КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Родник пробивает камни [Иван Лазутин] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Родник пробивает камни

ПРОЛОГ

Несчастье случилось в самый неожиданный момент, когда Саше Коробову, тринадцатилетнему светловолосому мальчугану, нужно было выходить на сцену. Это была предпоследняя, перед прогонами, репетиция спектакля. Стоя за темными кулисами, затаив дыхание, Саша с волнением ждал реплики: «Павлик!.. Павлик!..» Ее произносил слесарь-инструментальщик Владимир Путинцев, исполнявший главную роль в спектакле — краснвгвардейца с завода Михельсона Александра Киреева, который в самый разгар штурма Кремля будет сражен юнкерской пулей.

Но в это время кто-то из рабочих сцены открыл люк. И ведь надумал, когда регулировать тяги поворота круга! Конечно, рабочий не рассчитывал, что через несколько секунд открытый люк окажется на пути Коробова, игравшего в спектакле мальчугана Павлика Андреева, сына кузнеца с завода Михельсона. В баррикадных боях на Остоженке Павлик Андреев вместе со взрослыми красногвардейцами-михельсоновцами дрался с юнкерами, засевшими в Московском Кремле.

Но вот наконец до Саши донесся голос Александра Киреева:

— Павлик!.. Павлик!..

Сжав кулаки, он кинулся из-за темных кулис на сцену…

Но что случилось?.. Почему Павлик так долго не появляется на баррикадах? Почему не видно его выгоревшей на солнце золотистой головенки?

— Павлик!.. Павлик!.. Где ты, черт возьми, застрял?! — Голос режиссера Корнея Карповича Брылева, сидевшего за столиком между рядами кресел, гулко раздавался в пустом зале.

Действие спектакля приостановилось. Непривычные к таким грубым «накладкам», самодеятельные артисты застыли на своих местах.

Все ждали команды режиссера.

— Где же он есть, пострел?! Вытолкните его скорее на сцену! — грохотал Брылев, стоя со скрещенными на груди руками посреди зала.

И вдруг в наступившей тишине все услышали слабенький, как писк, голос Саши Коробова:

— Я зде-е-сь… Я провали-и-и-лся…

Из люка Сашу вытащил Владимир Путинцев. Ему помогала суфлерша Серафима Цезаревна, которая знала все ходы и выходы под полом сцены.

Стараясь не причинить мальчишке боли, Владимир осторожно, на руках, пронес его через весь зал, спустился на первый этаж и бережно уложил на жестком диване в кабинете директора. И пока он звонил в «Скорую помощь», Саша смотрел на него глазами, в которых затаилась такая горечь и такая тоска, будто его навсегда разлучали с боевыми друзьями, с кем ему только что предстояло штурмом брать Кремль.

— Володя, как же Павлик-то?.. Как же без него-то?.. А в больнице… — всхлипывал Саша, — ведь там, поди, продержат не день и не два… А скоро «генералка»…

Саша даже мысли не допускал, что вместо него роль Павлика Андреева сможет сыграть кто-нибудь другой.

— Ничего, Сашок, не горюй, подлечишь ногу и будешь играть своего Павлика. Да так, что публика навзрыд заплачет, — успокаивал юного друга Владимир Путинцев. — У тебя, наверное, даже не перелом, а чепуховая трещинка или просто растяжение связок. У пацанов это быстро проходит. Заживет, как на собачатах.

Саша потихоньку скулил и кулаком вытирал на щеках слезы.

С переломом ноги Сашу Коробова увезли на «Скорой помощи» в больницу.

Брылев был вне себя от ярости. Он метался по сцене, пинал старые, расшатанные и отслужившие свой век стулья и ящики, из которых во время репетиции сооружали «баррикады». Размахивая руками, он чертыхался и настаивал, чтобы пьянчугу рабочего немедленно арестовали и отдали под суд.

— На пятнадцать суток его, мерзавца!.. Чистить общественные сортиры!..

Артисты не расходились. Все участники спектакля собрались на сцене. Никто не лез с советами. Брылева боялись. Он был самым строгим из всех режиссеров, которые прошли через Дом культуры завода за тридцать с лишним лет работы драматического коллектива. Об этом говорили все ветераны сцены, пришедшие в драмкружок еще юнцами, а теперь уже изрядно поседевшие.

Высокий, костистый, с растрепанными, буйными волосами, в которых седина не просто проблескивала серебристой паутиной, а напоминала белые голубиные перья, брошенные в гудрон, Брылев стоял посреди «баррикад» и, потрясая сжатым кулаком, костерил молодого рабочего, который, если бы было можно, готов был в эту минуту провалиться не только под сцену, но и в тартарары.

— Вон отсюда!.. Так и передайте директору — чтобы в Доме культуры не было больше вашей ноги!.. — Последние слова Брылев уже бросал, как подхлесты кнутом, в спину удаляющегося через полутемный зал парня.

Все, кто находился на сцене, молчали. Жалко было Сашу Коробова, жалко было и паренька, рабочего сцены, который с особым усердием играл в спектакле красногвардейца в массовке.

Когда рабочий вышел из зала, Брылев резко повернулся к притихшим «баррикадам»:

— Что же будем делать? Ведь через неделю первые прогоны, а через двадцать дней — генеральная. Премьеру планировали на Восьмое марта. Вы понимаете — я чуть ли не поклялся самому директору и Таранову, что к женскому дню мы подарим работницам завода новый спектакль!.. По цехам уже распределяют билеты… Вы только вдумайтесь: не просто раздают, а распределяют!.. На премьеру придут лучшие люди завода!.. И вдруг… Какой-то шалопай, мамай губастый, срывает все наши планы! Это же неслыханное безобразие!..

Артисты по-прежнему подавленно молчали. Все ждали решения Брылева. А он, развевая длинными полами давно не утюженного пиджака, то принимался расхаживать по сцене, то, окаменев, смотрел в темноту пустынного зала, где на переднем ряду, в самой середине, сидел старик Петр Егорович Каретников. Как ветерана завода (а туда он пришел еще до его последнего хозяина — Михельсона, когда заводом владели братья Гопперы) и как участника баррикадных боев на Остоженке Петра Егоровича пригласили быть консультантом спектакля. А когда при первой встрече Брылев сказал старику, что его имя крупным шрифтом будет красоваться на афише, Петр Егорович разгладил свои жесткие усы, колко ухмыльнулся и ответил:

— Мы, товарищ режиссер, революцию совершали без афиши. Защищали ее тоже без реклам. Так что об этом у вас пусть душа не болит. Чем могу, тем помогу.

Слова эти были сказаны еще в декабре, в кабинете заместителя секретаря парткома завода Таранова, который специально для этого разговора, по просьбе Брылева, пригласил Петра Егоровича Каретникова, проработавшего на заводе до почтенной старости и ушедшего четыре года назад на пенсию. За своим карусельным станком «Кинг» он простоял больше сорока лет. И вот теперь он, Петр Егорович Каретников, бывший командир десятки красногвардейцев, с боем бравший железобетонную вышку, что находилась на расстоянии прицельного винтовочного выстрела от Большого Каменного моста, тот самый Петр Каретников, который стрелял в юнкеров, засевших в Кремле и в сквере перед храмом Христа… сидит в холодном, пустом зале заводского Дома культуры, и перед глазами его — а память еще светла — проходят живые картины боев за Советскую власть.

На репетицию Петр Егорович сегодня пришел не один. С ним уже второй раз приходит его внучка Светлана, ученица седьмого класса.

Прижавшись коротко подстриженной головой к плечу деда и кутаясь в воротник зимнего пальтишка, из которого она давно уже выросла, Светлана смотрела на сцену и с ужасом ждала той минуты, когда Павлика Андреева смертельно ранят и как он в бреду будет звать Сашу Киреева… Но какая нелепая и досадная случайность!.. Репетиция оборвалась. Сашу Коробова увезли в больницу. Рассерженный режиссер, прогнав рабочего, теперь принялся бранить актеров, которые, оказывается, тоже в чем-то виноваты, а сам нет-нет да и посматривал в сторону Светланы, точно опасаясь сказать такое, чего нельзя говорить при детях.

— Нет, это не просто накладка!.. Это провокация!.. Это диверсия!.. — не унимался Брылев. Пытаясь прикурить трубку, он сломал несколько спичек, чем насторожил пожарника Дома культуры, который в массовке играл красногвардейца и несколько раз по ходу спектакля изображал «толпу».

Поймав на себе пристальный взгляд режиссера, Светлана съежилась и еще плотнее прильнула к деду. А Брылев, осененный неожиданно пришедшей в голову мыслью, стоял на авансцене, рядом с суфлерской будкой, и, вытянув вперед шею, в упор смотрел на Светлану.

— Петр Егорович, идея!.. — прогремел со сцены Брылев.

— На идеях мир держится! — донесся из зала бас.

— Что, если на Павлика попробуем вашу внучку?.. А, Петр Егорович?..

По спине Светланы поползли мурашки. Дед круто посмотрел на нее сверху и улыбнулся в усы.

— Да она же девчонка, Корней Карпович.

— Ну и что?

— А играть-то нужно мальчишку… Да еще какого мальчишку! Сорвиголова, огонь!..

— Все это ерунда!.. Во всех, даже академических театрах, мальчишек отродясь играли девушки-травести. — Брылев подошел к самому краешку сцены и, наклонившись вперед, выставил перед собой длинные руки, словно пытаясь дотянуться до Светланы. — Девочка, поднимитесь, пожалуйста, на сцену.

Светлана испуганно посмотрела на деда. Тот кивком головы и какой-то особой, будто благословляющей, улыбкой дал ей понять: «Попробуй… Не боги же горшки обжигают» — это была любимая пословица деда.

— Володя, помоги девочке подняться на сцену! Проводи ее, пожалуйста!.. — попросил Брылев.

Путинцев неподвижно сидел на дубовом бочонке из-под фикуса, в котором цветка уже давно не было, а земля так окаменела, что представляла собой нечто вроде застывшего грязного бетона… и с ужасом смотрел на затею режиссера.

— Ну что ты застыл?! Ведь тебе же играть-то с ней!.. — негодовал Брылев.

Владимир вскочил с бочонка и прыгнул со сцены в зал. Ссутулившись, он нерешительно подошел к Светлане. Так мальчишки-подростки подходят к двухлетним смешным карапузам: одновременно и умиляясь, и опасаясь какой-нибудь неловкостью или даже просто строгим выражением лица причинить малышу неприятность или отпугнуть его от себя.

Владимир протянул Светлане руку и, глядя в ее большие, испуганные глаза, тихо и скорее растерянно, чем вежливо, сказал:

— Давайте вашу руку. Я вам помогу.

Светлана вцепилась в руку Владимира, поднялась на сцену и, ослепленная светом яркой электрической лампы в суфлерской будке, замерла на месте.

— Ну, проходите же, не бойтесь! — Брылев осмотрел девочку с ног до головы и, когда Светлана подошла к нему, как взрослой, протянул ей руку. — Корней Карпович… Как вы уже знаете, ваш покорный слуга — режиссер этой королевской заводской труппы. — Широкой отмашью руки он показал на всех, кто находился на сцене.

Растерявшаяся Светлана почти шепотом пролепетала свое имя и смотрела на Брылева так, словно ожидала, что в следующую минуту тот со вздохом сожаления скажет: «Нет, не то… Явно не то… Извини, девочка…»

Но режиссер этого не сказал. Он только окинул взглядом сидящих на театральных «баррикадах» артистов и, лихо подмигнув сразу всей труппе, сказал:

— А что? По фактуре — в самый раз! И ростом как наш Сашок. — И, повернувшись к Светлане, спросил: — Ведь вы, кажется, уже на второй репетиции у нас с дедом, и содержание пьесы вам известно?

«Вы»… Первый раз к Светлане обращались на «вы». И не кто-нибудь, а режиссер Брылев… Известный в стране актер… И это неожиданное «вы» подавило Светлану, подняло в душе ее такое смятение, что она, полураскрыв рот, растерянно смотрела на Брылева и ничего не могла ответить, пока тот не повторил свой вопрос.

— Да… Уже второй раз.

— Вначале порепетируем под суфлера, а потом, если пойдет, выучите роль и… с богом!..

Светлана повернулась лицом к пустынному залу и встретилась взглядом с дедом. Она ждала, что скажет он. А дед, по-прежнему улыбаясь все той же ранее незнакомой ей благословляющей улыбкой, согласно кивнул головой.

Брылев не стал дожидаться, что ответит Светлана. Достав из папки, лежавшей на тумбочке, фотографию, он показал ее Светлане:

— Вот это и есть герой-красногвардеец Павлик Андреев.

С фотографии смотрел мальчик-подросток в рубашке-косоворотке. Было в лице его что-то такое, что откладывается нелегкой жизнью и тяжким трудом, когда человек очень рано познает цену рабочей копейке. А внизу, под фотографией, стояла подпись:

«Павлик Андреев, подручный кузнеца, член заводского комитета Союза молодежи «III Интернационал». Героически погиб в боях на Остоженке».

— А теперь… теперь я прочитаю вам один исторический документ об этом славном мальчонке, которого Люся Люсинова звала Васильком. Старики с бывшего Михельсона говорят, что у Павлика были синие-синие глаза, а когда он свистел, засунув в рот пальцы, то его свист слышала вся Остоженка. — Разыскивая что-то в своей вытертой и видавшей виды папке, Брылев машинально, словно между прочим, спросил: — Свистеть-то, как мальчишка, умеешь?

— Нет, — еще больше робея, ответила Светлана.

— Научим, — подбодрил ее Брылев и, вскинув голову, взглядом отыскал Владимира Путинцева. Забравшись на самую верхотуру «баррикад», тот сидел на изодранном спортивном коне, с которого свисали клочья клеенки. — Володя!.. Чтобы через две репетиции Светлана свистела так, как ты научил свистеть Сашу Коробова!..

— Будет сделано, Корней Карпович! — гулко прозвучал почти под самым потолком сцены голос Владимира.

Брылев достал из папки листок, бережно положил его на свою широкую ладонь и откинул назад голову.

— Слушайте! Слушайте все!.. — И он грозным взглядом окинул участников спектакля. — Вам тоже не мешает лишний раз пропустить через сердце этот документ-реликвию. Света, слушайте, вот что писали о Павлике Андрееве красногвардейцы с завода Михельсона. — И Брылев, время от времени бросая взгляд то на замерших артистов, то на Светлану, словно проверяя, внимательно ли его слушают и доходят ли до их сердец эти жгучие строки, начал читать: — «Многие рабочие знали смышленого и проворного мальчугана, работавшего мальчиком на побегушках в кузнечном цехе. Павлик завоевал доверие большевиков, прятал от полиции революционные листовки. В отряде красногвардейцев Замоскворечья Павлик Андреев участвовал в баррикадных боях на Остоженке. Во время коротких передышек, когда красногвардейцы поочередно уходили в ближайшую чайную, где был перевязочный пункт и хранились боеприпасы и продовольствие, Павлик Андреев, перебегая вдоль окопа, с разных мест стрелял из винтовки в юнкеров. Создавалось полное впечатление, что в окопах и на баррикадах находится много красногвардейцев. Но однажды винтовка Павлика соскользнула за бруствер окопа. Мальчишка знал, что оружия у бойцов революции мало, и не задумываясь прыгнул через бруствер за винтовкой. Здесь его и настигла пулеметная очередь. Он был тяжело ранен.

Три дня юный герой боролся со смертью, почти все время был без сознания и бредил. Очнувшись, он спросил:

— Добили юнкеров? Взяли штаб?

— Взяли, Паша, взяли. И Кремль захватили. Революция победила.

Павлик пытался улыбнуться, но не мог.

Через несколько минут его не стало».

Брылев закончил читать, но продолжал стоять неподвижно, держа перед собой на вытянутой руке листок.

— Так все это было, Петр Егорович? — прозвучал в глубине сцены голос Брылева.

— Так! — гулким эхом разнесся по углам зала ответ Петра Егоровича.

Брылев устало опустил руку с документом и, глядя в темноту кулис, словно разговаривая сам с собой, проговорил:

— Гроб с телом Павлика Андреева и гроб с телом Александра Киреева были поставлены в гранатном корпусе завода Михельсона, в том самом историческом гранатном корпусе, где в девятьсот восемнадцатом году не однажды выступал Ленин. Почетный караул у гроба Павлика Андреева и у гроба Александра Киреева несли рабочие-красногвардейцы завода. — Брылев замолк и строгим взглядом окинул участников спектакля. — А десятого ноября павших героев Октябрьских боев похоронили на Красной площади, у Кремлевской стены. Петр Егорович, — снова зычный голос Брылева полетел в пустынный зал, — вы были на этих похоронах?

— Был, — отозвалось в зале.

— Расскажите, пожалуйста, как все это проходило. Для общего настроения спектакля нам необходимо представить это скорбное зрелище.

Петр Егорович встал. Прямой, высокий, седой.

— Как вам сказать… Это было не зрелище! Это были похороны. Мы провожали в последний путь лучших людей, наших верных друзей и товарищей по борьбе. Они отдали свои жизни за дело рабочего класса. Московский Совет и Военно-революционный комитет похороны героев революции объявили гражданскими. Вся Москва хоронила. Был облачный, чуть морозный день. Мы, рабочие со всех заводов и фабрик, вместе с шеренгами солдат со всех концов города шли к Красной площади. Шли медленно, с непокрытыми головами. Гробы с погибшими везли на артиллерийских лафетах. Знамена, знамена, знамена… И все с черной каймой. Впереди колонны, с винтовками, шли красногвардейцы нашего завода, из-за Москворечья шли сотни рабочих. Шли вместе с семьями. Тяжело было. Многие женщины, да и мужчины, не выдерживали, рыдали… От самого завода до Красной площади никто не надел шапки. Хор пел «Мы жертвою пали в борьбе роковой…». — Голос Петра Егоровича оборвался. — Мне трудно сейчас говорить об этом. Но… Все это было… Все было… На Красной площади колонны остановились. Гробы подняли на руки и понесли над головами к Кремлевской стене. Между Спасскими и Никольскими воротами виднелись только что вырытые братские могилы. — Петр Егорович снова замолк.

— А дальше? — тихо и словно виновато спросил Брылев, понимая, что старику трудно вспоминать тяжелый и скорбный день.

— Вся Красная площадь… пела… — Голос Петра Егоровича дрогнул.

— Что вы пели, Петр Егорович? Не помните слова этой песни?

— Такое не забывается. — Несколько помолчав, старик распрямил плечи и, глядя куда-то поверх сцены, туда, откуда падает занавес, глухо, но твердо, словно бросая на сцену не слова, а тяжелые булыжники о Красной площади, проговорил: — Мы пели такие слова:

Слезами залит мир безбрежный,
Вся наша жизнь — тяжелый труд.
Но день настанет неизбежный,
Неумолимый грозный суд…

Всем, кто находился на бутафорских баррикадах, на какой-то миг вдруг показалось, что сцена стала ниже, чем пол зала. Старый ветеран завода Михельсона, революционер-красногвардеец Петр Егорович Каретников за какие-то минуты неизмеримо вырос в их глазах.

В зале и на сцене стало тихо. Так порой бывает, когда вдруг неожиданно останавливается киноаппарат и перед глазами зрителей некоторое время стоит один и тот же застывший кадр.

Все, что прочитал режиссер и что рассказал дедушка, Светлана слышала впервые. Теперь для нее уже не было вопроса, играть ей Павлика Андреева или не играть.

Репетиция продолжалась…

Светлана отчетливо и громко произносила фразы текста. Их подсказывала ей Серафима Цезаревна — подслеповатая суфлерша в больших роговых очках. Ее маленькое круглое личико всякий раз судорожно дергалось в сторону, где находился исполнитель роли, которому предназначалась очередная реплика. Это была уже далеко не молодая, с морщинистым и нервным лицом женщина, работница заводской библиотеки. На завод она пришла в двадцатых годах, почти девочкой, которую при ее малом росточке было еле видно из-за библиотечной стойки. Однажды, в тридцатые годы, — а этот вечер Серафима Цезаревна отчетливо помнит и сейчас — ее попросили посуфлировать репетицию спектакля «Платон Кречет». Симочке это понравилось, и с тех пор она не могла смириться с мыслью, что кто-нибудь другой, а не она, будет повергать в напряжение всех, кто находится на сцене ставшего для нее родным Дома культуры на Большой Серпуховской.

По резкому и повелительному взмаху руки Корнея Карповича Светлана, не страшась разбиться и наставить синяки на локти и коленки, стремительно плюхаясь с «винтовкой» в руках (винтовкой служил сломанный деревянный карниз) на грязный пол сцены и вызывая смех у «соратников по баррикадам», по ремарке пьесы, которую отчетливо произносила Серафима Цезаревна, старательно и глубоко засовывала в рот четыре пальца, чтобы «оглушить Остоженку свистом». Но как Светлана ни пыжилась и ни старалась, кроме шипения, у нее ничего не получалось. На помощь ей приходил Владимир Путинцев. Глядя на розовые пузыри щек Светланы, на ее утонувшие во рту пальцы и в ее широко открытые глаза, которые, кроме испуга, ничего не выражали, он неожиданно резким и оглушительным свистом, от которого у всех, кто находился на сцене, звенело в ушах, заставлял вздрагивать Брылева и сердито хмуриться Петра Егоровича.

…А когда репетиция окончилась и Светлана подошла к Корнею Карповичу, позвавшему ее кивком головы, Петр Егорович по выражению лица режиссера, по его улыбке понял, что игрой и старанием внучки Брылев остался доволен.

— Ну вот, а ты боялась… Через две-три репетиции у тебя будет получаться не хуже, чем у самого Павлика Андреева в семнадцатом году. — Освободив плечи Светланы из тисков своих цепких пальцев, он повернулся в зал: — Как вы думаете, Петр Егорович, ведь получается?

— Получается, — донеслось из зала, — только свистеть нужно самой да волосы как следует укоротить, а то смотришь и не понимаешь — слова мальчишечьи, а по сцене бегает девчонка.

— Все это мелочи, Петр Егорович!.. Когда зритель будет смотреть спектакль, сроду не догадается, что Павлика играет девчонка. Важно, чтобы вот здесь горело, — Брылев поднес правую ладонь к левой стороне груди. — А в остальном положитесь на режиссера…

…Уже поздно вечером Светлана и Петр Егорович возвращались домой. Почти всю дорогу оба молчали.

Перед глазами деда вставала молодость. Бои на Остоженке, штурм Кремля, похороны погибших красногвардейцев… Внучка, полусмежив глаза, видела больничную палату, белые халаты врачей, бинты… На койке лежал умирающий Павлик Андреев. В лице его ни кровинки…

На следующий день Светлана, не спросив ни отца, ни мать, пошла в парикмахерскую и постриглась под мальчишку.

А через два дня соседи по лестничной площадке, дворничиха, а также жильцы дома и знакомые по двору, которые знали семью Каретниковых, разводили руками: что случилось с девочкой? Была такая тихоня, а тут вдруг ни с того ни с сего словно что приключилось. Идет с сумкой в булочную или гастроном — засунув в рот четыре пальца, надсадно свистит; поднимается по лестничной площадке — свистит; не успеет закрыть за собой дверь — из квартиры Каретниковых доносится пока еще дребезжащий и неровный, но уже напористый и тревожный свист…

…Восьмого марта в Доме культуры завода состоялась премьера спектакля. Павлика Андреева играла Светлана Каретникова. Ее фамилия в типографской афише стояла третьей. Набрана она была крупными буквами:

«С. КАРЕТНИКОВА».

А когда окончился спектакль и Светлану, растерявшуюся и не знающую, что делать дальше, почти вытолкали на сцену, и она один на один очутилась с грохочущим валом аплодисментов, несущихся из зала, и в лицо ее брызнули яркие лучи световых вспышек лампы фотокорреспондента из заводской многотиражки, Светлана окончательно растерялась. Она видела только мелькание рук над рядами кресел, слышала прибойно накатывающиеся на сцену возгласы: «Браво!.. Браво!..»

Потом — это она успела заметить — к ногам ее упал маленький букетик фиалок.

Первые аплодисменты… Первые цветы в жизни…

До глубокой ночи Светлана металась в бессоннице. Словно в забытьи, перепутав, где явь, а где игра ее воображения, она шептала:

— Добили юнкеров?.. Штаб взяли?..

ГЛАВА ПЕРВАЯ

До конца смены оставалось полчаса, когда к шлифовальному станку Дмитрия Каретникова подошел начальник цеха. Подняв руку, он дал знать, чтоб тот остановил станок.

— Петрович, зайди после смены в партком, к Таранову, есть разговор.

Сказал и скрылся в железных дебрях грохочущего цеха. Дмитрий Каретников… Его, как и отца, знал весь завод. Фамилия его стояла первой в списке бригады коммунистического труда в цехе. Дмитрий Каретников одним из первых шлифовальщиков на заводе стал проверять обработанные детали на инструментальном микроскопе, а два года назад он изобрел приспособление, благодаря которому можно было шлифовать одновременно несколько деталей.

«Новатор», «изобретатель», «великий выдумщик»… Много лестных и похвальных слов слышал Дмитрий Каретников в свой адрес. О нем не раз писали в заводской многотиражке, писали в больших газетах, его имя не однажды упоминалось в докладах на партийных собраниях, на производственных совещаниях в министерстве, куда и его несколько раз приглашали.

Да и шутка ли сказать: работать с опережением плана на четыре года.

Однако с успехами производственными все ощутимее чувствовал Дмитрий Каретников несладкое бремя известности и славы, которая ко многому обязывала, держала в постоянном напряжении. Районные партийные конференции, официальные встречи иностранных рабочих делегаций, посещавших завод, ознакомление гостей с его новым методом работы, представительство на торжественных собраниях и совещаниях… На все это шли силы и нервы.

Однажды — это было лет десять назад — на первомайском торжественном вечере завода, в перерыве между докладом и концертом, к Петру Егоровичу Каретникову подошел в фойе его старый цеховой друг, еще со времен Михельсона, Иван Никандрович Талызин, старенький токарный станок которого стоял рядом с громоздким «Кингом» Петра Егоровича, и спросил:

— Егорыч, чтой-то сынок твой сидит в президиуме как вареный? Аль занедужил?

— Здоров он, — хмурясь, небрежно ответил Петр Егорович. — Просто не любит казанской иконой в крестном ходу без дела торчать на виду у людей. Не тот характер.

— Так заслужил ведь? — попытался возразить старый пенсионер.

— Носи ее в душе, заслугу-то, себе на здоровье. Храни ее от чужого глаза, а не балуй ею, как зайчиком от осколка зеркала…

Никто так, как отец, не знал, что все почести и публичные восхваления Дмитрия Каретникова больше сковывали, чем радовали. Особенно это чувствовалось первое время, когда Дмитрий пришел с войны и снова встал к своему станку. Сидит, бывало, в президиуме цехового или заводского предпраздничного собрания под обстрелом сотен глаз, и все ему кажется: то у него галстук съехал набок, то он как рак краснеет от напряжения, то вдруг покажется, что кто-то в зале, ехидно поглядывая на него, шушукается с соседом.

Впрочем, и это все — робость, неловкость, смущение — прошло. В душе устоялось и окрепло одно чувство — чувство рабочего достоинства.

Но вот зачем сейчас вызывает Таранов, не догадывался. Вроде бы не надвигались ни праздники, ни юбилейные даты, не ожидались никакие производственные собрания и конференции… Стояли обычные рабочие будни жаркого лета, когда почти в каждой семье были хлопоты и суета с пионерскими лагерями, с выездом малышей на дачи, с поступлением юношей и девушек в институты…

Закончив смену, Дмитрий Каретников поднялся на второй этаж заводоуправления и открыл дверь заместителя секретаря парткома.

— Вызывали, Петр Николаевич?

— Приглашал.

Таранов взглядом показал на стул.

— Проходи, садись, Дмитрий Петрович, есть серьезный разговор.

Каретников скомкал в руках серую кепку, неторопливо, но уверенно направился к столу.

— В таких кабинетах несерьезных разговоров не заводят. Опять, поди, где-нибудь целый день потеть на совещании?

Каретников сел и, остановив взгляд на фотографии Юрия Гагарина, висевшей на стене, ждал, когда Таранов начнет этот серьезный разговор.

— Нет, не угадал. — Пододвинув на край стола пачку сигарет, он некоторое время молча и внимательно смотрел на Каретникова. — На этот раз тебе придется потеть не день и не два, а целых два года. И не в президиуме торжественного собрания, не на совещании, а в далекой и знойной Индии… — Таранов пристально наблюдал за выражением лица Дмитрия Каретникова. Он ждал, что после такого необычного сообщения тот стремительно и тревожно вскинет голову, во взгляде его вспыхнет одновременно удивление и немой вопрос… Но тот продолжал спокойно вглядываться в улыбку Гагарина, который приветливо махал рукой людям, с восторгом взирающим на него.

Младшего Каретникова Таранов знал давно, и знал хорошо: на язык остер, «правду-матку» не торопится рубить сплеча, он «выпускает» ее, как из лука стрелу, вначале не спеша прицелясь, с какой-то мужицкой — это у него от отца, от Петра Егоровича Каретникова, — язвинкой, «с подбоем».

— Можно закурить? — спокойно спросил Каретников.

— Кури.

Пока Каретников разминал сигарету и неторопливо прикуривал, Таранов, прищурив свои черные с синеватым блеском, монгольские глаза, как бы взвешивал, с чего начать этот серьезный разговор.

— Ну как, Дмитрий Петрович? Два года, Индия… Поедет большая группа советских специалистов. Инженеры, техники, рабочие, плановики…

— Эстетика! — усмехнувшись, сказал Каретников и выпустил сизое кольцо дыма. — Индийская гробница, Радж Капур, священные коровы на улицах…

Словно не попав в цель, которую он не сомневался поразить наверняка и в самую сердцевину, недовольный не то собой, не то собеседником, Таранов сел в свое жесткое кресло и, беспричинно передвигая на столе бумаги и папки, озабоченно сдвинул свои густые смолистые брови.

— Когда собираешься в отпуск?

— По графику в середине августа.

— И под каким же солнышком думаешь погреть свои косточки?

— Как всегда — Волга. Рыбалка, лодка, палатка, костер…

— А дочь? Она ведь, кажется, в этом году заканчивает школу?

— Уже закончила.

— И куда же думает дальше?

Каретников, словно оправдываясь, ответил:

— Театральный… С вашей легкой руки, Петр Николаевич, и вашего пророчества. Вы наколдовали девчонке еще в прошлом году, теперь бредит только театральным.

— А что! — оживился Таранов. — Нилу Снежко в «Барабанщице» она сыграла блестяще! Я видел твою дочку в трех спектаклях в нашем Доме культуры, и мое твердое убеждение — талантливая от бога!..

— Брылев вымуштровал… У него полено запоет и затанцует, — попробовал отшутиться Каретников.

— О, нет, батенька, это не муштра! Меня хоть сам Шостакович начинай учить играть на пианино, все равно я дальше «Чижика-пыжика» не пойду. С этим вот, — Таранов ладонью постучал по левой стороне груди, — нужно родиться. А у твоей Светланы то самое, что называют талантом, есть! Я ее заметил давно, когда еще она в спектакле «Залпы Остоженки» сыграла мальчонку, Павлика Андреева, сына кузнеца… что погиб при штурме Кремля. Так что вы ей не мешайте. У нее может получиться не хуже, чем у Путинцева. Вначале было вроде баловства, потом увлекся по-настоящему, а сейчас — поди-ка ты, снимается в кино у самого Кораблинова.

Таранов вытер платком свою потную загорелую шею и энергично пригладил упругой кистью руки жесткие черные волосы. Рядом с русоволосым, синеглазым Дмитрием Каретниковым, потомком чистокровных славян-вятичей, в лице Таранова как-то особенно контрастно проглядывали татаро-монгольские черты.

Таранов подошел к окну, широко распахнул створки и, чему-то улыбнувшись, вернулся к столу.

— Кандидатура твоя уже согласована в парткоме, в дирекции завода, в завкоме. Райком партии тоже поддерживает. — И снова жгучие искорки улыбающихся черных глаз встретились со взглядом Дмитрия Каретникова.

— Выходит, без меня меня женили?

— Дмитрий Петрович, это называется не сватовством и не заочной женитьбой, а высоким доверием. Командировка ответственная, далеко не туристская и не торжественно-праздничная. Сугубо деловая. Люди подбирались с учетом очень многих качеств.

— Каких? Может быть, перечислите? — Дмитрий Каретников, не докурив сигарету, придавил ее в чугунной пепельнице.

— Высокая квалификация — это раз. Второе — безупречность морального облика. И третье — острое чувство ответственности перед теми задачами, которые предстоит решать представительной группе советских специалистов.

— А если конкретно?

— Обо всем расскажут в министерстве. Вас пригласят туда в научно-технический совет.

— Кто едет с нашего завода?

— Ты один.

— Когда нас пригласят для беседы в этот научно-технический совет?

— Через неделю.

— Через неделю?! — Тревожный взгляд Каретникова взметнулся на Таранова. — Так быстро?

— Можешь успокоиться — всем разрешено выехать с женами и малыми детьми.

— У вас есть дети, Петр Николаевич?

— Целых трое. А впрочем, я понимаю тебя, Дмитрий Петрович, но… — Таранов неожиданно на полуслове осекся и не знал, что сказать в ответ, хотя прекрасно понимал, что больше всего в эту минуту волновало Каретникова. — Но ведь не у тебя одного только дети?

— У вас, Петр Николаевич, трое. Вам проще. А у меня она одна. Сдает экзамены в институт. Отъезд наш сейчас будет очень некстати. Честно говоря, когда шел к вам, не предполагал, что огорошите таким предложением.

— Дмитрий Петрович, надо! Не тебе объяснять, что такое слово «надо»!..

Разговор оборвался неожиданно и сразу.

Каретников встал и, бросив на прощание взгляд на фотографию улыбающегося Юрия Гагарина, сказал сухо и определенно:

— Я должен посоветоваться с женой. У нас в семье так заведено.

Зазвонил телефон. Таранов по привычке потянулся к трубке, но тут же, словно раздумав, на полпути остановил руку. Выйдя из-за стола, он вплотную подошел к Дмитрию Каретникову и строго, подчеркнуто официально сказал:

— Завтра жду с ответом.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Капитолина Алексеевна Лисагорова, женщина уже в годах, считала, что виновником краха ее несбывшейся мечты стать актрисой был ее супруг Николай Васильевич Лисагоров, генерал-майор авиации. В тридцать втором году бравый военный летчик Лисагоров женился на Капитолине, студентке театрального училища. А когда женился, то стал ревновать ее к репетициям, к партнерам, с которыми по ходу действия спектакля Капитолине приходилось и обниматься, и целоваться.

Получив назначение на Дальний Восток, он уговорил поехать с ним и Капитолину, обещая ей, что через год-два они непременно вернутся в Москву и он восстановит ее в театральном училище.

Но через год Лисагоровы в Москву не вернулись. Не вернулись и через два, и через три года. Служба на Дальнем Востоке у Николая Васильевича затянулась на десять лет. Капитолина Алексеевна успела родить трех сыновей, которые теперь уже женились и сами имели детей.

Однако мысль о том, что в ней загублен большой артистический талант, ее никогда не покидала.

Вот и теперь, взглянув на свою семнадцатилетнюю племянницу Светлану, она вздохнула.

— Да, Светик, если б не Николай Васильевич, я была бы не просто генеральша, домохозяйка, о которых сейчас можно слышать самые скверные анекдоты, а известная актриса Капитолина Алексеевна Лисагорова. Ты только представь себе, Светочка: во всю громадную афишу крупными буквами: Ли-са-го-ро-ва!..

Светлана с детской наивностью, в которой хотела скрыть лукавую усмешку, удивленно вскинула брови.

— Тетенька, ведь ваша девичья фамилия не Лисагорова, а Хлыстикова.

— Это не имеет значения, Дело не в фамилии. Обидно! Мечту срубили на корню…

Капитолина Алексеевна закурила и, стряхивая с папиросы пепел в морскую раковину, отливающую перламутровой синевой, о чем-то задумалась. Что припомнилось ей в эту минуту: молодость ли в туманах радужной неизвестности, когда думаешь, что все самое главное и заветное еще впереди, или что другое затронуло душу этой всегда занятой и вечно куда-то опаздывающей женщины?..

«Такой вот должна быть Кручинина в «Без вины виноватых», когда она вспоминает своего потерянного ребенка…», — подумала Светлана, заметив, как в накрашенных ресницах Капитолины Алексеевны налились две крупные слезы, готовые в каждую секунду скатиться по напудренным щекам.

Светлана восторженно смотрела на тетушку. Она уже пожалела, что так некстати съязвила, вспомнив ее девичью фамилию. Да и к чему? Ведь Светлана самым искренним образом верила в ее незаурядный артистический талант, верила также и в то, что талант этот загублен не кем-нибудь, а ее же дядюшкой, мужем Капитолины Алексеевны, милым и добрым Николаем Васильевичем, который однажды брал ее на охоту и даже давал стрелять из ружья.

— Вы о чем так задумались? — спросила Светлана.

— Если б я была верующая, то завтра с самого раннего утра поехала бы в Елоховскую церковь и на коленях молилась бы перед иконой Георгия Победоносца…

— За что молилась бы?.. — испуганно спросила Светлана, почему-то подумавшая, что в семье у тетушки не все благополучно.

— За тебя! За твой завтрашний экзамен. Если срежешься на нем или получишь тройку — забирай документы и ставь крест на всем, к чему готовилась столько лет!..

В этот вечер Капитолина Алексеевна от Каретниковых уехала поздно. Уехала только тогда, когда сама дважды прослушала, с чем Светлана должна предстать завтра перед экзаменационной комиссией.

…Когда утром на следующий день Капитолина Алексеевна приехала к Каретниковым, Светланы уже не было.

— Рано, рано пташка упорхнула. А я хотела, чтобы она еще разок повторила купринский «Брегет». В одном месте она немножко переигрывает, — сказала Капитолина Алексеевна и, не желая разговорами мешать сестре, которая сидела над какой-то своей библиотечной ведомостью, прошла в столовую. «Ждать да догонять — хуже всего», — подумала она и, чтобы не томить себя, достала из сумки клубок пушистых мохеровых ниток, недовязанный шарфик («Наверное, для кого-нибудь из внучат», — подумала сестра, зачем-то заглянувшая в столовую) и, поудобнее усевшись в кресле, принялась за вязание.

Ее мысли, цепляясь одна за другую, свивались в непрерывную цепочку, которая, взяв свое начало с тех дней, когда Светлана была еще совсем крошкой и ее за ручку водили в детский сад, бежали дальше и дальше, к тем дням, когда племянница, уже пионерка, в школьном новогоднем спектакле играла роль Снегурки. Если в детсадике воспитатели всего лишь замечали в девочке увлечение танцами и чтением стихов, то в школе ей уже доверяли серьезные роли.

В четвертом классе в роли Снегурки Светлана вела в течение часа весь спектакль «Новогодняя сказка». Ставили этот спектакль днем, для родителей. Сидя рядом с сестрой в зале, увешанном разноцветными гирляндами и сверкающими снежинками, Капитолина Алексеевна следила за каждым жестом, за каждым движением своей племянницы. Она живо представляла ее и сейчас: в голубой шубке, отороченной белым серебристым мехом, в таких же голубых сапожках, над которыми Елена Алексеевна трудилась несколько дней, и в голубой шапочке с белым сверкающим помпоном.

Как вкрадчиво и вместе с тем властно, с каким тактом лесной хозяйки Снегурка командовала тогда своими лесными друзьями зверюшками — зайчатами, лисицей, волком, неуклюжим медведем… Длинный и тонкий, как жердь, Дед-Мороз, роль которого играл кто-то из десятиклассников, бубня заученный текст хозяина лесного царства, терялся и казался совсем лишним рядом с очаровательной Снегуркой.

После зарубежной командировки, в которой Капитолина Алексеевна вместе с Николаем Васильевичем пробыла больше двух лет, она вернулась в Москву и ахнула: племянница — когда-то она в шутку называла ее мухой-цокотухой — так вытянулась и похорошела, что тетушка стала задумываться над ее будущим.

Когда три года назад Капитолина Алексеевна посмотрела в заводском Доме культуры спектакль «Залпы Остоженки», на который Петр Егорович Каретников специально для нее принес именной пригласительный билет в третий ряд, где сидели почетные гости, она сочла необходимым серьезно поговорить с сестрой о Светлане и ее увлечении сценой.

Однако театральные способности Светланы были подмечены не только родной тетушкой и руководителем драматического кружка в Доме культуры завода Корнеем Карповичем Брылевым, который, играя третьестепенные роли во МХАТе, подрабатывал на стороне.

Светлана и сама уже чувствовала, как оживают в ней пока еще дремлющие родники смутных, непонятных сил. И когда эти силы просыпались, то на какие-то минуты или даже часы чужая судьба становилась ее судьбой, боль и радость других людей становились ее болью и радостью. Как все это назвать и отчего это все происходит — она еще не знала, но уже почти презирала девчонок-соклассниц, скрупулезно и рьяно коллекционирующих открытки известных и модных киноактеров и актрис. Ее злило, когда они, скучившись на переменке в коридоре, охая и ахая, восторгались игрой своих кумиров. От их показного поклонения веяло, как казалось Светлане, дешевым, совсем не детским, а чем-то нарочито сорочьи-бабьим, истеричным…

Эту глубокую и затаенную страсть, которую Светлана носила в душе, своим чутким материнским сердцем угадывала Елена Алексеевна. Вначале на увлечение дочери сценой она не обращала внимания («Кто из нас в детстве не мнил себя будущей кинозвездой!»), потом, после первого успеха Светланы в роли Павлика Андреева в спектакле «Залпы Остоженки», ей все чаще и чаще стали делать комплименты и предсказания свои же сотрудники библиотеки, среди которых самой ярой поклонницей и покровительницей Светланы была Серафима Цезаревна. Елена Алексеевна стала уже беспокоиться. Кем угодно, только не актрисой, представляла она в будущем Светлану. Но тут же где-то в душе подтачивало сомнение: зачем глушить в дочери то, что само просится наружу, что делает ее серьезнее и взрослее?.. Ведь совсем не зря в читательской карточке Светланы за последние два года значилось около трех десятков книг по театральному искусству. Книги из серии «Жизнь замечательных людей», воспоминания и мемуары великих артистов… Станиславский, Шаляпин, Чарли Чаплин… Незаметно в домашней библиотеке появились тома Шекспира, Пушкина, Шиллера, Островского. Случалось иногда так, что, встав среди ночи, Елена Алексеевна замечала свет в комнате дочери. Стучалась. Та открывала не сразу. Глядя в заплаканные глаза дочери, мать терялась, не зная, как поступить: настоять на том, чтобы Светлана сию же минуту ложилась спать, или разрешить ей дочитать до конца то, над чем она несколько минут назад обливалась слезами?

А когда Светлана твердо заявила матери и отцу, что после окончания школы подает документы в институт кинематографии, Елена Алексеевна решила посоветоваться с режиссером, о котором она много лестного слышала от Светланы и которого боготворила Серафима Цезаревна.

Серафима Цезаревна могла часами, взахлеб рассказывать о Брылеве, о том, как тонко он чувствует искусство и какой он несчастный человек в жизни.

Не без волнения Елена Алексеевна отправилась однажды вечером (это было еще зимой) в Дом культуры завода, чтобы познакомиться с режиссером и поговорить с ним о Светлане.

Дождавшись конца репетиции, она выбрала момент, когда Брылев на несколько минут остался один посреди полутемного зала. Елена Алексеевна подошла к нему, извинилась и представилась. Ее смутил этот высокий худой человек, на угрюмом и болезненном лице которого кожа от грима одубела. Говорил он рокочущим, хрипловатым басом. И, как заметила Елена Алексеевна, почему-то не смотрел в глаза собеседнику. Кончики длинных худых пальцев Брылева от табака — он курил трубку — пожелтели так, словно он полжизни занимался фотографией, с утра и до вечера не вынимая рук из проявителя.

Серый потертый костюм на нем сидел мешковато, давно не глаженные брюки на коленях пузырились. Видно было, что он не следил за собой.

Держась от Елены Алексеевны на почтительном расстоянии, так, чтобы не чувствовалось, что от него попахивает перегаром, Корней Карпович то с рассеянным видом смотрел себе под ноги, то скользил взглядом поверх головы Елены Алексеевны и, словно что-то припоминая, мрачно и сосредоточенно ерошил густую тучу седых волос. Говорил он глубокомысленно, с неожиданными актерскими паузами, временами переходя на шепот.

— Вашей дочери непременно нужно поступать в театральное училище!.. У нее все данные: характерная внешность, умница, есть душа… А самое главное — дарование! Его нужно развивать! Светлана рождена для сцены! Уж в чем-в чем, а в этом-то, милая мамаша, поверьте старому Брылеву. Я на своем веку не раз видел, как из светлячков вырастают звезды первой величины… Вы меня помянете потом. Да еще какими добрыми словами вспомните!.. — Только теперь Брылев посмотрел в глаза Елене Алексеевне. Улыбнувшись усталой, болезненной улыбкой, он тихо спросил: — Вы видели на глазах Светланы слезы, когда она играла Павлика Андреева? В той картине, где мальчик умирал в больнице?

— Видела, — сдержанно ответила Елена Алексеевна.

— Я тогда заметил вас, вы сидели рядом с Петром Егоровичем в третьем ряду… Так вот, мамаша, вы эти слезы видели раз, на премьере, а я… я их видел столько раз, сколько шел спектакль. Слезы на сцене — это не дежурная улыбка мажордома или официанта в ресторане. Это состояние особое!.. Оно ниспослано свыше! — Брылев вскинул кулак с вытянутым указательным пальцем и замер. — Плакала не дочь ваша, плакала не Светлана Каретникова из седьмого «Б». Плакал юный воин, сраженный на баррикадах. Плакал от счастья, что Кремль наши взяли, что революция победила!..

Много еще лестного и искреннего наговорил Корней Карпович Елене Алексеевне. На прощание наказал:

— Светлану ждет сцена!..

…И вот сегодня — последний экзамен первого тура. С волнением и страхом сестры ожидали Светлану с этого экзамена. Капитолина Алексеевна не находила себе места. Из рук ее все валилось. Елена Алексеевна два раза посолила борщ, разморозила холодильник так, что низ залило водой, забыла позвонить на работу.

Видя, как глубоко переживает сестра за свою племянницу, Елена Алексеевна попыталась шуткой разрядить напряжение:

— Капелька, ты сегодня напоминаешь мне белую медведицу в жаркий летний день, которую заключили в тесную железную клетку Московского зоопарка. Успокойся.

Шутка обидела старшую сестру.

— Ты еще можешь зубоскалить!.. У тебя не нервы, а стальные тросы. А у меня… У меня все на пределе! — выпалила Капитолина Алексеевна и, точно веером обмахиваясь сложенной газетой, с видом несправедливо обиженного человека села в кресло и откинула голову на мягкую спинку.

В четвертом часу вернулась с экзаменов Светлана. В квартиру она не вошла, а влетела. Бросившись на шею матери, а потом тетке, она исступленно принялась целовать их. Потом схватила в руки стоявший в коридоре пылесос, прижала его к груди и закружилась с ним по просторному коридору.

Елена Алексеевна прослезилась. Капитолина Алексеевна ходила по квартире с таким победоносным видом, с каким расхаживает по солдатской казарме старшина-службист, который наконец-то добился от дневальных идеальной чистоты и порядка.

Бросив вязанье на крышку пианино, она ловким движением полной, но все еще красивой и гибкой руки поправила перед зеркалом седеющий локон (а седина ей была к лицу) и, мельком взглянув на часы, вышла на балкон. Казалось, что в квартире ей не хватало воздуха. Всем своим видом, каждым жестом, движением она напоминала человека, который сделал большое, трудное дело и теперь ждет заслуженной и достойной похвалы.

Елена Алексеевна смотрела на старшую сестру так, будто и в самом деле всей полнотой радости сегодняшнего дня она была обязана ей.

— А где твой академик?

Мужа сестры Капитолина Алексеевна почти никогда не называла ни по имени, ни по отчеству. Этот официальный, а иногда насмешливый тон в обращении начался с того дня, когда Дмитрий Петрович Каретников окончил вечернее отделение машиностроительного техникума и получил диплом.

— У него аврал. Заканчивают досрочно месячный план, — ответила Елена Алексеевна, накрывая на стол.

— Вечно у него то авралы, то планы, то соцсоревнования…

— Если б ты знала, Капелька, как волнуется сегодня Дима! Звонил уже несколько раз, все спрашивает: «Не пришла? Не пришла?» — Елена Алексеевна достала из серванта льняные салфетки. — Боюсь одного — как бы наш отъезд за границу не помешал ее экзаменам. Ведь ты сама знаешь: за всю свою жизнь она разлучалась с нами только один раз, после шестого класса, когда ездила на месяц в пионерский лагерь.

— Неужели твой академик не может уговорить начальство, чтобы поездку отложили хотя бы на месяц?

Елена Алексеевна вздохнула.

— Не знаю, не знаю… Вряд ли, паспорта оформлены, билеты заказаны… Уже все решено.

— И все-таки нужно попытаться!

— Дима будет завтра у министра. У него к нему есть какое-то важное дело. Попрошу, пусть еще раз поговорит, может, хотя бы недельки на две перенесут отъезд.

— Ну, если и не перенесут отъезд, не беспокойся, все будет в порядке. Уж если я не совсем могу заменить тебя, то… чай, я ей не кто-нибудь, а родная тетка.

— Корней Карпович вчера заходил в библиотеку, тоже успокаивал.

— А я что тебе говорила! Настоящий талант, душенька, — это тебе не канарейка в клетке… — Разминая сигарету, Капитолина Алексеевна резко вскинула над головой руку. — Ты только подумай: из пятидесяти человек на второй тур допущено семнадцать!

В честь успешного экзамена было решено устроить праздничный ужин. Пришел Петр Егорович.

Пока Светлана с матерью ходили по магазинам и по пути завернули на рынок, где купили фруктов и овощей, Капитолина Алексеевна успела съездить в Столешников переулок, привезла две бутылки вина. Достав из своей модной хозяйственной сумки высокую темную бутылку с красивой импортной этикеткой, она картинно приподняла ее перед собой и воскликнула:

— Бокарди!.. Любимое Хемингуэя!.. Это вино его герои пили, когда шли на свидание к любимой женщине и когда пускали себе пулю в лоб. Божественный напиток!.. — Капитолина Алексеевна поставила бутылку на стол и извлекла из недр своей объемистой сумки вторую бутылку грузинского сухого вина с множеством конкурсных медалей на белой этикетке. И тоже приподняла высоко над столом. — А это… Это знаменитое киндзмараули!..

Вечером, когда с работы пришел Дмитрий Петрович, стол был уже накрыт. До Николая Васильевича Капитолина Алексеевна так и не дозвонилась. Бросив трубку, она безнадежно махнула рукой.

— Мой генерал сейчас где-нибудь на аэродроме заносит шлейфы своим истребителям. Им он предан больше, чем собственной жене. Господи, когда же наконец ему запретят летать? В этот день… — Капитолина Алексеевна так закатила глаза, что Светлана не удержалась и разразилась звонким смехом, — в этот день я задам такой пир, что вся авиация закручинится, когда потеряет в своих летных рядах такого неисправимого аса-фанатика! Хоть бы медицинскую комиссию подговорить, что ли? Уже давно перевалило на шестой десяток, а он каждый день в небо рвется. — Капитолина Алексеевна вздохнула. — Ну что ж, дружочки-пирожочки, будем пировать без генерала.

Когда гости и хозяева сели за стол и Дмитрий Петрович открыл бутылки, все внимание было обращено на Светлану. Ее экзамены, ее талант, ее будущая судьба…

Между тостами, под аплодисменты родных, Светлана прочитала то, с чем выступала перед экзаменаторами: басню Крылова, стихи Твардовского, «Мцыри» Лермонтова… Потом ее просили еще и еще… Светлана была в ударе. Она читала, танцевала, пела…

А когда ужин подходил к концу, в коридоре послышался нерешительный звонок. Светлана выскочила из-за пианино и стремительно кинулась из столовой.

По голосу, доносившемуся из коридора, все поняли, что пришел Владимир Путинцев. Елена Алексеевна вышла из-за стола и поставила рядом со Светланой чистый прибор.

Владимир бывал у Каретниковых и раньше. Здесь его принимали как старшего товарища Светланы по драматическому коллективу. По просьбе Корнея Карповича Владимир часто провожал ее в зимние вечера после репетиций домой. Несколько раз поднимался в квартиру погреться. На их дружбу (школьница и уже рабочий со стажем, студент последнего курса института!..) в семье Каретниковых всегда смотрели как на своего рода шефство старшего над младшим. И только сегодня, когда несколько смутившегося Владимира посадили за стол рядом со Светланой, все, кроме Дмитрия Петровича, подумали, что здесь не одно шефство. Неестественная скованность Светланы, появившаяся после прихода Владимира, бросилась в глаза. Сдержанность и напряжение, которые проступали в каждом ее движении и в каждом жесте, заметно выдавали ее душевное волнение. Взгляды, которые она ловила на себе и значение которых нельзя было не понять, повергали ее во все большее и большее смятение. Ей хотелось встать и, обращаясь сразу ко всем, бросить как вызов: «Ну и что?! Что вы на нас так смотрите?! Что бы вы о нас с Володей ни подумали, я не боюсь!.. Я уже не маленькая!.. И больше скрывать от вас не буду — мне с ним весело и хорошо…»

Петр Егорович сидел напротив Светланы. Глядя на внучку, на Владимира, которого он знал давно и считал парнем самостоятельным, непьющим и «с головой», втайне думал: «Чем не пара? Хоть сейчас под венец!..» А когда Капитолина Алексеевна предложила ему произнести тост, Петр Егорович встал и сказал то, о чем только что думал:

— За вас!.. За молодых!.. Дай вам бог здоровья и ума-разума!

Поставив рюмку с вином, к которому она не притронулась, смущенная Светлана вышла из-за стола, села за пианино и, раскрыв папку с нотами, начала играть Бетховена.

Капитолина Алексеевна торжественно и многозначительно подняла хрустальный бокал и, покрывая своим сильным контральто валы «Аппассионаты», произнесла:

— Итак, друзья, впереди второй тур! Светочка, за твою победу в твоей второй атаке!..

Выпила до дна и вышла из-за стола.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

По командировке министерства Дмитрий Петрович Каретников уезжал на два года в Индию. Вместе с ним уезжала и его жена, Елена Алексеевна. На сегодня Дмитрий Петрович записался на прием к начальнику главка Артамонову, чтобы попросить о том, о чем не совсем удобно было поднимать вопрос неделю назад, когда министр принимал всю группу отъезжающих в Индию. По дороге в министерство он живо представил себе просторный кабинет начальника главка, его ясную, простодушную улыбку и даже составил в уме первую фразу, с которой начнет излагать свою просьбу. Ничего не случится, если он выедет позже других на две недели: единственная дочь, которой в августе исполняется всего-навсего семнадцать лет, остается одна, без родительского глаза.

Все доводы, которые Каретников обдумал за бессонную ночь, он выложит Артамонову не торопясь, резонно и без сентиментальных отцовских отступлений.

И вот Дмитрий Каретников сидит перед Артамоновым. Оба закурили. Вначале разговор шел о заводе, на котором Артамонов до войны работал ведущим инженером в конструкторском бюро, а когда стали учащаться телефонные звонки, все больше и больше отвлекающие внимание начальника главка от посетителя, Каретников понял, что пора переходить к тому главному, что привело его к этому очень занятому человеку, у которого каждая минута в большой работе.

— Ну что ж, Дмитрий Петрович, горжусь, что наши ильичевцы всегда идут в правофланговых. Смею вас также порадовать: ваш метод проверки обработанных деталей на инструментальном микроскопе уже на полном ходу у наших друзей сибиряков. На днях получил от них отчет. Так и пишут: работаем на шлифовальных станках по методу Каретникова. Хотел вам специально позвонить, а вы тут как тут и сами!

— Спасибо, Леонид Андреевич… Только при случае расскажите сибирякам — пока они осваивали наш прошлогодний метод, мы тут, у себя, придумали кое-что похитрее. Такое, что скоро наши вчерашние инструментальные микроскопы станут гагаринским витком по сравнению с многодневным полетом Андриана Николаева и Владимира Шаталова.

— Так что ж, прекрасно! — оживился Артамонов. — Можно и в гости приглашать сибиряков? Думаю, не грех поделиться секретами фирмы?

Перекатывая по столу толстый красный карандаш, Артамонов всматривался в лицо Дмитрия Каретникова. Он видел, что с годами тот все больше и больше походит на отца… Та же неторопливая и уверенная законченность в движениях, та же манера на вопросы отвечать не сразу, а подумав, взвесив. Даже ухмылка и та отцовская: не то себе на уме что-то таит, не то хочет сказать: «Ты желаешь посмотреть мою руку?.. Ну что ж, я тебе покажу ее. Но покажу не всю сразу, а только пока один палец, от силы — два, а ты сам по этому пальцу догадывайся, какие у меня остальные пальцы и какая у меня рука…» О таких, как Каретников, не скажешь, что он весь на ладони.

— Можно и пригласить, Леонид Андреевич. Только не сейчас, а зимой. И пусть приезжают не с пустыми руками, а с мешком мороженых сибирских пельменей. Это их фирменный закус.

Артамонов зычно расхохотался. Шутка Каретникова ему пришлась по душе. А сам думал: «Весь в отца!.. Порода!.. Наверное, в прошлом из кержаков. В характере у них есть что-то от упрямства и стойкости протопопа Аввакума…»

— Чем могу быть полезен, Дмитрий Петрович?

Механически делая какие-то пометки в календаре, Артамонов знал, что тот не сразу и не единым духом выпалит то, с чем пришел, а поэтому хотел использовать маленькую паузу в беседе, чтобы сделать важную заметку.

В кабинет вошла молоденькая секретарша, молча и уверенно прошла к столу и, не взглянув на Каретникова, положила перед начальником бумагу с фирменным бланком, прежде чем уйти, она сообщила, что приема ждет академик Батурин и что он записан на двенадцать часов. Сказала и, не дождавшись ответа Артамонова, простучала каблучками по звонкому паркету по направлению к высокой двери.

Артамонов посмотрел на часы. Времени пять минут первого. Мельком взглянул на свои часы и Дмитрий Каретников. Понимая, что время начальника главка распределено жестко, кратко начал излагать суть своей просьбы.

Положив карандаш в пластмассовый канцелярский стакан, Артамонов внимательно слушал Каретникова. Ни разу не перебил вопросом, не рассеял свое внимание даже тогда, когда разговор был дважды прерван звонком из Совета Министров.

А когда Каретников замолчал, Артамонов вышел из-за стола, скрестил на груди свои большие и сильные руки и, пружинисто покачиваясь на носках, некоторое время молча смотрел на Дмитрия Петровича. Улыбался так, как будто только что изобличил его в грехе, который сам тайно носит в душе. И Каретникову вдруг показалось, что Артамонов улыбается не ему, а каким-то своим собственным мыслям.

— Смотрю я на вас, Дмитрий Петрович, и в вашем образе, во всех ваших заботушках, хлопотах и волнениях как в зеркале вижу себя. Как отец в отце.

— Значит, нельзя? — подавленно спросил Каретников, пока еще не понимая, почему Артамонов заговорил об отцовских чувствах.

— К сожалению, нельзя. Никак не получается…

Взгляд начальника главка остановился на политической карте мира, висевшей на стене.

— Я вас понимаю, Дмитрий Петрович. — Артамонов сделал паузу. — Но государственный договор скреплен главами правительств. Срок начала и окончания работ оговорен особо, оговорен жестко. — Артамонов помолчал, зачем-то передвинул с одного конца стола на другой большой настольный календарь. — Как отца я вас понимаю. У меня у самого в этом году младшая поступает в авиационный. А тут жену три дня назад положили в Склифосовского с аппендицитом. Сам завтра дней на десять вылетаю на Дальний Восток. Дочка остается с почти слепой бабушкой, которой уже восемьдесят два. Впереди два экзамена, самых сложных. К тому же в технических вузах женский пол на приемных, как известно, экзаменуют с пристрастием. Так что, светлейший… — Артамонов стряхнул с зеленого сукна стола табачные крошки и простодушно улыбнулся. «Светлейшими» он любил называть подчиненных, к которым питал особое уважение. — У нас на Тамбовщине в молодые годы пели частушку: «И не думай, и не мысли…» — Артамонов вышел из-за стола, крепко пожал руку Каретникову. Оба крупные, осанистые, пятидесятилетние, они стояли посреди просторного кабинета на натертом до зеркального блеска дубовом паркете. Как два могучих дерева посреди ржаного поля. Они знали друг друга давно, с тех времен, когда Артамонов работал старшим инженером на заводе, и фамилия Каретниковых ильичевцам уже известна была. — На прощание желаю всего того, что можно пожелать другу и брату. А главное, главное — помните, что вы посланник большого государства. Все остальное — с вами. Как говорил мой покойный дед: с богом. — Тут же, словно сказав что-то лишнее, панибратское, он вскинул голову. — А что? Как ни говорите, а наши деды были мудрыми людьми. — И будто вспомнив что-то важное, Артамонов оживился, — Да, кстати, как отец? Почему бы на время экзаменов ему не взять шефство над внучкой? Да он, если разобраться, может заткнуть за пояс всех нас, родителей, вместе взятых. То, как Петр Егорович может говорить с молодыми, — нам с вами и не снилось. Старик еще крепкий, персональный пенсионер, любящий дед… Чего вам еще нужно?!

Каретников крепко пожал руку Артамонову и у самых дверей, до которых дошел с ним, сказал:

— Спасибо, Леонид Андреевич! Насчет старика вы здорово надумали… Правда, последнее время отец немного прихварывает… Но не проходит месяца, чтобы не побывал на заводе.

На прощание Артамонов бросил:

— Привет нашим заводским, всем, кто меня помнит.

— Будет сделано.

В просторной приемной сидели несколько человек. Ждали своей очереди к начальнику. Каретников прошел мимо них торопливо, словно молчаливо извиняясь, что непростительно долго пробыл в кабинете.

В зеленом министерском дворике с симметричными асфальтированными дорожками и площадкой для ведомственных машин Дмитрия Петровича ожидала черная генеральская «Волга», в которой сидели шофер и Капитолина Алексеевна; по выражению ее лица Каретников еще издали понял, что она уже изрядно нервничает. «Ничего, пусть попотеет, у нее лишний вес», — подумал он. А когда подходил к машине, то словно спиной почувствовал на себе чей-то взгляд сверху. Невольно повернулся. Взгляд его взметнулся к третьему этажу. Широкое окно кабинета Артамонова было распахнуто. Опершись левой рукой о подоконник, Артамонов поднял правую руку и на прощание энергично помахал ею Каретникову, который остановился и в ответ ему послал пожатие рук, крепко сомкнутых над головой.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В пятницу рано утром приехала Стеша.

Увидев, что все Каретниковы живы и здоровы, она прямо в коридоре, не сняв даже с себя платка, залилась слезами. От радости.

— Стеша, ну что вы плачете?.. Что случилось?.. — успокаивала ее Светлана, стаскивая с головы Стеши платок и целуя ее в мокрые от слез щеки.

— Все за дорогу… передумала, — сдерживая рыдания, выговорила Стеша. — Шутка ли дело… телеграмма…

Две недели назад Стеша уехала в свою деревню, где у нее, кроме двоюродной сестры, из родственников никого не было. Но раз дали на работе отпуск, значит, надо куда-то ехать. И Стеша решила наведаться в свою родную деревню под Рязанью, куда, как ей сказывал Петр Егорович, любил ходить на вечерки Есенин, когда приезжал из Москвы. Хотя стихов Стеша не знала, но слышала от умных людей, что это был большой, знаменитый поэт. И верила этому. В городе Рязани, как считала она, плохих поэтов быть не может.

Телеграмма из Москвы Стешу крайне всполошила. Ее вручили ей утром, когда она собиралась в церковь. Трясущимися руками она вертела телеграмму и не могла прочитать. Почерк телеграфиста был скверный, да и сама волновалась уж очень: не стряслась ли беда какая там, в Москве? Спасибо, почтальон попался сговорчивый. Вернулся с конца деревни, когда заслышал, что кличет его московская гостья в цветастом шелковом платке с длинными витыми кистями. Прочитал и успокоил: беды вроде бы никакой в Москве не случилось и никто не помер.

А когда приехала домой и узнала, что Дмитрий Петрович и Елена Алексеевна на два года уезжают в Индию, то загорюнилась и даже всплакнула. Но не за себя и не за Светлану, которой будет плохо без родителей, а за отъезжающих. Слыхала она от людей, что в этой Индии летают особо опасные малярийные комары. Как разок укусит, так всю жизнь будет трясти тропическая лихорадка. Никакие врачи не вылечивают, ни за какие деньги.

Дмитрию Петровичу долго пришлось растолковывать Стеше, что все это вранье, что нет в Индии никаких опасных малярийных комаров, от которых можно всю жизнь трястись в лихорадке. Это было раньше, а сейчас их уже всех вывели.

Только после этого Стеша несколько успокоилась и, продолжая время от времени подносить к глазам подол фартука, приступила к своим привычным, ставшим для нее органической потребностью, хозяйственным хлопотам по дому.

Эта одинокая, далеко не молодая и тугоухая женщина, которая приходилась Каретниковым дальней родственницей, приехала к ним из деревни четыре года назад. Приехала полечиться, да так и прижилась как член семьи. Все, даже Светлана, звали ее просто Стешей. Уж больно трудно было полностью произносить ее имя и отчество — Степанида Диомидовна. Стеша даже сама недовольно хмурилась, когда попервоначалу Елена Алексеевна несколько раз назвала ее по отчеству.

— Зовите меня Стешей, как в деревне, — попросила она и с тех пор почти ни разу не слышала своего отчества, к которому никогда не привыкала: отца своего не помнила, он умер, когда ей было пять лет. Надорвался на мельнице в троицын день по спору с мужиками: поднимал старый, отработанный жернов. Поднял, выиграл спор, а к вечеру горлом пошла кровь. Пролежал всего два дня, а на третий день, на закате солнца, умер. Мать рассказывала, что до последней минуты был «в явственном сознании» и все звал дочку. Зная, что умирает по-глупому, просил прощения у дочери, у жены, у бога…

А полгода назад, с большими хлопотами, при вмешательстве месткома завода и поликлиники, где она лечилась, Дмитрий Петрович прописал Стешу постоянно. Артель промкомбината, для которой она вязала хозяйственные сетки, заключила с ней постоянный трудовой договор как с работницей-надомницей. В июне ей выдали трудовую книжку. Стеша была без ума от счастья. Она и до поступления на постоянную работу, как только могла, помогала Елене Алексеевне — стирала белье, выбивала ковры и дорожки, убирала квартиру, готовила обеды… Но как только получила трудовую книжку и у нее начался законный трудовой стаж, она, ловкая и сильная, несмотря на свои пятьдесят четыре года, с еще бо́льшим рвением и усердием повела хозяйство Каретниковых. Все в квартире было открыто, нараспашку, по-семейному. Единственное условие поставила Елена Алексеевна перед Стешей: все, что они покупали в магазинах, должно было записывать, и аккуратно вести учет расходов. Однако об этом Елена Алексеевна сказала мягко и безобидно: «Даже пословица есть такая, Стешенька, деньги любят счет».

Всего один раз Стеша провинилась перед Дмитрием Петровичем, но и эта вина ее была бескорыстной, а позже стала просто-напросто веселым семейным воспоминанием. Дмитрию Петровичу его давнишний фронтовой друг по дороге в Сочи привез в подарок из Улан-Удэ, где он жил и работал, дюжину добротных байкальских омулей особого засола, с запашком… Это было недели за две до Нового года. Зная цену этой редкостной рыбе, которую в Москве не купишь ни за какие деньги, Дмитрий Петрович сам как следует плотно завернул омулей в Пергаментную бумагу и положил пакет в нижний отсек холодильника. На всякий случай, чтобы запах омулей не дразнил и не смущал никого, замаскировал пакет банками с зеленым горошком и томатным соусом. Пользуясь тем, что на кухне были Елена Алексеевна, Стеша и Светлана, строго-настрого наказал: до Нового года омулей не трогать, будут гости. Стеша в это время, и без того плохо слышавшая, колотила на деревянной доске кусок мяса для жаркого. Наказ Дмитрия Петровича она не расслышала.

А за два дня до Нового года Дмитрий Петрович поздно вечером, когда Елена Алексеевна и Светлана уже спали, случайно заглянул на кухню, где Стеша иногда до полночи засиживалась над письмами в деревню, и увидел… То, что он увидел, в первую минуту заставило его замереть на месте. Даже захватило дух. Поводя носом, он стал принюхиваться к специфическому омулевому запашку.

— Стеша, что ты ешь?.. — робея от догадки, спросил Дмитрий Петрович.

Стеша преспокойно вытерла фартуком маслянистые губы и благодушно ответила:

— А селедку. Никто не хочет ее есть, так я ем. Мне она пондравилась, одно объедение. Вчера я Кузьминичну угощала, уж так хвалила, так хвалила… Говорила, что отродясь не едала такой скусной.

Кузьминична — это была старушка няня из соседней квартиры.

— Стеша, ведь это же омуль, а не селедка! — жалобно сказал Дмитрий Петрович.

— Ну, так что омуль?.. Омуль, а скусный, а вы никто не едите…

Дмитрий Петрович горько вздохнул, полез в холодильник и, обнаружив в пергаментной бумаге два самых маленьких омулька, подошел к Стеше и громко попросил:

— Стеша, прошу вас, эти две рыбки, пожалуйста, оставьте. Ее мне в подарок привез однополчанин, Николай Иванович. Хорошо?

— Хорошо, — ответила Стеша и протянула руку к остаткам недоеденного омуля.

Постоянно занятая хозяйством, Стеша никогда не имела привычки особо приглядываться к гостям и прислушиваться к их разговорам. Однако с Петром Егоровичем поговорить любила. Особенно про родную деревню, куда в молодости он вместе с отцом наезжал почти каждое лето, подгадывая все к пасхе. Вспоминали стариков, многие из которых уже приказали долго жить, ветряную мельницу, что стояла на бугре за кладбищем, где был похоронен отец Стеши. Петр Егорович помнил его хорошо. Рассказывал: бывало, высыплет почти вся деревня на выгон в воскресенье, ребятишки и девки гоняют в лапту, парни с мужиками режутся в орлянку, а Диомид Сыромятников, играючи силушкой неуемной, радуя взоры дружков-товарищей и нагоняя страх на злыдней и завистников, «крестится» двухпудовиком.

Неутомимость и ненасытность в работе, как замечал Петр Егорович, у Стеши — от отца. Сидеть без дела, сложа руки, для нее было сущим наказанием.

Вот и сегодня, занятая с самого утра на кухне, зная, что будут гости, она ни разу за день не присела.

Чужих на проводы не звали. Должны прийти только свои: Петр Егорович, Капитолина Алексеевна и ее муж, генерал-майор авиации Николай Васильевич Лисагоров. Не раз пыталась Стеша сосчитать по рядам наградных планок на генеральском кителе, сколько у Николая Васильевича орденов и медалей, и все путалась.

Первым явился Петр Егорович. Он пришел на полчаса раньше всех. До прихода генерала и Капитолины Алексеевны, которую он тайком недолюбливал за ее взбалмошность, ему хотелось кое о чем переговорить с сыном. Его звонок в дверь Дмитрий Петрович отличал от других звонков: один длинный и один короткий, как точка. Этот условный сигнал родился давно, когда Петр Егорович был еще молодым и ему, рабочему завода Михельсона, по заданию партийной ячейки приходилось ночью носить оружие в квартиру слесаря Гриши Матвеева, который жил в Щипковском переулке, в доме чиновника Временного правительства. В то время условным знаком подпольной группы красногвардейцев, готовящихся к вооруженному выступлению, был один длинный и один короткий, как точка, звонок.

Отец и сын обнялись молча, даже с каким-то жестковатым выражением лиц. Но за этой видимой холодной жестковатостью каждый пытался скрыть огромную нежность. Сын гордился отцом. Отец гордился сыном. Петр Егорович знал, на какое ответственное задание правительство посылает Дмитрия. И ведь выбор-то пал не на кого-нибудь, а на Каретникова, на его сына. А в многотысячном коллективе завода высококвалифицированных мастеров не одна сотня. И другое, кроме гордости, беспокоило Петра Егоровича: старый он стал, и сердечко уже не так, как даже десять лет назад, гонит кровь по жилам. Ровесники с каждым годом все уходят и уходят из жизни, а сын уезжал на два года. Два года — не два дня, и семьдесят семь — это уже солнце на закате.

Дмитрий посмотрел в глаза отцу и по воспаленным векам, по притушенному, печальному выражению лица понял, что тот был на кладбище.

— Как там, все в порядке?

— На левую сторону немного памятник накренился. Поправил и цветы полил.

Не успел Петр Егорович войти в столовую, как шею его обвила Светлана. Лицо старика просияло. Доставая из кармана шоколадку, он, как бы защищаясь от звонких поцелуев внучки, пробурчал:

— Ну, будет, будет тебе, коза-егоза… Этак ты меня зацелуешь.

— Дедушка! — озорно воскликнула Светлана. — Ты теперь будешь моим главным шефом. А Стеша — твоим заместителем. Буду слушаться тебя, как бога!.. А ты… ты будешь разрешать мне все, все… как своей единственной московской внучке. Лады? — Светлана левой рукой энергично подхватила кисть правой руки деда и по-мужичьи, словно она вела азартный базарный торг, плюнула в свою нежную розовую ладошку и наотмашь, звонко ударила ею по широкой ладони Петра Егоровича.

Высокий, сутулый, в своем темно-синем костюме, который мешковато сидел на его худой, костистой фигуре, Петр Егорович чем-то походил на Максима Горького в последние годы жизни писателя. Такие же жесткие усы, которые он трогал по-горьковски, такая же густая, наступающая на морщинистый лоб седоватая щетка волос. Многие ему говорили, что он походит на Горького, и это льстило старику. Он даже усы подправлял сам, боялся, как бы усердные столичные парикмахеры, работающие по шаблону, не обкорнали их.

— Не думай, что дам поблажку. Так закручу гайки, что запищишь! — с напускной сердитостью ответил Петр Егорович, по-хозяйски осматривая столовую, словно определяя, не наделали ли в ней каких-нибудь глупостей за те две недели, которые он не был здесь. — Лучше сыграй что-нибудь или спой, пока гостей нет.

Но сыграть Светлане не пришлось: в передней раздался звонок, и она кинулась открывать дверь.

Пришли Капитолина Алексеевна и Николай Васильевич Лисагоровы.

Капитолина Алексеевна с огромным букетом белых гладиолусов сразу же, не задерживаясь, прошла на кухню, по пути, как бы между делом, чмокнула в щеку Светлану. Генерал резко остановился у порога, вытянулся по стойке «смирно» и, отдавая честь, по-солдатски громко отрапортовал:

— Как было приказано, явился ровно в девятнадцать ноль-ноль!

Светлана вытянулась в струнку, поднесла ладонь правой руки к уху и со свирепым выражением лица («Ешь глазами начальство!..»), поджав губы, выпалила что есть духу:

— Вольно! — Гримасничая, она сделала резкий шаг в сторону, давая проход генералу.

Петр Егорович любовался из распахнутых дверей столовой озорством внучки.

— Вылитая актерка!.. Хоть сейчас в компанию к Райкину. Такой и учиться незачем.

С приходом Капитолины Алексеевны и генерала трехкомнатная квартира Каретниковых была захлестнута говором, смехом. Увидев в коридоре чемоданы, Капитолина Алексеевна всплеснула руками:

— Дикари!.. Варвары!.. Провинциалы!.. Да вы что, с ума сошли?! В цивилизованную заграницу с рязанскими зачехленными чемоданами!.. Сейчас же снять!..

На щеках Елены Алексеевны, накрывавшей на стол, пробился стыдливый румянец.

— А что здесь позорного? — словно извиняясь, растерянно спросила она, глядя то на сестру, то на генерала, который незаметно для жены сделал жест, означающий: «Слушай ты ее, сумасбродку».

— Да вас же осмеют на первой таможне! — грудной смех Капитолины Алексеевны заколыхался в столовой. — Не хватало еще, чтобы вы в этот свой зачехленный чемоданчик положили две пары полосатых пижам из штапеля!

Румянец на щеках Елены Алексеевны стал гуще.

— Что здесь осудительного? Чехол как чехол — новенький, куплен в универмаге. И пижамы тоже новые, шелковые. Тоже куплены в ГУМе.

Выражение игривой усмешки, плясавшей на лице Капитолины Алексеевны, сменилось такой скорбной гримасой горького сострадания и искреннего сочувствия, что даже Светлана, знавшая характер тетки, которая из мухи умела делать слона, и та стыдливо застыла у стола и с жалостью смотрела на сконфуженную мать.

— Убила!.. Совсем убила!.. Да знаешь ли ты, моя милая сестричка, что нас, русаков, коломенских баб и тамбовских мужиков, за границей узнают по широченным брюкам, полосатым пижамам, плиссированным юбкам и чемоданным чехлам?! Ну что вы молчите, мужики? — Выхоленный указательный палец Капитолины Алексеевны был направлен в сторону маленького чемодана, сиротливо стоявшего в углу коридора.

Все молчали. И это молчание было неловким, тягостным.

— Петр Егорович, — обратилась Капитолина Алексеевна, — скажите свое веское слово ветерана с завода Михельсона.

Петр Егорович, пытаясь утопить в усах ухмылку, ответил не сразу, а после того, как прокашлялся.

— Я, Лексевна, свое мнение по этому вопросу скажу за столом, после третьей рюмки. Уж больно вопрос-то заковыристый, сразу-то и не сообразишь, чем крыть твоего козыря.

— Ну и хитер… хитер, старина! — захлебнулась в раскатистом грудном смехе Капитолина Алексеевна, подошла к столу и начала помогать сестре и Светлане расставлять посуду.

— Володя-то небось тоже придет проводить? — тихо, как бы по секрету, спросила Капитолина Алексеевна, не глядя на Светлану. И это ее желание облечь в тайну свое любопытство, чтобы лишний раз подчеркнуть, что она все давно знает и обо всем догадывается, смутило Светлану, которая в эту минуту думала о Владимире. Мельком вскинув взгляд на племянницу, тетка, как бы давая знать, что умеет держать язык за зубами, поспешила тут же успокоить Светлану: — Чего ты вспыхнула? Боишься, не придет?.. Никуда он не денется, придет, как миленький.

Светлана замерла, склонившись над столом, и посмотрела на тетку так, будто хотела резануть сплеча: «Какое вам дело, придет он или не придет?! И что вы вмешиваетесь в мои отношения с Володей?..» Но так она только подумала. А ответила, как и полагается отвечать воспитанной племяннице, когда к ней обращается родная тетка, не чаявшая в ней души:

— У него сегодня вечерние и ночные съемки.

Сказала, развернула веером голубые бумажные салфетки, воткнула их в тонкий стакан и вышла из столовой.

Не было только Дмитрия Петровича. Он должен с минуты на минуту возвратиться из булочной. А когда он вернулся с целой сеткой хлеба, то гости только тогда заметили, что за богато накрытым столом не было главного.

Но вот подан и хлеб. Раскупорили коньяк, вино, водку — ее купили специально для Петра Егоровича, который коньяк не брал в рот. Гости и хозяева уселись за стол.

Стешу, как всегда, когда у Каретниковых бывали гости, пришлось уговаривать. Стеснялась. Когда на кухню за ней пришла Светлана, она попробовала отшутиться:

— Уж вы давайте сами там компанствуйте, мне и на кухне хлопот полон рот. Я и тут рюмочку красненького выпью за здоровье Дмитрия Петровича и Елены Алексеевны.

Пришлось идти за ней самому Дмитрию Петровичу. Зная характер Стеши, он решил сыграть на ее больной струнке — на совестливости:

— Вы что, Стеша, не хотите пожелать нам доброго пути?!

— Господь с вами, Дмитрий Петрович! Да как это у вас язык на такое поворачивается?

Дмитрий Петрович оборвал ее:

— Прошу сейчас же к столу, иначе не только я и Елена Алексеевна, но и гости обидятся.

Стеша вздохнула, поправила перед осколком зеркала волосы, сняла фартук и с поклоном вошла в столовую.

— Здравствуйте, дорогие гостечки.

Николай Васильевич проворно встал и строго, по-военному (чем очень смутил Стешу), отчеканил:

— Здравия желаем, Степанида Диомидовна! Просим к нашему шалашу хлебать лапшу!

Шутка генерала смягчила напряжение, с которым Стеша вошла в столовую.

Ее посадили рядом с Петром Егоровичем, напротив Николая Васильевича. Пока она усаживалась, генерал не удержался, успел подмигнуть ей и бросить очередную шутку:

— Садись, Стеша, садись смелее… С таким орлом, как Петр Егорович, не пропадешь. А если бы он сбрил свои усы, я бы его завтра же определил главным интендантом в часть мою.

— Уволь, генерал! Сроду не ходил в каптенармусах. Поищи что-нибудь поподходящей для старого гренадера!.. — отшутился Петр Егорович.

Напрасно Капитолина Алексеевна пыталась утопить в своем наигранном, бесшабашном веселье чувство предстоящей разлуки, которая печалила Елену Алексеевну, пугала своей неизвестностью Светлану.

Первый тост, по старшинству, был предложен Петру Егоровичу. Взяв в свои закоржавелые, как корни дуба, пальцы хрустальную рюмку с водкой, он поднялся не сразу. Глядя куда-то в пространство, через плечо Светланы, сидевшей напротив, он, словно что-то вспоминая, прищурил глаза. Потом обвел строгим взглядом сидевших за столом, поставил рюмку на стол и налил точно такую же рюмку, стоявшую рядом. И все поняли, почему Петр Егорович налил вторую рюмку. Стеша вздохнула и поднесла к глазам платок.

А когда Петр Егорович встал, то уже не казался таким сутулым, каким был на самом деле.

— Сынок, три раза мы с матерью провожали тебя в дальнюю дорогу. Первый раз в тридцать четвертом году. Давно это было. Тебе тогда было семнадцать лет. Эту свою первую длинную-длинную дорогу ты, сынок, проехал всего на одном трамвае — от дома до завода Ильича. Мы с матерью волновались, ох как волновались… И эта твоя первая дальняя дорога была первым шагом твоей рабочей судьбы. Второй раз мы с матерью провожали тебя в Красную Армию. В тридцать шестом году. И опять мы волновались. А потом радовались, когда на завод и нам с матерью домой от твоего командования пришла благодарность за твою хорошую службу. Третий раз мы провожали тебя в сорок первом, в июне. На Брест, на Киев, на Севастополь уже падали бомбы. Ты хорошо помнишь, сынок, эти проводы. Они были тяжелые для тебя, для меня и для твоей матери. Ты остался жив. С войны ты принес чистую совесть, пять орденов и пять ран. Сегодня мы провожаем тебя в дальнюю дорогу в четвертый раз. Провожаем без матери… Первый раз без матери… — Губы старика дрогнули, голос оборвался. Взгляд его упал на одиноко стоявшую на столе рюмку с водкой. — Я сегодня был на ее могиле… Рассказал ей, что тебе, сынок, руководство завода нашего оказало высокое доверие… И опять она благословила тебя. — Петр Егорович замолк, словно подбирая те главные слова, которыми нужно заканчивать речь. И эти слова пришли. Глядя в глаза Дмитрию, он тихо, стараясь придать больше значимости и весомости своему напутствию, произнес: — Как отец я наказываю тебе, сынок: свято храни чистую совесть рабочего человека. Помни всегда, что ты коммунист. А мне, старику, дай бог дождаться тебя и в четвертый раз. Итак, за вашу дальнюю счастливую дорогу!

Выпили молча, до дна. Даже Капитолина Алексеевна, темперамент которой трудно было чем-нибудь приглушить, и та после слов Петра Егоровича сразу как-то сникла, словно стыдясь своего веселья и острот по поводу полосатых пижам, плиссированных юбок и чехлов на чемоданах. Все ели молча, сосредоточенно, глядя в свои тарелки, но каждый думал о человеке, которого не было сегодня за столом, ради которого стояла одиноко налитая рюмка.

Видя, что тост его нагнал на всех печальные думы, Петр Егорович лихо, по-молодому, вскинул голову, расправил усы и улыбнулся так, что у всех сразу полегчало на душе.

— Эй вы, робята, что заснули?! Молчим, как на поминках… Чай, не на войну провожаем. Лексевна, уж Стеше простительно, у нее глаза на мокром месте, а ты… ты-то что нос повесила? Я еще на вопрос твой не ответил. Давай тост! Хотя нет, нет… Второе слово — генералу. — Петр Егорович повернулся к Дмитрию: — Сынок, наливай всем!.. Мне хоть и восьмой десяток уже давно шагает, а я сегодня от вас не отстану! — С этими словами Петр Егорович налил в свою рюмку водки и, дождавшись, когда наполнятся остальные рюмки и бокалы, подмигнул генералу. — Николай Васильевич, слово за тобой.

Генерал встал. Трудно ему было сразу отрешиться от той волны, на которую настроил всех своим тостом Петр Егорович. Но видно было по глазам генерала, по его затаенной улыбке, что он уже заранее заготовил свой тост. И вместе с тем светилась на загорелом лице почти седого генерала нерешительность: а вдруг, считая, что ты выпускаешь из клетки орла, вместо него увидишь в воздухе воробья? Всяко бывает в застолье, где порой случается так, что совсем неказистый пересмешник-балагур, цена которому три копейки в базарный день, вдруг так поведет за собой компанию, так всех заморочит своими разговорами да байками, что умные ученые мужи и важные генералы сидят, как березовые пеньки на солнце, и глупо улыбаются каждой плоской шутке, каламбуру или анекдоту распоясавшегося весельчака.

Однако такая опасность не угрожала Николаю Васильевичу. В застолье не было ни балагуров, ни шутов, ни анекдотчиков… Но все равно генерал немного стушевался. После речи Петра Егоровича все другие слова могли показаться легковесными, как гонимая по ветру паутина над только что вспаханной пашней. Но раз пришла очередь для тоста, — значит, его нужно произносить.

— Мне очень трудно говорить после вас, дорогой Петр Егорович! — В словах генерала заметно проскальзывал вятский окающий говорок.

Генерал умолк. Он нарочно сделал эту паузу, так как знал, что вовремя сделанная пауза порой может завораживать слушателя и еще сильнее приковывать внимание к говорящему.

— Мой тост будет короткий. Дорогие Елена Алексеевна и Дмитрий Петрович! Как у нас в авиации говорят, чистого и ясного неба вам — туда и обратно! — Генерал поднес рюмку ко рту и, запрокинув голову, опростал ее одним глотком.

После второй рюмки стол ожил. Капитолина Алексеевна вновь по-хозяйски горделиво вскинула голову. Вновь ее голос, громкий и пронзительный (Николай Васильевич сравнивал его со штормовым девятым валом на море), заглушал другие голоса:

— Светочка! Иди, я тебя, миленькая, поцелую!.. Только я одна знаю, какое будущее ожидает тебя, если ты будешь случаться тетку!

Светлана покорно подошла к тетке и, склонив голову, подставила щеку для поцелуя. Шелковистые пряди ее выгоревших на солнце каштановых волос, рассыпавшись, упали на плечи Капитолины Алексеевны.

После двух рюмок десертного вина щеки Светланы полыхали заревым румянцем. Она старалась улыбаться, но стоило ей встретиться глазами со взглядом матери, как улыбка на ее лице сразу же увядала: первый раз она расставалась с матерью и отцом так надолго. В своем ситцевом васильковом сарафане, облегающем ее тонкую, гибкую фигуру, вся она излучала тот неповторимый свет ранней юности, в которой еще не перестало звучать эхо только-только улетевшего детства и уже явно, на глазах, хотя еще неосознанно для нее самой, но уже по законам природы расправляла свои упругие и сильные крылья женщина, готовая стать верным другом, женой, матерью… Во всем ее облике — в лице, в манере слушать собеседника, в трепетной улыбке — Светлана взяла все самое лучшее от отца и от матери. Стремительный разлет отцовских надломленных бровей распластался черными крыльями большой степной птицы над светлыми глубокими озерами материнских глаз, которые грустили даже тогда, когда на лице цвела улыбка. Мягкий излом припухлых, почти детских губ пунцово рдел на ее матовом светлом лице и уже таил в себе что-то такое, от чего потом, через несколько лет, а может быть, и раньше, она будет светлым призраком приходить в сны своих ровесников. Красивая… И это видели все — родные и совсем чужие, незнакомые люди.

Не так бы волновались Елена Алексеевна и Дмитрий Петрович, если бы уже с самого пятого класса Светлана не вытаскивала иногда из карманов пальто и из портфеля записки влюбленных мальчишек. Разве может забыть Елена Алексеевна, как однажды зимой, когда Светлана училась еще в третьем классе, мать ее одноклассника Рогачева Коли призналась ей, что последней мерой родительского воздействия на сына у них с мужем было имя Светланы. Стоило только родителям припугнуть вышедшего из-под власти сына, что завтра же они пойдут в школу и расскажут Светлане Каретниковой о том, как он безобразно себя ведет, он тут же замолкал, становился, как ягненок, ласковым, послушным и почти умолял: «Мамочка, буду делать все, все, только, пожалуйста, не говорите Светлане».

В этом году Коля Рогачев вместе со Светланой окончил десятый класс. Последние три года на городских математических олимпиадах школьников он неизменно занимал первые места и получал призовые грамоты, которыми больше всех гордился старый школьный учитель Арнольд Габриэлевич Яновский, прозванный учениками Яником. Когда Арнольду Габриэлевичу приходилось на родительских собраниях разговаривать с родителями Коли Рогачева, то всякий раз он предсказывал их сыну большое будущее. Польщенный высокой похвалой старого учителя, отец Коли неловко молчал и благодарил Яника, а мать с трудом сдерживала слезы счастья.

Прошлой осенью, накануне ноябрьских праздников, Яник написал личное письмо академику Бурову. В своем письме Арнольд Габриэлевич просил знаменитого ученого обратить внимание на одаренного юношу. И, к своему величайшему удивлению и растерянности, через неделю Яник получил ответ.

Письмо известного всему миру физика старый учитель как драгоценную память оставил у себя, а с Колей Рогачевым в конце ноября, когда уже выпал снег, ездил на Долгопрудную, где академик руководил кафедрой в физико-техническом институте. Встреча с Буровым на всю жизнь останется в памяти Коли и Арнольда Габриэлевича. Обоих покорили простота и сердечность великого ученого. О чем у них была беседа, знали только трое — академик, Коля и его учитель. А после поездки на Долгопрудную Яник стал часто бывать в доме Рогачевых, где он по какой-то усложненной, особой программе готовил своего питомца к вступительным экзаменам в физико-технический институт, в группу академика Бурова.

Однако трудно было сказать, чем больше был знаменит в своем классе этот небольшого роста, застенчивый и неказистый рыжеватый паренек: тем ли, что он слыл вундеркиндом в математике, или тем, что был до безрассудства влюблен в Светлану Каретникову, которая знала об этом и несла эту ненужную ей любовь как тяжелый, а порой даже конфузящий ее крест.

С седьмого класса Светлана часто читала то на свежем, только что выпавшем на школьном дворе снегу, то нацарапанные на ее парте слова: «Света К. + Коля Р.». А кто-то однажды ухитрился выцарапать эту надпись в лифте Светланиного подъезда. Возвращаясь из школы, она ее прочитала… Сколько горьких слез было пролито Светланой, пока Дмитрий Петрович возился в лифте, выскабливая и закрашивая желтым лаком два имени, между которыми стоял приводящий Светлану в ярость крестик.

Знали об этой безответной влюбленности родители Светланы и Коли Рогачева.

Вот и теперь Елена Алексеевна была уверена, что даже сейчас, когда у них гости, когда через несколько часов Светлана поедет в аэропорт провожать родителей, Коля Рогачев и его друг и одноклассник Олег Дембицкий ходят, как тени, где-то внизу, под окнами, и ждут… Нет, они ждут не Светлану, они знают, что сегодня она не выйдет. Они ждут, чтобы она подошла к распахнутому окну и хотя бы помахала им рукой.

— Доченька, сыграй что-нибудь, — попросила Елена Алексеевна и погладила голову Светланы.

Светлана поцеловала мать, чмокнула в седеющий висок Стешу, поклонилась всему столу и села за пианино.

— Что-нибудь из Чайковского, — попросил отец.

Светлана играла с чувством, словно старалась, чтобы музыка великого композитора звучала в сердцах матери и отца все те два года, когда они будут вдали от Родины, когда дочь будет тосковать по ним и ждать их писем.

Ей аплодировали. Просили играть еще. Но Капитолина Алексеевна, которая уже полностью господствовала в застолье, решительным жестом оборвала аплодисменты.

— Дмитрий Петрович, ваше слово! — властно бросила она в сторону младшего Каретникова.

Дмитрий Петрович поднялся. Начал он тихо, как-то болезненно, словно не тост произносил, а объяснял неизвестно кому свою вину.

— Спасибо за добрые пожелания. — Он устало посмотрел на отца, потом на генерала. — Спасибо за то, что пришли проводить нас с Леной в дальнюю дорогу. — Дождавшись, когда к нему повернулась лицом дочь, сидевшая за пианино, он подмигнул ей и улыбнулся. Голос его окреп. — Выпьем за то, чтобы ровно через два года за этим же столом, в этой же компании, нам снова послушать Чайковского в исполнении студентки института кинематографии Светланы Каретниковой!.. Подойди ко мне, Светунь!

Светлана подбежала к отцу, вытянулась на носках и звонко расцеловала его в щеки.

А Капитолина Алексеевна время от времени хитровато и выжидательно поглядывала на Петра Егоровича.

…А когда каждый, кто был за столом, уже провозгласил свой тост и время ужина подходило к концу, Капитолина Алексеевна снова принялась язвить.

— Петр Егорович, вы что-то обещали сказать про чехольчики и полосатые пижамы? — Хлопая в ладоши, она призывала к тишине расшумевшихся гостей, которые, как на грех, говорили все сразу.

Петр Егорович тяжело поднялся над столом.

— А я, Лексевна, думаю так, как думали наши деды: «Встречают по одежке, провожают по уму». А что касается заграницы, которая, как ты сказала, потешается над нашими Ваньками да Петьками, что въезжают в нее в полосатых пижамах и с сатиновыми чехольчиками на чемоданах, так у меня на это есть свое соображение. — Старик провел ладонью по усам, прокашлялся. — Много раз так называемая благородная заграница с оружием в руках входила в Россию. И заметьте себе, всегда она, эта заграница, входила на нашу землю в шитых золотом мундирах, входила торжественным маршем, под барабанный бой. — Петр Егорович строго оглядел притихших гостей и хозяев. — А как выходила и в каких нарядах выходила эта достопочтенная заграница из наших русских земель — об этом тоже знает весь мир. Всегда, во веки веков, эта чертом благословенная заграница уползала восвояси, а некоторые драпали в лохмотьях и бабьих платках в лютые крещенские морозы. И все по той же старой Смоленской дороге, по которой шла эта заграница на Москву. — Петр Егорович остановил взгляд на генерале, который слушал старика с напряженным вниманием. — Вот ты, Лексевна, задела наши русские, как ты сказала, некультурные наряды. Ты сказала, что из-за них, из-за этих нарядов, на нас, русских, смотрят как на белых ворон. — Петр Егорович снова сделал паузу, провел ладонью по ежику седых волос и, убедившись, что слушают его внимательно, не торопясь продолжал: — Я много прожил на свете. И много видел на своем веку. Три революции и три больших войны — две мировых и одну гражданскую. Во всех трех революциях и во всех войнах, кроме последней, участвовал. Посчастливилось на старости лет побывать и за границей. Раз — в Болгарии, другой раз — в Польше. И если доведется побывать за границей еще разок, особенно в буржуазной стране, то я обязательно на чемодан нарочно надену чехол и куплю себе новую полосатую пижаму, хотя я их, грешным делом, отродясь не носил. И вот на каком-нибудь лондонском или, к слову скажем, амстердамском вокзале выйду я, Петр Егорович Каретников, на этот самый лондонский или амстердамский перрон с зачехленным новеньким и чистеньким чемоданчиком и буду идти среди заграничных господ в цилиндрах и шляпах. И все будут знать: идет человек из России. А я… Я — грудь колесом!.. Я буду гордиться, что меня сразу все узнали. А что? — Петр Егорович отчужденным взглядом пробежал по лицам гостей. — Пусть!.. Пусть все знают, что русский гражданин идет!.. Расступись, буржуа́зия!.. — Слово «буржуазия» Петр Егорович произнес с ударением на «а», как произносил это слово Ленин, и всегда произносил его так сознательно, считая, что только так его нужно выговаривать. — Я предлагаю выпить за нашего российского советского человека, который в любой одежке знает себе цену!..

— Браво, дедушка, браво! — воскликнула Светлана и, чуть не сбив с ног Стешу, которая вошла в столовую с тортом, молнией метнулась из-за стола в соседнюю комнату.

Не успели гости пригубить рюмки, как она вбежала в столовую с раскрытым томиком Гоголя.

— Дедушка, для тебя специально! — Светлана сдула упавшую на глаза прядь волос и, встав в торжественную позу, начала читать наизусть, время от времени заглядывая в книгу.

— «…Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, Да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи. И не хитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро живьем, с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик. Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем; а привстал, да замахнулся, да затянул песню — кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход и вон она понеслась, понеслась, понеслась!.. Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка, несешься?»

Светлана перевела дух, обвела взглядом притихший стол и, видя перед собой взволнованные и напряженные лица, закончила чтение:

— «…Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик: гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и косясь постараниваются и дают ей дорогу другие народы и государства!»

Аплодисменты оборвали тишину. Светлана низко, до пояса, поклонилась в сторону стола и, не спуская глаз с деда, спросила:

— Ну как, дедушка?

— Молодец Гоголь!.. Как в душу мою глянул. Заложи мне эту страницу, я ее как следует почитаю сам.

…После тоста-«посошка» все встали из-за стола. Заметно захмелевший генерал, который добросовестно не пропускал ни одного тоста, доказывал Капитолине Алексеевне, что он совсем не виноват в том, что она не стала знаменитой актрисой:

— Капелька, милая, при чем тут я, если мудрые старики раньше нас подметили закон жизни: «Куда иголка, туда и нитка»?

Капитолина Алексеевна, округлив глаза, отшатнулась на спинку стула, как от удара в лицо.

— Это я-то нитка?! Я — нитка?! — Распаляясь, она говорила что-то еще, но голос ее тонул в мощных аккордах туша, который исполняла на пианино Светлана.

В первом часу ночи Каретниковы и гости на двух заводских «Волгах» выехали на Шереметьевский аэропорт. А ровно в час сорок, когда в молоденьких березовых рощах, окаймлявших со стороны Москвы аэровокзал, уже оттренькали свои последние песни певуньи птахи, с бетонной дорожки международного аэропорта, взяв стремительный разбег, взмыл в небо огромный лайнер Ил-18, уносивший Каретниковых в далекую, неведомую им Индию.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Владимиру не верилось: всего лишь месяц назад он получил диплом об окончании института, а сегодня два часа назад сам режиссер-постановщик Сергей Стратонович Кораблинов, за полгода перебравший на пробах для главной роли более двадцати человек, подошел к нему в просмотровом зале, положил на плечо свою тяжелую руку (это была его привычка, когда он разговаривал с младшим по возрасту другом) и сказал:

— В рубашке ты родился, Володя.

Путинцев смутился, ожидая, что дальше скажет Кораблинов. И Кораблинов сказал то, от чего у Владимира расширились глаза и пересохло во рту:

— Печорина будешь играть ты. Только смотри: вытянешь роль — считай, что прыгнул выше Брумеля. А завалишь — казню!

— Сергей Стратонович!.. — только и смог вымолвить Владимир.

— А сейчас, пока я десять дней буду в Италии, с недельку отдохни, посиди в Ленинской библиотеке да почитай хронику из жизни кавказских офицеров лермонтовских времен. Изредка позванивай Серафиме Ивановне. Если она будет умирать со скуки, навести ее, жена тебя любит.

Домой, в общежитие, Владимир возвращался как пьяный. Силища в теле чувствовалась такая, что скажи ему: выдерни из земли телеграфный столб — и он вгорячах выдернет.

Дядю Сеню, дежурного вахтера в общежитии, он обнял так, что тот, вытаращив глаза, даже икнул от натуги.

— Ты что, белены объелся?! Этак ты из меня дух выпустишь, окаянный! — запричитал старый вахтер, когда Владимир освободил его из своих медвежьих объятий.

— Дядя Сеня!.. Дядя Сеня!.. Что бы ты сделал, если сегодня по лотерейному билету выиграл «Волгу»?

— А я бы взял деньгами или за две цены продал кавказцам и от вас, чертей немазаных, скрылся бы в тот же день. Надоели вы мне, как горькая редька!.. — Вахтер ругался, делал вид, что сердится.

— А если бы на пять лотерейных билетов ты выиграл сразу пять «Волг», тогда бы что сделал?

— Трепач ты, Володька. Истинный трепач… Ступай проспись, а потом приходи разговаривать.

— Слушаюсь, дядя Сеня! Пойду просплюсь. Если через два часа не проснусь сам, разбуди меня, пожалуйста.

— С этого бы и начинал, шайтан турецкий, — бросил вдогонку дядя Сеня.

Владимир вошел в свою комнату и, не раздеваясь, сняв только ботинки, пластом рухнул вниз лицом на железную кровать.

На столе мерно отсчитывал секунды будильник. Через открытое настежь окно в комнату вплескивались разномастные звуки рабочего района столицы.

«…Случай. Все в жизни решает случай, — думал Владимир. — Если бы рядом была мама. Как бы она была счастлива!»

Часто в жизни бывает так, что судьбу человека определяет случай. Не пролети над деревней Василёво аэроплан, не сделай он плавного круга над огородом, на котором вместе с отцом и матерью копал картошку сероглазый, крепко сбитый подросток, может быть, не было бы через десять лет знаменитого летчика Валерия Чкалова, о котором в тридцать пятом году узнает весь мир. А тут всего-навсего какая-то первая минута душевного потрясения, волна вихревого юношеского восторга подхватила, закружила и унесла все помыслы мальчишки в небо.

Пожалуй, так получилось и у Владимира Путинцева. Не попадись ему случайно в руки «Вечерняя Москва», где он вычитал объявление о том, что заводу имени Владимира Ильича требуются рабочие, а иногородним холостякам предоставляется общежитие, вряд ли через год Владимир смог бы переступить порог Дома культуры завода и записаться в драматический кружок, которым руководил артист МХАТа Корней Брылев, уже известный советскому кинозрителю по предвоенным фильмам. (Хотя роли Брылев играл эпизодические, но после каждого фильма молодежь долго повторяла его хлесткие «штучки-дрючки», словечки и выражения.) Потом армия, Даманский полуостров, схватка с китайскими провокаторами, легкое ранение… Статьи в газетах, в которых упоминалась и его фамилия… После армии снова Москва, завод, общежитие с вечно не унывающим дядей Сеней, который на любой случай имел в запасе прибаутку или заковыристое словцо. По-прежнему драматический кружок и потихоньку спивающийся Брылев… Так бы и дальше покатилась жизнь Путинцева. Вряд ли и женитьба смогла что-нибудь резко изменить в ее течении. Владимир был не из тех, кто в планах своих с женитьбой связывает какие-то неожиданные обновления и взлеты. Наоборот, в женитьбе он видел более глубокое и основательное погружение в ту среду и тот ритм жизни, которые у него уже прочно были определены и очерчены положением рабочего человека.

Что касается драмкружка, то кого в наше время удивишь тем, что у человека есть своя страсть. Один до жжения в ладонях после работы забивает в дворовом скверике «морского козла»; другой как манны небесной ждет субботы, чтобы еще вечером в пятницу взвалить на плечи рюкзак и в паре с таким же заядлым рыболовом махнуть с удочками на удачливый бережок речки или озерца Подмосковья; третий все свое свободное время гоняет на мотоцикле, а то лежит сам под мотоциклом… Так бы играл Владимир до старости в драмкружке, если б не случай. Ведь поют же в хоре ветеранов завода старички и старушки, которым далеко за шестьдесят, и никто из них даже втайне не помышляет об оперной сцене Большого театра. А тут надо же случиться такому. На «Мосфильме» Кораблинов снимал фильм «Заводские сполохи». Производственные эпизоды снимались в цехе, где работал Владимир. Главную роль в фильме играл хотя еще молодой, но уже известный артист Николай Подрезов. Кинозритель знал его по фильмам «Зарница» и «Кровь на цветах». Не работай в эту смену Владимир, когда Кораблинов облюбовывал для съемки фрезерный станок (а этих станков в цехе двенадцать) для своего главного героя, который по сюжету сценария работал фрезеровщиком, не попадись он ему на глаза — и все могло сложиться в его жизни по-другому. А тут надо же такому случиться!..

Скользя взглядом по фигурам и лицам стоящих за станками фрезеровщиков, которые были заняты своим делом, Кораблинов остановился и стал пристально следить со стороны за Владимиром, за его лицом, за его руками, уверенно и четко делающими свое привычное дело.

Владимир даже вздрогнул от неожиданности, когда почувствовал, как чья-то тяжелая рука опустилась на его плечо.

Договоренность с начальником цеха о том, чтобы кто-то из рабочих помог в съемках, у Кораблинова уже была. А поэтому разговор с Владимиром он начал уверенно и твердо:

— Остановите, пожалуйста, станок.

Поймав взгляд начальника цеха, который утвердительно кивнул ему головой, Владимир остановил станок, не торопясь вытер о фартук ладони, распрямился. Ростом он был даже чуть повыше Кораблинова.

— Нужна ваша помощь… — Кораблинов улыбнулся Владимиру своей покоряющей улыбкой и махнул рукой осветителям, несшим прожектора с лампами-пятисотками и бухты электрокабелей.

Вначале Владимир даже несколько растерялся, поймав на себе сразу множество взглядов совершенно незнакомых людей. Но его выручил начальник цеха Карташев.

— Что стушевался? Это не михалковский «Фитиль». Снимают фильм о нашем брате из бригады коммунистического труда.

Пока рабочие приспосабливали осветительные лампы и операторы устанавливали камеру, Кораблинов объяснил Владимиру, что от него требуется совсем немногое: он должен просто работать, а его в это время будут снимать. И особо попросил, чтобы Владимир по всем правилам обращения с фрезерным станком приступил к работе и продолжал ее столько времени, сколько нужно для съемок, а потом по всем правилам остановил станок. Задача оказалась проще простого.

Но тут ни с того ни с сего в разговор вмешалась табельщица Зырянова, женщина уже немолодая, но остроязыкая, из тех, о ком говорят, что за словом в карман не полезут. Уперев руки в бока, она подмигнула Владимиру.

— Это ему запросто… Он у нас артист. Григория Незнамова зимой так сыграл, что ползала плакало.

На реплику табельщицы Кораблинов не обратил особого внимания, но для приличия кивнул ей головой, выразив благодарность за такое важное сообщение.

Начались съемки. Владимир несколько раз включал станок, по знаку Кораблинова останавливал его. И так продолжалось до тех пор, пока Владимиру это уже изрядно не надоело. Потом к станку встал артист Подрезов: в это время его, ярко освещенного юпитерами, снимали сразу с двух точек. Владимиру бросились в глаза неестественность и напыщенность выражения лица артиста, которого он хорошо знал по последним фильмам.

— Ну как? — тихо спросил Владимира Кораблинов. — Как вы считаете, походит он на человека, который в эту смену совершил рекордную выработку?

Владимир ухмыльнулся и пожал плечами.

— Что же вы молчите? Вижу — с чем-то не согласны?

— Таким взглядом, мне кажется, смотрят не на станок, а в глаза любимой девушке, которая вчера ходила в ресторан с другим, — сказал Владимир, но настолько тихо, чтобы слова его слышал только Кораблинов.

Кораблинов как будто только и ждал этого. Трижды громко хлопнув ладонями, он призвал к порядку запутавшихся в шнурах, переругивающихся между собой осветителей и выпалил так, что слова его долетели аж до стеллажей, за которыми работали девушки-обмотчицы, собирающие электромоторы:

— Вы слышите, Николай Борисович, что о вас только что сказал рабочий-фрезеровщик?

Артисты, осветители и операторы, как по команде, все взглянули на Путинцева, никак не ожидавшего, что Кораблинов так обыграет его ответ.

— Очень интересно! — почесывая затылок, сказал Подрезов. — Рад выслушать.

— Товарищ сказал, что во время работы вы в первых пробах на станок смотрели как в афишу коза, а в следующих — как смотрит неопытный сладострастный любовник в глаза опытной в интимных делах женщине, которая при первом же свидании обчистила его карманы.

Краска стыда обожгла щеки и лоб Подрезова. Залился румянцем и Владимир. Он пожалел, что поделился с Кораблиновым своим впечатлением.

— Я сегодня дьявольски устал, — сказал Подрезов и платком вытер со лба пот. — Никак не могу, настроиться на волну. Не вживусь в обстановку.

— Попробуем еще! — Кораблинов дал знак включить юпитеры.

Сделали еще несколько кадров: Подрезов у станка, Подрезов идет со своей партнершей в рабочей блузе по цеху, потом он подходит к доске Почета и вдруг (о ужас!..) видит свою фотографию, превращенную кем-то из своих же рабочих парней в уродливую карикатуру. На лице его смятение и растерянность. Его блондинистая партнерша, но сценарию Верочка Суетина, в ужасе закрывает лицо руками, круто поворачивается и стремглав выбегает из цеха. Все это снималось строго по сюжету киносценария, и делалось несколько дублей.

После двух часов съемок Кораблинов вдруг заторопился и, поручив второму режиссеру отснять еще несколько эпизодов массовок, уехал. Вместе с ним уехал и Подрезов, сказал, что нездоров.

И нужно же было режиссеру Крюкову и оператору после ухода Кораблинова сделать еще несколько повторных дублей, снимая Владимира в полный рост, чередуя общий план с крупным и особенно акцентируя основные кадры эпизода на лице Владимира, который привычно делал то же самое, что час назад делал при Кораблинове: он просто работал. Правда, на этот раз режиссер-ассистент рассказал Путинцеву содержание эпизодов киносценария и, видя, что глаза Владимира загорелись, спросил:

— Поняли сюжет?

— Кажется, да.

Владимира снимали около часа. Как и Подрезов, он вместе с молоденькой блондинкой, которая, как ему объяснил режиссер Крюков, была безнадежно в него влюблена, молча и сердито шел почти через весь цех (они только что поссорились), а потом остановился у доски Почета и увидел свою обезображенную фотографию. Блондинка, теперь уже в десятый раз, снова выражала глазами испуг и ужас, закрывала лицо ладонями и стремительно выбегала из цеха.

— А что, не хуже Подрезова, — услышал Владимир за своей спиной голос табельщицы Зыряновой. Во время съемок она почти не отходила от артистов и время от времени, когда считала — к месту, вставляла реплики, на которые никто не обращал внимания.

Режиссер резко обернулся и спросил:

— Вы так думаете?!

— А чего тут думать-то? Думай не думай, сто рублей не деньги. Ваш Подрезов за станком делает губки бантиком, ручки крантиком, а наш Путинцев работает. Да и с виду-то разве ваш чета нашему Володе?

Зырянова хотела сказать что-то еще, но на нее шикнул начальник цеха, и она неохотно направилась в красильное отделение.

Что было потом — Владимир узнал только через месяц от одного из актеров, занятого в фильме «Заводские сполохи», который передал Владимиру чуть ли не в лицах всю грустную Для Подрезова историю.

А случилось все так, как Владимиру даже не думалось и не гадалось. После того, как была проявлена кинопленка заводских эпизодов, монтажер вместе с режиссером Кораблинова Крюковым грубо смонтировали два ролика, в которых одни и те же эпизоды сценария исполняли два человека — Подрезов и Путинцев.

Прежде чем показать эти кадры Кораблинову, Крюков несколько раз прогнал оба ролика и, зная, что если об этом узнает Подрезов, то может разразиться большой скандал, все-таки решил пробу с Путинцевым показать Сергею Стратоновичу. Это было через неделю после цеховых съемок, за несколько дней до отъезда Подрезова в Ленинград, где он на «Ленфильме» заканчивал сниматься в роли д’Артаньяна в фильме «Три мушкетера».

В просмотровом зале, кроме Кораблинова, режиссера Крюкова и монтажера, никого не было, а поэтому Крюков счел необходимым предупредить Кораблинова, что после его ухода из цеха он отснял кадры производственных эпизодов с рабочим Путинцевым.

— С его фактурой можно играть Петра Первого и Александра Невского.

— Решили транжирить пленку? — проворчал Кораблинов, что-то записывая в своем блокноте.

— Да тут ушло не больше трехсот метров, Сергей Стратонович. Уж больно колоритная фигура этот Путинцев. К тому же есть кое-какая основа, три года занимается в драмкружке у Брылева.

— Ну, и как, по-вашему? — не отрываясь от блокнота, спросил Кораблинов.

— Посмо́трите, сравни́те.

— А что, если об этом узнает Подрезов? Ведь он с вас три шкуры сдерет.

— Она у меня дубленая, шкура-то моя, Сергей Стратонович, не сдерет, — отшутился Крюков и, взяв трубку телефона, соединяющего просмотровый зал с аппаратной, сказал: — Галя, зарядите вначале ролик с Подрезовым.

— Готово! — донесся из окошечка звонкий голос.

В просмотровом зале погас свет. В наступившей тишине Крюков отчетливо слышал, как сзади тихо отворилась дверь и снова закрылась. Зная, что в зал кто-то вошел, и, судя по шагам, не один, он посчитал, что, это кто-нибудь из технического персонала объединения. О вошедших Крюков забыл тут же, как только на экране крупным планом показалось лицо главного героя фильма. Подрезов у фрезерного станка, Подрезов с девушкой идет по цеху, потом он подходит к доске Почета… Превращенная в карикатуру фотография…

— Ну как? — теперь уже Крюков спросил Кораблинова.

В тишине зала было слышно, как Галя за стеной, в аппаратной, меняла ролики.

— Не пойму отчего, но что-то, мне кажется, не то. И странно, почему-то вспомнился мне сейчас Горький. Не то в каком-то месте своих воспоминаний, не то в одном из писем он писал, что во время работы над ролью Ивана Грозного Шаляпин так вжился в образ, что все у него было царственно, даже в разговоре с прислугой в гостинице, в кругу друзей, в общении с товарищами. Походка, жест, взгляд — все монаршее, царское. Горький над ним потешался. Когда они купались в Волге, Шаляпин даже в воду совершенно голым входил так величественно и так царственно, что Горький покатывался со смеху.

— Вы это к чему? — прозвучал в темноте голос Крюкова.

— А к тому, что Подрезов вот уже несколько лет спит и видит себя в роли Гамлета, на нем он буквально помешался. Скажи ему сейчас, что за эту роль в фильме он должен по-пластунски проползти от Москвы до Ленинграда, он тут же плюхнется на землю и поползет.

— Чем вы так недовольны, Сергей Стратонович? — спросил Крюков, видя, как, прикуривая трубку, Кораблинов сердито хмурился и брезгливо выплевывал попавший в рот табак.

— Всем! — резко бросил в темноту зала режиссер. — И тем, что Подрезов так и не понял, что ему нужно играть, и тем, что в каждом его движении, в каждом жесте сидит мушкетер д’Артаньян, а в глазах плещутся терзания и муки Гамлета. А тут нужно играть рабочего человека, простого русского парня, труженика!..

— Галя, давайте второй ролик, с Путинцевым, — бросил в телефонную трубку Крюков.

И снова на экране замелькали те же самые заводские кадры, где рядом с обмотчицей Верочкой Суетиной — ее играла молоденькая выпускница института кинематографии и очень волновалась: это была ее первая роль в кино — был уже не Подрезов, а Владимир Путинцев.

Когда на экране потух последний кадр и нужно было включать в зале свет, все трое — Кораблинов, Крюков и монтажер — сидели молча и не шелохнувшись.

— Ну как, Сергей Стратонович? — тихо спросил Крюков.

— Да!.. — как вздох, пронесся в темном зале ответ Кораблинова. — Путинцев в этих кадрах живет, Подрезов играет. А ведь я ему вдалбливал это почти полгода. Не знаю, что и делать дальше.

И вдруг из глубины зала, откуда-то с задних рядов, как из могилы, прозвучал хрипловатый, натужный голос Подрезова:

— Вы уже все сделали, Сергей Стратонович!..

— Дайте свет! — почти крикнул Кораблинов в телефонную трубку, и в зале тут же зажегся свет. Кораблинов повернулся на голос.

Подрезов и актер Мартынов, игравший в фильме эпизодическую роль, стояли на ковровой дорожке прохода, между рядами кресел.

Нелегко ввергнуть Кораблинова в растерянность, но здесь он на некоторое время смешался. Но это замешательство продолжалось недолго.

— Николай Борисович, вы оба ролика видели с цеховыми эпизодами? — спросил Кораблинов спокойно, будто он и раньше знал, что в просмотровом зале сидит Подрезов.

— Видел оба, Сергей Стратонович.

— Вам не кажется, что у Путинцева бригадир Рудаков в этих кадрах получился естественней?

— Когда мне что-то кажется, я крещусь! — резко ответил Подрезов, и Кораблинов заметил, что голос его дрожит.

— И это помогает? — уже несколько раздраженно и насмешливо прозвучал голос Кораблинова.

Вопрос режиссера поставил Подрезова в тупик.

— Помогало моей бабушке, она у меня была очень религиозная, — ответил Подрезов. — Я не ожидал только одного: чтобы под меня тайком подставляли какого-то заводского Федьку, который вечерами от нечего делать балуется в драмкружке.

— Ого!.. Вон вы куда!.. — развел руками Кораблинов и повернулся к Крюкову: — Станислав Сергеевич, может, извинимся перед Подрезовым, что взяли и не спросили у него позволения попробовать на роль бригадира Владимира Путинцева? Как вы считаете, пожалуй, стоит извиниться?

Не дождавшись ответа Крюкова, Подрезов резко направился к дверям. Уже с самого порога он, повернувшись, бросил в пустынный зал:

— Этот разговор мы продолжим через неделю, когда я вернусь из Ленинграда. А сейчас — прошу прощения, если сказал что-нибудь не то.

С этими словами Подрезов бесшумно закрыл за собой дверь.

— Он даже сердится театрально! — брезгливо поморщившись, сказал Кораблинов. — Штамп в жесте, штамп в позе, штамп в мыслях!..

— Подрезов не нравился вам с самого начала, — вставил Крюков. — А тут совсем начал выкидывать коленца. Ничего, за неделю он одумается. Приедет — тише воды и ниже травы будет. Его гонора хватает на пять минут.

— Мне его гонор не нужен и на секунду! — почти рявкнул Кораблинов, и голос его в пустом зале прокатился эхом. — Мне нужны талантливые актеры и порядочные люди, а не неврастеники.

…В Ленинграде Подрезов пробыл больше месяца. Съемки «Трех мушкетеров» затянулись. И этот факт — задержка плановых съемок по вине артиста — позволял Кораблинову сделать перестановку: после новых проб в других, незаводских эпизодах на главную роль в фильме «Заводские сполохи» он назначил Владимира Путинцева.

С заводским начальством Кораблинов договорился без особого труда. На период съемок Владимиру был предоставлен отпуск с полным сохранением средней месячной зарплаты — так распорядился директор завода, которому мысль эту подал заместитель секретаря парткома Таранов.

Съемки продолжались лето и осень, а ранней весной на экраны вышел фильм «Заводские сполохи», о котором в центральной прессе было высказано немало теплых слов и одобрительных оценок. Бо́льшая часть похвалы выпала на долю Владимира Путинцева. Почти в каждой статье критики и рецензенты не упускали случая особо оговорить, что одну из главных ролей в фильме исполнял рабочий с завода имени Владимира Ильича.

Дальше все пошло так, как обычно бывает в таких случаях: почти отеческое покровительство Кораблинова, успешно сданные экзамены на вечернее отделение во ВГИК, занятия в семинаре Кораблинова…

Кораблинов, Кораблинов, Кораблинов… Встреча с ним стала судьбой Владимира.

Все прожитые в Москве годы благодатным сном проплыли в воображении Владимира, пока наконец он не дошел до той самой минуты, когда всего лишь несколько часов назад сам Кораблинов подошел к нему в просмотровом зале, положил ему на плечо руку и сказал, что роль Григория Печорина в кинофильме «Герой нашего времени» будет играть он, Владимир Путинцев.

«Мама!.. Если б существовала на свете телепатия, то я уверен: сердце твое сегодня трепетало бы от счастья. А Светлана? Как будет рада она, когда я сегодня сообщу ей эту новость, от которой у нее захватит дух. Чего доброго, от радости расплачется…»

Размечтавшись, Владимир не слышал, как дверь в комнату открылась и в нее втиснулась седая голова вахтера.

— Эй, ты, аника-воин!.. Поди, проспался?! Вставай!..

Владимир вскочил с кровати и подошел к вахтеру. Вытянув голову и слегка согнувшись в коленях, он таинственно спросил:

— Дядя Сеня, а если бы сразу выиграл десять новеньких «Волг»? Что бы ты сделал?

Старик отступил от Владимира, и на лице его застыл испуг.

— Да ты никак рехнулся, парень?! Уж не послать ли за доктором?

— Дядя Сеня, за доктором посылать не нужно, а за четвертинкой нужно сбегать обязательно. По секрету скажу: я сегодня выиграл десять новеньких «Волг»!.. Нет, больше, чем десять «Волг»!..

Старик ничего не сказал, махнул рукой и, с опаской оглядываясь, пошел к своей тумбочке у дверей.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

После отъезда Дмитрия Петровича и Елены Алексеевны прошла неделя. Капитолина Алексеевна стала теперь бывать в доме сестры каждый день. Приезжала утром и уезжала поздно вечером.

Вот и сегодня — не успела Стеша как следует убрать в квартире и приняться за свое вязание, как в коридоре раздался настойчивый, продолжительный звонок.

— Господи Исусе… — перекрестилась Стеша. — Она… Ни дать ни взять — громобой, этак можно и заикой оставить.

Капитолина Алексеевна на этот раз пришла не одна. Сзади нее на лестничной площадке стоял Корней Карпович Брылев. У Каретниковых он не был уже давно. Последний раз заходил ранней весной, восьмого марта, поздравил с праздником Елену Алексеевну и Светлану и принес веточку мимозы.

— Здравствуйте, Стешенька! — Брылев низко, по-театральному, поклонился и хотел было поцеловать руку Стеше, но та резко ее отдернула и, спрятав обе руки за спину, отпрянула к стенке коридора.

— Что вы, что вы, Корней Карпович!.. Не приучены мы к этакому… Сроду у нас мужики бабам руки не целовали.

Брылев улыбнулся тяжелой улыбкой и следом за Капитолиной Алексеевной прошел в столовую, где, как и полгода назад, все стояло на своих местах: телевизор, приемник, пианино, сделанный руками Дмитрия Петровича небольшой фигурный аквариум, в котором меж причудливых рифов и зеленых водорослей в розоватом подсвете плавали крохотные разноперые рыбки с радужными плавниками…

Корней Карпович устало опустился в мягкое кресло, пододвинул к себе журнальный столик, на котором стояла болгарская керамическая пепельница, и принялся набивать трубку.

Через открытую дверь из комнаты Светланы доносилось монотонное гудение пылесоса.

Чтобы не сидеть без дела, Капитолина Алексеевна надумала гладить белье. Мурлыкая себе под нос какой-то опереточный мотив, она пододвинула стол поближе к электрической розетке, постелила на него вдвое сложенное одеяло, принесла из кухни утюг и большую кипу белья, еще таившего в себе запахи прохладной свежести двора, где оно висело рано утром.

Сегодня Капитолина Алексеевна приехала не просто проведать племянницу и узнать, как она сдаст очередной экзамен (то, что второй тур пройдет успешно, в этом она почти не сомневалась), а с особо важным намерением. Ночью, томясь в бессоннице, думая о том, как бы помочь Светлане, она перебрала в памяти все свои театральные знакомства и министерские связи. И вдруг, как в светлом озарении, на ум ей, будто вынырнув из воды, пришел Сергей Стратонович Кораблинов. Народный артист, знаменитый кинорежиссер…

«И как же я не вспомнила раньше?.. Ведь ты, черт тебя побери, сейчас король экрана! Что же это я, старая дура, на сообразила раньше, что стоит тебе шевельнуть пальцем, и… Ведь мы с тобой когда-то учились на одном курсе. И не только учились, но и… Эх, Сережка, Сережка!..» От протяжного и глубокого вздоха Капитолины Алексеевны заколыхались нежные зеленые плети традесканции, стоявшей на телевизоре. Продолжая гладить белье, она мысленно вела предполагаемый и желаемый диалог, который мог бы, как ей казалось, произойти между ней и Кораблиновым.

— Что ты все утро шепчешь, Капелька? — пробурчал Брылев, наблюдая за ловкими движениями рук Капитолины Алексеевны. — Неужели ты не знаешь, что это первый признак тихого помешательства?

— Побудешь с тобой два часа подряд — можно попасть и в палату буйных. — Капитолина Алексеевна энергично поджала губы, делая вид, что ей сейчас не до него, что она занята своими мыслями.

С похмелья Брылева ознобно потрясывало. Казалось, что ему мешали руки. То он закладывал их за спину, то засовывал в карманы, то потирал ладони.

— Что, Корнеюшка? Вчера был на космических высотах?

— Не говори!.. Добрался аж до самого Марса. У Юрлова по случаю шестидесятилетия и получения звания был сабантуй. Пятьсот рублей ухнул. Натура — что твой Великий океан. Ему бы царя Петра играть, а он последние годы все в эпизодах. — Брылев говорил, а сам нет-нет да бросал косые взгляды на буфет. — Аж сейчас, черт возьми, никак не могу выйти из состояния невесомости. Капелька, посмотри сама или спроси у Стеши — нет ли там где-нибудь душеспасительного?

Капитолина Алексеевна открыла глухую створку буфета, вылила из графина остатки водки в фужер и подала Брылеву.

— Только, ради бога, не мешай мне, у меня куча дел. Если хочешь, ступай перекуси на кухне. Там на сковородке еще не остыли гренки.

— Спасибо, Капелька, уж я не буду растворять драгоценную влагу в хлебном месиве. Так-то, натощак, оно лучше разойдется по жилкам.

Брылев утонул в мягком кресле, положил голову на спинку и блаженно замер. Полузакрыв глаза, он некоторое время сидел молча, потом вдруг тихо и таинственно, будто обращаясь к кому-то третьему, находящемуся в комнате, заговорил:

…О Рим!.. О громкая держава!..
Певец богов, певец любви,
Скажи мне, что такое слава?!

Не обращая внимания на Брылева, Капитолина Алексеевна продолжала гладить.

А когда в столовую с пылесосом в руках вошла Стеша и спросила, не поставить ли чайку, она вдруг резко остановила на простыне утюг и, словно не расслышав ее вопроса, подбежала к телефону. Но не успела она набрать номер, как в комнате запахло паленым. Ее опередил Брылев. Поймав взглядом обеспокоенное лицо Капитолины Алексеевны, он с подчеркнутой услужливостью и проворством подскочил к столу, поставил утюг на керамическую подставку и принялся гладить ладонью то место на простыне, где остался желтоватый паленый след.

Капитолина Алексеевна благосклонно кивнула в сторону Брылева и ждала, когда ей ответят по телефону. Видно было, что она волновалась.

— Аль-ле… Аль-ле… Это приемная комиссия?.. Миленькая, скажите, пожалуйста, как прошла второй тур Светлана Каретникова?.. Что?.. — По лицу ее пробежала гримаса презрительного возмущения. — Ах, извините!.. — Капитолина Алексеевна швырнула на рычажки трубку, подошла к столу и взяла с подставки утюг. — Бюрократы!.. «Мы на телефонные звонки справок не даем».

Брылев старательно, не спеша набил табаком трубку, раскурил ее и, словно все это время, пока Капитолина Алексеевна гладила и разговаривала по телефону, он обдумывал, что бы такое значительное и весомое сказать ей, уверенно заговорил:

— Могу пари держать — Светлана с блеском пройдет второй тур. Купринский «Брегет» она читает восхитительно! — Брылев вскинул над головой руку. — Моя школа!.. Великий Качалов плакал, когда Корней Брылев играл Раскольникова.

— Все это было, Корнеюшка, было… А вот сейчас-то никто над игрой твоей и не плачет. Ролью бессловесного лакея слезу из публики не выдавишь.

Судорожно схватившись за мягкие подлокотники кресла, Брылев резко встал.

— Что?! Что ты сказала? Корней Брылев выдохся? Ха-ха-ха!.. А, понимаю… Ты хочешь сказать, что душа его захлебнулась в перцовке? — Лицо Брылева посуровело, высоко вскинутая голова застыла в позе надменной сосредоточенности. — Нет, мамонька, шалишь! Корней Брылев еще актер!.. — И, словно вспомнив что-то неприятное, он болезненно поморщился и как-то сразу поник. — Сходи-ка ты, Капитолинушка, погляди, нет ли там чего-нибудь на кухне… После проводов там должно кое-что остаться. Чертовски трещит голова.

— У тебя же сегодня спектакль.

Брылев со вздохом посмотрел на запястье левой руки и, не обнаружив часов, горестно закрыл глаза.

— Какой только безумец придумал эти ломбарды?!

Во взгляде Капитолины Алексеевны вспыхнула материнская жалость. Она невесело смотрела на Брылева, словно размышляя, дать ему рюмку водки или как следует отругать, пристыдить.

— Корнеюшка, сейчас уже второй час, а у тебя в семь начало спектакля.

Брылев втянул голову в плечи и, зябко потирая ладони, почти шепотом проговорил:

— Старый лакей Терешка выходит на сцену в девять часов.

Капитолина Алексеевна аккуратно свернула белую полотняную рубашку и положила ее в стопку белья.

— Да, ты прав, Корнеюшка. За это время можно успеть пройти полный сеанс медицинской помощи в вытрезвителе.

Брылев подошел к Капитолине Алексеевне и, следя за выражением ее лица, осторожно положил свою руку на ее плечо. В голосе его звучала почти мольба:

— Ты всегда была гениальной женщиной, Капитолина. Недаром тебя в юности прозвали Психеей. А посему, дружочек, поищи-ка на кухне, поскреби по сусекам, может, где-нибудь там стоит.

Спиной почувствовав на себе взгляд, Капитолина Алексеевна невольно повернулась. За распахнутыми створками дверей, ведущих из столовой в коридор, стояла Стеша. Так, чтобы ее не заметил Брылев, она попятилась к стенке коридора и таинственно поманила к себе рукой Капитолину Алексеевну и при этом кивала головой, будто хотела сказать: «Скорее, а то раздумаю и уж никогда не скажу…»

Капитолина Алексеевна знала, что из пустяков Стеша тайны не делает, а поэтому вытащила из розетки вилку и следом за Стешей прошла в кухню.

Стеша положила на подоконник вязанье, тихо прикрыла дверь и осмотрелась по сторонам так, словно ее распирала великая тайна: и поделиться может не с каждым, и не поделиться нельзя — тревоге нужно выплеснуться из души.

— Что, Стешенька?

Стеша поправила на голове белый платок в мелкий горошек, поднесла к губам указательный палец и, стараясь придать разговору еще бо́льшую таинственность и важность, сипло проговорила:

— Быть к рождеству свадьбе, не иначе…

— Что-что? — чуть не поперхнулась вопросом Капитолина Алексеевна.

— Меня сны никогда не обманывают, а те, что приходят под четверг, всегда сбываются.

— Ты о какой свадьбе, Стешенька?

— Одна она у нас в невестах-то ходит. Да и он всем взял. Сокол ясный, а не жених. Гляжу я на них — и душа моя заходится от радости. Все при них. А с лица оба — смотришь не насмотришься. Он как царевич Еруслан, она — как Лимезида.

— Не Лимезида, Стешенька, а Немезида, есть такая богиня в древнегреческой мифологии, — поправила ее Капитолина Алексеевна.

— Ну, так я и говорю — Лимезида… А то, что в греческой стране живет, — это я первый раз от тебя слышу. Теперь буду знать. А то, что богиня, так тут ни убавить, ни прибавить, как есть богиня. И душой, как родник янтарный, чиста, и лицом — хоть в рамку вставляй. Да и он ей под стать… Не избалованный, и умом бог не обидел.

— Стешенька, ты это о Светлане и о Володе? — растерявшись от неожиданности, спросила Капитолина Алексеевна.

— Больше-то не о ком душе болеть, года уже ее подходят, не она первая и не она последняя, суженого-ряженого ни конем не объедешь, ни птицей не облетишь. Судьба, матушка, судьба, значит, ее. — Стеша перевела дух и подвернула газовую конфорку, на которой бурно кипел чайник. — А уж после того, как приснилась она мне сегодня, так тут совсем стало все явственно, как на ладони.

— Стешенька, ты уж лучше расскажи, что во сне-то тебе приснилось, не томи. — Любопытство Капитолины Алексеевны было неподдельным, она и сама иногда не прочь связать свои сны с событиями в жизни.

— Листья… Летят кругом желтые дубовые листья… — Стеша завела глаза под лоб и принялась кружить перед собой руками, словно отгоняя назойливых мух. — Как золотой вихорь вокруг меня, эдак кружатся, кружатся… И вдруг как будто кто-то поднес спичку — листья вспыхнули и начали гореть ярким пламенем. Костер поднялся аж до самого неба. И в этом огне вдруг вижу… Как увидала, так и уплахнулась… Чуть сердце мое не разорвалось. Наша Светлана кругом в огне… Коса у нее распущена, на ней до самых пяточек белое венчальное платье, а в руках — свеча. И тоже горит. А чей-то голос шепчет мне на ухо: «Это она сама подожгла вихорь… Вот и горит…» Гляжу я на нее — лицом ни дать ни взять образ нерукотворной; в большом соборе в городе Рязани в иконостасе перед алтарем стоит, рядом с Заступницей. «Стешенька, Стешенька, — кричит она мне, — спаси меня, горю я…» Сердце у меня еще больше зашлось. Перекрестилась я и кидаюсь прямо в огонь, к ней, чтобы вытащить. А сама думаю: «Если не вытащу — сгорю вместе с ней». Я хочу к ней, а меня все ветром, ветром откидывает от пожара, да так, матушка, отбрасывает, что даже с ног валюсь. Встану, чтоб снова в огонь кинуться, а меня ветром опять назад отшибает… А ноги как ватные, и руки не владеют, будто совсем и не мои. Хочу поднять их — не слушаются, хочу закричать, позвать людей, — а голоса нет совсем. Губами шевелю, потихонечку сиплю, а звука никакого. И кругом ни души. А она, бедняжка, кругом в огне. И все зовет меня и молит, чтоб я ее спасла.

Встала я на колени, перекрестилась на небо и помолилась всевышнему: «Господи!.. Спаси ты ее душу ангельскую. Лучше меня, старую, брось в огнище, а ее, безвинную, помилуй…» Шепчу я эдак молитву, а сама с нее глаз не спускаю. А она все зовет, зовет меня к себе…

И вдруг… Как будто моя молитва дошла до бога. Откуда ни возьмись — Володя. Подъехал ко мне на белом коне. Грива до земли, копыта серебром кованы, набор на уздечке золотом горит… Я так и обомлела от радости, когда его увидала. У меня сердце кровью обливается, спасать ее надо, а он улыбается себе, будто ничего не случилось. Слез он спокойно с коня, подал мне повод и говорит: «Стешенька, ты подержи, а я к ней поднимусь». Сказал, а сам взмахнул вот эдак руками. — Стоя посреди кухни, Стеша взмахнула своими полными руками, будто пытаясь взлететь. — И на диво мое — взлетел. Так легонько-легонько взлетел, как голубь, и в огне скрылся. Мне ничего не остается делать: держу повод коня, а сама творю молитву. И глаз с нее не спускаю. Вижу, подлетает он к ней, берет ее, как лебедушку, на руки на воздусях, как святой, через огонь-пламя спускается на землю, прямо ко мне, рядом с конем. Вижу я, матушка, что чудо свершается, еще шибче молюсь. Я от радости плачу, а они себе улыбаются и меня утешают. На ней платье до земли, белое-пребелое, в кружевах пенных, на ногах сафьяновые сапожки бисером шиты, а на голове венок из живых роз. Из пламени только что ее вынесли, а на платье — ни пятнышка горелого, ни подпалинки. Лицо у нее чистое, как росой умытое. И он рядом с ней, как царевич Еруслан. Взял он у меня повод и, как ветер, проворно взметнул на копя. Как пушинку, подхватил ее на руки, бросил мне под ноги пригоршню золота и сказал: «Не плачь, Стешенька, мы сейчас поскачем в зеленую долину, где течет Нил-река… Там мы пробудем семь недель, а потом вернемся на Волгу-реку коня поить, а пасти его мы будем на заливных лугах у Оки-реки, чтобы было слышно, как рано утром кричат петухи в Рязани. Мы ведь с ней не лежебоки, Стешенька, вставать будем вместе с солнцем…» Сказал он эти слова, погладил гриву коня и взвился в небеса… Тру глаза, гляжу, а они все дальше, дальше… А потом и вовсе за облаком скрылись. Сердце у меня в груди колотится, как божья птаха в силке, от радости… — Стеша всхлипнула, утерла фартуком слезы на глазах и как-то легко-легко вздохнула. — Тут я и проснулась. До самого конца сон доглядела.

— Ну, и что же ты заключила, Стешенька? — почти шепотом спросила Капитолина Алексеевна, тронутая такой глубокой и искренней привязанностью этой почти совсем чужой старой женщины к Светлане.

— Все — как на картах, — развела руками Стеша. — Пожар — к морозам, а душа у нее от любви пылает, как огонь на алтаре владыки. Из огня Володя успел ее вытащить и на коня посадить — неминуема в загс дорога. Вместе на Нил-реку ускакали — в единый узел судьба будет связана, потому как Нил-река святая. Все к добру ложится. На Нил-реке в крещенье все болезни лечат… Дай бог им всю жизнь прожить душа в душу и не болеть…

Капитолина Алексеевна хотела еще кое-что поспрашивать о «вещем сне» у Стеши, но из столовой донесся сердитый голос Корнея Карповича:

— Капитолина!.. Сколько можно ждать тебя?!

— О господи!.. Вот еще навязался на мою душу грешную. Там что-нибудь не осталось от проводов, Стешенька?

— Болесь у него такая… Болесь… Заговором нужно выгонять. У нас в Клепове живет бабка Подведерничиха, так та как рукой снимает. Три наговора — и мужик на ее, заразу, всю жизнь глядеть даже не хочет. К ней бы его, сердешного, свозить. А так вижу — пропадет мужик пропадом. — Стеша достала из-за пустых стеклянных банок в буфете низенький пузатый графинчик, в котором на одну треть от дна колыхалось что-то прозрачное и коричневое. — На, полечи его, горемыку, а то, вижу, места себе не находит.

Капитолина Алексеевна достала из буфета дымчатую стеклянную рюмку и налила в нее коньяку. Графин тут же передала Стеше и попросила подальше спрятать.

— Больше — пусть хоть на колени встанет — ни капли!..

Стеша понятливо кивнула головой и молча спрятала графинчик в духовку газовой плиты.

С рюмкой в вытянутой руке Капитолина Алексеевна вошла в столовую и подошла к Брылеву, который по-прежнему неподвижно сидел в кресле и одним только взглядом отреагировал на ее появление.

— Предупреждаю: сегодня — последняя!..

Брылев медленно встал, принял из рук Капитолины Алексеевны рюмку и тихо проговорил:

— Последняя, Капитолинушка, бывает у попа жена. Ведь так, Стешенька? — бросил он в коридор, где напротив дверей с вязаньем в руках стояла Стеша. И тут же, не дождавшись ответа, торжественно поднял над головой рюмку и почти воскликнул: — За Светлану! За эту маленькую звездочку, которой суждено вспыхнуть великой звездой!..

Брылев пил медленно, тяжело, мелкими глотками. Так иногда пьют хронические алкоголики: страдальчески морщась, фыркая и давясь. Он даже поперхнулся, когда в коридоре раздался длинный звонок.

Капитолина Алексеевна запахнула разлетающиеся полы цветастого халата и бросилась открывать дверь.

Встрепенулся и Брылев. Провал Светланы на втором туре был бы для него большим ударом. Все-таки как-никак он шефствует над ней три года. За эти годы он полюбил семью Каретниковых, где последнее лето его принимали как близкого.

Прислушиваясь к шуму в коридоре, Корней Карпович уже догадывался, что у Светланы все благополучно. В женские голоса вплетался юношеский басок Владимира, его любимца и первого помощника в драматическом коллективе завода. Гордился им Брылев и знал: даже если он в жизни ничего значительного больше не сделает, то и в этом случае прожил ее не зря — подготовил для сцены такого артиста. Брылев был глубоко уверен и тешил себя этой мыслью, что не кто-нибудь, а он, Брылев, разбудил в скромном рабочем парне, как он иногда любил выражаться, «дремлющий Везувий природного таланта». Конечно, если жизнь его не сложится так нелепо, как сложилась она у Брылева. «Пронесло… Слава богу… Остался последний, решающий экзамен», — подумал Брылев, с большим усилием сдерживая себя, чтобы не выйти в коридор, и выжидательно смотрел на матово-стеклянную дверь.

Светлана ворвалась в комнату, бросилась на шею Брылеву, трижды расцеловала его небритые, в глубоких морщинах щеки, обняла Капитолину Алексеевну и закружилась с ней вокруг стола.

— Ну, хватит же, хватит!.. — взмолилась Капитолина Алексеевна.

Когда Светлана отпустила ее, она, устало и тяжело дыша, рухнула в кресло.

— Боже, так можно докружиться до инфаркта. — Свернув веером газету, она махала ею перед лицом. — Ну, рассказывай, не томи…

— Второй рубеж взят! — В голосе Светланы звенела почти детская радость.

Брылев тщетно старался скрыть волнение. Он выбил из еще теплой трубки сизоватый пепел и глухим голосом сдержанно сказал:

— Я всегда говорил, что горная река прорвется к океану!

Владимир стоял у распахнутого окна и любовался семейной радостью.

Высокий и угловатый, он, словно стыдясь своего роста, немного сутулился, отчего его длинные и прямые волосы то и дело спадали на лоб, на впалые щеки; а когда он широким взмахом руки отбрасывал их назад, то они тут же сползали вниз. Владимир смотрел на Светлану, на Брылева, на крайне возбужденную Капитолину Алексеевну, на Стешу, которая не знала, что бы такое сделать, чтобы выказать свою радость, и делал вид, что он вполне спокоен и вместе со всеми рад сегодняшнему успеху Светланы. Никто не знал — ни Светлана, ни ее тетка, ни Брылев, — что прошедшую ночь он уснул только перед рассветом, искурив пачку «Беломора». Светлана сдает экзамены в институт, который он только что окончил. Со Светланой он дружит уже три года. Да, собственно, какая это дружба? Они просто три года вместе занимаются в драматическом кружке при Доме культуры завода. Владимир в спектаклях играл роли стариков и социальных героев. Светлане вначале давали роли детских героинь, мальчишек, а потом уже стали доверять и более серьезные типажи.

Первое время Владимир относился к Светлане так, как может относиться юноша к девочке с косичками, которая в своих интересах и мироощущениях отстает от него на целую эпоху. Он доводил Светлану до дома, иногда ужинал у Каретниковых, рассказывал последние институтские новости и смешные истории из жизни артистов. И всякий раз, когда Елена Алексеевна провожала его до двери и благодарила за шефство над дочерью, он виновато и застенчиво, словно оправдываясь, говорил: «Подумаешь, какие труды… Ведь не я один провожаю… У нас таких маленьких девчонок шесть штук… И почти всех их провожают до дома наши заводские ребята. Правда, мне повезло… Некоторые провожают аж до Речного вокзала…»

Общественная нагрузка… Своего рода комсомольское шефство старшего над младшей…

Но однажды… Это было год назад, когда Светлана училась в девятом классе, на Дубининской улице она оступилась и не могла идти дальше. Не задумываясь Владимир подхватил ее на руки и почувствовал, что не такая она уж легонькая. Обвив шею Владимира, Светлана грудью прижалась к его щеке. И вдруг… Что за чертовщина?.. Наступили такие минуты, которые раньше Владимир никогда не переживал. Почему-то он вдруг почувствовал, что делает что-то нехорошее, запретное. И когда он, внутренне пристыженный самим собой, это почувствовал, то тут же отстранился от Светланы. И странно, почему Светлана, которая, как ему показалось, отлично поняла, почему он стыдливо отдернул голову, вдруг еще сильнее замкнула на его шее свои руки и еще плотнее прижалась к нему? И этот ее почти импульсивный протест и скорее чувственный, чем осознанный поступок был воспринят Владимиром не разумом, а сердцем. Он уже не пытался больше отстраняться и не чувствовал удушливого кольца ее рук, замкнувшихся на шее. Он даже не ощущал ее веса. Он нес ее, как пушинку, и был очень удивлен, когда она остановила его:

— Ты куда несешь меня?

— Как куда? На троллейбусную остановку.

— Ты уже прошел ее…

…Это было год назад. Тихим майским вечером. А вот вчера он провалялся ночь в бессоннице. И больше всего Владимира мучила не мысль о том, пройдет или не пройдет Светлана второй тур, хотя и это его беспокоило и волновало… Из головы его не выходила сцена, в которой по ходу действия спектакля Светлана должна поцеловать своего партнера — Арсена Махарадзе, слесаря-инструментальщика из шестого цеха. И поцеловать не в щеку, а в губы. Вот именно — в губы, так было задано в ремарке пьесы.

Пока еще шел начальный период репетиций, действующие лица обменивались только репликами. Через два дня должны начаться разводы. Владимир живо представил себе, как Арсен Махарадзе, этот красивый и статный грузин с белозубой, ослепительной улыбкой и железными бицепсами (Махарадзе недавно получил звание мастера спорта по штанге), вопьется в губы Светланы (правда, не на репетиции, а на премьере, где все должно быть натурально, с полной отдачей чувств) своими розовыми губами, над которыми взметнулись черные и острые, как копья, стрелки бархатных усиков.

Вчера, во время репетиции, Владимир видел, какими жгучими огнями вспыхнули глаза грузина, когда он произносил реплику, после которой по ходу пьесы он должен целоваться со Светланой. Владимир заметил, как хрустнул в пальцах Арсена спичечный коробок и как из него брызнули спички. Заметила это и Светлана. И Брылев тоже заметил. И все поняли, почему Арсен сломал коробок…

— Ну как, Володенька? — спросила Капитолина Алексеевна. — Думаю, и тебя можно поздравить?

— Спасибо… Искренне рад. — Владимир приложил к груди ладонь и слегка поклонился. — Вас также поздравляю.

Брылев переглянулся с Владимиром и, хитровато подмигнув ему, встал и подошел к Капитолине Алексеевне.

— Чувствую, Капитолинушка, там не стук, а стон. — И тут же положил руку Светланы себе на грудь. — Слышишь?.. Мой колокол бьет, как у Наполеона в битве при Ватерлоо, — шестьдесят ударов в минуту. А все почему? — Брылев победным взглядом окинул всех, кто был в столовой. — Не кто-нибудь, а Корней Брылев выводит эту ослепительную ракету на космическую орбиту! — Вдруг он неожиданно резко вскинул голову, словно что-то взглядом выискивая там, за потолком, на небе, и продолжал: — Я вижу полет ракеты… Вижу!.. Вы только хорошенько вглядитесь, как позади и по бокам этой огненной кометы мелькают крохотные голубые звездочки. — Расслабленно опустив руку, Брылев невидящими глазами смотрел поверх головы Светланы. Казалось, что взгляд его, пронизывая стены, стремительно летел в бесконечность, куда вела его фантазия актера. А губы еле слышно выговаривали: — Помню, как наш старый профессор-латинист, проходя между рядами столов, за которыми сидели мы, притихшие студенты, поднимал свою худую и бледную, как парафин, руку… — Рука Брылева стремительно взметнулась над головой. — И восклицал: «Per aspera ad astra!» Через тернии к звездам! О, как прав был тот великий оракул, мудрость которого исповедовал наш старый профессор-латинист!..

Капитолина Алексеевна, стоя перед зеркалом, поправляла прическу. Зажав в зубах шпильки, она, с трудом сдерживая давящий ее смех, процедила:

— Я думала: один только горьковский актер из ночлежки любил говорить красивые непонятные слова, «Сикамбр, микробиотика, органон…»

Брылев неожиданно и раскатисто рассмеялся.

— Володя!.. Ты слышишь, что говорит наша легендарная Психея? А ты знаешь, Светик, чем она была знаменита в бытность нашего студенчества, когда мы жили в одном общежитии? Если не нальет рюмку, всем расскажу. Расскажу всей Москве! Ты слышишь, Капитолина?

Капитолина Алексеевна стояла перед зеркалом и, притопывая ногой, подводила ресницы и скандировала любимый отрывок из «Сильвы». Она сделала вид, что на неуместную реплику Корнея Карповича не стоит не только отвечать, но и обращать внимание.

— Капитолина!.. Не выводи меня из терпения. Ты уже целую вечность знаешь Корнея Брылева!

Капитолина Алексеевна принялась взбивать пухлыми, перехваченными перстнями пальцами локон. Но локон упорно не хотел принимать форму взвихренной морской волны, которой от него добивались искусные руки.

— Мели, Емеля, твоя неделя!.. А вообще, Корнеюшка, шел бы ты лучше домой да отдохнул бы как следует.

— Считаю до трех: раз, два, три…

Светлана повизгивала от нетерпения:

— Скажите, Корней Карпович!.. Скажите, пожалуйста.

В голосе Брылева прозвучали грозные нотки.

— Капитолина!.. Предупреждаю в последний раз: если не нальешь рюмку, то за всю свою жизнь не смыть тебе позорного пятна! Я уже на грани буйства!..

Не обращая внимания на угрозы Брылева и просьбу Светланы, Капитолина Алексеевна продолжала перед зеркалом колдовать над прической.

Светлана украдкой от тетки за рукав потянула Брылева на кухню и, приложив палец к губам, дала знать, чтобы тот не подвел ее.

Со Стешей Светлана жила душа в душу. Поняв по ее лукавому выражению лица, что где-то что-то у нее спрятано, она расцеловала Стешу в рябинки на ее розовых круглых щеках.

— Стешенька, будь дружочком, налей немножечко Корнею Карповичу, а то он ужасно себя чувствует.

На Брылева, который стоял на пороге и, как большой провинившийся школьник, неуклюже и молча переминался с ноги на ногу и покашливал, Стеша даже не взглянула. Она только горько и как-то протяжно вздохнула и, покряхтывая, полезла в духовку газовой плиты. А когда медленно и осторожно выливала из пузатого графинчика в граненую стопку остатки коньяка, то не удержалась от причитания:

— Нет, нужно обязательно везти к бабке Подведерничихе… Только на нее вся надежда, только она может отвадить от эдакого вражьего зелья… За три наговора как рукой снимает…

Брылев воровато выглянул в коридор и, убедившись, что Капитолина Алексеевна в столовой и по-прежнему продолжает прихорашиваться перед зеркалом, одним глотком опрокинул стопку.

— У-у-х… — выдохнул он и озорно подмигнул Стеше. — Ласточкой взвилась, Стешенька.

— Корней Карпович, расскажите, пожалуйста, про тетю, — почти прошептала Светлана и сделала такое лицо, что, казалось, не уважь ее просьбу — она может расплакаться.

— Ладно, пойдем к ней.

Когда Светлана и Брылев вернулись в столовую, Капитолина Алексеевна уже закончила свой туалет. Поняв, зачем они ходили в кухню, она покачала головой.

— Все ясно. Ты снова, Корней, выходишь на свою орбиту. Горбатого исправит только могила.

— Неправда, меня спасут только хорошие роли. — Достав из коробки табак, он принялся энергично набивать трубку. — Так вот, мои дорогие друзья, вы только представьте себе картину: когда Орленев и Собинов потрясали своей гениальной игрой столичную публику, от нашей легендарной Психеи Хлыстиковой… — Брылев смолк и глубоко затянулся трубкой. Медленно выпуская дым тонкой сизой струйкой, он выжидательно смотрел на Капитолину Алексеевну.

Она подошла к Брылеву и, глядя на него прищуренными глазами сверху вниз (Брылев сидел в кресле), таинственно проговорила:

— А скажи-ка, милый Корнеюшка, вокруг кого ваш брат кружился, как мотыльковый рой?

Брылев отодвинул кресло и поднял руки.

— Пас, Капитолинушка, пас. Что верно, то верно. По красоте не было равных тебе во всем институте. А уж если начнем вспоминать о том, как был безумно влюблен в тебя Кораблинов и как ты мучила его, то… — Брылев приложил к груди руки и завел под лоб глаза. — Один только бог судья твоему коварству.

Капитолина Алексеевна раскрыла свою модную сумочку и достала из нее завернутую в папиросную бумагу фотографию, на которой была запечатлена группа молодежи. Она протянула фотографию Брылеву.

— Разыскала сегодня среди старых фотографий. Ты только взгляни, Корней! Как пожирает Сережка меня глазами!

Брылев надел очки и принялся пристально рассматривать фотографию, на которой во втором ряду стоял он, Корней Брылев, молодой, высокий, статный, с волнистой гривой буйных волос.

— Помнишь?

— Да, — горестно вздохнул Брылев, — были когда-то и мы рысаками.

— Помнишь, Корней, это было в начале мая… Мы получили стипендию и всей группой зашли в фотографию Паоло на Кузнецком мосту. — Закрыв глаза, она некоторое время стояла молча и не шелохнувшись. — Потом была маленькая студенческая пирушка. В тот же вечер в Сокольниках, у Оленьих прудов, Сережка сделал мне предложение.

— И что же ты? — рассеянно спросил Брылев.

— Я была еще молода… Испугалась, лепетала что-то нечленораздельное. А потом ты же сам видел: разве легко было голодранцу Сережке Кораблинову соперничать с Николаем? Бывало, иду с ним по Москве, а девчонки пожирают его глазами: как-никак слушатель академии, военный летчик… Это не сейчас, то были тридцатые годы. Тогда слово «летчик» звучало как теперь «космонавт».

Из рук Брылева фотография перешла к Владимиру. Прижавшись к нему, едва дыша, стояла Светлана.

Улыбка на лице Брылева засветилась новым, незнакомым Владимиру и Светлане светом.

— Да, Капитолина, судьба играет человеком. Если б кто-нибудь шепнул тебе тогда, что Кораблинов будет знаменитым артистом!

Владимир, не отрывая глаз, смотрел на фотографию. Он был поражен.

— Если б я не знал, что этой фотографии больше тридцати лет, то мог бы поспорить с кем угодно и на что угодно, что на ней Светлана. Какое поразительное сходство!

— Что же ты хочешь, Володенька, чай, она мне не двоюродному забору троюродный плетень, а родная племянница.

Капитолина Алексеевна взяла из рук Владимира фотографию, бережно завернула ее в папиросную бумагу и положила в сумочку.

Неожиданно резкий и продолжительный телефонный звонок заставил всех вздрогнуть. К телефону Капитолина Алексеевна почти подбежала и вырвала трубку из рук Светланы, которая, кроме «папочка», «папуля», ничего не успела сказать.

— Алло… Дмитрий Петрович?.. Дима?.. Здравствуй, дорогой!.. Поздравляю!.. Как с чем? Второй тур прошла блестяще! Сегодня… Только что пришла… В остальном?.. У нас все в порядке… Да, да, да!.. Что? Петр Егорович? Ничего, храбрится… А вчера заявил мне, что лечит свое сердце не в поликлинике, а на заводе… Он утверждает, что нет сердечных болезней, а есть сердечные дела… Корней Карпович? От радости пятый день в циклоне! Даже не появляется в театре. Вот и сейчас сидит перед глазами и выматывает душу… Володя? Он тоже рядом и курит папиросу за папиросой. От счастья лишился дара речи… Что случилось? Ничего не случилось. Его просто назначили на главную роль в фильме. Уже начались съемки. Кораблинов от него в восторге!.. Да, да… Он тоже передает вам привет. Как там вы поживаете? — Кивая головой и улыбаясь, Капитолина Алексеевна некоторое время молчала, стараясь не пропустить ни одного слова Дмитрия Петровича. — А где Лена? Рядом?.. Передай ей трубку… Муленок? Это ты? Целую тебя, миленькая… У нас все благополучно!.. Только что пришла!.. Отлично!.. — Капитолина Алексеевна посмотрела на Светлану. — А ты что, милочка, хочешь с блеском сдавать экзамены и чтобы ни капельки не похудеть?.. Хорошо. Хорошо… Думаю, все будет благополучно. Передаю трубку Светлане… Целую, не скучайте и почаще пишите…

Прикрыв ладонью трубку, Светлана почти кричала:

— Мамуля, здравствуй… Как там папочка? Как ваше здоровье?.. Хорошо?.. Ладно… Да я и так стараюсь… Третий тур? Побаиваюсь, но у меня хорошие болельщики. Корней Карпович эти дни все репетирует со мной, а тетя даже спит с нембуталом… Спасибо, мамуля… Я тоже… Поцелуй за меня папу. Позвоним после третьего тура…

Светлана положила трубку и подошла к Владимиру. Он по-прежнему стоял спиной к распахнутому окну и, скрестив на груди руки, смотрел то на Светлану, то на Капитолину Алексеевну, то переводил взгляд на блаженно развалившегося в кресле Брылева. Как ни пытался он выбросить из головы мысль о предстоящих репетициях и премьере, на которых Арсен Махарадзе должен целовать Светлану, она, эта мысль, заставляла болезненно замирать сердце.

— Ты не сердишься?

— На что?

— На то, что мы с тетей проболтались, что ты снимаешься в главной роли?

— Сейчас нет, а вообще ты сама знаешь — не стоит об этом трезвонить. Я же просил тебя. Не говори «гоп», пока…

— Но это же мама… Она только порадуется за тебя. Ты же знаешь… — Последние слова Светлана произнесла почти шепотом, так, что, кроме Владимира, их никто не слышал. — Она же… любит тебя.

Владимир был немного суеверен. Уж так, видно, повелось со времен первых русских театров. Бывало и такое: если актер нечаянно ронял листы со своей ролью на землю — пусть на улице льет проливной дождь, пусть под ногами хлюпают лужи или по колено снег, — все равно садись на листы распечатанной роли или хотя бы коснись их коленом. Иначе роль свою актер провалит.

Что касается главной роли в фильме, к съемкам которого только что приступила съемочная группа Кораблинова, то Владимиру все это казалось пока еще сном. И он боялся: а вдруг проснется? Пока шли пробы, он, как и все, кто был удостоен внимания знаменитого режиссера, волновался, когда на него падал опытный, примерочный взгляд Кораблинова. После трехмесячных поисков актера на роль Печорина Кораблинов остановился на нем. С этого времени Владимир чувствовал себя в постоянной тревоге. Он уже забыл, где кончается текст лермонтовской повести и где начинается истинный мир воображаемых героев.

Минут десять назад, когда Капитолина Алексеевна и Светлана разговаривали по телефону, Корней Карпович вышел из столовой. Все думали, что он потихоньку, незаметно ушел, а поэтому были несколько удивлены, когда в дверях показалась его высокая, сутуловатая фигура. По лицу его было видно, что он уже «хорош».

— А я думала, что вы по-английски ушли, — сказала Светлана.

— По-английски я только вхожу в дом, а ухожу всегда по-русски, Светочка.

— Со скандалом, значит? — язвительно кольнула Капитолина Алексеевна.

— И со скандалом, если он вписывается в программу и вытекает из ранее сложившихся обстоятельств… Эх, вы, дети мои, дети… — громко выдохнул Корней Карпович, — плохо вы думаете о Брылеве. Но ничего… Все вы заговорите о нем по-настоящему и справедливо после того, как бросите на крышку его гроба но горсти сырой земли. У нас в России хорошо говорить привыкли только о тех, кого уже нет.

Капитолина Алексеевна сокрушенно покачала головой.

— Эх, Корней, Корней… А еще жалуешься на дочь. Да разве приятно ей видеть тебя каждый день таким? Одумайся, ведь эдак можно погибнуть.

Брылев взял свою большую трость, молча поклонился всем и, не сказав ни слова, вышел из столовой. Все затихли. А когда послышался хлопок тяжелой коридорной двери, Капитолина Алексеевна почти выбежала из столовой и настигла Брылева, когда он уже открывал дверь подошедшего лифта..

— Корней, не сердись. У меня к тебе есть серьезная просьба. Только ты один можешь по-настоящему помочь Светлане.

— Что я должен сделать?

— Съезди к Кораблинову, поговори с ним по душам. Уж для кого, а для тебя-то он должен все сделать.

Желчная, безрадостная улыбка перекосила лицо Брылева.

— Да, когда-то Сергей Кораблинов был моим лучшим другом. А у Сергея Кораблинова лучшим другом был Корней Брылев. Но это было давно, до войны. — Словно что-то прикидывая в уме или вспоминая, Брылев продолжал, глядя в распахнутую кабину лифта: — Ты просишь, чтоб я съездил к Кораблинову домой и поговорил с ним по душам?.. Попросил его помочь Светлане?.. Не может этого сделать Корней, не может… Последний мой разговор по душам с Кораблиновым был летом в тридцать седьмом году. Все, что смог и что могу сделать для Светланы, я делал и делаю. Она не только моя любимая ученица, она — продолжение моей судьбы, она моя ставка, моя надежда и мой поплавок в жизни… Я сегодня очень устал, Капелька. Не сетуйте, что я ушел так невесело и вдруг. Послушаюсь тебя, пойду отдохну. — Брылев поцеловал руку Капитолины Алексеевны, вошел в лифт и тихо закрыл за собой дверь.

Когда Капитолина Алексеевна вернулась в столовую, Светлана, словно в чем-то виноватая перед своим старым учителем, тихо проговорила:

— Тетенька, он же больной человек. Ведь если Корней Карпович с утра не выпьет хоть немножечко, то он начинает умирать.

— Умирать!.. Умирать!.. Посмотрим, как через неделю ты станешь умирать, когда будешь как осиновый лист дрожать перед самим Кораблиновым! — Встав в позу и вызывающе уперев руки в бока, она пыталась имитировать Кораблинова. — Вот так встанет, вот так сведет у переносицы свои косматые брови, сделает свою знаменитую кораблиновскую паузу и тихо-тихо скажет: «Жить будешь долго, на сцене играть — никогда!..» — Но, увидев, что лицо Светланы вдруг опечалилось, Капитолина Алексеевна проворно подошла к ней и поцеловала в висок. — Глупенькая, я пошутила. Не бойся, все будет хорошо. Не так уж Кораблинчик страшен, как его малюют в закулисных сплетнях.

До сих пор угрюмо молчавший Владимир вступил в разговор:

— Вы не совсем правы, Капитолина Алексеевна.

— Слушаю тебя, Володя.

Владимир молчал, словно решая: отвечать на слова Капитолины Алексеевны или оставить ее при своем мнении?

— Ну, что же ты замолк? Боишься даже словом коснуться своего бога? Трудно тебе будет с твоей болезненной осмотрительностью играть Печорина.

Владимир поднял на Капитолину Алексеевну усталый взгляд. Голос его звучал приглушенно, но уверенно:

— Когда вы вот так насмешливо говорите о Кораблинове, мне всегда становится больно. А иногда даже противно. От этих разговоров отдает чем-то нехорошим, злым. Кораблинов не только большой артист и талантливый художник, он прежде всего удивительно добрый человек. Мне иногда становится страшно, когда я вдруг подумаю: что будет с нами, когда уйдут на покой Кораблинов, Сугробов, Абрасимов, Гудимов?.. Может ли наше поколение быть достойной сменой?

— Ах, даже так?!

— К сожалению, так!.. Прежде чем махать бутафорскими картонными мечами, они поднимали боевые мечи и рубились не на жизнь, а на смерть. Кровь они видели не театральную, а настоящую! А мы… Мы всего-навсего пока еще безусые мальчики…

Видя, что назревает спор, Светлана примирительно всплеснула руками.

— Не нужно, Володя. Тетя просто пошутила. Она сама без ума от Кораблинова. А что касается ее шпилек, так это она делает из доброго чувства.

И все-таки Капитолина Алексеевна решила кольнуть Владимира:

— Странно… Когда мужчина становится, как институтка, сентиментальным, у меня начинается икота. Светик, где у вас минеральная вода?

— В холодильнике.

Капитолина Алексеевна вышла на кухню. Владимир и Светлана остались одни.

— Сердишься на нее?

— Нет… На нее нельзя сердиться. Когда речь заходит о серьезном, она для меня вне игры.

— Володя!.. — Светлана подошла к Владимиру вплотную и заглянула ему в глаза. — Не расстраивайся… Ведь ты же знаешь, что я тебе этого никогда не скажу… Ну что ты молчишь?

— Да, я сентиментально настроен, — рассеянно произнес Владимир, глядя в глаза Светланы. — Сегодня я имею на это основание. — Он положил свои руки на худенькие плечи Светланы.

— Какие?

— Во-первых, я люблю тебя. Люблю с той самой минуты, когда ты оступилась на Дубининской улице и я нес тебя на руках до троллейбусной остановки.

— А во-вторых?

— Во-вторых, ты сегодня одержала победу на экзаменах. Скоро ты будешь учиться там, где учился я. И я в это верю.

— А в-третьих?

— А в-третьих, — Владимир приблизил к себе Светлану так, что пушистые завитки ее светлых волос, пронизанные солнцем, защекотали его губы, — откажись от роли в «Белых парусах».

— Что?! — Светлана резко отшатнулась от Владимира и смотрела ему в глаза так, будто ждала, что в следующую минуту он непременно скажет, что пошутил. Владимир прекрасно знал, что из-за этой роли разразился чуть ли не скандал. С Наташей Репиховой была истерика, когда она узнала, что роль Жанны Брылев закрепил за Светланой Каретниковой. И вдруг… «откажись от роли». — Ты это серьезно?

— Да! Я не хочу, чтобы тебя целовал Арсен Махарадзе.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

После смерти Авдотьи Николаевны Петр Егорович заметно сдал, нет-нет да жаловался на сердце. А уж если он жаловался, значит, не без основания.

Небольшую двухкомнатную квартиру в новом доме, из окон которой можно разглядеть время на часах над проходной завода, Петр Егорович получил полтора года назад, так что семидесятипятилетие его совпало с новосельем. В новой квартире Авдотье Николаевне пожить пришлось недолго, меньше года. Хоронили ее на Даниловском кладбище, в фамильной могиле Каретниковых, где были похоронены дед и отец Петра Егоровича. За гробом шла многочисленная родня Каретниковых, прилетели из Сибири и Дальнего Востока два сына, из Киева приехала дочь, съехалась московская родня.

После похорон сыновья звали Петра Егоровича жить к себе, но он наотрез отказался.

— Спасибо, сынки… Помирать буду в ста саженях от завода, так, чтоб лежать рядом с отцом и с дедом.

На приглашение Дмитрия Петровича перейти жить к нему тоже не согласился.

— Прокурю вас… А потом, не привык я, сынок, путаться в ногах у молодых. На старости лет человеку нужен покой. Если прихворну — кликну, соскучусь — приду сам. Эдак-то буду желанней.

К разговору о переходе к сыну больше не возвращались. Завод хлопотал перед Министерством связи, чтобы Петру Егоровичу провели телефон, но прошло уже полтора года, а телефон пока все только обещали.

Всякий раз, когда Светлана, подходя к дому деда, пересекала Добрынинскую площадь, то четыре совершенно одинаковых девятиэтажных дома по улице Павла Андреева ей чем-то напоминали замерших в одной шеренге долгоногих аистов, первый из которых, выходящий на широкую площадь, — белый, а три остальных собрата по гнездовью — голубоватые. В первом, угловом доме, возглавлявшем четверку стройных близнецов, жил Петр Егорович Каретников.

Старик любил иногда в хорошую погоду, утром, на восходе солнца, или вечером, на закате, выйти на балкон и с высоты девятого этажа посмотреть на родное Замоскворечье, где то здесь, то там еще виднелись старые одноэтажные лачуги. Сверху они казались серыми степными клещами, присосавшимися к земле своими захлюстанными и потерявшими первоначальный цвет фундаментами, а между ними пестрели грязные подворья, завешанные белыми парусами белья. Но и они, эти немые свидетели далекой старины, повидавшие на своем веку много плохого и хорошего, были тоже обречены. В Генеральном плане реконструкции Москвы на их месте уже давно значатся новые кварталы многоэтажных зданий из стекла и железобетона. А много могли бы рассказать эти старые рабочие лачуги — «последние могикане» из сельбища мастеровых Замоскворечья. Они, эти приплюснутые к земле хижины, таят в своих сундуках памяти много таких историй, которые могли бы сложиться в легенды.

Но дома не разговаривают. Их обшарпанные стены, на которых под слоями штукатурки и побелок еще саднели старые пулевые отметины, уже никогда не расскажут ни историку, ни молодому, родившемуся при советской власти домочадцу, как в том самом решающем семнадцатом году с оружием в руках двигался к Кремлю замоскворецкий рабочий люд, красногвардейцы с завода Михельсона. А Петр Егорович многое помнил. Жалко было старику эти дома. Когда же ему приходилось видеть своими глазами, как неказистые кирпичные домики с оконцами-бойницами расколачивали огромными чугунными шарами, подвешенными на мягких стальных тросах подъемных кранов, то он часами простаивал в толпе зевак. Молчаливая и цепкая сила сопротивления старых кирпичных хибар Замоскворечья эхом отдавалась в душе старика, будила в ней воспоминания о далекой юности.

Схваченные друг с другом известью, кирпичи под ударами чугунной бабы трескались вкось и вкривь, кололись пополам, крошились в щебень, но, намертво сцепленные в швах, не хотели размыкаться и символом нерасторжимого союза молча рушились на землю, образуя на глазах любопытной публики курганы обломков. На другой день приходили бульдозеры, грабастали своими гигантскими стальными пригоршнями кирпичные развалины и мусор, ссыпали все это в утробы могучих, ненасытных самосвалов, а те по заранее намеченным маршрутам везли свой тяжелый груз к окраинным рвам столицы, где, в свою очередь, тоже намечено строительство новых административных дворцов и жилых кварталов.

Особенно тяжко было на душе у Петра Егоровича, когда прошлой весной, через неделю после похорон Авдотьи Николаевны, ломали приземистый кирпичный домик в переулке. Здесь родился его отец, в нем появился на свет сам Петр Егорович, все его дети впервые в жизни учились переступать порог в этом домике… Стояло тихое солнечное утро. С лейкой и клеенчатой сумкой, из которой торчали зеленые перышки проросших гладиолусов и рассады маргариток и гвоздик (их Петр Егорович купил на Даниловском рынке), старик шел на кладбище и совершенно случайно, как-то бездумно завернул в родной переулок. И то, что он увидел еще издали, заставило его остановиться и перевести дух. Разноголосая, пестрая ватага ребятишек и толпа прохожих заполняли узкий тротуар перед старым одноэтажным домиком, во дворе которого стоял передвижной подъемный кран-стрела на платформе мощного грузовика.

Петр Егорович понял, зачем въехала в тесный дворик со старыми тополями эта громоздкая, неуклюжая машина с длинным железным хоботом, с конца которого на тонких стальных тросах свисало тяжеленное круглое чудище — чугунная баба. Старик не раз видел, как от ее прикосновения рушились кирпичные стены, с хрустом лопались толстые сосновые балки, вдребезги рассыпался кафель старинных московских печей…

Не хотел смотреть он на тяжелую картину разрушения, не хватало сердца. Он был твердо убежден, что дом этот мог простоять подобру-поздорову еще долго и послужить не один и не два века. Стены его были толсты и надежны, а клали их руки совестливых в работе прапрадедов на том же растворе, на каком клали стены Московского Кремля. Петр Егорович постоял с минуту, поглядел издали на суету вездесущих мальчишек, на неистребимую алчность беспощадного прохожего, жаждущего не только созерцать зрелище зарождения и созидания, но и равнодушного к картинам любого разрушения.

До самого кладбища старик шел пешком. И думал. Думал над тем, над чем думают люди в его годы, когда идут на кладбище.

Петр Егорович рыхлил совочком на могиле землю, а сам тихо разговаривал с Авдотьей Николаевной, рассказывал ей, что домик, к которому он в четырнадцатом году на тройке вороных привез ее из-под венца из церкви на Малой Никитской, сегодня собираются ломать… «А зря сломают. Как будто в Москве свободных пустырей не хватает… Только стройся, обживай…»

Был полдень, и пустынный уголок кладбища тонул в кленовой прохладе. Все сделал Петр Егорович: посадил цветы, полил их, досыта наговорился с Авдотьей Николаевной. Слез сдерживать не силился — облегчали душу. А когда возвращался домой — ноги сами вынесли в родной переулок. Подошел к поредевшей толпе. Старая исковерканная железная крыша уже бесформенной грудой утиля лежала в углу двора; на ней, ощетинившись в небо своими расщепленными концами, таращились переломанные стропила, которые простояли бы еще сотню лет. А тяжелая чугунная баба, послушная шоферу машины, медленно и плавно раскачивалась в воздухе и делала свое неумолимо-привычное дело: рушила, дробила, ломала… Вот черед дошел до стены, выходящей на заднюю, глухую часть двора, где стояли ящики с мусором и была помойка. Петр Егорович не удержался, вошел во двор и забрался на скамейку, придерживаясь рукой за ветку молоденькой липы. Со скамьи ему хорошо было видно и слышно, как глухо кололась, натужно трескалась, но упорно цеплялась за последние минуты своего бытия толстая глухая стена.

Вцепившись взглядом в серое пятно штукатурки на стене, Петр Егорович ждал, когда чугунная баба, начав свой очередной разбег, грузно и тяжко чокнется с кирпичной кладкой в том месте, где за тонким рядком облицовочных кирпичей была пустота. В этот замурованный тайник в шестнадцатом году он вместе с Василием Сидориным, формовщиком из литейного цеха, прятал от полиции и жандармов листовки, а лаз в него они ловко маскировали ржавой железной вывеской, на которой было написано суриком: «Мусор в помойку не вываливать». Лаз в тайник был заложен, когда Петр Егорович вернулся с гражданской войны, уже при нэпе. А когда каменщик ЖЭКа закладывал его, то, чтобы прочнее держались вставные кирпичи, заштукатурил задел цементом и глиной, отчего на темной кирпичной стене вот уже почти полвека серело бесформенное пятно на уровне человеческого роста.

Все ближе и ближе к серому пятну ложились сокрушающие удары чугунной бабы… Петр Егорович закрыл глаза, когда тяжеленный шар привычно, отступив на добрую отмашку, двинулся на серое пятно. Хруст… Легкий, звонкий треск, не похожий на глухие звуки предыдущих ударов, долетел до слуха старика. С минуту он стоял с закрытыми глазами, вслушиваясь в работу, на которую молча и равнодушно глазела редеющая толпа.

Петр Егорович пришел домой и долго, почти до заката солнца, стоял на балконе и смотрел в ту сторону, где еще утром, намертво вцепившись в замоскворецкую землю, стоял аккуратный и милый сердцу кирпичный домик, который с легкой душой принял его в этот подлунный мир… Домик, под крышей которого витали его первые ребячьи сны… В него он на костылях пришел с империалистической; из этого домика, которого теперь уже нет на земле, Авдотья Николаевна провожала его на гражданскую войну…

С высоты девятого этажа, как с капитанского мостика флагманского корабля эскадры, Петр Егорович смотрел своими дальнозоркими глазами на коричневые груды битых кирпичей, на искореженную и смятую крышу в углу двора, на поломанные желтые стропила… Глаза его застилали слезы…

Но все это было прошлой весной, в середине мая. Теперь на том месте, где когда-то, разделив участь ровесников-соседей (Петр Егорович был уверен, что домик этот был построен на десять веков), под ударами беспощадной железной силы рухнул маленький кирпичный домишко, был разбит небольшой сквер. Молоденькие тонконогие липки еще никак не могли по-настоящему набрать своими порушенными корнями силы из земли. Чем-то они напоминали старику бледных и исхудалых детей-подростков его детства, измученных приступами неотвязчивой лихорадки.

И вдруг… «Де-е-да-а-а!..» — послышался откуда-то снизу и слева голос Светланы. Взгляд Петра Егоровича заметался по асфальтированным дорожкам сквера, по тротуарам улицы, скользнул к переходу на перекрестке, бегло прошелся по цветным платьям женщин во дворе…

— Во-от я-а-а!.. — донеслось снизу.

Петр Егорович приветственно поднял руку и закивал головой.

Только теперь он вспомнил, что на кухне у него жарится картошка. Вышел на балкон всего на несколько минут, чтобы полюбоваться вечерним Замоскворечьем и посмотреть, как нахлесты упругих людских валов в конце рабочей смены у проходной завода являли собой нечто похожее на накаты и отливы морских волн. Смотрел и так залюбовался дорогой сердцу картиной, что совсем забыл про картошку. И если б не Светлана, которая своим окликом снизу оборвала цепь раздумий старика, то пришлось бы Петру Егоровичу вместо жареной картошки отдирать от сковородки, а потом отпаривать кипятком намертво пригоревшие к ней черные шкварки. Когда в коридоре раздался звонок, Петр Егорович только что успел перевернуть изрядно подгоревшую картошку. Как стоял у плиты с тряпкой в левой руке и с ножом в правой, так с ними и вышел открывать дверь.

— Ба!.. Дедушка, да ты на меня с ножом?! — почти вскрикнула Светлана, резко отступила на шаг и всплеснула руками, всем своим видом изображая ужас.

— Ну и актерка!.. Всем актеркам актерка, коза-егоза, — светился в улыбке дед, не зная, куда деть нож и тряпку.

Картошку дожаривала Светлана. Пока она между делом рассказывала деду про экзамен, про знаменитых профессоров-режиссеров, которых она тут же, во время рассказа, изображала в лицах, Петр Егорович, примостив на подоконнике зеркальце, брился опасной бритвой.

— Только слово-то больно плохое: тур, тур. Поганое слово.

— Почему, дедушка? — удивилась Светлана.

— Раньше этим словом ругались. Нехорошее слово. Другое подбери, чтоб это же обозначало.

— Дедушка, сбрей усы, будешь моложе.

— Без усов меня на завод не пустят. Я их как отпустил в семнадцатом, так с тех пор ни разу не сбривал. — Поворачивая и так и эдак перед зеркалом голову, он похлопал себя по щекам и заключил: — Нет, мне без усов никак нельзя!

Светлана хитровато погрозила пальцем.

— Знаю, знаю, почему ты не хочешь их сбривать.

— Почему?

— Сбреешь — и никто Максимом Горьким называть не будет. Ведь так?

— Смотри картошку не пережги, сорока-белобока, да огурчиков достань из холодильника, сам на прошлой неделе солил.

Светлана достала из холодильника трехлитровую стеклянную банку с малосольными огурцами, подхватила с плиты сковородку и поставила на стол.

Ужинали на кухне. Светлана журила деда за пережаренную картошку, хвалила огурцы, рассказала о том, что вчера тетка заказывала разговор с Индией, что там все в порядке…

— А как Володька? Давно я его не видал.

Светлана смутилась. Вилка в ее руке остановилась на полпути.

— Ничего, спасибо, дедушка… Ему дали хорошую роль в кино. От радости ходит и не дышит.

— Жених, что ли, он твой? — подчищая со сковородки остатки картошки, Петр Егорович испытующе посмотрел на Светлану. Заметив, каким жарким пламенем вспыхнули ее щеки, подмигнул. — Вижу, вижу, от меня ничего не спрячешь. Чего покраснела-то, как крымский помидор? Не бойся, никому не скажу.

— Дедушка, ну как тебе не стыдно! Ведь ты давно его знаешь. Он просто мой хороший товарищ. Три года играем в одном драмколлективе…

Петр Егорович, изловчаясь наколоть вилкой срывающийся с нее кружочек огурца, покачал головой.

— Играли… Вы играйте, да смотрите не доиграйтесь до чего не следует. Рано еще тебе. Вот когда кончишь учебу, тогда забивай этой дурью голову.

— Ну, дедушка, дедушка!.. — Светлана, словно отбиваясь от назойливых пчел, замахала руками. — Какой же ты невозможный и старомодный!.. Володя мой друг, он помогает мне на вступительных экзаменах, его любит мама… Папа к нему тоже относится с уважением. Ну что здесь особенного?

— Помогает в экзаменах… — усмехнулся Петр Егорович. — Что, разве Корнея Карповича мало? Али он знает меньше твоего Володьки?

— Да нет, нет же, дедушка… Ты просто невыносим!..

— А как этот самый, рыженький, в очках, который от любви хотел застрелиться из отцовского нагана?

— Кто, Коля Рогачев?

— Не знаю, кто он там, Рогачев или Ухватов, а ты с ним поосторожней. Как бы не пальнул по Володьке, а то и по тебе.

— Коля сдает экзамены в физико-технический. Он пройдет. Он круглый отличник. Лауреат трех математических олимпиад Москвы.

— А что же ты его так… от ворот поворот? И лауреат, и круглый отличник, и даже стреляться из-за тебя вздумал.

— Ну, знаешь что, дедушка!.. От твоих вопросиков можно полезть на стену! — Светлана выскочила из-за стола и убежала в комнату.

А когда Петр Егорович помыл посуду и вошел в комнату, Светлана уже стирала пыль с мебели.

— Дедушка, у тебя на гардеробе можно редиску сажать.

— Нарочно не убираю, чтоб почаще заглядывала к деду.

Петр Егорович сел в жесткое кресло и, наблюдая за внучкой, закурил. Светлана видела, что настроение у деда отличное: в Индии все благополучно, внучка успешно сдает экзамены, от старшего сына Владимира из Иркутска утром пришло письмо, в котором он сообщает, что поставили его начальником цеха… А час назад приходил монтер с телефонной станции и сказал, что завтра придут устанавливать телефон.

— Когда у тебя последний?.. — Петр Егорович осекся, подыскивая нужное слово.

— Последний тур? — Светлана пристально посмотрела на деда, наблюдая за выражением его лица.

— Последний экзамен, — хмуро поправил ее старик.

— Ровно через шесть дней. Боюсь его ужас как! Аж дух захватывает, как только вспомню. На этом экзамене будет сам Кораблинов.

— Ну, а если… — Петр Егорович не договорил фразы, закашлялся.

— Что если? — не дождавшись, пока прокашляется дед, спросила Светлана.

— Если на третьем экзамене… будет неудача?

С тряпкой в руках Светлана застыла у тумбы, на которой стоял телевизор, и растерянно смотрела на деда.

— Ой, дедушка, даже не знаю, что я тогда сделаю, если провалюсь!..

— Тогда беги к Кольке Рогачеву и проси у него отцовский наган.

Светлана скомкала в ладонях тряпку и разразилась нервным смехом, от которого у нее выступили на глазах слезы.

— Положи тряпку и присядь, давай поговорим.

Светлана села на стул и опустила руки.

Петр Егорович заговорил не сразу. Видно было, что беседа, которую он хотел начать, должна быть не из легких.

— Я слушаю тебя, дедушка.

Петр Егорович к главному в разговоре подходил исподволь:

— Жизнь, доченька, штука заковыристая. Иногда в ней получается и так: ты к ней с открытой душой, а она к тебе задом, да еще так лягнет в придачу, что не успеешь и ахнуть, как ты уже лежишь на земле и на обеих лопатках. Так что ко всему нужно быть готовым. Перед отъездом отца мы долго говорили с ним обо всем, но тут, как мне кажется, твоя тетка все карты путает. Вихорь у нее в голове, вот она и крутит тобой.

— Ты о чем, дедушка?

— Зачем с теткой ходишь в ГУМ?

Светлана смутилась, догадываясь, что дедушка знает о ней больше, чем она думала.

— Как зачем?! Затем, зачем все люди ходят в магазин.

— А еще зачем вы с ней туда зачастили? — Теперь Петр Егорович уже не просто спрашивал, а почти допрашивал.

— Ты, наверное, имеешь в виду демонстрационный зал?

— Да, этот самый… демонстрационный зал. — Петр Егорович встал, закрыл форточку и остановился у окна. — Как зовут людей, которые в магазинной одежде прохаживаются по длинному столу и показывают новые моды?

— Манекенщицы… — растерянно ответила Светлана. — А что?

— Ты по столам ходила?

Светлана молчала, потупив взгляд.

— Я спрашиваю: ты по столам ходила в казенной одежде и показывала публике новые моды? — Петр Егорович строго смотрел на внучку. Он понимал, что рано или поздно, но этот, как видно, неприятный для Светланы разговор должен состояться.

— Да, ходила… — еле слышно пролепетала Светлана, — но что здесь особенного, дедушка? Заведующая залом Мария Николаевна хорошая приятельница тети Капы. Однажды тетя взяла меня с собой и познакомила с Марией Николаевной. Та попросила продемонстрировать спортивный костюм. Ну, я но могла отказать, два раза прошла но демонстрационной дорожке.

— А второй раз?

— Второй раз Мария Николаевна сама позвонила мне и попросила зайти к ней. Об этом даже мама знает.

— А в этот раз какую моду ты показывала на столе? — не без откровенной насмешки в тоне спросил Петр Егорович.

— Демонстрировала летний ситцевый сарафан молодой девушки.

Петр Егорович прошелся по комнате, переставил с телевизора на стол вазу с цветами, которые принесла Светлана, и сел в кресло.

— Большой беды от того, что ты два раза прошлась перед публикой в магазинном наряде, конечно, нет, хотя и погордиться тут тоже нечем. Вся беда в том, доченька, что твоя родная тетка тянет тебя не в ту сторону. Уж не договорилась ли она со своей приятельницей Марией Николаевной насчет того, чтобы в случае неудачи на экзаменах устроить тебя манекенщицей? — Петр Егорович сердито хмыкнул. — Ишь ты — манекенщица!.. Слово-то мерзкое, аж ухо его не принимает. Что-то вроде… самогонщицы. — Петр Егорович строго взглянул на внучку. — Я спрашиваю: не успела ли уж тетка договориться с Марией Николаевной?

— Договорилась, — еле слышно ответила Светлана.

— Так я и чуял. А в стюардессы кто тебя сватал? — в упор спросил Петр Егорович.

— Не в стюардессы, а в бортпроводницы, — робко поправила деда Светлана.

Петр Егорович громко рассмеялся.

— Ишь ты!.. Бортпроводница. Тоже словечко двухэтажное. Хрен окрестила шоколадом. Как будто хрен от этого стал слаще. И тут сватьей была тетка?

— Да, — подавленно ответила Светлана.

Петр Егорович заметно волновался.

Продолжая этот трудный для Светланы разговор, он чувствовал себя неловко. Вроде бы и не было нужды заводить эту беседу: экзамены Светлана пока сдавала успешно, Корней Карпович почти заверил его, что все будет в порядке… И все-таки предчувствие какого-то неблагополучия, в которое втягивала племянницу Капитолина Алексеевна, томило Петра Егоровича. Он еще раз прошелся из угла в угол по комнате и встал спиной к окну, опираясь ладонями о подоконник.

— В роду нашем, доченька, никогда не было ни стюардесс, ни манекенщиц. — Голос его звучал приглушенно. — А род наш давний, и корень его крепкий. Когда-нибудь я расскажу тебе про своего деда. Это значит — твоего прапрадеда. Ты уж теперь взрослая и должна знать, откуда ты произошла, какая кровь течет в твоих жилах.

Петр Егорович замолк, глядя на понуро сидевшую внучку.

— Дедушка, никакая работа не зазорна. Кто-то же должен быть и стюардессой, и манекенщицей…

— Правильно! Молодец!.. — дед не дал Светлане договорить. — И банщицей, и в парикмахерской обрезать на руках и ногах ногти, и пивом торговать в палатке да слушать там с утра до вечера грязные словечки пьяных ханыг. Везде нужны работники. Но я совсем не об этом. Я о другом…

Петр Егорович прошел на кухню, поставил на плиту чайник и возвратился в комнату. Светлана видела по лицу его, что разговор этот дед завел не случайно, и чувствовала, что с каждой минутой их беседы ответы ее становятся все менее уверенными и не до конца искренними. А Петр Егорович, на какое-то время потерявший твердую почву под ногами после заявления Светланы, что никакой труд в нашей стране не является зазорным, снова обрел неопровержимую напористость своих доводов. Привалясь спиной к гардеробу, он продолжал:

— Если у деда-аптекаря сын аптекарь, а внук тоже аптекарем хочет стать, то дед этим только гордится. И правильно, что гордится. Есть в каждом порядочном роду своя линия, и эта линия идет от одного поколения к другому, ее тянут от деда к отцу, от отца к внуку… Так было раньше и у нас, у Каретниковых. Твой отец уже в четвертом колене рабочий человек. Теперь вот родилась у него ты. Все говорят, что у тебя талант. Что ж, дай бог! Талант — его ни на рынке, ни в магазине не купишь, с ним люди родятся. Будешь артисткой — час добрый. Сам буду ходить на твои постановки, а если в кино снимут, по десять раз буду смотреть одну и ту же картину. Вот, мол, и в нашем рабочем роду вспыхнула, как выражается Корней Карпович, звездочка. Но ведь то, куда тебя толкает тетка, — это не для нас, не для Каретниковых! Ходить в коротенькой юбочке по самолету и разносить пассажирам леденцы да ситро — это дело не хитрое, тут не нужно никакого таланта, никаких способностей. Напялить на себя, как на пугало, магазинную кофту или платье и разгуливать в этой чужой одежде, как индюхе, по длинному столу — глядите, мол, какая я нарядная и как все на мне ладно сидит, — тоже особых мозгов не требуется…

Петр Егорович смолк, открыл ящик гардероба, бережно достал из него вчетверо сложенный чистенький носовой платок и положил его на средину стола.

— Стар я стал, доченька. А в мои годы пора уже подумывать и о том, как должны жить вы. Я не зря с тобой заговорил сегодня о твоей работе, если на экзаменах будет не все хорошо. Я и с отцом разговаривал на эту тему, но он не хотел перед экзаменами забивать тебе голову другим. А теперь я вижу, что тетка тебя окончательно зануздала и правит тобой, как ей вздумается. Послезавтра вечером у меня будет в общежитии встреча с молодыми рабочими нашего завода. Одни девушки, я у них выступал уже раз, но это было года три назад. Теперь, говорят, пришло много новых.

— Возьми меня с собой, дедушка!

— Возьму, только пообещай мне, что больше никогда не пойдешь с теткой к этой Марии Николаевне. Не хочу даже представить себе, как ты, моя внучка, — и вдруг разряженной гусыней ходишь по длинным магазинным столам! Если у тебя талант, становись под комелек бревна, а не скользи плечом под легкой вершинкой. — Петр Егорович бережно свернул платочек, положил его в нагрудный карман. — Так что ты мне после всего этого скажешь, внученька? Чем порадуешь деда?

— Ты говоришь, и Корней Карпович говорит, и тетенька тоже считает, что во мне есть… — Светлана замялась, перетирая в пальцах лепесток цветка.

— Что есть?

— Ну, талант…

— Допустим.

— Раз он во мне есть, то где же, кроме сцены, он нужен?

Петр Егорович словно встрепенулся.

— Вот это — вопрос! Ты его только сегодня задала себе, а я над ним уже несколько ночей и дней ломаю голову. Хочешь знать мое мнение?

— Да.

Словно прицеливаясь и боясь промаха, Петр Егорович начал издалека, чтобы к главному, о чем он хотел сказать внучке, подойти постепенно, не выпалить сплеча:

— Ты сама хорошо знаешь, ведь учила в школе, что Максим Горький за перо взялся лишь тогда, когда сам хлебнул горячего до слез и узнал, почем фунт лиха. Всю Россию-матушку пешком исколесил. И Николай Островский вряд ли написал бы свою знаменитую «Как закалялась сталь», если бы злая судьбина не ломала его вдоль и поперек и не бросала то в огонь, то в ледяную воду. А Федор Шаляпин?.. Да что там говорить… Тоже, перед тем как стать знаменитым, хватил мурцовки. — Петр Егорович широкой ладонью сосредоточенно разглаживал замятину на скатерти. — Ты спрашиваешь: куда деть твой талант, если он у тебя есть?.. Ну что ж… Не ты первая и не ты последняя родилась с этим даром божьим. Я вот был в Ясной Поляне, в прошлом году возили мы туда молодых рабочих, там на большом камне, что стоит прямо при въезде в усадьбу Льва Толстого, где теперь музей, высечена надпись. Эту надпись я специально записал: уж больно шевельнула она мою душу. — Петр Егорович достал с полки толстый блокнот в клеенчатой обложке и, как будто заранее приготовившийся к этому разговору с внучкой, сразу открыл закладку на нужном месте. — Слушай и мотай на ус.

Петр Егорович надел очки и, вытянув перед собой руку, в которой держал раскрытый блокнот, начал читать медленно, почти нараспев:

— «…Я хочу образования для народа только для того, чтобы спасти тех тонущих там Пушкиных, Остроградских, Филаретов, Ломоносовых. А они кишат в каждой школе…»

Петр Егорович замолк и долго-долго из-под очков смотрел на поникшую внучку. Встал, положил блокнот на полку и прикрыл плотней дверь, выходящую на балкон.

— Ты только вдумайся в эти слова Толстого и пойми, что вам сейчас дано и как вы цените то, что завоевано для вас большой кровью.

— А при чем здесь эти слова Толстого? Ведь сейчас не феодальный строй, никто не эксплуатирует никого, — невнятно проговорила Светлана.

— Вот об этом-то я и хотел тебе сказать, что сейчас не времена Льва Толстого, когда таланты в простом народе гибли. Сейчас, доченька, не то время. И если что заложено в человеке, оно всегда найдет себе дорогу, только для этого нужно в душе полновесное ядро иметь. И чтобы душа эта была чистая, как стеклышко. Жизнь, она вещь серьезная и умнее нас, ее не перехитришь. У нее все разложено по порядочку, все на своем месте, она знает, кого наказать, а кого обласкать; на кого надеть венок, а на кого цепи. Я еще мальчишкой приметил во время молотьбы на току: когда мужик поддевает деревянной лопатой обмолоченную рожь и высоко подбрасывает ее на ветру, то происходит чудная штука: самое крупное зерно, что поядренее да потяжелее, оно всегда падает круче, ложится валком, а которое полегче — его относит чуток подальше, но тоже ложится рядком со своими напарниками в куче, а те, что совсем легонькие, подсохшие или болящие зернышки, охвостья, — их ветром относит еще дальше, а мякину — так ту задувает сажени на три, на четыре от зерна. — Петр Егорович по лицу Светланы видел, что каждое слово его, словно давшее маленький росток ржаное зерно, падало на душу внучки, как на вспаханное и разбороненное поле. А потому говорил с охотой, с сердцем. — Тогда, по малолетству, я этому делу не придал никакого смысла, а вот теперь, на старости лет, когда уже прожил жизнь и когда побывал на море и посмотрел, как оно, сердешное, трудится, как гонит днем и ночью волну на берег, послушал, как утробно и надсадно оно вздыхает иногда, то вспомнил, как мои рязанские дядья, к которым мы с отцом и с матерью ездили каждое лето на побывку, веяли на току рожь.

Светлана вскинула на деда глаза, словно желая спросить: к чему он все это говорит про рожь, про молотьбу, про море?.. Дед понял немой вопрос и, не дожидаясь, когда она произнесет его, продолжал:

— Море — оно тоже большая умница. Хоть и молчит, а делает свое мудрое дело. Ведь ты была на море?

— Была.

— Ты заметила, как оно работает? Как волной своей сортирует на берегу песок да камушки?

— Я что-то не понимаю тебя, дедушка.

— Вот будешь на море — обрати внимание: оно делает ту же работу, что и ветер в молотьбу. Валуны неподъемные громоздит рядом с валунами, во-о-от такие махины ворочает. — Петр Егорович широко развел руками. — Камни, что поменьше, с арбуз или тыкву, тоже кладет на своем месте, рядком или стайкой; маленькие камешки умащивает рядом с маленькими; крупный песок стелет так, что посмотришь и диву даешься — как будто его через крупное решето просеяли, а совсем меленький песочек — как будто кто его через частое сито пропустил, что пшеничная мука мелкого помола лежит… — Рассказывая, Петр Егорович глядел на внучку, а сам силился уяснить себе, доходит до нее смысл того, о чем хочет он сказать ей, или не доходит. — Понимаешь или не понимаешь, что тебе хочет сказать дед?

Светлана вздохнула.

— Не очень. Туманно как-то говоришь ты, дедушка.

— Туманно? — Петр Егорович расправил под широким ремнем складки гимнастерки, выпрямился в корпусе, молодцевато приосанился и сказал строго, как будто желая подвести черту разговору, который, как ему показалось, становится тягостным и утомительным для Светланы: — Тогда я скажу совсем ясно: не хочу я, чтобы тебя, мою внучку, ветер жизни относил в охвостья, в мякину. Я хочу, чтобы твое место было там, где лежат крупные, ядреные зерна… Чтобы эта самая штука, которую зовут жизнью, волнами своими шевелила тебя и перекатывала так, чтобы ты, как ровня с ровней, находилась; среди крупных камней. Запомни раз и навсегда — в роду Каретниковых еще никто никогда не прел в мякине и не был мелким песочком на пляжном берегу. — Что-то гордое, лихое и молодеческое сверкнуло во взгляде и в осанке Петра Егоровича. — Мы, Каретниковы, всегда крупным зерном лежали на току жизни, а если нам приходилось каменеть, то мы становились гранитными глыбами, а не желтеньким песочком, который сыплют в аквариум и на котором загорают курортники. Вот все, что я хотел тебе сказать. А ты — думай… Думай и решай: куда тебе идти и кого тебе слушать.

— Так что же мне делать сейчас? — тихо спросила Светлана.

— Сейчас старайся хорошенько сдать последний экзамен, а после него поедем с тобой на море. Завод обещает путевку в Сочи. Вот там-то мы с тобой уж и посмотрим, как мудро и как надежно работает море.

Светлана стремительно вспорхнула с кресла и, вмиг преобразившись, принялась жарко целовать деда. Целовала, а сама плакала.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В депутатской комнате было прохладно даже в знойный полдень — сказывался полуподвал. Давно Петр Егорович собирался поговорить в райисполкоме, чтобы перевели дежурный депутатский пункт в угловую комнату, куда хоть во второй половине дня заглядывало солнце. А то уж больно неуютно и как-то глухо сидеть несколько часов в тесной, сырой комнатенке, принимая граждан.

Вот и сегодня Петр Егорович пришел на очередное дежурство в четыре часа, сейчас уже девятый час пошел, а в коридоре еще ждут своей очереди двое — старушка и инвалид на костылях. Перенести прием на следующий четверг? Как-то вроде неудобно, люди ждут приема больше часа, Петр Егорович их приметил, когда выходил позвонить в райисполком по вопросу, связанному с заявлением избирателя.

Хотя к вечеру давала себя знать поясница, он решил все-таки принять обоих.

— Ну что, бабуся? Чего так вздыхаем? — как давно знакомую, спросил Петр Егорович робко вошедшую в комнату старушку, которая, прежде чем сесть на стул, пошатала его обеими руками, словно пробуя, не рассыплется ли он под ней.

Несмотря на душный и жаркий вечер, старушка была в шерстяной черной кофте и длинной черной юбке. На белокипенной седой голове ее был по-старушечьи повязан коричневый платок. Чем-то монашески кротким повеяло от вошедшей на Петра Егоровича.

«Наверное, религиозная», — подумал Петр Егорович, наблюдая за лицом старушки, на котором за какую-то минуту сразу сменилось несколько выражений: то по нему скользнула виноватая улыбка, то пробежала скорбная волна какого-то горя или несчастья, то от него повеяло мирским успокоением.

— Тут не только завздыхаешь, товарищ депутат, в голос закричишь, — как сдавленный стон, прозвучал ответ старушки.

— Что это так? Кто это вас посмел обидеть?

— Жилец… кому же больше. Нет больше моей силушки, товарищ депутат. — Губы старушки вздрогнули, сошлись тугим узелком, потом запрыгали, из-под толстых стекол очков, какие обычно носят после операции катаракты, блеснули слезы. Чтобы смахнуть их, старушка трясущимися пальцами достала из клеенчатой сумки платочек и приложила его к лицу.

— Сколько вам лет, гражданка?

— В этом году девятый десяток уже распечатала, — справившись со слезами, ответила старушка, — и вот на старости лет дожила, что каждый день только и слышу: то «авантюристка», то «старая аферистка», а то и… «проститутка»…

Петр Егорович записал в книге регистрации фамилию, имя, отчество, адрес старушки и кратко, в двух фразах, изложил суть ее жалобы.

— Как фамилия соседа-то?

— Беклемешев.

— И кто же этот Беклемешев? Где он работает?

— В ЖЭКе, слесарем.

— Женат? Семья есть?

— С третьей уже развелся, прогнала… Пьет и хулиганит. Да разве кто будет жить с таким супостатом… — Видя, что депутат слушает ее внимательно и, хмурясь, что-то записывает в свой блокнот, старушка, время от времени тяжко вздыхая, рассказала о том, какие мытарства и оскорбления она испытывает со стороны соседа по квартире, которого к ним подселили полтора года назад. Уж какими только грязными и паскудными словами и кличками не называет ее этот Беклемешев, какие угрозы не делает: и прибьет-то ее, старую ведьму, и кипятком нечаянно обшкварит, и запрет в ее комнате на ключ, чтобы уморить с голоду…

— Что же, так уж и некому заступиться? Старик-то жив? — спросил Петр Егорович и тут же пожалел. Губы старушки сошлись в скорбном узелке и мелко-мелко запрыгали. И снова из-под толстых стекол очков потекли старческие слезы…

— Три года, как схоронила. Если б был жив… Уж он-то меня в обиду не дал бы. А то возьмем хотя бы вчера: я ему: «Коль, чего же ты мой стол-то завалил грязной посудой, у тебя же свой есть…», а он мне: «Заткнись, старая авантюристка, полопаешь свое месиво на подоконнике…»

— А еще кто с вами живет в квартире?

— Старичок один, тоже одинокий…

— Кто он? — Петр Егорович смотрел на посетительницу, слушал ее, а сам думал о покойной жене, которой в этом году тоже исполнилось бы восемьдесят лет.

— Бухгалтером работал, сейчас на пенсии. Тихий, вежливый. Муху не обидит.

— Ну, а к нему как относится ваш сосед?

— Тоже сидит в своей комнатушке, как мышь в норе. Когда этот греховодник дома, Михаил Никандрович в кухню и носа не показывает.

— Что же, он и его тоже авантюристом называет?

— Куда там!.. Еще чище, — протяжным вздохом ответила старушка. — Все тюрьмой стращает.

— Это за что же?

— Говорит, что откуда-то узнал, что в октябре сорок первого года, когда бомбили Москву, Михаил Никандрович уволок из банка два миллиона казенных денег. Все следствием его пугает.

— И тот боится?

— Попробуй не побоись… Хоть и напраслину на человека наговаривает, а разве приятно слышать такой навет? А Михаил Никандрович человек болезный, столько пережил в своей жизни, что не приведи господь лихому татарину.

— Это почему же татарину? — усмехнулся Петр Егорович, хотя сам еще мальчишкой слышал эту пословицу.

— Да уж говорят так, а из песни слова не выкинешь.

— За что же соседушка ваш так люто поносит вас и оскорбляет? — вставил вопрос Петр Егорович, видя, что старушка готова еще долго рассказывать о мерзостях и безобразиях распоясавшегося соседа.

— А все за одно: не даю самогон гнать… Плиту на кухне превратил в самогонный аппарат… Вонь иногда, товарищ депутат, такая в коридоре стоит, что не продохнешь, а я сердечница, как чуть душно, у меня с сердцем плохо…

— В каком он ЖЭКе работает?

— Да в нашем же. — Старушка хотела дальше рассказывать о наболевшем, но Петр Егорович остановил ее жестом поднятой руки.

— Я вас понял, Анастасия Артемовна, на следующей неделе обязательно зайду к вам. Посмотрю, как вы живете, попробую урезонить вашего соседа. Только прошу: все, о чем только что рассказывали, напишите. Может быть, придется связаться и с милицией.

Не успела закрыться за старушкой дверь, как на пороге показался инвалид на костылях. С виду ему было уже за сорок. Высокий, костистый. В недружелюбном взгляде вызов… И, как показалось Петру Егоровичу, от него попахивало перегаром даже издали. Об этом же говорили и почти багровый цвет лица, и воспаленные глаза инвалида.

«Пьет», — подумал Петр Егорович, показывая вошедшему на стул. Тот садился долго, неловко, гремя костылями и озираясь по сторонам, как будто собирался сказать что-то очень важное и секретное, но боялся, не подслушали бы посторонние.

Петр Егорович хотел было сразу же оговорить: нехорошо, мол, с душком сивухи приходить на прием к депутату, но раздумал: уж больно много тревоги и нервозного напряжения таилось на лице вошедшего.

— Фамилия, имя и отчество?

— Иванов Михаил Николаевич.

— Адрес?

Инвалид сказал адрес, и Петр Егорович записал его в депутатскую книгу.

— Чем могу быть полезен, товарищ Иванов? — Петр Егорович оглядел с ног до головы инвалида. Мятая штанина на его единственной ноге на коленке пузырилась, в нескольких местах распоротый по швам и изрядно потертый серый пиджак был, как показалось Петру Егоровичу, с чужого плеча: уж больно несуразно он висел на худых плечах инвалида.

Иванов поднес кулак ко рту и хрипловато прокашлялся. «Конечно, пьет, и пьет изрядно», — заключил Петр Егорович, наблюдая, как трясутся пальцы инвалида.

— Просить пришел вас, Петр Егорович… Помогите лечь в госпиталь, чтоб отрезать от культи лишние два сантиметра. — На лице инвалида изогнулась скорбная подкова улыбки.

— От какой культи? — Петр Егорович не успел сразу сообразить, о чем тот говорит.

— Вот от этой самой, всего-навсего два сантиметра отмахнуть.

Инвалид резким рывком поднял короткий обрубок левой ноги и помахал им. И это помахивание культей с загнутой и пристегнутой к поясу брюк штаниной еще сильнее подчеркнуло физическую неполноценность калеки. Инвалид задышал часто, натужно…

И снова на Петра Егоровича наплыла удушливая волна водочного перегара. Он резко поднял голову и отшатнулся на спинку стула, который под ним жалобно заскрипел.

— Прошу вас, товарищ Иванов, быть поспокойнее, и в выражениях будьте поразборчивей. Вы не у пивного ларька, а на приеме у депутата.

Инвалид сипло и натужно захохотал. Смеялся, а лицо его было таким, будто он вот-вот заплачет.

— И этот ваш смех… совсем не к месту! — Петр Егорович бросил взгляд в журнал, где был зарегистрирован последний посетитель. — Прошу, расскажите спокойно и по порядку, что вас привело ко мне и чем я могу помочь?

Инвалид рассказал… Рассказал так, что Петру Егоровичу уже с первых слов стала ясна и очевидна вся сущность того самого инструктивного письма Министерства здравоохранения, в котором строго-настрого определялись медицинские показания для бесплатного предоставления инвалидам Отечественной войны автомашин марки «Запорожец». Оказывается, по словам инвалида, в этом инструктивном письме говорится, что машинами обеспечиваются только те безногие инвалиды Отечественной войны, которым степень ампутации не позволяет пользоваться протезом. А у Иванова таких медицинских показаний нет. А поэтому ему, согласно инструктивному письму министерства, машина не полагалась.

— И вы хлопотали? — тихо и даже с какой-то виноватостью спросил Петр Егорович, впервые за два года своих депутатских приемов растерявшись и не зная, что посоветовать избирателю.

— Где только не был, куда только не писал…

— Чем же могу помочь вам я, депутат райсовета, такой же, как вы, рабочий человек? — теперь уже как с другом советовался Петр Егорович, забыв в эту минуту, что не таким тоном и не эти слова должен он говорить своему избирателю.

— Говорят, что вы многим помогаете… А письма что? Бумага все стерпит. Если б их читали те, кому они написаны, а то ведь… не доходят. Вот я и пришел к вам, Петр Егорович, может, что посоветуете… — Теперь уже в голосе Иванова не сквозил прежний холодок досады и сдержанного напряжения. Он несколько успокоился, сидел расслабленный, опустив голову, и глядел под стол, откуда торчали грубые ботинки Петра Егоровича.

— А почему, собственно, такая точная мера: одним, таким же, казалось, инвалидам, дают машину, а другим не дают?

— Говорят, что можно обойтись с протезом и палкой.

— Вы пробовали ходить на протезе?

— Три кожаных рысака в упряжке стоят дома и все три сбрасывают, у́росливые.

— Что значит «сбрасывают»? Не подходят?

— Почему не подходят?.. Подходят… Но такие швы мне во время операции наложили в полевом госпитале, что походишь на протезе два дня, а потом два месяца лежишь в госпитале, открываются швы, и все начинается сначала, как в сорок третьем.

— Где потерял ногу-то? — перейдя на «ты», спросил Петр Егорович, а сам мучительно думал, что бы такое посоветовать инвалиду.

И снова не то улыбка, не то гримаса плачущего человека искоробила губы Иванова в скорбной подкове.

— А там… Там… — Он закрыл глаза и сделал несколько судорожных глотков: видно было, что горло схватили нервные спазмы, — в Запорожье… Где делают эти самые… «Запорожцы»…

Петр Егорович-встал, крепко вцепившись пальцами в край стола, и слегка наклонился вперед.

— При освобождении?

— Да… Четырнадцатого октября сорок третьего года. В красноармейской книжке… там все записано…

Каретников видел, как по шершавой седеющей щетине небритой щеки Иванова скатилась слеза. Скользнув по подбородку, она упала на подвернутую штанину. Теперь Иванов был уже не таким, каким он перешагнул порог комнатушки, — с дерзким вызовом в глазах. Он сидел на стуле перед столиком депутата словно раздавленный, беспомощный и смертельно усталый.

— А вы ведь и не узнали меня, дядя Петя! — не глядя на старика Каретникова, глухо сказал Иванов.

— Вроде бы нет… А кто ты такой?

— Я сын вашего подручного… Николая Захаровича Иванова. Помните, дядя Петя, я носил вам с отцом обеды в тридцать пятом и тридцать шестом годах?.. А потом вы провожали нас в октябре сорок первого года в армию… Еще речь в нашем цехе держали. Неужто забыли?

Петра Егоровича словно обожгло. Он даже резко отшатнулся от стола, вглядываясь в лицо Иванова. Как походил он на отца! Тот же нос с нервным разлетом ноздрей, те же серые печальные глаза и впалые щеки. В таких же годах… нет, пожалуй, помоложе был подручный Петра Егоровича Николай Захарович Иванов, когда уходил на финскую, с которой он не вернулся.

— Мишутка!.. Ты ли это? — Голос Петра Егоровича дрогнул, и, чтобы подавить спазмы, которые кольцом схватывали горло, он подошел к Иванову и прижал его голову к груди.

В памяти Петра Егоровича живо встала картина того морозного январского дня, когда на завод с финской войны пришла первая похоронная. Погиб его лучший подручный, оставив вдову с тремя малыми ребятишками. Старший — в цехе его все звали Мишуткой — прибавил себе год в свидетельстве о рождении и учеником токаря поступил на завод. Но вскоре в отделе кадров подделку разоблачили и хотели уволить подростка, но заступился Петр Егорович Каретников. Так и сказал начальнику цеха: «Ложь во спасение не грешна. Мальцу нужно работать, кормить младших братьев».

А в октябре сорок первого года Петр Егорович провожал на войну отряд добровольцев, еще не достигших призывного возраста. Даже напутственную речь произнес с трибуны. Как сейчас помнит: среди бритоголовых молодых призывников в толпе он несколько раз набегал взглядом на ясные и чуть-чуть печальные глаза Мишутки Иванова. «Ивановы… На вас стояла и будет стоять Россия…»

Петр Егорович кулаком смахнул со щеки слезу, подошел к столу и встал спиной к инвалиду, который, не шелохнувшись, согбенно сидел на стуле и беззвучно глотал слезы.

— Успокойся, Мишутка, все это, брат, жизнь. Что кому суждено, того не обойдешь и не объедешь, — Петр Егорович подошел к Иванову и, справившись с минутной слабостью, проговорил уже твердым голосом: — Заявление написал?

— Нет.

— Напиши и занеси завтра. Мне передадут.

Петр Егорович захлопнул книгу регистрации, положил ее в ящик стола и закрыл на ключ, который он спрятал в щель под подоконником.

— Пойдем, Михаил Николаевич! Постараемся что-нибудь сделать. Если не добьемся своего в райсобесе, напишем письмо в облисполком Запорожья и директору завода. Если не поймут нас запорожцы, снова возьмемся за Москву. Только тогда уже будем говорить в верхах.

Из домоуправления вышли вместе. Впереди — Петр Егорович, за ним — инвалид Иванов. Старик Каретников слышал, как мягко постукивали по слежавшемуся и разбухшему от мытья коридорному паркету резиновые нашлепки на костылях инвалида, слышал, как твердо и весомо ступала на пол его обутая в стоптанную сандалию нога, и эти звуки чем-то напоминали ему ощущения перебоев собственного сердца.

Расстались они на углу многолюдной, шумной улицы и тихого переулка. Иванову нужно было идти к трамвайной остановке, Петру Егоровичу — в противоположную сторону. Пожимая Иванову руку, он говорил ему то, что мог сказать депутат своему избирателю:

— В твоем вопросе, Михаил Николаевич, постараюсь разобраться, заходи через месяц. За это время я обязательно свяжусь с райсобесом и постараюсь помочь, чем могу, А тебе по-дружески, как отец, советую: пореже кланяйся зеленому змию. К добру это никого не приводит. Отец твой не пил.

— Ай, дядя Петя… — Иванов болезненно поморщился, махнул рукой и, как под ударом, склонил голову.

— Мать-то жива?

— Жива… Болеет.

— Сколько ей уже?

— Семьдесят будет в этом году.

— А братья где?

— Александр погиб под Берлином, а младший, Серега, служит в ракетных войсках. Уже подполковник.

На прощанье Иванов грустно и как-то неуместно хохотнул, махнул рукой и, размашисто и далеко кидая перед собой костыли, крупно зашагал в сторону трамвайной остановки.

Петр Егорович смотрел ему вслед, а сам думал: «Сколько же он крови потерял в бою за город Запорожье? Ведь рана, должно быть, была опасная, если не могли спасти ногу. И, наверное, долго лежал на поле боя без помощи…»

Когда Иванов скрылся за углом строящегося здания, Петр Егорович зашагал домой. В глазах его вставали картины жестокого боя за город Запорожье, в котором он ни разу не был, да и вряд ли когда-нибудь побывает. Шел, думал, а сам взглядом скользил по стайкам машин, стремительно несущимся по асфальтированному шоссе. И вдруг… Он даже резко остановился: следом за гигантским самосвалом, как робкий и неуклюжий медвежонок-сосунок за огромной медведицей, еле поспевал желтенький «Запорожец». Уж до того он рядом с могучим МАЗом показался малюсеньким и игрушечным, что Петр Егорович в душе даже выругался: «И из-за этого сопливого замухрышки сегодня плакал солдат…»

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Страх навалился на Светлану неожиданно. Он начал овладевать ею с самого утра, когда она пришла на консультацию в институт и узнала, что на третьем туре будет председательствовать Кораблинов, который несколько дней назад вернулся из Италии. А о нем в стенах института ходили самые противоречивые слухи. Одни говорили, что это добрейшей души человек и либерал, для которого «завалить» абитуриента на экзаменах — это одно и то же, что ударить лежачего. Другие утверждали, что это не человек, а деспот, самодур и самое опасное в его чудачествах было то, что он мог вдруг обнаружить непоправимый изъян в человеке, которому предрекают большое будущее, и, наоборот, снять с несчастного абитуриента репутацию «серого середнячка» и вдруг, на удивление всем своим коллегам по приемной комиссии, увидеть в нем такие скрытые от беглого взгляда родники таланта, которым, по его заверениям, суждено прорваться сквозь «земные пласты педагогического равнодушия».

Вчера утром Светлана совершенно случайно разговорилась в институте с секретарем декана актерского факультета Верой Марягиной, которая три года назад провалилась на третьем туре. Чтобы иметь больше шансов для поступления в следующем году, она устроилась работать секретарем в деканате: как-никак, а целый год помелькать перед глазами профессуры и преподавателей — это что-то значит. Во всяком случае, кроме пользы, ничего из этого не будет. А работать где-нигде нужно. Но и на второй год Вера не поступила — во время экзаменов она стала мамашей, подарив миру нового гражданина, которого в честь космонавта Титова (ребенок родился в день годовщины его полета в космос) назвали Германом. Не сдавала экзамены Вера и на третий год — заболел ребенок, и ей пришлось около месяца быть на бюллетене. За два года работы в институте Вера много наслушалась о знаменитых артистах, которые вели семинары по мастерству и читали лекции по истории и теории искусства. И все-таки больше, чем о других, но институту ходило сплетен о Кораблинове. Вера рассказала о том, как два года назад Кораблинов срезал на последнем туре Надю Реутову, дедушку удивительной красоты и умницу. Известный художник Александр Ларионов писал маслом ее портрет, когда она заканчивала десятый класс. Перед этим портретом, который и сейчас висит в Третьяковской галерее, всегда стоит немая толпа молодых людей.

Кораблинов не посмотрел, что первые два тура Надя Реутова прошла с высокими баллами и что во время экзаменов сосед слева доверительно шепнул ему на ухо о том, что перед ним дочь министра Реутова… Прослушал ее программу до конца и поставил тройку. А когда абитуриентку любезно попросили выйти на несколько минут (так делали со всеми после прослушивания), Кораблинов свел свои густые с проседью брови (об этих сдвинутых бровях кто-то из студентов даже сочинил злую частушку), обвел посуровевшим взглядом притихших членов комиссии и сказал, как отрезал:

— Деревянная. Все в ней правильно, как в учебнике геометрии, все грамотно, но… без души. Красивая механическая кукла. Большую роль ей никогда не поднять.

Третий тур Надя Реутова не прошла. Глубокой осенью этого же года с чьей-то помощью ей удалось пристроиться в студии при Театре имени Вахтангова, и больше она уже не помышляла о том, чтобы предстать на грозный и строгий суд Кораблинова: при первой же встрече они поняли друг друга и прониклись взаимной антипатией.

Поведала Вера Марягина Светлане также и о том, какую роль сыграл Кораблинов в судьбе теперь широкоизвестной и модной киноактрисы Надежды Патрикеевой, о которой последние полгода так много хвалебного пишут журналисты и театральные критики. А случилось это три года назад, в жаркий августовский день, когда в институте шли приемные экзамены.

Задержавшись на приеме у министра культуры, Кораблинов опаздывал на экзамен. В тот день судьбу абитуриентов, как и теперь у Светланы, решал последний, третий тур. Несколько человек экзаменаторы пропустили без Кораблинова. Когда он, потный и разгоряченный, вбежал по широкой лестнице на второй этаж, вдруг в глаза ему бросилась девушка, стоявшая у окна. Запрокинув высоко голову, она горько плакала. От рыданий ее худенькие плечи конвульсивно вздрагивали, а по щекам двумя поблескивающими на солнце ручейками скатывались слезы. Кораблинов остановился. Его взгляд встретился со взглядом девушки. Не дрогнув и даже не шелохнувшись, она смотрела незрячими глазами на Кораблинова и не могла справиться с душившими ее рыданиями. В лице ее, и без того некрасивом, было столько горя и безысходности, что Кораблинов не мог равнодушно пройти мимо. Он подошел к ней, принялся утешать, а потом начал расспрашивать: кто она, откуда, что у нее случилось, кто ее обидел, не сможет ли он помочь ей чем-нибудь… С трудом справившись с рыданиями, девушка ответила, что ее «зарезали» на третьем туре, что возвращаться домой, на свою Смоленщину, ей никак нельзя — засмеют, так как всем своим подругам она сказала, что едет в Москву учиться на киноактрису.

Кораблинову было и грустно, и смешно слушать исповедь наивной провинциалки, но он растерялся: помочь ничем не мог. И чтобы как-то утешить убитую горем девушку, он тут же, не думая, зачем он это делает, движимый элементарной человеческой жалостью, пригласил ее на следующее утро к себе домой.

— Приходите, мы что-нибудь придумаем. Посоветуемся втроем. Я познакомлю вас с супругой, она у меня добрейший человек и великая выдумщица, она обязательно что-нибудь придумает для вас… — Пригласил и на листочке, вырванном из блокнота, написал свой домашний адрес — Приходите, мы с Серафимой Ивановной будем вас ждать.

На следующее утро девушка пришла к Кораблинову. Серафима Ивановна приняла ее, напоила чаем, а перед тем, как уехать на дачу и оставить их вдвоем с Сергеем Стратоновичем, ободрила тем, что если она не прошла по конкурсу в этом году, то уже в следующем-то обязательно поступит. Когда Серафима Ивановна ушла, девушка тоже собралась уходить, но Кораблинов остановил ее. Он всматривался в худенькое, остроносое личико с веснушками на носу и с каждой минутой находил в нем все новые и новые отблески души, которая отражалась в каждом жесте, в каждом слове и движении девушки. Она не произносила перед Кораблиновым душещипательного монолога из классической трагедии, не испытывала его терпения чтением отрывков из прозы, не утруждала его слух декламацией стихов. Они просто мирно и тихо беседовали. Беседовали около двух часов. Вся жизнь девочки, родившейся в первый год войны, лежала перед Кораблиновым как на ладони. Все пришлось пережить этой пичуге с припухшими от слез глазами: и голод, и холод, и сырость лесной партизанской землянки, и еще не до конца понятую ребенком радость дня освобождения, когда от счастья плакали не только женщины, но и поседевшие мужчины и старики…

На следующий год девушка в институт была принята. И принята не из жалости к несчастной провинциалке, у которой так неожиданно рухнули ее жизненные планы, а по глубокому убеждению членов приемной комиссии, что перед ними натура глубоко одаренная и тонкая.

И Кораблинов не ошибся. Не через пять, не через шесть лет, как уверяла своих сверстниц девочка из Смоленщины, а всего лишь через два года она сыграла роль, которая вывела ее в ряды известных киноактрис России. А в фильме «Пути-дороги», который с шумом прошел по стране минувшей весной, Надежда Патрикеева создала образ юной партизанки, о которой восторженно говорила театральная критика.

Рассказывая Светлане о всех этих странностях Кораблинова, Вера Марягина несколько раз с каким-то особым нажимом, как грозное предупреждение, дала понять, что более всего Кораблинов не любит штампа. А когда на экзаменах ему приходилось слушать популярные басни Крылова или Михалкова, то он, закрывая глаза, подпирал рукой голову и терпеливо, без малейшего движения, сидел до тех пор, пока экзаменующийся не покидал аудиторию.

— Да, он такой… — закончила свой рассказ Вера Марягина. — От него всего можно ожидать. Но ты не бойся, говорят, сейчас он добрый. Недавно приехал из Италии и получил там за свой фильм «Крылья и цепи» какую-то большую международную премию.

Предупреждение о том, что Кораблинов больше всего презирает в искусстве штамп, тяжелой ношей навалилось на Светлану. Кораблинова она знала давно, знала по фильмам, в которых он, как правило, почти всегда играл главные, героические роли. В образах, которые он создавал, всегда чувствовалась душа мятежная, страстная… Знаменитый актер в прошлом, последние годы он перешел на режиссуру. Но и здесь, в новом качестве, имя его продолжало стоять в первых рядах советских кинорежиссеров.

Светлана возвращалась из института домой, а из головы ее не выходили слова Веры Марягиной. Больше всего ее пугало то, что приготовленные ею к третьему туру стихи и басни были настолько популярны, что ей казалось: слушая их, Кораблинов будет чувствовать то же, что чувствует тонкий знаток живописи, когда видит репродукцию шишкинских медведей на конфетной обертке или на коробке праздничного торта, поставленного на стол.

Та туго скрученная пружина, которую Светлана чувствовала в своей душе на протяжении всех экзаменов, вдруг медленно и вяло раскрутилась. «Пустота — и больше ничего, — думала она о себе. — Спущенный футбольный мяч… Ученица по фамилии Яковлева, которой самой последней в классе через несколько минут предстоит встать и рассказать заданную на дом басню Крылова «Мартышка и очки». Басню зубрила вчера вечером, сегодня утром дома, по дороге в школу… И вот ее уже рассказали сорок человек… Скоро звонок, а я должна обязательно встать и рассказать…»

Воображение Светланы работало лихорадочно. Она живо представила себя учащейся, чья фамилия стояла последней в классном журнале. Она уже остро чувствовала то, что может и что непременно должна чувствовать эта ученица, почти потерявшая смысл, заложенный в хрестоматийной басне… В душе девочки теплится одно-единственное желание — пусть учительница хотя бы разок-другой взглянет на нее, когда она будет рассказывать о том, как мартышка примеряла очки, пусть в каком-нибудь месте поправит, скажет, чтобы не торопилась… Только бы не кивала механически головой, делая вид, что внимательно слушает, записывая в то же время что-то в классном журнале…

…А ведь еще вчера, до посещения института и до разговора о Верой Марягиной, Светлана обливалась слезами, читая лермонтовские стихи. Сердце ее сжималось, когда она произносила слова, которые мятежный поэт бросал в лицо царю. Она старалась отогнать от себя обуявший ее страх, чтобы снова почувствовать в себе тот весомый заряд значительности и трагизма слов, которые она будет по-своему, нестандартно, произносить перед экзаменационной комиссией. Пыталась и не могла. И это ощущение потери самого главного — уверенности в себе, убежденности в значительности того, что она будет читать комиссии, — настолько парализовало Светлану, что ее все сильнее и сильнее пугал предстоящий третий тур, на котором, как ей теперь казалось, она будет выглядеть жалкой первоклашкой Яковлевой на уроке родной литературы… Почти перед самым звонком, под шумок уже уставшего класса, когда скрипят парты и слышится топот ног непосед, ей предстояло протараторить то, что нужно говорить с чувством, страстно.

Домой Светлана вернулась совсем разбитая. При виде тетки, которая налетела на нее с расспросами о том, кто будет возглавлять последний тур — Сугробов или Кораблинов, сколько человек допущено к последнему экзамену, сколько из них должны пройти, почему она такая рассеянная… чувство страха усилилось еще больше. Уверенность Капитолины Алексеевны в том, что Светлана блестяще продемонстрирует свои способности на предстоящем экзамене, еще сильнее обострила в ней ощущение незначительности той программы, которую она подготовила к последнему туру.

Светлана молча прошла в столовую, зачем-то постояла на одном месте, словно что-то припоминая, но, так и не припомнив, рассеянно подошла к креслу рядом с аквариумом и устало села, сложив руки на коленях.

— Что с тобой, Светик? — Озабоченность тетки была тревожной. — Уж не заболела ли?

— Я очень устала… — почти выдохнула Светлана. — И почему-то болит сердце. Щемит…

— Нет, тут что-то не то, — Капитолина Алексеевна подошла вплотную к Светлане и, приставив к ее лбу ладонь, прочла в ее потухших глазах что-то доселе незнакомое ей.

— Рассказывай, что случилось? Какие-нибудь неприятные новости?

— Новостей никаких. Просто ужасное настроение. Такое у меня было однажды в раннем детстве. Во сне я увидела, что папа подарил мне необыкновенно красивую говорящую куклу. От радости я была на седьмом небе. Но сон был недолгим. Когда я проснулась, то обнаружила, что нет у меня никакой куклы, что все это было во сне. Я полдня плакала, а папа вначале подсмеивался, а потом начал успокаивать и обещал, что ко дню рождения он не во сне, а наяву купит мне большую говорящую куклу. Вы тогда жили в Чите. Дедушка и сейчас нет-нет да и вспомнит мой сон и мою куклу…

И Светлана рассказала тетке о своем страхе, овладевшем ею. Рассказала обо всем, что сегодня утром услышала от Веры Марягиной.

Рассказывая, Светлана даже не подозревала, что каждое ее слово, каждый горестный вздох все сильнее и сильнее утверждали Капитолину Алексеевну в ее смелой и дерзкой задумке, которая не давала ей покоя всю последнюю неделю и которую она еще не решалась раскрыть Светлане. День ото дня эта задумка выстраивалась в четкий, продуманный план. Одного она пока опасалась: если она раскроет этот план Светлане, та может рассказать обо всем Владимиру и Брылеву. А это значит погубить все на корню. И она молчала. Молчала неделю, выжидая удобного момента, чтобы все, что родилось в ее голове бессонными ночами, пустить в ход в такой момент, когда планы ее не могли быть разрушены одной-двумя насмешливыми репликами Владимира, который благоговел перед Кораблиновым, боготворил его как художника и преклонялся как перед человеком.

— Вот что, миленькая… Все, о чем ты только что мне рассказала, — это яичко к Христову дню. Сам бог тебе помогает, нагоняя на тебя страхи, о которых ты говоришь. И это вполне естественно…

Думая о том, чем бы таким заручиться, что Светлана будет держать язык за зубами, она снизила голос до шепота:

— Дай честное комсомольское слово, что все, о чем я тебе сейчас скажу, ты не передашь своему Володьке и не побежишь за советом к Корнею Карповичу.

Эти слова насторожили и испугали Светлану.

— Тетенька, Володя и Корней Карпович желают мне удачи не меньше, чем вы. Вы же об этом прекрасно знаете.

— Да, я об этом знаю. Но дай мне честное комсомольское слово, что мой план останется в тайне, и я поверю, что ты уважаешь и ценишь свою тетку, которая сейчас заменяет тебе родную мать.

Светлана встала с кресла и понуро опустила голову, все еще не догадываясь, что хочет предложить ей тетка.

— Я никому не скажу… Обещаю…

— Я требую честного комсомольского!

— Даю комсомольское… — еле слышно проговорила Светлана, комкая в потных ладонях носовой платок.

Капитолина Алексеевна хотела что-то сказать, но резкий и неожиданный звонок в коридоре заставил ее вздрогнуть.

Пришел Владимир. Дверь ему открыла Стеша. Во Владимире она уже давно не чаяла души, а после ее «вещего» сна с каждым его приходом она затаенно вздыхала, всем своим существом выражая надежду и даже уверенность, что свадьба не за горами.

Когда Владимир вошел в столовую, чуть не столкнувшись в дверях с Капитолиной Алексеевной, которая на его приветствие ответила рассеянным кивком головы — вся она была во власти своего плана, не дававшего ей покоя, — Светлана кинулась к нему навстречу и, косясь на дверь, откуда каждую секунду могла показаться тетка или Стеша, жадно, почти по-воровски, поцеловала его в губы.

— Ну как?.. Как идут съемки?

— Завтра вечером вылетаем в Пятигорск. Будем снимать кавказские кадры.

— А Кораблинов? Тоже улетает с вами?

— Всего лишь на три дня, потом возвращается в Москву. Сделаем натуральные кадры в горах, а остальное будем снимать в павильонах, после твоих экзаменов, на которых, как я слышал, Кораблинов будет заменять Сугробова, председателя приемной комиссии.

Светлана что-то хотела спросить у Владимира, но в комнату с шумом вошла Капитолина Алексеевна, внося с собой прохладное облако дорогих духов.

— Светик, ты мне очень нужна. Володя, поскучай тут без нас, мы на несколько минут отлучимся.

Капитолина Алексеевна взяла Светлану за руку и увлекла ее в спальню, откуда разговор их не мог слышать Владимир. Она усадила ее на кровать и, еще раз убедившись, что дверь плотно прикрыта, приступила к тому главному, что было ею продумано до мельчайших подробностей.

— Слушай внимательно. Только Володьке ни слова! Ты дала честное комсомольское.

— Я слушаю вас…

— Ко всему прочему — он у тебя очень смелый человек. И если, боже упаси, узнает, все испортит. А здесь нужно сыграть! Причем сыграть тонко. И сыграть не перед экзаменационной комиссией, а пока что перед Кораблиновым. Сыграть до третьего тура, — Капитолина Алексеевна таинственно взглянула на дверь и еще тише продолжала: — Что-нибудь начинаешь понимать?

— Ничего не понимаю, — Светлана покачала головой, все еще не догадываясь, чем так взволнована тетка и в чем суть этого таинственного разговора.

— Ты что, думаешь, Надежда Патрикеева — первая и последняя в этом сложном кроссворде, который называется жизнь?!

Капитолина Алексеевна закурила и принялась поправлять сорванные с колец шторы. Зашторив окно, она властно и покровительственно посмотрела на племянницу, которая по-прежнему сидела на кровати и не сводила глаз с тетушки. Статная, подвижная, с высокой прической, какие в последние годы делали московские модницы, она всегда Светлане казалась красивой. А сейчас особенно. В ее независимой осанке, в манере неторопливо стряхивать пепел, в том, как красиво и мягко выпускала она витые кольца дыма, которые плавно соскальзывали с ее ярких перламутровых губ, в малейшем движении все еще гибкого стана — во всем проступало что-то обстоятельно-властное, чему нередко завидуют и подражают молоденькие девушки. Всегда затянутая в талии, Капитолина Алексеевна на этот раз Светлане показалась особенно грациозной. «Если б не Николай Васильевич она была бы знаменитой актрисой!..» — подумала Светлана.

— Так бот, моя девочка, слушай меня хорошенько. Ты должна удивить Кораблинова.

— Удивить?! Кораблинова?! — испуганно пролепетала Светлана.

— Более того, ты должна поразить Кораблинова!..

Капитолина Алексеевна глядела на Светлану так, словно прикидывала: по плечу ли будет племяннице роль, которая родилась в ее фантазии? И уже более спокойно продолжала:

— Ты уже знаешь, Кораблинов мой друг. Друг юности. — Капитолина Алексеевна выпустила кольцо дыма и, прищурившись, наблюдала, как мягко и переливисто-плавно скользило оно в воздухе. Светлане казалось, что тетка обращается не к ней, а вслух разговаривает сама с собой. — Есть два пути использовать старую дружбу в нашем важном деле. Первый — это позвонить Кораблинову и просить его, чтоб он посодействовал приему. Но этот ход избитый. Он стар, как мир. Я хорошо знаю Сережку. Он ярый враг всяких протеже. Мы ему преподнесем что-нибудь поновее. Мы его победим делом! А как?! Для этого есть второй путь. — Капитолине Алексеевне не сиделось. Она порывисто встала и, словно от избытка сил и энергии не зная, куда деть свое тело, снова села. — Слушай меня внимательно. Ты должна встретиться с Кораблиновым. — Закрыв глаза, она покачала головой. — О, это будет твой настоящий дебют! Я не сплю уже три ночи. В моей голове созрел гениальный план. Ступай, позови-ка мне Стешу и пока можешь идти к своему Володе. Да, кстати, как у него дела?

— Он ночью улетает в Пятигорск.

— И надолго?

— Говорит, на несколько дней.

— Сегодня?.. — Прикидывая что-то в уме, Капитолина Алексеевна резким движением руки откинула штору. В спальню сразу же ворвался ослепительно яркий поток света. — Тогда наш разговор мы перенесем на вечер. После того, как проводишь Володю. Ступай к нему, а ко мне позови Стешу. У меня к ней есть серьезный разговор.

Пригласив к тетке Стешу, Светлана вернулась к Владимиру, который в ожидании ее нервно курил и не сводил глаз с двери, из-за которой она вот-вот должна была показаться.

— Ты извини, Володя, у нас с тетей был хозяйственный разговор.

Она была все еще во власти тех тайных и рискованных планов, которыми заинтриговала ее Капитолина Алексеевна.

— Ты почему такая красная? Уж не поругались ли? — спросил Владимир.

Светлана боязливо, украдкой посмотрела на дверь, из-за которой только что вышла.

— Чудак ты, Володя. Только с тетушкой моей ругаться. Ссориться с ней рядовому человеку — это означает то же, что зайцу нападать да льва. Знаешь ее уже давно, а характер до сих пор еще не раскусил.

— Ну как все-таки решила? — упорно думая о чем-то своем, не глядя на Светлану, спросил Владимир.

— Что решила?

— Откажешься от роли Жанны в «Белых парусах»?

Светлана долго смотрела в глаза Владимира и ждала, что вот-вот он рассмеется и скажет, что пошутил. Но Владимир не рассмеялся и ничего не сказал. Он только сильнее стиснул ее запястья в своих руках и упрямо ждал, что же наконец ответит Светлана.

— Ни за что!

— Так я и знал, — скорей выдохнул, чем произнес Владимир. — Ну что ж, роль Жанны хорошая, главная. Она у тебя получается. Да и Арсен, думаю, играет с душой.

— Володя!..

Светлана хотела сказать что-то, но Владимир оборвал ее:

— Довольно!.. Ты уже все сказала!.. Цветы на премьере я вам обязательно поднесу. Брошу к самым ногам!.. Чайные розы, твои любимые… Кавказские… Куплю на рынке у грузин.

Светлана нашлась тут же. Ее ноздри дрогнули, и без того надломленные черные брови стремительно взметнулись крутыми дугами.

— Ты думаешь, я останусь в долгу? Не бойся, не останусь… Когда я буду смотреть те кадры фильма, где ты целуешь Веру, я в темном кинозале организую такие хулиганские аплодисменты!.. Будут такие овации!.. — Светлана прижала к груди туго сжатые кулаки. — Мальчишки, которых я специально подговорю, так будут чмокать губами и лихо подсвистывать, что взрослые зрители начнут на них орать и шикать… Вот тогда-то мы будем квиты!..

Не знал Владимир, что с того самого дня, как только начались пробные съемки для фильма «Герой нашего времени», Светлана несколько раз подряд перечитала лермонтовскую повесть. Она сгорала от ревности, когда представляла себе, как Владимир в роли Печорина будет целовать Веру и ласкать Бэлу. И хотя она еще не знала, кто будет исполнять роли Веры и Бэлы, но она была уверена в главном: это будут красивые молодые женщины. И пусть Владимир еще тогда не был утвержден в этой роли, все-таки Светлана злилась на него за то, что он так самозабвенно работал над образом Печорина. Он прочитал груды исторической литературы, перелистал десятки старинных альбомов, из которых черпал сведения о жизни кавказских офицеров лермонтовских времен. Много дней он провел в Ленинской библиотеке, изучая нравы и казарменный быт русских офицеров первой половины девятнадцатого века. И вот теперь уже идут съемки. Владимира скоро будет обнимать Вера, черкешенка Бэла будет сидеть у него на коленях. И как это бывает в кинематографе, чтобы снять нужный кадр, они будут все это повторять десять, двадцать, тридцать раз… Дубли…

На какое-то мгновение Светлана почувствовала необъяснимое облегчение. Ее тайная душевная боль, ее слепая ревность вдруг как в зеркале отразились в поведении Владимира, в его поступках. Что это — эгоизм мелкого и злого человека или естественное состояние психически здоровой личности: чувствовать облегчение своей боли, когда видишь, что рядом с тобой от этой же боли, так же как и ты, страдает другой, очень близкий тебе человек?

«А может быть, это не боль? — подумала Светлана. — Может быть, это то самое великое и самое большое чувство, которое ко мне уже пришло?..»

— Что ты хочешь этим сказать? — язвительно спросил Владимир.

— Я хочу, чтобы ты ушел из фильма и не целовал актрис, которые будут играть Веру и Бэлу! Ты это сделаешь? Для меня? — Глаза Светланы сверкнули в злом прищуре. — Ну, что же ты молчишь?

Владимиру вдруг как-то совсем неожиданно стало легче. Он от всей души и по-мальчишески громко расхохотался. Так смеялся он давно, на уроках в школе, тогда его неудержимый смех мог кончиться вызовом родителей. Смех неожиданный, нервный, заразительный…

Засмеялась и Светлана. У нее даже выступили на глазах слезы. Оба они смеялись до тех пор, пока в комнату не вошла Капитолина Алексеевна. В руках ее был старенький чемодан.

— Что это вам смешинка в рот попала?

Светлана стыдливо отшатнулась от Владимира.

— Ой, тетя, зачем вы взяли чемодан Стеши? Она не любит, когда трогают ее вещи.

Капитолина Алексеевна вытянула перед собой пустой обшарпанный чемодан с ручкой из широкого сыромятного ремня.

— С таким же вот точно чемоданчиком Кораблинов приехал в Москву прямо из окопов войны… Сразу же с вокзала он зашел в скобяную лавку, купил пять фунтов гвоздей, топор, молоток и клещи.

— Зачем? — все с тем же выражением крайнего удивления спросила Светлана.

— Отцу в деревню. Старики у него тогда жили где-то под Тамбовом. — Капитолина Алексеевна поставила у ног чемодан и прошлась по столовой. — Нет, вы только представьте себе картину: за широким поясом граната, через плечо пулеметная лента, а в сундучке гвозди, топор, молоток, клещи… И со всем этим грузом Сережка ввалился прямо на квартиру к самому Оржанову… Ведь не к кому-нибудь, а к Оржанову!.. Тот принял его, провел в кабинет… «Чем могу быть полезен?» — спрашивает Оржанов. «Хочу учиться на артиста!..» — отвечает Сережка, «Поздно, поздно, молодой человек… Уже десять дней, как начались занятия». — «Догоню!.. — говорит Сережка. А сам положил вот так руку на гранату. — Кровь из носа, а догоню!..» — Капитолина Алексеевна еще раз прошлась по комнате. — Целый час мотал душу Оржанову. И когда видит, что все бесполезно, выхватил из-за пояса гранату, поднял ее вот так над головой и крикнул: «Если не поможете — взорвусь! Нет у меня других жизненных планов, кроме как быть артистом! Выйду сейчас от вас и подорву себя в коридоре…» — Капитолина Алексеевна помолчала, вздохнула и тихо продолжала: — Нет, не думайте, не револьвер, не пулеметные ленты и не граната победили Оржанова…

Неожиданно оборвав рассказ, Капитолина Алексеевна подошла к окну и во что-то пристально и долго всматривалась. Так, в молчании, прошла минута.

— А что же? — нерешительно спросила Светлана.

Капитолина Алексеевна стояла не шелохнувшись.

— Так что же победило Оржанова? — спросил Владимир.

Капитолина Алексеевна круто повернулась к собеседникам.

— Победили гвозди! Победили молоток и топор!.. И ведь только подумайте: когда Сережка уходил от Оржанова, то — нужно же так случиться — на самом пороге у него случайно открылась крышка чемодана и из него вывалилось все, что в нем было. Вместе с Сережкой Оржанов ползал на коленях по полу и собирал гвозди. И что же вы думаете? На следующий день приняли парня. Ночь провел на Казанском вокзале, а на второе утро с гвоздями и топором он вселился в студенческое общежитие. — Капитолина Алексеевна ласково посмотрела на Светлану и проговорила с затаенным придыханием: — Вот так, миленькая, поднимаются на свой Олимп великие. Кажется, у Белинского сказано: «Гений достигает вершины славы одним орлиным взмахом крыла. Посредственность туда заползает ужом». Жизнь Кораблинова складывалась по первой формуле — формуле орлиных взлетов.

— На словах звучит красиво, образно… А в жизни все это гораздо сложнее, — сказал Владимир. — И мучительнее.

— К чему вы все это говорите, тетя?

— Так просто, вспомнила… Ветер далекой юности налетел на душу твоей тетки и ворохнул в ней листы былого, вот и вспомнила.

Владимир посмотрел на часы.

— Мне пора. Нужно заскочить в общежитие, сдать в стирку постельное белье и к пяти часам быть на студии. А оттуда ровно в девять прямо на аэродром. — Владимир кивнул Светлане. — Проводишь? Хотя бы до студии?

Видя, что тетка хочет сказать ей что-то очень важное, и непременно сейчас, Светлана засуетилась:

— Володя, подожди меня у троллейбусной остановки, я через минуту спущусь.

Владимир молча поклонился Капитолине Алексеевне и вышел из столовой. А когда в коридоре послышался тяжелый хлопок двери, Светлана повернулась к тетке.

— Тетенька, Володя говорил, что шутить с Сергеем Стратоновичем — это одно и то же, что ночью лететь мотыльком на костер. Сгоришь! Он хорошо знает Кораблинова.

Капитолина Алексеевна широко, по-мужски, подняла руку и резко ее опустила.

— Все это ерунда! Мы поразим Кораблинова! И вот тогда-то Корней Брылев может сказать: «Per aspera ad astra!» Через тернии — к звездам!.. Только помни — ты дала честное комсомольское слово!.. Обо всем знаем только мы двое.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Лифт не работал. А подниматься в восемьдесят лет на пятый этаж не из самых приятных занятий. К тому же прошедшую ночь Петр Егорович спал плохо, часто просыпался, давало перебои сердце, из головы не выходил инвалид Иванов, лежащий с оторванной ногой на поле боя за город Запорожье…

На лестничной площадке третьего этажа остановился отдохнуть. Пахло застоялой прелью и сыростью запущенного подъезда. «Интересно, сколько он пролежал, пока его не забрали санитары? — думал Петр Егорович, невидящими глазами глядя на спускающегося по лестнице пятилетнего карапуза с самокатом в руках. — А ведь могли опоздать… И истек бы кровью… Да, уж лучше бы врачи резали повыше, чтоб теперь не мыкался, бедолага…»

Мысль о «Запорожце» для инвалида Иванова последние дни не покидала Петра Егоровича. Сегодня утром он с карандашом в руках, грубо, приблизительно подсчитал, когда примерно эта статья расходов в государственном бюджете придет к нулю. И пришел к выводу, что время это не за горами. «Что ж, инвалиды войны вымирают… С каждым годом их все меньше и меньше… На базарах инвалидов совсем уже не видно, на роликах безногие уже почти не попадаются…»

Поднявшись на лестничную площадку пятого этажа, Петр Егорович отдышался, достал из нагрудного кармана блокнот, где был записан номер квартиры старушки Сыромятниковой. «Нет, память пока не подводит… тридцать шестая квартира, Анастасия Артемовна, два звонка».

Он дважды нажал кнопку рядом с дверью и отчетливо услышал где-то почти над самой дверью в коридоре басовитый звонок.

Дверь открыла старушка Сыромятникова. В первые минуты сна даже растерялась. Совсем не ожидала, что депутат так быстро посетит ее квартиру. А в том, что он должен это сделать, она ничуть не сомневалась. «На то он и депутат», — рассуждала Сыромятникова, которая от соседей слышала, что из всех депутатов, что дежурят в их домоуправлении, самый чуткий и самый справедливый — старик по фамилии Каретников. А вот он и сам, тут как тут.

Старушка засуетилась. Несмотря на то что на столе не было ни крошки, ни соринки, ни пылинки, она привычным, с годами заученным жестом смахнула с него что-то невидимое, достала из старенького комода большой пузатый альбом и положила его на стол.

— Вот, посмотрите, тут все увидите, кто я, аферистка или нет. — Старушка пододвинула к Петру Егоровичу альбом и откинула толстую тисненую корку. На первой странице в прорезях картона были вставлены три выцветшие фотографии, на одной из которых Петр Егорович сразу же узнал Анастасию Артемовну в молодости. Она стояла рядом с молодым бравым парнем в косоворотке и картузе.

— А зачем мне это?.. Я пришел к вам не фотографии разглядывать, а побеседовать с вашим жильцом. Или уж больше не обижает?

— Что вы?! — Старушка замахала руками и бросила боязливый взгляд на дверь. Продолжала почти шепотом: — Последние дни будто бес в него вселился… Мы уж с Михаилом Никандровичем на кухню ходим, когда его нет дома. А это, товарищ депутат, — старушка перевернула несколько картонных листов альбома, заставленных фотографиями, и извлекла из него целую пачку удостоверений, — прошу вас, посмотрите, какая я авантюристка.

— Что это?

— Ордена… Покойного мужа и мои две медальки: «За доблестный труд» и «За трудовое отличие».

Петр Егорович молча и внимательно просмотрел удостоверения и награды. Четыре ордена и восемь медалей.

— Кем же был ваш покойный муж?

— Рабочий… На заводе Бромлея. Поступил в двенадцатом году, еще при Николае, а на пенсию ушел аж в шестьдесят втором. Считай, что пятьдесят лет оттрубил, и все на «Бромлее». — Старушка вздохнула и кручинно поджала губы.

— Это в каком же цехе-то?

— В механическом, мастером.

— Уж случайно не ваш ли муж в октябре семнадцатого года в боях на Крымской площади первым под огнем юнкеров повел свою десятку на Остоженку, на соединение с отрядом красногвардейцев с завода Михельсона?.. Был ранен в плечо и скрыл ранение, а когда ворвались в Кремль, то от потери крови упал без сознания у Царь-пушки…

— Он… Он… Мой Пашенька… — Из-под толстых стекол очков на дряблые старческие щеки накатились слезы. — Вот тут об этом все прописано. Хотя газетки поистерлись, но все разобрать можно. — Старуха бережно и неторопливо развернула пожелтевшую газету. — И портрет его тут же.

— Павел Сыромятников, — словно сам себе сказал Петр Егорович и вскинул голову. — Как же, помню, помню… Когда-то это имя в Замоскворечье гремело. — Только теперь Петр Егорович заметил на стене над узеньким диванчиком около дюжины аккуратных белых рамочек, в которые были вставлены похвальные и почетные грамоты. — Чьи это? Все Павла Еремеевича?

— Его… Правда, и мои три висят, а остальные все его.

Листая альбом, Петр Егорович наткнулся на донорскую книжку. Вначале не мог понять, что это за удостоверение.

— А это что такое?

— Донором в войну была, тут все отмечено…

Петр Егорович поднял на старушку взгляд, словно удивляясь: неужели когда-то эта старая женщина была живой фабрикой крови и спасла не одну солдатскую жизнь?

— И сколько же вы сдали за войну?

— Двадцать два литра, если все посчитать. Бывало, сдашь кровь, выйдешь из медпункта, а в глазах рябит, даже пошатывает. Сядешь на лавочке, посидишь с полчасика, немного оклемаешься, а потом уж только пойдешь. А слабость — первый день ветром качает.

— Где этот ваш донорский пункт-то был? — спросил Петр Егорович, бережно разглядывая пожелтевшие страницы донорской книжки.

— Да все там же, на «Бромлее».

— Значит, и вы на «Бромлее» трудились?

— Тоже с двенадцатого года, как только вышла за Пашеньку. Сорок с лишним лет отдала «Бромлею». Только он вот… одну оставил куликать горюшко… — Голос старушки дрогнул, рука ее с платком потянулась к лицу, — Сердце не выдержало.

— Что ж до сих пор все «Бромлей» да «Бромлей»… Разве «Красный пролетарий» хуже звучит?

— Да уж как-то по привычке, вроде бы покороче.

Петр Егорович еще раз внимательно окинул чистенькую комнатку, увешанную фотографиями и грамотами, остановил взгляд на высокой железной кровати с блестящими никелированными шишками на спинках, а также пирамидой взбитых подушек, накрытых белоснежным кисейным покрывалом. Постель была накрыта розовым одеялом. На высоком, старомодном комоде в аккуратном порядке громоздились фигурки желтенького глазастого котенка из папье-маше, молодого серенького олененка, доверчиво тянущегося своей мордашкой к вымени матери, вислоухой пятнистой охотничьей собаки, застывшей в последнем, решающем броске на только что вспорхнувшего глухаря… Посреди всего этого скопища дешевых украшений стояла синяя стеклянная ваза с ребристыми гранями, над которой возвышались две восковые, глянцевито блестевшие розы: одна белая, другая ярко-красная. У подножия вазы мерно и громко отсчитывал секунды огромный будильник с округлым и в некоторых местах уже тронутым ржавчиной колпаком-звонком, внизу которого торчал ударный рычажок с металлической шишкой на конце. «В обед сто лет», — подумал Петр Егорович, глядя на будильник.

Посредине комнаты стоял круглый стол, накрытый розовой скатертью. В углу, за кроватью, — высокий, старомодный гардероб с волнистым, искажающим зеркалом на дверце.

«Быт Замоскворечья тридцатых годов», — подумал Петр Егорович, и ему стала так ясна и так понятна вся прожитая жизнь старушки Сыромятниковой, будто бы он знал ее с самого детства.

— Ну, а где же ваш сосед? Не мешает и с ним поговорить.

— Я сейчас, он дома… — Старушка метнулась к двери, но почти у самого порога остановилась, словно забыв что-то очень важное. — Может быть, вначале чайку? Самовар у меня электрический, через пять минут будет готов.

— Нет-нет, спасибо, никаких чаев. Зашел всего минут на пятнадцать — двадцать. К тому же я плотно позавтракал дома.

— Как хотите. Захо́чете — скажите… — Старушка бесшумно вышла из комнаты, и тут же в коридоре послышался равномерный стук.

«Стучит к соседу… Тот закрывается, боится слесаря». Петр Егорович повернулся назад и набрел взглядом на застекленную рамку, висевшую в простенке между окном и дверью, выходящей на балкон. На алом бархате в сосновой самодельной рамке были прикреплены ордена и медали. Когда вошел в комнату, он не заметил этой рамки. Орден Красного Знамени был старого образца, два ордена Трудового Красного Знамени и орден «Знак Почета» блестели, как новенькие. Эмаль на ордене Красного Знамени в некоторых местах чуть-чуть потрескалась. «Наверное, за гражданскую… В восемнадцатом году многие рабочие с «Бромлея» ушли бить Колчака и Деникина», — подумал Петр Егорович, с каждой минутой открывая все новое и новое из жизни и быта хозяйки этой небольшой чистенькой комнатки. Он даже вздрогнул, когда сзади него открылась дверь и на пороге выросла фигура немощного седого старичка, во взгляде которого застыла не то недосказанность, не то притушенная робость.

— Здравствуйте, — тихо произнес с порога старичок, подошел к Петру Егоровичу, поклонился и, виновато улыбаясь, пожал ему руку. — Казимирский, Михаил Никандрович, пенсионер.

— Каретников, депутат райсовета по вашему избирательному участку, — представился Петр Егорович и, опираясь левой ладонью о поясницу, тяжело встал.

— Ради бога, сидите, зачем вы встали? — замахал руками Казимирский.

Казимирский был небольшого росточка, тщедушный, его тонкая, сухая кисть руки, как подвяленный стручок гороха, скрылась в широкой, костистой ладони Петра Егоровича.

— Прошу садиться. Вот тут Анастасия Артемовна рассказала мне о безобразиях вашего третьего жильца, по фамилии… по фамилии…

— Беклемешев… Николай Петрович Беклемешев, — вставил Казимирский, — слесарь-водопроводчик нашего ЖЭКа, лимитчик.

— Беспокоит?

— Не то слово, уважаемый… простите, вы не сказали вашего имени и отчества?

— Петр Егорович.

— Я говорю: не то слово, уважаемый Петр Егорович. Беклемешев просто тиранит нас с Анастасией Артемовной. Постоянные оскорбления, вечные угрозы, какие-то странные намеки… Вот уж два года, как его вселили в нашу квартиру, мы с Анастасией Артемовной окончательно потеряли покой. — Казимирский наглухо застегнул верхнюю пуговицу теплой пижамы и ознобно поежился. — Меры какие-то нужно принимать. Ведь так дальше нельзя. Ни днем, ни ночью не видим покоя.

— Значит, и вам угрожает?

— Да еще как! Пугает. Болтает все о каких-то двух миллионах, которые я якобы украл из Госбанка в октябре сорок первого года. А я весь октябрь и весь ноябрь был в народном ополчении на можайском рубеже обороны, где меня ранило при бомбежке. У меня есть документы, есть живые свидетели…

Петр Егорович внимательно слушал пенсионера Казимирского и изредка задавал вопросы. Что-то по-детски наивное проскальзывало в чистосердечных ответах последнего и характеристике, которую он давал своему соседу по квартире.

Петр Егорович молчал, а запуганные распоясавшимся хамом старички наперебой приводили все новые и новые факты безобразного поведения соседа. Неизвестно, до каких пор продолжались бы эти жалобы, если б не сильный хлопок входной дверью в коридоре.

— Эй ты, таракан запечный, профессор кислых щей!.. — донесся из гулкого коридора резкий, пронзительный голос. — Вылазь из своей норы, тебе в почтовом ящике письмо от какого-то Мариупольского из Одессы. Тоже, видать, контра порядочная. Все одесситы воры и биндюжники… — Последние слова было разобрать трудно: вошедший прошел или в свою комнату, или на кухню.

— Начинается!.. — с замиранием в голосе еле слышно произнес Казимирский. — И так каждый день. А попробуй призови к порядку — тут посыплется такая матерщина, что и передать невозможно.

И вдруг откуда-то, не то из ванной, не то из кухни, донеслось:

— А ты, старая калоша, чего свои постирушки поразвесила?! Что, хочешь превратить квартиру в банно-прачечный комбинат? А ну, давай снимай сейчас же, а то все к чертовой матери выброшу в мусоропровод!..

Старушка проворно кинулась к двери, но ее остановил Петр Егорович:

— Обождите, пусть выговорится до конца.

— Выбросит!.. Ей-богу, выбросит!.. — взмолилась Анастасия Артемовна. — Полотенце совсем новенькое, первый раз выстирала, махровое…

— Или оглохла, седая ведьма?! Кому говорят, старое чучело, сними свое грязное полотенце, а то я его выброшу в мусоропровод!..

Вдруг дверь в комнату широко распахнулась, и в нее хлынуло с неудержимым напором:

— Опять сходка?! Опять сплетни?!

Однако, заметив в комнате Сыромятниковой постороннего человека, Беклемешев несколько осекся. Но, разглядев, что, незнакомец тоже уже старик, снова взвихрил свой голос на высокие ноты справедливого негодования:

— Что?! Будем и дальше превращать квартиру в прачечную и в мусорную свалку?!

Петр Егорович встал и не сразу разогнул свою длинную спину.

— Молодой человек, почему вы кричите?.

— А кто ты такой?

— Я спрашиваю вас: почему вы так ведете себя в коммунальной квартире?

Беклемешев поднял брови, вытянул вперед шею и звонко присвистнул.

— Папаша, не лезьте в чужие души и в чужое грязное белье. Хотя это сказал не Карл Маркс, а всего-навсего Васисуалий Лоханкин, но я считаю, что он был прав. — Беклемешев звонко поцеловал сведенные в щепоть три пальца, послал воздушный поцелуй Петру Егоровичу и громко захлопнул за собой дверь.

Некоторое время все трое молчали. Казимирский, глядя то на Петра Егоровича, то на соседку, широко развел свои сухонькие руки, словно желая сказать: «Вот, видите? Слышите?»

Анастасия Артемовна закрыла глаза, и ее бесцветные губы сошлись в скорбный морщинистый узелок. Лишь один Петр Егорович был неподвижен. Два желания боролись в нем в эти минуты: одно подмывало тут же, не медля, встать, войти в комнату к распоясавшемуся слесарю Беклемешеву и, не говоря ему ни слова, неожиданно залепить наглецу такую пощечину, от которой он вряд ли бы устоял на ногах; другое удерживало и как бы напутствовало: «Обожди, Петр Егорович, не горячись… ты не замоскворецкий детина, вышедший на лед Москвы-реки на кулачный бой «стена на стену»… Ты депутат… Здесь нужно делать все спокойнее». И второе желание, разумное и здравое, взяло верх.

— Он что, и корреспонденцию вашу проверяет?

— На это мы уже рукой махнули… Спасибо, что хоть только вскрывает письма, а не рвет…

— Вы посидите, а я пойду поговорю с ним один на один. — Петр Егорович встал не но возрасту проворно, словно забыв про боль в пояснице. — Я к вам еще зайду. Разговор этот нужно довести до конца.

В коридоре Петр Егорович чуть ли не столкнулся с Беклемешевым. Тот с чайником в руках, громко насвистывая мотив «Во саду ли, в огороде», шел на кухню.

— Молодой человек, мне нужно с вами поговорить, — спокойно сказал Петр Егорович.

Он на целую голову возвышался над маленьким, узкоплечим Беклемешевым, выражение лица которого и весь его разболтанный вид говорили старому человеку о том, что перед ним стоит человек наглый, злой и бессовестный… Все, что бывает мерзкого в душе человека, в эту минуту отражалось на лице Беклемешева. Воротничок его застиранной нейлоновой рубашки от пота был так желт, что в обычной прачечной его теперь уже вряд ли можно отстирать. Выгоревшие на солнце рыжие волосы при электрическом освещении коридора казались бесцветно-серыми и походили на грязную паклю. Маленькие и, как пуговки, круглые близко поставленные друг к другу глаза Беклемешева изучающе и настороженно бегали по высокой фигуре незнакомого старика.

— А с кем я, если это не секрет, разговариваю? — спросил Беклемешев, и Петр Егорович заметил, что у парня не хватало переднего верхнего зуба.

— Вы разговариваете с депутатом райсовета по вашему территориальному избирательному участку. Моя фамилия Каретников. Вам предъявить документ?

Выражение самоуверенной наглости на лице Беклемешева померкло, и его сменил деловой и серьезный вид.

— Да, в наше время космических скоростей трудно верить на слово. Тем более здесь, в нашей квартире, — с многозначительным намеком Беклемешев кивнул на дверь комнаты Казимирского. — Особенно вот к нему, к нашему Ротшильду, всякие таскаются. И из Одессы, и из Бердичева… Тут гляди да гляди. — Беклемешев внимательно проверил депутатское удостоверение Петра Егоровича и, оставшись удовлетворенным, вернул его старику. — Зайдите, я сейчас поставлю чайничек. — Он махнул рукой в сторону дальней двери в коридоре.

— Спасибо.

Не успел Петр Егорович открыть дверь комнаты Беклемешева, как тот, так и не поставив на плиту чайник, пулей вернулся с кухни и метнулся почти под рукой Петра Егоровича в свою комнату. Стараясь закрыть своим небольшим телом стол, он поспешно убрал с него бутылку, заткнутую серой тряпичной затычкой, и тут же поставил ее в фанерную тумбочку, как видно совсем недавно выкрашенную желтой охрой.

«Самогонку спрятал, мерзавец, — мелькнуло у Петра Егоровича, но он сделал вид, что ничего не заметил и не обратил внимания на беспокойство Беклемешева. — Да и комнату уже изрядно провонял этой дрянью. Не воздух, а сивуха».

Две нераспечатанные бутылки жигулевского нива стояли посреди стола, рядом с алюминиевым блюдом, в котором темнела желтоватыми боками холодная картошка, сваренная в мундире. Тут же, рядом с блюдом, на яркой цветной обложке старого «Огонька» лежала дешевая и, как видно, только что разрезанная на крупные куски невыпотрошенная селедка.

Петр Егорович обвел взглядом грязные, во многих местах засаленные и выцветшие обои, осторожно присел на стул, стоявший рядом с расшатанным квадратным столом, накрытым старой, потрескавшейся и во многих местах прорезанной клеенкой.

— Пора бы и ремонт сделать, товарищ Беклемешев, — спокойно сказал Петр Егорович, продолжая оглядывать запущенную, почти пустую комнату холостяка, в которой, кроме стола и тумбочки, стоял еще вдоль глухой стены старый диван с пузатыми валиками по бокам и облезлый шифоньер производства тридцатых годов.

— А откуда вы знаете мою фамилию? Поди, эти склочники сказали?

— Почему склочники? Я познакомился с ними, и на меня они произвели впечатление скромных и порядочных пенсионеров.

Беклемешев тоненько захохотал, отодвигая в сторону обложку «Огонька», на которой лежала селедка.

— Поспешно судите о людях, товарищ депутат. Чтобы человека узнать по-настоящему, нужно с ним пуд соли съесть, как говорят пехотинцы; а моряки добавляют: пуд соли и вельбот каши. — По лицу Беклемешева было видно, что он остался доволен шутливым экспромтом своего ответа. — Вот так-то, товарищ депутат.

— А я вот с вами, молодой человек, не съел пуд соли и вельбот каши, а вижу вас, как яйцо на блюдце.

Беклемешев надсадно хихикнул и судорожно заерзал на стуле, фанерная спинка которого была прикреплена к гнутым ножкам не шурупами, а прибита большими гвоздями с огромными пупырчатыми шляпками.

— И что же вы можете сказать обо мне? — хмыкнув, уже с некоторым удивлением на лице и беспокойством в голосе спросил Беклемешев.

— Вначале я хочу спросить вас — вы коренной москвич?

— Избави бог, как говорила моя покойная бабка.

— Откуда же вы?

— Из-под Рязани. Есть такой древний русский город Рязань. Слыхали?

— Я так и понял.

— А что, разве у москвича на лбу особое клеймо?

— Не клеймо, а походка особая, и говор тоже особый — московский. Коренной москвич никогда не скажет: «Мяшок смятаны», а рязанец скажет.

Слова старика и тон, каким они были сказаны, Беклемешеву показались оскорбительными. Его даже несколько передернуло. И без того тонкие и бесцветные губы Беклемешева, плотно сомкнувшись, кажется, совсем исчезли.

— Собственно говоря, вы зачем, папаша, ко мне пожаловали: читать мораль или допрашивать? И что вам от меня надо? Я совсем забыл вам сказать, что у меня сегодня выходной. А как депутат, как представитель власти, вы должны знать, что, согласно Конституции, каждый человек в нашей стране имеет право на отдых. — К щекам Беклемешева прихлынула кровь. Постепенно зарозовели и его уши.

— Вы совершенно правы, молодой человек. Я пришел к вам как депутат. А поэтому хочу задать вам несколько вопросов. Но коль у вас нет желания со мной побеседовать один на один в ваш выходной день, то разговор этот мы перенесем вначале по месту вашей работы, а потом, если потребуется, в паспортный стол вашего отделения милиции.

— Зачем же так — сразу пугать начальством, милицией… Я вас слушаю, — тихо произнес Беклемешев, который теперь уже начинал понимать, что хотя перед ним и старик, но старик не простой, а депутат. Беклемешев опустился на стул и положил свои тонкие руки на стол.

— Вы в Москве давно проживаете? — спокойно спросил Петр Егорович.

— Два года.

— Одинок?

— Да.

— И вам предоставлена прописка на этой площади? — Петр Егорович обвел комнату взглядом.

— Как видите. Живу и хлеб с селедкой жую. Да еще пивом запиваю. Может, по стаканчику пропустим? Пивка?.. — Ловким движением рук Беклемешев откупорил бутылку и налил граненый стакан так, что шапка белой пены поплыла по стенкам стакана на клеенку.

— Спасибо, не пью. Года не позволяют.

— Ну, тогда я за ваше здоровье. — Беклемешев тремя крупными глотками опустошил стакан, поставил его на стол и рукавом нейлоновой рубашки вытер с губ пену. — Что ж, спрашивайте. Мы, рабочий класс, депутатов уважаем. Вместе боремся за наше общее народное дело. Вы — словами, мы — мозолистыми руками.

— Вы прописаны по лимиту?

— Так точно.

— Как слесарь ЖЭКа?

— Тоже угадали.

— Временно?

— Вначале на год, а там продлеваем. У нас, у приезжих лимитчиков, почти у всех так. Вначале временно, а потом… Москвичек с квартирами навалом. Только гляди не прошиби. А то нарвешься на такую чувиху, что век не рад будешь ее жилплощади.

— За Можай загонит? — в тон спросил Петр Егорович, наблюдая за откровенной наглостью развязного парня.

— О!.. Да еще как загонит!.. Моего земляка одна ловкачка москвичка вначале женила на себе; он, дурында, с иголочки обул-одел ее, а она ему через год срок схлопотала. Только не за Можай, а чуть подальше Колымы, где зимой плеснешь из кружки воду, а она падает на землю льдом.

— Армию-то отслужил?

— Не довелось… Врачи не дали хлебнуть этой радости. Признали в глазах какой-то дальтонизм. Цвета путаю… Пятерку не отличаю по цвету от трояка. А червонец вижу за квартал. Красный.

— Не устали от города-то? Поди, все-таки Москва не рязанская деревня. Машины, миллионы людей, опять же соседи бывают разные…

— О!.. — ерзая на расшатанном стуле, Беклемешев не дал Петру Егоровичу закончить фразы: — Не зря пословица говорит: перед тем, как купить дом, посмотри, кто будут твои соседи. Я эту сказочку вот теперь испытываю на своей шкуре. Попались такие соседушки, что хоть караул кричи — никак не перевоспитаю. Два года бьюсь, и все впустую, — Беклемешев махнул рукой на глухую стену, у которой стоял засаленный диван с выпирающими кругами пружин. — Слева — одесская контра и ворюга в прошлом, справа — хоть и старая калоша и уже давно пора отправляться в могилевскую губернию, а из авантюристок авантюристка. Зануда, а не старуха.

— Значит, не повезло с соседями? — Петр Егорович смотрел в маленькие, шустро бегающие глаза Беклемешева, и с каждой минутой он был для него все понятнее и яснее.

— Вот так не повезло! — Беклемешев задрал голову и ребром ладони провел по горлу. — Еще вопросы будут, товарищ депутат? А то мне пора обедать. К тому же сегодня собрался съездить к дружку в Тушино.

Петр Егорович разгладил усы и посмотрел на тумбочку, дверка которой была полуоткрыта и из нее виднелась бутылка, заткнутая тряпичной пробкой. В бутылке было чуть побольше половины мутноватого содержимого.

— Беклемешев, тебя в детстве отец хоть раз лупил вожжами? Да так, чтоб ты три дня щи стоя хлебал?

Вопрос этот огорошил Беклемешева. Его остроносое небольшое личико вытянулось и посерело — не то от злости, не то от испуга.

— Вы что хотите этим сказать? — почти шепотом спросил он.

— А то хочу сказать, что зря тебя, Беклемешев, в детстве не били как следует вожжами. Вот поэтому-то и вырос такой наглец и хам. — Снова взгляд Петра Егоровича метнулся на дверку тумбочки. — Спрячь хорошенько… А то ведь все равно вижу. За это неграмотных судят и в тюрьму сажают. Есть особая статья в Уголовном кодексе — самогоноварение. Всю квартиру провонял этой гадостью.

Беклемешев выскочил из-за стола и пинком ноги плотно прикрыл тумбочку. Встав спиной к тумбочке, он заложил руки в карманы и, ощетинившись, замер в стойке, словно готовясь каждую секунду броситься на старика с кулаками. Но при виде невозмутимости и спокойствия седого депутата он тут же весь как-то обмяк, его прошил безотчетный страх, он что-то хотел сказать, но вместо ответа у него вырвалось что-то невразумительное и сбивчивое.

— Давно гонишь? — в упор спросил Петр Егорович.

— Что вы!.. Что вы!.. — замахал руками Беклемешев. — Это я из деревни неделю назад привез. Там кое-кто еще балуется этим делом… Ну, я и прихватил бутылку этой заразы для пробы… Дай, думаю, дружка угощу, чтоб знал, какую гадость пьют некоторые люди.

— А это что из-за дивана торчит, случайно, не змеевичок? Видывал я этакие штуки, когда мы в двадцатых годах громили самогонщиков. Только тогда эта самая техника была куда примитивней. Не было газовых плит, да и сахар был намного дороже.

Беклемешев совсем сник. Его нижняя челюсть отвисла, обнажив широкую щербину в ряду зубов.

Петр Егорович вставал медленно, венский стул под ним сухо заскрипел. А когда встал и расправил плечи, то еще раз оглядел запущенную комнату неряшливого холостяка.

— А насчет депутатов и рабочего класса ты, Беклемешев, хорошенько подумай… Не погань два этих святых слова, хотя и причисляешь себя к рабочему классу.

— А кто же я, по-вашему? — Беклемешев порывисто поднял взъерошенную голову и резко выбросил перед собой во многих местах сбитые, натруженные руки, на ладонях и пальцах которых виднелись застарелые мозоли и ссадины. — Или вы считаете, товарищ депутат, что этими руками я на червонцах расписываюсь? Так, по-вашему?! — Последние слова он произнес почти с визгом, словно его обидели в самом святом.

Глядя в упор на Беклемешева, Петр Егорович говорил спокойно, но это спокойствие ему стоило душевных усилий: как представитель власти он не имел права дать волю своему гневу, который поднимался в нем и просился вырваться наружу.

— С рабочим классом, Беклемешев, вас роднят только руки. Всем остальным — душой, совестью — вы еще не доросли до рабочего класса. Пока вы всего-навсего хулиган и вымогатель.

— Что?! — снова взвизгнул Беклемешев.

— Что слышали. Справлялся я о вас в ЖЭКе. И туда идут на вас жалобы. Говорят, что вот этой самой рукой в мозолях и ссадинах, которой вы только что махали передо мной, за пятиминутную бесплатную работу вы сдираете с жильцов своего дома по полтиннику, а то и по рублю. А вымогательством, плутовством и нищенством рабочий класс никогда не занимался. — Петр Егорович замолк и, высоко подняв голову, на минуту задумался, словно неожиданно вспомнил что-то очень важное, главное. — Я знаю, что такое рабочий класс.

— Это еще нужно доказать… Наговорить на человека можно черт те что…

— Оправдываться будете на суде. Сегодня у нас всего-навсего беседа. Понятно?

— Понятно, — подавленно ответил Беклемешев.

Петр Егорович достал из карманчика жилета круглые серебряные часы, со щелком открыл крышку, посмотрел время и снова опустил часы в карман.

— Вот так, Беклемешев. Теперь мне все ясно. Все видел своими глазами и все слышал. Квартиру эту вам, молодой человек, придется оставить. Для вас будет лучше, если вы сами, по собственному желанию, подадите заявление об увольнении с работы и добровольно покинете Москву. И подобру-поздорову уедете в свою деревню, где, как вы утверждаете, некоторые люди умеют гнать эту заразу. Если же вы этого не сделаете сами, — в словах Петра Егоровича прозвучали грозные нотки, — я постараюсь своим авторитетом депутата судом выселить вас из Москвы, а за самогоноварение и систематическое оскорбление и издевательство над старыми и уважаемыми гражданами, с которыми вы проживаете в одной квартире, привлечь вас к уголовной ответственности. Вам теперь ясно, зачем я к вам пришел?

— Ясно, — дрогнувшим голосом ответил Беклемешев и зачем-то принялся поспешно застегивать верхнюю пуговицу нейлоновой рубашки. Пальцы его рук дрожали. — Только это нужно… доказать… — Он еще пробовал увернуться.

— Повторяю: я сам все слышал своими ушами. И видел. Мне поверят. Есть и заявления ваших соседей. Советую вам собрать вещички и приготовиться к отъезду. Отсюда вот прямо сейчас я еду к начальнику вашего отделения милиции и пишу ему официальное депутатское письмо.

Последние слова Петра Егоровича, его упоминание о начальнике отделения милиции окончательно сразили растерявшегося Беклемешева.

— Теперь вы поняли, что вам нужно сделать? — грозно и почти брезгливо бросил из открытых дверей Петр Егорович.

— Понял…

Покидая квартиру трех одиноких людей, Каретников зашел к Анастасии Артемовне. По ее глазам и по глазам Казимирского он понял, что через полуоткрытую дверь они слышали весь разговор его с Беклемешевым.

— Петр Егорович, голубчик, уж не знаем, как вас благодарить!.. Вы так с ним говорили, так говорили!.. — причитала Анастасия Артемовна, пододвигая Каретникову стул. Руки ее тряслись от волнения.

— Уверяю вас, товарищ депутат, он найдет какую-нибудь лазейку. Вот посмотрите… — с придыханием, боязливо озираясь на дверь, проговорил Казимирский.

— Думаю, что не найдет.

— Вы не знаете нашего Беклемешева… — с мольбой в голосе проговорил Казимирский. — Они, эти деревенские парни, очень изворотливые. Из одного ЖЭКа он завтра же перекочует в другой ЖЭК Москвы и снова преспокойненько получит по лимиту столичную прописку. Москва — это же ведь целое государство!..

— Учтем и это. Будем ставить вопрос перед городской милицией. А сейчас, — Каретников посмотрел на часы, — мне нужно торопиться в исполком. Собирался пробыть у вас пятнадцать — двадцать минут, а засиделся больше часа.

Казимирский и Анастасия Артемовна Сыромятникова проводили своего депутата до самого лифта, который только что отремонтировали.

— Дорогой Петр Егорович, скажите, пожалуйста, увидим мы с Михаилом Никандровичем свет и покой в своей квартире или нет? — запричитала Анастасия Артемовна, когда за Каретниковым захлопнулась дверка лифта.

— Увидите! Обязательно увидите. Сделаю все, чтобы выселить этого негодяя не только из вашей квартиры, но и из Москвы. — Последние слова Петр Егорович произнес уже тогда, когда лифт тронулся и понес его вниз.

День сегодняшний у него загружен до отказа. Нужно успеть в райисполком по депутатским делам, а вечером заглянуть к ребятам в общежитие.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Как и условились по телефону, они встретились в парке Сокольники, в летнем павильоне «Кафе-мороженое». Капитолина Алексеевна пришла на пять минут раньше назначенного времени и села за свободный столик, стоявший на отдалении под легкой, ажурной крышей павильона.

Она волновалась. Кораблинова она не видела около двадцати лет. Последний раз они встретились случайно в Малом театре, на премьере спектакля, поставленного другом Кораблинова Борисом Алмазовым.

Встретились во время антракта, когда после третьего звонка в фойе уже начали тушить свет и задержавшаяся в буфете публика торопилась занять свои места.

Как сквозь туман, вспомнила Капитолина Алексеевна Кораблинова, внезапно выросшего перед ней… От неожиданности и радости он развел руками и воскликнул: «Капелька!.. Ты ли это?!» — но тут же несколько растерялся, увидев поравнявшегося с Капитолиной Алексеевной высокого, представительного мужчину с множеством орденских планок и Звездой Героя Советского Союза на черном пиджаке. Он сразу узнал в нем своего старого соперника, генерала авиации, теперь мужа Капитолины Алексеевны.

Как-то скомканно, на ходу, она познакомила мужа с Кораблиновым, взаимно извинились, подгоняемые предупреждениями билетеров, что-то невразумительно промямлили о том, что хорошо бы встретиться специально, семьями… И разошлись в разные двери партера.

А когда кончился спектакль, то в суматохе гардероба Капитолина Алексеевна так и не увидела возвышающуюся над остальными голову Кораблинова. Решила, что он прошел за кулисы поздравить Алмазова и артистов… А там, глядишь, друзья задержались на традиционный премьерный банкет.

К столику подошел официант и положил перед Капитолиной Алексеевной меню.

— Вы одни?

— Нет, я жду товарища.

Кораблинов подошел к столику, за которым сидела Капитолина Алексеевна, с той стороны, откуда она его совсем не ожидала. Она даже вздрогнула и испугалась, когда кто-то, бесшумно подойдя сзади, закрыл ей ладонями глаза и крепко прижал к себе ее голову.

— Сережа! — вскрикнула Капитолина Алексеевна и с силой разомкнула большие кисти рук Кораблинова.

Встрече были рады оба. Первые минуты разговор не клеился, оба были под впечатлением перемен в облике каждого: оба постарели, на лицах у обоих залегли морщины, в волосах буйствовала седина…

— Время, Капелька, к тебе великодушно… Ты почти не изменилась.

— Если не считать, что подо мной трещат стулья, — попыталась пошутить Капитолина Алексеевна, вглядываясь в лицо Кораблинова. — А ты, Сергей, чем старше, тем становишься бронзовей. Даже ярче, чем в молодости. Тебя и седина красит.

Поудобнее усаживаясь в скрипучем плетеном кресле, Кораблинов вздохнул.

— Раньше все это нужно было бы замечать, Капелька. Не разглядела ты в свое время Сережку Кораблинова. Куда мне было тогда, оборванцу, тягаться с асом Лисагоровым… От одного шума в газетах могла голова пойти кругом.

— Не нужно об этом, — грустно сказала Капитолина Алексеевна и кивком головы подозвала официанта.

Подошел официант, и Кораблинов заказал мороженое «Ассорти», черный кофе и два бокала шампанского.

Незаметно переметнулись в разговоре на годы юности. Вспомнили старых друзей, одни из которых погибли на войне, Другие стали известными и знаменитыми, третьи как-то незаметно и бесследно исчезли из доля зрения…

Когда же Капитолина Алексеевна спросила о делах в кинематографе, Кораблинов поморщился.

— Не нужно, Капелька… Не сыпь соль на раны. Так, как работали когда-то Сергей Эйзенштейн, Пудовкин, братья Васильевы и Довженко, сейчас уж мало кто работает. Вал, план, план, вал…

— А как дела на театре? — спросила Капитолина Алексеевна.

— На театре сейчас свои трудности и свои сложности, которых не было двадцать лет назад.

— Какие? — спросила Капитолина Алексеевна, а сама подумала: не пора ли переходить к разговору о том, во имя чего она встретилась с Кораблиновым?

— Во-первых, не по дням, а по часам у театра на глазах растет богатырь-соперник по имени… Не Илья Муромец, а телевидение.

— А во-вторых?

— А во-вторых, если двадцать лет назад на «Мосфильме» в год выходило всего шесть — восемь кинолент, то теперь «Мосфильм» ежегодно выдает на-гора двадцать пять — тридцать картин. Число кинотеатров в стране растет в геометрической прогрессии. Вот ты теперь и подсчитай, сколько зрелищных конкурентов у театра.

— И в этом вся беда?

— К сожалению, беда театра не только в этом.

— А в чем же еще?

— Ты, наверное, помнишь, как несколько лет назад наша пресса обрушилась на буржуазные издательства за то, что «Анну Каренину» и «Войну и мир» в своих переводах они адаптируют до карманных изданий? Вместо гениальной толстовской эпопеи с ее философией, экономическим анализом феодального общества, с шедеврами-пейзажами России, они выбрасывают на книжный рынок своего рода микробестселлеры, в которых герои целуются, мужья изменяют женам, а жены — мужьям, скачут на лошадях и пьют вино…

— С этими издательствами нужно судиться!.. — почти воскликнула Капитолина Алексеевна. — Это же бандитизм!

Кораблинов резко откинулся на спинку плетеного кресла, которое под ним заскрипело на многие голоса.

— Это же возмутительно!.. — негодовала Капитолина Алексеевна. — Только я не вижу, какая может быть связь между буржуазными издателями и нашими театрами?

— Связи нет, есть общность в приемах.

— Ничего не понимаю!..

— В некоторых наших, даже ведущих, столичных театрах с произведениями классиков русской и мировой литературы стали обращаться так же непочтительно, как буржуазные издатели обращаются с «Войной и миром» Льва Толстого.

— И как они это делают, если не секрет? — спросила Капитолина Алексеевна, видя, что вопрос этот по-настоящему и глубоко волнует Кораблинова.

— Очень просто: делают из пьесы Толстого, Чехова или Горького усеченный вариант, произвольно сокращают его чуть ли не наполовину и в двух актах вместо четырех прогоняют его за три часа сценического времени. И о’кэй!.. Дешево и сердито! Произвол режиссерский полный. Даже не утверждают свой вариант в вышестоящих инстанциях!

Кораблинов отхлебнул кофе и поставил чашку на стол.

— И чем же эти режиссеры объясняют свой произвол?

— Все тем же правом на творческий поиск.

— Да… дела, — протяжно сказала Капитолина Алексеевна и отодвинула в сторону пустую вазочку из-под мороженого.

— Это еще что! — оживился Кораблинов, видя, что его возмущение передалось и Капитолине Алексеевне. — А вот ты послушай, как полгода назад я посмотрел в одном городе премьеру пьесы «На дне». После этого спектакля я на целую неделю потерял сон.

— Ты меня просто удивил, Сергей… Оказывается, у вас на Шипке не все спокойно?

— Старейший русский театр, со своей историей, со своими традициями, сама Комиссаржевская когда-то блистала в труппе этого театра… И что же ты думаешь?! Я с трудом отсидел один акт и дальше не мог. Моему возмущению и раздражению не было границ. В Москве до этого вероломства не дошли даже самые отчаянные модернисты.

— Господи, что это еще они там учудили?

— Роль Луки исполнял народный артист Строгов. Ростом с Петра Первого, голос с тембром Левитана. Раньше я видел Строгова в роли Егора Булычева. Из-за него и поехал смотреть спектакль. Артист глубокого социального накала, темпераментный… Таких в московских театрах сейчас днем с огнем не сразу найдешь… А в спектакле «На дне» ему дали роль Луки. Не химики ли?

— Да это же по фактуре и по твоим характеристикам — Сатин! — Капитолина Алексеевна всплеснула руками, и Кораблинов успел заметить, что это была ее привычка девичьих лет: когда волновалась, всегда вскидывала руки.

— Вот именно — живой Сатин! Можно играть без грима и без парика. А Сатина играл некий Пиликин. Росточком вот такой, заморыш… — Кораблинов поднял руку чуть выше стола. — Тощенький, лысый мозгляк и при всем при том не выговаривает букву «р» и шепелявит. Бегает по сцене, как шулер, и визгливо бросает в зал: «Человек?! Человек — это звучит гогдо!..» Не «гордо», а «гогдо».

— Ужас!.. Ужас!.. — закрыв глаза, простонала Капитолина Алексеевна. — На что же смотрел главный режиссер, дирекция? Ведь спектакль-то принимало и управление культуры!..

— Ставил спектакль главный режиссер! А он в театре хозяин-барин.

— Одного не понимаю: зачем все это?! Что он хотел этим сказать?!

— А то, что Горького он трактует по-своему. Зачем ему копировать Станиславского? Зачем ему хранить какие-то театральные традиции, когда один из главных режиссеров московских театров на семинаре главных режиссеров областных театров так и заявил, что традиция на театре — это хорошо сохранившийся покойник. Ты представляешь, куда гнет?

— Все очень просто — предлагается с водой выплеснуть ребенка, — поджав губы, сказала Капитолина Алексеевна и закурила. — И как же реагировала публика на спектакль?

— Плевалась. А школьники старших классов так и не досмотрели до конца… Уходили прямо во время хода спектакля.

— И как ты называешь такую режиссуру и такую трактовку Горького?

Размешав в кофе сахар и словно думая о чем-то другом, Кораблинов устало ответил:

— Режиссерский произвол, припудренный модной сейчас теорией свободы творческого поиска.

— Что, и сейчас этот спектакль идет в том городе?

— Слава богу, не без моего участия вмешался обком, и это чудище сняли с репертуара после третьего спектакля. Рука об руку с теорийкой о свободе творческого поиска живет другая спасительная теория — право на творческую ошибку, — продолжил Кораблинов, затем вздохнул и посмотрел на часы. — Об этом, Капелька, можно говорить не один день и не одну ночь. — Он улыбнулся и отодвинул в сторону пустую чашу. — Что у тебя случилось, выкладывай.

И Капитолина Алексеевна долго и подробно рассказывала о своей племяннице. О том, как она талантлива, что она с малых лет живет мечтой стать киноактрисой, что два тура вступительных экзаменов во ВГИКе она прошла успешно, а перед третьим туром не то от переутомления, не то от чего другого на нее нашел страх…

— Она буквально в панике! Потеряла всякую веру в себя. А вчера заявила, что не пойдет на последний, решающий экзамен.

— Почему?

— Уверена, что провалится. Спит только со снотворными.

— Что ты хочешь от меня? Не поведу же я твою племянницу на экзамен за ручку, — пошутил Кораблинов.

Капитолина Алексеевна смотрела на Кораблинова с мольбой.

— Прими ее, Сереженька… Хотя на десять — пятнадцать минут… Поговори с ней, успокой ее, вдохни в нее веру в себя… Она тебе понравится… Она чудный ребенок…

— Где я с ней могу встретиться?

— А у тебя дома?..

Кораблинов снова посмотрел на часы.

— Ты торопишься?

— Через сорок минут мне обязательно нужно быть на студии. У меня назначена репетиция.

— Я подвезу тебя, я на машине.

— О!.. Да ты, Капелька, живешь как классическая генеральша! — оживился Кораблинов.

— И не говори!.. — Капитолина Алексеевна кивком головы позвала официанта. — Ну, так как, Сережа? — спросила она обеспокоенно, видя, что Кораблинов чем-то озабочен.

Кораблинов вырвал из блокнота чистый листок, написал адрес и подал листок Капитолине Алексеевне.

— Милости прошу!.. Только заранее позвони.

Рассчитавшись с официантом, они вышли из павильона и направились к выходу из парка, где недалеко от ворот Капитолину Алексеевну ждала серая «Волга». Уже немолодой шофер генерала Лисагорова, еще издали увидев жену своего начальника и Кораблинова (он узнал его по фильмам), поспешно вышел из кабины и распахнул дверку.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Солнце уже закатилось за стеклянный купол главного корпуса университета, когда «Волга» с шашечками на боках, обогнув выставочный зал на Манежной площади, повернула на улицу Герцена, и, миновав консерваторию, выскочила к Никитским воротам и остановилась перед светофором. Светлана издали увидела остроконечный шпиль высотного дома на площади Восстания. В этом доме жил Кораблинов.

Стрелка на спидометре поползла вправо, к пределу. Пожилой таксист в форменной фуражке стремительно приближал минуту, когда Светлана должна переступить порог квартиры Кораблиновых.

Вот уже и улица Герцена оборвалась, оставшись за спиной. Дальше все было как во сне. Вслед за теткой Светлана вышла из машины, рядом с ней покорно и молча шла к подъезду, вошла в роскошный и прохладный вестибюль с высоким потолком, с которого свисала огромная люстра. Скоростной лифт нес ее бесшумно и так быстро, что у нее захолонуло сердце.

Когда дверь лифта открылась и тетка почти вытолкнула ее из кабины, Светлана очутилась одна на пустынной лестничной площадке. Огляделась… Тетка осталась в лифте. Нажав указательным пальцем правой руки на кнопку «стоп», левой рукой она делала выразительные жесты в сторону высокой дубовой двери, на которой была прибита продолговатая, до блеска начищенная медная пластинка.

— Нажимай! Смелее!.. — почти шепотом сказала Капитолина Алексеевна. — Ну что ты остолбенела?

Светлана, неслышно ступая по кафельным плиткам, нерешительно подошла к двери и еще раз оглянулась в сторону лифта, в котором тетка продолжала правой рукой жать на кнопку «стоп», а левой махала и взглядом показывала на белую кнопку звонка.

На продолговатой медной пластинке, прибитой на двери, красивыми наклонными буквами было выведено:

«Сергей Стратонович Кораблинов».

На лестничной площадке стояла прохлада и тишина. Светлана слышала, как тугими прибойными толчками билось ее сердце. Эти толчки гулко отдавались где-то у горла. Вот она подняла руку, чтобы нажать кнопку звонка. И замерла… Ей казалось, что время остановилось. «Будь что будет!..» Когда указательный палец утопил кнопку, Светлана, как от горячего, резко отдернула руку. Хотела уйти, но было уже поздно. За дверью по-львиному утробно зарычала собака. Послышался чей-то басовитый, с перекатами, голос. Загремела дверная цепочка. За спиной послышалось шипение опускающегося лифта.

В дверную щель высунулось веснушчатое лицо молоденькой девушки, застенчиво поправляя на груди выцветшую голубенькую кофту, она внимательно, с ног до головы, осмотрела Светлану. Пальцы ее больших рук были мокрые и красные, словно она только что вернулась с речки, где в проруби полоскала белье.

— Вам кого?

— Я к Сергею Стратоновичу… Я звонила ему.

Вдруг показалась седая шевелюра пожилого человека, с черными, всклоченными бровями, в которых были видны тонкие серебряные прожилки седины.

«Он!.. Сам!..» — Светлана почувствовала, как в груди ее что-то екнуло, замерло и мягко опустилось.

Большой, театрально-царственный и слегка удивленный… Или он только что читал монолог из трагедии Шекспира, или его оторвали от других важных дел.

Лицо Кораблинова Светлана прекрасно помнила по фильмам. Открытки с его фотографиями продавались почти во всех киосках и книжных магазинах Москвы. Такое лицо, увидев однажды, нельзя забыть.

— Прошу! — Кораблинов широко открыл дверь и сделал шаг в сторону, давая проход Светлане.

Светлана переступила порог и, не спуская глаз с Кораблинова, вошла в просторный холл квартиры.

— Здравствуйте, — дрогнувшим голосом проговорила она.

Отступив еще на шаг, Кораблинов откинул назад свою крупную седеющую голову и смотрел на Светлану так, словно его что-то очень поразило.

— Сима!.. Симочка!.. Иди сюда!.. Ты посмотри, кто к нам пришел! — возбужденно и громко, так, что колыхнулись длинные стеклянные подвески люстры, позвал он жену.

Светлана смутилась еще больше. Не зная, куда деть руки, она стояла у двери и завороженно смотрела на Кораблинова.

Где-то в глубине квартиры послышался резкий женский голос:

— Что там случилось?

— Иди, иди скорее!..

— Опять телефонные счета?

Широкая двустворчатая дверь справа открылась, и в холле появилась Серафима Ивановна, жена Кораблинова. Ее необъятное тело колыхалось под радужно переливающимся шелковым халатом, на котором были изображены драконы, лотосы, зонтики… В своем блестящем, цветастом одеянии она чем-то напоминала большую океанскую медузу, посаженную в гигантский аквариум.

— Батюшки!! — покачала она головой и, округлив удивленные глаза, в упор рассматривала вконец смутившуюся Светлану, щеки которой зардели огненным румянцем, — По-стой, постой… Да это же…

— Узнаешь?

— Да это же Капелька!.. Хлыстикова!..

— Нет, солнышко, это не Капелька, это ее родная племянница, Светлана… А вот фамилию-то у Капельки я и не спросил.

— Каретникова, — пролепетала Светлана пересохшими губами.

— Светлана Каретникова!.. Звучит!.. — И, повернувшись к жене, сказал: — Вот что делают наследственные гены! — Кораблинов протянул Светлане руку и повел девушку в кабинет. В дверях он остановился: — Симочка, сооруди нам по чашке кофе. И приходи к нам.

— Кофе я вам, дружочки, сделаю, а вот распивать его с вами некогда. Уже три раза звонила портниха. Ждет с утра. — С этими словами Серафима Ивановна ушла на кухню, откуда тут же донеслись завывающие звуки водопроводного крана и плеск воды.

Кораблинов следом за Светланой вошел в просторный кабинет и, болезненно морщась, закрыл за собой дверь.

— Этот вой кранов не переношу. Хуже, чем когда скребут ножом по тарелке.

— Да, это… очень неприятно, — чтобы не молчать, сказала Светлана.

— А мне ваша тетушка вчера о вас наговорила такое, что я, грешным делом, решил: сегодня передо мной предстанет придавленный страхом, бледный человечек, а вы пылаете, как майская зорька…

Кораблинов хотел что-то еще сказать, но в соседней, смежной с кабинетом, комнате раздались телефонные звонки, и он, извинившись и пригласив Светлану сесть, удалился из кабинета.

Светлана села на краешек кресла, стоящего у журнального столика, и огляделась.

Просторная, с двумя выходящими на Садовое кольцо окнами, комната являла собой смесь двух эпох: девятнадцатый век и тридцатые годы Советской России. С тупых углов и выступов массивной мебели скалились львиные морды, выступали могучие звериные лапы. В тяжелой золоченой раме над старым кабинетным роялем висел потускневший портрет молодой женщины в пышном декольтированном платье с тончайшей кружевной отделкой. Судя по старомодному фасону платья и поблекшим краскам, портрет был написан давно. На противоположной стене висел огромный ковер. Как бы перекликаясь с портретом, он походил на потускневшую картину, на которой когда-то, давным-давно, художник изобразил нечто вроде сражения на баррикадах, но с годами краски потемнели, и картина стала походить на загустевшую, почти запекшуюся кровь, через которую смутно проступали неразборчивые контуры каких-то фигур и предметов… Даже дубовый фигурный паркет, слившийся, как свинец, — нигде ни одной щелочки — и тот дышал чем-то старинным, ушедшим…

Несмотря на знойный полдень, на окнах жарились под солнцем тяжелые бархатные шторы, висевшие на костяных кольцах. Хрустальные подвески старинной бронзовой люстры, поймав солнечный зайчик от серебряной крышки портсигара, лежавшего на подоконнике, струили мягкую, переливчатую радугу.

Зачехленный в серое полотно пузатый диван, рядом с которым стояли два мягких и тоже зачехленных кресла, походил на белую медведицу, уснувшую рядом со своими медвежатами.

Светлана повела взглядом по стене направо и, словно обнаружив на ней что-то такое, чего не ожидала здесь увидеть, встала с кресла, сделала несколько робких шагов вперед, но в нерешительности тут же остановилась, боясь пройти дальше, и снова села в кресло.

Переговорив по телефону, Кораблинов вернулся в кабинет.

— Не удивляйтесь, это моя биография, — сказал он и показал на стену, на которой рядами висели фотографии. Их было много. Сразу даже не сосчитать. С каждой фотографии смотрело энергичное лицо человека с крутым лбом и упругими взмахами бровей. И глаза… Кораблиновские глаза. То они полны гнева и кипят ненавистью, то лучатся добротой и мягкой задушевностью. С одной из фотографий Светлане белозубо улыбался молодой удалой казак, картинно сидевший на гарцующем вороном дончаке.

Преимущественно это были фотографии тридцатых годов, когда еще только начиналась артистическая судьба Сергея Кораблинова. В первых звуковых советских фильмах ему приходилось играть красноармейцев, комсомольцев, рабочих… Фотографии, по которым можно наглядно и безошибочно читать историю первых двадцати лет Советской республики, никак не гармонировали с той стариной, которой дышали мебель, бронзовая хрустальная люстра, тяжелые портьеры, фигурный дубовый паркет…

Кораблинов опустился в мягкое кресло, стоявшее рядом с круглым журнальным столиком, и, не скрывая своего восхищения, смотрел на Светлану.

— Так, значит, два тура уже позади?

— Да.

— Что вы приготовили к экзаменам? Из прозы?

— Читаю купринский «Брегет».

— Знаю эту вещь. Прекрасный рассказ! А из поэзии?

— Твардовского, «Я убит подо Ржевом».

— Продуман выбор. А басня?

— Михалков. «Слон-живописец».

— Тоже советская классика.

Кораблинов смотрел на Светлану, и с каждой минутой ему сильнее и отчетливей казалось, что перед ним сидит та юная Капелька Хлыстикова, из-за которой он мучился в бессонницах, которую он ревновал к друзьям и которую потерял навсегда и так неожиданно, когда на пути его вдруг встал слушатель военно-воздушной академии, летчик-истребитель, о котором не раз писали в газетах как о храбрейшем воздушном асе.

В кабинет вошла с подносом Серафима Ивановна, поставила на журнальный столик кофе, сливки и сахар и, еще раз оглядев Светлану, покачала головой:

— Как две капли…

Светлана смутилась, щеки ее снова пунцово вспыхнули.

— Да, мне многие об этом говорят. Особенно Николай Васильевич.

— Кто это такой? — спросила Серафима Ивановна.

— Муж тети, генерал авиации.

— Как его фамилия?

Кораблинов вскинул свои черные, как крыло ворона, брови и удивленно посмотрел на жену.

— Ты что, не помнишь героя испанских боев, знаменитого военного летчика Лисагорова?

— Ах, да!.. Весь факультет тогда судачил, как Капелька тараном пошла на аса и сбила с первого захода. Склероз, Сереженька, склероз. За тридцать лет жизни с тобой можно забыть не только фамилии незнакомых людей, но и собственное имя. — Серафима Ивановна озорно подмигнула Светлане. — Ну, дружочки-пирожочки, компанствуйте тут на здоровье, а я побегу. Платья из магазина «Богатырь» на меня уже не налезают.

Серафима Ивановна вышла, и вскоре в гулком холле послышался металлический щелчок входной двери.

— Сколько вам лет? — спросил Кораблинов, чувствуя, как волнение Светланы передается и ему.

— Восемнадцать будет осенью.

— И вы твердо решили посвятить свою жизнь искусству?

— Да, — тихо и с какой-то виноватостью ответила Светлана.

— Ваша тетя говорила мне, что из всех великих и гениальных вы боготворите Шекспира.

— Да… Я его несколько раз перечитала еще в девятом классе.

— А что вас больше всего потрясло из Шекспира? — спросил Кораблинов, видя, что в разговоре его собеседница начинает постепенно справляться со смущением и волнением, овладевшими ею, как только она переступила порог его квартиры.

— «Ромео и Джульетта» и «Гамлет».

Кораблинов медленно, о чем-то думая, раскурил трубку, встал и зашагал по ковровой дорожке. Всякий раз, как только он возвращался от окна к журнальному столику, взгляд его встречался со взглядом Светланы, и он мысленно, словно случайно и неожиданно найдя то, что безуспешно искал годы, твердил про себя: «Вот она, Джульетта… А ведь я так долго искал тебя!.. Почему ты не встретилась мне пять лет тому назад, когда я вставал и ложился с мыслью экранизировать этот шедевр?.. А впрочем… Не торопишься ли ты, Кораблинов? А что, если обманывает твое чутье? А что, если она, когда дело дойдет до работы над образом Джульетты, этой юной святой чистоты, окажется такой же холодной сверкающей льдышкой, как и те многие юные и красивые актрисы, которых я пробовал на эту великую роль?..»

И чтобы оборвать в себе закипающий и все более захватывающий его внутренний спор, он сел в кресло.

— Хотите стать актрисой? — спросил Кораблинов и тут же мысленно поймал себя на том, что об этом он уже спрашивал Светлану.

— Да…

— А вы знаете, что ставка эта рискованней, чем игра в рулетку?

— До сих пор я думала, что театр и кино не рулетка и не азартная игра, а труд, — проговорила Светлана и улыбнулась так, словно хотела сказать: «Ну вот, видите: один — ноль в мою пользу».

Ответ Светланы Кораблинову понравился. От неожиданной смелости девушки, от такого суждения, которое прозвучало как протест словам знаменитого артиста, он даже откинул голову, словно пытаясь подробней и глубже проникнуть в ход мыслей юной собеседницы.

— Вы так думаете? — спросил Кораблинов и затянулся трубкой.

— Я так думаю потому, что читала об этом в вашей книге и в ваших статьях. Одну из глав своей книги вы так и начинаете: «Гений — это талант, помноженный на труд».

— Да, — согласился Кораблинов, — из всего, о чем я писал и что я проповедую в своих лекциях, пожалуй, это главный тезис. — Он выбил из трубки пепел и, улыбнувшись, некоторое время молча смотрел на Светлану. — Расскажите о себе. Что вы любите, что вас больше всего волнует, что вам особенно дорого в жизни, кто ваши друзья?

Вопрос озадачил Светлану. Что она могла сказать о себе в свои неполные восемнадцать лет, единственная дочь в семье, избалованная вниманием и лаской родителей? Товарищи? Все они сейчас дрожат перед очередным вступительным экзаменом в институт и зубрят с утра до вечера школьные учебники.

— Я просто… даже не знаю, что рассказать о себе. А что я сейчас чувствую, в словах передать не могу. Но я чувствую, будто лечу высоко-высоко и вижу то, что не видят другие, те, кто там, на земле… — Светлана замялась, взгляд ее остановился на рояле, стоявшем у глухой стены. — Разрешите, я вам что-нибудь сыграю? Может быть, тогда вы поймете мое состояние…

Искренняя и почти наивная и мягкая задушевность, с которой были сказаны эти слова, тронули Кораблинова. Он легко, по-юношески, поднялся с кресла, открыл крышку рояля и взял с полки толстую кипу нот.

— Прощу. Выбирайте сами. С радостью выслушаю вашу музыкальную исповедь.

Из стопки нот Светлана выбрала «Лунную сонату» Бетховена и села на круглый вертящийся стул.

Кораблинов отошел от рояля и, прислонившись плечом к стене, со стороны вглядывался в выразительный и тонкий профиль Светланы. Что-то библейское проступало в ее светлой славянской красоте. Вот гибкие, длинные пальцы Светланы проворно пробежали по клавишам к басам, на мгновение замерли, взлетели вверх, снова плавно и воздушно-невесомо коснулись клавиш.

Первая часть сонаты разлилась умиротворением, пахнула на Кораблинова печалью неисполненных желаний. Закрыв глаза, он слушал. На какие-то минуты он забыл, что перед ним за роялем сидит юная девочка, которую он видит впервые. Перед глазами его расстилались туркестанские пески, над бесконечной волнистой зыбью которых монотонно, как сама тоска, как гудение проводов, заунывно выл ветер. А раненный в грудь молоденький боец эскадрона Харламов, над которым понуро склонил голову его верный конь, просил пить… Ему уже нельзя помочь, он наверняка умрет, но с его пересохших, посеревших губ, как мольба о спасении, слетает одно слово: «Пить… пить…» Ко рту Харламова подносят фляжку с теплой водой, он, тщетно стараясь приподняться на локти, жадно выпивает ее до дна и, обводя прощальным взглядом боевых товарищей, с трудом выговаривает: «Матери напишите… Под Саратовом… деревня Никольское…» Сказал, вытянулся и замолк.

Кораблинов открыл глаза. Проворные, гибкие пальцы Светланы теперь уже извлекали из рояля другие звуки. Грустное и монотонно-переливчатое адажио, с которого начиналась соната, незаметно и плавно сменилось светлым и игривым перезвоном колокольцев, в которых звучала радость и юное кокетливое веселье. И эта перемена в музыке отразилась на лице Светланы. Закусив нижнюю губу, она озорно и по-юному шаловливо, в такт аккордам, порывисто вскидывала голову, порхала пальцами по клавишам и словно всем своим видом хотела сказать: «Все равно будет так, как я хочу!..» Туркестанские пески, умирающий Харламов были захлестнуты музыкой, в которой нарастали и крепли мотивы борьбы, торжествующей радости и всепобеждающего триумфа человеческого счастья.

Закончив играть, Светлана еще некоторое время была во власти стихии, выраженной гениальным композитором в звуках. Молчал и Кораблинов. Ему было трудно представить, как могло это юное создание, еще не только не опаленное жизнью, но даже не испытавшее ее малейших превратностей и легких подножек, так тонко почувствовать клубящийся водоворот человеческих страстей, где в противоборство с солнечным восторгом вступают черная ярость и гнев, где в поединке с отчаянием и безнадежностью побеждает светлая радость…

Светлана закрыла папку с нотами и повернулась в сторону Кораблинова.

Не такой она теперь казалась Кораблинову, какой переступила порог его квартиры.

Ощущение собственной значительности, разбуженное «Лунной сонатой», еще не полная отрешенность от власти звуков, которые заставили ее забыть, что перед ней человек, от воли которого во многом будет зависеть ее дальнейшая судьба, делали Светлану старше.

— Не понимаю только одного — почему эту сонату назвали «Лунной»? Ничего лунного, тихого я в музыке Бетховена вообще не нахожу, — сказал Кораблинов.

— Как утверждают музыкальные критики, «Лунной» эту сонату назвал уже после смерти композитора немецкий поэт-романтик Людвиг Рельштаб.

— Но вы согласитесь, что лунного в ней ничего нет? Разве только в первой части, в адажио, — сказал Кораблинов, наблюдая за Светланой, лицо которой стало сосредоточенным и на лбу прорезалась еле заметная морщинка озабоченности.

Светлана устало улыбнулась и подняла на Кораблинова свои большие серые глаза. Ответила не сразу: боялась, чтобы ответ ее не показался Кораблинову смешным.

— Если бы мне предложили назвать эту сонату, я бы за основу взяла ее третью часть и назвала «Бурей»…

— Теперь мне понятно, почему вы обожествляете Шекспира и почему из стопы нот выбрали Бетховена. Где вы учились музыке?

— Дома… У меня хороший преподаватель. Он говорит, что я старательная.

— Это хорошо, когда человек старается, — вздохнув, сказал Кораблинов. — Вот только зря панику подняли перед третьим туром. Думаю, раз вы успешно прошли два тура, то уж третий рубеж нужно преодолеть на самолюбии.

— Не знаю почему, но в последние дни на меня навалился страх. А вот сейчас… Поговорила с вами, и я уже не так боюсь. — Светлана доверчиво улыбнулась, и ее тонкие пальцы пробежали по клавишам. — Хотите, я вам спою?

— Ради бога! — с нескрываемым восторгом ответил Кораблинов и развел руками, словно собираясь обнять Светлану.

— Мой одноклассник Юра Саватеев написал музыку на стихи одного студента, тоже выпускника нашей школы, а я эту песенку пела на выпускном вечере. Можно?

— Даже любопытно! Молодой поэт написал стихи, а друг ваш — музыку. Я весь внимание.

Светлана еле слышно взяла первые аккорды. Вначале песня звучала робко, затаенно, как колыбельная мелодия, как ветер над ковыльной степью. Светлана пела тихо, словно боялась разбудить засыпающего ребенка, над колыбелью которого склонилась она, совсем еще молоденькая мать.

Детское и прошлое
Замело порошею.
Что с тобою, девочка,
Нежная, хорошая?
Реже смех хрустальный
С губ твоих летит,
Поздно ночью в спальне
Девочка не спит.
Расскажи мне, милая,
Плачь, но не таи,
В мои руки сильные
Ты отдай свои…

А песня своими мягкими колыбельными перекатами теперь уже не баюкала, а тихо и нежно будила.

…Стынет день осенний,
В золоте купаясь.
Я тебя под кленом
Желтым дожидаюсь.
Ты придешь, я знаю,
Сердце говорит,
Что звезда на небе
Новая горит…

Кораблинов был взволнован.

— У вас прелестный голос! Вы талантливы!..

Кораблинов хотел еще что-то сказать, но в соседней комнате раздался телефонный звонок, и он вышел из кабинета.

Светлана поняла, что он разговаривает с женой, что та недовольна портнихой.

— Солнышко, стоит ли из-за этого пустяка переживать?! Подумаешь, испортили платье!.. Сошьешь другое!.. — неслось из соседней комнаты. — Что делаю? Только что закончил разговор с племянницей Капельки. Да, да… Очаровательная девочка! Она произвела на меня светлое впечатление. Думаю, что тревоги Капельки напрасны… Я? Мне нужно срочно поехать на «Мосфильм». Через час встреча с болгарскими товарищами… Домой? Думаю, что часа через два вернусь. Целую… Не переживай, сошьем другое.

«Может быть, это намек, что я уже надоела и мне давно пора уходить…» — подумала Светлана и почувствовала, как к щекам ее прихлынула кровь.

Она встала, чтобы поблагодарить Кораблинова, попрощаться и уйти.

Всего, что было дальше, Светлана никак не ожидала. Поговорив с Серафимой Ивановной, Кораблинов вернулся в кабинет и, заговорщицки подмигнув Светлане, поднес палец к губам.

— Я вас провожу. Беседа с вами мне доставила большую радость и истинное наслаждение.

— Ой, что вы, я думала, что я вам уже надоела, — растерянно и виновато проговорила Светлана, которая еще не успела побороть в себе чувство неловкости и стыда, овладевшее ею, когда Кораблинов разговаривал с женой.

— Чтобы не скучать, полистайте последний журнал «Америка». Я переоденусь, и мы с вами немного погуляем по вечерней Москве. Сегодня я еще не выходил из дома. Не возражаете?

— Ой, Сергей Стратонович!.. — воскликнула Светлана и прижала руки к груди. — С удовольствием!..

Кораблинов вышел из кабинета. Светлана листала журнал, а сама думала совсем о другом. Она была переполнена счастьем и волнением: сам Кораблинов приглашает погулять ее по вечерней Москве.

Светлана подошла к окну. В окнах домов на Садовом кольце уже светились огни.

«Если б меня сейчас могла видеть тетя!.. Она была бы счастлива не меньше меня», — подумала Светлана, незрячими глазами уставившись на цветную фотографию юной девушки, сидящей в шезлонге на берегу моря и демонстрирующей нейлоновый купальный костюм торговой фирмы «Братья Лундстрем и К°».

Услышав за спиной голос Кораблинова, бесшумно вошедшего в кабинет, Светлана вздрогнула. В элегантном светло-сером костюме, который на нем сидел изящно, плотно облегая его могучую, еще стройную фигуру, он показался Светлане намного моложе, чем десять минут назад, когда был в легком домашнем костюме.

— Я готов!

Сказав домработнице, что он едет на «Мосфильм» и вернется часа через два-три, Кораблинов пропустил впереди себя Светлану, потрепал шею овчарки и открыл дверь.

На лифте они спускались молча. Молча прошли через скверик и вышли на шумное Садовое кольцо.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Светлана металась из комнаты в комнату, не знала, за что приняться.

— Ну что?! Что ты, как помешанная?!

— Ой, тетенька!..

С трудом удалось Капитолине Алексеевне успокоить племянницу и снова, на этот раз с подробностями, заставить ее рассказать все по порядку, с того самого момента, как она вошла в квартиру Кораблинова.

Светлана то садилась на диван, то вдруг неожиданно резко вставала, нервно ходила по комнате и, хватаясь за голову, то и дело сбивалась в рассказе. Капитолина Алексеевна сломала несколько спичек и никак не могла прикурить сигарету, которая крупно дрожала в ее губах.

— Ну, а он что? Я спрашиваю: что он?

— Мне показалось… Мне показалось, что он был даже рад моему приходу. Ой, тетя!.. Если б вы знали, как мне было страшно, когда появилась в коридоре его жена. Вначале она была такая сердитая, что у меня аж ноги задрожали…

— Это ты мне можешь не рассказывать. Уж кого-кого, а Симочку-то я, слава богу, знаю. Не женщина, а Везувий. Вместе когда-то учились. Так, ты говоришь, он обрадовался твоему приходу? — С поджатыми губами и подурневшим лицом, вытянув вперед шею, тетка в эту минуту могла олицетворять собой всех сгорающих от любопытства сплетниц мира. Не было в движениях ее ни важности, ни той властности, которая иногда восхищала Светлану. Даже курила она и то не как обычно, а нервно, по-воровски, с оглядкой, словно боясь, что после двух-трех затяжек у нее отнимут сигарету и обвинят в чем-то недобропорядочном. — Ну что ты опять молчишь?

— Когда я играла «Лунную сонату», он стоял у стены и не сводил с меня глаз. Мне даже показалось, что на глазах его были слезы.

— Все такой же! Все тот же!.. — Капитолина Алексеевна увесисто шлепнула ладонью по круглой тугой коленке и, вздохнув, покачала головой. — Ничего не берет — ни старость, ни слава!.. Вот и раньше, бывало, увидит хорошенькую мордашку, так весь аж задрожит. Сколько раз в институт на лекции не приходил из-за этого. Встретит на улице смазливую девчонку, вот и ходит за ней по Москве, как тень, пока та не припугнет милицией.

Положив ногу на ногу, она некоторое время о чем-то сосредоточенно думала, потом подняла голову и, выпустив сизое кольцо дыма, таинственно сказала:

— Знай, что Кораблинов с характером. Да еще с каким характером! Шутить с ним опасно. На него как найдет: то он, как голубь, добрый, то злой, как дьявол.

Заслышав в коридоре тяжелые шаги Стеши, Капитолина Алексеевна перевела разговор на другое, а когда та вошла в столовую и поставила на стол чайные чашки с сахарницей и снова вышла, она горестно вздохнула.

— Так что ты не надейся, что можешь обойти Кораблинова. Давай лучше прикинем, что делать дальше. Раз уж заварили с тобой эту кашу, так нужно ее расхлебывать.

Светлана, как на спасительницу, смотрела на Капитолину Алексеевну и ждала, что та скажет.

Не успела Капитолина Алексеевна открыть рот, как дверь тоненько скрипнула и из-за нее показалась всклокоченная седая голова Корнея Брылева. Ни Светлана, ни тетка не слышали, когда он пришел и как Стеша открывала ему дверь.

Брылев на этот раз, кажется, был трезв. Три дня он не брал в рот ни капли спиртного. Готовился к репетиции новой пьесы, в которой ему обещали хорошую роль.

— Вы прямо как заговорщики. Шу-шу, шу-шу… Что это у вас за секреты?

На вопрос его никто не ответил. Он вошел в столовую и почувствовал неловкость: оборвал беседу тетки с племянницей.

Корней Карпович, покашливая, вышел из столовой, тихо прикрыв за собой дверь.

— Молодец! У тебя великолепно получается! Это тебе говорю я. — На слове «я» Капитолина Алексеевна сделала особенное ударение. — Скажу тебе, Светик, как твоя родная тетка: есть в тебе божье зерно. Нужно только дать ему взойти.

Пухлыми, выхоленными пальцами, кончики которых напоминали спелые ягоды винограда, Капитолина Алексеевна потушила в пепельнице дымящуюся сигарету, взяла со стола сетчатую перчатку и, хлопая ею по левой ладони, громко продолжала прерванное Брылевым наставление:

— Запомни одно — Кораблинов неравнодушен к красивым и юным. Это его давнишняя болезнь. Конечно, не пойми меня дурно. Но на этой слабости Сережки нужно сыграть.

В комнату вошел Владимир. Он пришел минут двадцать назад, но, узнав от Корнея Карповича, что Светлана и тетка заняты какими-то своими женскими секретами, беседовал с Брылевым на кухне.

Последние слова Капитолины Алексеевны Владимир слышал:

— Доигрались? Теперь сидите и ломаете голову, как дальше обольщать Кораблинова?

Капитолина Алексеевна, сидевшая в кресле у торшера, резко повернулась в сторону Владимира. Светлана покраснела и встала. Она никак не предполагала, что Владимир сегодня придет. Она даже не слышала, когда он зашел в комнату.

— Подслушивать — это не мужское дело, Владимир Александрович, — упрекнула его Капитолина Алексеевна.

— Ваши секреты слышны не только в коридоре И на кухне, но даже в парадном, — съязвил Владимир.

— Так что же ты хочешь сказать? Уж не ревнуешь ли ты, молодой человек?

— Все, что я могу сказать, я уже сказал. Я давно чувствовал, что вы не тем путем идете к сердцу Кораблинова. С огнем играете.

Светлана резко вскинула голову и круто повернулась к Владимиру. Она смотрела на него так, словно хотела спросить: «А ты рад?.. Рад, да?..» Но спросила другое?

— Чему ты улыбаешься?

— Где ты видишь, что я улыбаюсь? Я готов завыть волком, чтоб твои встречи с Кораблиновым не повторились.

Словно чем-то осененная, Капитолина Алексеевна порывисто встала и замерла на месте.

— Постойте!.. Постойте!.. Созрел гениальный план! Сережка Кораблинов еще не раз почувствует, какой послушной марионеткой он будет в руках Психеи! Ты только слушай меня, Светик, и делай то, что я тебе скажу. — Она подошла к зеркалу и, пудря лицо, начала мурлыкать под нос:

Когда она на сцене пела,
Париж в восторге был от ней,
Она соперниц не имела,
Подайте милостыню ей…

— Тетя, не томите, ради бога, говорите скорей! — почти взмолилась Светлана.

— Играть!.. — как клич, как команду, бросила Капитолина Алексеевна. — Причем играть гениально!.. Кораблинова нужно поражать!.. — Продолжая пудриться, она повернулась к Владимиру: — Ты о чем-нибудь догадываешься?

Владимир листал журнал «Огонек», рассматривая фотографии и картинки. Он внимательно слушал разговор Светланы с теткой, а сам живо представлял лицо Кораблинова.

— Нашли с кем шутить. Вползаешь, как кролик в пасть к удаву.

— Давай, Светик, перенесем телефон в соседнюю комнату. Мы сейчас так поговорим с Кораблиновым, что у него закружится голова! — Капитолина Алексеевна громко щелкнула крышкой пудреницы и бросила ее в свою черную сумку.

— Опять авантюра?! — огрызнулся Владимир, с трудом сдерживаясь, чтобы не наговорить Капитолине Алексеевне дерзостей.

— Я Кораблинова знаю целую вечность. Знаю его с тех пор, когда вы, молодой человек, еще не родились. И мне лучше знать, что Кораблинов считает искусством и что авантюрой!.. — В голосе Капитолины Алексеевны к явному раздражению примешивались нотки неприкрытого озлобления.

Светлана стояла растерянная, глядя то на Владимира, то на тетку. В тетку она верила, Владимира любила. Оба они были ей дороги, и оба желали только добра.

— Я боюсь с ним встречаться… У меня какое-то недоброе предчувствие.

— Ты появишься перед ним, и появишься еще не раз! — властно сказала Капитолина Алексеевна. — Завтра ты наденешь свое лучшее платье! Выглядеть ты должна как Венера… Знай, что моя загубленная сценическая судьба должна возродиться в твоей судьбе. А сейчас живо в спальню, примерь свое вечернее платье.

Володя резко направился к двери.

— Володя, ты куда? — испуганно бросила вдогонку Светлана.

— Не хочу быть соучастником пошлого фарса!

— Боишься? — притопывая ногой, Капитолина Алексеевна сквозь прищур смотрела на Владимира.

— Противно! — ответил он и закрыл за собой дверь столовой.

Следом за ним бросилась Светлана, но ее удержала тетка. Услышав из коридора громкий хлопок тяжелой двери, Светлана сжалась в комок.

— Нет, нет… Без Володи к Кораблинову я не пойду…

Взгляд Светланы упал на кожаную папку, забытую Владимиром на подоконнике. В папке было командировочное удостоверение, которое он должен был сдать непременно сегодня. От мысли, что Владимир обязательно вернется за папкой, ей стало легче.

— Глупая девчонка!.. Покажи характер!.. Неужели ты не догадываешься, почему он не хочет твоей встречи с Кораблиновым?

— Почему? — Губы Светланы мелко вздрагивали. Она с трудом сдерживала слезы.

— Он просто боится за свою роль. Не дай бог, как ему кажется, если Кораблинов узнает, что вы с ним большие друзья. Но это эгоизм! Володя думает только о себе.

— Неправда!.. Я знаю Володю!.. — попыталась было возразить Светлана, но тетка властно подняла руку и дала знак, чтоб та замолчала.

— Ты должна встретиться с Кораблиновым!.. В его руках твое будущее. А сейчас давай-ка лучше примерим платье.

Капитолина Алексеевна взяла Светлану за руку и почти силой увлекла в спальню. Не успели они присесть, как снова послышался звонок, а за ним хлопок двери в коридоре.

Светлана выскочила из спальни.

Слегка пьяненький, повеселевший Брылев, полуобняв Владимира, кивнул Светлане в знак приветствия и удалился в кухню: под хмельком он любил поговорить со Стешей.

— Володя, ты забыл папку.

— Я вернулся за ней.

Задержав Владимира в столовой, куда он прошел за папкой, Светлана остановила его.

— Обиделся? Не нужно, не обращай на нее внимания. — И, перейдя на полушепот, приглушенно умоляла: — Не надо, ладно? Уж такой у нее характер, его теперь не переделаешь. Все будет так, как захочешь ты.

— Ты сама хочешь испортить себе все.

Отстранив Светлану, Владимир направился к двери, но девушка силой удержала его, преградив ему дорогу:

— Постой!..

— Ну что?

Владимир глядел куда-то мимо и поверх головы Светланы. Последние слова тетки о том, что Светлане необходимо встретиться с Кораблиновым, его глубоко взволновали. Если приход Светланы в дом Кораблинова он считал нескромным и опасным шагом, то идти на новое подстроенное свидание — это означало еще более усугубить сложное положение, в которое Светлана сама себя поставила. А Владимир очень хотел, чтобы она поступила в институт.

— Вечером увидимся?

— Вечером я должен быть на студии.

— Сейчас почему уходишь?

— Я просто лишний на вашей репетиции.

Обида Владимира тронула Светлану. Теперь она поняла, что нехорошо поступила тетка, сказав все это про Кораблинова в присутствии Владимира, его ученика и искреннего поклонника.

Светлана долго и пристально смотрела в глаза Владимира, словно в последний раз окончательно решая, что ей делать.

— Хочешь, я откажусь от роли в «Белых парусах»?

Вопрос для Владимира был неожиданным.

— Я сделаю это для тебя…

— Не нужно этого делать… Это хорошая роль. Я был неправ тогда.

— А я все-таки… откажусь!.. — В словах Светланы прозвучали решительность и твердость. — А сейчас прошу тебя, побеседуй с Корнеем Карповичем, а я пойду к тетке. Иначе она меня съест. Вечером что-нибудь придумаем. — С этими словами Светлана поцеловала Владимира и скрылась в спальне.

Владимир остался один. «Она хочет отказаться от роли… Ради меня… Чтоб только я не видел, как на ее плечо положит руку Арсен Махарадзе…»

В столовую вошел Брылев.

— Сегодня Стеша что-то не в духе.

Потирая руки, Брылев прошелся из угла в угол столовой и приставил свою массивную трость к пианино. Вытащил из кармана прокуренную трубку, ознобно передернул плечами и сел в кресло.

— Гляжу я на тебя, Володя, и не нарадуюсь.

— Это почему же?

— В рубашке ты родился. Еще вчера был студент — и на́ тебе: главная роль в фильме! Да еще в каком фильме! Это, милый мой, бывает раз в столетие.

— Спасибо, Корней Карпович…

— А вот у меня моя траектория сложилась совсем невесело. Хотя бы сегодня… Лучше бы не звонил в театр.

— Что случилось?

Раскуривая трубку, Брылев закашлялся.

— Разве не обидно? Роль, рязанского мужика в своем новом фильме Провоторов дал не мне, а Демиховскому. А ведь обещал. Неужели он не знает, кто такой Демиховский? Знает! Видел ли этот Демиховский, как пашут землю? Запрягал ли он хоть раз в жизни лошадь? Держал ли он когда-нибудь в руках косу? А ведь как я просил у Провоторова эту роль! Чуть ли не умолял. Я вижу этого крестьянина не только глазами, но и сердцем. Это живой кусок моей биографии. А Демиховский не только сам, но и его прадеды родились в Москве. Дед был комиссионером, отец служил в банке. Сам за всю свою жизнь настоящую землю, настоящую деревенскую работу видел разве только из окна мягкого вагона. — И снова натужный кашель душил Брылева. — А ведь когда-то мы с Провоторовым были друзьями. Вместе учились в театральном институте. Жили в одном общежитии. Потом работа в одном театре. И уж если говорить откровенно, то на афишах моя фамилия стояла раньше фамилии Провоторова. И крупнее ее набирали… А знаешь, кто отсоветовал Провоторову дать мне эту роль?

— Кто?

— Кораблинов.

— Не может быть!.. — Владимир всем телом подался вперед, словно в эту минуту ему сказали такое, после чего он должен непременно что-то предпринять.

— Подлец!.. Откровенный подлец!.. Со своего царственного трона он указал свите, окружающей его, своим гневным перстом на меня и… — Вскинув голову и замерев в позе, Брылев вытянул вперед правую руку, показывая пальцем, на круглый стул, стоявший у пианино. — И выразил свою монаршую волю: «Убрать!.. Не то!..» — Брылев гулко расхохотался. — И меня тут же убрали. Даже не нашли приличных слов, чтобы помягче сообщить мне об этом.

— Может быть, здесь получилось какое-нибудь недоразумение? Может, вам сказали неправду? — пытался оправдать Кораблинова Владимир. — Зачем ему это делать? Ведь когда-то вы были большими друзьями.

— Да, были когда-то друзьями!.. Да еще какие друзья!.. А сейчас говорит, что Брылев пьяница!.. Что до тех нор, пока Брылева не пропустить через семь паровых котлов лечебницы на улице Радио, настоящую роль ему давать нельзя — завалит. Так, говорят, и сказал… — Брылев стряхнул с кресла в ладонь табачные крошки и сунул их в карман. — Вот видишь, я и разоткровенничался. Ругаю режиссера, который доверил тебе главную роль. Ругаю того, на кого ты… да что там ты — многие актеры молятся. Не знаю, насколько искренне это поклонение, но некоторые смотрят на него как на бога.

— Демиховского? На роль мужика? Ничего не понимаю, — удивился Владимир.

— Да, да… на роль мужика, мамонька. Я тоже не понимаю. Многие не понимают!.. А вот твой Кораблинов все понимает.

Лицо Владимира посуровело. Не хотел он верить, что так жестоко и так предательски легко мог поступить Кораблинов со своим старым другом.

— Корней Карпович, — словно извиняясь, проговорил Владимир, — я нисколько не сомневаюсь в честности Сергея Стратоновича. Кроме творческих соображений, им ничто не руководит в искусстве. В этом я уверен. Не могу представить Кораблинова подлецом. Вас кто-то хочет поссорить с Сергеем Стратоновичем.

— Мою обиду можешь ему передать. Он ожирел, как барин. От поклонения у него кружится голова!.. Можешь так и передать ему.

— Почему вы так плохо обо мне думаете, Корней Карпович? — На щеках Владимира выступили розовые пятна.

Брылев долго молчал. Курил и рассеянно смотрел на дверь, ведущую в соседнюю комнату. Потом заговорил:

— Вот о тебе-то я, Володя, как раз думаю неплохо. Ты способный молодой человек. И хорошо, что, когда ты делаешь первые шаги, тебя никто не бьет дубинкой по ногам. И хорошо, что за плечами у тебя есть главная профессия — ты рабочий. А в нашу бытность некоторых били по ногам. Да еще как били! Но это — вопрос истории. Посоветую тебе только одно, пока ты только начинаешь. Страшное это дело — слава. Для одних она — крылья Икара. Для других — каменные жернова на плечах: чуть оступился — и ты раздавлен собственной ношей, Иконников, Разумовский, Орлов, Батурин — все это были люди могучего таланта! А чем все кончилось? С орбиты большого искусства они упали на порог маленькой пивной. Вот и я… Ты думаешь, почему я пью? Особенно вечерами, когда в городе зажигаются огни, когда тоска удавом завивается на шее… — Брылев со стоном вздохнул. — Ох, Володя, Володя!.. Знаешь ли ты, что такое одиночество? Нет. Не дай бог тебе знать, что это такое. — Брылев встал, подошел к окну, постоял, потом снова вернулся к креслу, но уже не сел. — Когда-то Корнею Брылеву доверяли главные роли. Корней Брылев не раз видел, как восторженно содрогался от аплодисментов зал и как этот восторг громовым эхом отдавался в его душе. И эта сверкающая вершина славы была достигнута несколькими взмахами крыла.

— По-вашему выходит — слава губительна? — спросил Владимир.

— Ты совершенно прав! — как отрубил, сказал Брылев. — Ты умница, и ты должен это понять. Талант твой не школярский, не вымуштрован, он от бога. Береги его. И не доведись судьбе твоей когда-нибудь уподобиться судьбе Орлова, Иконникова, Разумовского и твоего покорного слуги Корнея Брылева. — Он взял трость, отвинтил рукоятку и вылил из тайника в трости остатки вина в рюмку, которую он достал из буфета.

Пока Брылев пил, Владимир наблюдал, как крупно дрожали пальцы его рук, как всего его как-то передергивало, точно он вливал в себя сильнейший яд.

Когда выпил, то завинтил трость, пошел на кухню, ополоснул рюмку и снова поставил ее в буфет.

— Вот так-то, мой юный друг.

А жизнь кипит, вокруг меня снуют
И старые и молодые лица,
И некому мне шляпой поклониться,
Ни в чьих глазах не нахожу приют…

Чертовски люблю Есенина. Временами мне кажется, что в стихах его звенит голос моей души.

— Простите, Корней Карпович… могу я вам задать не совсем скромный вопрос? — спросил Владимир.

— Я слушаю тебя, Володя. Перед тобой я как на исповеди.

— Почему вы так много пьете?

— Я?.. — удивился Брылев. — Разве я пью, Володенька? Да я совсем не пью. Выпил я однажды. Всего раз в жизни. А теперь каждый день опохмеляюсь.

— И все-таки вы не ответили на мой вопрос.

— Начистоту?

— Да!

— Я пью потому… — таинственно проговорил Брылев, взметнув над головой указательный палец, — потому, что мне не дают настоящей, моей, роли. А настоящую роль мне не дают потому, что я пью. Вот он, тот замкнутый круг, через который никак не могут прорваться некоторые талантливые артисты. Получается как с московской пропиской: не прописывают в Москве потому, что человек не работает в Москве, а на работу не принимают потому, что нет московской прописки. — Брылев посмотрел на часы и засуетился: — Ступай скажи Светлане, что сегодня мы репетировать не будем. Я болен, Владимир вышел из столовой и через минуту вернулся.

— Светлане тоже сегодня нездоровится. Она просила репетицию перенести на завтра.

— Скажи ей, Володя, чтобы она эти дни поберегла горло. И не дай бог, если, как перед первым туром, наестся мороженого. Затем я и зашел. — Брылев надвинул соломенную, с потеками на серой ленте, шляпу на густую, с проседью шевелюру, взял свою неразлучную спутницу — трость и двинулся к выходу. — А ты, Володя, хорошенько приглядись к Кораблинову. Коварный он человек. С ним у тебя будет или грудь в крестах, или голова в кустах. Бывай здоров. — Эти слова он произнес, уже стоя на пороге, разделявшем коридор квартиры и лестничную площадку.

Владимир крепко пожал Брылеву руку.

— Корней Карпович, что бы вы ни говорили о моем учителе и режиссере, мое мнение о нем неколебимо: это большой артист, блестящий педагог и благородный человек.

— Ты молодец, Володя! — Брылев похлопал Владимира по плечу. — Так поступил бы и я, если бы на карту была брошена честь любимого учителя. Тогда считай, что Корней Брылев завистник, пьяница и неудачник…

— Нет, зачем же… — Больше Владимир не успел ничего сказать. Дверь за Брылевым захлопнулась, и он остался один в просторном, гулком коридоре.

Владимир вернулся в столовую. Вскоре пришла Светлана. Судя по разговору, доносившемуся из кухни, Владимир понял, что тетка собирается уходить. У Каретниковых будет только завтра.

— Лана, — глухо прозвучал ей в ответ голос Стеши. Вместо «ладно» она произносила «лана».

Капитолина Алексеевна ушла. Проститься с Владимиром она почему-то не сочла обязательным.

Все то время, пока тетка собиралась уходить, Светлана молча стояла за креслом, на котором сидел Владимир. И хотя он не видел ее, но как-то особо ощущал, что руки ее лежали на спинке кресла. Он чувствовал тепло этих рук, он слышал ее дыхание.

— Володя, мне страшно… — еле слышно проговорила Светлана.

— Мне тоже, — не шелохнувшись, ответил Владимир.

— Что мне делать?

— Ты не должна идти на это свидание.

— Я не могу не пойти на это свидание…

Владимир повернулся к Светлане. В глазах ее стояли слезы.

— Я так устала, Володя. Ступай и ты отдохни. Я пойду прилягу.

— О чем бы говорили с теткой?

— Она звонила Кораблинову.

— О чем они говорили?

— Кораблинов пригласил нас отужинать в ресторане. Он был очень рад звонку.

— Вы вдвоем пойдете на это свидание?

— На это свидание тетя не пойдет. Она сказала, что ей нездоровится.

— Кто же пойдет?

— Я.

Владимир молча взял с подоконника папку. Первый раз за последний год он расстался со Светланой, не поцеловав ее и не пожав ей руки.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В коридорах райсобеса стоял монотонный гул и беспорядочная толчея. Лица людей, утомленных ожиданием своей очереди на прием, были сосредоточенные, а при ярком электрическом освещении неоновых ламп дневного света они казались серыми, поблекшими. Какой-то нетерпеливый гражданин с нервным лицом, мотивируя тем, что он инвалид второй группы, пытался без очереди пройти на прием к заведующему отделом, но очередь так дружно загалдела и так ощетинилась на него, что он тут же отпрянул от дверей и спрятал в нагрудном кармане свою замусоленную пенсионную книжку.

— Ишь ты, он, видите ли, инвалид!.. — не унималась раздосадованная согбенная старушонка с морщинистым, пожухлым лицом, похожим на картошку, испеченную в костре. — Как будто бы он на стадион пришел. Разуй хорошенько глава, здесь все инвалиды!..

— Да от него никак винищем тащит, — поддержала старушку толстая пожилая женщина с двумя темными родинками на щеке, на которых росли длинные черные волосы.

— Мне только спросить, два слова сказать, — пытался вразумить старушек нетерпеливый инвалид, который, как видно, все-таки не терял надежды без очереди пройти в комнату, где сидели инспектора.

— А мы что, телиться пришли сюда? — нашлась тут же старушка с лицом, похожим на печеную картошку. — Чай, всем так же: кому спросить, кому чего-нибудь выяснить.

— Ну и злюки же вы, старые кочерыжки! — сердито выругался инвалид и, отрешенно махнув рукой, быстро зашагал к двери.

— Ишь ты, инвалид нашелся!.. Морду-то разлопал, аж ушей не видно, да еще оскорбляет, хам ты этакий!.. — бросила ему вдогонку толстая женщина с волосатыми родинками на щеке.

Не успел Петр Егорович взяться за ручку двери, как его осадил тот же визгливый голос худенькой старушонки с лицом, похожим на печеную картошку:

— А вы что, гражданин? Тоже инвалид?

Каретников посмотрел на старушку так, что она невольно заерзала на крашеном деревянном диване.

— Я не инвалид, товарищи. Я депутат. Мне нужно пройти по депутатским делам.

— Ну, это конечно… Раз депутат — совсем другое дело… Против этого мы не возражаем, — умиротворенно сказала женщина с волосатыми родинками, и лицо ее тут же словно преобразилось: из злого и болезненно-нервного оно моментально стало улыбчиво-глуповатым и простодушным. — Только, пожалуйста, товарищ депутат, недолго там.

Петр Егорович молча и благодарственно-строго поклонился в сторону сидящих на скамье и открыл дверь.

В комнате находилось несколько инспекторов. Петр Егорович долго объяснял молоденькой секретарше, сидевшей почти у самых дверей за стареньким ундервудом, причину своего визита, пока наконец та поняла, о каком «Запорожце» идет речь.

— Инвалид Отечественной? — уставившись на Петра Егоровича, спросила секретарша.

— Да, да, Отечественной.

— Так бы сразу и сказали… При чем здесь «культя»? — И секретарша, взмахнув черными полукружьями наклеенных ресниц, взглядом показала на столик в углу, у самого окна, за которым сидела уже немолодая женщина с высокой прической, напоминающей золотистую бухту нового льняного каната — до того были длинны и толсты сложенные спиралью ее пепельные косы, что вряд ли можно поверить, что это собственные волосы. А глаза инспектора были до того голубые, будто это были не глаза, а круги июньского неба в раннее солнечное утро.

— Как ее зовут? — тихо спросил Петр Егорович.

— Надежда Сергеевна, старший инспектор, курирует инвалидов.

Когда Петр Егорович подошел к столику Надежды Сергеевны и опустился на стул, та поспешно закончила телефонный разговор и улыбнулась Петру Егоровичу такой улыбкой, от которой у него посветлело на душе.

— Я слушаю вас.

Каретников положил на стол перед инспектором свое депутатское удостоверение и, дождавшись, когда она познакомится с ним, тронул ребром ладони усы.

— Я по делу одного инвалида Отечественной войны, вторая группа… безногий… Хлопочет насчет «Запорожца» — я все безрезультатно. Хочу помочь. Иначе сопьется… — Каретников рассказал об инструктивном письме Министерства здравоохранения и о ранении Иванова, которое не попадает в перечень показаний для получения «Запорожца».

Опустив глаза, инспектор сидела с печальным лицом, внимательно слушала депутата, и пока Каретников говорил, она несколько раз в знак согласия утвердительно кивнула головой, словно желая сказать: «Да, да… Все это мне уже знакомо…»

А когда выслушала, то глубоко вздохнула и подняла на Петра Егоровича свои большие небесные глаза.

— Этот вопрос, Петр Егорович, вы поднимаете не первый. За этим вот столиком мне пришлось выслушать столько депутатских возмущений!.. А инвалиды?! Вы только послушали бы, что об этом инструктивном письме и об этом перечне Минздрава говорят инвалиды! Но, к сожалению, помочь вам я ничем не могу. Все это не в нашей компетенции. Пробовали, писали выше, в горком, в исполком, но воз и ныне там.

— А если мне пройти к заведующему отделом?

— Бесполезно. Все в курсе дела.

— Так что же вы посоветуете?

Инспектор качнула пепельно-золотистой короной волос.

— Не знаю, не знаю… Разве только в порядке исключения, со специальным заключением медицинской комиссии о том, что протез ему носить нельзя.

— Такое заключение есть. Я читал его своими глазами.

— Были у нас и такие случаи, но… — И снова золотистая корона волос качнулась в сторону. — До сих пор хлопочут.

— Так куда же тогда мне обращаться с этим вопросом?

Инспектор сторожко метнула взгляд на свою соседку, инспекторшу с бледным и сосредоточенно-злым лицом, которая углубилась в свои документы, делая какие-то выписки. И, словно удостоверившись, что ее разговор с депутатом никто не слушает, тихо, с видом большой доверительности, ответила:

— Попробуйте обратиться в горсобес. Я слышала, там скопилось по этому вопросу много жалоб от инвалидов войны и писем от трудящихся. Говорят, будто бы там готовят серьезное ходатайство в защиту безногих инвалидов, нуждающихся в автомобиле и мотоколяске. Вот все, что я вам могу посоветовать. А так… — Инспектор пожала плечами и опустила свои небесно-голубые глаза. — Кроме разъяснения инструктивного письма Министерства здравоохранения, ничем помочь вам не могу. А с этим письмом, как я поняла, вы знакомы.

Каретников поблагодарил инспектора за прием и за совет, встал и крепко пожал руку уже немолодой, но все еще привлекательной, а некогда, как видно, даже красивой женщине.

— Я даже не спросил вашего имени и отчества.

— Меня зовут Надежда Сергеевна. Я курирую инвалидов войны.

— Позволите вам позвонить, если мне понадобится какой-нибудь совет? Даже не обязательно по этому делу. Вообще по делам пенсионным.

— Пожалуйста! — Инспектор записала на лощеном квадратике бумажки свой телефон, фамилию, имя и отчество.

«Есть же на свете красивые женщины и красивые души», — подумал Петр Егорович, глядя, как проворно бегают по белому квадратику бумаги гибкие, длинные пальцы Надежды Сергеевны.

— А кто этими вопросами занимается в горсобесе?

Надежда Сергеевна как-то кисловато улыбнулась, вздохнула, но сразу ничего не ответила.

— Хочу пройти и туда.

— Пожалуйста. — На новом квадратике Надежда Сергеевна записала номер телефона и протянула бумажку Петру Егоровичу. — Олег Анатольевич Шабашкин. У него вы не найдете поддержки. Только это, Петр Егорович, между нами. — Словно проговорившись в чем-то ей недозволенном и очень важном, она просительно посмотрела на Каретникова. — Прошу вас.

Из райсобеса Каретников вышел с твердым решением на этом не останавливаться, и это его намерение было словно благословлено по-женски нежным и по-человечески дружеским взглядом Надежды Сергеевны, которая на прощанье пожелала ему удачи.

По горячему серому асфальту белой поземкой струисто стелился тополиный пух. Из высоких труб ТЭЦ белыми колышущимися столбами поднимался не то пар, не то дым. Откуда-то со стороны Шаболовки доносился лязг трамвая.

«Нет, как депутату, мне не с руки сразу подниматься на самые высокие инстанции. Выдержим субординацию. «Правду» оставим на последний, на крайний случай, когда все ступени пониже и помельче будут уже позади. Вначале горсобес… Без горсобеса обращаться в министерство нельзя. Пойдем, как и полагается нынче, по инстанциям».

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Запахнувшись в яркий бухарский халат, Кораблинов ходил по гостиной. Время от времени посматривал на массивные старинные часы в бронзовой оправе, стоявшие на серой мраморной плите, вмурованной в остов декоративного камина. Ждать еще полтора часа. Девяносто длинных, томительных минут. «Откуда она взялась?.. Как солнышко, как утренняя зорька… Даже немножко страшно: а что, если все это кончится такой горечью и болью, что в душе не останется ничего, кроме пустоты и отчаяния?..» Сергей Стратонович вошел в кабинет и остановился перед большой фотографией, с которой на него смотрел матрос Рудый.

И он вспомнил сегодняшний телефонный разговор со Светланой. В голосе ее дрожали нежные нотка искреннего чувства преклонения перед его талантом. «Постой! Что же она говорила? Ах, да, вспомнил… Начала с извинений, что с таким опозданием просмотрела фильм, который когда-то гремел на всю страну». С каким восторгом она рассказывала о своем впечатлении от кинокартины «Зори Октября», в которой Сергей Кораблинов играл главную роль революционера Рудого.

Хорошо, что в Москве есть кинотеатр Повторного фильма, который нет-нет да в большой книге историй советского кинематографа отбросит страниц тридцать назад и помянет добрую старину, когда начинал Сергей Стратонович.

Да, матрос Рудый был его первой большой ролью. Собственно, она-то и принесла Кораблинову настоящий успех. Тогда ему было двадцать семь лет. Молодой, неутомимый, он не знал, что такое гипертония и одышка… К тому же был холост. «Холост» — короткое слово, а какая бездонная, необъятная свобода таится в этом слове, настоящую цену которому знают только женатые люди. Сколько писем, записок получал он тогда от девушек и молодых женщин! Да, когда-то и его любили. А сейчас? Одни искренне чтут, другие боятся и подхалимничают.

Сергей Стратонович подошел к зеркалу и увидел в нем старого, почти совсем седого человека. «Неужели это ты, Кораблинов?..» Отошел прочь. «Если б хоть сотую долю этой официальщины, уважения и казенного почтения переплавить в любовь!.. В настоящую, земную, человеческую любовь, какой женщина любит мужчину. Любит со всеми его достоинствами и недостатками».

Кораблинов остановился посреди комнаты. Заложив за спину руки, он долго смотрел на хрустальные сосульки и почему-то вспомнил океанскую медузу на песчаном солнечном берегу. Это было в прошлом году. Такие же переливы цветов, как в хрустале, были в студенистой медузе. «Так что же она сказала насчет Рудого? Ах, да… Это ее идеал настоящего человека… Смелый, умный, честный… Да, да, да… А впрочем, — Кораблинов встрепенулся всем своим большим телом и снова вскинул голову, словно к чему-то прислушиваясь, — впрочем, что я скулю, как щенок, которому отдавили лапу? Чего хандрить? Пятьдесят девять — это еще не догорели свечи. Это еще зенит, как любит говорить патриарх русской сцены Мотовилов. Я еще… Нет, врешь, не возьмешь! Мы еще повоюем на этом грешном глобусе».

Из кухни доносился стук ножа по деревянной доске и сочный хруст разрезаемой капусты. Сергей Стратонович болезненно поморщился, покачал головой и отошел от фотографии. Прошел в ванную комнату и закрыл за собой дверь, чтоб не слышать эти раздражающие кухонные стуки, хрусты и вечные нотации жены, к которым безобидная домработница Настенька привыкла, как привыкают к тиканью стенных ходиков — даже перестают обращать на них внимание.

Часы на мраморной плите с печальным церковным боем пробили семь раз. Свидание назначено на восемь. Полчаса на сборы, полчаса на то, чтоб не торопясь купить в цветочном киоске цветов и вернуться в скверик перед своим домом. Он назначил это место для встречи сам. Высотный дом, просторная магистраль Садового кольца всегда будили в нем широкие, свободные мысли, молодили… На окна квартиры были спущены жалюзи. К тому же всегда занятая делами Серафима Ивановна не имела привычки глазеть в окна.

Так тщательно Сергей Стратонович не брился уже давно. Прикладывая горячее — почти из кипятка — полотенце к морщинистым, с рубчатыми складками, щекам, он усиленно растирал кожу, хлопал пальцами по скулам, пытаясь хоть немного разутюжить густую паутину морщин у глаз.

Кончив с бритьем, надел свой любимый, с сиреневым оттенком, коричневый костюм. Узкие брюки, скошенные плечи пиджака, по-юношески завязанный темно-вишневый галстук точно сбросили с плеч Кораблинова добрый десяток неизвестно когда и откуда набежавших лет.

— Чего это ты так расфрантился? Можно подумать, что на свидание собрался. — Серафима Ивановна с шумом прошла мимо ванной, держа в руках медный таз с розовато пенящимся вареньем.

Как бы отшучиваясь, Кораблинов в тон жене ответил нараспев:

— Да, да, Симочка, на нежное, любовное свидание. — И, чувствуя, что не до конца доиграл шутку, громко, так, чтоб слышала Серафима Ивановна добавил: — С юной распрекрасной Дианой — Варлампием Провоторовым.

В эту минуту Сергей Стратонович был рад, что жена последнюю неделю помешалась на варенье. Главное теперь состояло в том, чтобы незаметно, без наказов и напутствий, выйти из дому, а там, возвратившись, он сумеет сказать, где был и что делал. Улучив момент, когда жена снова вернулась на кухню и, мешая свой густой бас со звоном кастрюль, забыла о нем, он, мягко приседая, на цыпочках прошел по коридору. Беззвучно открыл дверь и, поспешно закрыв ее, вызвал лифт. Он пришел быстро, — очевидно, был на соседнем верхнем этаже. Просторный вестибюль обдал каменной прохладой.

Волновался как юноша перед первым свиданием. А время тянулось медленно, как волы в гору. Чтобы скоротать оставшиеся минуты, Кораблинов прошелся до планетария, потом вернулся назад. У зоопарка купил три розы и по гранитным ступеням поднялся в молоденький скверик перед высотным домом.

«Не смешон ли ты, Кораблинов?.. Что ты затеял?..» — эти мысли, как липкая, неотвязчивая паутина, цеплялись одна за другую, путали. И чем меньше оставалось времени до назначенного часа свидания, тем сильнее захлестывали приливы давно забытого юношеского трепета. Вот наконец минутная стрелка поднялась вертикально и, кажется, замерла на одном месте.

Кораблинов крепко сжал в руке колючие стебельки роз, завернутые в целлофан, остановился у скамейки, крайней от входа в скверик со стороны площади. Отделившийся от бутона розы слегка поблекший, почти прозрачный лепесток вяло перевернулся в воздухе и упал на лакированный носок черного ботинка, Сергей Стратонович хотел поднять лепесток, но раздумал. Не решился нагнуться. При его высоком росте почти никто не замечает просвечивающую сквозь реденькую пелену седых волос лысину на макушке. А если нагнуться… Нет, нагибаться ему нельзя. С минуты на минуту должна прийти Светлана.

Заглядывая в лица прохожих, он временами испытывал сковывающую его неловкость: пожилой человек, известный в стране актер, ведущий кинорежиссер, отец семейства и дважды дед… пришел на свидание с девчонкой. Но здесь же успокаивал себя тем, что вышел не на интимное свидание, а на встречу с поклонницей его таланта. А талант без поклонения как камин без дров — холоден, не греет. Пусть это звучит банально, пусть этот афоризм затаскан в альбомах провинциальных статистов, но артисту как воздух нужны аплодисменты, ему нужны любовь и восхищение толпы… И в этом желании славы, поклонения есть какая-то возрастающая пагубная прогрессия, ненасытная алчность: чем больше славы, тем больше ее хочется.

Прошло еще несколько минут. Светлана не появлялась. «Неужели не придет?» — билась в голове тревожная мысль.

Встретившись взглядом с хитроватой улыбкой молоденькой женщины, просеменившей мимо (в ее летучем взгляде, который на какое-то мгновение задержался на Кораблинове, было столько лукавого злорадства, что Сергей Стратонович от смущения чуть не выронил из рук букетик роз), он почувствовал, как в нем начинает закипать смутное озлобление. На кого — не знал.

Чье-то легкое прикосновение к локтю левой руки заставило Сергея Стратоновича вздрогнуть. Он повернулся.

— Простите, Сергей Стратонович, я немного опоздала…

В голубоватом плаще, стройная и гибкая, как молодая озерная камышинка, она показалась Кораблинову необычайно красивой.

Мимо спешили прохожие. На лавочках сидели люди, неподалеку, на Садовом кольце, перед светофором, росло скопище машин. А высоко в небе, чуть не задевая шпиль высотного здания, плыли дымчатые, с розовой подпалинкой, облака. В какое-то мгновение все это потеряло смысл и свое значение. Кораблинов видел только большие, виноватые глаза Светланы, в глубине которых светилось искреннее восхищение.

— Я о вас так мало знаю, — сказал Кораблинов. — Расскажите о своем заводском народном театре. Я слышал, что руководителем у вас Корней Брылев.

Они на перекрестке перешли Садовую и направились в сторону площади Маяковского. Светлана, прижав от волнения к груди руки, принялась рассказывать о том, что она уже участвовала в пяти спектаклях, поставленных Брылевым, что, если она не поступит в этом году в институт, то провал этот будет для нее большим несчастьем, что все в семье ее живут одной тревогой и заботой о ее будущем… Не скрыла она также и энергичного вмешательства тетушки, которая со студенческих лет хорошо знает Сергея Стратоновича. Это она, Капитолина Алексеевна Хлыстикова, помогла ей встретиться с Кораблиновым.

При упоминании фамилии Хлыстиковой по лицу Кораблинова пробежали светлые зайчики добродушной веселости. Он даже почему-то вздохнул и, замедлив шаг, так посмотрел на Светлану, точно старался еще раз увидеть в ее лице поразительное сходство с той Капитолиной Хлыстиковой, которую он хорошо знал в юности.

— И что же она говорила вам обо мне?

— Тетушка убедила меня, что вас нужно чем-то обязательно удивить и поразить… А я это не умею. А потом, она много и весело рассказывала о ваших… — Светлана замялась.

— О моих?.. Ну, что же вы не договариваете? — подбадривал ее Кораблинов, с каждой минутой открывая все новые и новые черты поразительного сходства Светланы с Капитолиной Хлыстиковой.

— О ваших странностях, — нерешительно ответила Светлана, и стыдливо опустила голову.

Сергей Стратонович громко расхохотался, не обращая внимания на прохожих, которые поворачивались в их сторону.

— А еще тетушка говорила, что вы не только талантливый и оригинальный человек, но и очень влиятельный в институте. Главное, как она сказала: вас нужно чем-то поразить.

Кораблинов снова расхохотался.

— Я вас отлично понимаю, — рассеянно проговорил Кораблинов. — Я подумал сейчас не о вас. Я подумал о другом. Ваша тетушка, Капитолина Хлыстикова, когда-то ее звали Капелькой, осталась такой же проказницей и сумасбродкой. — Сергей Стратонович покачал головой, с минуту помолчал, на ходу подлаживаясь к шагу Светланы.

Увлеченный воспоминанием юности, он вдруг принялся рассказывать о минувших студенческих годах. Одним из главных действующих лиц в этом рассказе была тетушка Светланы — Капелька Хлыстикова, которую кто-то из товарищей прозвал Психеей. Эту кличку припечатали так прочно, что и теперь, когда собираются старые друзья студенческих лет, то вспоминают не Капитолину Хлыстикову, а Психею.

На углу Садовой и улицы Горького, у выхода из метро «Маяковская», неведомо откуда вывернувшаяся цыганка так ловко и так неотразимо навязчиво всучила в руки Светланы цветы (называя при этом Сергея Стратоновича то красавчиком, то молодым и интересным), что сконфуженный и растерявшийся Кораблинов долго шарил по карманам, забыв, в какой из них он положил деньги. Самым страшным для него в эту минуту было не обнаружить денег. Он знал, что от привязчивой и нахальной цыганки можно ожидать всего. Чего доброго, возьмет да и пустит вдогонку такое, что одним словцом разорвет те ниточки задушевной беседы, которые незаметно теперь соединяли его со Светланой. Возьмет и обзовет жадным стариком!

Поспешно достав трехрублевую бумажку, которую цыганка чуть ли не выхватила из его рук, Кораблинов, не дожидаясь сдачи, поспешно увлек Светлану от торговки, упрямо норовившей всучить ей еще букет. Была у него давнишняя странность: он боялся цыганок-гадалок. Возьмет да и нагадает, что скоро помрешь. Тогда ходи и считай дни… А эта ко всему прочему могла опозорить одним словом.

Отойдя на несколько шагов от торговки, Кораблинов услышал брошенное ему вдогонку:

— Спасибо, красавчик! Исполнятся твои хлопоты…

Многолюдную, запруженную пестрыми волнами пешеходов и прибоем машин улицу Горького перешли молча. Несколько раз встречные прохожие, узнававшие Сергея Стратоновича, приветливо улыбались и почтительно ему кланялись. Две молоденькие девушки дважды забегали ему навстречу и, замирая, завистливо пожирали глазами не столько самого Кораблинова, сколько его спутницу. К этим поклонам знакомых к незнакомых Кораблинов привык. В молодости это внимание окрыляло, кружило голову, а сейчас многое стало приниматься спокойно. И все-таки было приятно…

Светлана чувствовала себя неловко, как на сцене.

Тихой улицей Чехова они вышли на площадь Пушкина. У фонтана Сергей Стратонович остановился. Глядя на искрящиеся разными цветами прозрачные струи, которые переливчато-радужно дробились в воздухе, он о чем-то задумался. По его печальным глазам Светлана поняла, что в эту минуту он совершенно забыл о ней. Мыслями он улетел в свое, дорогое, сокровенное… Так продолжалось с минуту, а может быть, и больше… Потом Сергей Стратонович приглушенным и каким-то усталым, грудным голосом (в этой усталости Светлана почувствовала волнение большого актера) начал читать монолог Самозванца из «Бориса Годунова».

Начал почти шепотом:

Вот и фонтан; она сюда придет.
Я, кажется, рожден не боязливым;
Перед собой вблизи видал я смерть,
Пред смертию душа не содрогалась.
Мне вечная неволя угрожала,
За мной гнались — я духом не смутился
И дерзостью неволи избежал…

Светлана слушала, затаив дыхание и подняв на Кораблинова глаза, в больших зрачках которых отражались радужные всплески огненных струй фонтана.

Кораблинов совсем забыл, что кругом люди, что здесь не сцена, а площадь, вечерней столицы с ее пестрой, разноликой толпой. Читал уже почти в полный голос, иногда переходя на шепот:

Но что ж теперь теснит мое дыханье?
Что значит сей неодолимый трепет?
Иль это дрожь желаний напряженных?
Нет — это страх. День целый ожидал
Я тайного свидания с Мариной…

Скорбные складки рта, гордый поворот головы и величественная осанка Кораблинова — все это Светлане казалось необыкновенным, красивым, сильным. Такие лица вставали в ее воображении и раньше, когда она читала трагедии Шекспира и Шиллера. Чем-то демоническим, не подвластным земным силам были отмечены эти лица. Но то были книжные герои. То было все только плодом воображения. Теперь перед ней стоял живой человек, непонятный, властный, куда-то манящий… А куда — она и сама не знала. Она чувствовала только одно: впервые в жизни в ней просыпалось доселе неведомое чувство слепого преклонения перед неукротимой властью этого большого, сильного человека.

— Сергей Стратонович!.. Сергей Стратонович!.. — почти шепотом проговорила она.

Кораблинов, словно очнувшись, сделал движение рукой, как будто снимал с глаз прилипшую вязкую паутину, и строго свел свои черные буруны бровей. Бросив взгляд поверх голов прохожих, он взял Светлану под руку и направился с ней к памятнику Пушкина.

Купленные у цыганки цветы Кораблинов положил к подножию поэта.

— Не возражаете? — тихо спросил он, грустно и немножечко смущенно глядя в глаза Светланы.

Теперь его лицо было уже не таким, каким оно было десять минут назад.

— Что вы!.. Конечно, Сергей Стратонович! — Светлана всплеснула руками.

Даже в том, как он положил цветы к подножию поэта, она заметила что-то необычайно утонченное, благородное.

Некоторое время стояли молча, словно совершая торжественный обряд поклонения. Потом обошли памятник кругом и свернули на улицу Горького.

В этот вечерний час центральная улица столицы жила в своем прибойно-разноцветном, многоязыком водовороте. Здесь, на этом небольшом отрезке пути от площади Пушкина к Охотному ряду, можно встретить низкорослого крепыша японца и тонконогого, статного негра-туриста или спортсмена, светлоглазого прибалтийца и смуглого грузина… И все это разнообразие одежд, языков, наречий, возрастов и рас, точно в гигантском зеркале, отражалось в неоновых витринах и окнах первых этажей.

Конечно, это не Бродвей, каким его рисуют журналисты. Здесь не пылает ночью пожар реклам… Но это больше, значительнее и чище, чем Бродвей. Это — улица Горького. Это — Москва!

— Сергей Стратонович, в газетах писали, что недавно вы в составе большой группы советских артистов и режиссеров были в заграничном путешествии? — спросила Светлана, которой вдруг показалось, что помолчи они еще минуту — и Кораблинов зевнет и, извинившись, протянет ей на прощание руку.

— Да, это был неповторимый месяц, — рассеянно ответил Кораблинов, кивнув на приветствие встречного седого человека почтенного возраста.

— Расскажите, пожалуйста, Сергей Стратонович. Кроме юга, я еще нигде не была.

И Кораблинов начал вспоминать о своей последней заграничной поездке. Париж, Рим, Венеция, Вена… Эти города вставали в его рассказе зримо, ярко. Рассказывать Сергей Стратонович умел. Он говорил, а в воображении Светланы оживала экзотика далеких стран, она слышала мелодии неаполитанских рыбаков, которые с песней встречают солнце и с песней его провожают. А море!.. Широкими мазками смелого художника Кораблинов точно, почти до физического ощущения, передавал яркий и многоцветный колорит итальянской природы, язык, привычки, нравы людей, их обряды, одежду, танцы. Любовно живописал он Италию, с ее тихими зеленоватыми морскими бухтами, над которыми даже воздух кажется наполненным мелодией песен.

Вена в воображении Светланы представала в виде эоловой арфы, которая по воле самой судьбы обречена быть вечным гимном человеческой радости. Каждый серебряный тополь, молоденький клен на бульваре, острые шпили готических строений, гусли телеграфных проводов — все это были только отдельные струны той незримой гигантской арфы, которую на географических картах называют столицей Австрии.

Даже Париж, о котором Светлана знала из книг Бальзака, Гюго и Золя, и тот на незримом полотне, нарисованном Кораблиновым, показался ей обновленным свежими красками новых человеческих судеб и политических событий.

Вышли на Красную площадь. Часы на Спасской башне пробили одиннадцать раз. Немного постояли. Высоко в небе кроваво-рдяно горели рубиновые звезды. Мимо Мавзолея шли молча. И это молчание Светлане показалось значительным, торжественным. Голубые ели грустно и молчаливо, не шелохнувшись, замерли над могилами революционеров, похороненных у Кремлевской стены. А впереди, слева, точно на старинной русской сказочной картине, выкруглил в голубом небе свои луковицы-купола собор Василия Блаженного.

У набережной Москвы-реки Светлана тревожно посмотрела на часы.

— Вы торопитесь?

— Мне уже пора… — Светлана замялась. Она чуть не проговорилась, что так поздно ей нельзя задерживаться без разрешения.

— Ну что ж, — Кораблинов очень не хотел, чтоб Светлана уходила. Но удерживать ее не решался.

— Вы о чем, Сергей Стратонович? — виновато спросила Светлана, видя, что лицо Кораблинова стало вдруг притушенным, печальным.

— Так… Ничего. Просто вспомнил строку из одних невеселых стихов.

У гостиницы «Бухарест» Кораблинов остановил такси. Ехали не разговаривая. Да и что мог сказать ей Кораблинов? Что он хочет еще раз увидеть ее? Что, глядя в ее чистые, как небесные озера, глаза, он сам становится моложе, чище? Что он хочет видеть ее, что давно думал о такой дружбе, что она, эта дружба, уже приходила к нему в его мечтах…

Попрощался Кораблинов, не выходя из машины.

— Приглашаю вас с тетушкой в воскресенье отужинать со мной в «Метрополе».

Это предложение смутило Светлану. Она еще никогда не была в ресторане без родителей.

— Но я должна об этом поговорить с тетей.

— Об этом мы еще созвонимся. Спокойной ночи. Я всегда рад вас видеть.

Последние слова прозвучали как просьба, как скрытая мольба уставшего человека.

Смущенная долгим и крепким пожатием руки, Светлана невнятно и сбивчиво поблагодарила Сергея Стратоновича, поклонилась и, комкая слова, обещала звонить. У подъезда, к которому она почти подбежала, обернулась. Она спиной чувствовала взгляд Кораблинова. Машина еще стояла у арки. Светлана помахала на прощание рукой и скрылась в парадном.

— На Красную площадь! — приказал Кораблинов таксисту. — Оттуда по улице Горького до площади Пушкина. Потом свернете на улицу Чехова и по ней до Каляевской. Потом по Садовому кольцу до площади Восстания. Остановитесь у скверика перед высотным домом.

— Может, проедем по улице Герцена? Это будет в два раза ближе, — предложил шофер.

— Нет, нет, молодой человек, — оборвал его Кораблинов, — везите так, как я сказал.

Маршрут шоферу показался странным. Он оглянулся, окинул долгим, изучающим взглядом пожилого, с виду совершенно трезвого пассажира и, ничего не ответив, плавно тронул машину.

Откуда знать шоферу, что на этом ломаном пути Кораблинов весь вечер отчетливо слышал гулкое эхо своей давно отзвеневшей юности…

На площади Восстания он вышел из такси, нашел скамью, у которой встретился со Светланой, присел. За спиной монотонно гудели машины. Садовое кольцо не утихало даже ночью.

Кораблинов откинулся на спинку скамьи и заложил руки за голову. В темном небе отчетливо вырисовывались контуры высотного дворца, залитого светом прожекторов. Дышалось легко и свободно. И все-таки на душе было неспокойно: рядом со звонкой весенней капелью встрепенувшейся молодости, приглушенно, тупой болью в затылке давала себя знать надвигающаяся старость. И сладко, и горько… На нежные ландыши юности накатывались сухие, колючие клубки порыжевшего перекати-поля. И ландыши никли… Не зря говорят: увядая, цветы пахнут резче, их аромат тоньше.

…Всю ночь Светлана металась, как в жару. Перед глазами ее проплывали розы, загорелое лицо цыганки, разноцветные брызги фонтана, памятник Пушкину, склонившему задумчиво голову, величественно вознесшийся над площадью, набережная Москвы-реки, Красная площадь, бой часов на Спасской башне… И над всем этим, как далекий гром в горах перед грозой, звучал голос Кораблинова… Заснула она перед рассветом, когда в столовой часы пробили четыре раза… И этот печальный бой часов слился с голосом, который колдовал, куда-то звал, пророчествовал…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Всю ночь съемочная группа просидела в аэропорту в ожидании летной погоды. В до отказа забитых залах аэропорта было душно и жарко. Отпускники, туристы, курортники, командировочные. Владимиру казалось, что тронулась вся страна, все летят и никак не могут улететь. Пассажиры с детьми нервничали и ни за что ни про что иногда шлепали тайком своих капризных, плаксивых детей, которым осточертело все: и бесконечно длинный зал со снующими перед их глазами фигурами с чемоданами, рюкзаками, портфелями, и завивающиеся очереди у буфетов, и этот неумолкающий монотонный людской гул, в который время от времени вплетался зычный, раскатистый голос радиодиктора, заставлявший уставших и измученных людей тревожно вскидывать головы, напряженно замирать и прислушиваться — все ждали разрешения вылетов из Москвы. Но Москва, принимая самолеты из других городов, сама не отправляла. Новые толпы прибывающих пассажиров волнами вкатывались в переполненные залы и тут же незаметно растворялись в людской разноголосой толчее.

На душе у Владимира было скверно. Не хотелось ему улетать из Москвы сейчас, после хоть маленькой, но все-таки ссоры со Светланой. Правда, ссора эта улеглась быстро, но она все-таки была и оставила в памяти и в сердце Владимира неприятный след. Он чувствовал, что был глубоко неправ, придираясь к Светлане из-за того, что в спектакле ей придется целоваться с Арсеном Махарадзе… «Подумаешь — роль. Сколько их предстоит впереди, где придется спасать и убивать, любить и ненавидеть своих же товарищей, коллег по сцене. Выходка деревенского парня-ревнивца — больше ничего!..» — казнил себя Владимир, вспоминая в подробностях размолвку со Светланой.

А поэтому Владимир был рад, когда старший в группе, Петр Аполлинарьевич Ненашев, который только что ходил звонить Кораблинову, вернулся мрачнее тучи. Он даже посерел в лице.

— Что случилось, Петр Аполлинарьевич? — бросилась к нему Наталья Коршунова, снимавшаяся в роли княжны Мэри, — На вас лица нет!..

— Заболел Сергей Стратонович. Велено срочно сдавать билеты и сидеть в Москве, ждать его особого распоряжения.

— Заболел?! — с ужасом в расширенных глазах спросила Лариса Величко, которая из боязни, что она несколько полновата для Бэлы, последние два месяца истязала себя голодом, старалась похудеть, отчего ее и без того тонкую талию можно было обхватить пальцами.

— Вернее, заболел не сам, а Серафима Ивановна, но это одно и то же. А может быть, даже хуже. У нее тяжелый сердечный приступ. И вообще, как я понял, у них в семье стряслась какая-то большая неприятность. Он дьявольски зол и раздражен. Я даже побоялся расспрашивать подробности. Бросил трубку, и я не успел спросить, куда нам ехать — по домам или в студию.

Молча сдавали билеты, молча забирали из камеры хранения вещи, молча садились в автобус… Лишь один Владимир в душе был рад, что полет на Кавказ был отложен. Он даже сам пока еще неясно осознавал причину своей скрытой радости. Но когда пытался объяснить себе свое душевное облегчение, которое почувствовал сразу же после сообщения ассистента Ненашева, то перед глазами его тут же встало смуглое лицо Махарадзе с черными кинжальчиками щегольских усов и его розовые, глянцевито блестевшие губы, дрогнувшие в нехорошей, кривой усмешке. Эта его затаенная усмешка всегда коробила Владимира. «Попробуй прочитай — что у него на уме. Грузин — это тебе не медлительный якут и не увалистый, безобидный коми-пермяк. На его темперамент и чувства сотни веков работали солнце и крутые скалы, быстрые горные реки и клекот орлов, горячие скакуны и звон кинжалов… Пока пермяк или тамбовский лапотник навернет портянки и обуется, разглядывая со всех сторон свой яловый сапог, горец уже успеет украсть молодую красавицу горянку и, перекинув ее через седло, будет скакать с ней по каменистой дороге за десятки верст от сакли, где еще не хватились пропажи…» В голову Владимира лезла разная чертовщина.

Автобус вышел на Якиманку. Владимир постучал шоферу и, когда тот обернулся, сделал ему знак, попросив остановиться. Шофер резко затормозил перед самым светофором. Владимир попрощался с товарищами и уже с подножки бросил Ненашеву:

— Петр Аполлинарьевич, буду звонить каждый день. Если потребуюсь срочно, дайте знать с курьером. Я пока все там же, в общежитии во Втором Щиповском переулке. Курьер знает. Записку вахтеру — и я молнией буду на студии.

Автобус тронулся. Провожая его взглядом, Владимир помахал вслед ему рукой. Он даже успел заметить через стекло, как Наталья Коршунова украдкой от всех послала ему воздушный поцелуй. Он хотел послать ответный поцелуй, но какая-то сила остановила его, и он вяло опустил уже поднесенную к губам руку, сделав вид, что не заметил этого жеста. Профессиональная киноактриса, уже широкоизвестная зрителю по многим фильмам, Коршунова была на десять лет старше Владимира. Дочь ее училась в шестом классе, с мужем она скандально развелась три года назад.

А однажды — это было две недели назад, в ранний рассвет, когда после ночных съемок Владимир провожал Коршунову до стоянки такси, она, открыто и смело глядя ему в глаза, пригласила его к себе домой. По-матерински нежно и по-женски покровительственно разглаживая мятый лацкан его пиджака, она тихо спросила:

— Устал?

— Немного.

— Тебе, лапонька, нужно обязательно принять ванну и хорошенько отдохнуть. Поедем ко мне, нам никто не помешает. Дочку я на все лето отправила к бабушке в Калугу. Ну что ты молчишь?..

Владимир в ответ промычал что-то нечленораздельное, не то отказываясь, не то соглашаясь.

— Неужели тебе не надоело таскаться по общежитиям?

Что-то дрогнуло во Владимире, захолонуло, что-то потянуло его к этой ласковой и красивой женщине с властным и одновременно нежным взглядом, но страх перед неведомым, запретным остановил его. И когда Коршунова, словно между прочим, застегнула на его сорочке среднюю пуговичку, он устало улыбнулся и, словно в чем-то виноватый перед Натальей, ответил:

— Спасибо, Наташа… Я как-нибудь в другой раз. В общежитии у меня много дел.

Такое же чувство раздвоения, когда соблазн боролся со страхом, Владимир испытывал в раннем детстве. Он только что еле-еле научился плавать. Долго простаивал на берегу речки, у крутого обрыва над омутом, в который с разбегу ныряли парни и мужики. Ему до льдистого холодка в сердце хотелось так же, как и они — парни и мужики — с разбегу, сложив над головой руки лодочкой, кинуться вниз головой в темную глубь омута, но щемящий страх пересиливал, и он, оглядываясь, отходил от обрывистого, высокого берега, в душе твердо решив: «Дай только еще немножко подрасти… Тогда уж не побоюсь».

«А что, если позвонить ей?.. Что, если…» — мучительно раздумывал Владимир, глядя вслед удаляющемуся автобусу, который уже заходил на Большой Каменный мост.

Но тут нее в памяти возник образ Светланы, и все сомнения разом развеялись.

Владимир давно догадывался, что Наталья Коршунова почти с первых репетиций ждет с ним уединенной встречи. Он это видел по ее глазам. Но всегда старался сделать вид, что не понимает, не чувствует, как она тянется к его молодому сильному телу, в котором еще не вспыхнули огни, уже давно полыхающие в ней, в Наталье Коршуновой. Но тут же его угнетала мысль: а что, если она поймет его страх и трусость перед той близостью, в которую она втягивает его? Что, если она не сегодня, так завтра желчно усмехнется и скажет: «Подсолнышек ты недозрелый на огородной грядке!..»

Терзаемый этими нехорошими мыслями, Владимир почти перебежал шумный перекресток и вошел в телефонную будку. Рука сама, почти механически, прокрутила семь раз диск автомата. Не было в этом разговоре традиционного «Здравствуй, Светунь. Как твое здоровье?.. Я соскучился…». Слова Владимира падали в телефонную трубку, как тяжелые бильярдные шары, посланные сильной рукой разгневанного вчерашним проигрышем мастера-виртуоза, который в сегодняшней партии должен непременно взять реванш.

— Ну как?

— Володя!.. Где ты?.. — Из трубки послышались рыдания Светланы.

— Я спрашиваю, как у тебя дела?

— Я… Я… Приезжай скорее… У меня случилась большая неприятность… — И снова волны рыданий захлестывали слова Светланы.

— Ты здорова?.. — обеспокоенно спросил Владимир.

— Здорова… Все мы здоровы… Тут совсем другое…

— Хорошо, я приеду вечером. Сейчас еду в общежитие. Вылет на Кавказ Кораблинов отменил. У него что-то неладное стряслось в семье. У Серафимы Ивановны тяжелый сердечный приступ. Я приеду.

Владимир повесил трубку и вышел из будки. Теперь ему было стыдно перед самим собой — всего несколько минут назад он еще мог колебаться: позвонить или не позвонить Наталье Коршуновой. Нет, теперь Коршунова ему уже не казалась соблазнительным, заманчивым омутом из раннего деревенского детства…

На душе у Владимира было хоть и тревожно, но просветленно. Он был доволен собой. Доволен тем, что едет в общежитие, что вечером увидит Светлану, что рыдания ее были не только потому, что у нее стряслась какая-то неприятность (это как раз его тревожило), а главное, оттого, что она любит его и рада, что он в Москве, что он рядом с ней.

На улице стояла дождливая хмарь.

В общежитие Владимир вернулся в двенадцатом часу. Вахтер дядя Сеня, увидев его с чемоданом в руках, удивился.

— Чтой-то ты? Ай вернулся?

— Погода нелетная, дядя Сеня, — на ходу бросил Владимир и прошел было мимо вахтера, но тот многозначительно подкашлянул и таинственно поманил его к себе.

Владимир поставил чемодан в коридоре и подошел к тумбочке дежурного, всем своим видом молчаливо вопрошая: «Что нужно, дядя Сеня?»

— Опять приходил этот… комендант, черт его забодай. Предупредил, чтобы освобождал койку и сдавал постельное белье. Я ему уж и так, и этак, а он, игрец его расшиби, уперся — и ни в какую. Сказал, что было указание из заводоуправления. Говорит, на твое место кому-то уже ордер выписали. — Владимир хотел было возразить или что-то сообщить, но дядя Сеня замахал рукой, продолжал: — А ты не горюй! Мы его облапошим. Костя Мозгунов женился. Койка его уже два месяца пустует. Как-нибудь перебьешься. А не то у меня с полгодика поживешь. А там, глядишь, все и обойдется. А может, чем черт не шутит, и сам на москвичке женишься. Костя Мозгун не тебе пара, а погляди, какую девку отхватил!.. Студентка, у отца новенький «Москвич»!

Выждав, когда добряк дядя Сеня сделает паузу, Владимир поблагодарил старика за заботу и сообщил, что вчера утром он был в парткоме завода и говорил с самим Тарановым. Таранов и председатель завкома звонили в АХО и договорились с начальником: разрешили жить в общежитии еще четыре месяца, пока идут съемки фильма.

— А там, дядя Сеня, посмотрим. Если не отхватим москвичку с новенькой «Волгой», то выиграем по лотерее и купим себе кооперативную квартиру на Ленинских горах. Не шуточки же шутить мы приехали аж из самой Сибири в столицу!.. Так и передай коменданту: осади, мол, назад. — Владимир похлопал старика по плечу, подмигнул ему и улыбнулся: — Так и скажи ему, дядя Сеня: пусть знает своих и почитает флотских.

Мужское общежитие завода располагалось в здании бывшей школы во Втором Щиповском переулке. Широкий коридор глянцевито поблескивал чистыми крашеными полами, на высоких потолках голубели матовые стеклянные трубки дневного освещения, огромные светлые окна были зашторены нежными, почти прозрачными светло-зелеными шторами с рисунком только что распустившихся юных березок. Вдоль окон, по длине коридора, ровным рядком стояли низенькие журнальные столики, рядом — такие же низкие кресла с блестящими никелированными ножками-ободьями. На столиках здесь и там веером рассыпаны газеты, журналы, пестрели керамические болгарские пепельницы. На стене между окнами висели репродукции, исполненные маслом: шишкинская «Рожь» и перовские «Охотники на привале». На одной — солнцепотоп, жара, золотые волны ржи, одинокая сосна, дорога… На другой — тихая охотничья радость, азартное, безобидное хвастовство старых охотников, «заливающих арапа» молодому, неопытному новичку. Еще вчера утром этих картин здесь не было. «Значит, правду говорил дядя Сеня, — подумал Владимир, — был комендант, вешал картины и передал вахтеру, чтобы я сматывал удочки».

В безлюдном коридоре стояла прохладная тишина, в которую из самой дальней комнаты мягко вплывала мелодия романса Чайковского «Забыть так скоро…». Вскоре ее сменил баритон Муслима Магомаева.

Владимир сразу догадался, что это Махарадзе крутит японский магнитофон, который он купил недавно в комиссионном магазине. За какие-то полтора-два месяца Арсен сумел где-то записать всего Вертинского, Лещенко, Булата Окуджаву, Рашида Бейбутова, Муслима Магомаева… Сегодня он работает в ночную смену. Вот и развлекается.

Владимир прошел в свою комнату и поставил чемодан под кровать. Огляделся. Впервые так остро он почувствовал, что за шесть лет жизни под крышей заводского общежития в душу его незримо вросла эта маленькая комната с четырьмя по-солдатски аккуратно заправленными койками, с четырьмя низенькими тумбочками у изголовий и широким, почти во всю стену, окном, на столике перед которым почти всегда — с мая и до глубокой осени — стояли живые цветы. Скоро со всем этим предстояло расстаться. Впереди неизвестность. Все, что было позади и что много лет окружало в этой холостяцкой комнате, вплелось хмелем-вьюнком в память. Каждая мелочь здесь имела хоть маленькую, но свою историю. Над койкой Николая Зубарева висел эстамп портрета Сергея Есенина. Николай купил его после первой получки, два года назад. В белой рубашке с расстегнутым воротом и засученными рукавами, поэт облокотился на ветхие жерди деревенской изгороди и задумчиво-грустно смотрел вдаль. За спиной его густым валом клубилась березовая роща. Рязанец по рождению, Зубарев не только страстно и горячо любил поэзию Есенина, но и, как мог, пропагандировал его творчество. А если случалось под хмельком, в кругу товарищей, уловить удобный случай и найти терпеливых слушателей, Николай мог читать Есенина часами.

Было в облике Зубарева что-то близкое и сходное со знаменитым земляком: такое же худощавое, матово-бледное лицо, почти те же большие, с просинью рязанского неба глаза, густые (так, что ломались расчески), буйные русые волосы, плавная, мягкая походка… Николай заочно учился на третьем курсе редакционно-издательского факультета полиграфического института и втайне от друзей писал стихи. Даже изредка осмеливался читать их, но всегда выдавал их за стихи «товарища по курсу». И очень огорчался, даже глубоко страдал, когда видел, что стихи его, после стихов Есенина, вызывали у слушателей или усмешку, или (а это совсем ранило) ядовитые реплики.

На завод Николай поступил сразу же после армии. Служил в Заполярье, в артиллерийском полку. Вот уже третий год работает по шестому разряду на револьверном станке. Два раза приезжал к нему в гости из-под Рязани дед, смешной и веселый деревенский старик, такой же голубоглазый, как и внук. Сколько ни объяснял ему Николай, что такое револьверный станок и что на нем производят, тот так и не понял, считая в душе, что внук «темнит», что есть в его работе какая-то «военная тайна». Дед был глубоко убежден: раз станок называют револьверным, значит, на нем и делают револьверы. И, чтобы окончательно разоблачить внука, хитровато спросил его:

— Ты помнишь кирпичный завод в Кудеевке?

— Как же не помнить. Мы туда бегали воробьиные гнезда разорять.

— Так вот — раньше на нем кирпичи делали, а сейчас другое.

— Что же? — вполне серьезно поинтересовался Николай Зубарев.

— Эти самые… — Дед подвел под лоб глаза и, как великую тайну, сообщил: — Пианины, гитары, балалайки.

— Да ты что, дед? Смеешься? Кирпичный завод переоборудовали в фабрику музыкальных инструментов?!

— Нет, не переоборудовали… Оборудование все старое осталось, и материал тот же — глина, песок и все такое прочее. А делают из всего этого пианины и балалайки. А вывеска тоже старая: «Кудеевский кирпичный завод».

И оба долго и громко хохотали. Старик хохотал над тем, как он ловко поддел внука; внук покатывался со смеху над наивностью деда.

Против койки Владимира, у окна, стояла койка Павла Солдаткина, пропитчика из первого цеха. Над изголовьем его кровати висела латунная пластинка в форме кладбищенского креста, на котором была искусно выбита чеканка герба города Риги. Как-то раз, в субботу, дядя Сеня под «малым хмельком» (а он знавал и «немалые») зашел в комнату и, увидев «герб Риги» над кроватью Солдаткина, «все сразу понял»: парень протаскивает в заводское общежитие «религиозный дурман», грозился сообщить об этом коменданту, а если тот не примет меры, то и куда повыше — в завком, а то и в партком. На этой крестообразной латунной пластинке было отчеканено изображение женщины-рыбы. Волосы отнесены далеко назад ветром, в одной руке женщины меч, в другой — щит, вместо ног плавники и рыбий хвост.

Всматриваясь в этот латунный крест с чеканкой, Владимир с грустью подумал о том, что скоро расстанется и с Павлом Солдаткиным, который приучил всех жильцов комнаты к обязательной утренней зарядке и добился того, что вечером, даже в зимние холодные дни, комнату до изморози проветривали и на ночь было категорически запрещено курение.

Было что-то непонятное и странное в молчаливом характере Павла: он не любил рассказывать о своей семье, которая жила у него под Калугой. Всего только раз, в минуту крайнего откровения, Солдаткин как своей великой и вечной печалью поделился с Владимиром: оказывается, в его свидетельстве о рождении в графе «Фамилия, имя, отчество отца» стоит прочерк. Рассказал он об этом совсем не потому, что Владимир дотошно добивался подробностей его биографии, — эти горькие и обидные слова он выдавил из себя с каким-то исповедальным облегчением, будто на час-другой скинул с плеч своих тяжелые каменные жернова, которые он почувствовал на себе с тех пор, как понял, что у каждого сына обязательно должен быть свой отец. А у него — прочерк. Мать в свое время не объяснила сыну значение прочерка, чтобы ему легче было нести в душе эту незримую холодную ношу через всю жизнь. И это признание, кроме всего прочего, прозвучало также как просьба, чтобы товарищи по комнате больше не приставали к нему с расспросами об отце и матери. Он не любил говорить и о матери. Письма от нее получал редко, писал ли ей сам, тоже никто не видел.

Не зная зачем, просто так, как-то механически, думая совершенно о другом, Владимир выдвинул верхний ящик в тумбочке Павла, и в нем глухо звякнули медные и латунные пластинки разных размеров с чеканками различных изображений. На одной было нечто похожее на распятие Христа, другая вырезана в форме баварского кривого ножа с резной ручкой; было здесь несколько мелких латунных продолговатых пластин с чеканкой воинов старых времен — в шлемах, в кольчугах, с мечами и копьями…

Четвертый жилец комнаты (его койка стояла справа у двери, как войдешь), сверловщик из третьего цеха, конопатенький, с выщербленным передним зубом, Петька Худяков, никак не мог понять увлечения Павла Солдаткина и шепеляво, вполне серьезно утверждал, что или тот «немного чокнут», или его «в детстве ударили из-за угла пыльным мешком». А первый заводила Лёка Курилин, дружок Худякова, тот все объяснял проще — виновата его специальность пропитчика: за три года Пашка Солдаткин так пропитался изоляционным химическим раствором, что гадость эта «дошла аж до самых мозгов».

Владимир отлично понимал, что все это безобидные шутки, хохмы и подковырки рабочего общежития, где как симптом духовного здоровья испокон веков жили и будут жить не только взаимная выручка и дружба, но и те товарищеские подначки, на которых издревле был замешен дух русского человека и которые помогали ему в самые тяжкие часы и минуты военного лихолетья и в мирные, спокойные дни жизни народа.

Владимир ссыпал в ящик тумбочки Павла Солдаткина медные и латунные пластинки. Подошел к окну. Во дворе, метрах в ста от их общежития, возводились первые этажи нового корпуса хирургического института. Чем-то он будет напоминать, когда его построят, гигантский кремовый торт. Так по крайней мере показалось Владимиру.

Труднее всего предстояло расстаться с дядей Сеней. В этом году, осенью, ему должно исполниться семьдесят лет. О заботливых отцах и дедушках-ворчунах Владимир знал только из книжек. Но та душевная теплота, которая лучилась в глазах дяди Сени, когда он разговаривал с Владимиром, всегда проливалась на него теплом какой-то родственной доброты и скрытой, скупой дедовской ласки. О них Владимир тосковал еще сызмальства, но испытать их на себе ему так и не пришлось. Когда он впервые прочитал рассказ Шолохова «Судьба человека», его больше часа душили рыдания. Тогда Владимиру было двенадцать лет. Но спустя много лет, уже отслужив армию, он не мог без слез читать трагедию о ребенке, у которого война отняла мать и отца. А судьба с ее коварной прихотью неожиданно, словно шутя, осчастливить или, приподняв к солнцу, в следующую секунду бросить человека в бездну горя, вдруг подарила ему, оборванцу, отца. Его он искал всюду, во встречу с ним он верил всем своим нехитрым детским существом.

Владимир закурил и лег. Вспоминая жизнь дяди Сени, о которой тот не раз рассказывал ему, он думал, что бы такое подарить старику на прощание, чтобы помнил добром и, если нужно, дал о себе знать. Из четырех вахтеров-сменщиков больше всех в общежитии ребята любили дядю Сеню. В свои шестьдесят девять лет он выглядел еще крепышом. Приземистый, кряжистый, на земле стоял прочно. В Москву приехал сразу же после войны, осенью сорок пятого, по вербовке. Жизнь трудовую начал рано. Тринадцатилетним мальчонкой мать-вдова (отца убили на империалистической) привезла его в город Сухиничи и определила на чугунолитейный завод, принадлежащий на паях Цыплакову и Лабунскому. Завод начинал свою жизнь с небольшой артели. С тех пор вот уже более пятидесяти лет в графе всех анкет и документов, где стоял вопрос: «Социальное положение», Семен Иванович привычно записывал: «Рабочий».

После Октябрьской революции, когда все фабрики и заводы в России были национализированы, чугунолитейный завод Цыплакова и Лабунского, тоже не миновав участи всеобщей национализации, был переименован в завод «Революционер». До конца июня 1941 года дядя Сеня трудился на «Революционере» формовщиком в литейном цехе. С материнского благословения мальчонкой начал работать формовщиком в литейке еще при царе, двадцать четыре года пестовал металл короткими, но хваткими руками при Советской власти. А в конце июня сорок первого взял отпуск и собрался на покос в деревню. Но не пришлось Семену Ивановичу всласть поиграть с косой по утренней зорьке, когда сизая роса пригибает к земле отяжелевшую травинку…

Попал в первую волну мобилизации. Куда потом только не бросала и как только не швыряла его неумолимая, не подчиняющаяся никаким океанским законам отлива и прилива, коварная, жестокая волна четырехлетней войны, которую с первых же дней окрестили Отечественной. Всего хлебнул за четыре года Семен Иванович: и отступал, и наступал… Вмерзал шинелью в окопы под Волховом и до хруста, до сизого инея просаливал собственным по́том ее, матушку-спасительницу — серую солдатскую шинель. Повалялся и в госпиталях, где научился с закрытыми глазами точно отличать скрип костылей от скрипа форточки и дверок тумбочек. Во всем сказывалась привычка и солдатская сноровка.

После войны, осенью сорок пятого, прокаленный на всех ветрах и солнцепеках, закаленный крещенскими морозами, исхлестанный дождями с градом и шугой, вернулся Семен Иванович с тремя медалями на груди и орденом Красной Звезды в свой маленький городишко, насмотревшись на большие дымящиеся города Европы. А Домна Петровна, которую он еще до войны по-деревенски добросердечно окрестил «старухой», потянула его в город. И не в какой-нибудь там Воронеж или Калугу, а в Москву. «Уж там если дают на рабочую карточку пятьсот пятьдесят граммов хлебушка, то это настоящий хлеб. Отоваривают вовремя, и жиры, сахар не задерживают, как у нас, по два, а то и по три месяца…» И эта немудреная житейская логика Домны Петровны перехлестнула все те резонные доводы, которые препятствием ставил на пути ее рассуждений Семен Иванович. Ничто не удержало Домну Петровну — ни свой огородишко, ни стены свои, которые, как гласят пословица, всегда помогают в беде, ни почет на заводе, ни уговоры администрации… «Не на Соловки собираемся и не в Магадан, куда жуликов да бандитов за решеткой свозят. В Москву, чай, едем. Радоваться надо, а не вздыхать, — подбадривала она мужа и, разглаживая на своей широкой, разбитой работой ладони напечатанный в типографии листок с объявлением о найме рабочей силы в Москву, хмурилась еще строже, отчего взгляд ее становился тверже и решительней. — Ты только пошевели своими мозгами: смотри, куда нас приглашают? В Москву-матушку, да не на какую-нибудь там мыловарку или живодерку, а на бывший завод Михельсона!.. Там кровь Ленина пролилась… И общежитие опять же дают».

Смотрела Домна Петровна на своего побуревшего от осенних ветров старого солдата, который успел снять только погоны да отвинтить с фуражки звездочку (а так был во всем, в чем пришел с войны, будто только что из казармы в увольнение вышел), и пошла на бабью хитрость, била с подковыркой, стараясь попасть в самое яблочко солдатского самолюбия: «А хвалишься, что Берлин брал!.. Штыком на рейхстаге фамилию свою написал!.. Да кто тебе поверит-то? В газетах ты, наверное, обо всем этом вычитал…»

Вышло по ее. «Ночная кукушка перекуковала денную», как потом сказал об этом Семен Иванович. Собрали свои нехитрые пожитки и тронулись с молитвой в дорогу. Обе дочери были уже замужем. Те тоже не удерживали. Наоборот, даже содействовали, подбадривали да еще просили: как только «оперятся» в Москве, пусть приглядывают что-нибудь подходящее для их мужиков. Тронулись бы вместе с ними, да грудные связывают, а общежитие семейным на заводе пока не обещают.

Вначале Москва ошарашила Семена Ивановича своим шумом, уличной неразберихой и толкотней. Но солдат всегда солдат. Он умеет и привычен разбираться и ориентироваться в любой обстановке. Не прошло и года, а увеличенная фотография Семена Ивановича уже висела на стенде Почета в литейном цехе. И снова в графе «Социальное положение» дядя Сеня привычно и неторопливо выводил: «Рабочий». «Специальность» — «Формовщик».

Всего полтора года они «помыкались» в разных общежитиях: Семен Иванович — в мужском, Домна Петровна — в женском… Потом завод «вырешил» просторную комнату в коммунальной квартире со всеми удобствами. На четвертом этаже, с балконом, недалеко от завода… Кончились их супружеские поездки на выходные дни к родственникам в Серпухов. Первое время ходили по своей комнате и не верили: не то сон, не то явь… Горячая вода, газ, ванная комната, стеклянная дверь на балкон… «Все, как в кино, как у благородных», — вздыхал Семен Иванович и поначалу раз двадцать за вечер выходил на балкон, чтобы полюбоваться вечерним закатом. Но и к этой радости привыкли, и она вошла в быт как должное.

…И еще много-много лет дядя Сеня на своих теперь уже к концу смены устававших руках пестовал металл и совсем не разумел, что в таблице Менделеева его называют не железом, а феррумом. А когда Семен Иванович совершенно случайно узнал, то удивился: почему ему раньше об этом никто не сказал? А поведал ему об этом в прошлом году Владимир Путинцев, когда дядя Сеня уже три года как расстался с этим феррумом-железом и со знаком «Ударник коммунистического труда» на груди, с ежемесячной пенсией в восемьдесят два рубля поступил работать вахтером в мужское общежитие завода. Сказал ему Владимир также и о том, что словом «феррум» железо испокон веков называют на всех языках мира, — ученые и неученые. Даже дети, школьники… Дядя Сеня расстроился, вздыхал так, как будто его пятьдесят четыре года обманывали и скрывали от него то, о чем во всем мире знают. Но огорчался недолго. «Пропустив» тайком, как он выражался, «законную» четвертинку, на которую у него всегда в кармане звенело и в чем Домна Петровна ему никогда не перечила, он похрустел соленым огурцом, пожевал ломтик черного хлеба (они всегда водились у него в тумбочке) и сразу зарозовел.

Постучался тихо в комнату к Владимиру, а когда вошел и увидел, что тот один, кашлянул и присел на стул.

— Не обессудь, зашел на минутку. Я насчет давешнего нашего разговора, про феррум и про железо.

— Да, да, я вас слушаю, дядя Сеня, — Владимир отложил книгу и встал с постели. Он уже совершенно забыл об утреннем разговоре с вахтером, который впервые в жизни услышал, как именуется железо в периодической таблице Менделеева.

— Володя!.. Сынок мой родненький, пусть ее, матушку сталь и железу, в ваших учебных таблицах, в книжках и на всяких там квитанциях и бумаженциях называют феррумом, а когда она на руках, вот на этих самых, лежит, — дядя Сеня протянул вперед руки, перевернутые вверх широкими ладонями, изрезанными глубокими рытвинами-морщинами, — на них она всегда — железа. Во всех странах и испокон веков. Поверь мне, старику. А свои байки о ферруме лучше расскажи щербатому Петьке Худякову, он все какие-то химии зубрит и никак не может выучить. Вот так-то, голубь мой. Отдыхай с богом, почитывай, а я пойду домой, сегодня вечером по телевизору будут «Чапаева» показывать. Десятый раз за жизнь буду глядеть эту картину, а все равно каждый раз аж дух захватывает, когда вижу Василия Ивановича Чапая.

Был у дяди Сени какой-то сверхъестественный, никому не понятный нюх на гостей, навещавших жильцов общежития. Одним взглядом он мог с ходу определить, приезжий человек переступил порог общежития или москвич. Узнавал по валенкам, по сапогам, по туфлям, по ботинкам… По выражению лиц, по одежде, по разговору… Московских «сестренок» в юбочках выше колен и с накрашенными губами (они иногда приходили с маленькими чемоданчиками, изображая приезжих, и дядя Сеня, глядя на их чемоданчики, бойко восклицал: «Маскировка номер один!..»), которые иногда наведывались к парням, он «расшифровывал» в первую же минуту беседы, дело даже не доходило до паспорта, без проверки которого всякие разговоры о родстве он исключал. А когда разоблачал смутившуюся «сестренку», то не отказывал себе в удовольствии пустить ей вдогонку пару-тройку таких «ласковых», как он называл их, словечек, после которых «сестрица» забывала надолго дорогу во Второй Щиповский переулок, где в самом тупичке стоит скромное четырехэтажное здание, в котором на третьем этаже (на остальных заводской профилакторий и поликлиника) живет шестьдесят молодых рабочих парней с завода.

Зато когда к ним приезжали настоящие родственники (а они, как правило, были из деревень и сел), тут уж Семен Иванович распахивал свою душеньку настежь. Старался угодить, как мог. Помогал устроиться с ночлегом, хлопотал с постельным бельем, учил деревенских, как надо пользоваться газовой плитой… Благо кухня в двух шагах от его вахтенной тумбочки, стоявшей у входа.

С уборщицами был строг. Требовал от них казарменной чистоты. Сдавал и принимал дежурство у своих сменщиков (а дежурили они по негласной договоренности между собой сутками, скрывая это от коменданта, который хоть и знал, что вахтеры с графиком «химичат», но закрывал на это глаза) как в былые солдатские времена: чтобы кругом — на кухне, в коридоре, в санузлах, в комнатах — была чистота, чтобы все стояло на своих местах. И в этом порядке находил Семен Иванович своего рода упоение. Жил этой жизнью и волновался ею — знал, что нужно делать только так, как он делает, а не по-другому.

Парни любили его, шли к нему, тянули за рукав, когда «спрыскивали» большую покупку или справляли день рождения. Но свою вахтенную тумбочку надолго не бросал. Соглашался покинуть свой пост только при одном условии: если кто-нибудь из ребят подменял минут на десять — пятнадцать.

Из всех парней, занимающих третий этаж корпуса, дядя Сеня недолюбливал одного Петьку Худякова. Печенкой чуял, что парень нечист на руку, а поймать никак не удавалось. Правда, «баловал» парень по мелочам, а все равно неприятно — все знали, что кто-то шкодит в коллективе, нет-нет да и пропадали кое у кого вещички. То ручки вдруг у кого-то не окажется в тумбочке, то одеколон с подоконника исчезнет, то нескольких пачек сигарет, предназначенных для отправки в деревню, кто-нибудь недосчитается… Следил за Худяковым дядя Сеня зорко, но… не пойманный — не вор. Не раз говаривал на людях, но так, чтобы слышал Худяков: «Сколько веревочка ни вейся, а конец будет…» А однажды, потеряв всякое терпение (у Павла Солдаткина, пока тот жарил на кухне картошку, кто-то ополовинил литровую банку вишневого варенья, стоявшего в тумбочке), дядя Сеня вызвал Худякова на лестничную площадку, взял его за грудки и несколько раз так тряхнул, что у того заклацали челюсти, на верхней из которых недоставало переднего зуба. Не по-стариковски угрожающе проговорил тогда дядя Сеня прямо в лицо Худякову:

— Если поймаю, гад ползучий, искалечу, как бог черепаху!.. Под суд пойду, а перед тем как сдать прокурору, сделаю из твоей сопатки кулеш по-калужски!.. — И отпустил, не дав насмерть перепугавшемуся Худякову вымолвить слова.

После этого случая прошло полгода, и больше Семен Иванович не слышал, чтобы кто-нибудь из жильцов роптал о пропаже. Зато Петька Худяков мимо тумбочки дяди Сени проскальзывал почти бегом, даже не взглянув на старого вахтера.

Больше всех из ребят Семен Иванович любил Владимира Путинцева. Любил за то, что тот меньше других «балуется водчонкой», что Владимир поднимал самый тяжелый вес на штанге — даже больше Арсена Махарадзе, который любил по дороге в умывальник покрасоваться своими могучими бицепсами… На тирольской борьбе — сидя друг против друга и сцепившись кистями рук — Владимир пережимал всех. Наконец, любил и за то, что роли в спектаклях, которые ставили в заводском Доме культуры, у Владимира всегда были самые главные и, как правило, всегда героические, они заставляли старика во время спектакля глубоко переживать и волноваться. Даже девушка, несколько раз приходившая к Владимиру, вызывала в дяде Сене отцовское восхищение той бросающейся в глаза юной чистотой, с которой она, словно розоватое утреннее облачко, вплывала в стены рабочего общежития. С первого же прихода девушка представилась так, как требовал порядок, установленный дядей Сеней: показала паспорт и сказала, что пришла к Владимиру Путинцеву, с которым она дружит и вместе играет в драмкружке Дома культуры завода. А когда Семен Иванович узнал, что Светлана родная внучка Петра Егоровича Каретникова, он и вовсе при каждом ее приходе улыбался своей широкой, простодушной улыбкой так, что Светлане казалось: в темном уголке, где стояла тумбочка вахтера, становилось светлее.

Вот и сегодня, по лицу Владимира, только что возвратившегося с чемоданом, он понял, что тот чем-то расстроен — уезжал на несколько дней, а сам тут же вернулся, но расспрашивать не стал, догадывался и без слов, что у Владимира что-то неладное стряслось. Но, вспомнив, что еще утром почтальонша принесла на имя Путинцева письмо, он достал его из тумбочки, пробежал на ходу обратный адрес и тихо постучал в комнату Владимира. Заслышав его голос, толкнул дверь.

— Наверное, от матушки. — Дядя Сеня подошел к койке, на которой лежал Владимир, и подал ему письмо.

— Спасибо, дядя Сеня.

Когда вахтер вышел, Владимир распечатал письмо. Оно было от матери.

«Милый сынок! Письмо твое получила. Рада, что у тебя хорошо с работой и с твоей первой ролью в кино. Если бы я была верующая, то непременно съездила бы в Киевскую лавру и помолилась всемогущим святым, чтобы они не дали тебе оступиться в твоих первых шагах. Но раз бога нет, то вместо него есть нечто более высокое — судьба, жизнь. А поэтому я все свои молитвы материнского сердца обращаю к ним: к жизни и к судьбе, которые к нам с тобой чаще бывают милостивы, чем несправедливы.

Ждала тебя на лето в отпуск, а ты огорчил меня тем, что приехать раньше сентября не сможешь. Ну что ж, буду терпеливо ждать сентября. Лето проведу в пионерском лагере — старшим воспитателем.

Сынок, напоминаю тебе — двадцатого августа у твоего отца день рождения. Ему в этом году было бы ровно пятьдесят лет. Съезди обязательно на его могилу и положи от нас обоих букет полевых цветов. На рынке, привозные, не покупай. Нарви их на той земле, где пролилась его кровь. Отец всегда, когда мы были с ним на покосе, рвал мне охапку полевых цветов.

Я приехала бы к тебе, но думаю, что буду лишь помехой в твоих разъездах. Хочу побыть с тобой весь сентябрь. Поедем вместе в Крещенку. Дядя Егор на озерах работает старшим егерем. Обещает устроить тебе хорошую рыбалку и охоту.

Так что давай, мой малыш, старайся, чтобы было у тебя все хорошо. Главное — будь всегда чист перед собственной совестью и перед людьми. Кланяется тебе бабушка Настя. Когда она узнала, что ты снимаешься в кино, то тут же пошла по врачам, стала добиваться хороших очков, чтобы как следует рассмотреть тебя на экране. И никак не хочет понять, что у нее на обоих глазах назревает катаракта и никакие очки до операции ей не помогут. Очень расстроилась, когда я ей в конце концов растолковала. Даже всплакнула. Но врачи обещают направить ее в Новосибирск. Там эту операцию делают успешно и почти гарантийно. Теперь бабушка молит бога, чтобы у нее побыстрее созревала катаракта, а у тебя немного подзадержались съемки. Вот она какая жизнь-то, сынок. Во всем — разумный эгоизм. Любит уж больно бабушка тебя и гордится тобой.

Ну, кажется, все, мой мальчик.

Целую тебя и нежно обнимаю — твоя мама.

Пиши чаще. Твои письма бабушка заставляет меня читать вслух по пять-шесть раз».

Озера, охота, рыбалка, егерь дядя Егор… Все это проплыло перед Владимиром, пока он, закрыв глаза, неподвижно лежал на кровати и, забыв обо всем на свете — о Москве, о киносъемках, даже о Светлане, душой был на родине, рядом с матерью, видел себя мальчиком, которому она утром рано, когда он был еще в постели, подносила большую кружку молока утреннего надоя. К этому его приучили с детства. Потом мысли Владимира перенеслись на Николину гору, где на бугре, меж высоких золотистых стволов сосен, возвышался обелиск воинам, павшим при обороне Москвы. Памятник этот соорудили пионеры школы деревни Николина гора. Над ним они трудились целое лето, сами возили на тачках и на тележках камни-валуны с Москвы-реки, сами расчищали площадку для памятника, сами рыли котлован для фундамента, собирали в окрестных селах и по обочинам железной дороги металлолом, который пошел на литье металлических элементов обелиска, сами, по конкурсу, разработали проект памятника… На открытие памятника из Москвы приезжали писатели, журналисты, ветераны войны… Маршал Василевский произнес горячую речь… Об истории создания этого памятника писали в центральных газетах.

И вот там, в земле древнего холма, лежит его отец. Владимир каждое лето навещал могилу двадцатого августа, в день его рождения. «Пятьдесят… Не так уж много. Мы сейчас бы с ним…» Владимир силился представить, что бы они сейчас делали с отцом, куда бы отправились на лето, в какие походы, по каким таежным или горным тропам… Пытался представить его живым, но не мог. Перед глазами стояли фотографии: то он с матерью после загса, то один, в военной форме, то в группе товарищей по работе…

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Всю неделю в Москве палила жара. Духота стояла такая, что воздух между нагретыми каменными глыбами домов был почти до осязания горячим. Над асфальтированными тротуарами, политыми дворниками водой из шлангов, поднимался реденький белесый парок.

Москвичи двигались спокойно, несколько вяловато. Суматошный ритм бесконечных потоков и ручейков людских толп замедлился. Все ожидали пятницы, чтобы вечером, после работы, набить продуктами сумки и вырваться за город: кто на свою дачу, кто на дачу к родным или знакомым, а кто просто под приветливый ничейный куст пригородных лесов — лишь бы скорее выбраться из Москвы, к воде, в холодок…

Жара и духота Петра Егоровича угнетала. Цветочная рассада, которую он неделю назад высадил на могиле покойной жены, не выдерживая солнцепека, никла, увядала… Еще два-три таких знойных дня — и молоденькие цветы погибнут окончательно. Пошаливало и сердце, нет-нет да и давало зыбистые, с провалами, перебои. Врачи говорят: «Ординарная аритмия», а Петр Егорович, присаживаясь на скамеечку в холодок университетского дворика на Моховой, рассуждал сам с собой: «Для них, для врачей, она ординарная, а мне с ней воздуха не хватает и кажется, что вот-вот моторишко совсем остановится…»

Давно не заглядывал он на улицу Горького, просто не было надобности. Зато часто бывал на ней в молодости, когда она называлась Большой Тверской. Помнил он и кулачные бои замоскворецких мастеровых на льду Москвы-реки. Победители после боев, как правило, шли в трактир Сазонова, что стоял на Большой Тверской, и кутили до тех пор, пока их далеко за полночь не выводили под руки половые. Господа на этой богатой улице разъезжали на рысаках, в каретах и в крытых возках, с бубенчиками под дугой. В мехах, в бархате, под медвежьими полостями… Бывало, бедолага мастеровой в год раз забредет на Большую Тверскую купить перед престольным праздником вязанку кренделей в булочной Филиппова или круг колбасы в магазине Елисеева, чтобы к рождеству или к николиному дню отправить с земляком гостинец отцу с матерью в деревню… и остановится на тротуаре, разглядывая проезжих господ. Да так засмотрится, что и в театр ходить не надо. А каких только вывесок и торговых реклам не пестрело, бывало, на Большой Тверской. Помнил Петр Егорович и такие вывески:

«Ваеннай и партикулярный партной Иван Федоров», «Перукмахер и фершельных дел мастер, он же атворяет жильную, баночную и пиявочную кровь».

Миновав Центральный телеграф, Петр Егорович поднялся вверх по улице Горького и остановился у здания Моссовета. И снова нахлынули воспоминания о старой Москве. Да, время берет свое… Оно неузнаваемо изменяет не только поколения людей, но и облики городов. Вот оно, здание Моссовета… Бывшая резиденция и дом московского генерал-губернатора. Здесь когда-то прохожему горемыке зазеваться не давали: «Давай, давай, проваливай, чего рот разинул…» Перед домом был воздвигнут памятник генералу Скобелеву. Верхом на вздыбленном коне, попирающем передними ногами разбитое колесо, в шинели с поднятым воротником и саблей в руках, генерал от инфантерии звал своих солдат в смертельный, решающий бой. Памятник на этом месте стоял еще в Октябрьские дни семнадцатого года. Здесь размещался Военно-революционный комитет, куда Петру Каретникову однажды приходилось доставлять срочный пакет с донесением штаба красногвардейской дружины завода Михельсона. А 3 ноября 1918. года ему посчастливилось на этой площади — раньше она называлась Скобелевской — слушать речь Владимира Ильича Ленина, произнесенную им с балкона Моссовета. Как живого память выхватывала образ вождя на фоне алого знамени. Было уже холодно, Ленин был в каракулевой шапке-ушанке и в зимнем пальто с шалевым воротником. Облокотившись на перила балкона, подавшись всем телом вперед, навстречу замершей на площади толпе, казалось, он готов был выплеснуть весь жар своего огромного сердца, чтобы согреть притихшую и продрогшую на осеннем ветру толпу рабочих, жадно ловивших каждое слово вождя.

В вестибюле Моссовета обдало приятной свежестью холодка. Дежурный милиционер, с гладко выбритым и уважительным лицом, наметанным взглядом посмотрел на Петра Егоровича, а вопросов никаких не задал. И это ему понравилось. Не было чем-то унижающего вопроса: «Вам к кому?» Прошел сразу же к окнам дежурной группы, чтобы справиться, на каком этаже и в какой комнате размещается горсобес.

В справочном окне пожилая, седая дежурная огорчила Петра Егоровича. Оказывается, городской отдел социального обеспечения размещается не в основном здании Моссовета, а на улице Чехова, почти рядом с театром Ленинского комсомола.

— А как фамилия начальника отдела? — Петр Егорович предъявил свое депутатское удостоверение.

Дежурная, не заглядывая ни в какие справочники, ответила, как давно заученную фразу, фамилию, имя и отчество заведующего горсобесом. И тут же на четвертушке бумажки записала телефон и подала Петру Егоровичу.

На улице Чехова ему не приходилось бывать лет восемь. Последний раз был здесь, когда смотрел в театре Ленинского комсомола спектакль «Петровка, 38». Улица ничем не изменилась, узенькая, с маленькими двух-, трехэтажными домами, век которых, как показалось Петру Егоровичу, уже давно строго отсчитан архитекторами города в Генеральном плане реконструкции Москвы. «Всего в каких-то ста метрах от улицы Горького, почти в самом центре, а не поймешь — не то купеческие лабазы, не то что-то вроде окраины старой Рязани, где ютились в своих домишках разномастные купцы и мещане», — подумал Петр Егорович, по пути оглядывая прилепленные друг к другу разнокалиберные приземистые домишки с узенькими, кое-где покосившимися окнами и глухими стенами, выходящими на соседние дворы.

Но вот он и дворик, в глубине которого стоял небольшой старинный одноэтажный особняк с квадратами окон полуподвала.

На деревянной скамье, стоявшей под раскидистыми кленами, век которых был нисколько не меньше, чем возраст особняка, сидели несколько человек. И все они, как бросилось в глаза Петру Егоровичу, были безногие инвалиды. Рядом с каждым из них стояла палка. Между колен инвалида с худощавым лицом, обезображенным давнишними ожогами («Наверное, горел в танке», — подумал Петр Егорович), стояли костыли. Было во дворике еще несколько человек (тоже инвалиды), которые коротали время ожидания своего часа приема кто как мог: кто примостившись на кособоком ящике из-под продуктов, кто лепился на сложенных друг на друге трех-четырех кирпичах, очевидно добытых в соседнем дворике, кто стойко и размеренно прохаживался по чисто выметенному асфальтированному дворику, тревожа разгуливающих голубей, меж которых сновали вездесущие воробьи.

Петр Егорович минут пять постоял во дворике, докуривая трубку. Над высокими окнами с темно-коричневыми резными наличниками в глаза ему бросились рельефно выступающие звезды. «Особнячок, наверное, когда-то принадлежал человеку, у которого водились деньжонки», — подумал Петр Егорович и тут же поймал себя на мысли, что такие звезды он ни разу не встречал ни на орнаментах домов, ни в резьбе фронтонов, ни в лепке интерьеров.

Негде было сесть и в просторном квадратном холле, который когда-то у хозяина был главной залой. На стульях, у стен сидели ожидающие.

Вглядываясь в сосредоточенные лица посетителей, Петр Егорович подумал: «Хоть и горько, а ничего не поделаешь, под каждой крышей идет своя жизнь, во всем свой настрой… Где-нибудь во Дворцах бракосочетания сейчас люди смеются, улыбаются, поздравляют молодоженов, кругом цветы… На кладбищах льют слезы, прощаются навсегда… В ресторанах искрится шампанское, звенят бокалы, тосты над столом носятся, как голуби… Под крышами заводов и фабрик люди слились с машинами, там трудятся… А здесь ждут… А ждать и догонять — хуже всего. Нервы натянуты, как струны, чуть подверни колки — и лопнут… В голове у каждого мысли спутались, как клубок пряжи…»

И странно… Как-то не вязалось с усталыми и нервно-напряженными лицами людей в этом просторном холле все, что окружало молчаливых посетителей: искусная, с большим мастерством исполнения, причудливая лепка высокого потолка, в плавных углах которого Петр Егорович успел заметить своими дальнозоркими глазами барельефы некогда знаменитых людей; фигурный дубовый паркет, выложенный строго симметричными кристаллами, которые, как показалось Петру Егоровичу, тоже имели какую-то связь с фигурами над наличниками фасада особняка; в простенках между высокими окнами были вмонтированы огромные зеркала, иллюзорно продолжающие, раздвигающие и увеличивающие размеры холла.

«Да, в такие места чемпионы физкультуры не заглядывают… Для людей здесь нужно побольше ставить скамеек… На этот красивый паркет не сядешь…»

С этими невеселыми мыслями Петр Егорович прошел в коридор налево и, облюбовав дверь, рядом с которой никто из ожидающих не толпился, толкнул ее. Решил справиться, куда и к кому ему обратиться по своему вопросу. Оказалось, что он попал в кабинет главного бухгалтера. Петра Егоровича поразила роскошь интерьера просторного кабинета. Видал на своем веку старик Каретников в старинных домах Москвы красивые потолки и со вкусом отделанные стены. Но такого потолка и таких стен не видел… Что-то похожее он встречал в Центральном Доме литераторов, что располагается в роскошном особняке на улице Воровского, да в Музее-квартире Максима Горького. В Дом литераторов Петр Егорович в числе лучших рабочих завода был приглашен лет тридцать пять назад, еще до войны. Была встреча с Горьким. С тех пор в памяти отчетливо остался образ внутренней деревянной отделки зала с резной деревянной лестницей на террасу, с балюстрадой почти под потолком. Здесь же, в комнате бухгалтерии, рисунок резьбы панелей стен из мореного дуба и точно такие же деревянные напуски потолка были выполнены еще тоньше, с еще большим изяществом и учетом пропорций кабинета.

Петр Егорович прошел к первому столику, за которым сидела полногрудая женщина в сером платье, и изложил суть дела, по которому он как депутат пришел в горсобес. Оторвавшись от каких-то расчетов, женщина с почти невидимыми, тонкими губами, не выслушав его до конца, но на лету схватив суть вопроса, ответила сухо и лаконично, как отрезала:

— По этому вопросу — на Владимирский проезд.

— Не понял вас. — Петр Егорович склонился над столом и приставил ладонь к уху.

— Я отвечаю: вам нужно обратиться на проезд Владимирова, — уже несколько раздраженно и громче, чем обычно вежливый и спокойный человек отвечает на вопрос, почти пропела женщина. — Все вопросы, связанные с получением автомотоколясок и машин «Запорожец», у нас решаются в протезном секторе, а он находится на проезде Владимирова.

— Простите, а если я пройду по этому вопросу к самому заведующему отделом? — стараясь улыбкой смягчить уже поднимающуюся в душе работницы бухгалтерии заметную нервозность, спросил Петр Егорович.

— По этим вопросам заведующий отделом не принимает. Советую вам проехать на проезд Владимирова.

Петр Егорович благодарственно поклонился бухгалтерше и молча вышел из кабинета.

Заведующего отделом на месте не было. Секретарша сказала, что его сегодня не будет совсем, а поэтому Петр Егорович решил попасть на прием к заместителю заведующего Краснухину, который возглавляет сектор протезирования и ведает вопросами предоставления инвалидам мотоколясок и машин «Запорожец».

Однако пройти к Краснухину оказалось не так-то просто. Та же секретарша, почти допросив Петра Егоровича о цели его визита, сказала то же самое, что ему разъяснила полногрудая женщина в бухгалтерии: по вопросам предоставления мотоколясок и автомашин «Запорожец» нужно обращаться в сектор протезирования, на проезд Владимирова.

Тут Петр Егорович пошел на хитрость:

— Уважаемая, я уже был в этом секторе, и мне там сказали, что для окончательного решения моего вопроса мне нужно обратиться к Николаю Сергеевичу Краснухину! И потом… Потом… Если уж на то пошло… — Петр Егорович замолк на полуфразе, полез в карман, достал удостоверение личности депутата. — Я иду к Николаю Сергеевичу не по личному делу, а как депутат, по вопросу избирателя моего участка.

Уверенное спокойствие в голосе Петра Егоровича, благородный вид седовласого старца на секретаршу подействовали. Глядя на Петра Егоровича, она мягко, притушенно-виновато улыбнулась и, привстав, молча кивнула на высокую резную дверь.

Взгляд, которым встретил вошедшего Каретникова заместитель заведующего отделом, как бы спрашивал: «Что вам от меня нужно? У меня сегодня неприемный день, я готовлюсь на доклад к заместителю министра… Как вас ко мне пропустили?» Но то, что выражали глаза Краснухина, того не произнесли его уста. Заместитель заведующего был уже человек в годах, подпирающих к пенсионному возрасту. Все было на его утомленном лице: и глубокие морщины, и нездоровая бледность, и седина, которая не просто серебрила темные волосы, а как бы съедала и топила их былой цвет.

— Ну что ж, раз вошли, садитесь, — Краснухин показал на стул.

Садясь, Петр Егорович успел взглядом окинуть кабинет Краснухина. В нем все было традиционно, как почти во всех начальственных кабинетах послевоенных лет: портрет Ленина и над дверью портрет Дзержинского.

— Я вас слушаю, — глухо сказал Краснухин, вглядываясь в лицо Петра Егоровича.

Петр Егорович выложил на стол начальника документы инвалида Отечественной войны Иванова. Тот поспешно полистал их, наметанным взглядом определил суть ходатайства и отодвинул на краешек стола, поближе к Каретникову.

— Кем приходится вам Иванов?

— Избиратель участка, где я депутат. Инвалид пришел ко мне на прием, и я обещал ему помочь.

Краснухин еще раз пролистал папку документов, лежавших на столе, на некоторых задержал внимание дольше, чем на других, а потом снова отодвинул их на краешек стола.

— Задачу вы себе поставили тяжелую. Вряд ли сможете помочь инвалиду. По состоянию здоровья он не подпадает под перечень пунктов, по которым решается вопрос о предоставлении «Запорожца». Инструктивный перечень утвержден не нами, и нарушать его мы не имеем права.

— А если в порядке исключения? Если учесть, что Иванов не совсем обычный инвалид войны? Кроме его боевых заслуг, он ко всему прочему ростом с Петра Великого. В мотоколяску он просто не вмещается.

Ухмылка утомленного человека пробежала по лицу Краснухина и тут же моментально потухла.

— Это уже из области лирики, товарищ Каретников, — сказал Краснухин, дав понять, что свое отношение к заявлению депутата он высказал и дополнить ничем не может. — «Запорожец» Иванову выдать не представляется возможным.

— Значит, то, что Иванов еле втискивается в инвалидную коляску, которую ему предложили, это, по-вашему, лирика? — спросил Петр Егорович и только сейчас, пристально глядя в глаза Краснухина, понял, что дальнейший разговор его с начальником бессмыслен.

— Лирика самой чистой воды… — ответил Краснухин и нажал под крышкой стола кнопку.

Когда вошла секретарша, он попросил у нее проверить, отнес ли курьер какие-то документы в Министерство социального обеспечения. Когда она вышла, он мельком взглянул на Каретникова и сказал:

— Извините, но больше я сообщить вам ничего не могу.

— А мы, товарищ Краснухин, эту лирику не только уважаем, но даже чтим.

— Кто это мы?

— Разумеется, не климовские мужики, а мы, рабочие завода Владимира Ильича. Вот прошлой весной слесарь-инструментальщик из седьмого цеха Михаил Воронин получил смотровую на квартиру в Черемушках. Парень от радости чуть ли не танцевал. С женой, двумя детьми и тещей ютился на восемнадцати метрах, в коммуналке на Шаболовке. Ну, и поехал с женой в субботу посмотреть на выделенную ему трехкомнатную квартиру. Рост у Воронина, как и у Иванова, без трех сантиметров два метра. Вошел он в квартиру и скис. Посреди комнаты висят лампочки. Воронин подошел к одной из них — она ему за лоб задевает. Попробовал причесаться — локтями чуть ли не в потолок упирается. Походил-походил, бедолага, по своей трехкомнатной квартире, повздыхал вместе с женой, и вернулись они в свою коммунальную на Шаболовке. В понедельник вышел на работу и рассказал о своих смотринах квартиры рабочим. Те обратились в завком. Председатель завкома звонит в райжилотдел. В райжилотделе тоже, как и у вас, в своих инструкциях рост и состояние здоровья очередников во внимание не принимают. Там считают метраж на живую душу. Девять метров на человека — и ни метра больше. Даже посмеялись: когда, мол, планировали в Черемушках дома с низенькими потолками, то не учли, что в России еще не вывелись рослые ребята. Пришлось дойти до Моссовета. Воронин парень стеснительный, сам не пошел объяснять, что потолки ему низки. Помогли рабочие. В Моссовете вопрос решили более чем положительно: предоставили парню трехкомнатную квартиру почти в центре, с потолками в четыре метра, хоть в волейбол играй. Что ж, человек заслужил, вот уже шесть лет работает в бригаде коммунистического труда.

— Случай, достойный описания, — улыбчиво отозвался Краснухин и щелкнул зажигалкой.

— Вот так, товарищ Краснухин, а вы говорите — лирика. Так как, будем заниматься этой лирикой? Дадите Иванову «Запорожца»?

— Не имею права. Показания ВТЭКа не дают основания положительно решить этот вопрос.

— А то, что бывший танкист Иванов, кавалер трех боевых орденов и пяти медалей, потерял ногу в боях за город Запорожье, где каждый месяц с конвейера автозавода выходят тысячи новеньких «Запорожцев», — это что, тоже, по-вашему, лирика?! — голос Петра Егоровича от волнения старчески дрожал.

— И это лирика, — твердо ответил Краснухин. — А еще точнее — это эмоциональная сторона вопроса, а она в циркуляре-перечне, утвержденном Минздравом, не учтена. А поэтому повторяю: не имеем нрава!..

Петр Егорович встал, вложил уже изрядно замусоленную стопку документов инвалида Иванова в свою кожаную папку с юбилейной монограммой и сверху вниз посмотрел на Краснухина. Тот каким-то шестым чувством предполагал, что так просто, не сказав ничего резкого напоследок, старик не уйдет. Когда он вошел в кабинет Краснухина, на щеках его не было видно алых кругов и дышал он ровнее. А тут словно шел в гору с грузом, в горле его что-то влажно и с хрипотцой клокотало.

— Так кто же может сделать исключение из вашего циркуляра, утвержденного министерством?

— Только министерство!

— А кто конкретно? Какой отдел?

— Думаю, что не ниже чем заместитель министра.

— Ну что ж, пойдем выше. Пойдем туда, где отличают лирику соловьиную от лирики, замешенной на солдатской крови.

«А старик еще силен, — отметил про себя Краснухин, наблюдая, как Каретников нервно сжимает и перекладывает в своих больших, натруженных руках серую кепку. — Этот найдет общий язык и с самим министром». Краснухин даже пожалел, что насчет лирики он перехлестнул, не нужно бы об этом…

— Что же вы решили? — спросил Краснухин и, выйдя из-за стола, протянул Каретникову на прощание руку.

— Решил, что тысячу раз был прав Владимир Ильич, когда говорил о людском бездушии. О людях холодных, равнодушных к другим людям.

— Что вы имеете в виду?

— То, что когда-то имел в виду Ленин. Формально вроде бы правильно, а по существу — издевательство.

Петр Егорович осторожно, стараясь не хлопнуть дверью, вышел из кабинета и двинулся по коридору, в котором толпились люди на протезах, на костылях, безрукие, с обожженными лицами…

«Да… — вздохнул он, выйдя на улицу Чехова. — Одному мне вряд ли перешагнуть через эти циркуляры… Придется зайти к Таранову, посоветоваться. Тот знает все ходы и выходы. Может быть, двойной-то тягой и осилим, посадим бывшего танкиста Иванова в «Запорожец».

По асфальту узенькой улицы ветерок стелил жиденькие летучие облачка тополиного пуха. Только сейчас, глядя на часы, Петр Егорович заметил, что в горсобесе потерял целых полдня. И все впустую. Что он на очередном приеме ответит Иванову? А тот обязательно придет… И спросит: «Ну как, дядя Петя? Что-нибудь получается?.. Может быть, бросить все это? Замучил я вас…» Что ему ответить на это?

В этот же вечер Петр Егорович написал письмо директору Запорожского автомобильного завода. Фамилию, имя и отчество директора он узнал в отделе кадров Министерства автомобильной промышленности, куда звонил специально, чтобы адресовать письмо наверняка.

Выло уже двенадцать ночи, когда Петр Егорович поставил под письмом свою подпись и еще раз внимательно, беззвучно Шевеля губами, перечитал письмо:

«Уважаемый Дмитрий Ксенофонтович!

С этим необычным письмом к Вам обращается старейший ветеран московского завода имени Владимира Ильича (бывший завод Михельсона), персональный пенсионер республиканского значения, депутат Москворецкого районного Совета депутатов трудящихся Каретников Петр Егорович.

Как к депутату, ко мне обратился инвалид Отечественной войны второй группы, кавалер трех военных орденов и пяти медалей, в прошлом (до войны) стахановец-фрезеровщик вышеупомянутого завода Михаил Николаевич Иванов, 1924 года рождения, русский, беспартийный. С самого начала войны и до октября сорок третьего года Михаил Иванов, не щадя своей жизни, огнем из пушек и гусеницами танка крушил и давил фашистских гадов, напавших на нашу Родину. А 14 октября сорок третьего года, при освобождении города Запорожье, вражеский снаряд пробил броню танка и Михаил Иванов был тяжело ранен. Танк Иванова был подбит на том месте, где сейчас стоит сборочный цех Вашего завода. Без сознания, истекающего кровью, Иванова доставили в полевой госпиталь, где у него была ампутирована нога.

На этом бое кончилась война у сержанта Иванова. В настоящее время у инвалида Иванова есть трудность и осложнения с получением машины «Запорожец». Дело в том, что по медицинским показаниям длина культи его ноги на полтора сантиметра больше той крайней нормы, при которой инвалидам войны бесплатно выдают автомашину марки «Запорожец».

Однако швы ампутированной ноги и другие ранения не позволяют М. Иванову пользоваться протезом, и он вынужден вот уже более двадцати лет передвигаться на костылях.

С этим письмом я обращаюсь к Вам, как к директору завода и возлагаю надежды на то, что, может быть, Вы сочтете возможным прочитать мое письмо молодым рабочим завода и они в порядке комсомольского шефства над инвалидом и ветераном войны, сверхурочно или в форме молодежного субботника сделают сверхплановый «Запорожец» с ручным управлением и подарят его ветерану войны, инвалиду-орденоносцу, потерявшему ногу на той земле, где сейчас находятся цехи Вашего автомобильного завода.

Только сделать это, по моему разумению, нужно не как подачку инвалиду, который стоит на очереди для получения мотоколяски, а как подарок, как сюрприз. Простите меня, старика, что подсказываю даже, как это нужно сделать.

При всех случаях Вашего отношения к моему письму, прошу Вас ответить мне по адресу: г. Москва, Москворецкий исполнительный комитет районного Совета депутатов трудящихся, депутату по избирательному участку № 67 Каретникову Петру Егоровичу.

Если потребуются какие-либо справки об инвалидности и ранениях инвалида войны М. Иванова — его адрес: г. Москва, Шаболовка, 17, кв. 29.

О моем письме к Вам, уважаемый Дмитрий Ксенофонтович, инвалид войны М. Иванов мной не уведомлен. Считайте это письмо обращением к Вам депутата с просьбой положительно решить вопрос, в котором пока встречаются затруднения.

С ком. приветом — Петр Егорович Каретников,
член КПСС с 1914 года».

В эту ночь Петр Егорович долго не мог уснуть. Он никогда не был в Запорожье, танковые бои видел только в кино. Но стоило ему лишь закрыть глаза, как он отчетливо видел полыхающий в огне и дыму город, подбитый танк, юлой вращающийся на одном месте, и истекающего кровью, потерявшего сознание молоденького сержанта Иванова, того самого Иванова, которого он в сорок первом, вместе с молодыми рабочими завода, провожал на фронт.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

В комнате было накурено. Николай Зубарев даже не шелохнулся, когда Владимир закрыл за собой дверь.

— Здорово, Гораций, — бросил он почти с порога, глядя на Зубарева, который, положив ноги на спинку кровати, лежал неподвижно, уставившись в одну точку. Только губы его шевельнулись в болезненном изломе.

— Виват, Станиславский…

Владимир бросил взгляд на стол, на котором лежало несколько исписанных листов.

— Новые стихи?

— Да.

— Опять товарища по курсу?

— Свои…

— Прочитаешь?

— При одном условии.

— Только жизнь не ставь на карту. А так повинуюсь во всем, — отшутился Владимир.

Николай Зубарев стремительно встал с кровати и уставился на Владимира так, словно собирался отчитать его в чем-то неприглядном.

— Что так смотришь? Я же не Худяков. И не искурил твои сигареты.

— К твоему и моему сожалению, ты не Худяков. И я не Худяков.

— Это почему «к сожалению»?

— Худяковым иногда живется легче. К счастью, их становится все меньше и меньше, — Зубарев потянулся так, что хрустнуло в суставах, и смел исписанные листы в ящик тумбочки.

— Что-то ты, Николашка, сегодня не в духе.

— Она… Ты понимаешь, она, — Зубарев замялся.

— Что она?

— Сказала, стерва… — Рассеянный взгляд Николая, брошенный в окно, блуждал где-то в стенах строящегося корпуса больницы.

— Что она сказала? И почему вдруг стерва?

— Она сказала: «Вы, работяги, чудно́й народ…» Ты понимаешь — мы работяги!.. Мы — обозные лошади. А она, оказывается, голубая кровь. — Зубарев заложил за спину руки и пересек комнату в длину — от окна к двери, потом круто повернулся и, словно продолжая спор с кем-то третьим, негодовал: — А посмотрела бы на себя со стороны!.. Второй раз проваливается на экзаменах в МГУ… Отец достал ей где-то фиктивную справку о том, что она работает… И все это только для того, чтобы поступить на подготовительные курсы. И опять навострила лыжи в МГУ… Ниже ей, видите ли, нельзя. Когда я заикнулся о полиграфическом, она так фыркнула, как будто вместо хрустального бокала с шампанским ей подали на стол в ржавой кружке вонючего самогона.

— Почему у тебя такие ассоциации? Шампанское, самогон, хрусталь, ржавая кружка…

— Потому, что она уже пьет, — Зубарев снова прошелся вдоль комнаты. В его сгорбленной фигуре с опущенной головой было столько отрешенности и растерянности, что Владимиру он показался беспомощным и жалким в своем гневе. — Да как еще пьет!.. И утверждает, что это симптом цивилизованного века.

— Она тебя обидела?

— Она меня оскорбила.

— Чем же?

— Тем, что делит мир на работяг и неработяг.

— Мне бы твои заботы. Я бы спал так же спокойно и крепко, как спит дядя Сеня после получки.

Владимир знал, что еще зимой Зубарев познакомился с девушкой по имени Мадлена. Познакомился на литературном вечере в Доме культуры. На этом вечере выступал поэт Ларцов, модный в последние годы среди молодежи. После чтения стихов небольшая группа почитателей таланта Ларцова двинулась в ближайшее кафе. Играл оркестр, танцевали шейк, в перерывах между тостами и танцами наизусть читали стихи Ларцова… Ларцов упивался поклонением молоденьких девушек, из которых кое-кто даже не успел после школы поступить ни на работу, ни в институт. Зубарев и Мадлена очутились за одним столиком. Мадлене понравилось, как при расчете Николай небрежным жестом положил на стопку засаленных и мятых рублей и трешек, собранных по кругу, две новенькие, хрустящие десятирублевые бумажки. Потом у них было несколько встреч. И как правило — в кафе, где стихи чередовались с вином, вино — со стихами. Мадлена была без ума от стихов Ларцова. Говорила о них взахлеб. Николай молчал, слушая ее. В душе Мадлена считала, что Зубарев еще не дорос до того уровня понимания современной поэзии, до которого она поднялась уже в девятом классе. Есенина Мадлена не понимала и откровенно отзывалась о нем как о «старомодном деревенском поэте»… Однажды она даже пробовала найти те ассоциации и сравнения, которыми пыталась раскрыть значение его поэзии в наши дни. Показывая взглядом на танцующих, она скривила улыбку и сказала Николаю: «Видишь, девки и парни танцуют шейк? Ты только полюбуйся, сколько огня в этом бешеном ритме, в этих нервных изломах движений… Тело подчинено желаниям. Оно выражает их так, как диктует гармония чувств и физиология здорового молодого организма. Но представь себе: оборвалась эта музыка огня, и вместо нее… — Мадлена замолкла и жадно потянула через соломинку коктейль, потом, вскинув высоко голову, неторопливо затянулась сигаретой и, сквозь частокол длинных черных ресниц продолжая любоваться бешеным танцем, подбирала точные и нужные слова, чтобы развить яснее свою мысль захмелевшему Николаю, — ты только представь себе, что вместо шейка оркестр вдруг начнет играть медленное танго «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…». Кстати, под музыку этого банального танго танцевала до войны моя бабушка».

Николай спросил, зачем она отвлеклась от разговоров о поэзии и переметнулась к рассуждениям о танцах новых и старомодных. И Мадлена, словно ожидавшая этого вопроса, глубокомысленно, как будто перед ней сидел не токарь-револьверщик с крупнейшего московского завода, а робкий восьмиклассник из глубокой провинции, ответила: «Ларцов — это ритмы века. А Есенина уже нет… Он умер вместе с тустепом и душераздирающим танго».

Николай смотрел на красивую Мадлену, на нервный излом ее губ, и в нем боролись два чувства: одно раздражало и злило («Чувиха!.. Тебя бы к станку, в красильный цех!..»), другое притягивало к этой девушке, в которой очень рано пробудилась женщина.

В тот вечер они не поссорились. Николай довез Мадлену на такси до дома и обещал позвонить завтра. Звонил три вечера подряд. К телефону подходила (причем подходила не сразу, а после семи-восьми настойчивых звонков) Мадлена и все три раза говорила одно и то же: «Извини, Николай, встретиться сегодня не могу… Занимаюсь с репетитором-французом», и вешала трубку. Вешала ее в тот самый момент, когда Николай хотел сказать что-то очень значительное и важное. Из телефонной будки он выходил как из парной. Потный, униженный и пристыженный… Француз-репетитор… Николай видел его однажды мельком. Не понравились ему его снисходительная и высокомерная улыбка и вялое пожатие выхоленной руки.

Мадлена… Единственная дочь у родителей, которые полмесяца назад уехали на юг. Сама себе хозяйка… Трехкомнатная квартира в кооперативном доме на Ленинградском проспекте. Отец известный московский журналист. Николай его видел однажды по телевизору. На одном из «Голубых огоньков» он вел передачу.

Все эти картины их встреч с Мадленой и обрывки разговоров с ней проплыли в памяти Николая, когда он стоял у окна и смотрел на улицу, где все было так, как будто ничего особенного не случилось, будто никто его не оскорбил в самом чистом и возвышенном.

— Так чем же она тебя обидела, если ты высадил за вечер целую пачку сигарет? — спросил Владимир.

— И нашла же слово: «Чудно́й вы народ, работяги…» — Николай подошел к Владимиру. Он смотрел в глаза ему и ждал, что тот обязательно найдет такие надежные слова, которые выведут его из глупейшего тупика, куда его заманила Мадлена. — А ведь она мне нравилась… Я даже думал…

— А сейчас нравится? После обидных слов?

— Сейчас еще больше. — Помолчав, Николай сел на койку и свесил руки. — Смешно?

Владимир пожал плечами.

— Типично: «Я ее люблю, а она меня нет».

— Так что же делать? Себя считает аристократкой, а меня плебеем!..

— Все очень просто! — пренебрежительно бросил Владимир.

— Подскажи. Не вернуть ее, а хоть посоветуй, как уйти неопозоренным.

Владимир ответил не сразу. Ему хотелось сказать Зубареву такое, чтобы слова его обрушились ушатом ледяной воды на впечатлительную и горячую натуру Николая.

А тот ждал.

— Ну, что ты молчишь?

Владимир сел на койку и, уставившись на Зубарева, ответил резко и даже с какой-то злой раздражительностью:

— Нужно доказать этой чувихе на практике один гениальный тезис о двух гордостях — о гордости плебея и гордости аристократа.

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать? Мне совсем не смешно.

— Один из величайших мыслителей прошлого века на этот счет изрек пророческие слова. Я бы на твоем месте взял их на вооружение.

— Что это за слова?

— Карл Маркс, не помню, в какой работе, сказал: при столкновении двух гордостей — гордости аристократа и гордости плебея — побеждает гордость плебея. Только слово «плебей» гений понимал не в современном понятии обывателя, а так, как мыслилось это понятие сто лет назад. Даже Спартак… Он не был плебеем. Он был рабом… Но это был борец, великий дух, твердыня и гордость! И он победил, погибая. А Тарас Шевченко? Ты слышал предание, что при встрече со своим барином, который вместо пятерни протянул Тарасу для рукопожатия один палец, великий кобзарь не растерялся и сказал: «Мне, крепостному, целого пальца, барин, много. Получите полпальца сдачи». И показал барину фигу. Разве это не жест?!

Зубарев встал и дрожащими руками вытащил из кармана сигареты.

— Говори дальше!..

— Покажи ей такую фигу, чтобы сам Тарас в гробу улыбнулся.

— Но, Володя!.. Мы же с тобой и в самом деле работяги… Хотя нет… Ты теперь уже…

Владимир не дал Николаю закончить фразу. Он знал, что хотел сказать его товарищ.

— Что уже?! Ничего не уже!.. Мы никогда не будем уже!.. — Лицо Владимира выражало крайнее раздражение. — Если я доживу до седых волос и меня спросит хороший, честный человек, где и когда, в какие годы во мне закалялась и скручивалась та пружина, которая двигала мной всю жизнь, я отвечу: это были те сутки, когда я под пулями лежал на Даманском, когда мы, простые парни-работяги, были готовы умереть за тот маленький пустынный островок, который был частицей Родины. Но там, на Даманском, была одноразовая проба на излом. Настоящая проверка на прочность была здесь, в Москве. Она длилась не год и не два. И не где-нибудь, а на заводе. Ты извини меня, Николай, но я считал тебя тверже. А ты… — Владимир затушил сигарету и швырнул ее в свинцовую пепельницу. — Размазня! Бери пример с дяди Сени. Ему семьдесят, а он нас, как котят, держит в своих ежовых солдатских рукавицах!..

— Да!.. — тоскливо вздохнул Николай. — Завидую я тебе. У тебя какая-то дьявольская вера во все, к чему ты прикасаешься. А я вот… Чуть чего — и гнет бессонница. И пол под ногами шатается. Даже не хочется ехать в Болгарию.

— Зря. Я давно мечтаю побывать в этой стране. А потом, учти: не так-то уж часто ребята из вашего цеха получают бесплатные туристские путевки за рубеж. Это тебе не рыбалка на Оке. Европа!.. Зря рассиропился. Уж не Магдалине ли своей настрочил эти стишата?

Кровь залила щеки Николая. Он сам себе теперь казался маленьким и жалким.

— Не Магдалине, а Мадлене.

— «Одна хрен», — говорят братья татары. Ты посмотри ее паспорт, она наверняка или Райка, или Нюрка. Покажи стихи. Уж если начали — давай договаривать до конца.

Николай выдвинул ящик тумбочки и достал из него несколько исписанных листков. Выбрал самый чистый и положил на стол. Остальное (это, очевидно, были черновики) скомкал и бросил в плетеную корзину, стоявшую в углу.

— Я сейчас приду. Пойду позвоню ей. Если и сейчас у нее этот француз-репетитор с гривой битлса и бородой Емельяна Пугачева, то, пожалуй, работяга Зубарев поставит на этом точку.

Николай вышел. Дождавшись, когда в гулком коридоре затихли его шаги, Владимир взял со стола двойной тетрадный лист в линейку, на котором крупным, разборчивым почерком (буквы стояли твердо, прочно и цепко сомкнувшись друг с другом) были написаны стихи.

* * *
                    М. Н.
Рвал ветер северный
Афиши старые
И хлопал крыльями
По проводам.
Мы шли по улицам,
Брели бульварами,
Снежинки падали
На губы вам.
То раздраженная,
То молчаливая,
Вы вечно гордая…
Но все равно,
Как ночь полярная,
Всегда красивая
И опьяняющая,
Как вино.
Снежинки падали
На губы знойные,
Сгорая в пламени…
Понять ли вам
Желанье дерзкое,
Почти разбойное, —
Прильнуть снежинкою
К таким губам…

Владимир положил стихи на стол и с полки, подвешенной на стене, достал томик Есенина. Ему хотелось отыскать строки стихов, которые когда-то, давным-давно, обожгли его и теперь пришли на память. Эти стихи ему сейчас были до зарезу нужны. Своих слов для убеждения друга не хватало. Листая книгу, он даже не слышал, как в комнату бесшумно вошел Николай. На щеках его пламенел румянец злобы и стыда.

— Ну что, дозвонился?

— Дозвонился. Завтра вылетает в Минводы. А оттуда — в Теберду, в Домбай и Архыз. По туристскому маршруту.

— Одна?

— Нет.

— С кем?

— Не сказала. Наверное, со своим репетитором-французиком.

— Я прочитал твои стихи. Ну, что тебе сказать? С надрывчиком, подражательские, жалобные и немножко женские. Я бы на твоем месте ни в жизнь не послал женщине такие стихи. Тем более такой, как твоя Магдалина. А уж если посылать ей стихи, то такие, чтобы они чем-то напоминали камень, брошенный в блудливую собачонку, которая в поисках партнеров от злости иногда хватает за штаны порядочных людей. — Владимир раскрыл томик Есенина. — Хотя бы вот эти. Послушай, какой вулкан клокочет в душе оскорбленного в чувствах поэта! В них звучит многое из твоего сегодняшнего настроения.

Владимир откашлялся и начал читать. Читал громко, выразительно, даже ядовито. А последние строки произнес с каким-то надсадным вызовом и озлоблением:

…И вот в стихах моих забила
В салонный вылощенный сброд
Мочой рязанская кобыла.
Не нравится? Да, вы правы.
Привычка к Лориган и к розам…
Но этот хлеб, что жрете вы, —
Ведь мы его того с… навозом!..

Владимир положил книгу на полку и нервно зашагал по комнате.

— Ты слышишь: это говорит плебей — Есенин!.. Ты видишь, как он вознесся над всем этим гнилым салонным сбродом?! А ведь они тоже считали себя аристократами. Вот какие стихи ты должен написать своей Магдалине, которая сказала, тебе, что мы, работяги, чудно́й народ. Да, мы — народ!.. Нас много, и на нас, как на трех китах, держится планета! В космос первым поднялся работяга, который в шестнадцать лет уже стоял у прокатного стана.

Николай взял со стола свои стихи, скомкал их и бросил в плетеную корзину. По лицу его, по плотно стиснутым губам и по той решительности, которая вспыхнула в глазах его, когда он слушал стихи Есенина, Владимир понял, что заряд, сознательно пущенный им в душу товарища, достиг цели.

Николай подошел вплотную к Владимиру, положил ему на плечи руки и крепко обнял.

— Спасибо. Ты, кажется, вытащил меня из волчьего капкана.

В дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Владимир.

Из-за двери высунулась голова дяди Сени.

— Потише бозлайте. В соседних комнатьях ребята отдыхают. — Сказал и, не дождавшись ответа, закрыл за собой дверь.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

На прием к заместителю министра Петр Егорович попал не сразу. Он даже не предполагал, что, прежде чем попасть к нему, долго и подробно придется объяснять помощнику заместителя министра цель своего визита в Министерство социального обеспечения. Помощник делал вид, что он никак не может понять, какая приспичила нужда депутату райсовета Каретникову встречаться с заместителем министра по вопросу, который мог быть решен на уровне горсобеса.

— На этом уровне я уже был. На этом уровне меня подробно выслушали и обстоятельно растолковали, что вопрос инвалида Отечественной войны Иванова решить положительно они не могут. А мне нужно этот вопрос решить обязательно положительно! — настаивал Каретников, видя, что помощник делает новый заход, чтобы вежливо и мотивированно объяснить посетителю, что ему нет никакой необходимости обращаться со своим вопросом к заместителю министра.

Каретников видел, что этот немолодой и уже изрядно облысевший человек был калачом тертым. В народе о таких говорят: «На семи сидел, восьмерых вывел». Петру Егоровичу не нравилось ни его лицо, вроде бы ничем не отталкивающее, но и не вызывающее доверия, ни то, как он проворно и нервозно во время разговора с ним делал на листе какие-то пометки, явно не относящиеся к тому, о чем шла речь. Наконец Петр Егорович вышел из терпения.

— Молодой человек, вы же видите, что я иду к заместителю министра не по личному вопросу, а по вопросу общественному, как депутат к высокому официальному начальнику. Только он может решить дело инвалида войны Иванова.

— Об этом вы, уважаемый, уже сказали в первую минуту нашей беседы. У меня отличная память, и я прекрасно помню, что вы депутат рай-со-ве-та… — Слово «райсовета» помощник произнес по слогам, с каким-то особым акцентом, в котором можно было без труда почувствовать намек на то, что райсовет — это не Верховный Совет.

— Значит, никак нельзя попасть к заместителю министра?

Петр Егорович встал. Предупредительно-вежливо встал и помощник замминистра, на лице которого во время всего разговора сменяли друг друга два выражения: приветливая, мягкая улыбка и деловая сосредоточенность.

— Просто не имеет смысла. Вы только бесполезно потеряете время. А время в наше время дороже денег. — На этот раз улыбка помощника начинала уже раздражать Петра Егоровича. Ему хотелось сказать этому человеку, что нехорошо он поступает, не по-партийному, что с душой его канцелярской нужно не министру помогать, а стоять где-нибудь в проходной номерного завода, куда можно пройти только по пропуску.

— Ну, что ж, если депутату райсовета нельзя попасть по депутатским делам к замминистра, то пойдем другим путем.

Помощник сдержанно хихикнул и расправил чуть сбившийся галстук.

— Интересно, что это за путь?

— Самый надежный. Пойдем через завод. Есть в Москве завод имени Владимира Ильича. Слыхали?

Помощник дернул плечами и снова хихикнул:

— У нас теперь даже дети знают этот завод.

— Дети-то знают, да жаль, что кое-кто из взрослых забыл про этот завод.

— Прошу без намеков, — предупредительно вежливо, но уже с нотками раздражения в голосе сказал помощник.

— Жить без намеков, а с открытой душой мы, михельсоновцы, начали еще до Октября семнадцатого года.

— Так что же вы собираетесь предложить? — склонив набок голову, мягко, с выражением крайней озабоченности, спросил помощник.

— Есть в Москве большой дом, на Старой площади. Вот туда-то мы и обратимся от имени месткома завода с просьбой разобраться в заявлении инвалида Отечественной войны второй группы Иванова, который до войны был одним из лучших фрезеровщиков нашего завода, а ногу в сорок третьем потерял в том самом городе, где сейчас делают «Запорожцы». Бывайте здоровы, товарищ помощник. Я этого желаю вам без всякого намека, от чистой души.

— Вы это серьезно?

— В восемьдесят лет несерьезными делами уже не занимаются. Годы не те. Мало остается времени для серьезных дел.

Петр Егорович повернулся и уже сделал несколько шагов к двери, но его остановил помощник:

— Одну минутку, товарищ Каретников.

Петр Егорович остановился. Поднеся ладонь к пересохшему рту, он хрипловато прокашлялся.

— Подождите здесь всего несколько минут, я попробую доложить о вас заместителю министра. — Помощник почти выхватил из рук Петра Егоровича документы инвалида Иванова и тут же юркнул в дверь, на которой висела черная стеклянная пластинка с серебряными буквами фамилии и инициалов заместителя министра.

Каретникову не хватало воздуху, мучило удушье, болела спина. Но то, что последние слова, которые вырвались с его языка уже перед самым уходом, возымели на помощника действие, он никак не ожидал. Не пугать он хотел его, а высказал то, что пришло в эту минуту в голову. Более того — в своей беспомощности перед холодной вежливостью помощника он скорее походил на обиженного ребенка, который, как к последней защите, кидается к матери, и проговорил вгорячах и обиде то, что первой защитной волной кинулось в душу старого коммуниста.

Минут десять пришлось ждать Каретникову возвращения помощника. Пожилая секретарша, сидевшая в углу приемной за большим столом в окружении трех телефонов — белого, черного и зеленого, — за это время успела несколько раз бросить в зеленую и черную телефонные трубки отрывистое и однотонное: «У него совещание». Не сразу догадался Петр Егорович, у кого это идет совещание, а потом все-таки сообразил: речь, очевидно, шла о заместителе министра, в кабинет которого уже давно юркнул помощник. Долгими показались старику эти десять минут ожидания. Он даже вздрогнул, когда высокая дверь открылась и в ней показался помощник.

— Николай Петрович вас приглашает. — Сказал и, заученно сделав шаг в сторону, пропустил впереди себя Каретникова.

Не приходилось Петру Егоровичу бывать за свои восемьдесят лет в министерских кабинетах, хотя руку его не раз жал министр машиностроения. Но это было в конференц-зале министерства, на собрании актива машиностроителей. До сих нор не забыть ему и пожатие руки Михаила Ивановича Калинина, когда тот вручал ему орден Трудового Красного Знамени. Но это было давно, до войны… Поздравляя награжденного, Всесоюзный староста сказал слова, которые запали в душу Петру Егоровичу на всю его дальнейшую жизнь: «А я вас помню по коммунистическому субботнику в восемнадцатом году. Я стоял за токарным, а вы — шагах в двадцати от меня работали на «Кинге». На вас, как сейчас помню, была новенькая синяя спецовка, а мой подручный вас называл Максимом Горьким… Ну, как, было дело?» — «Было, Михаил Иванович, было…» — с трудом сдерживая волнение, ответил Петр Егорович, а потом, как во сне, шел с орденом в руке на свое место, где сидела группа передовых рабочих-стахановцев Москвы, награжденных орденами.

Заместитель министра показался Петру Егоровичу совсем еще молодым, лет сорока пяти, не более. Помощник его был лет на десять, а то и на пятнадцать старше. Когда помощник вышел из кабинета, заместитель министра пододвинул к Петру Егоровичу пачку сигарет и предложил закурить.

— Спасибо, Николай Петрович, курю трубку. От этого сена бьет кашель.

Замминистра улыбнулся и, затягиваясь сигаретой, бегло пролистал документы Иванова.

— Видать, эти справки и бумажки изрядно попутешествовали по разным учреждениям и инстанциям, — сказал Николай Петрович, и лицо его стало строгим. — Вы пришли ко мне как депутат?

— Да, — твердо ответил Каретников.

— И, как я понял из доклада помощника и из документов, с которыми я познакомился, вы ходатайствуете о том, чтобы инвалиду Отечественной войны Иванову в порядке исключения предоставили автомашину «Запорожец»?

— Да.

— Вы, как я понял, уже были в райсобесе и в горсобесе, и вам в обеих этих инстанциях в таком исключении отказали, потому что делать подобные исключения из правил, утвержденных Минздравом и Министерством социального обеспечения, они не имеют права. Так вам там сказали?

— Да.

— Это же вам объяснил и мой помощник?

В усах Петра Егоровича заиграла улыбка.

— Ваш помощник, пока я добивался вашего приема, стоял у ваших дверей, как Лев Яшин стоит в воротах. Ловкий… Как ртуть на блюдце, никак не ухватишь.

Замминистра от души расхохотался. На пост заместителя министра он пришел всего полгода назад с партийной работы, и помощник, перешедший к нему по наследству от предыдущего, ушедшего на пенсию зама, чем-то сразу не пришелся ему по душе, хотя в помощниках тот ходил уже добрых два десятка лет и знал работу министерства так, что разбуди его ночью и спроси любой документ — номер нужного приказа, дату утверждения какой-нибудь инструкции, сделанные из приказов исключения, давнишние решения коллегии, — он ответит тут же, не роясь в картотеке и не заглядывая в архив. А вот с людьми… с живыми людьми, которые стучались на прием к заместителю министра, у него не ладилось.

Николай Петрович однажды даже как-то заглянул в личное дело своего помощника, чтобы узнать, сколько лет ему еще работать до пенсии. Однако по этой статье ничего не помучилось — помощнику было только пятьдесят пять. У министра он в почете. Последние десять лет он бессменный член месткома, в котором руководит культкомиссией. Попробуй подкопайся к нему, переведи его в инспектора, когда ни в работе, ни в поведении у него ни сучка, ни задоринки. А вот человек столкнулся с ним первый раз и такое врубил, что вряд ли скажешь точнее: «Ловок, как ртуть на блюдце, никак не ухватишь…» А попробуй докажи, что он бюрократ. Такой шум поднимет, поставит на ноги все — местком, друзей по министерству, ляжет с предынфарктным состоянием в больницу и из воды выйдет сухим.

— Говорите, как ртуть на блюдце?

Петр Егорович ответно улыбнулся.

— Если б не пугнул заводом и Старой площадью, то вряд ли попал бы к вам на прием.

Заместитель министра встал и прошелся вдоль длинного и большого стола. Он словно колебался: говорить или не говорить то, что ему очень хотелось сказать старому человеку, пришедшему хлопотать не за себя, а за калеку, который ему не приходится ни братом, ни сватом? И решил сказать.

— Я понимаю вас, Петр Егорович. Правила, утвержденные Минздравом относительно предоставления инвалидам Отечественной войны автоколясок и «Запорожцев», жесткие. А поэтому мы сейчас совместно с Минздравом готовим на коллегию министерства новый, более расширительный перечень медицинских показателей, по которым будут решаться вопросы предоставления инвалидам Отечественной войны автомашин марки «Запорожец».

— А если инвалиды умрут, так и не дождавшись этого расширительного перечня? Ведь война-то кончилась уже, слава богу, двадцать с лишним лет… Самым молодым инвалидам войны уже под пятьдесят, а они, как ни говорите, все люди травмированные…

— Готовим, готовим, Петр Егорович. Скажу вам как депутат депутату: за этот расширительный перечень деремся с Минфином по каждому пункту чуть ли не на ножах; отстаиваем, доказываем, заваливаем их письмами, а они, как неприступный утес, хладнокровно считают каждую государственную копейку.

Каретников протяжно вздохнул и вытащил из кармана трубку.

— Ох, эти «фины»!.. Нашли тоже на ком экономить государственную копейку. — Бросив взгляд на замминистра, Петр Егорович спросил: — Можно?

— Курите. — Лицо замминистра выражало не то недовольство собой (слишком уж разоткровенничался), не то собственное бессилие решить давно мучивший его вопрос так, как ему хотелось бы его решить, как, по его соображениям, было бы по-настоящему государственно и партийно.

— Конечно, если сравнить с первыми послевоенными годами, то возможности обеспечения инвалидов войны автотранспортом у нас в стране значительно расширились, но и эти возможности далеко не достаточны. А поэтому и мы со своей стороны делаем все, чтобы каждый безногий инвалид войны, а также инвалид, нуждающийся в мотоколяске или в «Запорожце», получил их.

Телефонный звонок прервал разговор, который, по существу, уже заканчивался, но самое главное, во имя чего пришел в министерство Петр Егорович, заместитель министра ему еще не сказал. Что на следующем депутатском приеме он ответит инвалиду Иванову, который ждет этого ответа и на что-то надеется? Петр Егорович мысленно готовил этот последний, главный вопрос, на который ответ может быть только конкретным: будет у Иванова «Запорожец» или не будет? И он задал тот вопрос, когда замминистра, закончив телефонный разговор, посмотрел на часы.

— Ну, а что же я скажу на очередном депутатском приеме инвалиду войны Иванову? — спросил Каретников.

Замминистра отодвинул документы чуть в сторону, положил на них пресс-папье и долго-долго смотрел в глаза старика. Тот даже поежился под его взглядом.

— А Иванову на приеме скажите, что через месяц, не позже, у него будет «Запорожец».

Каретников даже привстал:

— Даже через месяц?

— Да. Этот вопрос я должен провести через коллегию. Так требуют правила, когда идет вопрос об исключении из правил. — Николай Петрович подошел к Каретникову и, положив одну руку на плечо старика, другой крепко сжал его негнущуюся кисть. — Спасибо, Петр Егорович.

— За что же мне-то спасибо? Вам спасибо, Николай Петрович, — растерянно засуетился Каретников, не зная, что делать с трубкой — потушить ее или в руках с ней выйти из кабинета.

Николай Петрович понял растерянность старика:

— Ничего, курите. У нас здесь все курящие.

Тронутый крайним откровением, может быть и не всегда уместным для человека государственного ранга, обласканный почти сыновней искренностью, Петр Егорович стоял посреди кабинета и напоследок хотел сказать заместителю министра что-то душевно-благодарное и вместе с тем полезное — как-никак Петр Егорович Каретников прожил большую жизнь и на своем веку видел и добро, и зло.

— А я, признаться, шел к вам не с пустыми руками. Думал, что будем говорить на басах.

Замминистра от души и громко рассмеялся.

— И на какие же вилы вы собирались меня поднимать?

Каретников из нагрудного кармана чесучового пиджака вытащил согнутую пополам ученическую тетрадку.

— Вам сколько годков сейчас, Николай Петрович?

— Через два года стукнет полста. Так вроде бы ничего, пока еще можем, а вот старые раны, полученные под Бобруйском и под Варшавой, иногда, особенно перед непогодой, дают себя знать.

— Значит, приходилось? — Петр Егорович разгладил на ладони тетрадь с выцветшей, в трех местах с чернильными кляксами обложкой, на которой в левом верхнем углу был профиль Ленина, а внизу стояли слова, набранные типографским шрифтом, — Помните эту тетрадку? В тридцатых годах вы на таких тетрадках решали задачки по арифметике. Вчера рылся в комоде и случайно наткнулся. Смотрю — почерк сына. Вот и захватил, чтобы в случае чего, если сам не смогу свои мысли как надо донести, то, думаю, может, Владимир Ильич поможет. Я частенько ныряю в его книги. А родник этот считай что бездонный.

— Так что там написано? — замминистра проворно вытащил из нагрудного кармана очки.

Вытянув на полную длину руку, Петр Егорович почти по складам, с каким-то особым нажимом на отдельных словах прочитал вслух:

— «Умен не тот, кто не делает ошибок. Таких людей нет и быть не может. Умен тот, кто делает ошибки не очень существенные и кто умеет легко и быстро исправлять их». — Петр Егорович аккуратно свернул на сгибе тетрадь и бережно положил ее в нагрудный карман. — Тем и сильна наша партия и наше правительство, что чтут эти ленинские слова. Попробовали мы вести большое хозяйство с совнархозами — видим, навару большого не получается, давай вернемся к старым, но испытанным методам, — и, что же, вернулись и не побоялись сказать народу, что эксперимент не очень удачен…

— Интересно и любопытно, — улыбнулся замминистра.

— Или наоборот: как в свое время горячие головы разругали травопольную систему? Помните?

— Как не помнить? Это была известная дискуссия в агрономической науке. Не понимаю лишь одного.

— Чего вы не понимаете?

— Зачем вы приводите эти примеры, Петр Егорович? — Лицо замминистра стало строгим и сосредоточенным. — Вы хотите указать на какие-нибудь ошибки в работе нашего министерства?

— Я этого не хотел сказать. Я просто хотел посоветовать вам, а точнее, спросить вас: нельзя ли нам, в наш век автомобилей, когда мы хотим одновременно посадить сразу всю нашу Россию на автомобиль, — нельзя ли в начале на этот автомобиль, не на «Волгу», не на «Москвич», а на маленького «Запорожца», посадить всех безногих инвалидов войны, а также тех инвалидов войны, которым до зарезу нужна эта машина? Их, инвалидов, ведь все меньше и меньше. Они уходят из жизни, как вода в песок, вымирают.

— Все эти вопросы, Петр Егорович, — вопросы обеспечения инвалидов войны средствами транспорта — стоят в постоянном поле зрения нашего правительства. Я уже сказал вам, что в следующем месяце у нас планируется специальная объединенная коллегия двух министерств — нашего и Министерства здравоохранения. Будем рассматривать очередной расширительный перечень медицинских показаний, на основании которых будем предоставлять мотоколяски и «Запорожцы» инвалидам Отечественной войны.

Уже почти в самых дверях, словно что-то забыв, Каретников остановился.

— А в практике заседаний ваших коллегий бывают случаи, когда в их работе принимают участие не члены коллегии?

Вопрос этот для замминистра показался неожиданным и несколько непонятным: почему вдруг у старика появился такой интерес к процедуре коллегии?

— Разумеется, приглашаем, если в этом есть необходимость. Экспертов-специалистов, консультантов, представителей партийных и советских органов… Ритуал демократизма выполняем по самому строгому и партийному счету. Вы, очевидно, спрашиваете об этом как депутат?

— И как депутат, и как старый михельсоновец, и как старый солдат, прошедший три войны…

Замминистра, будто о чем-то догадываясь, пошел на выручку Петру Егоровичу:

— Уж не хотите ли вы, Петр Егорович, как депутат райсовета и как почетный ветеран труда, поприсутствовать на заседании нашей объединенной коллегии?

— Если, конечно, можно. Последний месяц хождения по инстанциям, пока хлопотал за Иванова, много разных мыслей пришло в голову. Мы, старики, спим мало, больше думаем, как жить дальше вам, молодым. Ильич к нам, михельсоновцам, не раз приезжал посоветоваться, как дальше налаживать нашу рабочую, трудовую жизнь… И мы были рады. И вождю многое становилось известнее и понятнее.

Спокойствие и достоинство, с которыми были сказаны эти слова, окончательно покорили заместителя министра. Перед ним стоял не проситель и не человек с болезненной идеей-фикс, ищущий правду-матку, а хозяин жизни и слуга народа в самом высшем своем назначении.

— Хорошо, Петр Егорович, я об этом поговорю с министром. Вы подали блестящую идею. Думаю, что ваше участие в работе коллегии сработает только на пользу. Скажите, пожалуйста, ваш адрес.

Каретников сказал адрес, и замминистра, поспешно вернувшись к столу, записал его в настольном календаре.

Двумя руками сжимал и тряс замминистра шершавую руку старика.

— Только если будете выступать, Петр Егорович, то смело, по-рабочему, как ветеран-ильичевец. Чтобы наши члены коллегии увидели, как служит народу «старое, но грозное оружие». Помните Маяковского?

— Спасибо. Я буду ждать вашего приглашения.

Первое, что бросилось в глаза Петру Егоровичу, когда он вышел из кабинета замминистра, — это лицо помощника. Своей подобострастной улыбкой, легким наклоном головы и удивленно поднятыми бровями (отчего лоб прочертили глубокие, не вяжущиеся с его округлым, моложавым лицом морщины) он олицетворял застывший вопрос: «Ну как?»

— Все в порядке? — с придыханием спросил он и зачем-то сделал шаг в сторону.

— Все в порядке! — ответил Петр Егорович, которому в эту минуту помощник показался жалким и беспомощным.

— Ну вот, а вы волновались… Я же говорил вам, что все будет, как нас учили.

Ухмыльнувшись помощнику сквозь усы, Петр Егорович кивнул на прощание головой и вышел из приемной.

А в голове цеплялись одна за другую мысли, которые он не успел высказать заместителю министра: «Хотите, чтоб я высказался смело, по-рабочему? Ну что же… Выступим по-рабочему, по-другому мы не можем. Молодец ты, Николай Петрович. Крутую закваску получил ты под Бобруйском и под Варшавой…»

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Из «Метрополя» вышли в двенадцатом часу ночи. Ресторанная музыка, любезные официанты, вино — все это в жизни Светланы случилось в первый раз. Оркестранты, узнав Кораблинова, в основном играли для него. Молодой официант с усиками, стараясь услужить прославленному артисту, не просто ходил, а скользил между столиками, как цирковой акробат.

Кораблинов пил много. Осушив бутылку «Цинандали», он заказал шампанского. Ему казалось, что он совсем не пьянеет. Только лицо его все больше и больше багровело. Глядя на Светлану, он несколько раз хотел сказать ей что-то очень важное, то самое главное, во имя чего они и пришли сюда. Но не говорил.

Светлана испытывала страх и неловкость. Куда бы она ни взглянула, всюду, как ей казалось, ее обжигали любопытные взгляды сидящих за столиками… После бокала шампанского она почувствовала себя свободней. Во всем слушалась Кораблинова. Он заставлял есть — она ела; приглашал танцевать — она послушно шла с ним; рассказывал различные смешные и почти трагические истории из закулисной артистической жизни — она, не сводя с него восхищенных глаз, слушала.

Светлана с тревогой скорее предчувствовала, чем понимала, что летит во что-то неизведанное, таинственно манящее и вместе с тем опасное… Летит, а остановиться не может: нет сил, и не знает, как остановиться. Она даже не давала себе отчета, хорошо или плохо ведет себя.

…Потом шли медленно по направлению к Манежу. Кораблинов был взбудоражен. Начиная рассказывать об одном, он тут же, неожиданно оборвав мысль, замедлял шаг и перескакивал на другое. Заговорив о самобытном таланте актрисы Марлинской, он резко остановился, долго тер кулаком лоб и, точно спохватившись, принялся восторженно расхваливать киноактрису Валентину Ядову.

Называя имена известных артисток, Кораблинов походил на человека, раскладывающего пасьянс. Если каждое упомянутое им имя для Светланы было чем-то недосягаемым, окруженным ореолом таинственности, то для Кораблинова оно было небрежно брошенной картон.

— Ядова просится на роль княжны Мэри. Но я все-таки думаю, что Наташа Коршунова на эту роль подойдет больше. Она изящней, есть в ней внутреннее благородство, а главное-главное — у Ядовой мелковат характер.

Когда шли по Большому Каменному мосту, Кораблинов некоторое время молчал. Там, внизу, в огненно-золотистой пляске мелких волн Москвы-реки, обрамленной с обеих сторон цепью удаляющихся фонарей каменной набережной, чудилось сказочное, и это сказочное, сплетаясь с тем чувством, которое взметнулось в душе Светланы, поднимало ее над мостом, над Москвой…

На середине моста Кораблинов крепко сжал ладонь Светланы в своей руке и, чтобы не мешать прохожим, грудью оттеснил ее в нишу парапета. Она остановилась. Глядя на нее в упор, не то с ожесточением, не то с тревогой, он спросил:

— Хотите играть в кино?

Слово «хотите» он произнес певуче, с каким-то особым затаенным смыслом, уловить который Светлана не смогла. В эту минуту она даже не могла допустить мысли, что в словах знаменитого актера, прославленного режиссера и такого доброго человека может скрываться еще какой-то другой, нехороший, тайный смысл.

— Очень!.. Очень, Сергей Стратонович!.. — почти задохнувшись, ответила Светлана.

— И вы не постоите ни перед чем, чтобы стать актрисой?

— Никогда! Ни перед чем! — Ее начинала бить нервная дрожь. Слова звучали как клятва. — Я перенесу любые трудности! Я… Если это нужно, буду выполнять самую тяжелую, самую черную работу! Я хочу учиться у вас этой большой тайне экрана. — И, не найдя других, более убедительных слов, расслабленно и вяло проговорила: — Сергей Стратонович… Ну разве вы не верите?

Светлана замолкла, не зная, что еще можно сказать в подтверждение того огромного желания, которое движет ею последние годы.

Кораблинов ничего не ответил. Его затуманенный взгляд блуждал где-то поверх стен Кремля и над светящимся квадратом гостиницы «Россия».

— Как красиво!.. — еле слышно прошептали его губы. — Как здорово жить на свете! Москва, огни, молодость… Боже мой, и все это не долговечно…

Он шумно вздохнул и, склонив голову, взял Светлану под руку. Они вышли из ниши парапета и спустились с моста на пустынную набережную.

Со стороны реки тянуло сыроватым холодком. Изредка, шурша по асфальту шинами, на большой скорости мимо проносились машины. На бетонной панели набережной мелом были начерчены квадраты. «Днем здесь девочки играли в классы», — подумала Светлана и легонько толкнула носком туфельки круглый фарфоровый черепок.

Светлана ждала, что ответит ей Кораблинов. Ждала с таким волнением, словно в этом ответе будет заключаться решение всей ее дальнейшей судьбы.

Кораблинов внезапно остановился и резко поднял над головой руку. Зеленоватый глазок такси, подкатившего почти к самым ногам режиссера, потух. Сели в машину. Шофер спросил, куда везти.

— Пока в Сокольники.

— Зачем в Сокольники, Сергей Стратонович? — Слова Светланы были заглушены гудком катера, показавшегося из-за моста. Печальная, протяжная сирена точно выговаривала: «Не н-н-н-а-а-д-о…»

— Почему в Сокольники, Сергей Стратонович? — тревожно переспросила Светлана.

— Возьмем у вокзалов цветов, и я отвезу вас домой, — мягко ответил Кораблинов, прикуривая сигарету.

В желтом ореоле вспыхнувшей спички Светлана отчетливо увидела багровое лицо Кораблинова, его пористый мясистый нос и большие волосатые пальцы. Остро захотелось раскрыть дверцу машины и взахлеб, полной грудью, вдохнуть тугую, холодную струю воздуха.

А машина бешено неслась. Стрелка спидометра мелко вздрагивала на цифре «100».

Светлана с волнением посматривала на часы, вмонтированные в щитке перед шофером. Времени уже половина двенадцатого.

Тетка теперь, наверное, прислушивается к каждому хлопку лифта на лестничной площадке. Выскакивает на балкон и напряженно улавливает стук каблучков проходящих женщин, ныряющих под арку двора. А ее все нет и нет… А ведь тетка знает, что в «Метрополь» они пришли в восемь часов вечера. Светлана звонила ей из автомата в вестибюле, когда выходила к зеркалу поправить прическу.

А Кораблинов говорил, говорил… Лица его Светлана не видела. Лишь изредка в желтом пучке света от фонаря набережной, на какую-то долю секунды врывавшегося в машину, мелькал его четкий профиль. Она настороженно и жадно слушала его бархатный, с гортанными перекатцами, несущимися откуда-то из глубины, ласкающий голос.

— Светлана!.. — с надсадной одышкой человека, идущего с ношей в гору, произнес Кораблинов и бросил горящую сигарету в боковое окошечко. — Вы слышите меня, Светлана? — еще тише спросил он, обдавая ее облаком коньячного перегара и табака.

— Да, Сергей Стратонович… Говорите… — еле слышно ответила Светлана и почувствовала руку на левой коленке.

Не успела Светлана сбросить с ноги эту неприятную, горячую руку — она едва коснулась ее, — как старый режиссер сам отдернул ее, словно от горячего. Светлана еще сильнее прижалась к дверце, не зная, что ей делать дальше. В голове все смешалось — поклонение, восхищение, страх, брезгливость… Она понимала в эти секунды только одно: Сергей Стратонович пьян и делает недозволенное, а от нехороших действий пьяных нужно защищаться. Мать всегда твердила ей: «Пьяного человека обходи за версту: может обидеть, оскорбить, надругаться…»

— Светлана!.. — Кораблинов уверенно положил свои большие, тяжелые руки на ее плечи.

Светлана испугалась. Втянув голову в плечи, она простонала:

— Сергей Стратонович!.. Зачем это вы?..

— Светлана!..

Они подъезжали к Казанскому вокзалу.

Вдруг Кораблинов подался всем телом вперед и небрежно положил руку на правое плечо шофера.

— Остановитесь!..

Шофер резко затормозил. Недовольный взбалмошным и неуравновешенным пассажиром, он что-то невнятное пробурчал в ответ.

На площади трех вокзалов Кораблинов вышел из такси, купил цветов и приказал шоферу везти их в ресторан «Чайка».

— Уже так поздно, Сергей Стратонович. Меня давно ждут дома, — забеспокоилась Светлана.

— Позвоним из ресторана. Скажем Капельке, что живы и здоровы и скоро будем дома. А если хотите, вытащим и ее.

Светлана несколько успокоилась.

И снова всю дорогу Кораблинов не умолкал. Он рассказывал о своих творческих планах, о своих задумках, жаловался, что в нашем кинематографе еще не полностью оценен гений Достоевского, что его давнишняя заветная мечта — экранизировать «Фауста» Гёте… Говорил, говорил, говорил…

Мелькали дома, размытые хвосты огней, редкие пешеходы… Временами Светлана впадала в полузабытье и не знала, где находится, куда едет.

За всю дорогу Кораблинов к ней ни разу не прикоснулся.

…Но вот и летний ресторан «Чайка». Кораблинов щедро рассчитался с таксистом и, поддерживая Светлану под локоть, пошел к входной двери, у которой толпились несколько уже солидно подвыпивших парней, делавших старику швейцару знаки, чтобы тот открыл дверь. Твердокаменный швейцар с бородой патриарха неумолимо качал головой и взглядом показывал на вывеску «Свободных мест нет».

Сделал знак и Кораблинов. Но это был не такой знак, какие делали толпящиеся у двери. Шест его как-то по-особому подействовал на швейцара. Он слегка полуоткрыл дверь, и из-за нее высунулась его лопатистая седая борода.

— Слушаю вас.

— Мне к директору. — И снова последовал особый, величественный кораблиновский кивок головы в глубину ресторана.

Никто из толпившихся у двери даже не успел возмутиться, когда за Кораблиновым и Светланой закрылась дверь.

Они прошли между рядами кабин, в которых розовели лица уже изрядно захмелевших посетителей.

Кораблинов спиной чувствовал на себе взгляды тех страждущих, которые беспомощно толклись на улице у дверей уже заканчивающего работу ресторана, а поэтому не оглядываясь прошел в кабинет директора.

Директор сразу его узнал, как только он открыл дверь. Засуетился:

— Давненько, давненько вы у нас не были, Сергей Стратонович… Аж с прошлой весны. — Склонившись, он обеими руками тряс его руку.

Кораблинов раньше знал и имя и отчество директора. Причем то и другое было заковыристое. А сейчас, хоть убей, не мог вспомнить. А поэтому, чтобы чем-то притушевать погрешность памяти, он, как ровню, обнял левой рукой директора и крепко, словно друга старого, прижал к груди.

— Ну вот, видишь, взял и приехал… Думал, забыли, ан нет… Даже борода распахнул дверь. — И он кивнул в сторону двери, у которой, как страж у врат Тамерлана, стоял неумолимый старый швейцар.

— Уж кого-кого, а вас-то, Сергей Стратонович!.. В любое времечко… Мы сейчас живо!.. А, извините, девушка с вами? — Наметанным взглядом он стрельнул в сторону Светланы, стоявшей у дверей и от неловкости переминавшейся с ноги на ногу.

— Со мной… Моя студентка. Готовлю на роль, которая откроет ей дверь в ваш ресторан и днем, и ночью.

— Очень приятно!.. — подобострастно, с медовой улыбочкой, потряс Светлане руку директор и поклонился, — Рад знакомству. Иордан Каллистратович.

— Светлана, — растерянно ответила Светлана.

Сразу нашлось все: и свободная кабина, и проворный официант, который, накрывая стол белоснежно-чистой скатертью, время от времени бросал на Кораблинова взгляд, полный уважения и понимания, что к чему.

Не прошло и десяти минут, как на столе стояли фрукты, коньяк, сухое вино, шоколад…

Прижав к груди цветы, Светлана сидела бледная, подавленная. Ее рассеянный взгляд скользил поверх кабин, затянутых зеленым плющом… Устала она за вечер. Очень устала… Столько нового и ранее не испытанного ею узнала она сегодня. А эта поездка в такси?..

— Что мне делать с цветами? — робко спросила Светлана, переведя взгляд на Кораблинова.

— Считайте, что это первые цветы за вашу «Лунную сонату». А теперь продолжим наш ужин.

— Вы обещали позвонить ко мне домой.

— Ах, да, чуть не забыл. Вот огорошу Капельку. — Кораблинов встал. — Простите, забыл телефон. — Он подал Светлане паркер с золотым пером и золотой прищепкой.

Светлана на бумажной салфетке написала номер.

— Кто подойдет к телефону?

— Тетушка. Капитолина Алексеевна.

Кораблинов рассеянно улыбнулся и неизвестно кому пьяно подмигнул.

— Уж с ней-то я договорюсь.

Он ушел. Его не было минут десять. К Светлане дважды подходил подвыпивший лысоватый и весь какой-то облезлый парень в желтой тенниске, приглашая ее на танец, но она дважды отказывала, даже не взглянув на него.

Светлана не сводила глаз с двери кабинета директора. В воображении она летела домой, где сейчас ее ждет тетка. И, наверное, пришел Владимир. Она ясно представила их лица, видела пепельницу, заваленную сплющенными окурками сигарет. Владимир стоял у распахнутого окна, нервничал и курил. Волновалась и тетка.

Но вот наконец дверь директорского кабинета открылась и показался Кораблинов. Огромный, сияющий, с улыбкой, которая молодила его морщинистое лицо. Вошел в кабину, и Светлане показалось, что он всю ее заполнил собой.

— Состоялся милейший разговор. Капелька разрешила вам помечтать еще часок.

Кораблинов налил Светлане вина и пододвинул поближе к ней вазу с фруктами.

Подняв рюмку с коньяком, он торжественно провозгласил:

— Выпьем за то, что мы встретились!

— Нет, нет, я больше пить не могу… — Светлана замахала руками и отодвинула фужер.

— Сегодня вы имеете право выпить. Более того, вы должны выпить. Прошу.

Кораблинов до тех пор держал рюмку с коньяком, не спуская глаз со Светланы, пока она не подняла свой фужер.

Чокнулись молча. Без улыбки, глядя друг другу в глаза. Выпили оба, одновременно. Кораблинов тянул коньяк медленно-медленно, наблюдая за Светланой, дожидаясь, когда фужер ее опустеет.

Светлана выпила до дна и закашлялась. Кораблинов подал ей салфетку.

Повернувшись в сторону невидимого оркестра, он болезненно поморщился.

— После венецианской баркаролы эта ресторанная рвань режет слух.

— Италия… Вы так хорошо рассказываете об этой стране. После вашего описания мне кажется, что и я там была… Хоть недолго, но была. — Светлана поочередно прикладывала влажные ладони к пылающим щекам. — У меня кружится голова.

— Вот уже две недели, как я ступил на землю родной матушки-России, а в ушах до сих пор звенят мелодии этого веселого, никогда не унывающего народа.

— Ой, как это интересно!.. — оживилась Светлана. — Расскажите, пожалуйста, что-нибудь об этой стране еще.

— «Интересно» — не то слово. Скорее всего это божественно!.. — И снова Кораблинов налил себе коньяку. — Если б вы могли представить себе Венецию! Это не город, а легенда! Ничего подобного по архитектуре я не видел. — Он поднял рюмку. — Выпьем за красоту!.. Она понятна на всех языках.

— Вы так много видели!..

— Только там, в Италии, я по-настоящему понял, почему венецианская баркарола, эта своего рода лирическая исповедь гондольеров, вдохновила на гениальные творения не только Россини и Мендельсона-Бартольди, но и наших великих русских композиторов — Чайковского и Глинку, Рахманинова и Лядова… — Он повернулся и поманил к себе официанта.

Официант вырос у стола как из-под земли.

— Слушаю вас.

— Попросите, пожалуйста, оркестрантов, чтоб играли потише. И вообще, нельзя ли что-нибудь понежнее?

— Передам вашу просьбу, — почтительно ответил официант и поспешно направился в сторону затянутой плющом эстрады.

— Что касается Неаполя, — продолжал вспоминать Кораблинов, — то мне он показался городом резких контрастов. Красота, как солнце, ослепляет. Она, точно гигантская ширма, заслоняет собой горькие картины бедности и нужды. Радость всегда сильнее печали… Так уж устроен человек.

Брови Кораблинова бугристо сошлись у переносицы, образовав поперечную рытвину: оркестр начал играть еще громче.

— Разве это не безобразие?! — раздраженно бросил он, кого-то выискивая глазами в купах сирени и молоденьких лип.

И снова по знаку Кораблинова к ним проворно подошел официант.

— Я просил вас передать оркестру, чтоб играли что-нибудь поприличней и потише.

— Вашу просьбу я передал. — Официант виновато и сконфуженно развел руками.

— А они?

— Сказали, что постараются. И представьте себе…

— Позовите, пожалуйста, директора.

— Директор ненадолго отлучился.

— Тогда попросите администратора.

— Администратора сегодня нет. Он болен. — В глазах официанта колыхнулась тревога. Было видно, что ему очень хотелось красиво и душевно обслужить Кораблинова. Об этой его, очевидно, просил директор.

— Его кто-нибудь замещает?

— Старшая официантка.

— Попросите, пожалуйста, ее.

Слегка поклонившись, официант удалился.

— Вы все так близко принимаете к сердцу, Сергей Стратонович, — Светлана попыталась успокоить разгневанного Кораблинова, на лице которого болезненно отражался каждый вопль и визг оркестра.

— Не могу. И не хочу!.. — И тут же, словно спохватившись, как-то неловко засуетился: — Почему вы ничего не едите? Пожалуйста, этот ананас великолепен. Вы только попробуйте. — Кораблинов угощал Светлану, а сам злыми глазами косился в сторону затянутой плющом эстрады, откуда неслись нахальные всхлипы саксофона, которые тут же глохли в звоне медных тарелок.

В кабину вошла высокая официантка с кокошником на голове. На лицо ее падал яркий свет лампы на высоком столбе.

— Почему оркестр играет одну пошлость? — спросил её Кораблинов.

Щеки официантки пунцово вспыхнули. В глазах ее сверкнули блестки досады. Черные полукружия наклеенных ресниц упали.

— Вы изволите, чтоб вам играли две пошлости?

Дерзости такой Кораблинов не ожидал.

— Почему вы стоите? Выполняйте просьбу клиента!

— Что я должна сделать?

— Попросите оркестрантов, чтобы они не хулиганили.

Просьба Кораблинова и тон, которым она была высказана, сбили спесь с официантки. Она сразу же поняла, что и здесь он оставался Кораблиновым, а она — всего-навсего официанткой, которой за неучтивость с гостями могут завтра же предложить написать заявление об уходе по собственному желанию.

— Простите… Вы не так меня поняли… Я просто пошутила. Сию же минуту передам вашу просьбу руководителю оркестра.

Она скрылась за купами буйной сирени. Кораблинов смотрел ей вслед до тех пор, пока не увидел, как ее белый кокошник мелькнул в просветах темного плюща, обволакивающего эстраду.

Музыка вначале притихла, потом совсем смолкла.

Сквозь зеленую стену плюща Кораблинов посмотрел на небо.

— Как бы не было дождя.

Светлана украдкой взглянула на часы.

— Уже поздно.

— Наш разговор только начинается. А дождя не бойтесь. Я попросил директора, чтоб к часу нам подали такси.

Светлана видела, что, чем больше Кораблинов пьянел, тем сильнее и заметнее просыпалось в нем неукротимое желание властвовать над окружающими. И как он ни старался мягко улыбаться Светлане и говорить ей нежные и ласковые слова, нет-нет да и проскальзывали подспудно скрытые нотки: «Все будет так, как я хочу!..»; «Я — Кораблинов»; «Что не подвластно мне?!» И это пугало и настораживало Светлану.

Его серые глаза стали почти бесцветными, белки глаз налились кровью, щеки побагровели еще сильнее. Но говорил он твердо, уверенно. Даже слишком уверенно.

Где-то над головой глухо прокатился гром. И снова Кораблинов наполнил рюмку и фужер. Теперь он это делал как-то механически, по инерции. Подняв свою рюмку, он долго смотрел на Светлану, словно собираясь сказать то самое главное, во имя чего они сюда приехали. Потом значительно и весомо, точно вкладывая в каждое слово какой-то особый, свой, кораблиновский смысл, проговорил:

— Выпьем за то, чтобы сегодняшняя встреча была первым днем нашей большой дружбы!

Светлана подняла фужер.

— За это… за это я готова выпить кубок Петра Первого.

И снова выпили. Оркестр тянул плавное танго. Небо прочертила молния. Где-то далеко над Москвой глухими перекатцами прокатился гром.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Владимир впервые в жизни почувствовал, как может болеть сердце. Сжимает его что-то, стискивает, и оно щемит, как перед бедой. После звонка из ресторана прошло уже полтора часа, а Светланы все не было. За окном глухо и монотонно гудел ливневый дождь. Ослепительные вспышки молнии так озаряли небо, улицу и вливающиеся в нее притихшие переулки, что на противоположной стороне на какие-то доли секунд отчетливо прорисовывались вывески на магазинах. Внизу, на тротуарах, не видно ни души. Лишь редкие легковые автомобили да последние, почти пустые троллейбусы, упруго рассекая тупой грудью дождевую завесу, продирались к своим гаражам и ночным стойбищам-паркам.

Владимир стоял у распахнутого окна и взглядом провожал каждую машину, которая смогла бы свернуть под арку дома. «Ну, сверни же, сверни сюда», — мысленно молил он, когда ему казалось, что это наконец та самая машина, в которой едет Светлана. Но все машины проходили мимо. «Волги» Кораблинова все не было и не было. А он ждал именно ее, черную кораблиновскую «Волгу». Сергей Стратонович сам великолепно сидел за рулем и редко к институту подъезжал на такси.

— Что ты там увидишь, в этой тьме кромешной? — стараясь чем-нибудь успокоить Владимира, спросила Капитолина Алексеевна. — Не размокнет, не сахарная.

— Жду черную «Волгу» Кораблинова. — Владимир бросал слова, как обрезки жести.

— Не думаю, чтоб он был на своей. Вряд ли Сережка рискнет после ужина в ресторане сесть за руль. Судя по телефонному разговору, он был хорош уже час назад.

— Не час, а почти два часа…

— Слабоваты у тебя нервишки, Володенька. Не представляю, с какой частотой билось твое сердечко на Даманском. — И, чувствуя, что перехлестнула в чем-то, задев не самое легкое место в его биографии, тут же решила смягчить свои слова укором старшего в адрес младшего: — Да будь же ты наконец мужчиной. Поглядись в зеркало — на тебе лица нет.

Владимир посмотрел на Капитолину Алексеевну, и ему от души хотелось сказать ей: «Старая московская стерва!.. Тебе бы сводницей быть в прежние времена, а не женой прославленного генерала!»

Подумал одно, а сказал другое:

— Наверное, они приедут на такси.

И отошел от окна.

— Господи! Сколько бы я отдала сейчас, чтобы хотя через щелочку, одним глазком видеть их лица, слышать их голоса, их разговор, — со щемящей тоской в голосе проговорила Капитолина Алексеевна и прикрыла створку окна.

— Зря вы все это затеяли, Капитолина Алексеевна… Все идет не так, не так…

— Если она с Кораблиновым, на ее голове не упадет и волоса. В этом я уверена.

И все-таки Владимир чувствовал, что в словах ее звучало скрытое волнение. И это передавалось ему и усиливало его тревогу.

— Но ведь ночь уже… Как же она будет добираться до дома? И такой ливень… А она в туфельках и в платьице. Даже зонта не взяла.

— Голубчик сизый, ты должен радоваться, что Кораблинов не прогнал ее. Значит, идет серьезная беседа.

— Серьезная беседа!.. — Владимир желчно усмехнулся. — Слышал я от других, какие серьезные беседы ведет Сергей Стратонович, когда он за день посетит три-четыре ресторана.

— Побереги свои нервы. Они пригодятся тебе для твоей большой роли.

— Если через десять минут она не приедет, я поеду в ресторан!

— Ты сделаешь величайшую глупость!

Владимир решительно подошел к телефону и набрал номер квартиры Кораблинова.

— Серафима Ивановна?.. Здравствуйте… Это Володя… Путинцев. Да, да… Очень, очень извиняюсь за поздний звонок. Прошу вас, позовите, пожалуйста, Сергея Стратоновича, если он не спит… Что?.. — Взгляд Владимира тревожно застыл на одной точке. — Как, до сих пор все еще на студии?.. Хорошо, спасибо… — Закрыв глаза, он долго кивал головой, потом каким-то сразу осевшим голосом, с расстановкой проговорил: — До свидания. — Рука его медленно, толчками, опустила трубку на рычажки. На Капитолину Алексеевну Владимир смотрел так, словно не видел ее.

— Ну и конспиратор, чертяка, до сих пор вкручивает шарики своему Грохольчику. Нет, ничего его не исправит. Каким был, таким и остался. Ишь ты, на студии. Ведет съемочки-окаемочки. — Но, заметив в лице Владимира какое-то странное выражение, спросила: — Что она такое бухнула тебе, что ты застыл как истукан? Она отмочит, она на это дело мастер, уж кого-кого, а Симочку-то я знаю.

Не шелохнувшись и не отнимая руки от телефонной трубки, намертво зажатой в ней, Владимир ответил:

— Серафима Ивановна сказала, что полчаса назад Сергей Стратонович звонил домой и предупредил, что у него ночные съемки и что после съемок он проедет прямо на дачу.

Капитолина Алексеевна хотела что-то сказать, но в передней раздался продолжительный и резкий звонок.

Владимир вздрогнул и кинулся в коридор. Дрожащими пальцами он не сразу открыл защелку замка. Но это была не Светлана.

Пришел Брылев.

— Заглянул на огонек. Вымок до последней нитки.

Покряхтывая, он зябко потоптался на резиновом рубчатом коврике и, неловко раскрылившись, с трудом стащил с себя мокрый пиджак, повесил его в уголке передней на трость, присел на низенький стульчик и принялся разуваться.

При виде жалкого, продрогшего Брылева, с обшарпанных брюк которого на паркет мутными струйками стекала вода, Капитолина Алексеевна, ничего не сказав, прошла в спальню и через минуту вернулась со старыми брюками Дмитрия Петровича и рубашкой с короткими рукавами.

— На, горемыка!.. А то всю квартиру затопишь.

Стараясь ступать на носках, оставляя на полу мокрые следы, Корней Карпович прошел в ванную.

Владимиру странно было видеть Брылева в этом необычном для него одеянии, когда он, босой, длиннорукий, появился в столовой.

— Чем не Лев Яшин?.. Нет только футбольных ворот, — съязвила Капитолина Алексеевна.

Шутке никто не рассмеялся.

— Сегодня во втором акте уронил поднос и разбил три тарелки. — Брылев огляделся. — А где же Светлана? Спит?

— Нет ее, — глухо ответил Владимир.

— Где же она?

— Будешь много знать, Корнеюшка, перестанешь стариться, — поджав губы, Капитолина Алексеевна вышла в коридор, но тут же вернулась. Она принесла Брылеву тапочки и сухие носки и молча бросила их к его ногам.

— Ты гений, Капелька. А если еще рюмашку найдешь, то соглашусь с любой нелепостью, которую ты изречешь в этом календарном году.

— И не думай.

Брылев безнадежно махнул ей вслед рукой.

— Как была ты, Капитолина, жестокой Клеопатрой, так ею и осталась.

Он сходил в коридор, достал из мокрого пиджака портсигар, трубку и вернулся в столовую.

Вспышка молнии ослепительно ярко осветила комнату. Где-то совсем близко прокатился гром.

— Так вот, Володя, вчера мы начали серьезный разговор и не довели его до конца. Честно сказать, расшевелил ты мою душу. А уж если расшевелил, то выслушай. Роль рязанского мужика в своем фильме Провоторов по совету Кораблинова дал Демиховскому. А ты знаешь, почему он отдал эту роль ему? Думаешь, из-за каких-то особых творческих соображений?

— Разве могут быть другие причины? — механически, рассеянно произнес Владимир. В эту минуту он думал о своем. Провоторов, Демиховский, рязанский мужик… Все эти имена рождались, как пустые звуки, и тут же умирали, как пустые звуки.

— Могут, Володенька, могут.

— Какие?

— У Демиховского связи. Да еще какие!.. Его сестрица замужем знаешь за кем?! О!.. Гора!.. Ну, а там, на большом Олимпе, виднее, кому какие роли играть. Одни из пьесы в пьесу кочуют главными, другие всю жизнь мельтешат в эпизодах. Ты почему такой взвинченный? То и дело смотришь на часы. Торопишься в свой ноев ковчег? Не бойся, дядя Сеня в любое время дня и ночи широко распахнет перед тобой двери вашей заводской «Астории». Святой он человек! Если бы фундамент здания коммунизма пришлось закладывать не из кирпичей, не из бетона и не из камней, а из крепких, надежных людей и люди сами пошли бы на это самопожертвование, то я уверен: дядя Сеня лег бы в этот фундамент материалом, который будет крепче бетона и камней. Да, да, да… Когда я с ним разговариваю, я отвожу душу и мне становится легче жить.

Владимир видел, что Брылев уже умащивался в свою любимую ладью — старик любил пофилософствовать. Но сейчас ему было не до Брылева и не до его мудрствования.

И снова за окном острыми изломами молния располосовала черное небо, а спустя две-три секунды от громового разряда глухо дрогнули стекла в окнах.

— Простите, Корней Карпович… Я должен вас покинуть. Уже поздно. Сегодня дядя Сеня сердитый. Может и не открыть дверь. Я позвоню. До свидания. — Владимир неслышно вышел в коридор, но как только он коснулся дверной защелки, из спальни, на ходу запахивая полы халата, вышла Капитолина Алексеевна.

Она остановила Владимира тревожным жестом всплеснутых рук. Подошла к нему вплотную и… О, сколько злости, пренебрежения всколыхнулось в ее взгляде.

— Ты не поедешь в ресторан!..

— Я поеду в ресторан!

— А ты не подумал о себе? Ведь это — Кораблинов.

— Я думаю о Светлане! О вашей любимой племяннице.

— Ты испортишь все, что мне стоило стольких бессонных ночей!..

На прощание Владимиру хотелось сказать Капитолине Алексеевне что-нибудь такое резкое, такое дерзкое, от чего бы ее передернуло, чтобы она наконец все-таки поняла, как неправа была со всей своей гаденькой и грязной авантюрой. Но что поделаешь — она родная тетка Светланы. И все-таки, ничего не сказав, он уйти не мог.

— Вы знали Кораблинова с сундучком гвоздей. Вы знали Кораблинова студентом. Но вы не знаете сегодняшнего Кораблинова. Он не позволит себе быть посмешищем и глупеньким мышонком в вашей самодельной мышеловке. На него ставили волчьи капканы… И если он в них попадался, то зубами перегрызал стальные дуги и уходил. Это во-первых. Во-вторых, из всех путей в искусство Кораблинов признает единственный.

— Какой же это единственный путь, если не секрет? — вызывающе подбоченясь, спросила Капитолина Алексеевна.

— Чистый! Только чистый!.. А вы, родная тетка… — Владимир чувствовал, что ему не хватает воздуха. И сердце… Снова его стиснули клещами. И это состояние крайнего раздражения и тревоги за Светлану наконец родило те слова, которые он не решился бы высказать минуту назад: — Вы толкаете Светлану на грязную и скользкую обходную тропинку, которая проходит через квартиры, свидания, рестораны… — Владимир говорил запальчиво, раздраженно, будто перед ним была не родная тетка любимой девушки, а склочная базарная баба. — Все это противно! Все это не так, как должно быть! Гадко!.. Мерзко!..

Звякнула дверная цепочка, щелкнула металлическая задвижка.

— Желаю вам спокойной ночи.

Эта отповедь огорошила Капитолину Алексеевну. Она пришла в себя только тогда, когда за Владимиром захлопнулась дверь лифта. В первую минуту она хотела было кинуться за ним вслед, догнать его в вестибюле и высказать этому дерзкому и распоясавшемуся молодому человеку такое, что навсегда бы закрыло ему дорогу в дом Светланы. Но, вовремя одумавшись и отдышавшись (не забыла даже прощупать пульс), она прошла в столовую и плотно закрыла окна.

Брылев полудремал в кресле, склонив голову на плечо.

— Ступай-ка ты, Корнеюшка, спать, — тихо вымолвила Капитолина Алексеевна.

— Куда? — встрепенулся Брылев.

— Как куда? Домой.

— Домой… — Он затрясся в горьком, глухом смехе. — Домой… Как это божественно звучит: дом… очаг… семья. Да, Капитолина, все это было! Было когда-то. А сейчас даже дочь родная, и та в Новый год не пришлет поздравительную открытку. А ведь я ее на руках носил. Ты никогда не была у меня?

— Не приглашал.

Теперь Капитолина Алексеевна пожалела, что прогоняет его под дождь. Но ей не хотелось высказывать этой жалости. Слышала от людей и даже где-то читала: жалость унижает человека.

— И не приглашу. С твоим давлением и сердцем в мои хоромы спускаться нельзя. Опасно. Вот подсохнут брюки и рубашка, я и уйду, Капитолинушка. Уйду обязательно. Я только Светлану подожду. Ты не бойся, я пойду домой, брошу свои старые кости на королевское ложе, а голову положу на верную подушку. А пока сохнут брюки, я немного подремлю в кресле. — Он закрыл глаза, и голова его толчками склонилась на грудь. Он даже не услышал, как через несколько минут в столовую вошла Капитолина Алексеевна.

— Что с тобой поделаешь, горюшко ты мое луковое? Только предупреждаю — больше не просить. Это последняя. Хоть на колени встань, не налью больше рюмки. — Она поднесла Брылеву стопку водки. Тот от неожиданности даже отпрянул на спинку кресла, по тут же встал и торжественно замер с протянутой рукой, в которой дрожала стопка.

— Капитолинушка! Я всегда говорил, что русская сцена в твоем лице потеряла драгоценную жемчужину. Ее украл твой муж. Твой прославленный в войну генерал. Так и скажи ему, что он великий вор. Это говорит Корней Брылев. Дай я тебя поцелую.

Капитолина Алексеевна подставила Брылеву щеку. Он поцеловал ее. И, как причастие, выпил стопку. Утер рот рукавом.

Он хотел было идти в ванную, чтобы одеться и отправиться домой, но его остановила Капитолина Алексеевна:

— Ты куда?

— Пора домой.

— Куда ты в такой ливень? Оставайся уж, только, ради бога, не вздумай курить ночью, а то, чего доброго, пожара наделаешь.

— Повинуюсь, Капелька, повинуюсь!.. Табак и трубку можешь положить себе под подушку.

— Нет уж, лучше ты сам дыши этой благодатью.

Капитолина Алексеевна скрылась в спальне, выключила свет и подошла к окну. Дождь уже почти кончился. Провожая взглядом каждую машину, она молила: «Господи, хотя бы эта завернула под арку… Неужели что-то могло случиться?»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Затянувшийся проливной дождь надолго задержал посетителей в ресторане «Чайка». Никто не хотел выходить из кабин, с пологих брезентовых крыш которых ручьями хлестала вода. Гроза и дождь как будто даже несколько отрезвили засидевшихся за столиками людей.

Промокшие официанты, бегом хлюпая по лужам, продолжали обслуживать гостей. Так распорядился Иордан Каллистратович. Даже музыканты (а их время работы уже давно кончилось), которым какой-то разгулявшийся уже немолодой полярник, капитан дальнего плавания (широка же ты, натура русская!..) послал через официанта две бутылки «Столичной» и пакет фруктов, и те, боясь промочить свои инструменты, не покидали крытой площадки эстрады и продолжали веселить гостей.

Кораблинов видел, что, с головой накрывшись плащом, к ним во время дождя подходил Иордан Каллистратович и о чем-то переговаривался с руководителем оркестра.

Время от времени поглядывая в сторону кабины щедрого моряка, руководитель джаза, подмигивая ему, энергично взмахивал рукой и, как бы посылая вызов небу, старался оркестром заглушить раскаты грома. Музыкантам было весело. Играли они с удовольствием.

Теперь и Кораблинову была по душе их программа.

— Молодцы! — бросил он в сторону оркестра, и дирижер, косым взглядом ловя на себе одобрительные кивки посетителей, мощными ритмами джаза отвечал на искреннюю похвалу людей, с которыми его сблизили гроза и ливень.

Кораблинов пальцем поманил к себе официанта. Тот быстро подошел и, не обращая внимания на струйку воды, стекающую ему на плечо, замер рядом со столиком.

— Попросите, пожалуйста, оркестр, чтоб сыграли что-нибудь из Вертинского.

— Будет исполнено.

Но не успел официант сделать и нескольких шагов от кабины Кораблинова, как его вернул Сергей Стратонович.

— От меня, пожалуйста, угостите ребят. Пошлите им бутылку коньяка.

— Будет сделано, — как заведенная машина, ответил официант и, заученно улыбнувшись, нырнул в сетку дождя.

— Уже половина первого, мне давно пора домой, — в который раз напомнила Светлана.

— Милая девочка, что такое время? Есть вещи сильнее нас и сильнее времени! Вы знаете, что такое слава? — Кораблинов говорил медленно, с расстановкой, точно произнесение каждого слова ему стоило больших физических усилий.

— Откуда мне знать об этом, Сергей Стратонович?

— Вы будете… большой… актрисой! — все так же рассеянно и неторопливо продолжал он. — Я вас сделаю такой. Сделаю…

— Но для этого нужно окончить институт.

— Совсем не обязательно. — Кораблинов долго молчал. Молчала и Светлана. — Для этого нужно иметь талант и сильного покровителя. Такого покровителя, который поверил бы в вас и который понес бы вас на руках.

— У меня кружится голова, — тихо произнесла Светлана в уронила голову на ладони.

— От вина?

— От всего… И от вина, и от того, что вы говорите.

— Подобного я не говорил еще ни одной женщине. И вряд ли когда-нибудь скажу.

Кораблинов снял с себя пиджак и накинул его на плечи Светланы. Он видел, что она уже начинала ежиться от сырого ночного холодка и от мельчайших брызг, которые неуловимым для глаза радужным сеевом сыпались на ее голые руки и шею.

Светлана взглядом и улыбкой поблагодарила Кораблинова за внимание.

— Я уже говорил вам, что сейчас я вплотную приступаю к съемкам «Героя нашего времени»?

— Да, вы уже говорили. Кстати, кто играет Печорина?

— Путинцев. Владимир Путинцев. Талантливый юноша!

— Он в других фильмах снимался?..

Светлана спрашивала, а сама чувствовала, как сердце ее начинало учащенно биться. Самое страшное, что могло быть для нее в эту минуту, — это то, что волнением своим или излишней любознательностью она могла выдать себя и Кораблинов узнает о ее дружбе с Владимиром Путинцевым. Но рядом с этим страхом билась и пульсировала другая, радостная мысль: «Если б сейчас меня видела тетя!.. Она бы пришла в восторг от моей искусной игры. А если так, значит, я чего-то стою». И эта ее почти детская радость передалась Кораблинову. Он заговорил оживленно:

— Это его вторая проба. Путинцев мой студент. Паренек с завода. У меня на него большие надежды.

— Кто же будет играть Максима Максимыча? — изображая искреннее любопытство, спросила Светлана, хотя давно знала, что роль эту будет играть сам Кораблинов.

— Ваш покорнейший слуга. Может быть, это будет моя последняя роль.

— Ой, как здорово!.. Но только почему последняя?.. — Поеживаясь, Светлана глубже запахнулась в большой кораблиновский пиджак. — Мэри? Кто будет играть княжну Мэри? — И об этом Светлана давно знала.

Кораблинов наполнил бокалы шампанским, которое только что принес и откупорил официант.

— Вы спрашиваете, кто будет играть княжну Мэри?.. — Кораблинов умолк. Его крупная седеющая голова медленно и высоко поднялась.

— Наверное, Мерцалова?

— Нет, не она!

— А кто же?

Кораблинов как-то по-молодому подобрался, глаза его сощурились, и весь он в эту минуту походил на человека, который в следующую минуту скажет или что-то очень значительное и вещее, или вдруг встанет из-за стола и, бросив обидное и резкое своему собеседнику, бесцеремонно покинет его.

— А вы… — Кораблинов закрыл глаза и некоторое время молчал, — вы не хотите… сыграть княжну Мэри?

Светлана встрепенулась:

— Зачем вы так зло шутите, Сергей Стратонович?

— Я вас спрашиваю: хотели бы вы сыграть княжну Мэри?

— Умоляю вас, Сергей Стратонович, не обижайте меня. Ведь я вам о себе все рассказала. Самая большая мечта моя — институт! Я хочу учиться! Учиться у вас. — В голосе Светланы звучало искреннее откровение.

— И вы готовы идти на жертвы?

— Да! Об этом я вам уже говорила. Я готова жертвовать!.. Жертвовать чем угодно!..

Светлана потупила взгляд и ждала, о чем еще спросит ее Кораблинов. Она нервно перетирала в пальцах упавший с цветка лепесток.

— Мне с вами очень хорошо, Светлана, — в задумчивости произнес Кораблинов. — Душой я уношусь в неповторимое, далекое прошлое… И странно, вдруг мне становится не по себе от одной только мысли, что я могу потерять вас. Потерять то, что с таким трудом нашел.

— Мы же пили за дружбу, Сергей Стратонович…

В улыбке Светланы Кораблинову почудилось что-то обещающее, доброе, нежное…

— Да, мы пили за дружбу, за искусство, пили за все хорошее. И вот сейчас… вы торопитесь домой. А мне больно. Я отвезу вас домой и останусь один. Мне страшно от этого одиночества. Мне наймется, что я знаю вас вечность. Вы та самая частица моей души, которая расцвела сегодня…

И вдруг Светлана увидела… или ей только показалось, что на глазах Кораблинова навернулись слезы.

Светлана прижала ладони к щекам.

— У меня все плывет перед глазами. О чем вы задумались, Сергей Стратонович?

Кораблинов свесил голову и наблюдал, как лопаются в бокале шампанского пузырьки. В эту минуту он самым искренним образом верил, что судьба послала ему на старости лет ангела, который всю жизнь мерещился ему только в грезах. В нем боролись два чувства. Одно поджигало, волновало душу и словно нашептывало: «Ведь и ей с тобой хорошо. Ты же художник… Ты имеешь право на исключение в этом устаревшем моральном кодексе мещан, в котором ханжи придумали возрастной барьер…» Другое, более разумное и трезвое чувство урезонивало: «Стыдись, Кораблинов, ты уже старик… Остановись! Ведь перед тобой дитя. Что можешь ты дать ей, кроме этой милой застольной беседы?!»

— Не покидайте меня сейчас. Прошу вас, не покидайте… — произнес Кораблинов.

— А что я должна сделать, Сергей Стратонович? — робко спросила Светлана, готовая в эту минуту на многое, чтоб только сделать приятное Кораблинову.

Кораблинов взял руку Светланы в свою широкую горячую руку и заговорил страстно:

— Самое ужасное то, что ни седина, ни годы не могут диктовать сердцу свои запреты. Оно свободно, как само естество. А значит, оно имеет право на любовь.

— Сергей Стратонович, мне пора… Дома волнуются.

Кораблинов приблизил руку Светланы к своему лицу и принялся целовать ее.

— Ради бога, молчите!.. Не говорите ничего…

Светлана сидела не шелохнувшись, вся сжавшись в пружинистый комок.

И снова она почувствовала себя так же, как в такси: не знала, что делать. Выдернуть руку из руки Кораблинова или… «Может быть, у них, у артистов, это считается в порядке вещей?.. Может быть, в том, что он целует мне руку, нет ничего дурного и мне это неприятно только потому, что со мной так никогда не обращались?» — терзалась сомнениями Светлана, а сама, движимая девичьим инстинктивным чувством самозащиты, все сильнее и настойчивее пыталась освободить свою руку.

…В это время в ресторан вбежал Владимир. Весь он был какой-то растерзанный, испуганный, до нитки промокший. Дышал прерывисто, тяжело. Взгляд его лихорадочно бегал по кабинам. Но он не находил тех, кто ему был нужен. Увидев официантку с подносом, он подбежал к ней.

— Простите, пожалуйста… Вы не видели здесь… девушку… в голубом платье?.. С розой в волосах? С ней должен быть пожилой человек… Такой высокий… представительный, с седой шевелюрой… Народный артист Кораблинов…

Официантка язвительно ухмыльнулась и кивнула в сторону кабины, где сидели Кораблинов и Светлана.

— Вон они, полюбуйтесь… Милая парочка, не правда ли? Такая юная Диана и сам Кораблинов. Кстати, он здесь уже не первый раз. И всегда с разными. Целый вечер целуются, как голубки… Так забавно наблюдать со стороны…

О том, что Кораблинов в ресторане «Чайка» не первый раз и что он всегда здесь бывает с разными женщинами, официантка солгала. В ресторане «Чайка» она работает всего полгода. А Кораблинов здесь не был почти два года. Официантка не могла простить почтенному артисту и режиссеру пренебрежительный и высокомерный тон, которым он передал через нее свою просьбу оркестрантам.

Владимир подошел к кабине, где сидели Светлана и Кораблинов. Он встал в тень. Им его не было видно, но сквозь просветы вьющегося буйного плюща он видел, что происходит в кабине. И не знал, что ему делать: сию же минуту дать знать о своем приходе или уйти? Растерялся… Он отчетливо, до малейшего вздоха, слышал разговор Светланы и Кораблинова. Видел, как Кораблинов целовал руки Светланы и возбужденно бросал:

— Светлана!.. В мою судьбу вы вошли царицей!.. Вот здесь, под этими березами, под этими громами, клянусь вам своей жизнью, своей судьбой артиста, вы будете играть княжну Мэри!.. Я сделаю вам феерическую карьеру!.. Я многое могу! В моих руках поднять вас до солнца! Светлана!.. Слушайте меня!.. — Кораблинов принялся еще исступленной целовать ее руки… — Вы будете всегда со мной!.. Со мной, до последнего нерва вашей души… Я люблю вас, Светлана!.. Не отталкивайте меня. Я так одинок. — Кораблинов еще сильнее прижал руки Светланы к своим губам. — Послушайте меня, Светлана! Рано или поздно мы будем вместе. Я сделаю из вас знаменитую киноактрису. Я напишу специально для вашего дебюта сценарий! Вы сыграете в фильме ведущую роль!..

Запрокинув голову на спинку сиденья, по-прежнему не шелохнувшись, Светлана сидела бледная. По щекам ее бежали слезы. При виде этих слез Кораблинов отшатнулся.

Светлана всхлипывала, как ребенок.

— Милая, вы плачете!.. — Утешая, он снова принялся целовать ее руки. — Вы плачете…

— Не надо этого, Сергей Стратонович… Оставьте меня… — Болезненно-горестная гримаса искривила вздрагивающие губы Светланы. — Зачем вы это делаете?..

Кораблинов целовал ее руки теперь уже выше локтей.

— Не трогайте меня, не трогайте, ради бога… — простонала Светлана, стараясь освободить руку из его сильных пальцев.

— Светлана!

— Уйдите!..

Светлана уронила на стол голову. Плечи ее содрогались в рыданиях. Она пыталась что-то сказать, но слова вырывались сдавленным стоном.

Когда же она ощутила на своей шее горячее дыхание, ее охватил ужас. Теперь она со всей ясностью поняла: происходит что-то нехорошее, грязное, позорное… В душе ее проснулась ярость женщины, которую может спасти только физическая защита. Вне себя от обиды и стыда, она почти вскрикнула:

— Уйдите!.. Уйдите!.. Вы нехороший!.. Вы гадкий и жестокий старик!..

Кораблинов попытался что-то сказать, но, словно оглушенный, сидел неподвижно, полураскрыв рот и опустив свои большие, сразу обессилевшие руки.

— Светлана!.. — выдохнул Кораблинов. — Опомнитесь… Что вы сказали!..

— Вы… нехороший человек!.. — сквозь всхлипы и рыдания проговорила Светлана и, порывисто сбросив с себя пиджак Кораблинова, выбежала из кабины.

Не замечая Владимира, она метнулась мимо него сквозь густые и мокрые кусты жасмина и, добежав до изгороди, обхватила ее руками, прильнув к ней головой. Она горько плакала.

Все это произошло за какую-то минуту, в течение которой Владимир еще не мог решить: что ему делать? В душе его поднималось чувство, доселе не испытанное им. Его трясло, как в лихорадке. Он вышел из тени и подошел к Светлане. Положил руку на ее плечо. Она даже не повернулась, продолжая горько всхлипывать.

— Светлана, — позвал Владимир.

Светлана испуганно оглянулась и в первую секунду от неожиданности отпрянула от изгороди. Рыдания ее стали еще горше.

Кораблинов с трудом поднялся с плетеного кресла и вышел из кабины. Выпитый коньяк и шампанское изрядно затуманили его мозг. Обуреваемый желанием быть рядом со Светланой, он теперь уже действовал механически, по инерции. Забыв о пиджаке, который остался лежать на земле в кабине, он продрался сквозь мокрые заросли жасмина и, увидев рядом со Светланой Владимира Путинцева, опешил. Даже несколько протрезвел, делая руками движения, будто смахивает со лба и с глаз налипшую от них паутину. Он никак не мог понять, как мог Владимир очутиться здесь и что, собственно, ему нужно было от Светланы. Он подошел к Владимиру.

— Путинцев!.. Как ты здесь очутился?!

— Я… Должен быть здесь… — В лице Владимира было отражено столько ненависти, что Кораблинов отступил от него.

— Уходите отсюда!..

— Я этого не могу сделать. — Владимир говорил, а зубы его выбивали нервную дробь.

— Оставьте нас вдвоем!

— Я не уйду!..

— Подите прочь!.. — взревел Кораблинов и сделал шаг вперед.

Светлана сбросила со своего плеча руку Владимира и опрометью кинулась бежать по узенькой глухой аллее в затемненный угол летнего ресторана, на ходу сбивая с листьев кустарника каскад дождевых капель.

Владимир метнулся следом за Светланой. Он звал ее, но она не откликалась. Он вернулся к Кораблинову.

— Зачем вы это делаете? — сдерживая ярость, натруженно дыша, спросил Владимир.

По лицу Кораблинова проплыла ядовитая улыбка.

— Печорин не имел привычки подглядывать и подслушивать. До этого не опускался даже Грушницкий.

Слова эти глубоко кольнули Владимира.

— Максим Максимыч тоже не туманил головы неопытным девушкам.

— Что вы хотите этим сказать?!

Вопрос Кораблинова прозвучал как вызов.

— Я хочу сказать артисту Кораблинову, что роль Максима Максимыча для него слишком чиста. Лучше всего ему подошло бы играть разухабистых купчиков из пьес Островского.

Чего-чего, а этого Кораблинов не ожидал. Услышать этакое от своего любимого ученика, которому он доверил главную роль! Роль, которая одним рывком могла бы вывести его на орбиту большого признания. Не было еще в его режиссерской практике такой черной неблагодарности. Не было… А каких трудов стоило Кораблинову убедить художественный совет, что на роль Печорина Путинцев самый достойный претендент. Он чувствовал, что чья-то сильная рука сверху настойчиво проталкивала на эту роль Разумовского, которого Кораблинов забраковал на первых же пробных съемках. И Кораблинов все-таки отстоял Путинцева. Он был уверен, что Владимир с блеском выдержит свой дебют.

И вот теперь… «Ишь ты, разухабистый купчик из пьес Островского…» Кораблинов весь даже как-то обмяк. Слова его прозвучали устало и совершенно трезво:

— От роли Печорина можешь считать себя свободным. — И, повернувшись к Владимиру боком, добавил, глядя в глубину темной аллеи, куда скрылась Светлана: — Интересует мотивировка в приказе?

— Да.

— Оказалось, талант-то мелковат… Ошибся старик Кораблинов. Слесаренок остался слесаренком. Не те плечи. Слабые… А роль тяжелая. Надорвешься. Плебею трудно играть аристократа. — Кораблинов круто повернулся к Владимиру, жадно вглядываясь в его лицо и стараясь прочесть на нем впечатление, которое произвели на Владимира его слова. — Вас устраивает мотивировка?

— Значит, плебей Путинцев?

— Плебей по душе и по рождению!

— Тогда знайте же, что душа у плебея Путинцева и руки у слесаренка Путинцева чище и сильнее, чем у аристократа Кораблинова!

Владимир стремительно и резко поднял правую руку и впился ненавистным взглядом в глаза Кораблинова, который как-то сразу растерялся, расслабился, втянул голову в плечи и стал даже ниже ростом.

— Володя!.. Ты что?! С ума сошел?!

Рука, занесенная для верной пощечины, расслабленно опустилась.

— А ведь я на вас молился!.. А вы — старый негодяй!.. К тому же — трус!..

За всей этой картиной наблюдала официантка. Прохода мимо Кораблинова, который в белой мокрой рубашке со сбившимся набок галстуком стоял и поводил по сторонам испуганными глазами, она с нескрываемым торжеством громко произнесла:

— Искусство требует жертв!..

В кабине напротив, из которой уже давно и не без любопытства наблюдали за Кораблиновым (его там узнали), раздался взрыв хохота… Кто-то захлопал в ладоши, проскандировал:

— Браво!.. Браво!..

— Так держать, слесаренок!.. — поддержал его хрипловатый бас.

— Молодец, парниша!.. — пропищал тоненький женский голосок.

Владимир, увидев Светлану бегущей к выходу из ресторана, кинулся следом за ней через густой барьер колючей акации. Кораблинов остался стоять под сочившейся каплями березой и не знал, что ему делать. Все случилось так быстро и так неожиданно, что сквозь алкогольный туман он пытался уяснить себе: что же ему делать дальше?

Его выручил подоспевший официант, который в одной руке держал пиджак Кораблинова, а в другой — счет.

— Желаете рассчитаться?

— Прошу…

Официант протянул Кораблинову счет и назвал сумму. Тот, не глядя на счет, достал из пиджака деньги и подал их официанту.

— Вам полагается сдача.

Кораблинов отрешенно махнул рукой и вошел в свою кабину. Вылил остатки коньяка в фужер и тремя крупными глотками выпил его. Сопровождаемый насмешливыми репликами из соседней кабины, он вышел из ресторана, не попрощавшись с директором и не поблагодарив его, чего он раньше никогда не делал.

На улице его ждало такси.

— Товарищ Кораблинов? — окликнул его шофер, выглядывая из кабины.

— Да! — ответил Кораблинов и долго не мог поймать ручку дверки. Шофер помог ему.

Он грузно сел рядом с шофером и отвалился на спинку сиденья.

— Площадь Восстания… Высотный дом…

«Гадкий, жестокий старик», — как клубки ржавой колючей проволоки, ворочались в голове Кораблинова слова Светланы.

Сердце опускалось низко, стучало неровно, с глухими, зыбистыми перебоями, которые удушливо отдавались где-то у горла. Так, неподвижно, с закрытыми глазами, он просидел несколько минут, пока справа не послышался монотонный гул. Открыл глаза. Проезжали площадь перед вокзалом.

Кораблинов взглянул на часы. Половина второго.

«Гадкий, жестокий старик!..» Последние слова Светланы неотступно звенели в ушах, болезненно отдавались в сердце. Перед глазами отчетливо маячила большая рука Владимира, занесенная над его головой. Пощечины не было, но она жгла.

«Да, вот она, моя позорная лебединая песня… Все!» — со щемящей тоской подумал Кораблинов и снова закрыл глаза.

Машина неслась по пустынной ночной Москве. Везде сверкали огни: огни в дождевых лужах, огни в стеклах витрин, огни на осветительных столбах… Бликами отражались огни на полированных изгибах дверцы кабины.

На душе Кораблинова было черно.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

На Светлану накатился болезненный нервный смех.

Всякий раз, как только Владимир сжимал ее локоть, давая понять, чтобы она держалась тверже и степеннее, она резко и энергично отстраняла его руку и принималась хохотать еще сильнее и неудержимее.

Пожилой таксист несколько раз оборачивался, стараясь понять, над чем так неудержимо и беспрерывно хохочет девушка.

— Ну, перестань же ты, успокойся, — Владимир платком вытирал ее мокрые от слез щеки.

Когда подъехали к дому Светланы, Владимир сунул шоферу через плечо деньги и попросил:

— Пожалуйста, подождите меня минут пять — десять, я провожу, и поедем дальше.

Светлана долго не могла выйти из машины: ослабленные руки ее не слушались. А когда вышла, то крепко вцепилась в локоть Владимира.

Ее мокрое платье прилипло к телу, волосы сломавшейся прически упали на плечи.

— Ты хоть мимо лифтерши пройдя нормально, — упрашивал ее Владимир. — Ведь завтра весь подъезд будет знать, что ты ночью вернулась пьяная.

Дверь подъезда была уже заперта. Владимир нажал кнопку звонка и только через минуту увидел, как в глубине длинного полуосвещенного вестибюля за стеклянной перегородкой зашевелилась тень. Это встала лифтерша. После половины первого ночи дверь подъезда, как правило, запиралась.

— Сегодня тетя Поля дежурит, — зевнув, сказала Светлана и устало положила голову на плечо Владимира. Нервный смех резко сменился крайней усталостью и депрессией.

Лифтерша открыла дверь и удивленно попятилась. Светлану в доме все считали образцом воспитания в самых строгих правилах. А тут — на тебе… заявилась средь ночи и пьяная…

— Простите, тетя Поля… Я так поздно сегодня. — Опираясь на руку Владимира, Светлана изо всех сил старалась пройти к лифту так, чтобы лифтерша не заметила, что она пошатывается. Но это ей не удалось.

В лифте нервы Светланы сдали окончательно. Обняв шею Владимира и уронив голову ему на грудь, она тихо, почти беззвучно зарыдала. Так плачут дети, которых обидели глубоко и незаслуженно.

Владимир принялся ее уговаривать. И чем он больше просил Светлану успокоиться, тем рыдания ее становились горше. Мокрым от слез и дождя платком он вытирал ее глаза, щеки и умолял:

— Ну, хватит, хватит… Ведь ничего страшного не случилось. Просто наперед будешь знать, что такие эксперименты ни к чему доброму не приводят. Я же говорил тебе… Но ничего, все обойдется.

Капитолина Алексеевна открыла дверь, еще не дождавшись звонка. Громкий хлопок лифта, сдержанный голос Владимира и всхлипы Светланы были отчетливо слышны в коридоре.

Когда Капитолина Алексеевна увидела племянницу, лицо ее стало серовато-бледным. «Боже мой, да ты совершенно пьяна!» — пронеслась в голове ее тревожная мысль, и она широко открыла дверь.

— Тетенька… — еле слышно произнесла Светлана.

— Да на тебе нитки сухой нет, — сказала тетка, делая вид, что не догадывается о том состоянии, в котором Светлана неуверенно переступила порог. — А ты чего не заходишь?

Задерживаться Владимир не мог. И не хотел. Сейчас он был так взвинчен и так зол на Капитолину Алексеевну, что боялся, как бы не ответить на любой ее вопрос грубостью, за которую она не сможет простить его. Дверь была открытой.

— Светочка!.. Что такое?.. Ты, кажется… — Она не договорила фразы, видя, какой неуверенной походкой, придерживаясь за стену, Светлана прошла в ванную комнату и громко захлопнула за собой дверь — Что это такое? — через порог спросила она у Владимира, который нажал кнопку лифта и, припав ухом к шахте подъемника, слушал, идет или не идет.

— Я спрашиваю — что это такое? — спросила Капитолина Алексеевна Владимира, словно он был причиной тому, что Светлана прошла пошатываясь и придерживаясь за стенку.

— Это ваша работа! Я пойду, внизу меня ждет такси. Помогите ей.

Не дождавшись лифта, Владимир легко сбежал по ступеням лестничных пролетов, отчего у него закружилась голова — пришлось сделать одиннадцать винтовых поворотов.

Таксист уже искоса поглядывал на дверь подъезда, словно соображая: ждать или не ждать клиента?

— Куда поедем? — спросил он после того, как Владимир сел с ним рядом.

— Куда? — рассеянно произнес Владимир. — Собственно… даже не знаю куда. Есть в Москве такой ресторан, который сейчас работает?

— Разве только во Внукове, — ответил шофер и пристально оглядел Владимира, профессионально оценивая солидность пассажира.

— Давай, шеф, тащи во Внуково.

…В общежитие в эту ночь Владимир не вернулся. Больше половины денег, которые он неделю назад получил на «Мосфильме», остались в ресторане. Проснулся на холодной росистой скамье в березовой рощице неподалеку от аэровокзала. Как очутился на этой скамье — не помнил. Как расстался с парнями, летевшими в Сочи, тоже не помнил. Но он отлично припомнил, что по счету за всех шестерых, сидевших за его столиком, рассчитывался он.

Поеживаясь от утреннего холодка и похмелья, Владимир встал со скамьи, потянулся, отряхнул мятые брюки и, устало волоча ноги, поплелся в сторону стоянки такси, где длинной вереницей стояли свободные машины, около которых, в ожидании очередных самолетов, стайками, перекидываясь шутками, коротали время водители.

На «Мосфильм» ехать было страшно. Там Кораблинов. Там в машинописном бюро одна из машинисток, очевидно, уже сегодня отстукает приказ об освобождении Владимира Путинцева от роли в фильме. Поехать к Светлане? Нехорошо в таком виде приходить в приличный дом, к любимой девушке. «Может, к Брылеву? — мелькнула в голове спасительная мысль, и на душе Владимира стало сразу как-то легче. — Старик поймет… Он что-нибудь подскажет…»

Владимир поохал к Брылеву.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Капитолины Алексеевны дома не было. Домработница, пожилая женщина, окающая по-вятски, разводила руками и тараторила:

— Самолетом, голубушка, самолетом улетела. Как только Получила эт-та вчера вечером письмо, так сразу позвонила на эту… как ее… где самолеты летают, и билет справила… А как Николай Васильевич машину эт-та прислали, так она в чем была, так и укатила.

— Куда она улетела, тетя Феклуша? Может быть, вы что-нибудь перепутали? О каком письме вы говорите?

— Олег Николаевич с парашюта в канаву упали и ногу себе не то вывихнули, не то совсем поломали, а сейчас вот в гошпиталь поклали. Вот беда, вот беда…

Олег Николаевич, старший сын Капитолины Алексеевны и Николая Васильевича, любимец отца, где-то в Восточной Сибири служил летчиком-испытателем.

— Ну, и как он? Как его самочувствие, тетя Феклуша? Что он пишет? — спросила Светлана. Из всех своих двоюродных братьев больше всех она уважала Олега Николаевича.

— Да прописали, что особливо опасного ничего нет, не то вывих, не то перелом ноги, в гошпиталь поклали. С парашюта в канаву упали… Капитолина Алексеевна так убивалась, уж так убивалась, вгорячах даже письмо забыла. — Феклуша достала из-за трельяжа письмо. — На, почитай.

Светлана вынула из конверта вдвое сложенный листок, исписанный твердым почерком Олега Николаевича. Он писал, что на учебных занятиях, прыгая с парашютом, неудачно приземлился и вывихнул ноту. Сейчас с растяжением связок лежит в госпитале. Тон письма был спокойный и ровный, словно неудачный прыжок и вывихнутая нога для Олега Николаевича были так же обычны и вполне допустимы, как легкий насморк после сквозняка. Огорчало его только то, что не день и не два придется дышать запахами лекарств и госпитальных коридоров и считаться больным, когда чувствуешь себя вполне здоровым.

Светлана положила письмо на телевизионный столик, подошла к ореховой, с перламутровой инкрустацией, горке, на которой в белой костяной рамочке стояла фотография Капитолины Алексеевны.

«Тетенька, — мысленно обращалась она к фотографии, — что делать дальше?.. Я так запуталась во всем…»

Но фотография безмолвствовала. На лице Капитолины Алексеевны застыло напряженное выражение кавалериста перед атакой, когда вот-вот прозвучит команда: «Эскадрон!.. В атаку! Марш!.. Марш!..»

Куда пойти, с кем посоветоваться? Почти все подруги забились на дачи и готовятся к экзаменам. Да и что может посоветовать ровесница? Вот если бы двоюродная сестра была в Москве…

«Леночка… Если бы ты сейчас была рядом…»

Мысленно разговаривая со старшей двоюродной сестрой, которая отдыхала у родственников в Одессе, Светлана спустилась вниз по улице Горького и зашла на Центральный телеграф позвонить домой. В тот момент, когда она поднималась по ступеням в комнату с телефонными будками, из зала междугородных переговоров донесся зычный голос диктора: «Гражданка Еремина, вас вызывает Одесса, зайдите в одиннадцатую кабину».

«Одесса!.. Одесса!..» — пронеслось в голове Светланы.

Тут же она заказала срочный разговор с Одессой. Ждать пришлось около часа. Томление в душном зале показалось гнетущим. Приходилось внимательно прислушиваться к каждому вызову. А тут еще, как назло, пристали два темноволосых кавказца с усиками. Один — маленький и очень плохо говоривший по-русски, другой — высокий и тонкий, с печальными бараньими глазами, которые вряд ли когда-нибудь улыбались. Молодые люди так назойливо приставали к ней с разговорами, что Светлане пришлось несколько раз менять место.

— Прошу вас, отстаньте от меня, или я позову милиционера! — не вытерпев назойливого приставания, пригрозила Светлана и подошла к окошечку, где было больше народу.

Наконец ее вызвали в седьмую кабину. Незнакомый старческий голос из телефонной трубки сообщил, что Лена и тетушка Ксения Георгиевна вчера утром на теплоходе «Россия» отправились вдоль Черноморского побережья и в Одессу вернутся не раньше, чем через неделю.

«Через неделю!.. Легко им там говорить: через неделю. Купаются в море, катаются на теплоходах, разъезжают по черноморским городам, а здесь…»

Стоило ей только на секунду закрыть глаза, как перед мысленным взором представал Кораблинов. Таким, каким он был в ресторане «Чайка», когда она назвала его гадким стариком. Лицо жалкого, неожиданно поверженного человека.

Расстроенная. Светлана вышла с телеграфа. Кто может понять, как ей трудно одной? Мать? Позвонить ей? Нет, матери она об этом сказать не может, мать слишком строга, чтобы простить ей эти рискованные встречи с Кораблиновым. Хоть тетка и считает, что характер ее младшей сестры ровный и спокойный, однако Светлана знала, что в гневе мать может быть решительной и властной. Нет, мать как советчик исключается.

А потом, обращаться с этим разговором за тридевять земель и ворошить всю эту некрасивую ресторанную историю — это значит поставить в неловкое положение отца, которому хватает своих забот в его ответственных и больших делах. Нет, это исключено. Володя, как сказал дядя Сеня, в общежитии не ночевал. И это еще больше тревожило Светлану.

Перебрав в памяти всех своих друзей и знакомых, Светлана остановилась на Брылеве. «Он добрый и сердечный человек. Он все поймет. Он может дать совет». Сердце Светланы, когда она вспомнила Корнея Карповича, согрелось слабым огоньком последней надежды.

Адрес Брылева она узнала в «Мосгорсправке». Оказывается, он жил на Первой Брестской улице.

В небольшом дворике, зажатом в колодце новых многоэтажных домов, двухэтажный кирпичный домик выглядел старым карликом среди молодых великанов. От узеньких окон домика веяло чем-то старомосковским, патриархальным.

В первую минуту Светлана заколебалась: идти или не идти? Да и удобно ли без приглашения? Но, подумав, наконец решила: «Будь что будет!..»

Прошла через узкий, слабо освещенный коридор и постучала в низенькую дверь, обитую старым серым войлоком.

Корней Карпович сначала от удивления аж всплеснул руками, а потом так обрадовался, что и не знал, куда посадить гостью.

— Светочка! Голубушка, вот не издал, не гадал!.. Каким ветром?! Ты уж извини, что в моих хоромах особенно не развернешься. Но в тесноте — не в обиде. — Брылев освободил старинный расшатанный стул с потертой бархатной обивкой, на котором лежала стопка книг. — Садись, не обессудь, что принимаю не как премьер, а как старик Лир в своем последнем пристанище. Вот так мы и живем. Ты подожди минутку, я сейчас.

Старый, с заметно выпирающими сквозь потертую обшивку пружинными кольцами диван был покрыт шерстяным клетчатым пледом. Почти у самых дверей, изрядно заслоняя проход в комнату, громоздилась печь-голландка, облицованная белыми, кое-где потрескавшимися плитками кафеля. На полу, рядом с печкой, валялись теплые комнатные шлепанцы.

Над диваном был прибит к стене старый немецкий гобелен. Подушки не было видно. Вместо нее в конце матраца, у окна, лежал твердый диванный валик. Большой квадратный дубовый стол занимал чуть ли не половину маленькой комнаты. В углах под потолком висела паутина.

На стене около голландки была прибита двумя большими гвоздями старая, пожелтевшая афиша, на которой крупными буквами стояла фамилия: «К. Брылев». А ниже более мелкими буквами было написано: «С. Кораблинов». Афиша датирована тридцать шестым годом.

К щекам Светланы прихлынула кровь. «Кораблинов… И здесь ты преследуешь меня, всемогущий Кораблинов…» Сквозь узкое оконце, стекла которого мутнели полосами дождевых потеков, сочился тусклый, серый день.

По разговору, доносившемуся из коридора, Светлана поняла, что Корней Карпович пошел занимать у соседей посуду, чтобы поставить чай. Вернулся довольный, улыбающийся, каким его редко видела Светлана.

— А это, — он достал коробку дорогих шоколадных конфет, спрятанную где-то в потайном месте под крышкой стола, — блюл для дочки. Ждал, вот-вот приедет, да не приехала. Мать, наверное, не пустила, или стыдится родного отца.

— А где ваша дочь? — робко спросила Светлана.

— В Ленинграде, студентка университета, учится на втором курсе факультета журналистики. А умница!.. — с гордостью сказал Корней Карпович и покачал головой. — Только меня вот… не очень любит. Да и за что меня любить-то? А я ее люблю. Люблю больше всех на свете. Они с матерью от меня ушли. Говорят, пью… — Корней Карпович засмеялся мелким смешком, покрывая стол скатертью, которую он достал из старого дубового гардероба. — А почему пью, пусть спросят у меня. Почему? Да потому, что вот уже столько лет никак не вылезу из эпизодов, играю немых лакеев да швейцаров… О, Света, Света!.. Если б ты знала, какой пыткой становится для актера жизнь, когда ему не дают настоящей роли!.. Вот и сегодня: думаешь, почему с утра выпил? Да потому, что обидел меня Провоторов. Целый месяц ночами готовил роль старого крестьянина Кузьмы Прохорова из «Перепаханной межи», думал, что дадут, потому что обещали. И как я ее подготовил! А ведь обманули. Обещали, а не дали… Несправедливо на театре. Ох, как несправедливо. Сколько раз просил Провоторова: «Дай мне возможность хоть один раз показать, на что способен Корней Брылев». Не дает, говорит: «Пьешь. Пьешь!..» А почему, спросил бы он меня, я пью? Да потому, что состарился на безъязыких ролях.

Корней Карпович расхохотался так, что на глазах выступили слезы. Вдруг он засуетился:

— Чайник-то уж, поди, давно вскипел. Совсем, старый, заговорился…

Брылев вышел в коридор и через минуту вернулся с никелированным чайником, который никак не гармонировал своим чистым, зеркальным блеском с убожеством запущенной холостяцкой комнаты и всем тем старым и ветхим, что находилось в ней.

Светлане хотелось как можно скорей уйти от Брылева, но, чтобы не обидеть своего учителя, она все-таки пододвинула к себе чашку чаю и взяла из коробки шоколадную конфету.

— Корней Карпович, ведь вы когда-то были друзьями с Кораблиновым?

— О, голубушка! — воскликнул Брылев. — В общежитии койки наши рядом стояли. Галстук мой по праздникам надевал! Последним сухарем с ним делился.

И Брылев вздохнул и посмотрел на афишу, висевшую на стене.

— А ведь когда-то был неплохим парнем. А сейчас — куда там, не подступись!.. Без доклада не войдешь. Монополист… Все только и приплясывают кругом: «Сергей Стратонович!.. Сергей Стратонович!..» И ведь, поди, забыл, как я его в тридцать пятом году выручил из такой беды, что… — Брылев махнул рукой. — Пусть эта тайна умрет со мной. Я обещал молчать. — Сказал и, стерев со лба пот рукавом хлопчатобумажного пиджака, принялся дуть на остывший чай.

Так и не рассказала Светлана, зачем она пришла к своему руководителю. А он, выворачивая перед ней свою душу, не спросил, чем может быть полезен ученице.

Когда Светлана уходила, Корней Карпович не сдержал слез.

— Ведь ко мне никто не заходит… Даже дочь родная и та… Была в Москве и не зашла.

К Брылеву Светлана шла за помощью, за советом, а вышла от него с чувством безнадежности и страха. В эти минуты она всеми силами души ненавидела Кораблинова. Брылева ей было жалко. Долго стоял он перед глазами Светланы, беспомощный, искренний и добрый.

Продолговатые неоновые лампы над асфальтированной мостовой сочились печальной голубизной. Из открытого настежь окна первого этажа под аккомпанемент гитары доносилась песня. Пел молодой голос:

…Отломи кусочек крайний
Самой грустной из планет,
Подари мне лунный камень,
Подари мне лунный свет…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Как обвал в горах, гремел в просторном кабинете голос Кораблинова. В такие минуты не только Настенька, даже сама Серафима Ивановна боялась обращаться к нему. Глаза его горели, как в лихорадке, седая шевелюра была всклочена, пуговицы пижамы расстегнуты, отчего разъехавшиеся полы по закрывали широкой волосатой груди.

— Слесаренок!.. Поднять руку на своего учителя!.. На своего режиссера, который хотел дать ему возможность выиграть в этой жизненной лотерее на рублевый билетик сто тысяч!.. И этот оскорбительный жеребячий хохот из кабин!.. Они все видели, и все они остались на его стороне…

Ты еще пожалеешь… Ты еще заплачешь кровавыми слезами раскаяния, но будет поздно… Жар-птица выскользнула из клетки твоей судьбы. До седых волос будешь кочевать из фильма в фильм в эпизодах… Приложу все, чтобы закрыть тебе дорогу на «Мосфильм» и на студию Горького. Как волчонка, обложу красными флажками!.. Поднять руку на Кораблинова!..

Опираясь руками о спинку кресла, Сергей Стратонович уставился куда-то в одну точку на стене. Он то замирал, поводя пересохшими, серыми губами, то рокотал, затопляя грудным клекотом квартиру:

…Я не таков. Нет, я, не споря,
От прав моих не откажусь,
Или хоть мщеньем наслажусь.
О нет! Когда б над бездной моря
Нашел я спящего врага,
Клянусь, и тут моя нога
Не пощадила бы злодея;
Я в волны моря, не бледнея,
И беззащитного б толкнул…
И долго мне его паденья
Смешон и сладок был бы гул…

Последние слова Кораблинов произнес злорадно, с неистовой яростью и мстительным торжеством. Потом вздохнул полной грудью и, словно подрубленный старый дуб с высохшей вершиной, рухнул в кресло. Широкая ладонь лихорадочно забегала по волосатой груди. Хватая ртом воздух, он по слогам произнес:

— Нас-тень-ка, пят-над-цать ка-пель…

В кабинет молча вошла Настенька с сердечными каплями в стакане. Серафима Ивановна рано утром уехала к зубному врачу.

Кораблинов выпил лекарство и запрокинул голову на спинку кресла. Несколько минут сидел неподвижно, с закрытыми глазами. Много-много картин из прожитого промелькнуло в его памяти за эти несколько минут. Когда сердечный приступ прошел и дыхание стало свободнее, он открыл глаза. Первое, на что упал его взгляд, — это была небольшая фотография, висевшая на стене. С фотографии на него смотрел молодой Кораблинов в роли Алеко из пушкинских «Цыган». Эту пьесу они ставили драмкружком при клубе «Красный Октябрь». Только теперь Кораблинов понял, почему всякий раз, как только он доходил до диалога Алеко со стариком цыганом, режиссер сердито хмурился, раздраженно тряс головой и рычал: «Не то!.. Не то!.. Деревянно!..» Как он понимал теперь страдания бедного Алеко! Как бы он сыграл его сейчас!.. А тогда… Что тогда? Он исступленно ломал руки, изображая ревность и отчаяние, бросал в зал холодные, громкие слова. Сейчас бы в этой роли он заморозил кровь в жилах окаменевшей публики. Он играл бы самого себя, говорил о своей боли… Почему так оскорбительно, так жестоко назвала она его грязным стариком? Разве человек виноват в том, что он еще может любить? Что допустил он грязного и осудительного в отношении к Светлане? Что это — поведение старого греховодника? Нет!.. Нет!.. Он чист перед людьми и перед своей совестью. Разве он потерял право восторгаться человеческой красотой? Красотой юности? Пусть строгий, холодный моралист говорит, что всему свое время. Ерунда! Ханжество!.. До двадцати трех лет он в туркестанских песках носился на гнедом дончаке за басмачами, валялся в тифозных бараках и госпиталях… Довольствовался тем, что сестра милосердия, проходя мимо койки, положит ему руку на лоб: проверит, нет ли жара. Потом Москва, институт… А что институт?! Что Москва?.. Пять полуголодных лет, пять лет каторжной работы над собой… Пять лет надежд и ни одного исполненного желания. Любил ли он? Да, любил!.. Да как еще любил!.. Тайно, мучительно, до изнуряющей бессонницы. Только его не любили. Был он даже однажды приглашен в дом, где она познакомила его со своими родителями, но визит этот стал крахом его надежд. Больше его в этот дом не приглашали. И не потому, что он был не умен или плохо держался, нет… Просто потому, что он тамбовский мужик, что от него пахло махоркой, сапожным дегтем и потом портянок. За все пять лет учебы в институте не износил ни одного порядочного костюма, все пробивался на обносках, купленных по дешевке на Сухаревском рынке. А когда сыграл в «Зорях Октября» матроса Рудого, когда вместе с первым успехом пришли первые деньги было уже тридцать лет. Женитьба, дети, работа, работа, работа…

Сергей Стратонович встал. Заложив руки за спину, принялся ходить взад-вперед по кабинету.

И потом, зачем ей нужно было дразнить его? Зачем она спекулирует своей красотой и молодостью? Поманила и плюнула в самую душу. Нет, этого он не простит! Напрасно в институте его считают либералом и добряком. Такой обиды не забывают до конца дней. Она к нему еще придет, придет! Но будет уже поздно. Он растопчет ее розовые мечты. До тех пор пока он профессор кафедры, пока он Кораблинов — не быть ей студенткой института. Третий тур впереди. Он еще посмотрит в ее испуганные глаза, когда ей дадут понять, что она бездарна.

Кораблинов вышел на балкон. Опершись руками на барьер, он смотрел вдаль, поверх домов, туда, где в голубом бездонном небе плыли облака. Но он не видел ни облаков, ни вершин деревьев, ни крыш домов. Он видел одно: заплаканное лицо Светланы в тот момент, когда секретарша скажет ей, чтоб она забирала документы.

— Да, да, красивая злая девчонка!.. Послезавтра в твоей жизни будет первый большой проигрыш!.. — Эти слова Кораблинов произнес вслух, незримо обращаясь к той, которая так жестоко обидела его.

Услышав хлопок двери в коридоре, Кораблинов вернулся в кабинет и сел в кресло. По голосам, доносившимся из холла, он понял, что Серафима Ивановна пришла не одна. Прислушался. Чьи-то каблучки звонко простучали по паркету, потом скрипнула дверь в комнате Серафимы Ивановны, и голоса смолкли.

«Лишь бы никто не входил ко мне», — подумал Кораблинов и, откинув голову на спинку кресла, сделал вид, что спит. «Джульетта… Это не Джульетта, а молоденький тигренок… Как я не мог понять ее, когда она играла «Лунную сонату»? Но ничего, ничего… Природа любит равновесие… Коварство, жестокость она наказывает соразмерно…»

Мысли Кораблинова были прерваны приходом Серафимы Ивановны. Бесшумно подойдя к журнальному столику, она положила на него пачку свежих газет и распечатанное письмо.

— Тебе письмо.

Кораблинов открыл глаза.

— От кого?

— От одного старого друга. За что-то благодарит тебя. — Поджав губы, Серафима Ивановна, не взглянув на мужа, вышла из кабинета.

Кораблинов тяжело поднялся с кресла, подошел к журнальному столику, пробежал взглядом первую и последнюю полосы «Правды», внимательно прочитал некролог, извещающий о смерти известного академика Назарова, и вытащил из разорванного конверта вдвое сложенный листок из ученической тетради в клетку. Письмо было от Брылева. Его почерк он знал: буквы длинные, узкие, с наклоном… Типичный старческий почерк человека, у которого при письме трясутся руки. Брылев писал:

«Всеми уважаемый, обласканный, зацелованный и утонувший в венках славы Кораблинов!

Никогда я не ожидал, что ты можешь ударить лежачего, что ты толкнешь падающего.

Спасибо тебе за характеристику, которую ты дал обо мне Провоторову. А ведь я жил надеждой на эту роль. Она была моим островком спасения. И это за все то доброе, что я сделал для тебя в жизни.

Корней Брылев».

С пылесосом в руках в кабинет вернулась Серафима Ивановна.

— Симочка, я ужасно скверно себя чувствую. Перенеси уборку на завтра. В голове и без того трещит, как в кузнечном цехе.

Серафима Ивановна поставила пылесос в угол, подошла к Кораблинову и села на диван. Видя, что он с самого утра сегодня не в духе и что он мучается после вчерашнего ужина с друзьями, она решила поговорить с ним серьезно.

— Сережа, так дальше нельзя. Через год тебе пойдет седьмой десяток, у тебя давление, стенокардия, а ты так не бережешь себя. Ну куда это годится? Сегодня ночью ты возвратился таким, каким я тебя еще никогда не видела. Ты был страшен. На тебе не было лица.

— Прошу тебя, дружок, оставь меня в покое, мне и так тяжко.

— Когда же все это кончится? — сокрушенно произнесла Серафима Ивановна.

— Просто не удержался, А тут, как на грех, попалась такая заводная компания, что забыл обо всем — о давлении, о стенокардии, о печени…

Серафима Ивановна некоторое время помолчала, глядя на посеревшее страдальческое лицо мужа, потом тихо сказала:

— У меня к тебе просьба, Сережа…

— Сделаю все, что ты пожелаешь. Только, ради бога, не бери с меня слов и клятв, что я больше никогда в жизни не пригублю бокал с вином.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Брылев замер перед потускневшим зеркалом, стоявшим в углу, и, багровея от напряжения и захлестнувшего ого чувства, читал монолог Белария из шекспировского «Цимбелина». Соседи по квартире уже давно смирились с тем, что старый актер иногда в порыве творческого вдохновения громко, так, что слышали даже на улице прохожие, произносил длинные тексты из классических трагедий. И когда он, как выражался сосед, пенсионер-пожарник, «входил в раж», то все знали, что на душе у Брылева «скребут кошки», что на старика навалилась тоска.

Тяжело переводя дыхание, Брылев читал с надрывом, то снижая голос до шепота, то взлетая на такие высокие ноты, когда казалось, что вот-вот голос его оборвется:

…Что слышу я! Когда б вы только знали
Всю мерзость городов! С придворной жизнью
Расстаться трудно, но еще труднее
Жить при дворе. Путь к славе — путь к паденью;
Так скользок он, что страх упасть страшней
Паденья самого! А ратный труд?
Ты ищешь славы в доблестном бою,
А смерть найдешь — тебя же и помянут
Позорною хулой за славный подвиг.

Обессиленный, Брылев замолк и стоял с опущенными руками, глядя на жалкое свое отражение в зеркале. В какие-то секунды ему вдруг показалось, что в зеркале не он, Корней Брылев, а совсем незнакомый ему человек с воспаленными белками глаз и всклокоченной седой шевелюрой.

И снова, как бы с мольбой обращаясь к своему отражению, он продолжал читать охрипшим, надсадным голосом:

Как часто доблесть клеветой встречают!
И, что всего ужасней, ты покорно
Несправедливость вынужден сносить!..
О дети! Мир на мне прочесть бы мог
Всю эту повесть. От мечей врага
Я весь в рубцах…

Продолжительная актерская пауза, в течение которой на лице Брылева сменилось несколько выражений — то злобы, то отчаяния, то глубокого страдания, — закончилась, и слова заклинания тихо и безнадежно прозвучали в маленькой комнатке:

…Клянусь, за мною не было вины,
Но два лжеца монарху нашептали,
Что с Римом в тайный сговор я вступил,
И клевета их восторжествовала
Над честностью моей. Меня изгнали…

Неожиданный и резкий стук в дверь оборвал монолог: Брылев испуганно вскинул голову.

— Прошу…

Вошел Кораблинов.

Брылев от удивления попятился к стене и широко развел руками.

— Кого я вижу?! Ты ли, старина?.. Пожаловал в мои чертоги?

Кораблинов стоял в дверях, не решаясь проходить в комнату. Казалось, сделай он два шага вперед, и комнатка Брылева будет до отказа заполнена.

— Я слышал из коридора, ты, кажется, читал Белария из «Цимбелина»?

— Ты не ошибся. Шекспир — моя молитва.

Брылев поспешно пододвинул Кораблинову стул. Но, увидев в кармане его плаща бутылку коньяка, сразу вспыхнул, поспешно выхватил ее и поставил на стол.

— Сергей!.. Ты гений!.. — И бросился к шкафчику с разнокалиберной посудой. Достал рюмку и большой фужер, протер их наспех вафельным полотенцем и распечатал коньяк. — Ты, кажется, сегодня… уже?..

— Да… С самого утра. А точнее, со вчерашнего вечера.

Брылев налил рюмку, перелил ее в фужер, снова наполнил рюмку и подал Кораблинову.

— Садись, чего стоишь?

— Спасибо, постою.

— Твое здоровье!..

Брылев выпил и горько поморщился.

— Поставить чайничек? Другим угостить ничем не могу.

— Не нужно, Корней… Ни-че-го не нужно.

— Что-нибудь случилось?

— Случилось… — выдохнул Кораблинов и медленно выпил коньяк.

— Я слушаю тебя, Сергей. И если чем могу помочь… — Брылев сделал театрально широкий жест и поднес правую ладонь к груди.

— Скажи, Корней, мы старики или нет?

Пока еще не догадываясь, чем так взволнован Кораблинов, Брылев попытался отделаться шуткой:

— О!.. Вон ты, мамонька, куда загнул! Я это понял лет десять назад.

— Что ты понял? — глядя в упор на Брылева, резко спросил Кораблинов.

— Что песенку свою мы спели. Пусть внуки наши к солнцу простирают руки. А нам… Нам пенсию, лежанку и кефир. Ну, а таким, как я, кефир не обязателен. Желудок мой кефир не принимает. — Брылев налил коньяку в рюмку и в свой фужер. — Тебя как бог послал ко мне. С завтрашнего дня каждый вечер буду читать перед сном Белария из «Цимбелина». Письмо мое получил?

— Получил. Зря ты затаил обиду на меня. С Провоторовым я не виделся уже больше года.

— Тогда пардон, мой друг! Хочешь — поклонюся в ножки?

— Ты шутишь все, Корней… А мне не до смеха. Я думал ночь. Думал день… И еще буду думать…

— О чем?

Взгляд Кораблинова остановился на запаутиненном потолке.

— О жизни… О себе… Тамбовский пахарь. Вечные неурожаи и голодовки… Потом армия… Бои с басмачами. Солдатские казармы. И это — юность? Юность!.. Ты вглядись в нее… Нет, ты вглядись, Корней… Она изжевана нуждой… Ее баюкала свистящая шрапнель. Она ложилась спать на дно окопа. — Кораблинов закрыл глаза и некоторое время стоял неподвижно. — Потом — Москва… А что Москва? Пять студенческих лет минули как мгновение. Ты все помнишь, Корней. Мы, как одержимые, пытались постигать святые тайны искусства. Станиславский, Немирович, Орленев, Качалов… Какое мощное созвездие!.. Мы учились у них. Подражали им. Были их надеждой и опорой. Не женщин мы любили, а искусство… Нас роль пьянила больше, чем вино… Когда в карманах не звенело, в душе мы Крезами и Ротшильдами были. И вот… Состарились… Мы — Деды. И даже не заметили, как в суете сует мы пробежали мимо важного, большого. Да, пробежали… — Кораблинов стоял, запрокинув голову и привалившись спиной к печке. — А жизнь, она мстит… И все, что нам отмерено, — то надлежит испить до дна. Не женщин мы любили, а искусство!.. И вот теперь, когда уж финиш близко, вдруг…

Кораблинов неожиданно смолк.

— Уж не влюбился ль ты на старости лет?

Лило Кораблинова искривилось в горькой улыбке.

— Глупо и смешно… Совсем девчонка… А как встряхнула душу!

— И что ж она? — допытывался Брылев, завороженно глядя на бутылку с коньяком.

— Сказала… — Кораблинов снова умолк, точно прикидывая: поймет ли его Брылев?

— Что ж она сказала?..

— Она сказала: «Поди прочь, гадкий старик!..»

И вдруг Кораблинов показался Брылеву жалким, беспомощным. Таким он видел его раз в жизни, в бытность студентом, когда Кораблинову за скандал на новогоднем вечере грозила большая неприятность. И если б не Брылев, который взял на себя большую часть вины, хотя к скандалу этому он был совсем не причастен, то вряд ли был бы Кораблинов тем, кем он стал сегодня.

— Вот это молодец! Вот это здорово!..

— Тебе смешно? — подавленно, с желчной ухмылкой произнес Кораблинов.

— До схваток в животе! А впрочем, для тебя в твои-то годы в этом лишь польза.

— Ты говоришь — годы? Почему же мы не смеемся над «Мариенбадской элегией» Гёте, которую он написал, когда ему было семьдесят четыре года?

Брылев присвистнул и покачал головой.

— Ты имеешь в виду пламенную влюбленность гениального старика в девятнадцатилетнюю Ульрику Левецов?

— Да… Я имел в виду пусть хотя позднюю, но чистую и пламенную любовь поэта, без которой не было бы его «Трилогии страсти».

Лицо Брылева стало деловито-серьезным.

— О да!.. Ты прав!.. Гёте даже хотел жениться на этой Ульрике! Сам великий герцог Веймарский и Эйзенахский Карл-Август принимал участие в сватовстве своего премьер-министра и тайного советника Иоганна Вольфганга Гёте.

— И это тебе смешно? — с укором спросил Кораблинов.

— Но право же, право, Сереженька… Запомни ты, наконец, мудрость древних греков: «То, что положено Юпитеру, не положено быку…»

— Пусть я не Гёте… — мрачно проговорил Кораблинов. — Но я честный человек! Я — художник. И со мной шутить не позволю!.. — Он внезапно собрался было уходить, но в дверях остановился. — Ты помнишь пушкинских «Цыган»?

— До последней строчки.

Кораблинов долго смотрел на Брылева, потом заговорил:

…Я не таков. Нет, я, не споря,
От прав моих не откажусь,
Или хоть мщеньем наслажусь…

— Ты злой, Сергей. Она молода, неопытна… К чему мщение?

— Меня втравили в игру, — зло, сквозь зубы, процедил Кораблинов. — А в любой игре бывают выигрыши и провалы. Вступая в игру, готовь себя к добру и злу. Прощай, Корней. — Он медленно закрыл за собой дверь.

Брылев налил в фужер коньяку, подошел к зеркалу и, чокнувшись со своим отражением, выпил.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Третий тур…

Коридор института гудел монотонно, напоминая гул вокзала. У дверей комнаты, где проходили экзамены, толпились юноши и девушки.

Лица у всех сосредоточенные. Последний тур… Что скажет он? Для одних он будет тем рубежом, за которым начнется пожизненное плавание по великому, бездонному океану искусства, где сколько ни плыви, а берегов не видно. Для других он станет тем девятым морским валом, который, накрыв неопытного пловца, повертит-покрутит в своем завихрении — и выбросит на песчаный берег.

На улице под окнами стояли молчаливые «Волги», важный вороненый ЗИЛ, рядом с ними, словно мальчуган среди взрослых, пригорюнился остроплечий «Москвич». Что им придется увозить от потускневших стен института, радость или слезы, — предугадать трудно.

Тех, кто выходил из экзаменационной комнаты, тут же, у самых дверей, забрасывали вопросами. От этих вопросов абитуриент совершенно терялся и приобретал поглупевший вид. Иногда из уст в уста переходило страшное слово: «Зарезали». Это означало, что все старания и труды, которые были положены на то, чтобы, пройдя два тура, попытать счастье на последнем, третьем, были напрасны. Всех, кто выходил из экзаменационной комнаты, заставляли ждать конца экзаменов, когда комиссия сообщит результаты.

«Скорей бы!.. Скорей! — Светлана жадно прислушивалась к каждому слову секретарши, время от времени выходившей в коридор со списком, на котором против некоторых фамилий еще не стояли красные га