрытой головой.

Над огнем кипел забытый котелок. Мэсон сидел за столом положив голову на руки.

— Отец!

Ответа не было, но в неверном свете очага незнакомцу почудилось, будто Мэсон нетерпеливо дернул плечом.

Секунду незнакомец постоял в нерешительности, потом, подойдя к столу, положил руку на плечо Мэсона и мягко сказал:

— Отец! Тебе нужен другой товарищ?

Но спящему он был не нужен — во всяком случае, в этом мире.

Г. Лоусон «Товарищ отца»

Билл и Арви с завода братьев Грайндер

На длинном цементном подоконнике у входа на вагоностроительный завод братьев Грайндер сидело в ожидании звонка, возвещавшего начало рабочего дня, человек пять-шесть подручных мальчишек, отпетых сорванцов, один из которых — Билл Андерсон, головорез лет четырнадцати — пятнадцати, был известен под кличкой «Касторка».

— А вот и наш Арви «Тронутый», — провозгласил Билл, завидев робкого, бледного и тщедушного парнишку, который появился из-за угла и остановился у входа в цех.

— Как поживают твои папа с мамой, Арви?

Мальчик не отвечал, только жался ближе к входу. Прозвенел первый звонок.

— Что у тебя сегодня на завтрак, Тронутый? Хлеб с патокой? — спросил юный сорвиголова и в назидание приятелям вырвал у того сумочку с завтраком и вытряхнул ее содержимое на тротуар.

Двери отворились. Арви подобрал свой завтрак, отбил приход и поспешил в цех.

— Эй, Тронутый, — окликнул его один из кузнецов, когда Арви проходил мимо. — Что ты думаешь о вчерашних лодочных гонках?

— Я думаю, — прорвало наконец Арви, — что лучше бы у нас в Австралии ребята поменьше думали о гонках и драках.

Рабочий уставился на него непонимающим взглядом, затем расхохотался ему в лицо и отвернулся. Кругом все заухмылялись.

— Наш Тронутый скоро совсем спятит, — заржал Билл.

— Эй, Касторка! — крикнул подручный кузнеца. — Сколько масла выпьешь за кусок табака?

— Чайную ложку.

— Две.

— Идет. Только сперва покажи табак.

— Получишь ты свой табак, не беспокойся. Чего ты испугался? Эй, ребята, идите смотреть, как Билл масло глушит.

Билл отмерил две ложки машинного масла и выпил. Он получил свой табак, а остальные получили удовольствие, глядя, как Билл, по их выражению, «глушит масло».

Прозвенел второй звонок, и Билл направился на другой конец цеха, где Арви, уже приступивший к работе, выметал стружки из-под верстака.

Юный головорез уселся на верстак, забарабанил каблуками об его ножку и засвистал. Торопиться ему было некуда, его мастер еще не пришел. Он развлекался тем, что лениво швырял в Арви щепками. Некоторое время Арви сносил это безропотно.

— Лучше бы… у нас в Австралии… — проговорил юный головорез с задумчивым, отсутствующим видом, рассматривая выбеленные балки под крышей и нащупывая у себя за спиной щепку потяжелее. — Лучше бы… у нас в Австралии… поменьше думали… о… гонках… и драках.

— Отстань, слышишь? — сказал Арви.

— Ну? А то что? — воскликнул Билл в притворном изумлении, отводя взор от потолка. Затем продолжал негодующим тоном: — Могу хоть сейчас дать по шее, если хочешь.

Арви продолжал мести. Билл перекидал все щепки, до которых смог дотянуться, и стал насвистывать «Марш мертвецов», поглядывая, как работают кругом. Потом спросил:

— Как тебя зовут, Тронутый?

Ответа не последовало.

— Ты что, не можешь ответить, когда тебя спрашивают по-хорошему? Был бы я твой отец, я бы тебя живо отучил воротить морду.

— Арви меня зовут, сам знаешь.

— Арви, и все?

— Арви Эспинолл.

Билл поднял глаза к потолку, поразмыслил, посвистал, потом вдруг сказал:

— Послушай, Тронутый, а где ты живешь?

— Тупик Джонса.

— Где?

— Тупик Джонса.

Билл коротко присвистнул.

— А какой номер дома?

— Восемь.

— Иди к черту! Врешь!

— Нет, не вру. А что тут такого? Зачем я буду тебе врать?

— А то, что мы там тоже жили. Твои старики живы?

— Мать жива, отец умер.

Билл почесал в затылке, выпятил нижнюю губу и опять задумался.

— Послушай, Арви, а отчего твой отец умер?

— Сердце. На работе упал и умер.

Билл издал протяжный многозначительный свист. Наморщив лоб, он уставился на балки под крышей, как будто думал увидеть там что-то необыкновенное. Помолчав, он сказал с расстановкой:

— И мой тоже.

Это совпадение так его поразило, что понадобилась еще почти целая минута, чтобы оно улеглось у него в голове. Потом он сказал:

— Мать небось ходит стирать?

— Да.

— И подрабатывает уборкой?

— Да.

— И моя тоже. Братья-сестры есть?

— Двое — брат и сестра.

У Билла на лице почему-то появилось облегчение.

— А у меня девять. Твои младше тебя?

— Младше.

— Хозяин дома здорово надоедает?

— Порядочно.

— Выселить грозил?

— Два раза.

Перекинувшись еще несколькими фразами в том же духе, они замолчали. Молчание длилось минуты три, и под конец оба почувствовали себя неловко.

Билл заерзал, потянулся было за щепкой, но вовремя опомнился, опять устремил взор в потолок и стал насвистывать, крутя на пальце длинную стружку, потом разорвал ее пополам, с досадой отшвырнул и вдруг буркнул:

— Знаешь что, Арви, я у тебя вчера тачку опрокинул, так я извиняюсь.

— Спасибо.

Это был нокаут в первом же раунде. Билл повертелся на верстаке, завинтил тиски, побарабанил пальцами, посвистал и, наконец, засунув руки в карманы, спрыгнул на пол.

— Вот что, Арви, — торопливо проговорил он, понизив голос. — Когда будем сегодня выходить, держись около меня. Если кто из ребят тебя тронет или скажет хоть слово, я им всыплю.

Он отошел вразвалку и скрылся за стоявшим поблизости корпусом вагона.

В этот вечер Арви задержался в цеху. Его мастер, бравший подряды на окраску вагонов, всегда старался подыскать своим мальчикам работу на двадцать минут, когда до звонка оставалось минут пять — десять. Он нанимал мальчиков потому, что они обходились дешевле, а у него было много черной работы, и, кроме того, мальчикам ничего не стоило залезать с красками и кистями под пол или под тележку, и им можно было поручать грунтовку, а также окраску платформ. Звали подрядчика Коллинс, а его подручных мальчишек называли «малютками Коллинса». На заводе смеялись, что Коллинс завел у себя в цеху ясли. Разумеется, он не нарушал закона об обязательном образовании — всем его мальчишкам «было больше четырнадцати». Некоторым не было и одиннадцати, и Коллинс им платил от пяти до десяти шиллингов в неделю. Братьям Грайндер до этого не было дела — лишь бы заказы выполнялись вовремя и дивиденды выплачивались регулярно. Каждое воскресенье Коллинс произносил проповеди в парке. Но это уже не имеет отношения к нашему рассказу.

Когда Арви вышел с завода, накрапывал дождь и все уже ушли, кроме Билла, который стоял, прислонившись спиной к столбу веранды, и старательно плевал в разорванный носок своего ботинка, что у него, надо сказать, получалось неплохо. Он поднял глаза, небрежно кивнул Арви, метнулся на дорогу, прицепился к проезжающей фуре и скрылся за поворотом. Возчик спокойно сидел за рулем, посасывая трубку и накинув на плечи мешок, не подозревая о том, что происходит у него за спиной.

Арви пошел домой с щемящим чувством в груди и роем мыслей в голове. Как это ни странно, но теперь, больше чем когда бы то ни было, ему была ненавистна мысль о том, чтобы завтра опять идти на завод. Эта новая дружба, которой он не искал и которая свалилась на него как снег на голову, вызывала в сердце бедного одинокого мальчика лишь одно смятение. Он не хотел ее.

Но ему и не пришлось больше идти на завод. По дороге домой он промок до костей и ночью был уже при смерти. Все последнее время он ходил больной, и на другое утро Коллинс недосчитался одного из своих «малюток».

Жена гуртовщика

Двухкомнатный домик построен из круглых бревен, горбыля и эвкалиптовой коры, а пол настлан мелким горбылем. Примыкающая к дому просторная кухня из коры больше, чем весь дом вместе с верандой.

Кругом — заросли, заслоняющие горизонт, так как эта местность не имеет возвышенностей. Бесконечная равнина. Заросли состоят из чахлых, уродливых диких яблонь. Нет даже подлеска. Нет ничего, что радовало бы глаз, за исключением темной зелени казуарин, которые грустно поникли над узкой, почти высохшей речушкой. Девятнадцать миль до ближайшего пункта цивилизации — трактира у большой дороги.

Гуртовщик, бывший овцевод, в отъезде. Его жена и дети остались дома одни.

Четверо оборванных, тощих детей играют около дома. Вдруг один из них кричит: «Змея! Мама, змея!»

Высохшая, загорелая до черноты австралийка кидается из кухни, подхватывает малыша с земли и, придерживая его у левого бедра, тянется за палкой.

— Где она?

— Здесь! Заползла в кучу дров! — кричит старший мальчик — пострел лет одиннадцати с сообразительной рожицей. — Стой там, мама! Я с ней разделаюсь. Отойди! Я разделаюсь с негодяйкой!

— Томми, иди сюда! Она тебя укусит. Иди сейчас же, слышишь, что тебе говорят, мерзкий мальчишка!

Мальчик неохотно подходит, таща за собой палку — больше, чем он сам. И вдруг ликующе кричит:

— Вот она! Ползет под дом! — И бросается с поднятой палкой. В то же мгновение большая черная дворняга с желтыми глазами, которая всем своим видом проявляла чрезвычайный интерес к происходящему, срывается с цепи и бросается за змеей. Но на какую-то долю секунды она опаздывает, и ее нос утыкается в каменную щель как раз в тот момент, когда хвост змеи, мелькнув, исчезает. И тут же палка мальчика опускается и обдирает собаке нос. Аллигатор не обращает на это никакого внимания; он принимается рыть землю, чтобы подлезть под дом. Но его наконец утихомиривают и сажают на цепь. Он им еще пригодится.

Жена гуртовщика ставит детей около собачьей будки, а сама караулит змею. Она приносит два блюдечка с молоком и ставит их на землю около стены, как приманку для змеи. Но проходит целый час, а змея все еще не показывается.

Солнце садится, надвигается гроза. Детей нужно отвести в дом. Но в дом она их не пускает, так как знает, что под полом змея, которая в любую минуту может проползти в комнаты сквозь щель в полу. Поэтому она приносит несколько охапок дров в кухню и затем приводит туда же детей. В кухне нет пола, или, вернее, пол есть, но глинобитный, земляной, как его здесь называют. Посреди кухни стоит большой, грубо сколоченный стол. Она приводит туда детей и велит им забраться на стол. Это два мальчика и две девочки — еще совсем малыши. Она кормит их ужином и затем, прежде чем стемнеет, идет в дом и хватает несколько подушек и одеял, каждую минуту ожидая увидеть змею или наткнуться на нее. Потом стелет постель для детей на кухонном столе и усаживается около него, чтобы сторожить всю ночь.

Она все время поглядывает в угол, и на кухонном шкафчике лежит наготове дубинка, сделанная из молодого деревца. Рядом стоит ее корзинка с шитьем и «Журнал для юных леди». И собаку она привела в комнату.

Томми с трудом удалось загнать в постель, и он заявляет, что все равно не будет спать всю ночь и убьет эту чертову змею.

Мать спрашивает, сколько раз ему говорить, что нельзя ругаться.

Он положил дубинку с собой под одеяло, и Джекки жалуется матери:

— Мама! Томми всего меня исцарапал своей дубинкой. Скажи ему, чтобы он ее выбросил.

Томми:

— Заткнись, ты, черт! Или ты хочешь, чтобы тебя укусила змея?

Джекки замолкает.

— Если она тебя укусит, — говорит Томми минуту спустя, — ты распухнешь и от тебя будет вонять, покроешься красными, зелеными и синими пятнами, а потом лопнешь. Правда, мама?

— Ну, ну, не пугай ребенка. Спи, — говорит она.

Двое младших детей уже спят, а Джекки время от времени жалуется, что ему тесно. Ему освобождают больше места. Вдруг Томми говорит:

— Мама! Слышишь этих проклятых опоссумов? Свернуть бы мерзавцам шею.

А Джекки возражает сквозь сон:

— Но они же не вредные, эти мерзавцы!

Мать:

— Вот видишь, я говорила тебе, что Джекки научится у тебя ругаться.

Но слова Джекки вызывают у нее улыбку. Джекки засыпает.

Потом Томми вдруг спрашивает:

— Мама! А как ты думаешь, когда-нибудь вытащат из колодца этого проклятого кенгуру?

— Господи! Откуда я знаю, детка! Спи.

— Ты меня разбудишь, когда змея выползет?

— Разбужу. Спи.

Близится полночь. Дети все спят, а она тихо сидит около них и то читает, то шьет. Время от времени она бросает взгляд на пол и стену, смежную с домом, и как только слышит какой-либо шорох, хватается за палку. Начинается гроза, и ветер, продувая сквозь щели, колеблет пламя свечи, угрожая задуть его. Женщина ставит свечу на столик в защищенном от ветра месте и загораживает ее газетой. При каждой вспышке молнии щели между горбылями отсвечивают серебром. Гремит гром, и дождь льет как из ведра.

Аллигатор во всю длину растянулся на полу, устремив взгляд на стену. И женщина знает, что змея там. Внизу в стене большие дыры, которые ведут под пол жилого помещения.

Она не из трусливых, но напугана недавними событиями: сынишку шурина укусила змея, и он умер. Кроме того, она уже полгода не имеет никаких сведений о муже и беспокоится о нем.

Он был гуртовщик, а когда они поженились, поселился в этой местности и занялся овцеводством. Засуха 18… года разорила его. Ему пришлось продать остатки своего стада и снова заняться перегонкой гуртов. Он собирается по возвращении перевезти семью в ближайший город, а пока что его брат, который содержит трактир на проезжей дороге, навешает их примерно раз в месяц и привозит им провизию. У нее еще есть две коровы, лошадь и несколько овец. Шурин время от времени режет овцу, оставляет ей столько мяса, сколько требуется, остальное забирает в обмен на другие продукты.

Она привыкла оставаться одна. Однажды она жила так восемнадцать месяцев. В свое время она, как все девушки, строила воздушные замки, но все ее девичьи надежды и стремления давно улетучились. Для отдыха и развлечения ей хватает «Журнала для юных леди», в котором она, бедняжка, с удовольствием рассматривает последние моды.

Ее муж австралиец, и она тоже. Он беззаботный человек, но неплохой муж. Если бы у него были средства, он перевез бы ее в город и она жила бы там как принцесса. Они привыкли жить раздельно, по крайней мере, она привыкла. «Что толку волноваться?» — говорит она. Может быть, он иногда даже забывает, что женат, но если ему удастся сколотить деньжат, то, вернувшись домой, он большую часть этих денег отдаст ей. Когда у него бывали деньги, он возил ее несколько раз в город, брал отдельное спальное купе и останавливался в лучших отелях. Он купил ей также коляску, но им пришлось продать ее, как и многое другое.

Последние два ребенка родились на ферме — один родился, пока ее муж ездил за доктором, которого он нашел пьяным и привез к ней силой, а в это время она оставалась одна и была очень слаба. Незадолго до родов у нее была лихорадка. Она молила господа ниспослать ей помощь. И бог послал ей Черную Мэри — самую порядочную из местных туземок, вернее, бог сначала послал ей короля Джимми, а уж он прислал ей Черную Мэри. Он просунул в дверь свое черное лицо, сразу понял, в чем дело, и подбодрил ее:

— Ничего, миссус, — сказал он, — сейчас пришлю своя старуха, она там у ручья.

Один из детей умер, когда она была здесь одна. Она проехала верхом девятнадцать миль до ближайшего доктора, держа на руках мертвого ребенка.

Уже час или два часа ночи. Огонь почти погас. Аллигатор положил голову на лапы и по-прежнему не спускает глаз со стены. Его нельзя назвать красивым псом, и сейчас, при свете огня, особенно ясно видны многочисленные рубцы и плешины в шерсти. Но зато ему сам черт не брат. Он так же рьяно бросается на бычка, как и на блоху. Он ненавидит всех других собак и явно недолюбливает друзей и родственников этой семьи. К счастью, они редко появляются. Иногда Аллигатор проявляет дружелюбие к посторонним. Он ненавидит змей, и не одна змея погибла от его зубов, но и сам он погибнет от укуса змеи, как большинство собак — охотников за змеями.

Время от времени австралийка откладывает работу, вглядывается в темноту, прислушивается, размышляет. Она вспоминает события из своей собственной жизни; больше ей почти не о чем размышлять.

От дождя будет лучше расти трава, и это напоминает ей, как однажды, когда ее муж был в отъезде, она одна боролась с лесным пожаром. Трава была высокая и очень сухая, и огонь угрожал сжечь их жилье. Она надела брюки своего мужа и хлестала по пламени большой зеленой веткой, и у нее на лбу выступили крупные капли черного от копоти пота. Они стекали по ее закоптившимся рукам, оставляя полосы. Вид матери в брюках очень рассмешил Томми, который героически ей помогал, а напуганный малыш орал благим матом и звал маму. Огонь одолел бы ее, но, к счастью, вовремя подоспели четверо соседей. На этом суматоха не кончилась. Когда она попыталась взять на руки ребенка, он закричал и стал судорожно отбиваться, приняв мать за «чернокожего». Аллигатор, доверяя чутью ребенка больше, чем даже собственному инстинкту, напал на нее и, так как он стар и глуховат, в возбуждении не узнал сначала голоса хозяйки, крепко вцепился в ее молескиновые штаны и не отпускал их, пока Томми не сдавил ему шею седельным ремешком. Собака была очень сконфужена своей ошибкой и изо всех сил старалась загладить вину, виляя косматым хвостом и будто в виноватой улыбке скаля зубы. Вот было развлечение для мальчиков! Они вспоминали потом этот день в течение многих лет и каждый раз весело смеялись.

Женщина вспоминает о том, как ей пришлось бороться с наводнением — тоже в отсутствие мужа. Она провела несколько часов под ливнем, роя отводную канаву, чтобы спасти плотину на речке. Но ей не удалось ее спасти. Это было не под силу даже жительнице зарослей. На следующее утро поток прорвал плотину, и ее сердце тоже готово было разорваться от горя. Она представляла себе, как огорчится ее муж, когда приедет домой и увидит, что результаты труда многих лет пошли насмарку. В тот день она плакала.

Она лечила немногих оставшихся коров от плевропневмонии — давала им лекарства и пускала кровь. И снова не удержалась от слез, когда две ее лучших коровы пали.

Ей довелось также сражаться с бешеным быком, который целый день осаждал их дом. Она сама отлила пули и стреляла в него из старого охотничьего ружья сквозь щели между горбылей. К утру он околел. Она освежевала его и получила за его шкуру семнадцать шиллингов шесть пенсов.

Приходилось ей воевать также с вороньем и орлами, которые охотятся за ее цыплятами. И она придумала для этого забавный способ. Дети кричат: «Вороны, мама!» Она выскакивает и прицеливается из палки от метлы, как будто бы из ружья, и восклицает: «Пиф-паф!» Вороны поспешно улетают; они хитры, но женщина еще хитрее.

Иногда сюда забредает какой-нибудь сезонник в состоянии запоя или бродяга зловещего вида и пугает ее до смерти. Она спешит сообщить этим подозрительным личностям, которые всегда сначала спрашивают хозяина, что ее муж и двое сыновей работают за плотиной или во дворе.

Только неделю назад какой-то сезонник, с лицом настоящего каторжника, удостоверившись, что в доме нет мужчины, сбросил свой свэг на веранду и потребовал «жратвы». Она дала ему немного поесть, а затем он заявил, что думает остаться у нее на ночь. Это было уже после захода солнца. Она вытащила доску из дивана, спустила с цепи собаку и предстала перед ним с доской в одной руке и держа собаку за ошейник другой. «Поди вон!» — сказала она. Он взглянул на нее и на собаку и, сказав заискивающим голосом: «Ладно, мать», — ушел. Видно было, что она не отступит, а желтые глаза Аллигатора свирепо сверкали, да кроме того, пасть этого пса сильно напоминала пасть того пресмыкающегося, имя которого он носил.

Мало было в ее жизни хорошего, о чем она могла бы сейчас вспомнить, сидя у огня и подстерегая змею. Все дни для нее похожи один на другой, но в воскресенье, после обеда, она надевает платье получше, приводит в порядок детей, прихорашивает малыша, сажает его в старую детскую коляску и идет с ними гулять по тропинке в зарослях. Эту одинокую прогулку она совершает каждое воскресенье. Она прилагает столько же усилий, чтобы дети и она сама выглядели как можно наряднее, как если бы она шла с ними гулять по улицам города. Но на этой прогулке некого встретить и нечего смотреть. Можно пройти двадцать миль по этой дороге, и вокруг будет все то же. Только житель зарослей может ориентироваться в этих местах. Это вечное, сводящее с ума однообразие, все те же чахлые деревья, эта монотонность вселяли в человека страстное желание вырваться отсюда и бежать куда глаза глядят — уехать поездом или уплыть на корабле на самый край света — и еще дальше.

Но эта женщина привыкла к одиночеству. Когда она только что вышла замуж, она ненавидела здесь все, а теперь она чувствовала бы себя чужой в любом другом месте.

Она радуется, когда возвращается муж, но не изливает своих чувств и не суетится. Она готовит ему еду повкусней и прихорашивает детей.

Кажется, что она довольна своей жизнью. Она любит детей, но у нее не хватает времени проявлять это чувство. Со стороны кажется, что она сурова с ними. Окружающая ее обстановка не благоприятствует развитию «женственности» или сентиментальности.


Должно быть, уже скоро утро, но она не знает, который час. Свеча почти догорела; она забыла, что у нее вышли все свечи. Нужно принести еще дров, чтобы поддержать огонь. Она закрывает собаку на кухне и спешит к куче дров. Дождь прошел, и небо прояснилось. Она потянула палку, торчавшую из кучи, и «…тр-рах…» вся груда дров развалилась.

Вчера она подрядила какого-то прохожего туземца натаскать ей дров и, пока он работал, отправилась на поиски пропавшей коровы. Она отсутствовала около часа, и туземец «не терял времени даром». Возвратившись и увидев около кухни огромную кучу дров, она была так поражена, что добавила ему пачку табаку и похвалила за усердие. Он поблагодарил ее и ушел, выпятив грудь и высоко подняв голову. Он был последний представитель своего племени и король, но поленницу он выстроил пустую изнутри.

Ей обидно, и когда она снова усаживается за стол, на глазах у нее слезы. Она вынимает платок, чтобы вытереть их, но вместо платка трет глаза просто пальцами. Платок весь дырявый, и ее большой палец пролез в одну дырку, а указательный в другую. Это развеселило ее, и она громко смеется, к удивлению собаки. У нее сильно развито чувство юмора, и она время от времени забавляет местных жителей какой-нибудь историей.

Так бывало и раньше. Стоило ей подумать о чем-нибудь смешном, и ее огорчение рассеивалось. Однажды она собралась, по ее словам, «всплакнуть как следует», но старая кошка стала тереться около ее юбки и «тоже заплакала», и она не смогла удержаться от смеха.


Скоро, наверно, рассветет. В комнате очень душно и жарко от очага. Аллигатор время от времени поглядывает на стену. Внезапно он настораживается; он подползает на несколько дюймов поближе к стене, и по его телу пробегает дрожь. Шерсть на загривке встает дыбом, и его желтые глаза загораются боевым огнем. Она знает, что это означает, и хватает палку. Внизу между горбылями большущая щель, и в этой щели сверкнула пара маленьких, злобных, похожих на две бусинки блестящих глаз. Черная змея медленно выползает, примерно на фут, поднимая и опуская голову. Собака лежит неподвижно, а женщина сидит как зачарованная. Змея выползает еще на фут. Женщина поднимает палку, и пресмыкающееся, словно вдруг почуяв опасность, быстро просовывает голову в щель по другую сторону горбыля и торопливо тянет туда хвост. Аллигатор прыгает и щелкает челюстями. Он промахнулся, потому что его морда слишком велика, а змея находится в самом углу между полом и стеной. Как только показывается хвост, пес опять щелкает челюстями. Его зубы впились в хвост змеи, и вот он уже вытянул ее на восемнадцать дюймов. Бум, бум! — палка женщины застучала по земле. Аллигатор снова дергает. Бум, бум! Аллигатор делает еще рывок и вытягивает всю змею — черную гадину длиною в пять футов. Голова поднимается, чтобы укусить его, но пес уже впился врагу в затылок. Он большой, сильный пес, но его движения быстры, как у терьера. Он трясет змею, как бы расплачиваясь с ней за проклятие первородного греха. Старший мальчик просыпается, хватает палку и хочет слезть с кровати, но мать, схватив его, как тисками, водворяет обратно. Бум, бум! — спина змеи разбита в нескольких местах. Бум, бум! — голова раздроблена, и нос Аллигатора снова ободран.

Женщина поднимает растерзанное пресмыкающееся на конец палки и бросает его в огонь, затем подбрасывает туда дров и смотрит, как змея горит. Мальчик и пес тоже смотрят. Она кладет руку на голову собаке, и свирепый огонь постепенно угасает в желтых глазах Аллигатора. Младшие дети успокаиваются и вскоре засыпают. Старший мальчик с грязными ногами все еще стоит в своей рубашонке и глядит на огонь. Потом он смотрит на мать, видит слезы в ее глазах, обвивает ее шею руками и восклицает:

— Мама! Я никогда не стану гуртовщиком. Провалиться мне, если стану!

Она прижимает его к истощенной груди и целует. Так они сидят вместе, а над зарослями пробивается бледный рассвет.

Г. Лоусон «Жена гуртовщика»

Старый товарищ отца

Помнишь, как мы, бывало, прибегали домой из нашей старой школы и вдруг видели какого-то бородатого человека; он добродушно улыбался нам, а когда мы стаскивали шапки, мать говорила: «Это, Джонни, старый товарищ твоего отца с приисков». А он гладил нас по голове и говорил, что мы хорошие мальчики или девочки — как уж там случалось, что у одного из нас нос отца, а у другого глаза матери или наоборот и что малыш — точная копия матери, а затем, чтобы не обидеть и отца, он добавлял: «Но он и на тебя похож, Том». Нам, ребятам, чудно было слышать, что он обращается к старику по имени, — ведь мать всегда называла его «отец». Она звала старого товарища «мистер такой-то», а отец называл его «Билл» или еще как-нибудь в этом роде.

Случалось, что такой старый товарищ являлся к нам одетый по последней городской моде, а иногда он приходил в новеньком костюме из магазина готового платья, а то вдруг появится в чистых белых молескиновых штанах, грубошерстном пиджаке, светлой рубашке, тяжелых башмаках и мягкой фетровой шляпе, с чистым платком в горошек на шее. Но у него почти всегда было круглое, веселое, коричневое от загара лицо, мозолистые руки и седая борода. Поначалу он иногда казался нам чудным и неотесанным, но отец вроде никогда не удивлялся ничему, что он говорил и делал, — они прекрасно друг друга понимали, — и мы вскоре привязывались к этому обломку прошлого нашего отца. У него всегда были для нас фрукты или леденцы — странно, что он никогда об этом не забывал, — и он потихоньку совал нам в грязные руки монетки и рассказывал истории о старом времени, «когда мы с твоим отцом были на приисках, а о тебе, паренек, никто еще и не думал».

Иногда старый товарищ оставался на воскресенье, а утром или после обеда они с отцом прохаживались среди заброшенных шурфов в Сэплинг Галли или на Куортц Ридж, критикуя старые заявки и толкуя о прошлых ошибках золотоискателей, о втором слое, о жилах, о залегании пластов и их выходе на поверхность; они с задумчивым видом подбирали обломки кварца и сланца, терли их о рукава и, рассеянно поглядев на них, снова бросали на землю. Иногда они вспоминали какой-нибудь случай из своего прошлого: «Вот тут, с этой стороны от нас, была артель Хогана, с другой стороны был Макинтош; у Мака и Хога было золото, почему же мы-то, черт побери, так на него и не наткнулись?» И товарищ всегда соглашался, что «в этих кряжах и оврагах есть еще золотишко; были бы деньги, мы бы до него добрались». А затем отец показывал ему место, где он собирался когда-нибудь заложить шурф, — старик всегда мечтал заложить шурф. И оба они, эти ветераны «59-го года»,[9] слонялись по прииску, сидели на корточках на залитых солнцем отвалах, мяли в руках комья глины, строили планы о том, как они будут закладывать новые шурфы, и покуривали, пока мать не посылала мальчишку «поискать отца и мистера такого-то и позвать их обедать».

Иногда же — в особенности спозаранку — они расхаживали у ограды фермы, разглядывая скотину: пяток запыленных, похожих на скелеты коров, пару телят со впалыми боками и одну страховидную клячу, которую, кстати говоря, старый товарищ отца всегда расхваливал. Но душа «фермера» не лежала ни к сельскому хозяйству, ни к животноводству — душа его была далеко-далеко, в Западной Австралии или Куинсленде, куда совсем недавно снова ринулся поток золотоискателей, или похоронена в иссякших приисках Тамбаруры, Мэрид Мэн Крик или Аралуэна. Мало-помалу воспоминания о каком-нибудь полузабытом пласте, или жиле, или заявке «Последний Шанс», «Nil Desperandum» или «Коричневая змея» увлекали их мысли в прошлое, далеко от пыльных, едва пробивавшихся ростков, которые именовались «пшеницей», или нескольких унылых, полуувядших черенков, из которых состоял сад. В их разговоре то и дело мелькали Голден Пойнт, Бейкери Хилл, Дип Крик, Мэйтленд Бар, Спесимен Флэт и Чайнемен Галли. Их беседа тянулась, пока мальчишка не прибегал сказать: «Мама говорит, что завтрак стынет»; тогда старый товарищ поднимался, потягивался и говорил: «Ну что ж, Том, хозяйку нельзя заставлять ждать».

После чая, если на дворе было тепло, они садились на бревно, возле кучи дров, или на пороге веранды и болтали о Балларате или Бендиго — о днях, когда говорили «на Балларате, на Гульгонге, на Лэминг Флэте, на Кресвике», — упоминали как старых знакомых такие места, как Турон, Лаклан, Гомруль, Канадиен Лид. Вспоминали они и своих старых приятелей: Тома Брука, Джека Хенрайта и беднягу Мартина Рэтклифа, который погиб в шурфе, и многих других, кого они знали не так хорошо и называли «Адольфус с Аделаиды», «Корни Джордж» и другими более или менее подходящими кличками.

Иногда они начинали тихо и таинственно разговаривать об «Обороне Эврики», а если мы, не понимая, о чем они говорят, спрашивали, что это такое — «Оборона Эврики»[10] или «из-за чего это было?» — отец говорил: «Давай, сынок, беги играй и не приставай; мы с мистером таким-то хотим поговорить». У отца была впадинка на ноге, которая, по его словам, осталась у него с детства от нечаянного выстрела, а когда он ходил с нами купаться, мы заметили у него на боку шрам; он рассказывал, что шрам этот — память о несчастном случае в дробилке. Большой шрам был и на лбу у мистера такого-то — когда-то в шурф, где он работал, упала кирка, выскользнувшая из петли в веревке. Но почему-то каждый раз, заговаривая об Эврике, они вдруг переходили на шепот, а глаза их светлели, и смотрели они не друг на друга, а на далекий закат, а затем вставали и отправлялись погулять на вечернем холодке.

Случалось, что они начинали говорить еще тише и таинственнее, а мать, проходя мимо кучи дров, где они сидели, и мельком уловив какое-нибудь слово, спрашивала: «Кто же это она была, Том?» А Том, то есть отец, отвечал: «Да ты ее не знала, Мэри; она была дочка одних знакомых Билла». Билл в таких случаях напускал на себя очень серьезный вид, а когда мать уходила, они оба потихоньку улыбались, потягивались и говорили: «Вот так-то!» — и заговаривали о другом.

Некоторые из этих старых товарищей отца знали и другие истории, которые они рассказывали нам по вечерам, сидя у камина. Один из них часто рассказывал, как одна девушка — королева прииска — выходила замуж, а обручальное кольцо ей сделали из золота с того же прииска; как старатели взвешивали свое золото, прицепив ее кольцо, на счастье, к крючку весов и прикрепляя к нему свои замшевые мешочки с золотом (а она хвасталась потом, что через ее обручальное кольцо прошло четыреста унций драгоценного металла); как они спустили новобрачную, с завязанными глазами, в большой бадье в шурф, чтобы она указала пальцем на штрек, откуда было добыто золото для ее кольца. Суть этой истории понять уже было трудно, — а может быть, ее забыли, — но сама история была характерна. Если бы девушку спустили в «пустой шурф» и попросили указать дорогу к золоту, а ей удалось бы это сделать, эта история имела бы какой-то смысл.

Говорили они и о Кинге, и о Мэгги Оливер, и о Дж.-В. Бруке,[11] и о других; вспоминали, как старатели однажды отправились за пять миль встречать экипаж, в котором приехала молодая актриса; они выпрягли лошадей, доставили ее с триумфом, преклонялись перед ней и отправили ее обратно с почетом, набросав ей на колени самородков. А она встала на сиденье и, изорвав свою соломенную шляпку в клочки, бросала их в толпу, а старатели дрались за эти кусочки соломы и совали их себе за ворот рубашки. Тут, не выдержав, она заплакала и, в свою очередь, сама готова была преклоняться перед этими людьми и любить их всех до одного. Каждый из них был молод и благороден душой. Среди них были люди с высшим образованием, артисты, поэты, музыканты, журналисты — и все это была богема. Люди из всех стран, люди одного мира. Они понимали искусство — а бедности они уже не боялись.

И вдруг старый товарищ отца говорил лукаво, но с грустной, тихой улыбкой:

— У тебя сохранился еще этот клочок соломы, Том?

У всех этих старых товарищей было по три прошлых — о двух они рассказали друг другу, когда стали друзьями, а третье делили совместно.

А после того как гость уезжал в почтовой карете, мы замечали, что отец много курил, часто задумывался, заглядывался на огонь в печке и, пожалуй, становился немного раздражительным.

Этих старых товарищей отца становится все меньше и меньше; теперь уже они появляются лишь изредка, как бы для того, чтобы старик не забывал о прошлом. Вот и сегодня мы встретили одного из них и поболтали с ним, а затем нам почему-то пришло в голову, что, пожалуй, эти наши старые друзья лучше и мягче относились друг к другу, чем мы, молодое поколение, относимся к своим отцам. Боюсь, что сравнение это не в нашу пользу.

Прелести фермерской жизни

Вот кого действительно сейчас тошно в Австралии слушать, так это тех, кто кричит на каждом углу о прелестях фермерской жизни. Хуже нет, если встретится такой тип на улице и начнет крутить вам пуговицу — развивать какой-нибудь свой проектик на этот счет. По большей части эти люди и представления не имеют, о чем говорят.

Есть в Сиднее один человек по имени Том Хопкинс. Он пробовал фермерствовать, и его можно иногда уговорить порассказать об этом. Когда-то он очень неплохо работал в городе, но вот взбрело ему в голову, что на новых местах, в глубине страны, дела его пойдут еще лучше. Тогда он договорился со своей невестой, что она останется верна ему и будет ждать, пока он не обоснуется на Западе. Больше о ней в рассказе не упоминается.

Выбрал он себе участок возле речки Драй Хоул и месяцев шесть ждал казенных землемеров, чтобы они точно определили границы его владений, но землемеры так и не явились, и поскольку оснований рассчитывать на то, что они появятся в ближайшие десять лет, у него не было, он на свой страх и риск расчистил землю, огородил ее и приступил к сельскохозяйственным операциям.

Известно ли читателям, что означают слова «расчистить землю»? Тому известно. Выяснилось, что как раз на его участке растут самые огромные, самые безобразные и самые несносные деревья. Кроме того, там оказалось огромное количество пней каких-то невероятно твердоствольных эвкалиптов. Приступил он к делу почти без всякого опыта, но зато вооруженный массой советов, которые надавали ему люди, понимавшие в этом деле еще меньше, чем он сам. Он выбрал дерево, нашел местечко порыхлее между двумя корнями с одной его стороны, наметил узенькую неровную канавку и принялся копать, пока не докопался до места, где становой корень не превышал четырех футов в диаметре и был чуть помягче кремня. Но тут выяснилось, что вырытая канава так узка, что в ней и топором-то не размахнешься, и ему пришлось выкопать еще тонны две земли, после чего он решил передохнуть. На следующий день он повел подкоп с другой стороны эвкалипта, но когда он покуривал после чая трубку, его осенила блестящая мысль — выжечь дерево, избавившись заодно от бревен и мусора, наваленных вокруг. Сказано — сделано! Он расширил яму, скатил в нее несколько бревен и поджег. Корни, правда, обуглились, но дереву хоть бы что!

Том, однако, был упорный малый. Он запряг свою лошадь в волокушу, притащил все бревна, которые только мог найти на расстоянии полумили вокруг, и свалил все их в кучу с наветренной стороны этого самого эвкалипта. Ночью огонь нащупал-таки податливое местечко, дерево загорелось и надломилось футах в шести над землей. Оно рухнуло прямо на изгородь соседа-скваттера, оставив пребезобразнейший пень, — для того, очевидно, чтобы наш поселенец не остался без дела на ближайшую недельку. Он дождался, чтобы яма остыла, и затем, вооружившись кайлом, лопатой и топором, приступил к работе. Фотографии машин для выкорчевывания пней без применения силы, которые публикуются иногда в сельскохозяйственных еженедельниках, до сих пор еще живо его интересуют. Он думал, что сможет получить из этого дерева какое-то количество столбов и перекладин для изгороди, но обнаружил, что расколоть на части чугунную колонну было бы куда проще, причем раскололась бы она, вероятно, ровнее. Том выяснил, что боковые корни доходят до противоположного конца его участка, и изорвал почти все свои постромки, пытаясь вытащить их при помощи тягловой силы: оказалось, что корни эти, в свою очередь, дали ответвления, уходившие глубоко в землю. Спустя какое-то время ему удалось все же расчистить клочок земли, и в течение нескольких лет он переломал на нем больше плугов, чем ему позволяли средства.

Тем временем скваттер не дремал. Палатку Тома несколько раз обкрадывали, а хижина его дважды сгорала дотла. Затем на него самого скваттер подал в суд за то, что он якобы зарезал несколько его овец и бычка с целью «присвоения их и использования для своих нужд», и он выкрутился только благодаря тому, что скваттер и местный мировой судья не сошлись взглядами в вопросах политики и религии.

Том вспахал свой участок и посеял пшеницу, но результаты были плачевны: земля оказалась слишком скудна. Тогда он принялся возить навоз из ближайшего городка, находившегося в шести милях, удобрил землю, снова посеял пшеницу и стал молиться о дожде. И дождь пошел. От него вздулись реки, и наводнение начисто смыло весь посев и вдобавок несколько акров навоза и значительную часть верхнего слоя почвы. Взамен вода принесла песок, в количестве достаточном для устройства хорошего пляжа, и расстелила на поле песчаный покров дюймов в шесть толщиной. Кроме того, разлившийся поток утащил за собой часть изгороди, протяжением с полмили, огораживавшей участок со стороны берега, и выбросил ее там, где река давала излучину, на ферму подставщика,[12] который не замедлил ее конфисковать.

Том не сдавался — энергии у него хватало на десятерых. Он расчистил еще один участок земли на склоне и еще раз посеял пшеницу. На нее напала ржа — или головня, — и он выручил в среднем по три шиллинга за бушель. Тогда он посеял люцерну и овес и купил несколько коров — ему пришла в голову мысль заняться молочным хозяйством. Первым делом у коров сделалось что-то с глазами, и он обратился за помощью к соседу-немцу — мелкому фермеру. Действуя по его совету, он стал вдувать через бумажную трубочку толченые квасцы в воспаленные глаза коров; однако коровы сопротивлялись, и часть порошка попала в глаза ему самому. Коровам глаза он вылечил, но заболел сам острым конъюнктивитом и с неделю не мог отличить, где у коровы зад, а где перед, и сидел у себя в хижине в темном уголке, стонал и промывал теплой водой слипшиеся веки. Германия в беде его не покинула, выходила и поставила на ноги.

Но тут на дойных коров напала какая-то болезнь вымени, и каждый раз Том доил их с опасностью для жизни. Все же коров ему удалось вылечить, но тут цена на масло упала до четырех пенсов за фунт. Том и вышеупомянутый сосед-фермер совсем было договорились с оптовиком относительно сдачи масла по более высокой цене, но как раз в этот момент коровы подхватили болезнь, известную в тех местах под названием «плерапермония»[13] и именуемую в просторечии «плеровкой».

Снова Тому пришлось обращаться за советами, следуя которым он надрезал коровам уши, наполовину обрубал им хвосты, чтобы пустить кровь, и вливал в них через ноздри пинты «болеутоляющих», но коровы со своей стороны не прилагали никаких усилий к тому, чтобы поправиться. Единственное усилие, на которое они были способны, это приподняться и боднуть фермера, когда он пытался возбудить их аппетит ломтиками недозрелой тыквы. Они спокойно, но упорно продолжали падать, пока наконец в живых осталось только некое злобное, вечно яловое существо с впалыми боками и бесцветными глазами — настоящий псих в образе коровы. Она умела очень ловко перемахивать через изгороди и была известна в округе под кличкой Королевы Елизаветы.

Том пристрелил Королеву Елизавету и снова сосредоточил внимание на земледелии. В это время его рабочие лошади схватили болезнь, которую тевтон называл «Der Shtranguls». Следуя совету Джэкоба, Том провел с ними курс лечения… и они пали.

Но и тут Том не признал себя побежденным — человек этот поистине обладал железной волей. Он взял на время разбитую ломовую лошадь, впряг ее в плуг вместе со своей старой верховой лошаденкой и снова приступил к вспашке. Комбинация оказалась не из удачных. Если у ломовика подкашивались колени и он оступался, то при этом он резко дергал более легковесную лошадь, последняя пятилась назад к плугу и что-нибудь при этом ломала. Тогда Том отводил душу несусветной руганью, потом при помощи проволоки и веревок чинил упряжь, набивал карманы камнями, чтобы было чем швырять в лошадей, и начинал все сначала… В конце концов он нанял мальчишку — сына подставщика, чтобы тот погонял лошадей. Шалопай старался вовсю: тянул упряжку спереди, подгонял ее сзади, швырял камнями, срезал хорошую хворостину и, придя в раж, принимался отчаянно хлестать верховую лошадку, как только ломовик проявлял хоть какое-нибудь намерение шевельнуться… Но ему так ни разу и не удалось заставить обеих лошадей двинуться вперед одновременно. Кроме того, малый был порядочный нахал, а фермер к тому времени сильно озлобился — он поносил мальчишку и вместе с мальчишкой проклинал лошадей, плуг, свою ферму, скваттера и Австралию. Да, он проклинал Австралию! Мальчишка не пожелал оставаться в долгу, получил затрещину и немедленно кинулся домой за отцом.

Когда тот явился, собака подставщика набросилась на собаку Тома, и это обстоятельство ускорило ход событий. Подставщику никогда не устоять бы, если бы на помощь не подоспела его супруга со старшим сыном и всем остальным семейством. Все они набросились на Тома. Самым страшным противником оказалась женщина. Собака фермера только-только успела перегрызть горло своему врагу и кинуться на подмогу к хозяину; если бы не это, Тому Хопкинсу никогда бы не дожить до того дня, когда он угодил в сумасшедший дом.

На следующий год пышные травы уродились только на ферме Тома и нигде больше, поэтому он решил, что неплохо будет купить плохоньких овец и подкормить их хорошенько на продажу: овец в то время отдавали по семь шиллингов шесть пенсов дюжина. Том купил себе сотни две, но скваттер поставил человека, который караулил у границы участка, и стоило овцам сунуть морду за изгородь (изгородь Тома не была рассчитана на овец), как тот спускал на них собак. Собаки гнали овец через весь участок Тома к противоположному краю, где их поджидал другой человек с палкой наготове.

Собака Тома делала все, что могла, расправляясь с четвероногими приспешниками капитализма, но, прикончив четвертого, сама заболела и скоро сдохла. Выпуская на овец своего пса, подставщики втерли ему в шерсть яд — это был единственный способ разделаться с собакой Тома.

Том думал, не лучше ли у него пойдет дело с товарищем, но племянника, который приехал к нему из города, арестовали по наущению скваттера, обвинив в том, что он якобы крал овец, и приговорили к двум годам каторжных работ. За это время наш фермер и сам отсидел шесть месяцев за «применение физического насилия» в отношении скваттера «с намерением нанесения ему серьезных телесных повреждений». Собственно говоря, он пошел дальше намерений, если сломанный нос, трещина в челюсти и потеря скваттером изрядного количества зубов что-нибудь да значат. Скваттер к тому времени наладил отношения с другим мировым судьей и даже выдал за него дочь.

Вернулся Том из тюрьмы к пепелищу, но, подрядившись на постройку изгородей, он сколотил несколько фунтов и решил продолжать свои фермерские опыты. В течение следующего года он обзавелся «хозяйкой» и несколькими коровами. «Хозяйка» его обворовала и сбежала с одним из подставщиков, часть коров пала во время засухи, остальных же загнал к себе скваттер, якобы за потраву, когда они ходили на водопой. Тогда Том арендовал фруктовый сад в верховьях ручья, но град побил все фрукты. При этом событии опять была представлена Германия — Джэкоб, возвращаясь домой из города, укрылся в хижине Тома от грозы. Всю грозу Том простоял снаружи, прислонившись к притолоке, не обращая внимания на град. Глаза его горели сухим огнем, и из груди с каждым вздохом вырывались сдавленные рыданья. Джэкоб не трогал его, а сидел в хижине с мечтательным выражением на суровом лице — по всей вероятности, вспоминал детство и фатерланд. Когда все кончилось, он подвел Тома к табуретке, усадил его и сказал:

— Ты будешь ожидать здесь, Том. Я буду домой за чем-то ехать. Ты будешь сидеть здесь спокойно и ожидать двадцать минут.

Затем он сел верхом на свою лошадь и поехал, бормоча под нос:

— Этот шеловек долшен слезиться, этот шеловек долшен слезиться.

Через двадцать минут он вернулся с бутылкой вина и корнетом под полой. Он разлил вино в две большие кружки, заставил Тома выпить, выпил сам, а затем вынул свой корнет, встал на пороге и заиграл вслед уходящей туче немецкий марш. Град прошел и над его виноградником, он тоже был разорен вчистую. Том «прослезился», и все обошлось. Он, конечно, приуныл, но снова подрядился ставить изгороди и уже подумывал, «не посадить ли несколько виноградных лоз и фруктовых деревьев», как вдруг казенные землемеры — о существовании которых он совершенно позабыл — воскресли из мертвых, и явились, и обмерили, и объявили, что в действительности его участок находится среди бесплодных каменистых холмов по ту сторону речки. Том порадовался, что не успел еще насадить новый фруктовый сад, и стал перетаскивать свой дом и изгородь на новый участок, но тут вмешался скваттер, захватил ферму со всем имуществом и возбудил дело против Тома, обвиняя его в незаконном присвоении земельной собственности, и предъявил ему иск в размере двух с половиной тысяч фунтов стерлингов.

На следующий год Том проследовал в сумасшедший дом в Парраматте, а летом туда же прислали скваттера, разоренного засухой, кроликами, банками и шерстяными монополиями. Они очень подружились и часто вели оживленные беседы относительно возможности — или невозможности — взрыва небесных шлюзов во время засухи при помощи динамита.

Через несколько лет Тома выпустили. Он обосновался в одном из пригородов. Днем его встретишь редко, а ночью он по большей части с фонарем в руках сопровождает некую подводу. Он говорит, что единственное, о чем сожалеет, так это о том, что его не посадили в сумасшедший дом прежде, чем он занялся фермерством.

Г. Лоусон «Прелести фермерской жизни»

В засуху

Нарисуйте изгородь и несколько корявых эвкалиптов, добавьте стадо овец, бросившихся врассыпную от поезда. Вот вам и готова картинка местности, начинающейся от Батхерста и тянущейся вдоль всей западной линии Ново-Южно-Уэльской железной дороги.

Железнодорожные городишки состоят из трактира и универсального магазинчика; тут же неподалеку находятся резервуар для воды в виде куба и школа на сваях. Резервуар примыкает к школе, размером он не многим меньше школьного здания. Вы не ошибетесь, если назовете трактир «Железнодорожной гостиницей», а магазинчик — «Железнодорожными торговыми рядами», — именно «рядами» во множественном числе! Возле трактира будут, по всей вероятности, стоять две-три давно не чищенные понурые клячи, дожидающиеся, пока хозяева их пропустят стаканчик (и не один и не два).

Не ошибетесь вы, если пририсуете и безработного сезонника на веранде, апатично сидящего на ступеньках и читающего «Буллетин».

Железнодорожные магазинчики могут, по-видимому, существовать только совместно с трактиром. Одно без другого представить себе невозможно. Кое-где можно увидеть продолговатое дощатое строеньице, некрашеное и обычно накренившееся на один бок, да еще давшее перекос в противоположную сторону; судя по полустертой вывеске, построили его с целью конкурировать с Торговыми рядами, но ставни его наглухо заколочены, и здание пусто.

Я видел только один городок, который значительно отличался от описанных выше, — он представлял собой одну-единственную лачугу из эвкалиптовой коры с глиняной трубой; стоявшая на ее пороге женщина выплескивала из таза мыльную воду.

Если художнику наскучит этот пейзаж, он может сделать акварельный этюд — палатка ремонтников возле полотна железной дороги, у входа костер, над костром котелок, возле палатки трое рабочих набивают трубки.

За Батхерстом в поезде стали появляться мешковатые холщовые костюмы, загорелые докрасна физиономии, старомодные шляпы с прямыми полями, в ободок которых вставлена проволока. То здесь, то там замелькали шляпы с повязкой из крепа на тулье — это могло означать смерть одного из родственников в отдаленном прошлом, но могло и ничего не означать. В некоторых случаях, как мне кажется, траурная лента служит лишь для прикрытия сального пятна на шляпе. Я заметил, что гуртовщик, раз повязав креп, обычно уже не снимает его, пока не истреплется сама шляпа или не умрет еще кто-нибудь из близких. В последнем случае он покупает новую ленту крепа. Из-под этих траурных причиндалов выглядывает обычно жизнерадостная, загорелая рожа. Смерть чуть ли не единственное событие в тех краях, которому можно порадоваться.

Мы пересекли Маккуори. Это узкая илистая канава; три козы с интересом наблюдали, как с одного ее берега на другой плыла собака.

Чуть подальше мы увидели первого сезонника. За спиной он нес внушительных размеров свэг, в одной руке — котелок, в другой — палку. Одет он был в порыжевший от старости фрак, рубашку из набивного ситца, молескиновые штаны с квадратными коленкоровыми заплатами на коленях; коленкором же была обтянута его старая соломенная шляпа. Внезапно он сбросил свэг, кинул котелок и устремился вперед, бесстрашно размахивая палкой. Я решил, что в припадке безумия он хочет напасть на поезд, но оказалось, что нет, — он всего лишь хотел убить змею. Я так и не успел посмотреть, расправился ли он с ней. Может быть, он вспомнил, как змей поступил с Адамом?

Я уже слышал, что по ту сторону Невертайра стоит страшная засуха. Так оно на самом деле и было! Расположиться где-нибудь здесь на отдых я бы не согласился. В засуху наименее ужасное место в зарослях — это там, где зарослей больше нет, — где они расчищены и на их месте робко пробиваются зеленые всходы. Говорят о том, что надо селиться на земле. Лучше уж прямо зарывать людей в нее! Лично я предпочел бы поселиться на воде, во всяком случае, до тех пор, пока не будет введена в действие какая-нибудь грандиозная система орошения западных земель.

Неподалеку от Байрока нам повстречались первые стригальщики. Одеваются они, как безработные, но отличаются от этой категории людей своим весьма независимым видом. Они восседали на фурах, на тюках с шерстью, на изгородях, глазели на поезд и приветствовали то какого-то Билла, то Джима, то Дика и осведомлялись, как обстоят дела у вышеупомянутых личностей…

Здесь стали попадаться заросшие бородой физиономии и мягкие фетровые шляпы с ремешками вокруг тульи. Встретился и бравый следопыт-туземец[14] в щегольской форме и высоких сапогах.

Мелькнули какие-то личности в крахмальных воротничках с прилизанными волосами — видно было, что они стараются из последнего сохранить приличный вид. Нередко безработный бодро пускается в путь, не имея в кармане ничего, кроме письма от Бюро труда. Он воображает, что до фермы, где его ждет работа, от Берка шутя можно дойти пешком. Может быть, он даже думает, что ему подадут тележку или двуколку… Он едет в поезде ночь, едет день, ни разу не поев, и, приехав, узнает, что до фермы еще миль восемьдесят — сто. Тут ему приходится объяснять ситуацию трактирщику и кучеру дилижанса. Слава тебе господи, что есть у нас трактирщики и кучера дилижансов! Прости нам, господи, наш социальный строй!

Местная промышленность была представлена только в одном местечке на всем протяжении линии железной дороги. Это были три черепицы, колпак дымохода и кусок трубопровода на плоском камне.

Мне посоветовали как-то:

— Вы бы, молодой человек, в глубинку съездили, если уж вам так охота поглядеть страну. Съездили бы подальше от железной дороги!

Нет, спасибо, я уже ездил.

В Австралии можно забраться хоть к черту на рога, и все равно там встретишь какого-нибудь сезонника — ни дать ни взять, ожившую мумию, — который будет бодро твердить, что надо уходить в глубь страны. Нет, уж хватит с меня этих глубинок!

Около Байрока мы встретили местного враля во всем его великолепии. Одет он был, как… ну как обычно одеваются босяки в тех местах. Звали его Джим. Он был недавно на танцульке, и какой-то сукин сын «свистнул» у него пиджак. А в кармане пиджака лежал чек на десять фунтов. Особой горести по этому поводу он не проявлял: «Подумаешь, десять фунтов!» Он бывал буквально всюду, даже у Залива. Его ждут стричь овец на нескольких фермах. Вот здесь в кармане у него лежат телеграммы по меньшей мере от десятка скваттеров и управляющих — предлагают ему любые условия. Может быть, он согласится, а может, и нет — ему на все это с высокой горы наплевать! Он думал, что телеграммы у него здесь при себе, но, оказывается, они лежали в кармане пиджака, того самого… Скотобойное дело он изучил в один день… Вообще-то он боксер и много чего может порассказать о том, что творится на рингах. На последней ферме, где он стриг, он так отдубасил управляющего, что тот не скоро забудет. Здоровенный детина этот управляющий, шесть футов три дюйма ростом, самому Падди, как там его, нокаут сделал в первом раунде. Раз ему пришлось работать с одним парнем, так тот за девять часов остриг четыреста овец.

Но тут скромный сезонник, тихо сидевший до этого в уголке вагона, зашевелился, открыл рот, и через три минуты враль совершенно скис.

В половине шестого на фоне закатного неба появилась цепочка верблюдов. Есть в верблюдах что-то змеиное. Они напоминают мне черепах и игуан.

И кто-то сказал:

— А вон и Берк!

Похороны за счет профсоюза

Однажды в воскресенье, катаясь на лодке по притоку реки Дарлинг, мы увидели на берегу молодого парня, гнавшего небольшой табун лошадей. Парень заговорил с нами, сказав, что денек выдался хорош, и спросил, глубокая ли здесь река. Один остряк из нашей компании ответил, что утопиться ему воды хватит, — тот засмеялся и поехал дальше. Мы сразу о нем забыли.

На следующий день около углового трактира собрался народ, — предстояли похороны, и в ожидании дрог с покойником то один, то другой приглашал приятеля к стойке пропустить стаканчик. Часть времени убили, сплясав джигу под пианино в трактире. Потом придумали другие забавы, потом принялись бороться.

Хоронили молодого сезонника лет двадцати пяти, члена профсоюза, который утонул накануне, переправляя лошадей через приток реки Дарлинг.

Знакомых у него в городке почти не было, и хоронил его профсоюз. Полиция нашла в его свэге какие-то профсоюзные документы и обратилась за справкой в бюро профсоюза сезонных рабочих. Так мы узнали о его смерти. У секретаря сведений о нем оказалось очень мало. Умерший был католик, а большинство горожан — протестанты, но профсоюз важнее бога. Однако вино важнее профсоюза; поэтому, когда дроги с покойником наконец прибыли, две трети собравшихся не могли сдвинуться с места.

Процессия насчитывала пятнадцать участников — четырнадцать душ шествовали за погибшей оболочкой пятнадцатой. Возможно, у четырнадцати живых души под оболочкой было не больше, чем у мертвеца, — но какое это имело значение!

Человек пять из следовавших за гробом, постояльцы трактирщика, наняли двуколку, в которой их хозяин возил пассажиров на станцию и обратно. Нам, пешим, они были чужие, а мы — им. И все мы были чужие покойнику.

Сначала в пыльный хвост нашей процессии пристроился какой-то верховой, с виду гуртовщик, только что вернувшийся из дальней дороги, и некоторое время ехал за нами, ведя на поводу вьючную лошадь, но какой-то дружок отчаянно и весьма недвусмысленно посигналил ему с веранды трактира правой рукой, большим пальцем левой указывая через плечо в направлении бара, — и погонщик сменил курс, и больше мы его не видели. Он-то и вовсе был здесь чужой.

Мы шли парами — всего три пары. Было очень жарко и пыльно; палящий зной стекал по накаленным железным крышам и бил от каждой светлой стены, повернутой к солнцу.

Один или два трактира отдали дань покойнику, закрыв парадный ход, пока мы следовали мимо. В течение нескольких минут клиенты входили и выходили через боковую или заднюю дверь. На такие неудобства в Австралии жалуются редко, если тому причиной похороны. Простой народ почитает мертвых.

По дороге на кладбище мы миновали трех стригальщиков, прикорнувших в тенечке под забором. Один был пьян — весьма пьян. Остальные двое из уважения к умершему — кто бы он ни был — стянули шапки на правое ухо, и один из них пнул пьяного и что-то ему буркнул.

Пьяный выпрямился, вытаращил глаза, неверная рука потянулась к шапке, наполовину ее стащила и надвинула обратно. Затем он предпринял отчаянную попытку собраться с силами, увенчавшуюся успехом, — он встал, попрочнее оперся спиной о забор, сбил шапку на землю и в раскаянии наступил на нее ногой — дабы придержать ее там, пока не пройдет похоронная процессия.

Шагавший рядом со мной высокий гуртовщик с усмешкой прочел что-то из Байрона, приличествующее случаю, то есть смерти, и торжественно осведомился, пустят ли покойника «на тот свет» по его билету. Все решили, что по билету нашего профсоюза не могут не пустить.

Потом мой приятель сказал:

— Помнишь, мы вчера с лодки видели на берегу парня с лошадьми?

— Да.

Он кивнул на дроги и сказал:

— Это он.

— Я особенно не обратил на него внимания, — сказал я. — Он вроде что-то сказал, да?

— Да, он сказал, что денек хороший. Небось знал бы ты, что слышишь его последние слова и через час ему умереть, — посмотрел бы на него получше.

— А то как же, — произнес бас сзади, — поболтали бы с ним подольше, если бы знали.

Мы пересекли железнодорожную линию и потащились по горячей пыльной дороге, что вела к кладбищу, обсуждая несчастный случай и сочиняя разные небылицы насчет того, в какие переделки мы сами попадали. Кто-то сказал:

— Вот он, Дьявол.

Подняв глаза, я увидел под деревом у кладбищенских ворот священника. Дроги подкатили к могиле, задок откинули. Четверо мужчин сняли гроб и положили его около ямы, и все сняли шапки. Священник, бледный спокойный молодой человек, встал под деревцом в головах могилы. Он снял шляпу, небрежно бросил ее на землю и занялся делом. Я заметил, что, когда гроб опрыскивали святой водой, двоих или троих язычников слегка передернуло. Капли быстро высохли, а круглые черные пятнышки от них вскоре запорошило пылью; но по разнице в цвете стало заметно, как бедна и жалка была материя, покрывавшая гроб. Прежде она казалась черной — теперь она приняла тускло-серый оттенок.

И вдруг человеческое недомыслие и тщеславие превратило похороны в фарс. Здоровенный трактирщик с бычьей шеей и прыщеватым грубым лицом, на котором было написано глубочайшее невежество, подобрал соломенную шляпу священника и на протяжении всей службы держал ее на расстоянии двух дюймов над головой его преподобия. Следует отметить, что тот стоял в тени. Некоторые из присутствующих то смущенно надевали, то снимали шапки, — отвращение к живому боролось в них с почтением к мертвому. Тулья шляпы священника была конической формы, а поля свисали вокруг зонтиком, и трактирщик ухватил ее за верхушку своей огромной красной лапой. Справедливость требует признать, что, возможно, священник ничего не заметил. На театральной сцене священник или пастор, оказавшийся в подобном положении, наверное, возгласил бы: «Оставьте шляпу, друг мой, разве память о нашем умершем брате не важнее моего удобства?» Неотесанный мирянин употребил бы выражение покрепче, которое пришлось бы не менее к месту. Но наш священник, кажется, не замечал, что творилось кругом. Кроме того, трактирщик был одним из столпов церкви, и не из последних. Этот невежественный и самодовольный осел не мог пройти мимо столь удобного случая продемонстрировать свою преданность церкви и свой вес.

Яма казалась узкой по сравнению с гробом, и я с облегчением вздохнул, когда тот свободно скользнул вниз. Однажды в Руквуде я был свидетелем тому, как гроб застрял и его с трудом извлекли обратно и поставили на дерн у ног убитых горем родственников, отчаянно рыдавших, пока могильщики расширяли яму. Но на Западе не слишком точны в выполнении контрактов. Наш же могильщик не был лишен человечности, и из уважения к той человеческой черте, которую называют «чувства», наскреб немного легкой пыльной земли и сбросил ее вниз, чтобы приглушить звук от падения комков глины на гроб. Он даже постарался обратной стороной лопаты направить первые комья в конец ямы, но засохшие твердые куски глины все равно стучали, отскакивая от гроба. Впрочем, это не имело значения — да и что имеет значение? Глина, падающая на гроб незнакомого человека, производит такой же звук, как при падении на обыкновенный деревянный ящик, — по крайней мере, для меня в этом звуке не было ничего скорбного или необычного; правда, очень может быть, что на кого-то из нас, наиболее впечатлительного, этот звук навеял грусть, напомнив какие-нибудь давнишние похороны, когда удар каждого комка переворачивал сердце.

Я не упомянул о букетах акации — потому что их там не было. Я также обошел молчанием опечаленного старого друга со склоненной седеющей головой и исчерченными морщинами щеками, по которым стекали крупные перламутровые слезы. Такого там не было, — возможно, он где-то бродяжил. По той же причине я опустил упоминание о подозрительной влаге в глазах у бородатого бандита из зарослей по имени Билл. Билл не явился, а влага на лицах была вызвана только жарой. Я также не упомянул о «грустном австралийском закате», потому что солнце и не думало закатываться. Похороны состоялись в полдень.

Звали умершего как будто Джим, но в свэге у него, кроме нескольких профсоюзных документов, не нашли ничего — ни фотографий, ни локонов, ни любовных писем или чего-нибудь в этом роде, не было даже письма от матери. Большинство из нас не знало его имени, пока мы не увидели табличку на гробе; для нас он был «бедняга, что вчера утонул».

— Так, значит, его звали Джеймс Тайсон, — взглянув на табличку, сказал мой знакомый гуртовщик.

— А ты разве не знал? — спросил я.

— Нет, я знал только, что он член профсоюза.

Потом оказалось, что Джеймс Тайсон — не настоящее его имя, просто он так назвался.

Во всяком случае, похоронили его под этим именем, и большинство крупных газет Австралии в отделе кратких новостей сообщило, что в прошлое воскресенье в одном из притоков реки Дарлинг утонул молодой человек по имени Джеймс Джон Тайсон.

Впоследствии нам довелось узнать его настоящее имя, но мы его тут же забыли, и если оно когда-либо и встретится нам в колонке «Розыски пропавших без вести», мы ничего не сможем сообщить ни бедной Матери, ни Сестре, ни Жене, ни кому бы то ни было, кто захотел бы о нем услышать.

Этот мой пес

Со стригальщиком Маккуори произошел несчастный случай. По правде сказать, он участвовал в пьяной драке в придорожном кабаке, откуда выбрался с тремя сломанными ребрами, треснувшим черепом и различными менее серьезными повреждениями. Его пес Тэлли был трезвым, но яростным участником пьяной драки и отделался сломанной лапой.

Затем Маккуори взвалил на плечи свой свэг и, спотыкаясь, прошел десять миль по тракту до городской профсоюзной больницы. Одному богу известно, как он ухитрился это сделать. Сам он хорошенько не знал. Тэлли ковылял за ним всю дорогу на трех лапах.

Доктора осмотрели повреждения и подивились выносливости человека. Даже доктора иной раз удивляются, хотя и не всегда это показывают. Конечно, они соглашались его принять, но возражали против Тэлли. Собакам был воспрещен вход на территорию больницы.

— Придется тебе прогнать этого пса, — сказали они стригальщику, присевшему на край койки.

Маккуори ничего не ответил.

— Здесь не разрешается держать собак, любезный, — повысил голос доктор, думая, что парень глуховат.

— Привяжите его во дворе.

— Нельзя. Запрещено держать собак на больничной территории.

Маккуори медленно встал, стиснул зубы, борясь с мучительной болью, кое-как застегнул рубаху на волосатой груди, взял свою куртку и, шатаясь, поплелся в угол, где лежал его узел.

— Что ты делаешь? — спросили его.

— Вы не разрешаете оставить моего пса?

— Нет. Это против правил. На территории больницы держать собак не разрешается.

Он нагнулся, поднял узел, но боль была слишком сильна, и он прислонился спиной к стене.

— Полно, полно! Что с тобой? — нетерпеливо воскликнул доктор. — С ума ты, что ли, сошел? Ты же знаешь, что не в состоянии идти. Служитель поможет тебе раздеться.

— Нет! — сказал Маккуори. — Нет. Если вы не хотите принять моего пса, так вы и меня не принимайте. У него сломана лапа, и он нуждается в починке не меньше… не меньше, чем я. Если я заслуживаю того, чтобы меня приняли, так и он этого заслуживает не меньше… а больше, чем я.

Он помолчал, тяжело дыша, потом продолжал:

— Вот этот… этот мой старый пес служит мне верой и правдой вот уже двенадцать долгих, тяжелых и голодных лет. Пожалуй… пожалуй, он единственное существо, которому есть дело до того… жив ли я или свалился и сгнил на проклятой дороге.

Он сделал передышку, потом снова заговорил.

— Этот… этот мой пес родился на дороге, — сказал он с какой-то печальной улыбкой. — Несколько месяцев я носил его в котелке, а потом таскал на своем свэге, когда он уставал… А старая сука — его мать — бежала рядом, очень довольная… и по временам нюхала котелок, чтобы узнать, все ли в порядке… Она ходила за мной невесть сколько лет. Она следовала за мной, пока не ослепла… да еще год после этого. Она не отставала от меня до тех пор, пока хватало у нее сил ползти по пыли, а потом… потом я ее убил, потому что не мог же я бросить ее живую позади.

Он снова передохнул.

— И вот этот мой старый пес, — продолжал он, коснувшись задранного вверх носа Тэлли своими узловатыми пальцами, — вот этот мой старый пес ходил со мной десять… десять лет… в ливень и в засуху, в хорошие времена… и… и в плохие… большей частью в плохие. И не дал мне свихнуться, когда не было у меня ни товарища, ни денег на глухой дороге. И сторожил меня неделю за неделей, когда у меня был запой… когда я пьянствовал и пил отраву в проклятых кабаках. И не раз спасал мне жизнь, а в благодарность частенько получал пинки и проклятья. И прощал мне все. И… и дрался за меня. Только он один и вступился за меня, когда эти ползучие гады набросились в том кабаке… кое-кто унес с собой его отметины… а также и мои.

Он снова сделал паузу.

Потом он набрал воздуха в легкие, крепко стиснул зубы, взвалил на спину свой узел, шагнул к двери и снова повернулся.

Собака, прихрамывая, вышла из угла и с беспокойством подняла голову.

— Вот этот мой пес, — сказал Маккуори, обращаясь ко всему больничному персоналу, — лучше меня, человека… и похоже на то, что он лучше вас… Он был для меня таким товарищем, каким я ни для кого не был… да и для меня никто. Он сторожил меня, не давал меня ограбить, дрался за меня, спасал мне жизнь, а в благодарность получал пьяные пинки и проклятья… и прощал мне. Он был мне верным, надежным, честным и преданным товарищем… и теперь я его не брошу. Я не вышвырну его со сломанной лапой пинком на дорогу, я… Ох, господи! Моя спина!

Он застонал и качнулся вперед, но его подхватили, сняли с него поклажу и положили его на кровать.

Через полчаса стригальщик был уже устроен со всеми удобствами.

— Где мой пес? — спросил он, как только пришел в себя.

— О нем позаботились, — нетерпеливо сказала сиделка. — Не беспокойтесь. Доктор вправляет ему лапу на дворе.

На сцене появляется Митчелл

Поезд с запада только что прибыл на Рэдфернский вокзал. Он привез толпу обычных пассажиров и одного бродягу-сезонника со свэгом за плечами.

Человек этот был невысок ростом, коренаст, кривоног и веснушчат; у него были рыжие волосы и поблескивающие серые глаза, и — как это часто бывает в таких случаях — выражение лица прирожденного комика. Одет он был в потрепанную и застиранную ситцевую рубашку, старый черный жилет с коленкоровой спиной и пропыленные молескиновые штаны с заплатами на коленях, поддерживаемые съехавшим на живот плетеным ремешком из сыромятной кожи. На нем были стоптанные, обшарпанные башмаки и мягкая, позеленевшая от старости фетровая шляпа, от полей которой мало что осталось, а от тульи не осталось почти ничего. Он выбросил на платформу свой свэг, вскинул его на плечо, вытащил котелок и прорезиненный мешок для воды и пошел в собачье отделение, находившееся в тормозном вагоне.

Спустя пять минут он появился около стоянки извозчиков. К ногам его испуганно жалась овчарка, которую он вел на цепочке. Он прислонил свой свэг к столбу, повернулся лицом к городу, сдвинул шляпу на лоб и почесал мизинцем широкий затылок. У него был вид человека, не знающего, куда направить свои стопы.

— Вас подвезти, сэр?

Человек неторопливо повернулся и со спокойной ухмылкой посмотрел на извозчика.

— Похож я, что ли, на человека, который поедет на извозчике?

— А почему бы и нет? Да я, собственно, просто так… Думал, может, вас куда подвезти надо.

Приезжий в раздумье почесал голову.

— Знаешь, — сказал он, — за десять лет ты первый, кому пришла в голову такая мысль. Ну зачем, собственно, мне брать извозчика?

— Чтобы доехать до места, зачем же еще?

— Разве у меня такой уж усталый вид?

— Этого я не говорил…

— А я разве говорю, что ты говорил?.. Слушай, вот уже пять лет я хожу пешком. Прошел две тысячи миль с прошлого рождества. Неужели уж последнюю-то милю я не дойду? Или, может, ты думаешь, что моему псу нужен извозчик?

Собака дрожала и подскуливала: ей, очевидно, хотелось поскорее выбраться из толпы.

— Да, но… не собираетесь же вы тащить на себе этот тюк через весь город? — спросил извозчик.

— А почему бы и нет? Кто это, интересно, может мне запретить? Что-то мне сдается, такого закона нет.

— Да, но… понимаете ли… выглядит он как-то не того.

— Ага, я так и знал, что в конце концов мы до этого договоримся.

Путешественник поставил свой свэг ребром, оперев его о колено, любовно похлопал его, затем выпрямился и в упор посмотрел на извозчика.

— Ну-ка скажи, — строго и внушительно спросил он, — чем плох мой верный свэг?

Свэг был туго набитый, раздутый; верхняя покрышка его была из красного одеяла с синими заплатами, с боков виднелась кромка синего одеяла. Конечно, свэг мог бы быть поновее, он мог бы быть почище, он мог бы быть перевязан приличным ремнем вместо бельевых веревок и ремешка из сыромятной кожи… но что касается всего остального, то ничего дурного сказать про него было нельзя. Свэг как свэг.

— Много лет я таскаю этот самый свэг, — продолжал приезжий, — я пронес его на своем горбу несколько тысяч миль — вот собака знает, — и никого никогда не покоробил его вид, и если уж на то пошло, и наш с собакой вид тоже никого не коробил. И ты думаешь, что я стану стесняться своего старого свэга перед извозчиком или вообще перед кем бы то ни было? И ты думаешь, что мне очень важно, нравится он вам или нет? Никто никогда не интересовался, что мне нравится, а что нет. Я вот подумываю, не привлечь ли тебя к ответственности за оскорбление личности?

Он поднял свэг за скрученное полотенце, служившее заплечным ремнем, закинул его на пролетку, сел сам и втащил туда собаку.

— Отвези-ка меня куда-нибудь, где можно оставить свэг и собаку, а то мне нужно купить себе приличный костюм, в котором можно будет показаться портному, — сказал он, — моя собака, видишь ли, не привыкла разъезжать на извозчиках.

И прибавил задумчиво:

— А ведь я сам когда-то целых пять лет был извозчиком в Сиднее.

Митчелл: очерк характера

Про эту ферму было известно, что тут особенно не разживешься продуктами. Митчелл решил, что ему лучше подкатиться к самому хозяину, а товарищи Митчелла считали, что следует подождать, пока хозяин поедет объезжать стада, и попробовать договориться с поваром. Но напористый и дипломатичный Митчелл решил по-своему.

— Добрый день, — сказал Митчелл.

— Добрый день, — ответил хозяин.

— Жарко, — произнес Митчелл.

— Да, жара.

— Пожалуй, нет смысла, — продолжал Митчелл, — просить у вас работы?

— Никакого смысла.

— Так я и думал, — сказал Митчелл. — А изгородей вам не надо поставить?

— Нет.

— И объездчиков вам не нужно?

— Нет.

— И работника тоже?

— Нет.

— Так я и думал. Дела сейчас у всех идут неважно.

— Да, это так.

— Ясно. Нам приходится несладко, да ведь и скваттерам тоже. Ну а продуктов вы нам, надеюсь, дадите?

— Пожалуй. Что вам нужно?

— Ну, скажем, немного мяса и муки. Вот и все. Чай и сахар у нас пока есть.

— Ну, ладно. Эй, повар, есть у нас мясо?

— Нет.

К Митчеллу:

— Овцу зарезать сумеешь?

— Еще бы!

— Повар, дай-ка ему нож и брезент; пусть идет во двор и зарежет овцу.

К Митчеллу:

— Возьмешь себе переднюю ногу, и повар тебе даст немного муки.

Спустя полчаса Митчелл принес освежеванную овцу, завернутую в брезент.

— Ну, вот ваша овца, — сказал он повару.

— Хорошо. Повесь ее сюда. Взял переднюю ногу?

— Нет.

— Чего ж ты? Хозяин ведь разрешил тебе взять?

— Зачем мне передняя нога? Мне не нравится эта часть. Я взял заднюю.

Повар почесал затылок, не зная, что на это сказать. Попробовал было сообразить, что к чему, да махнул рукой — куда по такой жаре, а главное — он давно отвык от умственных усилий.

— А теперь на-ка вот эти мешочки, — сказал между тем Митчелл, вытаскивая из-за пазухи три мешочка. — Этот вот для чая. Этот — для сахара, а этот — для муки. Можешь не беспокоиться, приятель, если они немного растянутся. Нас ведь трое.

Повар машинально взял мешочки и, не успев сообразить, что делает, наполнил их до краев. Митчелл все это время болтал без умолку.

— Вот и спасибо, — сказал он. — А сухих дрожжей у тебя нет?

— Есть — на вот.

— Спасибо. Скучно здесь у вас, должно быть?

— Да, ужасная скучища. У меня тут остался кусок жареного мяса, немного хлеба и пирог — хочешь?

— Спасибо, — ответил Митчелл, засовывая провизию в старую наволочку, которую он всегда носил за пазухой на всякий случай. — Значит, скучно у вас?

— Да, не весело.

— Поговорить небось не с кем?

— Где уж там!

— Так, пожалуй, и говорить разучишься.

— Да… верно.

— Ну, будь здоров. Спасибо тебе, дружище.

— Будь здоров, — ответил повар и чуть тоже не добавил — «спасибо».

— Всего, до встречи.

— Всего.

Митчелл взвалил свою добычу на плечо и ушел.

Повар почесал в затылке. Потом он рассказал о случившемся хозяину, и они решили, что в голове у парня не хватало винтиков.

Однако у Митчелла в голове все винтики были на месте — почти все; просто он был тертый калач.

На краю равнины

— Восемь лет я не был дома, — сказал Митчелл товарищу, когда они положили свои свэги в тени мульги[15] и уселись. — Писем я не писал, все время откладывал, а случилось так, что какой-то болван пришел за день до меня и сказал старикам, будто я помер.

Тут он глотнул из резинового мешка для воды.

— Когда я пришел домой, они все оплакивали меня. Было уже темно; одна из сестер открыла дверь и, увидев меня, завопила и хлопнулась в обморок.

Он раскурил трубку.

— Мать была наверху, сидела на стуле, стонала и причитала, а сестры хныкали за компанию. Старик сидел в задней кухне и плакал в одиночку.

Митчелл положил шляпу наземь, шлепнул сверху по тулье и во вмятину налил воды для своего щенка.

— Девушки бросились вниз. Мать пролила столько слез, что не могла подняться. Сначала они решили, что я привидение, а затем попытались все сразу обнять меня — чуть было не задушили. Погляди-ка на щенка! В засуху надо таскать с собой целую цистерну с водой, если у тебя щенок, который пьет за двоих.

Он налил еще немного воды в тулью шляпы.

— Ну вот… Мать завопила и чуть не упала в обморок при виде меня. Такого представления еще поискать! И так всю ночь. Я было думал, что старик свихнулся. Старуха не выпускала мою руку битых три часа. Достань-ка нож.

Он отрезал от пачки табаку.

— На следующий день дом был набит соседями. Первой пришла моя бывшая возлюбленная. Мне и не снилось, что она все еще меня любит. Мать и сестры заставили меня поклясться, что больше не уйду. И они не спускали с меня глаз и не давали мне выходить из дома, боясь, что я…

— Что ты напьешься?

— Нет… Какой ты остряк!.. Боялись, что я смоюсь. В конце концов я поклялся на Библии, что не покину дом, покуда старики живы, и тогда мать как будто успокоилась.

Он перевернул щенка на спину и осмотрел его лапы.

— Боюсь, что придется тащить его на себе, у него поранены лапы. Сегодня он выбился из сил, а к тому же он меньше пьет, когда его тащат.

— А ты, стало быть, нарушил клятву и ушел из дома, — сказал товарищ.

Митчелл привстал, потянулся и меланхолически перевел взгляд со своего тяжелого узла на широкую раскаленную открытую равнину, поросшую хлопчатником.

— Ну да, — зевнув, сказал он. — Неделю я пробыл дома, а потом они стали ворчать, потому что я ни за какое дело не брался.

Товарищ захохотал, Митчелл ухмыльнулся. Они взвалили на спину свэги, — на свэге Митчелла лежал щенок, — взяли свои котелки и мешки для воды, повернули небритые лица к широкой, затянутой дымкой равнине, — и скоро высокий лес остался позади.

Митчелл не станет брать расчет

— Мне бы только раз еще на место поступить, я уж оттуда не уйду, пока хоть мало-мальская работишка есть, и сколочу деньжат. Нет уж, больше я дураком не буду. Не растеряйся я в позапрошлом году, не пер бы теперь по песку через чертовы эти акации. Вот пристроюсь на ферму куда-нибудь, или у богача в хозяйстве за лошадьми смотреть, или там по садовому делу, и уж годика четыре-пять меня оттуда не вытащишь.

— Ну а если расчет дадут? — спросил его товарищ.

— А я не возьму. Не брал бы я раньше расчета — теперь бы не мыкался. Хозяин мне скажет:

«Ты, Митчелл, мне с той недели не нужен. Работы больше нет. Зайди ко мне в контору».

Ну, я зайду, получу денежки, а в понедельник опять как ни в чем не бывало приду на кухню позавтракать. Хозяин увидит, что это я.

«Митчелл, — скажет он, — ты еще здесь?»

«А я, по-моему, не собирался уходить, — скажу я. — С чего вы это взяли?»

«А я в субботу разве не сказал тебе, что ты больше не нужен? — начнет он сердиться. — Работы больше нет, я объяснял, кажется, ясно. Ведь я же дал тебе расчет в субботу!»

«Не выйдет, — скажу я, — я уж эту песню не раз слыхал. Мне, видите ли, надоело расчет брать. Все мытарства мои из-за этого. Нет, хватит, больше я расчета не беру; если бы мне никогда не давали его, я бы теперь был богатый, так что расчет брать мне нету расчета. Вас это не касается, зато меня касается. Нет, я уж так и решил: найду подходящее место и никуда с этого места не уйду. Мне и тут хорошо, чего мне еще надо? Работаю я на совесть, придраться вам не к чему. И не думайте даже давать мне расчет — все равно не возьму. Нет, уж больше меня на это не поймаете, — такого, как я, на мякине не проведешь».

«Да платить-то тебе я не буду, — скажет он, силясь не засмеяться, — ищи другое место».

«Ну что там за счеты, — скажу я, — тарелка супа вас не разорит, а я в доме всегда себе дело найду, пока настоящей работы нет. Мне от вас ничего не надо, а харчи я, хозяин, ей-богу же, оправдаю».

Так и буду ходить да поплевывать и по три раза в день, как обычно, на кухню захаживать. Хозяин посмотрит-посмотрит и скажет себе: «Раз уж я все равно этого парня кормлю, то пускай он хоть дело делает».

И приищет он мне какую-нибудь работенку: заборы чинить или плотничать, красить или еще что-нибудь… и опять буду я приходить за получкой.

Митчелл о «проблеме пола» и других «вопросах»

— Я согласен с тем, что написал Т. на прошлой неделе в «Буллетине» относительно так называемой «проблемы пола», — сказал Митчелл, кончив созерцать последнюю каплю чая в кружке, которую он наклонял то так, то этак. — Фактически никакой проблемы в этом нет, за исключением проблемы Адама и Евы, а это уже дело не наше; мы ее разрешить не можем, да и ни к чему нам создавать из этого дела проблему, чтобы самим же ломать над ней голову. Проблемы-то мы создаем, а не Творец. Мы их создаем, а они затем начинают опутывать нас; в конце концов они задавят весь мир, если мы не будем глядеть в оба. Все, о чем можно спорить и «за», и «против», и с самых разных точек зрения, — а ведь спорить можно о чем угодно, — и все, о чем спорят уже тысячи лет (а чаще всего так и бывает), ничего не стоит — это пустая трата времени и для нас, и для всего мира в целом, да и к тому же из-за таких вещей порой расходятся старые друзья. Мне сдается, что чем глубже мы копаемся во всяких «измах» — думаем, говорим, читаем и пишем о них, — тем хуже для нас, тем скорее мы можем запутаться и разочароваться во всем мире. А чем больше мы держимся на поверхности простых вещей, тем легче нам плавать — удобнее для нас самих, да и для всех остальных. Ведь нам все равно рано или поздно приходится выплывать на поверхность, чтобы подышать; мы созданы, чтобы жить на поверхности, так уж лучше нам там и оставаться и устраиваться поудобнее, чем нырять вглубь за рыбой, которая существует только у нас в воображении. А то попадется и вовсе дохлая рыба — взять хотя бы ту же «проблему пола». Вот если не удержимся на поверхности земли, тогда нам хватит времени создать проблему из того, что мы плохо держались. Сам я федералист потому, что считаю федерацию самым подходящим делом для Австралии, и еще я считаю, что надо бросить всякие теории, из-за которых образованные люди могут целых пятьдесят лет то спорить и драться, то испытывать их одну за другой, так и не выяснив, какая же из них лучше для страны. Это значит попусту тратить время молодой страны, сбивать ее с пути. Федерация — не проблема, это реальный факт, но у нас проблему создают из каждой доски, которую приходится выламывать из старых, прогнивших пограничных оград.

— Личные интересы, — подсказал Джо.

— Конечно. Все эти проблемы возникают из-за мелких личных интересов. Посмотрите как следует — и увидите, что проблему пола создают люди, спекулирующие на нездоровых личных интересах. Я верю в другие, правильные личные интересы — в здоровый индивидуализм. Если бы все как следует заботились о себе, о своих женах и семьях, у кого они есть, — в мире все шло бы по-хорошему. Уж очень мы много времени тратим попусту, заботясь друг о друге.

— Скажем, мы идем по дороге, и нам надо найти работенку и заработать деньжат, чтобы поскорее послать пару монет домой, хозяйке или старикам, а чтобы напиться воды, надо пройти еще двадцать миль. Если мы сядем и начнем спорить о социальных проблемах до второго пришествия, мы так и не доберемся до воды; мы умрем от жажды, а хозяйка с детьми или старики останутся без гроша, их выбросят на улицу, и им придется отправиться в «дом призрения» или ждать с мешками у благотворительного приюта, чтобы набрать объедков. Я уж навидался таких вещей и не хочу, чтобы это выпало кому-нибудь из моих.

А ведь когда какая-нибудь бедная обманутая девушка приходит в «приют», из нее не делают проблемы, а помогают ей изо всех сил, заступаются за нее. Да и католические священники тоже — уж если в этой проблеме пола или какой другой проблеме и есть что-нибудь, до чего еще не докопались, — то кому и знать об этом, как не им. Я не католик, но я знаю, если девушка, которую бросили — к какой бы церкви она ни принадлежала, — пойдет к священнику, там нажмут на все кнопки (уж они знают на какие), чтобы заставить парня жениться на ней, а если он или его родные начнут упираться, отец Райан найдет, чем их припугнуть. А вот о нашей церкви я этого не могу сказать.

— Но ведь ты за социализм и демократию? — спросил Джо.

— Еще бы. Но спорить о них нечего — миру это ничего не даст. Люди должны проснуться и пойти вперед, и главное, они должны держаться заодно, а это, думается мне, у них никогда не получится — нет этого в человеческой природе. С социализмом или демократией в нашей стране все было в порядке, пока они не вошли в моду и из них не сделали конька, проблемы. А уж тогда с ними быстро покончили. К коньку или проблеме всегда присасывается куча паразитов, прихлебателей. Как только я увидел этих дураков — «просвещенных идеалистов» — это обычно выходцы из «бедных, но благородных» семейств, которые подхватывают спиритуализм, теософию и тому подобные болезни в самом конце эпидемии, хватаются за хвост теории и думают, что поймали что-то новенькое, — как только я увидел, как они и прочие спекулирующие на проблемах, падкие до славы болтуны обоего пола, начали липнуть к австралийскому профсоюзному движению, я понял, что дни его сочтены. Так оно и вышло. Честные люди сами ушли или их выгнали. Так иные женщины держатся за человека назло — по той же причине, по какой девушка выступает на суде с показаниями, которые пошлют невинного человека на виселицу. Но стоит им заметить, что дело это пропащее, они тут же бросают его, ждут чего-нибудь другого и набрасываются, как динго на теленка, оставляя только кости. Демократичности у них не больше, чем у воронья. И всему виной эта проклятая проблема пола; она отравляет слабые умы — а порой и сильные.

Проблему можно создать из чего угодно — хотя бы из английской соли. Можно, скажем, поспорить о том, зачем людям нужна английская соль, и начать допытываться, откуда она появилась. Я не люблю английскую соль — от нее горько во рту, — но когда нужно, я ее принимаю, а потом мне становится лучше, и с меня этого достаточно. Можно спорить, что белое — это черное, а черное — белое и что и то и другое — ничто, а ничто — это все; что женщина — это мужчина, а мужчина — женщина, и на самом деле ребят рожает мужчина, а нам только кажется, что женщина, потому что ей кажется, что ей больно, а у доктора создается впечатление, что он помогает ей, а не мужчине, да и сам мужчина думает так же, потому что он воображает, что шагает взад и вперед перед домом, забегая время от времени в кабачок на углу перехватить стаканчик, чтобы подбодрить себя, а на самом деле все это проделывает его жена. Можно спорить, что все это — игра фантазии, что фантазия — неизведанная сила, а неизведанное — это ничто. Но когда мы все уже решим по-своему, чего мы этим достигнем? В конечном счете мы придем к выводу, что мы не существуем и никогда не существовали, и на этом наши волнения кончатся, а мир будет жить по-прежнему.

— А как же наука? — спросил Джо.

— Наука — это тебе не проблема пола, это факты… Я вот ничего не имею против спиритуализма и всяких таких вещей; они разгоняют скуку, а вреда от них не так много. Зато проблема пола, в таком виде, как ее сейчас представляют, вредна; это опасная, грязная штука, и пора уже покончить с ней хорошей дубинкой. Наука и просвещение, если им не будут мешать, сами разберутся в вопросах пола.

А так о ней сколько ни спорь — толку не будет.

В библейские времена каждый имел по полдюжины жен, но ведь мы не знаем, как им жилось. Мормоны попробовали такую систему, и у них вроде все шло хорошо, пока мы не вмешались. Сами же мы не уживаемся теперь и с одной женой, — так, во всяком случае, получается по этой проблеме пола. Турок так волновала проблема пола, что они заводили себе по три жены. Многие из нас пытаются решить ее, распутничая направо и налево, — отсюда всякие иски на уплату алиментов, за нарушение обещания жениться и тому подобное. Наши туземцы решают вопрос дубинкой, и до сих пор мне что-то не приходилось слышать от них жалоб.

Возьмем, к примеру, наследственность и окружающую среду. Чтобы правильно понимать человека и судить о нем, надо жить с ним под одной крышей с детства; надо жить под одной крышей или в одном шалаше с его родителями и предками до самого Адама, да и то вам не хватит предков, чтобы узнать, что заставило Авеля — то есть Каина — поступить так, как он поступил. Какой же в этом смысл? Сколько ни спорь, в какие дебри ни забирайся, но от фактов не уйдешь, если хочешь добра себе самому и всем остальным.

Иногда вернуться к реальным фактам не так-то просто — бывает, что и совсем не выходит. Ведь вот когда в «Буллетине» начались все эти дискуссии о кенгуру и тому подобном, мне казалось, что уж я-то в этом разбираюсь. Теперь же, черт побери, я, пожалуй, не отличу кенгуру от вомбата.[16] Причина всей работы и всех невзгод в мире в том, что люди чересчур любопытны. Виновата тут прежде всего Ева или, скорее, Адам — ведь могут сказать, что хозяином должен был быть он. Некоторые мужчины слишком ленивы, чтобы быть хозяевами в своем собственном доме и смотреть за порядком, другие же слишком беззаботны или много пьют, а у иных пороху не хватает. Если бы Адам и Ева не совали нос куда не надо, то в мире сегодня не было бы ни труда, ни забот, не было бы ни жирных капиталистов, ни рабочего люда с мозолистыми руками, ни политики, ни фритредерства, ни протекционизма[17] — не было бы даже одежды. Соседка не смогла бы злословить по поводу белья, которое твоя жена постирала и повесила сушить. Все мы бегали бы нагишом по огромному райскому саду и ничего бы не делали, а только крутили любовь, веселились, смеялись и разыгрывали друг друга.

Джо ухмыльнулся.

— Вот было бы здорово. Верно, Джо? Тогда б и никакой проблемы пола не было.

«Отель Пропащих Душ»

Дорога на Хангерфорд. Февраль. Сто тридцать миль тяжелого красноватого песка, окаймленного сухими, пышущими жаром зарослями. Густое облако горячей пыли. Четыре повозки с шерстью проезжают сквозь ворота в пересекающей дорогу сетчатой изгороди, — защите от кроликов. Скрип колес, звон цепей, пощелкивание кнутов и взрывы австралийской ругани. Тюки с шерстью и все остальное покрыто пылью. Воняет дегтем и прелым брезентом. Ободья на колесах раскалены, хоть бифштексы на них жарь. Ярма и цепи такие горячие, что удивительно, как они не прожигают волам шкуры. В облупившихся бочонках, подвешенных на задках повозок, плещется теплая вода. Медленно плетутся волы, — только волы умеют так плестись. Колеса глубоко врезаются в песок, и тюки кренятся то в одну, то в другую сторону. Пройдена половина семнадцатимильного «сухого перегона». В зарослях направо от дороги есть большой водоем с хорошей питьевой водой, но это частный водоем, и его охраняет объездчик. Кругом заросли мульги и редкие, колючие кустарники.

Погонщики делают привал на обед; они кипятят над огнем чай в котелках, а волы понуро стоят в упряжках на слепящем солнцепеке, один или два ложатся, а ведущие подтягиваются под мертвое сухое дерево, воображая, что там есть тень. Погонщики похожи на краснокожих индейцев, в масках из красной пыли, склеенной потом; лишь вокруг глаз, которые они беспрерывно трут из-за слепящей пыли, пота и мух, выделяются белесые круги.

Сухой хворост горит бесцветным пламенем, и над ним поднимается почти невидимый тонкий, голубоватый дым. Раскаленный солнцем воздух дрожит и струится вокруг каждого белого придорожного столба, песчаного пригорка и светлого предмета вдали.

Один из погонщиков снимает сапог и носок, вытряхивает из них полпинты песка и закатывает штанину. Нога его по колено залеплена пылью и потом. Он рассеянно скребет ее ножом, потом забавы ради слюнявит указательный палец, проводит по ноге полосу и пробривает ее, как будто хочет убедиться, что он все еще принадлежит к белой расе.

Мимо, в густом облаке пыли, проезжает хангерфордский дилижанс.

Обоз с шерстью снова ползет по дороге, «как раненая змея, что умирает на заходе солнца», если бы раненая змея, умирающая на заходе солнца, могла в достаточной мере оправиться к утру, чтобы снова ползти вперед, до следующего захода солнца.

Днем навстречу обозу попадается несколько бродяг-сезонников. У них безнадежно унылый вид, и один из погонщиков — тот, что скреб ногу, — угощает их табаком; другие добавляют к этому «по горсточке» чая, муки и сахара.

Солнце заходит, и волы окончательно выбиваются из сил. Погонщики распрягают их и гонят к ближайшему водопою — за пять миль, — предварительно послав разведчика убедиться, что им не грозит встреча с объездчиком, или на худой конец задобрить его. Колодец является собственностью местного скваттера. В сгущающихся сумерках погонщики быстро гонят волов на водопой и обратно, а потом под покровом ночной темноты пускают их на поляну среди придорожных зарослей, где, если внимательно приглядеться, можно увидеть кое-какие признаки травы. И все же погонщикам волов легче жить, чем тем, кто имеет дело с лошадьми, потому что если даже трухлявую мякину здесь продают втридорога, то овес и вовсе ценится на вес золота.

У изгороди мы с Митчеллом свернули с дороги и направились к водоему в зарослях мульги. Там мы вскипятили чай и закусили соленой бараниной и пресными лепешками. Нам не удалось наняться стригальщиками по дороге на Хангерфорд, и теперь мы шли обратно в Берк.

Расположившись под густой мульгой, мы прислонились спинами к стволу, вынули трубки и закурили. Обычно, когда мухи очень уж лютовали на дорогах, нам приходилось все время обмахиваться ветками или перьями диких индеек, отгоняя взбесившихся тварей от глаз; на привалах один из нас размахивал перьями, пока другой разжигал трубку — от дыма они летели прочь. Но в густой тени или в темной хижине мухи не так назойливы. Впрочем, трубка Митчелла могла бы выкурить самого сатану. Это была старинная, обмотанная бечевкой пенковая трубка, и пара затяжек из нее могла бы свалить с ног любого туземца.

Я раз сделал из нее одну затяжку. Мне было что-то не по себе, и я нарочно хотел вызвать рвоту — надо сказать, результат был вполне удовлетворительный.

Перебирая свой потертый бумажник, — просто так, по привычке, — Митчелл наткнулся на рекламный проспект лотереи Таттерсолла.[18] Он-то и дал толчок его фантазии.

— Как ты думаешь, Гарри, что бы я сделал, если бы выиграл большой приз у Таттерсолла или если получил бы наследство в шестьдесят или сто тысяч фунтов, а еще лучше в миллион? — спросил он.

— Ничего особенного, — ответил я. — Вероятно, уехал бы в Сидней или еще куда-нибудь, где попрохладнее, чем здесь.

— Нет, я бы вот что сделал, — сказал Митчелл, не вынимая трубку изо рта. — Я бы построил Приют Бродяги — вот прямо здесь.

— Приют Бродяги?

— Да. Прямо на этом богом забытом месте и назвал бы его «Отель Пропащих Душ», или «Герб Забулдыги», или «Привал на пути к……………», или еще каким-нибудь завлекательным именем. Я бы построил его по проекту, гарантирующему наибольшую прохладу в жарком климате: стены из кирпича, широкие веранды с кирпичными полами, балконы, драночные крыши в староавстралийском стиле. У меня нигде не было бы ни листа гофрированного железа. Я бы устроил старинные створчатые окна с решетчатыми переплетами и плющом вокруг них. Они выглядят прохладнее, уютнее и гораздо романтичнее, чем эти цельные стекла, что поднимаются кверху.

Я бы вырыл открытый бассейн или водоем — с целое озеро, — и стал бы бурить артезианский колодец, и уж, будь уверен, добурился бы до хорошей воды, хотя бы пришлось бурить насквозь до самой Англии. Я бы оросил всю территорию, чтобы на ней росли и фрукты, и овощи, и корм для лошадей, даже если бы мне пришлось для этого возить навоз из Берка. И каждый погонщик мог бы бесплатно до отвала кормить своих волов или лошадей, а каждый бродяга-стригальщик — свою клячу; ну а гуртовщики платили бы, потому что гурты-то принадлежат скваттерам и капиталистам. Погонщикам разрешалось бы оставаться в отеле только на одну ночь. И я бы… нет, цветов я бы не развел, они еще, пожалуй, напомнят какому-нибудь незадачливому новичку, какой-нибудь паршивой овце, о доме, в котором он родился, о матери, чье сердце он разбил, об отце, который с горя раньше времени сошел в могилу, — напомнят ему обо всем этом и доконают его окончательно.

— А старинные окна и плющ? — спросил я.

— Да! — сказал Митчелл. — Я и забыл о них. А впрочем, я все же развел бы кое-какие цветы и немного плюща. Новичок-то ведь, может быть, старается выбиться в люди, а тогда розы и плющ скажут ему, что в конце концов не в такую уж богом забытую дыру он попал, и это поможет укрепить в его душе надежду на лучшее, живущую в сердце каждого бродяги до самой смерти.

Медленно и задумчиво Митчелл попыхивает своей трубкой.

— До самой смерти, — повторяет он и, снова оживившись, добавляет: — А может быть, одну комнату я бы оборудовал как уголок шикарного ресторана, с серебром и салфетками на столах и с настоящим официантом. Заглянет туда какой-нибудь неудачник с университетским образованием и хоть на часок-другой почувствует себя человеком, как прежде. Только, пожалуй, — рассуждает Митчелл, — для полноты впечатления надо еще, чтобы с ним за столиком сидела знакомая дама. Я мог бы обеспечить чернокожую барышню, только в нем, наверное, заговорят расовые предрассудки. А впрочем, все это чепуха!

Погонщикам и сезонникам разрешено будет останавливаться в отеле только на одну ночь. У меня будут действовать ванны и души, но я никого не буду насильно заставлять мыться. Все, кто остановится в отеле, смогут поесть за накрытым скатертью столом, выспаться на простынях и почувствовать себя, как в те времена, когда еще были живы их старенькие мамы или когда они еще не сбежали из дому.

— Кто? Мамы? — спросил я.

— Бывало и так, — ответил Митчелл. — А еще я построил бы хороший прохладный домик на берегу моего озера, подальше от главного здания, чтобы погонщики могли сидеть там после чая, покуривать свои трубочки, болтать о всякой всячине и не заботиться о том, какие они при этом употребляют выражения. А на озере я бы завел лодки, на случай если заявится кто-нибудь из бывших оксфордцев или кембриджцев или какой-нибудь старый матрос — такой посидит немного на веслах и сразу прибавит себе несколько лет жизни. Помнишь того старого моряка, что ведал насосом у государственного водоема? Помнишь, как он содержал машину — чистенькая, блестящая, кругом порядок, как на корабле, — и лачуга-то его была устроена словно корабельная каюта. Ему, наверное, частенько казалось, что он ведет корабль по морю, а не качает посреди выжженных зарослей из дыры в земле грязную воду для голодного скота. А может, ему представлялось, что он дрейфует на своей шхуне.

— А рыба у тебя будет в этом озере? — спросил я.

— Обязательно, — сказал Митчелл, — и любой тронувшийся старик пастух или бродяга-сезонник, обезумевший от жары и одиночества, как тот старый хрыч, что мы встретили на днях, сможет усесться на бережку в вечерней прохладе и удить, сколько его душе угодно. Приспособит бечевку с крючком из булавки и будет воображать, что он сбежал из школы и удит в речушке близ своей родной деревни в Англии, как оно бывало лет пятьдесят тому назад. Во всяком случае, это лучше, чем удить в пыли, как делают некоторые рехнувшиеся старики в зарослях.

— Неужели ты стал бы пускать всех без разбора? — спросил я.

— Всех, — ответил Митчелл. — Включая поэтов. Я и их попытался бы излечить хорошей едой и усиленными физическими упражнениями. «Отель Пропащих Душ» был бы приютом и для бывших каторжников, и для бывших джентльменов, и для старых развалин, и для спившихся алкоголиков, и для здоровых, честных стригальщиков. Я стал бы подсаживаться и разговаривать с пьяницей или преступником, словно он не хуже меня, что, впрочем, вполне возможно. Больных я бы держал в отеле до тех пор, пока они либо поправятся, либо помрут. А пьяницу, свалившегося после запоя, я бы оставлял в отеле, пока он снова не встанет на ноги.

— Тебе тогда пришлось бы и доктора завести, — заметил я.

— Да, — согласился Митчелл. — Так бы я и сделал. Я бы не гнался за каким-нибудь известным врачом из города, а раздобыл бы врача-неудачника, перед которым когда-то открывалась блестящая карьера в Англии, но который свихнулся и сбежал в колонии, человека, знающего, что такое белая горячка, самого прошедшего через это.

— А потом тебе понадобился бы управляющий, или клерк, или секретарь, — сказал я.

— Пожалуй, что и понадобился бы, — согласился Митчелл, — сам я в цифрах ничего не смыслю. Пришлось бы дать объявление. Если явился бы человек с блестящими рекомендациями, в том числе еще и от священника, то я сказал бы ему наведаться через неделю; а молодому человеку, который доказал бы, что происходит из хорошей христианской семьи, регулярно ходит в церковь, поет в церковном хоре и преподает в воскресной школе, я бы прямо сказал, что приходить ему больше незачем, что место уже занято, — потому что такому человеку я никогда не смогу доверять. Кто очень уж религиозен, честен и трудолюбив смолоду, обязательно потом свихнется. Я скорее доверюсь какому-нибудь бедняге клерку, который в молодости попал в лапы женщины или букмекеров, и сбился с пути, и отсидел свой срок за растрату. Во всяком случае, я бы его взял — глядишь, и опять встанет на ноги.

— Ну а как же насчет женской руки? — спросил я.

— Что ж, пришлось бы, наверное, завести и женщину, хотя бы для того, чтобы доктор не сбежал. Я бы раздобыл женщину с прошлым, видевшую всякое в жизни, у таких большей частью бывает доброе сердце. Ну, скажем, бывшую актрису или старую оперную певицу, потерявшую голос, но не совсем. Женщину, знающую, почем фунт лиха. А ей в компанию я бы нанял еще девушку-служанку и в помощь им пару чернокожих или метисок. Нашел бы какую-нибудь бедняжку, обманутую и брошенную, — не возражал бы даже против ребятенка или двух — они забавляли бы постояльцев, и с ними в отеле было бы уютнее.

— А что, если экономка влюбится в доктора? — спросил я.

— Ну что ж, разве есть меры против любви? — сказал Митчелл. — Я и сам не раз влюблялся и думаю, что только выиграл бы, если бы подольше задержался в этом состоянии. Эхма! Допустим, что она влюбится в доктора и выйдет за него замуж или что она влюбится в него и не выйдет за него замуж, и допустим, что девушка-служанка влюбится в секретаря! Какой от этого вред? Это только поднимет им настроение и крепче привяжет к дому. Они все будут жить одной счастливой семьей, а в «Отеле Пропащих Душ» станет только веселее и уютнее.

— А что, если они все повлюбляются друг в друга и уйдут от тебя? — сказал я.

— Не вижу, зачем им понадобится уходить от меня, — ответил Митчелл. — Но допустим, что они уйдут. В Австралии найдется не один врач-неудачник, и не одна женщина с прошлым, и не один сбившийся с пути и попавшийся на растрате клерк, который остепенился в тюрьме, и не одна обманутая девушка. Я легко смогу заменить их другими. Таким образом, «Отель Пропащих Душ» помог бы склеить многие разбитые жизни — дал бы, так сказать, людям с прошлым еще один шанс на будущее.

— Ты, наверное, и музыку завел бы, и книги, и картины? — сказал я.

— Конечно, — ответил Митчелл. — Только у меня не было бы никаких желчных книг или книг о проблемах пола. Ничего хорошего в них нет. Испокон века проблемы были проклятием мира. Я считаю, что один благородный, добрый и веселый герой в романе приносит больше пользы, чем все когда-либо придуманные умные негодяи или привлекательные авантюристы. И я считаю, что человеку следует давать волю хандре только наедине с собой или когда он выпьет. Как было бы хорошо, если бы каждый писатель изливал всю свою желчь в одной книге и потом сжигал ее.

Нет. Я бы держал только добрые, веселые книги о самом лучшем и светлом в человеческой природе — Чарльза Диккенса, Марка Твена, Брет-Гарта, вот таких людей. И я бы развесил только австралийские картины, изображающие самые светлые и лучшие стороны австралийской жизни. И у меня пелись бы только австралийские песни. В «Отеле Пропащих Душ» не пели бы ни «Лебеди на реке», ни «Дом, милый дом», ни «Анни Лори» — ни одну из старых английских песен. Сколько людей из-за них падают духом в зарослях, пьют и кончают жизнь самоубийством. И если какой-нибудь новичок запоет в моем отеле «Перед самым боем, мама» или «Пожалей меня, мама родная», то он тут же убедится, что и в самом деле пел перед боем. Ему придется убираться из отеля и идти спать в заросли, а там его во сне будут, не жалея, жалить москиты и муравьи, так что он живо проснется. Я ненавижу мужчин, которые вечно скулят о маме, потому что, как правило, они никогда ни мать свою, да и никого другого, кроме свой собственной ничтожной персоны, не любили.

У меня будут вестись интеллектуальные, возвышенные разговоры для тех, кто…

— А этим кто же будет заведовать? — быстро спросил я.

— Вообще-то я полагал взять это на себя, — задумчиво ответил Митчелл, — во всяком случае, на время, но, пожалуй, у доктора или у женщины с прошлым будет больше опыта в этом отношении. Я буду заменять их при нужде. Ты, конечно, не можешь судить о моих способностях в этой области, так как мне не с кем было практиковаться с тех пор, как я хожу с тобой. Ну да это не важно. Интеллектуальные разговоры будут вестись ради новичков из опустившихся. А если в отель заявятся какие-нибудь прогоревшие актеры, то они смогут, если захотят, поставить там пьесу, — это внесет некоторое оживление и поможет поднять культурный уровень погонщиков и бродяг-сезонников. У меня и сцена будет устроена, и кое-какие декорации припасены. Я сделаю все, чтобы завлечь стригальщиков в мой отель сразу после сезона стрижки и помешать им кинуться со своими деньгами в ближайший кабак или в Сидней, где их обчистят официантки.

А в последнем акте героя прикончат за подлость, а героиня выйдет замуж за злодея, в конечном счете с ним она скорее найдет свое счастье.

— Ну, а кто будет ведать фермой? — спросил я. — Ты, наверное, залучишь экспертов из сельскохозяйственного колледжа?

— Нет, — ответил Митчелл, — я найду какого-нибудь разорившегося после засухи местного фермера и поставлю его на это дело. Беда тут только в том, — добавил он в раздумье, — что если взять фермера, который всю жизнь работал, как вол, на пыльных, каменистых клочках земли в зарослях, и посадить его на землю, где полно и воды и навоза и где, бросив горсть семян в почву, остается только закурить трубку и сидеть посматривать, как они растут, то он может затосковать. Такова уж человеческая природа.

— Ну и, конечно, мне придется завести своего «чудака» — что-то вроде местной достопримечательности для оживления обстановки.

Я не возьму человека, который всю свою жизнь прожил счастливо и без забот; я раздобуду какого-нибудь старого бедолагу, которого жена пилила и пилила, пока не умерла, у которого много раз продавали имущество за долги и которого засаживали в каталажку за то, что он топил свои горести в вине, который завел было похоронное бюро, но разорился и в конце концов пристроился на место садовника, или сторожа, или еще чего-нибудь в этом роде в сумасшедшем доме. Вот кого я раздобуду себе. Такой скорей окажется юмористом и философом и поможет развеселить постояльцев «Отеля Пропащих Душ». Думаю, что пропащие души очень к нему привяжутся.

— А спиртные напитки будут подаваться в «Пропащих Душах»? — спросил я.

— Да, — ответил Митчелл. — У меня будут лучшее пиво, виски и вина. После чая каждый сможет выпить ровно столько, сколько ему нужно, чтобы почувствовать себя довольным и счастливым и ничуть не хуже, не глупее, ничуть не менее чистым и честным, чем любой другой, — но не больше. А если забежит к нам какой-нибудь бедняга в белой горячке, спасаясь в паническом ужасе от преследующих его драконов, зеленоглазых гадин и красноносых чудищ, — мы приютим его, дадим ему успокоительные капли, полечим его, будем ухаживать за ним, прочистим его слабительным, будем давать ему маленькими дозами хорошее виски и, самое главное, посочувствуем ему. Мы скажем, что сами много раз бывали в еще худшем виде. Мы не будем долбить, что он слабовольный эгоист, не будем жалеть о его загубленной жизни. Мы постараемся представить его гораздо лучше, чем он есть на самом деле. В большинстве случаев именно раскаяние толкает людей в лапы к черту — особенно в зарослях. Когда человек твердо считает себя безнадежным, то для него и не остается никакой надежды. Но как только он начинает в этом сомневаться, так появляется шанс на спасение. Надо заставить его поверить, что с другими бывает еще хуже. Мы не будем читать ему проповедей о грехе распущенности, нет, но мы попытаемся доказать ему, как глупо пускать на ветер свою жизнь. Видит бог, я-то это знаю.

А главное, мы попытаемся выбить у него из головы проклятое, укоренившееся мнение, что человеку трудно переделаться, — что ему приходится вести беспощадную борьбу с самим собой, чтобы не пить. Жаль, что пьяницы не могут поверить, какое это нетрудное дело. Мы прямо поставим перед ним вопрос — стоят ли несколько часов удовольствия тех многих дней мучений, которыми он за них расплачивается.

— А как только вы поставите его на ноги, — сказал я, — он, скорее всего, тут же отправится кратчайшим путем в ближайший кабак и опять загуляет вовсю и через неделю вернется в «Пропащие Души» в еще худшем виде, чем прошлый раз. Тогда что вы будете делать?

— Мы опять приютим его и опять подправим немножко. И в третий раз сделаем то же, и в четвертый, если надо. Я считаю, что когда берешься за что-нибудь, то надо доводить дело до конца. А если он не вернется после очередной пьянки, мы сами пойдем искать его в зарослях, принесем в дом, и дадим ему возможность умереть в постели, и, насколько возможно, облегчим ему смерть. Я один раз видел, как человек умирал прямо на земле, а другой раз я нашел мертвого в зарослях. Мы похороним его под эвкалиптом и сделаем надпись «Священна память о Человеке, который умер (У. Г. Душу его)». Я устрою уютненькое маленькое кладбище с эвкалиптами вместо памятников, и, помяни мое слово, там будут достойные внимания надгробные надписи.

— Какую же ты рассчитываешь получить благодарность за свой «Отель Пропащих Душ»? — спросил я.

— Никакой, — не задумываясь, ответил Митчелл. — Это же не Синдикат по Добыче Благодарностей. Люди, может быть, будут говорить, что «Отель Пропащих Душ» — это притон, куда с помощью похищенных женщин и девушек заманивают мужчин и обирают их до нитки. Возможно, мне будут грозить всевозможными карами, возможно, меня будет преследовать закон. Я все равно не сдамся. А может быть, они захотят наградить меня орденом или сделать из меня святого и начнут мне поклоняться — а потом вздернут на виселице. Филантроп или реформатор может считать, что ему повезло, если ему удалось до конца своей деятельности сохранить свою шкуру, не говоря уж о добром имени. Ну да ладно! А вот что касается благодарности, то ведь именно боязнь неблагодарности удерживает тысячи людей от добрых дел. Это такое же мелкое, эгоистичное, трусливое чувство, как любая другая форма страха, который довлеет над миром, например боязнь, чтобы тебя не посчитали за труса, или за чудака, или за зазнайку, или за позера, или за слишком хорошего человека, или за слишком плохого — даже, пожалуй, боязнь неблагодарности наиболее эгоистична. Тот, кто вечно бубнит о человеческой неблагодарности, как правило, никакой благодарности не заслуживает; обычно наоборот, он сам должен быть благодарен людям, что ему разрешают жить на свете. Он до тех пор взвинчивает себя мыслями о человеческой неблагодарности, пока не становится законченным циником. Он смотрит на мир, как на окно, за которым задернута занавеска; в стеклах отражается мертвый, холодный свет луны, и человек проходит с кислым лицом мимо, а если бы он потрудился заглянуть внутрь, он бы, вероятно, увидел жилище, согретое уютным огнем очага, сочувствием, радостью, добром, любовью и благодарностью. Иногда, когда ему приходится совсем плохо и он вынужден идти к людям и просить хлеба, его поражает, сколько он встречает доброжелательности, причем там, где он меньше всего на нее рассчитывал. Ну, довольно. Я, кажется, становлюсь сентиментальным.

— И совсем забыл об «Отеле Пропащих Душ», — сказал я.

— Нет, не забыл, — ответил Митчелл. — Я все обязательно устроил бы так, как сказал. А потом передал бы все полномочия надежному человеку, вложил бы в дело весь свой капитал до последнего гроша, подобрал бы порядочных людей в попечители и снова пошел бы бродить по дорогам. Я уже слишком стар, чтобы долго сидеть на одном месте (я из тех пропащих душ, которым всегда лучше где-нибудь в другом месте). Я так привык к дорогам, что если меня запереть в доме, то я по ночам буду ходить взад и вперед по комнате и не дам никому спать; к тому же мне будет очень неуютно и непривычно легко без моего свэга.

— Значит, ты все свои деньги вложишь в это дело?

— Да, кроме разве одного или двух фунтов на дорогу. Ведь, кто знает, когда-нибудь, может, и я, запыленный, усталый, оборванный, нищий и старый, приду к дверям «Отеля Пропащих Душ» и буду рад отдохнуть там ночку. Но я никому не скажу, что я старый Митчелл, миллионер, основатель «Отеля Пропащих Душ». А то они еще начнут суетиться вокруг меня, а я этого не терплю. Однако пора нам двигаться в путь, Гарри.

С заходом солнца поднялся прохладный ветерок; мы с трудом встали на ноги, вскинули на спины свои свэги и сумки с едой и двинулись в путь. Надо было добраться к ночи до следующего водоема. Табак у нас кончился, и мы заняли немного у одного из погонщиков волов.

Г. Лоусон «Отель Пропащих Душ»

Бандероль

В Австралазии[19] — а может быть, и во многих других краях — существует обычай, о котором, как нам кажется, стоит рассказать. Едва ли редакторы и владельцы газет хорошего о нем мнения, да и акционеры тоже, если они вообще над этим задумываются, но все же, поверьте, это освященный временем добрый старый обычай. В силу разных причин среди золотоискателей стародавних времен он был больше в почете, чем среди относительно оседлых нынешних жителей зарослей, конечно, речь идет не о безнадежных бродягах — сами они приобщиться к этому обычаю не могут, потому что ни денег у них нет, ни возможностей, а кочуют они, увы, в таких неопределенных направлениях, что приобщить их к нему очень трудно. Мы имеем в виду пересылку бандеролью газет и журналов от одного дружка к другому.

Получает Билл свою газету и при свете свечи или плошки добросовестно читает ее всю от начала до конца, попыхивая трубкой у себя на койке в хижине, или палатке, или, еще того лучше, развалившись на полянке под деревом в солнечный воскресный день, сияя великолепием чистой рубахи, носок и молескиновых штанов. Но вот чтение окончено, и если сразу у него газету не одолжат, Билл сложит страницы по порядку, аккуратно свернет и сунет в такое место, чтобы знать потом, где найти. Одалживают газету обычно так:

— Билл, как кончишь, дай посмотреть, что там пишут в этой твоей газетке, а? — говорит Джек.

Билл говорит:

— Я уже обещал Бобу. Возьми после него.

Когда наконец газета попадает в руки Джека, Билл говорит:

— Не забудь вернуть, как прочтешь. Смотри, как бы эти обормоты не перехватили — тогда ищи-свищи.

Но и остальные обормоты добираются до газеты после того, как их отошлют к Биллу.

— Иди спроси у Билла, — говорит Джек очередному обормоту. — Я у него брал.

Наконец газета снова у Билла — зачастую только после долгих перебранок, взаимных обвинений и отпирательств, — и Билл с суровым видом ее расправляет, свертывает и запихивает за стропила, за столб, или за доску, или под подушку, — чтобы не пропала. Ему эта газета еще нужна — он хочет отослать ее Джиму.

Билл ничего не смыслит в упаковке, про оберточную бумагу он и не слыхивал. Он долго складывает газету и так и сяк, но самый первый вариант обычно приходится ему больше по вкусу. Пакет выходит неказистый, торчит горбом, и, прижав его грузом, чтобы он без него не развернулся, Билл принимается за поиски бечевки. Иногда он крепко-накрепко перевязывает газету посередине, иногда — с краев; бывает, пропустит бечевку внутрь и связывает газету таким способом, а то сразу двумя способами или сразу всеми известными ему способами, — чтобы она ненароком не развязалась, чего с ней, как правило, никогда не случается. Если бечевка, которую он раздобыл, коротка, — он связывает два куска и подвергает узел солидному испытанию; если бечевка тонкая или в ход идет нитка, он для крепости складывает их вдвое. Потом озабоченно рыщет по лагерю в поисках чернил и пристает ко всем, куда девалась ручка; наконец все готово, и он старательно выводит адрес на полях газеты, иногда в двух-трех местах. Перед тем как начать, он минутку размышляет; кончив писать, созерцает адрес в немом и покорном изумлении и скребет затылок чернильным пальцем. Его старинный друг Джим всегда был обыкновенный Джим без всяких заковырок; а тут, чтобы газета добралась к нему, надо написать:

Мистеру Джеймсу Митчеллу

на ферме Дж.-У. Дауэлла, эсквайра,

станция Мунниграб[20]

и тому подобное. «Митчелл» — смех да и только! У Билла это как-то не вяжется с Джимом, а тут еще «Джеймс»!

А этак через недельку где-нибудь в Кулгарди, или в далеком северном Куинсленде, или на лесозаготовках в Маориленде[21] Джим после ужина наведывается на почту. Писем он не ждет, но от Билла может прийти газета. Билл обычно присылает газеты. Письма старые друзья пишут друг другу редко.

Конечно, у Билла и Джима бывали расхождения во взглядах. В старину они часто долго и громко спорили, и вот теперь наткнется Билл на статью или заметку, которая отражает его мысли и доказывает его правоту в пику взглядам Джима, отметит ее ухмылкой и четырьмя крестами по углам — а то поставит по кресту на всякий случай и по сторонам — и отправляет Джиму, полагая, что теперь-то припер Джима к стене. Кресты эти не слишком изящны, но вполне отчетливы; Джим замечает их, еще не раскрыв газеты, и с интересом переворачивает страницу. Читая, он добродушно усмехается — бедняга Билл все такой же твердолобый и упрямый, никак не слезет со своего старого конька. Джим, конечно, в затруднительном положении — на таком расстоянии не поспоришь, но если Джим примет это дело близко к сердцу, он усядется да и настрочит ответное письмо, где с помощью всех своих старых доводов докажет, что только осел мог написать подобную дребедень в газету. Вот по такому случаю они могут перекинуться письмами, но это бывает редко. Чаще Джим подождет, пока в другой газете попадется ему статейка, которая поддерживает его сторону в споре и, на его взгляд, в пух и прах разбивает защитника Билла; Джим отмечает такое место усмешкой и еще большими крестами и шлет газету Биллу. Оба они демократы (старинные друзья почти все демократы), и вот время от времени то одному, то другому понравится в газете статья или стихотворение, он пометит ее с одобрением и отправит дружку. А иной раз увидит хорошую шутку или извещение о смерти старого друга. И сколько чувств, сколько воспоминаний пронесет крошечный абзац через всю страну!

Джим — заядлый грешник и безбожник, а Билл — серьезный убежденный, почтенный атеист, и поэтому часто в газету оказывается вложена религиозная брошюра или трактат — кто-нибудь вложил для смеха.

Давным-давно — очень давно — Билл и Джим «страдали» по некой розе, — или лилии золотых приисков, — назовем ее Лили Кинг. Билл и Джим оба за ней ухаживали, ссорились из-за нее, может быть, дело даже доходило до драк и из-за нее на долгие годы разъехались в разные стороны. Все это былью поросло. Возможно, она любила Билла, может, Джима, а может — обоих; а может, и сама не знала, кого из них двоих. Может, она не любила ни того и ни другого, а только водила их за нос. Так или иначе, она отвергла обоих. И вышла замуж за другого — назовем его Джим Смит. И вот как-то Билл читает в местной газете что-нибудь наподобие следующего:

10 июля в собственном доме (коттедж Эврика, улица Балларат, Толли Таун) супруга Джеймса Смита разрешилась близнецами — девочкой и мальчиком; все трое здоровы.

Билл отмечает заметку восклицанием, улыбкой и большими крестами и отсылает ее Джиму. А потом еще долго-долго думает, и курит, и думает, пока не гаснет очаг, забыв о том, что нужно залатать штаны.

А на далеких Оклендских каучуковых плантациях заметку прочел Джим, ухмыльнулся, потом лицо его сделалось серьезным, он сидит, и механически скребет кору при мерцающем свете очага, и думает. Мысли его в прошлом — далеком и туманном, туманном и далеком. Потому что вновь появилась старая знакомая боль, которую он так долго отгонял, и опять ранит сердце — точно вернулась неверная жена и, упав перед ним на колени, протянув дрожащие руки, умоляюще подняла залитые слезами глаза, полные любви, которую она почувствовала слишком поздно.

Считается большой честью, если ваше произведение опубликовано в английском журнале или когда оно вышло в виде книги, когда вас хвалят критики и перепечатывают все газеты страны и даже когда вас разругают на все корки. Но, если вдуматься, не меньше чести и в том, чтобы строки, вышедшие из-под вашего пера, были помечены чернильными крестами на засаленной измятой газете, которую Билл или Джим получил от старого друга — в перевязанной куском бечевки газете, которая проходит тысячи миль, с накорябанным в нескольких местах адресом.

Нет милее родной страны

Дилижанс, шедший в Бленхейм, миновал седловину перевала Тэйлора и катил вниз; впереди расстилалась долина реки Аветер. По ту сторону реки, справа, гряда холмов, поросших высокой травой, постепенно опускалась однообразными серыми склонами и равнинами к далекому океану. Леса здесь не росли; лишь купы вывезенных из-за моря деревьев стояли там и сям, как часовые, величественные в своем одиночестве.

— Да-а, великолепная страна Новая Зеландия, — заговорил плотный седобородый и сероглазый мужчина с сильно обветренным лицом, занимавший место около кучера на козлах.

— Это — великолепная страна? Ну, что вы! — воскликнул пассажир, сидевший с другой стороны кучера. Он отрекомендовался коммивояжером, и его внешность соответствовала названной профессии; но он сильно смахивал также на профессионального мошенника — возможно, он был тем и другим одновременно.

— Это самые паршивые места во всей Новой Зеландии! Вот на острове Северном, в округах Вайрарапа и Нейпир около Пахиатуа, действительно есть что посмотреть! А здесь нет ничего хорошего.

— Ну, вы переменили бы свое мнение, если бы вам довелось побывать в Австралии, в Новом Южном Уэльсе, например. Вы, здешние, даже не понимаете, какая великолепная земля вам досталась. Говорите, это паршивые места? Да у любого австралийского фермера слюнки потекли бы при одном взгляде на такую землю, на самые худшие из ваших мест.

— А я всегда думал, что Австралия — хорошая страна и земля там хорошая, — задумчиво проговорил кучер, тощий человек с выгоревшими льняными волосами. — Я думал, что…

— Хорошая страна! — с негодованием воскликнул седобородый. — Да вся эта проклятая страна — пустыня, настоящая пустыня. Есть два-три места на побережье, где можно жить, а все остальное голо, выжжено, побито засухой — хуже не найдешь.

Воцарилось молчание; кучер продолжал размышлять, а седобородый пассажир поглядывал вокруг с вызывающим видом.

— Я всегда думал, — все так же задумчиво повторил кучер после небольшой паузы, — я всегда думал, что Австралия — хорошая страна, — и он нажал ногой на тормоз.

На этот раз ему никто не возразил. Дилижанс спустился по уступам речной поймы и остановился у трактира.

— А вы что, сами-то — из Австралии? — обратился коммивояжер к седобородому, когда дилижанс снова тронулся в путь.

— Вроде. Во всяком случае, я там родился. Поэтому-то я так и ненавижу эту распроклятую страну.

— Пока не уехал, — отрезал приезжий. Затем, помолчав немного, добавил: — Первый раз я уехал оттуда, когда мне было тридцать пять, — перебрался на острова. Тогда я поклялся, что никогда больше не вернусь в Австралию, а все же вернулся. Что-то загрустил по старине Сиднею. Пять или шесть лет я слонялся по этой богом забытой стране, а потом уехал во Фриско и опять дал зарок, что ноги моей больше не будет в Австралии. Теперь меня уж ничто не собьет.

— Но ведь отсюда до Австралии два шага. Неужели вы не заедете туда, чтобы взглянуть на Сидней, вспомнить родные места, а? Так и уедете обратно в Америку?

— На кой черт мне ехать любоваться этой проклятой страной? — огрызнулся приезжий, — во время остановки он значительно подкрепил свои силы. — Мне не за что благодарить Австралию — разве только за то, что мне удалось унести оттуда ноги. Это такая страна — как только туда попадешь, сейчас же хочется убраться куда-нибудь подальше.

— Конечно, это ваше дело, я только подумал, что, может быть, у вас там остались друзья, — обиженно возразил коммивояжер.

— Друзья! Конечно, друзья у меня там есть. Но я не поеду туда, даже если бы об этом меня умоляли все мои друзья и родственники, начиная от самого прародителя Адама. Я сыт по горло тамошней жизнью; это были самые худшие, самые тяжелые годы моей жизни. Я мог умереть там с голоду, да, по правде говоря, только и делал, что подыхал с голоду. За каких-нибудь пять лет я пролил больше пота и заработал меньше денег на своей родине, чем за пятнадцать лет в любой другой стране, — седобородый немного заврался, — а уж с тех пор я насмотрелся разных стран. Да, Австралия — дрянь страна, поделом ее всевышний забыл. И для меня родная та страна, которая приняла меня как родного, когда моя дорогая, любимая, незабвенная родина погнала меня за куском хлеба за тридевять земель; для меня теперь родина Соединенные Штаты. А что такое Австралия? Огромная пустыня, где все и вся подыхает от голода и жажды; всего-то там и есть один или два стоящих города, да и то для того, чтобы было где провертывать свои делишки иностранным спекулянтам. И еще несколько скопищ лачуг, почему-то называемых городами и тоже существующих для удобства иностранных спекулянтов. И населена эта страна худосочными овцами, да еще дураками, которые в городах гнут горб на европейцев, а в зарослях живут не лучше диких собак. Эти болваны болтают о «демократии», а сами только на то и годятся, чтобы наполнять карманы этих франтов-кокни, которые большую часть времени кутят напропалую в Париже. Господи! Австралийцы не решаются даже потребовать, чтобы из их собственных денег им уделили малую толику на строительство речных плотин; тогда хоть часть пустыни можно было бы сделать пригодной для житья. Америка тоже не рай, но там хоть не мелочатся… Да! Проклятие Австралии — это овцы. Знаете, какой у австралийцев военный клич? «Бя-я-я!»

— Никогда не встречал человека, который так говорил бы о своей родине, — сказал коммивояжер; его начали раздражать яростные наскоки седобородого. — «Где тот мертвец из мертвецов, чей разум глух для нежных слов»; «Вот… край…».[22]

Черт побери, как это там дальше говорится?

Он попытался вспомнить. «Мертвец из мертвецов» откашлялся и приготовился снова ринуться в бой, но кучер, которому коммивояжер поднес два стаканчика, а седобородый один, воспользовался паузой и заметил, что, по его мнению, человек должен любить свою родину.

Приезжий не обратил внимания на слова кучера и с новой силой открыл огонь по коммивояжеру. Он принялся доказывать, что все это вздор, что патриотизм — причина всех бед на земле; что именно патриотизм ведет к войнам; что это ложное чувство, порожденное невежеством, заставляет людей гнуть спину, умирать с голоду и проливать кровь ради покоя и удобства их никчемных господ; что патриотизм — преграда на пути ко всеобщему братству на земле и мать ненависти, убийств, порабощения и что мир не станет лучше, пока не удастся вытравить из сознания людей смертельный яд, именуемый чувством патриотизма.

— Патриотизм! — восклицал он гневно. — Родина! Слепое дурачье, они не видят, что страна принадлежит не им, а биржевикам, хапугам, прожигающим жизнь за границей, мошенникам, спекулирующим землей, шайке воров — вот это и есть господа, ради которых патриотические дураки голодают и льют кровь. Бя-я!

Тут оппозиция сложила оружие.

Дилижанс взобрался по уступам на южном берегу реки и покатил дальше по плоскогорью.

— Что это за деревья? — спросил приезжий, прервав тишину, воцарившуюся после его антипатриотического выступления, и показал пальцем на рощицу, видневшуюся впереди, сбоку от дороги. — Похоже, что их здесь специально насадили; вряд ли здесь раньше был лес, а?

— А-а, это? Эти деревья правительство ввезло из-за границы, — ответил не совсем уверенно коммивояжер; было очевидно, что его познания в этой области не очень велики. — Наши собственные деревья не растут на такой почве.

— Неужели? А кажется, что на такой почве и сухая палка расцветет…

Тут приезжий вдруг насторожился и стал принюхиваться; недавно прошел дождь, и утро было теплое, влажное, напоенное ароматами. Приезжий пристально вглядывался в стоявшие у обочины деревья.

Они были непохожи на австралийские эвкалипты: у этих была заостренная крона и прямые, симметрично расположенные ветви; там, в Австралии, жара скрючивает эвкалипты и засушивает листья.

— Черт возьми, — воскликнул приезжий, не сводя глаз с деревьев. — Провались я на этом месте, если это не австралийские эвкалипты!

— Так оно и есть, — ответил кучер и стегнул лошадей, — они самые.

— Ах вы, недокормыши паршивые, старые австралийские уродцы! — приговаривал бывший австралиец с каким-то странным восторгом.

— Они вовсе не старые, — заметил кучер, — это совсем молодые деревья. Но говорят, что в Австралии они не такие — видимо, влияет климат. Я всегда думал…

Но приезжий, по-видимому, не слышал его слов; он не спускал глаз с деревьев. Они были посажены правильными, перекрещивающимися рядами и славно разрослись.

Меж деревьями вился дымок: это охотник на кроликов расположился на отдых и повесил над костром свой котелок. Запах горящих сучьев и листвы с эвкалиптов донесся до приезжего и вызвал волну воспоминаний.

— Здорово, приятель! — крикнул приезжий охотнику на кроликов; пассажиры дилижанса удивленно переглянулись.

— Здорово, приятель! — Ответ донесся как эхо; приезжему оно показалось отзвуком минувших дней.

Вдруг он заметил несколько деревьев, которые, видимо, были посажены раньше других, — возможно, это был первый опытный участок, и одно из них выросло таким же уродцем, как его братья в родной земле Австралии, — кривое, шишковатое, со скрюченными сучьями, самый настоящий австралийский эвкалипт; ошибиться было невозможно.

Приезжий так и впился глазами в это дерево.

— Самое оно и есть, видали красавца? — завопил он.

Он чуть не свернул себе шею, стараясь не выпустить дерево из поля зрения, а затем раскурил трубку и, молча попыхивая ею, уставился взглядом куда-то вдаль, как будто перед ним расстилалось его прошлое — так оно на самом деле и было.

— Да, — задумчиво сказал он наконец, как бы извиняясь за свое молчание, — да, эти деревца… этот их запах… так и нагоняет всякие мысли.

Он снова умолк.

— Лично я не понимаю, что хорошего в этой Австралии, — немного погодя сказал один из его спутников пренебрежительным тоном. — Эти треклятые колонии только…

— Вздор! — огрызнулся австралиец — к тому времени он со своим соседом прикончил уже вторую бутылку виски. — Что вы, англичане, знаете об Австралии? Уж что-что, а вашей Англии она не хуже.

— Так, значит, вы закончите свои дела в Кристчёрче и прямиком махнете в Штаты? — спросил коммивояжер у австралийца, когда путешествие близилось к концу: к этому времени они уже успели стать друзьями.

— Да нет. Пожалуй, я все-таки загляну сначала в Австралию. В Сиднее у меня старый друг, у него есть свое дельце, надо бы перекинуться с ним словечком-другим…

Популяризатор геологии

«Даже самый простой, некультурный люд можно приохотить к геологии, особенно если у тебя под рукой окажется склон или там разрез породы, с начинкой из всяких окаменелых рыб и устриц, которые протухли, когда еще сам Адам был свежий, как огурчик».

(Из бесед Стилмена, профессионального бродяги, с его соратником и учеником Смитом.)

* * *

Первый, на кого наткнулись Стилмен со Смитом, выйдя к последней станции новой железной дороги, был здоровенный мрачный рабочий в ремнях и обмотках, таскавший камни. Стилмен приветствовал его и немного поговорил с ним о погоде. Малый на куче камней заявил, не без мрачного удовлетворения, что хорошая погода долго не простоит; он сказал, что вон там — то есть на юго-востоке — дождь льет как из ведра и месяц совсем молодой. Месяц только народился, а во многих местах Новой Зеландии считают, что в такую пору поднимается сильный юго-восточный ветер и портится погода.

Стилмен осмотрел небеса в той стороне, как бы мягко журя и отцовски прощая их, любезно согласился с рабочим, на миг словно погрузился в мечты, но одернул себя и осмотрительно осведомился о боссе. Никакого босса нет, работа на паях. Малый вон там у подводы в конце выемки вроде представитель, председатель; его называют боссом, но это так просто, кличка такая. Стилмен принес благодарность и двинулся к выемке в почтительном сопровождении Смита.

Стилмена украшала куртка табачного цвета, широкополая мягкая шляпа, интеллигентного вида очки и ученое выражение лица; он выступал подобно духовной особе, величаво и достойно несущей к тому же груз ума и познаний. В руке он держал черную сумку, вещь при его профессии необходимую во всех отношениях. Смит, в пристойной и скромной твидовой паре, выглядел мелкой сошкой, субъектом, принимающим как должное планы, развлечения и капризы хозяина.

Босс был приличный, спокойный молодой человек, с приятной, немного постной физиономией.

— Добрый день, сэр, — сказал Стилмен.

— Добрый день, сэр, — сказал босс.

— Славная погодка.

— Да, ничего, только вряд ли продержится.

— Да, вряд ли, судя по тому, как выглядит небо вон там, — рискнул Стилмен.

— Ну, я больше сужу по тому, как выглядит наш предсказатель погоды. — Босс с ясной улыбкой показал на мрачного рабочего.

— Наверное, плохая погода работе помешает?

— Еще бы. Нам она сейчас совсем ни к чему.

Вопрос о погоде был благополучно разрешен; далее Стилмен осведомился:

— Железная дорога, я смотрю, подвигается?

— Да, самое трудное позади.

— Позади? — эхом отозвался Стилмен, вежливо удивившись. — А я-то думал самое трудное еще начинается, — и он кивнул на горный кряж неподалеку.

— А, нет, наш участок только вон до того столба, видите? Трудней всего нам пришлось, когда работали на болоте, почти все время по пояс в воде, и зимой тоже — и по восемнадцать центов за ярд.

— Несладко.

— Уж чего хорошего. Вы с конечной станции пришли?

— Да, багаж отправил с кондуктором.

— Видимо, вы по торговой части? — спросил босс и посмотрел на Смита, который выглядывал из-за спины Стилмена, как бы живо интересуясь работой.

— Что вы, — улыбнулся Стилмен. — Я… я, в общем, геолог; это мой слуга, — он показал на Смита, — можете поставить сумку, Джеймс, покурите… Моя фамилия Стонлей — может, слышали.

Босс сказал:

— А! — и тут же прибавил: — Действительно, — но довольно неуверенным тоном.

Немного помолчали. Босс смущался, не зная, что сказать. Стилмен тем временем осмотрел своего напарника и остался доволен.

— Знакомитесь с местностью? — спросил босс.

— Да, — сказал Стилмен; затем, чуть поразмыслив: — Я путешествую ради собственного удовольствия и здоровья, а также в интересах науки, что в конечном счете сводится к одному. Я член Королевского геологического общества, собственно, вице-президент главного австралийского отделения, — затем, как бы боясь показаться самовлюбленным, он несколько изменил тему: — Да. Весьма интересный район. Весьма. С удовольствием бы тут на денек-другой задержался. Ваша работа — для меня просто клад. Не припомню, когда еще мне случалось видеть такую любопытную геологическую формацию. Обратите внимание на это обнажение. О! Тут можно проследить всю историю геологических эпох, так сказать, от нынешнего утра, от самой поверхности вглубь, сквозь различные слои и пласты, сквозь исчезнувшие периоды, до седой древности, до самых первобытных, исходных геологических формаций! — И Стилмен принялся обозревать разрез, как бы читая книгу с главами слоев и пластов и примечаниями вкраплений. Босс, по-видимому, заинтересовался, и Стилмен, завоевав доверие, далее стал опознавать и классифицировать различные «слои и пласты», устанавливал их возраст, объяснял боссу, каковы были политические отношения и условия жизни человечества в каждую эпоху соответственно.

— Сейчас, — продолжал Стилмен, медленно отворотясь от разреза, сняв очки и рассеянно блуждая задумчивым взором по окрестности, — сейчас на обычный просвещенный ум этот район производит впечатление современного — то есть в геологическом смысле современного с отдельными участками более старых геологических и растительных формаций; например, эти мертвые деревья на явно наносном склоне, это обнажение известняка или вон тот лес, — и он показал на мертвые заросли, с виду живые из-за ползучих растений. — Но район старый — древний; возможно, мы наблюдаем здесь древнейшую геологическую формацию в мире, древнейшую растительную формацию в Австралазии. Я употребляю слова «древний» и «современный» как геологические термины, понимаете?

Босс сказал: «Понимаю», — и еще, что геология, наверное, очень интересная наука.

Стилмен вновь устремил задумчивый взор на разрез, затем, повернувшись к Смиту, он сказал:

— Полезайте туда, Смит, и принесите мне образец вон той сланцевой породы прямо под пластом того же возраста.

Смиту прошлось взобраться по крутому, скользкому склону, но ничего другого ему не оставалось.

— Этот сланец, — сказал Стилмен, кроша прогнивший обломок, — относится, по-видимому, к более древнему геологическому периоду, чем можно было бы заключить, судя по его расположению, — возможно, он внедрен в древнейший горизонт песчаника. Расположение его в данном пласте является, безусловно, следствием вулканического смещения. Такого рода пертурбации, точнее, их последствия всегда смущали и поныне смущают геологов, ведут к бесконечным ошибкам и спорам. Понимаете, район надо изучать не в теперешнем его виде, а таким, каким он был бы, если бы геологическое развитие происходило без помех; наша задача, следовательно, восстановить и упорядочить разрозненные части царства минералов, если вы меня поняли.

Босс сказал, что понял.

Стилмену удалось строго мигнуть Смиту, который зазевался и распустил губы в бессмысленной ухмылке.

— И непосвященным известно, что горная порода растет, обрастает, но та порода, образец которой сейчас у меня в руке, находится в процессе распада — попросту говоря, гниет, — настолько глубокого распада, что ее трудно отнести к какому бы то ни было геологическому периоду, точно так же, как неизвестно, к чему отнести совершенно разложившийся труп.

Босс заморгал и наморщил лоб, но взял себя в руки и сказал:

— Совершенно верно.

— Будь эта порода здоровой — так сказать, живой, — вам пришлось бы свернуть работу; но она мертва, и, видимо, уже давно, Работать вам не трудней, чем с глиной или песком или даже гравием — каковые формации, собственно, представляют собой торную породу в зародыше, так сказать, до рожденья.

Морщины на лбу у босса разгладились.

— Район просто гниет — просто гниет.

Он снял очки, протер их, утер лицо; затем внимание его привлекли камни под ногами. Он поднял один и осмотрел.

— Не удивлюсь, — рассеянно пробормотал он, — не удивлюсь, если в здешних бухтах и оврагах окажется наносное золото или олово, возможно, даже серебро, вполне возможно, сурьма.

Босс, по-видимому, заинтересовался.

— Не скажете, где бы мне поблизости остановиться на несколько дней со своим слугой? — спросил тут Стилмен. — Я б с удовольствием здесь передохнул.

— Не знаю, — ответил босс. — Прямо не знаю. Ближе всего Пахиатуа, но это отсюда миль семь.

— Знаю, — задумчиво проговорил Стилмен. — Но я твердо рассчитывал найти здесь жилье, иначе уехал бы дальше в фургоне.

— Если хотите, — сказал босс, — если вас не смущают плохие условия, можете переночевать у нас, милости просим.

— Если только я не причиню вам хлопот, никак не нарушу ваш бюджет…

— Какие хлопоты? — перебил босс. — Ребята обрадуются. А спать можно в пустой хибаре. Оставайтесь. И погода к ночи портится.

После чая Стилмен услаждал босса и других любознательных тружеников краткими, непринужденными лекциями по геологии и еще на кой-какие темы.

Тем временем Смит в отдаленной части лагеря свистал на свистульке, пел, не хуже прочих рассказывал байки и обеспечил себе популярность, по крайней мере, на несколько ночей вперед. После нескольких доз питья, которое разливали из большой бутылки по кружкам, язык у него развязался и он объявил, что вся эта геология — чушь собачья и что будь у него хоть половина хозяйских денег, он бы в жизни не стал ковыряться в грязи, как паршивый муравьед; хозяина он при том почтительно именовал «Древней породой». А вообще-то, сказал он, работенка у него — грех жаловаться, особенно если погода хорошая; пара монет в неделю, на всем готовом, и денежки верные; а всего делов-то — присмотреть за багажом, устроиться на ночлег; когда надо, выкопать какой-нибудь там комок или камень, да еще (правда, это самое нудное) прикидываться, будто интересуешься старой глиной и камнями.

Ближе к полночи Стилмен отбыл в свободную хибару, в сопровождении Смита, навьюченного мешками и одеялами, которые предоставили в их распоряжение гостеприимные хозяева. Смит зажег свечу и стал стелить постели. Стилмен сел, снял очки и ученое выражение лица, бережно положил очки на полочку, вынул из сумки книгу и стал читать. Фолиант являл собой дешевое издание «Путешествия к центру земли» Жюля Верна. Скоро в дверь постучали. Стилмена вновь украсили очки и ученое выражение лица. Он достал из кармана блокнот, раскрыл его и сказал:

— Войдите.

Один из рабочих принес котелок горячего кофе, две кружки и печенье. Он сказал, что подумал — небось вы, ребята, перед сном не прочь побаловаться кофейком, а мы забыли вам сказать, чтоб вы подождали. Еще он сказал, что пришел узнать, хорошо ли мистер Стонлей и его слуга устроились на ночь и хватит ли им одеял. За хибарой есть дрова, в случае чего можно затопить.

Мистер Стонлей отвечал, что весьма признателен и тронут вниманием, оказанным ему и его слуге. Он просил извинить его за доставленное беспокойство.

Землекоп, человек серьезный, уважавший талант и интеллект во всех проявлениях, сказал, что никакого беспокойства, в лагере скука и ребята всегда рады, когда появляется кто-нибудь со стороны. Затем, после краткого обмена суждениями относительно вероятной устойчивости наступившей погоды, они пожелали друг другу спокойной ночи, и тьма поглотила серьезного человека.

Стилмен влез на верхние нары у одной стены, а Смит занял нижние напротив. Рядом с ложем Стилмена, как всегда, горела свеча; он зажег трубку, чтоб еще разок пыхнуть перед сном, и не сразу погасил свечу, чтоб Смит успел насладиться торжественной гримасой, которую он состроил. Смит глубоко оценил ее и достойно скривился в ответ. Тогда Стилмен задул свечу, лег и немного попыхтел трубкой. Потом он хмыкнул, и Смит отозвался эхом. Стилмен крякал еще и еще, и ему вторил Смит. Потом все затихло в темноте, и вдруг Смит крякнул дважды. Тут Стилмен сказал:

— Господи, да хватит тебе, Смит, дай человеку поспать.

И тишина в темноте больше не нарушалась.

Назавтра им предложили еще остаться, и Стилмен отослал Смита проверить, цел ли багаж. Смит отсутствовал часа три, потом вернулся и доложил, что все в порядке.

Они задержались на несколько дней. После завтрака, когда все шли работать, Стилмен и Смит на глазах у всех копались в слоях и пластах, демонстрируя честные намерения. Потом они незаметно перемещались за кусты, располагались в укромном местечке, разжигали костер, если было холодно; Стилмен читал и курил, лежа на травке, строил планы на будущее и совершенствовал Смита, пока оба не замечали, что дело идет к обеду. А вечерами они приносили в лагерь черную сумку, набитую осколками, и Стилмен после чая читал лекции об этих минералах.

Дня через три Стилмен разговорился с одним рабочим. Тот шел на работу. Это был длинный парень с темным лицом и с виду безобидной усмешкой. По здешним понятиям, он был скорей трудяга, чем лоботряс, и уж вовсе не смахивал на долдона.

Трудяга сказал:

— Что скажете насчет босса, мистер Стонлей? Вы ему здорово понравились, и он так увлекается геологией.

— По-моему, он очень приличный и умный молодой человек. Видимо, начитанный и знающий.

— А ведь не подумаешь, что он в университете учился! — сказал трудяга.

— Ну да? Неужели?

— Да. Я думал, вы знаете.

Стилмен наморщил лоб. На мгновенье он слегка растерялся. Несколько шагов он прошел молча, в сосредоточенном раздумье.

— И какая ж это у него специальность? — спросил он у работяги.

— Да вроде та же, что у вас. Я думал, вы знаете. Его признали лучшим — ну как это? — лучшим минералогом округа. У него и работа была отличная в горном министерстве, да только он уволился, понимаете, по пьянке.

— По-моему, нам тут больше делать нечего, — сказал Стилмен Смиту, когда они уединились. — Они тут слишком умные. Это не для меня. Правда, мы неплохо устроились. Три дня — стол, квартира и культурные развлечения. — Потом он прибавил про себя: «Ну, на денек еще можно задержаться. Если даже парни развлекаются на наш счет — что мы теряем? Я не из нежных. В дураках все равно они, а не мы, и я еще покажу им, что почем, прежде чем отсюда двигаться».

Но по дороге домой он имел разговор с другим рабочим, который будет обозначен ниже как лоботряс.

— Вот не подумал бы, что босс ходил в университет, — сказал Стилмен лоботрясу.

— Как это?

— Учился, говорю! В университете.

— Чего? Да кто вам сказал?

— Один ваш товарищ.

— Ну, это он для смеха. Босс — спасибо если расписываться умеет. А вот длинный такой трудяга, который все усмехается, — так он действительно кончил колледж.

— По-моему, завтра надо отправляться, — сказал Стилмен Смиту, уединившись с ним в хибаре. — Слишком тут веселья много — лично мне, серьезному ученому, это не подходит.

Черный Джо

Нас обоих звали Джо, и, чтобы не путаться, его хозяин (мой дядя), моя тетка и мать называли его «Черный Джо», а меня — «Белый Джо», поэтому, когда мы слышали, как вдалеке кто-нибудь из женщин кричит: «Чё-ё-ё-рный Джо» (звук «ё» растягивался и к концу переходил в пронзительный вопль, а «Джо» произносилось резко и отрывисто), Джо уже знал, что хозяйка ищет его, чтобы послать за водой, или за дровами, или приставить смотреть за ребенком, и прятался подальше; на зов дяди он шел сразу. Когда же мы слышали «Бе-е-е-е-лый Джо!» — этот крик наши уши почему-то улавливали с трудом и не сразу (хотя у Джо был необыкновенно острый слух), — мы вспоминали, что мне давно уже пора быть дома или что я ушел без спросу и мне, по всей вероятности, собираются «всыпать горячих», как выражаются взрослые. Иногда я откладывал «согревание» до тех пор, пока меня не загоняли домой требования желудка, а это с наступлением сезона дикой вишни или ямса случалось не так-то скоро, однако от отсрочки «горячие» прохладнее не делались.

Иной раз Джо случалось ослышаться или он притворялся, что ослышался, — и я целый день пребывал в заблуждении, что домой требовали моего чернокожего приятеля, тогда как на самом деле звали меня; и чем дольше я не шел, тем больше распалялось материнское сердце.

Но Джо знал, что моя совесть была не так эластична, как его, и… что ж тут поделаешь? Чего не бывает между друзьями!

Я познакомился с Джо, когда приехал погостить на ферму к дяде. Ему было тогда лет девять — двенадцать, и мне тоже около этого. Кожа у него была очень черная еще и потому, что в свободное время (которого у него, в общем, хватало) он предавался увлекательному, хотя и не вполне определенному занятию — «выжиганию валежника». Кроме «выжигания», он пас овец, охотился на опоссумов и кенгуру, ловил раков, спал и ухитрялся делать массу всяких прочих дел. У меня кожа была очень белая — я был болезненным городским мальчиком, — но так как я проявил живейший интерес к выжиганию, а кроме того, не слишком-то жаловал холодную воду — дело было зимой, — разница в цвете нашей кожи по временам не очень бросалась в глаза.

Отец Джо — Черный Джимми — жил в лачуге за овчарнями, на склоне холма, и пас дядиных овец. Это был мягкий, добрый, покладистый старик с приятной улыбкой, — впрочем, то же самое, на мой взгляд, можно сказать о большинстве старых туземцев, живущих среди белых. Мне Черный Джимми страшно нравился, и мы с ним были большие приятели. При первой возможности я ускользал из дома, являлся к нему и часами сидел на корточках у костра вместе с его черномазыми ребятишками, задумавшись или рассуждая с ним на разные темы. Я многое отдал бы, чтобы вспомнить сейчас, о чем мы разговаривали. Иногда, если я пропадал там слишком долго, за мной присылали кого-нибудь из дома, и Черный Джимми говорил:

— С ребятишка на опоссума одеяло.

Где меня и находили, — я сладко спал в одной куче с другими юными австралийцами.

Я очень любил Черного Джимми и с радостью пошел бы к нему в сыновья. Я охотно стал бы жить жизнью дикаря с ее нехитрыми радостями, проводя дни в зарослях, а ночи — «на опоссума одеяло»; но мои родители представляли себе мое будущее несколько иначе.

Когда Черный Джимми задумал жениться — лет за двенадцать до того, как я с ним познакомился, — ему пришлось биться за невесту с чернокожим соперником в поединке, происходившем по всем туземным правилам. В округе это был последний поединок такого рода. Брат моего дяди, уверявший, что он при сем присутствовал, описал мне эту церемонию. Они бросили жребий, и Черный Джимми встал, упираясь руками в колени, и нагнул голову. Его соперник изо всех сил огрел его по голове дубиной. Затем противники и зрители выпили (Черный Джимми, наверно, нуждался в подкреплении сил, так как дубина была тяжелая и суковатая — какой ей и полагалось быть по традиции). Затем его соперник нагнул голову, а Джимми взял дубину и вернул ему долг с процентами. Затем соперник треснул Джимми во второй раз и получил соответствующую сдачу. Затем они опять выпили и продолжали в том же духе до тех пор, пока соперник Джимми не потерял всякий интерес к этому делу. А впрочем, не всему тому, что рассказывает дядин брат, можно верить.

Черная Мэри по праву рождения была принцессой; она считалась самой чистоплотной туземкой в округе и пользовалась большой популярностью среди жен фермеров. Быть может, она надеялась исправить Джимми; в его жилах тоже текла королевская кровь, но он придерживался весьма свободных взглядов на религию и условности цивилизованной жизни. Мэри настояла на том, чтобы их венчал священник, заставила Джимми построить приличную хижину, окрестила всех своих детей и до самой смерти содержала их и мужа в чистоте и порядке.

Бедная принцесса Мэри была честолюбива. Она стала учить своих детей грамоте, а когда выучила их всему, что сама знала, то есть когда они постигли премудрость азбуки, — она прибегла к помощи белых соседей — тех, кто был подобрей. Она решила устроить своего старшего сына в конную полицию, и насчет устройства остальных детей у нее тоже были планы, для осуществления которых она трудилась не покладая рук. Джимми ей не мешал, но ничем не помогал, только отдавал ей паек и жалованье, которые он получал у дяди, — и чего еще, собственно, можно было от него требовать?

Он поступал, как все мужья, дорожащие «миром и спокойствием» в доме, — разрешал жене верховодить собой и старался, насколько это позволяли ее преобразовательные и воспитательные идеи, поменьше себя утруждать.

Мэри умерла, не прожив положенного ей срока, уважаемая всеми, кто ее знал или слышал о ней. Ближайшая соседка-фермерша прислала две простыни на саван, с указаниями, как обрядить покойницу, и сообщила — «по туземному телеграфу», — что приедет на следующее утро со своей золовкой и еще двумя белыми соседками, чтобы похоронить Мэри как следует.

Но соплеменники Джимми опередили их. Они разорвали простыни на узкие полосы и связали Мэри в узел, притянув ей колени к подбородку. Приготовив ее таким образом к погребению по туземному обычаю, они разрисовали себя известью, обсыпали пеплом и оплакивали ее всю ночь, — по крайней мере, женщины оплакивали. Белые соседки увидели, что нет никакой надежды распутать эти бесчисленные узлы и петли, даже если бы и было возможно положить ее после в гроб. Им пришлось смириться, и Мэри так и похоронили, как она была, с соблюдением и туземных и христианских обрядов. И у нас нет никаких оснований утверждать, что она давно уже не «живет в белой женщине».

Дядя и его брат взяли к себе двух старших мальчиков. Черный Джимми с остальным семейством немедленно покинул свою хижину — в ней теперь обитал «злой дух», — а упоминание имени Мэри, согласно туземному этикету, стало «табу».

Джимми перебрался поближе к могилам своих предков, забрав с собой стадо овец, уменьшавшееся день за днем (дядины дела пошатнулись под натиском засухи, эпидемий среди овец, кризиса, спекулянтов шерстью и из-за несговорчивости правления банка), и все свое хозяйство: несколько кусков коры, тлеющую головню, закопченную трубку, несколько одеял и засаленных ковриков из шкур опоссумов, связку хвостов кенгуру и т. д., четырех безнадзорных ребятишек и полдюжины паршивых собачонок, изредка согреваясь глотком «чуть-чуть рому».

Четыре маленьких австралийца зарастали грязью и дичали, питались недожаренным мясом кенгуру, опоссума и сумчатых медведей, изредка лакомясь личинками и варанами, — и умирали один за другим, как это случается с туземцами, когда их захватывает волна цивилизации. После смерти каждого ребенка Джимми незамедлительно переезжал на новое место, оставляя прежнюю лачугу во владении «злого духа», и строил себе новую, каждый раз все с меньшими претензиями.

Наконец он остался один — последний из своего рода, и ему осталось лишь оплакивать свою участь в одиночестве. Но вот однажды ночью злой дух пришел и сел рядом с королем Джимми, — и он тоже переселился в страну своих отцов, а его лачуга сгнила и сровнялась с землей, и место ее поросло травой.


Я восхищался Джо. Я считал, что ни один белый мальчишка не знает и не умеет столько, сколько он. Джо безошибочно отыскивал опоссумов по запаху, и я твердо верил, что он видел на много метров сквозь самую мутную воду; когда у меня однажды затонул кораблик и я не знал точно где, он достал его со дна с первого же раза. Из катушек, палочек и кусочков коры он мастерил игрушечные фермы с жилым домом, бойней, овчарнями и всем прочим, со своими собственными добавлениями и усовершенствованиями, которые не без успеха можно было бы использовать на практике. Он чрезвычайно оригинально и вдохновенно врал, когда разговор касался предметов, о которых он не имел ни малейшего представления. Чрезвычайно интересно описал он мне визит своего отца к королеве Виктории, между прочим, упомянув, что его отец перешел Темзу, не замочив ног.

Он также рассказывал мне, как однажды он, Джо, привязал к столбу веранды полицейского из конного отряда и отхлестал его пучком сосновых веток, прекратив экзекуцию лишь тогда, когда ветки истрепались и сам он устал. Я пробовал расспрашивать Джимми об этих событиях, но, по-видимому, старый король позабыл о них.

Джо умел складывать большие кучи из малого количества валежника лучше любого из местных черных и белых бродяг и бездельников. У него были задатки прирожденного архитектора. Он вкладывал в свои поленницы массу труда — они у него были в форме полумесяца, полые изнутри и стояли выпуклой стороной к дому — для успокоения хозяйственного ока. Джо не любил неприятностей, ибо он унаследовал от отца любовь к миру и спокойствию. Дядя обычно возвращался домой после наступления темноты, и к этому времени Джо разводил в разных местах, на безопасном расстоянии от дома, множество маленьких костров, чтобы создать впечатление, что «выжигание» протекает удовлетворительно.

Как-то, уже весной, мы с Джо повздорили с одной старой ведьмой, которой не понравилось, что мы купаемся перед ее лачугой. В наказание она реквизировала часть нашего гардероба. Мы не много потеряли бы, даже если бы она забрала его целиком, но нас глубоко возмутили ее действия, тем более что они сопровождались нелитературными выражениями по нашему адресу.

Заняв безопасную позицию на другой стороне пруда, Джо обратился к ней со следующей речью.

— Эй ты! Печеная рожа, сахарные глаза, мученый мешок — вот ты кто!

«Мученый мешок» должно было означать «мешок с мукой», а сахар, который выдавался туземцам в пайке, был грязноват. Вооружившись подпоркой для белья, она ринулась на нашу сторону и показала неплохое время; но мы переплыли заводь, и только она нас и видела вместе с нашей одеждой.

Это мелкое происшествие чуть было не изменило всей моей жизни. Примерно через час после нашего столкновения дядя проезжал мимо дома «мученого мешка», и она нажаловалась ему на нас; в тот же вечер одна из поленниц Джо — его последнее и наиболее тщательно выполненное сооружение — рухнула, когда тетка в темноте попыталась вытащить из нее ветку; тетка страшно напугалась, что могло иметь очень серьезные последствия.

За все это, вместе взятое, дядя выдрал нас обоих без всякой расовой дискриминации и отправил спать без ужина.

В поисках утешения мы явились к Джимми, но у отца Джо не нашел ни сочувствия, ни ужина, а меня Джимми отправил домой с отеческим наставлением «не ходить с этим мальчишка», то есть с Джо.

На другой день мы с Джо ушли вниз по речке и у заводи, расправляясь с котелком вареных раков и куском овсяной лепешки, обсудили создавшееся положение. Мы пришли к выводу, что жизнь стала невыносимой, и решили удалиться за пределы цивилизованных районов. Джо сказал, что он знает одно место, миль за пятьсот, где есть лагуны и заводи по десять миль шириной, кишащие утками и рыбой, и где черные какаду, кенгуру и вомбаты только того и дожидаются, чтобы их сшибли палкой.

Я решил немедленно превратиться в туземца; мы достали заржавленную сковородку без ручки и зажарили на ней пригоршню жирных желтых личинок, но только было я собрался отведать этого блюда, как мы были обнаружены, и для пресечения наших замыслов была приведена в действие вся семейная машина принуждения. Выковыривая личинок из-под коры дубов, мы сломали новые ножницы для стрижки овец и решили взять по лезвию, считая, что больше нам ничего не оставалось делать. Дяде эти ножницы были очень нужны, и он встретил нас дома с кнутом в руках и задал обоим порку, опять не принимая во внимание разницу в цвете кожи. Всю ночь и весь следующий день я сожалел об его беспристрастии. Меня отправили домой, а Джо дядя вскоре взял с собой перегонять скот. Если бы обстоятельства сложились иначе, я, быть может, прожил бы вольную и беспечную жизнь и мирно умер бы вместе с последним из моих названых соплеменников.

Джо умер от чахотки на одном из перегонов. Когда он умирал, дядя спросил его:

— Может, тебе чего-нибудь хочется?

— Чуть-чуть рому, хозяин, — ответил Джо.

Это были его последние слова. Он выпил ром и тихо скончался.

Дома я первый узнал о его смерти. Я тогда был еще мальчишкой и кинулся в дом с криком:

— Мама! Мама! Тетин Джо умер!

В доме в это время были гости, и так как старшего сына моей тетки по матери тоже звали Джо, в честь деда — главы рода (нашего, а не рода Черного Джо), — все были как громом поражены, услышав эту весть. Однако после того как меня с пристрастием допросили, ошибка выяснилась и мне как следует влетело; вконец расстроенный, я удалился в укромный уголок за свиным хлевом, куда я всегда уходил в тяжелые минуты жизни.

Две собаки и забор

— Ничто, я вам скажу, — начал Митчелл, — так не бесит собаку за забором, как если другая появляется с наружной стороны забора и принимается нюхать землю и лаять на первую сквозь щели, в то время как та не может выбраться наружу. Второй пес может быть или совершенным незнакомцем, или закадычным другом первого; он может вообще не лаять, а лишь сопеть — для собаки за забором это не имеет ровно никакого значения.

Обычно начинает перебранку собака за забором, а вторая лишь возмущается и злится оттого, что та разозлилась первая и устроила скандал неизвестно из-за чего. Вторая тоже принимается лаять и только подливает масла в огонь. Первая собака беснуется так, что у нее изо рта летит во все стороны пена, она в ярости хватает ее, и при этом ее челюсти очень напоминают срабатывающие капканы.

Трудно сказать, почему собака за забором впадает в такую ярость; но скорее всего, она думает, что пришедшая собака пользуется ее невыгодным положением и кичится своим превосходством. Так или иначе, но ярость первой собаки нарастает по мере того, как разгорается ссора, и наконец она принимается кусать собственный хвост от злости, что не может выйти из-за забора и сожрать чужую собаку. И уж если бы ей удалось выбраться наружу, она бы разорвала ее в клочья или, во всяком случае, постаралась бы ее разорвать, будь это даже ее родная сестра.

Иногда пришедший пес только ухмыляется и удаляется прочь. Впрочем, бывает, что он тявкнет раза два таким безразличным тоном, будто происходящее его совершенно не касается. Но не пролаять при данных обстоятельствах было бы неприлично. Делается это для поддержания чувства собственного достоинства и во избежание нарушения собачьего этикета.

Если пришедшая собака всего-навсего маленькая безобидная собачонка, она сразу же бросается наутек — от греха подальше. Если же это маленький, но задиристый песик, то он доставляет себе удовольствие насладиться беспомощной злостью врага, предварительно убедившись, что тот находится за прочной изгородью.

Забавно видеть, как огромный ньюфаундленд принюхивается с добродушной ухмылкой, в то время как пес за забором бешено лает, задыхается от ярости, брызжет пеной и дергается всем телом вплоть до последнего позвонка в хвосте.

Случается и так, что за забором находится маленькая собачка. И чем меньше эта собачонка, тем больше от нее шуму; еще бы: она отлично понимает, что ей ничто не угрожает. А иногда, как я уже сказал, пришедший пес по натуре вспыльчив, хотя и заявляет, что терпеть не может скандалов и никогда первый в драку не лезет. Такой пес очень напоминает определенный сорт людей, которые тоже заявляют, что терпеть не могут скандалов, и всегда нестерпимо вежливы и обходительны — этакой нарочитой, пренебрежительной, нагловатой, раздражающей вежливостью, вызывающей желание дать им в зубы; они никогда не затевают ссор, но уж если их заденут, лезут на рожон — дескать, их обидели — и без конца твердят, что это не они все начали.

Вспыльчивый пес разъяряется при виде беснующегося за забором сородича и заявляет ему:

— Что это ты взбеленился? Что с тобой, черт подери?

А тот отвечает:

— Да знаешь ли ты, с кем говоришь? Ты…!! Да я тебя…! — и тому подобное.

Тут второй пес выходит из себя:

— Да ты, я вижу, хуже старой паршивой бабы!

После этого они напускаются друг на друга, да так, что их слышно за несколько километров от места схватки: будто сотни пушек стреляют холостыми со скоростью восьмидесяти выстрелов в минуту. В конце концов второй пес так же горит желанием проникнуть за ограду и сожрать первого пса, как первый — вырваться наружу и выпустить кишки из пришельца.

А случись этим же двум псам встретиться на улице, они моментально найдут общий язык, могут даже сразу подружиться и клясться друг другу в вечной преданности и приглашать друг друга в гости.

Неоконченная любовная история

Брук вытащил из пазов тяжелые неуклюжие перекладины, и отощавшее стадо нехотя, словно раздумывая, двинулось к воротам, а затем медленно разбрелось среди диких яблонь у дороги. Первой из загона вышла старая добродушная рыжая корова, за ней грязно-белая, за ними два почти взрослых тощих теленка — несмотря на свой юный возраст, они, казалось, уже потеряли всякий интерес к жизни, за ними пара упитанных жизнерадостных сосунков с гладкой лоснящейся шерстью, за ними еще три усталых коровы с отвисшим выменем и впалыми боками, за ними долгоногая яловая корова, полуслепая, с одним кривым рогом и, конечно, рыжая (хозяин прозвал ее Королевой Елизаветой), — она славилась своим умением легко перемахивать через высокие изгороди; за ней следовала светло-желтая дойная корова, весьма гордая и довольная собой молодая мамаша, ее теленок и на ходу продолжал упрямо сосать, а она терпеливо тащила его за собой, не проявляя ни малейших признаков беспокойства. Шествие замыкал неизбежный красный бычок; он рыл копытами землю и глупо мычал, обнюхивая жерди изгороди.

Пятнадцать лет назад Брук не раз открывал эти ворота, может быть, вынимал из пазов эти же самые перекладины, потому что эвкалиптового дерева надолго хватает, и сейчас это напомнило ему о прошлом живее, чем ему бы хотелось. Он не любил вспоминать о безрадостной полуголодной жизни на ферме и испытывал скорее презрение, чем жалость, к несчастному неопытному подростку, одной из обязанностей которого было открывать ворота и выгонять скот.

Эти пятнадцать лет он прожил в городах и приехал сюда, движимый прежде всего чувством любопытства и еще желанием немного отдохнуть в тиши. Отец его умер, родственники разъехались, и теперь на старой ферме хозяйничал арендатор.

Брук облокотился на изгородь и смотрел на коров, о чем-то раздумывая, пока Лиззи, племянница арендатора, не выгнала из загона красного бычка и не остановилась, глядя на него сосредоточенным, серьезным взглядом (на Брука — а не на бычка); тогда Брук повернулся к ней, оперся спиной об изгородь и посмотрел на Лиззи. По правде говоря, смотреть-то было не на что: невысокая худышка лет девятнадцати, веснушчатая, бледная, с темными кудряшками, безучастным взглядом серых глаз, она казалась совсем невзрачной; цветастое платье висело на ней мешком, а на ногах болтались грубые мужские ботинки, которые были ей чересчур велики. Она «училась на учительницу», что было пределом мечтаний местной молодежи. Брук молча разглядывал ее.

Затем он отвернулся и принялся вставлять перекладины в пазы. Нижняя легко легла на место, а верхняя застряла с одного конца, будто заклинилась. Он дергал ее вверх и вниз, туда и сюда, он даже взял конец перекладины под мышку и изо всех сил потянул ее на себя; с равным успехом он мог бы пытаться выдернуть из земли столб. Тогда он поднял свободный конец как можно выше и затем отпустил его, а сам отскочил в сторону. Это подействовало, но когда он опять поднял перекладину и вставил ее в паз, она так далеко в него вошла, что другой конец упал на землю, ободрав Бруку колено. Брук тихонько ругнулся и попытался поставить перекладину на место; но теперь заклинился другой конец. Наконец перекладина благополучно легла в пазы. Тогда Брук снова повернулся к Лиззи, потирая колено.

Лиззи ни разу не улыбнулась; все это время она следила за ним с величайшей серьезностью.

— Ободрал себе колено? — спросила она равнодушно.

— Не я ободрал, а жердь мне ободрала.

Некоторое время она размышляла, потом спросила, больно ли ему.

Он коротко ответил, что нет.

— С этими противными тяжелыми перекладинами всегда трудно справиться, — заметила она после некоторого раздумья.

Брук согласился, и они двинулись к дому. На полпути была рощица, и там лежало толстое бревно. Брук остановился.

— Давай присядем отдохнем, — сказал он. — Садись, Лиззи.

Она повиновалась с самым серьезным видом. Некоторое время они молчали. Лиззи сидела, сложив руки на коленях, и задумчиво глядела на гряду дальних холмов, уже окутанную первыми сумерками. Сумерки несколько скрашивали голые холмы, как, впрочем, и весь остальной пейзаж. А когда темнота окончательно скрывала все вокруг, то жалеть об этом не приходилось. Брук гадал, о чем думает девушка. Молчание их почему-то не было неловким, но сейчас Бруку не хотелось молчать, и он заговорил.

— Завтра я уезжаю.

— Завтра?

— Да.

Она немного подумала, а потом спросила, хочется ли ему уехать.

— Не знаю. А тебе жаль, что я уезжаю, Лиззи?

Она долго думала, а потом сказала, что жаль.

Мужчина придвинулся поближе к девушке и вдруг обнял ее за талию. Внешне это ее нисколько не взволновало: она по-прежнему мечтательно глядела на далекие холмы, но голову она несколько склонила к его плечу.

— Лиззи, ты любила когда-нибудь? — и тут же добавил, предвосхищая обычный в таких случаях ответ, — конечно, не считая отца с матерью и всех родственников. — И затем прямо: — У тебя когда-нибудь был милый?

Она задумалась, словно в неуверенности; потом сказала, что не было.

Последовала продолжительная пауза; он, опытный горожанин, тяжело дышал; девушка сохраняла невозмутимость. Вдруг мужчина беспокойно задвигался и спросил:

— Лиззи! Лиззи, а ты знаешь, что такое любовь?

Она немного подумала и сказала, что, пожалуй, знает.

— Лиззи! А ты можешь полюбить меня?

На это она, видимо, не могла найти ответа. Тогда он крепко обнял ее и поцеловал в губы долгим, страстным поцелуем. Теперь волнение охватило и девушку — щеки у нее порозовели, она, дрожа, поднялась с бревна.

— Пора идти, — сказала она торопливо. — Нас ждут к чаю.

Он тоже встал, схватил ее за руки и не отпускал.

— У нас еще много времени, Лиззи.

— Ми-истер Бру-уу-к! Ли-и-иззи! Чай га-атов! — надрывался мальчишечий голос.

— Нет, правда, нам пора идти.

— Ничего, подождут немного. Не бойся, Лиззи. — Он склонился к ее лицу. — Лиззи, обними меня и поцелуй, поцелуй меня сейчас же. Ну, Лиззи, они нас не видят, — и он потянул ее за куст. — Ну, Лиззи!

Она подчинилась ему с видом испуганного ребенка.

— А теперь пойдем, — сказала она, задыхаясь после поцелуя.

— Лиззи, после чая пойдешь со мной погулять?

— Не знаю… Нет, не пойду. Это, наверное, нехорошо. Тете не понравится.

— Бог с ней, с тетей. Я с ней как-нибудь договорюсь. Прогуляемся до школы. Луна уже взойдет.

— Нет, нет. Папе с мамой тоже не понравится.

— Ну чего ты боишься? Что тут такого? — и затем ласково: — Приходи, Лиззи.

Она колебалась.

— Приходи, Лиззи. Завтра я уеду — может, мы с тобой никогда больше не увидимся. Придешь, Лиззи? В последний раз с тобой поговорим. Обещай, что придешь, Лиззи… Ну, если, конечно, тебе не хочется, я настаивать не буду… Так придешь или нет?

— Приду, — неуверенно.

— Ну еще раз, и домой.

Почти совсем стемнело.


На следующее утро Брук поднялся рано, чтобы помочь девушке подоить коров. Он не разучился доить, но занятие это не доставляло ему удовольствия — слишком уж оно напоминало ему о прошлом.

Иногда Брук оборачивался и, прислонясь щекой к коровьему боку, наблюдал за Лиззи, и всякий раз, словно движимая непреоборимой силой, она тоже оглядывалась, как только струя молока прекращала ударять в подойник. На ее лице было написано удивление; казалось, что-то новое вошло в ее жизнь, а что — она не понимала; его лицо выражало любопытство.

Когда ведра наполнялись, он относил их в маленькую маслобойню — она шла впереди, он сзади; она держала над бидоном кусок материи, а он лил сверху молоко, и когда в бидон падали последние капли, их губы встречались.

Он носил ведра с помоями в свинарник и помогал ей кормить телят. Он брал теленка за загривок, засовывал ему в рот указательный палец и тыкал его носом в бадейку со снятым молоком. Теленок принимался сосать палец, и так учился есть самостоятельно. Но телята всегда инстинктивно подталкивают вымя носом, словно напоминая матери, чтобы она дала им молока; и теленок вот так же толкал бадейку, расплескивая молоко и обливая Брука, а рука Брука больно ударялась об острый край бадейки. Тогда Брук негромко ругался, а Лиззи печально и серьезно улыбалась.

В этот день Брук не уехал, не уехал он и назавтра, а сел в дилижанс лишь на третий день. Они с Лиззи нашли тихое местечко, чтобы попрощаться. Впервые, а может быть, во второй или третий раз за эту неделю Лиззи проявила какое-то волнение. Каждый вечер они встречались с Бруком при лунном свете. (Брук прожил в городе пятнадцать лет.) В утро отъезда они не смотрели друг на друга и не обменялись почти ни словом.

Когда дилижанс тронулся, Брук оглянулся: Лиззи сидела на кухне у большого окна. Она помахала ему рукой — с какой-то безнадежностью. Рукава у нее были засучены, и ее руки выше локтей показались Бруку удивительно белыми и прекрасными по сравнению с загорелыми кистями. Раньше он этого не замечал. Лицо ее тоже было красивее, чем обычно, но, может быть, оно показалось ему таким из-за игры света и теней в окне.

Он еще раз оглянулся, когда дилижанс поворачивал за угол, и на мгновение увидел, как Лиззи в отчаянии закрыла лицо руками, что совсем было на нее не похоже.

На следующий день вечером Брук приехал в город и, хотя было уже поздно, завернул в какой-то бар.

Говорят, что с тех пор сердце у Лиззи разбито, но ведь люди теперь не очень-то верят таким вещам, как разбитое сердце.

Жена содержателя почтовой станции

В почтовую карету нас набилось не менее дюжины, кто примостился на козлах, кто на задке, а кто прямо на крыше. Среди нас были стригальщики, коммивояжеры, агенты, овцевод, мелкий фермер, неизбежный шутник, и два профессиональных жулика-пилигрима. Мы устали, продрогли и совсем окоченели. Мы так замерзли, что говорить не хотелось, все были раздражены, и любой разговор сразу бы перешел в перепалку. Казалось, прошла целая вечность, а станция, где предстояло сменить лошадей, все не показывалась. За последние два часа нам общими усилиями удалось выжать из нашего возницы лишь невнятное «мили две еще». Потом он дважды повторил, вернее — пробурчал: «Теперь уже недалеко», — и больше из него ничего не удалось выудить; он, казалось, считал, что и так уж наговорил лишнего.

Кучер наш был из тех людей, которые все принимают всерьез и считают любое высказывание, не затрагивающее их непосредственно, не заслуживающим внимания, а если оно обращено к ним, воспринимают его как оскорбление; из тех, кто, забившись в свою раковину, с большой подозрительностью относится к попытке постороннего человека пошутить или посмеяться. Он, казалось, все время был погружен в раздумье. Если одна рука у него бывала свободна, он, сдвинув на нос шляпу, скреб мизинцем в затылке, и челюсть у него отвисала. Но все силы его интеллекта сосредоточивались обычно на ненадежном вальке, плохо пригнанном хомуте либо на том, что гнедой или пегий (справа или слева) натер холку.

Письма и бумаги, которые он должен был доставить по дороге, беспокоили его довольно смутно, но постоянно, — так же, как абстрактные идеи, занимавшие его пассажиров.

Наш шутник, обладавший грубоватым юмором, последние два-три перегона то и дело прохаживался по адресу кучера. Но тот угрюмо отмалчивался. Он был не из тех, кто, получив оскорбление или вообразив, что его оскорбили, говорит об этом прямо и тем самым завоевывает уважение противника и предупреждает недоразумение, которое может привести к вечной вражде. Повстречав вас через много лет, когда вы уже совсем забыли о своем прегрешении — если вы вообще его заметили, — он может неожиданно «двинуть» вас по уху.

А иногда случается, что вы считаете его своим другом, однако он будет стоять рядом и слушать, как незнакомый вам обоим человек нагло лжет вам, стараясь вас одурачить. И хоть он знает, что незнакомец лжет, он нипочем не предостережет вас. Ему это никогда и в голову не придет. Ведь это его не касается — так, какая-то абстрактная проблема.

Сумерки сгущались, становилось все холоднее. Пошел дождь — словно ледяной юг начал плевать на наши лица, шеи и руки, а ноги уже стали громадными, как у верблюда, совсем онемели, и мы с тем же успехом могли бы пытаться согреть деревяшки, стуча ими по полу. Но зато пальцы не скрючивались и не ныли, и мы не чувствовали, как болят мозоли.

Мы жадно искали глазами признаки станции, где предстояло сменить лошадей, — расчищенный участок, изгородь или огонек, — но вокруг была сплошная темь. Длинную прямую, проложенную в зарослях дорогу больше не скрашивало неверное пятно света там, далеко впереди, где окаймлявшая дорогу лента леса смыкалась с небом, — мы ехали теперь по низине.

Нашему воображению рисовалось пристанище, где мы отдохнем, — снаружи в морозной дымке мерцает фонарь, а в уютном баре ярко пылает очаг, и длинный стол накрыт к ужину. Но Австралия — страна противоречий, и здесь все бывает наоборот. Придорожные трактиры всегда объявляются неожиданно и в самых неподходящих местах; в баре, как правило, все готово для настоящего банкета, если вы не голодны или спешите, а когда вы голодны и не спешите, в нем темно и холодно, как в могиле.

Неожиданно кучер сказал: «Приехали». Сказал он это таким тоном, словно довез нас до виселицы и страшно рад, что доставил нас к месту казни в целости и сохранности. Мы стали всматриваться, но ничего не увидели; потом где-то впереди замелькал огонек, приближаясь к нам, и вскоре мы разглядели, что это фонарь, который несет человек в войлочной шляпе, с густой темной бородой и с наброшенным на плечи мешком. Он поднял руку и что-то сказал кучеру тоном руководителя поисковой партии, наконец обнаружившего труп. Кучер остановил лошадей, но потом медленно двинулся дальше.

— В чем дело? — спросили мы. — Что случилось?

— Да ничего особенного, — ответил кучер.

— Жена хозяина больна, — пояснил кто-то, — и он просит, чтобы мы не шумели.

Во мраке замаячила станция — обычная хижина из горбыля и коры, а за ней чернела большая конюшня. Мы спустились на землю, ковыляя, словно калеки.

Как только мы почувствовали, что ноги у нас отходят и сократились до нормальных размеров, мы помогли распрячь лошадей и отвести их в конюшню, стараясь как можно меньше шуметь.

— Ей очень плохо? — спросили мы хозяина, проявляя возможно больше участия.

— Да, — отвечал он голосом грубоватого человека, проведшего не одну тяжелую бессонную ночь около постели больного. — Но с божьей помощью, надеюсь, мы ее выходим.

Осмелев, мы сказали сочувственным шепотом:

— Нам очень неприятно беспокоить вас, но, может, у вас найдется что-нибудь выпить и перекусить.

— Еды в доме никакой нет, — ответил хозяин. — У меня есть только ром и молоко. Хотите?

Тут один из пилигримов не выдержал.

— Хорошенькое дело, — начал он, — таких трактиров я еще не…

— Ш-ш-ш, — зашипел хозяин.

Пилигрим нахмурился и стушевался. Нельзя свободно выражать свои чувства, если за стеной умирает женщина.

— Так кто тут упомянул ром и молоко? — шепотом спросил шутник.

— Подождите здесь, — сказал хозяин и исчез в сенях.

Вскоре осветилось окно. На его стеклах мы заметили поцарапанные, засиженные мухами буквы «Б», «А» и изувеченное «Р», — одно стекло было разбито.

Приоткрылась дверь, и мы тихонько проскользнули в бар, словно собирались выпить в неположенный час в городе, где полиция строга и неподкупна.

Когда мы вышли из бара, кучер, почесывая в затылке, разглядывал валявшуюся на полу сбрую.

— Вам, ребята, придется часок-другой подождать. Лошади пасутся где-то там, — и он кивком головы показал куда-то в глубь Австралии. — Парень, что пошел за ними, еще не вернулся.

— Но, черт побери, — начал тот же пилигрим. — Мы с товарищем…

— Ш-ш-ш, — зашипел хозяин.

— А долго придется ждать лошадей? — спросили мы кучера.

— А я почем знаю, — пробурчал он. — Может, три, а может, и четыре часа. Уж это смотря как.

— Послушайте… — продолжал пилигрим, — нам с товарищем надо поспеть на поезд…

— Ч-ш-ш-ш, — донесся свирепый шепот хозяина.

— Ладно, приятель, — сказал шутник, — а постелей у тебя не найдется? Я не намерен мерзнуть здесь всю ночь.

— Что-нибудь придумаю, — отвечал хозяин, — но на кроватях вам придется спать по двое; можно еще устроиться на диванах, а двое-трое лягут на полу. В конюшне много мешков, а у вас с собой есть пальто и пледы. Сами уж между собой договоритесь.

— Но послушайте же! — в отчаянии перебил его пилигрим. — Мы не можем ждать. Мы же всего-навсего странники и живем крохами, которые подбираем на дорогах. Нам необходимо успеть…

— Ш-ш! — злобно шикнул хозяин. — Вы что, дураки, не слышали, что моей жене плохо? Я не позволю здесь шуметь.

— Но послушайте, — не унимался странник, — мы должны успеть на поезд в Мертвом Верблюде.

— Вот я тебе успею сапогом в зад, — выругался хозяин, — так что ты перелетишь через Мертвого Верблюда! Ни тебе и никому другому не позволю беспокоить мою хозяйку. Заткнись, а не то проваливай вместе со своим болваном товарищем.

Поведение пилигрима нас взбесило, мы отвели его в сторонку и накинулись на него:

— Ради бога, попридержи язык. Ну можно ли так ни с чем не считаться? Разве ты не видишь, что у него жена больная, — может, даже при смерти, — и от забот голова идет кругом.

Пилигрим и его товарищ были щуплыми двуногими из разновидности городских подонков. Их протесты были легко подавлены.

— Ладно, — зевнул шутник. — Я не собираюсь торчать всю ночь на ногах. Пойду ложиться.

— Восемнадцать пенсов с каждого, — намекнул хозяин. — Для скорости можно рассчитаться сейчас же.

Мы поняли намек и выпили еще по одной. Не знаю, как мы «между собой договорились», но в конце концов все как-то устроились.

При свете двух сальных огарков долго продолжались приглушенные препирательства. К счастью, мы боялись говорить громко, и скандала не вышло, хотя к этому времени мы уже были готовы сцепиться даже с любимым, только что вновь обретенным братом.

Шутник заполучил самую лучшую постель, как это обычно бывает с добродушными и покладистыми парнями, хотя они к этому вроде бы совсем и не стремятся. Ворчун оказался на полу на мешках с мякиной, — что по большей части случается с эгоистами, хотя они к этому тоже, по-видимому, не стремятся. Мне же попался один из «диванов» — вернее, я попался в лапы дивана. Это был короткий, узкий, продавленный в головах диван с наклоном к наружной стороне, в котором гвоздей и досок было больше, чем остатков первоначального дивана.

Мне казалось, что я проспал всего три секунды, когда кто-то принялся трясти меня за плечо и проговорил: «Поехали!»

Когда я вышел, кучер уже сидел на козлах, а остальные, перед тем как ехать, наполняли желудки (и бутылки) ромом и молоком.

Было еще темнее и холоднее, чем раньше, и Южный полюс казался еще ближе; и если бы не ром, мы бы очень скоро оказались в еще худшем состоянии, чем прежде. Некоторое время все ворчали хором. Потом кто-то сказал:

— А я вообще не верю, что лошади куда-то пропадали. Перед тем как лечь, я зашел за конюшню и вижу — они там стоят. И если это не те же самые лошади, я готов проглотить их живьем.

— Да ну? — безразличным тоном бросил кучер.

— Да, готов, — отвечал пассажир. И затем, вдруг неожиданно разозлившись, добавил: — И с тобой в придачу.

Кучер ничего не ответил. Эта абстрактная проблема его не интересовала.

Мы увидели, что разговор коснулся щекотливой темы, и некоторое время говорили о другом. Потом кто-то спросил:

— А где все-таки была его жена? Я нигде не заметил следов хозяйки или какой-нибудь другой женщины, а ведь мы там почти все облазили.

— Должно быть, он держал ее в конюшне, — предположил шутник.

— Нет, ее там не было, ведь Скотти и тот парень, что едет на крыше, ходили туда за мешками.

— Ну так на сеновале, — предположил шутник.

— Не было там сеновала, — вставил голос с крыши.

— Э, послушайте, мистер, мистер Как — вас — там, — неожиданно обратился шутник к кучеру, — да больна ли вообще его жена?

— А я почем знаю, — сказал кучер. — Может, и больна. Он так сказал. А с чего мне считать его вралем?

— Послушайте-ка, — обратился к кучеру кровожадный пассажир тоном человека, готового пойти на скандал, — да есть ли у него вообще жена?

— Кажется, есть.

— А она живет с ним?

— Нет, если вас это так интересует.

— Ну и где же она?

— Почем мне знать? Она бросила его три или четыре года тому назад. Когда я в последний раз о ней слышал, она жила в Сиднее. Во всяком случае, меня это не касается.

— А скажи-ка, кучер, есть там вообще какая-нибудь женщина? — задумчиво спросил профессиональный странник.

— Кажется, нет. Ходила к нему черномазая старуха, но последнее время я ее не видел.

— Прошу прощения, кучер, да живет ли там вообще кто-нибудь? — спросил профессиональный странник с видом добросовестного писателя, который собирает материал для романа из австралийской жизни и интересуется деталями.

— Нет, — бросил кучер. Однако, спохватившись, что ему положено быть вежливым и предупредительным с клиентами своего хозяина, добавил угрюмо, но словно извиняясь: — Только сам он да конюх, вот и все.

Затем, раскаявшись в минутной слабости, он снова проникся чувством собственного достоинства и спросил вызывающе:

— Будут еще вопросы, джентльмены? Спешите, пока контора не закрылась.

Последовала длительная пауза.

— А скажи, кучер, лошади-то пропадали? — с мольбой спросил пилигрим.

— Почем мне знать, — ответил кучер. — Он сказал, что пропали. О лошадях он заботится. Меня это не касается.

— Двенадцать порций рома по шести пенсов, — начал шутник, словно высчитывая, — итого шесть шиллингов, и, скажем, в среднем повторим четыре раза — итого один фунт и четыре шиллинга; двенадцать постелей по восемнадцать пенсов за постель — восемнадцать шиллингов; да, скажем, десять шиллингов за ром и молоко, которые мы взяли с собой, — итого два фунта двенадцать шиллингов. Этот ловкач не так уж плохо общипал нас за два часа.

Нам было любопытно, сколько пришлось на долю кучера, но мы сочли за лучшее не спрашивать его об этом.

Оставшуюся часть пути мы больше молчали. Среди нас нашелся неизбежный провидец, который, конечно, «так и думал» и «с самого начала обо всем догадался», но его проницательность энтузиазма не вызвала. Мы его подавили. Двое захотели вернуться, чтобы «измордовать» хозяина, и кучер по их просьбе бодро остановил карету; но они позволили убедить себя отказаться от этого намерения и сказали, что займутся обманщиком как-нибудь в другой раз. Мы чувствовали себя очень скверно, вспоминая, как позволили задержать себя и обчистить, как мы ходили на цыпочках и насели на безобидного пилигрима и его товарища, — и все это ради больной жены содержателя почтовой станции, которой и в помине не было.

Когда карета подъехала к Мертвому Верблюду, в ней царила атмосфера взаимной подозрительности и недоверия; мы рассыпались по разным вагонам, и поезд тронулся.

Эвкалиптовая щепка

Дэйв Риган и его товарищи — артель, работавшая по постройке изгородей, водоемов и заготовке строительного леса, — заканчивали третий и последний кульверт из тех, что они подрядились соорудить на последнем отрезке новой железной дороги. Все счета и оправдательные документы они уже отправили в контору, чтобы не давать повода для лишних проволочек с оплатой по их договору.

А надо сказать, что и в чертежах и в спецификациях, приложенных к договору, специально оговаривалось, что для некоторых балок и перекладин можно использовать только твердоствольный эвкалипт, причем правительственным контролерам предоставлялось право требовать замены в тех случаях, когда они обнаруживали низкое качество брусов и других строительных материалов или несоответствие их условиям договора. Главный подрядчик поручил контроль над договорниками старшему десятнику. Тот был парень деловой и насчет леса соображал здорово, но он сам когда-то работал лесорубом, и все его симпатии были на стороне рабочих, так что он многое спускал Дэйву Ригану. Кроме того, срок уже раз продленного договора скоро истекал, и подрядчик торопился закончить свою ветку. Но был еще правительственный контролер — человек необщительный, никому не подчиненный, который разъезжал себе потихоньку по линии работ и имел обыкновение появляться в неурочное время в самых неожиданных местах. Вид у него был на редкость рассеянный и отсутствующий — ни дать ни взять серый кенгуру, с беспокойством разглядывающий новую проволочную изгородь, но не замечающий за ней людей. Одевался контролер во все серое и ездил верхом на светло-серой лошади, — а чаще водил ее под уздцы, — и трава была высокая с седым налетом, так что обычно его замечали, только когда он был уже совсем близко и неторопливо надвигался на рабочих с лошадью на поводу.

И была тут одна загвоздка — дело в том, что твердоствольный эвкалипт на этих горных кряжах попадался очень редко, да и ходить за ним было далеко, зато другой лес, с очень похожей древесиной, но сильно уступающий в плотности, ну и, конечно, далеко не такой долговечный, рос в любом количестве тут же под рукой. Работа эта да и место Дэйву и его товарищам порядком осточертели. Больше всего им хотелось получить расчет и приступить к новому «дельцу», которое у них наклевывалось. Поэтому они решили взять для последней балки любое подходящее дерево, обтесать его, установить и тщательно, на совесть, просмолить — так что контролер ничего и не заметит, если он вообще, конечно, появится. Номер, однако, не прошел. Бревно было уже обтесано и готово к установке; темная пелена дегтя уже готова была спасительным покровом окутать подлог, сдвинуть который с места могли только четверо дюжих мужчин, вооруженных ломами и рычагами, как вдруг (и всегда ведь судьба сыграет злую шутку!), когда злополучное бревно долеживало на поверхности земли последние минуты, тревожа их нечистую совесть своим, как им казалось, явно несоответствующим видом и запахом, они увидели, что откуда-то сбоку к ним приближается государственный контролер с таким видом, точно он случайно проезжал мимо и свернул с проторенной дороги только затем, чтобы справиться об их здоровье и попросить прикурить. Вообще-то они рассчитывали, что, поскольку контролер частенько навещал их по ходу работ и знал, что дело близится к концу, он не станет утруждать себя еще раз. Но таковы уж власти предержащие! Вы можете хоть в лепешку расшибиться, силясь привлечь внимание властей к делу, исключительно важному для вас лично, для ваших товарищей, для всего района — да что там, даже для всей страны, — а «они» и глазом не поведут, но стоит только у вас появиться веским причинам не беспокоить властей и не мешать им, лишь бы и они на ваш счет не беспокоились, как тут-то им и приходит в голову фантазия явиться и надоедать вам.

— Всегда так! — прошептал Дэйв товарищам. — Я как чувствовал, что этот тип притащится. И ведь надо же! Один-единственный раз словчили, — добавил он тоном невинно пострадавшего. — А вот будь это из всех бревен одно-единственное эвкалиптовое, все бы сошло с рук… Здравствуйте, сэр! (Обращаясь к контролеру.) Жарища-то какая!

Контролер кивнул. Порывистость была не в его характере. Он слез с лошади и скользнул рассеянным взглядом по балке; но постепенно в его глазах появилось задумчиво-грустное выражение, как будто в далеком прошлом у него в семье произошло какое-то весьма печальное и тягостное событие и вид бревна почему-то напомнил ему об этом событии и вновь всколыхнул улегшееся было горе. Он троекратно моргнул и спросил без всякого интереса:

— А это что — твердоствольный эвкалипт?

Джек Бентли — самый залихватский враль во всей артели — поперхнулся и стал кашлять, чтобы выиграть время.

— Т-твердоствольный? А то как же! Я думал, вы сразу распознаете твердоствольный эвкалипт, мистер. (Мистер по-прежнему хранил молчание.) А что же это еще, как не эвкалипт?

Задумчиво-грустное выражение снова появилось в глазах контролера. Кстати сказать, контролер этот не так-то уж хорошо разбирался в древесине, но интуиция у него была великолепная и в критические моменты заменяла ему недостаток знаний.

— П-послушайте, мистер, — сказал Дэйв тоном простодушного недоумения, глядя на него глуповато-честными глазами. — А разве в чертежах и спецификациях не говорится: твердоствольный эвкалипт. В наших, по крайней мере, черным по белому сказано. С-сейчас я принесу договор из палатки и покажу вам, если желаете.

Этого не требовалось. Контролер не спеша подтвердил, что действительно так оно и есть. Затем он наклонился и с рассеянным видом подобрал какую-то щепку. Некоторое время он в раздумье смотрел на нее, опять троекратно моргнул и, словно вспомнив о каком-то неотложном деле, внезапно встрепенулся и отрывисто спросил:

— Эта щепка что — от той балки?

Смущенное молчание было ему ответом. Контролер еще поморгал, сел на лошадь, сказал: «Пока!» — и уехал.

Риган с приятелями, вытаращив глаза, смотрели друг на друга.

— З-зачем это он? — спросил Энди Пэйдж, третий у них в артели.

— Что зачем, дурак? — осведомился Дэйв.

— З-зачем он щепку-то взял?

— В контору ее увезет, — буркнул Джек Бентли.

— А з-зачем? З-зачем это ему понадобилось?

— Анализ сделает, чтоб ему пусто было… Вот зачем. Осел! Понял, зачем?

И Джек плюхнулся на бревно, выхватил из кармана трубку и сказал Дэйву раздраженным, исполненным муки голосом:

— Дай спичку!

— Т-так! Что ж теперь делать-то будем? — спросил Энди.

Там, где дело касалось работы, за Энди угнаться было трудно, но в критические моменты, вроде как сейчас, он обнаруживал свою полную безнадежность, бездарность и бесполезность.

— Закрасим проклятый кульверт и залакируем, — отрезал Бентли.

Но тут глаза Дэйва, провожавшего контролера горестным взглядом, вдруг широко открылись. Проехав небольшое расстояние вдоль линии железной дороги, контролер спешился, перекинул поводья через столб, положил на столб щепку (в кармане у него она не уместилась), пролез через дырку в изгороди и зашагал назад, наискосок от путей к рабочим, ставившим изгородь по другую сторону насыпи, почти напротив кульверта.

Дэйв окинул взглядом «рельеф местности», мигом оценил обстановку и принял решение.

— А ну дайте-ка мне щепку от эвкалипта! — распорядился он.

Бентли нужно было только натолкнуть на верный путь, и тогда уж он действовал быстро (Джек, как некоторые охотничьи собаки, должен был видеть дичь, бежать по следу он не умел). Он проследил взгляд Дэйва, вскочил и в одно мгновение нашел эвкалиптовую щепку, такого же размера, как та, что подобрал контролер.

А надо сказать, что «рельеф местности» был таков: по обеим сторонам от железнодорожной насыпи подымались пологие откосы, и треугольник, образованный тремя точками — лошадью контролера, артелью рабочих, строивших изгородь, и кульвертом, — целиком находился в лощине, расчищенной от леса; однако ярдах в двухстах от насыпи и параллельно к ней (с той стороны, где плотничали Дэйв с товарищами) шла полоска молодой поросли. Сделав несколько шагов от ее опушки, можно было попасть на прямую линию, соединявшую одно-единственное дерево на голом склоне, лошадь контролера и строителей изгороди.

Дэйв схватил щепку и побежал по берегу ручья в кустарник, промчался по тропинке в кустах, одним махом благополучно пересек открытое место, хоть сердце у него ушло в пятки, и остановился с таким расчетом, чтобы между ним и контролером, разговаривавшим о чем-то с рабочими, оказалось дерево. Затем начал быстро спускаться вниз по склону к дереву (ствол которого отнюдь не отличался толщиной), стараясь, чтобы оно все время заслоняло его от контролера, и даже прижал руки к бокам, чтобы быть уже. Вообще он укрывался за стволом, словно перед ним были не рабочие, ставившие изгородь, а кенгуру и он собирался стрельнуть по ним. К слову сказать, у контролера была привычка поглядывать в сторону своей лошади, будто он ей не доверял и опасался, что она чуть что вскинется с перепугу и понесется куда глаза глядят. Для всех заинтересованных лиц момент был чрезвычайно напряженный — то есть для всех, кроме контролера. Единственное, чего они хотели, так это чтобы он был спокоен. И как на грех, только Дэйв добрался до дерева, контролер закончил свой разговор с рабочими, повернулся и быстро зашагал обратно к лошади. Надвигалась гроза. Положение стало критическим — у обеих артелей был заранее разработан целый ряд условных сигналов, которые могли бы заинтересовать контролера, но на такой случай сигнала не предусмотрели.

Джек Бентли ахнул и рванулся было бежать, чтобы перехватить контролера и попытаться задержать его на несколько минут. Но в критические минуты человека осеняют блестящие идеи, и у Джека мелькнула мысль, что лучше будет послать Энди. Энди был безобиден и прост душою, и эти качества ясно отражались у него на лице, только он совсем не умел «ловчить» и, уж если посылать его, надо было придумывать настоящий предлог.

— Не то чтобы это было так уж важно, — говорил впоследствии Джек, — контролеру все равно понадобилось бы минут десять, не меньше, чтобы понять, что Энди там несет.

— Энди, беги — скажи ему, что страшная гроза подходит. Пусть лучше переждет у нас в палатке. Да беги же! Что ты стоишь, как дурак, и пялишь на меня глаза! Он же уедет сейчас.

Энди побежал, но тут, на счастье, за контролером с криком: «Эй, мистер!» — бросился один из рабочих другой артели. Он хотел выяснить что-то насчет землемерных съемок, а может, просто делал вид, что хочет выяснить, по причинам, говорить о которых сейчас у меня нет времени.

Как рассказывал потом этот рабочий Дэйву и его товарищам, он догадался, «что вы там, ребята, затеяли», и потому-то и побежал за контролером. Но такую версию он придумал уж после того, как они сами успели рассказать, что произошло, а это с их стороны было, конечно, ошибкой.

— Энди, назад! — заорал Джек Бентли.

Дэйв Риган опустился на четвереньки и быстро пополз вперед. К счастью, на тех тридцати — сорока ярдах, которые отделяли лошадь от дерева, росла высокая трава. Но когда Дэйв был уже совсем близко от лошади, ему вдруг пришла в голову мысль, заставившая его приостановиться; у него по спине побежали мурашки и отчаянно засосало под ложечкой. А что, если лошадь сорвется и ускачет? Однако деваться было некуда. Для пробы он тихонько позвал: «Тпрусень, тпрусень…» Лошадь устало повернула голову и кротко посмотрела на него, как будто давно ждала его появления, причем именно так, на четвереньках, и даже удивлялась, почему его так долго нет. Потом она снова о чем-то задумалась. Когда Дэйв подполз к столбу, лошадь очень любезно переступила с ноги на ногу и посторонилась. Прячась за столбом, Дэйв осторожно, как змея, вытянул шею и приподнял голову. Его рука дважды метнулась кверху — раз, когда он схватил кусок дерева, оставленный контролером, и затем, когда он положил на его место принесенную эвкалиптовую щепку. Затем он снова опустился на четвереньки и пустился в обратный путь, похожий на гигантскую бесхвостую игуану.

Несколько минут спустя он уже шагал по берегу ручья, направляясь к кульверту, и курил глубокими затяжками, стараясь успокоить дрожь в коленях.

Внезапно небо совсем потемнело, упали первые тяжелые капли дождя. Контролер бросился к лошади и галопом поскакал к своему лагерю.

Про щепку он совершенно забыл, и она так и осталась лежать на столбе.

Дэйв Риган, не обращая внимания на дождь, уселся на то самое бревно и от души выругался.

Заряженная собака

Дэйв Риган, Джим Бентли и Энди Пейдж закладывали шурф в Стоуни Крик в поисках богатой золотоносной кварцевой жилы, которая, как предполагалось, должна была находиться поблизости. Почему-то всегда кажется, что богатая жила находится поблизости. Вопрос только в том, на какой глубине — десяти или ста футов — и в каком направлении она залегает. Старателям попалась довольно крепкая порода, и к тому же приходилось откачивать из шурфа воду. Они пользовались старомодным минным порохом и запальным шнуром. Из минного пороха они делали патрон-колбаску в оболочке из плотного коленкора или холста; отверстие гильзы зашивали и привязывали ее к концу шнура, потом опускали патрон в растопленное сало, чтобы сделать его водонепроницаемым, осушали насколько возможно скважину, закладывали в нее патрон вместе с сухим песком и плотно набивали ее глиной и битым кирпичом. Затем зажигали шнур, вылезали из шурфа и ждали взрыва. Обычно в результате получалась уродливая выбоина в дне шурфа и с полтачки взорванной породы.

В ручье было полно рыбы: пресноводные лещи, сомы и угри. Все трое любили рыбу, а Энди и Дэйв любили поудить. Энди мог сидеть с удочкой хоть три часа подряд, лишь бы рыба клевала время от времени, — ну хотя бы раз в двадцать минут. Мясник всегда был готов обменять их рыбу на мясо, когда улов был больше, чем они могли съесть; но теперь стояла зима, и рыба не клевала. Однако ручей почти пересох — он превратился в цепь грязных луж; в одних было всего несколько ведер воды, а в других глубина достигала шести-семи футов, и приятели могли добраться до рыбы, вычерпывая воду из маленьких луж или взбаламучивая ее в больших, пока рыба не поднималась на поверхность. В больших лужах водились сомы с острыми шипами на голове, в чем можно было убедиться, уколовшись, как сказал Дэйв. Однажды Энди, сняв башмаки и закатав брюки, вошел в лужу, чтобы замутить воду, — и убедился. А Дэйву как-то пришлось тащить сома голыми руками, и он убедился в этом даже слишком хорошо: от укола рука распухла, боль отдавала в плечо и даже в живот, совсем как зубная боль, которая когда-то не давала ему спать две ночи подряд, — только зубная боль была «с зазубринами», говорил Дэйв.

Дэйва осенило.

— А что, если глушить рыбу в больших лужах взрывным патроном? — сказал он. — Надо попробовать.

Он разработал план, а Энди Пейдж взялся за его выполнение. Обычно Энди осуществлял выдумки Дэйва, если их вообще можно было осуществить, и в случае неудачи все насмешки товарищей выпадали только на его долю.

Энди смастерил патрон раза в три больше тех, которыми они пользовались в шурфе. Джим Бентли сказал, что таким патроном можно легко выбить дно реки. Внутренняя оболочка патрона была из плотного коленкора. Энди глубоко воткнул конец шестифутового шнура в порох, а гильзу крепко привязал к шнуру бечевкой. Идея состояла в том, чтобы опустить патрон в воду и поджечь свободный конец шнура, прикрепленный к поплавку. Энди обмакнул патрон в расплавленный воск, чтобы сделать его водонепроницаемым.

— Пусть немного полежит под водой, прежде чем мы запалим шнур, — сказал Дэйв, — чтобы рыбы оправились от испуга и подошли познакомиться с ним. Поэтому патрон не должен пропускать воду.

Чтобы увеличить силу взрыва, Энди, по совету Дэйва, обернул патрон куском брезента, из которого они обычно шили мешки для воды, и оклеил его несколькими слоями оберточной бумаги, — получилось что-то похожее на шутиху для фейерверков. Энди подождал, пока бумага высохнет, потом обшил патрон сложенной вдвое парусиной и обмотал его толстой леской. Проекты Дэйва бывали сложными, и часто его изобретения ни к чему не приводили. Патрон теперь был достаточно массивным и прочным — настоящая бомба; но Энди и Дэйв хотели действовать наверняка. Энди обшил патрон еще одним слоем парусины и обмакнул его в растопленное сало; потом ему пришла в голову мысль стянуть патрон куском колючей проволоки; он еще раз погрузил патрон в сало, свободно обмотал вокруг него запальный шнур и осторожно положил его у колышка палатки, чтобы знать, где его найти. Потом он пошел к костру, чтобы попробовать кипящую в котелке картошку в мундире и поджарить котлеты к обеду. Дэйв и Джим в это утро работали в шурфе.

У них была большая черная, обученная носить поноску дворняжка; собственно говоря, это был еще крупный щенок, глупый четвероногий друг; он все время крутился вокруг них и стегал их по ногам своим тяжелым хвостом, размахивая им, как кнутом. При первом взгляде на него в глаза бросалась только широко открытая красная пасть, — он всегда ухмылялся собственной глупости. Казалось, к жизни, к миру, к своим двуногим друзьям и к своей привычке таскать поноску он относился юмористически. Весь мусор, который выбрасывал Энди, он считал поноской и притаскивал обратно в лагерь. Раньше у них была еще кошка; во время жары она сдохла, и Энди закинул ее подальше в заросли. Как-то рано утром, примерно через неделю после этого, пес нашел ее, притащил в лагерь и положил у входа в палатку. Ребята, встав в это раннее летнее утро и подозрительно принюхиваясь к приторно-сладкой атмосфере, сразу обнаружили покойницу. Когда ребята купались, он обходился с ними, как с поноской; прыгал за ними в воду, хватал за руки, тащил к берегу и царапал лапами их голые тела. Они любили собаку за ее добродушие и глупость, но когда хотели поплавать в свое удовольствие, то предпочитали привязывать ее в лагере.

Собака все утро с большим интересом наблюдала за тем, как Энди делал патрон, и очень мешала ему, стараясь помочь; но около полудня она ушла к шурфу — посмотреть, как ждут дела у Дэйва и Джима, чтобы затем вернуться вместе с ними к обеду. Увидев их, Энди поставил на огонь сковородку с бараньими котлетами. В этот день Энди был поваром. Дэйв и Джим грели спины у костра, как делают жители зарослей в любую погоду, и ждали, когда будет готов обед. Собака рыскала вокруг, как будто что-то потеряла.

Мысли Энди все еще были заняты патроном. Его внимание привлекла пустая жестянка из-под керосина, валявшаяся в кустах, и ему пришло в голову, что неплохо было бы поместить патрон в жестянку, начинив ее глиной, песком или камнями, чтобы увеличить силу взрыва. Возможно, что с научной точки зрения эта мысль была совершенно нелепой, но Энди она показалась очень удачной. Между прочим, Джима Бентли совсем не интересовали эти «идиотские глупости». Энди заметил пустую жестянку из-под патоки с припаянным носиком, чтобы удобнее было выливать патоку, — и ему пришло в голову, что жестянка будет прекрасной гильзой: надо только насыпать в нее порох, вставить в носик шнур, заткнуть пробкой и залить носик воском. Он как раз посмотрел на Дэйва, собираясь поделиться с ним своими планами, когда тот обернулся, чтобы взглянуть на котлеты, и вдруг бросился бежать. Дэйв объяснял потом, что ему послышалось какое-то шипение, и он оглянулся, чтобы проверить, не подгорают ли котлеты. Джим Бентли тоже обернулся и стремглав бросился за Дэйвом. Энди стоял как вкопанный, глядя им вслед.

— Беги, Энди! Беги! — кричали ему Дэйв и Джим. — Беги! Да оглянись же назад, дурак!

Энди медленно повернулся и увидел, что сзади, совсем рядом с ним, стоит пес с патроном во рту, растянутом широчайшей и глупейшей усмешкой. Но это было еще не все. Когда пес обходил костер, свободный конец шнура попал в огонь и загорелся. Энди тщательно срезал запальный конец шнура, и теперь он шипел и трещал вовсю.

Ноги Энди рванулись вперед прежде, чем заработала его мысль, и он помчался за Дэйвом и Джимом. А пес пустился вдогонку за Энди. Дэйв и Джим были хорошими спринтерами, особенно Джим. Энди же был медлителен и неуклюж, но зато силен и вынослив, и у него хорошо работали легкие. Пес прыгал вокруг него, радуясь, как всякая собака, когда хозяева с ней играют. Дэйв и Джим на бегу вопили Энди:

— Не беги за нами! Не беги за нами, черномазый дурак!

Но Энди все-таки бежал за ними, как они ни старались увернуться. Ни Дэйв, ни Джим, ни Энди — так же как и собака — никогда потом не могли объяснить, почему они неслись друг за другом, но Дэйв мчался точно по следу Джима, Энди бежал за Дэйвом, собака крутилась вокруг Энди, а горящий шнур болтался туда и сюда, шипел, трещал и вонял. Джим орал, чтобы Дэйв не бежал за ним, Дэйв вопил, чтобы Энди свернул в сторону — «развернулся», а Энди, крича во всю глотку, гнал собаку домой. Мозг Энди, возбужденный опасностью, лихорадочно заработал: он попытался на бегу лягнуть собаку, но та увернулась. Он схватил несколько камней и палок, бросил их в пса и побежал дальше. Собака поняла, что ошиблась в Энди, оставила его и пустилась догонять Дэйва. Дэйв, сохранивший присутствие духа настолько, чтобы вспомнить, что время взрыва еще не пришло, бросился к собаке, поймал ее за хвост и, пока она вертелась вокруг, выхватил у нее из пасти патрон и изо всей силы отшвырнул его, но собака немедленно кинулась за поноской и опять схватила патрон. Дэйв орал и проклинал собаку, а та, увидев, что он обиделся, покинула его и бросилась за Джимом, который был далеко впереди. Джим метнулся к дереву и взобрался на него с ловкостью сумчатого медведя. Это было молодое деревце, и Джим не мог влезть выше чем на десять — двенадцать футов. Собака положила патрон у подножия дерева — осторожно, как будто это был котенок, и стала прыгать, скакать и радостно лаять. Большой щенок решил, что это входит в игру, что на этот раз он не ошибся и играть хочет Джим. Шнур трещал так, как будто горел со скоростью мили в минуту. Джим попытался залезть повыше, но деревце согнулось и переломилось. Джим упал прямо на ноги и бросился бежать. Схватив патрон, собака кинулась за ним. Все это заняло лишь несколько мгновений. Джим добежал до какой-то ямы глубиной футов в десять, соскользнул на дно, прямо в мягкую грязь, и оказался в безопасности. Собака с минуту постояла у края ямы, сардонически усмехаясь и как бы размышляя, не сбросить ли патрон на Джима.

— Уходи, Томми, — сказал Джим слабым голосом, — уходи.

Собака побежала за Дэйвом: только он один еще не успел скрыться. Энди спрятался за бревном и лежал там лицом вниз; он внезапно вспомнил картину, изображавшую эпизод русско-турецкой войны: на картине несколько турок лежали лицом вниз (как будто им было стыдно) вокруг только что упавшего снаряда.

На проезжей дороге, недалеко от их заявки, стояла небольшая гостиница. Дэйв был в отчаянии; время в его возбужденном воображении летело гораздо скорее, чем на самом деле, и он бросился к гостинице. На веранде и в баре было несколько случайных посетителей. Дэйв влетел в бар и захлопнул за собой дверь.

— Моя собака, — задыхаясь, сказал он в ответ на удивленный взгляд трактирщика, — чертова дворняга… у нее в зубах подожженный патрон…

Обнаружив, что парадная дверь закрыта, пес обежал дом, вошел через черный ход и теперь, ухмыляясь, появился из коридора, по-прежнему держа в зубах патрон с шипящим шнуром. Все ринулись из бара. Томми кидался то к одному, то к другому: он был молод и старался заводить побольше друзей.

Посетители попрятались по углам, некоторые заперлись в конюшне. Позади дома стояла крытая гофрированным железом новая кухня на сваях, служившая также и прачечной, в которой несколько женщин как раз в это время стирали белье. Дэйв и трактирщик торопливо вбежали туда и закрыли дверь; трактирщик ругал Дэйва, обзывая его идиотом и спрашивая, какого черта он сюда явился.

Томми залез под кухню между сваями, но, к счастью для находившихся в ней, там сидел злобный рыжий пес-ублюдок, который ушел туда копить свою злость. Это был подлый, драчливый, вороватый пес, которого соседи давно хотели пристрелить или отравить. Томми почуял опасность (он уже встречался с этим псом), выскочил оттуда и побежал по двору, все еще не выпуская патрона. На полпути рыжая собака догнала его и тяпнула. Томми уронил патрон, завизжал и забился в кусты. Рыжая собака преследовала его до изгороди, а потом вернулась посмотреть, что он бросил. Изо всех углов и из-под строений вылезло около дюжины других собак — тонконогие вороватые бродячие псы, овчарки-ублюдки, злобные черные и рыжие собаки, которые крадутся за вами в темноте, кусают за пятку и исчезают без всяких объяснений, и тявкающая, визжащая мелюзга. Они держались на почтительном расстоянии от отвратительной рыжей собаки, потому что подходить к ней, когда она находила, как ей казалось, что-нибудь съедобное, с точки зрения кошки или собаки, было опасно. Она дважды обнюхала патрон и только начала осторожно обнюхивать его в третий раз, как…

Это был очень хороший минный порох — новый сорт, который Дэйв недавно привез из Сиднея; да и патрон был сделан на славу. Энди был терпелив и старателен во всем, за что бы ни брался, и умел орудовать иголкой, ниткой, парусиной и веревкой не хуже любого матроса.

Очевидцы рассказывают, что кухня подскочила и снова опустилась на сваи. Когда дым и пыль рассеялись, останки отвратительной рыжей собаки лежали у самой ограды. Глядя на то, что от нее осталось, можно было подумать, что сначала лошадь швырнула собаку копытом в огонь, потом ее основательно переехали тачкой и, наконец, с размаху шлепнули об забор. Несколько оседланных лошадей, которые были привязаны к веранде, в клубах пыли мчались галопом по дороге, оборвав поводья; и со всех сторон из зарослей доносился собачий вой. Две собаки ушли в лагерь, где они родились, пробежав тридцать миль за одну ночь, и остались там. Остальные только к вечеру осторожно вернулись домой, чтобы выяснить, что произошло. Одна с трудом ковыляла на двух ногах, да и почти все так или иначе пострадали от взрыва; маленькая короткохвостая собака с опаленной шерстью, у которой была привычка поджимать заднюю ногу, имела основание радоваться, что сберегла ее, так как теперь она ей понадобилась. Много лет в гостинице жила старая одноглазая овчарка, которая со времени взрыва боялась запаха пороха. Она интересовалась патроном больше всех остальных. Старожилы говорили, что было очень забавно подходить к овчарке со стороны ее слепого глаза и подносить грязный шомпол к ее носу: даже не проверяя своим единственным глазом, что случилось, она мчалась в заросли и оставалась там на всю ночь.

В течение получаса после взрыва за конюшней корчились и катались в пыли зрители, задыхаясь от хохота и еле удерживая вопли восторга. В доме две белые женщины бились в истерике, а метиска без толку носилась кругом с ковшом холодной воды. Трактирщик крепко обнимал жену и в промежутках между ее пронзительными криками умолял:

— Перестань, Мэри, ради меня, а то я из тебя всю душу вытрясу.

Дэйв решил извиниться попозже, когда все немного успокоится, и пошел к себе в лагерь. А пес, который все это натворил, — Томми, большая глупая дворняжка, — вертелся вокруг Дэйва, хлестал его по ногам хвостом и бежал за ним домой, улыбаясь своей широкой, милой, дружелюбной улыбкой, на этот раз явно удовлетворенный своей проделкой.

Энди посадил собаку на цепь и нажарил еще котлет, а Дэйв пошел помочь Джиму выбраться из ямы.

Вот почему спустя много лет долговязые веселые золотоискатели, медленно проезжая мимо стоянки Дэйва, кричали, лениво растягивая слова и слегка гнусавя:

— Эй, Дэйв! Как ловится рыба?

Стригальня

Жаркий, душный, слепящий восход солнца — оно сразу поднимается над зубчатой линией унылых зарослей, словно огромный диск из расплавленной стали. Ни намека на обычный предрассветный ветерок; кроме поднявшегося солнца, ни на земле, ни на небе никаких признаков утра.

Посреди зарослей — поляна, голая, как только что вспаханная земля, и пыльная, как дорога. Два длинных барака — один для стригальщиков, другой для подсобных рабочих — стоят торцом к торцу в самом ее центре (как будто заросли и те отшатнулись от них). Стены бараков обшиты досками, кровля — из оцинкованного железа. Почти никакой вентиляции. Никаких веранд, никакой попытки устроить искусственное движение воздуха внутри построек, некрашеных, грязных, уродливых. Вокруг груды все еще горячей и дымящейся золы. Совсем рядом «мясная лавка», то есть поставленная прямо в пыли бойня. Стены ее сделаны из хвороста и мешковины, а крышей служат два листа железа. Земля вокруг нее почернела от отбросов, овечьего сала и спекшейся крови. Повсюду развешаны сальные, вонючие овечьи шкуры, окровавленной мездрой наружу. Глубокие сальные лужи огромными черными пятнами расплываются у торцовых концов бараков, там, где встроены печи и откуда выплескивают помои и «кипяток».

Внутри, отступя примерно на шесть футов от печи, во всю длину барака тянется дощатый стол на ножках, вбитых прямо в черный, пропитанный салом земляной пол. По обе стороны его — скамейки, шестидюймовые доски или горбыли, опертые на торчащие концы коротких брусьев, прибитых поперек ножек стола. Вдоль обеих длинных стен барака идут клети из нетесаных жердей, как в конюшнях. В каждой клети, размером не больше стойла, четверо нар, устроенных парами — одна над другой, — ногами, конечно, к столу. Теснота такая, что буквально повернуться негде. Почти во всю ширину одной торцовой стены — печь с открытым очагом. Тут пекут хлеб и готовят пищу на сорок или пятьдесят человек; тут же в открытых мешках стоит мука, сахар и т. п. Огонь полыхает, как в горне. На горячих углях и золе кипятятся в ведрах чай и кофе. В конце стола на голых досках навалена груда булок. В нос ударяет неописуемый запах, исходящий от сорока или пятидесяти мужчин, у которых мало желания и еще меньше возможности мыться и которые только раз в неделю, по субботам или воскресеньям, вымачивают овечье сало из своих одежд в ведрах с горячей водой. Но сильнее и неотвязнее всего — это запах прелой, слежавшейся шерсти — баранья вонь.

Я самый черный из всех чернорабочих. Я пал так низко, что мне уж и мечтать нечего стать ведущим стригальщиком. А когда-то, когда я был еще совсем зеленым новичком, я лелеял такую мечту. Тогда я думал, что смогу заработать достаточно, чтобы вырваться отсюда и уехать домой. С тех пор я сжился с этим адом. Я получаю здесь всего лишь двадцать пять шиллингов в неделю (минус вычеты магазина) и харчи. За семь лет, что я провел к западу от Дарлинга, я ни разу не остриг ни одной овцы. Почему я не научился стричь овец и зарабатывать деньги? А что бы я делал с деньгами? Вырвался бы отсюда и уехал домой. Но я не вернулся бы домой без того, чтобы денег хватило до конца моих дней, а здесь столько никогда не заработаешь. А иначе что мне делать дома? Допустим, я вернусь. Как я отчитаюсь за эти семь лет? Разве можно описать жизнь стригальщиков и объяснить, как я жил? Дома считают, что сезон стрижки продолжается всего лишь несколько дней в году — в начале лета. Как, мол, ты жил все остальное время? Сказать им, что я «отмеривал мили» или «промышлял по кладовкам» на фермах? Да они решат, что я просто был бродягой и попрошайкой. Как мне говорить с ними, чтобы они поняли меня? Мне придется то и дело врать, и я неизбежно попадусь на этом. Что-что, а врать я не научился. Нет, я никогда не вернусь домой.

Дневной свет сразу же будит меня. Думаю, что к этому меня приучили мухи на дорогах: они появляются с рассветом, как только исчезают москиты.

Повар звонит в колокольчик.

Повар огнеупорен. Он как дьявол из преисподней, и в этом его спасение. Никто не видит, когда он спит, потому что ночью он печет хлеб или еще хуже — булки с сухой смородиной, а в полшестого утра он уже звонит в колокольчик, выводя нас из нашего тупого оцепенения. Если он спит, то его будят другие — либо загонщики овец, либо механики из стригального сарая или шерстемоечной. Они, должно быть, договариваются по сменам и где-то, когда-то умудряются поспать. Нам некогда выяснять. Повар звонит в колокольчик и выкрикивает время. То же самое время, которое он выкрикивал пять минут назад… а может быть, год назад. Мне некогда выяснять. Я лью воду на голову, ополаскиваю лицо, промываю слипшиеся над ноющими глазами веки, гноящиеся от овечьего сала. Вода серого цвета, жирная на ощупь; я лью ее из срезанной керосиновой банки, которую я спер у повара и спрятал под своей нарой, наполнив ее накануне вечером водой из бочки под прикрытием жаркой, душной, безмолвной темноты. А может, я сделал это позавчера… Все равно, сегодня ее сопрут у меня, а завтра у того, кто «уведет» ее от меня; ее будут красть, «уводить», «лямзить», потом ее снова отберет повар, потом ее опять украдут у него, и так — с руганью и даже драками — до конца нашей работы здесь.

Нет, любезный поэт, нам не снятся сладкие сны про дом и маму, про журчащие ручейки и любимых девушек. Нет, мы не витаем в сладостных грезах любви. Слишком грязные и измученные валимся мы на свои нары, и слишком мало остается у нас времени на сон. Мы не хотим видеть здесь такие сны. Они будут кошмарами для нас: проснувшись, мы станем вспоминать прошлое. А здесь нельзя предаваться воспоминаниям.[23]

На опушке редколесья стоит огромный сарай из оцинкованного железа. Он состоит почти из одной крыши, спускающейся до высоты человеческого роста у краев помоста, там, где устроены скаты. В полдень в мертвом, сухом редколесье за сараем поднимается туча красной пыли. Забор обвешан овечьими шкурами; рядом сжигаются кости; голубой дым поднимается прямо вверх, как обычно, в полдень. Огромные, блестящие (сально-блестящие) черные вороны взлетают и садятся, хлопая крыльями.

Первый звонок отзвенел. Мы спешим к сараю гуськом с дальних концов бараков — стригальщики и подсобники. На ходу глотаем горячий кофе или чай из зажатой в одной руке кружки, откусывая зажатую в другой руке булку.

Стригальня на сорок рабочих. Стригальщики, как черти, бросаются к загонам, вытаскивают оттуда овец, швыряют их на дощатый помост и набрасываются на них, зажав их коленями, хватают машинки, дергают за шнур, и под жужжание моторов огромный механизированный сарай начинает свою дневную работу.

— Осторожней вы, тигры! — кричит мальчишка-смазчик.[24]

— Заберите шерсть! Смазку сюда! Овцу сюда! — раздаются крики. Сумасшедшая гонка под жужжание моторов продолжается до перерыва на завтрак.

Как только раздается звонок, каждый хватает оловянную тарелку из стопки, нож и вилку из свечного ящика и, толкая других, лезет к открытому котлу за своей порцией постных бараньих котлет, жаренных в кипящем сале и жестких, как щепки. Либо котлеты, либо рис с тушеной бараниной.

Слышится ругань. Мы садимся за стол, не снимая шляп. Когда кончится перерыв, некогда будет искать свою шляпу. Над столом склоняется ряд шляп, надетых прямо, опущенных на глаза или сдвинутых на затылок — смотря по характеру и темпераменту владельца шляпы. Шляпа, сдвинутая на затылок, означает, по-моему, блаженное отсутствие мозгов под ней. Лес вилок — поднятых, втыкаемых в пищу, застывших в воздухе, с надетым куском, в ожидании, пока не проглотится предыдущий.

Мы подбираем шерсть, подметаем, смазываем овцам царапины дегтем, зашиваем им ранки, ловим овец, которые вырываются из загонов, спрыгиваем на землю и поднимаем тех, которые не могут встать на ноги у основания скатов, бежим на крик: «Эй, принеси-ка мою гребенку с точилки!» — смеемся над сальными шутками и ругаемся. Короче, мы — рабы и телом и душой семи, шести, пяти или четырех стригальщиков, в зависимости от того, сколько их всего в сарае.

Стригальщик за работой — это дьявол. Его заработок идет с каждой сотни остриженных овец; мы же получаем двадцать пять шиллингов в неделю. По законам профсоюза, артели и человечности стригальщику не полагается брать из загона овцу после того, как прозвенел звонок (на перекур, на еду или окончание работы), но он вешает свои часы на столб перед собой и рассчитывает время так, чтобы забрать из загона как можно больше овец до того, как прозвонит звонок, да плюс еще одну, «подзвонковую овцу», — когда звонок только начнет звонить. Нам положено отнести на стол последнее руно и убрать свой участок помоста. Восьмичасовой рабочий день тянется для нас с шести до шести, с перерывами на перекур примерно через каждый час с четвертью. Если стригальщик острижет за день две сотни овец вместо одной, то он вместо одного фунта получит два, а нам придется провернуть в два раза больше работы за те же двадцать пять шиллингов в неделю. Но стригальщики гонятся за рекордами, и тут ничего не поделаешь. Здесь нет ни бога, ни профсоюзов (хотя у всех у нас есть членские книжки). А впрочем, чего я жалуюсь? Мне приходилось работать с шести до шести без перерывов на перекур, за половинное жалованье и такую пищу, которую здесь мы постеснялись бы дать собакам. В зарослях всегда жалуются — это от жары, мух и пыли. Я бы, наверное, жаловался и ворчал, даже получая тысячу в год. Нам просто необходимо ворчать и ругаться, а некоторым из нас — пить до белой горячки, а не то мы все сойдем с ума в трезвом виде.

Штаны и рубахи у нас твердеют от сала, как будто в них ножом вмазали фунта два липкой черной замазки.

Нет, любезный поэт, мы не поем за работой. Перекрывая рев и жужжание моторов, с наивным, раздражающим новичков упорством плывут в воздухе немыслимые прилагательные и наречия, обращенные и к подсобникам, и к новичкам, и к мастерам. Самые отборные словечки обращены к десятнику — за его спиной.

Сам я родом из хорошей христианской семьи, поэтому-то, возможно, я и пал так низко! Когда я впервые попал сюда, я шарахался от людей, позволявших себе площадную ругань. А немного спустя сам стал ругаться еще хуже их и ничего не мог с этим поделать.

Так вот оно и бывает. Попади я опять в края, где жизнью правят женщины, я перестал бы ругаться. Забыл бы все, как дурной сон. Так вот оно и бывает. В каждом из нас есть нечто от уличного хулигана. В массе мы не существуем как личности. А сойдем с помоста, расстанемся со стригальней (и друг с другом), так становимся тихими, даже нежными.

Большерогий баран, едва живой, но избавленный от тяжелого руна, поднимается на ноги у подножия ската и стоит в нерешительности, как бы стыдясь идти к столпившимся в другом конце двора овцам. Трудно представить более смехотворное зрелище.

Пятнадцатилетний мальчишка-смазчик, продукт зарослей, сквернословит так чудовищно, что городской уличный мальчишка (попавший сюда с дядей-стригальщиком) дает ему пинка в зад, успев еще до начала работы в стригальне утвердить с помощью кулаков свое превосходство. Один из стригальщиков — самый страшный ругатель в этом страшном сарае — как-то, глядя на дьяволенка-смазчика, высказался в том духе, что если бы ему угрожала возможность стать родителем такого ребенка, то он принял бы решительные меры, чтобы вообще исключить для себя всякую возможность отцовства.

Дважды в день повара и их приближенные приносят в сарай ведра с овсяным отваром и чаем; каждый несет по два ведра на коромысле. Мы кричим, посмеиваясь: «Ах, девушки-красотки, куда попали вы?»

Через десять минут поверхность жидкости в ведрах делается черной от мух. Мы уже больше не пытаемся бороться с ними. Отгоняем в стороны дном кружки эти живые пенки и с жадностью глотаем зачерпнутую жидкость, и она тут же выходит из нас потом. Во время работы то один, то другой стригальщик останавливается на мгновение и стряхивает целый дождь пота со лба. В своей жадности стригальщики доходят до состояния такого предельного напряжения, что зачастую здоровенный дядя от укола ножниц замертво падает на стригальный помост в глубоком обмороке.

Мы ненавидим десятника так же, как помощник повара ненавидит своего шефа. Не знаю почему. Он вполне порядочный десятник.

Вчера он не захотел взять на работу сезонника, и тот развернулся и сбил его с ног. Нынче утром он вошел в сарай со сдвинутой на затылок шляпой, заложив большие пальцы в проймы жилетки, и пригрозил уволить приятеля этого бродяги, мужчину побольше его ростом, за грубую стрижку. Стригальщик ничего не сказал в ответ. Мы ненавидим десятника за то, что он хозяин, но мы уважаем его за то, что он сильный человек. Я слышал, что ему живется не легче, чем любому из нас; у него больная жена и большая семья в Мельбурне. Да рассудит нас бог!

Есть здесь и игорный притон, возглавляемый поваром стригальщиков. После чая они принимаются играть в орлянку — из рук в руки переходят чеки, которые швыряют об землю, пока они не станут черными. Затем, когда стемнеет настолько, что на земле уже ничего не увидишь, хоть уткнись в нее носом, игроки переходят в помещение и там начинают играть в карты. Иногда они в субботу до темноты дуются в орлянку на улице, потом всю ночь играют в карты, после обеда в воскресенье опять играют в орлянку, всю ночь с воскресенья на понедельник играют в карты, а в понедельник либо спят весь день, пока не придут в себя, либо идут на работу бледные как привидения, похожие на мертвецов.

На крик «драка!» мы все выбегаем наружу. Но драки бывают не часто. Мы боимся убить друг друга. Я начинаю думать, что большинство преступлений в зарослях случается из-за раздражительности, вызванной пылью, жарой и мухами.

Когда солнце садится, раскаленный воздух дрожит. Мы называем это вечерним ветерком.

Вечером в субботу или воскресенье нас приглашают в барак стригальщиков. Там поют песни, непохожие на псалмы и священные гимны, и произносят речи, непохожие на молитвы.

Вечер в прошлое воскресенье. На столе, далеко друг от друга, несколько коптилок. Рабочие играют в карты, латают свое барахло, почти все курят, некоторые пишут, остальные читают книги из серии «Дедвуд Дик».

На одном конце стола проповедник из Общества христианского спасения делает усилия обратить грешников, на другом — лондонский еврей с торгового корабля старается продать какое-то тряпье. В ответ на жалобы, высказанные без обиняков в выражениях, не совсем подобающих воскресному дню, староста стригальщиков велит обоим апостолам либо заткнуться, либо убираться вон.

Не мог же он выставить христианина и не тронуть еврея, как не мог он выставить еврея и не тронуть христианина. Мы все равны в нашем аду.

В одном конце барака подсобников раздаются звуки скрипки. С верхней нары раздраженно-виноватым голосом кричит какой-то новичок: «Эй, хватит там пиликать, от этого черт знает какие мысли лезут в голову!»

Чья-то пропащая душа (моя) смеется, и нас поглощает жуткая ночь.

Новогодняя ночь

В Овраге Мертвеца стояла глубокая мгла — мягкая, теплая, душистая темень, в которой удаляющиеся звуки, вместо того чтобы становиться все слабей и замереть вдали, вдруг обрывались на расстоянии какой-нибудь сотни ярдов, а затем через минуту, прежде чем окончательно умолкнуть, с изумительной отчетливостью еще раз поражали слух, — как это бывает в ясные морозные ночи. Цокот конских копыт, спотыкающихся на неровной горной тропе, проложенной через седловину, шум летящих из-под них камней, поскрипывание гравия на невидимой боковой тропке сливались с приглушенными человеческими голосами; односложные слова произносились время от времени так подавленно и трепетно, словно люди везли труп. Опытный глаз — и то лишь на самом близком расстоянии — различил бы неясные очертания двух всадников верхом на местных лошадях и шедшую за ними на поводу третью лошадь с пустым седлом — дамским, что можно было бы легко установить, если разглядеть высокие седельные луки. Возможно, всадники попали на мягкую тропу или скрылись за уступом, — во всяком случае, прежде чем они могли достигнуть подножия холма, их расплывчатые очертания, цокот подков, звон колечек на поводьях и лязг стремян — все исчезло полностью и так внезапно, словно за ними захлопнулась звуконепроницаемая дверь.

Внизу, в уединенной ложбине — «мешке» — между двумя холмами, на краю глубокого глухого оврага позади горы Буккару, где даже в самые солнечные дни было совсем темно, находился пыльный участок земли, который и в полдень можно было заметить только по почти призрачным переплетениям изгороди, окружавшей его с трех сторон, и по возведенной спереди тонкой «двойной перекладине» (гордо именуемой «тесаной перекладиной», хотя и перекладины и подпорки были попросту молодыми деревцами, расколотыми надвое).

Посредине, под большим навесом из эвкалиптовой коры, стояла дощатая хибарка, которую называли фермой Джонни Мирса.

— Черно, как… как древесный уголь, — сказал Джонни Мирс.

Он никогда не видел каменного угля и был осторожным человеком, немного тугодумом. Он стоял у самой изгороди, наклонившись и упираясь руками в колени, и смотрел вверх, чтобы увидеть силуэт своего большого навеса на фоне неба и определить, где он находится. Он выходил посмотреть телят в загоне и проверить, заложены ли и закреплены ли перекладины, ибо на слова Джона Мирса-младшего, тем более произнесенные визгливой обиженной скороговоркой, в таких случаях нельзя было особенно полагаться.

— Так жарко, что, того и гляди, рассохнется дека моей скрипки, — сказал Джонни Мирс своей жене, которая сидела на колченогой табуретке у грубо сколоченного стола в побеленной комнатушке, накладывая заплату на заплатанные молескиновые штаны. Он зажег трубку и придвинул табуретку к большому пустому очагу, — это место выглядело более прохладным, оно действительно могло быть более прохладным, если бы в трубе была тяга, и поэтому Джонни стало немножко прохладнее. Он снял с полки скрипку и не спеша, старательно ее настроил, держа трубку (во рту) подальше от нее, словно скрипка была любопытным и беспокойным младенцем. Торжественно щурясь, он сыграл «Глоточек бренди» три раза подряд, без вариаций, затем осторожно положил скрипку обратно в футляр и снова стал набивать трубку.

— Все-таки тебе следовало бы поехать, Джонни, — сказала изможденная женщина.

— Мучить лошадь в такую ночь! — резко ответил Джонни. — А завтра надо начинать пахать. Не стоит того. Если я им нужен, пусть приезжают за мной сами. Танцевать в такую ночь! Да они будут танцевать и у чертей на сковородке!

— Но ты обещал. Ну что хорошего, Джонни, что ты не поехал?

— А что плохого?

Его жена продолжала шить.

— Чертовски жарко, задохнуться можно, — сказал Джонни и раздраженно выругался. — Не знаю, лечь в комнате или под навесом. Черт, слишком жарко, чтобы спать в доме.

Жена еще ниже склонила голову над заплатой. Он курил, а она шила в глубоком молчании; так прошло минут двадцать, в течение которых Джонни, по-видимому, вяло раздумывал, устроиться ли ему из-за жары на дворе или лечь в доме. Вдруг он нарушил тишину, прихлопнув москита у себя на шее и выругавшись.

— Перестал бы ты ругаться, Джонни, — сказала его жена устало, — хоть на сегодня.

Он озадаченно посмотрел на нее.

— А почему… почему на сегодня? Что с тобой сегодня случилось, Мэри? Почему сегодняшний вечер для тебя важнее, чем любой другой? Что я такого сделал? Неужели нельзя выругаться, если тебя укусил москит?

— Я… я из-за мальчиков, Джонни.

— Из-за мальчиков? А что? Они оба на сене, под навесом. — Он снова взглянул на нее, беспокойно заерзал, плотно положив ногу на ногу, насупился, замигал и потянулся за спичками.

— Ты что-то плохо выглядишь сегодня, Мэри. Это жара, это из-за нее мы все злимся. Лучше убери-ка шитье, выпей овсяной болтушки и ложись.

— Так жарко, что ложиться не хочется. Я все равно не смогу уснуть. Я здорова. Я… я только кончу это. Дай мне глоток воды из меха; кружка там, в очаге, у твоих ног.

Джонни беспомощно почесал голову и подал ей воды. Когда он снова сел, то почувствовал какое-то странное беспокойство. «Как курица, которая не знает, где снести яйцо», — определил он свое состояние. Он никак не мог устроиться удобно, все время ерзал, и даже трубка почему-то не доставляла ему никакого удовольствия. Он снова почесал голову.

— Гроза будет, вот что, — сказал он. — И чем скорее она будет, тем лучше.

Он подошел к задней двери и стал всматриваться в черную мглу на востоке, — и действительно, там уже вспыхивали зарницы.

— Обязательно будет; потерпи еще часок, и ты почувствуешь себя совсем по-другому.

Он снова сел на табурет, скрестил руки, опираясь локтями на колени, глубоко вздохнул и некоторое время не отрываясь глядел на глиняный пол; затем он повернул табурет на одной ножке и оказался перед старомодными часами в деревянном футляре, которые одиноко стояли на полке из горбыля, висевшей над очагом. Медный диск маятника, как призрак, двигался за полуистертым, исцарапанным пейзажем (Маргейт в Англии), нарисованным на стеклянной нижней части футляра. Стрелки показывали половину третьего, но Джонни, который хорошо изучил эти часы и умел достаточно точно определять по ним время, нахмурив брови и щурясь на циферблат целую минуту (по тем же часам), после тщательных вычислений решил наконец, что «теперь, должно быть, уже скоро девять».

По-видимому, виной всему была жара. Джонни встал, взъерошил волосы, подошел к двери, снова повернул назад и потом, нетерпеливо махнув рукой, снял с полки скрипку и поднял ее к плечу. Затем произошло что-то странное. Впоследствии, при обстоятельствах, располагающих к подобным чувствительным излияниям, он рассказывал, будто чья-то холодная рука начала водить его собственной рукой, в которой был смычок. Во всяком случае, еще не осознав, что он делает, он уже сыграл первые такты песенки «Впервые увидел я милую Пегги», которую часто играл двадцать лет назад, в дни, когда ухаживал за своей будущей женой, и с тех пор никогда больше не вспоминал. Он стоя пропиликал ее до конца, хотя холодная рука исчезла после первых же тактов, и, продолжая стоять со скрипкой и смычком в дрожащих руках, он испытывал то же странное чувство, а в его голове проносился целый вихрь воспоминаний, — все это он впоследствии объяснял действием жары. Затем он поспешно убрал скрипку, громко ругая плохо натянутые струны, чтобы отвлечь внимание жены от странности своего поведения. «Должно быть, солнце голову напекло», — пробормотал он про себя, сел, стал вертеть в руках нож, трубку и табак и затем украдкой посмотрел через плечо на жену.

Бледная маленькая женщина все еще шила, но она делала стежки вслепую, потому что по ее исхудалым щекам катились крупные слезы.

Джонни, с лицом, побелевшим от жары, подошел к ней сзади и положил ей руку на плечо, а другой схватился за край стола; но сжимавшая стол рука дрожала так же сильно, как и другая.

— Боже мой! Что с тобой, Мэри? Ты больна? (Они никогда — или почти никогда не болели.) Что случилось, Мэри, скажи мне! Или мальчики что-нибудь натворили?

— Нет, Джонни, не то.

— Ну а что же? Ты заболела? До чего ты себя довела! А вдруг у тебя лихорадка! Погоди минутку. Ты посиди тут спокойненько, пока я подниму мальчиков и пошлю их за доктором и еще за кем-нибудь…

— Нет! Нет! Я не больна, Джон. Это только так, нашло. Сейчас все пройдет.

Он положил руку ей на голову, которую она со вздохом смертельной усталости склонила к нему на грудь.

— Ну, будет! — растерянно закричал Джонни. — Только не хлопнись в обморок, Мэри, и не впадай в истерику! Это напугает мальчиков; подумай о мальчиках! Ведь это только жара, — тебе от жары стало дурно.

— Это не то; ты же меня знаешь. Это… я… Джонни, я только подумала… Сегодня двадцать лет со дня нашей свадьбы, и… сегодня Новый год!

«А я и не подумал об этом, — рассказывал Джонни впоследствии. — Вот что может сделать с человеком такое забытое богом место. А я-то согласился играть на танцах в школе в Пайпелэй всю ночь! Эту самую ночь! И оставил бы ее дома, потому что она не попросилась со мной, а мне и в голову не пришло позвать ее — одну-одинешеньку в этой дыре, и все из-за двадцати пяти шиллингов. А я ведь только потому не поехал, что на меня стих нашел, и я знал, что у них в школе ничего без меня не выйдет».

Они сидели на скамье у стола, тесно прижавшись друг к другу, сначала испытывая смущение и неловкость; она прильнула к нему, когда раздался первый раскат грома, и они виновато отпрянули друг от друга, когда первые крупные капли дождя застучали снаружи, словно шаги по гравию дорожки, — совсем так, как однажды ночью, прежде — двадцать лет назад. Если и раньше было темно, то теперь наступил полный мрак.

Край страшной грозовой тучи стремительно ложился на прежнюю тьму; так лучшая «капельная» чернь, наложенная кистью рядом с дешевой «ламповой» сажей, делает ее по контрасту серой. Потоп продолжался всего четверть часа, но он очистил ночной воздух — и сделал свое дело. Перед ливнем выпал град — величиной с яйцо эму, сказали мальчики, — который лежал толстым слоем в старых шурфах у Пайпелэй еще много дней, — даже недель, как говорили.

Оба — такие же влюбленные этой ночью, как двадцать лет назад, — смотрели, как утихала гроза; и когда гора Баккару очистилась от туч, они подошли к задней двери, которая была у самого края навеса, и увидели на востоке великолепный свод синего, как сталь, усеянного звездами неба и далекие вершины, казавшиеся голубыми и прозрачными под мерцающими звездами.

Они некоторое время стояли обнявшись, прежде чем она позвала мальчиков, — как это было в такую же ночь двадцать лет назад, когда ее позвала бабушка этих мальчиков.

— Ладно, мама! — крикнули в ответ мальчики независимым и очень почтительным тоном австралийских юнцов. — Все в порядке. Мы сейчас придем! Ну и барабанило же, мама!

Джонни и Мэри вернулись в комнату и снова сели. Неловкость начала проходить.

— Мы выберемся отсюда, Мэри, — сказал Джонни. — Мэзон хотел купить скот и все остальное, а я пойду работать к Доусону. Пусть у хозяина — все равно! — Невезенье Джонни объяснялось в основном тем, что раньше он был совершенно неспособен «ладить» ни с одним хозяином хоть сколько-нибудь длительное время. — Я смогу и мальчиков устроить. Они здесь только болтаются без толку, а ведь они подрастают. Это несправедливо по отношению к ним, а главное, Мэри, — такая жизнь убивает тебя. Это решает дело! Я был слеп. Пропади она пропадом, эта ферма! Она превращает меня в вола с бельмом на глазу, в негодного старого вола с бельмом на глазу, вроде старого Строуберри Джимми Хаулетта. А в городе ты будешь жить, как дама, Мэри.

— Кто-то едет! — закричали мальчики. Поспешно сброшенные перекладины загремели под конскими копытами.

— Эй, в дому! Это ты, Джонни?

— Да!

— Я знала, что они приедут за тобой, — сказала миссис Мирс, обращаясь к Джонни.

— Придется тебе поехать, Джонни. Ты не отвертишься! Со мной Джим Мэзон, и у нас приказ оглушить и скрутить тебя, если будешь сопротивляться. Проклятый скрипач из Мадджи не явился. Дэйв Риган поломал свою гармонь, так что положение просто безвыходное.

— Но я не могу оставить хозяйку одну.

— Не беспокойся. Мы привели кобылу учительницы с дамским седлом. Учительница говорит, что тебе будет стыдно, Джонни Мирс, если ты не привезешь свою жену на новогодний праздник. И правильно.

Джонни не выглядел пристыженным, хотя они не знали почему.

— Мальчики не смогли найти лошадей, — вмешалась миссис Мирс. — Джонни только что снова хотел спуститься за ними в овраг.

Джонни бросил на нее благодарный взгляд, и его охватило новое странное чувство восхищения своей женой.

— И там для тебя приготовлена бутылочка самого прекрасного, Джонни, — прибавил Пат Макдэрмер, неправильно истолковав молчание Джонни, — и мы согласны на тридцать шиллингов. (Мысли Джонни снова потекли медленнее после недавнего стремительного порыва.) Или, скажем, два фунта! Вот что!

— Не надо мне ни двух фунтов, ни одного за то, чтобы повезти мою жену на танцы под Новый год! — сказал Джонни Мирс. — Беги, Мэри, принарядись!

И она побежала одеваться так же стремительно и взволнованно и с такой же девичьей улыбкой на лице, как, бывало, в праздничные вечера до той счастливой и светлой новогодней ночи — двадцать лет назад.

Красавица из Армии спасения

Я люблю сидеть у Уотти, когда ночь распустит гриву,
Слушать перезвон бутылок и дышать парами пива.
И мне чудится ночами, что склоняю я колени,
Когда молится за Уотти войско Армии спасенья,—
То молитвы забормочут, то ударят в барабаны,
Чтобы грешникам открылся светлый мир обетованный.
Что ж, ведь грешники у Уотти впрямь не худшие из худших,
И надеюсь я, что небо дверь откроет для заблудших.

В некоторых городках, затерявшихся среди бескрайних австралийских зарослей, Армия спасения пользуется большим успехом. Здешние обитатели отличаются легкомысленной, беззаботной щедростью и не жалеют кармана, стоит лишь подвернуться случаю опустошить его, причем делают это нисколько не задумываясь, — вроде долговязого Боба Бразерса из Берка: тот, будучи «потомственным протестантом», умудрился однажды пожертвовать на постройку католической церкви, а когда его подняли на смех, заявил:

— Подумаешь, какое дело, в конце концов это не играет роли. И вообще я ничего не имею против католической братии.

Здесь вы познакомитесь со стригальщиком, у которого похрустывают в карманах бумажки, только что полученные за стрижку овец; со стригальщиком во всем великолепии опьянения, счастливым, влюбленным в целый мир, готовым пожертвовать на алтарь любой веры и поставить выпивку кому угодно — включая даже самого сатану. Здесь вы увидите стригальщика — подвыпившего, находящегося в воинственном настроении; он злобствует на весь свет и, швыряя шиллинг в кружку Армии спасения, тем самым (как ему кажется) бросает вызов старомодной условности. Потом он озирается по сторонам, — не подмигивает ли кто насмешливо за его спиной. Увидите вы и циничного шутника, человека со странными противоречиями в характере — он щедро жертвует на божье дело и тут же пытается вновь совратить обращенного грешника. Здесь вы увидите и старого работника с фермы, — с деловитым выражением лица, в чистой рубашке, белых молескиновых штанах и с косынкой на шее, приехавшего в город пропить свой годовой или полугодовой заработок; он вносит пожертвования из принципиальных побуждений, а затем самозабвенно предается пьянству, пока не кончатся деньги и не начнутся кошмары. Увидите и гуляку, который не может прийти в себя после попойки и боится лечь спать, — того и гляди, опять станет что-нибудь мерещиться. Спустив десять — двенадцать фунтов в барах и за картежной игрой, он бросает в кружку покаянный шиллинг, лелея глубоко затаенную и довольно расплывчатую надежду, что это принесет ему какую-нибудь пользу. Тут вы увидите и расплывшегося, всем довольного, добродушного трактирщика, который одаривает братьев и сестер из Армии спасения подаяниями, словно бродячих шарманщиков. Увидите вы здесь и других людей, поймете другие причины успеха Армии спасения — ведь в этих краях собираются паршивые овцы и неудачники со всего света — и уловите в хоре молящихся смутные отголоски иных времен.

Когда в девяносто втором году я попал в Берк — столицу Великих Зарослей, расположенную на берегу реки Дарлинг примерно в пятистах милях от Сиднея, — город изнывал от длительной засухи. И жара тоже, по-видимому, послужила на пользу деятельности Армии спасения среди жителей Берка. Жители поглощали огромное количество пива и к тому же смутно догадывались (в знойном мареве, окутавшем городок, почти обо всем можно было догадываться только смутно), что Армия прибыла спасать их души от такого места, где еще пожарче. А у них не было особого желания попадать в подобное местечко. И все же невиданные сборы Армии спасения в Берке объяснялись в тот год совершенно особой причиной.

Она была невысокого роста, лет девятнадцати — двадцати, самая хорошенькая девушка из всех, каких я когда-либо видел в рядах Армии спасения, и одна из самых хорошеньких, каких я вообще когда-либо встречал. Личико у нее было ангельское, но выражение его удивительно человечное, симпатичное и привлекательное. В ее больших серых глазах светилось сострадание к несчастным и грешникам, а из-под капора выбивались пышные золотистые волосы. Ее первое появление среди нас выглядело несколько драматически — наверное, Армия позаботилась об этом заранее.

Каждый вечер Армия спасения закатывала концерт, совершала молебны, распевала гимны и собирала пожертвования у трактира Уотти Толстяка «Герб возчика».

Тут они устраивали свои представления чаще и дольше, чем у любого другого питейного заведения Берка, — вероятно, потому, что Уотти прослыл в городе самым безнадежным грешником из всех трактирщиков, а его клиенты — бандой закоренелых пьяниц. Оркестр обычно принимался играть с наступлением сумерек. Уотти располагался на просторной веранде; он сидел, удобно развалясь в легком плетеном кресле и сложив руки на животе, в позе невозмутимого спокойствия и блаженства. Армия начинала колотить в барабан и набирать пары, а в это время в баре, возможно, разгорался скандал, либо на заднем дворе шла кровопролитная драка. В такие минуты жирная и обычно бесстрастная физиономия Уотти озарялась подобием снисходительно-отеческой улыбки. Постепенно голова его клонилась все ниже, и он погружался в дремоту. Грохот барабана и пение словно убаюкивали Уотти, на молитвы же, хотя в них нередко поминалось его имя, он не обращал ни малейшего внимания.

Итак, это произошло однажды под вечер. Жара в тот день стояла ужасная, сто с чем-то градусов в тени,[25] но после захода солнца подул ветерок. На пол веранды и на землю вокруг трактира вылили не один десяток ведер воды. Уотти восседал на своем излюбленном месте, когда появилась Армия спасения. В баре в этот момент было тихо, так как на заднем дворе шла драка, и она привлекла внимание всех посетителей.

Армия помолилась за Уотти и его клиентов, затем некий бывший пьяница, вступивший на стезю добродетели, принялся извергать хулу в адрес трактирщиков и всех их делишек. Уотти устроился поудобнее, скрестил руки, откинулся на спинку кресла и задремал.

Тем временем драка закончилась, и у бара стал собираться народ. Человек, спасенный от мук ада, завывал, размахивал руками, кружился и приплясывал.

— Да-да! — хрипло выкрикивал он. — Пусть кабатчики и пьяницы, картежники и грешники не воображают, что в Берке жара, — в аду в тысячу раз жарче! Я вам говорю…

— О господи! — пробормотал стригальщик Митчелл и швырнул в кружку пенни.

— Да-да! Я вам говорю, что в аду в миллион раз жарче, чем в Берке! Я вам говорю…

— Эй, послушай-ка! — раздался вдруг чей-то голос. — Ладно врать-то! Разве ты не знаешь, что когда в Берке кто-нибудь отправляется на тот свет, он прихватывает с собой одеяло?

Спасенный обернулся.

— Я слышу голос вольнодумца, друзья мои, — сообщил он. И, злобно озираясь вокруг, подобно затравленному, голодному существу, заорал с внезапным воодушевлением и удвоенной энергией: — Я слышу голос вольнодумца. Покажите мне этого человека! Дайте мне взглянуть на его лицо, и я скажу вам, кто он такой.

Уотти принял более удобную позу, вытянул руки на коленях и снова закрыл глаза.

— Да-да! — вопил бывший грешник. — Имейте в виду, друзья мои, я мигом узнаю вольнодумца, стоит мне взглянуть на него. Пусть он только покажется, этот…

Но тут случилось нечто неожиданное. Одноглазый, он же Кривой Боген — детина с перебитой переносицей и такой физиономией, что даже лучшая ее половина выглядела необыкновенно безобразной и зловещей, — Одноглазый Боген высунул голову из темноты в пространство, озаренное пламенем факелов Армии спасения. Его вид красноречиво свидетельствовал о самых печальных последствиях только что состоявшегося сражения: нос и губы кровоточили, и единственный здоровый глаз был подбит.

— Ну-ка, полюбуйся на меня! — угрожающе прорычал он. — Взгляни на мое лицо. Это и есть лицо вольнодумца, и пусть кто угодно знает об этом — мне плевать! Или оно тебе не нравится, ты, Голопузый?

Обращенный пьяница отпрянул. В дни своего греховного прошлого он был известен на северо-западе страны под кличкой «Голопузый», он же «Пачкун», и теперь буквально ошалел от ужаса, когда его узнали по голосу. Мало того, в свое время они вместе с Богеном занимались стрижкой овец и участвовали в попойках — словом, были хорошо знакомы.

Надо сказать, что большинство толпившихся здесь парней относились к Армии спасения, да и вообще ко всему, что пахло религией, с должным уважением; однако при виде физиономии Богена, столь выразительно олицетворяющей плоды свободомыслия, они не выдержали. С противоположной стороны освещенного факелами круга донеслись нечленораздельные возгласы, подобные тем, какие издает человек, если его вдруг несколько раз подряд стукнут в живот; а длинноногий Том Холл и еще человека два отошли в темноту, где Том упал на траву и, всхлипывая, стал кататься по ней.

Мне пришло в голову, что физиономия Богена — это скорее наглядный результат свободы слова, а не мысли.

Армия уже приготовилась было начать молебен, когда из ее рядов выступила прехорошенькая девушка; глаза ее горели огнем негодования и энтузиазма. Она прибыла в город вечерним поездом и все это время стояла где-то позади, укрывшись за широкоспинной, плоскогрудой девицей лет пятидесяти, почти шестифутового роста, с квадратным лицом и ртом, похожим на скобу, соединяющую листы котельного железа.

Красавица топнула своей прелестной ножкой, и глаза ее при свете факела засверкали еще ярче.

— Как вам только не стыдно, — заявила она. — Взрослые люди, и так себя ведете! Если б вы прозябали в нужде или невежестве, как те несчастные, которых мне приходилось видеть, вас еще можно было бы простить. Разве у вас нет матерей, сестер, жен, — тех, о ком вы обязаны заботиться? Что у вас за жизнь! Только и знаете, что пьянствовать, картежничать, драться и ругаться! Неужели вы никогда не вспоминаете о боге, о своем детстве? Почему вы не обзаведетесь семьями, не заживете по-человечески? Посмотрите на лицо этого человека! — Она вдруг ткнула пальцем в направлении Богена, который мгновенно струхнул и попятился назад, в спасительную темноту. — Посмотрите на его лицо! Разве это лицо христианина? А вы потворствуете ему, поощряете его на драки. Вы еще хуже, чем он. О, какая жестокость! Это… это же просто позор. Взрослые люди, постыдились бы!

Долговязый Боб Бразерс — ростом шесть футов четыре дюйма, самый высоченный и самый безгрешный из всех нас — прижался к стенке, съежился и убрал свою любопытствующую физиономию подальше от света. А девушка, разволновавшись, еще немножко постояла в кругу, после чего, как видно, ужасно расстроенная, вернулась на свое место, где была взята под крылышко плоскогрудой девицей.

Это был сюрприз, и весьма неожиданный. Боген тихонько шмыгнул на задний двор к водоколонке и принялся обмывать свое разбитое лицо. У остальных был такой вид, будто они поняли только одно: произошло нечто необыкновенное, но что именно — еще неизвестно, и все растерянно выжидают дальнейшего развития событий, — все, кроме Тома Холла, который уже успел прийти в себя и вновь присоединиться к нам. Он рассматривал девушку через головы стоявших впереди людей с выражением того же критического любопытства, какое он проявлял к дракам — подобное выражение бывает у журналиста, напавшего на сенсационную новость.

Дальше в этот вечер все шло своим чередом, и Армия спасения сделала отличный сбор. Шиллинги и шестипенсовики сыпались в кружку, и девушка обводила всех сияющими глазами; а затем плоскогрудая девица подтолкнула ее вперед, и она ласково поблагодарила нас, сказала, что мы хорошие ребята и что она сожалеет о своих словах, разволновалась, покраснела и спряталась за несгибаемую девицу, у которой, между прочим, на верхней губе красовался нарост, очень похожий на заклепку.

Потом красавица опять вынырнула из-за своего укрытия и стала наблюдать за происходящим растроганно блестевшими глазами. Кое-кто из парней, стоявших напротив красавицы, беспокойно задвигался, и все они старательно избегали ее взгляда, чтобы она не смутилась. Что касается Уотти, тот, заслышав незнакомый девичий голос (к тому же такой чистый и приятный!), чуть приподнялся и раскрыл глаза; вслед за тем он опять умиротворенно откинулся на спинку кресла, однако было отмечено, что в тот вечер он не храпел.

А когда началась молитва, девушка вместе с остальными преклонила колени. Один-два рослых парня склонили головы, как будто это входило в их обязанности, а Одноглазый Боген, с отмытым от крови лицом, стоял, сняв шляпу, и подозрительно косился по сторонам, — нет ли у кого на лице ухмылки.

Митчелл впоследствии говорил, что вся эта история заставила его на какой-то момент испытать чувство, которое он порой испытывал в те времена, когда еще не потерял способности вообще что-нибудь чувствовать.

В тот вечер и в течение многих последующих дней в городке было полно разговоров о девушке из Армии спасения, однако никому не удалось узнать, кто она и откуда, — за исключением того, что сюда она приехала из Сиднея. Она строго хранила свою тайну, если только тут действительно была какая-то тайна, и у ее товарок по Армии ничего нельзя было выведать. Жила наша красавица в пристройке, примыкавшей сзади к большому бараку. Вместе с ней жили две другие девицы из Армии спасения, которые занимались стиркой, шитьем, уходом за больными, а сами ходили оборванные, полуголодные, изнывая от жары, подобно десяткам жительниц здешних краев или подобно сотням страдающим религиозной манией жалких рабынь городских трущоб, забросивших семьи, мужей и детей во славу своего церковного балагана.

Служители Армии спасения называли нашу красавицу «сестрой Ханной», а в среде грешников ее каким-то образом окрестили «Мисс Капитан». Я до сих пор не знаю, действительно ли ее звали Ханной и какой у нее был чин, — если вообще Армия удостоила ее каким-либо чином.

Она стала продавать газетку Армии спасения «Боевой клич», и уже на другой день количество проданных номеров возросло вдвое. Одноглазый Боген, внезапно столкнувшись с красавицей на улице, отдал ей пять шиллингов и тут же сбежал, забыв о газете и о сдаче. Джек Митчелл впервые за свою жизнь купил эту газету и прочитал ее. Он сказал, что некоторые статейки поразили его своей реалистичностью и многие утверждения показались весьма интересными. Он добавил, что узнал из газеты нечто такое, о чем раньше и не слыхивал. Том Холл, застигнутый красавицей врасплох, приобрел сразу три одинаковых номера, чем надолго прославил свое имя.

Малыш Билли Вудс, секретарь профсоюза сезонных рабочих, обладавший поэтической натурой и большей склонностью к высоким материям, чем рядовые австралийцы, — Малыш Билли Вудс поведал мне в припадке откровенности, что при встречах с красавицей он обычно испытывал два разных чувства, одно за другим. Первым было то неизъяснимое чувство одиночества и тоски, которое появляется время от времени у самых порядочных женатых мужчин, имеющих прекрасных жен и детей, — именно так обстояло дело и с Билли. Позже, в порядке реакции на это первое чувство, приходило ощущение, которое бывает у мужчины, когда ему кажется, что женщина околпачивает его с кем-то другим. Билли сказал, что застенчивая, нежная улыбка и застенчивое, нежное «благодарю вас» девушки из Армии спасения невольно напоминали ему о застенчивой, нежной улыбке и застенчивом, нежном «благодарю вас» одной сиднейской официантки, которая как-то обобрала его, когда он еще не был женат. Затем он выразил предположение, что Армия спасения умышленно подослала эту девушку в Берк ради поправки своих денежных дел.

Том Холл стал высказываться в том же духе, — но лишь когда его вконец извели, целый месяц издеваясь над ним по поводу трех номеров одной и той же газеты.

Красавица подвергалась обсуждению с психологической точки зрения; не забывали и проблему пола. Дональд Макдональд — стригальщик, профсоюзный лидер, которого посылали в случае необходимости делегатом от сезонных рабочих в другие провинции, — Дональд Макдональд сказал, что стоит ему завидеть уродливых, тощих девиц или женщин, толпящихся вокруг своего духовного пастыря, странствующего проповедника или барабана Армии спасения, как он невольно восклицает: «Богом обиженные!» Ибо всех их терзает любовный голод. Религиозная мания — не что иное, как половая неудовлетворенность, вывернутая наизнанку. И потому он убежден, что болезненно религиозных девиц легче всего совратить.

Но все это не имело никакого отношения к нашей девушке. Митчелл полагал, что ее постигло какое-нибудь большое горе или (это «или» принадлежит Митчеллу) разочарование в любви; однако было непонятно, как подобной девушке может не повезти в любви, — разве только ее жених умер либо осужден на пожизненное заключение. Дональд заметил, что, так или иначе, ее душа по чему-то изголодалась.

Митчелл высказал мнение, что ее, может быть, просто-напросто снедает жажда славы, то самое, что вынуждает девиц и женщин общаться с прокаженными, идти на поля сражений и возвращать к жизни уродливые обрубки человеческих тел, а также иной раз лжесвидетельствовать в суде, затягивая петли вокруг мужских шей. Митчелл заявил, что красавица может оказаться дочерью богатых родителей, даже аристократов, — для этого она достаточно хороша собой и интеллигентна.

— Как говорится в «Буллетине», — изрек под конец Митчелл, — «Каждая женщина в душе — хищница».

Однако ни у одной из замученных работой женщин Берка не возникало по отношению к этой девушке ни малейших подозрений или неприязни. Женщины утверждали, что она слишком чиста и красива для этих мест. Тут на вещи смотрели по-иному, чем в давно обжитых городах, где сплетницы чернят божий мир своими злыми языками. Берк был всего лишь маленьким транзитным городком в обширном краю; городком, который пропускал через себя свободных, добродушных, демократичных австралийцев и все лучшее из «паршивых овец» добропорядочного Старого Света; городком, где мужчины частенько должны были покидать семьи и на год и больше, владельцы лавок — полностью доверять покупателям, приятели — друг другу и где люди отличались широтой взглядов. Их умственный взор охватывал обширные просторы.

После своей первой памятной речи красавица редко баловала нас разговорами; все, что мы слышали от нее, были слова благодарности, когда она принимала пожертвования. Она никогда не выступала с проповедями; у нее был приятный голосок, и она обычно пела в хоре.

Так вот, если б то, о чем я тут пишу, было сплошным вымыслом и надо мной не довлело упрямое стремление говорить чистую правду, я бы мог сказать, что после знакомства обитателей Берка с красавицей их мораль внезапно чудесным образом изменилась к лучшему. Что Одноглазый Боген бросил играть в карты, пьянствовать, драться и сыпать ругательствами, присягнул на верность господу богу и сражается только с дьяволом-искусителем; что Митчелл скинул свою маску цинизма; что Дональд Макдональд перестал вкушать от древа познания, и ломать голову над психологическими загадками, и обрел счастье; и что Том Холл уже не слывет насмешником. Что с наступлением темноты никто больше не крадется через кустарник к известным необходимым заведениям, расположенным на окраине городка; и что свободомыслящие и обязательные леди из этих заведений вступили в Армию спасения.

Но ничего подобного не произошло. Верно, когда красавица появлялась, пьяницы малость утихали или убирались восвояси, драки и орлянка прерывались да временно употреблялась обыкновенная, невыразительная разговорная речь, — и это все.

Тем не менее большинство парней были откровенно влюблены в девушку из Армии спасения, — все те, кто не боготворил ее про себя. Долговязый Боб Бразерс, как утверждали, околачивался на улицах в надежде, что с ней произойдет несчастный случай — собьет лошадь либо еще что-нибудь в этом роде — и ему посчастливится вынести ее на руках; а пока что он наводил ужас на обитательниц бараков, бросая в темноте через изгородь поленья. Кто-то видел, как Барку-Рот, самый жадный человечишка в этих краях, опускал трехпенсовик в кружку, и в городе усиленно циркулировал слух (дело рук Тома Холла), будто Одноглазый Боген решил побриться и вступить в Армию спасения, перерядившись в девицу.

Симпатичный Джек Борхэм (по прозвищу Нагони Тоску), мечтательный стригальщик из Новой Зеландии, большой любитель Брет-Гарта, предпринял искусную попытку добиться успеха у красавицы. Он решил притвориться, будто с отчаяния стал пить и быстро опускаться, привлечь к себе таким образом ее сострадательное внимание, а затем сделал вид, что в жестокой борьбе с самим собой он исправился — ради нее. Джек поведал о результатах своего эксперимента с той легкой, безыскусной непринужденностью, которая была характерна для него и вообще для большинства тамошних жителей.

— Пропустил я несколько глотков, — рассказывал он, — и прилег малость отдохнуть под эвкалиптом у реки. Вижу, вдоль берега идет она и с ней еще какая-то девица из Армии спасения. Жара стояла ужасная. Я вспомнил историю насчет Сэнди и школьной учительницы из Брет-Гарта,[26] и мне в голову пришла отличная идея — растянуться на солнышке и лежать без движения, словно я совсем обессилел. Ну, отшвырнул я шляпу в сторонку, улегся прямо на солнцепеке в самой изящной позе, какую только мог придумать, и постарался изобразить на лице скорбь, будто я вспомнил свою маму и пропащую юность. Я надеялся, что ей станет жаль меня и она, конечно, наклонится, подымет мою шляпу и нежно водрузит ее на мою грешную голову. Тогда я на минутку прихожу в чувство, беспомощно озираюсь вокруг, смотрю ей в глаза, вздрагиваю, гляжу стыдливо и горестно, встаю, шатаясь, на ноги, снимаю шляпу — наподобие Серебряного Короля перед публикой, когда он впервые выходит пьяный на сцену, — и ковыляю прочь, стараясь идти попрямее. А на другой день чищу зубы и ногти, надеваю белую рубашку и становлюсь отныне и навеки новым человеком.

Ну, ладно, лежу я с закрытыми глазами, слышу — идут, остановились, шепчутся. Она вроде говорит: «Бедняга» или что-то такое похожее. И в этот самый момент я получаю зонтиком в ребра — во всяком случае, я полагаю, так было задумано. Но у женщин неверный глаз, и острие зонтика угодило мне прямо в бок, между нижним ребром и бедренной костью. Что-то у меня щелкнуло, и я моментально уселся.

Смотрю, передо мной стоит огромная тетка с квадратными челюстями. А у красавицы в глазах, пожалуй, больше ужаса и отвращения, чем жалости. Но она девушка мужественная, скоро пришла в себя и заявила, что мне должно быть стыдно, — взрослый мужчина валяется в пыли, словно пьяный бродяга, — просто позорище, смотреть противно. Она велела мне отправляться к себе домой и как следует проспаться. А та, которая с квадратными челюстями, добавила, что вид у меня идиотский. Мне таки действительно было стыдно, и, наверно, я в самом деле в тот момент походил на идиота — так оно и бывает, когда попадаешь в дурацкое положение. Вся эта история сильно меня задела, я пошел в Вест-Берк, пил целых две недели подряд и продул в шашки двадцать фунтов какому-то ловкачу, который играл с завязанными глазами. Да, еще насчет зонтиков — они у них обеих были, но я до сих пор не знаю, которая меня угостила. Впрочем, это роли не играет. А Брет-Гарта я теперь и в руки не беру.

Джек помолчал минутку.

— И самое скверное, — уныло заключил он, — я боюсь, не догадались ли они, что я это нарочно затеял. Никогда не угадаешь, что женщина знает, а чего — нет. Вот этого я в них терпеть не могу. Я это стал замечать после того, как женился…

Между тем девушка из Армии спасения почему-то начала бледнеть и худеть, лицо ее осунулось, огромные глаза ввалились. Женщины Берка заявили, что это недопустимо и что красавицу следовало бы отправить домой, к ее друзьям, — наверно же они у нее есть. Когда она прихворнула и дня три не вставала с постели, женщины принялись готовить разные вкусные вещи, вручали их для больной через барачную изгородь и предлагали свои услуги. Но квадратная опекунша брала на дом стирку и сама ухаживала за девушкой.

Красавица по-прежнему торговала газетами и собирала пожертвования, но вид у нее был усталый, безразличный и какой-то пристыженный. Нам стало ясно, что она все больше разочаровывается в своей Армии и вообще ей все это надоело. Возможно, что она уже раскусила всю эту лавочку.

Дело в том, что в этих краях толку от Армии спасения — никакого, разве что с точки зрения сборов. Ее и посылают сюда, просто чтобы набрать побольше денег для голодающих штабов. Что же касается иных ее целей, местные жители — народ чересчур смышленый. Берк не знал бедности — в том смысле, как ее понимают в больших городах; еды тут вполне хватало, а жить во времянках и обходиться без удобств было делом привычным. Если с кем-либо происходил несчастный случай, если кто-то заболевал или умирал, оставляя вдову и сирот, то без всякой барабанной трескотни и воплей пускали шапку по кругу, и все устраивалось как надо. Тот, кто поиздержался, занимал пару фунтов у приятеля. Когда в городе появлялась новая семья без единого пенни за душой, находились люди, которые давали ей приют, и лавочники предоставляли кредит до тех пор, пока глава семьи не получал работу. А что до всего прочего, мы сами заботились о спасении своей души или ее погибели — смотря по обстоятельствам — без посторонней помощи, кроме, может быть, помощи друга.

Армия спасения при нужде ничем не могла нам помочь, а собрат по греху — мог, он ведь сам через все это прошел. Армия спасения — не что иное, как помеха на пути развития демократии, ибо она переманивает к себе тех, кто мог бы стать воинствующим демократом, — а также по другим причинам.

К тому же, если б мы все исправились, ей нечего было бы с нас взять для исполнения своей миссии в больших городах.

Некоторое время наша красавица была в услужении у жены налогового инспектора, однако и той не удалось ничего вытянуть из девушки относительно ее самой или ее друзей. Она по-прежнему ночевала в бараке, держалась своей Армии и участвовала в ее представлениях.

Наступило рождественское утро, и в Берке воцарились покой и всеобщая благожелательность. С предыдущего вечера в городе не произошло ни единой драки, если не считать дружеской потасовки, затеянной с целью разрешить спор относительно прошлой, а заодно и будущей принадлежности одной собаки.

Ночь была жаркой и душной, а с восходом солнца вообще дышать стало нечем. В такую погоду независимая часть мужского населения имела обыкновение брать из дому одеяла, отправляться в так называемый парк, он же городской сквер, и ночевать там под открытым небом. В семейных домах жены и дочери спали или пытались спать с раскрытыми дверями и окнами спален, в то время как мужья укладывались на верандах. Сам я в ту ночь расположился в укромном уголке парка, и меня разбудило утреннее солнце.

Поднявшись на ноги, я увидел путника, бредущего от моста по белой, пыльной дороге; дорога эта пролегала на запад к Хангерфорду, что на границе с Шеолем — сто тридцать миль через иссушенные зноем бесплодные заросли мульги. Походка человека была мне знакома. Это был Джон Меррик (он же Джек Лунатик), некогда секретарь профсоюза стригальщиков в Кунамбле и бессменный их представитель, где бы ему ни приходилось работать. Сам первоклассный стригальщик, он был одним из тех выдержанных, вдумчивых людей, которых обычно даже в беспокойнейших артелях стригальщиков насчитывается двое или трое; эти люди оказывают большое влияние на остальных и придают всей артели добрую славу в глазах профсоюза. Их выдержка и спокойствие не имеют ничего общего с презрительным снобизмом образованных англичан; в мягком и чуть печальном спокойствии этих людей чувствуется сила — как будто они прекрасно сознают, что интеллект у них выше среднего уровня, что они пережили больше горя и разочарований, чем многие из их друзей, и что друзья, наверное, не поймут их, если они станут говорить то, что чувствуют, и не смогут смотреть на вещи их глазами, — но сами они, при всем своем одиночестве и чуткой сдержанности, умеют понимать людей и сочувствовать им.

Я как-то работал на стрижке овец вместе с Джеком и, кроме того, встречался с ним в Сиднее, а подружиться с человеком в австралийских зарослях хотя бы на несколько недель — значит узнать его вдоль и поперек. Во всяком случае, так бывало со мной. В позапрошлое рождество Джек побывал в Сиднее, и, когда вернулся, что-то в нем переменилось. Он стал молчалив, больше пил, причем иной раз в одиночку, и курил без передышки. Он забросил своих друзей, почти не интересовался профсоюзными делами и пускался в путь по ночам один, без товарища.

Обитатель австралийских зарослей со дня рождения обзаводится другом, который так и прилипает к нему на всю жизнь, подобно родинке на теле. Даже разделенные сотнями миль в течение долгих лет, они навек остаются друзьями. За годы скитаний можно сменить многих приятелей, но всегда есть один настоящий друг, «мой друг», и самое обычное дело услышать от человека, пусть он будет во всех отношениях хорошим товарищем своему случайному спутнику по странствиям, как он запросто говорит о друге своего друга — «это друг Джека», — даже если тот находится где-нибудь в Клондайке или Южной Африке. Обитатель здешних мест нуждается в друге — чтобы было кому утешить его и поспорить с ним, чтобы было с кем вместе работать, и странствовать, и выпивать, чтобы было у кого занять денег, когда оказался на мели, чтобы было кому обзывать его непроходимым идиотом, а порой и схватиться с ним в драке; чтобы было кому всячески поносить его с глазу на глаз и защищать за спиной и лжесвидетельствовать ради него; лгать его девушке, если он холост, или жене, если он женат; выговорить ему работу в стригальне, если его нет на месте; а если он уехал куда-то в Новую Зеландию или Южную Африку, писать ему письма и советовать, стоит ли возвращаться обратно. Каждый из них поверит другому на слово даже вопреки мнению всего света, и каждый убежден, что его друг — порядочнейший из всех людей, когда-либо живших на этом свете. А самым лучшим человеком после старого друга считается тот, с кем ты вместе бродишь по дорогам, ездишь верхом, работаешь и выпиваешь.

В бараке стригальщиков повар первым делом спросит тебя: «А где твой приятель?» Как-то раз мне пришлось странствовать одному, и порой, судя по тону расспросов насчет местонахождения моего приятеля, невольно казалось, будто меня подозревают в том, что я прикончил его, и полагают, что это дело надо бы тщательно расследовать.

Если человек здесь вдруг отказывается от своих друзей и предпочитает одиночество, он делает верный шаг навстречу удобному для висельника дереву и петле, сделанной из пары седельных ремней.

В те времена мне казалось, что я в какой-то степени заменял Джеку друга.

— Привет, Джек! — приветствовал я его, как только он поравнялся с углом парка.

— Доброе утро, Гарри! — ответил Джек таким тоном, словно мы виделись вчера вечером, а не три месяца назад. — Как поживаешь?

Мы пошли по направлению к профсоюзной конторе: я располагался там в задней пристройке. Джек молчал. Но нет другого места на земле, где к молчаливости человеческой (в пределах разумного) относятся с таким уважением, как в австралийских зарослях, — ибо тут у каждого более или менее печальное прошлое и в каждом живет невидимый дух этого прошлого, порожденный чужой неведомой страной и объясняющийся на чужом языке. Здесь обычно говорят: «Джек задумался!», — и оставляют Джека в покое. Обычно у тебя тоже есть о чем подумать; и когда идешь по дороге вместе с другом, ничего особенного нет в том, что за целый день вы не обменяетесь и словечком. Утром Джим скажет приятелю: «Что ж, Билл, кажется, я выгодно купил эту лошадку»; а попозже, что-нибудь за полдень, когда они прошагают миль двадцать, Билл догадается ответить: «А по-моему, тебя здорово надули».

Я люблю, когда мне попадается задумчивый друг, и я считаю, что думать вдвоем, за компанию, куда полезнее, удобнее и к тому же менее рискованно, чем заниматься этим одному.

По пути к профсоюзной конторе мы с Джеком проходили мимо Королевского отеля и, случайно заглянув в открытую дверь спальни, выходящей на веранду, увидели свеженькую и хорошенькую молодую жену хозяина, которую он привез из Сиднея; она лежала в грациозной позе под москитной сеткой, подобная Спящей Красавице, а сам босс растянулся на веранде поперек входа в спальню. (Можно было бы и не упоминать о нем, но он являл собой воплощение супружеского доверия.)

Я глянул на Джека, предполагая увидеть на его лице усмешку, но он и не думал усмехаться. Казалось, у него вдруг защемило на сердце при мысли о чем-то, что могло бы быть.

Когда мы пришли в мою пристройку, я вскипятил в котелке чай и поджарил кусок мяса.

— Ты шел всю ночь, Джек? — спросил я.

— Да, — ответил он. — Вчера я был в Эмусе.

Есть он отказался. Я решил про себя, что Джек, пожалуй, чересчур уж задумчив и это не пойдет ему на пользу.

По сравнению с тем, как он выглядел во время нашей последней встречи, Джек здорово похудел и осунулся, и в глазах у него сквозила та же усталость и безнадежность, которую я замечал у Тома Холла после недавней крупной забастовки стригальщиков; в те дни Том не знал сна и отдыха, подбадривая своих товарищей по борьбе, помогая им выдержать тяжелые, горькие испытания, — но борьба все-таки была проиграна…

— Послушай-ка, Джек, — спросил я наконец, — что с тобой стряслось?

— Да ничего, Гарри, — ответил он. — С чего ты это взял?

— Попал в какую-нибудь неприятную историю? — продолжал я. — Что сделала с тобой эта Хангерфордская дорога?

— Говорю тебе, все в полном порядке. А как твои дела?

Он вытянул из кармана какую-то бечевку, обрывки бумаги, затем пыльную пачку фунтовых банкнотов и швырнул ее на постель. Как раз в то время я сидел без денег, поэтому взял один фунт и свой котелок и собрался в Королевский отель за пивом. Я надеялся, что пиво развеет горькие мысли Джека.

— Возьми несколько фунтов, — предложил он. — Судя по твоему виду, тебе не мешало бы приобрести пару новых рубашек и еще кой-какую одежонку.

Но с меня было достаточно и одного фунта. А впоследствии Джек имел, по-моему, все основания быть довольным этим обстоятельством, учитывая тот оборот, который приняло дело.

— Ну, какие новости в Берке? — поинтересовался Джек за кружкой пива.

— Никаких, — ответил я, — кроме того, что у нас тут появилась прехорошенькая девушка из Армии спасения.

— Пора бы уж! — проворчал Джек.

— Послушай, что на тебя нашло в последнее время? — спросил я. — Может, я сумею тебе помочь. Нечего меня уверять, будто ничего не случилось. Если уж человек начинает задумываться и держится особняком, это плохой признак, наверняка дело кончится суком и веревкой. Давай-ка выкладывай, что с тобой происходит. Тебя что-то мучает, так, что ли?

— Да вроде того, — сказал Джек. — Нас всех что-нибудь мучает. Но это не твоя забота, Гарри; у меня все в порядке. Я ведь не вмешиваюсь в твои дела, чего же ты вдруг решил взяться за мои. Это, знаешь, не лучше, чем бить чужую собаку. — И он изобразил подобие усмешки.

— Одно скажи, Джек, — наседал я, — тут замешана женщина?

— Да, — сказал он, — женщина. Теперь ты доволен?

— Девушка? — спросил я.

— Да.

Больше не о чем было и говорить. Я-то думал, что дело обстоит даже хуже, что, может быть, он когда-то где-то женился и потом все пошло кувырком.

Нас позвал к себе обедать Билли Вудс, и, должен вам сказать, это был настоящий рождественский обед — все холодное, кроме овощей; веранду все время поливали из шланга, вопреки запрету властей; жена и свояченица Билли сидели за столом оживленные, свеженькие и веселые, — не чета большинству местных женщин, потных, закопченных и злых оттого, что они все утро жарятся у кухонного огня, готовят плюм-пудинг и раскаленное жаркое — лишь по той причине, что их бабушки в Англии всегда подавали на рождество горячий обед.

После обеда мы отправились на прогулку по реке, без особого труда поднялись вверх по притоку, а затем поплыли вниз по течению в тени прибрежных деревьев. Это было намного лучше, чем идти спать, проснуться расслабленным, в испарине, и потом иметь дело с женщинами, страдающими от головной боли, что с ними частенько случается в рождество.

Миссис Вудс всячески пыталась расшевелить Джека, но безуспешно, а вечером он забрел в трактир и принялся опрокидывать стакан за стаканом, чем серьезно обеспокоил Билли Вудса.

— Боюсь, что с Джеком неладно, — сказал он.

После вечернего чая большинство из нас собралось у веранды Уотти. Почти все, что происходило в Берке, происходило в трактире Уотти или рядом с ним.

Если, к примеру, понесет лошадь с повозкой, ее обычно останавливали как раз напротив Уотти, и это наводило на мысль, как говаривал Митчелл, что основная масса местных героев выпивала именно здесь, а также, что самых отчаянных смельчаков надо искать среди отъявленных пьяниц. (Правда, иногда сорвавшаяся лошадь налетала на эвкалиптовый столб трактирной вывески, на которой висел и фонарь, и разносила повозку в щепки.) К тому же трактир Уотти был своего рода профсоюзным заведением для возчиков, а это народ довольно крутой; да и в пиве, которое он отпускал, было нечто такое, что заставляло посетителей весьма оживленно спорить; а на заднем дворе можно было увидеть великолепные драки. Собаки Уотти славились в городе своей сварливостью, и здесь не проходило вечера без собачьих боев, которые часто заканчивались людскими драками. Если какая-то лошадь вдруг выходила из повиновения седоку, этот седок имел все шансы оказаться сброшенным на веранду к Уотти, если не влетал прямиком в бар. Все жертвы несчастных случаев или заболевшие стригальщики обычно доставлялись сюда же, так как трактир Уотти считался наиболее подходящим и удобным для них местом. Митчелл категорически отказывался видеть причину всего этого в добром нраве и великодушии хозяина, — он утверждал, что тот гонится за рекламой и думает лишь о выгоде. Уотти знает, как обделывать делишки, он себе на уме, это уж точно. Митчелл намекал еще, что, случись с ним самим какая беда, он нипочем не согласится, чтобы его сюда притащили, — для Уотти каждые похороны выгодны, одного пива сколько выпьют. Том Холл высказывал предположение, что Уотти втихомолку подкупил и Армию спасения.

Я сидел на табуретке у стены веранды вместе с Дональдом Макдональдом, Бобом Бразерсом (Жирафом), Митчеллом и еще с кем-то, а Джек Лунатик сидел на корточках, прислонившись спиной к стене и надвинув шляпу на глаза. Армия спасения прибыла в урочное время, но мы не сразу увидели нашу девушку, — она немножко запоздала. Митчелл сообщил нам, что ему нравится бывать тут, когда Армия возносит молебны и красавица на месте; он нисколько не возражает, чтобы за него молилась такая хорошенькая девушка, хотя и уверен, что его уже никто не спасет — разве что за дело возьмется настоящий ангел. Он сказал, что его бабушка всю жизнь, каждый вечер, а по воскресеньям даже трижды молилась за него, да сверх того в рождество, если оно не приходилось на воскресный день; однако к просьбам старушки, по-видимому, мало прислушивались на небесах, так как он с каждым годом все глубже погрязал в грехе, шел все дальше темными путями, пока наконец не докатился до преступления.

Когда молитва закончилась, в круг выскочила тощая «тронутая» женщина; она помешалась на почве религии, подобно тому как у многих женщин бывает помешательство на почве женского равноправия и по сотне других причин. Лицо у нее было такое худющее, скулы так резко выдавались, а рот был такой широкий, что когда она раскрывала его, то становилась похожей на манекен чревовещателя и даже казалось, что под ушами у нее появлялись трещины.

— Говорят, что я сумасшедшая! — визжала она пронзительным, надтреснутым голосом. — Но я не сумасшедшая, нет! Я только тронулась на господе Иисусе Христе. Вот и все!..

Но тут в круг вдруг вылез «аминник», которого мы прозвали «Умора» — вечно он что-нибудь сморозит; он закатил глаза кверху, замахал руками, будто жонглировал двумя шарами, и прочувствованным тоном провозгласил:

— Благодарение господу, что эта женщина тронулась праведным местом!

Том Холл расхохотался, да и большинство остальных грешников явно еле сдерживали ухмылки. Вероятно, и Армия спасения почуяла, что тут что-то не так, и хор поспешно запел гимн.

Вперед вышел здоровенный американский негр, раньше работавший ночным сторожем в Сиднее. Он замахал руками в такт пению, а потом, придя в сильное возбуждение, стал выделывать такие движения, будто в страшной спешке тащит вниз канат, переброшенный через блок.

— Спустись к нам, господь! — восклицал он басом, словно аккомпанируя поющему хору. — Спустись к нам, господь; спустись к нам, господь; спустись к нам господь; спустись к нам, господь! — И чем быстрее он это повторял, тем быстрее тянул вниз свой канат. Смотреть на него было чистое удовольствие.

А когда хор умолк, он принялся проповедовать:

— Друзья мои! Когда-то я был черен, как уголь в шахте! Когда-то я был черен, как чернила в океане греха! Но теперь — благодарение и благословение господу — я белее самого снега!

Том Холл, сидевший в углу веранды, прислонил голову к столбу и плакал от смеха. Он пожертвовал сегодня целый шиллинг, и его деньги вполне окупились.

Затем появилась наша девушка, и ее мигом втолкнули в круг. Она была худой и бледной, как никогда раньше, глаза ее сверкали лихорадочным блеском, который мне совсем не понравился.

— Друзья! — произнесла она. — Сегодня у нас рождество…

И больше она ничего не успела сказать, потому что, едва заслышав ее голос, Джек Лунатик вскочил на ноги так стремительно, будто он по ошибке уселся на грудного ребенка. Он бросился вперед, на мгновение остановился, как бы не веря собственным глазам, и коротко вскрикнул:

— Ханна!

Она вздрогнула, словно ее вдруг подстрелили, окинула Джека безумным взглядом и, спотыкаясь, кинулась к нему навстречу; в следующий миг он уже держал ее в объятьях и уводил с собой в хозяйскую комнату.

Я слышал, как миссис Брейтвейт крикнула, чтобы принесли воды и нюхательной соли; такая же толстая, как Уотти, и очень похожая на него с лица, она была, однако, более чувствительной и жалостливой.

Вслед за тем через открытое окно хозяйской комнаты до меня донеслись слова Ханны:

— О Джек, Джек! Почему же ты уехал и бросил меня, не простившись? Это было жестоко с твоей стороны!

— Но ты же сама прогнала меня, Ханна, — сказал Джек.

— Это… это ничего не значит. Почему ты не писал мне? — всхлипнула она.

— Потому что ты ни разу сама не написала.

— Это не оправдание, — заявила она. — Ты п-поступил со мной жестоко, Джек.

Миссис Брейтвейт опустила окно. Только что пришедший посетитель спросил Уотти, что тут произошло. Одна девица из Армии спасения, объяснил тот, разыскала своего дружка, или мужа, или давно исчезнувшего брата, или еще кого-то, — там с ними хозяйка занимается; после этого Уотти снова задремал.

А мы решили перебраться в Королевский отель и захватили с собой Армию спасения.

— Вот так оно и бывает, — изрек Дональд Макдональд. — Для женщины всегда главное любовь или бог, а для мужчины — любовь или дьявол.

— Что касается мужчин, — вставил Митчелл, — иной раз любовь и дьявол уживаются в них вместе.

Я внимательно посмотрел на Митчелла, но у него было такое выражение лица, словно он всего-навсего сказал:

— По-моему, собирается дождик.

Тени минувших святок

Случалось ли вам когда-нибудь оглядываться на рождественские праздники минувших лет, вплоть до тех далеких дней, когда вы были чисты душой и верили в Деда Мороза? Порой вы казались себе скверным, но ведь понять, насколько ты был тогда чист душой, можно, лишь став взрослым и поскитавшись вдоволь по свету.

Дайте припомнить.

Рождество в английской деревушке. Оголенные ветви деревьев и живой изгороди и тяжелым грузом давящее на сердце свинцовое небо, и под ним, в пальто и раскрыв зонтики, бродим мы — изгнанные в Англию потомки английских изгнанников. Нам грезится ясное безоблачное небо, и солнце над головой, и подернутые дымкой неоглядные дали, и голубые горные цепи, растворяющиеся в лазурной синеве, и извивы золотистых пляжей, и песчаные дюны, пологими уступами сбегающие вниз, и Тихий океан во всем его великолепии! Нам грезятся гавань Сиднея на восходе солнца и девушки, с которыми мы ездили на пляж в Мэнли.

Рождество в лондонской квартирке. Мрак, слякоть и сажа. Австралийцы не так страдают от холода, как от этого беспросветного мрака. Мы тоскуем по солнцу.

Рождество на море, точнее, три рождества. Первый раз мы едем, полные надежды и при деньгах, в каюте первого класса на пароходе, идущем из Сиднея к западному побережью Австралии в начале «золотых» девяностых годов, и затем, через рождество, возвращаемся в трюме; на этот раз одежда на плечах — наше единственное достояние. Все это результат нашей неорганизованности: должно было бы быть наоборот.

Рождество в палатке «на Западе» — вокруг столько старых друзей «с Востока», что казалось, будто вернулись добрые старые времена. У нас было пять фунтов солонины и банка из-под керосина вместо кастрюли, но пока мы вспоминали былое, худой, как скелет, одичавший пес выхватил мясо прямо из кипящей воды и скрылся в кустах. Тут уж совсем стало похоже на старые времена.

Рождество на «Тасмании» по пути в Новую Зеландию, уже с жизненным опытом за плечами. Нам подали на обед плюм-пудинг, но он оказался совсем раскисшим. Мы не стали его есть и выбросили за борт, «чтобы он не затопил пароход», и пудинг пошел прямо к илистому дну. На этот раз «Тасмания» была спасена, но на следующий год она все-таки затонула около Гисборна. Возможно, кок снова приготовил плюм-пудинг. Вместе с «Тасманией» пошло ко дну и письмо от девушки, которую я любил, но это обстоятельство к делу не относится, хотя лично для меня оно имело огромное значение.

Рождество в Новой Зеландии — я тогда был в артели, прокладывавшей новую телеграфную линию. Ни пудинга, ни жареного мяса, потому что на двадцать миль вокруг не было ни полена дров. Под походные котелки повар подкладывал охапки кудели и зажигал в самый последний момент, когда весь лагерь был уже в сборе.

Рождество в Сиднее и по меньшей мере десяток приглашений к обеду. Мы приняли одно — к разумным людям, угостившим нас таким рождественским обедом, каким он должен быть в Австралии и будет в недалеком будущем. Все, кроме овощей, холодное. Струя воды из шланга играет на веранде и на обвивающем ее плюще; мужчины одеты по сезону — в легкие и свободные, как пижамы, костюмы; женщины и девушки — свежие, бодрые и оживленные, не то что некоторые австралийки — распаренные и злые, похожие на вываренную морковку и чувствующие себя, как вываренная тряпка, мучимые после обеда головной болью, оттого что в такую жару они весь день протомились над плитой в душной кухне, чтобы приготовить обжигающий губы, неудобоваримый обед только потому, что так принято в Англии.

Рождественский обед в сиднейском дешевом ресторанчике, открывшемся за несколько дней перед этим под призывный гром духового оркестра. «Ростбиф — одна порция, капуста с картофелем — одна, плюм-пудинг — две!» (Я впервые обедал под музыку.) Обед был хороший, но аппетит мне портило выражение лица хозяина — верзилы с тяжелой челюстью, который сидел у входной двери и мрачно поглядывал, чтобы все платили шестипенсовики, — как видно, он не питал особого доверия к человечеству.

Рождество — нет, то был Новый год — на реке Варего, в самой что ни на есть глуши (так называемая река на самом деле была жалким ручейком, и вода в ней напоминала снятое молоко). Почти всю ночь мы собирали в темноте верблюжий и лошадиный навоз, чтобы развести костры вокруг лагеря и отгонять дымом москитов. Эти москиты взялись за нас на закате и отстали на рассвете. На смену им явились мухи.

Рождественский обед в стригальне. Баранина и плюм-пудинг. Ближайшая пивнушка — за пятьдесят миль!

Джимми Хаулетт рассказывал мне, как его однажды угораздило справлять рождество. Он со своей упряжкой волов оказался отрезанным внезапно разлившейся рекой и четыре дня не видел никакой другой еды, кроме картофеля и меда. Он утверждал, что, если макать картошку в мед, получается совсем неплохо. Вот только, чтобы не лежать в воде, ему приходилось укладываться спать на воловье ярмо, и у него до того разболелись зубы, что даже половина лица отнялась.

Кстати о плюм-пудинге. На мой взгляд, это один из самых варварских английских обычаев. Какой-то дурацкий, дикий, детский предрассудок. Судя по всему, это был плод вдохновения дикаря. Но с другой стороны, так ли уж много времени прошло с тех пор, как британцы были дикарями?

В прошлом году я получил письмо от товарища, искавшего золото в Западной Австралии за «Белым Пером», с описанием злоключений, которые ему пришлось пережить из-за плюм-пудинга. Он с несколькими товарищами расположился лагерем возле родника Боулдер Соук. До ближайшего продовольственного магазина от них было ехать миль триста — четыреста, главным образом по песку и пыли. Они заказали в Перте ящик всяких консервов с таким расчетом, чтобы получить его к рождеству. Плюм-пудинг они презирали, как презирает этот народ очень много других английских традиций, — но их повар был парень новый и заявил, что уедет домой к маме, если его оставят на рождество без плюм-пудинга, так что пришлось заказать для него банку. Тем временем они жили на пресных лепешках и мясе кенгуру, утешаясь тем, что не всегда же так будет. Стояла страшная засуха, и кенгуру, приходившие к роднику на водопой, так ослабели, что их можно было брать голыми руками. Потом, когда были выкопаны колодцы, кенгуру стали кончать в них жизнь самоубийством — почти каждое утро в колодце находили кенгуру.

В магазине по их заказу упаковали ящик консервов — сосиски и т. п., но продавец каким-то образом перепутал наклейки и отправил им не тот ящик. Ящик путешествовал сначала по железной дороге, затем в почтовой карете, затем на верблюде и последний отрезок пути — на спине человека и добрался до лагеря как раз в сочельник, к несказанной радости моих друзей. При свете костра мой приятель вскрыл ящик.

— Держи, Джек! — сказал он, кидая банку. — Вот твой плюм-пудинг.

Следующую банку он задержал в руке и дважды прочел этикетку.

— Что это? Тут две банки, — сказал он, — голову даю на отсечение, что заказывал одну. Ну, ничего, зато Джек поест вволю.

Следующую банку он поднес поближе к огню и часто заморгал:

— Ну и дьявол! Он, кажется, прислал три банки плюм-пудинга. Ладно уж, придется, видно, и нам угоститься. И повезло же тебе, Джек!

На четвертую банку он смотрел еще дольше. Затем снова проверил этикетки на первых трех, — дескать, не ошибся ли?

В письме умалчивается, как он сам при этом выразился, более же выдержанный товарищ высказал предположение, что хозяин магазина ошибся и послал им полдюжины банок. Однако, когда на свет появилась седьмая, в ход пошли слова, которые даже нельзя было бы написать на бумажке для судьи при даче свидетельских показаний. Лавочник послал им целый ящик консервированного плюм-пудинга! Сам он к тому времени тоже, по всей вероятности, ломал голову, куда делся этот проклятый ящик.

А тут еще кенгуру куда-то исчезли, и, по словам моего друга, ему с товарищами в течение целых двух недель пришлось питаться исключительно консервированным плюм-пудингом. Они пробовали есть его холодным, пробовали вареным, пробовали печеным. Они ели его жареным и в виде сухариков. Они ели его на завтрак, на обед и с чаем. Им больше не о чем было говорить, не о чем думать, не о чем спорить, не из-за чего ссориться. По словам моего друга, они каждую ночь видели его во сне. Дело принимало серьезный оборот — пудинг кошмарами душил их ночью и наполнял ужасом дни.

Они пробовали есть его с солью. Они выковыривали из него, сколько могли, изюминок и потом кипятили с соленым мясом кенгуру. Они пробовали делать из него пирог с мясной начинкой, но пирог не получался, тесто было слишком жирным и сладким.

Мой друг предпринял ряд экспериментов с целью найти простейший способ, как разложить плюм-пудинг на составные части, но тут как раз подоспели свежие припасы. Он говорит, что никогда ни к чему в жизни не чувствовал такого отвращения, а в его жизни было немало такого, что могло бы вызвать отвращение.

Их повар жив и поныне. Но сам говорит, что больше никогда не возьмет в рот плюм-пудинга. Он излечился. Пусть даже пудинг будет приготовлен его невестой, он все равно к нему не притронется.


Рождество на приисках — в последнюю вспышку золотой лихорадки, в дни расцвета Гульгонга, в счастливые дни… Постойте, когда же это было? Почти тридцать лет тому назад! Как летит время!

Дед Мороз свежий, моложавый, веселый; Дед Мороз светлый блондин; Дед Мороз брюнет; Дед Мороз с ирландским акцентом; Дед Мороз, говорящий на ломаном английском языке; Дед Мороз китаец (Сун Тон-ли и Кº — винобакалейная торговля) с мешком, полным каких-то необыкновенно вкусных, тающих во рту конфет, замысловатых игрушек и китайских кукол на радость детям.

Золотоискатели, которым привалило счастье! Если бы их не удерживать, они клали бы фунты стерлингов, самородки, дорогие медальоны и вообще бог весть что в чулочки, которые дети развешивают в сочельник для подарков от Деда Мороза. Дед Мороз в грубошерстной рубашке и заляпанных глиной молескиновых штанах. Старатели, накупавшие для раздачи ребятишкам горы леденцов, — бери, сколько унесешь.

Золотоискатели, платившие гинею, а то и больше за игрушку ребенку, только потому, что он чем-то напомнил того, другого ребенка, оставленного дома. Золотоискатели, которые сзывали детей с целой улицы в магазин, швыряли на прилавок ассигнацию в пять фунтов стерлингов и говорили ребятишкам — требуйте, что только душе угодно… Которые усаживали на прилавок в ряд целый выводок ребят из бедной семьи, приказывали подать ящик детской обуви — самой лучшей — и начинали заботливо и любовно примерять, то и дело осведомляясь — не жмет ли?.. Которые ставили на прилавок девочек и мальчиков и требовали самые дорогие платьица, самые лучшие и модные матросские костюмчики, самые яркие ленты… а товары привозились издалека на волах и стоили недешево. Чувствительные старатели — большинству из них ничего не стоило расчувствоваться, — бросавшие самородки певичкам или вдруг совавшие какому-нибудь мальчику или девочке пакет с наставлением передать его старшей сестре (или, быть может, молоденькой матери), с которой сам он никогда и не разговаривал и которую только боготворил издали. А старшая сестра — или молоденькая мать, — открыв пакет, находила в нем драгоценную безделушку или дорогую нарядную вещь и недоумевала, кто же мог это послать?

Ах, эта неуемная щедрость опьяненных удачей золотоискателей тех дней! И безрассудная щедрость гуляк: «Мы думали, что этому не будет конца!»

— Ну, не истрачу я деньги на ребятишек, так все равно ведь уйдут на виски, — говорил Сэнди Бернс, — своих-то у меня нет. А девушка, которая, может, и подарила бы мне ребятенка, она не захотела ждать…

Сэнди не пил и не развратничал. Он поехал на другой конец света и хлебнул там немало горя и пять лет работал не покладая рук, и в тот самый день, когда он напал наконец на золотую жилу на заявке «Коричневая Змея» в Счастливой долине, пришло письмо из Шотландии от его любимой с известием о том, что она устала ждать и вышла замуж.

Гульгонг в ночь под Новый год. Бесконечные ряды освещенных палаток, костры и теплый отблеск на всем вокруг. Праздничные костры пылают на холмах, и вокруг них резвятся старатели, похожие на больших детей. Невообразимый шум: колотят ложками по оловянным чайникам и грохотам для промывки золота, молотами по наковальням, палками по пустым керосиновым банкам (вот это действительно гром!); надрываются скрипки, концертины, корнеты и всевозможные инструменты, палят из охотничьих ружей и пистолетов, взрываются хлопушки, и единым мощным хором гремит «За дружбу старую».

А теперь это мирный городок скотоводов, скопление блестящих двускатных крыш рифленого железа и одна-две подпертые кольями дощатые лачуги — остатки отгремевшей золотой лихорадки; ямы от заброшенных шурфов, а около них груды промытой дождем породы и сверкающие на солнце кварц и гравий; чертополох да репейник на месте прежних кабачков; сушь, запустенье и козы.

Одинокие могилы в лесу и старые седые золотоискатели, рассеянные по всей стране и всему свету, готовые взяться за любую работу, только бы не пропасть с голоду, до сих пор одинокие, потому что их девушки «устали ждать…», но продолжающие искать золото, рыться в заброшенных шахтах и строить воздушные замки.

А они-то думали, что этому не будет конца!


Рождество в бухте Юрендери, среди ферм первых поселенцев в западных отрогах Голубых гор. Там все еще начинают готовить плюм-пудинг за несколько недель до рождества, часами кипятят его, а затем подвешивают под потолок в тряпке, чтобы он затвердел. Тогда его снимают и снова начинают кипятить. В сочельник мальчишки ходят в горы, нарезают ветвей молодых сосен, приволакивают их домой и привязывают к столбикам веранды.

Со своей фермы, расположенной где-то совсем в глуши, приехал Тэд с женой и детьми. Пшеница собрана, и стрижка овец на больших овцеводческих фермах закончена. Том, честный работящий Том, подрядившийся расчистить участок под пашню, поставить изгородь или построить плотину где-нибудь в районах новых поселений, прячет инструменты в кустарнике, садится на лошадь и едет домой. Тетя Эмма (ко всеобщей радости) приехала из Сиднея с подарками (просто удивительно, до чего дешево удалось ей купить эти платья и все остальное), с чудесными рассказами о городской жизни.

Джо — муж «бедной» Мэри, который еще на позапрошлое рождество погнал скот в Куинсленд и все не возвращается, так что «бедной» Мэри, которая боится жить одна, пришлось ютиться у своих и принимать участие во всех домашних перепалках, — этот самый Джо скачет день и ночь напролет и появляется дома на рассвете рождественского утра, весь в пыли, усталый, худой и изможденный, но последняя получка при нем в целости и сохранности. Он целует жену и ребенка, валится на кровать и спит до обеда, а Мэри тем временем бесшумно двигается по комнате, моет и принаряжает ребенка, принаряжается сама, достает для Джо все чистое, порой наклоняется над ним, а может быть, и целует его спящего.

Утром мальчишки и кое-кто из взрослых мужчин идут к ручью. Там они купаются в большой, затененной развесистыми казуаринами запруде, а затем переодеваются в захваченную с собой праздничную одежду.

Некоторые едут верхом в церковь в город, туда же в рессорных повозках едут в воскресную школу и дети в сопровождении нескольких женщин, а дома остаются мать и старшая сестра — обычно разочарованная, вспыльчивая девушка, которую и так уже заездили работой по хозяйству, — на их долю выпадает приготовление обеда.

Некоторое беспокойство (главным образом у матери) вызывает Джим — «непутевый» сын, который болтается сейчас где-то далеко. Из полиции ему принесли повестку — что-то насчет незаконного заимствования чужой лошади, — но полицейский сержант уже добродушно намекнул отцу или матери, что если Джим образумится, он может спокойно возвращаться и жить дома. (Когда Джим уезжает, всегда недосчитываются какой-нибудь лошади.)

Джим таки приезжает! У него все в порядке — только вот в кармане ни гроша. Его встречает потоком радостных слез любимая сестра Мэри, он обменивается молчаливым рукопожатием с отцом и ведет долгий разговор шепотом с матерью, после чего настроение у него заметно падает. Братья воздерживаются от насмешек, отчасти потому, что сейчас рождество, отчасти ради матери, ну и, в-третьих, потому, что Джим умеет в случае надобности пустить в ход кулаки. Тете Эмме, которая очень его любит, удается в конце концов утешить его и развеселить.

Семья садится к столу. Приехал «папашин дружок» — старый бородатый золотоискатель. Его сажают на почетное место. («Мы, сынок, с твоим отцом на приисках вместе копали, когда вас никого еще и в помине-то не было».)

Только несколько часов прошло с тех пор, как вся семья оказалась в сборе, но уже начинает смутно чувствоваться взаимное недовольство — то самое непостижимое, едва скрытое чувство раздражения и обиды, которое неизбежно существует во всех семьях и загубило уже не одну молодую жизнь, так много обещавшую когда-то. Но присутствие тети Эммы и старого дружка разряжает атмосферу, и обед проходит вполне сносно.

На второй день рождества устраиваются скачки, или «спортивные развлечения». Но до Нового года никто из детей дома уже не остается. Тэд с женой возвращаются домой на свою одинокую ферму. Тома ждет его подряд по постройке то ли изгороди, то ли водоема; Джим, заняв пару фунтов у Тома, опять уезжает, твердо решив начать в новом году новую жизнь. Там он нанимается стричь овец, которых не успели остричь вовремя, объезжает лошадей, работает поваром и конторщиком при изыскателях, играет в карты, пьет и снова попадает в какую-нибудь историю. Джо некоторое время околачивается дома, а затем отправляется на северо-запад с новым гуртом скота.

Последний раз, когда я провожал старый год в Юрендери, окрестные горы были охвачены лесными пожарами, и казалось, что это светятся окна в домах большого города. Не надо было и праздничных костров…


Рождество в Берке — центре необъятных скотоводческих районов запада, — кругом степь да кустарник. Термометр показывает сто с лишком (страшно даже сказать с каким) в тени. Бесшабашные стригальщики, пройдя немало миль по пыльным дорогам, собираются там, чтобы кутнуть как следует на рождество, чтобы пить, «веселиться» и драться — а кое-кому допиться и до белой горячки — и в конце концов угодить в кутузку под звон рождественских колоколов.

Рождество в Берке бывает пьяное и развеселое. Трактиры, подчиняясь требованиям закона (а может, чтобы не огорчать сержанта — начальника полицейского участка), закрывают на первый день рождества парадные двери и, подчиняясь требованиям широкой публики, которая сама себе закон, открывают задние.

Рождество в Сиднее, хотя рождество в «жемчужине» австралийского юга справляется не так широко, как, скажем, пасха или Национальный праздник. Автобусы и трамваи заполнены по-праздничному оживленными людьми с корзинками в руках. Катера, в которые набиваются уезжающие на пикник компании, угрожающе оседают. «Поездка вокруг всего порта и к Мысу Центральной Гавани! Один шиллинг туда и обратно!» Вереницы поездов, уносящих туристов за Голубые горы и Великий Зигзаг, к Госфорду, к Брисбейнскому заливу и вдоль южного берега в прекрасную Иллавару… Сотни молодых людей, захватив палатки, отправляются удить рыбу в пустынных заливах или охотиться в горах, желая испытать все тяготы бродячей жизни. И по-настоящему, как это делали исконные пионеры, а не захватив с собой складные кресла, посуду, пианино и прислугу. Ведь до прекрасных суровых мест, где можно разбить лагерь в полном уединении от города, прямо-таки рукой подать.

Веселые пикники и праздничные компании располагаются в чудесных заливах гавани и вдоль побережья, и все это буквально не отходя от дома. Пикники при лунном свете на пляжах у подножия темных величественных утесов и на скалистых мысах, крутые, уступчатые берега которых изрезаны окаймленными песчаной лентой бухточками, где покрытый сверкающей пеной прибой с ревом бросается на берег.

А Мэнли-бич в праздничный день! Тысячи людей разгуливают по пляжу в ярких летних платьях, толпы голоногих ликующих ребятишек несутся туда, «где волна набегает на сребристый песок…», удирают от катящихся валов, затевают веселые игры с могучим океаном. Мэнли — наш родной Мэнли-бич, куда мы ездили со своими подругами! Мэнли-бич, граничащий с самой красивой гаванью на свете и омываемый самым величественным океаном. Заросшие папоротником овраги и «долины сказочной красы…» к северу и к югу; и в каждом тенистом уголке своя веселая компания или счастливая парочка.

Мэнли-бич — я помню один вечер, пять лет тому назад (и летит же время!), помню два имени, начертанные рядом на песке, и набегающую на них волну прилива.

Помню и возвращение домой, катер, огибающий Мыс, где чувствовались тяжелые вздохи океана, и залитую лунным светом гавань, и огни Сиднея, затмевающие красотой все остальное.

Шапка по кругу

В Книгу Зарослей прочно записан закон,

Он и дурню окажет услугу:

«Если парень в беде, — хоть босяк, хоть барон,—

Нужно шапку пустить по кругу».

— Ничего, если я тебя разбужу?

Было часов девять утра, и хотя дело происходило в воскресенье, ничего плохого в том, что я проснулся, не было; но стригальщик принял меня за глухого подсобного рабочего, ночевавшего в трактире и походившего на меня лицом, и добродушно заорал во всю глотку, так что разбудил весь трактир. Во всяком случае, он разбудил трех-четырех ребят, которые спали на кроватях и раскладных койках в той же комнате, и еще одного, спавшего на тюфяке на полу. Ночь была дождливая, и трактир битком набит стригальщиками, работавшими в Биг Биллабонге, где накануне закончилась стрижка овец. Мои товарищи по комнате до поздней ночи пили и играли в карты, а теперь нещадно ругали стригальщика, нарушившего их сон.

Это был долговязый детина примерно шести футов трех дюймов ростом. Сложен он был нескладно, костлявый, лицо какое-то бурое, а глаза серые. Как я убедился впоследствии, он почти всегда добродушно ухмылялся; мне очень нравился этот тип обитателя австралийских зарослей — казалось, чем выше они ростом, тем добродушнее, однако кулаки у них крепкие и они могут услужить человеку, который хочет подраться, или самым добродушным образом задать трепку грубияну. Такие люди любят нянчить чужих младенцев и колоть дрова, носить воду и оказывать мелкие услуги задавленным работой женщинам. На нем был костюм из грубой шерстяной материи на два номера меньше, чем нужно, и его лицо, шея и большущие костлявые руки были покрыты крупными и мелкими веснушками.

— Надеюсь, я тебя не потревожил, — закричал он, наклоняясь над моей койкой, — но есть тут один парень…

— Да не ори, — перебил я. — Я не глухой.

— Ох, прости, пожалуйста! — гаркнул он. — Я и не знал, что ору. Я тебя принял за того глухого.

— Ладно, — сказал я. — Что случилось?

— Переждем, пусть ребята перестанут ругаться, и тогда я тебе расскажу.

Он говорил, добродушно растягивая слова, слегка гнусавя, но и тон, и протяжное произношение были явно австралийские, ничего общего не имевшие с говором американцев.

— Ох, да уж выкладывай, Христа ради, Верзила! — крикнул Одноглазый Боген, самый отчаянный ругатель в бараках, и повалился на койку, словно обессиленный своими предыдущими высказываниями.

— Есть тут один больной подсобник, который работал в Биг Биллабонге, — сказал Жираф. — В первую же неделю он выбыл из строя и с той поры лежит здесь. Его отправляют сегодня специальным поездом в Сидней, в больницу. Сейчас его уложат на повозку и повезут на станцию; вот я и подумал, что не худо было бы обойти всех с шапкой и собрать для него деньжат. В Сиднее у него жена и ребятишки.

— Вечно ты всех обходишь с твоей проклятой шапкой, — проворчал Боген. — Черт тебя дери, ты и в аду пустишь ее по кругу.

— Это он сейчас и делает, Боген, — пробормотал Бывший Джентльмен, лежавший на тюфяке лицом к стене.

Шляпа была из тех, что «служат всю жизнь». Она порядком потемнела, собственно говоря, стала почти черной от времени и непогоды, а вокруг тульи был новый ремешок. Я заглянул в нее и увидел грязную фунтовую бумажку и немного серебра. Я бросил полкроны — больше, чем мог уделить, потому что был еще новичком в Биг Биллабонге.

— Спасибо! — сказал он. — Теперь вы, ребята!

— Лучше бы ты носил шапку на голове, деньги в кармане, а доброту куда-нибудь припрятал, — проворчал Джек Лунатик, с трудом приподымаясь на локте и нащупывая под подушкой две полукроны.

— Вот тебе пять шиллингов, — сказал он. — Получай и, ради бога, не мешай спать!

Игрок, известный как Бывший Джентльмен, перевалился на другой бок, отвернув от стены свое красивое беспутное лицо. Он лег спать не раздеваясь и теперь с большим трудом засунул руку в карман слишком узких брюк. Серебра он найти не мог и извлек пачку фунтовых бумажек.

— На! — сказал он Жирафу. — Почему бы и не дать фунт? Уж так и быть, рискну. Получай.

— Ты сегодня не в себе, Бывший Джентльмен, — пробурчал Боген. — Это тебе не скачки.

— Может быть, и не в себе, — сказал Бывший Джентльмен и снова повернулся к стене, подложив под голову руку.

— Ну а ты, Боген? — спросил Жираф.

— А что с ним такое, с этим чертовым подсобником? — спросил Боген, вытягивая из-под матраца штаны.

Лунатик сказал что-то вполголоса.

— Ах, так его разэдак, — сказал Боген. — Жаль беднягу! Ладно, даю полфунта!

И он бросил в шапку полсоверена.

Четвертый, которого называли в глаза Барку-Рот, а за спиной «Жадюга», пьянствовал всю ночь, и даже сногсшибательные эпитеты Богена не могли его разбудить. Тогда Боген поднялся с кровати и, призвав всех нас («проклятое бабье стадо») в свидетели того, что он собирается сделать, перевернул пьяницу на спину и принялся обыскивать его карманы, пока не нашел пять шиллингов, которые и бросил в шляпу.

А Барку-Рот, вероятно, и по сей день не ведает о том, что принял когда-то участие в добром деле.

Жираф подошел к глухому рабочему, спавшему в смежной комнате. Я слышал, как ребята проклинали Верзилу за то, что он их разбудил, и Глухаря, которого сочли поначалу виновником шума. Я слышал, как Жирафа и его шляпу ругали в других комнатах и осыпали бранью на веранде, где спало несколько стригальщиков, а потом я решил вставать.

Жираф заботливо укладывал в тележку тюфяк и подушки, а потом из дома вынесли человека, похожего на труп, и положили на тюфяк.

Когда повозка тронулась, трактирщик — толстый и бездушный на вид человек — сунул руку в карман и положил фунт в шапку, продолжавшую путешествовать по кругу в руках приятеля Жирафа, маленького Тедди Томпсона, который был ниже среднего роста ровно на столько, на сколько Жираф был выше.

Жираф взял лошадь под уздцы и повел ее по дороге к железнодорожной станции, выбирая самые ровные места, и еще два-три парня пошли с ним, чтобы помочь ему усадить больного в поезд.

В этой округе сезон стрижки овец пришел к концу, но я раздобыл малярную работу — это была моя профессия — в Большом Западном отеле (двухэтажном кирпичном доме) и задержался месяца на два в Берке.

Жираф был уроженец Виктории, из Бендиго. Он был хорошо известен в Берке, и его хорошо знали многие стригальщики, которые стекались сюда, проходя сотни миль по бескрайним выжженным солнцем пустошам. Ему поручали хранить ставки, когда бились об заклад; он был банкиром пьяниц, миротворцем, если представлялась такая возможность, третейским судьей у парней, завязавших драку; он был старшим братом или дядей для большинства ребятишек в городе, последней судебной инстанцией, когда дети во время школьного пикника затевали спор после бега на приз, судьей во время их драк и другом всех новичков.

— Здешний парень может сам постоять за себя, — говорил он. — Но я всегда рад помочь чужому человеку, попавшему в беду. Я сам был когда-то желторотым новичком, и уж я-то знаю, каково им приходится.

— Вечно ты хлопочешь о других, Жираф, — сказал Том Холл, секретарь профсоюза стригальщиков, который был только дюйма на два ниже ростом, чем Жираф. — Никакого толку от этого нет, можешь мне поверить — уж я-то знаю.

— А что прикажешь делать? — отозвался Жираф. — Я тут болтаюсь без дела, пока опять не начнется стрижка, а должен же человек чем-нибудь заняться. Да к тому же у меня нет ни стариков, ни жены с ребятами, заботиться мне не о ком. Никаких обязанностей у меня нет. Человек не может жить без дела. И к тому же я люблю помочь, когда могу.

— Вот что я тебе скажу, — заявил Том, который почти все свое жалованье раздавал в долг по фунту, по два. — Вот что я тебе скажу: никакой благодарности ты не дождешься и в конце концов умрешь с голоду.

— Этого я не боюсь, с голоду я не помру, пока мои руки при мне, а благодарность мне не нужна, — возразил Жираф.

Он всегда помогал кому-нибудь. То мы устраивали «танцульку» для девушек, то появлялась некая миссис Смит, муж которой утонул на рождество в реке Боген во время наводнения, или он откапывал какую-нибудь бедную женщину, жившую близ Биллабонга, — муж сбежал и оставил ее с кучей ребят. Или какой-нибудь Билл, погонщик волов, попал в пьяном виде под свою же повозку и сломал себе ногу.

Одноглазый Боген закутил и к концу кутежа принялся буйствовать и побил почти все стекла в окнах трактира «Герб возчика», а на следующее утро в полицейском суде на него наложили большой штраф. В обеденную пору я встретил Жирафа, пустившегося в обход со своей шляпой, в которой болтались для почина две полукроны.

— Прости, что беспокою тебя, — сказал он, — но Одноглазый Боген не может уплатить штраф, вот я и подумал, не уладить ли нам это дело. Он совсем не плохой парень, когда не пьет. Худо бывает только, когда он хватит лишнего.

В первые дни после окончания стрижки шляпа обычно начинала путешествие по кругу с брошенной в тулью самим Жирафом грязной скомканной фунтовой бумажкой; позднее он бросал полсоверена, и так сумма уменьшалась по мере того, как иссякали у него деньги, пока не доходила до полукроны и шиллинга. А под конец он занимал несколько шиллингов «для почина», которые всегда возвращал после следующей стрижки.

О нем и его шляпе рассказывали много. Говорили, что шляпа принадлежала его отцу, на которого он походил во всех отношениях, и столько лет путешествовала по кругу, что тулья стала тонкой, как бумага, потертая побывавшими в ней за это время соверенами, кронами, полукронами, шиллингами и шестипенсовиками, не говоря уже о пенсах.

Рассказывают, что, когда новый губернатор посетил Берк, Жираф случайно находился на платформе и, добродушно улыбаясь, стоял у выхода; местный подхалим энергично толкнул его локтем и сказал грозным шепотом:

— Сними шапку! Чего ж ты не снимаешь шапку?

— А почему? — спросил Жираф. — Разве у него туго с деньгами?

Большим успехом пользуется такой рассказ. Когда прошел билль о жалованье членам парламента или когда впервые пришла к власти лейбористская партия, — не помню, к какому событию приурочили этот анекдот, — Жираф заразился общим энтузиазмом, влил в себя несколько кружек пива, бросил в шапку фунт стерлингов и начал сбор. Ребята давали в силу привычки, и давали не скупясь, воодушевленные победой и пивом. А когда шапка вернулась к Жирафу, он тупо уставился в нее, держа ее перед собой обеими руками. Потом до него дошло.

— Ах, будь я проклят! Да ведь я устроил сбор сам себе! — воскликнул он.

Он обычно воздерживался от алкоголя, но ставил выпивку, соблюдая меру. Большей частью он пил имбирное пиво.

— Я не из пьющих, но и не осуждаю ребят, когда им хочется повеселиться, только бы не очень безобразничали.

Нередко бывало, что какой-нибудь закутивший парень говорил ему:

— Вот возьми-ка пять фунтов. Прибереги их для меня, Жираф, пока я гуляю.

Настоящее его имя было Боб Бразерс, а называли его «Верзила», «Жираф», «Шапка по кругу», «Бросай монету» и «Имбирное пиво».

Несколько лет назад в Берковский округ привезли верблюдов и погонщиков-афганцев; верблюды хорошо себя чувствовали в этих засушливых краях, и на них перевозили все, начиная от сардин и кончая половицами. А местные погонщики любили афганцев так же, как сиднейские столяры любят столяров-китайцев, которые сбивают им цены. Они любили их не меньше, чем бастующие стригальщики, члены профессионального союза, любят штрейкбрехеров, привезенных на их место.

Жираф был честным, добросовестным членом союза, но в случае какой-нибудь болезни или несчастья он склонен был забывать о требованиях профсоюза, как забывают все жители зарослей о требованиях религии. И вот однажды вечером Жираф ввалился в «Герб возчика», — нечего сказать, выбрал место! — когда он был битком набит погонщиками. В руке у него была шляпа, а в шляпе мелкие серебряные и медные монеты.

— Послушайте, ребята, есть там в лагере бедный больной афганец…

Дюжий, мускулистый погонщик волов крепко взял его за плечи или, вернее, за локти и выставил за дверь, тем самым предотвратив кровопролитие. Жираф не обиделся, как не обижался почти ни на что, но в сумерках видели, как он пробирался с котелком супа к лагерю афганцев.

— По-моему, — заметил Том Холл, — когда Жираф попадет на небо, — а поскольку я могу судить, он единственный из всех нас, у кого есть на это хоть какие-то шансы, — так вот, когда он попадет на небо, первым делом он обойдет со своей чертовой шапкой всех ангелов — устроит сбор в пользу этого проклятого мира, который он покинул.

— А я считаю, что ему нечем особенно кичиться, — заявил стригальщик Джек Митчелл. — Жираф, знаете ли, тщеславен; ему нравится быть на людях, и потому-то он выставляется со своими сборами. А что он возится с людьми, попавшими в беду, то это он просто из любопытства; он один из тех, что вечно суют нос в чужие дела. Ну а с больными… да ведь Жирафу больше всего на свете нравится суетиться вокруг больного, наблюдать за ним, изучать его. Он ужасно интересуется больными, а здесь их не очень-то много. Говорю вам, это ему нравится больше всего на свете — разве что если представится возможность посуетиться вокруг покойника. Я думаю, он готов проехать сорок миль, чтобы помочь, и выразить сочувствие, и покрутиться на похоронах. Дело в том, что Жираф попросту получает удовольствие от чужой беды — вот и все. За всем этим скрывается любопытство и эгоизм. По-моему, виной всему невежество, — таким уж его воспитали.

Через несколько дней после инцидента с афганцами Жирафу и его шапке сильно повезло. Во время разгрузки балок на железнодорожной станции здоровенное бревно соскочило с наклонного помоста и сильно повредило ногу одному немцу — члену артели, взявшей подряд на постройку нового деревянного моста через Биг Биллабонг. Немца принесли в «Герб возчика» — до него было ближе всего, — положили в постель в задней комнате и послали за доктором. Жираф, как всегда, оказался тут же.

— Не ф этом дело, — сказал немец (звали его Чарли), когда его спросили, очень ли ему больно. — Дело фофсе не ф этом. На поль мне наплевать, но вот третий гот идет — я собирался домой ф этот гот, когда закончим гонтрагт, а гонтрагт только нашался.

Он твердил о «гонтрагте» не переставая, в промежутках между стонами.

Наконец прибыл доктор. На террасе и в баре было довольно много народу, хотя мало кто разговаривал. Жираф сидел у конца стойки, положив на нее свою шляпу, и время от времени вытирал лицо и шею большим платком в горошек. День был жаркий.

Из бара было слышно, как доктор, добродушный молодой австралиец, что-то говорил больному. Затем раздался голос Чарли, с тоской вскричавшего:

— Вылечи мне ногу, доктор, вылечи мне быстрей ногу! Уже третий гот, черт подери, мне нушно домой.

Доктор спросил, очень ли ему больно.

— Черт с ней, с полью, доктор! Черт с ней! Ерунта. Вылечи мне скорей ногу, доктор. Это был последний гонтрагт, и я собирался домой ф этот гот. — И физическое страдание вырвало у него признание: — Она ждет уже три гота, мейн готт, мне нужно домой.

Трактирщик Уотти Брейтвейт, известный как Уотти Толстяк или даже Уотти Брюхач, с усталым, скучающим видом повернулся к шляпе Жирафа, бросил в нее фунт и кивнул ему, как бы говоря: «Что ж, деваться некуда».

Жираф не заставил себя ждать и с готовностью вскочил на ноги, подхватив шляпу. Шляпа обошла буквально весь город, и как только нога Чарли немного поджила, он уехал домой.

Всем было известно, что я пописываю в сиднейском «Бюллетене» и некоторых других газетах. У Жирафа шишка благоговейного уважения была очень велика, и особенно сильно она распухала, когда дело касалось больных и поэтов. Он относился ко мне с таким почтением, какого в Австралии обычно не оказывают друг другу, и, как чудилось мне иногда, с какою-то особой мягкостью. Но в один прекрасный день он меня удивил.

— Прости, что побеспокоил тебя, — начал он с пристыженным видом. — Я не знаю, интересуешься ли ты спортом, но Одноглазый Боген и Барку-Рот устраивают сегодня вечером потасовку на берегу Биллабонга…

— Устраивают что? — переспросил я.

— Маленькую драку до решительной победы, — сконфуженно пояснил он. — А чтобы расшевелить ребят, наши парни решили собрать пять фунтов на приз. Одноглазый Боген и Барку-Рот обозлились друг на друга, так что пусть их отведут душу.

Помню, славный был бой. Не меньше сорока пропитанных кровью носовых платков (или «утиралок») зарыли в яму на поле боя, и весь вечер Жираф помогал накладывать заплаты на главных участников. Позднее он устроил маленький сбор в пользу побежденного — им оказался Барку-Рот, несмотря на имевшееся у него преимущество в виде второго глаза.

У девицы из Армии спасения, распространявшей «Боевой клич», Жираф почти всегда покупал три экземпляра.

Новый священник, который решил провести подписку на постройку церкви, или ее перестройку, или еще что-то в этом роде, обратился за поддержкой к Жирафу, имевшему влияние на своих товарищей.

— Ну что ж, — сказал Жираф, — сам-то я в церковь не хожу. Меня не назовешь верующим парнем, но я охотно сделаю для вас что могу. Только вряд ли от меня будет толк. Я сызмальства не бывал в церкви.

Священник был шокирован этим извещением, но впоследствии он научился ценить Жирафа и его товарищей и полюбил Австралию ради австралийцев. От него-то я и узнал об этом эпизоде.

Жираф помогал ставить палатки для католического церковного базара, и ребята начали высмеивать его в конторе профсоюза.

— В следующий раз ты устроишь сбор на постройку китайского храма в ихнем лагере, — сказал в заключение Том Холл.

— А я ничего не имею против католиков, — отозвался Жираф. — И отец О'Донован — парень порядочный. Как бы там ни было, а во время забастовки он горой стоял за профсоюзы. («На то он и ирландец», — вставил кто-то.) У меня был один дружок-католик — мы с ним тогда таскались по дорогам — парень был первый сорт. И одна моя знакомая девушка перешла в католичество, чтобы выйти замуж за молодчика, который наградил ее ребеночком, но для меня она осталась такою же, как была. А кроме того, я люблю помочь, когда затевается какое дело.

Он был очень наивен и очень забавен, в особенности когда пускался в серьезные рассуждения.

— Среди здешних девушек попадаются настоящие сорванцы, — глубокомысленно заявил он мне однажды. — Бывают слишком уж дерзкие. Помню, остановился я в доме каких-то моих родственников, и меня положили спать в комнате, выходившей на веранду, а дверь была стеклянная и ничем не завешена. И вот в первое же утро девушки — они мне приходились какими-то кузинами — начали хихикать и дурачиться на веранде перед моей дверью и продержали меня в постели чуть ли не до десяти часов. В конце концов пришлось мне натягивать штаны под одеялом. Но потом я на них отыгрался, — задумчиво добавил он.

— Как же ты это сделал, Боб? — спросил я.

— Да я лег спать в штанах!


Однажды я стоял на помосте и красил потолок в баре Большого Западного отеля. Мне хотелось поскорей окончить работу. Почти весь день мне мешали работать — ребята в баре то подавали мне на помост кружки пива, то обращали мое внимание, что я будто бы кладу краску наизнанку. Я докрашивал последние доски, как вдруг…

— Прости, пожалуйста, что я тебя беспокою. Так уж выходит, что я всегда тебя беспокою, но есть тут одна женщина и девушки…

Я посмотрел вниз — едва ли не в первый раз я смотрел на него сверху вниз, — и там стоял Жираф, а на помосте лежала его перевернутая шляпа с двумя полукронами.

— Ладно, Боб, — сказал я и бросил полкроны.

В баре толпились стригальщики, и вскоре завязалась перепалка. Выяснилось, что эта «женщина и девушки», приехавшие из Сиднея к концу сезона стрижки и снявшие коттедж на окраине города, были пришлыми жрицами свободной любви. На этой неделе в их заведении произошла драка: на них наложили штраф, полиция сделала им предупреждение, а хозяин выгнал из дома.

— Это уж ты хватил через край, Жираф, — сказал один из стригальщиков. — Эти девки выудили у нас немало. Можешь не беспокоиться, денег у них уйма. Пусть убираются к… Провалиться мне на этом месте, если я дам хоть пенс!

— Им не на что купить билеты в Сидней, — сказал Жираф. — Вдобавок та, которая росточком поменьше, больна, а у двух других ребятишки в Сиднее.

— Да ты-то, такой-сякой, откуда знаешь?

— Одна из них пришла и все мне рассказала.

Все заржали.

— Слушай, Боб, — мягко сказал Билли Вудс, секретарь союза подсобных рабочих, — брось ты валять дурака! Над тобой весь город смеяться будет. Просто-напросто эти девицы взяли тебя в обработку. Должно быть, одна из них пришла к тебе, скулила и хныкала. Можешь о них не беспокоиться. Ты их не знаешь: им ничего не стоит пустить слезу. Мало еще ты имел дела с женщинами, Боб.

— Она не скулила и не хныкала, — возразил Жираф, перестав растягивать слова и гнусавить. — Она рассказала мне все это, глядя прямо в глаза.

— Что-то тут дело нечисто, Жираф? — сказал Фокусник. — Не иначе как ты туда наведывался. Ты меня удивляешь, Жираф.

— И прикидывается, дьявол, таким глупым и невинным! — проворчал Боген. — Нам все о тебе известно, Жираф.

— Послушай, Жираф, — сказал стригальщик Митчелл, — вот уж никогда бы я этого о тебе не подумал. Мы все считали тебя единственным девственником к западу от Дарлинга. Я был уверен, что ты высоконравственный молодой человек. Но не воображай, пожалуйста, что если тебя мучает совесть, то и все такие совестливые.

— У меня с ними никаких дел не было, — заявил Жираф, снова растягивая слова. — Я такими вещами не занимаюсь. А вот другие ребята занимаются, и, по-моему, им бы следовало помочь этим девушкам выпутаться из беды.

— Дрянные девки! — сказал Билли Вудс. — Ты их не знаешь, Боб. Брось ты о них беспокоиться — они этого не стоят. Спрячь деньги в карман! Они тебе еще пригодятся до следующей стрижки.

— Поставь лучше выпивку, Жираф, — посоветовал Фокусник.

Но, несмотря на его мягкосердечие, отговорить Жирафа от раз принятого решения было труднее, чем кого бы то ни было в Берке, если он считал свое решение «справедливым делом». У него была еще одна особенность — в иных случаях, например, если нужно было «сказать словечко» на митинге забастовщиков, он подтягивался, переставал гнусавить и, если можно так выразиться, подстегивал свою речь.

— Слушайте, ребята, — заговорил он, — об этих женщинах я ничего не знаю. Вероятно, они дурные женщины, но такими их сделали мужчины. Я знаю только одно: этих четырех женщин выгнали с квартиры, денег у них нет, и все женщины в Берке, и полиция, и закон — все против них. А хуже всего для них то, что они женщины. Не могут же они тащиться со своими узлами пешком в Сидней! Да будь у меня деньги, я бы не стал вас беспокоить. Я бы сам заплатил за проезд. Смотрите! — добавил он, понизив голос. — Вон они стоят, а одна из девушек плачет. Смотрите только, чтобы они вас не заметили.

Я потихоньку спрыгнул с помоста и тоже выглянул в окно.

Они стояли у изгороди на другой стороне улицы, ведущей к железнодорожной станции. Одна девушка облокотилась на верхнюю перекладину изгороди и закрыла лицо руками, другая пыталась ее утешить. Третья девушка и женщина стояли, повернувшись в нашу сторону. Женщина была красива, но у нее было ожесточенное лицо, таким его, видимо, сделала жизнь. У третьей девушки вид был вызывающий, и в то же время казалось, что она вот-вот расплачется. Она подошла к девушке, плакавшей у изгороди, и обняла ее за плечи. Женщина повернулась к нам спиной и стала смотреть вдаль, на выгон.

Шапка пошла по кругу. Первым был Билли Вудс, потом Фокусник, а затем Митчелл.

Билли выложил деньги, храня красноречивое молчание.

— Я ведь только пошутил, Жираф, — сказал Фокусник, извлекая из кармана чуть ли не последние два шиллинга. После стрижки прошло немало времени, и ребята поиздержались.

— Ну что ж, — вздохнул Митчелл, — ничего не поделаешь. Вот если бы Жираф устроил сбор, чтобы привозили в эту забытую богом дыру каких-нибудь порядочных девушек, в этом был бы какой-то смысл… Будто мало того, что Жираф подкапывается под наши религиозные предрассудки и разжигает нездоровый интерес к больным китайцам, афганцам, штрейкбрехерам и вдовам. Но когда он впутывает нас в историю с подобными девицами, пора нам восстать.

И он исследовал свои карманы и вытащил два шиллинга, несколько пенсов и щепотку табачной пыли.

— Я не прочь помочь девушкам, но будь я проклят, если дам хоть пенни этой старой… — сказал Том Холл.

— Да ведь она тоже была когда-то девушкой, — протянул Жираф.

Жираф обошел и другие трактиры и профсоюзные конторы и по возвращении был как будто доволен сбором, но озабочен чем-то другим.

— Не знаю, где устроить их на ночь, — сказал он. — Ни в одном трактире, ни в одном пансионе о них и слышать не хотят, и нет ни одного пустого дома, а все женщины вооружены против них.

— Не все! — сказала Элис, рослая красивая буфетчица. — Иди сюда, Боб.

Она дала Жирафу полсоверена и подарила ему взгляд, за который кое-кто из нас заплатил бы ему десять фунтов, если бы мы были при деньгах, а взгляды можно было передавать.

— Подожди минутку, Боб, — сказала она и пошла переговорить с хозяином гостиницы.

— Там, при складе, есть свободная комната, — объявила она, вернувшись к нам. — Скажи им, что они могут занять ее на ночь, если будут вести себя прилично.

— Спасибо тебе, Элис, — сказал Жираф.

На следующий день после работы, под вечер, когда спала жара, мы сошлись с Жирафом у реки и уселись на крутом, иссушенном солнцем берегу.

— Я слыхал, что ты проводил своих подружек сегодня утром, Боб, — сказал я и пожалел о своих словах прежде, чем он успел ответить.

— Вовсе они мне не подружки, — сказал он. — Четыре несчастных женщины, и все тут. Я подумал, что не очень-то им будет приятно стоять и ждать в толпе на платформе. Вот я и предложил купить им билеты и сказал, чтобы они ждали за вокзалом. И как ты думаешь, что им взбрело в голову, Гарри? — продолжал он с самой дурацкой усмешкой. — Они хотели поцеловать меня.

— Да неужели?

— Да. Они бы и поцеловали, не будь я таким долговязым. Будь я проклят, если они не принялись целовать мне руки.

— Да что ты говоришь?

— Ей-богу! А после этого мне почему-то вдруг не захотелось выйти с ними на платформу. К тому же они плакали, а я видеть не могу, когда женщины плачут. Но ребята усадили их в пустой вагон.

Он приумолк, потом задумчиво произнес:

— Чертовски добрые есть люди на свете.

Я тоже так думал.

— Боб, — сказал я, — вот ты холостяк. Почему бы тебе не жениться, не обзавестись семьей?

— Что правда, то правда, жены у меня нет и ребятишек нет, — отозвался он, — но это не моя вина.

Может быть, он и прав был, говоря, что жены у него нет не по его вине. Но я вспомнил о том, какой взгляд подарила ему Элис, и…

— Я как будто и нравлюсь девушкам, — сказал он, — но дальше этого дело не идет. Беда в том, что я такой долговязый, а меня все почему-то тянет к маленьким девушкам. Вот, например, в Бендиго была одна девчоночка, которая мне не на шутку приглянулась.

— Она что, отказалась за тебя выйти?

— Да, похоже на то.

— А ты ее спросил?

— Ну да, спросил напрямик.

— Что же она сказала?

— Смешно, говорит, будет смотреть, как она трусит рядом с такой каланчой, как я.

— Может быть, это она не всерьез. Много есть маленьких женщин, которым нравятся рослые мужчины.

— Я и сам так подумал, но это мне пришло в голову позже. Может быть, она это не всерьез сказала. Мне кажется, дело было в том, что у нее сердце ко мне не лежало, вот она и хотела отвадить меня полегоньку. Понимаешь ли, ей не хотелось меня обижать, она очень добрая девочка. Там, откуда я родом, встречаются ужас до чего высокие парни, и я знаю двоих, которые женились на маленьких девушках.

Ну что ты будешь делать с таким?!

— Иной раз, — сказал он, — иной раз я страх как жалею, что вытянулся таким длинным.

— Взять, к примеру, этого глухого парня, — задумчиво продолжал он. — У него, как у меня, не ладится с девушками. Он слишком глухой, а я слишком долговязый.

— Откуда ты это взял? — спросил я. — Насколько мне известно, у него три девушки, а что касается глухоты, то он первый болтун в городе, и о том, что тут делается, ему известно больше, чем мамаше Бриндл, старой прачке.

— Вот так штука! — медленно произнес Жираф. — Ну кто бы мог подумать? Мне он не заикнулся ни разу, что у него три девушки, ну а насчет новостей, так это я ему всегда рассказывал, думал, что иначе он многого недослышит. По его словам, вся беда его в том, что куда бы он ни пошел погулять с девушкой, люди слышат, о чем они между собой разговаривают, — во всяком случае, слышат, что она ему говорит, и делают свои заключения. Он мне рассказывал, что гулял как-то вечерком с одной девушкой, а ребята их выследили, слышали, как она ему сказала «не надо», и раззвонили по всему городу.

— А почему она сказала ему «не надо»? — спросил я.

— Этого он мне не объяснил, но, наверно, он ее поцеловал, или обнял, или что-нибудь в этом роде.

— Боб, — помолчав, сказал я, — а ты не попробовал еще разок попытать счастья с этой маленькой девушкой в Бендиго?

— Нет, — ответил он. — Что толку? Она славная девочка, и мне не хотелось надоедать ей. Я не таковский, чтобы лезть, когда в тебе не нуждаются. Но после того, как она мне тогда намекнула, я почему-то не мог оставаться в Бендиго. Вот я и решил перебраться в эти края и поболтаться здесь год-другой.

— И ты ни разу ей не написал?

— Нет. Какой смысл надоедать ей письмами? Я по себе знаю, сколько бывает хлопот, когда надо отвечать на письмо. Ей пришлось бы написать в письме чистую правду, а мне от этого не стало бы легче. А теперь я почти что справился с собой.

Спустя несколько дней я поехал в Сидней. Последний, кому я пожал руку из окна вагона, был Жираф, который сунул мне что-то завернутое в газету.

— Надеюсь, ты не обидишься, — сказал он, растягивая слова. — Ребята подумали, что у тебя, наверно, деньжат не густо, — очень уж ты часто ставил выпивку, так вот они и собрали парочку фунтов. Чтобы у тебя было на что погулять в Сиднее.


Я вернулся в Берк перед началом следующей стрижки. В первый же вечер я случайно столкнулся с Жирафом. Он показался мне каким-то взволнованным, но шапка была у него на голове.

— Не пройдешься ли со мной до Биллабонга? — спросил он. — Мне бы хотелось рассказать тебе кое о чем.

Он вынул из кармана письмо и развернул его. Его большие коричневые загорелые руки дрожали.

— Вот только что получил письмо, — сказал он. — От той маленькой девушки из Бендиго. Все это оказалось ошибкой. На — прочти. Я чувствую, что мне нужно с кем-нибудь потолковать, а с тобой мне легче всего говорить.

Это было хорошее письмо — письмо маленькой девушки с большим сердцем. Все эти месяцы она тосковала по этому длинному ослу. Оказывается, он уехал из Бендиго, не попрощавшись с ней.

— Почему-то у меня сил на это не хватило, — сказал он, когда я напустился на него.

Только неделю назад она раздобыла его адрес; она узнала его от одного человека из Берка, поехавшего на юг. Она называла его «ужасным долговязым болваном», каковым он, вне всяких сомнений, и был, и умоляла его написать и приехать к ней.

— Ты поедешь, Боб? — спросил я.

— Ей-богу, я бы завтра же сел в поезд, вот только денег у меня нет. Но я получил работу в стригальне Биг Биллабонга и скоро сколочу несколько фунтов. Как только кончится стрижка, так и поеду. И сегодня же ей напишу.

В тот сезон Жираф был рекордсменом Биг Биллабонга. В среднем он стриг по сто двадцать овец в день. Один только раз за время стрижки он устроил шапочный сбор, и было замечено, что сначала он колебался, а потом внес только полкроны. Правда, деньги собирали для человека, которого полиция задержала за то, что он бросил свою жену.

— Это всегда так бывает, — заметил Митчелл. — Эти мягкосердечные, отзывчивые парни всегда кончают тем, что становятся ужасными эгоистами и скрягами. Такими их делает жизнь. Рано или поздно их осеняет мысль, что они были мягкосердечными дураками, и они раскаиваются. Похоже на то, что к концу жизни Жираф сделается первым скаредой.

Когда в Биг Биллабонге закончилась стрижка и мы с нашими запыленными свэгами и грязными чеками вернулись в Берк, я поговорил с Томом Холлом.

— Послушай, Том, — сказал я, — все это время, с той поры, как этот долговязый дурень Жираф приехал сюда, он тосковал по одной маленькой девушке из Бендиго, и она тосковала по нем, а этот осел и не знал, пока не получил от нее письмо как раз перед самым началом работы в Биг Биллабонге. Завтра утром он от нас уезжает.

В тот вечер Том украл шляпу Жирафа.

— К утру небось найдется, — сказал Жираф. — На шутку я не обижаюсь, — добавил он, — но все-таки ни к чему это — заграбастали шляпу, когда парень, может быть, уедет завтра навсегда.

Для почина Митчелл бросил соверен.

— Стоит того, — сказал он, — зато мы от него отделаемся. Наконец-то вздохнем свободно. Когда уедет Жираф, а с ним и его проклятая шапка, меньше будет всяких несчастных случаев и попавших в беду женщин. Во всяком случае, здесь, в городе, он словно бельмо на глазу, да и мне он действует на нервы. Эй вы, грешники! Выкладывайте денежки! Принимаем только соверены и полусоверены.

На рассвете следующего дня Том Холл прокрался в комнату Жирафа в «Гербе возчика». Жираф мирно спал. Том положил шапку подле него на стул. Сбор оказался рекордным: кроме пачки денег, в тулье шляпы была трубка в серебряной оправе с футляром — самая лучшая, какую можно было купить в Берке, — золотая брошка и несколько безделушек, не считая безобразной открытки, изображавшей долговязого мужчину, прогуливающегося по комнате с двумя близнецами на руках.

Том хотел было потрясти Жирафа за плечо, как вдруг заметил огромную ступню и с пол-ярда ширококостной голени, торчавшие с кровати. Соблазн был слишком велик. Том взял волосяную щетку, ловко ударил ее тыльной стороной по тому месту, где ноготь на большом пальце врос в тело, и улизнул.

Сначала мы услышали добродушную ругань Жирафа, а затем наступило красноречивое молчание. По нашим предположениям, он уставился на свою шляпу.

Все мы пришли на станцию провожать его. Ждать пришлось довольно долго. Жираф утащил меня на другой конец платформы.

Он совсем расчувствовался.

— На… на свете… попадаются ужас до чего хорошие люди, — сказал он. — Не забудь о них, Гарри, когда станешь знаменитым писателем. Я… да, черт меня подери, похоже, что я вот-вот разревусь!

Я был рад, что этого не случилось. Ревущий Жираф являл бы собою потрясающее зрелище. Я повел его назад, к друзьям.

— Ты меня разве не поцелуешь, Боб? — спросила рослая красивая буфетчица из Большого Западного отеля, когда раздался звонок.

— Ну что ж, я не прочь тебя поцеловать, Элис, — сказал он, вытирая губы. — Но я, знаешь ли, собираюсь жениться.

И он поцеловал ее прямо в губы.

— Надо же заранее поупражняться, — сказал он, ухмыляясь всем вокруг.

Мы нашли, что он делает изумительные успехи. Но в последний момент у него что-то засвербило.

— Послушайте, ребята… — нерешительно начал он, засунув руку в карман. — Право, не знаю, куда мне девать все эти деньги. Есть тут одна бедная прачка, она обварила себе ноги, когда снимала с огня котел с бельем…

Мы впихнули его в вагон. Он высунулся из окна — примерно до пояса — и неистово размахивал шляпой, пока поезд не скрылся в лесу.

И вот сижу я и пишу при свете лампы в полдень, в центре огромного города,[27] где царит мелкое социальное лицемерие, безнадежная жуткая нищета, невежественный эгоизм — откровенный или прикрытый налетом культуры — и где на благородные и героические усилия смотрят с неодобрением или с равнодушным пренебрежением. И вдруг в комнату как будто врывается солнечный луч, а над моим стулом склоняется долговязая фигура и…

— Прости, что побеспокоил тебя. Всегда я тебя беспокою… Но есть тут одна бедная женщина…

Как бы мне хотелось обессмертить его имя!

Г. Лоусон «Шапка по кругу»

Гимн свэгу

У австралийских сезонных рабочих выработан лучший в мире метод переноски тяжестей. Уж кому-кому судить о переноске тяжестей, как не мне. Я носил младенцев. Для мужчин, независимо от возраста, это самая тяжелая, самая неловкая, самая несносная ноша. Господи, не оставь своей милостью матерей, которым приходится выполнять всю тяжелую домашнюю работу с увесистым орущим ребенком на руках. Я таскал на плечах бревна, расчищая участки под пашни. Я выволакивал из глубоких и крутых оврагов столбы, колья и перекладины для постройки изгородей (и не могу сказать, что был тогда несчастнее, чем сейчас). Я носил лопату, лом, трамбовку, да еще вешал на шею связку изоляторов, нанизанных на веревку из кудели, и все это — не говоря уж о паяльнике, мешке с продовольствием, походном котелке и монтерских когтях — носил с утра до вечера, без отдыха, когда работал на прокладке телеграфной линии в Новой Зеландии; да еще частенько приходилось придерживать ношу только одной рукой, а другой цепляться за что-нибудь, карабкаясь наверх. Мне случалось помогать затаскивать телеграфные столбы на вершины скал или тащить их по тропинкам, где не пройти лошади.

Нашивал я и чемоданы по пыльным дорогам в те далекие дни, когда был молод и глуп. Спросите любого актера, которому случалось остаться на мели и отсчитывать потом шпалы от одного города до другого, — он расскажет вам, сколько весит чемодан, когда его несет на плечах человек, и без того уже придавленный невзгодами. Я пытался носить свою поклажу, как носят ранцы, и пришел к убеждению, что это самый верный способ до крови натереть себе перетянутые ремнями места. Я носил свое имущество в заплечном мешке: одеяла, еду, запасные сапоги и стихи, все вперемешку. Я пробовал носить свою поклажу на голове, и у меня потом долго болели шея и спина. Я носил тяжесть на сердце, тяжесть, которую должны были бы разделять со мной редакторы и издатели. Я помогал таскать мебель и вещи вверх и вниз по лестнице, переезжая с одной лондонской мансарды на другую. И я месяцами бродяжил в австралийской глуши со свэгом за плечами, и в сравнении со всем остальным, несмотря на все лишения, это была жизнь — свободная жизнь среди настоящих людей, собравшихся сюда со всех концов земного шара!

Австралийский свэг создала Австралия, и только она — Великая Страна безлюдья, грандиозных просторов и ослепительного зноя, страна, где царят три заповеди: «Верь в свои силы!», «Никогда не сдавайся!» и «Не оставляй товарища!». Страна, где похоронено столько человеческих трагедий и трагикомедий, величественных и самых банальных. Страна, где человек, оставшись без работы, взвалит на плечи свой свэг в Аделаиде и уйдет в неизвестном направлении, а через несколько лет появится на пороге хижины на берегу Залива Карпентария, или исчезнет навеки, или его обнаружит в лесной чаще и похоронит там конная полиция, или его никогда не обнаружат и никогда не похоронят… — да это и не столь уж важно!

Страна, которую я люблю больше всего на свете, не потому, что она была ко мне ласкова, а потому, что я родился на австралийской земле, и потому, что мой отец, хотя и родился под другим небом, был австралийским пионером и умер в Австралии, и еще по многим причинам. Австралия! Страна моя! Само слово звучит для меня музыкой. Господи, храни Австралию! Дай ей счастья во имя всех великих сердец, которые слились в ее одно большое сердце. Огради ее от тлетворного влияния Старого Света с его лицемерием, черствостью и торгашеством. И если при жизни моей настанет час сынам Австралии встать на ее защиту, дай мне, господи, умереть за нее, сражаясь в первых рядах, и найти свое последнее пристанище на австралийской земле.

Первое время золотоискатели пробовали носить свой скарб за спиной в мешке с перекрещивающимися на груди лямками, однако ноша сдавливала грудь и затрудняла дыхание, а, делая длинные переходы по жаре, человек должен дышать полной грудью. Затем была испробована скатка военного образца, надевавшаяся наискось через правое плечо, но носить ее при австралийской жаре было невыносимо, и от нее пришлось отказаться так же, как и от высоких сапог и краг. Еще совсем недавно австралийские художники и редакторы знали о жизни страны за пределами города не больше, чем на Даунинг-стрит знают о британских колониях вообще, и, очевидно, полагали, что военная скатка все еще в ходу, а некоторые художники так даже изображали свэгмена с палкой в руках, как будто это бродяга Старого Света, который только и посматривает, как бы ему пробраться к черному крыльцу, минуя собаку. Английские художники, кстати сказать, по-видимому, до сих пор убеждены, что австралийские лесорубы и гуртовщики появляются на свет в высоких сапогах, да еще начищенных до такого блеска, что прямо хоть брейся перед ними.

Свэг обычно состоит из «штуки» или длинной полосы коленкора (это покрышка свэга, ею же можно укрываться самому в ненастную погоду; в Новой Зеландии для этой цели берут клеенку или непромокаемую саржу) и пары одеял, преимущественно синих — такова уж традиция (откуда и второе название свэга «синявка»), внутрь же кладутся разные мелочи и запасная одежда. Сворачивают свэг следующим образом: раскладывают на земле кусок коленкора, поверх него одеяла; затем, отступив дюймов на восемнадцать от одного края, кладут аккуратно сложенные смену брюк, рубашку и т. д., связанные шнурками ботинки — носок к пятке, книги, пачку старых писем, фотографии и все безделицы, которые хотят захватить с собой, мешочек, где лежат иголки, нитки, перо и чернила, лоскуты для починки брюк, шнурки для ботинок и т. п. Вещи раскладывают равномерно и аккуратно, так, чтобы эту груду можно было легко закатать в свэг (некоторые сначала заталкивают вещи в старую наволочку или холщовый мешок), затем коленкор и одеяла загибают с боков во всю длину, так чтобы ширина свэга не превышала, скажем, футов трех. Свободный конец подворачивают, накрывают им всю начинку свэга и начинают скатывать его к противоположному концу, стараясь сделать свэг тугим, компактным и изящным. Тут уж приходится полагаться на собственные колени и эстетический вкус. Не доходя дюймов восемнадцати до противоположного края, свободный конец закладывают внутрь. Все это дело сильно напоминает рулет, только края свэга не стянуты, а идут кольцами. Свэг перевязывают тремя-четырьмя ремнями (то вопрос вкуса и наличия ремней). К верхнему ремню — дело в том, что свэг носят (а также ставят на пол в придорожных кабачках или прислоняют к стене или перилам веранды на привалах) в более или менее вертикальном положении, — итак, к верхнему ремню прикрепляют конец лямки (чаще всего для этой цели берут полотенце, чтобы не натирать плечо), а другой конец прикрепляют к нижнему ремню или ко второму снизу. Пиджак в свэг не закатывается, его подсовывают под ремни. К верхнему ремню веревкой привязывается небольшая торба — коленкоровый мешочек, величиной с наволочку, — в которой лежат кульки с чаем, сахаром и мукой, хлеб, мясо, сухие дрожжи, соль и т. д. Если свэг несут на левом плече, торбу перекидывают на грудь через правое плечо, и она служит противовесом свэгу, висящему сзади.

Путник может вскинуть на спину тяжелый свэг, так что он висит почти в вертикальном положении вдоль позвоночника, и нести его безо всякого противовеса, перекинув лямку через плечо, и это для него не более обременительно, чем вам, скажем, нести пальто. Некоторые умеют так ловко и удобно расположить свои пожитки и приладить ремни, что скатать свэг для них — минутное дело, а расстегнуть пряжки и раскатать его на земле они могут так же легко и просто, словно это рулон обоев, — остается только лечь и спать, подложив под голову одежду вместо подушки. На привале всегда садятся на свэг — сиденье это очень мягкое, поэтому брюки долго не снашиваются. А так как на бесконечных австралийских дорогах пыль обычно бывает мягкая и шелковистая, то и обувь носится замечательно. Человек со свэгом может пройти в среднем миль пятнадцать в день, но все дело в воде: если вы находитесь в пяти милях от колодца или водоема, а следующий будет через двадцать, то сегодня вы делаете привал, пройдя пять миль, и откладываете двадцать миль на завтра. Но если вода находится в тридцати милях, ничего не поделаешь, приходится идти все тридцать. Странствия по Австралии со свэгом за спиной имеют много различных и образных названий. Говорят: «Тащиться с синявкой на горбу», «Отплясывать с Матильдой», «С Матильдой на горбу», «Волочить свой барабан», «Скакать кенгурой», «Плестись на рысях», «Промышлять по кладовкам», но сейчас большинство бродячих стригальщиков именуют себя «сезонниками» и говорят про себя: «меряю дороги» или «таскаю свэг».

Теперь вы знаете, что такое австралийский свэг. Кто только не носил его — английские лорды и китайские кули, святые и уголовники, мученики и убийцы, высокообразованные джентльмены и неграмотные мужланы, борцы за свободу Польши и каторжане, ополчившиеся против всего мира, носила его и не одна женщина, переодетая в мужское платье. Австралийский свэг скрывал в своих недрах письма и газеты на всех языках мира; секреты, которые могли бы опорочить честь знатных семейств, а нередко и государственные тайны; бумаги, на основании которых могли бы оказаться в тюрьме весьма почтенные люди, и свидетельства невиновности несчастных, теряющих рассудок за решеткой; документы, которые могли бы принести кое-кому титул и богатство, и последние гроши потерянного состояния; гримасы, улыбки, загадки человеческой жизни, портреты матерей и умерших возлюбленных, фотографии красавиц, надрывающие душу письма, написанные рукой, которой давно уже нет на свете, и карандашные рукописи не одной книги, которая еще прогремит когда-нибудь на весь мир.

Вес свэга бывает разный — от легонькой походной «синявки», содержащей одеяло да чистую рубашку, до «Королевского Альфреда» с палаткой и полным оборудованием, тянущего чуть ли не тонну. У некоторых старых бродяг развивается мания собирать жалкое барахло, которое никогда не понадобится ни им самим, ни кому другому. Вот список предметов, обнаруженных в свэге одного старого бродяги, труп которого подобрала полиция. Когда его нашли, он лежал, уткнувшись лицом в песок, придавленный своим свэгом, раскинув руки, словно хотел обнять всю землю или в свой смертный миг пасть ниц крестом перед небом, вспыхнувшим ослепительным пламенем.

Полуистлевшая, изодранная в клочья палатка, синее одеяло с квадратными заплатами из красного коленкора. Половина белого одеяла — теперь уж совсем почерневшего — заплатанного чем попало, к которому была пришита половина красного одеяла. Распоротый мешок. Обрезки мешковины. Часть женской юбки. Две пары ветхих молескиновых штанов. Одна штанина. Спина от рубашки. Половина жилета. Два расползающихся, позеленевших от старости пиджака из твида, заплатанных кусками одеяла, коленкора и т. д. Большой узел всевозможных лоскутов для латанья. Дырявый котелок, а в нем леска, газеты, банка с топленым салом, нитки, иголки и т. п. Банка из-под варенья, аптечные пузырьки, пробки, нанизанные на веревочки, — такие гирлянды подвешивают к полям шляп, чтобы отгонять мух (одна из форм помешательства в тех краях, так как нормального человека болтающиеся пробки могут свести с ума куда скорее, чем мухи). Три ботинка разного размера — все на правую ногу — и один шлепанец на левую. Кофейник без ручки и без носика и кастрюлька, набитая всяким барахлом: ломаными ножами и вилками с обгоревшими черенками, ложками и множество ржавых гвоздей, которые, надо полагать, использовались как пуговицы. Сломанная пила, молоток, битая посуда, старые жестяные кружки, проржавевшая сковородка без ручки, детские туфельки, обрезки хрома и невыделанной кожи, какой-то дешевый романчик без начала и конца, растерзанный английской словарь, грамматика и задачник, арифметические таблицы, кулинарная книга и пухлый англо-иностранный словарь, что-то Шекспира, французская книжонка, немецкая книжонка и правила хорошего тона. Пара тяжелых башмаков на шнурках — верха их высохли и растрескались, а подошвы, чиненные-перечиненные кожей, резиновыми набойками, железными подковками и гвоздями с большими шляпками, разбухли так, что толщина их достигала двух дюймов, а весили они больше пяти фунтов. (Если не верите, пойдите в Мельбурнский музей, там на почетном месте под стеклом вы найдете точно такую же пару башмаков с подписью «образец колониальной промышленности».) В самом же сердце свэга лежал мешочек из-под сахара, туго-натуго перевязанный бечевкой, а в нем еще одна старая юбка, закатанная в тугой сверток и много раз обмотанная бельевой веревкой, которую, как я полагаю, он таскал с собой, чтобы было на чем при желании повеситься. Внутри же свертка лежала небольшая пачка старых фотографий и писем, разобрать которые было почти невозможно. Одно было от женщины — женщины, по всей видимости, благоразумной и вдовой, заявлявшей, что она вовсе не собирается снова выходить замуж, что она и так света белого не видит, работая, чтобы прокормить семью, не хватает ей еще одной обузы на шею. И это «окончательно и бесповоротно», так что являться снова и «морочить ей голову» совершенно нечего. Если он посмеет это сделать, она спустит на него Сатану (под «Сатаной» она, по-видимому, подразумевала свою собаку).

Письмо вдовы начиналось: «Дорогой Билл!» Так же начинались и все остальные письма, но обратного адреса на них не было, не было и конвертов, так что установить личность покойника оказалось невозможным. Полиция похоронила его под эвкалиптом, и молоденький полисмен вырезал на стволе:

Здесь покоится

Билл,

который жил и умер.

«Полейте герани!»

I Пустынная дорога

Мы с Мэри решили заняться фермерством и переселились из Гульгонга в глушь, на Лехи Крик, чтобы «обосноваться на земле».

Я продал две подводы-самосвала, — они мне были нужны, когда я подряжался рыть водоемы и насыпать плотины, — положил в фургон немного провизии и корма для лошадей, который я должен был завезти на овцеводческую ферму, а сверху нагрузил все наши пожитки. Мэри ехала в рессорной двуколке. Я уже говорил, что маленького Джима мы оставили у тетки в Гульгонге, пока не устроимся. Джеймса (брата Мэри) я накануне отправил верхом перегнать трех наших коров да нескольких бычков и телят и велел ему прибрать в доме, чтобы он стал хоть немного посветлее и повеселее к приезду Мэри.

Мебели у нас было немного. Больше всего места занимала кровать кедрового дерева, которую я купил еще до того, как мы поженились; Мэри очень ею гордилась, кровать была на шарнирах, с витыми столбиками. Поверх всего лежал опрокинутый стол, самый простой, из эвкалипта, — Мэри называла его «гладильным столом», а в него мы наложили одеяла и подушки; там же торчали четыре обычных кухонных стула, на широкой спинке которых, как положено, были намалеваны яблоки, — у нас эти стулья стояли в гостиной; был здесь и дешевый деревянный диванчик с подлокотниками и гнутой спинкой (этой гнутой спинкой гордились мы оба); была еще походная печка и котелок на высоких ножках, а кастрюли и ведра торчали во все стороны и болтались под фургоном.

Везли мы еще маленькую швейную машину «Уилокс и Джиб» — мой свадебный подарок Мэри (и какой подарок, если вспомнить!), дешевое небольшое кресло-качалку, зеркало и несколько картин, которые Мэри подарили сестра и друзья. Посуду и безделушки мы завернули в белье и в старую одежду и сложили в большую лохань, или, вернее, в срезанную наполовину бочку, и в ящик, который прежде служил кроваткой Джиму. Была и живность — кот в одном ящике, а в другом — старый петух и три курицы, которые уже разделились на враждебные клики — две против одной, — как это случается с представительницами этого пола во всем мире. Сзади бежал мой старый сторожевой пес, а на вещах, конечно, сидел щенок — у меня всегда был щенок, которого я кому-нибудь отдавал или продавал, да так и не получал за него денег, или кто-нибудь «прибирал его к рукам», стоило только щенку немного подрасти. Трех своих тощих, подлых, вороватых, свирепых собак для охоты на кенгуру Джеймс забрал накануне. Провизией — сахаром, чаем, мукой и картошкой — я запасся на три месяца.

Сам я выехал пораньше, а Мэри нагнала меня у Райановского развилка возле Сэнди Крик; там мы вскипятили котелок и поели.

Мэри возилась у костра, восторгалась пейзажем, говорила без умолку, была очень оживленной и только почему-то старалась не глядеть в мою сторону. Скоро я понял, в чем дело. Она поплакала втихомолку, пока ехала одна. Я решил, что все это из-за маленького Джима — она в первый раз с ним рассталась. Она мне рассказала, что до последней минуты не могла поверить, что оставляет его, а потом, отъехав мили на две, чуть не вернулась назад, да только испугалась, что сестра высмеет ее. Мэри всегда страшно беспокоилась о детях.

Мы приободрили друг друга, и остальную часть пустынной дороги, протянувшейся по равнинам, поросшим дикими яблонями, Мэри ехала со мной. Тоскливая, безнадежная дорога! Горизонта не видно, со всех сторон одни только серые корявые низкорослые деревья, почти без подлеска: голая, как дорога, земля, если не считать жестких пучков сухой бурой травы. Сушь. Дождя не было несколько месяцев, и я ума не мог приложить, что делать со скотиной, если на Лехи Крик травы не больше, чем здесь.

По такой местности путник может проехать много миль, а ему будет казаться, что он не сдвинулся с места, настолько монотонный здесь пейзаж. Новые дороги всегда «метят» — то есть через равные промежутки на деревьях ставят зарубки с той и с другой стороны, чтобы указывать дорогу, пока копыта лошадей и колеса не проложат четкую колею. Кто едет первый, тот и метит, хотя человек опытный и так не заблудится.

Мы с Мэри почти не разговаривали, да мы все равно не смогли бы расслышать друг друга — фургон громыхал по закаменевшим колдобинам, двуколка дребезжала. Тени становились длиннее, и, наверное, на душе у Мэри было так же тоскливо, как и у меня. В последнее время я заметил, что мы с Мэри отвыкли разговаривать друг с другом, — заметил, но не стал доискиваться причин, а только почувствовал смутное раздражение, — мы всегда раздражаемся, когда чего-нибудь не понимаем. Но тогда, на дороге, я подумал: «Все это пройдет — скоро у нас все наладится».

Пока мы ехали, — а дороге, казалось, не будет конца, — я вспоминал прошлое. Дорога наводит на размышления. Теперь, когда уже ничего не вернешь, мне кажется, что Мэри тоже вспоминала прошлые годы. Я думал о своем детстве, о трудной жизни, о том, как я расчищал участки, доил коров, ставил изгороди, пахал, кольцевал деревья, и все впустую. Несколько месяцев в маленькой школе, где учитель даже не умел как следует писать. Проклятые честолюбивые мечты, терзавшие мою мальчишескую душу, — мечты о чем? Да я и не знал, о чем мечтал. Во всяком случае, о чем-то светлом, хорошем. По ночам я читал, и от этого жить становилось еще труднее.

Все это прошло передо мной, пока я ехал следом за двуколкой Мэри. Я больше думал о себе, чем о ней. А ведь она старалась помочь мне выбиться. И я сам тоже старался — работал за десятерых, пока все шло гладко, но сдавал при первом же затруднении. Потом я стал мечтать о том, как когда-нибудь у нас с Мэри будет свой домашний очаг, достойный этого названия.

А о чем размышляла Мэри на этой пустынной унылой дороге? Об этом я не задумывался. Может быть, о своем добром, беззаботном отце — состоятельном, интеллигентном человеке? О девичьих годах? О своем доме, так непохожем на хижины и на палатки, в которых она жила со мной? О нашем будущем? Раньше она без конца строила планы и говорила о нашем будущем, но за последнее время перестала. Все это тогда не приходило мне в голову — я был слишком поглощен раздумьями о самом себе. А может быть, она думала, может быть, она уже начала понимать, что совершила величайшую ошибку и погубила свою жизнь и теперь уже ничего не поправишь — надо как-то жить. Приди все это мне в голову, я бы очень забеспокоился. Но всякий раз, когда я замечал, что Мэри становится безразлична ко мне, я говорил себе: «Скоро я верну ее, и мы снова станем нежными влюбленными — только бы стало полегче жить».

Теперь, когда я оглядываюсь назад, мне становится страшно: в ту пору мы уже так отдалились друг от друга, мы стали совсем чужими. Казалось, что когда-то давным-давно была любовь, а потом мы расстались и да так уж больше и не встретились.

Солнце клонилось к закату, когда Мэри окликнула меня:

— Вон наша ферма, Джо!

Мэри видела ее впервые, и мне это место тоже вдруг показалось странно незнакомым, хотя я был тут уже несколько раз. За деревцами, что тянулись справа, на берегу ручья темнела группа казуарин — на фоне блеклой сухой травы и голубовато-серого кустарника, росшего на каменистом склоне горной гряды, эти деревья казались густо-зелеными. За ручьем (скорее, это была глубокая, узкая канава — русло, по которому после дождя цепочкой тянулись лужицы), на неширокой равнине, упирающейся в отрог хребта, стоял дом. Земля здесь была много лучше, чем в тех местах, где мы жили прежде, особенно по берегам ручья. Я ожидал, что в скором времени сюда ринутся мелкие фермеры. Несколько акров вокруг дома было расчищено и огорожено легкой изгородью в две слеги из расщепленных бревен или тонких молодых деревцев. Прежний хозяин оставил ферму из-за того, что тут умерла его жена.

Маленький продолговатый дом был сколочен из горбыля, а покрыл его прежний хозяин дранкой, которую нащепал в свободное время. Веранды не было, но после я ее пристроил. К задней стене дома примыкал большой сарай из горбыля и коры — больше, чем сам дом. Там помещались кухня, чуланчик для инструментов, упряжи и овса и запасная спальня, отгороженная корой и мешковиной. Пол был корявый, между досками зияли щели; впрочем, щели были повсюду, и на стенах тоже, хотя некоторые он залатал кусками жести, использовав старые бидоны из-под керосина; спальня в сарае была обита изнутри старыми мешками и оклеена газетами вместо обоев. Потолка не было вообще — ни матерчатого, ни какого другого, — и наверху виднелись круглые сосновые балки, доски и концы дранок. Но от потолка только еще жарче, а на чердаке гнездятся насекомые и пресмыкающиеся, а бывает, заползают и змеи. В «столовой» было одно маленькое настоящее окошко — из трех обрезков стекла и листа вощеной бумаги, — а остальные окна закрывались грубыми деревянными ставнями. Коровник и загон для телят выглядели вполне прилично. Вот, пожалуй, и все. Не было ни запруды, ни водоема (я потом вырыл водоем); возле одного угла дома стояла бочка для воды с рассохшимися обручами и щелями, зияющими между досок; по карнизу тянулся желоб, сбитый из жести. Года два вода с новой драночной крыши течет красная, словно вино, а с крыши из корья много лет текут бурые потоки. В засушливую пору фермер берет воду из бочки, которую зарывает в русло ручья, в самое глубокое место, и чем злее засуха, тем дальше ему приходится ездить за водой с бочкой на тележке, а если у него есть коровы, то гнать с собой и коров. В иных местах до воды приходится ехать шесть-семь, а то и десять миль.

Джеймс, видимо, решил, что, кроме как подоить старую Пятнашку (бабушку нашего стада), загнать телят на ночь, затопить в кухне печь и подмести пол, его больше ни о чем не просили. Он помог мне распрячь и напоить лошадей, а затем начал перетаскивать в дом мебель. Джеймс не был лентяем, если только его не заставляли делать одно и то же в течение долгого времени, но мне не нравился его излишний практицизм и невозмутимость. Мы с Мэри сели на кухне пить чай. Здесь стояли гладко обструганный сверху дощатый стол, державшийся на четырех столбах, врытых в землю; трехногий табурет и чурбак да две скамьи, сделанные из половинок распиленного вдоль бревна, с закругленной стороны которого в пробуравленные дыры были вставлены толстые палки, служившие ножками. Пол земляной; очаг, футов восемь в ширину, обмазан глиной, а над ним укреплен почерневший шест, с которого свисали закопченные цепи с крюками из проволоки для котелков.

Мэри, видимо, не хотелось есть. Отвернувшись от меня, она пристроилась на трехногом табурете у очага, хотя было тепло. Мэри все еще была хорошенькая, только уж не та прежняя толстушка: она сильно похудела. У нее были большие темно-карие глаза, и когда Мэри волновалась или радовалась, они ярко блестели. Временами мне казалось, что в ее облике есть что-то немецкое, а нос у нее был явно аристократический, и когда она говорила, ноздри слегка вздрагивали. Во мне же не было ничего аристократического. Фигурой и походкой Мэри тоже походила на немку. Я иногда называл ее «Маленькой герцогиней». Упрямая морщинка на переносице говорила о волевом характере.

Мэри неподвижно сидела у очага, и вдруг я заметил, что подбородок у нее дрожит.

— В чем дело, Мэри?

Она совсем отвернулась от меня. Я устал, на душе у меня кошки скребли, и я разозлился.

— Ну, в чем дело, Мэри? — допытывался я. — Это мне надоело. Что еще не так? Ты добилась своего, так в чем же теперь дело?

— Ты прекрасно знаешь, Джо.

— Нет, не знаю.

Я очень хорошо знал. Она молчала.

— Послушай, Мэри, — сказал я, кладя руку ей на плечо, — перестань. Скажи мне, в чем дело?

— Только в том, — вдруг сказала она, — что я не выдержу этой жизни. Она меня убьет!

Я стукнул об стол кружкой, которую держал в руке.

— Нет, это просто невыносимо! — крикнул я. — Ведь ты же сама затащила меня сюда, и ты отлично это знаешь. Ты мне все уши прожужжала: поедем, поедем! Почему ты не хотела остаться в Гульгонге?

— А что такое Гульгонг? — тихо спросила Мэри.

(Мне вдруг ясно представился Гульгонг. Жалкие остатки городка на заброшенных золотых приисках. Единственная улица: на ней несколько одноэтажных кирпичных коттеджей вдоль пыльного тракта: это полицейский участок и дома управляющего банком и учителя. В палящих лучах солнца ослепительно сверкают покатые оцинкованные крыши; в каждом коттедже четыре комнаты и передняя. За ними полдюжины покосившихся лачуг — три трактира, две лавки и почта. А дальше тянутся коробки с жестяными крышами и ветхие хижины из корья — реликвии золотоискательских времен, подпертые многочисленными прогнившими столбами. Мужчины, если они дома, спят, покуривают трубку или торчат на верандах трактиров, лениво перекидываясь приветствиями: «Здорово, Билл!», «Здорово, Джим!». А то и пьют. Женщины, все больше злые, изможденные, на чем свет честят друг друга, осуждают всех местных девушек и наводят критику на белье «аристократии», вывешенное вдоль главной улицы: «Нет, вы только посмотрите, какого оно цвета! Может, она его и не стирала? Просто намочила и повесила?» Это Гульгонг.)

— Ну, а почему ты не поехала в Сидней, когда я звал тебя?

— Ты очень хорошо знаешь почему, Джо, — спокойно ответила Мэри.

(Я знал отлично, но от этого бесился еще больше. Я все надеялся получить работу на большом складе шерсти — потому что я был хорошим экспертом по шерсти, — но Мэри боялась, что я опять запью. Пока я надрывался где-нибудь в глуши, меня не тянуло пить. А в Сидней, с тех пор как мы с Мэри встретились, я ездил дважды: в первый раз еще до женитьбы, и она простила меня, когда я вернулся; второй раз после женитьбы. Тогда я получил работу и должен был через месяц вызвать к себе Мэри. Спустя восемь недель она кое-как собрала деньги, приехала в Сидней и увезла меня домой. Я тогда совсем опустился.)

— Но теперь все было бы иначе, Мэри, — сказал я. — Ведь ты была бы со мной. Я бы мог пить или не пить. Сейчас мне все равно — могу выпить, а могу и нет.

— Если ты хоть раз выпьешь, это уже опасно, — сказала она.

— Зачем же ты уговаривала меня переехать сюда, если ты здесь не выдержишь? Почему ты не хотела остаться там, где была?

— А почему же ты не настоял на этом?

Я уже было сел, но тут снова вскочил.

— Господи! — закричал я. — Нет, это просто невыносимо! Брошу все к черту! Все мне опротивело.

— Мне тоже, Джо, — устало сказала Мэри.

Мы жестоко поссорились в первый час нашего пребывания в новом доме. Сейчас я знаю, кто был виноват.

Я взял шляпу, вышел из дома и побрел по берегу ручья. Зла против Мэри у меня не было — слишком много я ей всего наговорил. Теперь, когда я вспоминаю прошлое, то ясно понимаю: следуй я ее советам всегда, а не от случая к случаю, все было бы в порядке. Но тогда я ушел и оставил ее плакать, и, верно, Джеймс по-братски бурчал, что это, мол, ее вина. Я не любил «сдаваться» и даже не шел на уступки — вот в чем была беда. Уж так устроены иные люди: либо все, либо ничего.

«Если я сейчас не поставлю себя как следует, — твердил я, — хозяином мне никогда не быть. Слишком я распустил вожжи, когда женился, теперь их надо натянуть».

До чего по-женски рассуждают иной раз мужчины! Пришло время, — и как скоро оно пришло! — когда, стоя возле кровати, на которой лежала Мэри, белая и недвижимая, я без конца повторял: «Я буду тебе уступать, Мэри! Буду уступать!» — а потом захохотал. Люди подумали, что я сошел с ума, и вывели меня из комнаты.

Но тогда все это было еще впереди. Я шел по залитой лунным светом тропинке вдоль ручья, и из головы у меня не выходил вопрос, который я задал себе, когда увидел ферму:

«Зачем я привез ее сюда?»

В фермеры я не годился. Здесь бы поселиться какому-нибудь флегматичному немцу, или шотландцу, или на худой конец англичанину с супругой, у которых нет никаких других желаний, кроме как работать не покладая рук и сделать ферму доходным хозяйством. Меня же сюда привело лишь легкомыслие и неустроенность.

Я все шел и вскоре оказался ближе чем на полпути к нашим единственным соседям — бедной фермерской семье, что жила по берегу того же ручья, милях в четырех от нас. Я решил заглянуть к ним, узнать, не найдется ли у них немного свежего мяса.

Еще милей дальше я заметил маячившую на вырубке хибарку из корья и услышал голос хозяйки — я уже раза два видел эту худую, изможденную женщину и полагал, что она не сошла с ума от нужды и одиночества лишь потому, что ей недоставало либо воображения, либо памяти, чтобы за стволами диких яблонь угадать другую жизнь.

— Эй, Энней! (Энни.)

— Что-о? (Откуда-то из сумерек.)

— Я тебе сказала, полей герани!

— А что, я не полила?

— Не ври, а то я палку об тебя обломаю!

— Говорю, полила. Вода не впитывается в золу.

В засуху в здешних местах выживает одна только герань. Я припомнил несколько грязных серо-зеленых кустиков возле двери. Они были огорожены колышками, но колышки не помогали — куры пробирались под герани и скребли себе ямки, забрасывая цветы пылью. К тому же туда сыпали золу, — по-видимому, полагая, что это удобрит почву; и когда не хватало свежей воды, лили жирную воду с посуды, поэтому и земля под геранями становилась такой жирной, что поливать ее было совершенно бесполезно.

Снова женский голос:

— Эй, Томмей! (Томми.)

Тишина, если не считать эха.

— Т-ом-мей!

— Что-о? — пронзительный крик с другого берега ручья.

— Сказала я тебе, съезди к новеньким и спроси, может, им нужно мяса или чего-нибудь еще! — Все это она прокричала не переводя дыхания.

— А я лошадь никак не найду.

— Так-утром-первым-делом-найди-лошадь-и-не-забудь-сказать-миссис-Уилсон-мама-приедет-как-только-сможет!

Мне что-то расхотелось идти к ним в тот вечер. Я почувствовал — и эта мысль словно кнутом стегнула меня по сердцу, — что такой же вот станет и Мэри, если я оставлю ее здесь.

Я повернулся и быстро зашагал домой. Решение было принято: утром отвезу Мэри обратно в Гульгонг. (Я и позабыл о том, что должен еще отвезти корм на овцеводческую ферму!) Я скажу ей: «Послушай, детка! Бросим эту жалкую жизнь, уедем из этой глуши навсегда. Поедем в Сидней, и я стану человеком. Я выбьюсь в люди». Да, продам фургон, лошадей, все-все, и мы уедем.

Когда я подошел к нашему дому, в нем горел свет. Мэри зажгла единственную керосиновую лампу и две сальные свечи. Она уже вымыла обе комнаты — к неудовольствию Джеймса, потому что ему пришлось передвигать мебель и ящики. На столе лежали распакованные вещи; Мэри постелила чистые газеты на каминную полку — доску на двух палках, — поставила посередине маленькие деревянные часы, а по сторонам безделушки, и теперь прикалывала по неоструганному краю доски полоску американской бумажной клеенки.

— Ну как? Тебе нравится, Джо? Скоро будет полный порядок.

Я поцеловал Мэри, хоть рот у нее был полон кнопок, потом пошел на кухню, выпил пинту холодного чаю и сел там.

Что-то мне все это не нравилось.

II «Все равно…»

На следующее утро жизнь показалась мне не такой уж мрачной. Утром жизнь всегда кажется лучше, особенно в австралийских зарослях. Но когда солнце опускается на темное ложе пустынного леса, а закат вспыхивает морем огня, гаснет и снова вспыхивает, словно груда тлеющих углей, и, наконец, совсем догорает — тогда к человеку приходит прошлое, его терзают какие-то смутные воспоминания. Я часто задаю себе вопрос: а каково же беднягам-неудачникам, которых судьба занесла в австралийскую глушь, какие мысли преследуют их? Верно, они стараются не задумываться, а не то одиночество свело бы их с ума.

Я решил послать Джеймса подработать на перевозке грузов. Правил он хорошо, парень был толковый и, без сомнения, мог справиться с делом лучше меня — особенно пока оно ему было в новинку; а я побуду недельку-другую дома, пока Мэри не привыкнет к новому месту и пока я не подыщу где-нибудь девушку, чтобы оставалась с ней на время моих отлучек. Хуже всего, как правило, эти первые недели, первые месяцы одиночества; говорят, и в тюрьме так же, хотя там я не бывал. В пути или на тяжелых работах то же самое — в первые дни куда тяжелее, чем потом. Но что до меня, то я никогда не мог привыкнуть к одиночеству и скуке; для меня страшнее всего было под конец — тут я либо начинал торопиться, либо запивал. Когда ты слишком долго живешь один в глуши, ты начинаешь делать странные вещи и тебе приходят в голову странные мысли — если только у тебя есть хоть какое-то воображение. Иногда по вечерам часами сидишь и смотришь на пустынную дорогу: не появится ли на ней всадник, или повозка, или кто-нибудь еще, кто никогда и не бывает в таких местах — кто-нибудь, пусть совсем незнакомый человек. А сам прекрасно знаешь, что никто не появится. Мне кажется, что большинство людей, которые долго прожили в одиночестве в зарослях — и семейные тоже, — все не в своем уме, в большей или меньшей степени. Когда к такому семейству забредают наконец путники, то обычно мужчина испытывает мучительную стеснительность и неловкость. Женщина лучше переносит одиночество и обычно лучше владеет собой, когда в доме появляются незнакомые люди. Только некоторое время спустя, оглядываясь на прежнюю жизнь, вы понимаете, каким вы стали чудаком. Пастухи и объездчики стад, которые месяцами не видят живой души, сойдут с ума, если не будут раз или два в год пускаться в разгул. Это — единственная разрядка в чудовищном однообразии их жизни, единственная радость, что ждет их впереди; о ней они мечтают, о ней они и думают.

Однако Мэри первые месяцы держалась молодцом. Вернее, первые недели — потом стало не так уж плохо, могло быть и хуже, если бы мы жили в более глухом месте. В воскресенье почти всегда кто-нибудь приезжал; две соседки в рессорной двуколке, а то и целое семейство, или долговязый застенчивый парень с приятелем на костлявых пугливых лошадках. А в те воскресенья, когда не было гостей, Мэри одевала Джима (это уже после того, как я привез его домой) и сама принаряжалась — точно так же, как в те времена, когда мы жили в городе, — а меня заставляла надеть воротничок и вести их обоих на прогулку по берегу ручья. Это для того, чтобы я не одичал, говорила она. Много лет Мэри пыталась сделать из меня джентльмена, потом махнула рукой.

Так вот. Было первое утро на новом месте. Я смазывал колеса фургона, Джеймс пошел за лошадью, а Мэри развешивала одежду. На ней было старое ситцевое платье и уродливый белый чепец.

— Э-э, миссус!

За изгородью остановился всадник — мальчуган лет пятнадцати, светловолосый, весь в веснушках. Голова у него была маленькая, зато руки и особенно голые загорелые ноги вполне могли принадлежать взрослому мужчине. Лицо очень славное, с ясными серыми глазами. Старая, почерневшая шляпа сидела у него на самых ушах, оттопырив их почти перпендикулярно к голове — надо сказать, что чистотой они не блистали. Одет он был в грязную, драную рубашку и молескиновые штаны не по размеру, закатанные выше колен и стянутые зеленым кожаным ремнем. Позднее я заметил, что, даже если штаны были ему впору, он по каким-то особым соображениям все-таки закатывал их до колен, когда ехал верхом; может, он представлял, что на нем краги, потому что закатывал штаны в любую погоду, — вряд ли он это делал из боязни, что они пропитаются лошадиным потом, даже если бы эта лошадь и потела.

Парнишка восседал на мешке, накинутом на круп большой серой лошади, голова которой походила на гроб, а сзади эта коняга была похожа на грубо сколоченную из корья лачугу с покатой крышей. По цвету она тоже напоминала такую лачугу: какая-то голубовато-грязная. Однажды, увидев ее зад в кустарнике, я и вправду чуть было не принял ее за старую пастушью хижину, которую прежде не заметил. А когда она трусила легкой рысцой, казалось, что хижина встала на четыре угловых столба и пошла.

— Вы миссис Уилсон? — спросил мальчуган.

— Да, это я, — ответила Мэри.

— Знаете, мать мне сказала: поезжай туда и погляди — может, им чего надо. Мы вчера корову зарезали, вот я и привез кусок.

— Кусок чего? — спросила Мэри.

Паренек усмехнулся и протянул через верхнюю перекладину изгороди мешок. На дне его лежало что-то тяжелое — Мэри еле удержала его. В мешке лежал кусок мяса, который выглядел так, словно его отрубили тупым топором, однако мясо было свежее и чистое.

— Ах, я так рада! — воскликнула Мэри. Она никогда не умела сдерживать свои чувства и только со мной, случалось, теряла свою непосредственность. — А я-то гадаю, где мне достать свежего мяса. Передай своей маме, что я очень, очень ей благодарна. — Мэри поискала свой жалкий, маленький кошелек. — Ну, а теперь скажи: сколько? Как мама сказала?

Парнишка заморгал глазами и поскреб в затылке.

— Сколько?.. — озадаченно повторил он. — А, вы, верно, спрашиваете, сколько в нем весу? Так мы его не взвешивали — у нас весов нет. Это мясник вешает. А мы просто режем, варим и едим — сколько отрубим, на глаз. А что останется, солим в бочке. А этот, верно, весит тонну, не меньше, если уж вам так хочется знать. Мать думала, если послать больше, оно протухнет, пока вы его съедите.

— Да, понимаю, — сказала Мэри, начиная смущаться. — Но я хотела узнать, почем вы его продаете?

Он изумленно посмотрел на нее и снова поскреб затылок.

— Продаем? Иногда мы делим с кем-нибудь бычка пополам или продаем целиком мяснику, а иногда продаем немного мяса артели плотников или там землемерам — в общем, разным таким людям…

— Да, да. Но я-то хочу узнать, сколько мне послать твоей матери.

— Сколько чего?

— Денег, конечно. Вот глупый, — сказала Мэри. — Ты, видно, ужасно глупый мальчик.

Только тут он понял, чего она добивается, и принялся судорожно колотить пятками по лошадиным бокам, раскачиваясь всем телом взад и вперед, словно старался завести какой-то механизм в лошади, чтобы она пошла, но, видно, механизм нуждался в починке или смазке.

— Нет, мы не из таких, миссус, — сказал он. — Мы с новых поселенцев денег за мясо не берем. — Презрительно ткнув большим пальцем в сторону горы, он добавил: — А если хотите купить мясо, ступайте к Уоллам, они со всех деньги берут. (Уолл был богатый скваттер.)

— Ах, прости меня, пожалуйста! — воскликнула Мэри. — Скажи своей маме, что я ей очень благодарна.

— А, ерунда. Она велела сказать, что приедет к вам, как только сможет. Она еще вчера вечером собиралась — думала, вам одиноко с непривычки в таком месте, — да только не выбралась.

Механизм внутри коняги начал понемногу заводиться. Мне даже послышался какой-то скрип, когда она качнулась вперед, как старая лачуга на прогнивших подпорках; однако, едва Мэри заговорила, она снова прочно стала на фундамент. Бедное же, должно быть, хозяйство у наших соседей, если у них не нашлось верховой лошади получше!

— Дайте-ка мне вон тот горбыль, миссус. Я потом его обратно закину, только сдвину с места эту старую корову.

— Одну минутку, — спохватилась Мэри, — я забыла, как зовут твою маму?

Парень поспешно схватил протянутый горбыль.

— Мою маму? А-а! Ее зовут миссис Спайсер. Ну, шевелись, кляча!

Он извернулся и изо всех сил стукнул лошадь по выпирающим под кожей костям скелета (а у нее все кости выпирали до одной).

— А в школу ты ходишь? — спросила Мэри.

На ферме Уолла была школа; учились в ней три дня в неделю.

— Нет! — бросил он и снова заколотил пятками по лошадиным бокам. — Я… Да мне уже скоро пятнадцать. Последний ихний учитель сказал, что со мной покончено. В будущем месяце я скот в Куинсленд погоню.

(От нас до границы Куинсленда было триста миль.)

— Покончено? Как так покончено? — спросила Мэри.

— Да с этим самым образованием покончено, вот как! Так лошадь никогда не тронется, если вы все время будете разговаривать.

Он обломал горбыль о свою рысистую, забросил обломки за изгородь и, бешено работая локтями и коленками, тронулся в путь. Бедная кляча тяжело трусила по дороге, словно старый рабочий вол, который решил попробовать пуститься галопом. Эта лошадь не была чемпионом.

А на следующий месяц паренек и в самом деле отправился в Куинсленд. Он был младший сын — лишний рот на бедной ферме, и поскольку в округе делать было нечего, отец (верно, в порыве отцовского великодушия) подарил ему старую клячу и пару тяжелых башмаков, а я дал ему старое седло и пиджак, и он отправился в далекий неведомый край.

И, ручаюсь, он туда добрался, только вот не знаю, добралась ли лошадь.

Мэри дала парню на дорогу пять шиллингов. Не думаю, чтобы, кроме чистой рубашки и запасной пары белых бумажных носков, у него было еще что-нибудь за душой…

Большая лачуга из корья, стоявшая на вырубке посреди зарослей диких яблонь, — это и была ферма Спайсеров. Участок был обнесен легкой изгородью «на собачьих лапах» (изгородь из жердей, уложенных на развилки), а пыльная площадка вокруг дома была почти сплошь покрыта коровьим пометом. Землю они теперь, видимо, не обрабатывали; но я заметил старые борозды между пней на другом, кое-как расчищенном участке неподалеку от хижины. Убогий коровник из тонких жердей, телятник и загон с навесом из корья. Молоко, видимо, ставилось в одну из комнатушек пристройки за домом, вторая была «спальней мальчиков». Спайсеры держали несколько коров и бычков и тридцать или сорок овец. Раз в неделю миссис Спайсер ездила в старой шаткой двуколке вниз по ручью в городок Коббора с маслом и яйцами. Внутри их хижина была такой же неприглядной, как и снаружи: голые стены из «круглого леса» (стволов молодых деревьев), обшитые корой. Мебель, как и в нашей кухне, поставлена навечно (если только ее не вырвут с корнем): грубый дощатый стол на столбах, вбитых в землю, и такие же скамейки. Мэри мне после рассказала, что кровати в отгороженной мешковиной и полосами коры комнатке («материной спальне») были сделаны из жердей, положенных на поперечины, прибитые к врытым в землю столбам, а на них лежали соломенные матрацы, прикрытые драными одеялами. У миссис Спайсер было рваное лоскутное одеяло и совсем уж жалкие останки другого, белого. До чего же грустно смотреть, говорила мне Мэри, как они расстилают все это по постелям, чтобы прикрыть их насколько возможно, когда к ним приходишь. Ящик, задрапированный чем-то вроде старой ситцевой юбки, на нем треснутое зеркало — это был «туалетный столик». Гардеробами служили два больших ящика. Мешки, натянутые на две жерди, положенные на подпорки, — это кровати мальчиков. Пол был «натуральный», то есть плотно утрамбованная земля, но весь он был в ямках и бороздах, видимо, от усердного подметания; в дождливую погоду под дырами в крыше собирались лужицы. Сколько было в доме старых банок, мисок и ведер, все их миссис Спайсер подставляла под дыры. Кастрюлями и чайниками служили керосиновые жестянки и котелки. В такие же срезанные наполовину банки они сливали молоко. Тарелки и чашки тоже были жестяные; правда, имелись и две-три настоящие чашки, но без блюдечек, и одна или две фаянсовые тарелки, да еще две треснутые кружки без ручек — на одной было написано «Хорошему мальчику», а на другой «Хорошей девочке», но вся эта посуда украшала каминную полку и предназначалась для гостей. Больше в доме не было никаких украшений, если не считать еще маленьких деревянных часов, которые уже много лет стояли. Миссис Спайсер иногда намекала, что она кое-что «припрятала от детей».

На стенах были наклеены картинки, вырезанные из старых номеров «Иллюстрированных сиднейских новостей». Помню это хорошо, потому что давным-давно, когда я был мальчишкой, у нас были соседи Спенсеры, и их спальня была обклеена иллюстрациями из лондонских газет, на которых были изображены эпизоды гражданской войны в Америке. Мы с Фредом Спенсером, улучив удобный момент, забирались в «мамину спальню» и не могли насмотреться на эти картинки. Однажды я отдал карманный ножик, чтобы он провел меня в спальню.

Самого Спайсера я видел редко. Это был высокий смуглый мужчина с темной шевелюрой и бакенбардами. Я подозревал, что он вовсе и не фермер, а подставное лицо у местного скваттера. Дело в том, что фермерам разрешалось брать участки под пастбища или посевы. Скваттеры хитрили и изворачивались, как могли, и всячески старались помешать фермерам занимать землю. Они покупали как можно больше земли, забирали в аренду максимум того, что полагалось на одного человека по закону, и, кроме того, использовали «подставщиков» — то есть лиц, которые брали для скваттеров лучшие участки.

Мне Спайсер показался угрюмым и необщительным. Дома он почти не бывал. Предполагалось, что он где-то стрижет овец, ставит изгороди или работает на какой-то овцеводческой ферме. Потом выяснилось, что последние шесть месяцев он отсутствовал из-за бочонка мяса и шкуры с выдранным клеймом, найденных в лагере их артели, взявшей подряд на огораживание. Ни он, ни его товарищи не смогли дать достаточно удовлетворительного объяснения по поводу этого мяса и шкуры, в то время как местный скваттер смог. Все эти полгода семья сидела на хлебе с медом, или хлебе с патокой, или на хлебе со смальцем и чае. Каждая унция масла, каждое яйцо шли на продажу, чтобы купить муку, чай и сахар. Мэри знала об этом, но мало чем могла помочь, разве только совала детям по бутерброду с мясом или джемом, когда они приходили к нам, — миссис Спайсер была из тех людей, которые лучше лягут лицом к стене и умрут, чем поступятся своей гордостью.

Однажды, когда Мэри спросила старшую девочку Энни, голодна ли она, та ответила отрицательно. Но вид у нее был голодный. Оборванный малыш, который пришел вместе с ней, все нам объяснил. Он сказал:

— Мама не велела Энни говорить, что мы голодные, если вы спросите. А если вы дадите нам чего-нибудь, она сказала, чтобы мы взяли и сказали: «Спасибо, миссис Уилсон».

— Я не хотела врать вам, миссис Уилсон, — сказала Энни, — но я думала, Джимми наябедничает на меня. Спасибо, миссис Уилсон.

Соседка наша была небольшого роста, худая, плоскогрудая, загорелая до черноты. Глаза у нее были карие, почти рыжие, временами диковатые, лицо заостренное — это нужда его заострила, — со впалыми щеками. А выражение лица… ну, словно у женщины, которая когда-то была очень любопытной и подозрительной и хотела обо всех все знать и все слышать, а потом любопытство у нее совсем пропало, а выражение лица и манера быстро и подозрительно оглядываться — остались. Вы, наверно, не поймете, но другого сравнения мне не приходит в голову. Лет ей было не больше сорока.

Помню утро, когда я увидел ее в первый раз. Я ехал вверх по течению ручья, чтобы посмотреть на свою будущую ферму, и заглянул в их хижину узнать, не найдется ли у хозяйки куска свежей баранины, потому что мне осточертела солонина.

— Есть, конечно, — сказала она резким, неприятным голосом. Я так и ждал, что она сейчас добавит: «Говорите, что вам еще, пока лавка открыта». Я встречал таких женщин и прежде, в ту пору, когда таскал свэг от одной стригальни к другой в гиблых местах к западу от реки Дарлинг, — и только поэтому не повернулся и не ушел прочь, а подождал, когда она снова заговорит.

— Заходите. Ну, заходите в дом и садитесь, — сказала она. — Я вижу, вы на фургоне. Вы, наверно, Уилсон, не так ли? Я слышала, вы собираетесь взять ферму Гарри Маршфилда? Посидите, я поджарю вам отбивную и вскипячу чаю.

Мне казалось, что это говорит не она сама, а граммофон, — я как-то слушал граммофон в Сиднее. А когда она отвлекалась от повседневных дел, то говорила каким-то… каким-то далеким, неуверенным голосом, словно блуждала в потемках.

В тот раз она говорила немного — только посетовала на засуху, на тяжелые времена и на то, что «масло и яички дешевеют, а ее муж и старший сын в отлучке и ей одной просто невмоготу».

Сколько у нее было детей, не знаю. Никогда не мог их сосчитать, потому что почти все они были маленькие и пугливые, как туземные дети, и всегда убегали и прятались, когда кто-нибудь приезжал. Да и черные они были, почти как туземцы. Верно, в среднем у нее прибавлялось в год по ребенку, и одному богу известно, кто ей помогал при родах! Мне говорили, что однажды при ней оказалась одна только туземка. О старшем сыне и старшей дочери она говорила редко. Дочь, звали ее Лиза, была «в услужении» в Сиднее. К сожалению, за этим, кажется, скрывалось совсем другое занятие. Старший сын был «в отлучке». В округе его, по-видимому, любили.

— Ну как ваш Джек, миссис Спайсер? — спрашивал кто-нибудь из соседей.

— Что слышно о Джеке? Где он теперь?

— О, где-то в дороге, — говорила она «далеким» голосом. Или: — Он в Куинсленде — перегоняет гурты. — Или: — Последний раз он прислал весточку с Дарлинга — он там стриг овец. С тех пор мы не получили ни строчки… это уже будет… с позапрошлого рождества.

И она с беспомощным и безнадежным видом устремляла свои исстрадавшиеся глаза на запад, туда, где раскинулись бескрайние пустынные просторы.

Из детей, что жили с матерью, старшей девочке было лет девять-десять. Лицо у нее казалось более старообразным, чем у матери, — маленькое, старушечье, на лбу морщинки. Томми, как я уже говорил, уехал в Куинсленд. Билл, старший сын из оставшихся в доме (старше Томми), был «довольно беспутный парень».

Мне случалось проезжать мимо их фермы рано утром в душную, знойную декабрьскую пору, когда коровий помет превращается в пыль и теплый, несвежий рассветный ветерок носит его в воздухе. Хозяйка уже работала на скотном дворе; привязывала и стреноживала коров, доила, а то тянула годовалого теленка за веревку и никак не могла сдвинуть его с места (даром что сама была крепче железа); или таскала в свинарник и в загон для молочных телят огромные ведра скисшего молока. Иной раз я спешивался и помогал ей справиться с молодым бычком или старой строптивой коровой, которая не давала привязать себя и нацеливала рога на хозяйку.

— Спасибо, мистер Уилсон, — говорила миссис Спайсер в таких случаях. — Дождемся мы когда-нибудь дождичка, как вы считаете?

Проезжал я мимо фермы и в хмурые, пронизывающие июльские дни, когда дождь льет без просвета. По щиколотку в черной липкой грязи она ходила по двору в старых мужских ботинках и драном пальто мужа, а то просто набросив на плечи большой мешок. Я видел, как она взбиралась на бочку, а потом на крышу и, подсунув кусок жести под кору, старалась заделать течь. Я помогал ей, и она говорила:

— Спасибо, мистер Уилсон! Вот так дождичек господь бог послал! Заходите, просушитесь у огня, я вас чаем угощу. — А если я отказывался, говоря, что спешу, прикрикивала: — Да заходите же! Посушитесь немного, пока дождик не перестал. Так вы и до дому не доберетесь — насмерть простынете.

Видел я ее и в страшную засуху, когда она по самодельной лесенке взбиралась на казуарины и дикие яблони и неловко обрубала ветки, чтобы подкормить листвой изголодавшийся скот.

— Как бы молочные коровы не подохли, пока дождя дождешься!..

Рассказывали, что, когда в округе свирепствовала плевропневмония и у нее тоже начал падать скот, она сама лечила животных и пускала им кровь, а тех, что уже не вставали, кормила ломтиками недозревших тыкв (они в тот год тоже погибли).

— И вот однажды, — говорила она как-то Мэри, — схватила эту «плеровку» наша Королева Елизавета — та, что вечно яловая. Четыре дня лежала, не двигаясь, а на пятый день утром я насыпала ей под самый нос немного пшеничной мякины — Спайсер принес домой несколько мешков. Насыпала я, — и вы не поверите, миссис Уилсон! — она как вскочит да как побежит за мной. До самого дома бежала. Пришлось мне подобрать юбки и спасаться со всех ног. Смешно, правда?

У них было чувство юмора, у всех этих несчастных, иссушенных зноем женщин в зарослях. Сдается мне, что это и спасало их от помешательства.

— Подохли почти все наши молочные коровы, — продолжала она. — Помню, однажды Томми бежит к дому и кричит: «Мам, еще одна повалилась!» Кричит, как будто это бог весть какая радость. Я и так извелась, а тут уж у меня просто руки опустились, миссис Уилсон. Села я на табуретку, чтобы как следует выплакаться, и стала шарить по карманам, искать носовой платок. Это была тряпка, а не платок, вся в дырах (платки были в стирке). Ничего не соображая, я просунула один палец в одну дырку, а большой палец пролез в другую, и я стала тыкать пальцами в глаза, вместо того чтобы вытереть их платком. Ну и рассмеялась, конечно…

Была и еще одна история. Однажды по всему берегу ручья с той стороны, где жили Спайсеры, загорелся лес, вернее, трава. Все работники с фермы Уолла были возле нашей теперешней фермы — старались задержать огонь, чтобы он не перекинулся дальше. И вот к вечеру один из них случайно вспомнил про Спайсеров: в той стороне клубился дым. Сам Спайсер был в отъезде, а они на ферме засеяли немного пшеницы, и она уже почти созрела.

— Господи! У нее там все сгорит, если еще не сгорело! — крикнул Билл Уолл. — Скачите скорее туда кто-нибудь!

Случилось это в пору стрижки овец, и людей на ферме было хоть отбавляй. Те поскакали к Спайсерам, и как раз вовремя, а то пшеницу бы уже не спасти. Когда они приехали, миссис Спайсер, засучив рукава, колотила веткой по горящей траве. Она уже с час так колотила и почернела, как туземка. Когда стригальщики потушили пламя, она только и сказала: «Спасибо вам! Подождите, я вскипячу чаю».

В ее первое посещение Мэри спросила:

— Вам, наверно, одиноко, миссис Спайсер, когда ваш муж уезжает?

— Да нет, миссис Уилсон, — ответила она «далеким» голосом. — Я привыкла. Помню, жили мы на реке Кэджгонг — мы тогда в кирпичном доме жили, — так, когда Спайсер в первый раз уехал, я все глаза выплакала. А он всего-навсего на месяц уехал, стричь овец. Ну и дуреха же я была! Но мы тогда только поженились. А потом он и на восемнадцать месяцев уезжал — перегонял гурты в Куинсленде… А теперь… (голос ее уже совсем «отдалился») теперь я уже не расстраиваюсь… Мне как-то все равно… К тому же… к тому же… Спайсер теперь совсем не тот. Дома он такой мрачный, угрюмый, почти не разговаривает.

Мэри задумалась и с минуту молчала.

— Ах, и чего я только болтаю! — встрепенулась миссис Спайсер. — Не обращайте на меня внимания, миссис Уилсон, — это со мной редко случается. Право, у меня иногда ум за разум заходит. Это, верно, от жары и скуки.

Но и после она раза два вспоминала то время, когда «Спайсер был совсем другим».

В тот вечер я проводил ее немного. Она долго молчала, будто в каком-то недоумении. Потом вдруг отчеканила:

— И чего вы только привезли ее сюда? Она еще совсем девочка!

— Простите…

— Ах, я сама не знаю, что говорю! Совсем теряю разум. Не обращайте на меня внимания, мистер Уилсон.

Мэри ее общество доставляло мало удовольствия. Иногда она являлась с малышом на руках и, когда Мэри говорила, начинала вдруг с ним заниматься. Это раздражало Мэри. Но бедная миссис Спайсер ничего не могла с собой поделать, к тому же ребенок, по-видимому, нисколько не мешал ей слушать Мэри.

Больше всего ее огорчало то, что дети «растут неучами».

— Дома я учу их, сколько могу. Но у меня свободной минутки нет, а к вечеру я до смерти устаю и уже ни на что не гожусь.

Потом Мэри стала время от времени забирать к себе кого-нибудь из детей и немного занималась с ними. Когда она впервые предложила это сделать, миссис Спайсер схватила малыша, что стоял поближе, и сказала:

— Ну, ты слышишь? Миссис Уилсон будет вас учить, хотя вы этого и не заслуживаете (малый в это время хныкал по какому-то поводу). Подойди и скажи: «Спасибо, миссис Уилсон». А если ты будешь плохо себя вести и не будешь делать так, как она тебе скажет, я тебе, чертенку, все кости переломаю!

Бедный «чертенок» что-то пробормотал и сбежал.

В воскресную школу Уоллов дети ходили по очереди. У Томми, когда тот был еще дома, были хорошие башмаки, и из-за них не было конца скандалам, потому что мать заставляла Томми одалживать их сестре Эн, когда была ее очередь идти в воскресную школу. В доме было всего три пары более или менее приличных башмаков, да и те берегли для торжественных случаев. Но дети всегда были чистенькие и опрятные, насколько возможно, когда приходили к нам.

По-моему, самое печальное и трогательное зрелище на земле — это дети бедняков, когда они «приодеты»: сношенные, разбитые башмаки начищены или смазаны жиром, вместо шнурков — подчерненная (чернилами) бечевка; чистенькие, штопаные передники прикрывают убогие юбчонки, которые светятся от ветхости. Позади детей, что стоят, взявшись за руки, — где бы они ни стояли! — я всегда вижу измученное лицо матери.

К концу первого года жизни на ферме у нас родилась дочурка. Я отправил Мэри на четыре месяца в Гульгонг, а когда она вернулась с малюткой, миссис Спайсер к нам зачастила. Она приходила несколько раз помочь по хозяйству, когда Мэри прихворнула, и не сидела, не утешала Мэри, не тратила времени на расспросы и не рассказывала, как она сама болела. Она снимала шляпу, — какую-то лепешку из черной соломки, которую она надевала, когда отправлялась в гости, — быстрым движением приглаживала ладонями волосы, закатывала рукава и принималась наводить порядок. Кажется, больше всего ей нравилось разбирать детские вещички и одевать Джима и девочку. Может быть, в те времена, когда Спайсер был «совсем другим», она и своих детей так одевала. Интересовалась она и модами в женских журналах, которые мы получали, да с таким увлечением их изучала, что просто озадачивала меня — а я-то считал, что она не из тех женщин, что думают о нарядах. О своем детстве миссис Спайсер никогда не рассказывала, но Мэри из каких-то своих наблюдений была склонна заключить, что она получила довольно хорошее воспитание. Как-то доктор Бэленфэнти из Каджгонга приехал посмотреть жену Уолла и на обратном пути решил проведать Мэри и девочку. Мэри достала нашу лучшую посуду и салфетки — она их берегла для таких вот случаев — и после рассказала мне, что по тому, как миссис Спайсер накрывала на стол (а делала она это совершенно машинально), было видно, что ей приходилось иметь дело с салфетками.

Случалось, после долгой паузы в разговоре миссис Спайсер вдруг говорила:

— Пожалуй, я не приду к вам на следующей неделе, миссис Уилсон.

— Почему же, миссис Спайсер?

— Да не на пользу мне эти визиты. Я потом хожу сама не своя.

— Почему же, миссис Спайсер?

— Ах, ну что я болтаю! Не обращайте на меня внимания, миссис Уилсон.

Она надевала шляпку, целовала детей, а иногда и Мэри тоже, словно невзначай перепутав ее с ребенком, и уходила.

Мэри считала, что временами на миссис Спайсер находило умопомрачение. А я, кажется, понимал, в чем дело.

Однажды, когда миссис Спайсер заболела, Мэри поехала к ней. На следующий день она снова навестила ее, и когда Мэри уходила, миссис Спайсер сказала:

— Мне не хотелось бы, чтобы вы приходили еще, пока я не поднимусь, миссис Уилсон. Дети все мне сделают.

— Но почему же, миссис Спайсер?

— Видите ли, в доме так грязно. Мне неудобно.

На Лехи Крик мы слыли за аристократов. Каждый раз, когда мы подъезжали к дому Спайсеров, направляясь к ним с воскресным визитом, дети, заслышав стук нашей двуколки, бросались со всех ног к дому и визжали:

— Мама! Мама! Уилсоны едут!

И мы видели, как миссис Спайсер начинала метаться по дому и из двери хижины вылетали две-три курицы, а затем она хватала метлу (пучок жесткой рыжей травы или веток, насаженный на палку) и наскоро подметала пол, а потом еще, если успевала, слегка разметала перед дверью. По полу никогда не мешало пройтись хотя бы разочек метлой — куры бродили, где хотели. А то вдруг хватала малыша и мокрым концом застиранного полотенца терла ему физиономию, или, обернув полотенцем палец, прочищала ему уши — словно беспокоилась, как бы он чего не пропустил из нашего разговора.

Однако было в доме прибрано или нет, она всегда говорила:

— А я как раз поджидала вас, миссис Уилсон.

В этом она, по крайней мере, проявляла оригинальность.

Когда мы приезжали, она неизменно постилала на стол старую штопаную скатерть («Все в стирке, уж извините, миссис Уилсон»). Но по глазам ребят я видел, что и эта скатерть им в диковинку.

— Надо мне обязательно купить ножей и вилок, когда поеду в Коббору, — говорила миссис Спайсер. — Дети все ломают и теряют, стыдно добрых людей к столу пригласить.

Она знала уйму всяких историй, и смешных и страшных, но все они были интересные, и рассказывала она с мрачноватым юморком. Однако каждый раз в самом интересном месте она вдруг накидывалась на детей и портила все впечатление.

— Выгоните вы кур или нет?! — кричала она.

Или:

— Ну-ка вынь из сахарницы свои лапы!

Или:

— Не трогай ребенка миссис Уилсон грязными ручищами.

Или:

— Ну что ты развесил уши и уставился на миссис Уилсон? Не умеешь прилично себя вести!

Бедняжка! Она ни на минуту не оставляла детей в покое, все время одергивала и ругала их. Это уже превратилось в привычку, и они тоже привыкли, что на них все время кричат. Большинство женщин, что живут в зарослях, становятся сварливыми. Помню, у одной женщины была маленькая девочка, хорошенькая, милая, ласковая, послушная и нежная, — я не видел существа прелестнее, — но мать пилила ее с утра до вечера, да и ночью тоже. Вообще мне кажется, что этот вечный крик и на самого спокойного ребенка действует гораздо хуже, чем отец-алкоголик, а уж для нервных детей он просто убийствен.

Одна история, из тех, что рассказывала нам миссис Спайсер, была про местного скваттера, который то и дело повреждался в рассудке и норовил покончить с собой. Однажды, когда работник, следивший за ним, на минуту выпустил его из поля зрения, он повесился на балке в конюшне. Работники вбежали в конюшню и увидели, что он дергается в петле.

— Они дали ему повисеть немного, — рассказывала миссис Спайсер, — пока он не почернел с лица и не перестал дергаться, а тогда уж перерезали веревку и вылили на него ведро воды.

— Боже! Зачем же они оставили его висеть?

— А чтоб он насладился вволю. Они думали раз и навсегда излечить его от этой дури.

— Да, но это ужасно. Такая жестокость!

— Вот это самое сказал и наш судья, миссис Уилсон… Как-то утром, — продолжала миссис Спайсер, — Спайсер уехал куда-то верхом, и я была одна с детьми. Вдруг на пороге появляется мужчина и говорит:

«Ради бога, дайте мне глоток воды!»

Бог знает, откуда его только принесло! На нем был хороший костюм — видно, он недавно прибыл из Англии, — но похоже было, что он месяц спал в этом костюме в зарослях. Он еле стоял на ногах. Я в то утро сварила кофе, вот я и дала ему целую кружку, он его выпил, а потом встал вверх ногами, на голову, и стоял так, пока не свалился. Потом снова встал, как надо, и говорит: «Спасибо, мэм».

Я от удивления не знала, что сказать, только спросила:

«Может быть, хотите еще кофе?»

«Да, — сказал он, — спасибо. Еще пинты четыре».

Я налила ему еще целую кружку, он ее выпил, потом постоял на голове, пока не свалился, а когда встал на ноги, то сказал: «Спасибо, мэм. Какая чудесная погода!» — и ушел. В руках он держал ремни от подпруги.

— Но для чего он вставал на голову? — спросила Мэри.

— Чтобы кофе как следует растеклось у него внутри, так я полагаю, чтобы распробовать его как следует… Ну, так вот. На нем и шляпы не было. Я послала Томми к Уоллам сказать, что какой-то чудак в белой горячке слоняется по зарослям, пусть сообщат полиции. Но они опоздали — той ночью он повесился.

— О боже! — вскричала Мэри.

— Да, совсем близко отсюда, вниз по речке, там, где дорога поворачивает к Уоллам. Томми погнал коров и увидел его. Прицепил к ветке подпругу и повесился.

Мэри, онемев, уставилась на нее.

— Томми прибежал домой, вопя от ужаса. Я его тут же послала к Уоллу. После завтрака, не успела я отвернуться, дети выскочили из дома и побежали к тому месту. Обратно они примчались со страшным воем. А я им так всыпала, что они еще громче завыли. Теперь уж они не побегут смотреть на мертвеца. Как я только им об этом напомню, они жмутся друг к другу или ревут, уцепившись за мою юбку.

«Будете бегать, если я вам не велю?» — спрашиваю я их. А они в рев:

«Нет, нет, мама!»

«Хотите поглядеть, как люди вешаются, да?»

«Нет, мама! Не говори об этом!»

«Не могли успокоиться, пока сами не увидите? — спрашиваю я. — Прямо лопались от любопытства. Ну, теперь довольны, а?»

«Не надо, мама».

«Мчались туда сломя голову, так, что ли?»

«Не надо, мама!»

«А обратно так, что пятки сверкали, да?»

«Не надо!»

— Однако и я туда сходила до того, как прибыла полиция, — сказала миссис Спайсер в заключение.

— И вы не боитесь жить здесь одна после всех этих ужасов? — спросила Мэри.

— Да нет, нисколько. Мне уже все равно. Когда уехал Томми, я было затосковала немного — в первый раз за многие годы. Теперь это уже прошло.

— А друзья у вас есть в округе, миссис Спайсер?

— Есть, как же. У меня тут замужняя сестра живет возле Кобборы и брат с женой возле Даббо. У него там ферма. Они хотели взять меня и детей к себе, поделить нас или забрать к себе малышей. Но разбить семью! Я даже не могу об этом подумать. Я хочу, чтоб все дети были вместе, пока возможно. Их и так уже многих нет… Но все же спокойнее, когда знаешь, что есть кому присмотреть за малышами, если что-нибудь со мной случится.


Однажды — я в тот день был в отъезде — к нам в страшном волнении прибежала Энни Спайсер.

— О миссис Уилсон! У нас такое несчастье! Приехал стражник (так здесь называли конных полицейских) и забрал Билли!

Билли был старшим из оставшихся дома мальчиков.

— Что?!

— Правда, миссис Уилсон.

— Но почему? Что сказал полицейский?

— Он… он сказал: «Мне очень жаль, миссис Спайсер, но… но мне нужен Уильям».

Выяснилось, что Уильяма забрали из-за лошади, которую украли с фермы Уолла и продали в городе.

— На маму это так подействовало! — всхлипывала Энни. — Она как будто окаменела, сидит и смотрит в одну точку, а нас даже не замечает. Ох, это ужасно, миссис Уилсон! Полицейский сказал, что он зайдет к тете Эмме (сестре миссис Спайсер, что жила в Кобборе) и пришлет ее сюда. Но я решила сказать вам. Бежала всю дорогу.

Джеймс запряг лошадь в двуколку, и они с Мэри поехали к Спайсерам.

Мэри рассказала мне все, когда я вернулся.

— Она так и сидела, как Энни описала, когда я приехала, а потом бросилась мне на грудь и разрыдалась. Ах, Джо! Это было ужасно. Она плакала не так, как плачут женщины. В Хэвиленде я слышала, как плакал мужчина на похоронах брата, — вот так же плакала и она. Потом она немного пришла в себя. Сейчас с ней сестра… Ах, Джо, уедем отсюда!

А немного погодя Мэри сказала:

— Как вздыхают сегодня казуарины, Джо!

На следующее утро я поехал к Уоллу и попытался умиротворить старика, однако он был человек безжалостный и даже слушать ничего не хотел. Просто велел мне убираться с фермы: я был мелкий фермер, а он скваттер, и этого было достаточно. Но его сын Билли Уолл нагнал меня на дороге.

— Послушай, Джо! — сказал он. — Это же просто черт знает что! Из-за какой-то лошади! Этой несчастной женщине и так горя хватает. Пропало бы у меня двадцать лошадей, я бы и то на такое не пошел. Я постараюсь уломать старика, а если он и меня не послушает, скатаю свой свэг, и больше он меня на ферме не увидит.

Билл Уолл уладил это дело. Обвинение было снято, а Билла Спайсера мы отправили с гуртом.

Но бедная миссис Спайсер с тех пор очень изменилась. К нам она почти не приходила, если только Мэри сама не вытягивала ее; да к тому же теперь она говорила только о своей беде, и в конце концов ее визиты стали для нас мучением.

— Если бы только можно было скрыть все это — ради других детей, — говорила она. — Только о них я и думаю. Я старалась сделать из них порядочных людей, и все-таки это, видно, моя вина. Позор — вот что меня убивает, я не вынесу позора.

Однажды в воскресенье я сидел дома вместе с Мэри и Мэгги Чарльзуорт — веселой девушкой, которая время от времени приезжала к нам с фермы Уолла (о Мэгги я расскажу вам в другой раз; Джеймс «вздыхал» по ней), и разговор зашел о миссис Спайсер. Мэгги прямо кипела, когда говорила о старом Уолле.

— Наверно, миссис Спайсер придет к нам сегодня, — сказала Мэри. — В последнее время ей, кажется, стало лучше.

— Смотрите-ка! — воскликнула Мэгги Чарльзуорт. — Да ведь это Энни бежит по берегу. Что-то случилось!

Мы все вскочили и бросились к двери.

— Энни! Что случилось?

— Ах, миссис Уилсон! Мама заснула, и мы никак не можем ее разбудить.

— Что?!

— Правда, миссис Уилсон.

— Сколько времени она спит?

— Со вчерашнего вечера.

— Господи! — вскричала Мэри. — «Со вчерашнего вечера»?

— Нет, миссис Уилсон, не все время; один раз она проснулась — сегодня на рассвете. Она позвала меня и сказала, что плохо себя чувствует и чтоб я подоила коров.

— И больше ничего не сказала?

— Нет, еще сказала, чтобы я не ходила к вам; чтобы мы покормили свиней и телят; и еще сказала — чтобы мы не забыли полить герани.

Мэри хотела пойти туда, но я не пустил ее. Мы с Джеймсом оседлали лошадей и поехали.

Миссис Спайсер нисколько не изменилась с тех пор, как я ее видел в последний раз, и мы не сразу поверили, что она умерла. Вот уж теперь ей действительно стало «все равно»…

Новая коляска на Лехи Крик

I Картошка и женское упрямство

Мечта о большой коляске завладела Мэри чуть ли не с первых дней, как мы поженились. Дом, мебель — все это было не столь уж важно в нашей глухомани, а вот хорошая коляска и правда большое удобство в местах, где не увидишь ни железной дороги, ни почтовых карет, и приходится трястись в жару по пыльным проселкам, которым нет конца. Поначалу у меня в запасе было несколько фунтов, и я собирался купить коляску, да только новые были ужасно дороги, а подержанную, которую я было присмотрел, у меня перехватили, так что Мэри подумала-подумала, а потом сказала: «Выкинь из головы эту коляску, Джо; купи мне швейную машину, и я буду очень рада. Пока что мне даже больше хочется машину, чем коляску. Подождем до лучших времен».

Однако и после этого разговора, стоило мне подрядиться на какую-нибудь работу: ставить изгородь или сарай для стрижки овец, насыпать дамбу или еще чего-нибудь делать — Мэри, бывало, непременно скажет: «Вот на эти деньги и купим коляску, Джо»; только все никак не получалось: то плохая погода, то болезнь. Один раз я поранил тёслом ногу и слег надолго, а в другой — не успел я закончить дамбу, как ее смыло наводнением. Мэри тогда сказала: «Ладно, Джо, не расстраивайся. Подождем до лучших времен». А вот когда я построил сарай и мне ничего не заплатили, то она сильно пригорюнилась: мы как раз присмотрели еще одну подержанную коляску и уже сговорились о цене.

Столярничать я любил, и дело, надо сказать, ладилось у меня неплохо. В свободное время я сделал из местного дерева твердой породы рессорную тележку, кузов и колеса, а железные части мне изготовил Малыш, наш кузнец. Покрасил я ее тоже сам. Может, она была и ненамного легче нашей телеги, но все же на рессорах, и Мэри делала вид, что вполне ею довольна; во всяком случае, какое-то время про коляску разговора у нас не было.

Тележку эту я продал за четырнадцать фунтов огороднику-китайцу — ему нужна была покрепче, чтобы развозить овощи по окрестному бездорожью. Произошло это как раз перед тем, как появиться нашему первенцу; Мэри я сказал, что лишние деньги не помешают — мало ли какие будут расходы, а она не больно-то и печалилась по этой тележке. На самом же деле я намеревался сделать еще одну попытку и подарить Мэри коляску в честь рождения нашего первенца. Я думал все устроить, пока она будет лежать в постели, и ничего ей не говорить, пусть сначала поднимется на ноги, а тогда уже привести ее в сарай и показать коляску. Но ей, бедняжке, было очень худо, и мне пришлось все время приглашать доктора и нанять настоящую сиделку, и много еще было всяких расходов, так что все мои планы насчет коляски полетели кувырком. Надо сказать, я тогда очень настроился и ясно представлял себе, как однажды утром, когда Мэри совсем оправится и встанет с постели, я скажу ей: «Пойди-ка загляни в сарай, Мэри. Я там купил тебе несколько несушек», — или что-нибудь в этом роде, а сам пойду за ней следом, чтобы посмотреть, какое у нее лицо будет, когда она увидит коляску. Мэри я так никогда про это и не рассказал — зачем ее зря расстраивать.

Позднее я обзавелся хорошим материалом — дали мне всяких обрезков — и сколотил хороший, легкий кузов для двуколки. Как раз в ту пору Гэллетли, каретных дел мастер из Кэджгонга, получил партию американских колес из пекана для легких экипажей и предложил мне пару по твердой цене плюс стоимость перевозки. Он же мне сделал и все металлические части, а покрасил так и вовсе бесплатно. Отправил он ее нам так: прицепил к большому фургону Тома Тэрранта, чтоб получилось торжественней. Некоторое время мы куда как важничали в этой двуколке, и до той поры, пока, года два спустя, мы не поселились на Лехи Крик, о коляске я ничего не слышал.

Я уже вам рассказывал, как занялся извозным делом и приобрел участок на Лехи Крик — для выпаса лошадей, ну и чтоб посеять кое-что — и перевез туда из Гульгонга Мэри с Джимом, да еще прихватил ее брата Джеймса, порядочного лоботряса, чтобы им было не так скучно, пока я в отъезде. В первый год работы у меня было хоть отбавляй, только мне она не очень-то нравилась — уж больно дальние были дороги, да и тревожился я очень, стоило мне уехать из дома. Для холостого мужчины, может, игра и стоила свеч, правда, и для женатого тоже, если дома его пилит жена и его тянет к покою и тишине (здесь, в глуши, у многих женщин портится характер, бог им прости). Да еще по моему примеру вскоре и другие пошли в возчики, а каретных дел мастер из Кэджгонга построил еще один большой рессорный фургон — такой вместительный, что почти все легкие грузы он один и забирал.

Но в следующем году я напал на золотую жилу и неплохо заработал — и на чем, на картошке! Это все Мэри придумала. В дальнем конце нашей фермы — Мэри называла это место «лужком» — протекал так называемый Змеиный ручей, очень мелкий. В жаркие месяцы он пересыхал, и оставались от него два-три грязных бочажка, а у его устья, там, где он впадал в Лехи Крик, на нашей стороне шла полоса хорошего чернозема, акра на три. Когда я приобрел ферму, низинка эта была почти совсем чистая, только валялось два-три дерева, которые, видно, занесло сюда «большим потопом» еще в туземные времена, и как-то, между двумя поездками, взял я лошадей и цепи, сволок эти деревья — те, что не годились на доски для изгороди — в одну кучу, да и сжег их. У меня была мыслишка вспахать низинку и засеять ее люцерной. Возле самой низинки, в излучине ручья, где росла купа молодых дубков, был бочаг побольше, и в жаркую погоду Мэри, бывало, грузила на двуколку табуреты, лохани и котел и отправлялась туда со стиркой — под деревьями было прохладнее и до воды рукой подать, не надо таскать ее в дом. Однажды вечером, кончив стирку, она сказала:

— Знаешь, Джо, по-моему, здешние фермеры просто не способны придумать ничего нового. Они даже и не пытаются угадать, а на что в этом году будет спрос, знай себе сажают одно и то же из года в год. Все, кого тут ни возьми, сеют пшеницу, и если она выйдет в колос, жнут ее и молотят, а если нет, косят на корм скоту, да и то еще надо, чтоб хватило ума вовремя сообразить. А я вот смотрю на лужок, что ты расчистил, и думаю: неплохо бы достать мешок семенной картошки, вспахать весь участок — Корни Джордж за это дорого не возьмет — и посадить ее, да поскорее. Картошка у нас в округе последние два года была в цене.

Я сказал ей, что она несет чепуху, что земля тут под картошку не годится — вся местность очень сухая.

— Все, кого ни возьми, в свое время пробовали, и ничего из этого не вышло, — сказал я.

— Надо и тебе попробовать тоже, Джо, — сказала Мэри. — Посади хоть один раз. Может, на целый месяц зарядит дождь, и ты тогда пожалеешь, что не послушал моего совета.

— Но говорят же тебе: земля тут под картошку неподходящая.

— Откуда ты знаешь? Ты ведь еще не сажал.

— Я копал и смотрел. Земля тут тощая и очень сухая, под картошку нужна куда более влажная. Или, по-твоему, я в земле ничего не понимаю?

— Но картошку ты никогда еще не сажал, Джо. Как же ты можешь знать…

Больше я слушать не стал. Если уж Мэри заберет что в голову, ее не переспоришь. Стоит на своем, и все тут. Сколько ее ни убеждай, она только хмурит брови и говорит себе, говорит, словно меня тут и нет вовсе. Очень это меня злило. А она все наседает и наседает, пока я либо совсем не потеряю терпение, либо соглашусь с ней, — а чаще всего бывало одно и другое вместе.

Я достал трубку и вышел покурить, чтобы поостыть немного.

Спустя пару дней после картофельной перепалки я должен был ехать в Кэджгонг за проволокой для изгородей. Поцеловал я Мэри на прощание, а она говорит:

— Слушай, Джо, если ты привезешь мешок семенной картошки, мы с Джеймсом ее порежем, а Корни Джордж доставит нам на подводе свой плуг и вспашет тот кусок, можно сказать, задаром. Посадим мы ее сами, лишь бы земля была вспахана.

А я-то думал, что она уже забыла про эту картошку! Спорить с ней снова не было времени — я бы наверняка не сдержался, а потом либо целый час успокаивал Мэри, либо уехал бы, как женщины говорят, «совсем осатанев», а потом мучился бы всю дорогу. Поэтому я сказал, что все сделаю. А Мэри еще раз крепко меня обняла и поцеловала.

— Только смотри не забудь, Джо, — говорит она, когда лошади уже тронулись. — Обдумай все как следует в пути.

Тут, пожалуй, последнее слово осталось за ней.

Проехал я миль пять, и как раз поворачивал на большую дорогу, как вдруг слышу кто-то скачет следом за мной, а потом вижу: Джеймс на своей каурой. Сердце у меня так и екнуло: не иначе дома что-то случилось. Помню, когда я отправился в дорогу в первый раз и оставил Мэри в этой глуши, миль пять-шесть я только и думал, как бы повернуть назад, да боялся, что Мэри меня засмеет.

— В чем дело, Джеймс? — закричал я, хотя он еще не подъехал, а потом заметил, что он ухмыляется.

— Мэри сказала, чтоб ты не забыл привезти мотыгу.

— А ну, поворачивай назад! — гаркнул я. — Не то так огрею кнутом, что не обрадуешься. И никогда больше не мчись за мной сломя голову, будто в доме пожар.

— Чего ты на меня орешь? — сказал он. — Мне бы эту мотыгу в глаза не видать.

И повернул обратно.

Я тогда и вправду все обдумал про картошку, хотя поначалу и не собирался. Знавал я в наших местах одного человека, который все делал по собственному разумению и здорово разбогател на одном хорошем урожае картофеля, только было это давно, в «ревущих пятидесятых», а точнее, в пятьдесят четвертом, когда по причине золотой лихорадки цена на картофель в Сиднее подскочила до пятидесяти шести шиллингов за центнер. Как знать, вдруг с дождем действительно повезет, а посадить картошку дорого не встанет. Будет урожай, положу в карман десяток-другой фунтов, не будет — пусть-ка тогда Мэри попробует ко мне подступиться, если ее опять осенит какая-нибудь идея, не относящаяся к ее кастрюлькам и стирке; да и мне будет повод поворчать, коли вдруг придет такое желание.

Я купил пару мешков картошки (останется что-нибудь, так съедим) и еще небольшой плуг и борону — они валялись во дворе у нашего кузнеца, и он отдал их мне совсем дешево, всего на фунт больше, чем я сказал Мэри. Так со мной всегда получается: если уж послушаюсь чьего-нибудь совета, так даже чересчур, либо все переиначу на свой лад. От тщеславия, наверно: если картошка уродится, значит, тут, мол, и моя заслуга есть — эти вот плуг и борона. (Почему-то мне не пришло в голову, что в случае неурожая Мэри повернет плуг и борону против меня, — ведь старик Корни вспахал бы всю полосу за десять — пятнадцать шиллингов.) А вообще-то, решил я, плуг и борона со временем мне все равно понадобятся, отчего же не приобрести их сейчас, хоть будет чем занять Джеймса.

Обратно я отправился по западной дороге, мимо Гантуонга, и к дому подъехал со стороны речки. Первым, кого я увидел, был старик Корни Джордж — он распахивал нашу низину. А Мэри стоит на бережку и отдает распоряжения. Тут же и Джеймс с нашими запасными лошадьми и цепями: ему Мэри определила расчищать от всех кустиков и коряг каждую следующую полосу под борозду. Вид у старика Корни довольно сердитый — как выяснилось, он обломал о коряги чуть не все лемеха; да и Джеймс тоже мрачноватый. На голове у Мэри старая фетровая шляпа, на ногах — мои новые сапоги с резинками, все в глине, потому что она как раз спускалась к Джеймсу, чтобы поторопить его убрать гнилой пень до того, как Корни повернет на новую борозду.

— Хочу разносить их немного для тебя, Джо, — сказала Мэри.

— Ладно, — сказал я, — ругать я тебя не собираюсь.

Сапоги эти давно у нас были предметом раздора, только обычно она успевала их снять до моего приезда.

Тут она увидела в фургоне плуг и борону и помрачнела, но я сказал, что все правильно, все равно в хозяйстве нужен плуг.

— Мне казалось, ты хочешь, чтобы землю вспахал Корни, — сказала Мэри.

— Я этого не говорил.

— Но когда я послала Джеймса догнать тебя и сказать про мотыгу, чтобы нам потом посадить картошку, ты ведь не отказался ее привезти, — настаивала Мэри.

У меня выдалось несколько свободных дней, и я вдруг вошел в азарт. После Корни мы с Джеймсом еще раз перепахали землю, а потом выкорчевали парочку пней у верхнего конца полосы, убрали большое бревно и весь кустарник да распахали еще чуть не целый акр. Джеймс все это делать умел, он вообще работал как вол, пока что-то было ему в новинку, любил пахать, ставить изгороди, в общем, всякую работу, на которой можно себя показать. А вот корчевать пни или ошкуривать бревна и слеги ему было неинтересно. Весь вечер мы резали картошку, и Мэри то и дело покрикивала на Джеймса, что он режет по «глазкам». Мотыжить нам было уже некогда, да и Джеймса бы не уговорить, потому как не в новинку; я просто еще раз прошелся плугом, а они шли за мной и бросали в борозду картошку; я провел вторую борозду, чтобы засыпать картошку, потом прошелся бороной. По-моему, после этого и окучивать не надо; так же я и с кукурузой сделал, которую посеял позднее.

Дождь лил как из ведра целую неделю да и потом поливал словно по заказу, и мы сняли небывалый для этих мест урожай картофеля. В первое время Мэри частенько поднималась на рассвете и бегала взглянуть, взошла ли картошка, а каждый раз, когда я уезжал с грузом, писала про нее все новости. Я уже забыл, сколько тогда мешков накопал, но все, кто в наших местах в тот год посадил картошку, отправляли ее на продажу в Сидней, а там она поднялась до двадцати пяти — тридцати шиллингов за центнер. За свою я тоже порядком выручил и к тому же сэкономил на перевозке, потому как фургон-то у меня свой. Вот тогда-то до Мэри (через Джеймса) стали доходить слухи то про коляску, которую кто-то собирался продать по сходной цепе, то про бричку, от которой еще кто-то хотел избавиться. А она, как бы между прочим, сообщала об этом мне.

II К Джо Уилсону пришла удача

Трава на моих выгонах весь год была лучше некуда. Почти даром я купил голов двадцать бычков, которые еле держались на ногах от голода, и пустил их на пастбища. Ну, они скоро нагуляли мяса, и мой свояк (муж сестры Мэри), владелец бойни в Гульгонге, дал мне за них хорошую цену. Он гонял свои фургоны за двадцать — тридцать миль — в Хоум-Рул, Хэппи-Вэлли, Гантуонг, Таллауонг и Куйял, где еще оставались маленькие прииски — жалкие осколки золотой лихорадки, — и получал неплохой доход.

После продажи бычков Мэри прослышала о легкой американской линейке с открытым длинным таким кузовом и решила, что ей ничего другого и не надо.

— Это лучше, чем коляска, Джо, — сказала она. — Больше места для детей, а когда у нас прибавится коров, я смогу возить масло и яйца в Гульгонг или Коббора.

Вскоре Джеймс узнал о том, что какой-то незадачливый мелкий фермер неподалеку от Талбрагара, который чуть было не уморил голодом всю свою живность, желал бы избавиться от небольшой отары овец. Джеймс считал, что он отдаст их дешево — по полкроне за голову, не дороже. А у нас как раз прошли сильные дожди — только у нас и больше нигде, — тучи из-за гор так над нашей долиной и остановились.

— Жаль смотреть, как попусту пропадает такая прекрасная трава, Джо, — сказала Мэри. — Может, нам попытать счастья и взять этих овец? Оставь-ка мне денег, и я пошлю за ними Джеймса. И бог с ней, с этой коляской, — купим, когда твердо станем на ноги.

Кончилось дело тем, что Джеймс оседлал коня, поехал в Талбрагар, выторговал у этого бедняги все, что мог, и пригнал овец домой. Отара была голов на двести, барашки и ярочки, все молоденькие и вроде бы хорошей породы, но такие исхудавшие, что еле-еле доплелись; ну да скоро они поправились. Повсюду вокруг жгла засуха, и мне казалось, что мой уголок у самых гор — единственное место, где еще держится мало-мальски сносная трава. Прошли еще два или три хороших дождя, и трава еще больше зазеленела и пошла в рост. Мои приятели стали говорить, что к Джо Уилсону пришла удача.

Я бы с радостью сам остриг тех овец, но у меня времени не было строить сарай и готовиться к стрижке — под рождество с перевозками только поспевай. В Сиднее цена на нестриженых баранов держалась от тринадцати до шестнадцати шиллингов, поэтому я условился отправить их от Гэнтуонга по железной дороге вместе еще с чьими-то овцами и отрядил Джеймса сопровождать их. Он погнал овец по западной дороге, а под Гэнтуонгом их приметил какой-то богатый фермер — то ли он хотел увеличить свою отару, то ли руно ему понравилось. Ну, он и предложил за овец Джеймсу столько, сколько, как он полагал, я бы выручил в Сиднее после того, как расплатился бы за перевозку, с агентами и с аукционистом. Джеймс загнал овец к нему в овчарню и поскакал домой. Ему бы лишь куда-то скакать, тут его упрашивать не надо. Я сказал ему, чтобы продавал. Джеймс заработал на этом гринеровское охотничье ружье и починил себе седло.

Я приобрел еще два участка по сорок акров — один на имя Джеймса, чтобы он веселее их огораживал. А ниже по ручью в сторону гор тянулся клин отличной земли — все думали, что он принадлежит скваттеру Уоллу, но Мэри пришла в голову новая идея, и она отправилась в земельное управление и выяснила, что это собственность государства и земля никем не занята. Ну, я и арендовал этот клин под пастбище и прикупил еще овец — из того последнего стада я все-таки оставил себе самых ладных ярочек.

Как-то вечером — наутро я должен был ехать за проволокой для собственных изгородей — Мэри сказала:

— А знаешь, Джо, Меттьюсы купили четырехместную бричку.

Меттьюсы жили рядом с большаком, и ферма у них была вовсе никудышная, хотя семейство большое. Мне они не очень-то нравились: хотя про мать и девушек ничего плохого сказать было нельзя, но сыновья все непутевые.

— Ну и что с того? — спросил я. — Они по уши в долгах и ютятся в какой-то хибаре из корья, словно аборигены. Пусть себе на здоровье шикуют в этой бричке.

— Да я не о том, — перебила Мэри, — Джеймс говорит, они хотят продать старую бричку. Больше шести-семи фунтов они не возьмут, а ты ее подправишь.

— Чтоб Джеймсу пусто было, — говорю я. — Неужто у него другого занятия нет, как мотаться по округе и собирать всякие дурацкие сплетни про брички?

— Так-то оно так, — говорит Мэри, — только без Джеймса ни бычков, ни овец нам бы не видать.

Слово за слово, и мы наговорили друг другу такого, чего на самом деле не думали, только забывается это потом не скоро. Я сказал, что стараюсь устроить настоящий дом для нее и для детей, а она тянет меня назад, едва я высуну голову над водой; это ее очень обидело, и она прошлась насчет тех «домов», в которых ей приходится жить, с тех пор как она вышла за меня замуж. А это уже было мне как ножом по сердцу.

Ужасная это была ссора, пожалуй, так еще не бывало. Когда она начала плакать, я надел шляпу и ушел из дома и стал ходить по берегу. Я несправедливости терпеть не мог, и так она меня задевала, что иной раз я и сам бывал несправедлив. Но в тот час я старался убедить себя в собственной правоте и не мог, а даже если бы и смог, лучше бы мне от этого не стало. Я все вспоминал о том, как Мэри жила тут первый год и вообще, как она жила с тех пор, как мы поженились.

Когда я вернулся в дом, она уже так наплакалась, что заснула. Я наклонился над ней.

— Мэри! — шепнул я.

Она как будто проснулась.

— Джо, Джо! — сказала она.

— Что, Мэри? — спросил я.

— Теленок старой Пятнашки остался во дворе, я точно знаю. Пусть Джеймс поскорей его загонит.

Теленку старой Пятнашки было теперь уже два года, — значит, ей снился тот первый год.

Потом, когда я рассказал ей об этом, мы посмеялись вместе, однако в ту минуту мне было не до смеха.

В ту ночь она еще раз позвала меня во сне:

— Джо, а Джо! Поставь коляску под навес, а то лак от солнца потрескается.

Если бы я только мог сказать, что в последний раз тогда обидел Мэри!

На следующее утро я встал пораньше, поджарил грудинку, вскипятил чай и отнес завтрак Мэри в постель — как я делал, когда мы только поженились. Она ничего не сказала — только обняла меня за шею и поцеловала.

Я уже совсем собрался уехать, а Мэри говорит:

— Ты бы прицепил к телеге нашу двуколку — надо бы затянуть ободья на колесах, они вот-вот совсем соскочат, Джеймс просто устал клинья под них забивать. Последний раз, когда я выезжала с детьми, мне пришлось камнем подбивать обод на место. Так недалеко до беды.

Ну, привязал я оглобли двуколки под задник фургона и, боже мой, до чего же нелепо и жалко она выглядела — точно человек в наручниках бредет, согнувшись, вытягивая вперед руки.

День был унылый, вдоль дороги темнели хмуро нескончаемые заросли, и меня одолели всякие мысли. Все вроде бы шло у меня неплохо, и все же порой я не мог удержаться от грустных раздумий — словно камни насиживал, как наша старая курица. Подумаешь, подумаешь, и выходит, что я был счастливее, когда мне приходилось совсем туго — да и добрее тоже. Когда весь мой капитал состоял из десяти фунтов, я куда скорее раскошеливался, если какой-нибудь парень говорил: «Одолжи мне фунт, Джо», — чем в ту пору, когда стало у меня их пятьдесят — я тогда начал сторониться беспечных ребят, порастерял друзей, которых мне потом так недоставало, и прослыл скаредом. Получу хороший чек да трясусь над ним, как последний скупец, и никак первые десять фунтов не потрачу, а уже потом, когда деньги к концу, что-нибудь для дома покупаю. Вот теперь, кажется, дела идут вполне хорошо, а я по-прежнему над каждым фунтом трясусь. Ну, да и то сказать, чем дальше я уходил от бедности, тем она мне страшнее казалась. К тому же перед всеми тут маячил страшный призрак засухи — выгоревшие луга, голые и пыльные, как дорога, повсюду у пересохших речушек гниют павшие овцы и коровы.

В тот вечер в Гульгонге у меня был долгий разговор с сестрой Мэри и ее мужем, и я немного повеселел. Такой вот родственник по жене бывает порой ближе, чем брат родной. Том Тэррант объяснял, что это, мол, душевная близость.

Но пока мы беседовали, я все вспоминал Мэри, как она сидит там в нашем домишке у речки и не с кем ей поговорить, кроме детей или Джеймса, а уж из него дома слова не вытянешь, и еще, может, с Черной Мэри или с Черным Джимми (родителями черного мальчугана, дружка нашего Джима), с ними по душам тоже вряд ли потолкуешь. Или, может, с соседками-фермершами (а до ближней фермы от нас пять миль), у них же только и разговору что про ягнят, стрижку и готовку, да еще что она сказала своему старику и что он ей, ну и про все свои хворобы, каждый раз заново.

Просто чудо, как это Мэри еще с ума не сошла, лично я бы от такого разговора через час совсем спятил.

— Если бы у Мэри была удобная коляска, она могла бы приезжать к нам с детьми почаще, — сказала сестра Мэри. — Тогда бы ей не было так одиноко.

Тут я сказал «спокойной ночи» и отправился на боковую. Никуда мне было не деться от этой коляски. Уж если свояченица намекает — значит, они сговорились, не иначе.

III Мне является призрак и о многом напоминает

В Кэджгонге я первым делом заехал в мастерскую к братьям Гэллетли, чтобы оставить у них двуколку. Гэллетли были славные ребята, один каретник, а другой шорник, и оба дюжие, рыжебородые — говорили, что в нашей округе с ними никто сравниться не мог ни силой, ни ростом.

Отец у них недавно умер и оставил им порядочные деньги — они держали подручных, а сами работали, только когда им хотелось или когда получали специальный заказ, потому что таких мастеров поискать. Я пошел в покрасочную мастерскую взглянуть на пароконную коляску. Ее заказал кто-то, только наличными сразу заплатить не смог, а на слово Гэллетли ему не поверили.

Коляска стояла за ситцевой ширмой — такую ширму ставят от пыли. Что говорить, отличная коляска — дышло, оглобли, на сиденьях подушки, кнут, фонари — все как положено. Если хотите запрячь одну лошадь, снимите дышло и поставьте оглобли — и, пожалуйста, впрягайте одну. Над передним сиденьем можно поставить парусиновый верх; если вас всего двое, заднее сиденье складывается — и получается очень славная просторная коляска на двоих. Такая красавица наверняка стоит не меньше пятидесяти фунтов.

Пока я ее разглядывал, подошел Билл Гэллетли и хлопнул меня по спине.

— Редкий случай, Джо, смотри не упусти! — сказал он. — Я ведь приметил, как ты разглядывал эту коляску, когда был у нас прошлый раз. Лучше ты нигде не сыщешь, а другая такая у нас не скоро появится — невыгодно с ними возиться, они себя не окупают. А ты теперь настоящий скваттер, и пора уже тебе катать маленькую Мэри в собственной коляске, хватит ей скучать одной дома или трястись по пыли в какой-нибудь старозаветной колымаге.

Семейство Гэллетли знало Мэри еще девочкой, потому он и называл ее «маленькой Мэри».

Я почесал в затылке и опять посмотрел на коляску. Соблазн был велик.

— Вот что, Джо, — сказал Билл Гэллетли уже серьезнее, — тебе я с этой коляской поверю. Забирай ее сейчас же, а чеки можешь посылать, когда у тебя будет что послать — постепенно, хоть целый год, а то и два. Ты ведь себя не жалеешь, баклуши не бьешь, а мне с деньгами не к спеху, пока обхожусь.

Хорошие они были ребята, эти Гэллетли, но в людях разбирались. Я-то знал, что Билл Гэллетли не позволил забрать из мастерской коляску тому молодчику, который ее заказывал, раз он не выложил всю сумму наличными, а тот, между прочим, в здешних местах был воротилой. Однако мне от этого было не легче.

Тут как раз в мастерскую заглянул Роберт Гэллетли. Братья были очень похожи, только Роберт держался посолиднее.

— Послушай, Боб, — говорил Билл, — вот тебе случай избавиться от той сбруи, что ты сделал на заказ. Похоже, Джо Уилсон собирается забрать коляску.

Боб Гэллетли поставил ногу на верстак, вынул руку из кармана, упер локоть в колено, а подбородок в ладонь и зажал в кулаке свою косматую бороду, как он это всегда делал, когда ему хотелось подумать. Потом он опустил ногу, сунул руку обратно в карман и сказал мне:

— Ну что ж, Джо, я ведь для того молодчика сделал два комплекта сбруи, будь она неладна, эта коляска, и если ты пожелаешь, я их тебе отдам. Вот Билл вытянет из тебя все, что сможет, тогда уж и я за тебя примусь. Он-то у нас известный кровопийца, право слово.

Я сдвинул шляпу на лоб, почесал затылок и уставился на коляску.

— Пошли в «Королевский отель», Джо, — сказал Боб.

Но я знал, что за пивом дело сразу сладится, а потому сказал, что сначала мне надо отвезти шерсть на станцию и все обдумать, а выпьем, когда я вернусь.

Я и думал, пока ехал до станции, но только ничего у меня не получалось. Я ведь хотел прикупить овец и огородить новый выгон, да еще пришел срок очередным взносам за аренду. К тому же мне нужна была уйма вещей, без которых я никак обойтись не мог. И еще одно: чем дальше я уходил от долгов и нужды, тем больше я их боялся. Пара лошадей у меня была, но пришлось бы купить еще одну, и выйдет, что коляска на круг обойдется не в пятьдесят, а чуть не в сто фунтов. Вдруг засуха, а у меня эта коляска на шее. К тому же мне хотелось передохнуть. Если я возьму коляску, значит, опять придется приналечь. Нет, уж лучше свожу Мэри в Сидней — и хватит с нее.

В общем, я все решил и уже поворачивал к большим белым воротам во двор пакгауза, как вдруг меня обогнал скваттер Блэк в новом большом фаэтоне с женой и кучером и грудой чемоданов, пледов и прочей клади. Дело было перед рождеством, и, как видно, они покатили на праздники в Сидней. Это был тот самый молодой Блэк, который так обхаживал Мэри, — она у них служила до того, как умер старик, — и если бы не подвернулся я и если бы девицы не питали слабость к бродягам — быть бы теперь Мэри хозяйкой Хэвилендской усадьбы и работали бы за нее слуги. Что и говорить, барыня из нее вышла бы получше, чем нынешняя. На все праздники ездила бы в Сидней, жила бы в старом «Королевском отеле» в такой роскоши, какую только женщина может пожелать, и каждый вечер ходила бы в театр. А я бы слонялся с фермы на ферму где-нибудь в глуши или, может, давно бы спился.

Блэки не заметили, что я проехал мимо, обтрепанный и запыленный, в старой почернелой шляпе, надвинутой на глаза. Обычно-то я на них плевал, да и на всех прочих тоже, но иногда на меня что-то находит и я очень все переживаю.

Из пакгауза как раз выезжал большой блэковский фургон, и возница, огромный, чернявый детина, как видно, с примесью иностранной крови, ехал по самой середине дороги и, судя по всему, даже и не думал посторониться. Я остановил лошадей и стал ждать. Он смотрел на меня, я на него — не отводя глаз. Потом он, насупившись и обругав лошадей, взял в сторону. Лет шесть-семь назад я его порядком изукрасил, и он этого не забыл. А я в ту минуту не прочь был изукрасить кого угодно.

Приемщик в тот день, наверно, понять не мог, какая муха укусила Джо Уилсона. А я думал о Мэри, там, в одиноком домишке на берегу ручья в дремучей глухомани, — а как еще назвать наши места? — о Мэри, которой не с кем словом перемолвиться, если не считать двух-трех соседок, худых как жерди, замученных работой, которые наведывались к ней по воскресеньям. Я вспомнил все беды, что свалились на нее в первый год, — о них я еще не рассказал: о том, как она заболела, когда я был в отъезде, и не с кем было даже посоветоваться, о том, как заболели сразу и Джеймс и Джим, когда меня опять не было; о том, как мужественно она переносит одиночество. Я думал о Мэри, под палящим солнцем, в старом ситцевом платье, фетровой шляпе и моих сапогах, — ведь она не только дом вела и за Джимом приглядывала, а и всю работу на ферме делала. И щеки у нее западали все больше, и румянец бледнел. И тут мне вспомнились все тамошние женщины — костлявые, ко всему равнодушные, потерявшие всякую надежду женщины, с кирпичного цвета лицами и скрипучими голосами — а ведь некоторые из них были не многим старше Мэри.

Когда я вернулся в город, мы с Биллом Гэллетли выпили в «Королевском отеле» — и с коляской все было решено; потом диво заказал Боб, и я взял сбруи. Потом заказал я, и мы вспрыснули сделку. Когда я уезжал, Боб сказал:

— Присылай сюда этого бездельника, своего шурина, с лошадьми. Если хомуты не подойдут, я их подгоню, как надо, и прилажу.

Мне показалось, что оба они жали мою руку крепче, чем всегда, но, может, пиво было тому причиной.

IV Коляска прибывает домой

Первые миль двадцать я было совсем повесил нос, а потом подумал: а что, собственно, случилось? Что толку во всем себя урезывать до самой старости, когда от денег и радости-то никакой нет? Если уж дела у нас пойдут под гору, так в коляске туда, пожалуй, не хуже скатиться, чем в телеге, — люди хоть посудачат немного, а то и посочувствуют. Теперь Мэри сможет почаще выбираться из нашей несчастной дыры, да и поездки в Сидней отменять не придется. Можно будет доехать до Уоллеруонга — там у Мэри есть какие-то родственники, и оставить у них коляску и лошадей, а дальше отправиться поездом. А то по старой почтовой дороге — через Голубые горы — отлично можно прокатиться! Свояченице в Гульгонге я решил сообщить о своей покупке, но я сказал, что буду держать все в секрете от Мэри, пока коляска не приедет домой. Ей это очень понравилось, и она сказала, что отдала бы все на свете, лишь бы самой приехать с этой коляской и увидеть, как Мэри вытаращит глаза, да вот только куда же она от своего меньшенького поедет. Я-то был доволен, что она не может поехать, — все-таки сюрприз получился бы не тот. Мне ни с кем этой радостью делиться не хотелось.

Домой я вернулся на следующий день под вечер и после чая, рассказав Мэри все новости и наврав что-то, почему я вернулся без двуколки, я пошел с Джеймсом посидеть на бревнах — мы всегда там курили и болтали — и все ему выложил. Он присвистнул, потом сказал:

— Но зачем же тебе такой огород городить? Сказал бы лучше сразу, это ее развеселит, а то она уж очень грустная ходила, пока тебя не было.

— Хочу, чтобы это был для нее сюрприз, — сказал я.

— Ну что ж, в такой дыре это, конечно, приятно, хотя меня, например, ничем не удивишь. А вот скажи, как же мне объяснить Мэри, зачем мне понадобились две лошади? Ведь чтобы привезти двуколку, нужна только одна, а она, конечно, спросит.

— Скажи, что вторую нужно подковать.

— Да ее подковали всего два дня назад. Про лошадей Мэри все знает не хуже нас с тобой. Я, конечно, могу соврать — дело не хитрое, — но так, чтобы соврать разок, и хватит. А Мэри задает столько вопросов…

— Ну, так отведи другую лошадь пораньше к ручью, заберешь ее, когда поедешь.

— Я-то отведу, а ведь она спросит, почему я беру две уздечки. Ну да ладно, я все устрою, не беспокойся.

— И вот еще что, Джеймс, — сказал я, — купи кусочек замши и губку — все равно они нам понадобятся — и вымой коляску у ручья, когда будешь подъезжать к дому. Она наверняка запылится.

— Хо! Ну ладно.

— И если сможешь, подгадай так, чтобы приехать под вечер, когда прохладнее, или на закате.

— Это еще зачем?

Я решил, что будет лучше, если коляска появится под вечер, когда спадет зной и у Мэри будет время порадоваться вволю, а не в утреннюю жару, когда солнце палит, будто уже полдень, а впереди долгий хлопотный день.

— Нет, зачем тебе надо, чтобы я приезжал под вечер? — допытывался Джеймс. — Хочешь, чтобы я поспал в лесочке, а потом заявился, как какой-нибудь бродяжка?

— А, да приезжай хоть ночью, если тебе так хочется!

Мы немного помолчали — просто сидели и попыхивали трубками. Потом я спросил:

— Ты про что думаешь?

— Про то, что пора тебе купить новую шляпу, а то больно солнце тебе макушку припекает через старую-то…

Джеймс отскочил в сторону, чтобы я до него не дотянулся, а потом побежал загонять телят. Перед тем как лечь спать, он сказал:

— Ну а мне что за это перепадет?

Он давно уже приглядывался к двустволке в Кэджгонге у оружейника Франка — один ствол нарезной, другой — под дробь.

— Сколько Франка хочет за это ружье?

— Пятнадцать фунтов десять шиллингов, но, может, он засчитает мою одностволку. В крайнем случае уступлю мою одностволку Филу Ламберту, за пару фунтов, не меньше. (Фил был его закадычный дружок.)

— Договорились, — сказал я. — Только поторгуйся хорошенько.

Утром он сам приготовил себе завтрак и выехал пораньше, чтобы Мэри не надавала ему еще поручений и наставлений — вдруг она вечером что-то забыла. Ружье он взял с собой.

Я всегда считал, что только круглый дурак не способен сохранить секрет от своей жены — значит, и сам он вроде бабы. Зато теперь понял, каково это. Те три дня, что я ждал коляску, были самыми долгими в моей жизни. Я злился на всех и на все на свете, а страдала от этого Мэри. Чтобы как-то убить время, я починил крышу, подправил загородку, привел в порядок всю упряжь и на третий день утром оседлал лошадь и отправился на гору присмотреть деревья для изгороди. Помню, как я спешил обратно, потому что вдруг испугался, что коляска приедет без меня.

За чаем я завел разговор о колясках.

— Ну зачем тебе двухместная коляска, Мэри? — спрашиваю. — А если ты захочешь взять с собой детей?

— Усядутся на полу, у нас между колен. Так все люди делают. Постелю им одеяло или шкурку опоссума, чтобы было удобно.

Но говорила она как-то равнодушно, не то, что прежде, когда я про коляску и слышать не хотел. У них, у женщин, всегда так. Ну да, правда, бедняжка, устала и не очень хорошо себя чувствовала, и дети что-то куксились. Вид у нее был совсем унылый.

— И не надо говорить о коляске, Джо, — сказала она. (В эту минуту мне как раз почудилось, что я слышу стук колес.) Все равно мы ее не купим. Не знаю, зачем ты завел этот разговор сегодня. И не сердись, Джо, я не хотела тебя обидеть. Подождем немного, а потом купим большую коляску, раз уж ты так решил. У нас еще столько времени, чтобы все обсудить.

После чая, когда малыши улеглись спать и Мэри перемыла посуду, мы сели посидеть на веранде. Мэри шила, а я курил и смотрел на дорогу.

— Почему ты молчишь, Джо? — спросила Мэри. — Ты со мной теперь почти не разговариваешь, из тебя словечка не выжмешь. На что ты сердишься, Джо?

— Просто мне нечего сказать.

— Найди что-нибудь. Подумай, мне-то каково? Ты чем-то расстроен? Опять что-нибудь случилось? Лучше расскажи мне все и перестань терзаться и раздумывать, ведь нам обоим от этого только хуже. Раз ты мне никогда ничего не рассказываешь, как же я сумею тебе помочь?

Я сказал, что ничего особенного не произошло.

— Но должно же что-то быть? Отчего ты сегодня такой? Напился, что ли, в городе? Или опять играл?

Я спросил, какое она еще придумает обвинение.

— И потом, я вот о чем хотела с тобой поговорить… — продолжала она. — Пожалуйста, не хмурь лоб, Джо, и выслушай меня спокойно…

— В чем дело?

— Прошу тебя, не ругайся при детях. Знаешь, маленький Джим сегодня — он чинил свою тележку и что-то у него не ладилось, — он… он…

— Ну, что он сказал?

— Он… (Она опять запнулась — как видно, удерживалась, чтобы не рассмеяться.) Он сказал: «Чтоб тебя…»

Я не мог не рассмеяться. Мэри старалась сохранить серьезность, но у нее ничего не получилось.

— Не беда, старушка! — сказал я, обнимая ее за плечи, потому что губы у нее дрожали и, может быть, она плакала, а не смеялась. — Не всегда же так будет. Потерпи, дай набраться сил.

И как раз в эту минуту появился черный мальчишка, который жил у нас (я вам как-нибудь расскажу о нем), — он подвигался бочком вдоль стены, бедняга, как будто боялся, что кто-нибудь его ударит. А ведь я-то его ни разу пальцем не тронул.

— Что такое, Гарри? — спрашивает Мэри.

— Едет… Коляска едет.

— Где коляска?

Он показал в сторону ручья.

— Ты уверен, что это коляска?

— Да, хозяйка.

— А лошадей сколько?

— Одна… две.

Мы знали, что он слышит и видит задолго до того, как услышим и увидим мы. Мэри сбежала с крыльца во двор, влезла на груду бревен и, приставив ладонь ко лбу, хотя солнце уже зашло, стала вглядываться в ту сторону, где между бесконечных серых стволов вилась дорога.

— Кто-то едет к нам в коляске, Джо! — крикнула она взволнованно. — А обе мои белые скатерти неглаженые. Гарри! Поставь утюги на плиту и подбрось дров, да поживее. Хорошо еще, что я припрятала новые простыни. Вставай, Джо! Что ты там сидишь и ухмыляешься? Пойди надень чистую рубашку. Скорее… Ой, да это Джеймс… и больше никого.

Она повернулась ко мне, а я сидел и ухмылялся как дурак.

— Джо! — сказала она. — Чья это коляска?

— По-моему, твоя, — сказал я.

У нее прямо дыхание перехватило: стоит и смотрит то на коляску, то на меня. Джеймс скрылся из глаз за поворотом, потом появился уже перед самым домом.

— Ах, Джо! Зачем ты? — вскричала Мэри. — Это же совсем новая четырехместная коляска! — Она кинулась ко мне и крепко обхватила мою голову. — Почему ты ничего не сказал мне, Джо? Бедненький, а я-то пилила тебя весь день! — И она снова обняла меня.

Джеймс спрыгнул на землю и начал распрягать лошадей — так, словно это было обычное дело. Я заметил, что из-под сиденья торчит двойной ствол. Джеймс таки вымыл коляску — наверно, оттого и был такой хмурый. Мэри стояла на веранде; глаза у нее стали огромными, она почти не дышала — она созерцала коляску.

Джеймс снял сбрую, лошади встряхнулись и пошли к дамбе напиться.

— Загляните-ка лучше под сиденье, — проворчал Джеймс, бережно доставая свое ружье.

Мэри нырнула в коляску. Был там ящик с лимонадом и пивом — от братьев Гэллетли. Джеймс сказал, что они выпили целый галлон пива — так торжественно они его провожали (то есть провожали-то они коляску); был там «небольшой окорочек» от Пэта Мёрфи, лавочника из Хоум-Рула, который он «коптил самолично», — я такого окорочища сроду не видел; три каравая от булочника, сладкий пирог и несколько ярдов какой-то материи — «сшить что-нибудь ребятишкам» — от тетушки Гертруды из Гульгонга; была там рыба — ее верзила Дейв Риган поймал накануне вечером в реке Макуори, присолил и прислал нам в ящике; был там расшитый красным галуном парусиновый костюм для нашего мальчишки аборигена, банка засахаренных фруктов и леденцы («для мальчонки») и смешная китайская кукла и погремушка («для девчушки») от Сан Тонь Ли, нашего гульгонского лавочника и приятеля Джеймса — он снабжал Джеймса порохом и пистонами в кредит, когда тот сидел без денег. Они бы нагрузили коляску доверху всяким хламом, если б только он подождал, сказал Джеймс. Что ж, похоже, все были рады, что у Джо Уилсона «дела идут на лад», и от этого на душе у меня стало хорошо.

Мы внесли все подарки в дом, и следующие полчаса мы с Мэри только суетились и все что-то обсуждали. Затем Джеймс сунул голову в дверь и обиженным голосом сказал:

— А чаю-то мне дадут? Я, можно сказать, от самого Кэджгонга ничего в рот не брал. С голоду помираю.

Тут Мэри немножко опомнилась.

— Через пять минут будет тебе чай, — сказала она. — Возьми-ка пока что сбрую и повесь на крючки в пристройке; а ты, Джо, подкати коляску к навесу веранды, не то на нее сядет роса. Утром мы повесим перед ней мокрые мешки, закроем ее от солнца. И пусть Джеймс съездит в Кэджгонг за двуколкой, не будем же мы чуть что брать коляску.

— Ладно, — сказал Джеймс, — съезжу куда угодно. Только дай скорей что-нибудь пожевать.

Мэри пожарила рыбу, чтобы она не испортилась до утра, и погладила скатерть — благо утюги давно нагрелись (Джеймс ворчал, не умолкая), и достала хорошую посуду (материнское наследство) — обычно она ее держала под замком, — и так накрыла стол, что Джеймсу стало не по себе.

— Я есть хочу, а банкеты мне эти ни к чему, — сказал он.

И он совсем разворчался, потому что Мэри потребовала, чтобы он не резал рыбу ножом, и «развела все эти китайские церемонии». Наевшись, он взял двустволку и собак, прихватил Гарри и отправился пострелять опоссумов.

Мы остались одни, и Мэри забралась в коляску, чтобы попробовать сиденья, и заставила меня сесть рядом. На таких удобных сиденьях мы сроду не сидели, но мы все-таки вылезли из коляски — уж очень глупый был у нас вид, вдруг кто-нибудь поехал бы мимо.

А потом мы сидели рядышком на приступке веранды и не могли наговориться — мы давно уже так не говорили — и то и дело повторяли: «А помнишь…», «А помнишь…», и, по-моему, с того вечера мы лучше начали понимать друг друга.

А под конец Мэри сказала:

— Знаешь, Джо, почему-то сейчас я чувствую себя как в день нашей свадьбы.

Да, пожалуй, и меня тоже охватило странное такое и чудесное чувство.

КАТАРИНА СУСАННА ПРИЧАРД Девяностые годы

ОТ АВТОРА


В этой повести о золотых приисках Западной Австралии я пыталась не только изобразить жизнь отдельных людей, но и дать историю развития определенной отрасли промышленности.

В течение ряда лет я собирала материалы — жила и работала на приисках, беседовала со стариками старателями, слушала их рассказы о походах за золотом и о трудностях тех дней. Я перечла все старые газеты и почти все, что было написано на эту тему; однако в основу этой повести легли воспоминания двух лиц, названных мною Динни Квин и Салли Гауг. Описанные события их жизни — действительные события; и у остальных героев есть двойники среди первых золотоискателей, хотя, по вполне понятным причинам, я избегала полнейшего сходства.

Выбирая имена для своих героев, я старалась не давать им тех имен, которые были распространены на приисках в тот или иной период, хотя это было очень трудно при таком широком полотне. Под своими настоящими фамилиями выступают только лица, вошедшие в историю или ставшие легендарными.

В частности, сохранены фамилии людей, принимавших участие в борьбе за права старателей на добычу россыпного золота, а также воспроизведены некоторые их речи, ибо таким образом читатель может скорее представить себе те чувства и настроения, которые тогда естественно возникали.

Предполагается, что «Девяностые годы» будут первой частью трилогии, повествующей о Динни Квине, Салли Гауг и о приисках.

Выражаю признательность владельцам «Калгурлийского горняка», предоставившим мне возможность ознакомиться с архивами газеты. Использованы мною также данные, имеющиеся в книгах «Борьба за золото» Джона Маршалла, «Золотые денечки» Дж. Ресайда и «Былое» Артура Рейда, где содержится много ценного фактического материала.

К.-С. П.

Глава I

Дым от костра высоким столбом стоял в чистом сухом воздухе. Точно дыхание живого существа, поднимался он с пологого склона холма и курился над широкой равниной, до самого горизонта заросшей серым кустарником. На востоке небо разгоралось ослепительным блеском — вставало солнце.

Темнокожие кочевники, спавшие у костра, зашевелились. Один из них, стройный обнаженный юноша, поправил тлеющие головешки, поднял с земли свои копья и, выпрямившись, стал всматриваться в лежавшие перед ним необозримые безлюдные земли, на которых он охотился. Раздувая ноздри, он нюхал утренний воздух, отыскивая дичь, и вдруг уловил посторонний запах. Его сильное, ловкое тело напряглось, темные глаза пристально вглядывались в даль.

— Юкки! — резко и хрипло прозвучал его предостерегающий возглас, похожий на крик птицы.

Не успев стряхнуть дремоту, лежавшие у костра люди вскочили на ноги и столпились вокруг юноши.

Там, на юге, над морем непроходимой кустарниковой чащи, в воздухе медленно ползло облако пыли. Темнокожие, мужчины и женщины, заговорили наперебой, и их голоса прерывались от волненья и страха перед этим далеким серым пятном, которое медленно надвигалось на них.

Это была небольшая семья австралийцев — старик, четверо взрослых мужчин, их жены и дети; все они отлично понимали, откуда взялась туча пыли на фоне бледного неба: сюда шли чужие люди со своим скотом, чтобы завладеть землями, на которых племя охотилось, — люди, у которых есть смертоносные палки, выбрасывающие огонь, и которые хватают каждого туземца, где только им удается подстеречь его, и требуют, чтобы он показал им воду. Воду или золото — это волшебное сокровище, которое ищет белый человек и которое таится под пылью в руслах пересохших рек или блестит прожилками на выветренных склонах гор. Много белых людей умерло на равнинах и среди голых скал; ни их хитроумие, ни их колдовство не помогали им находить воду и пищу во время засухи.

Но появлялись все новые чудные люди и их четвероногие, они выпивали всю воду из бочагов, распугивали диких зверей и терзали землю, одержимые желанием найти желтый камень, которого темнокожие так страшились, ибо это он навлек на них все бедствия.

В несколько минут женщины собрали своих ребят и деревянные ковши для воды, мужчины — свои копья, палицы и бумеранги, и семья снялась с места. Темные тела туземцев мелькнули между стволами, раздался треск и шорох, затем кусты акации, усеянные желтыми росистыми цветами, мягко сомкнулись. Темнокожие скользили легко и бесшумно, точно тени деревьев, и в их движениях была та же гибкость и упругость, что и у стройных молодых стволов, когда их клонит и колеблет ветер.

Мужчины-охотники обогнали остальных, разошлись в разные стороны и скрылись из глаз. Старик, женщины и дети неуклонно двигались на северо-восток, туда, где на горизонте тянулась длинная цепь низких голубых холмов. К полудню путники, идя все той же неторопливой и плавной поступью, оставили за собой немало миль.

Но вот одна из молодых женщин замедлила шаг. Вместе с ней отстала и старуха. Она отделилась от своих, свернула в сторону и пошла вдоль оврага, вырытого ливнями в твердой красноватой земле. Молодая женщина последовала за ней. Она была беременна, и идти ей становилось все труднее, она задыхалась. Наконец она прислонилась к дереву и, обессиленная, вероятно, легла бы на землю, но старуха, оглянувшись, выбранила ее и велела ей идти дальше. Когда они добрались до окруженной огромными валунами небольшой ложбинки, молодая женщина села, а старуха поставила наземь деревянные ковши и положила возле мешочек из кожи и остроконечную палку. Потом она добыла огонь и осторожно прикрыла тлеющее пламя кучкой собранных ею сухих листьев и сучьев.

Затем она вскарабкалась на камни и с тревогой заглянула через обточенный край валуна. В небольшом углублении виднелся маленький бочажок с чистой водой. С довольным ворчанием она опять сползла вниз, взяла ковш, снова взобралась на камни, напилась сама, наполнила ковш и отнесла воды молодой женщине. Потом руками разгребла гальку под ярко-зеленым низкорослым эвкалиптом и очистила место вокруг костра.

Сухие листья и сучья, вспыхнувшие вначале ярким пламенем, уже сгорели, от них осталось лишь немного тлеющей золы. Старуха присела на корточки, сгребла ее в кучу и, подкладывая сухой хворост, снова разожгла костер. Она вывалила в огонь охапку зеленых веток, и в воздух поднялся густой душистый дым. Молодая женщина с трудом поднялась на ноги и присела на корточки возле самого костра, среди дыма. Она сидела так, опираясь на пятки, тяжело дыша и напрягая все тело в мучительных усилиях. Старуха, отойдя в сторону, пронзительно взвизгивала, бранилась, пела, топала ногами и хлопала в ладоши. Вдруг она умолкла, и в безлюдной тишине раздался крик ребенка.

Старуха открыла мешочек, вынула оттуда сплетенный из человеческого волоса шнур, обвязала им пуповину. Затем рассекла пуповину острым и крепким ногтем большого пальца. Пока она возилась с матерью, малыш, лежа на земле, отчаянно кричал. Старуха смазала его жиром, который достала из того же мешка, присыпала сверху мягкой золой из костра и положила рядом с матерью.

Сунув в огонь длинный трухлявый сук, который мог тлеть долгое время, она улеглась подле матери и новорожденного младенца. Вскоре все трое уже крепко спали под кустом, отбрасывавшим на красную сухую землю зыбкую кружевную тень.

Они все еще спали в тишине, нарушаемой лишь шелестом листьев и робким щебетанием птиц, когда, уже под вечер, между деревьями показались двое белых. Они осторожно подкрадывались, держа револьверы наготове, привлеченные дымом костра, возле которого лежали женщины; но вот мелкие камешки зашуршали и посыпались из-под тяжелых сапог. Старуха вскочила. Увидев белых, она испустила крик ярости и стиснула в руках свою палку.

Ни один мужчина из ее племени не осмелился бы ступить в это святилище. Даже отец ребенка имел право увидеть его, только когда старуха и молодая мать вернутся к тому водоему в далеких горах, где собиралось племя.

Белых людей томила жажда. Они знаками объяснили старухе, что им нужна вода, и сунули револьверы обратно за пояс. Впрочем, она и без того слишком хорошо понимала, что означают эти обезумевшие глаза, обвислая, высохшая кожа на лице, припухший язык, — пришельцы едва были в силах бросить ей несколько торопливых слов. Но в бочаге оставалось так мало воды, что ей не хотелось показывать его. Однако от них необходимо было отделаться, поэтому она стала карабкаться на камни, за которыми была вода, и они последовали за ней.

Белые пили очень умеренно, но наполнили водой свои мехи. Потом сходили за лошадьми и вычерпали всю воду до последней капли; лошадей они поили из своих фетровых шляп. Старуха наблюдала за ними, угрюмо бормоча что-то себе под нос, а они громко смеялись над ее гневом.

Затем белые подстрелили несколько диких голубей, прилетевших к водоему напиться, и поджарили их на костре, но женщинам дали только по кусочку жесткой солонины, которая хранилась в их чересседельных сумках. Женщины поели; однако страх их усилился, когда они увидели, что белые располагаются на ночь у костра. Старуха предупредила молодую, что они должны бежать, как только забрезжит утро. Воды нет на десятки миль вокруг, и им придется идти целый день, чтобы добраться до ближайшего водоема.

Белые стали расспрашивать, где еще есть вода. Старуха притворилась, что не знает, и не отвечала им. Они пытались заговорить с молодой, но и та только хмурилась, молча прижимая к себе ребенка и бросая на них испуганные, гневные взгляды. Тогда белые схватили старуху и связали ей руки и ноги. Молодая женщина пыталась бежать, но она была еще слишком слаба и к тому же ей мешал ребенок. Они поймали ее и тоже связали. Затем легли и заснули, не обращая внимания на бормотание старухи и пронзительные крики молодой женщины.

На другое утро белые только и говорили что о воде. Где вода? Отведут их эти ведьмы к воде? Старуха продолжала упорствовать и молчала, но молодую мучила жажда; она знаками попросила дать ей глоток воды. Белые опять накормили ее солониной, отказавшись дать хоть каплю из своих мехов, хотя сами налили воды в кружку и пили у нее на глазах.

Они знали, что делают. Не в первый раз уже они пользовались этим приемом: накормив туземца шпигом или солониной, белые не давали ему воды до тех пор, пока тот, обезумев от жажды, не приводил их к ближайшей бочажине или водоему. Молодая женщина понимает, что им нужно, и наверняка приведет их прямо к воде, решили они.

Один из белых схватил ее, посадил на лошадь. Она отчаянно вырывалась и тянулась к своему ребенку. Тогда другой белый подобрал ребенка, швырнул матери, и они поскакали.

— Габби! Габби! Воды! Воды! — кричали белые. Молодая женщина, плача, указала на излом голубоватой горы, видневшейся вдали. Старуха же скрылась за деревьями.

Золотоискатели разбили лагерь у подножия этой горы, где был скрыт вырытый туземцами колодец, а на рассвете их настигло племя, к которому принадлежали обе женщины. Черным дождем обрушилась туча копий. Позднее, когда в Кулгарди нашли золото, у этого колодца были обнаружены кости белых.

Калгурла — молодая женщина, которая в тот день родила ребенка, — была уже старухой, когда она рассказала Динни Квину об этих белых. Это были не первые, которых она встречала. Тот ребенок умер, но у Калгурлы потом родилась девочка Мири; это случилось после того, как Калгурла и еще две женщины были похищены белыми старателями.

Всю жизнь Калгурла была верна обычаям своего народа. И хотя она в течение многих лет кочевала со своим племенем между разбросанными по стране лагерями золотоискателей, ненависть к белым и страх перед ними никогда не покидали ее.

Глава II

Больше всего на свете Динни Квин любил вспоминать былое. Этот старый золотоискатель, опытный и выносливый, чуть прихрамывающий на одну ногу, с насмешливыми искорками в голубых глазах, был еще молодым, когда он отправился с первой партией старателей в сентябре 1892 года из поселка Южный Крест в Кулгарди по следам Артура Бейли.[28]

В тот день, когда Арт Бейли с набитыми золотом чересседельными сумками въехал в поселок со стороны соленых озер, там не было ни души, рассказывал Динни.

Стояло свежее весеннее утро. Мелкие озерца у подножия холма, на котором раскинулся поселок, вспыхивали серебром в лучах солнца. Белые домишки и лачуги напоминали издали горсть кем-то брошенных ракушек… По большей части они казались безлюдными, вымершими. Строения и вышки рудника стояли пустые и безжизненные, их высокие паукообразные копры отчетливо выступали на фоне неба.

И все-таки этот поселок на унылом холме, окруженный бесконечными зарослями кустарников, был аванпостом цивилизации, как бы островом среди неизведанного простора.

Под бледно-голубым небом темно-серая чаща кустов тянулась до самого горизонта: беспредельная первобытная глушь — низкорослые деревья, каменистые кряжи, пустынные песчаные равнины на сотни миль кругом.

Южный Крест! Всего несколько лет назад родился он, этот поселок, точно созвездие того же имени, вспыхнувшее в ночи. Это созвездие привело партию старателей к воде и золоту, поэтому так и было названо это место. Южный Крест опроверг мнение тех, кто утверждал, что никогда в Западной Австралии не будет найдено столько золота, чтобы игра стоила свеч.

В то время поселения на Лебединой реке переживали тяжелый экономический кризис — следствие неудавшегося земельного бума и финансового краха в других, более старых колониях — Новом Южном Уэльсе и Виктории. Весть о том, что вокруг Южного Креста открыты месторождения золота, вывела Западную Австралию из состояния застоя.

Вскоре лесистые кряжи и широкие равнины от самого побережья до поселка уже кишели старателями, рудокопами, лавочниками и перекупщиками. Они шагали рядом со своими упряжками и вьючными лошадьми все двести сорок миль или ехали по железной дороге, которая доходила лишь до Нортема, центра процветающего района пастбищ, а затем тащились остаток пути в фургонах или пешком. Маленькие суетливые поезда — их было мало, и ходили они редко — совершенно не отвечали потребностям того огромного движения, которое началось после открытия новых золотых приисков.

О золоте, найденном в Йилгарн-Хиллсе, ходили легенды, и люди, охваченные золотой лихорадкой, пускались в путь, готовые плестись целый месяц пешком и ночевать под открытым небом, лишь бы не упустить возможность нажить сразу целое состояние. Они грезили о том, что там, на краю далекого неведомого Запада, их ждет новый Балларат или Бендиго.

Поселок Южный Крест рос на глазах в пылу безудержного оптимизма и безумных надежд. Все новые и новые старатели возвращались из окрестностей с самыми обнадеживающими вестями. Одна за другой открывались разработки. После первого самородка, переплавленного в местной кузнице, надежды выросли до небес, хотя самый слиток каким-то таинственным образом исчез. Вскоре компании «Фрезерс», «Фрезерс-Саут», «Сентрал» и «Сентрал-Экстендид» уже набрали по две-три сотни рабочих, и поселок из кучки палаток превратился в настоящую улицу с рядами крытых жестью и старой парусиной лачуг, с землянками и хибарками, лавками, кабачками и канцелярией инспектора.

Но лето было здесь долгое и сухое, не хватало ни пищи, ни воды. Пресная вода доставлялась крайне скудными порциями из немногих водоемов, расположенных поблизости среди обнажившихся гранитных пород. Бурение давало только соленую воду. Надо было устанавливать опреснители, чтобы ее могли пить люди и животные. Кроме того, соленая вода коварно разрушала недавно импортированное машинное оборудование: она разъедала стенки котлов и загрязняла дробильники. В фрезерских рудниках добывалась только черная амальгама, хотя руда сулила богатство.

Акции упали до нуля, и наступил застой. Затем появился новый директор, были введены новые способы опреснения воды, и рудники на время ожили. Черная амальгама стала давать хороший выход золота. Добыча увеличилась, но выросли также издержки производства. Хозяева снизили заработную плату,