КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Страшный Тегеран [Мортеза Мошфег Каземи] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава первая КАВЕХАНЭ В ЧАЛЭ-МЕЙДАНЕ

Под вечер в понедельник семнадцатого числа месяца Шаабан элль Моаззем 1330[1] года, в Тегеране, столице Персии — страны древней культуры и великих поэтов — было пустынно и скучно. Дул порывистый ветер, и из-за пыли на улицах почти не было движения. Только редкие пешеходы, которых нужда выгнала из дому в эту пыльную бурю, двигались в разных направлениях.

В Тегеране, хотя это довольно большой город, извозчики и конка есть только в северной части; вся южная часть, населенная беднотой, состоит из узких и кривых непроезжих переулков.

Есть в этой части квартал Чалэ-Мейдан, который очень напоминает парижский квартал Кур де Миракль. Здесь, как и там, издавна селились люди не только чуждые всякой культурности, но потерявшие и образ человеческий. Люди, готовые из-за грошей, из-за всякого пустяка, вроде спора, чье знамя в религиозной процессии должно быть впереди, прикончить друг друга, люди, расправляющиеся с ближними убийством и грабежом. И по сей час еще там много таких людей, в особенности близ перекрестка Баба Ноуруз Али.

Жители этих мест далеки от политики. Какие бы события не происходили на севере Тегерана, — пусть даже такие, которыми интересуется весь мир, например, смены кабинетов, — для них эти события незаметны.

Когда какому-нибудь вору или уголовному удается бежать из тюрьмы, полиция ищет его и зачастую находит в этом квартале. В разных частях его разбросаны разные кавеханэ, каждая из которых является приютом подобных людей.

В день, когда начинается наш рассказ, в одной из таких кавеханэ беседовали несколько человек. Внутренность кавеханэ была наполнена дымом табака, опиума и самоварным чадом, так что там было почти темно. Сквозь единственное стекло в двери — остальные три были заменены газетной бумагой — видны были проносящиеся над улицей пыльные вихри, затемнявшие свет. Воздух был до того спертый, что у непривычного человека начиналась тошнота.

Собравшееся в кавеханэ общество состояло из самых разнообразных лиц; внимательный наблюдатель нашел бы здесь представителей самых низких слоев и профессий. Большинство из них, разбившись на группы, пили чай, тянули терьяк и разговаривали. Только один, забившись в угол, задумчиво курил папиросу и не говорил ни с кем. Это был молодой человек лет двадцати пяти, со смуглым лицом, карими глазами, блестевшими живым огнем. Тонкие губы, когда он смеялся, открывали два ряда сверкающих белизной зубов, и эта улыбка как-то не вязалась с его несчастным видом. Одежда на нем была потертая и грязная, и весь его вид говорил о том, что этот человек находится в крайней нужде.

Погруженный в свои мысли, он, казалось, не замечал ничего, лишь изредка поднимал голову, чтоб посмотреть вокруг, и снова погружался в море печали.

Он только что хотел закурить последнюю свою папиросу, когда к нему подошел другой человек. Это был хозяин кофейни, старик нелепого и мрачного вида, в большой войлочной шапке. Весь он, с длинным носом и огромными, ненормальной величины глазами, производил странное и дикое впечатление. Подойдя к молодому человеку, он положил руку ему на плечо:

— Что это ты, Джавад, нынче так пригорюнился?

С трудом отрываясь от своих мыслей, Джавад ответил:

— Ничего, дяденька. Так просто, дрянь какая-то в голову лезет. Да вот, как вас увидел, все из головы вон.

— Ну, нет, — сказал старик, — это ты напрасно. Ты уж сколько дней пригорюнившись ходишь. Чего ж мне правду-то не скажешь? Нехорошо, что со мной не хочешь поделиться.

— Да право же, ничего, так, нездоровится что-то, — ответил Джавад.

— Сочиняешь ты все, очки мне втереть хочешь. А на работу почему столько дней не идешь?

Джавад грустно сказал:

— С хозяином я поругался на днях. Больше у него не работаю.

Старик засмеялся.

— Только в этом все дело? Ну, брат, если так, то я тебя помирю. Хочешь? Зазову его сюда, угощу его бесплатно парой стаканов чаю и помирю.

Джавад быстро сказал:

— Нет, нет, пожалуйста, не делайте ничего подобного.

Старик, как будто не замечая последних слов, спросил:

— Значит, от этого ты и грустен?

— Да как же, дяденька, — сказал Джавад, — вы ведь знаете, что на четыре-пять кран, что я получаю, мне каждый вечер нужно купить хлеба, чтобы накормить мать, сестру и двоих ее детей. А теперь из-за этой ссоры я третий вечер прихожу домой с пустыми руками. Тяжело мне. И сколько ни ходил туда-сюда, — в поисках работы, — ничего нет. Не знаю, что дальше будет!

Хотя мрачная внешность Баба-Гасана никак не обличала в нем добросердечного человека, он был крайне растроган рассказом Джавада. Он схватил Джавада за руку и сказал:

— А ты, сынок, крепись, не горюй.

И, вытащив из кармана две серебряные монеты, вложил Джаваду в руку.

— На-ка, вот, возьми, пока что. Все-таки купишь хлеба. А там, бог даст, и работа подходящая подвернется...

Джавад взглянул на него и слезы застлали его большие глаза.

— Ах, Баба-джан! Не знаю, что и сказать о твоем великодушии. Мне, право, стыдно...

— Нечего, сынок, теперь разговаривать, — говорил старик, стараясь скрыть под улыбкой волнение. — Вот когда работу тебе найду, тогда... И старик направился в угол, где на каменном помосте стояли самовар, стаканы, чай и сахар, и стал давать приказчику какие-то приказания.

Джавад остался один. И хотя теперь у него было немного денег, он по-прежнему был погружен в свои думы. Чтобы уважаемые читатели были знакомы со всеми обстоятельствами описываемого происшествия, я вынужден рассказать здесь вкратце историю Джавада.

Лет пять назад, в одном из кварталов Тегерана, называемом Сенгеледж, жила семья, состоявшая из трех мужчин, двух женщин и двух детей. Из мужчин один был крепкий, прекрасно сложенный сорокапятилетний человек, другой — лет под тридцать, а третий — двадцатилетний юноша. Из женщин одной было сорок лет, другой двадцать три, а из детей один был грудной, другому шел четвертый год.

Жила эта семья не нуждаясь, пожалуй, даже хорошо жила.

Глава семьи — звали его Остад-Али — был одним из известнейших ремесленников Тегерана, — башмачник. Юноша был Джавад, а тридцатилетний мужчина — Реза — муж сестры Джавада и зять Остада-Али. Дети были сестрины.

Существуя на дневной заработок Резы и на выручку мастерской Остада-Али, семья пользовалась достатком и была счастлива. Джавад приучался к отцовскому ремеслу; он еще не был башмачником.

В то время в Тегеране свирепствовал тиф, набрасываясь то на одного, то на другого несчастного и унося его в пучину гибели. Тиф поразил и Остада-Али. Попытка лечения не дала результата и, пролежав пять дней, Остад-Али распростился с жизнью, оставив семью в величайшем горе. А через три дня после смерти мастера заболел и Реза. Тревога и ужас охватили женщин и Джавада. Однако через неделю умер и Реза.

Трудно описать, в каком положении очутилась семья. Заработка Джавада не хватало на пропитание. Начали продавать вещи. Понемногу подошли бедность и нищета. Через два года они так задолжали, что пришлось расстаться с домиком в Сенгеледже; дом продали и перебрались на жительство в этот грязный квартал, где поселились в жалком домишке, в двух комнатах. В поисках лучшего заработка Джавад бросил свое ремесло, поступил в строители и, зарабатывая по пять кран в день, кое-как мог прокормить семью. Так прошло три года до того дня, когда Джавад из-за какого-то пустяка поссорился с мастером, и тот осыпал его бранью и оскорблениями. Бедняга Джавад не стерпел обиды и ушел, дав себе слово никогда больше не браться за подобную работу.

Читателю известна теперь причина задумчивости Джавада.

Но задумчивость не покидала его, хотя у него и были теперь деньги, чтобы купить хлеба. Им овладело какое-то оцепенение. Вдруг кто-то положил ему руку на плечо. Подняв голову, он увидел мальчугана лет четырнадцати, в котором узнал ученика из мелочной лавки с соседнего базарчика.

— Тебя там, на базаре, какой-то человек спрашивает.

Джавад поднялся и вместе с мальчиком вышел из кофейни.

Он увидел перед собой незнакомого молодого человека.

Глава вторая ОТ НУЖДЫ НА ВСЕ ПОЙДЕШЬ

Это был молодой человек с бледным лицом, с вьющимися кудрями, черноглазый, с тонким и прямым носом.

На нем было потертое черное сэрдари и черная войлочная шапочка, известная под названием «военной». Присмотревшись к этому молодому человеку, каждый сказал бы, что он не из жителей этого квартала. Его белые руки и манера держаться говорили о том, что он был из благородных и что сюда он пришел с какой-нибудь особенной целью. Едва глаза Джавада встретились с глазами молодого человека, Джавад спросил:

— Вам угодно что-нибудь приказать, ага[2]?

Молодой человек тихо ответил «да». И в то же время сделал Джаваду знак молчать.

— Вы, значит, не хотите здесь разговаривать? — спросил Джавад. — Тогда можно пойти ко мне домой, — это отсюда в двухстах шагах.

Неизвестный ответил:

— Здесь, конечно, говорить нельзя. Но к вам домой мы не пойдем.

И жестом пригласил Джавада следовать за ним.

Миновав два узких и коротких переулка, они вышли на широкую площадку, когда-то, должно быть, служившую ареной для представлений т'азиэ. Ветер притих. Накрапывал мелкий дождь. Прохожих было мало. Отойдя к краю площадки, они уселись на каменной скамье возле каких-то ворот.

Неизвестный молчал. Потом он поднял голову, взял Джавада за руку и, посмотрев ему прямо в глаза, точно уверившись в чем-то, произнес:

— Вы ведь Джавад? Я не ошибся?

— Нет, ага, именно так, как вы изволили сказать: я Джавад.

— Я думаю, что на вас можно положиться, — сказал молодой человек.

Джавад, не привыкший к подобным беседам, рассеянно сказал:

— Это уже я не знаю. Если доверяете, скажите, в чем дело, а нет, так воля ваша.

— Нет, нет, — прервал неизвестный. — Я с первого же слова тебе доверяю. Так что, если хочешь, поговорим серьезно.

— Пожалуйста, как вам угодно, — сказал Джавад.

Неизвестный внимательно осмотрелся вокруг, точно хотел удостовериться, что они одни, потом подпер голову руками и глубоко задумался. Так прошло несколько минут. Джавад тоже думал о своем и не говорил ни слова.

Когда неизвестный поднял голову, лоб его был покрыт каплями пота. Он сказал:

— Хочешь заработать денег и найти выход из твоих тяжелых обстоятельств?

Джавад вздохнул.

— Ах, ага, я только об этом и мечтаю.

Молодой человек заговорил:

— Видишь ли... я все знаю о тебе. Знаю твою прежнюю жизнь, знаю, что ты сирота, что ты беден, знаю, как тебе трудно. Когда вчера я проходил мимо кофейной и увидел тебя, я сразу понял, как ты несчастен. И в то же время понял, что ты можешь быть полезным для дела, которое мне предстоит. Поэтому я принялся за розыски и вот узнал всю твою историю.

Джавад быстро прервал неизвестного.

— Если так, то вы, значит, знаете, до какой степени я нуждаюсь. И знаете, что мне могут помочь только деньги.

Молодой человек ответил:

— Да, конечно. Значит, ты готов оказать мне содействие в предстоящем деле и, таким образом, заработать денег?

— Да, ага. Я готов на всякую работу.

Неизвестный сунул руку в карман, вытащил четыре бумажки по три тумана, положил в руку Джавада и сказал:

— Возьми пока эту сумму. Когда приступим к делу, получишь еще. Но ты должен знать, что услуга, которую я от тебя требую, несколько необычна... Необходимо, прежде всего, чтобы ты повиновался мне во всем и был готов ко всему.

Джавад, не раздумывая, ответил, что он готов.

Тогда, вновь осмотревшись кругом и убедившись, что они одни, неизвестный сказал:

— Я, вероятно, вынужден буду прибегнуть к задержанию или похищению некоторых лиц... Для этой цели мне и нужен решительный и смелый молодой человек, который мог бы мне помочь. И надеюсь, что при твоем участии я, иншаала, это дело сделаю. К сожалению, у меня сейчас нет времени, чтобы объяснить тебе все подробности. А сейчас мне нужно точно знать, решаешься ли ты?

Измученный несчастьями, Джавад грустно сказал:

— Ах, ага, судьба и бедность меня до того прижали, что если бы мне теперь предложили участвовать даже в преступлении, я и то согласился бы. А по вашему лицу вижу, что помочь вам — не только не преступно, а, может быть, даже и благородно.

— Верно, Джавад, ты правильно понял. Для дурной цели я не пошел бы на такое дело. И не ради удальства иду на такие поступки. Сердце мое заставляет меня...

Джавад воскликнул:

— Не объясняйте, ага. Я уже разобрался; знаю — вы влюблены и несчастны.

Молодой человек, помолчав немного, сказал:

— Да, Джавад, ты не ошибся... Ну, и теперь, когда ты это знаешь, ты все-таки готов? Окажешь мне содействие и помощь?

— Ага, — ответил Джавад, — я не только готов, но для успеха вашего дела, я не остановлюсь ни перед какими жертвами. Неизвестный тогда сказал:

— В таком случае иди к матери и скажи ей, что ты нашел себе место слуги, что хозяин твой хочет выехать из Тегерана в путешествие и берет тебя с собой. Дай ей денег.

— В самом деле, ага, придется ехать? — спросил Джавад.

— Возможно. Может быть, даже завтра придется ехать. Но путешествие долго не продлится. А об отъезде придется ей сказать потому, что ты будешь и день и ночь при мне. Скажи, что уезжаешь.

— Хорошо, ага, но ведь им нужно будет каждый месяц высылать деньги, — заметил Джавад.

— Это уж моя забота. Пока иди. А завтра в шесть часов утра приходи ко мне.

И молодой человек прошептал Джаваду на ухо адрес.

— Понял?

Джавад кивнул головой.

Темнело. Джавад поднялся и, попрощавшись с неизвестным, ушел; поднялся и тот, и двинулся в противоположном направлении к выходу из этого грязного квартала. Пройдя десятка три разных переулков, он выбрался наконец к началу базара, против кофейни Канбер. Здесь он позвал извозчика и, усевшись на дрожки, блестящим видом своим совершенно не гармонировавшим с его бедной одеждой, двинулся к северной части города. Проехав Хиабан Насерие, Лалезар и Хиабан Саади, дрожки остановились возле городских ворот Дервазэ Доулет. Здесь незнакомец сошел. Вступив в улицу напротив и подойдя к огромным, окрашенным в синее воротам какого-то дома, постучал. Дверь открылась и быстро закрылась за незнакомцем.

Глава третья КТО ЭТОТ НЕИЗВЕСТНЫЙ?

За десять лет до этих происшествий, в полуденные часы весеннего дня, когда воздух чист и прозрачен, в одном из северо-западных кварталов Тегерана, в прекрасном саду, осененном стройными кипарисами и украшенном клумбами разнообразных цветов, нежных, как лица пери, на площадке перед дворцом играли двое детей — мальчик и девочка.

У девочки были золотистые косы, голубые глаза и белое лицо с тонкими губами и красиво очерченным носом. Она с увлечением отдавалась игре.

Мальчик, со своими каштановыми кудрями, тонкими чертами лица и светлыми бровями, был несколько похож на нее. Его лицо, озаренное таким же восторгом, светилось понятливостью и умом.

На террасе дворца беседовали две дамы.

Одна из них, та, что постарше, — среднего роста. У нее бледное скучающее лицо. По лицу видно, что она не одарена особой понятливостью; чтобы провести ее, не нужно даже тратить много слов.

Другая — стройная, высокая, смуглая, с большими карими глазами, женщина умная и знающая жизнь.

Она говорила:

— Посмотрите, ханум Ф.., как дети любят друг друга.

Первая ответила:

— Да, ханум, это так. Ваш сын и моя дочь друг к другу неравнодушны. Когда приходит ваш сын и пока он не уйдет, Мэин минутки не посидит спокойно.

— Пусть бог даст, чтобы эта привязанность когда-нибудь послужила счастью вашей дочери и моего сына.

Ханум Ф.., слегка скривившись, сказала:

— Посмотрим уж, что бог даст.

Тогда вторая, точно пожалев, что высказалась, быстро сказала:

— Вы, ханум, не волнуйтесь напрасно: мой сын не причинит вам беспокойства, и ни он, ни я никогда не сделаем вам такого предложения.

Ханум Ф... сказала:

— Нет, ханум... я-то хотела бы, чтобы это осуществилось. Но что я поделаю с мужем? Он бесконечно честолюбив и... я боюсь, что, когда придет время, он не окажет нам содействия.

Вторая дама грустно промолвила:

Слава богу, мы пока об этом не думали, да и впредь, если наши обстоятельства будут такие же, ни за что не будем думать. Слова эти задели ханум Ф...

— Ну, этот вопрос не так уж важен. Иншаала, в свое время это дело устроится по-хорошему... — И, быстро переменив интонацию, она сочувственно прибавила: — В самом деле, посмотрите только на этих ребят, как они расшалились. Ничто не может отвлечь их от игры и заставить заняться чем-нибудь другим.

Вторая дама, почти не слушая, что говорит собеседница, машинально ответила:

— Да, да, действительно...

Ханум Ф... и вторая ханум — родственницы; вторая ханум — жена брата ханум Ф...

Что касается ханум Ф.., то она замужем за человеком, принадлежащим теперь к высшему кругу. В молодости у этого человека не было ни гроша. Но при помощи всяких мошенничеств он составил себе то, что называется «независимым состоянием», и сейчас имеет от пятнадцати до двадцати тысяч туманов годового дохода. Само собой разумеется, что подобные люди, добравшиеся после тысячи неудач и бесконечных хлопот до высоких ступеней, забывают о своем прошлом, они ненавидят это прошлое до такой степени, что не желают знать даже своих братьев, которым не повезло и которых судьба лишила богатства. Они заняты другим. Дав кому надо крупную взятку, как это приличествует современному персу, такой человек занимает важный государственный пост, становясь одним из крупных воров какого-нибудь министерства и значительным начальством.

Супруга и наложница его, ханум Ф.., — хотя и не столь алчная и ловкая, как ее «великий» супруг (в этой области она не может с ним равняться), — является настоящей персидской женой: не понимая ничего ни в житейских, ни в общественных делах, она не знает иного мира, кроме своего дома и общества воров — сподвижников своего мужа, — презирая всех остальных людей.

Двенадцать лет назад, когда она жила в доме у своего брата, к ним приехали несколько дам. Поев фруктов и выпив шербета, они уехали, а через три дня она услышала от служанок:

— За вас сватаются. Замуж вас отдают.

Вы, может быть, думаете, что ханум Ф..., которая тогда называлась Мелек-Тадж-ханум, понимала, что ее ожидает? — Нет! Через три дня, вслед за обручением, на котором у нее было вырвано бессознательное «да», ее с несколькими родственницами и какими-то чужими женщинами, родней жениха, посадили в карету и повезли в дом жениха.

Счастье Мелек-Тадж-ханум заключалось в том, что она сжилась со своим гнусным супругом, а через некоторое время родила ему красивую дочь.

Ясно, что эта несчастная, невежественная женщина, с ограниченным умственным кругозором, так внезапно попавшая на ложе господина Ф... эс-сальтанэ, ничего не понимала в любви и не одобряла ее. Могла ли она представить себе, что два существа испытывают друг к другу какое-то чувство, что они счастливы, когда видят друг друга, радуются каждому слову и каждому движению друг друга, что они страстно ищут близости?

Понять счастье другого может только тот, кто сам был счастлив, только тот вполне чувствует боль другого, кто сам испытал боль. Так несущийся на автомобиле кутила-аристократ не может понять положения бедняка, который сорок восемь часов ничего не ел.

Так было и с Мелек-Тадж-ханум. Она больше не вспоминала свои сиротские годы, проведенные в доме брата. Теперь, когда судьба изменила ее положение, она забыла брата и иногда по целым месяцам не вспоминала даже его имени.

В общем нельзя сказать, чтобы она была неподходящей супругой для господина Ф...

В тот день, о котором мы рассказываем, жена брата пришла повидать Мелек-Тадж-ханум и ее мужа. Сейчас, когда нам стало отчасти известно, о чем говорили эти две дамы, мы не будем слушать остального и посмотрим, что делают дети.

Мэин и Ферох — так их зовут — без конца бегают друг за другом. И, кажется, если б разверзлось небо и на них свалились все беды, и тогда они не оторвались бы от игры. Разве только усталость могла заставить их успокоиться.

Но известно, что в детстве усталость не очень действует.

С первого взгляда казалось, что мальчик и девочка, как и свойственно детям, только играют, но если бы кто-нибудь внимательно присмотрелся к ним, особенно к Фероху, он увидел бы, какое счастье вспыхивало иногда на его лице и какая грусть вдруг затуманивала это лицо в другие минуты. Что это было?

Если мы скажем, что в этом детском возрасте Ферох уже любил Мэин, вряд ли кто-нибудь поверит. А другие, пожалуй, еще и рассердятся на нас и запротестуют: каким образом мальчик одиннадцати-двенадцати лет может влюбиться в такую же маленькую девочку. Но так как вопрос этот для нас совершенно ясен, мы говорим прямо: да, Ферох уже в это время чувствовал к Мэин особенную привязанность, и ее радость опьяняла его и приводила в восторг, а ее печаль и недовольство разбивали ему сердце. Как же назвать это чувство? Какое имя дать этой привязанности без края и предела, далекой от земных сомнений? За что другое счесть ее, как не за чистую и святую любовь?

Ферох без конца кружился вокруг Мэин, как мотылек вокруг свечи. Голубые, как бирюза, глаза Мэин встречались иногда с его карими глазами. И тогда из глаз его подруги точно вылетали электрические искры, летели в его глаза и проникали в сердце. Совсем ребенок, он уже страдал от любви и, не понимая ничего, искал близости Мэин. И Мэин не отталкивала его. Она радостно и с глубоким увлечением отвечала всем его движениям. Ей было хорошо с Ферохом.

Мэин наконец набегалась и устала. Она бросилась на скамейку. Сел и Ферох.

И видя, какая слабость овладела Мэин, он обнял ее, положил ее голову себе на грудь.

Золотистые косы Мэин, распустившись, рассыпались по ее белоснежным плечам. Глядя на ее прекрасное лицо, Ферох почувствовал, что с ним происходит что-то странное: сердце его трепетало. Ферох крепко прижал Мэин к груди, приблизил к себе ее прелестное, как месяц, лицо и, сорвав поцелуй с ее губ, сказал:

— Ах, как я люблю тебя!

Глава четвертая ЛЕСТНИЦА

Прошло семь лет.

Стояла ночь. Воздух был бесконечно прозрачен. На небе почти не видно звезд — все просторы неба залиты луной.

Дрожит и трепещет в такую ночь сердце влюбленного, у которого нет надежды; льются слезы из глаз его и текут по щекам. О чем же плачет он, о чем грустит?

Но как не грустить влюбленному, у которого нет надежды на соединение с любимой?

Ведь мир нужен только для любимой! И сладость мира познается только вместе с ней. И этот живительный воздух, и виды гор, и степи, и все радости мира ценны для него только тогда, когда на груди его любимая, когда возлюбленная с ним.

Истинный влюбленный смеется от малейшей улыбки любимой и плачет от малейшей ее грусти. И несчастен влюбленный, лишенный близости возлюбленной! Что ему тогда эта лунная ночь, зачем ему ветерок, несущий негу? Наоборот, ему хотелось бы, чтоб вся вселенная в сочувствии ему заволоклась тьмой и грустью.

Вот в такую ночь, весной 1930 года, возле стены помещичьего сада стоял юноша. Он то оглядывался вокруг, то делал несколько шагов и, вновь возвращаясь, останавливался и внимательно прислушивался.

В этот вечерний час — два с половиной часа после заката солнца — ни один звук не тревожил тишину.

Прошло четверть часа. Юноша, подойдя к стене, стал с величайшим вниманием прислушиваться, но через минуту снова отошел. Теперь он тихо говорил сам с собой:

«Что случилось, что ее нет до сих пор? Наверное, произошло что-нибудь новое. Не может быть, чтобы Мэин забыла о своем обещании. Уже полчаса прошло, а ее все нет. Что делать? И сам я не могу войти в сад, чтобы узнать, что случилось!»

И снова подошел к стене и стал прислушиваться. Все было тихо.

«Мэин не пришла, — шептал он про себя, — ясно, что-то случилось. Отчего у меня такая тоска на сердце и так мне беспокойно и тревожно? Милая моя, любимая, что с тобой?»

В этот момент, как будто услышав что-то, он сказал:

— Что это? Как будто звук шагов. Сюда... Это, наверное, она. Да, да! Сюда идут... Ближе.

Из-за стены раздался тихий зов:

— Ферох, Ферох! Дорогой! Прости, что заставила тебя столько ждать. Постой, я приставлю лестницу и все тебе расскажу.

Появилась лестница, а еще через минуту из-за стены показался нежный очерк красивой девичьей головы. Усевшись на стене и склонившись к Фероху, Мэин сказала:

— Милый! Ты никогда не должен думать, что я могла о тебе позабыть или по небрежности пропустила бы время. Ты знаешь, что мое сердце принадлежит тебе, любит тебя и что им повелевает преданность тебе.

В эту минуту лунный свет упал на лицо Мэин, и оно стало еще прекрасней. Мэин было восемнадцать лет — возраст, когда девушки Персии достигают предела красоты и нежности. Будто нарочно, порыв ветра растрепал ее золотые кудри, то набрасывая их на лицо, то закрывая ими ее красивые глаза, заключавшие в себе целый мир любви и желаний.

Ферох тоже был взрослым юношей: ему было двадцать лет. И если прежде он искал только встречи с Мэин, то теперь с глубокой страстью жаждал ее близости.

Уважаемые читатели захотят, может быть, узнать, что происходило с этими влюбленными на протяжении протекших шести-семи лет, и почему они избрали для свиданий эту стену?

После того дня, когда он играл с Мэин в саду, Ферох много раз еще бывал в доме тетки. Но как раз в это время он поступил в среднюю школу. Уроков было много и день ото дня времени у него становилось все меньше. Он не мог уже, как прежде, отдавать свое время забавам с подругой детских игр, со своей теперешней возлюбленной, хотя встречался с ней всякий раз, когда ему удавалось. Так прошло четыре года.

Любовь их крепла, но чувство их менялось; если раньше для утоления любовной боли им довольно было поцелуя, то теперь они чувствовали, что даже крепким поцелуем не потушить огня, разгоревшегося в их сердцах.

Однажды, когда Фероху пришлось сдавать годичные экзамены, он целых три недели не видел Мэин. Представьте же себе, как он удивился, когда, придя в дом тетки, увидел, что Мэин не выходит, как всегда, к нему навстречу. Вместо нее в комнату вошла служанка и произнесла:

— Мэин-ханум посылает вам привет.

Чтобы не показать себя невежей, Ферох вынужден был сказать:

— Передайте ханум выражение моей глубокой преданности.

Лицо тетки сказало, что дальнейшие свидания его с Мэин невозможны.

Мог ли Ферох после этого хоть одну минуту там оставаться? Мог ли он заставить свое сердце вынести такой удар? Мог ли он жить без встреч с Мэин?

Трое суток он думал. Потом решил, что ему нужно написать письмо Мэин и отослать его весьма хитрым способом.

Ферох знал, что тетка его не умеет читать и что Мэин всегда читает ей письма другой тетки, живущей в Казвине. Он тотчас взял перо и написал:

«Моя дорогая возлюбленная! С глубокой грустью, с горечью берусь я за перо — обменяться с тобой несколькими строками. Я требую свидания. Непременно, каким бы то ни было способом устрой его, чтобы я мог выразить тебе, что я переживаю после этого печального и в то же время смешного происшествия, и чтобы мы могли обсудить с тобой пути к дальнейшим встречам.

Тот, кто тебя никогда не забудет:

Ферох Дэгиг».

И тут же Ферох написал другое письмо, от имени казвинской тетки к матери Мэин, наполнив его молитвами и салямами, поклонами Фатэме-Бегут и Секене Баджи, а сверху — крупным почерком:

«Внимание! Это письмо — фальшивое, вложено только затем, чтобы можно было отправить второе письмо».

В этот день один из приятелей Фероха уезжал на автомобиле в Энзели. Повидавшись с ним, Ферох запрятал письмо в конверт, надписал адрес: «Ее высокородию Мелек-Тадж-ханум», отдал приятелю и попросил опустить на станции Енги Имам в почтовый ящик. Так и было сделано.

И через восемнадцать часов почтальон входил с этим письмом в ворота сада Мелек-Тадж-ханум. Едва взгляд Мэин упал на письмо, она узнала почерк Фероха.

После обеда она ушла к себе в комнату и получасовое раздумье указало ей исход.

У г. Ф... эс-сальтанэ был садовник, умный и хороший человек; к сожалению, вследствие невежества одного из крупных тегеранских врачей, бедный Метеди-Казем почти потерял зрение. У садовника была шестнадцатилетняя дочь, которую он крепко любил. Случилось как-то, что она тяжело заболела малярией, и это несчастье чуть не убило старика.

Очень часто, когда Мэин ходила на Лалезар или на базар за покупками, она по пути заходила в дом садовника, находившийся поблизости, ухаживала за его дочерью, иногда дарила ей платье или немного денег и мало-помалу садовник и его дочь так привязались к Мэин, что сделались ее преданнейшими слугами; оба все время мечтали, как бы оказать ей какую-нибудь услугу. Но до сих пор Мэин никогда не случалось нуждаться в их заботах.

Мэин решила, что она может послать Фероху письмо при помощи дочери садовника, а с помощью самого садовника может, пожалуй, устроить и свидание с Ферохом.

Мэин направилась в комнату прислуги, чтобы послать кого-нибудь за дочерью садовника, но, по счастливой случайности, увидала ее там. Приняв это за счастливое предзнаменование, она повела девушку к себе. Безусловно, доверяя ей, она рассказала о запрещении видеться с Ферохом и попросила у девушки помощи.

Шекуфэ — так зовут дочь садовника — сейчас же выразила полную готовность на все. Мэин сказала:

— Сначала иди к отцу, объясни ему все и попроси, чтобы придумал какой-нибудь способ видеться с Ферохом.

Через четверть часа Шекуфэ, сбегав к отцу, сказала:

— Дела хороши. Отец придумал отличный способ.

— Что такое? — Сердце Мэин затрепетало.

— Отец, — рассказывала Шекуфэ, — сначала, было, задумался, а потом говорит: «А ведь я знаю, что надо делать. Вот что надо, у западной стены сада я поставлю лестницу. Вы можете разок, другой, третий в неделю, ночью на нее влезть да повидаться с Ферохом, — пусть он приходит туда к стене».

Одобрив этот план, Мэин тотчас же написала Фероху письмо.

«Дорогой мой Ферох! Записку твою получила. Если хочешь меня видеть, приходи в два часа после захода солнца к забору сада. Там ты меня найдешь, и переговорим обо всем.

Любящая тебя Мэин».

Она отдала письмо Шекуфэ, разъяснила ей, где будет место встречи и отправила к Фероху. И в ту же ночь Ферох пришел. В конце концов было установлено, что они будут встречаться два раза в неделю у забора и раз в неделю на десять минут в доме садовника. Но эти свидания у садовника сопровождались таким страхом и трепетом, что они не могли как следует насладиться беседой друг с другом. Так продолжалось два года, до этой весенней ночи. Прошло несколько минут молчания. И снова начала говорить Мэин.

— Ах, Ферох, я не знаю, что в конце концов с нами будет? Разве ты не хочешь знать, почему я заставила тебя так долго ждать?.. Я думала скрыть от тебя причину, но вижу, что скрывать ее, пожалуй, будет еще хуже.

Охваченный тревогой, Ферох сказал:

— Говори дорогая, конечно, говори. И, если это даже что-нибудь неприятное, все равно я хочу слушать, потому что твой голос для меня приятней музыки.

С бесконечной грустью Мэин сказала:

— Ферох, Ферох... Эта не так. У меня вести плохие. И хотя я боюсь, что ты будешь беспокоиться, но что делать? Я вынуждена сказать, так как с этим вопросом связано наше с тобой будущее.

Встав на камень у подножия стены, чтобы быть ближе к Мэин, Ферох сказал:

— Что такое, Мэин, в чем дело? Ты пугаешь меня. Дорогая, говори, что случилось, я хочу знать, что тебя так взволновало. Говори скорее, в чем дело!

Мэин сказала:

— Иди сюда ближе, я расскажу тебе все.

— Мэин, — сказал он, — если хочешь успокоить мое сердце, дай мне руку, я поцелую ее и мне станет легче.

Наклонившись, она опустила к нему свои белые руки, и Ферох прижал их к глазам, а потом поцеловал долгим поцелуем.

— Три четверти часа тому назад, — сказала Мэин, — отец позвал меня и сказал такую вещь, что, когда ты услышишь ее, тебе станет больно.

Ферох сказал:

— Нет, нет, дорогая, ничего. Я очень хочу знать, говори скорее!

Мэин продолжала:

— Отец сказал мне: «Я слышал, что ты болтаешь всякие вещи, которых не говорят в твоем возрасте. Например, ты говоришь о своем двоюродном брате Ферохе не так, как девушка должна говорить о брате... так расхваливаешь его... Что это значит?»

— Говори, говори! — торопил Ферох. — Я хочу знать, откуда он это узнал. Может быть, он и о наших встречах знает? Хорошо, а ты что сказала в ответ?

Мэин уже открыла рот, чтобы ответить Фероху, как вдруг сказала:

— О, Ферох! Слышишь? В саду... Кто-то... Сюда идут. Ах, если нас увидят, что я скажу?

В эту минуту вблизи раздался шум шагов и показались две фигуры, двигавшиеся со стороны дома. Они остановились в пяти-десяти шагах от стены, возле цветника, где под кипарисами стояли столы и скамейки. Между ними и Мэин с Ферохом был развесистый чинар, и пары не могли видеть друг друга. Свесившись со стены, Мэин шепнула Фероху:

— Отец и мать. Должно быть, что-нибудь важное, раз они пришли сюда разговаривать... Так никогда не бывает. Если хочешь слышать, о чем будут говорить, заберись сюда, на край стены, и сядь рядом со мной.

Ловким движением, не произведя ни малейшего шума, Ферох влез на забор и сел. Он держал теперь руку Мэин в своей руке, головой прижался к ее голове, так что дыхание их смешивалось, и, сидя так, они слушали, стараясь не проронить ни звука.

Было уже три часа после заката. Поднявшись на самую вершину неба, месяц заливал светом землю. Воздух был чист и свеж, дул прохладный ветерок. Сад был охвачен тишиной, жители дома ушли на покой, и все вокруг было погружено в сон, не спали только эти четверо.

Супруги уселись рядышком на одном из садовых диванов. Если бы кто-нибудь в эту минуту бросил взгляд на лицо Ф... эс-сальтанэ, он увидел бы, что лицо его было озабочено и нахмурено. Взяв жену за руку, он сказал:

— Ханум, знаете, почему я в этот час не отпустил вас спать и привел сюда?

Мелек-Тадж-ханум ответила:

— Нет, ага. Я крайне этим удивлена и жду, что вы объясните мне, в чем дело.

— Хорошо. Тогда слушайте.

Глава пятая ОТЕЦ И ДОЧЬ

Прежде чем уважаемые читатели узнают, о чем говорили супруги и что делали двое влюбленных на заборе в эту лунную ночь, вернемся немного назад и посмотрим, что произошло недавно между Ф...эс-сальтанэ и Мэин.

Часа за два до того, как Мэин пришла к забору, Ф... эс-сальтанэ сидел в кресле за письменным столом в своей комнате, стеклянная дверь которой выходила в сад. По-видимому, он что-то писал. Но это только так казалось, а присмотревшись ближе, можно было бы заметить, что Ф... эс-сальтанэ находится в глубокой задумчивости, и хотя держит в руке перо, но рука эта машинально чертит что-то на листке лежащего перед ним блокнота.

Почему же он так рассеян, о чем он думает и чем обеспокоен?

Если читатели отнеслись внимательно к тому, что нами было сказано ранее о Ф... эс-сальтанэ, они поймут, конечно, что люди, подобные ему, не могут не задумываться и не волноваться, когда видят перед собой что-нибудь такое, что может угрожать их состоянию.

Господин Ф... эс-сальтанэ слышал, что дочь его говорит иногда вещи, которые находятся в крайнем противоречии с теми планами, которые он строил.

Пробыв в этом состоянии около получаса, он поднял голову, и слышно было, как он бормотал про себя:

«Дура эта девушка, ничего не соображает. Я только о ней и думаю и стараюсь, и для нее приготовил такое прекрасное будущее, она, изволите видеть, влюбилась в голоштанника — своего двоюродного брата, и готова все это разрушить. Но нет, пока я жив, этому не бывать, потому что только при помощи этого брака я могу обработать так принца К., чтобы он провел меня в депутаты голосами своих крестьян».

И снова Ф... эс-сальтанэ, подперев голову рукой, углубился в свои мысли. Странное выражение приняло его лицо. В свое время, в молодости, Ф... эс-сальтанэ предавался разврату. И теперь, когда он становился уже стар, следы всех «шалостей» видны были на его лице. Он был почти страшен.

Подняв наконец голову, Ф... эс-сальтанэ нажал находившуюся на столе кнопку звонка. Через несколько секунд отворилась дверь, и на пороге показалась приземистая, толстая женщина со следами оспы на лице. Поклонившись, она молча встала в угол.

— Фирузэ, — спросил Ф... эс-сальтанэ, — ханум изволят быть дома?

— Нет, ага, ханум, как под вечер изволили выехать, до сих пор еще не вернулись, но госпожа Мэин-ханум у себя, книжку читает.

Господин Ф... эс-сальтанэ вдруг выпрямился.

— Ты сказала, книжку читает? Что это за книжка?

Фирузэ ответила:

— Я ведь, барин, неграмотная... Но, как я слышу, говорят, из тех книг, в которых пишут про любовь и влюбленных, и как такая-то мадемуазель влюбилась в такого-то мусью. Говорят, что если их читать, много грамотней станешь.

— Роман, должно быть, читает?

— Так точно, ага, роман читает.

Ф... эс-сальтанэ приказал:

— Ну, ладно. Иди, скажи Мэин, чтобы пришла сюда.

Фирузэ ушла, а Ф... эс-сальтанэ снова принялся говорить сам с собой:

«Так, теперь я понимаю, откуда у этой глупой девчонки такие слова. Она начиталась о том, как такой-то влюбился в такую-то, и вообразила: не плохо, мол, если и я буду, как большая, и скажу, что влюблена в двоюродного брата. И что за странная вещь, я не понимаю, — в наше время, кроме Эмир-Арслана, Искендернаме и Гусейн Корда, никаких книг не было, а о любви да о влюбленных никто и не слыхал, а, что же, плохо разве было? А теперь только об этом и говорят. А во всем виноваты эти школы! Не знаю, я романов не читаю, писать тоже, как следует, не умею, что касается арифметики, то знаю только сложение и вычитание, да и то плохо, что же, я хуже других? Что у меня не так? Я и с таким образованием депутатом сделаюсь, да еще и лидером буду... Если дочь хочет, чтобы я любил ее и не лишил наследства, она должна мне повиноваться, и раз я указываю ей мужа, должна принять его и считать своим господином».

В это время послышался шелест тихих шагов и шорох платья, и в просвете открывшейся двери показалась Мэин. Лицо ее было очень бледно, голубые, как бирюза, глаза глядели прямо в лицо отцу, и в чертах ее была решимость и твердость. На ней было розовое шелковое платье, слегка открытое спереди, на голове кружевная косынка чаргад; она была без чадры. Слегка поклонившись, она остановилась.

Несколько мгновений прошло в молчании. Ф... эс-сальтанэ словно собирался с мыслями. Наконец он сказал:

— Отчего не присядешь, детка?

Мэин, не отвечая, села на стоявший у двери стул.

— Знаешь, детка, — заговорил отец, — зачем я тебя позвал? Хочу с тобой поговорить серьезно.

Невольно дрожь пробежала по телу Мэин. Она сказала себе:

«Что случилось, что отец хочет со мной серьезно разговаривать? Вероятно, что-нибудь важное. Надо приготовиться».

— Поняла, доченька, что я сказал? — продолжал Ф... эс-сальтанэ. — Хочу с тобою насчет одного важного дела поговорить.

Мэин ответила:

— Я слушаю, папочка. Говорите скорее, что вам угодно сказать.

Тогда Ф... эс-сальтанэ начал:

— Вопрос, о котором я хочу с тобой поговорить... но тут, собственно, несколько вопросов... Прежде всего, ты, как я слышу, набрала массу всяких дрянных книг, которые, кроме траты времени да засорения мозгов, никакого другого результата не дают, разве что с толку человека сбивают. Только и знаешь, что читаешь. Скажу тебе прямо и откровенно, мне, твоему отцу, это не нравится.

Мэин, которая внимательно прислушивалась к тому, что говорил отец, в то же время приготовляя ответ, без колебаний сказала:

— Папочка, если это вы имеете в виду, так я совсем не хочу об этом слушать и прошу вас меня отпустить.

Услышав этот ответ, Ф... эс-сальтанэ сразу вспылил, точно взорвалась бомба, и крикнул в чрезвычайном гневе:

— Дочка! Забыла, должно быть, что с отцом разговариваешь? Или притворяешься, что не понимаешь?

Мэин спокойно, не придавая значения гневу отца, ответила:

— Нет, я всегда помню, что должна относиться к вам с уважением. Но если вы будете говорить мне вещи, которые противны моим убеждениям, то будете только напрасно тратить время: я их слушать не стану.

Ф... эс-сальтанэ, должно быть, немного успокоился, потому что, помолчав немного, сказал:

— Ладно, дочка, ты права — это в конце концов неважная материя, и я напрасно об этом с тобой заговорил... Но вот по второму вопросу, что ты скажешь?

— Что это за игра в загадки, папа, я ничего не понимаю. Не угодно ли вам говорить яснее?

Господин Ф... эс-сальтанэ вдруг встал, подошел к Мэин и, взяв ее за руку, заговорил:

— Слушай, дочка. Ты ведь знаешь, что я тебе желаю только добра. А поэтому нехорошо, что ты передо мной прикидываешься, будто ничего не знаешь и не хочешь сказать мне, что у тебя на душе.

Мэин спокойно ответила: — Папочка, я уже сказала, что я ничего не понимаю... Если вам обо мне что-нибудь сообщили, то пожалуйста, скажите, чтобы и я знала.

И снова Ф... эс-сальтанэ разозлился.

— Нечего притворяться! — крикнул он. И прибавил: — Ну, ладно, если не хочешь сказать, так я скажу... Что это ты там, насчет Фероха говоришь? Что это значит?

При этих словах у Мэин вдруг быстро забилось сердце. Вся она залилась густым румянцем, потом румянец сменился бледностью, и, наконец, бледность эта начала переходить в желтизну.

С трудом овладев собой, она сказала, точно стояла перед судьей и ей нужно было в чем-то сознаться:

— Папа... Я до сих пор не хотела говорить вам, что я переживаю. А теперь скажу вам прямо: я люблю Фероха, и он меня любит. Разве это плохо?

Это простое и честное признание довело гнев Ф... эс-сальтанэ до предела.

— Мэин! — закричал он. — Я думал, что это неверно, а оказывается, ты действительно собираешься испортить свое будущее и разрушить все, что я создаю. Ну, так я тебе скажу, что этому не бывать! Этот брак совершенно невозможен.

Услышав это, Мэин еще сильнее побледнела. Но, все еще сдерживаясь, она тихо сказала:

— Отец, зачем этот гнев? Лучше объясните мне, почему он невозможен? Какие у вас основания? Я хочу знать.

Ф... эс-сальтанэ сказал самому себе: «Ага, испугалась моего гнева! Нет, эта девушка не сможет противостоять моей воле. Надо только объяснить ей причину, втолковать хорошенько, что такое деньги и капитал, да рассказать о моих намерениях, и она выбросит из головы эти глупые мысли».

И сказал:

— Дочка, я ведь только о твоем благе забочусь. В наше время мир держится только на деньгах. Зная это и желая тебе добра, я ничего не щажу и не буду щадить, чтобы устроить твое счастье. Ферох, хотяон тебе двоюродный брат и все такое, но ведь в сравнении с тобой он бедняк. Выбрось его, детка, из головы, это невозможный брак. Не заставляй меня прибегать к другим аргументам. Поняла? Будешь слушаться отца и не повторять больше этих глупостей?

Мэин ответила:

— Папа, оттого что Ферох небогат, сердце мое от него не оторвется. Если ваши другие доводы более важны, тогда скажите. Может быть, они будут более убедительны.

Ф... эс-сальтанэ насмешливо улыбнулся.

— Ну, конечно, состояние для тебя не имеет значения. Ну, хорошо. Тогда, может быть, на тебя подействует то, что это нужно твоему отцу? Ты понимаешь — мне нужно. Нашему дому нужно. Слушай, детка, в наше время каждый человек пользуется своими детьми и родственниками, чтобы подняться выше в жизни. Вроде как бы ступеньки из них делает... и так, со ступеньки на ступеньку, идет все выше и выше. А в особенности у нас в Персии. У нас брачные союзы всегда служат для возвышения человека. Представь себе, что мой зять был бы премьером. Ясно, что я был бы министром или, по крайней мере, товарищем министра. Поняла теперь, детка, что я хочу сказать?

— Нет, папа, пока еще ничего не поняла, — ответила Мэин.

— Странно. То есть, как это ты ничего не поняла? В конце концов, когда человек сажает дерево, он ждет от него плодов. Так и от детей. Он хочет ими пользоваться. Поженятся, внуки будут, старику радость, о нем будут заботиться. Так и я. Я тоже хочу, во-первых, дать тебе мужа — и я присмотрел для тебя прекрасного мужа, — а во-вторых, и сам хочу извлечь из него пользу. Благодаря твоему браку, я сделаюсь депутатом. Неужели ты даже этого для своего отца не захочешь сделать?

Мэин быстро сказала:

— Я поняла, папа. Вы хотите принести меня в жертву своему честолюбию и своим интересам.

Ф... эс-сальтанэ, немного растерявшись, пытался оправдаться.

— Да нет же, дочка. Я ведь тебе сказал... Я, когда выбирал для тебя жениха, очень даже о твоих интересах думал: из самых богатых выбрал.

Мэин спокойно произнесла:

— Нет. Эти аргументы не заставят меня отказаться от Фероха.

Этого уж Ф... эс-сальтанэ не мог вынести. Гнев его превратился в бешенство. Он вдруг поднял руку и, что было силы, ударил Мэин кулаком в то нежное место, где шея переходит в плечо, которое, казалось, ждало только ласковых, нежных, поцелуев.

Мэин слегка вскрикнула.

От одного удара злоба Ф... эс-сальтанэ не остыла и он еще несколько раз ударил Мэин. Он кричал: — Вот как! Ты осмеливаешься со мной спорить? Так я тебя лишу наследства! Прокляну!

Мэин опустила голову. Ей было стыдно за отца. И подавленность Мэин подействовала даже на Ф... эс-сальтанэ.

Сдержавшись, он вдруг отступил назад и сказал:

— По-видимому, ты просто дура, вот и все. Ну, вот что, вставай и убирайся отсюда. Да знай, что твоей свадьбе с Ферохом не бывать.

Почти ничего не сознавая, Мэин поднялась и вышла за двери. Едва добравшись до своей комнаты, она бросилась на кровать. Сжав обеими руками голову, она тихо говорила:

— Что будет, что будет? Оставить Фероха... после такой любви! Нет, нет, ни за что. Я хочу только его. Никто другой моим мужем не будет!

Глубокое горе глядело из прекрасных глаз Мэин. Две слезы скатились по щекам.

В безнадежном одиночестве она думала о том, как ужасно быть женщиной в этом мире, где женщины так несчастны. Она долго плакала, уткнувшись в подушку, часто вздрагивая. И вдруг она вспомнила, что Ферох ждет ее, что разговор с отцом задержал ее на лишних полчаса, что часы на камине показывают уже больше двух с половиной часов после захода солнца, что Ферох, может быть, уже теряет надежду.

Теперь она в волнении искала гребень, чтобы причесать растрепавшиеся волосы и шептала. «Милый, милый, иду». Она думала о том, как скрыть от него следы слез, от которых покраснели ее глаза.

Накинув на плечи белую шаль, она выскользнула из дверей, быстро сбежала с лестницы и, войдя в глубину сада, с бьющимся сердцем считала шаги — должно быть сто шагов до стены, где должен ждать Ферох...

Глава шестая ЧТО ДЕЛАЛИ ВЛЮБЛЕННЫЕ

Когда Мэин ушла, Ф... эс-сальтанэ с полчаса еще пребывал в волнении и гневе.

Наконец, немного придя в себя, он вновь заговорил сам с собой: «Нельзя позволять девушке забирать себе в голову подобные фантазии. Надо во что бы то ни стало пресечь это, пока не обнаружились губительные результаты. Хотя я, правда, официально еще с шахзадэ К... не говорил, не давал обещания, но несколько дней назад он в разговоре намекнул, что мое депутатство он ставит в зависимость от нашей родственной связи. Как же я могу оттолкнуть его и сделать своим зятем этого нищего Фероха? Но эта девушка ничего не хочет слушать! И ведь с каким упрямством отклоняется мой совет! Ну, да ладно, отчаиваться не стоит. Если не слушает моих слов, продиктованных только заботливостью о ней, может быть, послушает мать. Мать наставит ее на путь истинный и сумеет доказать, что этого требует ее собственное и мое благо».

И снова он коснулся звонка, и опять поспешно вошла Фирузэ и, поклонившись, стала в угол. Было видно, что она ждет вспышка гнева. Но Ф... эс-сальтанэ мягко спросил:

— Фирузэ, ханум изволила вернуться?

— Да, барин, только что приехали.

— Ну, отлично. Скажи ей, что, мол, по важному делу хочу срочно ее видеть.

Снова поклонившись, Фирузэ исчезла, а Ф... эс-сальтанэ принялся расхаживать взад и вперед по кабинету, то вглядываясь в висевшие на стенах картины, то разглядывая рисунок дорогого ковра, покрывавшего пол.

Скоро послышались быстрые шаги, и вошла Мелек-Тадж-ханум.

Она была в голубом шелковом платье, волосы ее были тщательно причесаны и покрыты тонким чаргадом. Глаза ее как-то особенно блестели.

Ф... эс-сальтанэ встал, сделал несколько шагов вперед. Подражая неумело европейцам, он церемонно поцеловал ее руку и усадил возле себя.

Мелек-Тадж-ханум, чуточку помолчав, спросила игриво и кокетливо:

Ну, вот и я. Зачем эта я вам так срочно понадобилась? Ф... эс-сальтанэ сказал:

— Не знаю, как и начать... Я было сначала не хотел обращать внимания на это дело. Даже не слушал, когда мне сказали. Как говорится, в одно ухо впустил, а из другого выпустил. Думаю, не имеет значение. А теперь вижу: огромное значение имеет и чуть все наше будущее не уничтожило. Но, может быть, ханум не понимает в чем дело? В это время, взглянув в окно, он увидел на небе месяц, заливавший мир ярким сиянием.

— Фу, до чего я расстроился из-за этой девчонки. Пойдемте, ханум, пройдемтесь хоть по саду, смотрите, погода какая дивная. Там я вам все объясню.

И под руку они вышли на террасу, медленно спустились по ступеням и уселись на диване против того места ограды, где укрывались Мэин и Ферох.

— Ханум, — сказал Ф... эс-сальтанэ. — Дочь меня очень встревожила. Что делать? Как ее спасти?

Мелек-Тадж-ханум мягко заметила:

— Не понимаю, ага, что вас так беспокоит. Что вы имеете в виду? Я, слава богу, сколько ни смотрю на нашу дочь, не вижу ничего плохого. Жаловаться, кажется, не на что.

— Вот уж, можно сказать, попали пальцем в небо! Чего уж хуже! В своего двоюродного братца, Фероха, влюбилась. Собирается разрушить мой и свой дом.

Ханум сердито произнесла:

— Кто эта вам наговорил? Удивляюсь, как это люди могут лгать?

— Вы изволите ошибаться, ханум, — ответил Ф... эс-сальтанэ. — Ничего люди не лгут. Мэин сама мне сказала, что эта так. Причем тут люди?

Удивленная Мелек-Тадж-ханум переспросила:

— Что? Она сама сказала, что любит Фероха?

— Да, сама так и сказала.

Мелек-Тадж-ханум некоторое время молчала.

— Хорошо, — заговорила она наконец, — что же вы думаете по этому поводу?

Тогда супруг наклонился к ее уху и заговорил так тихо, точно боялся, что и здесь его кто-нибудь подслушает. Ферох и Мэин не могли уже расслышать, что он говорил.

— Ханум, дорогая... Разве я могу от вас что-нибудь скрыть? Положение мое в министерстве колеблется... Они только и думают, как бы от меня избавиться. Я должен серьезно подумать о своем будущем положении и работе. И я не вижу никаких возможностей, кроме того, чтобы постараться пройти в меджлис этого созыва. А вы понимаете, что депутатство без содействия шахзадэ К... тоже невозможно. И он мечтает взять Мэин для своего сына Сиавуш-Мирзы. Теперь вы понимаете, в чем тут дело? И я в конце концов не вижу другого выхода, кроме...

— Кроме чего? — спросила Мелек-Тадж-ханум.

— Да, надо, чтобы Мэин об этом больше не задумывалась.

— А как это сделать?

— Очень легко. Надо постараться отвлечь ее от любви.

Мелек-Тадж-ханум сказала:

— Иными словами, вы хотите сказать, что надо соединить ее с возлюбленным, подготовить их союз.

Ф... эс-сальтанэ громко рассмеялся.

Ну, нет... Наоборот! Если что надо подготовить, так это, чтобы их разделить, чтобы она его забыла.

Мелек-Тадж-ханум замолчала.

Потом она спросила:

— Хорошо. А в этом случае, по-вашему, что надо делать? Подумав несколько секунд, Ф... эс-сальтанэ поднял голову и шепнул что-то на ухо жене.

Она тихо спросила:

— Значит, и вы тоже приедете?

— Ну, об этом надо еще подумать, — ответил Ф... эс-сальтанэ. — Впрочем, я не думаю, чтобы мое присутствие было необходимо. Пока пойдемте, ханум. И прошу вас об этом деле, никому не говорить, и Мэин в том числе.

И они двинулись к дому.

Не успел еще заглохнуть шорох их шагов, как Ферох спросил:

— Мэин! Дорогая! Ты поняла, что они задумали?

— К сожалению, — отвечала Мэин, — я не слыхала ни того, что они говорили друг другу на ухо, ни того, что сказали сейчас.

Крепко сжав в своей руке ее руку, Ферох сказал:

— Милая! Я думаю, что нас ждет большое горе. Я убежден, что твои отец и мать составляют какой-то план, чтобы нас разлучить.

С безграничной любовью Мэин ответила:

— Любимый мой, не печалься без причины. Я тверда в своих обещаниях: обладать мной, кроме тебя, никто не будет.

Целуя ее руки, Ферох спросил:

И это верно, дорогая? Я могу верить твоим обещаниям? Ты моя, а я твой?

Нежели нужно еще повторять? В эту ночь я подтверждаю тебе свою клятву. Верь мне, милый, — я люблю тебя, я твоя, я считаю тебя своим мужем.

И Ферох, не зная больше сомнений, крепко обнял Мэин. Звук поцелуя раздался в тишине лунной ночи. Дыхание влюбленных слилось в одно. Ветер играл их спутанными кудрями.

Наконец Мэин сказала:

— Милый, ведь уже поздно. Меня могут хватиться... Жди меня послезавтра вечером в то же время.

Но Ферохом овладело такое волнение и тревога, что он не мог и подумать о том, что Мэин сейчас уйдет. Он без конца прижимал ее к груди, целовал ее лицо, волосы и тихо говорил:

— Мэин, побудь со мной. Не уходи! Смотри, как здесь хорошо. Я не знаю, что со мной, мне так грустно, я так несчастен. С нами случится что-то дурное... Побудь еще, дай насмотреться на тебя. Я не хочу, чтобы ты уходила, не хочу...

— Чего же ты беспокоишься без причины, — тихо успокаивала его Мэин. — Пусти меня. Ведь послезавтра я снова буду здесь. И, может быть, мне удастся узнать, о чем они говорили. Ну, пусти же, милый.

И тихо скользнула вниз по лестнице. Очутившись на земле, она повернулась к Фероху и рукой послала ему поцелуй.

Долго смотрел ей вслед Ферох, и, как только изгибы дорожки и ветви деревьев скрыли ее от глаз, его вновь охватило такое странное и непреодолимое волнение, что он едва не спрыгнул внутрь сада, чтобы побежать за ней и снова хоть один раз взглянуть в ее прекрасное лицо.

Он спрашивал себя:

«Что со мной? Что происходит у меня в мыслях? И отчего так бьется сердце? Ведь она поклялась, что не согласится иметь другого мужа, кроме меня. О чем же я тревожусь? Отца ее я так или иначе уговорю, чего же мне бояться?..»

Он бесшумно спрыгнул со стены и удалился, полный надежды, что скоро вновь увидит здесь любимую.

Глава седьмая СОПЕРНИК

В тот же самый вечер в юго-западном квартале Тегерана, известном под названием Дервазэ-Казвин, то есть квартала Казвинских Ворот, в одной из комнат великолепного особняка оживленно беседовали два человека.

Комнаты особняка были устланы дорогими коврами и уставлены роскошной мебелью. Обстановка комнаты, в которой разговаривали эти двое, состояла из дубового письменного стола и нескольких дубовых стульев. На стенах висели таблички с образцами письма лучших мастеров каллиграфии. Входящий в эту комнату сразу чувствовал, что находится в рабочем кабинете.

Оба собеседника были молоды. Тот, кто сидел, лениво и бесцеремонно развалившись в кресле перед письменным столом, был совсем юн; ему было, может быть, года двадцать два. На его смуглом, почти темном лице видны были легкие следы когда-то перенесенной оспы. У него были круглые блестящие глаза и прямой нос, на верхней губе пробивались усики. Ростом он был довольно высок.

Юноша этот был Сиавуш-Мирза, сын шахзадэ К... Отец Сиавуш-Мирзы считается одним из самых богатых людей в Тегеране, в то время как у него почти ничего уже нет и все его имения заложены.

Стоявшего перед ним человека каждый сразу определил бы, как пишхедмета, — камердинера. Среднего роста, с маленькими, бегающими глазками, очень тонкими губами и острым орлиным носом, с лицом оливкового оттенка — он был олицетворением хитрости и лукавства. Звали его Мохаммед-Таги.

Оба они так были увлечены разговором, достигшим в эту минуту высшего интереса, — как говорится, «перья летели», — что, казалось, ничего вокруг не замечали.

Перед Сиавушем-Мирзой на подносе из «варшавского металла» стоял хрустальный графинчик, наполненный на две трети какой-то светлой жидкостью, и рюмочка, а рядом с ними чашка маста с накрошенными огурцами. Время от времени Сиавуш наливал и опрокидывал в себя рюмочку этой светлой эссенции, то есть, как, вероятно, догадывается читатель, виноградной водки — арака. Он был весел и улыбался. Глядя в лицо Мохаммед-Таги подвижными блестящими глазами, он говорил:

— Так, говоришь, есть хорошенькие?

— Да, барин, — отвечал Мохаммед-Таги, — как я вам уже докладывал, после того вечера, с месяц тому назад, когда ваша честь изволили туда пожаловать и выразили неудовольствие, хозяйка решила, чтобы заслужить одобрение у вас и у таких гостей, как вы, произвести там полную реформу, и вчеpa прислала мне сказать, чтобы я пришел посмотреть. Действительно, барин, не могу и доложить вам, до чего красивые девицы там у ней собраны. В особенности одна, — ну, прямо прелесть.

Сиавуш-Мирза улыбался. Расхваливания Мохаммед-Таги привели его в странное состояние.

Проглотив рюмочку, он вдруг сказал:

— Ну вот что, Мохаммед-Таги. Ты меня этими разговорами раздразнил, а когда же мы туда поедем?

Мохаммед-Таги, которому хотелось еще больше подогреть Сиавуша, сказал:

— Во всякое время, когда хезрет-э-валя будет угодно. Я готов служить.

Совершенно побагровев от охвативших его желаний, Сиавуш сказал:

— Ну и отлично, значит, сейчас и поедем.

А потом прибавил:

— Впрочем, я сначала хотел с тобой о другом поговорить... Так как тебе, Мохаммед-Таги, известны все мои секреты, то... Знаешь, что отец насчет меня задумал? Вчера вызывает меня к себе...

«Время уж, — говорит, — выбрать для тебя подругу жизни и жену...» Как я ни отказывался, сколько ни говорил, что пока еще не хочу, не могу жениться, он ответил, что все это чепуха. Я, говорит, уж нашел для тебя одну особу, красивую, изящную, богатую. Если возьмешь ее, разбогатеешь. А следовательно, и дела отца придут в порядок, а то они в последнее время пошатнулись. Ну, я тоже говорю себе, раз дело так обстоит, тогда отчего же? Возьму девушку и, как говорится, одной стрелой в три цели попаду: во-первых, свою страсть с этой красавицей успокою, во-вторых, с ее состоянием досыта нагуляюсь с другими красавицами, и, в-третьих, помогу отцу, который совсем разорен. Ну, вот я и согласился. А ты как думаешь? Плохо я сделал?

Мохаммед-Таги почтительно ответил:

— Прекрасно сделали, барин. Жениться таким образом, как вы решили, не плохо. А не узнали вы, что это за девушка? И какое у нее состояние?

Задавая этот вопрос, Мохаммед-Таги думал о своем. Он был из числа тех слуг, которые умеют извлекать пользу из своих господ, занимаясь разными побочными делами, больше по части сводничества. С тех пор, как Мохаммед-Таги поступил в дом принца К., он извлекал выгоду из Сиавуша-Мирзы, которого таскал по публичным домам; там, получая от него крупные суммы, он давал малую толику хозяйке, а остальное клал себе в карман. Одним словом, как теперь говорят, он умел «обставить» молодого барина. Слуга думал теперь о том, сколько и как можно будет получить от молодого барина или от других господ в связи с этим браком.

Попыхивая папиросой с золотым мундштуком и выпуская густые клубы дыма, Сиавуш продолжал:

— Отец об этом ничего не сказал, как я ни настаивал. Ну, да через несколько дней, конечно, все скажет.

Не думайте, что так рассуждает только Сиавуш-Мирза. Так женится, пожалуй, большинство персидских молодых людей. Они не могут видеть женщину, которая волею судьбы становится женой. Они часто не знают даже, как выглядит та, что будет разделять с ними ложе в течение долгих лет, румяна ли она или бледна, худа или полна, высока или низка ростом. Окружающие же, рассчитывая получить какую-нибудь выгоду, или просто наесться до отвала на угощении у жениха, или покушать сластей на свадьбе, рассказывают о ней жениху то, что соответствует его вкусам. Выпив подряд несколько рюмок, Сиавуш вскочил:

— Ну, ладно. Теперь пойдем.

Быстро надев черное суконное пальто европейского покроя и маленькую черную меховую шапочку, взяв в руки стек с кожаной петлей на конце, он вышел и, сопровождаемый Мохаммед-Таги, спустился по лестнице в сад. Было светло, месяц заливал все ярким светом. Пройдя короткую аллею, по сторонам которой были клумбы цветов и душистых трав, они двинулись к воротам. Лица их были оживлены: у одного нетерпением и похотью, у другого — алчностью. Живший у ворот в пристройке старик-сторож отпер им калитку.

Было два с половиной часа после захода солнца.

Едва они вышли, Сиавуш спросил:

Придется, значит, всю дорогу пешком идти?

Мохаммед-Таги ответил:

— Она сказала, что мы должны быть там в три часа после заката. Сейчас два часа, и если мы потихонечку пойдем — в такую погоду отлично прогуляться, — то будем вовремя.

И они двинулись. Прошли Хиабан Дервазэ-Казвин, дошли до перекрестка Гасан-Абад. Здесь взгляд Сиавуш-Мирзы упал на какую-то женщину, шедшую по направлению к Дервазэ-Баге-Шах

— Пойдем за ней, — сказал Сиавуш, — и если что-нибудь выйдет, сегодня туда не отправимся.

Мохаммед-Таги, хотя в душе был зол, не сказал ничего. Сиавуш пошел за женщиной. Не доходя до Хиабана Истахр, он начал уже заигрывать с ней, как женщина вдруг сказала:

— Ты что? Хочешь заплатить судье пять туманов и два крана штрафа?

И Сиавуш отстал к великому удовольствию Мохаммед-Таги.

Они повернули на Хиабан Истахр и, пройдя ряд больших улиц и миновав дом г. Ф... эс-сальтанэ, направились на восток.

* * *
В эту минуту от забора дома по направлению к Хиабану шел Ферох.

Мысли его были в смятении, сердце билось так, что он едва мог идти. Он был до того погружен в свои мысли, что если бы кто-нибудь столкнулся с ним в эту минуту, юноша бы не почувствовал. Прошло с четверть часа, прежде чем он немного оправился. Теперь он говорил себе:

«Зачем это? Разве можно так волноваться? Нужно быть твердым и мужественным. Мэин все равно будет моей... Вот только, что они там на ухо друг другу говорили? Впрочем, она обещала узнать это».

Понемногу успокоившись, он отошел наконец от садовой стены и, погруженный в свои мысли, зашагал домой. И вдруг он увидел впереди себя двух человек, которые тихонько шли в том же направлении, что и он, к северо-восточной части города.

Часы в английской миссии пробили девять. Хиабан Надери был пустынен, прохожих не было никого. Не удивляйтесь, что в столь ранний час на улицах Тегерана стоит такая тишина: персы — за исключением месяца Рамазана — не любят засиживаться и не спать по ночам. Разве что какая-нибудь кучка молодежи задержится до этого времени на улице, женатые же люди, как только зайдет солнце, расходятся по домам, чтобы лечь вместе с женой. О, бедные жены, лишенные всех радостей мира и призванные лишь к тому, чтобы обращать ночь в день в объятиях грубых и развратных мужей, — печально длится ваша полная несчастий жизнь!

Вдруг один из этих двух человек — тот, что шел несколько впереди, — сказал:

Вот что! Надо посмотреть, что это еще за господин в такое время разгуливает... Должно быть, туда же идет, куда и мы.

Второй, удерживая его, произнес:

— Ну, что вам, барин, за дело до других?

Сиавуш засмеялся.

— Ничего, Мохаммед-Таги! Я все-таки посмотрю.

И он остановился. Когда Ферох подошел ближе и находился от него в пяти шагах, он вдруг повернулся к нему и спросил:

— А ну-ка, сударь, скажите, пожалуйста, что вам в этот час здесь нужно и куда это вы изволите идти?

Ферох поднял голову. Удивленный до крайности, он смотрел на Сиавуша, точно встретился с сумасшедшим. Потом сказал:

— Очевидно, сударь, вы очень нахальны и много воображаете, думая, что все должны давать вам отчет в своих поступках?

Сиавуш ответил:

— Ну, поехал... Теперь не сговоришь...

На этом слове язык его запнулся: видно было, что напиток, который он недавно пил, начинал действовать.

«Он пьян», — подумал Ферох и, понимая, что спорить с пьяным не имеет смысла, хотел уже пройти, сделать вид, что не слышит его замечания.

Подскочил и Мохаммед-Таги, боявшийся, что ссора может сорвать его сегодняшнюю выручку.

— Барин, барин! Сейчас не время для этих разговоров. Извольте идти, уже поздно, нас, пожалуй, не впустят.

Но Сиавуш, не обращая внимания ни на вмешательство Мохаммед-Таги, ни на то, что Ферох ему не отвечает, вдруг выступил вперед и, подняв свой хлыст, закричал:

— Нет, ты не уйдешь! Не уйдешь! Я не позволю!

Ферох почувствовал, что избавиться от этого пьяного юнца ему без хлопот не удастся, и решил, что, если Сиавуш будет приставать, он ударит его и уйдет. И, спокойно подняв трость, сказал: — Послушайте, сударь, если вам нечего делать, так у меня дело есть. Я должен идти.

Однако Сиавуш уже разгорячился до того, что ему, как говорят гуляки, в голову ударило. Не сознавая, что делает, он протянул руку к воротнику Фероха, чтобы схватить его и, как он рассчитывал, бросить на землю. Рука Фероха поднялась, и он уже хотел изо всей силы ударить Сиавуша кулаком, как кто-то схватил Фероха за руку. Обернувшись, он увидел Мохаммед-Таги, который одной рукой останавливал руку Фероха, а другой — держал за локоть Сиавуша.

Сиавуш, которого теперь совсем развезло, выпустил воротник Фероха. Он бормотал что-то несвязное и едва держался на ногах. Мохаммед-Таги потащил его на другую сторону улицы.

Фероху вовсе не хотелось вступать в драку с пьяным. Не обращая на него внимания, он пошел своей дорогой.

Вдоль края обсаженной деревьями улицы тянулся канал. Он был полон водой, и в нем отражался месяц и склоненные купы деревьев. Мохаммед-Таги потащил Сиавуша к каналу, и не успел тот опомниться, как он плеснул ему в лицо несколько пригоршней воды.

Через две-три минуты Сиавушу стало лучше. Хмель начинал проходить. Он тихо спросил:

— Что я там наделал? Кто это был?

Мохаммед-Таги угодливо и льстиво сказал:

— Ничего не случилось. Так, немножко занездоровилось вам. Теперь, славу богу, прошло. Если можете, извольте пожаловать вперед и пойдем.

Сиавуш поднялся с земли. Голова у него кружилась и ноги разъезжались. Но он сказал:

— Да, да, пойдем! Это ничего... Если даже на гору надо будет лезть, я дойду, дойду...

Глава восьмая РАБЫНИ БОЛЬНОГО КВАРТАЛА

На северо-восточной окраине Тегерана, в промежутке между городскими воротами, воротами Дервазэ-Доулет и Дервазэ-Шимран есть улица известная теперь под именем Хиабана Сепехсалара. Если пройти, направляясь с запада на восток, всю эту улицу, отойти на две тысячи шагов от парка Сепехсалара и, миновав известный парк Зиль-эс Сольтана, отсчитать еще тысячу шагов, мы очутимся в полуобитаемых местах, где виднеются лишь несколько мелочных лавчонок да лавок аттаров и продавцов напитков.

Места эти известны под названием Хиабана Атеш-Кеде, а идущая с севера на юг улица, в которую упирается этот Хиабан, называется Хиабан Шени.

В этом квартале, облик которого с каждым днем меняется и в котором не живет никто из лиц, упоминаемых в нашем рассказе, в переулках поблизости Хиабана Шени, превратившегося теперь в Хиабан Саид, есть домики, над дверями которых висят фонари большей частью с закопченными темными стеклами. Пришедший сюда увидит полицейских — ажанов на постах возле этих мест, а если внимательно приосмотрится, заметит темные фигуры, пробирающиеся, крадучись, среди этих закоулков и вдруг исчезающие где-нибудь за углом или открыто стучащиеся в двери какого-нибудь из этих домов.

По ночам здесь долетают до слуха прохожего звуки струн, бубна и пение женщин. И только в ночи Рамазана да в Мохарреме и Сафаре проходящие здесь люди избавлены от этой, как думают кутилы, поднимающей дух музыки.

В общем, прохожий увидел бы порядочное безобразие: он увидел бы, как со всех сторон спешат в эти дома юноши и безобразные старики, изящные фоколи и старозаветные ахунды, а из ворот домов выглядывают женщины, знаками и жестами стараясь завлечь прохожего к себе.

Лавочники в этом квартале были, должно быть, и глухи, и немы: на них не производили никакого впечатления ни эти грубые жесты, ни грязные слова; они спокойно занимались своим делом, и им не приходило в голову вмешаться, когда мужчина с женщиной ругались между собой из-за платы.

В ту ночь, когда Сиавуш-Мирза встретился с Ферохом, когда Ферох и Мэин подтвердили свою клятву принадлежать друг другу, и когда господин Ф... эс-сальтанэ с супругой обсуждали, как их разлучить, в одном из домов замечательного квартала, близ Атеш-Кеде, за выкрашенными в синюю краску воротами, посреди двора, на довольно свежей подстилке-килиме, сидели в кружок и беседовали несколько женщин. Их освещала лампа с тусклым зеленоватым стеклом, выбрасывавшим копоть каждый раз, когда налетал ветер.

Перед ними на грязном подносе лежало несколько желтых огурцов и немного сухого хлеба.

Дом был новой постройки. С трех его сторон, выходящих на восток, запад и север, были комнаты, а под ними жилой подвал с амбаром, то есть помещением для хранения питьевой воды, и кухней. В середине небольшого двора был бассейн — хоуз, а к северной части дома примыкала терраса со сбегавшими по сторонам ее лестницами из четырех ступенек.

Если бы кто-нибудь вошел в эти комнаты, он не увидел бы предметов мебели. Обстановка была только в одной: здесь стояло несколько стульев и диван, а на стене висело большое зеркало в красной раме. В углу, на полу, стояли тар и зэрб.

В других комнатах из вещей было только самое необходимое: ковер, а в некоторых не было даже настоящего ковра, и пол их был покрыт изодранным килимом. И лишь одна комната несколько отличалась от других: в ней стояла старая кровать.

Комнат было шесть, по две в каждой части дома, и между каждыми двумя комнатами был коридор.

Подойдем же ближе к четырем беседующим женщинам, вглядимся в них и послушаем, что они говорят.

Одна из них сидит спиной к хоузу, лицом к террасе. Она высокая и белолицая, со слегка косыми глазами. У нее рыжие волосы, закрученные в узел на затылке, и одета она в платье лимонно-желтого цвета с очень короткими рукавами. Зовут ее Эшреф. Вторая — маленькая, черненькая, зовется Экдес. У нее смугловатое лицо с маленькими, глубоко запавшими глазами. На ней небесно-голубое шелковое платье, вышитое белым бисером. Она курит папиросу.

Третья, Эфет, что сидит спиной к террасе, против Эшреф, не похожа на них. Она меньше хохочет, чем другие, и внешность ее какая-то иная: видно по всему, что она чужая здесь. Она среднего роста, с большими миндалевидными глазами, с прямым, тонко очерченным носом и алыми губами; она красивее своих подруг. Платье на ней розовое с широкими рукавами.

Четвертая женщина, крупная и полная. По лицу ее видно, что она много старше остальных. У нее большие черные глаза, подведенные и поэтому кажущиеся очень густыми брови и небольшой нос; губы ее толсты, зато у нее красивые белые зубы и прекрасный подбородок и шея.

На ней ярко-желтое платье, из глубокого выреза которого выпирает полная, белая грудь. Имя ее Ахтер.

Случилось так, что в этот час там было пусто: как они выражались, «не было гостей». Хозяйки тоже не было: ушла за покупками, а может быть, пошла на Хиабан посмотреть, не удастся ли подцепить «гостя». Пользуясь этим, женщины болтали.

Следы несчастий и скорби были начертаны на лицах этих женщин, и покрывавшие их белила и румяна не могли скрыть этих следов от внимательного взгляда.

Одна из них с отвращением рассказывала, какой грязный гость был у нее несколько ночей назад; другая жаловалась на гнусность Ханум-раис, которая, когда какой-то субъект удрал под утро, не заплатив ни копейки, заставила ее за это отвечать и оштрафовала; третья — на то, что позавчера ее таскали в полицейский комиссариат и продержали двадцать четыре часа.

Они говорили о том, как надоела им эта жизнь и как они мечтают о спасении. Изредка, чтобы отвлечься, они принимались за свои желтые огурцы и сухой, смоченный в воде хлеб и тем отводили душу.

Вдруг Эшреф, которая как родственница хозяйки была здесь на привилегированном положении, сказала:

— А ну, давайте, пока гостей нет, поговорим хорошенько: пусть каждая расскажет свою историю.

Это понравилось всем, за исключением Эфет. Она отказывалась. По лицу ее было видно, что ей трудно рассказывать правду, а лгать она не хочет. Но разве она могла воспротивиться трем? В конце концов и она согласилась рассказать о себе, когда дойдет до нее очередь.

Это было в семь с половиной часов, иначе говоря, час спустя после захода солнца. Взошла уже луна. Внезапный порыв ветра загасил вдруг лампу. И, так как было довольно светло, они больше ее не зажигали. Кроме этих четырех, была там еще одна женщина, старуха, официально служившая кухаркой, но иногда тоже принимавшая участие в промысле; теперь она сидела в кухне у очага и тихо разговаривала со своим сынишкой.

Взяв с килима новую папиросу и затянувшись несколько раз, Эшреф начала:

— Отец мой — что уж от вас скрывать — был просто мясник. А мать — сестра нашей хозяйки Нахид-ханум — занималась тем, что, сидя дома, сучила бумажную пряжу. Мы жили на Хиабане-Абад. Дом у нас был маленький и бедный, с крошечным двориком, всего, может быть, каких-нибудь двадцать зар, и было в нем всего две комнатки. Так как отец мой был мясник, то, казалось бы, дело его было выгодным: когда правительство издает приказ понизить цены, — знай продавай себе собачье да кошачье мясо. Однако по причине отсутствия большого капитала, зарабатывал он немного: если в день перепадет пять-шесть кран, — и ладно. На это надо было кормить мать и меня. Жили мы поэтому плохо. И с самого детства я всем завидовала. Как увижу, бывало, на соседских девушках новые платья, так всю ночь и плачу. Так что отцу с матерью приходилось другой раз даже необходимые вещи закладывать, чтобы сделать мне платье.

На улице, где мы жили, было несколько барских домов. В одном из них жил страшный богач; как его звали, я не знала. И у него был очень красивый сын, такой, что на него в нашем квартале все пальцем указывали. И очень этот молодой человек мне нравился. Бывало, когда мы играем на улице с соседскими детьми, подойду к нему и кокетничаю, ну, конечно, не сознательно. А молодой человек — ему, должно быть, лет восемнадцать-девятнадцать было — иногда мне улыбался. А мне в то время было двенадцать. И я все время мечтала о красивых и шикарных платьях.

Раз как-то играли мы, таким образом, с ребятами, я споткнулась и так ушибла ногу, что от боли вынуждена была отойти к стене. И там упала. Играющих было так много, что никто меня не хватился. А я там, у стены, лишилась чувств.

Было это незадолго до заката солнца. И вот открываю я глаза и, представьте себе, что же я вижу? Вижу, что лежу в какой-то маленькой красивенькой комнатке, на роскошной кровати, какая мне и во сне никогда не снилась. А у изголовья сидит тот самый молодой человек и курит папиросу.

Я спрашиваю:

— Где я? Зачем я здесь? Где мать? Где отец?

А он, вместо ответа, хохочет. Поцеловал меня и сказал:

— Ты напрасно не расстраивайся. Твоя мать дома. А ты уж сегодня останься здесь. Завтра пойдешь домой.

Вдруг он увидел мои руки.

— Почему у тебя, — спрашивает, — руки такие грязные?

В это время был уже вечер и стемнело. Тут он нажал на стене какую-то белую штучку, вроде пуговки, открылась дверь, и вошел какой-то мужчина.

Он говорит:

— Посмотри, баня истоплена?

Слуга ушел, потом вернулся.

— Да, — говорит, — истоплена, и все готово.

— Ну, хорошо. Скажи Хамидэ, чтоб шла в баню и почище бы вымыла эту ханум (на меня показывает).

Сделал знак слуге. Потом улыбнулся мне.

— Идите, — говорит, — ханум, за этим человеком в баню, а потом, иншаала, я буду иметь честь с вами встретиться.

Тот вывел меня на большой двор, по сторонам которого были клумбы с цветами, а оттуда — в баню. Баня была маленькая, снаружи отделана цветными изразцами, а внутри вся в мраморе. И там горела лампа.

Прежде всего Хамидэ сделала мне массаж ноги, так что боль от ушиба прошла, потом она меня вымыла. Вышла я, а в предбаннике для меня положено прекраснейшее платье, правда, немного широкое, но когда я оделась и Хамидэ завила мне волосы и зачесала их на затылок, то я, как посмотрела в зеркало, сама себя не узнала: в этом наряде у меня было точно новое лицо.

Через десять минут вернулась я в ту маленькую комнатку, а он уже ждет меня. Едва я вошла, он меня поцеловал и сказал: «Добро пожаловать!» А через полчаса принесли ужин, ну, конечно, из таких кушаний, что я до сих пор не знаю даже, как они называются. А когда поужинали, смотрю, он тут же, не выходя из комнаты, стал раздеваться. А потом раздел меня и взял в объятия...

Проснулась я утром, смотрю — возле меня никого нет. Встала с постели и — к зеркалу. Вижу, что я что-то побледнела.

Вдруг открывается дверь и входит Хамидэ:

— Ага уехали в Шимран и приказали вашей покорнейшей слуге передать вам этот пакет и направить вас домой. И я, не разобравши даже хорошенько, все ли у меня со вчерашнего дня на месте, взяла пакет и пошла домой.

Как только мать меня увидела, обняла, заплакала и крикнула соседок:

— Идите сюда, дочь моя нашлась!

И рассказала мне, что со вчерашнего вечера, когда я потерялась, она не спала и не ела и что обо мне уже сообщила в комиссариат. А потом спросила меня:

— Ну, говори, что случилось? Где ты была?

Пришли соседки, обступили меня. Тут я, ничего не скрывая, рассказала, что ночью со мной случилось, и подала матери пакет.

Мать раскрыла пакет и как увидела, что там лежит ассигнация в пять туманов, так и закричала:

— Мою дочь обесчестили, мою дочь оскорбили!

И бьет себя в грудь, и волосы на себе рвет.

Женщины принялись ее утешать, а одна из них подошла ко мне и попросила описать дом, в котором я была, а когда я рассказала все приметы, она крикнула:

— О, это Хамадани.

И я узнала, что вчерашний молодой человек был Хамадани.

Наконец, через некоторое время, мать взяла меня и повела в комиссариат. Там она объяснила все, и начальник комиссариата сейчас же послал ажана в дом молодого человека.

Но скоро ажан вернулся и сказал:

— Ага изволили уехать, но поручили слуге, в случае, если придут из комиссариата, сходить вместо них в комиссариат.

И я увидела вчерашнего слугу. Он сейчас же подошел к раису и что-то ему по секрету сказал.

— Ну что же, матушка. Дело такое, что лучше бы, конечно, оно не случилось. А теперь, что же сделаешь? Вот господин Гайдар-Кули-Хан готовы в возмещение этого выдать твоей дочери сумму.

Мать сказала:

— Нет, ага, это невозможно. Если он хочет загладить свою вину, он должен взять ее в качестве сигэ.

Мне было приятно слышать эти слова матери: я поняла, что речь идет о повторении вчерашней ночи.

Вдруг раис строго говорит:

— Видно, что ты дура. Да ты понимаешь, что говоришь? Да разве они могут жить с дочерью какого-то мясника? Если хочешь, я попрошу их выдать тебе тридцать туманов, а иначе, если будешь нахальничать, я тебя сейчас посажу.

Бедная мать моя страшно перепугалась этой угрозы. Да и деньги Гайдар-Кули-Хана или обещание его понемножку начали на нее действовать. Одним словом, она быстро согласилась на тридцать туманов. Тогда этот слуга выдал ей двадцать пять туманов, и мы пошли.

Долго еще после этого мать плакала... Но потом перестала плакать. А я, хоть и маленькая была, но чувствовала, что ей очень тяжело.

Мать была хорошая женщина, да и все знали, что я сделала это не нарочно, поэтому один молодой человек, каменщик, который жил по соседству, согласился взять меня в жены, если моя мать даст ему тридцать туманов, чтобы открыть лавочку. Мать только этого у бога и просила. Она тотчас согласилась. После обеда пришел ахунд, прочитал брачную сигэ, а вечером состоялась моя свадьба.

Мужа звали Ахмед.

Прошло шесть месяцев, и мать моя неожиданно умерла.

Я страшно горевала, потому что знала, что она погибла из-за этого несчастья со мной. Отец мой курил терьяк и все слабел и, мало-помалу, дошел до того, что перестал выходить из дому, а через полтора года после смерти матери умер и он. Так я осталась горькой сиротой.

Живу я с Ахмедом — у него теперь уже бакалейная лавочка, — а та ночь все у меня из головы не выходит. И все, бывало, я думаю об этом шикарном платье, об этом молодом человеке и красивой кровати, об этой сладкой ночи.

Через четыре года после смерти отца приходит к нам вот эта самая моя тетка и приглашает меня к себе... Я не знала, чем она занимается, знала только, что мать перед смертью говорила: «У тебя есть тетка, с которой мы все порвали и друг у друга не бываем».

Ахмед не разрешал из дому уходить — разве что сходить на тазие неподалеку, и не помню уж, как я у него выпросилась, одним словом, на другой день села я на конку и добралась сюда.

Тетка приняла меня прекрасно.

— Я, — говорит, — не хочу, чтобы дочь моей сестры носила такие бедные платья. Пойди в ту комнату, там для тебя приготовлено платье. (В то время мне было семнадцать лет). Я пошла и нарядилась, а когда вышла к тетке, она и говорит: — Пойдем вот в эту комнату, там тебя кто-то хочет видеть.

Я без церемонии вошла, гляжу — сидит офицер. Вот в этой самой комнате, где мебель (она показала на комнату).

Офицер молодой и усы длинные, вверх закручены. Усы мне больше всего в нем и пришлось по вкусу. Я было хотела тотчас уйти из этой комнаты, но тетка не пустила.

— Этот господин, — говорит, — твой родственник и нарочно пришел, чтобы тебя повидать.

Я перестала стесняться. А тетка вдруг вышла из комнаты.

— Я вас оставлю одних, поболтайте друг с другом.

Я немного испугалась, но красивое лицо его скоро прогнало всякое мое беспокойство.

Не прошло десяти минут, смотрю, мой офицер все ближе, ближе ко мне подвигается, протягивает руку к груди. Мне стало стыдно. Говорю сама себе: «Как ему не совестно так поступать!» А он, смотрю, без всякого стеснения меня целует и на ушко мне тихонько говорит:

— Тетя тебе сказала, будто я твой родственник... Это не правда. Я тебя хочу...

Я вижу, что хоть тетка и соврала, но ложь ее вышла неплохая, потому что оставаться с таким молодым человеком в тысячу раз лучше, чем с Ахмедом. А потому я ему ничего не ответила и не закричала, а начала ласкаться и кокетничать.

И целый час мы оставались в этой комнате.

Потом офицер поднялся и ушел. Через десять минут пришла тетка.

От стыда я была вся красная.

— Ну что? — спросила она. — Видишь, каково здесь у меня. А каково у тебя дома, ты уж знаешь. Ну, так вот что: муж твой не знает, где я живу, поэтому, если тебе здесь нравится и этот молодой человек тоже тебе нравится, ты завтра, не говоря ничего мужу, уезжай из дому и прямо сюда. И будешь всегда встречаться с такими молодыми людьми и получать удовольствие, будешь хорошо одеваться и хорошо кушать.

А сама сует мне в руку золотую монетку:

— Это тебе на извозчика...

Я поднялась. И скоро была дома. А ночью, когда я вспомнила офицера, а вместо него увидела возле себя Ахмеда, вся жизнь стала мне постылой. Утром, как только Ахмед ушел, я забрала кое-какие свои вещи, завязала в узел и переехала к тетке.

В тот же день, вечером, пришел опять офицер, и я наслаждалась его ласками.

И вот уже три года, как я здесь.

С тех пор я несколько раз болела и задолжала тетке шестьдесят туманов. Выплатить их я никогда не смогу...

Эшреф закончила свой рассказ. Некоторое время они молчали. Потом заговорила Экдес.

— Ну, теперь я, в свою очередь, расскажу вам свою историю, — сказала она. — Я — дочь базарного торговца. Дела отца моего шли не шибко. Жили мы на базаре, в квартале Аббас-Абад. Нас было две дочери, и я была младшая. Сестра моя была некрасива. Оспа так испортила ей лицо, что на нее смотреть было страшно. Но отец с матерью очень ее любили, а меня не особенно.

Когда приезжали к нам свахи, она им не нравилась, а меня им не показывали. Выходило так, что моя судьба была связана с судьбой сестры: выйдет она замуж, значит, хорошо, тогда и я узнаю, что такое муж. Но случилось так, что сестра моя сама о себе позаботилась. Не знаю уж, что за средство она достала у Молла-Ибрагима Иегуди, и что это было за колдовство, но она подцепила какого-то молодого табачного торговца и вышла замуж.

С этого дня я успокоилась, и у меня появилась надежда, что я достигну своей цели — выйду замуж.

Так и вышло. Только, что это был за муж!

Однажды к нам пришли три женщины. Осмотрели меня, одобрили и сказали, что жених — купец, человек с деньгами, табаком торгует и молодой. Отец с матерью, так как они не особенно заботились обо мне и моем счастье, даже и не подумали о том, чтобы разузнать о нем все хорошенько, и сразу согласились. Назначили день агда и условились, что жених придет в этот же день.

В день агда я села перед зеркалом против входной двери. Уставилась я в зеркало и жду: вот сейчас войдет прекрасный юноша в модном костюме, и я его в зеркало увижу и ему, таким образом, себя покажу.

Теперь вообразите, что я увидела. В дверях вдруг раздается.

— Ба-алла, ба-алла!

И вслед затем входит высоченный рябой мужчина с красной бородой, бритой головой, с мелкими желтыми зубами, да и зубов-то много уже выпало. Одет он был в бумажный лебадэ, подпоясанный широкой белой шалью. Сняв свои мягкие туфли, взял их под мышку, вошел и без всякого стеснения поцеловал меня в левую щеку, так что даже чмок раздался. Увидев этакую безобразнуюфизиономию, вся моя родня разбежалась, так что в комнате остались только его родственницы. Они, конечно, поздравляли и радовались. Потом одна из них сказала мне на ухо:

— Если хочешь получить свадебный подарок, поцелуй жениха.

Я подумала: «Пусть убирается куда хочет со своими подарками. Как это я буду целовать эту бородатую дурацкую морду?»

Но поздно уже было высказывать свое мнение: в мечтах о прекрасном юноше я уже сказала «да». И поэтому мне пришлось поцеловать эту безобразную физиономию. А он сейчас же надел мне на палец дешевенькое кольцо.

По счастью, в этот день, кроме двух поцелуев, он больше ничем мне не досаждал и ушел. Но через четыре дня состоялась свадьба, и меня отправили к этому противному типу.

По счастливой случайности, он оказался человеком неплохого характера. Он был «божий человек», дни и ночи творил намаз и читал молитвы. Кроме того, он постоянно занимался гаданием: о каждом торгового деле, которым собирался заняться, он делал эстехарэ на четках, гадал на бобах или на книге Гафиза. Только это его и занимало.

Случилось так, что его как-то три дня не было дома. Я очень беспокоилась. В то же время я говорила себе: «Он человек богобоязненный, не то что какой-нибудь легкомысленный молодой человек, и нельзя думать, чтобы он попал в какое-нибудь такое место...»

В это время пришла соседка. Я рассказала ей об исчезновении Хаджи-ага — он ведь был хаджи, — но она сейчас же сказала:

— А ты не удивляйся. Он, наверное, пошел к другим своим женам.

Я была поражена. Расспросила ее, и она мне рассказала все подробности. Оказалось, что Хаджи-ага был истинный мусульманин: кроме меня, которая была его законной женой, то есть агди, у него было еще две законных жены, да две сигэ.

Соседка объяснила мне также, что по четкам и по Гафизу Хаджи-ага гадал только затем, чтобы узнать, будет ли ему удача, если на ближайшей неделе или в ближайшем месяце он женится.

Я поняла, что жить с человеком, который при такой безобразной внешности, имеет такой нрав, невозможно. Конечно, если бы Хаджи-ага довольствовался мной одной, мне, при его капитале, жилось бы спокойно и хорошо, но если он после каждого гадания будет брать новую жену... нет, это уж мне не нравилось.

В этот самый день, после обеда, я пошла на базар купить ниток и крючков. На базаре была масса народу, мужчины приглядывались к женщинам. Я стояла в стороне и смотрела. В это время около меня остановился какой-то молодой человек лет двадцати, в маленькой шапочке, в черном сюртуке с зеленым галстуком, на котором был выткан портрет Ахмед-шаха.

Он мне сказал:

— Ханум, не желаете ли провести со мной часок?

Я не привыкла слышать подобные слова, но так как лицо его мне понравилось, в особенности в сравнении с красной бородой и бритым затылком Хаджи-ага, то я сказала, жеманясь и кокетничая:

— Ага! Что вы изволите говорить! И разве ваш дом отсюда так близко?

Тут мимо нас проходил ажан. Молодой человек быстро отошел шагов на двадцать в сторону, а когда ажан прошел, вернулся и сказал:

— Здесь, совсем поблизости, есть место, где нам с вами можно посидеть и выкурить папироску.

Я не знала тогда, что про папироску он нарочно ввернул и что «выкурить папироску» значит совсем другое.

Я согласилась и пошла за ним. Прошли начало Базара Портных, повернули в узкую улицу направо и, пройдя пять-шесть переулков, подошли к дверям маленького дома. Молодой человек постучал. Из дверей выглянула какая-то старушка. Она нисколько не удивилась моему приходу, сказала: «Пожалуйте».

Молодой человек пропустил меня вперед. И, хотя сердце у меня трепетало от волнения, я вошла. Говорю сама себе:

«Пусть там даже целая тысяча мужчин, наверное, ни один из них не будет так безобразен, как Хаджи-ага».

Мы вошли во двор. Молодой человек приказал:

— Матушка, поставь-ка самовар.

И мы пошли в комнату. Комната была маленькая и грязная, с закоптелыми стенами, со множеством ниш с полками для посуды. Молодой человек открыл мое лицо и предложил мне папиросу; я закурила. Потом спросил меня, кто я такая.

— Жена Хаджи-ага, табачника, — сказала я.

Скоро подали самовар, и мы напились чаю, а потом он подсел ко мне и принялся меня целовать. Мне было очень стыдно, но что уж от вас скрывать, одним словом, я вижу, что он гладко выбрит, и это не так неприятно, как с Хаджи-ага.

Потом вижу, что он от меня требует большего. А я про себя думаю: «Пусть будет, что будет, хуже, чем с Хаджи-ага, не будет...»

Действительно, это было бы лучше, чем с Хаджи-ага, если бы только знать, что тебя любят, что это страсть ради тебя самой, а не для того, чтобы удовлетворить минутную похоть, если бы не чувствовать, что ему от тебя больше ничего не нужно, что это только бесстыдный соблазнитель, который топчет твою честь и ставит на твоем лбу позорное клеймо... Нет, это было в тысячу раз хуже, чем с Хаджи-ага.

Простившись с молодым человеком, я ушла. При прощании он что-то положил мне в руку, а когда я вышла, то увидела, что это был золотой пятикранник.

Мы условились с ним, что два раза в неделю я буду приходить в этот дом.

И я аккуратно ходила. И, как мне казалось, наслаждалась. Но однажды я узнала, что заразилась. Через три дня заразился и Хаджи-ага. Но так как у него было несколько жен, то он бедняга, не знал, которая из них является изменницей.

Я чувствовала, что как только Хаджи-ага узнает, что он получил болезнь от меня, он выгонит меня из дому. Поэтому я потребовала развода. А он, рассуждая, должно быть, так, что после развода со мной он может взять себе новую жену, согласился при условии, что я не буду требовать возмещения приданого. На это я тоже согласилась, и он отправил меня к отцу.

Я прожила у родителей два месяца и все время аккуратно ходила к тому молодому человеку и еще к другому, с которым тот меня познакомил, сказав, что он его сослуживец по министерству.

К сожалению, деньги, которые я от них получала, мне приходилось отдавать за лечение доктору на Хиабане Насерие, на которого мне указала подруга.

Доктор этот, которому я с первого же раза пришлась по вкусу, начал за мной ухаживать, а болезнь мою определил, как пустяк.

Он сказал мне примерно так, как говорят гадальщики: «Через шесть дней или через шесть недель, или через шесть месяцев я вас вылечу».

Но после того, как я целый год ходила в его кабинет и потом как-то пришла и заплатила ему только половину гонорара, потому что у меня не было денег (а он видно понял, что с его знаниями ему меня не вылечить), он сказал:

— Ханум, ваша болезнь ухудшилась. Она неизлечима. Услышав эту фразу, я страшно рассердилась и сказала:

— Что вы говорите? Зачем же вы мучаете и терзаете людей? После всех этих расходов да хождений, теперь, изволите ли видеть, неизлечима!

Но доктор спокойно говорит:

— Сударыня, вы не волнуйтесь и голоса не повышайте, а то я вынужден буду позвать пишхедмета, и он вас препроводит.

Я начала кричать и плакать, а он позвал слугу и меня вывели...

Я решила переменить врача. Но оказалось, что и второй доктор, который жил на Хиабане Чераг-Газ, был как по знаниям, так и по характеру не лучше первого.

В это время отец с матерью задумали ехать в Кербела и оставили меня дома одну.

И я продолжала заниматься любовью с молодыми людьми с базара Хиабана Лалезар.

Однажды наша соседка, которую я считала чуть ли не святой (до того много она постилась и читала намазы), сказала мне:

— Шевкет-ханум, а я знаю, какими ты делами занимаешься. Я покраснела. А она продолжала;

— Послушай меня, брось ты это, так у тебя ничего хорошего не выйдет. А если хочешь, чтобы дела твои были хороши, пойдем со мной. Я тебя провожу в такое место, где ты будешь, как сыр в масле кататься и заниматься с молодыми людьми.

Я поняла, что ей все решительно обо мне известно и запираться не имеет смысла. И я согласилась на ее предложение, а она привела меня сюда, переменив мое имя и назвав меня Экдес. И вот уже скоро два года, как я здесь и должна Нахид-ханум больше сорока туманов.

Об отце с матерью с тех пор я ничего не слыхала и не знаю, что с ними сталось, может быть, попали дорогой в руки разбойников, а может быть, в Кербела что-нибудь с ними произошло, не знаю...

На этом Экдес закончила свою историю.

Чтобы подкрепиться, она взяла с подноса огурец, очистила, разрезала его на четыре дольки и, съев свою, разделила остальные между подругами.

Глава девятая ДЕВУШКА ИЗ БОГАТОГО ДОМА

Очередь рассказывать дошла до Эфет. Как мы уже сказали, ей очень не хотелось рассказывать свою историю, но пришлось подчиниться.

— Я не дочь мясника и не дочь торговца. Я была единственной любимой дочерью одной из лучших семей Тегерана, — сказала она.

Услышав такое начало, все три женщины стали внимательно слушать.

— Жила я в северо-западной части Тегерана. Отец мой уже стар и очень богат. Моя мать безупречная женщина. И отец и мать меня очень любили и баловали.

Чтобы мне было весело, они из всех соседних домов приглашали мальчиков и девочек играть со мной. Даже тогда, когда мне было четырнадцать лет, я все еще не бросала игр. Вместо того, чтобы послать меня в школу учиться, они все поощряли мои игры.

Само собой разумеется, что девушка, которая вместо учения по целым дням только и делает, что играет, должна оказаться совершенной дурочкой, и слепой и глухой.

Единственно, что я умела, — это повиноваться во всем отцу и матери. Этому научила меня моя няня. При этом я не понимала, что повиноваться нужно тоже с умом и тогда, когда это нужно, а не то, что быть всегда и во всем слепо покорной.

Кроме этого, нянька много говорила мне о чудотворных свойствах Жемчужной пушки и научила меня верить этим россказням.

Так как в городе, в высшем обществе, было известно, что отец с матерью, которые меня так любят, дадут за мной огромное приданое, от свах не было отбоя.

Но не знаю почему, несмотря на то, что среди женихов были приличные молодые люди, с хорошим образованием, отец и мать все придирались к каждым пустяковым недостаткам и отклоняли эти предложения.

Наконец однажды к нам явились две женщины. Я тотчас почувствовала, что это, должно быть, свахи, и спряталась. Так и оказалось. Через четверть часа нянька сказала мне:

— Ханум, извольте пожаловать в ту комнату.

Я поднялась, немножко приоделась и вышла к этим дамам.

Через четверть часа дамы уехали. Сердце у меня сильно билось, и какой-то внутренний голос мне говорил, что вступать в родственные отношения с этими людьми не следует.

Но, должно быть, внутренний голос моей матери говорил совсем другое, потому что она тотчас же одобрила этот брак, по ее мнению, «начертанный на моем лбу», и уговорила отца дать свое согласие.

Через неделю состоялось заключение брачного договора. В этот день к нам было приглашено более двухсот тегеранских дам, и агд мой вышел роскошным. На агд[3] приехал и жених, и я увидела, что это очень высокий молодой человек, очень почтительный и тихий, ходит крадучись, кажется, землю боится обидеть.

Я сказала себе, что напрасно так волновалась. Выяснилось, что он служит в министерстве и является помощником начальника счетного отдела. Ясно, что человек, который в столь молодом возрасте занимает такое место, в тридцать, тридцать пять лет будет товарищем министра. Через месяц, когда приданое было готово, отец с матерью дали разрешение на свадьбу.

Свадьба моя состоялась в холодный зимний вечер. Звезды, точно мусульманские красавицы, опустили на лицо покрывало. Шел дождь.

Меня с двумя родственниками жениха посадили в карету. В других каретах и колясках ехали мои родные.

Итак, мы направились в дом жениха.

В роскошном доме моего супруга, находившемся на Хиабане Абад, было зажжено множество ламп. Меня ожидало великолепное общество.

По приезде меня отвели в маленькую красивую комнату, где я поправила сбившуюся прическу и выпила стакан шербета.

Потом меня повели в зал и посадили в кресло в переднем углу.

Через четверть часа все заговорили:

«Время уже вручать невесту жениху. Пусть придет жених».

Вдруг открылась дверь, и женщины увидели, что вместо жениха, которого должна была ввести его сестра, в зал вошел низкого роста смуглый молодой человек в коричневом наинском аба[4] и в пенсне на цепочке. За ним шел жених. И жених все время громко говорил:

— Пожалуйте, хезрет-э-валя, пожалуйте, хезрет-э-валя. Этот дом принадлежит вам... мы здесь только слуги...

С этого и начались мои несчастья. Многие из женщин вскочили и, закрывая лица и возмущаясь: «Мы сюда на свадьбу пришли, а не затем, чтобы показываться чужим мужчинам», вышли.

Я тоже поднялась и хотела уже, без лишних слов, уйти в другую дверь, но услышала, как кто-то говорит мне на ухо:

— Ханум, милая... Успокойся. Муж — это хозяин. Что он захочет, то и может делать.

Я обернулась. Вижу, женщина, что со мной говорит, — моя нянька. И, будучи уверена, что нянька заботится о моем благе, и не думая больше ни о чем, осталась сидеть.

Тогда молодой человек в аба, которого мой муж называл «хезрет-э-валя», подошел ко мне, поднял кружевную вуаль, которая упала мне на лицо, и сказал:

— О, удивительно красивая невеста! — Потом, кашлянув, прибавил: — Ну, что же, теперь нужно соединить ваши руки. Пожалуйте!

И с этими словами он взял за руку жениха и подвел его ко мне, а потом взял мою руку и, пожимая ее как-то особенно, вложил в руку жениха. И тихонько сказал что-то ему на ухо. Я увидела, что жених переменился в лице, покраснел, побагровел. Потом тихо отвечает:

— Слушаю, хезрет-э-валя... будет исполнено.

А тот, низенький, в коричневом аба, говорит:

— Не забудьте же, я буду ждать.

И он быстро вышел. Жених мой крикнул:

— Лампу!.. Посветите!

И побежал проводить его до самых ворот дома. А потом вернулся ко мне. Гости понемногу, группа за группой, уходили. Скоро мы остались с ним одни.

Он помог мне встать и через ряд комнат провел меня в маленькую комнатку; там на стенах было развешано множество открыток, и стояла очень красивая мебель.

— Пожалуйте, ханум!

Я села в кресло, а он сказал:

— Я хочу поговорить с вами об одном важном деле. Я спросила себя: «О каких важных делах могут говорить жених с невестой в свадебную ночь?» А вслух сказала, будто в задумчивости:

— Пожалуйста!

Минуту подумав, он сказал:

— Дорогая ханум! Лицо, которое вы только что видели, — мой господин и в то же время мой сослуживец, и только благодаря его рекомендации мне удалось получить место, которое я сейчас имею, то есть сделаться помощником начальника, счетной части министерства.

Я не отвечала, а он продолжал:

— Сегодня, после того, как он так долго обо мне заботился и довел меня до этого важного поста, он обратился ко мне с просьбой... и я не могу ее отклонить, так как боюсь, что завтра же попаду в тюрьму и никогда уже не увижу вашего лица...

Не понимая ничего, я сказала:

— Ага! Я не понимаю, что вы говорите. Скажите же, что это за просьба? Разве она имеет какое-нибудь отношение ко мне? Он, не раздумывая, ответил:

— Именно, ханум. Скажу вам прямо: он пожелал, чтобы сегодня ночью я отказался от своего права жениха и уступил вас ему. И вот, как я вам уже сказал, я боюсь, что, если буду противиться, завтра мне будет плохо.

Мне было жаль моего жениха. Кроме того, я вспомнила то, что мне полчаса тому назад сказала нянька, и, не понимая, какой удар по моему достоинству наносила моя покорность, сказала:

— Ага, если от меня что-нибудь может зависеть, то поступайте как знаете.

Супруг мой, видимо, был готов услышать такой ответ. Он сказал:

— Дорогая, ты согласна! Слава богу, я спасен!

И тотчас же, позвал горничную и сказал ей:

— Я и ханум должны сейчас уехать. До рассвета мы вернемся. А ты здесь скажешь всем, что жених с невестой заснули, и, если кто-нибудь захочет подойти к нашей комнате, не пускай, скажи — ага этого не любит.

Он дал ей золотую монету. Потом повернулся ко мне и сказал:

— Наденьте чадру.

Было пять часов после заката солнца. На дворе шел сильный снег.

Жених взял меня за руку и через дверь, противоположную той, в которую мы вошли, вывел меня в оранжерею, где были апельсиновые деревья, а оттуда мы вступили в длинный коридор. В конце коридора была небольшая дверь, выходящая на улицу. Здесь он велел мне немного подождать, а сам быстро позвал большую карету, стоявшую у главных ворот особняка, посадил меня в нее и крикнул кучеру: — Пошел... В парк! — А сам сел на дрожки, стоявшие на другой стороне улицы и поехал вслед за нами.

Глава десятая КАРЬЕРА АЛИ-ЭШРЕФ-ХАНА

Парк этот расположен в западной части Тегерана, близ Хиабана Баге-Шах. Было темно и холодно. Но в мыслях моих было такое смятение, что я не очень чувствовала, холодно или нет... Я спрашивала себя: «Почему в свадебную ночь, вместо того, чтоб отдохнуть, я должна ездить по всяким местам?»

Иногда мне казалось, что меня хотят завезти куда-нибудь, за город и там забрать драгоценности, которые были у меня на пальцах и на шее. Но до моих ушей долетал шум пролетки мужа и я успокаивалась.

Карета ехала с четверть часа и остановилась возле железной решетки парка. Там, видимо, были уже предупреждены о приезде кареты, потому что обе половины ворот тотчас же распахнулись, карета, а за нею пролетка въехали в парк, быстро промчались по аллеям и очутились перед широкой лестницей по-европейски построенного дворца.

Я не знала, нужно ли мне выйти. Соскочив с дрожек, муж открыл дверцу кареты:

— Пожалуйте, ханум.

Опираясь на руку мужа, я взошла на лестницу.

Лестница эта вся из мрамора, над нею арка, под которой на цепях висела китайская ваза. Двери дворца были сплошь стеклянные. На террасу выходили окна из цельного стекла, сквозь которые я увидела, что в зале дворца сверкает огромная люстра.

Муж ввел меня в зал. Там у горевшего камина прохаживался тот самый человек в коричневом аба, что вечером соединил наши руки. Он был без шапки. Услышав шум наших шагов, он обернулся.

— А, Али-Эшреф-хан, приехали! А у меня уж лопалось терпение!

Мой муж поклонился и сказал:

— Хотя мы немножко и задержались, хезрет-э-валя, конечно, изволит простить. Ваш покорный слуга не виноват... нужно было сначала, согласно желанию хезрет-э-валя, подготовить почву...

Тогда молодой человек подошел сначала ко мне, взял мою руку и поцеловал, а потом потрепал мужа по плечу и сказал: — Ну, отлично, отлично. Теперь ступайте, оставьте нас одних, иншаала, получите хорошую награду.

Мой муж поклонился, грустно взглянул на меня и вышел из зала. Я осталась одна с этим низеньким молодым человеком.

Он взял меня под руку.

— Ханум... дорогая, — сказал он, — пожалуйте!

Он предложил мне пройтись с ним по залам дворца. И показал мне целый ряд комнат, где были прекрасные картины, художественные занавеси, шелковые коврики кашанской работы, превосходившие по мягкости и нежности все, что только можно себе представить, и отличные кашкайские ковры.

Потом он сказал, что было бы хорошо, если бы я сняла чадру. И я вынуждена была снять чадру. Тогда он ввел меня в маленькую комнату, выходившую окнами на большой пруд парка.

Здесь на столе стояли бутылки с напитками всевозможных цветов. Мы уселись за стол друг против друга.

Откупорив одну из бутылок, молодой человек сказал:

— Ханум, это самое лучшее шампанское, какое только можно достать в Тегеране. — И протянул мне бокал.

После минутного колебания, — так как до того я никогда не пила спиртного, — я выпила бокал залпом.

Через несколько минут две горничных принесли аппетитный ужин: тут были цыплята, рыба, индейка и другие европейские кушанья.

Вино начало на меня действовать: я беспрерывно смеялась. А он, пользуясь моим опьянением, беспрерывно меня целовал.

За ужином он дал мне выпить еще два бакала.

А через полчаса мы спали на бронзовой кровати в объятиях друг друга...

Когда я проснулась, часы били пять после полуночи. Вчерашнего молодого человека рядом со мной не было. У изголовья кровати стоял мой муж и говорил:

— Ханум, вставайте, пойдем, время идет.

В том состоянии слабости, в котором я находилась, мне совсем не хотелось покидать постель. Но что было делать? Надо было вставать. И я вскочила с кровати.

В соседнем коридоре стоял умывальник. Я плеснула себе в лицо водой. Через несколько минут, закутавшись в чадру, я спускалась с лестницы дворца. У подъезда, как и накануне, стояли карета и пролетка.

И мы поехали — я в карете, а он, следом за мной, в пролетке. Добрались до дому и опять той же дорогой, через маленькую калитку, коридор и оранжерею пришли в спальню. Здесь мой муж сбросил с меня чадру и заключил меня в объятия...

Как-то, дня через два после этих событий, супруг мой вернулся под вечер домой очень веселый. Подойдя ко мне, он сказал:

— Видишь, дорогая, труды той ночи даром не пропали. На, читай!

Он вынул из кармана пакет, вытащил из него бумагу и подал мне. И я — как будто я в самом деле умела читать — пробежала по ней глазами от начала до конца. К сожалению, я ничего не поняла, и мне было очень жаль, что я неграмотна!

Я отдала бумагу мужу и попросила прочесть вслух. Он, громко засмеявшись, прочел:

«Ввиду необходимости назначения способного и подходящего лица в качестве начальника счетного отдела министерства... на место Мирза-Джелаль-Эддин-хана, вышедшего в отставку по болезни, ввиду отличной службы г. Али-Эшреф-хана, помощника начальника упомянутого отдела, на основании приказа за № 790, вышеуказанный г. Али-Эшреф-хан назначается начальником счетного отдела, к исполнению каковых обязанностей ему и предлагается приступить. Содержание г. Али-Эшреф-хана будет исчисляться из расчета 200 туманов в месяц и дополнительно 50 туманов продовольственных. Подписано... оль Мольк. Министерство...»

Прочтя эту бумажку, он вдруг обнял меня и поцеловал.

— Это только твое счастье мне принесло такой пост!

А я подумала: «Несчастье это... Если бы я была счастлива, то зачем нужно было переживать все это, куда-то ехать ночью, возвращаться на рассвете...»

— Ты знаешь, кто все это сделал?

Я ответила, задумавшись:

— Знаю.

Тогда муж сказал:

— Очень хорошо. В таком случае вот что я тебе скажу. Ты знаешь, что в Персии у нас так водится, что каждое дело нужно начинать с приношения, а заканчивать угощением. Что касается приношения за мое повышение в должности, то нами была поднесена та ночь, а вот насчет угощения, то... так как хезрет-э-валя выразили сильное желание повторения и, в особенности вчера, в присутствии нескольких человек изволили мне об этом намекнуть, то придется сегодня опять туда поехать... Я чувствовала, что супруг мой, намеревающийся сделать на мне карьеру, требует от меня невозможного. Моя наивность и невежество, правда, мешали мне понять, что именно таким образом женщины становятся проститутками, но так как та ночь мне совсем не понравилась, то я сказала:

— Нет, ага, я вовсе не хочу туда ехать и не поеду.

Тут муж упал на колени. На лице его было написано горе. Целуя мои ноги, он сказал:

— Ханум, дорогая, неужели ты хочешь меня погубить? Обесчестить? Хочешь, чтобы завтра в мой дом явились двое ажанов и по подозрению в том, что я принимал участие в кашанских грабежах или в поджоге.., забрали меня в полицию и посадили в тюрьму? Нет, если ты любишь своего мужа и дорожишь его честью, ты послушаешься меня, и мы сегодня поедем. Это уже будет в последний раз. После этого хезрет-э-валя на тебя и глазом не взглянет.

И я, думая, что мой муж действительно поставлен в такое положение, и что он несчастен, — согласилась.

Вечером, тем же порядком, как три дня тому назад, мы поехали туда. И опять меня принимал тот низенький молодой человек. Ночью он подарил мне алмазное кольцо, стоившее более двухсот туманов.

И так я стала жить с этим молодым человеком. Много еще раз муж то мольбами, то настойчивостью, заставлял меня ездить к хезрет-э-валя. Матери и няньке я ничего об этом не сказала, так как муж запретил мне кому бы то ни было об этом говорить.

Как-то раз муж мой, вернувшись со службы, сказал:

— Хезрет-э-валя завтра уезжает в Европу.

По лицу мужа я видела, что его что-то удручает. Я спросила, в чем дело.

— Когда хезрет-э-валя уедет, я останусь без покровителя, и боюсь, как бы меня вновь не понизили в должности.

В этот вечер, под тем предлогом, что хезрет-э-валя обещал написать ему записку, чтобы его на службе не трогали, он опять повез меня в парк, и я в последний раз встретилась с хезрет-э-валя. Через десять дней после этого, войдя ко мне, муж сказал:

— Слава богу, мы спасены! Мои дела хороши.

Я спросила, что произошло, и он ответил.

— Кабинет пал. А новый министр... мне знаком и с хезрет-э-валя на дружеской ноге, в нарды с ним играет.

Через пять дней он сказал мне, что вечером у вас будет гость и попросил, чтобы я присмотрела за приготовлениями к приему.

И весь дом, под моим руководством и по его указаниям, принялся готовиться к приему гостя.

Вечером, когда я во дворе давала какие-то распоряжения прислуге, пришел муж и говорит:

— Ханум, пожалуйте в комнату, мне нужно вам кое-что сказать.

Я вошла в комнату, уселась в уголке и жду.

Вижу, что он чего-то от меня хочет и что его что-то беспокоит, но что — ему стыдно сказать. Поворачиваюсь к нему и говорю по-дружески, как сестра:

— Отчего же вы не скажете того, что хотели сказать? Говорите все, что есть.

Тогда, притворившись несчастным, он сказал:

— Ханум, вы сегодня вечером должны принять моего гостя.

Услышав это, я страшно рассердилась и разволновалась. Я не могла удержаться от крика:

— Поистине, ага, у вас нет стыда. Вам недостаточно того, что вы тогда заставили заниматься этими гадостями, вы теперь хотите их повторить. А я вовсе не намерена этого делать и, если на этот раз вы будете настаивать, я поеду к отцу и пожалуюсь на вас.

Я думала, что эти слова испугают его, что он хоть сколько-нибудь задумается над моей угрозой. Но он, сделав шаг вперед, загородил мне дорогу и насмешливо сказал:

— Тише, тише, ханум! Я вижу теперь, что я с самого начала напрасно с вами серьезно считался и что мне нужно поступать с вами, как другие мужья, то есть делать то, что я хочу. Мужу разрешается даже убить жену.

Потом, повысив голос, прибавил:

— Вот что, ханум: если вы не исполните моей просьбы, вы растопчете ногами свое собственное счастье, потому что прежде чем вы пожалуетесь на меня, я распущу в городе слух о вашем беспутном и развратном поведении. Если бы меня ударили кирпичом по голове, это не произвело бы на меня такого впечатления, как эти слова. Он клеймил меня позором, причиной которого был сам.

Зная его характер, я не считала невероятным, что он объявит меня развратницей, как сделал один из его товарищей, который сначала развратил чистую образованную девушку, которую он заставлял проводить с ним время в обществе проститутки, а потом напечатал о ней заметку в какой-то газете.

Но он не ограничился этими словами и сказал:

— Если ты будешь еще разговаривать, сейчас же поеду к кому-нибудь из агая, расскажу, что ты сошлась с хезрет-э-валя и потребую развода, чтобы снять с себя этот позор.

Ноги у меня подкосились, я почувствовала себя совершенно потерянной. Я понимала, что, если ему это будет нужно, его угрозы будут приведены в исполнение, я не смогу доказать его вину потому, что я женщина, а в этом мире у меня и мне подобных нет никаких прав.

В самом деле, что может сделать несчастная девушка в этом мире, где у женщин нет даже права высказать свое мнение о будущем муже, где мужья могут делать со своими женами все, что хотят, где к женщине относятся, как к необходимой в хозяйстве вещи, которую, когда она износится, можно переменить, где мужчина может находить в женщине любые недостатки, а женщина не может осуждать мужа даже за подлости.

Что она может сделать в этом мире, где каждый суд ее осудит, тем более, если она уже не безупречна.

Я поняла, что бороться с этим человеком бесполезно, что он тотчас же сделает все, чтобы меня опозорить, что он подумал обо всем заранее и что теперь, если я только скажу слово, буду осуждена.

Я заплакала. Слезы так и полились потоком у меня из глаз. Но разве мог какой-нибудь поток прорвать эту плотину подлости? Разве я могла слезами залить огонь его алчности?

Он сейчас же сказал мне, что слезы мне не помогут и что я должна исполнить его требование.

И от горя, от безысходности я опять согласилась.

Вечером на автомобиле приехал министр.

Это был невысокий, тридцатидвухлетний, с черными кудрями человек.

Я вынуждена была встретить его у дверей эндеруна. Видно он был заранее осведомлен о предстоящей встрече со мной, потому что он нисколько не удивился, а сразу взял меня под руку, улыбаясь в то же время моему мужу, который без всякого стыда стоял тут же, и так мы пошли в гостиную.

Прием мы устроили ему великолепный. Сласти и напитки, разговоры всякие... Но я, естественно, была подавлена и грустна.

Так прошло два-три часа. Подали ужин, и когда министр поел, супруг мой вышел из комнаты, и мы с министром остались одни.

Утром министр уехал. По уходе его муж немного позабавился со мной, а потом сказал:

— То, что я вчера тебе говорил, мне пришлось сказать потому, что так было нужно. Но разве я могу расстаться с такой женой как ты, да еще ложно ее опозорить?

Я приняла его слова за правду и раздумала говорить о своем горе матери...

Эфет замолчала... Часы на мечети Сепехсалара пробили восемь. Прошел, значит, уже час, как женщины занялись беседой.

И вновь заговорила Эфет.

Через несколько дней муж мне сказал:

— Нам придется попутешествовать. Мы едем в Исфаган. Сегодня утром министр вызвал меня и изволил сказать, что, так как мне нужно дать высший пост, а начальник... в Исфагане за хищения уволен в отставку, то министерство решило, назначив мне хорошее жалование, послать меня в Исфаган. Ну, я поблагодарил господина министра и доложил ему о моей готовности принять это назначение.

А через два дня он сообщил, что уже вышел приказ о его выезде на место службы и что мы через два дня уезжаем. Ясно было, что сладость той ночи не изгладилась из памяти министра.

Я съездила в отцовский дом, простилась с отцом, матерью и нянькой. Няньке очень хотелось поехать со мной, но муж не позволил. При расставании с ними я горько плакала: на сердце у меня было почему-то страшно тяжело, я чувствовала, что это путешествие принесет мне что-то плохое. Поехали мы в коляске и через пять дней, проехав через Кум и Кашан, добрались до Исфагана. Во время поездки обращение мужа со мной стало иным. Он уже больше не называл меня «ханум» и иногда в разговоре употреблял грубые слова. Я была очень удивлена, но, думая, что он шутит, и помня, что он мой муж, — ничего не говорила.

В Исфагане мы не сходились ни с кем. Прошло два месяца со дня нашего приезда, и характер мужа совершенно изменился. То почтение, с каким он относился ко мне в Тегеране, безвозвратно исчезло. Теперь он много пил; напившись, ругал меня и иногда даже бил, так что жить мне стало тяжело.

В одну из ночей, когда он ругал меня, я сказала ему:

— Зачем ты говоришь подобные вещи? Если я тебе не нужна, дай развод и отправь меня в Тегеран.

А он вдруг захохотал и говорит:

— Сразу видно, до чего ты наивна. Ты, значит, воображаешь, что ты моя жена. Да я с той самой ночи, когда ты поехала в западный парк, с тобой разведен. После этого ты была для меня только орудием исполнения моих планов, а больше ничем. И никакого у тебя звания нет, кроме звания метрессы — содержанки.

Когда я услыхала это, меня охватило такое бешенство, что, если бы могла, я бы так ударила его по голове, что он тут же простился бы с жизнью. Но у меня не было такой силы.

Я сказала ему:

— Ну, хорошо. В таком случае, если я тебе теперь бесполезна, отправь меня в Тегеран, чтобы я могла вернуться к отцу и матери.

А он опять насмешливо улыбнулся и говорит:

— Теперь ты считаешь меня наивным! Ты что же думаешь, что я не знаю, что, если ты поедешь в Тегеран, ты сейчас же все расскажешь отцу и... нет, будь покойна, я подумал об этом. Я уже твоему отцу и матери написал, какими гнусными делами ты здесь занимаешься и как ты меня опозорила. Да, вот и ответ, который твоя мать мне прислала.

Он вытащил из кармана письмо и прочел мне:

«Мой дорогой зять! Я не знаю, что сказать вам о горе, в которое повергло меня известие о том несчастье, которое принесла вам моя беспутная дочь. Знаю только, что отец ее от скорби почти умирает, да и я сама не понимаю, что со мною происходит. Не могу выразить вам, до какой степени мне больно, что такому честному молодому человеку как вы, пришлось связаться с подобной женой. Во всяком случае, попробуйте, попытайтесь удержать ее от этих поступков.

Ваша вторая мать».

Едва кончилось чтение этого письма, я почувствовала, что рушится весь мир, и упала без чувств. Потом уже рассказывали мне, что целых двенадцать дней меня била лихорадка. Я была в горячке, в бреду.

Через двенадцать дней, когда мне стало немного лучше, я открыла глаза и вижу, что возле меня сидит какая-то старушка, держит в руках чашку с лекарством и приговаривает:

— Выпей, деточка, выпей! Даст бог, теперь тебе лучше станет.

Я посмотрела по сторонам и увидела, что нахожусь не у себя дома, а в какой-то маленькой комнате с голубыми стенами, с рваным хасиром на полу, в которой не было никаких вещей, кроме стоявших в нише двух стаканов с блюдцами да медной чашки. Подо мной было постлано ветхое, грязное красное одеяло, а на ногах лежал изодранный шерстяной платок.

В удивлении я спросила у старушки:

— Матушка, где я нахожусь? Почему я здесь очутилась? Куда ушел мой муж? Где слуга и горничные?

Она засмеялась.

— Доченька, — говорит, — какие здесь мужья, слуги да горничные! Вот, даст бог, найдется для тебя муж, тогда будут и слуги и горничные.

Потом она перестала смеяться и говорит:

— Видишь ли, доченька, неделю тому назад зашел ко мне какой-то молодой человек и сказал: «Ты, ведь, — бедная, хочешь разбогатеть? Я привезу к тебе одну больную женщину, ты ее у себя подержи...» — И сунул мне в руку десять туманов. А я только и просила бога, чтобы послал мне что-нибудь подобное. И говорю ему: «Скорее ее везите». А он опять говорит: «Ладно. Если она через семь-восемь дней не поправится, опять тебе денег перепадет». Я впопыхах и адреса его не спросила. А теперь вот уж девять дней прошло, а его нет. Да! Он еще какое-то письмо оставил, чтобы я вам передала, когда вы поправитесь.

— Где письмо? Дай его скорей!

Старушка поднялась, нагнулась к полу и вытащила из-под хасира маленький пакет.

Я не могла его прочесть и не знала, что мне делать. Тогда она подошла к дверям и крикнула:

— Гасан-Али! Гасан-Али!

Подошел мальчик лет десяти-двенадцати. Старушка сказала ему:

— На вот тебе гранат, скушай. А за это прочти нам письмо.

Откуда-то из-за постели достала гранат и дала ему, а в то же время держит перед его глазами письмо, которое я распечатала.

Гасан-Али учился у муллы и кроме молитвенного письма другого не умел разбирать. Но, пробившись над письмом довольно долго, он все-таки кое-что понял. И вот что это было.

«Уважаемая ханум! Видеться с вами впредь я считаю невозможным. Не вздумайте прийти ко мне домой — это будет напрасно: вас не примут. А если поедете в Тегеран, не являйтесь в дом вашего отца и матери: они тоже не намерены вас принимать и отреклись от вас, как от беспутной дочери. Они написали мне об этом в ответ на мое письмо, в котором я уведомлял их о вашем исчезновении и о том, что, насколько мне известно, вы ушли в один из публичных домов».

Глава одиннадцатая ПУТЬ ГОРЯ И СКОРБИ

После этого письма я снова впала в беспамятство и провела еще шесть дней в бреду и лихорадке.

В Исфагане я ни с кем не была знакома и не знала, что мне делать, куда идти, с кем поделиться своим горем.

А горе совсем задавило меня. Ни на минуту не могла я успокоиться и прогнать мысль о том, что этот человек, заставлявший меня так поступать, сам же объявил меня перед всем миром и перед отцом с матерью беспутной, потерянной, развратной женщиной.

По тому, как он поступал со мной теперь, я поняла, что в вечер нашей свадьбы он нарочно привел к нам в дом молодого человека: он хотел показать меня, потому что он тогда уже решил послать меня к нему.

С таким же намерением он пригласил к нам министра, покровительства которого хотел добиться. Теперь он достиг всего, и так как здесь, в Исфагане, не было никого, к кому бы он мог меня послать, он выгнал меня из дому и подверг всем этим несчастьям.

По счастливой случайности старушка, у которой я жила, по имени Шах-Баджи, была очень добрая и честная, и за шестнадцать дней, что я провела у нее, крепко меня полюбила.

Когда, наконец, лихорадка моя прошла и ко мне начали возвращаться силы, она попросила меня рассказать, что со мной произошло, и я рассказала ей свою историю со всеми подробностями и сообщила ей, кто такие мои отец и мать и какое место занимает мой муж. Шах-Баджи считала для меня самым правильным поехать в Тегеран и вернуться к отцу и матери. Она хорошо знала нравы исфаганцев и сразу сказала мне:

— Здесь тебе ничего не удастся сделать. К кому бы ты ни обратилась, твой муж всегда сумеет забежать вперед, — у него деньги и он, где нужно, может дать взятку, а у тебя ничего нет.

Я видела, что Шах-Баджи права, но сколько я ни думала, не могла придумать, откуда мне взять денег на поездку в Тегеран. Муж мой дошел до того, что даже обручальное кольцо снял у меня с руки во время моей болезни.

Вдруг моя рука, лежавшая на груди, ощутила там, в складках платья что-то твердое: это были мои золотые часики. Очевидно муж не заметил их, когда меня раздевали, или позабыл снять.

Я обратилась к Шах-Баджи.

— Кроме этих часов и цепочки у меня нет ничего. Не можете ли вы продать их, чтобы я могла добраться до Тегерана?

Шах-Баджи тотчас поднялась, накинула чадру и отправилась на базар. К полудню она вернулась и сообщила, что за часы вместе с цепочкой дали десять туманов. По лицу ее видно было, что она не лжет. Приходилось благодарить «милых» исфаганцев, которые за часы, стоящие тридцать туманов, дают десять. Но делать было нечего.

Утром следующего дня в Тегеран отправлялся фургон с купеческим грузом. Попрощавшись с Шах-Баджи (причем она дала мне на дорогу узелок с котлетами и крепко меня поцеловала, а я обещала ей, что ее не забуду), я уселась в фургон, и часов в девять утра мы поехали.

Кроме меня, в фургоне были три женщины и двое мужчин. Две из этих женщин были жены ехавших с нами мужчин и только третья была одиночка, как и я. Понятно, что, пока те беседовали со своими мужьями, мы с ней разговорились. Сначала говорили просто так, о разных разностях, а потом пришел день, когда мы начали делиться друг с другом тем, что было на душе.

Такие фургоны-гари делают в день не больше шести-семи фарсахов. Ночи они проводят на привалах — мензелях. Таким образом, мы не могли рассчитывать добраться до Тегерана раньше, чем через пятнадцать-двадцать дней.

Спутница моя была маленькая, полная женщина, чрезвычайно смуглая, с толстыми, точно у негритянок, губами и маленькими глазками. По ее лицу было видно, что она прожила на свете не менее сорока лет. Было в ней что-то доброе, так что мы с ней быстро сошлись. И, беседуя с ней, я думала, что если я расскажу ей, что у меня на душе, для меня не будет ничего плохого. Но я ошиблась.

Как только она узнала, что со мной случилось, она сказала:

— Милая, я только тридцать дней, как из Тегерана. И жила я там на вашей улице, по соседству с твоим домом. Я кое-что слышала, только боюсь, что, когда ты об этом узнаешь, тебе будет неприятно. Впрочем, скрывать, пожалуй, еще хуже.

Я взволновалась. Но сейчас же сказала:

— Нет, нет, говори все, что знаешь!

И она сказала:

— Видишь ли, я служила там управительницей у одних важных господ, возле перекрестка Азиз-Хан. И там я слышала, будто твои отец и мать поклялись не пускать тебя домой, если ты вернешься в Тегеран.

Я подумала про себя: «Что же мне делать? Куда идти? К кому обратиться? Где найти близкого человека?». У меня не было никого, кто мог бы помочь мне и через кого я могла бы просить отца и мать простить мой грех, грех в котором я была не виновата.

Эта последняя новость произвела в моей душе такое смятение, что я была уверена, что очень скоро сойду с ума. Одним из признаков было то, что я уже начинала считать себя действительно распутной.

Тогда женщина сказала:

— А ты не горюй, не расстраивайся. Я тебя очень жалею. И вот что я тебе скажу: у меня в Тегеране есть молочная сестра, у которой там свой дом, и, вообще, она живет очень хорошо. Пока что я отвезу тебя к ней, ты отдохнешь, а через несколько деньков я уж сама отправлюсь к твоей матери и все дело ей тихонько расскажу и докажу, что ты не виновата.

Я так обрадовалась, так взволновалась, что слезы у меня градом полились. Говорю себе: «Бог открыл для меня путь спасения!»

Через пятнадцать дней доехали мы до Тегерана. И вот мы с этой женщиной слезли с гари около вокзала железной дороги, пересели на конку и добрались до площади Туп-Хане. Здесь она предложила мне сойти. Дойдя до Хиабана Ала-эд-Доулэ и пройдя его до половины, мы повернули на запад в малонаселенный хиабан (который, кажется, называется Хиабане Бордж Нуш), прошли его и вышли на перекресток, где толпилось много казаков; потом снова повернули на запад и очутились на широком хиабане. Пройдя несколько шагов, завернули за угол направо, потом еще раз повернули в улицу и остановились перед какой-то зеленой дверью...

При этих словах Эфет, Эшреф и Экдес воскликнули:

— Она привела тебя в дом Арус-Мажур!

— Да, — стыдясь, сказала Эфет, — это был дом Арус-Мажур, но я тогда и не знала, что это за место... — Дверь отворили. Женщина эта говорит:

— Ну, входи. И ничего не бойся, ни о чем не тревожься. Здесь тебе будет спокойно.

И как только мы вошли во двор, она сейчас же указала мне комнату и говорит:

— Посиди здесь, а мы с сестрой сейчас придем.

Вошла я, — вижу чистенькая комнатка, вдоль стен стоят стулья и бархатные диваны. Уселась я и задумалась. То вспоминаю, как жила дома у отца, то о свадебной ночи думаю, то о том, что со мной было в Исфагане и чего никак не забудешь. Ведь на меня свалилось столько несчастий!

И все-таки я говорю себе: «Ну, теперь-то уж я на пути к избавлению и, может быть, скоро буду дома».

И вот, когда я там сидела и думала, вдруг открылась дверь и вошла огромного роста женщина — эта самая Арус-Мажур. Осмотрела меня с ног до головы и говорит той, моей спутнице:

Да... Она ничего себе. На ней можно хорошо заработать...

Я взволновалась и говорю ей:

— Послушайте, вы меня привезли сюда, чтобы я могла несколько дней переждать в спокойном месте, а теперь речь идет о том, красива я или некрасива. Что это значит?

А она подошла ко мне и говорит:

— Ханум, милая... Я ведь сказала тебе, что твои мать и отец поклялись тебя больше к себе не пускать. Останься пока здесь у этой ханум, поживешь пока что. А если другой раз завернет сюда, по пути, какой-нибудь молодой человек, побеседуешь с ним и вообще... удовольствие получишь. Да я думаю, что ты здесь больше двух-трех дней и не пробудешь: я во что бы то ни стало увижу мать и обо всем ей расскажу. Что мне было делать? Я была вынуждена там остаться.

В тот же вечер в доме появился какой-то молодой человек, лет двадцати пяти, в барашковой шапочке и в белых туфлях, с виду похожий больше на обезьяну, чем на человека. И хозяйка, под угрозой, что если я не буду с ним спать, то тут же, ночью, выбросит прямо на улицу, втолкнула меня к нему в комнату.

Утром, когда он ушел, я позвала мою спутницу и со слезами и мольбами уговорила ее сходить сейчас же к нам в дом и подготовить почву для моего возвращения. Она согласилась, накинула чадру и пошла, а к обеду вернулась и принесла мне ужасное известие: отец и мать уехали в Кум и вернутся не раньше, чем через месяц или двадцать дней.

И опять я себя спрашивала: «Что делать?» Было ясно, что если я останусь там, каждый вечер будет то же самое. Но уйти-то мне все-таки было некуда.

И два с половиной месяца они держали меня в этом доме, и каждую ночь мне приходилось спать с каким-нибудь новым мужчиной. Да и тут еще, оказывается, нужно было бога благодарить. Одна из тамошних женщин сказала мне как-то:

— Теперь тихие дела и народу мало. А если бы дело шло как прежде, так в этом доме ни одного часа без гостей не сидели, отбою бы не было.

Когда я спрашивала, где отец и мать и когда, наконец, решится мое дело, мне отвечали, что еще их нет, или вот-вот завтра-послезавтра приедут и, таким образом, под разными предлогами удерживали меня там.

Кроме меня, там были еще четыре женщины, но я с ними не сходилась.

Когда пошел уже третий месяц, как я там жила, смотрю, пришли какие-то три женщины и в том числе Нахид-ханум. Я спросила у той, что тогда жаловалась на тихие дела, кто они такие, чем занимаются и зачем пришли. Ее звали Антарек, эту девушку. Она наклонилась к моему уху и говорит:

— Понимаешь, так как дела теперь пошли тихие и заведение не окупается, Арус-ханум решила, что сейчас самое время покаяться в грехах и собирается в Мешед. А эти женщины тоже вроде нее, сводницы, промышляют любовью. Вот они и пришли выяснить, сколько каждая из нас должна, заплатят наши долги и разберут нас по своим домам.

Я спрашиваю:

— Вы разве что-нибудь должны?

Она засмеялась:

— Милочка, — отвечает, — вы так говорите, точно сами не имеете долга!

Я говорю:

— Не пойму, что вы сказали: как это я могу быть в долгу, когда я ни у кого копейки никогда не брала.

А она отвечает:

— А платье, что ты носишь? А обед и ужин, что ты ешь? Ведь это все считается. И сейчас, конечно, в сундуке у Арус-ханум лежат расписки с твоей печатью.

Я замолчала, решив, что девица сошла с ума.

В это время в комнату, где мы сидели, вошли эти приехавшие женщины и сама Арус-Мажур. Наши девушки тоже все собрались. Арус-Мажур поднялась и говорит:

— Ну, дорогие гости, позвольте вам представить: это те самые, которых я хочу вам передать.

Показала всех и назначила цену. А когда дело дошло до меня, говорит:

— Эта должна семьдесят туманов.

Когда я это услыхала, я хотела сначала протестовать и рассказать, каким бесстыдным образом меня туда затащили. Но сейчас же поняла, что это будет совершенно бесполезно. Я сказала, что у меня болит голова и ушла из комнаты. Через час приходит Нахид-ханум.

— Ну, — говорит, — хочешь ко мне переехать? Здесь тебе было очень плохо, я знаю. У меня уж не будет. У меня все удобства... Поедем!

Я подумала: «Мне все равно делать нечего, а тут все-таки надежда, что, может быть, когда-нибудь вырвусь из этого проклятого дома, как-нибудь сумею дать знать о себе родным». Я и согласилась. И вот, как вы видите, уже месяц, как я в этом доме.Эфет вдруг сильно закашлялась и почти две минуты не могла справиться с душившим ее кашлем: две слезы скатились по ее щекам.

— И знаете, — добавила она, — мне так стыдно, так тяжело думать, что я опозорю отца и мать, если расскажу об этом кому-нибудь из мужчин, которые у меня бывают, и я молчу.

Очередь рассказывать дошла теперь до толстой и полногрудой Ахтер. И вот что она рассказала:

— Что касается меня, то я не дочь базарного торговца, и не дочь большого барина. Мои отец и мать... я их совсем никогда не видела и не знаю, кто они были.

Помню только, что когда я была маленькая, мы жили в плохоньком домишке возле казармы Наиба-Сальтанэ. И жили мы очень бедно. По малолетству я не понимала и того, чем мы живем. Видела только, что к нам ходят какие-то люди, больше из простых, — так какой-нибудь баккал или атар, или продавец рубцов с чесноком, или казак — и что-то делают в комнате с двумя безобразными женщинами, которые у нас жили.

На меня никто в доме не обращал никакого внимания, а Ханум-Баджи, должно быть, держала меня ради будущих благ, потому что иной раз баловала меня: то даст огурец, то немножко палудэ, то кисть винограда, а зимой, несколько раз в неделю, клала меня спать рядом с собой под корси. В остальные дни я спала в сенях и укрывалась драным-драным одеялом, так что, бывало, дрожу от холода до самого утра.

Сон у меня был легкий, и я всегда, бывало, слышу, что у нас идет какая-то возня, а то и драки, из-за которых Ханум-Баджи и нашим посетителям приходилось иногда путешествовать в комиссариат. Но я с детства не отличалась любопытством и потому лежала у себя в углу и не вмешивалась.

Росла я быстро и так как с малолетства была толстая и здоровая, то всем я нравилась, а больше всего нашим посетителям. Бывало, чуть меня увидят, сейчас зовут. И я, стесняясь, подойду. Погладят, приласкают, за подбородок возьмут, иногда и поцелуют и, глядишь, суют в руку белую денежку. Но, бывало, и двух шагов человек не успеет сделать, отойти от дома, как уже эта денежка лежит в кармане Ханум-Баджи.

Когда мне было двенадцать лет, я как-то спросила Ханум-Баджи:

— А что же, у меня, значит, совсем не было и нет отца и матери?

И она мне сказала:

— Как так, доченька? Человек без отца и матери не родится. Только тебя отец с матерью на улице бросили. После слышала, будто твой отец был какой-то большой человек, но очень не любил детей и поставил матери такое условие, что, если у нее родится ребенок да еще, не дай бог, девочка, он с ней разъедется и выгонит ее из дому. А мать, говорят, когда он был в отъезде, забеременела. Ну, и испугалась, что, как приедет да увидит, разозлится и ее прогонит. Вот она, как только родила, и положила тебя на улицу, а я подобрала и воспитала...

Как ни мала я была, рассказ этот сильно на меня подействовал. Однако я знала, что сколько ни плачь и ни тоскуй, горю не поможешь, потому что, пока на земле живут богачи, справедливости ни от кого и ни от какого суда, даже от суда аллаха, ждать нельзя.

Однажды вместо баккалов и старьевщиков забрел к нам башмачник.

Башмачник этот был красивый парень. Среднего роста, большеглазый, нос такой прямой, красивый, черные густые брови и усы, закрученные кверху, черные кудри зачесаны назад. И был он одет в синий сэрдари, а под сэрдари синяя рубаха с блестящими пуговицами у ворота и подпоясан цветной шелковой шалью. Брюки у него из синего же сукна и белые малеки широнской работы с загнутыми носками. И весь выглаженный, точно сейчас из-под утюга. А на голове войлочная шапочка, и срединка у нее слегка внутрь вдавлена.

Как только он вошел, так Ханум-Баджи и наши женщины прямо с ума сошли от радости: еще бы, после кишечников да пинедузов такое счастье привалило! И какая же это была жалость, когда этот парень, посидев с четверть часа, сказал Ханум-Баджи:

— Что касается этих, то они мне не очень понравились. Может быть, у вас еще кто-нибудь есть, тогда давайте.

Ханум-Баджи прямо затрепетала. Уж так ей не хотелось отпустить ни с чем этого гуляку — он, видно, деньги так и швырял, — да делать нечего: у нее кроме тех двух никого не было. И вдруг она сообразила и говорит башмачнику:

— Если вы желаете, здесь есть одна девушка...

А я в уголке, на дворе стояла.

Он повернулся, посмотрел на меня:

— Ну, что ж, — говорит, — эта недурна.

О чем там они дальше между собой говорили, я уж не знаю. Знаю только, что башмачник ушел, а Ханум-Баджи забрала меня и повела в баню. А вечером он явился опять и я не успела опомниться, как очутилась на постели и провела с ним всю ночь...

Больше уж в жизни со мной ничего особенного не случалось. Теперь уже около тринадцати лет, как я занимаюсь этим делом. Домов этих я переменила, должно быть, уже с десять, и несколько раз ездила на работу в Казвин.

Ахтер еще не кончила свой рассказ, как в калитку вдруг сильно застучали.

И тотчас же мальчуган, сидевший на кухне с матерью, побежал отворять. А через минуту раздался ворчливый голос ханум, которая ругала его за то, что он долго не отворял. На самом деле он отворил ей вовремя, но ханум была недовольна и раздражена: ей не удалось никого подцепить, как говорится, «не клюнуло».

Глава двенадцатая НОВАЯ ВСТРЕЧА

Нахид-ханум была низенькая, чрезвычайно толстая и жирная женщина, с огромным носом и толстыми губами. Скулы и все те части лица, что окружают глаза, у нее резко выдавались вперед, и от этого глаза ее, прятавшиеся где-то там, в глубине, были едва видны. На лице ее, повсюду, были разбросаны темные пятна. Ей было, пожалуй, лет пятьдесят. Однако она еще нравилась, особенно людям, ищущим в любви не только удовольствия, но и пользу.

Как только она, задыхаясь, влетела во двор, так сейчас же ее ворчливый голос зазвучал громче. Она говорила:

— Не понимаю, куда девались все мужчины. Ну, прямо исчезли все, точно их никогда и не было. С конца Базара и до начала Лалезара — хоть бы один кавалер, которого можно было бы пригласить. Не знаю, что случилось?! Правду говорят, что в этом городе больше ни у кого нет денег. Иначе чем объяснить, что кавалеры, имея деньги, не идут в мой дом, в один из самых приличных и лучших домов!

Женщины, заслышав ее голос, прекратили разговоры, встали и столпились около нее.

— Без меня никто не приходил? — спросила Нахид-ханум.

Эшреф ответила:

— Нет, дорогая ханум, никого не было.

— Да что же это будет такое? А? Никто не идет! И этот Мохаммед-Таги тоже не приходил?

— Я уже докладывала вам, — сказала Эшреф, — никто не приходил.

При слове «докладывала» Нахид-ханум вдруг стала еще злее.

— Чего это ты фордыбачишь? «Докладывала»! С каких это пор вы, ханум, сделались такой любезной и благовоспитанной? «Докладывала»!

Эшреф, понимая, что возражать бесцельно, молчала.

Тогда Нахид-ханум, ища, на ком бы еще ей сорвать гнев, накинулась на Эфет.

— А как твое платье, которое ты должна была сшить? Сшила, кончила?

Эфет, у которой от кашля ныла вся грудь, тихо ответила:

— Нет, ханум, иншаала, завтра закончу.

Окончательно разозлившись, Нахид-ханум закричала:

— Не знаю, кто это вам разрешил так своевольничать и делать только то, что вам вздумается?!

И с насмешкой прибавила:

— Если вы, ханум, раньше кем-то там были, так мне до этого дела нет! Здесь извольте повиноваться. Одной гордостью здесь не проживешь. Обед, ужин и одежду даром не дают. И вы извольте знать, что я и вы — прост...тки, и хлеб свой прост...цией зарабатываем.

Задыхаясь от оскорбления и кусая от гнева платок, Эфет ушла в комнату.

Но злость Нахид-ханум не утихла.

— Не понимаю, почему это в других домах полно кавалеров, а у меня никого нет, — ворчала она.

В это время из подвала высунулась голова кухарки. Она произнесла:

— Салам!

— Ненэ-Абджи! — крикнула ей Нахид-ханум, — ты что на ужин сделала, чтобы этим несчастным пожрать?

— Ничего нет. Только немножко шпината приготовила, но у Резы денег не было, и поэтому яиц я не взяла, так что шпинат без яиц.

Нахид-ханум сердито огрызнулась:

— Что-о? Не понимаю, что ты хочешь сказать! Шпинат сделала, а говоришь «ничего». Скажите пожалуйста! Шпинат — это ничего! Изволите ли видеть, она жалеет, что яиц не взяла. Ну, нет, Ненэ-джан, раз гостей нет, нечего и шпинат есть. Потуши печку и пошли Резу купить немного «хесрет-оль-мулюк», да дай им, и пусть они подавятся.

Слова — «хесрет-оль-мулюк» (речь шла о рубленой бараньей печенке и легком) и «подавятся» — еще звучали в воздухе, и кухарка не успела еще убраться в подвал, как в калитку с улицы сильно застучали.

— Не туши печь! — крикнула Нахид-ханум и в нетерпении сама побежала к калитке. Девушки быстро разошлись по комнатам, радуясь, что теперь им не придется есть взятый на улице отвратительный «хесрет-оль-мулюк».

Через минуту голос Нахид-ханум, сделавшийся нежным и приятным, говорил:

— Пожалуйте, пожалуйте, очень рады, покорнейше прошу!

И во двор вступили Сиавуш-Мирза и Мохаммед-Таги.

— Да, — важно говорил Мохаммед-Таги, — барин желали и раньше к вам пожаловать, но дела задерживали.

Нахид-ханум, делая улыбающееся лицо, отвечала:

— Ну, слава богу, слава богу, что теперь с делами покончили.

— Слава богу, — отозвался Сиавуш. — И полушутя, полусерьезно прибавил: — Но в прошлый раз вы не очень-то нас удовлетворили.

Нахид-ханум сначала было забеспокоилась, но тотчас же ответила:

— Зато уж сегодня я вас за тот раз вознагражу.

Она повела их в гостиную, то есть в ту комнату, где стояла мебель, зажгла лампу, пригласила их сесть и бросилась в кухню.

— Беги скорей за рисом, — ужинать, должно быть, здесь будут! Да смотри, намочи рис: если захотят плова, надо быстро сварить.

И опять она появилась в гостиной с той же улыбкой на лице.

— Что прикажете? Из напитков, может быть, что-нибудь?..

И Сиавуш-Мирза, забыв о том, в каком состоянии он был всего четверть часа тому назад от употребления в большом количестве этих самых напитков, величественно ответил:

— Конечно, конечно. Давайте арака да вина немножко.

Вопреки обыкновению, согласно которому гости, пока не выложат денежки, не получали ничего, Ханум-раис кликнула Резу и тот, забрав бутылки, побежал за вином и водкой к Шабану-Иегуди, жившему в двухстах шагах, здесь же, на хиабане.

И опять, улыбаясь Сиавушу, Нахид-ханум спросила:

— Барин изволит остаться на ночь?

Мохаммед-Таги, стоявший возле Сиавуша, ответил за него:

— Да, хезрет-э-валя, по той причине, что им немножко занездоровилось, сегодняшнюю ночь домой вернуться не смогут. Вы уж позаботьтесь об ужине.

И Нахид-ханум помчалась в кухню. Дав все нужные распоряжения, она снова влетела в гостиную и, наконец, предложила:

— Может быть, разрешите позвать дам, посмотрите их?

Сиавуш разрешил.

— Пусть пожалуют.

Тогда Нахид-ханум кликнула женщин. Она вызывала их все тем же нежным голосом, называя их по именам, вежливо добавляя к имени «ханум» и приглашая их «пожаловать» в гостиную.

И через несколько минут в гостиной появилась низенькая, смуглая Экдес, еще через минуту, улыбаясь, вошла косившая глазами длинная Эшреф, а за ней полногрудая, белотелая Ахтер. Подав Сиавушу руку, — причем, руку они пожимали каким-то особенным, подчеркнутым образом, — они уселись по сторонам его.

Но, увы! Было видно, что ни одна из них ему не нравится. Да он уже и раньше их видел.

Мохаммед-Таги, обещавший Сиавушу «новенькую дамочку», делал Нахид-ханум знаки глазами. И она тоже глазами отвечала ему: «Подожди немножко».

Не прошло минуты, как вошла Эфет. На лице ее видны были свежеположенные румяна, скрывавшие бледность.

Несмотря на глубокую печаль, отражавшуюся на ее лице, она была необыкновенно прелестна. Лицо ее точно застыло, и неподвижные глаза глядели прямо перед собой.

Увидев ее, Сиавуш-Мирза сразу переменился.

Женщины попросили папирос. Так было уже заведено: у каждого, кто приходил сюда, не зная, курящий он или некурящий, просили папироску.

Сиавуш тотчас же открыл свой серебряный портсигар и дал каждой по папиросе с золоченым мундштуком.

Покурив и побеседовав о том, о сем, девицы, как полагалось, поднялись и вышли.

Тогда Мохаммед-Таги, все это время почтительно стоявший в уголке, подошел и наклонился к Сиавушу.

— Изволили убедиться, что чакэр вам не солгал?

А Сиавуш-Мирза, слегка постегивая Мохаммеда-Таги по спине своим коротким стеком, сказал:

— Аферин, аферин! Очень хороша, очень!

Появилась Нахид-ханум с подносом, на котором стояли графины с водкой и вином, блюдечко с фисташками, миндалем, жареным мягким горошком, абрикосовыми косточками и всяким другим аджилем и мисочка с мастом.

Поставив поднос перед Сиавушем, она снова направилась к выходу.

— Я с вами, — сказал Мохаммед-Таги.

И оставив Сиавуша курить и пить водку, Мохаммед-Таги вышел с Нахид-ханум во двор.

— Четвертая барину нравится. Сколько за ночь?

Кокетничая и жеманясь, Нахид-ханум ответила:

— Ну, твой барин такой хороший, что я с него, конечно, дорого не возьму. Что даст, то и хорошо.

— Ты эти церемонии-то брось, — сказал Мохаммед-Таги деловым тоном. — Говори, сколько платить?

Тогда Нахид-ханум стала думать, потом сказала:

— С напитками и ужином барин заплатит пятнадцать туманов.

— Ну, пятнадцать-то не заплатит, а вот десять туманов, пожалуй, даст. Только я у него возьму двадцать, а ты смотри, молчи.

Нахид-ханум согласилась, и, вернувшись в гостиную, Мохаммед-Таги доложил Сиавушу, что покончил дело на двадцати туманах, и то только для него Нахид уступила так дешево, а то, она, было, загнула пятьдесят.

— А ты бы ей сказал, — ответил Сиавуш, — что, мол, барин, на этих днях женится и разбогатеет. Пусть она нас пока не прижимает.

— Да уж я все ей сказал. Обрадовалась. Поэтому и скинула немножко, а то бы ни за что...

Через десять минут Эфет сидела в гостиной с Сиавушем. Принесли ужин, сырой и скверный. Но Сиавуш был так пьян, что не разобрал.

Поужинав, они ушли в ту комнату, где стояла кровать.

Что касается Мохаммед-Таги, то он, обещав Нахид-ханум еще раз привести к ней барина, уговорил ее предоставить ему на эту ночь Ахтер, которая ему нравилась.

Часы мечети Сепехсалара только что начали отсчитывать одиннадцать, как вдруг в калитку постучали.

В первый момент на стук никто не ответил. Реза заснул, а кухарке было лень вставать. И снова раздался сильный стук.

Пришлось вставать самой Нахид-ханум. И, ворча, что Реза и кухарка не идут отворять дверь и что она не знает, зачем в таком случае держать слуг и горничных, она побежала к калитке.

Она боялась пускать людей без разбора и поэтому, чуть приоткрыв ворота, спросила:

— Кто?

Снаружи ответил грубый мужской голос — слышно было, что говорящий пьян.

— Почему ворота не открываете? Что же мы, разве денег не платим? Или у нас на деньгах Омар чеканен?

Нахид-ханум ответила:

— Деньги-то все платят, но я спрашиваю, как ваше имя?

— Имя, звание, — заорал голос, — я ничего этого не понимаю. Живо отворяй дверь, вот и все. Слышишь?

И при этих словах в ворота сильно ударили ногой. Нахид-ханум выразила удивление по поводу того, как это люди позволяют себе ломиться к ней в дом и как это может происходить на большой улице, где имеются полицейские посты. Но не успела она как следует удивиться, как раздались три новых удара и голос загрохотал:

— Отворяй, а то сломаю дверь и тебя убью.

Нахид-ханум в ужасе открыла ворота и тотчас же поняла, почему постовой ажан не вступился за права ее дома. При ярком лунном свете она увидела, что перед ней стоит казак. Это был невысокий, коренастый парень, по выговору которого можно было догадаться, что он тегеранец и, должно быть, до поступления в казаки принадлежал к числу обитателей Чалэ-Мейдана. В руке у него была наполовину опорожненная бутылка, которую он во время разговора подносил ко рту.

Нахид-ханум сейчас же спряталась за половиной ворот (ворота отворялись во двор), а казак, войдя во двор, закричал:

— Это кто здесь мне ворота не отворял? А? Кто мое имя спрашивал? Ну? Имя мое — Хасан-Ризэ.

Нахид-ханум, все еще дрожа от страха, пряталась за дверью. Но тут она, набравшись храбрости, выскользнула и, крадучись сзади казака, пробралась к крыльцу дома и, как будто только что вышла из комнаты, заговорила:

— Эй, Реза! Ты что это, негодный, так долго ворот не отворял? Ты что же, паршивец, не знаешь, что ли, что наиб Хасан-хан, когда ему только угодно, может к нам прийти и что наш дом — его дом, а мы здесь только сторожа и слуги...

Все, что она говорила, как и чин наиба, который она приплела, было выдумкой, и говорила она это все только от чрезвычайного страха. Но слова произвели свое впечатление. Повернувшись к ней, казак с усмешкой сказал:

— Салам алейкум, ханум! Обидели меня!

Нахид-ханум знала, что, когда имеешь дело с пьяным или казаком, есть только одно спасение: повиноваться. И, так как она была в своем деле очень опытна, она тотчас же сообразила: «Казак без меры пьян, значит, если я дам ему еще немного чего-нибудь выпить, он через десять минут потеряет сознание, будет, как говорится, «готов» и оставит нас в покое».

И она сказала:

— Простите, наиб, мы не сообразили. Вы уж моей управительнице простите, дряни этакой, я ей уши обрежу. Пожалуйте, наиб, в комнаты.

Она указала ему гостиную, и казак, едва держась на ногах, двинулся за ней.

Опять она зажгла лампу. Гостиная была в беспорядке.

Все было разбросано, повсюду валялась скорлупа аджиля, огуречная шелуха.

«Ладно, не разберет», — подумала она.

Но вышло иначе. Едва Хасан-Ризэ вошел и увидел недопитые графины с араком и вином и «аджиль», как он спросил:

— Кто здесь был? А, теперь я понимаю, почему мне не отворяли. Тут гость!

Нахид-ханум торопливо ответила:

— Нет, нет, клянусь, сегодня мы совсем без гостей, это все паршивый Реза со вчерашнего дня комнат не убрал.

В этот самый момент голова Сиавуш-Мирзы сползла с подушки; он вдруг оглушительно захрапел. Нахид-ханум побледнела от страха. Она хотела было заглушить этот звук своим голосом, но ей не удалось, храп становился с каждым мгновением крепче.

И вдруг Хасан-Ризэ, тянувший в это время из горлышка бутылки водку, заорал:

— А? Так ты врать нам будешь? Что? Да ты зубы-то не заговаривай, а то клянусь гробом... если твой гость не казак и вообще не из наших, он у меня живой не уйдет.

Нахид-ханум переменилась в лице. Она понимала, что сейчас разразится драка. Она боялась даже не столько того, что Сиавуш будет убит, сколько штрафа, который ей придется заплатить завтра начальнику комиссариата и в мировом суде. Это было ужасно. Поэтому, чтобы помешать Хасану-Ризэ двинуться в комнату Сиавуша, она загородила собою дверь. Но Хасан-Ризэ поднял кулак и, свалив ее одним ударом на пол, ворвался в комнату.

В каком состоянии находились в это время Сиавуш и Эфет, мне описать нелегко... Впрочем, Сиавуш был так пьян, что, несмотря на все эти крики, не проснулся. Но бедная Эфет после всего, что произошло, не могла забыться ни на минуту. И вдруг она увидела, что в комнате появилась какая-то раскачивающаяся, точно часовой маятник, фигура.

Не доходя трех шагов до кровати, Хасан-Ризэ уперся вдруг взглядом в воротничок и галстук Сиавуш-Мирзы, которые висели на спинке кровати, освещенные луной.

— А, фоколи! — закричал он. — Я так и знал, что здесь должен быть фоколи!

И в то же мгновение он выдернул из ножен шашку и взмахнул ею. Шашка сверкнула в воздухе и вонзилась в кровать между ногами Сиавуша и Эфет.

Обитатели дома притворились спящими. Эти крики подняли бы всякое живое существо, но они продолжали лежать. Одни уже привыкли к подобным происшествиям и вовсе не желали из-за них жертвовать своим покоем (к ним относились старуха-кухарка и Реза), а другие так боялись за себя, что не могли и думать о спасении ближнего. Таковым был Мохаммед-Таги.

Когда лезвие шашки обожгло Эфет, она лишилась чувств. Совсем иное действие произвел удар на Сиавуша. Проснувшись и увидев перед собой Хасан-Ризэ, и в то же время услышав крик Нахид-ханум, которая, оправившись, побежала к воротам, чтобы позвать ажана, Сиавуш мгновенно спрыгнул с кровати и бросился на Хасана. У того уже не было шашки, и он потянулся к поясу, где у него висел револьвер. Сиавуш сейчас же схватил его за обе руки. Оба были пьяны, но поспавший Сиавуш был крепче. И так они боролись друг с другом, причем Хасан-Ризэ ругался и кричал, хвастаясь своей силой и угрожая сделать с Сиавушем, что ему захочется.

Вдруг нога Сиавуша как-то поскользнулась, и он растянулся на полу. Хасан-Ризэ навалился на него. Руки его теперь были свободны, он вытащил револьвер и приставил дуло ко лбу Сиавуша.

Ничто уже не могло спасти Сиавуша. Хасан-Ризэ был так пьян, что не сознавал, что делает. Через две секунды с Сиавушем должно было быть все кончено. Хасан-Ризэ нащупал гашетку и нажал, но здесь произошли события, подготовленные судьбой и всей историей любви Фероха.

Глава тринадцатая СЧАСТЬЕ ЖЕНИХА

Мы оставили Фероха в тот момент, когда, повернув на Хиабан Надери, он двинулся домой.

Столкновение с пьяным не могло, конечно, его особенно взволновать, но разговор господина Ф... эс-сальтанэ и его уважаемой супруги не давал ему покоя. Он знал, что Ф... эс-сальтанэ принадлежит к тому разряду людей, которые верят только в деньги и в словаре которых слова «личные качества», «талант» и прочие не имеют соответствующего эквивалента. Он был хорошо знаком с мужем своей тетки и знал, что и слово «отечество» для этого последнего, только красивый звук, и когда он произносит это слово, он, обыкновенно, имеет в виду свою личную пользу.

При таких условиях Фероху не приходилось мечтать, что ему легко удастся уладить вопрос о своей женитьбе на Мэин.

Мог ли он забыть Мэин? Нет. Он не только страстно любил ее, но привык уже видеть в Мэин весь смысл своей жизни.

«Что же делать? Что делать? К какому средству прибегнуть, чтобы смягчить жестокое сердце Ф... эс-сальтанэ? Как расчистить этот лежащий перед ним загроможденный препятствиями путь? Обратиться к помощи представителей ислама, прибегнув к бэсту в каком-нибудь почитаемом месте? Или полагаться только на свое мужество?»

Такова была спутанная нить мыслей, которая захватила Фероха целиком, вела его за собой, так что он не замечал уже, что вокруг него происходит.

В те годы тегеранские улицы еще не освещались электричеством. Но, по счастью, в эту ночь прохожему не приходилось опасаться, что он свалится в канаву или в уличную яму, так как в просторах неба светил полноликий месяц.

Ферох добрался уже до своего дома близ Дервазэ-Доулет, но он был так расстроен, что ему не хотелось войти в дом. Прогулка при луне и дивный воздух казались ему нужнее сна. И он, даже не взглянув на ворота своего дома, прошел мимо, оставил за собой Дервазэ-Доулет, вошел в Хиабан Сепехсалара, миновал его и направился дальше, к Дервазэ-Шимран.

Иногда он останавливался. Можно было подумать, что он нашел уже какой-то выход. Он бросался вперед, точно показывая, с какой энергией он возьмется за исполнение этого плана. Но вдруг опять останавливался как вкопанный, точно перед ним встало непреодолимое препятствие, и смотрел в небо, как будто искал помощи и хотел там, в бесконечном эфире, почерпнуть силу, чтоб отыскать какой-нибудь новый путь.

Если бы кто-нибудь увидел Фероха в таком состоянии на этом пустынном хиабане, то подумал бы, что столкнулся с полоумным, которому удалось в эту ночь сбросить свои цепи и ошейник и который вместо того, чтобы наброситься на окружающих, пришел сюда спорить с бездушной судьбой и природой. Ничего другого нельзя было бы сказать, глядя на Фероха, который то едва передвигал ноги, то вдруг выпрямляясь, поднимал кулак, точно грозил кому-то, там в пространстве.

Так прошло часа полтора. Незаметно очутился он на Хиабане Атеш-Кедэ, как вдруг его привел в себя какой-то крик.

Ферох прислушался. В ста шагах от него женский голос кричал:

— Сюда, сюда! Идите сюда! Человека убивают. Ажан! Ажан!

Потом голос стал ослабевать. Все еще долетали те же самые слова, но их уже трудно было разобрать.

Не спросив себя даже, что там происходит, кто кричит, не подумав, что это за квартал и что за люди в нем живут, сознавая лишь, что кто-то просит о помощи, что кому-то угрожает опасность, может быть, смерть и что надо попытаться его спасти, Ферох кинулся бежать на помощь и через три минуты, очутился перед синими воротами. Толкнув ворота, — Нахид-ханум, впуская Хасан-Ризэ, со страху забыла запереть их на замок, — он вошел во двор.

Посреди двора стояла трясущаяся от страха женщина и кричала во весь голос. Увидев Фероха, она указала ему рукой на комнату, где была кровать (Нахид-ханум думала, что это ажан):

— Там! Там!

Ферох влетел в комнату. Это было как раз в тот момент, когда Хасан-Ризэ приставил ко лбу Сиавуша револьвер. Не раздумывая ни минуты, Ферох подскочил к Хасану и сильно ударил по руке. Рука Хасана дернулась, и пуля вместо того, чтоб угодить в голову Сиавуша, пролетела под кроватью и засела в стене.

Хасан-Ризэ обернулся посмотреть, кто это осмелился на него напасть, и уже собирался наказать хорошенько этого нахала, но Ферох изо всей силы ударил его кулаком по голове, Хасан, выпустив из рук револьвер, повалился на пол.

Сиавуш поднялся. Он уже не был пьян: страх смерти отрезвил его. При свете луны, заливавшей комнату, он, Сиавуш, увидел перед собой того самого молодого человека, с которым встретился два часа тому назад.

Стоя на коленях, он сказал:

— Вы... вы спасли меня. Я никогда этого не забуду. Меня зовут Сиавуш. С этой минуты я буду всегда готов исполнить все, что бы вы мне ни приказали.

Ферох ответил:

— Ну, сейчас не время для таких разговоров. Вставайте и уходите отсюда как можно скорей, а то еще придет постовой ажан и вас заберет. Правда, вы тут не особенно виноваты, но в этой стране как раз невиновных-то и осуждают.

Сиавуш хотел уже привести этот совет Фероха в исполнение, но не смог: он был ранен. Из раны шла кровь, и Сиавуш вдруг потерял сознание.

Ферох не знал, что делать. В это время в одном нижнем белье вошел Мохаммед-Таги.

— Что тут такое случилось?

Чтобы не тратить времени, Ферох сказал:

— Как можно скорей забирай своего барина и исчезай.. Твой барин ранен.

Через пять минут Мохаммед-Таги, взвалив на себя бесчувственного Сиавуша, сбежал по ступеням во двор и, не обращая внимания на лежавшую посреди двора Нахид, вышел за ворота.

Удостоверившись, что он ушел, Ферох тоже хотел идти и уже направился к дверям, чтобы поскорее выбраться из этого страшного дома, как вдруг до его слуха долетел жалобный стон, Ферох обернулся. Он думал, что стонет казак. Но, осмотрев казака, он увидел, что тот лежит без сознания.

«Должно быть, воображение... Померещилось мне, — подумал Ферох. — Никакого стона не было».

Но стон раздался вновь.

Кто-то громко сказал:

— Спасите меня! Спасите!

И Ферох увидел вдруг какую-то белую фигуру, наполовину скрывавшуюся под кроватью. Он подошел. Это была женщина, на бедре которой проступала кровь.

Перед ним было красивое женское лицо. Полуоткрытые глаза, не отрываясь, смотрели на него.

— Спасите меня, ага. Возьмите отсюда меня, — говорила женщина.

Через полминуты Ферох уже принял решение. Чутьем он понял, что этой женщине действительно нужно бежать из этого дома.

Он быстро нагнулся, поднял ее, перекинул через плечо и выбежал за дверь. Боясь, что на пути его увидит какой-нибудь ажан и потащит в комиссариат, он пошел не прямо по хиабану, а переулками.

Иногда, утомившись, он останавливался передохнуть и опускал Эфет на землю. И снова двигался дальше. От испуга и от потери крови, текшей из раны, Эфет была бледна. Прелестные ароматные волосы ее рассыпались по плечам. Глаза ее были закрыты. Она была необычайно красива и привлекательна.

Но разве Ферох думал об этом? Он видел в ней только несчастное существо, которое надо спасти, унести далеко от грязного дома, куда его завлекли какие-то ведьмы.

Разве мог Ферох поцеловать ее и уничтожить этим красоту поступка? Нет, он был далек от этого, так как любил только Мэин, целиком владевшую его сердцем, Мэин, для которой он, если бы понадобилось, подобно Ферхаду, пробил бы гору...

Через четверть часа, не встретив, по счастью, не только полицейских, но и ни одного прохожего, Ферох уже стучался у своих ворот.

А в доме Нахид-ханум, после ухода Мохаммед-Таги с Сиавушем и Фероха с Эфет, дела обстояли следующим образом.

Сама Нахид, израсходовав весь запас своей энергии на то, чтобы закричать и созвать людей, как мы уже сказали, хлопнулась на землю и лежала без движения.

В уголке кухни спал Реза. Он, правда, слышал какие-то голоса, но ему было так уютно и тепло, что он предпочел думать, что это ему приснилось. Старушка же была настолько стара и глуха, что, если бы даже возле нее стреляли из пушек, она вряд ли поднялась бы до того момента, когда должен был наступить естественный конец ее сна.

Ахтер, лежавшая с Мохаммед-Таги, скоро заснула. Она слышала даже как будто выстрел, но решила, что это у соседей и опять заснула.

И только две другие женщины — Эшреф и Экдес — слышали все. Но они боялись вмешиваться.

Так как у них не было кавалеров, то они, раздевшись, болтали перед оном, делясь своими горестями и строя планы на будущее. Когда раздался стук в ворота, они вскочили и побежали к окну. И они видели сквозь стекла, как вошел казак, как он прошел в гостиную. Но Экдес и Эшреф давно уже привыкли к пьяным казакам и ко всем таким ночным приходам. Каждая из них спрашивала себя: «Которую из нас казак возьмет?»

Но, чтобы не подать казаку вида, что они его заметили, они снова забрались в постель и притаились, ожидая, когда Нахид-ханум их позовет. Но никто их не звал.

Вдруг закричала Нахид-ханум, и раздался выстрел. Тут они снова вскочили. Но они так боялись, что не решались выйти, и так простояли в своей комнате все время и стояли даже после того, как ушел Мохаммед-Таги, неся Сиавуша, и выбежал с Эфет на плече Ферох.

Прошло полчаса. Часы на башне мечети Сепехсалара пробили двенадцать. В это время в ворота быстро вошли двое людей, одетых в форму полицейских. Один из них был офицер, другой, как можно было судить по его винтовке и по значку, — постовой ажан.

— Дженабе-наиб, — рапортовал ажан офицеру, когда они вошли, — так около получаса тому назад, я вижу, какая-то личность стучится к ним в ворота. Но так как я издали уже рассмотрел, что это казак, то думаю, если один на один с ним встретиться, так мне, пожалуй, не сдобровать. Тогда я решил: пойду к ближайшему посту да возьму на помощь ажана. Но не прошел я и тысячи шагов, как слышу какая-то женщина кричит «караул». А я себе говорю, что я ведь сейчас вернусь. И нужно же быть такому делу: сколько я ни искал постового, нет его! Думаю, наверное, здесь, на улице, спит, или в дом куда-нибудь зашел поблизости, отдохнуть часок-другой. Тут как раз, господин наиб, изволите идти, и мы, значит, сюда пришли....

— Ну, ладно, — прервал наиб, — надо узнать, что тут случилось.

И оба двинулись к спальне, двери которой были открыты настежь. Но вдруг офицер покачнулся. Он чуть не упал. Нога его наткнулась на чье-то тело.

— О, здесь даже убийство! — сказал офицер.

Но нагнувшись, он увидел женщину, лежащую в обмороке. Нагнулся и ажан и тотчас узнал в ней Нахид-ханум. Они внимательно ощупали ее и, не обнаружив на ее теле никаких признаков насилия, побрызгали ей в лицо водой из хоуза и потерли ей виски и плечи. Нахид-ханум открыла глаза.

— Где я? Что случилось? Куда он ушел?

Взгляд ее заметил наконец офицера.

— Забрали вы его? Нет?

Офицер ответил:

— Мы пока еще никого не забрали, но, конечно, преступник от нас не уйдет. А пока вставай. Пойдем, расскажешь нам, что произошло...

Глава четырнадцатая УТРОМ

Было семь часов утра, когда Ферох проснулся. У изголовья его сидела старушка-няня и весело улыбалась. Увидев, что он уже не спит, няня сказала:

— Поздравляю, сыночек, у тебя вкус ничего, хороший.

Рассмеявшись над ее простотой, внушившей ей, что Эфет возлюбленная Фероха или просто его милая, Ферох спросил, как себя чувствует Эфет.

— Да, ничего, вчера спокойненько заснула, а сейчас уже проснулась, только еще с постели не встала.

Через несколько минут Ферох, попросив разрешения войти, сидел возле Эфет и говорил:

— Уважаемая ханум! Я по вашему лицу вижу, что вы не из тех, кто сознательно предается разврату, что вы не по своей воле попали в этот дом, а вас, наверное, обманом завлекла туда какая-нибудь женщина, или толкнуло на этот путь поведение мужа; что у вас, может быть, есть отец и мать и что вы хотите вернуться домой. Расскажите мне, если можно, обо всем, что с вами случилось. Если вам неудобно называть ваших родителей — не называйте. А когда заживет рана, поезжайте к ним и можете ничего о них не сообщать.

Прошло уже много месяцев, как бедная Эфет слышала только грубости и ругательства и не встречала ничего, кроме жестокости. И ласковые слова Фероха и его чарующий голос поразили и покорили ее.

Как, в сущности, могла она верить Фероху, таким странным образом спасшему ее из этого дома? Ведь столько раз уже она ошибалась! И на этот раз у нее были сомнения: «А что, если и этот тоже, вроде Нахид-ханум, взяв меня из одного места и перенеся в другое, в конце концов, даст мне только новых мужчин, с которыми я должна буду спать?».

Но когда она увидела, что ей никто ничем не угрожает, когда она поняла, что в этом доме нет даже запаха позора и разврата, когда увидела возле своей постели милое лицо старушки-няньки, которая тихонько ее будила, когда, наконец, услышала голос Фероха, действовавший на нее с какой-то магической силой, — она почувствовала невыразимое облегчение.

— Мне тоже кажется, — сказала она Фероху, — что вы не из тех людей, с какими мне приходилось иметь дело все это время. Повесть моя длинная, но, если вы хотите и у вас есть время слушать, я расскажу вам о себе.

И Эфет рассказала Фероху всю свою историю.

Читатели не забыли этой печальной повести и потому поймут, что делалось с Ферохом.. когда он слушал рассказ Эфет. Рассказ этот поверг его в такое волнение, что он едва мог слушать. Он ежеминутно вскакивал и уже направлялся к двери, готовый лететь и немедленно расправиться с этими отвратительными негодяями. Но, удерживаясь, он говорил себе: «Нет, нет, надо выслушать до конца, узнать, что было дальше».

Целый час говорила Эфет. И перед Ферохом до конца раскрывалась бездна ужаса и гибели, в которую толкнули несчастную девушку человеческая низость, алчность и сластолюбие.

Скорбь, обида и глубокое негодование овладели Ферохом. Возмущенный мозг его готов был вызвать на борьбу весь мир. Он то обрушивался в мыслях на человечество и землю, которая может носить подобные существа и на которой все, кто силен, невозбранно душат слабых, где во имя похоти забывается все и где честь, счастье и сама жизнь одних являются игрушкой для других, — то обращался с проклятиями к небу.

Но что могло дать все это бедной Эфет?

Ферох сказал:

— Ханум! Услышав от вас подробности этого позорного дела, которое могло случиться только благодаря вашему неведению и подлости вашего мужа и тех, с кем вам до сих пор приходилось сталкиваться, я решил всеми силами добиться восстановления справедливости. Все эти люди получат такое возмездие, какого вы пожелаете. Но сейчас вам нужно как можно скорее вернуться в отцовский дом. Оставаться здесь, хотя ни меня, ни моего отца вы не стесняете — вам неудобно. Это может подать повод к разговорам.

— Но вы же знаете, — ответила Эфет, — что мои отец и мать писали мужу? Они от меня отказались. Как заставить их забыть все это? Как я могу вернуться домой?

— Ну, кто знает, — сказал Ферох, — что это было за письмо? Не поддельное ли оно? Может быть, оно появилось только для того, чтобы поставить вас в такое положение. Во всяком случае, я сам отправлюсь к вашему отцу, расскажу ему все подробности и, конечно, добьюсь, что все это будет предано забвению.

Эфет согласилась.

— К сожалению, — сказал Ферох, — сегодня у меня много своих личных дел и мне не удастся этим заняться, но завтра, еще до обеда, ваши родные будут уже обо всем осведомлены!

Услышав слово «завтра», Эфет почувствовала, как в ней просыпается сомнение: в доме Арус-Мажур тоже все говорили «завтра!»

Но Ферох прибавил:

— Завтра — это уже самое позднее, но, может быть, мы их еще и сегодня увидим.

Эфет осталась одна. Даже теперь минутами она еще задумывалась. Она боялась: вдруг отворится дверь, кто-нибудь войдет и... Но прошел час и никто не вошел. Вдруг она увидела, что по двору направляется к дому какой-то мужчина, которого она до сих пор здесь не видела. Однако скоро выяснилось, что беспокоиться не было причины: это был врач, которого Ферох вызвал осмотреть ее рану и оказать ей помощь. Врач объявил, что рана не опасна, что она может ходить и нуждается только в отдыхе.

Во время осмотра у Эфет начался сильный припадок кашля. Поднеся ко рту платок, она кашляла почти две минуты. Удивившись, доктор снова внимательно осмотрел ее, выслушал сердце и легкие. Он вышел, покачивая головой.

Выйдя вместе с доктором во двор, Ферох спросил, в чем дело.

— Бедная женщина! — сказал доктор. — У нее, по-видимому, чахотка.

Да, в результате страданий, которые она перенесла в двадцатидневной близости с чахоточной Шах-Баджи, у Эфет развился туберкулез, и она была на пути к гибели.

Было девять часов, когда в ворота дома Фероха кто-то постучал. У Фероха в доме, кроме него самого, отца, старушки-няньки и единственного слуги-старика, не было никого. Старик отпер ворота. Вошла молоденькая девушка, которая оказалась дочерью садовника, Шекуфэ, и спросила Фероха.

Не успел старик ответить, как Ферох, увидев Шекуфэ в окошко, очутился перед ней сам.

Шекуфэ знаками показала ему, что она не может говорить при слуге, и Ферох повел ее в комнаты. Сев и предложив ей место, причем Шекуфэ долго не соглашалась сесть, Ферох спросил:

— В чем дело, что еще случилось?

— Ничего нового не произошло, — ответила Шекуфэ, — только с час назад ханум вызвала меня и поручила мне доставить вам это письмо.

Уже при словах «ничего не произошло» тревога, поднявшаяся в сердце Фероха, улеглась. А маленький клочок бумаги, письмо, которое ему вручила Шекуфэ, лег на его израненное любовью сердце, точно нежный пластырь с исцеляющим бальзамом.

Или это неудачное сравнение и мы ошиблись, называя такписьмо, полученное от любимой?

А разве поцелуй, звучащий музыкой средь темной ночи, — одно прикосновение губ к губам — не наполняет — пусть лишь на короткий миг — гармонией весь мир души, не исцеляет, как живительный бальзам, израненное сердце? Разве одна только улыбка той, кого любишь, не оживляет сердце любящего человека, то сердце, что не хочет взглянуть на тысячи других красавиц, подобных месяцу? Разве какой-нибудь незначащий подарок от того, кого любишь, не окрыляет дух надеждой и не исцеляет раны любящего сердца?

Так как же не сравнить письмо — письмо, несущее всю сложность внутренних переживаний человека, которого любишь, — с целящим пластырем, напитанным живительным бальзамом?

Десять раз поцеловал Ферох это письмо, прежде чем вскрыть:

«Дорогой мой, — писала Мэин. — Твои вчерашние слова все время не давали мне покоя. Верь мне: каждую минуту я думаю только о тебе.

Однако горе мое не в том, что я переживала это беспокойство. Мать вызвала меня сегодня к себе и объявила, что мой любимый Ферох не будет моим мужем и что мой будущий супруг... и она назвала чужое имя, которое я до сих пор даже никогда не слыхала, — я так расстроилась и так была зла, что забыла его.

Она назвала его моим нареченным женихом. Тут же она сообщила мне, что мы уезжаем на месяц на богомолье в Кум. По ее лицу было видно, что это неправда, что зиарет тут ни при чем, а просто они узнали, что мы с тобой видимся — хотя они не знают еще, где именно, — и, думая, что разлука заставит нас забыть друг друга, хотят увезти меня и разлучить с тобой. Мы едем завтра. Кроме меня и матери, поедут с нами служанка и слуга. Поедем в карете. И, по-видимому, сразу же после нашего возвращения меня отдадут этому человеку.

Кроме этого, мать сказала мне еще многое, что я пока опускаю. Спешу, боясь, как бы они не догадались, что я пишу у себя в комнате. Скажу только, что наше завтрашнее свидание теперь уже не удастся. Мне очень хотелось бы увидеть тебя сегодня вечером, но я вижу, что они уже меня подозревают и следят за каждым моим шагом.

По счастью, пришла Шекуфэ и сказала, что может сейчас же доставить тебе это письмо.

Помни одно: я тебя люблю и никогда не забуду.

Любящая тебя Мэин».

Когда Ферох прочел это письмо, на него точно обрушился небесный свод. И все же две последние фразы принесли ему успокоение.

— Мэин меня любит, любит меня, не забудет!.. Ничего, иншаала, я сумею ее добиться!

Но разве аллах когда-нибудь помогает любящим?

Обратившись к Шекуфэ, Ферох спросил:

— А ты не знаешь, в котором часу они завтра выезжают?

— Говорили, будто бы в два часа до полудня подадут почтовую карету.

Ферох знал, что в Персии в последнее время не часто говорят правду: раз управление почтовых сообщений говорит «в два часа до полудня», это должно значить — «в полдень».

И он сказал:

— Завтра, чуть свет, приходи сюда, возьмешь письмо, которое я напишу Мэин-ханум, и немедленно отнесешь к ней.

Шекуфэ вышла. Ферох опустил голову на руки и глубоко задумался.

Глава пятнадцатая МАТЬ И ДОЧЬ

Вернемся теперь, читатель, в великолепный особняк господина Ф... эс-сальтанэ и посмотрим, что происходит с Мэин.

На цыпочках, стараясь не вызвать ни малейшего шума, пробралась Мэин от стены сада в свою комнату, быстро разделась и легла.

Все затихло.

По ровному дыханию Мэин можно было заключить, что она спит. Но она не спала. Как и Ферох, в ту ночь она не могла спать. Мысли вихрем кружились у нее в голове. И, как Ферох, она спрашивала себя: «Что же делать?»

Мэин не принадлежала к числу тех несчастных, невежественных персидских девушек, чей удел — покорно подчиняться чужой воле и которые не могут разобраться в том, что происходит в жизни.

Она понимала, что слушаться отца и мать и относиться к ним с уважением — долг дочери. Но она знала, что и это повиновение должно иметь границы. И она считала, что ставить решение своей судьбы в зависимость от воли отца и матери нельзя, в особенности в таком случае, когда отец хочет воспользоваться дочерью, как ступенькой для своего возвышения.

Мэин знала, что жить с будущим мужем придется ей, что ей, и никому другому, придется считаться с плохим или хорошим характером мужа. Она знала, что если муж ее окажется истинным персом, считающим, что жену нужно «по закону и по обычаю бить», то он ее будет бить, что ей придется мириться с тем, что он будет курить терьяк или пить и заниматься развратом, и в то же время, для соблюдения семейной чести, скрепя сердце, рассказывать повсюду, что ее муж — человек, украшенный всякими добродетелями и не имеющий никаких недостатков.

Причем же здесь выбор и воля отца? И каким образом может девушка, ради повиновения отцу, очертя голову броситься в омут только потому, что жених сумел вовремя подделаться к отцу удачной лестью?

Мэин знала и то, что ее мать, — хотя она ее беззаветно любила, — наивна и не имеет никакого понятия об общественных отношениях, что мать ее только слепое орудие в руках отца, что у матери нет своего мнения и своих мыслей, что разум ее в плену.

Мэин понимала, что ей нечего сказать матери. Можно было только плакать да повторять: «Если вы отдадите меня ему, я буду несчастна».

Но отец был не таков. Отец был умен, отец все понимал. Отец знал, что дочь говорит правду. Но честолюбие, алчность, надежды, выгоды депутатства — все это мешало ему думать о счастье дочери и не только мешало: он сам старался сделать ее несчастной.

Таковы были мысли Мэин в эту ночь. И много еще времени прошло, пока, наконец, сон взял верх над мыслью.

Когда она проснулась утром, солнце сквозь переплет окна бросало лучи к ней на постель. Мэин вскочила. Она быстро умылась и оделась, и не успела позавтракать, как пришла Фирузэ.

— Ханум, мамочка велели вам пожаловать к ним в комнату.

«Что такое? — подумала Мэин. — Обычно она сама каждое утро ходила здороваться с матерью и отцом. А тут вдруг за ней прислали».

Удивление ее еще возросло, когда оказалось, что отца в комнате матери нет.

— А почему папы нет? — спросила Мэин.

Мать быстро ответила:

— Да ничего особенного, просто дела у него, ну вот он и велел заложить карету и уехал... кое-кого повидать. Ну, садись.

Мэин опустилась на подушки дивана возле матери.

И Мелек-Тадж-ханум, посмеиваясь, заговорила:

— Послушай, Мэин-джан, что у вас вчера такое вышло с отцом? Разве можно дочери быть настолько дерзкой, чтобы таким образом набрасываться на отца? Да еще на отца, который окружает тебя таким благополучием, у которого тебе живется, как никому из твоих подруг, который только и думает о том, чтобы у тебя все было лучше, чем у других...

Мэин хорошо изучила свою мать. И она почувствовала, что всем этим словам выучил ее вчера ночью отец.

Мэин пожала плечами.

— Что же мне вам сказать?..

Тогда Мелек-Тадж-ханум, придавая лицу шутливое выражение, сказала:

— Так как же, доченька, хорошо это, по-твоему, что когда такой отец, желая дочери добра, находит ей хорошего жениха, она вдруг на него фыркает да над женихом смеется и прямо объявляет, что за него, мол, не пойду, а вот мой жених такой-то и такой-то, хорошо? Прилично это девушке? Как ты думаешь?

Мэин молчала.

— Ну, что же, доченька? — продолжала Мелек-Тадж-ханум. — Что же ты скажешь? Ты думаешь, что отец с матерью толкнут тебя в пропасть, сделают тебя несчастной? Если ты это воображаешь, так все это чепуха и глупости. Мы не хотим ничего другого, кроме твоего блага. И если отец не отдает тебя за Фероха, так это только потому, что он считает его недостойным тебя. Ферох, хоть он тебе и двоюродный брат, а я скажу прямо, вовсе уж он не такой безупречный и честный молодой человек, напротив, он довольно испорченный. Недаром про него говорят, что он кутит и всякие вещи себе позволяет и вообще распущен. До этих пор он сто раз мог найти себе службу, а он все в безработных околачивается да материнские денежки проживает.

Мэин почувствовала, что мать закусывает удила и что несчастный Ферох, не имевший службы потому, что у него был только диплом, но не было хорошей протекции, окажется сейчас, чего доброго, никуда не годным ничтожеством или за свои жалкие «траты», являющиеся грошами в сравнении с мотовством разных бездельников, попадет в расточители и что ей этого не вытерпеть, и сердито остановила мать.

— Мама, не забывайте же, что это ваш племянник?

Мелек-Тадж-ханум была по природе женщиной неплохой, и слова эти произвели на нее некоторое впечатление.

— Конечно, он мне племянник и притом же у него матери нет... и я должна бы о нем заботиться. Да что же поделаешь, когда он сам не хочет, чтобы его учили и воспитывали, да вывели в люди, чтобы он на что-нибудь в жизни годился.

Видя, что спорить с матерью бесполезно, Мэин сказала:

— Хорошо, ханум-джан, для чего же вы меня позвали и к чему все это говорите?

— А к тому, что ты не должна больше вести подобных разговоров насчет Фероха и показывать всем, что ты влюблена в такого безнравственного молодого человека. Кого отец выбрал, за того и должна выйти замуж. Ты не знаешь разве, что отец имеет право свою дочь в огонь бросить и убить? На то он и отец! А разве твой отец этого хочет для тебя? Твой великий отец для тебя принца нашел, образованного молодого человека с будущим, а не то что какого-нибудь кутилу или балбеса, который бегает за каждой юбкой да гордится своим пьянством. И отец ждет, что ты это оценишь и не будешь его огорчать.

Мэин гневно спросила:

— Это все, что вы хотели мне сказать?

— Да, все, — сказала Мелек-Тадж-ханум. — Что же, это, по-твоему, неважно? Доченька моя, ведь я твоя мать, ты не знаешь, как я тебя люблю... Я тебя умоляю, послушай меня, не будь со мной такой, какой была с отцом, обещай мне, что ты больше не будешь упоминать имени Фероха и не будешь противоречить отцу.

Мэин отрицательно покачала головой.

Но Мелек-Тадж-ханум все еще не отчаивалась. Она сказала:

— Ну, ладно, оставим пока. Я знаю, что в последние дни тебе что-то нездоровится, должно быть, с мыслями не можешь собраться. Даст бог, из поездки вернемся, тогда, может быть, больше прислушаешься к советам матери и отца и согласишься.

Услышав слово «поездка», Мэин сделала движение.

— Из поездки? Какая поездка? Куда надо ехать?

Мелек-Тадж-ханум быстро ответила:

— А помнишь, ты все говорила, что тебе бы хотелось съездить в Кум? Ну, так вот, вчера отец разрешил мне свезти тебя туда на месяц. Для отца твое желание прежде всего.

— Ханум-джан, — воскликнула Мэин, — ведь когда мне хотелось съездить в Кум, был Новруз, а теперь лето.

— Ну что ж, милая, зиарет всегда зиарет, когда бы ни поехать. Тогда Хезретэ-Фатемэ нас к себе не призывала, а теперь призывает. Ну, что ж такое, помолимся хорошенько и вернемся.

Мэин понимала, что сопротивляться отцовскому упрямству невозможно. Она говорила себе: «Зачем я буду тратить энергию на мелочи, она понадобится мне тогда, когда придется отказаться выйти замуж за кого бы то ни было, кроме Фероха».

И, поднимаясь, она сказала:

— Ну, что же, хорошо. Так когда же поедем?

Мать сказала, что они поедут завтра, в почтовой карете, но что час отъезда пока неизвестен и велела ей идти уложить все, что необходимо для путешествия.

Через минуту Мэин сидела в кресле у себя в комнате и говорила себе:

«Наверно, они узнали, где мы с Ферохом встречаемся. Хотя, впрочем, по лицу матери этого, как будто, не видно. А в общем, хорошо, что мы поедем. В дороге я с ней сумею поспорить наедине. И если мне только удастся вдолбить в ее слабую голову мои взгляды и хоть немного объяснить ей жизнь, у меня все-таки будет некоторая надежда».

И Мэин поднялась и, удостоверившись, что за ней никто не подглядывает, взяла перо и написала Фероху то письмо, которое мы с читателем прочли в предыдущей главе.

А когда явилась Шекуфэ, заглядывавшая к ней каждое утро, она отправила ее к Фероху и дождалась его словесного ответа.

День прошел без всяких новых событий. Наступил новый день. Мэин собиралась к отъезду.

На сердце у нее было тяжело. Без конца повторяла она милое имя Фероха и все думала, думала. Но сколько она ни думала, соединение с ним казалось невозможным.

Кончился и этот день, канун того дня, когда надо было ехать, полный тревоги и печали.

Утром Мэин проснулась поздно. Возле ее кровати стояла Шекуфэ и в руках у нее было письмо — письмо ее дорогого, милого, верного Фероха, чье имя отец с матерью хотели бы вычеркнуть из сердца, представляя его перед нею распущенным и безнравственным человеком, чтобы вслед затем растоптать ее счастье во имя карьеризма и корыстолюбия.

Мэин быстро вскрыла конверт и прочла. Потом она прочла письмо еще раз, потом еще. И с каждым разом ее охватывало все большее и большее волнение.

Стоявшая возле нее Шекуфэ с удивлением думала: «Что же такое может быть написано в этом письме, что ханум перечитывает его столько раз от слова до слова». Но Шекуфэ относилась к Мэин с таким уважением, что ей в голову не пришло сунуться с каким-нибудь неуместным вопросом, который мог бы не понравиться ханум.

И снова Мэин прочла письмо. И тихо сказала про себя: «С таким отцом и с такой матерью так и надо поступать».

Больше она ничего не сказала. Она впала в такую задумчивость, что Шекуфэ по лицу ее поняла, что ей не надо мешать. И, ни о чем не спрашивая, она тихонько вышла из комнаты.

Как помешанная. Мэин ходила из угла в угол. Раз, два, бесконечно... Прометавшись так несколько минут, она открыла дверь, позвала Шекуфэ и сказала:

— Когда увидишь Фероха, скажи ему, что то, чего он хочет, будет исполнено.

Глава шестнадцатая ВЕСТНИК ПЕЧАЛЬНОЙ РАДОСТИ

Часы пробили десять.

У ворот красивого белого дома современной постройки на Хиабане Аббаси остановился наемный экипаж № 189. Из экипажа вышел молодой человек в чесучовом пиджаке с черным галстуком и, подойдя к стоявшему у ворот худощавому слуге, спросил:

— Скажите, это дом господина Р... эд-довлэ?

Слегка поклонившись, слуга ответил:

— Да, ага, этот самый.

Тогда молодой человек сказал:

— В таком случае, если господин Р... эд-довлэ дома, передайте ему, пожалуйста, эту карточку и доложите, что я прошу принять меня по делу на несколько минут.

Слуга ушел и через минуту вернулся с ответом:

— Ага, вас ожидают.

И он повел молодого человека в дом через небольшой дворик, окруженный низким забором. Поднявшись по лестнице, они прошли две комнаты, имевшие вид приемных, и очутились в довольно просторной комнате, обставленной по-европейски.

Обстановка ее, впрочем, была не только европейская, но очень красивая и со вкусом подобранная. Стулья и кресла — по последней тегеранской моде — были прямоугольные, обитые ковриками, на стенах висели ценные ковры, а посреди комнаты на высокой подставке с фарфоровой доской, в красивом зеленом фарфоровом кашпо стояли два японских лимонных деревца.

В комнате, в переднем углу, молодой человек увидел сидевшего в кресле старика, который, как ему показалось, не обратил на его приход никакого внимания, сделав навстречу ему только какое-то чуть заметное движение.

Молодой человек хотел уже было обидеться за такой странный прием и уже спрашивал себя: «На каком основании старик не считает нужным подняться и встретить его, как полагается по персидскому обычаю», но, по счастью, скоро сообразил, что старик и в мыслях не имел его обидеть, а просто не мог двинуться, так как был разбит подагрой.

Дом не имел, видимо, отдельного флигеля для эндеруна. Все помещения были расположены здесь так, что комнаты, обращенные наружу, являлись бируни, а внутренние — эндеруном.

Молодой человек поклонился. Ответив сердечным поклоном, старик рукой указал на кресло. И тотчас же явился тот же слуга с двумя стаканчиками чая в серебряных подстаканниках персидской работы на серебряном подносе.

Старик сказал:

— К сожалению, сколько ни смотрю на карточку дженабе-эли, никак не вспомню... Мы, старики, понимаете, теперь уж от света отошли. Да оно и понятно: кто служил при Шахе-Мученике, да при Мозаффер-шахе — царство им небесное, да озарит господь их могилы своим сиянием — и видел ту эпоху, как же он может привыкнуть к теперешней жизни, когда все пошло шиворот-навыворот.

Автор полагает и думает, что читатель не посетует на него за эту вставку, что и на самом деле люди, привыкшие получать на шахских охотах по четыреста туманов анама, в то время как шах совсем не убил никакой дичи, а дичь была заранее убита другими и для удовольствия ала-хезрета разложена на земле, не станут бегать подделываться ко всем и каждому из-за теперешних трехкопеечных жалований.

— А в особенности я, — добавил старик. — Я ведь из-за моей подагры не могу много двигаться.

Молодой человек подумал про себя:

«Да, уж этим-то, что нажили себе подарками да тиулями такие состояния, не о чем беспокоиться: на всю жизнь хватит».

Старик еще раз, откинув голову, внимательно посмотрел на молодого человека из-под своих очков в светлой оправе и покачал головой.

— Нет, никак не вспомню, где мы с вами встречались!

И снова, взяв карточку, принялся ее рассматривать.

— Я, знаете, в этих новых именах да фамилиях, которые теперь пошли, не разбираюсь.

И старик прочел вслух: «Ферох Дэгиг».

Но уважаемый читатель, конечно, и раньше узнал уже в этом молодом человеке героя нашей повести.

Однако прежде чем мы услышим, о чем говорили между собой Ферох и неизвестный еще нам почтенный старик, необходимо рассказать, что произошло с Ферохом с тех пор, как он получил письмо Мэин и как и для чего очутился в этом доме.

Долго думал Ферох после того, как ушла Шекуфэ, долго искал какого-нибудь выхода, но не мог придумать ничего, кроме одного: последовать за Мэин в Кум.

Для поездки же в Кум ему нужен был слуга, который мог ему помогать.

Ферох любил несчастных обитателей южных кварталов Тегерана. Он всегда считал, что, как они ни испорчены, они все же гораздо чище и проще сердцем, не служат ни у кого доносчиками, не связаны с разными политиканами и потому не так привыкли к двуличию и жульничеству. За оказанное им доверие они бывают иногда готовы пожертвовать всем, и уже потому, что им не приходится видеть много денег, они не корыстолюбивы.

Они не слышат столько лжи, чтобы могли сами превратиться в лжецов, которые врут походя, ради каждого пустяка. Они добывают хлеб своими сильными мускулами, а не лицемерием и лестью, которыми промышляют разные лизоблюды, живущие на чужой счет.

За день до того Ферох хотел повидать одного своего школьного товарища, жившего в южной части Тегерана. Проходя мимо кавеханэ, о которой мы рассказывали в первой главе, Ферох увидел сидевшего там юношу, наружность которого почему-то сразу обратила на себя его внимание. Точно какой-то внутренний голос сказал Фероху, что этот человек будет играть некоторую роль в его жизни, и он решил о нем разузнать.

Шелудивый парень в круглой желтой войлочной шапке — баккал с соседнего базарчика, у которого Ферох купил один сир изюма, — сказал ему:

— Его, дженабе-ага, зовут Джавад. Я его знаю...

И рассказал Фероху все, что знал о положении Джавада.

От него же Ферох узнал, что Джавад постоянно бывает в кавеханэ и что кавеханэ — сборный пункт всего квартала.

— Если вам кого-нибудь нужно, вы обязательно там найдете.

Заплатив за изюм и отдав его тут же игравшему в песке мальчугану, Ферох ушел, думая про себя, что, когда представится случай, он обратится к Джаваду.

После письма Мэин случай этот представился. И Ферох решил, не откладывая, двинуться в Чалэ-Мейдан и вызвать Джавада. Но тут он вспомнил, что не может уехать в Кум, не устроив судьбы Эфет, которую надо было вернуть отцу. Поэтому, кликнув няню и приказав ей хорошенько ухаживать за Эфет, он вышел из дому, позвал проезжавшую мимо пролетку № 189, и через некоторое время мы с уважаемыми читателями получили возможность увидеть его визитную карточку, так мало говорившую Р... эд-довлэ.

Обращаясь к старому придворному Шаха-Мученика и Мозаффер-шаха, Ферох сказал:

— Хотя я до сих пор не имел чести быть вам полезным и мы незнакомы, но нашу семью вы, должно быть, помните: ваш покорнейший слуга — сын ага X.

Едва Ферох успел произнести эти слова, как старик вдруг так сильно двинулся, точно и в самом деле мог вскочить с кресла.

— А! Ну, конечно, узнал! Машалла, машалла! А я ведь и не представлял себе, что у г. X. может быть такой взрослый сын. Ах, ах, этакий рослый, красивый молодец! Машалла! Машалла! Как же, как же, еще бы, вместе ведь при дворе Шаха-Мученика да Мозаффер-шаха служили. Как сейчас помню: покойный шах раз, чтобы развлечься, наши с вашим батюшкой ноги приказал в один фелекэ зажать и палками нас побили...

И, вконец разволновавшись и растрогавшись, должно быть, при воспоминании об этих добрых временах, старик прослезился. Ферох внутренне смеялся над простотой старичка, но внешне оставался серьезным, точно сочувствовал ему в проклятиях по адресу конституционалистов.

— Отец мой много об этих вещах рассказывал.

Старик еще больше обрадовался и, посадив его ближе к себе, сказал:

— Ну, говори, зачем тебя отец прислал? Если на что-нибудь могу пригодиться, — охотно. Я знаю, что из-за этих безмозглых безбожников-конституционалистов, которые всю нашу жизнь наизнанку вывернули, все тиули у нас отняли: твоему отцу приходится трудновато...

Но Ферох, не дав ему договорить, сказал:

— Нет, ага, меня, во-первых, не отец прислал, а я сам приехал, а во-вторых, мой приход не стоит в связи с какими-либо займами.

Старик удивился: «Какое же, в таком случае, дело может иметь до него этот молодой человек? От политики он далек и не может написать ему рекомендательного письма к какому-нибудь теперешнему министру, чтобы тот дал местечко. Вообще, что ему нужно, зачем он пришел?»

Ферох, приблизившись к старику, тихо сказал:

— Визит мой имеет некоторое отношение к вашему семейству, вернее, к вашему зятю.

Старик снова завозился в кресле, точно хотел вскочить.

— А что такое? Зять умер? Моя дочь осталась вдовой? Что с ними случилось? Так вы, значит, приехали, чтобы мне сообщить о несчастье...

И он смотрел на Фероха в величайшей тревоге.

Кое-как заставив его замолчать и успокоиться, Ферох сказал:

— Хезрет-э-али еще не изволили меня выслушать, а уже беспокоитесь... Нет, зять ваш не умер, и дочь ваша не стала вдовой, но с дочерью вашей все же случилось... случились странные вещи.

— Странные вещи! Какие странные вещи? Да что она: заболела, муж с ней развелся?

Старик так любил дочь, что уж одни эти слова, «странные вещи» в применении к ней повергли его в волнение и тревогу.

Ферох понял, что этот человек вряд ли сможет выслушать печальный рассказ о положении своей дочери без того, чтобы с ним чего-нибудь не случилось. Но что было делать? Фероху нужно было все-таки рассказать ему все: обо всех ее несчастьях и о подлости мужа. Он сказал:

— Если вы сможете взять себя в руки и не волноваться, слушая этот печальный рассказ, тогда я сообщу вам все, что с ней случилось. Но, впрочем, оговорюсь заранее, что все, что случилось с ней, для всех осталось тайной, так что ваше доброе имя не задето и на вас не легло никакого пятна.

Почувствовав, что произошло что-то серьезное, старик обещал Фероху слушать его внимательно и не волноваться. И тогда Ферох рассказал ему все, что он узнал от Эфет.

Когда он дошел до дома Арус-Мажур, то хотел, было, изложить это как-нибудь по-другому; но старик, у которого от этого рассказа выступили на лбу капли холодного пота, просил не скрывать от него ни одной подробности. В его глазах сверкал такой гнев, который превратил бы в пепел любое сердце.

И Ферох, не пытаясь больше что-нибудь утаивать, рассказал ему обо всем, вплоть до того, каким образом его милая дочь, — которая, как думал старик, наслаждалась счастьем с мужем в Исфагане, — была спасена Ферохом и как она сейчас лежала раненая в его квартире.

Мне трудно передать вам, что сделалось со стариком после этого рассказа. Куда девалась его старческая немощь? Глаза его расширились, точно хотели выскочить из орбит, ноздри раздувались, по всему телу его проходила дрожь, стиснутые зубы его скрипели. Он был в том состоянии бешенства, когда человек забывает все на свете, до того потрясен он был глубиной раскрывшейся перед ним подлости.

Он готов был кощунствовать против самого бога при мысли о том, что тот милый молодой человек, который глядел на него в дни прощания перед отъездом такими преданными глазами, его любимый зять оказался негодяем, запрятавшим его дочь в публичный дом, что его дочь провела там четыре месяца, принадлежала всем и служила предметом наживы. Разве этот старик мог представить себе, чтобы его чистой, нежной дочери кто-нибудь мог сказать: «Мы с тобой прости..тки и зарабатываем свой хлеб прости..цией».

Было непонятно, как его не хватил удар и как он остался жив.

Вдруг старик сказал:

— Вы говорили о каком-то письме от нас, которое он ей показывал. Каким образом он мог получить отсюда такое письмо, когда моя жена, насколько я знаю, без меня ничего ему не писала.

И, крикнув: «Али-Акбер!», он приказал слуге попросить в бируни ханум.

Юный пишхедмет, с удивлением глядя на Фероха и, видимо, спрашивая себя, как это так ханум придет сюда при этом чужом человеке, направился в эндерун.

Должно быть, догадавшись, о чем он думает, Р... эд-довлэ крикнул ему вслед:

— Али-Акбер! Этот ага мне родной, а следовательно родной и для ханум.

Ферох, поклонившись, сказал:

— Сделать то, что я сделал, был мой долг. Это должен был сделать каждый порядочный человек.

Р... эд-довлэ не успел еще успокоиться и все еще дрожал от гнева, как на пороге появилась госпожа Р... Это была рослая женщина, лет, должно быть, сорока или более. На ней была белая чадра с черной каймой, и лицо ее было наполовину закрыто.

— Что вам угодно? — спросила она с порога.

— Входите, здесь никого чужих нет, — сказал Р... эд-довлэ, — так как ага Фероха я считаю своим сыном...

Ханум вошла и села.

И в этот момент напряжение старика вдруг прорвалось, и он заплакал.

— Ты знаешь, что произошло? — кричал он сквозь слезы. — Ты знаешь? Знаешь, какое несчастье ты принесла дочери? Ты знаешь, где этот господин ее встретил?

В страшной тревоге госпожа Р... спросила:

— Что? Что такое? Да скажите же, что произошло?

Видя, что от мужа ей ничего не добиться, она обратилась к Фероху:

— Ради бога, скажите!

Но Ферох указал на Р... эд-довлэ:

— Ага вам скажет все сам...

Он поднялся и попросил господина Р... эд-довлэ разрешить ему удалиться.

— Что было, то прошло, — прибавил он, кланяясь ханум. — Теперь нужно подумать, как привести все в порядок.

И дав свой адрес и сказав, что сегодня же, после обеда, они смогут видеть свою дочь, он вышел. Очутившись на улице, он вскочил в подвернувшийся ему извозчичий экипаж и указал извозчику, куда ехать. Экипаж покатился.

Глава семнадцатая НА КУМСКОЙ ДОРОГЕ

Время приближалось к закату солнца. На западе уже сверкала Венера, и мрак мало-помалу брал верх над светом.

По просторной шоссейной дороге катилась почтовая карета запряженная четверкой лошадей, с ямщиком в огромной мохнатой шапке, известной под названием папахи. Возле ямщика на козлах примостился старенький пишхедмет с бородкой, выкрашенной хной и ренгом. Внутри кареты сидели три женщины.

Коляска приближалась к Соленой Реке. Когда было уже совсем темно, карета переехала мост и остановилась возле кавеханэ. Ямщик спрыгнул с козел и, сходив в кофейню и подкрепившись двумя стаканчиками горячего чая, вышел вновь, напевая турецкую песню.

Как раз в это время к кавеханэ подъехал шедший из Кума дилижанс. Быстро заменили лошадей, и через четверть часа карета двинулась дальше, к станции Кал'э-Мохаммед-Али-Хан.

Дорога была неровная. Она то взбегала на гору, то спускалась вниз. Но лошади так уже к ней привыкли, что ямщик, распустив без всяких опасений вожжи, беседовал с Хасан-Кули-пишхедметом о своей жизни, полной приключений. Он вел беседу по-турецки.

Хасан-Кули, к сожалению, не понимал по-турецки ни слова. Но как он ни старался показать ямщику, что не понимает и, следовательно, не к чему рассказывать, ямщик или притворялся, что не понимает его, или действительно не знал по-персидски и все говорил и говорил, расписывая что-то Хасану на сочном турецком языке.

Странная вещь: почему все сурчи на персидских дорогах — турки?

Поезжайте, для примера, хоть в Исфаган; тут все сурчи на дороге окажутся турками, подобно тому, как все цирюльники в тегеранских банях оказываются мазандеранцами или, по крайней мере, разговаривающими по-мазандерански. Темнело. Это была двадцатая ночь лунного месяца, и восхода луны нельзя было ждать раньше, как часов через шесть.

Наконец, после пяти часов езды, вдали показался фонарь Кал'э-Мохаммед-Али-Хан, а еще через несколько минут карета остановилась против постоялого двора михманханэ. Лошадей не было, и приходилось сидеть здесь не меньше двух часов. Поэтому Хасан-Кули, возблагодарив бога за то, что он освободил его наконец от разговорчивого сурчи, слез с вышки козел и открыл дамам дверь кареты. Из кареты вышли Мелек-Тадж-ханум, за ней Мэин и, наконец, рябая Фирузэ и направились к зданию михманханэ.

В дверях огромных конюшен появился наиб чапарханэ — заведующий почтовой станцией. Подойдя к карете, он спросил по-турецки у сурчи, в котором часу они выехали с Соленой Реки, и велел Хасан-Кули, вытаскивавшему из кареты одеяло и провизию для ужина, отнести к своим дамам:

— Предъявите подорожную.

Хасан-Кули, поставив вещи на землю, принялся рыться в кармане. Если бы Хасан-Кули был повнимательнее, он заметил бы, что в эту самую минуту и сурчи вытащил какую-то бумагу и, подав ее наибу, сказал ему что-то по-турецки, на что наиб ответил:

— Хорошо.

Дамы устроились в одной из комнат здания, стены которой были покрыты красноватой штукатуркой, и принялись за ужин, состоявший из кюкю и котлет. Хасан-Кули, карауливший вещи, сидел в темноте, внутри кареты, и тоже жевал.

Мелек-Тадж-ханум была чрезвычайно довольна поездкой и все говорила о том, как они отлично помолятся в Куме. Но совсем другие чувства были написаны на лице Мэин. Внутреннее волнение не давало ей покоя. В то время как Мелек-Тадж-ханум и Фирузэ с огромным аппетитом уничтожали ужин, она почти не притронулась к пище.

Чтобы подбодрить ее, мать говорила:

— Ну, что же ты? Здесь, кажется, о Ферохе или о шахзаде и разговора даже нет. Чего же ты хмуришься и делаешь кислую физиономию? Сейчас надо думать о богомолье.

Но Мэин не отвечала. Тревога ее росла с каждым мгновением.

О чем же так тревожилась Мэин, что ее волновало? Причины этого волнения нам известны. Не в последнем ли письме фероха заключалось все дело? Впрочем, мы не знаем ведь и того, о чем писал ей в последний раз Ферох.

Ругаться со смотрителем станции из-за лошадей было совершенно бесполезно. Оставалось ждать. И наши путешественницы прилегли. Только Мэин не спалось.

Так прошло два часа. Наконец привели лошадей, запрягли, женщины вновь устроились в карете, как раньше: Мелек-Тадж-ханум с Мэин на заднем сиденье, а Фирузэ — спиной к кучеру.

Хасан-Кули повезло: новый сурчи был тегеранец, понимал отлично по-персидски, и Хасан с удовольствием уселся с ним рядом. Карета покатилась к следующей почтовой станции. Был час ночи.

Тревога, охватившая Мэин, беспокоила мать, которая, как мы указали, была неплохая женщина. Она говорила себе: «Как бы с дочкой, не дай бог, чего-нибудь не случилось».

Она уже думала, не дать ли ей обет, поставить ряд свечей и заказать четыре пятницы подряд чтение роузэ, как вдруг Мэин сказала:

— Мамочка, не можете ли вы, пока мы еще не приехали в Кум, сказать мне, что вы решили насчет моего замужества, чтобы я точно знала, что со мною будет.

Мелек-Тадж-ханум обрадовалась.

«Наконец-то, — подумала она, — дочка, кажется, одумалась: понимает, что повиноваться отцу и матери важнее всего».

И она повернулась к Мэин.

— Что ж, детка, я тебе скажу? Ведь об этом много уж тебе говорили и я, и отец, чего же еще повторять? Так и решили, как говорилось: соглашайся выйти за принца, и успокой нас с отцом.

Мэин грустно сказала:

— Я не для того спросила, чтобы еще раз это услышать. Я только думала, что, может быть, вы передумали... отказались от этого нелепого решения... подумали о моем счастье. А что касается меня, то я ни за кого, кроме Фероха, не выйду.

Мелек-Тадж-ханум почувствовала, что возражать сейчас дочери значило бы огорчить ее еще больше. И она замолчала. Она говорила себе: «Зачем ей раньше времени сердце растравлять. Придет время — покорится, совсем ручная станет». И она сказала вслух:

— Ну, ладно, что теперь об этом разговаривать. Мы ведь говорили о Куме.

Она посмотрела на Фирузэ. И Фирузэ, молчавшая пока они говорили, сказала:

— Да! В пятый разочек я удостоилась в Кум поехать. — Она принялась рассказывать Мелек-Тадж-ханум, как ее муж взял другую жену и дал Фирузэ развод и что было перед этим.

— Однажды смотрю я, входит к нам какая-то женщина. «Нет ли у вас, — спрашивает, — комнаты свободной? Комнату я желаю снять». Ну, поговорила я с ней, и ушла она, а я смотрю на полу какая-то бумажка подброшена. Ну, я и поняла, что бумажку-то эту самую она нарочно, чтобы меня извести, достала и подкинула. Ну, а через два дня муж новую жену взял.

Мелек-Тадж-ханум и без того верила в подобные приметы, но Фирузэ хотелось еще больше укрепить ее в этой вере.

А Мэин, сидя в своем углу, пожимала плечами: ей было и смешно и жаль эту бедную женщину.

Почти три часа длились такие разговоры. Наконец вдали, в черноте ночи, засветился какой-то огонек. Слышно было, как сурчи сказал Хасан-Кули:

— Это фонарь Кушке-Насрет.

Через четверть часа карета стояла у почтовой станции. Самая живописная из всех остановок на кумской дороге, Кушке-Насрет стоит на горе, у подножия красивого холма, а перед ней внизу, на юго-востоке, расстилается озеро, известное под названием Царского Бассейна. Когда карета добралась до Кушке-Насрет, уже рассветало, и озеро внизу начинало поблескивать серебром.

Дамы вышли, сурчи быстро распряг лошадей.

— Хасан-Кули, — сказала Мелек-Тадж-ханум, — мне хочется как можно скорей приехать в Кум, так ты пойди, повидай наиба и скажи ему, чтобы больше чем на час нас здесь не задерживал.

Хасан-Кули собирался идти и уже произнес: «Бе-чешмь сэркар-ханум».

Но возле кареты появился сам наиб за подорожной. Хасан-Кули сказал:

— Сэркар-ханум желают как можно скорее попасть в Кум, так что, дженабе-наиб, прикажите поскорей запрягать.

Услыхав слова «сэркар-ханум», наиб поклонился и тоже сказал:

— Бе-чешмь, — будет исполнено!

Но в эту минуту подошел к нему сурчи, успевший уже привязать лошадей, и сказал:

— Вам бумага из Тегерана.

Он подал наибу пакет и сейчас же протянул руку, чтобы взять от Хасан-Кули свой анам.

Что за странная вещь этот анам, введенный в обычай на персидской почте, и кто первый установил зловредную привычку, подчиняясь которой, каждый пассажир за грубость дикого сурчи должен еще лично вручать ему анам? Уж брали бы, что ли, все сразу вперед, вместе с платой за билет: и пассажиру было бы спокойнее, и братья-персы не приучались бы к вымогательству.

Смешнее же всего то, что даже и тогда, когда сурчи только что опрокинул дилижанс или карету и сокрушил пассажирам ребра и зубы, он преспокойно подходит и требует анам.

Вид тегеранского пакета напугал наиба и, видимо, задавая себе вопрос: «Что случилось, что управление почты ему пишет, может быть, упущение какое или на него пожаловался пассажир, которому он нагрубил, и теперь «центр» задает ему выговор?», наиб побежал к дверям кавеханэ и вскрыл пакет при тусклом свете фонаря. По мере того, как он читал, нахмуренное лицо его прояснялось: очевидно речь в письме шла не о жалобе.

Мелек-Тадж-ханум с Мэин и Фирузэ отправились в михманханэ и улеглись на килиме, который разостлал для них в одной из комнат хозяин кофейной. Они решили поспать часочек и ехать дальше. Хасан-Кули заснул в карете.

Через два часа совсем посветлело. Взошло солнце. Впрочем, если бы кто-нибудь взглянул в это время на озеро, увидел бы не одно, а два рождающихся у края озера солнца, из которых одно шло вверх, а другое — вниз. Путешественницы проснулись, попили чаю, который им принесли из кавеханэ, и Мелек-Тадж-ханум позвала Хасан-Кули.

— Пойди скажи, чтобы запрягали — поедем.

Хасан-Кули направился было к наибу, но оказалось, что и наиб тут, стоит у дверей кавеханэ.

— Здравствуйте, — сказал Хасан-Кули, — а мы хотим ехать, прикажите дать нам запряжку.

Но тут наиб разочарованно покачал головой и сказал:

— Лошади так сбили себе ноги, что никуда не годятся. Ехать вам нельзя. Придется ждать, пока из Кума придет свежая запряжка, тогда поедете.

— Позвольте, — удивленно возражал Хасан-Кули, — почему же вы два часа тому назад сказали нам, что лошади у вас есть готовые и что мы можем ехать, когда захотим, а теперь говорите «ноги сбили».

Наиб сердито огрызнулся:

— Если лошади падут, я буду отвечать, а не вы. Правительство не может из-за вас зарезать всех лошадей. Подождите немного, придут лошади, тогда и поедете.

Спорить не приходилось, и Хасан-Кули поплелся доложить обо всем Мелек-Тадж-ханум. Тот, кто случайно взглянул бы в этот момент на Мэин, увидел бы по ее лицу, что известие это не очень ее удивило и что она даже как будто ожидала услышать что-нибудь в этом роде.

Однако Мелек-Тадж-ханум была не из тех женщин, которых можно угомонить так быстро. Она приказала:

— Пойди, скажи ему: «У вас же не одна запряжка, а всегда есть запасные лошади; вы нас мучаете» да пообещай ему, что, если даст лошадей, получит хороший анам.

Но, сбегав к наибу, Хасан-Кули вернулся совершенно разочарованный.

— Наиб ни за какие деньги не хочет дать лошадей. Говорит, надо ждать не меньше, как до обеда.

— А куда торопиться? — спрашивала Мэин. — Ведь доедем.

Пришлось покориться, и Мелек-Тадж-ханум согласилась остаться до обеда. И, больше не разговаривая, они вновь улеглись. Но бедная Мэин не спала.

В полдень Мелек-Тадж-ханум проснулась первая, разбудила Мэин, послала Фирузэ за Хасан-Кули, а Хасан-Кули — к наибу. Результат был не лучше: вернувшись, он доложил, что запряжка из Кума еще не пришла, и лошади еще не отстоялись, и надо подождать еще немножко.

Рассердившись, Мелек-Тадж-ханум вновь отправила Хасан-Кули для переговоров.

— Ты ему скажи, пусть он не воображает, что может так с нами поступать. Мой муж кандидат в депутаты и скоро будет в меджлисе, а там получит и министерство, тогда он ему задаст!

Хасан-Кули в простодушии своем в точности и передал наибу чапарханэ все эти страшные угрозы. Но наиб, знавший Тегеран гораздо лучше, чем ханум, и понимавший, что если что-нибудь в Тегеране не достигает цели, так это именно жалобы, и что там никому нет дела ни до чьих прав, — только сказал:

— Передайте, пожалуйста, ханум, пусть она попусту не расстраивается и пусть оставит свои жалобы при себе.

Тогда ханум решила попробовать уговорить его сама.

— Пришли его сюда, я с ним поговорю.

Через минуту к михманханэ подошел наиб и, стоя у дверей, произнес:

— Салям!

— Салям! Дженабе-наиб, почему же это вы с нами так поступаете? Мы вчера еще приехали, а вы до сих пор не даете нам лошадей.

Наиб вежливо доложил:

— Право же, ханум, я не виноват. Я и сам бы хотел поскорей дать вам запряжку да отправить, да что же поделаешь, когда лошадей нет? Вот жду из Кума. Как только придут, сейчас же здесь задержу и дам вам.

Мелек-Тадж-ханум подумала, что пока лошади придут да пока отдохнут, да поедят, сколько им полагается, пройдет еще не меньше четырех часов. Но что она могла сделать, здесь даже влияние ее великого супруга было бессильно. Как вдруг откуда-то раздались крики и брань, и появился Хасан-Кули. Лицо и руки его были в царапинах и подтеках. Отчаянным голосом он говорил:

— Что же это такое? Я пошел в конюшню, смотрю: там не то что одна запряжка, а целых четыре, стоят себе да кормятся. Я конюхам говорю: «Почему это наиб нам лошадей не дает, чего вы нас здесь мучаете? Это что же, говорю, по-мусульмански называется так поступать?» А они налетели на меня, да как начали бить, ругать да проклинать, будто бы я баби. Уж так били, пока сами не устали, тогда только отпустили. Да говорят: «Скажи только кому-нибудь — еще получишь!»

В чрезвычайном гневе Мелек-Тадж-ханум повернулась к наибу со словами:

— Так вам мало того, что лошадей не даете, вы еще слугу моего мужа избили. Ну, ладно. Как только приеду в Тегеран, я уж вам за это отплачу...

Но наиб не слышал этих угроз потому, что при появлении Хасан-Кули он незаметно исчез.

Когда все это происходило, было два часа пополудни.

Прошло еще четыре часа, запряжка из Кума не приходила. Солнце зашло, настал вечер. Тогда из Кума приехал почтовый фургон. Но ввиду того, что на нем была правительственная почта, наиб, не обращая ни малейшего внимания на гнев Мелек-Тадж-ханум, отправил его дальше.

Глава восемнадцатая УДИВИТЕЛЬНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

Давно уже стемнело. Просторы неба были затянуты густыми облаками так, что темнота не оживлялась даже блеском звезд. Дул горячий ветер, и воздух был невыносимо душен, дышать было нечем.

Бедная Мелек-Тадж-ханум, истощив все свои угрозы, гнев, просьбы и мольбы, из которых ничто не действовало на наиба, от огорчения вытащила из узла молитвенник и, усевшись на килиме, во весь голос принялась читать молитвы, точно думая, что это заставит наиба быть уступчивее.

Мэин, наоборот, не очень сердилась на наиба и на задержку. Видно было только, что она нервничает и беспокоится. И по мере того, как сгущалась ночь, беспокойство ее усиливалось. Она то вставала и подходила к дверям, то выходила на террасу михманханэ и долго стояла, глядя на дорогу, и слушала, стараясь уловить, не раздастся ли там стук колес кареты или коляски.

Фирузэ попросила ханум читать помедленней, чтобы и она могла повторять за ней молитвы.

Читатель, может быть, удивляется, как это неграмотная Мелек-Тадж-ханум вдруг читает молитвы? Но удивительного здесь нет ничего. В старину в Персии детей специально обучали чтению молитв, и у них так наметывался глаз, что они умели читать духовные книги, не понимая ничего в светских.

Хасан-Кули, на спине которого были еще совсем свежи следы тумаков и пинков, свернувшись на полу в боковой комнате, тоже что-то тихо ворчал про себя.

Тьма все сгущалась, и все чернее становились облака.

Наиб, не обращавший более никакого внимания на пассажиров, ушел к себе вкомнату и уселся подсчитывать ведомость потребления ячменя, юнжи и соломы. За этими занятиями прошло два часа.

Вдруг вдали послышался грохот колес приближающейся кареты.

Слышно было, что ехали из Тегерана.

Через десять минут карета подъехала к станции. Из кареты выскочил молодой человек в большой меховой шапке. Чей-то голос тихо сказал ему изнутри:

— Пойди к наибу чапарханэ и скажи, чтобы пришел сюда.

Скоро молодой человек вернулся с наибом, который, просунув голову в открытое окно кареты, спросил:

— Что прикажете, ага?

Тот же голос спросил его:

— Вы получили вчера письмо, отправленное вам из Тегерана? Эти пассажиры здесь?

— Так точно, — ответил наиб. — Приказ хезретэ-раиса получен, и все исполнено, как они приказали. Пассажиры уже восемнадцать часов ждут здесь. Задержал по причине отсутствия лошадей.

Из кареты ответили:

— Очень хорошо. Я уведомлю раиса о вашей отличной службе. А пока прочтите-ка еще это письмо.

Наиб пошел к огню читать. А голос в карете произнес:

— До сих пор все, слава богу, идет хорошо. Если дальше так пойдет, я буду у цели.

Наиб вернулся. Он говорил:

— Бе-чешмь, бе-чешмь, слушаю. Мне специально предлагается исполнять все ваши приказания. Будет исполнено. Извольте приказать, что я должен сделать?

— Пока пойдите к ним и скажите, что лошади прибыли, пусть поднимаются и собирают вещи.

В это время к окну кареты подошел вышедший из нее молодой человек в меховой шапке. И голос принялся тихо давать ему какие-то распоряжения. А молодой человек отвечал:

— Будет исполнено.

Известие о том, что лошади пришли и что они через четверть часа могут отправляться, привело Мелек-Тадж-ханум в неописуемый восторг.

— Видела? — сказала она Фирузэ, — молитва-то как ему язык припечатала, проклятому.

Не радовалась Мэин: она была в сильнейшей тревоге и не говорила ни слова ни с матерью, ни с Фирузэ.

Наиб подошел к карете и сообщил, что путешественницы чувствуют себя отлично.

Оттуда его тихо спросили:

— Со вчерашнего дня сколько запряжек прошло отсюда в Тегеран?

И наиб доложил, что, кроме почтового фургона, не прошло ни одной.

Тогда голос обратился к кому-то, сидевшему внутри кареты, и произнес:

— Ты скажешь, что ехала в почтовом фургоне в Тегеран, а на остановке в Кушке-Насрет пошла погулять, да от скуки залезла в пустую карету и заснула. Но только помни, если тебе придется трудно, ты сначала притворяйся глухонемой, а в Куме во что бы то ни стало проберись на станцию, дай раису чапарханэ это письмо, и он тебя немедленно отправит в Тегеран.

Через некоторое время Мэин сказала матери:

— Ну, я пойду, сяду в карету.

Через пять минут сели в карету и Мелек-Тадж-ханум с Фирузэ, с трудом добравшиеся до кареты среди этой тьмы, в которой едва можно было различить в двух шагах от себя человека.

Четыре сильных лошади были уже запряжены в карету. И скоро она покатилась по направлению к Куму.

А через пятнадцать минут карета, привезшая юношу в меховой шапке и двух неизвестных пассажиров — после того, как из нее высунулась рука и положила в руку наиба золотую монету, — во всю прыть четырех сильных лошадей понеслась назад к Тегерану.

Карета Мелек-Тадж-ханум ехала хорошо. Сурчи то и дело подхлестывал лошадей. Меньше чем за четыре часа доехали до Мензериэ. Здесь тогда еще было чапарханэ. Мелек-Тадж-ханум так торопилась, что решила здесь не отдыхать.

Дали сурчи анам и потребовали скорее запрягать. По счастью, наиб чапарханэ здесь не был такой, как в Кушке-Насрет: он сейчас же велел подать лошадей. Мелек-Тадж-ханум была так счастлива, что велела Хасан-Кули дать наибу туман на чай — откуда и щедрость взялась! И через полчаса карета снова катилась к Куму.

Станций больше по дороге не было, и Мелек-Тадж-ханум не приходилось больше думать о страшных наибах, которые будут ее задерживать и мучить; новый сурчи тоже был отличный парень, к тому же перс из каких-то мест, населенных турками. У него, впрочем, был другой недостаток: он не выпускал изо рта свою длинную и толстую черешневую трубку, вернее, не успев выкурить один чопок, набивал или, как выражаются курильщики, «заправлял» новый. Бедняга Хасан-Кули в глубине души ругался и проклинал все это путешествие со всеми его приключениями. Но что делать: и до него люди ругались и, может быть, еще больше, но ничего не выходило.

Понемногу светлело. Карета отъехала уже на два фарсаха от Мензериэ, и вдали показался Кумский купол, как вдруг Фирузэ, дремавшая в своем углу, как раз напротив Мэин, открыла глаза, и взгляд ее упал на туфли Мэин-ханум. Фирузэ удивилась: «Мэин была в белых туфлях, откуда же эти черные?» Постепенно взгляд ее поднялся выше — она удивилась еще больше, увидев, что и цвет чулок и даже кайма на чадре переменились: наконец она совсем подняла голову — и тут изумление ее дошло до таких пределов, что она раскрыла рот и, не в силах ничего выговорить, вытянула руку и показала пальцем, приглашая Мелек-Тадж-ханум посмотреть.

Мелек-Тадж-ханум тоже дремала, касаясь головой обивки кареты. Удивленная, она посмотрела, куда показывал палец Фирузэ, и ее чуть не хватил удар. Вместо красивой, изящной, нежной Мэин в углу кареты восседала какая-то черномазая девица и смотрела на них своими огромными глазами с таким выражением, точно видела что-то ужасное.

Мелек-Тадж-ханум и Фирузэ, только что убедившиеся в том, что молитвы могут припечатывать язык у станционных смотрителей, уже почти решили про себя, что Мэин унеслась от них в лучшие миры, а на ее месте появился джин.

Наконец Фирузэ, осмелев, обратилась к девице:

— Ты кто такая? Что тебе здесь нужно? Что случилось с Мэин-ханум?

Но не получила ответа.

Тогда Мелек-Тадж-ханум, тоже придя немного в себя, вытянула руку и, сильно встряхнув девицу за локоть, крикнула:

— Да ты чего не отвечаешь? Ты не моя дочь! Что с моей дочерью, где моя дочь? Отвечай живо!

Услышав шум, Хасан-Кули соскочил с козел и открыл дверку — узнать, что там за суматоха.

Но увидев на месте Мэин, к фигуре которой он привык с самых ее детских лет, какую-то смуглую девицу с большими глазами, он тоже раскрыл от изумления рот.

Мелек-Тадж-ханум, не в силах успокоиться ни на секунду, без конца спрашивала:

— Да ты кто такая? Где моя дочь?

Девица молчала.

Тогда Фирузэ вдруг задала вопрос:

— Может быть, она глухонемая?

Тогда девица утвердительно качнула головой. И Фирузэ почти радостно воскликнула: «глухонемая!» И, кажется, никому не пришло в голову, что если бы она была глухонемой, то не должна была бы услышать этого вопроса.

Соскочил с козел и сурчи. Узнав, что случилось, он тоже поднял палец от изумления и, сунув его в рот, крепко прикусил: даже для него, который уже пятнадцать лет занимался перевозкой пассажиров и, можно сказать, отдал этому делу всю свою жизнь, тут было что-то новое.

И вдруг из глаз Мелек-Тадж-ханум неудержимым потоком полились слезы.

— Что я буду делать? — всхлипывала она. — К кому обратиться в этой пустыне? О, что с моей дочерью? Какое несчастье ее постигло? Куда ее увезли? Кто это сделал?

Как ни успокаивали ее Фирузэ и Хасан-Кули, бедная мать не переставала плакать. Тогда Хасан-Кули, повернувшись к сурчи, сказал:

— Вези нас обратно в Мензериэ! Заплатим тебе, сколько ты захочешь.

Но сурчи отказался: они были уже около самого города и вернуться в Мензериэ, это значило бы загнать лошадей. Ему пришлось бы отвечать.

Мелек-Тадж-ханум была женщина, как мы сказали, сердечная. Дочь свою она безумно любила. Как могла она теперь забыть о дочери и ехать куда-то в Кум? Но что было делать: сурчи не соглашался вернуться. Ему было даже обещано пять туманов, но он не согласился. В противоположность большинству персов он понимал свой долг и, кроме того, знал, что пять туманов — дело временное, а служба сурчи это нечто постоянное.

А черномазая девица продолжала сидеть в своем углу и молчала.

Мелек-Тадж-ханум пришла наконец в такое бешенство, что бросилась на нее, чтобы задушить ее своими руками. Но Фирузэ удержала:

— Девицу эту надо в Куме отдать в назмие, чтобы ее там взяли на допрос да выяснили все дело.

Услышав слова «назмие» и «допрос», девушка сделала испуганное движение, но тотчас справилась с собой и продолжала сидеть, не раскрывая рта.

Устав от плача и убедившись, что возвращение невозможно, Мелек-Тадж-ханум согласилась ехать в Кум с тем, чтобы там немедленно заявить обо всем в жандармское управление дороги и просить принять меры к розыску Мэин.

Еще через час карета, миновав последнюю переброшенную через дорогу цепь, служившую шлагбаумом для сбора дорожной пошлины, и въехав на широкий хиабан, ведший к мосту на реке Кум, повернула налево и очутилась на огромном дворе чапарханэ.

По совету Фирузэ, которая считала, что плачем и криками можно было только нанести еще больший урон престижу Ф... эс-сальтанэ, Мелек-Тадж-ханум перестала плакать. Они спокойно вышли из кареты и стали в сторонке, отправив Хасан-Кули в город на поиски квартиры.

Вслед за ними вылезла и смуглая девица, занимавшая место Мэин, и пока Фирузэ хлопотала возле Мелек-Тадж-ханум, которая доплакалась почти до обморока, девица тихонько проскользнула в контору, а оттуда — в комнату раиса чапарханэ.

К этому времени солнце поднялось уже высоко, было два часа после восхода.

Девица подала раису письмо, тот прочел его и сказал:

— Отлично. Сейчас в Тегеран отправляется гари, — вы можете с ним доехать до Тегерана.

Девица что-то прошептала ему на ухо. Раис ответил:

— Ну, что же, вот тут, позади, есть маленькая комнатка, идите туда, там вас никто не увидит.

Девица вошла и скоро появилась вновь. Цвет лица ее изменился — лицо ее было белое. Вместо чадры с белой оторочкой на ней была чадра с широкой синей каймой, а на ногах, вместо туфель на высоких каблуках, были калоши, которые тогда носили, и безобразные чагчуры — черные шаровары в сборку, завязывающиеся у щиколотки. Она положила на ресницы сурьмы и навела себе густые брови.

В таком виде она вышла на крыльцо чапарханэ и, не обращая никакого внимания на Мелек-Тадж-ханум, почти лишившуюся чувств, и на Фирузэ, прошла мимо них во двор.

Скоро вернулся Хасан-Кули, присмотревший для них хорошую квартиру. Мелек-Тадж-ханум стало немного лучше, хотя она не переставала плакать. И тут им пришло в голову, что они забыли про черномазую девицу. В карете ее не было! Фирузэ показалось, что она как будто видела, как та направлялась к конторе. Но выяснилось, что ее не было и там.

Исчезновение девицы довело изумление их до последнего предела: теперь они уже совершенно были готовы принять это за несомненный акт вмешательства джинов и пэри в житейские дела людей.

Не меньше четверти часа искали они ее во всех закоулках почтового двора, но черномазая девица точно испарилась.

Оставив всякую надежду, они собрались уже двинуться в город, чтобы скорее заявить жандармскому управлению, как вдруг Фирузэ увидела возле ворот какую-то женщину в чагчурах, у которой были такие же глаза, как у той. Правда, лицо ее было белое. Но зато фигура была точь-в-точь та самая.

Фирузэ подошла к ней и быстро задала ей вопрос:

— А ну, баджи-джан, какой у нас сегодня день?

— Сегодня? — задумалась девушка. — Сегодня четверг, двадцатое Шаабана.

Говоря это, она слегка откинула свое покрывало и посмотрела на них. Когда она произносила свою фразу, Фирузэ стали ясно видны ее зубы — те самые зубы! Это была она!

И Фирузэ схватила ее и закричала:

— Ах ты, мошенница! Так ты воображаешь, что можешь нас провести? Ты та самая и есть, что вместо Мэин-ханум к нам в карету села. А ну, пойдем. Хасан-Кули, возьми ее. Держи, держи. Она и есть, только белилами намазалась.

Девица, точно не придавая никакого значения всем этим крикам и брани, сказала:

— Право же, матушка, вы ошибаетесь, я еду в Тегеран, вчера билет взяла...

Но эти слова нисколько не поколебали уверенности Фирузэ. Она ее не отпускала.

На крики сбежался народ. Образовалась толпа, так что раис чапарханэ вынужден был выйти из своей комнаты и спросить, что тут за скандал. Фирузэ рассказала ему, как все случилось и как эта девица вдруг у них очутилась в коляске вместо барышни, и объявила, что теперь девицу эту необходимо отвести в жандармское управление.

Но раис в ответ засмеялся.

— Ошиблась ты, матушка, ошиблась! Эту женщину я знаю. Вчера она приходила сюда взять билет, а сейчас едет в Тегеран. Я думаю, что вы с ней не встречались.

Услышав это, люди, сбежавшиеся на крики Фирузэ, стали расходиться кто куда; что ни говорила Фирузэ, никто больше ею не интересовался. Раис чапарханэ тоже ушел к себе в контору. Наконец и девица в чагчурах скрылась внутри двора чапарханэ.

Мелек-Тадж-ханум, измученная плачем, с красными от слез глазами, двинулась за Хасан-Кули.

Они повернули направо, на улицу, ведущую к Дар-ос-Шефа, потом еще куда-то, где находилась найденная Хасан-Кули квартира.

Больше Мелек-Тадж-ханум не могла уже сдерживаться. Входя в дом, она била себя по груди кулаком и кричала во весь голос:

— Ой, горе какое! Ой, дочь мою украли! Похитили мою дочь! Ой, что с ней теперь будет?!

Глава девятнадцатая ПРИМЕРНЫЙ ДРУГ

Мы оставили Фероха в тот момент, когда он уселся в экипаж, сказал извозчику адрес и куда-то поехал.

Через десять минут экипаж остановился в конце Хиабана Бордж-Нуш, возле караван-сарая с вывеской над воротами. На вывеске было крупными буквами написано:

«Чапарханэ кумско-султанабадско-исфаганской дороги»

Приказав извозчику подождать, Ферох вступил под свод ворот, ведших во двор, и, увидев боковую дверь, маленькая вывеска которой говорила, что за нею находится кабинет раиса чапарханэ, вошел.

Как мы уже знаем, Ферох, прочтя письмо Мэин, тоже решил ехать в Кум. Он не мог перенести разлуки.

Войдя в кабинет, Ферох увидел сидящего за письменным столом молодого человека, погруженного в чтение каких-то бумаг. При звуке шагов Фероха молодой человек поднял голову, и оба они вскрикнули от удивления.

Вместо безразличного для него раиса, Ферох увидел перед собой близкого друга Ахмед-Али-хана.

Чтобы читатель понял, какая дружба их связывала и насколько она была крепка, мы скажем лишь, что Ферох и Ахмед-Али-хан были школьные товарищи. В наше время истинная дружба всегда завязывается в школе. Именно в школьной среде, где все заняты накоплением знаний, где больше всего ценятся способности, талант и личные качества, где заботятся о развитии личности, где не знают денег и не знают еще женщин, в среде, где не свирепствует еще жизненная склока, — легче всего возникают между молодыми существами, сердца которых не запятнаны пороками, истинные привязанности, основанные на сходстве характеров и единстве взглядов. С самого детства Ферох и Ахмед-Али-хан глядели на все одинаковыми глазами, и с самого детства они были вместе. Вместе учились, вместе гуляли, вместе сдавали экзамены и переходили из класса в класс; они почти не расставались, так что дружба их вошла в школе в пословицу, а отцы их считали, что у каждого из них не один сын, а два. У Фероха не было никаких тайн от Ахмед-Али, и Ахмед-Али знал малейшие подробности жизни Фероха. Так дошли они до последнего класса и вместе получили дипломы.

Как мы знаем, Ферох, который мог кое-как существовать и больше всего на свете ценил свое личное достоинство и независимость, сразу же отказался от поступления на государственную службу. Ферох знал, что ему после длительного обивания порогов и подлизывания к разным ничтожествам, захватившим под нажимом казнокрадов-отцов крупные посты, и после двухлетней безвозмездной «почетной» службы дали бы грошовое место с пятнадцатью туманами жалования.

Что касается Ахмед-Али-хана, у которого как раз после получения диплома умер отец, оставивший на него всю семью, то ему пришлось подумать о службе. И он поступил в почтовое ведомство. Ему как-то повезло: помогло то, что в Персии называется шансом. Он выдвинулся и устроился в конце концов в управлении почтовых сообщений.

Ферох бывал у Ахмед-Али-хана каждую неделю и только последнюю неделю, ввиду своей занятости личными делами, не зашел к нему ни разу и не знал, что Ахмед был назначен заместителем начальника почтовых сообщений Кумско-Эрагской дороги.

Можно себе представить, как обрадовался Ферох, когда увидел его за столом раиса.

Ахмед-Али, отодвинув бумаги, на которые он собирался отвечать, вскочил из-за стола и крепко пожал Фероху руку.

— Вы узнали, что я здесь и пришли меня повидать? Вот отлично.

Ферох усаживаясь, сказал:

— Я очень рад, что вы не обиделись на меня, когда я вошел и выразил удивление, видя вас здесь. Я просто зашел сюда взять билет, но думаю, надо зайти в кабинет раиса и вдруг вижу вас здесь.

— Как это так едете куда-то, а я ничего не знаю! Куда же вы едете? На службу поступили? Едете в командировку?

Ферох ответил:

— На службу я не поступил и в командировку не еду, а еду на богомолье в Кум.

Ахмед-Али-хан, хорошо знавший Фероха, глядел на него с усмешкой:

— Знаю я, зачем вы в Кум едете, лучше сказать, за кем.

Догадавшись, что Ахмед-Али видел билеты Мелек-Тадж-ханум и Мэин, Ферох спросил:

— А они разве взяли уже билеты?

— Как же! С четверть часа назад приходил слуга и заказал для них отдельную карету.

Тогда Ферох, не желая ничего от него скрывать, вынул из кармана письмо Мэин.

— Прочтите, узнаете, как обстоят наши дела.

Позвонив пишхедмету и приказав подать две чашки чаю, Ахмед-Али с величайшим вниманием прочитал письмо. Затем он спросил:

— Хорошо, что же вы решили? Что вы будете делать?

Ферох пожал плечами.

— Да вот, пока поеду за ней в Кум. Больше ничего не придумал. Но в конце концов я с этими негодяями разделаюсь!

Ахмед-Али-хан над чем-то думал. Потом он сказал:

— Мне пришла в голову одна штука. Не знаю, хватит ли у тебя смелости, а то бы так и надо было поступить.

Ферох потребовал немедленно же изложить ему все.

Ахмед-Али-хан, понизив голос, сказал:

— Если бы ты захотел, я мог бы устроить для тебя возможность увезти Мэин, спрятать ее у себя и заставить их отдать тебе руку Мэин.

— Объясни скорей, что у тебя за план!

— Мэин можно подменить другой женщиной, — сказал Ахмед-Али-хан.

Ферох тотчас же согласился и попросил Ахмед-Али-хана ознакомить его с практическим осуществлением плана.

Ахмед-Али сказал:

— План этот может осуществиться только в том случае, если Мэин будет целиком в него посвящена и возьмет на себя известную часть его выполнения. Представь себе, что темной ночью, на дороге, в их карету незаметно сядет женщина, которую ты нарочно для этого привезешь с собой, а Мэин также незаметно перейдет в твою карету. Что дальше? Останется только ехать — им — в Кум, а вам — в Тегеран. Однако осуществление этого зависит от разных других вешей, которые ты предоставишь мне, если, конечно, ты и Мэин на это согласитесь.

Ферох вскочил. Он пришел в такой дикий восторг, что, как говорится, «головы от ног не отличал». Для него не существовали никакие трудности, сроки, ему казалось уже, что план осуществился, что Мэин возле него, что он обнимает ее, целует и шепчет ей: «Мэин, дорогая, не печалься, не грусти, отец тебя не обидит, а мать только посердится немножко. Мэин, это я, твой Ферох, твой раб, я люблю тебя...»

И, глядя на Ахмед-Али-хана, сказал:

— Вот что: согласится Мэин или не согласится, вы приготовьте все, что нужно. И уж, во всяком случае, выпишите мне билет до Кума, так как я все равно туда поеду. А если она не будет возражать, мы выполним этот план.

И, протянув своему другу руку, Ферох вышел.

От радости он совсем растерялся. Ему казалось, что необходимо сейчас же, немедленно сесть и написать обо всем Мэин, хотя Шекуфэ должна была прийти только завтра, и, вскочив в пролетку, он велел ехать как можно скорее и через девять минут, сунув извозчику от полноты чувств два тумана анама, влетел к себе.

Навстречу ему попалась нянька. Как ни был он влюблен и занят мыслью о Мэин, он тотчас же спросил, как поживает Эфет. Нянька улыбнулась:

— Очень хорошо. Вас хочет видеть.

Ферох постучал к Эфет и попросил разрешения войти. Заботливо, как брат, стоя возле ее кровати, он расспросил ее о здоровье и рассказал ей о своей поездке к ее родителям.

— Они, бедные, и не думали никакого такого письма писать. Все это его подлая выдумка. И вовсе они от вас не отрекались. Они воображали, что вы наслаждаетесь счастьем в обществе этого негодяя, или, во всяком случае, спокойно живете в Исфагане... После обеда они будут здесь, и я вас прошу: поменьше рассказывайте им об этих ужасных вещах, им и так тяжело и лучше не подвергать их здоровье опасности.

Две слезы скатились по щекам Эфет.

— Что мне сказать вам? Как отплатить вам за все, за все?

Ферох наклонился и поцеловал Эфет в лоб.

Он сказал:

— Вы — моя сестра. Сердце мое потрясено тем, что вы пережили и, если бы даже мне пришлось отдать свою жизнь, я за вас отомщу.

Лицо Фероха было бледно, а глаза его горели твердой решимостью.

Посоветовав Эфет хоть немного заснуть, Ферох пошел к себе и написал Мэин следующее письмо.

«Любимая моя! Я получил твое письмо. Я вчера еще понял, что твой отец — разреши мне назвать его перед тобой отцом жестоким и неумным — научил твою мать, — которую я, с твоего позволения, назвал бы наивной и невежественной, — как разлучить нас с тобой, а это то же самое, что разлучить душу с телом. Еще вчера, когда я держал твою руку в своей, и полное страсти сердце мое сливалось в одно с твоим любящим сердцем, я понял, что отец твой, которому нужно только добиться депутатства, так или иначе отдаст тебя человеку, которого он имеет в виду. Но если бы ты захотела отвергнуть этот брак и предпочла бы преданность Фероха, который будет твоим рабом, рабству у всякого «ага», повелителя, который, держа тебя взаперти, будет кутить с другими на твои деньги, если ты понимаешь, что скрыто в моем сердце, наконец, если ты веришь в истинную любовь, — ты найдешь в себе решимость во время этой поездки покинуть мать и соединиться со мной, и я благословлю шаги твои и прижму тебя к своему сердцу.

Знаешь, как это сделать? Когда вы приедете в Кушке-Насрет, раис чапарханэ, который предварительно получит все нужные указания, задержит вас под предлогом отсутствия лошадей до моего приезда, то есть до следующего вечера. Когда я приеду, он даст вам лошадей. И вот здесь ты должна будешь проявить некоторую храбрость. Если ты действительно согласна иметь меня своим рабом и принимаешь мою любовь, ты перейдешь в мою карету и вернешься со мной в Тегеран.

Ты должна знать также, что вместо тебя в карету к матери сядет другая женщина: это нужно для того, чтобы мать не так скоро узнала о твоем исчезновении.

Мэин! Отец твой не понимает, что такое любовь. Он не согласится отдать мне твою руку и открыть нам светлое и счастливое будущее. Отец твой думает лишь о деньгах и о карьере, и он, конечно, предпочтет мне другого зятя — скверного невежду без образования и без чести, но зато с деньгами. А мать, Мэин, — мать неразумна, ты не можешь опереться на нее, и против отца она ничего не сможет сделать. Мэин, надейся на свой разум! Момент критический, Мэин, — решайся!

Любящий, обожающий тебя Ферох Дэгиг».

Ферох запечатал пакет.

Ударила полуденная пушка. Он попросил подать себе обед и, немного спустя, потянувшись в кресле, отдался своим думам.

Было о чем подумать: он готовился помериться силами с людьми, которые не признают другой силы, кроме денег. Было о чем подумать: ведь с тех пор, как стоит мир, деньги всегда побеждали.

Но Ферох был молод, Ферох любил и готов был погибнуть ради соединения с любимой.

Он говорил себе:

— Ничего, мне помогает сама судьба: послала же она Ахмед-Али-Хана? Судьба сама указала мне этот путь...

Бедняга не знал, что судьба в большинстве случаев сначала поманит любящих надеждой, а потом вдруг бросит их в такую безнадежность, что жизнь делается для них невыносимо горькой, и они с восторгом ищут смерти.

Глава двадцатая НА ПУТИ К ВОЗМЕЗДИЮ

Было около двух часов. У ворот дома Фероха остановилась карета, запряженная парой сильных лошадей, а за ней подъехала коляска. Отсутствие номера говорило, что это коляска «господская».

Из дверцы кареты, открытой пишхедметом, которого мы уже видели в доме Р... эд-довлэ, с трудом вылез старик, опиравшийся на деревянные костыли, и с помощью поддерживающего его пишхедмета направился к воротам, а из коляски вышла невысокая женщина, лета которой сказывались, несмотря на закрывавшую ее чадру.

Постучали. Открыл старенький слуга Фероха, и тотчас же прибежал сам Ферох и, подхватив старика под локоть сильной рукой, повел его в дом.

Эфет ждала. Бедняжка вся трепетала от нетерпения увидеть отца и мать, крикнуть им: «Зачем вы меня отдали такому человеку?» и — бежать домой, домой!

Ей все еще не верилось, что она спасена, что страшный дом остался позади, что никто больше не будет говорить ей гнусных слов. Только милый, родной кров, только та среда, в которой протекли ее первые дни и годы и с которой было связано столько сладких воспоминаний, могли окончательно успокоить душу и убедить ее, что ей не придется больше переживать никаких кошмаров.

И вдруг она увидела в дверном просвете отца, опиравшегося на плечо матери. Эфет хотела приподняться, встать, приветствовать отца и мать, но лишилась чувств.

Но теперь это был обморок от счастья. Через несколько минут она открыла глаза. По обе стороны кровати стояли отец и мать и целовали ее руки. На руки падали горячие слезы. Эфет хотела что-то сказать, но вместо этого тихо заплакала.

И так с четверть часа они плакали все трое. Эфет — от потрясшего ее волнения и горя, а старики, несколько месяцев назад не хотевшие серьезно подумать о будущем дочери и отдавшие ее неизвестно кому, — от горького сознания своей вины.

Открылась дверь, и появился Ферох. Он тихо подошел к старикам и сказал:

— Зачем теперь плакать? Теперь время подумать о мести, о том, как показать этому негодяю, что ни он, ни ему подобные не смеют безнаказанно играть честью чужой семьи.

Понемногу слезы улеглись, начались расспросы. Мать расспрашивала Эфет обо всем, что с ней было, и, слушая ужасные подробности, кусала себе пальцы. Отец хотел, чтобы Эфет рассказала ему, как муж обращался с ней в Исфагане, и требовал у нее адрес парка в западной части Тегерана. Наконец Ферох, стоящий в стороне, прервал их:

— Что пользы жалеть о том, что прошло. Надо позаботиться о лучшем, светлом будущем. Надо быть мужественными и жестоко его наказать.

Эфет поддержала его:

— Да, отец, что прошло, то прошло. Теперь надо найти способ сделать так, чтобы этот человек и такие, как он, не могли больше делать такие гнусности.

Но что мог сделать ее отец, воспитанный при дворе Мозаффер-шаха в мысли, что первейшей обязанностью человека являются поклоны и почитание священной особы шаха, противоречить которой значит противоречить самому богу. Что могла сделать ее мать, воспитанная на «курсах» своей няньки, выучившей ее верить только в лулу да в джинов и хамзадов. Что они могли придумать?

Нет, они уже достаточно показали свою неспособность серьезно думать, сделав несчастной свою дочь. Отец, стоявший на дороге к смерти, вообще уже не разбирался в жизни. Он, что называется, «стал дервишем» и держался того взгляда, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров. А мать не знала других способов воздействия на этот мир, кроме молитв и наговоров «Молла Ибрагима Иегуди», Деджаля и его осла да челебори.

Чего можно было ждать от такого недомыслия? Придумать-то они могли, да что? Один сказал бы, что если сорок ночей подряд съедать по сорок миндалин да читать сто раз молитву... то гнусный зять превратится в камень, другой решил бы, что самое правильное будет обратиться к заговорам лути Голям-Хусэйна и что, если Голям-Хусэйн займется им, как тем шариком, что вдруг исчезает от его колдовства, зять просто бесследно сгинет.

Увидев по их лицам, что в их головах уже вертелось все это ветхое вранье, Ферох, которому хотелось одним ударом смести с лица земли всех ее подлецов и негодяев и который верил только в свою молодую мысль и силу, подошел к Эфет и сказал:

— Ханум, не поддавайтесь горю. Если кто-нибудь за вас отомстит, то это я. Ваш рассказ зажег мое сердце такой ненавистью, которая не погаснет, пока я не подвергну этого человека самому страшному наказанию.

Почувствовав всю силу решимости Фероха, Эфет больше не возвращалась к этому вопросу. Только опять сказала:

— Вы — мой брат!

И, когда она говорила это, голос ее звучал так, что у Фероха забилось сердце. Взглянув на нее, он увидел, что румянец залил ее лицо. Чтобы не показать, что он заметил ее волнение, Ферох повернулся лицом к Р... эд-довлэ.

В сердце Эфет зарождалось какое-то странное чувство к Фероху. Но он мог относиться к ней только как к сестре.

Господин Р... эд-довлэ сказал:

— Надо ехать.

— Да, да, скорее! — откликнулась Эфет.

Рана ее не мешала ей, и она быстро поднялась. Ферох не удерживал их — ему нужно было на Чалэ-Мейдан. Он сказал:

— Сейчас я на время должен уехать, а по приезде наведу справки об Али-Эшреф-хане, и будем думать, как ему отомстить.

Оставив Эфет с матерью, Ферох проводил господина Р... эд-довлэ к своему отцу, и старики с четверть часа отводили души в сожалениях о добром старом времени, когда они «отведывали» палок, выслушивали брань и получали деньги; заодно посвятили несколько минут проклятиям по адресу конституции и конституционалистов. Наконец господин Р... эд-довлэ, его почтенная супруга и Эфет двинулись домой, думая каждый по-своему о Ферохе. Отец мечтал, как было бы хорошо иметь такого славного и доброго сына, мать тоже мечтала о нем, а что думала Эфет, мне трудно передать. Простившись с ним и взяв с него обещание порадовать их своим приходом, они вышли за ворота.

Ферох опять задумался. Так как ему, во всяком случае, нужен был помощник, то, надев сэрдари и слегка растрепав себе волосы, он вышел и направился в Чалэ-Мейдан. Там, как мы знаем, он вызвал из кавеханэ Джавада и условился с ним обо всем.

Вернувшись домой около восьми часов вечера, Ферох удивился: у него сидел Ахмед-Али-хан. Ферох начал было уже беспокоиться, не произошло ли какой-нибудь неудачи, но Ахмед-Али объяснил, что пришел условиться о выполнении плана. Было решено, что Ахмед-Али-хан даст свой приказ о задержании кареты Мелек-Тадж-ханум сурчи этой же кареты. Тот отвезет его на станцию Кяхризэк, откуда следующий сурчи доставит его в Хасан-Абад, и так он доедет до Кушке-Насрет. Самому Фероху тоже будет дано письмо и, кроме того, еще одно письмо к раису чапарханэ в Куме дано будет той женщине, которая должна будет приехать в Кум вместо Мэин, на случай, если ей придется «познакомиться» с жандармами. Ферох все это одобрил, и Ахмед-Али-хан ушел.

Утром Ферох проснулся в пять часов. Его уже ждала Шекуфэ. Скоро она побежала с письмом к Мэин, а через час принесла Фероху ответ: «Я сделаю так, как хочет Ферох».

Ферох подарил Шекуфэ золотую монетку и отпустил ее. Через четверть часа о согласии Мэин знал Ахмед-Али-хан. Он тотчас же занялся писанием необходимых писем. А сам Ферох летел уже в Чалэ-Мейдан.

В условленный момент и на условленном месте он увидел Джавада. Он невольно поздравил его с такой точностью.

Редкая вещь в Персии точность! Пригласит, например, кто-нибудь своего приятеля утречком покушать с ним халиме-роуган. Сказано — сделано: выйдя из дому этак в полдень, этот желанный друг, которого тот ждет уже несколько часов, идет потихоньку, полегоньку, пока не доберется до указанного места, а придя, потребует халима.

Или скажет кто-нибудь своему другу: «В два часа я буду у тебя». Наступает два часа, а вслед незаметно наступает и три, потом — четыре, пять. Наконец в семь часов показывается этот самый друг, не зная, как и извиняться, и делая лицо мученика: «Ах, эти дела!»

А дел никаких нет и не было, а только была лень, и только из-за лени он подверг тебя такому беспокойству. Впрочем, когда речь идет о хорошем угощении, — о! — тогда нет! Человек встает тогда рано. Он приходит к нам ни свет ни заря, по дороге прихватив с собой еще несколько человек, и с бесстыдством говорит: «Эти господа давно уже жаждут с вами познакомиться и изъявить свою преданность. Сейчас мы по дороге встретились и так им захотелось как можно скорее удостоиться чести вас видеть, что они сочли этот момент самым удачным и пришли со мной».

И злополучный хозяин, на шею которого свалилось целое общество гостей, жаждущих не столько изъявить свою преданность, сколько поесть жирного плова, превращает свою скромную пирушку в целый пир.

Не будем, однако, удаляться от предмета. Джавад рассказал Фероху, как передал матери четыре трехтуманных ассигнации, как она обрадовалась, как в его семье воскресли вновь надежды на лучшее будущее и как вся семья собралась было провожать его до гариханэ, но это предложение он отклонил.

— Мы скоро вернемся, едем не больше, чем на два дня, — сказал Ферох.

Оставалось только найти женщину для отправки в Кум. И Ферох послал свою няньку за ее племянницей Хамидэ.

Хамидэ была женщина особенная. В девять лет ее выдали за восемнадцатилетнего сына какого-то столяра. А с той поры и до настоящего времени, когда ей минуло двадцать четыре-года, она еще семь раз выходила замуж.

Некоторое время она коротала свой век с ахондом, а потом долгое время была за беспробудным пьяницей. Затем, в течение нескольких месяцев, обращая ночи в дни, любила какого-то тегеранского лути, а дальше несколько дней была сигэ какого-то фоколи и угождала его европеизированному нраву. После этого, в течение порядочного срока слушала воркотню одного хаджи, а потом увлекла хаджизадэ. Но всего смешнее было то, что однажды ее взял к себе в качестве сигэ какой-то старый принц, и она долго забавлялась его седой бородой.

Какими знаниями, каким опытом должна была обладать эта женщина, умевшая приноравливаться к нравам восьми мужей!

Но Фероху и нужна была женщина, которая, как говорится, не посмотрела бы ни на что.

Через полчаса Хамидэ была перед ним. Ферох знал ее давно; еще в детстве, случалось, они играли вместе. Поэтому он прямо приступил к делу:

— Хамидэ, ты должна будешь помочь мне кое в чем и взять на себя одно дело. Прежде всего ты поедешь со мной в карете в Кум.

При слове «Кум» на лице Хамидэ изобразилась большая радость.

— Что же может быть лучше этого — вместе с вами удостоиться зиарета в Куме.

Приятная перспектива обрисовалась в ее голове: в Куме можно будет завлечь какого-нибудь мужчину и, что называется, «повиснуть на его бороде». Но Ферох сказал:

— Может быть, на зиарет ты и не попадешь. Впрочем, может быть и попадешь. Во всяком случае, мы выедем по кумской дороге. А потом — тут от тебя потребуется некоторая решительность: в Кушке-Насрет ты пересядешь из моей кареты в другую, которая будет там стоять. Но имей в виду, люди, которые будут с тобой в этой карете, может быть, отдадут тебя жандармам... впрочем, я сделаю так, что до этого не дойдет. Самое главное, тебе придется в Куме принять свой прежний вид.

Хамидэ удивилась:

— Что это значит: прежний вид?

— А я тебя здесь загримирую и придам твоему лицу смуглость. А там ты смоешь грим маслом, которое будет у тебя с собой, перевернешь наизнанку чадру и наденешь чагчуры и калоши, которые ты повезешь с собой в узелке. Ну, а из Кума тебя отправят в Тегеран.

Дело это показалось Хамидэ интересным. Она жаждала приключений и не боялась даже жандармов: в жизни ей, вероятно, не раз случалось сидеть под арестом в назмие. К тому же Ферох пообещал ей найти хорошего мужа и помочь справить свадьбу.

Вскоре принесли и обещанные Ахмед-Али-ханом письма в незапечатанных конвертах.

Первое гласило:

«Правительственный бланк — Наибу чапарханэ Кушке-Насрет.

В дополнение к изложенному вчера. Исполните все, что прикажет податель этого письма и окажите ему всемерное содействие в исполнении его дела.

Заместитель начальника чапарханэ Кумско-Эрагской дороги Ахмед-Али-хан».

Второе было адресовано в Кум начальнику чапарханэ:

«Дорогой друг! Разрешите, — вслед за выражениями моей глубокой преданности и уважения, — обратиться к вам с просьбой об оказании содействия подательнице сего письма в смысле облегчения ей возможно скорейшего отправления в Тегеран, а если понадобится, и вашей личной помощи. Подробности она объяснит вам сама. Исполнение этой просьбы крайне обяжет преданного вам Ахмед-Али-хана».

Письмо это, с прибавкой двух лир, Ферох отдал Хамидэ, еще раз повторив все необходимые указания.

День прошел. Ферох был неспокоен: завтра должна начаться борьба. Ложась спать, он задавал себе вопрос: «А что, если в дороге он наткнется на трудности, с которыми у него не хватит сил справиться?»

Утром Ферох с Джавадом и Хамидэ выехали в Кум, а к вечеру прибыли в Кушке-Насрет. Остальное читателям известно.

Глава двадцать первая ДВА ДРУГА

В северной части Тегерана, совсем близко от дома Фероха, на перекрестке Конт стоит довольно красивый, большой двухэтажный дом. В противоположность остальным тегеранским постройкам окна его выходят прямо на улицу; вдоль всего дома тянется длинный балкон с колоннами, а под ним, в первом этаже, такая же галерея, под которой во время летнего зноя или дождя может укрыться прохожий. В юго-западном углу здания — огромные ворота, через которые посетитель попадает на лестницу, ведущую направо вверх, а взобравшись по ней, оказывается в маленькой передней, удобные вешалки которой загромождены пальто и шинелями. Пройдя переднюю, он увидит множество разнообразных комнат и большой зал с мягкими креслами и диванами.

Здание это — Шахиншахский клуб. Мы, собственно, ничего не имеем против этого учреждения, которое хоть немного приучает персов к общественности, и заговорили о нем лишь потому, что в этом здании развернется часть нашей повести.

В тот самый день, когда Мелек-Тадж-ханум узнала об исчезновении дочери, в послеполуденное время в одной из комнат этого здания, у выходившего на улицу окна, удобно устроившись в креслах, беседовали два человека, одетых по-европейски: только шапочки на головах выдавали в них персов.

Один из них был высокий, смуглолицый, большеглазый, с необычайно густыми усами; он был одет в короткий чесучовый пиджак с широким черным с белыми горошинами галстуком, в белых туфлях и в шапке военного образца.

Другой был низенький и седой, с маленькими глазками, жидкими усами и с блеклым лицом, когда-то, должно быть, он был и белей и румяней. На нем был пиджак из белой фланели, черные в белую полоску штаны и галстук цвета фиалки.

Каждому было лет по сорок восемь — пятьдесят.

Как только в поле их зрения появлялась какая-нибудь дама, они прекращали беседу и долго не могли оторвать от нее взгляда. По глазам было видно, что дамы вызывали в них живейший интерес и вожделение.

Низенький, обращаясь к первому, говорил:

— Так, вы отправили семью в Кум на поклонение, а сами предпочли поклонение некоторым здешним особам...

Первый, то есть господин Ф... эс-сальтанэ (ибо это был он), не мог удержаться от смеха.

— А что же делать? Ханум моя больше на это не годится. Она теперь обретается в звании матери семейства, и ей пора подумать о душе. А вы знаете, какая у меня натура: мне до последнего издыхания будет требоваться женское общество.

Собеседник его, шахзадэ К.., отец Сиавуша, ответил:

— Правильно, правильно! Жизнь коротка. Так нужно, по крайней мере, провести ее весело. Это самое я всегда сыну моему говорю. Да разве он слушает? Несчастный парень: сам себе жизнь отравляет, сидит по целым дням дома и читает научные книги. Выпросил у меня денег, чтоб дома химическую лабораторию устроить. Не знаю просто, что вам и доложить о его характере. Извините за вольность, но я другой раз думаю: нет, этот парень с таким характером да с такими познаниями, должно быть, не от меня. В самом деле: я люблю развлечься, а он, ну, прямо бежит от развлечений. Несколько дней назад говорю ему: «Сыночек, нельзя же так в работе изводиться, ведь этак ты заболеешь». Да его разве проймешь? Отвечает: «Напрасно вы, папа, изволите это говорить. Неужели вы хотите, чтобы я был, как другие молодые люди, которые воображают, что смысл жизни в том, чтобы пьянствовать да развратничать. Нет, отец, мои чувства чисты, я беззаветно люблю нашу родину, я работаю для того, чтобы ее освободить. Я, — говорит, — постараюсь избавить моих соотечественников хотя бы от кровопийц-аптекарей, которые вместе с докторами обирают народ, дерут по пятнадцати кран за лекарство, которому вся цена двадцать пять шаи. Я надеюсь выработать медикаменты, которые будут необходимы для всего общества».

шахзадэ К... вынул папиросу, закурил и добавил:

— Извольте теперь подумать: что же общего у сына с таким характером и склонностями с таким отцом, как я, который не учен, а от напитков и женщин даже в этом возрасте не отказывается.

Ф... эс-сальтанэ ответил:

— Боюсь, как бы это не повредило его здоровью. Чего доброго, мне, пожалуй, еще придется лишиться такого зятя.

— Да уже и повредило, — ответил шахзадэ К.., — у него на бедре три дня тому назад веред образовался, прямо рана сделалась. Очень это нас с матерью взволновало! Но, по счастью, доктор сказал, что большой опасности нет и что это от усиленных занятий и напряжения кровь кинулась в бедро; после небольшого кровопускания здоровье его восстановится.

Ф... эс-сальтанэ, на лице которого при словах «повредило» и «рана» появилось беспокойство, услышав, что сказал доктор, облегченно вздохнул.

— Нет, этого так нельзя оставить. Ведь здоровье его совсем испортится. Ему нужно переменить обстановку. Увезите его куда-нибудь на лоно природы.

шахзадэ К... ответил:

— Так я и хочу сделать. Через несколько недель мы, вероятно, поедем в наше имение. Там местность повыше, все-таки — перемена климата.

Поднося к губам рюмку виски, Ф... эс-сальтанэ сказал:

— Нет, вы все-таки меня крайне напугали. Я очень вас прошу сообщить мне, как можно скорее, о состоянии его здоровья.

Шахзадэ обещал сообщить тотчас же по возвращении домой.

В эту минуту в зал вошла иностранка, стройная и изящная шатенка, с огромными красивыми глазами, прямым и тонким носом, нежными, как лепестки розы, пунцовыми губками, ровными белыми зубами и с прелестной соблазнительной ямочкой на подбородке.

Ф... эс-сальтанэ возбужденно ткнул своего приятеля кулаком и сказал:

— Онасамая!

Господин Ф... эс-сальтанэ вскочил и, почтительно раскланявшись, поцеловал ей руку.

— Рекомендую, — сказал он по-персидски, — хезрет-э-валя, шахзадэ К.., близкий мой друг.

Шахзадэ тотчас же склонился над протянутой рукой, поцеловал ее и не то дружески, не то влюбленно пожал. Дама ответила на персидском языке (который она, видимо, не очень хорошо знала), с мягким русским выговором:

— Я очень рада нашему знакомству.

Дама отошла. шахзадэ К... крепко сжал под столом руку своего друга и сказал:

— Ну, и хорошая же штучка!

— Ее зовут мадам А. Меня вчера один из европейцев с ней познакомил. И с этого самого часа она покорила мое сердце. Она сидела у карточного стола. Я сейчас же подошел и, чтобы обратить на себя внимание, или, как в простом народе говорится, показать свою удаль, тысячу восемьсот туманов проиграл. Но это же пустяки в сравнении с той улыбкой, которой она одарила меня под конец игры. Раз я ей понравился, значит, деньги не пропали.

Шахзадэ К.., ревнуя даму к приятелю, в душе посмеялся над ним:

«До чего много он о себе думает. Воображает, что этакая дама и вдруг в него влюбится».

Больше о даме не говорили. Ф... эс-сальтанэ перевел разговор на другую тему:

— Так вы думаете, что мне удастся при вашем любезном содействии пройти в меджлис?

— Ну, понятное дело, — ответил шахзадэ. — Ваш покорнейший слуга уже вам докладывал, что я сам в своих деревнях соберу для вас четыре тысячи голосов. Да арендатор тоже обещал собрать для вас две тысячи. Ясно, что с шестью тысячами голосов вы по праву будете депутатом парламента. А в случае надобности можно прибегнуть и к другим средствам: великолепно можно, например, подменить голоса в избирательной урне или попросту ее сжечь. Впрочем, это и не понадобится, потому что крестьяне в деревнях вашего покорнейшего слуги такие темные, что они и слова «депутат» до сих пор не понимают: разве они могут понять, что значит избрать для себя дельного представителя.

На лице Ф... эс-сальтанэ появилось оскорбленное выражение, но шахзадэ быстро поправился:

— Нет, правда! Хотя, конечно, это слово у меня просто так, случайно вылетело, потому что вы-то и дельный и трудоспособный, вы не то, что эти разные хлопотуны безработные, каждый день меняющие направление, вы не очень-то и стремитесь попасть в меджлис, и только вашему покорнейшему слуге, который к вам искренне расположен, изволите об этом говорить...

Ф... эс-сальтанэ, чувствуя, что от похвал вырастает в собственных глазах, сказал:

— Ну, конечно, я без дела не сижу и ради депутатства не стану бегать туда-сюда... Я только болею душой за народ и хочу занять депутатское кресло больше с той целью, чтобы послужить родине. По мере сил и возможности исполнить священную обязанность... Будучи сам помещиком, я лучше знаю, какие законы прежде всего нужно издать для крестьянства. Например, я считаю, что крестьянам никак нельзя позволять, чтобы они вдруг являлись к помещику с разными заявлениями. Прежде всего, они не воспитаны, часто пренебрегают приличиями и совершенно не имеют никакой деликатности. Могут ведь оскорбить человеческое достоинство. Хезрет-э-валя, согласитесь, что если лошадь держать в конюшне, да не садиться на нее, а только кормить ее ячменем, она, в конце концов, начнет так лягаться да брыкаться, что хозяину будет одна только неприятность. Так и крестьяне. Крестьяне должны работать и не заедаться. И я думаю, что если им, как в России, вместо пшеницы давать просо, оно будет лучше, полезней: во-первых, от более слабой пищи они не так будут забывать свои обязанности, будут работать, а не заниматься разными бунтами да партиями, как это в последнее время пошло, и во-вторых, от продажи пшеницы возрастет наше с вами благосостояние, а следовательно, и благосостояние государства увеличится.

Шахзадэ одобрительно кивал головой. Ф... эс-сальтанэ продолжал:

— Несколько дней назад был я, знаете, в одном обществе; собрались образованные молодые люди — прогрессисты все. Говорили о разных материях. Только я один, по причине незнания предмета, — впрочем, от вас-то зачем я буду скрывать? — вернее, просто по необразованности, вынужден был молчать. Между прочим, кто-то сказал, что один английский ученый, по имени Дарвин, очень дельную мысль высказал.

Шахзадэ К.., жадно ловивший чужие умные мысли, чтобы при случае показать при их помощи свою образованность, быстро спросил:

— Что за мысль?

— А видите ли, — ответил господин Ф... эс-сальтанэ, — мысль его такова, что если, например, вы увидите под забором бедняка, еле живого от голода, не надо его жалеть, потому что это значит, что он на большее не годен. Вообще говоря, его мнение таково: преуспевает ли человек в жизни, или, наоборот, терпит бедствие, все это объясняется только его годностью или негодностью. Годен он — имеет успех, нет — терпит бедствие. Очень мне пришлось по душе это мнение. Изволите помнить, что сказал Саади — упокой бог его душу: «Волчонок в конце концов всегда станет волком». Жалость да сострадание к людям неуместны. И зачастую от них только неприятности. Да и внешность тоже нужно принимать во внимание. Не знаю, изволили ли вы заметить, что если, например, начальником какого-нибудь учреждения стоит этакий какой-нибудь коротышка без роду, без племени, — ну кто станет с ним считаться да читать его приказы? Мирза-Хасан, сын Мирза-Али-Акбера, уж он так до окончания века и будет Мирза-Хасан, сын Мирза-Али-Акбера; сколько он там ни учись, а для дела он не годится. Он годится перья чинить, да бумагу разлиновывать. И совсем обратное получается, скажем, с вашим сыном или с сыновьями людей вам подобных. А почему? Да потому, что он из благородной фамилии, семейство у него благородное. Он хоть наукам и не учился, а как сядет в кресло перед письменным столом, так все подчиненные трепещут, потому что он от великого отца происходит, и сам велик, и платье начальника ему пристало. Эти «парламентские» мысли доказывали шахзадэ полную пригодность его друга для депутатства в меджлисе. Ведь, попирая победоносной ногой права всех персов, кроме богатых невежд, будущий депутат доказывал, что они по самому существу своему ни на что не пригодны и что никакие облегчения для крестьян не нужны, так как они тогда взбесятся и с ними наплачешься.

Часы били четыре, когда в зале появился пишхедмет и подал на подносе господину Ф... эс-сальтанэ пакет.

— Телеграмма, — сказал Ф... эс-сальтанэ, распечатывая пакет, и подумал: «Должно быть, сообщение об их приезде в Кум».

Его больше всего удивило, что между часом отправления телеграммы и ее приема была что-то очень уж маленькая разница: всего четыре часа. Совершеннейшая диковина в Персии, где телеграммы большей частью приходят на место назначения на четвертый или пятый день.

Мне не забыть никогда, как летом 1929 года, едучи в Зенджан, я в пятницу вечером отправил телеграмму о выезде. В субботу утром я выехал. В четверг рано утром прибыл я в Зенджан и после обеда, когда я отдыхал с дороги, раздался стук в дверь: принесли телеграмму о моем выезде.

Как принято в Персии, Ф... эс-сальтанэ вытащил из кошелька кран и подал его для анама пишхедмету, курьеру телеграфа.

Много в Персии забавного, и одна из самых забавных вещей — это анам курьерам телеграфа. Бедный перс ко всему привыкает быстро, но зачастую эта простота обходится ему дорого. Во всем мире, конечно, люди дают и берут анамы, но, должно быть, только в Персии это является законом, неисполнение которого навлекает на вас неприятности. Неизвестно, кто был тот первый перс, который при введении в Персии телеграфа, чрезмерно обрадовавшись известию, принесенному ему телеграммой, и желая обрадовать и того, кто ее доставил, дал первый анам первому курьеру телеграфа. Курьер взял и сказал себе: «Недурно! Если везде будут давать анам, делишки наши пойдут хорошо». И с тех пор начал повсюду нахально требовать анамы. И так до наших дней, когда это окончательно вошло в привычку, а управление телеграфов, ко всеобщему удивлению, как будто ввело ее в кодекс обязательных постановлений. И теперь — странная вещь! — приходится давать анам не только тогда, когда телеграмма принесла тебе радость, но и тогда, когда она сообщает тебе о смерти любимого человека, или о том, что тебя прогнали с важного поста.

— А ну, посмотрим, что они пишут, — сказал Ф... эс-сальтанэ и, беззаботно развернув телеграмму, поднес к глазам.

шахзадэ К... увидел, что его почтенный друг читает слишком внимательно и лицо его постепенно меняет окраску. Ф... эс-сальтанэ покраснел, а так как от природы он был смугл, то лицо его приняло сине-багровый оттенок.

Телеграмма упала у него из рук.

— Мою дочь похитили, — сказал Ф... эс-сальтанэ.

Шахзадэ подхватил с пола телеграмму:

«Тегеран, Хиабан... Хезрет ага Ф... эс-сальтанэ. Прискорбное событие Кушке-Насрет Мэин исчезла коляске другая женщина. Куме женщина тоже исчезла уведомлено жандармское пока безрезультатно ханум припадок сожалению докторов пока нет срочно необходимо ваше вмешательство. Фирузэ».

Прочтя телеграмму, шахзадэ тоже переменился в лице.

Еще бы: это происшествие разрушало все его планы на то, что можно поправить денежные обстоятельства путем брака Сиавуша и Мэин.

Ф... эс-сальтанэ был поражен в самое сердце. Во-первых, он любил свою дочь, а кроме того, он чувствовал, что почва, на которой должен быть поставлен его депутатский стул, проваливается: шахзадэ теперь не станет хлопотать о его депутатстве.

Минут пять они ничего не говорили. На лбу Ф... эс-сальтанэ проступили капли холодного пота.

«Как разыскать Мэин? — спрашивал он себя. — И кто это сделал?»

И вдруг на губах его само собой очутилось нужное слово. Он прошептал:

— Ферох.

Глава двадцать вторая БЕГЛЯНКА

Мы расстались с Мэин в Кушке-Насрет в тот момент, когда она, предоставив матери и Фирузэ собирать вещи, вышла из чапарханэ, чтобы сесть в карету.

Было по-прежнему темно, хоть глаз выколи. Сходя с крыльца михманханэ, Мэин говорила себе: «Главное — не перепутать карету, а то весь наш план рухнет».

Сердце ее трепетало, но не от страха: она хорошо знала Фероха и не боялась довериться ему и ехать с ним.

Сердце трепетало от волнения при мысли, что сейчас ей придется ударить по самодурству и упрямству отца. Кроме того, что жалела мать, которую очень любила.

«Бедная мама будет много плакать, много будет страдать. Но что же мне делать? Ведь она не хотела слушать меня...»

Она увидела впереди себя две кареты, стоявшие одна позади другой, и возле первой из них различила Хасан-Кули и сурчи, возившихся с лошадьми.

Из второй кареты на землю упал вдруг слабый белый свет и вновь погас. Потом Мэин увидела в окне кареты Фероха, следившего за каждым ее движением.

Мэин, не колеблясь, подошла, и в ту же минуту дверца кареты открылась, две сильные руки подняли ее на воздух и она очутилась внутри кареты.

— Я не думал, что ты окажешься такой храброй, — сказал тихо Ферох. — Ну, теперь все хорошо. Какое счастье, что я теперь могу хоть на некоторое время не разлучаться с тобой.

Голосом, полным тревоги, Мэин ответила:

— Молчи пока! Сделай так, чтобы нам скорей уехать из этого места.

— Пока они не уедут, — сказал Ферох, — нам уезжать нельзя, это может вызвать у них подозрение.

И в полной темноте, с бьющимися сердцами, они стали ждать.

Через несколько минут вышла Мелек-Тадж-ханум, за ней Фирузэ; они уселись в карету и двинулись в Кум.

Джавад легко вспрыгнул на козлы и их карета тоже быстро покатилась.

Не отъехали они и ста шагов от Кушке-Насрет, как Ферох, приблизив свое лицо к лицу Мэин, почувствовал, что по щекам ее текут слезы.

Теперь, когда все решилось, мужество оставило Мэин и она горько заплакала.

В неописуемом волнении Ферох взял ее руку, приложил к своим глазам и сказал:

— Мэин, дорогая, зачем же ты плачешь? Не плачь, Мэин, если не хочешь разбить мне сердце. Мы скоро уведомим мать обо всем, и она будет знать, что ты находишься в безопасном месте, и до самого того дня, когда ей удастся получить согласие отца на нашу свадьбу, она всегда будет иметь от нас весточку о твоем здоровье.

Но слова Фероха не подействовали на Мэин и нисколько не облегчили ее боли. Она продолжала плакать, тихонько повторяя:

— Бедная мать! Бедная! Как она несчастна! Она же ведь не виновата, она ничего не понимает. А теперь, узнав о моем исчезновении, она еще до нашего извещения, может быть, умрет от горя, и я потеряю ее навсегда. Вернемся, Ферох, вернемся, поедем в Кум, найдем там маму, станем умолять ее оба и добьемся от нее согласия. Пусть там будет наша свадьба.

Ферох лучше Мэин знал характер ее матери и понимал, что на это мало надежды. Но Ферох любил Мэин. Он хотел, чтобы Мэин была довольна и счастлива. Ферох не мог видеть ее слез, разбивавших ему сердце. Он сильно постучал в переднюю стенку кареты. Сурчи и Джавад прислушались: Ферох кричал:

— Стой!

Карета остановилась.

— Мэин, не плачь, иначе я убью себя... Ты видишь, мы возвращаемся. Вернемся, и я вручу тебя твоей матери, которая не хочет твоего счастья. И что бы со мной ни стало, если бы мне даже пришлось годами скитаться одинокому в пустыне, я не трону тебя, лишь бы тебе было хорошо.

Мэин взволновалась еще больше и не пускала Фероха, Ферох все же выпрыгнул и крикнул сурчи:

— Поворачивайте к Кушке-Насрет.

Джавад недоумевал: «Что случилось? Зачем нужно ехать в Кушке-Насрет, откуда стремились поскорее вырваться?» Сурчи, слышавший от наиба, что Ферох близкий друг тегеранского раиса и что ему нужно беспрекословно повиноваться; боялся противоречить и начал уже заворачивать лошадей налево, собираясь повернуть к Кушке-Насрет.

В это время дверца кареты открылась, и Ферох увидел Мэин. Сжимая обеими руками голову, она говорила:

— Что ты делаешь, Ферох? Не поворачивай, не поворачивай! Я больше не буду плакать, поедем, куда ты хочешь.

Сурчи задержал лошадей.

Но Ферох, от волнения и гнева не помнивший себя, не обращал внимания на ее слова, приказал повернуть и ехать к Кушке-Насрет.

Дрожащим голосом Мэин сказала:

— Ты меня не слушаешь? Значит, ты больше меня не любишь?

Бедный Ферох, совершенно растерявшись, не знал, что сказать, что делать.

Но Мэин настаивала, а Ферох хотел всегда исполнять ее волю. Он сказал сурчи:

— Не надо! Поезжай прямо!

В подобные решающие минуты в душе и сердце любящих полновластно царствует богиня любви и это она говорила устами Мэин.

Мэин любила мать, но Фероха она любила больше. К матери она чувствовала дочернюю привязанность, а к Фероху — страстную любовь. Уйти таким образом от матери — значило нанести ей тяжелый удар, но покинуть Фероха — это, может быть, означало его смерть, потому что жить без нее было для Фероха невозможно.

Ферох понемногу успокаивался. Кошмарное смятение, сжимавшее его сердце, исчезло. Чтобы не терзать его сердце, бедняжка Мэин больше не плакала. И Ферох, уважая ее молчаливое страдание, тоже не говорил ни слова.

— Ты обещал скоро уведомить мать. Откуда и каким способом ты это сделаешь?

Видя, что Мэин стала спокойнее, Ферох нежно обнял ее и поцеловал открытую шею. Он сказал:

— Дорогая моя, я благодарю бога, что он указал тебе правильный путь. На ближайшей станции ты сама, своей рукой, напишешь ей письмо, в котором скажешь, что только их упорство заставило нас прибегнуть к этому шагу и что, если они согласятся на нашу свадьбу и не будут препятствовать, мать немедленно тебя увидит. Это письмо я сейчас же отдам наибу чапарханэ и попрошу срочно доставить его в Кум, матери.

Мэин успокоилась. Рука ее оставалась в руке Фероха, и он тихонько касался ее руки губами.

На козлах Джавад и сурчи беседовали друг с другом. Было почти два часа ночи, когда доехали до Кал'э-Мохаммед-Али-Хана. Тотчас соскочив, Ферох высадил Мэин и они направились к михманханэ. Они очутились в той самой комнате, где позапрошлой ночью Мэин ужинала с матерью. Тяжелое чувство вновь охватило Мэин, но она сдержалась. Ферох принес от наиба перо и чернила. И Мэин написала матери:

«Дорогая мама! — Да стану я жертвою у твоего священного порога!

Несмотря на то, что я много раз говорила тебе, что я не согласна стать женой человека, которого вы для меня по своему выбору предназначили, и предупреждала тебя и уважаемого отца о грустных результатах, к каким все это приведет, вы все-таки не хотели считаться с моим мнением в вопросе о выборе мужа и хотели каким бы то ни было способом отдать меня ему. Если бы я была неразумная девушка, думающая больше о свадебном угощении, чем о жизни, я, конечно, промолчала бы, приняв ваше решение как окончательное. Я же, понимая, что жить-то с мужем придется мне, что делить с ним будущее — плохое или хорошее — буду я, считала слепое повиновение в этом случае неуместным и прямо заявила вам, что я против этого. Но вы и тут не отказались от своего замысла и решили применить другие средства. Тогда и я, отчаявшись, вступила на другой путь, чтобы избежать несчастья, грозящего разбить мое будущее. Чтобы заставить меня забыть Фероха, вы повезли меня в Кум, решив тотчас же вслед за этим выдать меня за другого, выбранного вами, а я послала сказать Фероху, чтобы он увез меня и показал вам, как нехорошо проявлять деспотизм, в особенности там, где речь идет о единственной дочери, счастье которой, казалось бы, должно вам быть дорого.

И вот, мамочка, я и Ферох теперь свободны. Он любит меня, а я его; он считается с моим мнением, а я с его желаниями; он во всем спрашивает моего согласия, он думает о моем счастье, я — о его.

Я знаю, как подействовало на вас мое внезапное исчезновение, как вы страдаете. Я знаю, что вы браните меня, может быть, проклинаете. И я понимаю вас, я знаю, мамочка, что если бы отец не сказал вам, что меня надо во что бы то ни стало выдать за шахзадэ, вы бы не добивались этого с такой настойчивостью. Как бы там ни было, а теперь остается только одно: если вы хотите, чтобы наша разлука не продолжалась долго, если вы хотите быть участницей нашего с Ферохом счастья, уведомите отца, что он может увидеть меня только после того, как даст свое согласие. Обьявите о нашей свадьбе с Ферохом и вы увидите меня у своих ног. В противном случае я вынуждена сказать вам, что мы вряд ли скоро с вами увидимся.

Подумайте и решайтесь. Забудьте о том, что Ферох мой двоюродный брат, у которого нет состояния. Помните только, что он — мой любимый, моя душа, мое все, что он мой муж.

Любящая вас и преданная вам, ваша рабыня Мэин».

Через десять минут письмо в запечатанном пакете было передано наибу чапарханэ для отправки в Кум. По счастливой случайности, как раз в это время подошел почтовый гари, шедший из Тегерана в Кум, и наиб передал пакет сурчи, чтобы тот отдал его в Кушке-Насрет следующему сурчи, и так дальше, до Кума.

Переменили лошадей, и еще через десять минут карета двинулась дальше. В предвкушении большого анама сурчи подхлестывал лошадей и через какие-нибудь три часа они подъезжали к Хасан-Абаду, в восьми фарсахах от Тегерана.

После отправки письма состояние Мэин резко переменилось. Это уже была не та Мэин, что два часа назад. Теперь она улыбалась. И от этой улыбки, в которой чувствовалась радость и надежда, сердце Фероха трепетало. Руки их сжимали одна другую, щеки их сблизились, и в тесном пространстве кареты раздался звук поцелуя. Ферох не помнил себя от радости и счастья. Величайшая мечта исполнилась: он держал в своих объятиях Мэин, Мэин, готовую пожертвовать для него всем, что у нее было в жизни.

И никто не мешал им, никто не нарушал их сладкой близости. Мэин мечтала:

«Мать, конечно, сейчас же сообщит отцу и будет просить его согласия на нашу свадьбу. И отец согласится. Отец меня любит, ему тяжело. И мы — счастливы, о, какое блестящее будущее!»

От радости она захлопала в ладоши.

Ферох сказал:

— Сейчас мы поедем в Шимран. Заберемся там в деревенский домик, устроимся и будем себе жить да поживать. Оттуда ты, если хочешь, можешь еще отцу написать. Воздух там в это время дивный. Вот где мы подышим воздухом свободы! Вокруг нас будут деревенские люди, которые во всех отношениях лучше, сердечнее и честнее городских. А там, даст бог, скоро услышим и о согласии отца и вернемся вместе в город.

Так золотые мечты уносили двух несчастных влюбленных, не подозревавших о том, что их счастье будет разбито вдребезги.

Около пяти часов приехали в Хасан-Абад. В конце весны светает быстро. Всходило солнце. Мэин была бледна, а глаза ее от слез покраснели. Но останавливаться здесь было нельзя, и Ферох приказал наибу, с которым он виделся вчера, дать лошадей и отправить карету дальше.

Пока все шло благополучно. Ферох был уверен, что так же будет и дальше. И, действительно, через три часа они спокойно доехали до Кяхризэка, а к полудню очутились в Шах-Абдуль-Азиме — местечке, в десяти километрах к югу от Тегерана, соединенном с городом железной дорогой. Как только доехали до околицы поселка, Ферох остановил карету, и они сошли. Миновав боковую улицу, они вошли во двор гробницы шаха и, выйдя из главных ворот на большую улицу, направились к вокзалу железной дороги. Скоро должен был отправиться двенадцатичасовой поезд. Усевшись в поезд — Ферох с Джавадом в мужском вагоне, а плотно закутанная Мэин в женском, — они через четверть часа были в Тегеране. Публики почти не было, — каких-нибудь тридцать человек, которые быстро рассеялись по прилегающему к вокзалу кварталу Мохаммедиэ. Сойдя, Ферох тотчас же послал Джавада нанять двух извозчиков.

И скоро два экипажа — под номерами 120 и 301 — увозили Мэин и позади нее — Фероха с Джавадом. Ферох сказал извозчикам:

— Поезжайте в Эвин!

Глава двадцать третья ЕДИНСТВЕННАЯ НОЧЬ

К северо-западу от Тегерана, в западной части Шимрана, за Таджришем и другими поселками в предгорьях Эльбурсского хребта расположилась маленькая деревенька.

Посреди нее, извиваясь между прячущимися в садах глиняными домиками, протекает небольшая речка.

Воздух здесь бесконечно чист и нежен, а густые заросли деревьев, покрывающие оба берега реки, придают всему этому местечку вид зеленеющей рощи и делают его невыразимо привлекательным.

Сюда-то и решил Ферох привезти Мэин. Во-первых, здесь редко бывают горожане, а во-вторых, здесь жил приятель, который в прошлом году гостил две недели в доме Фероха.

Сад, куда направлялся Ферох, был расположен на западном берегу реки. Внутри его стоял деревенской постройки домик из трех крошечных комнат, перед домом был огород, а самый сад, осененный нежной весенней листвой деревьев, ступенчатыми террасами спускался к реке; почва повсюду была покрыта зеленеющей травой.

Через два часа по выезде из города, дрожки, миновав Юсеф-Абад и Тэнк, подъехали к Эвину.

Дав извозчикам щедрый анам, Ферох отпустил их, строго наказав молчать в случае, если кто-нибудь будет расспрашивать о сегодняшних седоках. Извозчики поклялись, что не раскроют рта.

И Ферох с Мэин и Джавадом, несшим кое-какие вещи, направились в дальний конец деревни.

Постучались. Хозяин был, по счастью, дома. Кланяясь и любезно приветствуя Фероха, он пригласил их войти. Ферох с Мэин и Джавадом устроились в комнатке с двумя стеклянными дверьми, выходившими на реку. Комнатка эта была крошечная, площадью в два-три зара. Стены были чисто выбелены, а на тагче стояли две голубые лампы, над которыми висело маленькое зеркало. Пол был покрыт новеньким красным килимом. Джавад, сложив вещи в углу, тотчас же вышел.

Провожавший их хозяин стоял у двери боком в такой позе, чтобы было ясно, что он не смотрит на Мэин и видит только Фероха.

— Дядя Керим, — сказал ему Ферох, — я хочу здесь пожить некоторое время, но так, чтобы о моем пребывании никто не знал.

Дядя Керим сказал:

— Живите, пожалуйста, сколько вам поживется. Мы с женой готовы вам служить и все, что надо, для вас достанем и сделаем, а насчет того, что говорите — тоже будьте покойны, я уже сделаю так, что никто ничего знать не будет.

Ничего другого Ферох и не ожидал: он хорошо знал дядю Керима, и если спросил, то больше для того, чтобы узнать, не произошло ли какой-нибудь перемены.

Удостоверившись, что дядя Керим таков же, как и прежде, Ферох сказал:

— Аферин!

И попросил его в виде первой услуги приготовить чай.

После ухода дяди Керима Мэин сняла нэгаб, и из складок чадры, точно луна из облаков, на Фероха взглянуло ее прекрасное лицо.

Ферох не тревожился больше и спокойно обдумывал их будущую жизнь.

— Здесь мы заживем, — говорил он Мэин. — По пятницам и субботам сюда, правда, наезжают гуляющие из города, и в эти дни нам придется сидеть дома, зато уж в другие дни, а особенно по вечерам, здесь полная тишина. Будем вместе гулять, бродить по полям, на речку ходить. Так спокойно и дождемся ответа отца.

Мэин, напротив, была задумчива и подавлена. Она была чистая и безупречная девушка, но она знала, что, несмотря на все протесты, женщина все еще остается в этом мире низшим существом и, в то время как мужчина может свободно сходиться с женщиной, женщина в таких случаях объявляется порочной и падшей.

Конечно, эти темные люди ничего не скажут Фероху, но что они будут потом говорить о ней, как будут ее называть?

И каждый раз, как Ферох заговаривал о том, как они будут жить здесь, что, может быть, им придется остаться здесь надолго, ей делалось тяжело и сердце ее болезненно стучало. Она чувствовала, что подобная жизнь не может продолжаться долго, что конец ее уже близок.

Через полчаса поспел самовар, и Джавад принес им чаю.

Напились чаю, и Ферох принялся устраивать Мэин поудобнее.

Когда Мэин глядела на Фероха, сердце ее, которое тоже мечтало о его близости, успокаивалось. Она была как будто счастлива. Порой она говорила себе:

«Почему у меня такие мысли? Ферох же любит меня, и я знаю, что он не оставит меня до последнего дня моей жизни. Зачем же отравлять себе эти часы жизни с милым Ферохом, точно это жизнь у отца и матери, которые не оставляли меня в покое с этим шахзадэ. Ферох мой любимый, Ферох — вся моя жизнь...»

Мало-помалу эти мысли овладевали ее мозгом и, следя за хлопотами Фероха, она уже не грустила и не волновалась, ей было весело и радостно.

Но и в этот миг в ее душе звучал и не смолкал все тот же голос: «Ненадолго, нет, ненадолго».

Она говорила себе: «Явится кто-то, кто положит конец этой нашей жизни. Отец, мать или кто-нибудь еще сильней... О, если теперь меня разлучат с Ферохом, я больше никогда его не увижу...»

Было пять часов. Солнце уже повернуло на запад. Темнело. С реки доносился шум воды, бежавшей по камням, и шум этот тревожил сердце. Оправившиеся от усталости Ферох к Мэин поднялись и рука об руку, прижимаясь друг к другу, вышли. Они обошли маленький бассейн перед домом, огород и спустились к реке.

Река была по-весеннему полная. Вода бежала быстро и бурно. Ферох и Мэин выбрали на берегу по камню и уселись друг против друга. Волны плескались возле ног и иногда совсем захлестывали их камни. Река ревела, точно зверь. В безумной радости глядели влюбленные друг на друга, наслаждаясь шумом воды и звуком своих голосов.

Есть ли наслаждение выше, чем быть вблизи того, кого любишь, есть ли большее успокоение, чем слушать шепот его души, большая сладость, чем сладость его лица и его речи?

Понемногу темнело. Солнце опускалось, готовясь скрыться за горами. И по мере того как гаснул свет, все нежнее становился воздух.

А у Мэин так болело сердце, точно это был последний вечер в ее жизни. Ей так хотелось, чтобы этот день никогда не превратился в ночь. Но разве природа слушает наши приказания?

Еще через два с половиной часа солнце совсем зашло, и настала тьма.

Ферох подвигался все ближе и ближе к Мэин, точно она вдруг приобрела магнитные свойства и непреодолимо притягивала его к себе. Осмелев, он пересел к ней, на ее камень, и взял ее нежные руки.

Не было ни души. Дядя Керим не вернулся с поля, жена его возилась в кухне с ужином, а уставший Джавад спал на террасе дома.

Ферох целовал Мэин и прятал свое лицо в ее кудрях. Мэин не противилась, ей было хорошо.

Одна за другой на небе проступали звезды. Но Ферох и Мэин не хотели уходить.

Ферох целовал ноги Мэин, он приникал лицом к следам ее ног. Он не только любил Мэин, он ее обожествлял, точно она была не человек, а одна из тех небесных гурий, которых аллах обещает людям в награду за точное исполнение намазов и постов.

Было уже около девяти. Это значило, что они провели здесь четыре часа. И все еще им не хотелось уходить.

Наконец Ферох услышал голос Джавада:

— Ужин готов!

Никакой ужин не мог для Фероха быть вкуснее поцелуев, которые он срывал с прелестного, точно цветок, лица любимой. Однако тело требовало пищи.

И Ферох, обняв Мэин, поднял ее и поставил на берег, потом, перебравшись через поток, протекавший между камнем и краем берега, зашагал с Мэин к дому. Жена Аму-Керима состряпала ужин.

Первым блюдом его был чудесный абгушт[5] с фасолью и горохом, абрикосами и сливами, и вторым — плов с подливкой из орехов, который был отлично приготовлен и имел большой успех. В четверть часа с ужином покончили. И тотчас же Ферох и Мэин почувствовали, как они утомлены и как им необходим отдых.

В доме, как мы уже сказали, было только три комнаты. В крайней комнате жил сам Аму-Керим с женой, средняя — служила им чем-то вроде кладовой, и спать там было нельзя. И единственная комната, где Ферох и Мэин могли уснуть, была та самая, где они сидели. Что касается Джавада, то, так как был еще только конец весны и спать на террасе или под открытым небом было нельзя, ему пришлось улечься в кухне.

Мэин ни одной минуты не задумывалась относительно того, что ей придется спать в одной комнате с Ферохом; она слишком хорошо знала его и его характер. Да, кроме того, разве он был ей не муж?

Разве это, действительно, не было так и им нужны были еще какие-нибудь договоры? Разве Ферох не знал Мэин почти всю свою жизнь? Разве сердце Мэин не было для него страницей открытой книги, на которой был начертан его образ? И разве сам Ферох не доказал Мэин свою любовь? Разве он не готов был расстаться с жизнью, когда почувствовал, что ему не придется больше ее видеть, разве не хотел вернуть ее матери?

Ведь и Ферох мог бы, как все эти Сиавуши и другие отпрыски княжеских и «благородных» родов, тешить свое сластолюбие с женщинами, продающими свою честь, а потом без всяких угрызений совести убирать их с дороги и.., но разве Ферох такой? Разве он способен на это? Разве он хоть на минуту может отдать кому-нибудь сердце, принадлежащее любимой?

Чего же Мэин бояться его? Мэин знала, что, если она прикажет ему идти на берег реки и спать там, Ферох исполнит и это. Но Мэин нужен был Ферох, а не его труп. И разве не ради Фероха Мэин растоптала ногами свой долг перед отцом и матерью?

К сожалению, у Аму-Керима была только одна лишняя постель. Ферох хотел предоставить ее Мэин, а сам думал лечь на полу. Но Мэин не соглашалась. В конце концов решили, что хотя он и ляжет на голом полу, но положит голову на подушку Мэин.

Ферох был счастлив: горячее дыхание любимой будет касаться его щек.

Было холодно. У Фероха не было ничего, кроме тонкого пледа, который он захватил с собой, собираясь в Кум.

Он рассчитывал завтра послать Джавада, чтобы тот привез все необходимое. Однако было страшно холодно и, как Ферох ни крепился, он понемногу начал дрожать. Его знобило.

Разве могла Мэин отнестись к этому спокойно? Могла допустить, чтобы, в то время, как она лежит себе, свернувшись в теплой постели, он дрожал на полу, чтобы простудился и умер?

У Мэин было сердце женщины, сердце любящей женщины, не похожее на сердце ее отца и ему подобных ашрафов-дармоедов, которые спокойно проходят мимо нищих сирот, валяющихся зимой среди мусора, там же расстающихся с жизнью, и подкрепляют свое благополучное спокойствие «взглядами Дарвина».

Ей хотелось видеть Фероха здоровым, а не больным, поэтому Мэин принялась просить и умолять Фероха перейти к ней под одеяло. Каким образом ей удалось его уговорить, мы не знаем. Знаем только, что еще через четверть часа два эти существа, достойных жизни, улеглись рядом.

Знаете, почему «достойных жизни»? Потому что от человека, который никогда не любил никого, кроме себя, обществу нечего ждать — от него один вред. Потому что только тот, кто ради другого забыл о себе, может когда-нибудь быть полезен другим. И потому еще, что только любящие знают по-настоящему цену жизни, всему, что открывает нам наслаждение природой или произведениями искусства.

И разве, например, рояль, когда по клавишам его пробегают руки милой, звучит для вас не лучше, чем когда играет кто-нибудь другой, пусть даже он играет лучше?

И снова Мэин стало грустно, и она плакала. И тогда Ферох пил ее слезы, и они были для него как шербет.

И опять она вспоминала об отце и матери. Но, видя рядом с собой Фероха, затихала и успокаивалась.

И пришел час, когда на бедную деревенскую хижину спустилась смеющаяся богиня любви и распростерла над ней крылья.

Было около четырех с половиной часов утра, и уже светало, когда Мэин поднялась, чтобы подышать свежим воздухом у реки. Она не сомкнула глаз, несмотря на всю свою усталость. Ферох спал. Стараясь не разбудить его, она тихонько высвободилась из-под одеяла, встала и подошла к двери, выходившей на дворик и на реку. Лицо ее сильно побледнело, прелестные волосы растрепались.

Открыв дверь, Мэин посмотрела на двор, потом на садовую стену, выходившую на улицу. И вдруг задрожала. В сером свете утра она увидела два торчащих из-за стены дула винтовок. Она уже хотела вернуться и разбудить Фероха, как взгляд ее упал на камни на берегу реки, и она увидела двух жандармов с винтовками, готовых взять на прицел каждого, кто захотел бы бежать из этого дома.

Не медля больше, она кинулась к Фероху.

Как ни глубок был его сон, но при словах Мэин: «Вставай, нас окружили жандармы!» Ферох вскочил. Подбежав к двери, он взглянул на стену, потом на реку. Он сказал:

— Бежать невозможно! Но будь, что будет! Мы будем сопротивляться.

Глава двадцать четвертая ТОРЖЕСТВО АЛЧНОСТИ И ЧЕСТОЛЮБИЯ

Когда господин Ф... эс-сальтанэ сказал себе: «Это Ферох», он ясно понял, что нельзя терять ни минуты. Нужно было немедленно найти путь к спасению Мэин. Ф... эс-сальтанэ задумался. Шахзадэ из уважения к нему не произносил ни слова.

Прошло десять минут. Наконец Ф... эс-сальтанэ встал и направился в боковую комнату к телефону. Он решил позвонить раису жандармерии, — своему близкому другу и карточному партнеру, — и просить его срочно отдать приказ о задержании кареты с двумя пассажирами: мужчиной и женщиной.

Ф... эс-сальтанэ повезло: раис был у себя в учреждении и обещал тотчас же телефонировать, чтобы карету, если она еще не добралась до Тегерана, задержали в пути. Кроме того, гос-подин Ф... эс-сальтанэ, который сам собирался сейчас же выехать в Кум, потребовал у раиса распоряжения, чтобы дорожные посты оказывали ему всяческую помощь. Раис обещал и это.

Ф... эс-сальтанэ был взволнован до крайности. Он никак не мог себе представить, чтобы Мэин, его любимая Мэин, решилась бежать с искателем приключений, вроде Фероха. Он решил не останавливаться ни перед какими расходами, чтобы ее найти.

Простившись с шахзадэ, Ф... эс-сальтанэ поспешно вышел из клуба, сел в экипаж и помчался домой. Он вызвал слугу и приказал немедленно и за какую бы то ни было цену нанять автомобиль. Риза-Кули — так звали слугу, — видя, что барин расстроен, не стал расспрашивать о подробностях и тотчас же двинулся на поиски. В то время в Тегеране не было так много автомобилей, как сейчас, и только в нескольких местах, в том числе в начале Хиабана Алаэд-Довлэ, можно было найти отдававшиеся напрокат машины. Туда и направился Риза-Кули. На вопрос, может ли он выехать через полчаса, шофер, он же хозяин машины, — некий бельгиец, которого все называли «сааб», — ответил, что у него все готово и, если они сойдутся в цене, можно выехать хоть сейчас. «Сааб» запросил двести пятьдесят туманов.

Через полчаса автомобиль стоял у ворот дома Ф... эс-сальтанэ, а еще через четверть часа он и Риза-Кули поворачивали с площади Тупханэ на Хиабан Чераг-Газ. Миновав Железно-дорожную улицу, автомобиль через ворота Хезретэ Абд-оль-Азим выехал на кумскую дорогу.

В Хезретэ Абд-оль-Азим Ф... эс-сальтанэ подъехал к жандармскому посту узнать, не задержали ли какую-нибудь карету? Жандармы ответили, что они ждут такую карету, но она до сих пор не появлялась.

Двинулись дальше, и в Кяхризэке Ф... эс-сальтанэ опять спросил наиба, не проезжала ли здесь сегодня после обеда карета? Наиб, согласно указаниям Фероха, отговорился неведением и даже поклялся. Клятва его не была ложной: после обеда никакая карета не проезжала, а карета Фероха проехала за четыре часа до обеда.

Автомобиль направился к Хасан-Абаду. Но и там Ф... эс-сальтанэ ничего не узнал.

Но он все же не отчаивался:

«Если понадобится, и до самого Кума доеду».

По счастью, автомобиль работал прекрасно. Простояв четверть часа в Хасан-Абаде, он двинулся дальше и через час был в Кал'э-Мохаммед-Али-хане. Здесь тоже никто ничего не мог ему сказать.

Ф... эс-сальтанэ терялся. Он спрашивал себя: «Может быть, Ферох поехал вслед за ханум и Фирузэ прямо в Кум? Но тогда он, возможно, уже арестован?» Но тут ему приходила на память телеграмма Фирузэ. «Во всяком случае, сегодня до полудня жандармам не удалось ничего выяснить».

Им овладело отчаяние. В ногах чувствовалась слабость. Он не знал, что ему делать, куда ехать: направиться ли дальше в Кушке или вернуться в город. Было совсем темно. Часы показывали половину первого ночи.

Он уже почти отчаялся найти след Фероха и Мэин, как вдруг кто-то сзади положил ему руку на плечо.

Ф... эс-сальтанэ в испуге обернулся и разглядел в темноте ночи человека в большой меховой шапке, который приложил палец к губам, делая ему знак молчать.

— Я кое-что знаю насчет тех, кого вы разыскиваете, но только здесь я не могу говорить; если наиб узнает, он меня со службы выгонит.

Ф... эс-сальтанэ быстро спросил:

— Ты кто такой? И кто такой «наиб»? Говори живо, куда они поехали?

Человек тихо сказал:

— Я — сурчи, а наиб — начальник чапарханэ. Так как он не хочет, чтобы об этом кто-нибудь узнал, то, если он услышит, что я вам сказал, мне придется плохо.

Ф... эс-сальтанэ вытащил золотую лиру и сунул ее сурчи. Тусклый блеск лиры подбавил сурчи храбрости:

— Те, кого вы ищите, приехали сюда часов в шесть, постояли немного и выехали в Тегеран.

Ф... эс-сальтанэ сейчас же направился к автомобилю — ехать в город.

Каков же был его гнев, когда, усевшись в машину, он увидел, что все попытки шофера завести мотор не дают результата. От бешенства он был готов вывернуть наизнанку небо и землю.

«Маленькая регулировка» продолжалась полтора часа, и не было такого ругательства, какого Ф... эс-сальтанэ не пустил бы по адресу Европы, с целью как можно больше очернить и опозорить ее за изобретение этой «самоходной» машины, которая имеет свойство ломаться в этакую пору среди пустыни.

А шофер, возясь с машиной, уверял, будто это большое счастье, что поломка случилась не посреди пустыни, а на станции. Наконец, в половине третьего двинулись из Кал'э-Мохаммед-Али-хана обратно, и через полчаса добрались до Хасан-Абада. Вызвали наиба. Сообразив, что они уже что-то узнали, и думая, что за это время Ферох и Мэин добрались до безопасного места, наиб счел нужным далее не запираться.

— Как же, как же, — сказал он, притворяясь, что, когда его спрашивали в первый раз, он не понял вопроса, — проехали. Утром была здесь такая карета.

Полетели дальше, в Кяхризэк. Наиб тоже подтвердил, что за три часа до полудня карета выехала в Тегеран.

В половине четвертого добрались до Хезретэ-Абд-оль-Азима. Но здесь след Фероха пропал. Сколько ни расспрашивали, никто не видел, чтобы в Тегеран проезжала карета с мужчиной и женщиной.

«Может быть, они остались здесь? — спрашивал себя Ф... эс-сальтанэ. — Что же тогда делать? Куда идти? В каком доме их искать?»

Вдруг один из жандармов спросил:

— А укажите-ка нам приметы этого молодого человека?

Господин Ф... эс-сальтанэ подробно описал наружность Фероха, и жандарм вспомнил:

— Я в полдень дежурил на вокзале, и этот молодой человек с другим молодым человеком, вроде слуги, поехали на двенадцатичасовом поезде в город.

— Была ли с ними женщина?

— Как же, какая-то молодая женщина в это время села в дамский вагон. Кроме того, слуга нес какие-то дорожные вещи.

Сомнений больше не было. Ф... эс-сальтанэ обратился к офицеру жандармов.

— Сейчас ночь, и я не могу пока съездить в жандармское управление. Я прошу вас предоставить в мое распоряжение четырех жандармов. Я уплачу, сколько потребуется, за сверхурочную службу.

Офицер, которому днем звонили из управления и приказали оказать господину Ф... эс-сальтанэ полное содействие, согласился. Жандармы уселись в автомобиль, и все шестеро двинулись в город.

Было четыре часа утра, когда автомобиль подъехал к городскому вокзалу. Понемногу светлело, но в городе, объятом сном, стояла полная тишина, только пели петухи. Вокзал были закрыт, на улице не было видно ни одного человека.

Ф... эс-сальтанэ снова остановился перед препятствием. К кому обратиться, где узнать, куда они направились? Тегеран велик и в нем много кварталов. Кроме того, между их приездом и приходом поезда прошло шестнадцать часов.

В этот момент он увидел под навесом, на перекрестке Железнодорожной улицы, спящего нищего. Он сказал себе:

«Они обыкновенно проводят целые дни на одном месте. Он, пожалуй, что-нибудь знает».

Ф... эс-сальтанэ подошел и криком спугнул сон свернувшегося на грязной земле нищего.

— Дяденька, скажи-ка, ты всегда здесь?

Потирая глаза и спрашивая себя, кому это понадобилось его будить, старик ответил: «Да». Тут взгляд его упал на автомобиль с жандармами.

«Что такое? Что я сделал, что они хотят меня забрать? И зачем столько людей, если им нужно меня взять?»

Он с тревогой и страхом глядел на автомобиль.

Уловив его мысль, Ф... эс-сальтанэ с улыбкой, которая говорила: «Ну, чтобы арестовать такого, как ты, достаточно было бы и одного моего слуги», подошел ближе и спросил:

— Вот что, дяденька, не видел ли ты вчера двух молодых людей и женщину, которые сошли с крыльца вокзала и поехали в город?

Старик как будто сразу все понял.

— Ну, а если я видел и что-нибудь вам скажу, что вы мне за это дадите?

Господин Ф... эс-сальтанэ вытащил четыре сверкающих пятикранника и бросил их нищему. Не помня себя от радости, тот воскликнул:

— Видел, видел я их! Вчера в половине первого здесь были. Нанялидвое дрожек и уехали. Еще извозчикам сказали: «В Эвин».

Ф... эс-сальтанэ сказал себе: «Может быть, они нарочно дали этот адрес, а потом переменили? Но во всяком случае надо ехать догонять».

Автомобиль тронулся. Пользуясь ночным безлюдьем, быстро пролетели Железнодорожную, Хиабан Чираг-Багр, Низамиэ, Шах-Абад, Стамбул, Надери и подъехали к воротам Дервазе-Юсеф-Абад. Занимавшие пост сборщик дорожной пошлины и ажан уже проснулись. Ф... эс-сальтанэ спросил их, не проезжали ли здесь вчера двое извозчиков. Оказалось, что проезжали. При этом сборщики навагеля сообщили, что в первой пролетке сидела женщина, а во второй — молодой человек.

Теперь все было ясно. Автомобиль помчался в Эвин, а еще через четверть часа остановился у въезда в деревню. Было уже светло. Крестьяне выходили из домов. Навстречу попался мальчуган лет двенадцати, и господин Ф... эс-сальтанэ решил обратиться к нему. «Детишки, если что-нибудь знают, часто пробалтываются...»

И он в последний раз задал тот же вопрос, который за последние сутки задавал всем и каждому:

— Не видал ли двух молодых людей и женщину?.. Городские. Сюда приехали...

— Как же! Вчера приехали, пошли в дом к дяде Кериму.

— Где же дом дяди Керима?

— А пожалуйте, я вас провожу.

Миновав две-три деревенские улицы, очутились у нужных ворот. Ф... эс-сальтанэ сунул мальчугану пару кран и отправил его к въезду в деревню, передать шоферу и Риза-Кули, чтобы они его ожидали.

Мальчуган со всех ног кинулся бежать к машине.

Тогда господин Ф... эс-сальтанэ сказал жандармам:

— Надо обделать все без шума. Из этих молодых людей, того, которого зовут Ферохом — не трогайте, а другого — взять в полицию, в тюрьму.

Один из жандармов влез на забор и обследовал сад. Увидев, что одной стороной сад выходит на реку, он предложил поставить у реки двух жандармов, чтобы оттуда нельзя было бежать.

Разместились. Тогда Ф... эс-сальтанэ сильно застучал в калитку.

Это был тот момент, когда Ферох крикнул Мэин: «Будь, что будет, мы будем сопротивляться» и позвал на помощь Джавада.

Бедняга Джавад, поднятый его криком, кинулся к Фероху, но едва он высунул голову из кухни, как услышал повелительный крик, долетевший к нему со стороны реки:

— Ни с места!

Обернувшись, он увидел целившегося в него жандарма, готового уложить его при малейшем движении.

Увидел это и Ферох и сейчас же крикнул:

— Не двигайся, Джавад, тебя убьют!

В калитку продолжали бешено стучать. Никто не решался пойти и отворить. Тогда один из жандармов осторожно, с винтовкой наперевес, поднялся в сад и открыл калитку. Ф... эс-сальтанэ вбежал во двор.

Вид расстроенного, нахмуренного лица Ф... эс-сальтанэ глубоко поразил Мэин и Фероха. Мэин поняла, что она больше никогда не увидит Фероха...

А Ферох, оставив всякую мысль о сопротивлении, покорно подошел к Ф... эс-сальтанэ.

— Не гневайтесь, ага, на нас. Мы любим друг друга. Ваша дочь здесь по собственному желанию. Она предпочитает жизнь со мной жизни с шахзадэ, которого вы предназначили ей в мужья, а я принял ее с радостью, потому что я обожаю ее и не могу без нее жить.

Господин Ф... эс-сальтанэ не отвечал. Фероху подумалось, что, может быть, Ф... эс-сальтанэ сжалился над ним и теперь оставит их в покое.

Но разве Ф... эс-сальтанэ был на это способен? Разве он мог подавить в себе честолюбие и алчность и вступить хоть на минуту на путь разума?

Ф... эс-сальтанэ был ослеплен и давно уже потерял правильный путь. А любовь он считал чепухой.

А не отвечал он Фероху потому, что никак не мог себе представить, что какой-то молокосос может до того забыться, чтобы стоять против него и дерзко разговаривать, вместо того чтобы бежать.

Гнев господина Ф... эс-сальтанэ прорвался. Он крикнул жандармам, указывая на Джавада:

— Возьмите сначала этого паршивца!

И потом обратился к Фероху:

— А ты... немедленно убирайся отсюда, а не то я с тобой расправлюсь!

«Уйти! Оставить Мэин?»

Но Мэин взглядом сказала Фероху, что теперь не время спорить и лучше повиноваться, что он должен уйти.

Покоряясь воле любимой, Ферох тихо пошел к воротам.

Уходя, он прощался с ней грустным взглядом, точно чувствовал, что ему никогда больше не придется видеть ее прекрасное лицо.

У ворот взгляд его упал на Джавада, которому двое жандармов изо всех сил скручивали руки. Ферох не помнил себя. Хотя он знал, что ему не справиться с жандармами, но хотел броситься к ним и отнять у них ни в чем неповинного Джавада, которого он заставил принять участие в этом деле.

Но какой-то внутренний голос ему сказал: «Ничего, ты освободишь его из тюрьмы»...

Ферох вышел за ворота.

Глава двадцать пятая ЖЕСТОКОСТЬ

Когда Ферох ушел, Ф... эс-сальтанэ сказал Мэин:

— После всего, что ты сделала, я, собственно, не должен называть тебя дочерью. Ты даже не подумала о том, что будет с матерью!

И, достав телеграмму Фирузэ, он злобно швырнул ее в лицо Мэин.

Телеграмма упала на землю. Мэин подняла, прочла. Потом заговорила, и в голосе ее дрожали слезы:

— Папа, я все это знала. Я знала, что, когда я уеду, маме будет плохо. Но что я могла сделать? Я уже написала ей, что я была вынуждена так поступить. Это не моя, да и не ее вина. Слышите, папа, это и не ее вина. Это только ваше легкомыслие приводит к таким результатам. Если бы вы не хотели насильно выдать меня за шахзадэ, которого я не знаю и не представляю даже, что он за человек, если бы вы считались с моим чувством, мне не пришлось бы от вас бежать. Ферох не виноват, он только указал мне выход, и я прибегла к нему.

Гнев Ф... эс-сальтанэ разгорался все больше и больше.

— Ты еще осмеливаешься называть меня виноватым! Упрекаешь отца! Ладно, пусть так! Но знай, что свадьбе твоей с Ферохом не бывать. Если ты не хочешь, чтобы я от тебя отказался, ты выйдешь за того, кого я указываю.

Мэин спокойно сказала:

— Это невозможно.

Не в силах больше слушать, Ф... эс-сальтанэ сорвался с места и чуть было не ударил Мэин. Его удержала только мысль, что Мэин единственная его дочь и еще больше то, что с ее помощью он должен стать депутатом. Немного успокоившись, он сказал:

— С каких это пор вы, женщины, с вашим куцым умом получили право так разговаривать? Кто это вам разрешил говорить подобные вещи? Впрочем, причем тут вы? Сам я, дурак, виноват. Если бы я, как дурак, не посылал тебя в эти школы, я бы не дожил до такого горя. Ну и глупость же сделал! И зачем я тебя в школу отдал?

Ф... эс-сальтанэ говорил искренне. Он считал опасными «все эти школы», в которых люди учатся разбираться в своих правах, (а прав, он полагал, не должно быть ни у кого, кроме его самого и людей ему подобных, и особенно не должно быть у женщин). Он полагал, что школы, где детям «прививают всякие бредни и фантазии», — сущий яд. При встрече с юношей, а особенно с девушкой, которые не мирятся с подлостью среды и спрашивают: «Почему мужчины бьют женщин, почему женщину можно бить палкой?», — люди этого типа извергают на них громы красноречия и объявляют их бабидами, христианами и вообще неверными. Ф... эс-сальтанэ был из тех, кто смотрит на женщину, как на оружие или инструмент, и считает вполне правильным, чтобы мужчина менял их чуть не каждую минуту.

Однако сейчас Ф... эс-сальтанэ не считал удобным спорить и препираться: нужно было скорей забрать отсюда Мэин, ехать в город и уведомить мать. Он сказал:

— Поедем!

Мэин прошла в комнаты, надела чадру и вернулась, готовая ехать.

Аму-Керим был в поле, в доме была только его жена. Она молча стояла среди двора: вид жандармов нагнал на нее такой страх, что она не могла произнести ни слова. Мэин сказала отцу:

— Вы прогнали Фероха, а он не успел даже заплатить за наем дома.

Вытащив бумажку в три тумана, Ф... эс-сальтанэ бросил ее жене Аму-Керима. Потом, обернувшись к жандармам, которые вчетвером обступили Джавада, приказал:

— Этого мерзавца вы держите здесь, а я съезжу в город и пришлю за ним автомобиль.

Он опять вытащил деньги и дал жандармам десять туманов анама. Потом взял за руку Мэин и вывел ее за ворота.

Напрасно она глядела по сторонам, чтобы увидеть Фероха — его не было. Бедная девушка покорно направилась к выезду из деревни и села в автомобиль.

Было шесть часов утра.

Когда доехали до городских ворот, господин Ф... эс-сальтанэ и слуга пересели в извозчичий экипаж и поехали за автомобилем.

Еще через несколько минут Ф... эс-сальтанэ и Мэин были у себя дома. Бедняжка больше не могла сдерживаться. Она бросилась в свою комнату.

Но едва она оглядела ее с порога, все пережитое пришло ей на память.

Слезы сдавили горло и она зарыдала.

Но разве на Ф... эс-сальтанэ могли подействовать ее слезы?

Сердце его было такой закалки, что и алмаз девичьих слез не мог его просверлить.

Через четверть часа в Кум полетела телеграмма:

«Кум. Госпоже Мелек-Тадж-ханум.

Результат поисков Мэин захватил Ферохом Эвине. Сейчас дома здорова не беспокойтесь если закончили зиарет срочно возвращайтесь».

Через каких-нибудь полчаса автомобиль, посланный в Эвин, привез в дом Ф... эс-сальтанэ четырех жандармов и беднягу Джавада. Узнав об этом, Мэин бросилась к отцу, упала перед ним на колени и умоляла не отправлять Джавада в полицейскую тюрьму, где содержатся воры и разбойники, в это страшное место, где людей подвергают всевозможным истязаниям. Но сколько она ни плакала и ни просила, сколько ни доказывала совершеннейшую невиновность Джавада, Ф... эс-сальтанэ, не успевший излить свой гнев на Фероха, вымещал теперь все на Джаваде и был неумолим.

Ф... эс-сальтанэ отпустил Фероха, боясь, что Ферох, при его способностях и красноречии, сумеет на суде доказать, что Мэин сама, и вполне добровольно, сделала этот шаг, и тогда ему самому придется отвечать.

Не добившись ничего, Мэин, вся разбитая, с трудом двигаясь, доплелась до своей комнаты и, едва войдя, лишилась чувств.

Через час двое ажанов вели Джавада по шумным улицам города, подталкивая его сзади, точно он был страшный разбойник, грабивший караваны на горных перевалах, которого, наконец, после долгой борьбы удалось захватить правительственным войскам.

— Не вздумай бежать! — кричали они ему. — Сейчас же застрелим! По закону мы за это даже отвечать не будем.

Какое великое слово «закон» и какое употребление из него делают! Разве закон разрешает по одному только слову какого-нибудь ашрафа поступать таким образом с несчастным юношей, который тоже ведь имеет право на жизнь и свободу?

И это называется «законностью», это называется «цивилизацией»?

Еще через полчаса Джавад стоял перед зданием назмие. По приказу раиса, заранее данному начальнику тюрьмы, его сразу ввели на тюремный двор, провели через ряд закоулков и поставили перед маленькой железной дверью. Здесь его заставили вывернуть карманы и, обыскав его и убедившись, что у него ничего нет, втолкнули во тьму открывшейся двери.

Несчастный Джавад очутился в так называемой «тюрьме номер один».

За что? Почему? Только потому, что на него пожаловался ашраф? Этого достаточно?!

* * *
Мы расстались с Мелек-Тадж-ханум, когда она била себя в грудь и кричала: «Дочь мою украли! О, что с ней будет?»

Фирузэ удалось немного утешить Мелек-Тадж-ханум, сказав, что она заявит дорожным жандармам и что, кто бы ни увез Мэин, его все равно поймают на дороге. Это, конечно, было довольно убедительно, однако, на сердце матери логика не действует. Мелек-Тадж-ханум не успокаивалась и не переставала плакать.

Фирузэ пошла в управление жандармерии и добилась свидания с самим раисом, который прогуливался по двору. Раис, недолюбливавший дел, на которых нельзя было ничего нажить, для вида пообещал, что немедленно примет все нужные меры, но на деле даже не позвонил дорожным постам.

К вечеру с Мелек-Тадж-ханум случился припадок. К тому же в Куме ни одного врача. Даже врач жандармского управления и тот уехал куда-то в окрестности, и оставался только ветеринар.

Невелик город Кум и нет в нем порядка! Жить в нем жарко, а посмотреть — нечего, разве только большое кладбище, раскинувшееся на площади в пять тысяч квадратных зар; единственное зрелище для бедного прохожего — похороны да рытье могил.

Есть в Куме и врачеватели, но такого, которого можно было бы назвать врачом, не найдешь. В Персии в основе всего лежат великие принципы и привычки опыта, и старики говорят, что надо смотреть не на то, сколько лет ходил человек в школу, а сколько он рубах в этой жизни износил. Так и с врачами, — есть в Персии ряд врачей, износивших за свою жизнь много рубах. Когда-то давно приобрели они некоторое общее понятие о своей науке, проучившись несколько недель у какого-нибудь врача-практика; теперь они считают себя величайшими медиками, а министерство народного просвещения утверждает их в этом звании, выдавая им свидетельство на право безнаказанного убиения пациентов.

Только такие врачи имелись в Куме.

Бедная Фирузэ как преданная служанка находилась в крайнем беспокойстве. Она не знала, что делать. Припадки ханум не прекращались. Фирузэ знала, что самым быстродействующим лекарством является телеграф, но она не умела писать. Напялив чадру и чагчуры, отправилась она в телеграфханэ и потребовала у телеграфиста, чтобы тот поскорее «двинул» в Тегеран телеграмму о том, что случилось. Бедняжка была так невежественна, что не знала, что телеграммы передаются буква за буквой и слово за словом: она воображала, что телеграмму свертывают в трубочку, нацепляют на проволоку и по проволоке телеграмма двигается в Тегеран. Удивившись ее невежеству, телеграфист понял, что Фирузэ хочет отправить «срочную», написал, что было нужно, и передал. Фирузэ достала из сумочки ханум деньги, заплатила и пошла домой. Мелек-Тадж-ханум чувствовала себя немного лучше.

Настал вечер. Мелек-Тадж-ханум тихонько плакала. Вдруг застучали в калитку. Хасан-Кули пошел узнать и вернулся с известием, что принесли письмо для ханум. Мелек-Тадж-ханум жадно схватила пакет. Но она умела читать только молитвы.

— Хасан-Кули! — крикнула она, — приведи кого-нибудь грамотного.

Через пять минут Хасан вернулся с шестнадцатилетним парнем, приказчиком лавочника. Парень прочел вслух письмо Мэин. Мелек-Тадж-ханум заметно успокоилась. Она боялась, что Мэин украли сурчи, и теперь, когда она узнала, что Мэин уехала с Ферохом, ей стало легче.

«Ничего! — говорила она себе. — Раз она с ним, она от нас не уйдет. Завтра уведомлю мужа, и он уж их разыщет».

Все более и более успокаиваясь, она шептала:

«И откуда Ферох узнал о нашем отъезде? Ведь мы даже никому из своих об этом не говорили. Что такое случилось?»

В конце концов она решила, что Мэин сама уведомила Фероха.

При этом Мелек-Тадж-ханум вспомнила, как Мэин в дороге добивалась у нее решительного ответа. «Хотела узнать окончательное решение, чтобы сложить с себя ответственность».

На следующий день, когда Мелек-Тадж-ханум и Фирузэ возвращались с зиарета, им встретился курьер телеграфханэ. Для чтения телеграммы вновь вызвали приказчика. И едва он прочел ее, горе Мелек-Тадж-ханум сменилось радостью. От восторга она даже дала парню в виде анама золотой пятикранник, тогда как вчера вечером угостила его только чаем.

Хасан-Кули был тотчас же послан в чапарханэ заказать карету в Тегеран, а сама Мелек-Тадж-ханум вместе с Фирузэ вновь отправилась в харем.

Почему эта женщина, которая, казалось, так любила свою дочь, и на минуту не подумала о ее счастье?

Но счастье дочери Мелек-Тадж-ханум видела как раз в браке с шахзадэ. Она считала, что Мэин заблуждается, а она и ее муж — правы... Мелек-Тадж-ханум ничего не понимала в житейских делах и полагала, что от жениха требуется только одно качество — быть богатым, а все остальное приложится. И ей казалось, что Мэин по молодости и по глупости просто сама не понимает своего счастья: ум ведь приходит с годами.

Вечером они выехали и через двадцать четыре часа, без всяких столкновений с «безбожными» наибами (что касается наиба Кушке-Насрет, то она прямо назвала его «баби»), добрались до Тегерана. В восемь часов вечера на следующий день карета стояла уже во дворе дома Ф... эс-сальтанэ, и выбежавший навстречу Риза-Кули почтительно отворял дверцу.

Дав сурчи последний анам и спросив «дома ли ага?», Мелек-Тадж-ханум пошла в комнаты и уже на лестнице встретилась с Ф... эс-сальтанэ.

Поздоровавшись, он сказал:

— Мэин серьезно заболела. Уже три раза созывали консилиум врачей.

Мелек-Тадж-ханум бросилась в комнату дочери. Мэин лежала на кровати, а сидевшая возле нее горничная обмахивала ее веером.

Увидев мать, Мэин сказала:

— Хорошо. Быстро ты приехала! Ну, что, похоронили его?

И тотчас же громко захохотала. Бедная Мэин сошла с ума.

Глава двадцать шестая КУРИЛЬНЯ ОПИУМА

Между двумя большими базарами — базаром бельевого товара и базаром башмачников — спрятался почти пустынный переулок под названием «переулок Четырех рядов». Только в конце его есть несколько лавок. Со стороны бельевого базара — мелочная лавочка, кавеханэ да парикмахерская, а с другой стороны — лавка башмачника.

Переулок этот, соединяющий оба базара, идет не прямо, а каким-то странным изгибом, так что, чтобы попасть из базара Оросидузов на базар Бяззазов, приходится, дойдя до середины переулка, поворачивать вправо, а через каких-нибудь сто шагов снова поворачивать влево. Если смотреть сверху, переулок этот напоминает собой ступеньку. В средней его части, занимающей пространство в сто шагов, есть дом с крошечной дверью, порог которой лежит ниже уровня улицы, так что, входя, приходится спускаться и наклоняться.

Войдя в дверь, попадаешь в узкий коридор, длиной в четыре-пять заров, а оттуда — во двор, на котором с северной стороны стоит старинной постройки дом. В центре дома зал, по сторонам которого расположены две боковые комнаты, каждая с тремя дверьми (одна побольше — посредине, две маленькие — по бокам, служащие и для входа и для освещения). Двери эти из темного ветхого дерева, застекленные в верхней части мелкими цветными стеклами. Рамы — «уриси», сплошь из мелких цветных стекол. Перед боковыми комнатами — низенькие крылечки.

Была ранняя осень. При порывах ветра с деревьев падали на землю уже пожелтевшие листья.

На улице перед маленькой дверкой стоял рослый красивый молодой человек в потрепанном платье. Впрочем, одежда его только на первый взгляд казалась потрепанной и бедной, присмотревшись же, можно было увидеть выглядывавшие из-под сэрдари рукава тонкой рубашки с запонками, сделанными из золотых монет. Весь облик его выдавал в нем тегеранского франта, нарочно напялившего этот скромный сэрдари. Молодой человек чего-то выжидал, должно быть старался улучить минуту, когда прохожих станет меньше или и вовсе не будет, чтобы юркнуть в калитку.

Зачем эти предосторожности?

Человечество создало много привычек и обычаев. Одни из них общи для всех, другие — свойственны одному какому-нибудь народу. И часто приходится замечать, что обычаи одного народа противоположны обычаям других. В Персии, например, снять шапку в присутствии старшего считается невниманием и неуважением к нему, а в Европе, наоборот, за неуважение будет сочтено, если кто-нибудь в присутствии старшего будет стоять в шапке.

То же самое с папиросами. Кажется, если курить вредно, то это вредно всем, тут нет старших и младших. Однако в Персии старшие могут курить в присутствии младших, а если младший закурит в присутствии старшего, то тот сейчас же усмотрит в этом неуважение.

Много в мире привычек и обычаев, и есть среди них и хорошие.

Но с какой удивительной легкостью они исчезают!

Стоит кому-нибудь поступить против общепринятых правил и убедиться, что мир от этого не перевернулся и ничего не случилось, люди тотчас же начинают подражать ему и мало-помалу перестают стесняться и дурных привычек.

Разве в наше время кто-нибудь стесняется постучаться в публичный дом?

Дом в переулке Четырех рядов тоже принадлежит к числу домов, входить в которые стыдно. Дом этот — ширэханэ, то есть такое место, где персы пускают на ветер свою энергию и мужество, превращая их в терьячный дым.

В те дни ходить в такие дома стеснялись гораздо больше, чем сейчас. Но правительство, собирающее огромные налоги с опиума и поощряющее курение, заботится о том, чтобы это стеснение исчезло.

Наш молодой человек был «ширэй», то есть привычный курильщик ширэ.

Чтобы покурить ширэ, нужно отправиться в ширэханэ, потому что достать где-нибудь ширэ и накуриться у себя дома нельзя; только для некоторых ашрафов ширэ, бывало, тайно доставлялся на дом.

Молодому человеку не хотелось, чтобы кто-нибудь его увидел. Но, на его счастье, переулок опустел. Он быстро вошел в калитку.

В это время на повороте переулка появился другой молодой человек в потертом черном сэрдари и войлочной шапке. Без всяких предосторожностей он вошел в ширэханэ.

Первый, как только вступил во двор, сейчас же направился в тот угол, где на возвышении стояла чайная посуда, самовар и сахар, и, обратившись к кавечи — хозяину кофейной, сказал: — Я не хочу, чтобы меня кто-нибудь видел. Есть отдельная комната? Покажи.

Кавечи, который в эту минуту, сняв шапку, почесывал выбритую макушку головы, тотчас же сообразил, с кем он имеет дело, и тихонько сказал:

— Пожалуйте!

Проводив гостя до левого крыльца здания, открыл дверь и пригласил его войти в боковую комнату.

Это была крохотная комнатка, со стенами, выкрашенными в синий цвет, с грязным килимом, вся загаженная и зловонная. На полке в стенной нише стоял «фанос» — фонарик, употребляемый для раскуривания ширэ.

Молодой человек уселся, скрестив ноги, на килиме и приказал:

— Дай два катышка ширэ по полмискаля.

Кавечи ушел. Молодой человек задумался.

«До чего меня довели, негодяи! Ну, да сам виноват, слишком уж я вкурился... Теперь я вынужден курить».

Молодой человек, чувствуя сильнейшее желание скорее затянуться ширэ, начинал уже терять терпение. Его охватывала слабость и глубокая усталость. Дверь отворилась.

Он был удивлен: вместо кавечи на пороге появился кто-то незнакомый.

Вошедший кивнул, сказал «салям», а затем заявил:

— Господин Али-Эшреф-хан, у меня есть к вам дело. И так как я не мог найти лучшего места для разговора с вами, я попросил кавечи повременить немного с ширэ, чтобы я мог сказать вам, в чем дело.

Али-Эшреф-хан был поражен: «Кто это? Откуда он его знает? На каком основании явился сюда, даже не постучавшись и не спросив разрешения войти?» Впрочем, он сразу успокоился: ведь здесь же дом, где собираются курильщики ширэ, здесь Тегеран, здесь, наконец, Персия. Здесь еще не привыкли к подобным тонкостям.

Он сердито ответил:

— Ты видишь, я пришел сюда курить ширэ. Прошу оставить меня в покое. Уходи отсюда! Тем более, что я ни разу тебя не встречал и не понимаю, какое у тебя может быть ко мне дело.

Не обращая внимания на этот тон и не собираясь, видимо, очищать «поле сражения», вошедший сказал:

— Вы меня не знаете, это верно. Но я-то вас знаю. Я уже назвал ваше имя, а теперь, если позволите, я вам доложу и все остальное, что мне о вас известно. Вы занимали в Исфагане пост заведующего и два месяца тому назад приехали в Тегеран. Раньше в Тегеране вы были заведующим счетным отделом в министерстве. Я знаю также, каким способом вы так скоро повысились из помощников в заведующие.

Недоумение первого гостя продолжалось недолго — неожиданный собеседник его сейчас же прибавил:

— Вы удивлены, не понимаете, кто я такой и откуда я добыл все эти сведения? Так разрешите представиться. Мое имя Ферох. А что касается сведений, то случилось, к счастью, так, что я встретился с женщиной, которой вы пользовались для своего возвышения и на чьем позоре вы построили свое благополучие. Вы знаете, конечно, о ком я говорю?

Али-Эшреф-хан побледнел. Он чувствовал, что его охватывает дрожь. Он не знал, что сказать. Ферох, очевидно, знает все. Отказываться, притворяться непонимающим было невозможно. Придав себе храбрости, Али-Эшреф-хан сказал:

— И все-таки, сударь, даже после всех этих слов, я не понимаю, что вам нужно. Я уже сказал вам: я должен курить. Не угодно ли вам выбрать другое время? Тогда пожалуйте ко мне и мы можем поговорить по этому вопросу.

Ферох ответил:

— Ну, нет, ага. Вам придется пожертвовать своим временем и выслушать то, что я имею вам сказать.

Но, прежде чем мы услышим, что сказал Ферох, и что произошло между ним и Али-Эшреф-ханом, нужно выяснить, как они оба очутились в этом месте и какие происшествия этому предшествовали.

* * *
Все это происходило, приблизительно, через десять месяцев после того дня, когда Али-Эшреф-хан подло и гнусно выбросил из дому Эфет.

Али-Эшреф-хан принадлежал к числу людей, которые, не стыдясь, предпочитают всему на свете чувственные удовольствия, разврат и веселое времяпрепровождение в обществе женщин известного рода. В обнимку с женщиной распивать бутылку за бутылкой и вообще, как он говорил, «жить в свое удовольствие», это было лучше всего в жизни.

Так как к тому же он не любил входить в большие расходы, считая расточительность «недозволенной», то для утоления страсти он брал себе сигэ, а через неделю или через месяц заменял ее другой, «освежая» таким образом свое ложе.

Вечером того же дня, когда он перевез несчастную Эфет в дом Шах-Баджи, он собрал вокруг себя кучу своих новых исфаганских приятелей — людей одинаковых с ним взглядов — и предложил им устроить пирушку, повеселиться. Решено было, что они поедут прогуляться в Джульфу, под Исфаганом. Туда же были приглашены и несколько опытных исфаганских прелестниц.

Такие пирушки стали повторяться раза по три-четыре в неделю. Хорошо известно, что, где алкоголь, там и терьяк. Начинается обычно с того, что выпивают бокал-другой вина. Потом, когда бокал-другой уже не производят действия, выпивают подряд несколько бокалов. Наступает день, когда и бутылка вина не оставляет никакого впечатления. С этого дня человек, если он в Англии, начинает пить виски, а если в Персии — арак, то есть виноградную водку.

Наконец в один из дней почему-то под рукой не оказывается водки. Тогда кто-нибудь из друзей-приятелей указывает способ, как прогнать похмелье: надо покурить терьяку. При этом советчик клянется самыми страшными клятвами, что терьяк излечит от серьезного нездоровья, а действует, как вино.

Тогда впервые выкуривается трубочка терьяка. Одна трубочка. Но «кейф», который она принесла, уже не выходит из головы: его нельзя забыть.

На другой день трубочку повторяют. Потом, в один из дней, выкуривают две. И так с каждым днем все больше и больше. Кладут все больше терьяка. Наконец приходят такие дни, когда и целые мискали опия оказываются бессильными прогнать вчерашнее терьячное похмелье.

Тогда кто-нибудь из друзей-приятелей советует попробовать ширэ. О, эти друзья-приятели!

Так было и с Али-Эшреф-ханом. В шесть месяцев он стал убежденным терьяккешем и самым отважным образом выкуривал по четыре мискаля опия в день. Наконец однажды кто-то из друзей пригласил его к себе и предложил ему выкурить один мискаль ширэ. Он, в неведении своем, принял это угощение, как принимают в жаркий летний день стакан шербета. А еще через два месяца Али-Эшреф-хан превратился в ширэя. Но так как он был в Исфагане раисом, то ему не приходилось посещать ширэханэ: ему приносили курево на дом.

Приятели всегда толпились вокруг него, развлекаясь за его счет до отказа.

И вот однажды случилась история. Али Эшреф-хан поступил наперекор воле некоторых особ, известных каждому исфаганцу и каждому бывавшему в Исфагане человеку, не принял рекомендательного письма одной из этих особ.

Вечером того же дня возле управления... собралась толпа подонков и скандалистов, а во главе их какой-то шейх. Обмотав вокруг шеи конец чалмы и размахивая привязанным к палке поясом, шейх кричал:

— О, эти тегеранцы! Где это видано, чтобы так мучить бедных жителей? Чуть не каждый день присылают к нам какого-нибудь безбожника в начальники. Хотят и нас безбожниками сделать!

И, взобравшись на возвышение, говорил:

— Если ажаны и жандармы вздумают вам помешать, вам разрешается их убить, потому что они поступают против законов религии и, следовательно, принадлежат к числу неверных.

И толпа невежественных людей, не понимая, что ислам, на защиту которого зовет их шейх, тут ни при чем, а что замешаны только интересы шейха, которому нанесли какой-то ущерб, — во имя ислама, напала на управление, чтобы его поджечь.

Через четверть часа о нападении и об агитации шейха узнало жандармское управление и отправило на выручку конный отряд. Жандармы пытались рассеять толпу, но это не удалось: в мозгу этих людей прочно засела уверенность в нарушении ислама, они были убеждены, что управление «Х» — безбожное учреждение, созданное правительством специально для распространения несчастья, и отказывались двинуться с места.

А шейх, окруженный толпой, стоя на возвышении, все проповедовал, поощряя толпу разнести и поджечь управление и истребить нечестивых жандармов. И толпа все распалялась и продолжала наступать.

Жандармам совсем не хотелось направлять винтовки на толпу, тем более, что начальник сказал, что эти люди ни в чем неповинны; что они являются орудием в чужих руках и поэтому им не следует причинять зла.

Оставалось одно: пригрозить фанатикам. И, чтобы пригрозить и напугать толпу, жандармы взяли винтовки наизготовку.

Как раз в этот момент какой-то отъявленный исфаганский лути, считавший, что быть убитым в этой свалке — значит попасть прямо в рай, подбежал к одному из солдат, выхватил у него из рук винтовку, быстро накинул на шею свой пояс и с помощью товарищей потащил полузадушенного жандарма волоком в толпу.

Бедный солдат пал жертвой демагогии и корыстолюбия ахондов.

Дальше медлить было нельзя. Жандармы подняли винтовки и дали залп в воздух. Не прошло и пяти минут, как на месте не осталось уже ни одного из этих глупцов. Но дело свое они сделали: в бессмысленном озлоблении они удавили солдата.

Кто ответствен за такие действия? Не те ли, что считают нужным держать народ в невежестве, что противятся распространению просвещения, видя в нем ущерб своим интересам?

Дело на этом не кончилось. Шейх, который от страха бежал бегом четверть часа, прибежал в конце концов в дом одного из агаян[6] и там засел. Чувствуя, что у него не хватит власти добиться своего, разрушить и сжечь управление, он решил прибегнуть к другому средству. Разделив своих приверженцев на две части, он притащил одних в дом ага, где они уселись в бест, других — направил в телеграфханэ — требовать по телеграфу немедленного удаления и наказания Али-Эшреф-хана.

И центральное правительство, которое во всех подобных случаях неизменно обнаруживает свое ничтожество, немедленно прислало Али-Эшреф-хану телеграмму следующего содержания:

«Ввиду необходимости вашего личного присутствия на заседании и дачи некоторых объяснений по ряду вопросов с получением сего срочно сдайте управление помощнику и выезжайте в Тегеран».

Вечером в тот же день, когда пришла телеграмма, Али-Эшреф-хан уже ехал в Тегеран, а скандалистам и черни было объяснено, что он давно занимался всякими художествами, вплоть до воровства и казнокрадства, и они поняли, что центр, даже этот испорченный Тегеран, готов исполнять требования уважаемого духовенства.

Через двадцать четыре часа Али-Эшреф-хан был в Тегеране. Побывав в управлении, он убедился, что никакого заседания не предстоит. Начальник обнадежил его: «Управление ценит его заслуги и в ближайшем будущем даст высшее назначение».

Прошел месяц. Али-Эшреф-хан все сидел в Тегеране без дела. Хождение в управление не давало результата: его не зачисляли на должность. К несчастью, хезретэ-Ашраф был за границей, другой министр, вследствие отставки, предпочитал домашнее уединение. Эфет больше не было при Али-Эшреф-хане (впрочем, он мог найти еще много Эфет и много охотников до Эфет).

Ширэ он не бросил. И так как в Тегеране он уже не был раисом, то, чтобы покурить, он был вынужден, переодеваясь, ходить по ширэханэ разных кварталов.

И в этот день он забрел в переулок Четырех рядов.

Глава двадцать седьмая ПОМОЩЬ ДРУЗЕЙ

Мы оставили Фероха в Эвине. Выйдя из ворот Аму-Керима, он не ушел далеко. Как мог он покинуть эти места? Как мог он оторваться от этого священного для него клочка земли, видевшего его счастье? И разве способен он был так скоро позабыть блаженство, пережитое здесь с любимой?

Он пошел было из деревни, но прошел всего каких-нибудь сто шагов: ноги не хотели нести его дальше. Он направился к холму, возвышавшемуся в стороне от узенькой деревенской тропинки, взобрался на него и уселся на камнях, под деревом. Отсюда он мог видеть дом Аму-Керима и все, что там происходило, а его оттуда не было видно.

Он видел, как Мэин, после короткого разговора с отцом, которого он не мог слышать, накинула чадру, как вышла с отцом за ворота. Он удивился, что жандармы с Джавадом остались, но скоро понял, что они поедут позже.

Нетрудно понять, что происходило в его душе. Иногда он говорил себе:

«Вперед! Напасть на жандармов и освободить Джавада». Но рассчитывать на победу было трудно: у него не было ничего, кроме маленького семизарядного револьвера, а жандармы были вооружены с головы до ног. Их было четверо, а он один-одинешенек.

Ферох был в здравом уме и знал, что подвиги, о которых рассказывается в Искендер-намэ, в книге о Гусейне-Корде и во французских подражаниях этим книгам (приписывающих эти подвиги Огюстену и Кабестану), — вымысел, и что в жизни редко бывает так, чтобы одному человеку удалось взять верх над четырьмя.

И опять он успокаивал себя: «Терпение, я все равно спасу его».

Через полчаса уехали и жандармы с Джавадом. Ферох остался один. Он потерял любимую, он стал причиной несчастья бедного Джавада, которого заставил помогать себе в делах любви.

Сердце его сдавила такая тоска, что он заплакал.

Он не принадлежал к числу тех, которые во имя своей страсти бывают готовы пролить кровь сотен и тысяч людей. Он был так добр, что не мог выносить мысли, что кому-нибудь из-за него может быть плохо. А Джаваду пришлось из-за него попасть в лапы полиции. Что с ним будет?

Наконец Ферох поднялся и двинулся к дому Аму-Керима. Жена его стояла у ворот. Увидя мрачное и грустное лицо Фероха, она поняла, что ему тяжело, и принялась его успокаивать.

В этом доме все, на что ни смотрел Ферох, напоминало ему Мэин. Он не мог успокоиться. И в то время, как жена Аму-Керима по привычке поминала бога, он думал: «А зачем бог был так несправедлив, зачем отнял у меня Мэин?»

Обхватив руками голову, он крепко сжимал ее, точно хотел выжать из головы объяснения своему горю. Минутами имя «Джавад» снова вставало перед ним, и он говорил:

«Прежде всего надо спасти Джавада».

Ферох знал, что, если вновь не произойдет чего-нибудь чрезвычайного, он всегда сможет увидеть Мэин. Но Джавад!.. на него обрушилась вся тяжесть гнева господина Ф... эс-сальтанэ. Как его спасти?

Ферох был молод. И перед лицом его юной мысли и юной воли все эти затруднения были пустяком. Но, чтобы спасти Джавада, надо было прежде узнать, что с ним сделали.

Целый день Ферох оставался в Эвине. В полдень жена Аму-Керима принесла ему обед. Но Ферох не мог обедать.

Настал вечер. Ферох пошел на берег реки. Он сел на вчерашний камень. И каждый раз, когда его взгляд падал на то место, где вчера сидела Мэин, слезы лились из его глаз. Он говорил:

«Что за низкие люди и что за глупцы: хотят отделить душу от тела!» Но никто не слышал этих слов: Мэин там не было. Иногда, почти впадая в беспамятство, Ферох тянулся к камню Мэин и целовал его. Но холод камня на губах отрезвлял его: Мэин там не было. И он снова возвращался к своему одинокому камню:

«Где сейчас Мэин? Что она делает? О чем она думает в это мгновение?»

Настала ночь. Ферох все еще не мог покинуть свои речные камни. Он забыл, что уже восемнадцать часов ничего не ел. Зачем есть? Ведь был утомлен и болен дух, а не тело.

Рев воды успокаивающе действовал на Фероха. Было что-то созвучное в этом шуме, точно в нем слышалось возмущение гнусностью человечества.

Но на кого он мог обратить этот гнев? Перед ним не было Ф... эс-сальтанэ. И не было тех, кто установил этот гнусный порядок, по которому в жизни на первом месте должны стоять богатство, драгоценности, обладание землей.

Минутами Ферохом овладевало такое бешенство против низости и бездушия человеческого рода, что, казалось, если бы можно было поджечь и спалить весь мир, как кучу ваты, он с восторгом поднес бы к нему спичку.

Увы, пока существуют деньги и пока, в силу этого, в мире царствует подлость, нет человека, который мог бы это сделать.

Но неужели и дальше так будет?

Было уже около двенадцати часов. Ферох не уходил. Он, правда, сознавал, что еще увидит Мэин, но он не мог подавить в себе возмущения.

«Почему? Как это так? — спрашивал он себя. — Как они смеют разлучать нас, когда мы любим друг друга, мешать мне соединиться только потому, что я беднее ее? Разве это достаточное основание? Неужели по небесным книгам судеб такие браки воспрещаются?»

И тогда какой-то голос в его сердце кричал:

«Нет! Только кровь, только ручьи и реки... Нет! Целые моря, океан крови, который залил бы земной шар, может смыть проклятие мира».

Поздно ночью, уступая настояниям Аму-Керима, Ферох ушел со своего камня в комнаты. Не притронувшись к пище, он лег.

Но и спать он не мог. Занялась заря, и он вскочил. Поблагодарив Аму-Керима и его жену и подкрепив свою благодарность пятью туманами, он пошел в город. Извозчиков здесь не было, и ему волей-неволей пришлось усесться на крестьянского ослика, чтобы добраться до ворот Юсуф-Абада.

Дома он тотчас же зашел навестить отца. Старик, который глядел уже в землю, при виде сына расплакался.

— Где ты пропадал столько дней? Что с тобой было?

Ферох кое-как успокоил его, сказав, что ездил с товарищем в Шимран.

Фероху, прежде всего, нужно было повидать Эфет и ее стариков. Он переоделся и, освежив холодной водой глаза, в которых были еще следы слез, вышел, сел на дрожки и через десять минут был уже там. Пишхедмет узнал его. Он поклонился и без доклада пригласил его войти. Несколько удивленный, Ферох пошел за ним и очутился в знакомой ему, убранной по-европейски, комнате. Пишхедмет исчез в противоположной двери, а через несколько минут появилась Эфет.

Она была в лимонно-желтом платье, сшитом по последней тегеранской моде, в шелковых чулках такого же цвета и в лакированных туфельках. Волосы ее были по-европейски закручены на затылке. Бледность начинала сменяться прежним румянцем. Видно было, что раны ее заживали...

При виде Фероха румянец ее стал еще ярче.

— Вы нас совсем забыли, ага, — сказала она. — Вот уже пять дней, как мы вас ищем. Сколько раз посылали к вам, но там сказали, что вас нет.

Ферох ответил:

— Да я уже говорил вам, что мне нужно было ненадолго уехать.

И, чтобы переменить разговор, спросил:

— А где сэркар-ханум и ага? Надеюсь, что все благополучно... Здоровы?

По грустному и мрачному лицу Фероха Эфет поняла, что с поездкой, о которой он говорил, было связано какое-то дело, и что дело это не удалось. Она чувствовала, что за эти дни с Ферохом что-то случилось, и поняла, что он нарочно перешел на другую тему, чтобы отвлечься.

Глядя в лицо Фероху, Эфет сказала:

— Отец занят счетами по имению, а мама возится по хозяйству. Прислали меня, чтобы вам одному не было скучно.

И, помолчав, добавила:

— Не нужно, ага, ничего скрывать от меня. Я по вашему лицу вижу, что за эти два-три дня с вами произошло что-то важное. Может быть, и мне будет позволено это знать?

Фероху и без этого хотелось поделиться с кем-нибудь своим горем: может быть, отойдет от сердца эта тяжесть. А тут Эфет — кому, как не ей, рассказать об этих несчастьях? Кто, если не Эфет, может понять и посочувствовать? Ведь она его сестра. Кто еще, кроме сестры, может так же внимательно отнестись к горю брата?

И Ферох, не стесняясь, рассказал ей в нескольких словах о своей любви к двоюродной сестре и о том, как его разлучили с ней, чтобы отдать другому, а потом и о событиях последних дней.

Слушая его рассказ, Эфет то краснела, то бледнела. Потом волнение ее сменилось тихой задумчивостью.

Что было с сердцем Эфет? На это нетрудно ответить. Она тоже любила Фероха. Бедняжка мечтала о нем, мечтала о том дне, когда любовь Фероха вознаградит ее за все горе, что ей причинил Али-Эшреф-хан.

Увы, это были пустые мечты. Она, как выражаются европейцы, «строила замки в Испании»... Ферох любит другую и не может смотреть на нее иначе, как на сестру.

Ей было грустно. Но чистое сердце ее было готово довольствоваться и этим.

«Я его сестра, — говорила она себе, — и я должна помочь ему в любви. Он спас меня. Теперь я принесу себя в жертву и попытаюсь помочь ему соединиться с той, которую он любит».

И, взглянув ему в глаза, Эфет сказала:

— Значит, ага, мы оба с вами несчастны. Ну, что же, не будем отчаиваться. Не всегда же мир будет оставаться таким!

И она предложила Фероху скорее указать ей, что она может для него сделать, чтобы целиком посвятить себя этому делу.

Ферох сказал, что он считает самым важным сейчас заняться Джавадом и первым долгом узнать, какая судьба его постигла. Что же касается Мэин, то он и хотел бы, да не может ничего сделать, так как ему нельзя сейчас даже пойти туда узнать о ее положении и нельзя ничего послать.

Подумав, Эфет сказала:

— Ну, это-то совсем легко. Завтра я узнаю о ней все и дам вам знать.

Ферох сказал:

— А что касается того человека, то я сегодня же пошлю одному из моих друзей в Исфаган телеграмму и попрошу сообщить мне обо всех его действиях за последнее время.

Эфет вспыхнула. Ей причиняло боль даже простое упоминание об этом человеке.

Она только тихо сказала:

— Ну, что же... Только если можно, сначала позаботьтесь о Джаваде.

— Делу Джавада это нисколько не помешает. Я начну оба дела вместе.

Было одиннадцать часов утра. Ферох хотел уходить, но Эфет сказала:

— Сидите. Вы еще не виделись с отцом и с мамой.

Скоро появился Р... эд-довлэ, которого вел под руку пишхедмет, а потом и мать Эфет. Оба они были страшно рады Фероху.

Посидев немного и поговорив о том о сем, Ферох стал прощаться, но тут все трое запротестовали и настойчиво потребовали, чтобы Ферох остался обедать.

Р... эд-довлэ говорил:

— Я знаю, что вы думаете: они старики, небось живут по старинке и не признают европейскихобычаев. Ошибаетесь. Здесь вы можете, как у себя дома, сидеть за столом, есть ножом и вилкой и разговаривать во время обеда.

И он засмеялся.

Ферох поневоле остался.

Через полчаса обед был кончен. Но пришлось сидеть еще. Через час, наконец, Ферох выбрался, условившись с Эфет, что она как можно скорее займется его делом, и получил обещание, что она завтра же выяснит все, что произошло с Мэин.

Он решил направиться к Ахмед-Али-хану на почтовую станцию.

Ему повезло: Ахмед-Али-хан был в учреждении.

Встрече с Ферохом Ахмед-Али-хан очень удивился. Он знал, впрочем, что Ферох должен был быть уже в Тегеране, но удивлялся, как Ферох мог оторваться от своей любимой. Поглядев на Фероха, он сообразил, что с ним стряслась беда, и принялся расспрашивать, в чем дело. Поблагодарив за участие, Ферох рассказал, как Ф... эс-сальтанэ узнал о бегстве дочери, как он отобрал ее и как увезли Джавада.

— Я не могу успокоиться: из-за меня будут мучить этого несчастного.

Ахмед-Али-хан сказал, что, по его мнению, с Джавадом могло произойти одно из двух: или Ф... эс-сальтанэ держит его дома, что мало вероятно, или передал его полиции, и тогда его, наверное, бросили в тюрьму.

При слове «тюрьма» Ферох вздрогнул; он сказал:

— Джавад, бедняга, предчувствовал.

— Во всяком случае, — сказал Ахмед-Али-хан, — мы можем сейчас справиться в полиции.

Подойдя к телефону и позвонив в назмие, он вызвал начальника канцелярии и попросил его оказать дружескую услугу: справиться в списках арестованных, не был ли вчера занесен туда некий Джавад.

— Если там, мы сейчас будем знать, и ты можешь подумать о его освобождении.

Через несколько минут зазвонил телефон. Ахмед-Али-хан поднял трубку. Затем, кинув в трубку: «Благодарю вас... мерси... вы очень любезны», он повернулся к Фероху.

— Бедняга Джавад там. В тюрьме номер один. Пока еще его не допрашивали.

Дико прозвучали в ушах Фероха эти слова: «в тюрьме номер один». Тюрьма номер один — для Джавада!

По сути дела ничего странного в том, что Джавада посадили в тюрьму, не было. В этой стране, в эту самую тюрьму номер один сажают даже участников освободительного движения и подвергают их тысячам всяких пыток и издевательств.

Ферох не мог ждать. Простившись с другом, он помчался домой: надо было все обдумать.

Глава двадцать восьмая СГУСТОК ГНУСНОСТИ

Четыре часа думал Ферох — и ничего не придумал. Он уже отчаялся, что ему удастся законным путем доказать невиновность Джавада: именно закон в этой стране не имел никакого смысла.

В тот вечер ему так и не удалось придумать ничего подходящего. Утром, когда он сидел у себя во дворе и строил планы освобождения Джавада, вдруг отворилась калитка и во двор вошла незнакомая ему женщина в черной чадре.

— Меня послала к вам Эфет-ханум, чтобы доложить вам, что она справлялась о той особе. Особа эта у себя дома, но она нездорова.

Женщина эта медленно и долго произносила эти слова, видно было, что ей стоило большого труда их заучить.

У Фероха при этих словах чуть не разорвалось сердце. Мэин больна. Джавад в тюрьме! И все это — и болезнь Мэин и арест Джавада — из-за его фантазии.

Он тотчас же выбежал из дому и помчался в назмие.

Назмие — этот центр насилий и беззаконий, где попирается всякое право — находится в самом центре Тегерана, на западной стороне Мейдан.

Не раздумывая, пустят ли его в назмие, то есть на тюремный двор, Ферох миновал ряд улиц и Хиабан Лалезар и уже подходил к назмие в такой задумчивости, что, если бы даже на него кто-нибудь наскочил, он бы не заметил, — когда увидел двух ажанов, выводивших на площадь арестованного.

Он было порадовался за арестованного, думая, что его выпускают на свободу, но он ошибся. Ажаны пошли за арестантом и по тому, как они держали винтовки, видно было, что они ведут его куда-то, куда им приказано его доставить. Ферох присмотрелся внимательно и вдруг узнал Джавада. Несчастный арестованный был не кто иной, как Джавад. Да, его Джавад, милый, бедный Джавад! Ферох хотел уже крикнуть, но сообразил, что это привлечет внимание ажанов. Джавад тоже ничего не сказал.

Несчастного Джавада вели в суд на допрос. Его судили по жалобе господина Ф... эс-сальтанэ за нападение и грабеж.

Ферох не мог последовать за ним: в Персии, к сожалению, до сих пор не принято допускать посторонних в суд при разборе дел. Ферох вернулся домой.

Проходили дни. Он все еще не находил способа выручить Джавада. А Джавада водили три раза в неделю к следователю.

Наконец Ферох прочел в какой-то газете, что некто по имени Джавад, за похищение девушки, в сообществе с другим неизвестным человеком, приговаривается к шести месяцам заключения в темном карцере и к ста ударам плетьми. Телесное наказание будет производиться публично в течение трех дней.

Ферох дал себе слово, что, если он встретит когда-нибудь следователя или судью, вынесшего это решение, он немедленно его убьет.

В тот же день он принялся за розыски, и ему удалось установить, что допрос Джавада велся в шестом следственном присутствии. А затем он узнал, что следователь, ведший дело Джавада, был брат Али-Эшреф-хана.

«Эти два братца, говорил Ферох, точно хотят перещеголять один другого в насилиях и подлостях».

Из письма своего исфаганского друга Ферох знал, что Али-Эшреф-хан находится в Тегеране, но не мог им до сих пор заняться только потому, что был целиком поглощен вопросом об аресте Джавада. Фероху сообщили и о том, что Али-Эшреф-хан сделался «ширэем».

Он решил повидать Эфет и просить ее отказаться от своего права возмездия в отношении к Али-Эшреф-хану, если брат выяснит путем доследования невиновность Джавада и постановит его освободить. И он отправился в дом Р... эд-довлэ.

Эфет была согласна. Она была согласна на все, что только могло быть полезно Фероху.

Растроганный Ферох, приветствуя ее великодушие и сердечность, поцеловал ей руку.

Наступали сумерки — время, когда терьячники привыкли курить свою порцию терьяка. Ферох знал, что Али-Эшреф-хан каждый день в эту пору отправлялся в какой-нибудь ширэханэ. Забежав домой и переодевшись в тот самый потертый и полинявший сэрдари, в котором он ходил в квартал Чалэ-Мейдан, он отправился к дому Али-Эшреф-хана на Хиабане Джелаль-Абад и принялся расхаживать взад и вперед неподалеку от его ворот.

Через несколько минут вышел Али-Эшреф-хан, тоже переодетый. Ферох пошел за ним и, как мы знаем, очутился в домике в переулке Четырех рядов.

* * *
До этой минуты Ферох стоял. Теперь он уселся, скрестив ноги, на том же грязном килиме.

— Господин Али-Эшреф-хан, — сказал он, — вы обесчестили девушку, несчастную девушку, которую нельзя было упрекнуть ни в чем, кроме, разве, ее невежества, — а затем, достигнув через нее положения, которого другие образованные и знающие люди не могут добиться годами, вы с ужасающей подлостью выбросили ее из дому; мало того, вы обрекли ее на самую ужасную жизнь. Но теперь она стала сильней и намерена покарать вас, как вы того заслуживаете. И я должен вам сказать, что я обещал всеми силами помогать ей в этом.

Али-Эшреф-хан, внимательно вслушивавшийся в каждое слово Фероха, вдруг громко захохотал.

— Вы, сударь, должно быть, не отдаете себе отчета, в какой стране вы живете. Да разве здесь кто-нибудь беспокоится о бесчестии и подлости? Нашли, чем мне угрожать! Ха-ха! Во-первых, если я что-нибудь и сделал такое, то не я один, а и другие так делают. Такова среда! А во-вторых, по счастью, ни в ваших руках и ни в чьих-либо других нет никаких доказательств.

Теперь засмеялся Ферох.

— Что касается первого вашего аргумента, — сказал он, — то я готов допустить, что вы не совсем неправы насчет этой страны, где вместо ума и способностей требуется подлость, где торжествует глупость и воровство, где нужно быть сынком ашрафа или шарлатаном, чтобы иметь патент на звание раиса. Но ничего, может быть, когда-нибудь рука возмездия сметет и этих начальников, которые вынуждают подчиненных исполнять подобные просьбы. Но вот второй ваш аргумент определенно слаб. Вы изволите ошибаться. Имеется важное доказательство: документ, написанный вашей собственной рукой. Это то письмо, которое вы оставили для Эфет в доме старухи по имени Шах-Баджи.

Услышав, что это письмо цело, Али-Эшреф-хан проявил некоторое беспокойство. Но тотчас же оправился и спокойно сказал:

— Послушайте, разрешите посоветовать вам подумать немножко о том, что вы говорите, да посмотреть повнимательнее вокруг себя.

И, снова рассмеявшись, он добавил:

— Вы, право, так говорите, точно вы и в самом деле находитесь где-нибудь в Англии или во Франции! Вы, что же, воображаете, что этим письмом вы можете добиться моего осуждения? Ну, нет! Не то что это письмо, а и сто тысяч подобных писем тут не могли бы ничего сделать. Да еще со мной! Что вы выдумали! Да я, во-первых, пущу в ход моего славного братца, а, во-вторых, если это не поможет, найдутся силы и поважнее, которые я тоже приведу в движение.

В глубине души Ферох знал, что все сказанное Али-Эшреф-ханом было совершенной правдой. Но ни одна черта его лица не выдала этой мысли.

Он воскликнул:

— Ну, нет! Как ни низко пала страна, вы все же напрасно воображаете, что вам позволят безнаказанно все это проделывать! Взять женщину, пользоваться ею так гнусно, создать себе при ее помощи положение, без всякого развода или разбирательства выкинуть ее из дома? Нет. Если бы она еще была беззащитна и одинока, тогда вы, пожалуй, могли бы не обратить внимания на ее жалобы, но у нее есть отец и мать, люди, пользующиеся положением в Тегеране. В особенности ее отец: вы ведь знаете, какая важная особа оказывает покровительство ее отцу...

На этот раз что-то вроде настоящего беспокойства проступило на лице Али-Эшреф-хана.

— Ладно, — сказал он, — я вас понимаю. Ну, чего же вы хотите?

Ферох сказал:

— Один из связанных со мной людей был без всяких оснований по жалобе Ф... эс-сальтанэ арестован, посажен в тюрьму при помощи полиции и подвергнут допросу. Допрашивает его ваш брат.

Услышав это и сразу же догадавшись, о чем идет речь, Али-Эшреф-хан ответил:

— Нет, сударь, если вы рассчитываете, что мой брат может для вас что-нибудь сделать, то вы ошибаетесь. Я его об этом и просить не стану. Откуда я знаю, может быть, ведение этого дела и осуждение арестованного для него выгодно.

— Это я и сам знаю, — сказал Ферох. — Но дело-то ведь уже окончено, а арестованному, только чтобы понравилось Ф... эс-сальтанэ, дали шесть месяцев тюрьмы и сто плетей. Так я вас прошу пойти к брату и потребовать, чтобы он пересмотрел дело и изменил постановление. Пусть освободит ни в чем неповинного человека. А я, со своей стороны, обещаю вам, что ни лично Эфет-ханум, ни ее отец и мать, ни я не будем ничего предпринимать против вас и оставим вас в покое.

Али-Эшреф-хан немного подумал. Потом он сказал:

— То, что вы изволили предложить — совершенно невозможно. Нет, я не могу ничего подобного вам обещать.

Упрашивать и умолять его Ферох не стал. Он считал ниже своего достоинства повторять свои просьбы перед таким человеком.

Он не помнил себя от бешенства. Подняв сжатый кулак, он крикнул:

— Ну, подожди! Нынче судьба благоприятствует тебе и таким, как ты! Но придет и наша очередь! Тогда посмотрим!

И, не сказав больше ни слова, вышел. Очутившись во дворе, он услышал, как в комнате хохотал Али-Эшреф-хан.

— Ну и дурак же этот малый! Ишь, что вбил себе в голову: будто кто-нибудь может бороться с богачами!

Быстро пробежав мрачный двор, Ферох выскочил на улицу. Он был совсем как безумный. И надежд у него больше не было никаких.

* * *
В течение последних трех месяцев Ферох иногда все-таки получал известия о Мэин. Усилиями врачей душевная болезнь ее прошла. Но она еще не была вполне здорова. Она сообщила Фероху, что видеться им больше друг с другом нельзя: теперь ей уже не доверяли и следили за каждым ее движением. Сноситься можно было только через Шекуфэ, которая иногда носила письма от одного к другому.

Ферох все это время так был занят делом Джавада, что как будто забыл даже о своей любви. Однако все, что он ни делал, не давало результата. Три месяца Джавад сидел в темном карцере. За что? На этот вопрос не было ответа.

Вернувшись от Али-Эшреф-хана, Ферох увидел во дворе Шекуфэ, разговаривавшую с нянькой.

Шекуфэ обрадовалась: она боялась, что он долго не вернется домой. Она с удивлением смотрела на его непривычно убогий костюм.

— Нужно было в одно место по делу сходить, вот и оделся так, — объяснил Ферох.

— А я уж думала, что не удастся сегодня передать вам письмо Мэин-ханум.

И она быстро вытащила из-за пазухи письмо.

«Дорогой мой Ферох! Хотя я и дала себе слово больше не ранить тебе сердце рассказами о моем тяжелом положении, о том, что делают со мной отец и мать в своем нелепом легкомыслии, но что делать? Я вижу себя вынужденной, — может быть, уже в последний раз, — взять перо, чтобы рассказать тебе о новых событиях, которые привели меня к окончательному решению.

Милый Ферох! Сегодня утром пришел ко мне в комнату отец и с той необычной жестокостью, которую он, как ты знаешь, проявил к бедному Джаваду, сказал мне: «Болезнь твоя прошла, значит, теперь скоро твоя свадьба». Я молчала. Он продолжал: «Выжидать больше нет смысла. Послезавтра вечером состоится агд, а там, иншаала, месяца через два, а то и раньше, если ты хочешь, справим и свадьбу».

Отвечать что-нибудь отцу я считала бесполезным. Что отвечать, когда он точно камень? Когда все мои мольбы и слезы и даже эта долгая болезнь не произвели на него ни малейшего впечатления. А он, вообразив, должно быть, что «молчание — знак согласия», улыбнулся и сказал: «Браво, деточка! Видно, что рассудок к тебе вполне вернулся. Если бы я знал, что эта болезнь сделает тебя такой умной, я бы помолился, чтобы ты раньше заболела».

Отец ушел. Можешь себе представить, в каком я была состоянии. Смотрю, входят служанки, поздравляют меня: «Слава богу, ханум выходит замуж, даст нам анам и на платье...» Я ничего им не сказала. Знаешь, почему? Я их — в их невежестве — считаю безумными.

Ферох, Ферох, что делать? И подумать только, что я ни на часок не могу вырваться к тебе, передать тебе, что у меня на сердце! Впрочем, если бы ты знал, что мне приходится выносить, твое благородное сердце не выдержало бы, тебе было бы слишком больно, а я этого не хочу.

Дорогой мой Ферох! При таких обстоятельствах я уже не вижу для себя пути спасения. Я не могу быть замужем за кем-нибудь другим, кроме тебя. А они — они прямо противодействуют этому. Значит, они толкают меня к смерти. И немного уже остается у меня дней и часов. Я думаю, Ферох, что теперь мы уже встретимся с тобой только на том свете. В этом мире для меня надежды нет.

Забудь обо мне, Ферох. Ты будешь потом счастлив с другой, будешь жить. Только знай, что я умру с сердцем, переполненным преданностью тебе.

Как они жестоки, как беспощадны эти люди, которые внешне меня якобы любят, жаждут моего блага и которые на деле ни одной минуты не хотят подумать о моем счастье. Впрочем, они не виноваты, и я их прощаю, они не знают, что делают.

Та, что тебя любила до последнего мгновения.

Мэин».

Несчастья со всех сторон обступали Фероха. В тяжелом раздумье он говорил себе:

«Мэин думает о самоубийстве, Джавада бьют плетьми... Почему же я-то должен жить? Я тоже покончу с собой».

И опять какой-то голос внутри сказал:

«Нет, живи! Ты должен мстить этим негодяям, ты должен расправиться с подлостью».

Он повторял это, и слово «месть» казалось ему прекрасным.

Немного успокоившись, он попросил Шекуфэ передать Мэин, что в таком волнении и тревоге он не может сейчас писать и условился с Шекуфэ, что она зайдет к нему за письмом завтра утром, а пока передаст Мэин слова Фероха: «Не отчаивайся, не теряй надежды, может быть, судьба пошлет нам спасение».

Когда Шекуфэ ушла, Ферох переоделся и вышел из дому. Было шесть часов пополудни. Наступали часы прогулки, и тегеранские кавалеры уже расхаживали по Лалезару. На Ала-эд-Довлэ было не так много народу. Ферох, которому хотелось пройтись, но в то же время хотелось думать о своем, повернул на Ала-эд-Довлэ и, задумавшись, низко опустив голову, пошел но направлению к площади Тупханэ.

Занятый своими думами, не зная, что делать, теряя всякую надежду, он бормотал:

— И зачем я вообще вовлек Джавада в это дело? Как его теперь спасти?

Кто-то мягко положил ему на плечо руку. Обернувшись, Ферох увидел франтовски одетого молодого человека.

Глава двадцать девятая ТРЕТЬЯ ВСТРЕЧА

Теперь, с разрешения читателя, мы напомним ему о двух важных персонажах этого романа, с которыми мы давно не виделись. Это Сиавуш-Мирза и Мохаммед-Таги.

Мы покинули Мохаммед-Таги в тот момент, когда он, взвалив на спину раненого и потерявшего сознание Сиавуша, потащил его домой. Ему не приходилось, как Фероху, каждую минуту беспокоиться, не окликнул бы его ажан — кто идет и что произошло? Он просто сказал бы, что несет своего барина, который поранил ногу, наткнувшись на камень. Но дрожек на улице не было, и ему пришлось целый час тащить на себе Сиавуша. Наконец он добрался до ворот дома и постучал. Старый привратник открыл калитку и, увидев молодого барина без чувств на спине Мохаммед-Таги, чуть не закричал от изумления, но Мохаммед-Таги цыкнул на него. — Помалкивай! Слышишь? Как будто бы ты ничего этого не видел. А то смотри, как бы барин тебя не выгнал.

Старик сообразил, что Мохаммед-Таги не шутит. На самом деле, чего доброго, Сиавуш-Мирза еще, пожалуй, оговорит его в чем-нибудь перед отцом, и тогда его выгонят. И он дал обещание ничего не говорить.

— Зажигай лампу, — приказал Мохаммед-Таги. И понес Сиавуша в его караулку. Это было крошечное помещение с земляным полом, вроде деревенской хижины.

Мохаммед-Таги потребовал холодной воды и промыл Сиавушу рану. Рана была легкая, пустяковая, но крови вышло много, и потому Сиавуш потерял сознание.

Мало-помалу ему становилось лучше. Наконец он открыл глаза. Увидев наклонившихся над ним Мохаммед-Таги и привратника, он сначала ничего не понял, а потом ему припомнились все недавние происшествия. Он тихо спросил Мохаммед-Таги:

— Зачем я здесь?

— Нельзя же было так идти в эндерун, надо было сначала нашу рану перевязать, чтобы они там ничего не узнали.

— Это ты хорошо придумал. Ну, а теперь пойдем.

Мохаммед-Таги снова взвалил его на спину и донес до двери эндеруна. Здесь он сказал ему на ухо:

— Вы уж как-нибудь доберитесь до постели. А завтра утром скажете, что у вас на бедре вскочил большой чирей.

Не говоря ни слова, Сиавуш взошел на крыльцо и, держась за стену, поплелся через коридор в комнату.

А Мохаммед-Таги повернулся и пошел к себе домой, тут же по соседству, в двухстах шагах.

Утром Сиавуша начало слегка лихорадить. Отец и мать, которые любили его гораздо больше, чем его сестру, забеспокоились и заволновались. Но Сиавуш-Мирза объявил, что это пустяки: просто у него на ноге открылся веред.

Бедняжка мать крепко верила в искусство бабок и при всяких заболеваниях сейчас же составляла какое-нибудь снадобье ло рецепту Ненэ-Кальсум.

— У мальчика жар, веред вскочил!

И сейчас же велела управительнице принести из лавки атара немного хак-е-шир, смешать со льдом и дать мальчику скушать. Велела также раздобыть несколько штук свежих лимонов.

— Если и это все не поможет, тогда надо будет взять десять мискалей шир-е-хешт. Это уж жар отнимет.

Сиавуш вынужден был молчать. Достали хак-е-шир и лимоны, — принесли откуда-то из оранжереи, — и Сиавуш все это съел. Читатель помнит встречу шахзадэ К... с господином Ф... эс-сальтанэ в клубе, когда он рассказывал, что у сына веред и тот себя плохо чувствует.

Через два дня царапина Сиавуша совсем зажила. И он вновь стал думать о «шалостях». Позвал Мохаммед-Таги и сказал:

— А ведь мы уж давненько там не были! Я по этой Эфет совсем соскучился.

Мохаммед-Таги удивился: «Что у него за барин такой, всего два дня там не были, а он уже говорит «давненько» и как будто совсем позабыл, что, если бы судьба не послала того парня, так ему бы и смерть пришла».

Но так как он давно просил аллаха, чтобы тот углубил глупость барина до таких именно пределов, и так как ему, по существу, нужны были только бариновы деньги, то он ответил, что сегодня же пойдет к Нахид-ханум и условится о времени их нового посещения.

Вечером он докладывал барину:

— Кроме того, что вас ранили, там еще и другие происшествия случились, и, между прочим, Эфет убежала. Как только я вошел, Нахид-ханум схватила меня за воротник:

«Не пущу, — говорит, — скажи, что ты с моей лучшей девушкой сделал, куда увел? Говори, живо. Я ее у Мажур-ханум за семьдесят туманов купила, а ты увел».

Очень я удивился. Она видит, что я действительно удивляюсь, и тут же поняла, что я об этом ничего не знаю. И рассказала мне, что после того, как мы ушли, туда пришел офицер с ажаном и Ризэ увели. Эфет исчезла. И с того самого дня и до сих пор ее нет. «Все соседние дома обошла, и следа, — говорит, — ее нет». А я ей говорю: «Ты что же, воображаешь, значит, что я в этом участвовал? Очень глупо, — говорю, — думаешь. Я этим не занимаюсь и подобных особ у себя дома держать не стану». Ну, она видит, что я верно говорю, и замолчала. А я, чтобы ей понравиться, сказал: «Барин чрезвычайно тем вечером довольны остались, прямо до бесконечности, особенно тем, как вы их принимали, так что желают повторить. Не думай, что если Эфет нет, так барин уж и не придет. Барин, если ему понадобится, и на других может обратить внимание». А она отвечает: «Если эти ему не понравятся, так я займу тут одну у соседок, потому что очень мне ваш барин понравился, мне желательно всегда ему служить». Сиавуш-Мирза рассердился:

— Зачем я туда пойду? Я Эфет хочу, а Эфет там нет.

Мохаммед-Таги сказал:

— Да ведь я уже вам докладывал, что это я только из любезности сказал, а то я знаю, что там теперь ничего такого нет, что было бы вам по вкусу и мне, вашему слуге, по зубам. Но, чтобы ей голову заморочить, я даже ей сказал, что барин, мол, еще сегодня к вам придут.

Сиавуш-Мирза засмеялся, а потом с некоторым разочарованием сказал:

— Так! Значит, все неудачно. Ну, что ж, может быть, ты выищешь другое местечко?

Мохаммед-Таги поклонился.

— Сейчас же, срочно, отправлюсь повидать одну женщину, что с нами по соседству жила.

Вечером Мохаммед-Таги вернулся и повел Сиавуша в один из домов на Хиабане Мухтар эс-сальтанэ. По счастью, там с ним ничего не случилось, и никакой Хасан-Ризэ или Хусэйн-Хордэ его не ранил. И Сиавуш-Мирза с тех пор продолжал эти занятия. Три-четыре раза в неделю ходил он в эти места. Иногда ему приходилось бывать и у доктора на Лалезаре, посещаемого кругом ашрафов. Но он был молод и, пользуясь молодостью, только приговаривал:

— Ничего, молодая сила всякую болезнь переборет.

Это лечение Сиавуша отец его в беседе с Ф... эс-сальтанэ истолковал как «работу над медикаментами и устройством лаборатории ради служения народу». Работа над медикаментами заключалась в применении Сиавушем различных лекарств для внутреннего и наружного употребления, а аппаратура лаборатории заключалась в «ирригаторе», который Сиавуш-Мирза имел у себя дома для всяких промываний. Так как никто, конечно, без серьезной причины не станет возлагать на себя столько хлопот, то со стороны отца было естественно отнести все это на счет служения народу.

В таких занятиях прошло три месяца.

Несколько раз за это время отец вызывал его и заговаривал о женитьбе. И всякий раз Сиавуш старался поскорее удрать и вознаграждал себя за скуку отцовского многословия прогулкой в «хорошие места».

Однажды шахзаде К. сказал:

— Мэин похитили на кумской дороге. Таким образом, все наши планы рушатся. Если Мэин не найдется, значит, свадьбе не бывать, а ее капиталам не перейти в твой карман.

В другой раз отец сказал:

— Слава богу, господь не оставляет нас своей милостью. Мэин нашлась. Но, к сожалению, она заболела. Говорят, она больна оттого, что похитители угрожали ей смертью.

Но Сиавуш был так увлечен прелестницами Хиабана Мухтар эс-сальтанэ, Хиабана Шени и улицы Каджаров, что в его голове не находилось даже самого крошечного местечка для мыслей о Мэин. Поэтому он не выразил удивления и ничего нe сказал, даже не спросил отца, что же это за люди похитили Мэин и с какой целью они это сделали.

Наконец шахзадэ К... потребовал к себе Сиавуша и объявил, что через три дня состоится агд и смотрины.

И даже в этот день Сиавуш отнесся к этому известию без всякого внимания. Только сказал:

— Очень хорошо.

Оставив отца и решив погулять, он не спеша отправился: по Хиабану Дервазэ-Казвин, миновал улицу Больницы, площадь Тупханэ и, повернув на Ала-эд-Довлэ, шажком направился вверх по этой улице.

Дойдя до Хиабана Бордж-Нуш, он вдруг увидел двух девушек-армянок, которые вызвали в нем живейший интерес.

«Не вредно будет за ними пойти», — сказал себе Сиавуш.

Он приблизился и начал произносить им вслед французские слова, которые остались у него в памяти от медрессэ Сан-Луи, куда его насильно посылал отец.

Сиавуш был бесконечно удивлен, что девушки не обращают на него внимания. Он сказал себе:

«Это просто потому, что они не знают моего звания и положения. Иначе, почему они даже не отвечают?»

Сиавуш-Мирза не оставлял преследования до самого конца Бордж-Нуш, то есть почти до перекрестка Казакханэ. Возвращаясь, он разочарованно ворчал: — Какие упрямые армянки... Я полагал, что те, кто ходит с открытым лицом, скорее идут на эти вещи... А оказывается, наоборот: они ни слова мне в ответ не сказали.

Он медленно пошел по Ала-эд-Довлэ. И только что дошел до конца, как мимо него тихо, с опущенной головой, прошел Ферох.

Сиавушу уже давно хотелось видеть Фероха, но за эти три месяца тот ему ни разу не попался, а адреса его Сиавуш не знал. В ту страшную минуту Ферох ему ничего не сказал, да и Сиавуш-Мирза позабыл дать свой адрес.

Увидев Фероха, он так обрадовался, что далее его важное надутое лицо столичного франта отразило удовольствие. Подойдя, он положил руку на плечо Фероха. Тот поднял голову и от удивления слегка вскрикнул.

После саляма и обычных церемонных приветствий — «ваш покорнейший слуга»... «иншаала, вы здоровы»... «не встречаемся»... «такая уж немилость хезрет-э-валя и таково несчастье вашего покорнейшего слуги»... «одно с другим совпало» — Сиавуш-Мирза сказал:

— Товарищ, вы обо мне совсем забыли. К несчастью, я не знал вашего адреса и не мог удостоиться чести... К тому же не знал, в каком учреждении изволите служить, чтобы хоть там вас повидать.

— По счастью, — ответил Ферох, — я не служу ни в одном из этих учреждений, где собраны всякие подонки, воры и жулики. Я не отдам свою свободу за сотню мест и постов. Но я живу на улице... Если пожелаете сделать мне честь, можете во всякое время пожаловать ко мне.

— В ту ночь я от страха позабыл дать вам свой адрес. Дом вашего покорнейшего слуги на Хиабане Дервазэ-Казвин, возле... Мой отец шахзадэ К... все знают, и вы всегда можете найти. Но это на будущее, — добавил Сиавуш, беря Фероха под руку. — А сейчас, прошу вас, пойдемте в кафе «Лалезар», посидим немножко, поговорим.

Хотя Ферох и избегал всегда общества подобных франтов, ему все же не хотелось в эту минуту прогонять Сиавуша. Он подумал: «Может быть, в разговоре с ним я хоть немножко рассеюсь и успокоюсь».

Они направились в кафе, помещавшееся на Лалезаре, там, где сейчас находится типография «Роушенаи». Было шесть с половиной часов. Как ни трудно это было, а Тегеранское Баладие, у которого было тогда не больше ста поливальщиков улиц, ухитрялось все же поливать Хиабан Лалезар. Пыль осела, воздух был свеж и чист. Пройдя улицей Эмин-эс-сальтанэ и добравшись до южной части Лалезара, молодые люди вошли в кафе, где за столиками, разбросанными по разным уголкам сада, сидело уже много публики, угощавшейся мороженым и палудэ. Они тоже устроились в уголке под виноградной лозой, на выкрашенных в белый цвет стульях и спросили мороженого.

По мрачному лицу Фероха Сиавуш видел, что тот чем-то озабочен, и спросил о причине его задумчивости. Но Ферох не желал рассказывать о себе и промолчал.

Тогда Сиавуш, как и подобает сынкам ашрафов и богачей, заговорил о себе и тотчас же начал хвастаться. Он то говорил о великолепных имениях своего высокопоставленного отца, о том, какие у него модные кареты и коляски и сколько у него в конюшне лошадей, то блистал своей образованностью в области разных наук. Он говорил об эзотерических знаниях, то переходил к обществоведению, сильно напоминая того сомнительного поэта, который выдавал себя за подлинного писателя и знатока музыки, в то время как по писательской части занимался больше воровством, а в музыке смыслил так мало, что не знал даже известных песен «Бейяте-Шираз» и «Абу-Эта». Тем не менее он касался взглядов Канта, Дарвина, Карла Маркса, имена которых, должно быть, попались ему в газетах.

Потом он заговорил об огромном состоянии своего отца и о своих развлечениях и принялся рассказывать о своей любви к известной кокотке Э... и о том, как он за несколько дней истратил на нее триста туманов. Он не видел в этом ничего предосудительного: недаром некий раис в Хорасане хвастался тем, что какой-то известной прости..тке давал по пятьдесят туманов за ночь из денег, украденных из казны несчастного народа.

Ферох больше молчал, изредка покачивая головой. Наконец он устал слушать и спросил Сиавуша, почему при таких средствах он не женится.

Сиавуш тотчас подхватил:

— А зачем мне жениться? Связаться навсегда с одной женщиной? Наоборот, при таких средствах я должен перепробовать как можно больше женщин, и пока что это идет до некоторой степени успешно.

Ферох хотел избавиться от этого нелепого бесстыдника и уже было начал прощаться, но замолчал: как раз в это время Сиавуш, все продолжая свое хвастовство, вдруг сказал:

— Отец все настаивает, чтобы я женился. И, к сожалению, через три дня назначен агд. Вы, конечно, приедете? Пожалуйста!

Услышав слова «через три дня», Ферох ощутил беспокойство.

Он спросил себя: «Уж не Мэин ли отдают этому кавалеру?» Не обнаруживая ничем своего волнения, он спросил:

— Вы не сказали еще, с кем вы собираетесь вступить в брак?

Сиавуш спокойно ответил:

— А с дочерью господина Ф... эс-сальтанэ. Отец говорит, что после этого брака наш огромный капитал удвоится. Тогда мне будет на что повеселиться.

Ферох едва сдерживался. Ему хотелось треснуть кулаком по голове этого дурака, собиравшегося жениться на Мэин и развратничать на ее деньги с другими, избить его так, чтобы он тут же простился с жизнью или, по крайней мере, изувечить его насколько удастся. Но он остановил себя: «Что за сумасшествие! Надо выслушать до конца, что скажет этот дурак».

И, сдержавшись, он сказал:

— Это поистине прекрасная партия.

А Сиавуш, важничая, ответил:

— Теперь, когда вы знаете, кто жених и кто невеста, вы, конечно, пожалуете на агд, а потом не откажетесь осчастливить своим присутствием и свадьбу.

Ферох ответил:

— К сожалению, что касается агда, то прошу меня извинить, но, иншаала, приеду на свадьбу и принесу вам свои искренние поздравления.

Сиавуш, чувствуя, что настояния его не помогут и Фероха на агде не будет, больше об этом не говорил и продолжал свое: то о красоте какой-то женщины с Хиабана Шени, то о фигуре другой женщины из Шахреиоу, и наконец заговорил о вещах, о которых говорят между собой развратники другого рода, которых в Тегеране становится все больше (по выражению одного оперного композитора, о «любви к юноше»), и принялся рассказывать, что он делал со своими товарищами и что товарищи делали с ним.

Измученный Ферох, у которого болела голова, встал и, сказав, что у него в восемь часов свидание с одним человеком, попросил его отпустить.

— Надеюсь, скоро увидимся, — сказал Сиавуш.

Ферох кивнул головой и пошел из кафе. Выйдя, он направился домой.

У него явилась новая мысль. Он нашел исход!

Глава тридцатая ОБРАЗЧИК ПРИЗНАТЕЛЬНОСТИ И БЛАГОРОДСТВА

Добравшись до дому, Ферох сейчас же уединился в своей комнате. После нескольких минут раздумья он подошел к письменному столу, взял лист бумаги и принялся составлять письмо.

Он решил написать Сиавушу, желая напомнить ему, что он его спас и что Сиавуш сам выразил желание, чтобы Ферох попросил его об услуге и дал бы возможность ему за все отплатить. Ферох решил обратиться к Сиавушу за помощью: просить его уступить Мэин.

Кончив, Ферох кое-что изменил и прочел письмо вслух.

«Я знаю, что подобного рода просьба, тем более в самом начале дружбы, может показаться и неожиданной и неуместной, но ввиду того, что дело это имеет для меня чрезвычайную важность и так как вы сами в тот страшный вечер настаивали, чтобы и я когда-нибудь и о чем-нибудь вас попросил, я считаю нужным просить вас, уважаемый Сиавуш-Мирза, о следующем: во-первых, так как я безгранично люблю мою двоюродную сестру Мэин, и она любит меня, я прошу вас — откажитесь от этого брака: прошу у вас этого, как милости, за которую я буду вам всегда признателен, во-вторых, прошу вас как можно скорее уведомить о своем нежелании вступать в этот брак, точнее о невозможности этого брака, как вашего отца, так и отца Мэин. Этим вы еще более меня обяжете.

Несомненно, на первый взгляд эта просьба вашего покорного слуги покажется чрезвычайно странной, пожалуй, неприличной, однако, подумав хорошенько и приняв во внимание, что здесь идет речь о великой, истинной любви, — в особенности же, если вы наведете справки относительно меня и Мэин и узнаете все, — вы сочтете ее вполне законной, конечно, если в вас я действительно имею друга; в противном случае вы назовете меня сумасшедшим.

Тот, кто будет считать вас своим истинным другом, если...

(подписано) Ферох Дэгиг».

Запечатав послание, Ферох положил его на стол, чтобы утром отправить по назначению. Потом, вспомнив, что завтра утром должна зайти Шекуфэ, чтобы взять письмо к Мэин, он написал второе письмо:

«Любимая моя, дорогая! Вчерашнее послание, которое вы направили мне как ваше последнее письмо, получено. Хотя я считаю, что распускать таким образом нюни, является не чем иным, как проявлением слабости, однако, я более, чем понимаю, моя дорогая, что после стольких несчастий — в течение стольких лет — могли опостылеть и люди и жизнь!

Дорогая моя, позволь рассказать тебе об одном случае, происшедшем около трех месяцев назад, случае, который имеет весьма тесную связь с твоей и моей дальнейшей жизнью, если, конечно, эта совместная жизнь нам суждена.

Три месяца тому назад один молодой человек, находившийся в это время в п... доме, подвергся нападению пьяного казака. Молодой человек этот уже прощался с жизнью, так как казак приставил к его лбу револьвер, и через несколько секунд его бы не было в живых. Но в это время другой молодой человек, проходивший по этой улице, вошел в этот дом и спас того, первого, от столь печального конца.

Милая Мэин, человек, подвергшийся угрозе смерти со стороны пьяного казака — твой будущий муж, Сиавуш-Мирза, а другой, спасший его, — тот, кто любит тебя без меры, — то есть я. Ты, вероятно, уже догадываешься, что я хочу сказать? Сиавуш обязан мне жизнью; по счастью, вчера, когда я под впечатлением твоих строк шел по улице и раздумывал, что же нам делать, я встретился с ним. Он был со мной очень любезен и добр. И я решил написать ему. Я потребовал, чтобы он отказался от этого брака и сообщил своему отцу, так же как и твоему, что эта свадьба не может состояться.

Ты понимаешь, дорогая, что это обстоятельство может уже дать нам некоторую надежду. Ведь если Сиавуш-Мирза отстранится, то пока твой отец выищет кого-нибудь другого и пока будет подготовлять твой брак с ним, пройдет много времени, а следовательно, у нас будет срок и, может быть, мне удастся каким-нибудь другим путем достигнуть своей цели, то есть — тебя. Любимая, надейся! Венера не оставит нас, она помогает любящим.

Целую — мысленно — твои руки и ноги.

Ферох Дэгиг».

Написав эти строчки, Ферох несколько успокоился. Надежда, что письмо его подействует на Сиавуша и тот захочет ему и Мэин помочь, оживила его. Он улегся в постель, долго мечтал, потом крепко заснул. В этот вечер он меньше обыкновенного думал о Джаваде: его целиком захватил другой вопрос, на разрешение которого, как он думал, теперь можно было питать некоторую надежду.

Он вскочил в шесть утра. Он еще сидел за чаем, когда пришла Шекуфэ. Ферох встретил ее с улыбкой и, передавая ей письмо, спросил, как себя чувствует Мэин. Мэин не показалась Шекуфэ особенно печальной. Это тоже порадовало Фероха. Он попросил Шекуфэ поскорее доставить письмо. Потом он позвал старого слугу отца и, дав ему точное указание, как разыскать дом Сиавуш-Мирзы, вручил ему письмо для срочной доставки по адресу.

Баба-Гейдар так хотел услужить Фероху, что чуть не бегом кинулся исполнять приказание, — только подошвы гивэ засверкали.

— Вы не смотрите, что я старый, можете быть уверены, что через час буду здесь.

Оставшись один, Ферох некоторое время ходил взад-вперед по комнате и думал. Потом оделся и вышел на улицу.

Он решил: «Если ответ Сиавуша будет благоприятным и я буду спокоен за Мэин, я все силы посвящу Джаваду».

Действительно, несчастный Джавад сидел уже три месяца, целых девяносто дней! При мысли о том, что прошло уже девяносто дней, а он все еще не мог сделать ничего для освобождения, Фероха охватывало раздражение, и он, как бешеный, топтал ногами землю, словно вымещал на ней все, что сделали люди. «Девяносто дней в темной камере, впереди еще шесть месяцев тюрьмы и сто плетей» — дико звучали в его ушах эти слова, и от одной мысли о плетях больно билось сердце.

Два часа Ферох бродил по улицам. По счастью, в местах, через которые он проходил, было не много прохожих. В этот час только на бесчисленных площадях южной части Тегерана людно и шумно: там, ругаясь друг с другом, спорят из-за наживы деллали, здесь идет ссора из-за цены лошади, дальше проходящие вереницы верблюдов и ослов сталкиваются друг с другом. А в северной части города царствует тишина. Только под вечер появляются здесь кучки «цивилизованных» молодых людей, «европеизированных» персов — погулять или побезобразничать.

Медленным шагом Ферох вернулся домой. Баба-Гейдар с ответом Сиавуша еще не приходил.

И еще час он прождал его.

Наконец открылась калитка, и Баба-Гейдар, задыхаясь и весь обливаясь потом, подал ему письмо. И сказал:

— Вы уж, пожалуйста, другой раз таким людям не пишите. А если будете писать, так меня не посылайте.

Ферох, медля вскрыть пакет, попросил его объяснить, что это значит.

— Так как же, — сказал Гейдар, — прихожу я туда, вижу — пишхедмет с другим разговаривает. Подал я ваше письмо, прошу передать Сиавуш-Мирзе. А он осмотрел меня с ног до головы и решил, должно быть, что я в письме этом работы или места прошу. Должно быть, зависть его взяла, — смотрю, безо всякого внимания к письму, стоит себе, с другим разговаривает. Полчаса таким манером прошло. Наконец у меня терпение лопнуло. Говорю: «Если ты не намерен передать своему барину письмо, я его снесу назад к моему барину». А он голову поднял, спрашивает: «А от кого же ты это письмо принес?» Я ему говорю: «Это письмо наш молодой барин для Сиавуш-Мирзы написал». Тут, гляжу, забеспокоился пишхедмет, как бы ему не попало! Бегом побежал в дом, потом приходит и говорит: «Изволили уйти в баню, подожди, когда выйдут из бани, прочтут и, если нужно будет, ответ напишут». Стал я опять ждать. И очень мне обидно стало. В старину не так было. У нас, бывало, уважали друг друга, по-товарищески все, уж если приходится столько ждать, бывало, стакан чаю дадут или трубочку покрепче поднесут. А эти — ничего подобного. Ну, мы, — старик стал говорить о себе «мы», — конечно, ругали как следует эту самую мэшрутэ и мэшрутэ-талабов, от которых все эти новые порядки пошли, и говорим пишхедмету: «Ладно, я посижу в соседнем кавеханэ да отдохну немного, а через полчаса опять буду к вашим услугам и возьму ответ».

И пока Ферох, задумавшись, вертел в руке письмо, все еще не решаясь его распечатать, Баба-Гейдар рассказал, как он пошел в кавеханэ, как ему сразу попался там шагерд с четырьмя-пятью стаканчиками крепкого чаю в руках, как ему подали стаканчик, а потом еще и еще, как он «заправил» и выкурил три чопока и как, проведя таким образом полчаса, вновь пошел к пишхедмету, который сказал ему, что ага уже изволили выйти из бани, прочли письмо и пишут ответ.

Баба-Гейдар ждал еще полчаса и выкурил еще три чопока. Потом пишхедмета позвали из эндеруна, и, сбегав туда, он принес большой пакет с ответом.

Обрадовался я, беру пакет, вдруг слышу из эндеруна чей-то голос, веселый такой, со смехом. «Что за глупый парень, — говорит, — с какими нелепыми просьбами ко мне обращается!»

Услышав эти слова, Ферох вскрыл письмо и прочел. Потом прочел второй раз. На лбу его выступили капли холодного пота. Он сказал только одно слово:

— Подлец!

Ответное письмо хезрет-э-валя Сиавуш-Мирзы было следующего содержания:

«Милостивый государь! Чепуховое письмо ваше прочел. Поистине я был удивлен, до чего вы неразумны, что решили обратиться ко мне с подобными неуместными просьбами.

Я же шахзадэ, а мы, принцы, — я и мои кузены — если кто-нибудь оказывается нам полезен, называем его всегда из приличия своим другом, но раз этот человек бесполезный, мы бросаем его и поворачиваемся к нему спиной.

Если я вам что-нибудь такое и сказал, то лишь в надежде, что вы впредь можете оказать мне какую-нибудь услугу, ну, что ли от смерти меня спасти, но если вы надеетесь, что я буду оказывать вам услуги, то это просто необдуманное воображение и совершенно неуместное. Что Мэин ваша двоюродная сестра, это меня не касается. И что вы ее любите, и будь она даже ваша тайная метресса, из этого не следует, что она может наносить ущерб моим интересам. Мой отец решил ее за меня взять, я тоже согласился и вовсе не намерен по просьбе такого человека, как вы, отказаться от состояния в полмиллиона и предоставить его вам.

Так что вы и сами изволите признать, что ваше требование совершенно неуместно и я в ответ могу только посмеяться. Но если когда-нибудь вы захотите бракосочетаться с кем-нибудь другим, и вам понадобится чья-либо помощь для сношений, извольте только сказать и я, настолько могу, буду к вашим услугам.

Милостивый государь! Не грустите, не сердитесь и не бранитесь, потому что в нашем словаре, то есть в моем и моих кузенов, высокие понятия о признательности исправедливости не имеют эквивалентов.

Смеющийся над вами после вашего письма, шахзадэ Сиавуш-Мирза».

Мог ли Ферох, прочтя подобное письмо, — это торжественное свидетельство подлости, безмозглой тупости и наглости автора — не возненавидеть весь мир?

Невольно вспомнил Ферох ту ночь, когда он спас Сиавуша. Ведь мог же он тогда спокойно и безучастно пройти по улице, не обратив никакого внимания на то, что там происходило. Пусть бы Хасан-Ризэ избавил мир от этого гнусного негодяя. Но разве Ферох был способен победить в себе чуткость к чужому горю, свою человечность и удержаться, чтобы не войти в тот дом?

Прочтя письмо, — одно сплошное оскорбление, — Ферох пришел в такое раздражение, что почти не понимал, что с ним делается. Он с силой ударил себя в грудь, туда, где сердце.

«Зачем ты заставило меня спасать его от смерти? Чтобы теперь он оказался на моем пути? Мало того! Чтобы это ничтожество теперь издевалось надо мной!»

Но через минуту, успокаивая себя, он думал:

«Разве можно давать доступ подобным мыслям? Если бы я так же не исполнял своего долга и не делал бы, что мне повелевает совесть, и я был бы таков же, как эти шахзадэ, ставшие предметом общей ненависти».

Бедняга Ферох за эти последние дни видел столько жестокости, что не выдержал и, убежав к себе, в отчаянии повалился на кровать.

Вечером у него началась жестокая лихорадка, усиливающаяся с минуты на минуту. Он был в таком тяжелом положении, что не узнавал окружающих. Старая нянька, заменявшая ему покойную мать, сидела у изголовья кровати, обмахивая его веером, тихонько плакала.

Фероху было от чего заболеть. У него не было больше сил и не оставалось больше надежд.

Глава тридцать первая ТАМ, ГДЕ ЛЬЮТСЯ СЛЕЗЫ НЕСЧАСТНЫХ

Утро. Солнце давно взошло. С вечера прошел легкий дождь и от этого воздух невыразимо приятен. Минутами дует свежий ветер.

Одни из тегеранцев уже встали, другие — встают. Есть, впрочем, и такие, что еще пребывают в сладком сне.

Те, что встали, — больше люди «третьего сословия», бедняки, которым приходится вскакивать спозаранку, чтобы пуститься на поиски хлеба насущного; это те, у кого весь капитал, на доходы с которого они живут, составляет два-три крана, люди, что торгуют лебу, то есть печеной свеклой, пищей бедноты, продают молоко, разносят дуг.

Те, что только встают, — это народ, пользующийся большим благополучием, у которого есть чем подсластить житейскую горечь, у которого есть не только насущный хлеб, но и масло к хлебу. Среди них — люди, промышляющие политиканством, разные «европейцы» или «френги-мэабы», умеющие щегольнуть французским словцом и «выводящие» человека от обезьяны, или арабизированные «ага», для которых одной из главных заповедей веры является сочная арабская ругань и которые считают, что человек произошел от дива. Это те, что, собирая вокруг себя кучки «последователей», пользуются ими, как орудием для достижения личных целей, одни во имя прогресса, а другие — с целью «укрепления религии».

Это люди, которые не имеют убеждений. «Френги-мэабы» умеют, когда это нужно, найти «благовидный предлог», чтобы отказаться от убеждений; «ага» же вообще полагают, что иметь убеждения и поступать порядочно противоречит правилам благочестия. И они быстро меняют убеждения — одни в процессе «партийной» борьбы, подчиняясь чужому влиянию, другие просто за некоторую сумму денег.

Не любят они и рано вставать. Они ведь ловцы случая. Сегодня он — часовых дел мастер, а завтра, смотришь, мастер политических дел и хоучи, сегодня — студент, а завтра — журналист, издает «экстренные приложения» к газетам или устраивает митинги. Подобно обрывкам бумаги, упавшим в поток, они плывут, куда несет вода. И житейское правило их — «все идет к лучшему в этом лучшем из миров».

И совсем особое дело те, что сейчас еще спят. Это счастливцы, которым, как думают иные, еще в дни творения было на роду написано обладать огромными средствами. Их два разряда: носящие шапки и густые усы и не носящие...

Люди эти — воры, но такие воры, которые сами судят воров; дармоеды, которые якобы борются с дармоедством; дураки, притворяющиеся умными, люди без принципов, но с демагогией, любители крепких напитков, на людях не пьющие ничего, кроме воды.

Люди эти — подлинные убийцы слабых, топчущие ногами права всех нижестоящих и зависимых и не признающие за людьми вообще никаких прав. Они уверены, что их несметные богатства послал им сам бог, не зная того, что человечество, если б оно смогло объединиться, ни одного часа не оставило бы эти богатства в их руках.

Люди эти — «благородные», «состоятельные», министры, «народные» представители. И все они в действительности не представители народа и не вожди, а... враги свободы и просвещения, построившие свое счастье на народном невежестве и темноте, в особенности на невежестве женщин, и ненавидящие юность за то, что у нее есть идеалы.

К регулярным занятиям у них нет склонности. Они просыпаются в десять часов в объятиях какой-нибудь красавицы, которой завладели силой своего золота. Долго лежат они, уже проснувшись, в постели и потягиваются. Потом вылезают с величайшим трудом из-под одеяла, принимаются за чай, кофе, какао, сливочное масло, варенье, ежедневная стоимость которых в десять раз превышает расходы бедной семьи из четырех-пяти человек, и часами упрятывают все это в свои огромные животы. А почему? Да потому, что окружающие их со всех сторон невежественные льстецы и лизоблюды вбили в них твердое убеждение, что все эти краденые, награбленные у слабейших блага посланы им с неба, что это «господь благословил их своей милостью».

Но не будем удаляться от предмета нашего рассказа.

Вот в такой день, в тесной каморке, площадью в каких-нибудь два квадратных зара, в воздухе, полном ужасающего зловония, от которого у каждого, кто вошел бы туда, поднялась бы тошнота, на грязной подстилке, похожей больше на конский потник, чем на одеяло, лежало какое-то несчастное существо. Ровное дыхание его показывало, что оно держится за жизнь и собирается еще долго мучиться.

Зловонное и темное было это место. Пахло сыростью, и время от времени подымалась возня крыс и мышей, заставляющая существо, лежащее на полу, вздрагивать и шевелиться.

Место это — камера тюрьмы номер один при назмие, а лежащее на полу жалкое существо — Джавад. Вот уже больше девяноста дней он переносит все эти мучения.

И когда он вспоминает свою прежнюю, горькую и трудную, жизнь, она кажется ему далеким, невозвратным счастьем. Он вспоминает мать, жену брата, детей.

— И откуда только явился этот Ферох? Жалеть нас вздумал!

Бедняга! Под влиянием горя несколько пошатнулись его умственные способности. Ему кажется теперь, что весь мир — один огромный господин Ф... эс-сальтанэ и что все люди только тем и заняты, чтобы мучить других.

Ничего удивительного тут нет. На его месте можно было додуматься не только до таких мыслей, но и дойти до настоящего сумасшествия. И разве не был он вправе, перенеся столько горя, восстать против всего святого и против всех святош, и перестать видеть в мире что бы то ни было, кроме зла.

Что он сделал? Убил кого-нибудь? Обесчестил? Совершил какое-нибудь наглое мошенничество? Или позволил себе возражать против чепухи и благоглупостей какого-нибудь святейшего невежды? Разоблачил негодяйство какого-нибудь ашрафа? Или, может быть, возмечтал о свободе? Хотел объяснить крестьянству его права? Или сделал что-нибудь во вред «интересам» иностранцев?

Нет, преступление Джавада заключалось только в том, что он, для пропитания семьи, поступил на службу к Фероху!

В первый день, когда его арестовали там, в деревенском доме, он говорил себе, задумываясь о будущем, что он просто подвернулся под горячую руку сердитому ага — имени его он не знал — и что пройдет несколько дней, а может быть и несколько часов, и ага его отпустит. Бедняга Джавад не мог представить, что его может ждать что-нибудь другое. Он тогда еще не думал, что люди могут быть до такой степени злы.

Даже когда его привели в назмие, он решил, что это, должно быть, делают для устрашения: «Хотят показать мне это страшное место, чтобы я впредь ничего такого не делал, а потом отпустят». С такими мыслями он и вступил во двор назмие в обществе двух ажанов. Но сейчас же он понял, что они имеют в виду не устрашение, а нечто совсем другое.

Начальник тюрьмы спросил:

— Это тот самый жулик, относительно которого говорил господин Ф... эс-сальтанэ?

Один из ажанов шагнул вперед, приложил руку к козырьку и ответил:

— Так точно, господин начальник!

Тогда начальник, обращаясь к стоявшему возле другому офицеру, чином пониже, спросил:

— Какие номера свободны?

Офицер ответил, что в общей тюрьме места нет, тюрьма номер два тоже переполнена, и есть только три свободных камеры в тюрьме номер один.

Начальник сейчас же приказал, не желая даже разбираться в том, есть ли какая-нибудь разница между этими тремя тюрьмами:

— Ну, ладно, ведите его в первый номер.

И с усмешкой прибавил:

— Видно большой жулик.

Через две минуты, обыскав карманы Джавада, его вели в тюрьму номер один.

Даже и тут Джавад не потерял надежды на скорое избавление: «Ну, пробуду здесь какие-нибудь сутки, а там и отпустят».

Подбодрив себя этими мыслями, Джавад пошел с ажаном в первый номер.

Когда его посадили в камеру, был полдень, но здесь не было видно дневного света. Не привыкшие к тьме зрачки бедняги Джавада долго не могли приспособиться. И только через четверть часа, — и то при большом напряжении, — он смог рассмотреть все углы этой грязной камеры.

Первое, что пришло в голову Джаваду, это поспать, потому что накануне ему почти не пришлось заснуть. Он лег, закрыл глаза и попытался наверстать упущенное. Но разве можно было заснуть? Разве может человек, как бы мало ни ценил он мир и жизнь, хоть на минуту перестать думать о бесчеловечности и эгоизме людей, когда его без всякой причины и без всякого объяснения бросят в подобную дыру?

Все же сон взял верх над мыслью.

Прошли часы. Джавад открыл глаза. Но во тьме камеры он вообразил, что еще ночь и, не отдавая себе отчета, что с ним и в каком месте он находится, снова заснул.

Через час он опять проснулся. На этот раз он почувствовал, что больше спать не может. В то же время, по доносившимся до него смутным голосам и по тонкому лучу света, проникшему в щелку, он понял, что уже вечер и что свет падает от фонаря, который зажгли в коридоре тюрьмы.

Так как его привели в полдень, то ему не дали обеда, да тогда, после всего происшедшего, ему и не хотелось есть. В то время как мышь коснулась своими крошечными острыми зубами пальца его ноги — отворилась дверь, и Джавад увидел в полутьме коридора ажана в синем переднике, который поставил перед ним медную миску и кувшин с водой, положил кусок хлеба и снова вышел. Дверь повернулась на петлях, и Джавад услышал, как ключ загрохотал в замке.

Джавад был очень голоден. Он тотчас же попробовал кушанье. Оно было холодное и как будто похоже на аш. Поднеся ко рту, он убедился, что это был «аш-е-кэшк». Джавад удивился: «Аш-е-кэшк, в эту пору года, что за бессмыслица? Впрочем, — подумал он, — для такого места и это, пожалуй, роскошь». Хлеб оказался ячменным и очень невкусным.

Он кое-как утолил голод хлебом и не притронулся к ашу, сваренному, должно быть, еще прошлой зимой. Остаток вечера он провел в думах о доме, матери, жене брата и малютках. Хотя он знал, что денег на расходы у них хватит еще на месяц, но при мысли о том, что его пребывание здесь может затянуться, он спрашивал себя: «А что они тогда будут делать? Где достанут денег на пропитание?»

За время своего короткого знакомства с Ферохом, Джавад убедился в его благородстве и теперь успокаивал себя.

«Ферох не останется равнодушным, он освободит меня, а если не удастся меня освободить, он не допустит, чтобы они голодали».

Прошла ночь. Наступило утро. И ничего не произошло. Только в полдень пришел опять вчерашний ажан и положил перед ним кусок хлеба и немного сыра.

Настал вечер. И опять Джавад провел его в обществе мышей и крыс, вдыхая все тот же зловонный воздух. С каждой проходившей секундой Джавад все яснее понимал, что господин Ф... эс-сальтанэ не шутил, а посадил его крепко. На третий день, в десять часов утра, дверь в камеру открылась, и Джавад увидел двух вооруженных ажанов.

— Выходи!

Джавад подумал, что получен приказ о его освобождении. Должно быть, жестокосердный Ф... эс-сальтанэ все-таки пожалел его, или, может быть, Фероху удалось его выручить. Так или иначе он снова будет дышать воздухом свободы, вдали от этих погребных крыс. Он быстро вскочил и вышел, говоря про себя: «Не дай бог никому попасть в это место!»

Но как же он изумился, когда увидел, что ажаны «пристроились» по обе стороны и повели его со двора тюрьмы на передний двор назмие, а оттуда — на площадь. Как только они вышли, глаза его, привыкшие за эти двое суток к темноте и до боли ослепленные ярким солнечным светом, различили впереди на площади какого-то молодого человека, шедшего им навстречу. Напрягая зрение и внимательно всматриваясь, Джавад увидел, что это Ферох, и различил, что он прикладывает палец к губам, как бы приказывая ему молчать. Джавад не сказал ни слова.

Ажаны вывели его из ворот и двинулись куда-то направо. Джавад не понимал, куда его ведут, сообразил только, что они движутся в южном направлении. Миновали площадь и вступили на Хиабан Далан-е-Бехшет, и, пройдя его до конца, снова повернули направо, потом опять — налево, в улицу Дербар, где сосредоточены правительственные учреждения, и, наконец, пройдя шагов триста, вошли в большую, окрашенную в зеленый цвет, дверь какого-то старинного здания.

Джавад понял, что его привели в адлие.

Сначала прошли через несколько различных дворов, переполненных в тот час судейскими, как ахундами, так и носящими шапку, и в конце концов ввели в какую-то комнату с зеленой дверью, находившуюся в западной части здания.

В этой комнате Джавад увидел низкорослого смуглого человека с очень густыми усами, сидевшего за большим столом. Один из ажанов тотчас подошел к нему и отрапортовал:

— Насчет которого арестанта их благородие, господин начальник, полчаса тому назад телефонировали вашему благородию, вот этот самый и есть.

Взглянув на Джавада, человек этот вытащил из-за уха перо, придвинул к себе лист бумаги и спросил:

— Ваше имя?

Джавад сказал.

Следователь допрашивал Джавада целый час и был очень разочарован, так как в результате он не получил ничего, что свидетельствовало бы о каком-либо преступлении, за которое Джавад подлежал бы осуждению. Джавад сказал только, что он — Джавад, из квартала Чалэ-Мейдан, что он был слугой у молодого человека по имени Ферох, с которым ездил в Кушке-Насрет, а больше ничего он не знает. Все нелепые вопросы следователя остались без ответа.

Допрос закончился угрозой применить к Джаваду методы испанской инквизиции.

— Смотри, если не сознаешься, я с тобой поступлю иначе — буду жечь тебя огнем, кости переломаю, сброшу тебя с крыши Шемс-эль-Эмаре.

После этого Джавада отвели опять в тюрьму. И потянулись дни. Джаваду не в чем было сознаваться. Но его два раза в неделю водили на допрос, и это радовало его: каждый раз он на два часа забывал вонь и мрак своей камеры и дышал чистым воздухом.

Прошло два с половиной месяца. День ото дня Джавад слабел и худел. Наконец настал день, когда следователь сказал: «Следствие закончено». Джавад подумал: «Теперь, значит, меня выпустят», и в душе помолился за следователя.

Прошла еще неделя. Но никто за ним не приходил. Джавад был совершенно болен; он с трудом различал людей.

К кому обратиться, где искать защиты?

Он думал, что Ферох о нем позабыл и, должно быть, забыл о его матери и жене брата. Кто знает, может быть, за это время они умерли с голоду. Мысли его путались, у него начиналось легкое помешательство.

Однажды дверь его тюрьмы снова открылась в необычное время, и он увидел двух вооруженных ажанов, вызывавших его из камеры.

И Джавад еще раз поддался обману. Думая, что следствие выяснило его невиновность и что его выпускают, он быстро вскочил. Но у него началось такое головокружение, что он повалился на землю. Ажаны тотчас подскочили к нему, подняли его и, так как от слабости он не мог двигаться, взяли его под руки и потащили через двор тюрьмы к воротам. Его вывели на площадь перед зданием назмие.

Здесь Джавад увидел человек двадцать ажанов, стоявших таким образом, что образовался круг, а внутри круга — сепайэ, нечто вроде высокого табурета, только с тремя ножками, и возле него еще двух ажанов, державших в руках плети, перевитые проволокой. Возле ажанов толпилась кучка женщин и мужчин — праздные тегеранцы собрались для развлечения: посмотреть, как его будут бить. Его приговорили к ста плетям.

В глазах Джавада потемнело. Такой глубины подлости и зверства он не мог себе представить.

Он — и плети. Это было так далеко одно от другого! Жалобы? Стоны? Разве услышат их окаменевшие сердца?

Сегодня — нет. Но придет день, когда виновники всех этих страданий будут растоптаны и стерты в порошок, придет день, когда они будут кланяться с виселицы.

Джавад не мог идти. Те же двое ажанов дотащили его до середины площади. Он был не в силах сопротивляться.

Они привязали его к сепайэ и сняли с него рубашку.

Перевитые проволокой плети в руках двух ажанов поднялись и опустились на спину несчастного юноши. Джавад не кричал, потому что он еще раньше потерял сознание.

Тридцать девять раз опустилась плеть, как вдруг из толпы женщин раздался громкий крик:

— Это мой сын! Мой Джавад! Значит, мой сон был верен, арестовали его!.. Ой, Джавад!..

И вслед за этим какая-то женщина кинулась на середину площади, точно хотела освободить Джавада. Кто-то из ажанов сильно ударил ее в бок прикладом ружья, и она упала без чувств.

Некоторые из зрителей захохотали и похвалили ажана: «Ну, и ловкий же парень». Другие от стыда опустили головы. Поистине, такая дикость не встречается даже у хищных зверей.

Через полчаса Джавада оттащили в назмие. Тело его было все изранено. Из глаз его текли слезы. В назмие его отнесли в больницу и положили в палату.

Джавада вырвало, и в подставленном ему тазу оказалось много крови.

Глава тридцать вторая ОБРУЧЕНИЕ

Под вечер того же дня в доме Ф... эс-сальтанэ собралось большое общество гостей: дам и мужчин. Конечно, дамы собирались отдельно, в эндеруне, а мужчины в саду, возле бируни. Связь и общение между этими двумя группами поддерживались только через наших старых знакомых Хасан-Кули и Реза-Кули, иногда подходивших к зданию эндеруна.

Вдоль стен большого зала эндеруна были расставлены столики со всевозможными европейскими и персидскими лакомствами. Двери и окна были открыты настежь. За столиками сидели дамы в платьях всех цветов и оттенков: одна в лимонном, другая в померанцевом, третья в голубом, четвертая в темном с красными рукавами и так далее — не был, кажется, забыт ни один цвет. Те, что помоложе, были в кружевных чаргадах на головах; у тех, что постарше, чаргады были старинные, сердцевидной формы, так что для любителей геометрии головы этих дам, при взгляде сверху, представили бы любопытное зрелище треугольников, построенных не из прямых линий, а из дуг.

Дамы болтали. Одна рассказывала соседке о своей любви, другая хвастала новой службой мужа, две молоденьких дамы говорили о своих новых подругах, европейках и армянках, и о том, как они живут, и очень их жалели; были и такие, что говорили о силе молитвы Молла Ибрагима Иегуди и о прекрасных результатах, которые получаются от взгляда на камень, и подробно описывали форму камня и какая на нем была трещина. Одна жаловалась на испорченный нрав своего мужа, который, вместо того чтобы пользоваться женщиной, которая, казалось бы, самим создателем уготована для мужчины, предается увлечению лицами, совсем для этого не предназначенными. И прибавляла:

— От вас мне нечего скрывать: каждый раз, как я ему что-нибудь об этом скажу, он меня бьет.

Одна молоденькая девушка, только что обрученная, рассказывала подруге о своей любовной переписке с женихом:

— Я ему так написала, в таких выражениях, прямо все свое чувство вложила.

А какая-то довольно пожилая дама, в старомодном платье в складку, из материи с крупными цветами, усеянном от шеи до пояса пуговицами, и в белом накрахмаленном чаргаде, оплакивала прелести доброго старого времени и приятную медленность паломничества в Кербела, совершавшегося в кеджевэ, и проклинала френги, настроившего железных дорог.

Среди дам вертелась Мелек-Тадж-ханум в голубой поясной чадре, исполнявшая обязанности хозяйки; она то посылала горничную за шербетом, то приказывала заправить для дам кальян.

Дамы оживленно щебетали, одни потому, что им действительно было весело, другие потому, что на обручении полагается смеяться и быть веселыми. Иногда какая-нибудь молодая женщина тихонько, одергивая подругу, говорила:

— На нас смотрит бабушка. Держи себя приличнее.

Наибольший интерес общества вызывали мотрэбы — артистки, сидевшие посредине комнаты. Одна из них играла на ручной фисгармонии, другая — на таре, третья била в зэрб — маленький барабан, а две — танцевали. Одна высокая, с каштановыми волосами, черноглазая, танцевала в дальнем углу зала какой-то персидский танец, другая, маленькая, полная, со смуглым лицом, выделывала у входа сальто-мортале, приводя в восторг этих бедных женщин, лишенных всяких удовольствий.

В одной из внутренних комнат того же здания, на маленьком диванчике сидит Мэин, бледная, с пожелтевшим лицом.

Возле нее брошен обручальный ее наряд — белое шелковое платье, прелестно сшитое по последней моде.

Лицо у Мэин совсем желтое, а глаза красные от слез. Это уже не прежняя Мэин. В ней есть теперь что-то от Джавада. И особенно эта желтизна лица, точно она ее у Джавада заняла. Мэин похудела, и на нежных руках ее выступили синие жилки.

Ее насильно выдавали за Сиавуша-Мирзу. Она по-прежнему отвергала этот брак и сотни раз заявляла отцу о своем окончательном решении. И теперь, когда она увидела, как мало ее любят отец и мать, она решила покончить с собой.

С самого утра домашние не знали, что с ней делать. Мать без конца умоляла и заклинала ее, грозила ей наказанием на страшном суде. Но Мэин не слушала. Она отказалась одеть свое подвенечное платье и не хотела убирать голову. Она всячески поносила агд. Разве это агд? Разве таков должен быть брачный союз?

Мэин бранилась и негодовала. Мэин проклинала весь мир. Мелек-Тадж-ханум, храня достоинство дома, не отвечала, стараясь взять уговорами и просьбами; то хотела задобрить ее с помощью десятка различных перстней, то обещала подарить ей часть своего личного имения, то принималась упрашивать ее не позорить отца и мать перед гостями.

Мэин нельзя было обмануть игрушками, а деньги она не ставила ни во что, но так как она решила свою судьбу и вынесла себе смертный приговор, то, обращаясь к матери, она сказала:

— Хорошо. Я оденусь.

Вечерело. Мэин была одна в своей комнате. Она тихо плакала.

Отворилась дверь. Вошла пожилая женщина в косынке, с большим ящиком в руках. Мэин поняла, что это мошатэ.

Мэин приготовилась одеваться.

Через час одевание было окончено. Волосы ее были зачесаны кверху и уложены на темени. Над прической возвышалась маленькая диадема с золотыми подвесками, из-под которой ниспадала на белое платье фата из золотых кружев. На ногах ее были белые с золотом туфельки.

Наступила, наконец, минута, когда Мэин повели в комнату обручения.

У Мэин дрожали ноги. Не на обручение шла Мэин, а на смерть. Она шла точно к виселице, а кто же может бодро идти к своей собственной виселице? Не радость, не светлое будущее рисовалось ей впереди — перед ней была гибель.

Две дальние родственницы взяли ее под руки, и так они подошли к дверям комнаты агда. Потом вошли и посадили ее на приготовленное сиденье, против которого на стене висело большое зеркало.

У здания бируни, среди цветников с разнообразными цветами, расселось мужское общество. Здесь тоже были расставлены всевозможные столики с массой лакомств и сластей.

Гости были самые разнообразные: юные, зрелые и старики. В таких случаях, естественно, общество разбивается на группы: молодежь с молодежью, зрелые люди со зрелыми, а старики со стариками.

Молодежь высказывала свои суждения о последних городских новостях, ругала новый кабинет министров, превозносила прежний кабинет. Некоторые, не терпевшие политики, беседовали об удовольствиях и развлечениях, рассказывая, чем они развлекались за последнее время. Один, например, рассказывал о том, как он велел напечатать карточки и стал раздавать их дамам, проходившим по Лалезару, поблизости его дома. Когда приятель спросил, в чем дело, он вытащил из кармана карточку, на которой было написано:

«Глубокоуважаемая ханум!

Во вторник в три часа до захода солнца, вас просят пожаловать в дом вашего покорного слуги, находящийся на улице С...эд-Довлэ, влево от Лалезара, откушать шербета и выкурить папиросу, чем окажете большую честь...

(следовала подпись... эд-Довлэ)».

— И много пришло: каждая из них по глупости вообразила, что ее только одну специально туда приглашают!

А собеседник его, смеясь и повторяя «ай, валла!», восхищался веселой проделкой и ловкостью приятеля по части надувательства женщин.

Другой пустозвон повествовал о своих грешках и о том, как в кафе ага К... он совратил какую-то иностранку. Краснолицый курносый шахзадэ с толстыми губами и тусклым взглядом, изобличавшими в нем сластолюбца и дурака, хвастал любовью к нему какой-то артистки и рассказывал, как он напечатал в одной газете ее биографию. Какой-то молодой человек, стройный, с приятным лицом, которого называли известным драматургом, жаловался на застой и упадок персидского театра и на Иегуд-Монши, владельца театрального зала, который, пока ему не дашь шестидесяти туманов, не хочет даже зажигать лампы, и бранил общество, невнимательное к театру.

Зрелые люди беседовали об урожае этого года или о хлопковом деле, а некоторые из них — о разложении в учреждениях. Один из них говорил, что новый министр, хотя и не казнокрад, но взятки все-таки берет и хорош лишь тем, что, по крайней мере, дело делает. Другой рассказывал, какую массу всевозможных правил и уставов, которые все имеются у него дома, написал новый министр финансов.

— Сразу видно, что труженик, иначе как бы он столько написал?

Третий говорил о прежнем министре финансов, который, думая больше о выгодах бельгийских советников, чем о выгодах Персии, заставил крупного чиновника-перса, двенадцать лет учившегося в Германии, за разоблачение мошенничества бельгийца, уйти со службы под видом трехмесячного отпуска.

Те, что собирались в недалеком будущем породниться между собой, говорили о детях: один восторгался ученостью своего сына, другой рассказывал, какая умница его дочь, пишет ответы на загадки «Насим-э-Шемаль» так, что ее имя даже было напечатано в газетах, — и каждый из них был доволен, что подготовил почву для будущего союза.

Старики с мундштуками кальянов в зубах, выпуская время от времени густые клубы дыма, говорили о своем, о старом, намазах и постах. Один жаловался, что в предстоящем Рамазане дни будут длинные, другой обращал внимание собеседников на то, что в последние годы дни в Рамазане были короткие, и это его радовало. Третий вспоминал веселые эпизоды далекого прошлого, рассказывая, как однажды Шах-Мученик за то, что он похвалил его костюм, сравнив шаха с солнцем, тотчас же подарил ему одну из своих жен и пятьсот туманов денег.

Все были увлечены разговорами, отрываясь иногда, чтобы выпить чаю или шербета.

Наконец перед домом остановилась карета. Тотчас же выбежал из ворот слуга и открыл дверцу. Из кареты вышел хезрет-э-ага.., который изволил прибыть для совершения обряда агда, и направился к собравшимся.

Из почтения к ага все встали. Ага, посидев с четверть часа в красном углу, изволил проследовать в здание эндеруна.

Через десять минут к воротам подъехали «собственные» дрожки и с них соскочил Сиавуш-Мирза в черной паре и лакированных туфлях, с неизменным хлыстиком в руке. Мохаммед-Таги спрыгнул с козел, на которых он сидел рядом с кучером, и барин и слуга двинулись к гостям. Не кланяясь никому, Сиавуш-Мирза, со свойственной принцам важностью, прошел через ряды гостей к «почетным местам».

И сразу двое слуг — Хасан-Кули и Реза-Кули — спеша подслужиться, поставили перед ним по стакану шербета.

Отец его, сидевший со стариками, встал и, подойдя к нему, тихонько пробрал его за невежливость. Сиавуш в ответ только улыбнулся и вздернул плечами. Старик, ничего больше не сказав, вернулся на свое место, а Сиавуш подозвал к себе какого-то приятеля и принялся с ним громко разговаривать о позавчерашних «приятностях». Как ни пытался тот остановить его, указывая, что этим разговорам здесь не место, Сиавуш не хотел замолчать.

— Что за важность, — сказал он, — я же не собираюсь себя ничем связывать.

Оживление не ослабевало. Сиавуш продолжал с увлечением хвастать своими похождениями, гости беседовали. Так прошло с полчаса. Затем в стороне эндеруна показался Реза-Кули, бегом мчавшийся по направлению к господину Ф... эс-сальтанэ, сидевшему со стариками. Наклонившись к его уху, он что-то прошептал. Ф... эс-сальтанэ тотчас же, в величайшем беспокойстве, вскочил и пошел в эндерун. Еще не входя, он заметил суматоху. Видно было, что дамы повскакивали с мест и, тесня друг друга, старались рассмотреть, что происходит в дальнем конце комнаты.

Мы расстались с Мэин в ту мунуту, когда ее посадили на приготовленное место перед зеркалом.

С каждой минутой Мэин чувствовала себя все хуже и хуже. Лицо у нее было такое желтое, что, казалось, даже покрывавшие ее румяна и белила готовы были раствориться в этой желтизне. Мэин дрожала всем телом.

«А что, если не удастся убить себя? Если придется жить с кем-то другим, не с Ферохом?»

От этой мысли ей делалось еще страшнее. Кругом заговорили.

— Хезрет-э-ага приехал!.. Хезрет-э-ага...

Мэин услыхала в соседней комнате голоса двух мулл.

Они долго нараспев читали какие-то арабские слова, словно перекликались друг с другом. Потом голос одного из них зазвучал громче. И Мэин стало ясно, что муджтеид обращается к ней. Произнеся еще какую-то арабскую фразу, говоривший спросил:

— Согласна ли ханум?

Мэин не хотела отвечать. Впрочем, она, к счастью, и не могла ответить. От страшной тревоги и волнения язык не повиновался ей.

Мэин услышала, как кто-то шепчет ей на ухо:

— Ханум... милая... во имя чести отца и матери надо жертвовать всем. Если бы даже пришлось за дива замуж выходить, нельзя заставлять ждать хезрет-э-ага...

Но Мэин, если бы даже захотела, была не в силах ответить.

Снова послышался голос ага:

— Согласна ли, ханум?

Как и в первый раз, Мэин, водя вокруг мутными, невидящими глазами, молчала.

В этот момент из другой комнаты появилась мать, которой сказали, что Мэин не отвечает ага. Подскочив к Мэин, она сильно дернула ее.

— Отвечай, несчастная!

Странно подействовал на Мэин этот толчок. Она вдруг забилась и упала на пол. У несчастной начался сильный припадок. Она билась руками и ногами, разбрасывая коврики, из которых было сделано «красное место» невесты. В величайшем волнении столпились вокруг нее женщины. Сразу сообразив, что с ней происходит, они держали ее за руки и за ноги, стараясь остановить конвульсивные движения, но ничего не могли сделать: известно, какая сила бывает у человека, бьющегося в припадке.

Мэин билась, кричала и бранилась. Казалось, к ней вернулось помешательство, оставившее ее три месяца назад.

Хезрет-э-ага в соседней комнате тоже догадался, в чем дело.

Много он видел таких случаев и не находил в них ничего удивительного!

Разве такое происшествие может подействовать на них и помешать им окрутить и связать друг с другом два существа, которые вовсе не желают этого. Им нужно касэ-э-набат, две головки сахару да бумажку в двадцать пять туманов, а за прочее они не отвечают.

Первая помощь, в виде обрызгивания холодной водой и поднесения к носу ка-гель, не произвела никакого действия. Конвульсии Мэин становились все сильнее. Тогда соединенными усилиями нескольких человек ее подняли с пола, отнесли в ее комнату и с большим трудом, — так как она продолжала биться, — положили на кровать.

Агд не удался. Мать жениха была крайне расстроена: она столько слышала от мужа об ожидавшихся результатах этого брака, а теперь желанная цель оказалась далеко. Мелек-Тадж-ханум тоже была в отчаянии, но больше от беспокойства за единственную дочь, — она ведь по-своему любила Мэин.

В эту минуту появился возле эндеруна Ф... эс-сальтанэ, узнавший о происшествии. Мелек-Тадж-ханум объяснила ему, что случилось.

Случившееся крайне разгневало Ф... эс-сальтанэ, но еще больше взволновало. Он сейчас же побежал к гостям, среди которых находился один доктор, его старый приятель. Взял его с собой и повел в эндерун, рассказывая по дороге, что произошло. Войдя в дом и пробравшись через толпу дам (Ф... эс-сальтанэ даже и здесь не упустил случая хоть украдкой полюбоваться ими, сравнить их со своей женой, а заодно и немного возле них потереться), они направились в комнату Мэин.

После десятиминутного исследования больной, доктор сказал:

— Нет, это припадок серьезный. Придется махнуть на агд рукой и отложить. Сегодня, во всяком случае, об агде не может быть и речи.

Вслед за этим доктор сказал что-то на ухо господину Ф... эс-сальтанэ, и это привело Ф... эс-сальтанэ в такой гнев и волнение, что он побагровел.

— Не может быть! — сказал он. — Вы уверены? Вы не ошибаетесь?

Доктор ответил:

— Нет! Ваша дочь, несомненно, беременна.

Глава тридцать третья ВЫХОД

Ферох бредил. Старая няня совсем растерялась. Она долго плакала, а потом послала Баба-Гейдара за тем самым доктором, приятелем Фероха, которого призывали к Эфет.

Через час доктор пришел. Болезнь Фероха его крайне удивила. Баба-Гейдар, выступив вперед, рассказал, что утром барин написал письмо, которое он отнес по адресу и принес ответ, и, прочтя ответ, Ферох так расстроился, что заболел. Доктор велел соблюдать полную тишину, не входить в комнату Фероха и не допускать никакого шума, так как иначе с Ферохом может быть плохо. Прописав лекарство, он ушел.

Вечером он зашел вновь. Фероху было лучше. Лихорадка понемногу проходила, он не бредил, а только тихо стонал. Он узнал доктора. На вопрос, как он себя чувствует, он ответил, что у него немного болит голова, но в общем ему неплохо.

Наутро доктор пришел снова: Ферох поправлялся. На следующий день ему было уже настолько лучше, что доктор решился расспросить его о причине внезапного заболевания.

— Такое состояние, — сказал он, — большей частью наступает вследствие неприятностей и от переутомления нервов.

Взяв руку доктора, Ферох сказал:

— Дорогой доктор! У меня был слуга. Слуга этот без всякого повода подвергся гневу одного из сильных мира сего. Его арестовали и посадили в тюрьму при назмие. И, как я ни старался, мне не удалось его освободить. Теперь я узнал, что, просидев в тюрьме три месяца, он приговорен к шести месяцам заключения и к ста ударам плетьми. И, по-видимому, сегодня его будут бить.

— Грустная история, — сказал доктор.

Подумав немного, он добавил:

— Мне кажется, я знаю, как его спасти. Один из моих друзей пользовался этим средством. Может быть, и вам это удастся.

Доктор рассказал Фероху, как слуга некоего Мохаммед-Хасан-хана, их общего знакомого, был обвинен в краже коврика у какого-то кашанского купца, который его считал весьма ценным. Слугу забрали в комиссариат и допросили. Он не сознавался, так как ему не в чем было сознаваться. Его отвели в назмие, где снова допрашивали и опять безрезультатно. Так как купец не хотел оставлять его в покое, беднягу, чтобы вырвать признание, бросили в темный карцер. Там он просидел больше трех месяцев.

Мохаммед-Хасан-хан очень любил этого парня, сына своей няньки, и всячески добивался его освобождения, но ничего не мог сделать. Тогда няньке пришла в голову счастливая мысль: она пошла к муджтеиду того квартала, села в бест в его доме и стала умолять, чтобы ага потребовал у полиции освобождения сына. Ага сжалился над бедной матерью и велел своему секретарю написать раису назмие и поставить ему на вид, что этот молодой человек — один из близких к хезрет-э-ага людей, его «бастеанов», и что арест его очень удручает ага. Секретарь написал. Ага приписал несколько слов на полях, и письмо было отправлено в назмие.

Прочтя это письмо, раис-эс-назмие растерялся. Он испугался, что, восстановив против себя ага, он потеряет место, и сейчас же приказал выпустить арестованного и написать купцу, что он невиновен и назмие принимает все меры к выяснению истинного виновника кражи коврика.

— Вот и вы, — прибавил доктор, — можете таким образом возвратить ему свободу.

Ферох в ответ только засмеялся.

— По-вашему, значит, и я, как нянька, могу пойти и сесть в бест к одному из подобных людей? Чего я там не видел? Посмотреть, разве, на сидящих в бесте волков в овечьей шкуре?

Доктор сказал:

— Вам нет надобности лично туда ходить. Вы можете уладить все с письмоводителем ага.

Ферох согласился. Кликнув Баба-Гейдара, он послал его в дом хезрет-э-ага... попросить письмоводителя зайти к нему по делу; если можно, еще сегодня до вечера.

Баба-Гейдар ушел. Доктор также пошел к своим больным.

Через некоторое время Баба-Гейдар сообщил, что письмоводитель сочтет своим долгом явиться и будет здесь под вечер.

Около двух часов до захода солнца этот ага, являвшийся письмоводителем большого ага и называвшийся Ага-Шейх-Мохаммед-Керимом, действительно, изволил пожаловать.

Из уважения к нему Ферох вынужден был сидеть на полу. Гостя он посадил в «красном» углу комнаты. Прошло несколько минут: ага курил кальян, потом выпил два стакана чаю, наконец выпил шербета. Ферох объяснил, почему он был вынужден побеспокоить шейха, рассказав, как его молодой, хороший, честный слуга — и один из верных слуг хезрет-э-ага (Ферох был вынужден это ввернуть) — попал в лапы этих нечестивцев и как его мучат вот уже три месяца.

— Окажите милость, заставьте хезрет-э-ага написать «тоусиэ» в полицию, может быть, его отпустят.

Выпрямив грудь и многозначительно покашляв, шейх сказал:

— Хезрет-э-али, изволите, конечно, знать, что писать; подобное тоусиэ превышает возможности вашего ничтожного, поистине недостойного, бедного слуги. Тут уже сами хезрет-э-ага должны соизволить великодушно начертать нечто своим вдохновенным пером и отослать оное в управление назмие. Что же касается вашего смиренного слуги, то я могу, конечно, взять на себя предварительные переговоры с хезрет-э-ага, доложить им все дело и получить от них обещание написать. А больше, что же я могу?

— Прошу вас, ага-шейх, — сказал Ферох, — сделайте это сегодня же вечером, а завтра утром дайте мне знать.

Посидев еще несколько минут и выпив еще два стакана чая, шейх поднялся и, осыпая Фероха дождем арабских изречений, долженствовавших его обнадежить, пошел из комнаты. Прощаясь, он снова повторил кучу благословений и всяких «да умножится» и, наконец, ушел, окончательно обнадежив Фероха обещанием прийти на другой день.

Ферох остался один. Он то рисовал себе обручение Мэин, которое должно было состояться сегодня, то переносился мыслью к Джаваду.

«Надо думать только о нем. Когда я устрою его освобождение и буду спокоен за него, я со всей силой возьмусь за Мэин. Пусть вышла замуж, я все равно добьюсь ее!»

Поужинав, Ферох лег. Но спать он не мог. Теперь он думал о шейхе, о хезрет-э-ага.

«Какой-то ответ я получу? Согласится ли ага? И хватит ли у него смелости написать тоусиэ? Может быть, в последний момент рука дрогнет и он откажется?»

Наконец он забылся.

Проснувшись утром, он долго лежал в постели, предаваясь своим думам, а встав, долго читал какую-то книгу, чтобы убить время.

Около десяти часов застучали в калитку, и Баба-Гейдар пошел отворять.

Во двор, постукивая посохом, вошел Ага-Шейх-Мохаммед-Керим. Он направился прямо в комнату, где сидел вчера, и со словами «баалла» переступил через порог.

Ага-Шейх-Мохаммед-Керим был высокий, вытянувшийся, тощий человек, со смуглым лицом и жиденькой бородкой. Он ходил без чулок.

Ферох отложил книгу. А ага-шейх сейчас же приступил к вопросам о здоровье, расспрашивая Фероха об отце и обо всех, его родных по обеим линиям, чуть не во всех поколениях, как будто желая перебрать весь его род и племя.

Наконец, дождавшись передышки, Ферох спросил:

— Ну, ага, как же дела? Какой результат? Напишет хезрет-э-ага тоусиэ или нет?

Ага-Шейх-Мохаммед-Керим опять покашлял немного и тягуче заговорил:

— Что касается человеколюбия и благожелательности хезрет-э-ага, то это, конечно, всем известно и ясно, как солнце. Разве ага может оставаться равнодушным, когда какой-нибудь несчастный попадает в назмие или умирает с голоду? Очень, очень хочется хезрет-э-ага сделать это дело, тем более, что, говорят, с вашим батюшкой они раньше были знакомы и почитают вас вроде как бы за сына.

«Он, — говорит, — для меня все равно что родной сын».

Ферох обрадовался. В душе он успел уже сто раз благословить хезрет-э-ага, но Ага-Шейх-Мохаммед-Керим продолжал:

— Но, вы знаете, по причине многосемейности, — пять жен и четырнадцать человек детей, — у ага слишком много расходов. Доходов от имений и лавок не хватает даже на дневное пропитание. Ага приходится делать долги. В особенности сейчас, когда один из сыновей женится, а вскорости и другого собирается женить. Конечно, ага стоит только взять перо и бумагу и сейчас же для сыновей ага все сделается, несмотря на то, что они никакого образования не имеют; стоит только ему захотеть, они самые лучшие места в государстве получат. Один, например, является начальником отделения переводчиков областного банка в Азербайджане, другой — начальником управления... в Кермане. Ферох не понимал, что хочет сказать ага-шейх. Он уже открыл рот, чтобы спросить, что тот имеет в виду, как Шейх-Мохаммед-Керим сказал:

— Дело в том, что хезрет-э-ага хотят, чтобы вы, так как вы являетесь как бы их сыном, взяли на себя расходы по свадьбе их сына.

Ферох так и подпрыгнул.

— Расходы по свадьбе!

Но, тотчас же успокоив себя, спросил:

— Расходы по свадьбе сына ага... это сколько?

Ага-шейх ответил:

— Ну, не так уж много. Во-первых,конечно, на покупку кольца с алмазом. Положим, сто туманов. Затем на поднесение шали «термэ» хорошего сорта, чтобы соответственно достоинству ага, скажем, восемьдесят туманов. Ну, зеркало можно купить за сорок-пятьдесят туманов. Кроме этого, придется израсходовать на сласти и фрукты — это двести пятьдесят туманов. Всего, значит, сто да восемьдесят — сто восемьдесят, — да пятьдесят, — двести тридцать, — да двести пятьдесят, — четыреста восемьдесят туманов. Да мне, молитвеннику вашему, за хождение — тоже, конечно, не забудется.

Ферох сказал:

— Вы извините меня, я немного к этим делам не привык, так вы скажите без стеснения, сколько именно вам требуется.

— Ну, это пустяки! Пожалуйте в размере платы за хну и ренг, вот и будем сыты и обуты, и благодарны вашей милости с детьми и с малыми младенцами и с их родительницей.

Ферох подумал:

«Плата за хну и ренг — семьсот динаров, а самое большее — один кран. Но почему же это ага-шейх говорит «сыты и обуты».

И опять сказал:

— Я уже вам докладывал, что я к этому обхождению не привык, прошу вас, скажите прямо.

Ага-шейх бы удивлен до последней степени. Что такое? Куда он ни ходил и сколько таких дел ни обделывал, везде сразу понимали, сколько ему следует, и выдавали.

Известно ведь, что «плата за хну и ренг» значила от пятидесяти до ста туманов, а на покупку чая он брал всегда от двух кран до двух туманов.

Однако, видя, что партнер его новичок и совершенно неопытен, шейх собрался с силами и, слегка расчесав пальцами бородку, передвинул с боку на бок чалму и, поиграв крупными зернами четок, или, как он выражался, вознеся молитву (он в это время устремлял взор на небо), — сказал:

— Молитвеннику вашему, как я уже докладывал, полагается в размере платы за хну и ренг.

Ферох нервничал и хотел начать ругаться, но ага-шейх добавил:

— То есть, по установлению, приблизительно сто туманов.

Ферох снова подпрыгнул.

— Шестьсот туманов! Для спасения Джавада надо дать шестьсот туманов! Ага, суммы, которую вы с хезрет-э-ага хотите, у меня нет. Откуда я возьму? Это превышает все мои возможности. Нет, я не могу заключить этой сделки.

Шейх сейчас же его остановил.

— Не годится, ага, такие богоугодные дела сделкой называть, а если уж вам угодно это название употребить, так назовите, по крайней мере, сделкой во священном шариате. Тут ведь имеется в виду единственно благая цель, а то ведь хезрет-э-ага деньгами-то не так уж интересуются. Они больше стараются о будущей жизни, хотят себе место в раю уготовить.

— Ну, до этого мне дела нет, — ответил Ферох, — но я таких денег дать не могу. Во-первых, у меня нет, а, во-вторых, если бы я их имел, я просто бы внес за него выкуп.

Тогда Шейх-Мохаммед-Керим снова поиграл своей бородкой, поглядел на пояс, потом полюбовался выкрашенными хной ногтями и, наконец, сказал:

— Ну, ладно. Вот что молодой человек. Мне тебя, правда, очень жалко. Ладно, посмотрим, сколько ты хочешь дать, говори.

У Фероха тогда денег было немного, но, пожалуй, набралось бы все же пятьдесят туманов, и он мог бы купить на них золотых пятикранников и послать хезрет-э-ага в качестве касэнабат. И он сказал:

— Я могу, ага, дать пятьдесят туманов.

Услышав «пятьдесят», Ага-Шейх-Мохаммед-Керим уперся в пол посохом и встал. — Так! — сказал он сердито. — Очень хорошо! Нет, знаете, ага в эти дела не станет вмешиваться. И не станет связываться с назмие. К тому же и назмие вовсе не такое нечестивое учреждение, напротив, оно арестовывает всяких нечестивцев.

Ферох удивился столь быстрой перемене взглядов шейха на назмие и его членов, но вспомнил, что удивляться было нечему, так как взглядов вообще никаких не было, а просто пятидесяти туманов было мало.

Шейх собрался уходить. Уход его не очень бы опечалил Фероха, потому что шейх был на редкость безобразен и противен, но Ферох подумал, как бы вследствие его ухода арест Джавада не затянулся еще более. И он сказал:

— Ага, не извольте гневаться...

И, зная, чем можно утешить гнев ага, он позвал Баба-Гейдара и приказал ему подать шербета и «заправить» кальян. Услышав слова «шербет» и «кальян», шейх уселся.

— Вот, вы говорите, «не сердитесь, не раздражайтесь», а как же с вами не раздражаться, когда я веду серьезную беседу о шестистах туманах, а вы со мной поступаете, как с теми базарными невеждами, которых любой часовщик, любой хоучи может за грош заставить сесть в бест да прикладывать печати к «чельвари». Вы привыкли, что эти ничтожные лгуны готовы из-за каждого аршина тысячу раз поклясться, а цену назначают в десять раз большую, так думаете, что и со мной, как с этими людьми без убеждений, можно говорить о пятидесяти туманах.

Ферох сказал:

— Да что же мне делать, ага, когда я больше дать не в состоянии.

— Ну, это несерьезный разговор, — начал ага-шейх.

Как это так не в состоянии? Разве в этом городе, в таком большом городе, может такое быть, чтобы кто-нибудь оказался не в состоянии достать денег? Нет, этого уж не извольте говорить. Только скажите любому деллалю, он вам сейчас сколько угодно отпустит от одного шаи до ста тысяч туманов.

— На это, — сказал Ферох, — нужен или поручитель, или залог. А у меня залога нет.

Ага-шейх сказал:

— Можно подумать, что вы живете в Чалэ-Мейдане, возле гробницы Ага и ваш дом больше пятидесяти туманов не стоит. При этаком-то красивом доме, да сохранит его бог для вас!

Ферох понял, что ага-шейх говорил о залоге его дома. Нет, Ферох не хотел этого! Ферох не мог думать об этом. Заставить отца на старости лет нищенствовать!

Но опять он вспомнил о Джаваде, который все сидит в назмие, которому предстоит сидеть еще шесть месяцев в темной камере, который, может быть, умрет...

Он решился и спросил:

— Ну, хорошо, скажите, сколько же, в конце концов, я должен предложить ага?

Ага-шейх сказал:

— Ну, куда ни шло, пусть не по-нашему и не по-вашему, — предложите ага сто пятьдесят туманов да соизвольте пятьдесят туманов мне за хлопоты. Но уже меньше этого и не думай-то, ничего не выйдет.

Ферох согласился. Уходя, шейх сказал:

— Если вам понадобится заключить какую-нибудь сделку, ну, например, что-нибудь заложить для засвидетельствования сделки, — пожалуйте к ага: он вам бесплатно засвидетельствует.

Ферох внутренне засмеялся. Шейх ушел.

Условились, что он заставит ага написать тоусиэ, а Ферох приготовит деньги. Но шейх настойчиво подчеркнул, что до тех пор, пока Ферох не приготовит деньги и не внесет половину, тоусиэ в назмие послано не будет.

Откуда у Шейх-Мохаммед-Керима явилась такая доверчивость и как он согласился, чтоб была внесена вперед только половина, а другая потом, и почему он не беспокоился, что Ферох не внесет этой второй половины и ее, как говорится, не скушает, это было неизвестно.

Глава тридцать четвертая ТАМ, ГДЕ БОЛЬШЕ ВСЕГО ЛИЦЕМЕРЯТ

Бедный Ферох не знал, что делать. Ему хотелось спасти Джавада. Но он никогда не думал о том, что заставить хезрет-э-ага написать тоусиэ стоит двести туманов. Он надеялся, что ага посочувствует ему так же, как посочувствовал Мохаммед-Хасану, и что письмоводитель пожалеет его и заставит написать в назмие. Но, видно, красивенький домик Фероха пришелся по вкусу письмоводителю, и он решил им завладеть. Поэтому он и говорил все время о залоге, как о способе добыть денег.

Ферох никогда до сих пор не прибегал к подобным способам и не знал даже, с кем говорить о таких деньгах. Он и отец его, существуя на свои скудные доходы, никогда ничего не закладывали. Но Ферох принял решение заложить дом, и решение его было твердо. Дом принадлежал ему, так как отец, не имевший других детей, передал ему дом в наследство.

Ферох позвал Баба-Гейдара и спросил его, не знает ли он здесь, поблизости, какого-нибудь деллаля.

— Есть такой, — сказал Баба-Гейдар. — Мирза-Реза зовут.

Ферох велел ему привести Мирза-Резу.

Баба-Гейдар ушел.

С величайшим трудом, после долгих поисков, он нашел деллаля и привел.

— Здесь он, у ворот.

— Впусти.

Перед Ферохом стоял высокий тонкий человек с желтым лицом, на котором виднелись маленькие круглые глазки, в черной войлочной шапке и в белом сэрдари, поверх которого был накинут тонкий черный аба.

Предложив ему садиться, Ферох сказал:

— Мне понадобилось некоторое количество наличных денег. Что касается обеспечения и залога, то я могу дать в залог часть этого дома.

Дом понравился деллалю. В душе он говорил себе: «Вот бы купить этот домик для того депутата... Можно бы заработать».

Он имел в виду депутата, у которого шесть лет назад ничего не было, но в результате долгих занятий журналистикой и депутатства появился капиталец.

Он переспросил:

— Часть дома? Как же это так? Не понимаю.

— А вот как, — ответил Ферох. — Дело в том, что мне нужно немного денег. Только двести туманов.

Услышав «двести туманов», деллаль опечалился. Он рассчитывал, что Ферох скажет «тысячу» и уже готовился заключить сделку и забрать дом.

Однако, не желая упускать из рук заработка, он приступил к переговорам.

— Оно, конечно, в городе много богатых людей, которые занимаются такими делами, только я вам должен сказать, что на маленькие дела они не идут. Двести туманов, это очень мало. Так что если вам их действительно нужно, то придется процентов больше платить.

— Ну, сколько же в месяц? — спросил Ферох.

Деллаль сказал:

— А на то есть закон. В этих делах все по закону. Со времен Адама такой закон существует и будет существовать пока свет стоит: от ста до пятисот туманов — берут с тумана триста динаров, от пятисот до тысячи — один абасси, от тысячи до десяти тысяч — три шаи, ну, а от десяти тысяч и выше — эти дела большие купцы-заграничники делают да ашрафы, — там уж с тумана по сто динаров в месяц берут.

— Мне, значит, придется платить с тумана триста динаров в месяц? Это слишком много!

Деллаль ответил льстиво:

— Ага! Клянусь вашей головой, не лгу! Прошу вас, обратитесь к другим, проверьте. Но вы мне очень понравились, и мне не хочется, чтобы это дело попало в другие руки, а то я должен бы с вас спросить по два абасси с тумана.

При словах «два абасси» Ферох прямо привскочил с места.

Какая гадость, какая несправедливость эти «два абасси» и «десять шаи», вошедшие в обыкновение в Персии. Нигде в мире не берут больше пяти, пяти с половиной процентов в год, а в Персии доходят даже до ста и ста двадцати, то есть по крану с тумана.

Странная вещь! Почему на столь чувствительные в любовных делах сердца господ министров общественных благ не производят впечатления слезы несчастных людей, которым приходится нуждаться в деньгах, сидя без работы из-за постоянных увольнений по прихоти разных Ф... эс-сальтанэ, богатеев, лакомящихся цыплятами и занимающихся демагогией, и иметь дело с созданными министерством общественных благ учреждениями кредита (правильнее сказать, учреждениями позора и обирательства).

Так или иначе, Фероху ничего не оставалось больше, как согласиться. Кроме того, он знал, что деллаль, в общем, говорит правду и что несправедливость эта не от него зависит.

— Соглашайтесь на пять шаи с тумана.

Подумав немного, Мирза-Реза согласился и спросил:

— Ну, какую же часть дома вы отдадите в залог?

Ферох сказал, что дом стоит больше трех тысяч туманов и что поэтому будет достаточно «полдонга» или одной двенадцатой части. — Ну, нет, полдонга — это что же? На полдонга больше пятидесяти туманов не дадут. Нужно заложить не меньше как целый донг, чтобы людям была хоть какая-нибудь польза.

Уж по этой фразе можно было понять, как нравился деллалю дом. Ферох согласился и просил поскорее закончить дело.

Деллаль поднялся и ушел, а под вечер явился вновь и объявил, что нашел какого-то Хаджи-ага, из местных жителей, торгующего кожами и бараньими кишками, который готов заключить эту сделку.

Тогда все втроем, то есть Ферох, деллаль и Хаджи-ага, ожидавший у ворот, отправились в южную часть Тегерана. Ферох хотел заключить эту сделку в присутствии хезрет-э-ага. Войдя, он тотчас же вызвал письмоводителя и сказал, что пришел для получения «сигэ». Письмоводитель тотчас же повел Фероха к хезрет-э-ага.

Ага был чрезвычайно любезен.

— С твоим покойным отцом мы были близко знакомы, — сказал ага. — Я его очень любил.

«Хороша любовь, когда не знаешь даже, жив человек или умер и собираешься содрать с его сына двести туманов за написание бумажки!» — подумал Ферох.

Ага продолжал:

— Когда я услыхал, что эти безбожники взяли твоего слугу, то есть все равно, что моего слугу, да посадили его, я так рассердился, что сейчас же приказал Шейху-Мохаммед-Кериму написать от моего имени в назмие, да вот несчастье, рука у него сегодня болела, писать не мог.

При этих словах хезрет-э-ага взглянул на Шейх-Мохаммед-Керима и, видя, что тот делает ему знак, что Ферох пришел по этому самому делу, тотчас же сказал:

— Но завтра утром он обязательно напишет. И пошлет в назмие. Ты знай, что, если они только вздумают медлить с исполнением, дам приказ разрушить и сжечь это самое учреждение.

В эту минуту Шейх-Мохаммед-Керим, обращаясь к ага, сказал:

— У них, по-видимому, к вам и другое дело есть.

Мирза-Реза, который до этого времени молчал, сказал:

— Да. Вот этот ага, — он показал на Фероха, — хочет заключить небольшую сделку — им понадобилось двести туманов.

При этих словах между хезрет-э-ага и Шейх-Мохаммед-Керимом вновь произошел некоторый обмен знаками, после чего ага спросил:

— Дитя мое, что ты хочешь делать с этими деньгами? Может, пошалить захотелось? Смотри, не наживи себе хлопот и на этом и на том свете.

Ферох, которого двоедушие ага так раздражало, что он был почти болен, едва нашел в себе силы, чтобы ответить.

— Нет. Мне они нужны на дело.

Хезрет-э-ага не сказал больше ничего, и все уселись на полу в кружок, причем, ага занял председательское место.

Комната, где они сидели, была старинная, с нишами и выемками в стенах, со штучным потолком. Никакой европейской мебели в ней не было, был только выцветший и потертый ковер, а в углу лежала баранья шкура, на которой обычно восседал ага.

Недалеко от входа стоял низенький стол, а перед ним лежала подушка. На столе была маленькая тетрадка.

Это было место письмоводителя.

Ферох и кишечник Хаджи-ага уселись на главном месте, возле ага, а Мирза-Реза, на коленях, опираясь на пятки, сидел возле письмоводителя.

Выслушав необходимые объяснения сторон и выяснив, что им нужно, каковы обстоятельства дела и какими законными условиями оно должно быть обставлено, ага произнес сигэ, установленное для сделки. Чтобы сделать барыш в пять шаи с тумана «халол», то есть дозволенный, ага, как говорится, «прикрыл его шапкой шариатской законности», придав этим процентам вид арендной платы за часть дома. В результате дело свелось к составлению сделки, причем, одна сторона давала пять сир сахарного песку, а другая — двести туманов денег.

Закончив сделку, ага засмеялся.

— Джаффар-Кули! Кальян и чаю! — крикнул он. И предложил Хаджи-ага тут же выдать Фероху условленную сумму.

Тогда Хаджи-ага, выпрямившись, засунул руку в широкий карман своего лебадэ и, покопавшись в нем, вытянул оттуда завязанный в четыре узла тавризский платок из золотистого шелка с черными разводами, положил его на пол, и Ферох увидел, что платок этот наполнен старыми, просверленными, литыми серебряными кранами времен Шаха-Мученика.

Ферох хотел было запротестовать и не принять этих денег, но письмоводитель в тот же миг угадал его намерение и сказал:

— Ваш протест, ага, совершенно напрасен. Почему вы знаете, что тот, для кого вы занимаете эти деньги, не возьмет этих кран?

Ферох понял, что ага привык брать такие деньги и любит их.

Тогда принялись считать. Хаджи-ага выкладывал и считал, а Мирза-Реза принимал. Серебра вышло на сорок четыре тумана, восемь кран и семь шаи. Хаджи-ага прибавил к ним тридцать три шаи медью, чтобы было ровно сорок пять туманов. После этого он вытащил из другого бокового кармана пачку рваных ассигнаций, которые, очевидно, держал в запасе специально на случай подобных сделок.

К сделке этой Хаджи-ага относился прямо пренебрежительно. Во-первых, он привык к делам на десятки тысяч туманов, во-вторых, он считал процент в пять шаи с тумана в месяц за ничто.

Этих разодранных и подклеенных папиросной бумагой ассигнаций набралось на сто шесть туманов. Затем Хаджи-ага полез в третий, тоже боковой, карман своего лебадэ и вытащил маленький мешочек из термэ, завязанный веревкой. Из мешочка он вынул десять штук турецких лир, причем сказал:

— Лира сегодня на базаре — пять туманов, без двух кран.

Потом он опять принялся считать и, после долгого пересчитывания вслух: «один и двадцать», «девять и тридцать», «восемь и сорок» — подвинул всю кучу к Фероху.

Принесли чаю. Все выпили.

Хезрет-э-ага сказал, обращаясь к Хаджи-ага:

— Документ напишем. Завтра будет готово.

Хаджи-ага, говоря, что ему нужно в лавку, поднялся и ушел. Фероху тоже нужно было идти, поэтому он, вытащив из кармана двухтуманную бумажку, тихонько сунул ее в руку Мирза-Резы. Он страшно удивился, когда увидел, что Мирза-Реза не принимает бумажки.

Мирза-Реза сказал:

— Ага, воля ваша...

Как мы уже сказали, Ферох был слишком далек от этих людей и не понимал их выражений. Он так и сказал:

— Не понимаю, в чем дело.

Мирза-Реза, удивляясь простоте Фероха, сказал:

— Видно сразу, что вы в делах еще не бывали. Мне полагается гораздо больше.

Ферох спрашивал себя: «Как так? Что он говорит? Он потратил на меня меньше двух часов времени, и я ему плачу по туману за час, — неужели мало?»

— Ну, хорошо, скажите, сколько же вам?

В эту минуту к Фероху подошел Шейх-Мохаммед-Керим и шепнул ему на ухо:

— Давайте первый взнос.

Ферох ответил, что сейчас отдаст, только в другой комнате. И, повернувшись к Мирза-Резе, ждал его ответа.

— Мне полагается, — сказал Мирза-Реза, — маклерских с тумана десять шаи. Сделка у нас была на двести туманов. Следовательно, мне нужно десять туманов.

Бедняга Ферох не знал, что ему делать. Он не мог теперь расторгнуть сделку, и не знал, как ему уговорить деллаля. Наконец, после долгих споров, сошлись на пяти туманах.

Потом, в другой комнате, Ферох передал письмоводителю сто туманов и попросил его поскорее написать тоусиэ, дать на подпись ага и отослать.

Шейх-Мохаммед-Керим обещал, что напишет и через два часа пришлет к нему на квартиру, на просмотр, может быть, чего-нибудь не хватает.

Ферох простился и пошел домой, радуясь, что хоть тут он имел удачу и что теперь Джавад будет вырван из лап полиции.

Прошло два часа, и вскоре затем явился сам Шейх-Мохаммед-Керим и подал Фероху готовое тоусиэ в незапечатанном конверте. Ферох поднес его к глазам и прочел следующее:

«В управление назмие. Как нам стало известно, вы, по оговору какого-то нечестивца, арестовали одного из близких нам людей и всячески его мучите, вплоть до того, что какой-то дурак следователь без всяких законных оснований приговорил его к ста плетям и еще шести месяцам заключения.

В исламском государстве ни вы, ни какой-нибудь ничтожный следователь не имеете права издавать приказы о наказании плетьми, и если это происходит, то в этом виновато правительство, которое дало вам право забрать такую силу.

Поэтому сообщается вам: извольте, как можно скорее, найти способ к освобождению несчастного юноши. Не распаляйте огонь моего гнева, дабы в ярости своей он не пожрал глупцов и невежд.

И имейте в виду, что, если вы не сочтете нужным повиноваться моему приказу и не освободите его немедленно, я буду вынужден потребовать у существующего правительства, чтобы это учреждение безбожное в самой своей основе и являющееся средоточием безбожников и нечестивцев, было уничтожено и перестало быть пятном ислама и нашим позором в глазах других народов».

На полях было приписано рукой ага:

«Еще пишу, — собственным пресветлым и честным рукописанием: отпустите его наискорейше, ибо наше благоволение превыше всего.

Молитвенник ваш... (следовала подпись)».

Ферох одобрил письмо. Он обещал Ага-Шейх-Мохаммед-Кериму, что в случае удачи завтра же внесет остальные сто туманов. А шейх сказал, что письмо будет сейчас отправлено и что, вероятно, еще до вечера Джавада отпустят. И ушел.

На душе у Фероха стало легче. Джавад был, наконец, на пути к спасению. Больше того, Джавад был спасен. Ферох знал, что после этого тоусиэ оговор господина Ф... эс-сальтанэ не будет уже иметь значения, что назмие так перепугается, что немедленно его отпустит.

И мысли его обратились к Мэин. Он спрашивал себя:

«Что с ней? Состоялся ли агд, или нет?»

Нужно было навести справки. Но как, где?

Он подумал минутку и нашел: «Надо узнать у Шекуфэ».

Он позвал няньку и, сказав, что уходит, велел ей, если кто-нибудь придет, попросить подождать. Зашел к отцу, поговорить со стариком. Странное чувство было в этот день у Фероха: ему казалось, что скоро с ним должно произойти что-то серьезное.

Наконец он вышел из дому и тихонько двинулся к дому Шекуфэ, находившемуся неподалеку от владения Ф... эс-сальтанэ, на перекрестке Ага-Шейх-Хади. Оставался только час до захода солнца.

В полутьме вечера Ферох не заметил, что неподалеку, возле лавки башмачника, стоит Реза-Кули, пишхедмет Ф.. эс-сальтанэ... А Реза-Кули, как только увидел его, пошел за ним вслед.

Ферох постучался у ворот Шекуфэ.

Открыла дверь она сама и, видимо, была сильно удивлена.

Ферох тихо спросил:

— Можно мне войти? Поговорить насчет Мэин.

Услышав «Мэин», Шекуфэ грустно покачала головой и предложила ему войти. Ферох вступил под свод входных ворот.

Первое, что Шекуфэ сказала и что немного успокоило его тревогу, это то, что агд Мэин расстроился.

А за этим последовало известие, пронзившее ему душу и сердце.

— Мэин тяжко больна и беременна, ее увезли в Шимран.

Глава тридцать пятая НЕГОДЯЙ ТРУСИТ

По уходе Фероха Али-Эшреф-хан еще долго смеялся. Ферох ему на самом деле казался смешным. Таких людей Али-Зшреф-хан не встречал. Его окружали, обыкновенно, такие же, как он сам, молодые люди, разговоры которых вертелись вокруг какой-нибудь женщины или «бачэ». И вот теперь ему рассказывают какую-то, как ему казалось, чепуху о честности и достоинстве, угрожают возмездием. Конечно, это было смешно.

Али-Эшреф-хан был погружен в размышления, когда вновь открылась дверь и вошел кавечи с двумя шариками ширэ за печатью Управления «Техдид». Кавечи зажег стоявший на тагче фонарик для разогревания ширэ и поставил его на полу перед Али-Эшреф-ханом.

Приказав кавечи принести чаю, Али-Эшреф-хан растянулся на рваном, грязном килиме и положил свою привыкшую к атласным подушкам голову на отвратительную «мотака», полную блох и вшей. Не обращая внимания на издаваемое ею зловоние, он принялся раскуривать ширэ. Он взял специальную, служащую для этой цели трубочку, похожую на маленький вафур для опиума, положил ширэ и стал нагревать ее над лампочкой фонаря. Ширэ разогрелся. Тогда Али-Эшреф-хан начал затягиваться. Когда кончился первый шарик, пришел кавечи с двумя стаканчиками крепкого чая и поставил их на пол возле Али-Эшреф-хана. Тот выпил залпом. Затем тотчас же принялся прилаживать второй шарик. Из глаз его текли слезы.

Целых полчаса Али-Эшреф-хан предавался своему кейфу. Два шарика ширэ превратились в темный нагар. «Похмелье» его прошло. За это время он выпил пять стаканов чая.

Наконец он поднялся и, дав кавечи пару кран за чай, вышел из комнаты. Увидев во дворе какого-то мальчугана, он послал его к воротам взглянуть, нет ли там прохожих.

Прохожих не было. Али-Эшреф-хан вынырнул из низенькой двери, быстро миновал переулок, вышел на базар и, добравшись до выхода, сел в вагон конки, шедшей по направлению к Лалезару.

Во всем мире люди с каждым днем все больше и больше ускоряют жизнь и темп движения. А в Персии даже и тут дело обстоит совершенно наоборот. Наш городской «вагон», вместо того, чтобы доставить человека наискорейшим образом к месту назначения, или просто переворачивается, или, — если вожатому с кондуктором захочется в пути попить чайку, — к величайшей досаде пассажиров, останавливается посреди дороги.

Но если кто, приехав в Персию, захочет поразвлечься длительной прогулкой по хиабанам, захочет искупаться в пыли Хиабана Чираг-Барг или пожариться под солнцем на Хиабане Машин-Ханэ, пусть садится в вагон! Если у кого-нибудь к трем часам перед заходом солнца назначено свидание, а из дому он вышел в четыре часа до заката, тому тоже нужно сесть в вагон. Нужно сесть в вагон и тому, кто хочет дочитать начатый роман. Заплатив триста динаров, он спокойно дочитает. Пусть садится и тот, кто хочет получить общее представление о настроениях и взглядах публики в связи с каким-нибудь событием, потому что здесь можно присутствовать при обмене самых разнообразных мнений.

Через час, сойдя два раза с рельс, вагон добрался до Лалезара.

Здесь Али-Эшреф-хан вышел и направился к площади Мошир-эль-довлэ и дальше к Хиабану Шахабад, где находился его дом.

Али-Эшреф-хан, который два часа назад бравировал перед Ферохом, позволяя себе относиться к нему с пренебрежением и как будто не придавая никакого значения его словам, понемногу начинал беспокоиться.

Что касается суда, то он знал, что какой бы процесс против него ни начали, выиграет этот процесс он, а противная сторона будет осуждена. Но его беспокоило другое: он станет предметом пересудов, люди будут сторониться его и порвут с ним. Узнав, как подло он поступил с Эфет, никто не захочет больше вступать с ним в родство. А это как раз противоречило всем его планам на будущее. Али-Эшреф-хану хотелось уже «обновить свое ложе», и надо было приниматься за прежние дела. Али-Эшреф-хан боялся не столько угроз Фероха, сколько господина Р... эд-довлэ.

«Если тот заговорит обо мне где-нибудь в обществе важных лиц, «бузурганов», тогда все пропало. Тогда нечего и мечтать о хорошей невесте и о выгодном местечке, которое можно было бы при ее помощи подцепить»...

Он боялся и того, как бы Р... эд-довлэ, связанный со «сферами», не стал жаловаться на него куда-нибудь повыше: тогда не помогут ни деньги, ни значение брата, тогда посадят или вышлют.

С такими мыслями Али-Эшреф-хан пришел домой. Войдя в маленькую комнату возле оранжереи, о которой упоминала в своем рассказе Эфет, он снял свой грязный сэрдари и умылся у фарфорового умывальника. Затем он натянул сюртук цвета «фельфель-о-неме» — перца с солью, — с полосатыми брюками, разглаженными в безукоризненную складку, повязал голубой галстук, надел полулаковые туфли и, пройдя в другую комнату, долго говорил по телефону с братом, следователем суда.

Через полчаса он вышел из дому. Так как он не очень торопился, то решил немножко порисоваться своим шикарным костюмом да заодно, как он выражался, «увлечь» какую-нибудь женщину, и тихонько вышел с Хиабана Шахабад на Лалезар, полный в этот час гуляющих франтов. Так он дошел до Мейдане-Тупханэ и здесь, страшно сожалея, что приходится отрываться от лалезарских красавиц, повернул на Больничный Хиабан, потом — налево, на Хиабан Казвинских ворот, и, пройдя тысячи две шагов, вновь повернул направо под свод базарчика Кербелаи-Аббас-Али , а оттуда — в переулок налево, где остановился перед большими синими воротами.

На просторном дворе, возле бассейна, перед террасой дома сидело несколько человек гостей его брата. Они раскланялись, не прерывая разговора. Брат его, Али-Реза-хан тотчас же представил Али-Эшрефа некоторым из гостей, с которыми тот был незнаком, добавив:

— Он, когда это понадобится, может быть нам полезен.

Не понимая, о чем идет речь, Али-Эшреф-хан взял стул и сел. Один из собеседников, наклонившись к брату, прошептал что-то ему на ухо. Тот громко ответил:

— Нет, я совершенно доверяю... Можете говорить свободно.

Тогда другой молодой человек лет двадцати двух, но с густой бородой, про которого говорили, что он каждый день издает «экстренные приложения» к какой-нибудь газете, сказал:

— Нет! Мы собрались сюда не для того, чтобы пить чай и есть печенье...

Али-Эшреф-хан подумал с грустью: «Значит, чай уже выпили и мне не достанется». Он уже тихонько вздохнул, когда слуга, просунув из-за его головы руку, поставил перед ним большую чашку чая.

Густобородый молодой человек продолжал:

— Нет, наши цели и задачи другие. Мы, молодежь этой страны, мы, представляющие интеллигенцию, должны найти путь к реформам. Мы не можем оставить страну в этом положении.

По горячности, какую обнаруживал молодой человек, произнося свою речь, было ясно, что пыл его скоро не угаснет, что его не уймешь каким-нибудь местишком в сорок-пятьдесят туманов и что, пожалуй, только назначение начальником финотдела в Казвине или Зенджане могло бы, подобно холодной воде, пролившейся на разгоревшееся пламя, погасить этот пыл.

Тогда поднялся с места другой, постарше, лет тридцати пяти и тоже густобородый и неблагообразный, как говорили, журналист, печатавший в своей газете рассказы для семейного чтения.

— Я присоединяюсь к словам нашего уважаемого товарища ага Б. Ваш покорный слуга того же мнения: мы должны найти путь к реформам. Реформы эти, как все считают, должны основываться на идеях обновления. Я того же мнения, однако, мое личное мнение таково, что это, прежде всего, должно относиться к обновлению ложа. Каждый человек должен иметь право отпускать жену и, если нужно, брать новую. Как же иначе? Или уничтожить все, что утверждено великими предками, вождями народа, как Шейх-Саади — да будет ему вечный покой? Все переиначить? Заслужить проклятие предков? Ну, нет! Я так думаю, что, если отцу нравится это дерево, то и сыну оно должно нравиться, потому что отец старше и опытней. Я так думаю, что, если человек наденет куцее платье, его нужно тотчас же наказать, если можно, сбросить его с Шемс-эль-Эмарэ, потому что, надев куцее платье, он тем самым делается как бы френги, делается иноверцем. Человек, кто бы он ни был, чем бы он ни занимался, должен быть в длинном платье, — тогда только никто не сможет его ни в чем упрекнуть. И, если мы видим, что кто-нибудь от жары приделал себе к шапке козырек, спереди там или сзади — это все равно, нужно такую шапку разодрать да и голову эту разбить, потому что в шапке без козырка наша народность. Вы слышите, народность наша, и эта народность попирается! То же самое насчет усов. Бритье усов? Подумайте только, неужели это не возмутительно? Стать похожим на женщину, отказаться от своего мужского достоинства? Нет, этому надо положить конец. Вот на что должны быть направлены реформы! Когда не будут так поступать, когда это кончится, тогда будет и хлеб хороший и продовольствия на всех хватит.

Затем поднялся с места некий шейх, как говорили, сын одного из тегеранских хезрет-ага, известный разными делами.

— Я хочу сказать несколько слов по поводу речи господина X. Я считаю, что наше общество должно гордиться такими членами, как господин X., который с таким глубокомыслием и проницательностью разобрал этот важный вопрос. Во-вторых, я полагаю, что его предложение относительно понимания слова «обновление» заслуживает величайшего внимания, и я прошу г. председателя — здесь он посмотрел на Али-Реза-хана — разрешить его проголосовать.

Али-Реза-хан разрешил. Али-Эшреф-хан тоже всецело присоединился. Тогда один из присутствующих раздал членам маленькие листочки бумаги. Через четверть часа был произведен подсчет голосов: «обновление» в отношении женщин было принято единогласно, а во всех других отношениях отклонено.

Тогда поднялся с места Али-Реза-хан. Он сказал:

— Да будет мне разрешено сказать несколько слов относительно глубоко искреннего отношения к делу членов нашего общества.

Все замолкли.

— Я, — сказал тогда Али-Реза-хан, — был уже во многих тегеранских обществах. Хотя, благодаря давлению первого из этих обществ, я получил пост раиса в Куме, а благодаря второму — специальную командировку, которая принесла мне четыре тысячи туманов, однако я должен все-таки сказать, что во всех этих обществах, к несчастью, не наблюдалось единодушия. Голоса разбились. В большинстве случаев предложения мыслящих людей, — в том числе, например, мои предложения, — не встречали должного внимания и отвергались большинством. Члены этих обществ считали, что человек, не получивший образования, не может быть мыслящим, что он не имеет права издавать газету, не имеет права называться лидером и властителем дум, в то время как этот взгляд в корне неправилен. Я считаю, что наша молодежь, получившая образование, в области мысли не имеет за собой ничего, кроме безверия. И, наоборот, молодежь без образования, если она даже ничего другого за собой не имеет, имеет все-таки веру. В нашем же обществе, по счастью, нет этих разногласий, и предрассудки, о которых я говорил здесь, не имеют места. Мы, слава богу, все здесь без образования. Вот, например, вы, — он повернулся к шейху, — вы, кажется, были только в ремесленном училище да и то лишь несколько дней; или вы, — он повернулся к бородатому сочинителю рассказов и газетчику, — объем вашего образования тоже, кажется, не превышает курса «мэктэба» Молла-Баджи. Наконец, обращаясь к другому юному бородачу, он сказал:

— Ну, и вы — тоже неважное кушанье: немножко в немецкую школу ходили, немножко в военную, а ведь вот теперь издаете экстренные приложения.

При словах «неважное кушанье» присутствующие рассмеялись. Али-Реза-хан однако не кончил. Оборачиваясь к человеку базарного вида в чалме цвета молока, которого называли «потрясателем кабинетов», он сказал:

— А вы кто такой? Сейчас вы торговец, а потом, смотришь, человек большой политики, а потом ремесленник.

При этих словах человек в «молочной» чалме, быстро обведя всех взглядом, сказал:

— Прошу не забывать, что после моей высылки в Эраг я причислен также к ашрафам.

Заканчивая, Али-Реза-хан сказал:

— И вот теперь посмотрите, как это общество разрешает столь важный общественный вопрос! Подумайте об этом единодушии, при котором не возникает никаких противоречий, об этом единогласном постановлении.

Все весело улыбались, поздравляя себя с членством в подобном обществе. Наконец поднялся шейх, являвшийся секретарем собрания, и объявил:

— Заседание закрывается. Следующее заседание в среду, в два часа до захода солнца, в квартире ага Б., на базаре Башмачников. Прошу господ членов не опаздывать.

Один за другим члены общества поднимались и уходили, и скоро братья остались одни.

Старший брат, Али-Реза-хан, сказал:

— Я что-то не разобрал, что ты мне по телефону хотел сказать.

Али-Эшреф-хан без стеснения рассказал брату все, что он проделал с Эфет, о разводе с которой он еще раньше вскользь ему говорил, и прибавил:

— И вот теперь выискался тут один молодой человек, который угрожает мне за это тяжкими последствиями.

Слушая рассказ Али-Эшреф-хана о судьбе Эфет, Али-Реза не обнаружил никакого удивления: видно было, что и он проделывал подобные дела. Он только спросил:

— Ну, и чем же тебе угрожает этот молодой человек?

— Он говорит, — ответил Али-Эшреф-хан, — что, если я не добьюсь, чтобы ты освободил некоего Джавада, которого ты приговорил к ста плетям и шести месяцам тюрьмы, он обратится с жалобой в высшие сферы и опозорит меня.

Али-Реза сказал:

— Ясно, это тот самый, который сделал вместе с Джавадом это дело. Отлично, очень хорошо, я, наконец, дознался, кто он такой и теперь знаю, что мне делать.

— Как его зовут?

Он сказал мне свое имя, но я его совсем не знаю.

Узнав, что этого человека зовут Ферохом, Али-Реза сказал:

— На свой счет ты можешь быть спокоен: ничего он тебе не сделает, потому что у него есть враг покрупней и поважней тебя — это Ф... эс-сальтанэ.

И Али-Реза-хану пришлось рассказать ему об этом деле и о том, как Ф... эс-сальтанэ заставил его приговорить Джавада к ста плетям и к шести месяцам тюрьмы. И прибавил:

Нужно повидать Ф... эс-сальтанэ и сообщить ему что Ферох пытался спасти Джавада. Пусть он напишет, чтобы его посадили, да в такое место, чтобы там он исчез. Али-Эшреф-хану это предложение понравилось.

— Хорошо, — сказал он, — а когда можно будет повидать господина Ф... эс-сальтанэ?

Оказалось, что сделать это можно только через три дня, так как Али-Реза должен был уехать по какому-то делу в Шимран и мог вернуться только через два-три дня. Порешили, что через три дня Али-Эшреф-хан зайдет за братом и они вместе отправятся к Ф... эс-сальтанэ.

Он посидел еще с четверть часа, справился о здоровье жены брата и спросил о целях общества, на заседании которого он только что присутствовал.

— Да какие же цели, — ответил Али-Реза. — Хочу их использовать, вот и все. Это все народ известный: один редактор, — если понадобится, защитит меня в своей газете; у другого не хватает денег на газету, так он издает экстренные приложения и будет в них меня расхваливать; третий — политикан и оратор, изредка, впрочем, он и часы мастерит, — ну, этот в нужный момент будет хлопотать да бегать туда-сюда насчет моего депутатства; четвертый — торговец ножевым товаром с базара, — этот, если будет необходимо, базар закроет; пятый, шейх, — хоучи. Тут самое главное то, что все они собрались вокруг меня в расчете тоже чем-нибудь попользоваться.

Поздравив брата с такими прекрасными замыслами, Али-Эшреф-хан сказал:

— И в самом деле, что же мы хуже других, что ли? Почему бы и нам не сесть на эти высокие места?

Наконец Али-Эшреф-хан простился с братом и зашагал домой.

Глава тридцать шестая В КОТОРОЙ ВЫЯСНЯЕТСЯ, ЧТО ФЕРОХ СУМАСШЕДШИЙ

Мы расстались с Сиавушем, когда, присутствуя на своем собственном обручении в саду Ф... эс-сальтанэ и болтая с приятелем, он говорил, что не собирается себя ничем связывать. Как мы знаем, в эту же самую минуту Ф... эс-сальтанэ побежал в эндерун, потом вернулся, захватил с собой доктора и вновь побежал в эндерун. Кроме нескольких человек, никто не понял, в чем дело и зачем доктор пошел на женскую половину. Не понял ничего и жених. Он продолжал громко рассказывать приятелю, как в него влюбилась известная кокотка.

В это время Реза-Кули, подойдя к шахзадэ К.., что-то тихонько сказал ему на ухо, шахзадэ переменился в лице. Он взволнованно спросил:

— Да ты правду говоришь?

Реза-Кули утвердительно кивнул головой. В собрании нарастал ропот.

— Невеста заболела... С невестой припадок... Обручение расстраивается... Агд не состоится...

Наконец голоса эти долетели и до слуха Сиавуша. Он тоже подозвал Реза-Кули и спросил, в чем дело, и тот сообщил, что с барышней припадок, и доктор сказал, что обручение не может состояться.

Известие это не произвело на Сиавуша особенного впечатления. Он только проворчал про себя:

— И туда я сегодня не попал, и здесь ничего не вышло. — И отпустил Реза-Кули, сказав:

— Ну, ладно.

Не обнаруживая желания больше здесь задерживаться, он поднялся и, простившись с окружающими кивком головы, подошел к отцу.

— Ну, мне здесь больше делать нечего?

Чрезвычайно озабоченный и расстроенный, отец сказал:

— Да. Но и уезжать тебе в такую минуту тоже неудобно. Останься, может быть, узнаем что-нибудь о ее здоровье, ведь как-никак, она твоя будущая жена.

Сиавуш в ответ засмеялся и вздернул плечами.

— Должно быть съела чего-нибудь холодного и простудилась. Поправится! У меня слишком много дел, и я не могу тратить здесь попусту время.

Отец ничего не сказал, только в душе улыбнулся: он-то знал, что у Сиавуша нет никаких дел.

Через несколько минут Сиавуш сидел в коляске, а Мохаммед-Таги возвышался на козлах. Коляска тронулась.

Не придавая никакого значения происшествию с невестой и не задумываясь над тем, что оно может значить лично для него, Сиавуш обратился к Мохаммед-Таги:

— Тут у нас сегодня ничего не вышло. Поедем куда-нибудь в другое место. Право! А то только молодость зря проходит.

Он засмеялся. Обернувшись к нему с высоты козел, Мохаммед-Таги сказал:

— Ну, в эти места в коляске ездить невыгодно: сейчас же вместо десяти туманов возьмут тридцать!

— А мы там, поблизости, с коляски сойдем, — ответил Сиавуш.

Коляска миновала Больничный Хиабан, площадь Тупханэ, Хиабан-Чираг-Барг, проехала перекресток Эмин-Хозур и остановилась возле улицы Каджаров. Сиавуш и Мохаммед-Таги слезли и отправили коляску домой.

Это был квартал, населенный публичными женщинами.

Возле казармы Наиб-ос-сальтанэ Мохаммед-Таги ввел своего барина в маленький дом с грязной калиткой и грязными стенами, с пустым, без воды, хоузом во дворе.

Сиавуш, всего четверть часа назад восседавший в роскошном цветнике господина Ф... эс-сальтанэ, поморщился.

— Здесь что-то уж очень плохо!

Но Мохаммед-Таги тотчас же его успокоил:

— В таких-то местах и попадаются хорошенькие штучки.

Сиавуш и Мохаммед-Таги провели ночь в этом доме.

Когда утром они подходили к своему дому, шахзадэ К... сходил с крыльца, чтобы сесть в коляску и куда-то ехать. Он был до крайности расстроен и встревожен и тем, что Сиавуш не ночевал дома, и тем, что обручение расстроилось.

Он говорил сам с собой:

«Что же это такое? Почему? И нужно же было такому случиться!»

Увидев Сиавуша, он обрадовался.

— Ты где же это был?

Сиавуш растерялся. Мохаммед-Таги, видя, что он не знает, что ответить, поспешил на выручку. Выступив вперед, он доложил:

— После вчерашнего события ага чувствовали себя так плохо, что я счел необходимым, ради их здоровья, отвезти их за город немного рассеяться.

шахзадэ К... сказал, что он едет справиться о здоровье Мэин и что было бы очень хорошо, если бы Сиавуш поехал с ним. Но Сиавуш отговорился нездоровьем и обещал, если найдет время, съездить вечером лично.

Через два часа шахзадэ вернулся и сообщил, что здоровье Мэин не лучше: доктор говорит, что она вряд ли скоро поправится, следовательно, свадьба пока невозможна.

Сиавуш не сказал ничего и не выказал печали. Внутренне он был доволен тем, что может на свободе предаваться своим занятиям.

— Но, во всяком случае, ты, как жених, обязан съездить лично к отцу своей невесты справиться о ее здоровье.

Сиавуш обещал.

И вечером, в два часа до захода солнца, он, снова усевшись с Мохаммед-Таги в коляску, отправился в дом Ф... эс-сальтанэ.

Он увидел Ф... эс-сальтанэ в саду перед домом. Тот шагал взад и вперед в чрезвычайной задумчивости и тревоге. Увидев Сиавуша, он принудил себя улыбнуться.

— Удивительно, — сказал он, — как это вы пожаловали?

Сиавуш-Мирза почтительно поклонился господину Ф... эс-сальтанэ и пошел за ним вдом.

Несколько пристыженный, Сиавуш спросил о здоровье Мэин. Ф... эс-сальтанэ быстро ответил:

— Здоровье не очень плохое, только доктор велел ей быть на свежем воздухе и переменить климат. Я отправил ее в Шимран. Там, в Джафарабаде, у меня сад, там она и будет жить.

— Ханум тоже изволили уехать? — спросил Сиавуш.

— Да, мать с ней, — ответил тот. — Но я так занят, что не могу туда поехать.

В это время вошел Реза-Кули с серебряным подносом, на котором лежали две визитные, карточки.

Ф... эс-сальтанэ не мог понять, что могло быть нужно сейчас Али-Реза-хану, но все-таки велел просить.

Вошли Али-Реза-хан и Али-Эшреф-хан. Пожали руки Ф... эс-сальтанэ и Сиавушу.

Ф... эс-сальтанэ сказал, указывая Али-Реза на Сиавуша:

— Вы, вероятно, не знакомы?

Али-Реза смотрел на Сиавуша и не мог припомнить.

— Рекомендую, Сиавуш-Мирза, сын шахзадэ К... и мой будущий зять.

При этой рекомендации с губ Али-Реза-хана и Али-Эшреф-хана сорвались сочувственные восхищенные восклицания:

— Вот как! Машалла! Машалла!

Обратившись к Сиавушу и указывая на братьев, Ф... эс-сальтанэ сказал:

Господин Али-Реза-хан, следователь шестого следственного отделения суда, превосходнейший молодой человек, образованнейший. А это их брат.

Выкурив папиросу, Али-Реза сказал:

Как я вам уже докладывал по телефону, пять дней тому назад я приговорил того человека к шести месяцам заключения в темной камере и к ста ударам плетьми. Вчера наказание приведено в исполнение.

Ф... эс-сальтанэ сказал:

— К несчастью, я вчера, в связи с нашим неудавшимся обручением, был так занят, что не мог приехать посмотреть. А уж как мне хотелось хоть в коляске мимо проехать. Не мог!

— А мне посчастливилось, — сказал Али-Эшреф-хан. — Я был. Ну, и зрелище же было! В особенности, когда эта женщина появилась. Плачет, говорит: «Мой сын, мой Джавад! Сон мой был верен». И только это она подошла, как один ажан, — нет, это нужно было видеть! — как даст ей в бок прикладом и сшиб ее с ног... Ну, прямо замечательно было, как она бежала и как он ее свалил. Просто огромное удовольствие. Я так смеялся, что не мог удержаться, чтобы не похлопать.

Ф... эс-сальтанэ это так понравилось, что он позабыл горе, которое причинила ему болезнь Мэин и весело рассмеялся.

Али-Эшреф-хан продолжал:

— А еще смешнее было, когда этого Джавада развязали. Ну, совсем как тряпка, прибитая к стене, когда из нее гвозди вытащат, так и грохнулся на землю. Все очень смеялись и аплодировали. А еще говорят, что персы ленивы и нелюбопытны. Вот совершеннейшая чепуха!

Ф... эс-сальтанэ сказал:

— Я немножко не понимаю. С Джавадом что-нибудь случилось?

— Нет, ничего! Просто в обмороке был, — объяснил Али-Эшреф-хан.

Ф... эс-сальтанэ громко смеялся.

— Так ему и надо. Ха-ха! Вот говорят: человеку воздаяние на том свете по делам его. А, оказывается, на этом-то свете гораздо скорее воздается по делам.

— Да и еще как! — сказал Али-Эшреф-хан. — Его, говорят, отправили в больницу. И долго там пролежит. Так что даже в темную камеру не попадет.

Это обстоятельство господину Ф... эс-сальтанэ не понравилось.

— Вот времени только у меня нет, но так или иначе, я обязательно напишу раису назмие, чтобы срочно посадили его в темный карцер да, если можно, чтобы давали ему пищу без соли.

На этом разговор о Джаваде закончился. Сиавуш, не зная ничего о Джаваде, молчал.

Али-Реза-хан спросил:

— Вы изволили сказать, — обручение не состоялось? Что же такое случилось?

— Да, — сказал Ф... эс-сальтанэ, — вчера должен был состояться агд моей дочери, но, к сожалению, с ней случился припадок, и доктор сказал, что придется агд на некоторое время отложить.

Али-Реза-хан сказал:

— Цель нашего прихода, ага, поговорить с вами об одном человеке, который предъявил брату нелепое требование. Это имеет некоторое отношение и к вам.

Ф... эс-сальтанэ выразил готовность слушать.

Тогда заговорил Али-Эшреф-хан.

— Да... Видите ли. Дня три тому назад пришел ко мне один человек и начал меня расспрашивать: что вы делаете, чем занимаетесь, какой пост занимали в Исфагане, что делали раньше? Человека этого я не знаю, поэтому спрашиваю его, что, собственно, он имеет в виду. А он вдруг без всякого стыда, точно речь шла о каком-нибудь справедливом деле, наплел на меня всяких обвинений и говорит: «Я тебя опозорю, осрамлю».

— Как это так? — спросил Ф... эс-сальтанэ, — да что он, сумасшедший, что ли? Наверное, так.

— Да, должно быть, сумасшедший, — сказал Али-Эшреф-хан. — Ну, я хотел позвать лакея и приказать выгнать его из дому, но обвинения его были так смехотворны и, кроме того, он вел себя так нахально, что я воздержался. Думаю, сначала узнаю, в чем дело? А он все говорит и говорит и без малейшего стыда называет меня по-всякому. Наконец, говорит, что, если я хочу избавиться от позора, я должен принять его условия. Я спрашиваю, что должен сделать, а сам про себя смеюсь, конечно. Он и говорит: «Вы должны заставить вашего брата, Али-Реза-хана, прекратить следствие об одном несчастном и ни в чем неповинном молодом человеке и объявить его свободным». Я говорю себе: «Нет, этот человек совершенно безумен». Но, так как он все-таки тихий помешанный, то, думаю, расспрошу еще. И спрашиваю: «Хорошо, а если я этого не сделаю, ты что сделаешь?» А он как закричит: «Я, — говорит, — по всему городу объявлю о твоей подлости. Я, — говорит, — жестоко тебе отомщу».

Господин Ф... эс-сальтанэ спросил:

— И вы всю эту ругань выслушали и ничего не сказали?

— Да нет, мне ведь важно было узнать его цель, узнать, кого он намерен освободить. Я ему говорю: «Ты что же воображаешь, что ты не в Тегеране, а где-нибудь в Париже или в Лондоне, что так разговорился о неблагородстве и подлости. На основании каких это документов ты все эти обвинения докажешь?» Когда я это сказал, вижу, он смеется; тут я уже совершенно убедился, что он сумасшедший. Достал он из кармана какое-то письмо, прочел. «Вот, — говорит, — вашей рукой написано. И на основании этого письма вы будете осуждены!» А мне, понимаете, нужно узнать его цель. Поэтому я притворился, что испугался, и говорю: «Хорошо, вы правы, скажите, что я должен сделать?» Он сейчас же сказал: «Скажите вашему брату, чтобы он освободил некоего Джавада, приговоренного к шести месяцам тюрьмы и к ста плетям!» Услышав имя «Джавад», Ф... эс-сальтанэ воскликнул:

— Это Ферох. И, конечно, он сумасшедший!

Сиавуш-Мирза, который до этого времени молчал и слушал, стараясь что-нибудь понять, вдруг сдавленным голосом сказал:

— Разрешите мне также сказать... об этом человеке.

— Пожалуйста, пожалуйста, дорогой зять. Значит, и вы тоже что-нибудь знаете об этом сумасшедшем?

Сиавуш дрожащим и запинающимся голосом рассказал следующее:

— Я с этим человеком познакомился с неделю тому назад через одного из друзей, и мы как-то вечером ели с ним в одном из кафе мороженое. Между прочим, я ему рассказывал о той великой чести и милости, которой вы собираетесь осчастливить вашего покорного слугу, а он внимательно слушал. Через полчаса мы встали и разошлись по домам. Наутро, только что я успел выйти из ванны, говорят: «Принесли какое-то письмо». Удивился я: «Что это за письмо?» Распечатал, прочел и представьте себе, что я увидел. Этот самый человек предлагает мне...

Тут Сиавуш вытащил из кармана письмо Фероха и подал Ф... эс-сальтанэ.

Ф... эс-сальтанэ прочел письмо и рассмеялся. Потом он передал письмо Али-Реза-хану. Тот прочел и передал Али-Эшреф-хану.

Все смеялись.

Али-Реза спросил:

— И что же вы ответили этому сумасшедшему?

— Да только ответил, что вы, мол, сумасшедший.

Этот ответ Сиавуша вызвал у всех «браво». Все единодушно решили признать Фероха сумасшедшим. Если бы при этом присутствовал Ферох, он и вправду сошел бы с ума.

Глава тридцать седьмая ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА

Когда Шекуфэ сказала Фероху, что Мэин тяжело больна, он страшно встревожился и потребовал подробных сведений. Узнав затем о припадке Мэин во время агда, он не мог уже больше оставаться у Шекуфэ. Простился и вышел.

Шекуфэ сказала ему, между прочим, что Мелек-Тадж-ханум иногда уезжает в город из Шимрана. И у Фероха появилась новая мысль. Ведь он уже три месяца не видел Мэин, — с той ночи, в Эвине. Ферох решил, что завтра или послезавтра, когда он удостоверится, что Джавада выпустили, он отправится в Шимран, поселится в Джафарабаде, выждет, когда Мелек-Тадж-ханум выедет в город и, так или иначе, добьется свидания с Мэин.

Он пошел домой.

Все было спокойно. Только, когда он проходил через перекресток Гасанабад, он увидел каких-то странных людей в изодранной одежде, которые парами шли по направлению от Казвинских Ворот к площади Тупханэ. Их окружали несколько жандармов, а сбоку медленно ехал верхом офицер.

Ферох спросил кого-то из прохожих:

— Кто они такие? В чем дело?

Прохожий ответил:

— Разве, ага, вы не читали в газетах? Это партия пленных с севера. Их отправляют в Келат.

Фероху было глубоко жаль этих людей. При виде их грязных рубищ у него щемило сердце. Он спрашивал себя: «Кто виноват в их несчастьях? И почему схвачены только они, в то время как истинные виновники остаются в безопасности?»

Он медленно отправился домой. Дома он застал няньку в величайшей тревоге. При виде его она вскрикнула от радости:

— Слава богу, ага, вы пришли! Вы не знаете, как я о вас беспокоилась. Не знаю почему, мне все казалось, что с вами случилось какое-то несчастье.

Ферох, смеясь, успокоил ее:

— Пустое воображение. Ничего со мной не случилось!

Проснувшись утром, Ферох сидел у себя дома и думал о предстоящей поездке в Шимран и свидании с Мэин, когда вдруг сильно застучали в калитку. Во двор быстро вошел Ага-Шейх-Мохаммед-Керим. Наблюдая за ним из окна, Ферох понял, что он явился за остальными ста туманами.

Через минуту Шейх-Мохаммед-Керим, не спрашивая разрешения войти, вбежал в комнату и, поздоровавшись и наскоро осведомившись о здоровье, сказал:

— Слава богу, ага, тот человек освобожден из рук этих безбожников.

— Как! — воскликнул Ферох. — Я его еще не видел.

— Вчера, приблизительно перед закатом солнца я сам отнес письмо в назмие. Раис был в учреждении. Как только он ознакомился с письмом, он сильно встревожился. Говорит: «Почему мне до сих пор не сказали, что этот арестованный связан с хезрет-э-ага?» Позвал начальника тюрьмы. Напустился на него. Начальник тюрьмы говорит: «Да ведь это тот самый арестованный, насчет которого господин Ф... эс-сальтанэ вам специально записку прислали, чтобы его наказать». Раис отвечает: «Что такое записка господина Ф... эс-сальтанэ в сравнении с повелением хезрет-э-ага. Сейчас же выпустите его». Но так как Джавад после плетей был совсем болен, то вчера взять его не удалось. Но как только он узнал, что освобожден, сейчас же заявил, что на другой день он во что бы то ни стало выйдет. Сегодня рано утром я снова пошел в назмие, зашел к нему в больницу и сообщил, что хезрет-э-ага, узнав через вас, что с ним случилось, принял меры к его освобождению. А через четверть часа я отвез его домой. Раис от страха даже дрожки велел нанять, совсем больного отвез.

Ферох спросил:

— Значит, я могу быть спокоен? Джавад на свободе?

— Да.

Шейх-Мохаммед-Керим хотел поклясться, но Ферох остановил его и быстро выложил перед ним остальные сто туманов.

Взяв деньги, Ага-Шейх-Мохаммед-Керим простился и ушел.

Ферох по лицу его видел, что шейх не лжет и что Джавад действительно спасен. Он чувствовал себя немного спокойнее. «Джавад спасен, обручение Мэин расстроилось, — говорил он себе, — сам бог оказывает мне помощь».

Через час Ферох вышел из дому и тихо пошел в южную часть города. Он шел чуть не целый час, миновал центральные улицы, Хиабан Насерие, базар у городского рва, большой базар и, пройдя еще двадцать-тридцать разных улиц и переулков, добрался, наконец, до калитки дома Джавада, которую тот когда-то ему показал.

В эти три месяца Ферох не оставлял семьи Джавада и каждый месяц через Баба-Гейдара посылал его матери жалование Джавада.

Открыла жена брата Джавада.

— Скажите Джаваду, что Ферох пришел его повидать,— сказал Ферох.

Женщина ушла и затем, вернувшись, пригласила его войти.

Войдя, Ферох увидел маленький дворик, на северной стороне которого стоял дом с надстройкой в виде мезонина над крышей. В этом-то мезонине в двух комнатках и жили Джавад с матерью. Воздух внутри двора был плохой. Вода в хоузе, которая доходила только до половины, зацвела зеленью, на ней плавали мыльные пятна и еще какая-то грязь.

Опустив голову, Ферох шел за женщиной. Миновав с десяток поломанных ступеней, они выбрались на крышу дома, а оттуда вошли в комнату. Комната эта была тоже крошечная. Войлочная подстилка, на которой лежала скатанная постель, покрывала только половину земляного пола, другая половина была голая.

На полу, на рваном одеяле, Ферох увидел изможденное, худое, едва живое человеческое существо.

Ферох узнал Джавада. Но разве это был тот полный силы и отваги крепыш Джавад, которого он знал три месяца назад?

Джавад не мог пошевелиться. Он был почти в параличе и почти слеп. От сырости тюрьмы он заболел ревматизмом, а от темноты у него ослабело зрение.

Ферох подошел ближе, всмотрелся. Лицо Джавада было желтое, похудевшие руки его были, как палочки, глаза казались подслеповатыми, а под кожей лица выступали кости. На него было страшно смотреть.

Ферох тихонько его окликнул. Джавад поднял голову. Всмотревшись, он узнал Фероха и тихо, сдавленным голосом сказал:

— Для этого-то вы меня к себе на службу взяли? Для этих мучений?

В эту минуту в комнату вошла мать Джавада и поставила перед ним чашку с лекарством. Взгляд ее встретился с взглядом Фероха.

— Нечего сказать, ага, хорошо вы позаботились о моем сыне, — сказала мать.

Что сделалось с Ферохом?

Эти две, полные укора фразы чуть не разбили Фероху сердце. Чем он мог утешить и подкрепить их и себя? Он мог только плакать. И он заплакал. Подняв с грязной подушки голову Джавада, он положил ее к себе на колени. Слезы лились из его глаз.

— Я не виноват. Я старался изо всех сил, но враг был сильнее.

Мать поняла это и больше не терзала ему сердце упреками. Джавад иногда принимался рассказывать, что с ним было. Так прошло около двух часов.

Вдруг взгляд Фероха упал на спину Джавада, и он увидел, что она вся изранена и сочится кровью.

Казалось, последние остатки веры в человечество исчезали из сердца Фероха. Он говорил себе: «Если людям так нравится истреблять и мучить друг друга, с какой стати я и такие, как я, будем против этого бороться? Мы тоже должны идти этим путем и, когда придет время, предать их жестоким мукам».

Странно блестели при этом его глаза. Ферох дал клятву страшной мести.

Простившись и обещав прийти еще, узнать о здоровье Джавада, Ферох пошел домой. Джавад, почти слепой, с больными ногами, едва живой от слабости, не выходил у него из головы, и в безумном гневе против всего мира и против живших в мире людей Ферох всю дорогу думал о мести. К несчастью, мысль его не могла указать ему никакого пути, которым можно было бы достигнуть этой великой цели.

Тотчас же по приходе домой Ферох взял у няньки свой дорожный саквояж и положил туда необходимые вещи: полотенце, щетки и гребень — он решил в этот же вечер ехать в Шимран.

Была осень. Тегеранцы, забирающиеся на лето в Шимран наслаждаться чистым воздухом и прохладной горной водой, уже перебрались из Шимрана в город, и там было почти пустынно.

Ферох зашел ненадолго в чапарханэ к Ахмед-Али-хану сообщить ему радостную весть об освобождении Джавада. Он рассказал и о способе, с помощью которого ему удалось этого достигнуть.

— Отличный способ, — сказал Ахмед-Али-хан. — Что же делать, в этой стране все делается с помощью тоусиэ. Без тоусиэ никто не может ни цен поднять, ни зажилить налога. Но на все это нужны деньги, а без денег об успехе и удаче не мечтай: далеко, как до Марса.

— Теперь, — сказал Ферох, — когда я за Джавада спокоен, я займусь Мэин.

И, сообщив Ахмед-Али-хану все, что узнал от Шекуфэ, Ферох простился с ним и пошел. Но ему нужно было еще заглянуть в дом Р... эд-довлэ.

Он не успел еще сесть, как вошла Эфет. Он не видел ее с того дня, когда приезжал к ней с просьбой простить Али-Эшреф-хана, если тот согласится помочь. Эфет нашла, что Ферох побледнел, что у него запали глаза, и спросила, в чем дело.

— Так, нездоровится, — сказала Эфет.

Эфет, краснея, спросила его, как живет Мэин. Ферох рассказал, что знал, и добавил, что уезжает в Шимран и поэтому зашел повидаться с ней.

— А что с Джавадом? — спросила Эфет.

Ферох сказал ей, что Али-Эшреф-хан не захотел оказать услуги, которой от него ожидали и прибавил, что это лучше.

— Если бы он согласился, мне пришлось бы жалеть об этом: ведь он заслуживает мести.

Посидев минут десять, Ферох простился с Эфет. Эфет хотелось задержать его, побыть с ним хоть час — какое-то внутреннее чувство говорило ей, что теперь она уже не скоро увидит Фероха. Но Ферох не согласился: ему нужно было ехать. Наконец ему удалось вырваться.

На сердце у Эфет было тревожно и смутно, точно она провожала Фероха на войну, где его ждала смерть.

Не в силах оторвать взгляда от его мужественного лица, она проводила его через несколько комнат. Во дворе никого не было, и она могла следить за ним взглядом, пока он не вышел за ворота. Вот он вышел, повернул направо. Сердце Эфет сжалось сильнее прежнего. Две слезы выкатились у нее из глаз.

«Что это? Что со мной?» — спрашивала она себя.

Ферох направился сначала домой. Темнело. Оставалось не больше получаса до заката солнца. Ферох решил ехать вечером, чтобы было меньше шансов с кем-нибудь встретиться в дороге. Дома он захватил свой саквояж, простился с нянькой, сказав, что вернется завтра или послезавтра, и вышел. Он хотел нанять извозчика до Шимрана, но извозчиков возле дома и на соседнем перекрестке не было.

Он подождал немного — извозчики не подъезжали. Тогда он решил пройти к воротам Дервазэ-Доулет, надеясь там встретить какого-нибудь извозчика, возвращающегося из Шимрана. Дошел до ворот. Но и там извозчика не было. Тогда он прошел в ворота и тихо зашагал по направлению к шимранской дороге. Вокруг было пусто, прохожих было мало.

Выходя из дому, Ферох не обратил внимания на то, что возле лавки башмачника сидел Реза-Кули, а тот, как только увидел Фероха, сделал знак двум конным жандармам, остановившимся на другой стороне улицы. Не обратил он внимания и на то, что эти жандармы сейчас же повернули и поехали вслед за ним, держась от него в ста шагах.

Ферох свернул на шимранскую дорогу.

Он не прошел и ста шагов, как жандармы, пришпорив коней, быстро поравнялись с ним.

— Стойте! — сказал один из них.

Ферох остановился. Он спокойно спросил:

— Что вам угодно?

Тот же жандарм ответил:

— Нас, ага, здесь с самого утра держали. Приказано взять человека с такими приметами, как у вас.

— Ничего не понимаю, — сказал Ферох. — В чем дело?

Второй жандарм сказал:

— А в том дело, что пожалуйте с нами к командиру. Он уж сам все подробности объяснит.

— Что это за командир? Зачем я к нему пойду? Вы, очевидно, ошиблись.

Жандарм засмеялся.

— Нет, не ошиблись. Никакой тут нет ошибки.

Ферох хотел протестовать, кричать. Но в это время — полчаса после заката солнца — в этих местах никого не бывает.

Один из жандармов, быстро спрыгнув с коня, схватил его сзади за руки. Другой в это время снял с его головы шапку и надел на его голову другую, которую вытащил из своего седельного мешка.

Ферох не знал, что делать. Кричать? Но кричать не имело смысла. Он не понимал, что жандармам от него нужно. Удивление его еще более возросло, когда он увидел, что один из них стаскивает с него одежду. Тут же в темноте он напялил на него куртку из грубой шершавой ткани.

«Может быть, они хотят меня ограбить?» — спрашивал себя Ферох. Это казалось ему очень вероятным. «Во-первых, в Персии, где у самых ворот Тегерана иногда грабят правительственную почту, это совсем не редкость, а во-вторых, — думал Ферох, — эти жандармы много месяцев не получали жалования. Наверно, с голоду взялись за такие дела».

Но Ферох ошибся. И он понял это, когда почувствовал возле сердца дуло приставленной к груди винтовки.

Больше уже не оставалось места сомнениям и нельзя было задерживаться. Ферох двинулся. От перекрестка шимранской дороги жандармы повели его в сторону, противоположную той, откуда он пришел: к воротам Дервазэ-Шимран.

Ферох понял, что протесты и крики не помогут. Оставалось одно: идти к командиру в надежде, что тот все объяснит.

Глава тридцать восьмая СОВЕЩАНИЕ ЧЕТЫРЕХ ПРЕСТУПНИКОВ

По выяснении сумасшествия Фероха Ф... эс-сальтанэ авторитетно заявил:

— Хоть он и тихий помешанный, а все же надо принять меры, чтобы он не вздумал с другими такие шутки шутить.

Со вчерашнего дня Ф... эс-сальтанэ ненавидел Фероха в сто раз больше, чем раньше. И, делая это предложение, он имел в виду нанести Фероху жестокий удар — если удастся, такой, чтобы он не выжил.

Кроме Али-Реза-хана, которому это не приносило никакой прямой выгоды, все одобрили эту мысль. Все страстно желали подобной расправы.

Ф... эс-сальтанэ, как ему казалось, мстил за дочь. Али-Эшреф-хану необходимо было убрать Фероха, чтобы быть спокойным, что ему самому в один прекрасный день не придется попасть в руки правосудия. Сиавуш, после полученного им три дня тому назад письма Фероха, тоже его возненавидел, и ему тоже хотелось смерти Фероха: люди, подобные ему, любят доставлять себе иногда такие развлечения.

Один шахзадэ, например, очень любил ударить нищего по голове хлыстом: звук, который производил ремень, ударяясь о лицо нищего, приводил его в восхищение, и он улыбался. Другой шахзадэ любил связывать ребенку ноги и заставлять его бежать. Ребенок падал на землю, голова и лицо его покрывались царапинами. А шахзадэ черпал в этом радость и удовольствие.

Впрочем, теперешние шахзадэ не так уж и виноваты: основоположниками этих забав и их учителями были, большей частью, прежние шахи. Один из этих шахов, например, бросил в пруд человека, который, как он знал, не умел плавать, и наслаждался тем, как тот тонул. Так же поступали и правители. Так какой-то губернатор, во время зимних холодов, бросил человека в затянутый льдом хоуз, предварительно поставив вокруг хоуза несколько человек с палками: к какому бы краю хоуза ни бросился несчастный, он сейчас же получал удар палкой по голове.

Так же и Сиавуш: смерть Фероха была бы для него развлечением. Все думали, как это сделать? Но так как каждому из них рисовалась вместе с тем и виселица, как возможный результат смерти Фероха, то от открытого его убийства пришлось отказаться. Нужно было найти какой-то особый способ для его истребления.

Один считал, что его нужно запереть в тюрьме назмие, другой предлагал добиться приказа о его высылке. Но все это не могло утешить злобу Ф... эс-сальтанэ. Ему нужно было что-нибудь такое, после чего Ферох уже не мог бы выплыть на поверхность.

Вдруг заговорил Сиавуш.

— У меня есть один способ, — сказал он. — Если прибегнуть к нему, мы можем быть уверены, что Ферох будет убран без шума и без хлопот и притом так, что нам не придется за это отвечать.

Все приготовились слушать.

— Один из моих друзей, которого я знаю с детства, жандармский офицер, прислал мне вчера из Казвина открытку; пишет, что должен прибыть в Тегеран с партией арестованных, которых ему поручено доставить в Хорасан и сдать там хорасанским властям для отправки в Келат. Так вот, если бы нам удалось захватить Фероха да попросить моего приятеля, чтобы он взял Фероха вместе с арестованными в Келат, я думаю, это было бы самым лучшим способом от него избавиться. Уж тут-то Ферох пропадет! Он или умрет в дороге от огорчения, или попадет в келатскую крепость, ну, а уж там судьба его известна...

Все приняли это предложение.

— Однако, — заговорил опять Сиавуш, — дело это будет зависеть от того, удастся ли мне повидать этого товарища и согласится ли он нам помочь.

— Он уже в Тегеране? — спросил Ф... эс-сальтанэ.

— Судя по тому, что он пишет, сегодня вечером он должен быть в Тегеране. Завтра утром, наверное, зайдет меня повидать, и я с ним переговорю.

Тогда внес свое предложение Али-Эшреф-хан:

— Так как нам нужен персонально Ферох, я предлагаю с этого момента установить за ним наблюдение, чтобы, когда это будет удобно, увезти его и включить в число арестованных.

Ф... эс-сальтанэ сейчас же позвал Реза-Кули.

— Сейчас пойдешь, — сказал он ему, — к дому Фероха. Узнаешь там, дома он или нет и, если дома, останешься там, поблизости, и будешь ждать, пока он выйдет. А когда выйдет, иди за ним, следи, куда пойдет. Только в четыре часа после захода солнца, если он не выйдет, можешь перестать следить. Но утром пойдешь туда и будешь караулить.

Так как в этот день больше не предвиделось никакого дела, они разошлись, условившись, что завтра в одиннадцать часов утра снова соберутся здесь же, чтобы обдумать все подробности выполнения дела.

— Скверный мальчишка! — ворчал Ф... эс-сальтанэ, когда все ушли. — Каким несчастьям он подверг мою дочь! Он думал таким путем ею завладеть. Ну нет, я не такой, как другие, меня на этом не поймаешь!

Этот вечер господин Ф... эс-сальтанэ провел в расстроенных чувствах.

Около четырех часов после захода солнца к зданию эндеруна подошел Реза-Кули и послал горничную сказать, что у него важное дело к ага.

Его позвали в кабинет.

Реза-Кули рассказал, что как только он добрался до дома Фероха, так сейчас же узнал от мелочного лавочника, что Ферох три часа тому назад пришел домой и еще не выходил, и он стал поджидать его в лавке башмачника.

— Через некоторое время, смотрю, выходит оттуда какой-то шейх. А еще через несколько минут и сам Ферох. Веселый, улыбается. Пошел я за ним, иду в ста шагах, так что он ничего не замечает, и вижу, подходит он к перекрестку Шейх-Хади, а оттуда — к дому вашего садовника.

— Что-о?.. — закричал Ф... эс-сальтанэ, — моего садовника?

— Да, — повторил Реза-Кули. — Подошел, постучал, вышла женщина, догадываетесь, вероятно, что за женщина...

— Шекуфэ?! — воскликнул Ф... эс-сальтанэ.

— Да, Шекуфэ. Что уж они там говорили, я не знаю, только вижу, Ферох входит к ним в дом. Через десять минут он вышел оттуда.

— Вот оно что? Теперь я знаю, кто сообщил Фероху о поездке ханум в Кум. Страшно разгневанный, господин Ф... эс-сальтанэ приказал Реза-Кули:

— Ладно. Иди теперь, спи. А завтра рано утром снова будь возле его дома и следи, что он будет делать.

Настало утро. Ф... эс-сальтанэ прежде всего послал за Шекуфэ.

Шекуфэ, не привыкшая к таким вызовам, была встревожена. Ее привели в кабинет.

Она отвесила поклон и стала в стороне.

— Слушай, ты, девчонка, — сказал Ф... эс-сальтанэ. — Что это за гадости ты тут проделывала все время?

Испуганная Шекуфэ пробормотала:

— Ага, что вы изволите говорить?..

— Что за дела у тебя с Ферохом, зачем он к тебе в дом ходит?

Шекуфэ хотела отпереться, но сообразила, что слова господина Ф... эс-сальтанэ основываются, наверно, не на одних подозрениях. Наверно, Фероха кто-нибудь видел. «Пропала я», — сказала она про себя. И ничего не ответила.

— Вчера зачем он к тебе приходил? — кричал Ф... эс-сальтанэ, все свирепея, — что ему нужно было?

Вся дрожа, Шекуфэ сказала:

— Приходил справляться о здоровье Мэин-ханум, я ответила, что нездоровы и уехали в Шимран.

— Это вчера ты ему сказала. А ты мне скажи, сколько раз раньше у вас такие разговоры были?

Полагая, что об этом Ф... эс-сальтанэ ничего положительно не знает и что тут только одно подозрение и желание что-нибудь у нее выпытать, Шекуфэ, помолчав, сказала:

— Кроме вчерашнего дня я их не видела. И вчера тоже не хотела пускать, потому что я девушка и мне это неудобно, но, так как они настаивали, пустила их в ворота.

Еще более рассвирепев, Ф... эс-сальтанэ сорвался с места и кинулся к Шекуфэ:

— Ты, негодная, будешь еще врать!

Он изо всех сил влепил бедной девушке пощечину.

— Ты Фероху сообщила о поездке ханум, а теперь отпираешься!

От страха у Шекуфэ подкосились ноги. Она упала на пол.

А «благородный» негодяй начал бить ее ногами в спину, в грудь, в бок, по всему телу. То, чего он не смел сделать со своей дочерью, он сделал теперь с Шекуфэ.

Ф... эс-сальтанэ минут пять топтал и бил бедную Шекуфэ.

Наконец крики и стоны несчастной девушки привлекли в кабинет всех женщин эндеруна и вынудили их вырвать ее у этого насильника.

Господин Ф... эс-сальтанэ все еще топтал ее ногами. Он кричал:

— Надо отправить ее в назмие, в тюрьму, пусть там, по соседству с Джавадом, сдохнет.

С величайшим трудом служанки, наконец, вытащили Шекуфэ из комнаты.

Каждая из них по-своему утешала и ободряла плачущую Шекуфэ, голова и руки которой были в кровоподтеках.

Одна говорила:

— А зачем тебе нужно было ввязываться?

Другая упрекала:

— А зачем все передавала?

Третья успокаивала:

— Ну, что ж, ага — это ага. Он хозяин!

Четвертая:

— Ага, даже если нас убьет, и то ничего. Мы его хлебом и солью живы. Это тоже не годится: соль есть, да солонку разбивать.

И никому из этих несчастных не приходило в голову, что если ага дает им хлеб и немного денег, то это он делает только потому, что они на него работают и что никому другому он, небось, не станет дарить ежемесячно по одному туману.

Одна из женщин говорила:

— А ты не печалься! Сколько бы ага тебя ни бил, он все-таки ага: он тебе зато хороший анам даст. Я бы хотела быть на твоем месте.

Странно, но в Персии так уж заведено, что если кто-нибудь подвергнется гневу другого или попадает под горячую руку сильному человеку, то сильный всегда дает побитому соответствующую его званию подачку.

Однако Шекуфэ, хотя она и плакала, внутренне была удовлетворена: она пострадала за свою прекрасную Мэин.

Что касается Ф... эс-сальтанэ, то и расправа с Шекуфэ не могла укротить его злобы. Он был в бешенстве, этот хищный зверь, готовый растерзать каждого попавшегося ему зверя послабее. Увы, так как в данный момент перед ним никого не было, он только бегал взад-вперед по кабинету и ругал всех и все: слуг своих — незаконнорожденными, а служанок — потаскухами. Около десяти с половиной часов снова пришел Реза-Кули. Он один был настолько смел, что не боялся в такие минуты приближаться к ага. Не дожидаясь доклада, он вошел в кабинет и сказал:

— Вчерашние господа пожаловали.

— Проси... Прими их сам. Я сейчас оденусь, повяжу галстук и выйду.

Через несколько минут он прошел в здание бируни.

Там сидели Али-Реза-хан и Али-Эшреф-хан. После обмена приветствиями Ф... эс-сальтанэ сказал:

— Сиавуша нет. Не знаю, удалось ли ему?..

Но не успел он окончить фразу, как от ворот донесся шум колес. Через минуту вошел Сиавуш с каким-то жандармским офицером, носатым и черномазым, в погонах поручика.

Сиавуш представил его:

— Поручик Джелал-хан.

Познакомились. Затем Сиавуш, обращаясь к Ф... эс-сальтанэ, сказал:

— Я уже говорил с поручиком по этому вопросу. Поручик согласен. Он выполнит все, что хезрет-э-али прикажете.

Господин Ф... эс-сальтанэ обратился к офицеру:

— Вам, вероятно, принц уже сказал, что речь идет о том, чтобы убрать человека, представляющего общественную опасность. Человек этот замешан в таких проступках, из которых и одного было бы достаточно, чтобы вынести ему смертный приговор. Между прочим, он позволил себе возвести на господина Али-Эшреф-хана (он указал на Али-Эшреф-хана) разные обвинения и произносить оскорбительные слова, в то время как господин Али-Эшреф-хан, как известно, выше всяких подозрений. Потом вашему товарищу, шахзадэ, он написал письмо с такими требованиями относительно моей дочери, что, прочтя их, благородный человек не может не возмутиться.

Поручик Джелал-хан принадлежал к разряду прихлебателей и льстецов, и мысль о том, что в будущем он сможет пользоваться милостями и угощениями Ф... эс-сальтанэ, была ему желанна. Он мечтал поесть дынь, которые привозились из деревни к Ф... эс-сальтанэ. Он сказал:

— Хезрет-э-валя все это мне уже сказали. Ваш покорный слуга еще до встречи с вами дал слово... Все будет сделано. Но теперь я еще больше уверился, что надо это сделать. Я сейчас же назначу двух жандармов следить за каждым его шагом. Сегодня вечером мы его и возьмем.

— Ваши арестованные в Тегеране? — спросил Ф... эс-сальтанэ.

Они уже тронулись. А я попросил разрешения остаться на день по семейным делам. Со мной четыре жандарма. Мы поедем догонять арестованных в карете.

И он принялся объяснять Ф... эс-сальтанэ, каким способом он думает присоединить Фероха к арестованным.

Ф... эс-сальтанэ был в восторге. Он улыбался. Чтоб угостить поручика, он приказал принести из кладовой дыни и арбузы.

Принесли дыни и арбузы. Все ели и хвалили.

— Откуда эта роскошь? — спросил Али-Реза-хан.

— Из моего имения под Тегераном, — сказал Ф... эс-саль-танэ.

— Я раньше многого не любил, — начал Али-Реза-хан, — а теперь начинаю любить. Вот, например, дыни. Несколько лет назад, когда это имение принадлежало какому-то купцу, мне случалось есть тамошние дыни. Клянусь вашей головой, они совсем не были такими вкусными, как сейчас. Должно быть, с тех пор, как над имением красуется ваше имя, там все переменилось.

Под действием комплимента чревоугодника-следователя господин Ф... эс-сальтанэ выпрямился и как будто стал выше ростом: он начинал считать себя одним из величайших и почтеннейших людей в мире.

Глава тридцать девятая КАК ФЕРОХ УБЕДИЛСЯ, ЧТО ХЕЗРЕТ-Э-АГА ПРАВ, НАЗЫВАЯ ПОЛИЦЕЙСКИХ И ЖАНДАРМОВ НЕЧЕСТИВЦАМИ

Около четырех часов утра. Еще не рассветало. На земляном полу маленького деревенского дома, который можно принять за придорожную кавеханэ, спит вповалку кучка людей.

Вместо подушки — камень, вместо матраца — местечко на земле, что поглаже и почище.

Двое жандармов с винтовками на плече расхаживают взад и вперед возле этих несчастных, чтобы никто не убежал.

Это — арестованные, идущие в Келат.

В доме темно. Один из жандармов, совершенно не думая о том, что он спугнет сон несчастных, громко крикнул товарищу: — Эй, семьдесят четвертый! Наиба-то все нет! А ведь к этому времени обязательно должен был приехать.

— Ничего, явится, — ответил другой также громко. — Еще не поздно. Пока не явится, мы отсюда не двинемся.

Кое-кто из арестованных проснулся от шума, другие потягивались на земле.

Становилось холоднее. Повеяло утренним ветром. Не покрытые ничем, лежали бедняги арестанты в этом холодном помещении, несшем им всякие болезни.

Почему? Так хотел закон, назначивший им все эти кары, потому, что они не родились шахзадэ и не имеют капитала и потому что они пошли против интересов богачей.

Уже совсем рассвело, когда вдали на дороге послышался стук колес. А через полчаса карета, сопровождаемая четырьмя конными жандармами, один из которых вел на поводу запасную лошадь, остановилась у кавеханэ.

Арестанты уже проснулись, за исключением одного-двух.

Дверца кареты открылась, и из нее вышел молодой офицер. Жандармы, дежурившие возле арестованных, прикладами подняли их с земли. Арестанты быстро выстроились для приветствия.

Офицер подошел к жандармам.

— А я решил вас позабавить. Чтобы вам в дороге не было скучно, я привез вам забавного юродивого, который говорит всякие смешные вещи. Все-таки вам развлечение будет.

При этих словах он махнул жандармам, окружавшим карету. Один из них открыл дверцу, и арестанты, ожидавшие увидеть сумасшедшего, увидели красивого юношу с приятным, грустным лицом, которого жандармы вели по направлению к ним.

Юноша был бледен — ни кровинки в лице. Глаза его остановились как в столбняке. На нем была такая же, как на остальных арестантах, одежда, сшитая из кусков разноцветной дерюги. Он что-то говорил. Он был точно в забытьи и, по-видимому, был действительно близок к сумасшествию.

Читатель, конечно, догадывается, что этот юноша был Ферох.

Мы потеряли Фероха из виду в тот момент, когда, направляясь вместе с жандармами к шимранским воротам, он говорил: «Пойдем к командиру, там все разъяснится». Сторожившие его с самого утра жандармы гнали его перед собой.

Тихо подвигаясь вперед, Ферох мучительно думал о своем. Он спрашивал себя:

«Что им нужно? Если только ограбить, тогда зачем столько ходьбы? Взяли бы да там же раздели и отпустили бы. Нет, у них другая цель!»

Но какая у них цель, Ферох догадаться не мог.

Сопротивляться им и пытаться бежать было бесполезно: при нем не было оружия. Да и как бежать, когда они на лошадях: сейчас же настигнут и схватят.

У шимранских ворот Ферох решил остановиться.

Но жандармы тотчас же крикнули:

— Пошел по городскому рву!

Дул ветер, было темно. Ферох ничего не видел перед собой. Через четверть часа пришли к воротам Дервазэ-Доушан-Тапэ.

Но здесь жандармы выяснили, что надо идти дальше. И опять повели его по городскому рву к Дервазэ-Дулаба. Еще через четверть часа они добрались до этих ворот.

Ферох говорил сам с собой:

«Вероятно, квартира командира здесь. Сейчас расспрошу его толком и потребую объяснения».

Но оказалось, что он ошибся. Жандармы приказали идти дальше — к хорасанским воротам.

Что было делать? Ферох пошел.

Иногда в темноте ноги его натыкались на камень, и он падал на землю.

Наконец они добрались до Дервазэ-Хорасан. Здесь уже не было видно жилья. Хорасанские ворота находятся на юго-восточной окраине Тегерана, где мало кто живет.

Шагах в пятистах от ворот Ферох разглядел в темноте ночи какой-то черный предмет. По ржанию лошадей и их движениям, от которых всякий раз принимались звенеть бубенцы, Ферох понял, что это, должно быть, почтовая карета или другой почтовый экипаж.

«Может быть, это фургон с пассажирами, — подумал он. — Как только подойдем, закричу и избавлюсь от этих жандармов».

Но, когда подошли, он увидел карету, возле которой дежурили еще двое всадников. Едва туда долетел топот коней сопровождавших его жандармов, дверца кареты открылась, из нее вышел офицер и сказал:

— А мы уже почти отчаялись. Думали ехать.

Один из жандармов выступил вперед и, вытянувшись и приложив руку к козырьку, доложил:

— Дженабе раис! На шимранской дороге его взяли. Вели мимо всех ворот. Подойдя к растерянно стоявшему Фероху, офицер сказал:

— Вас, вероятно, удивили все эти неожиданные для вас действия. Я вам объясню. По приказу главного начальника вы считаетесь беглым, мне приказано вас арестовать.

— По-видимому, ага, вы ошиблись, — начал возражать Ферох. — Я никогда не имел никакого дела с жандармским управлением. Что я откупщик налогов, или почту на перевале ограбил, или губернскую казну? В чем дело? Я просто безработный молодой человек, зовут меня Ферох.

Офицер сказал:

— Вот именно Фероха-то нам и надо. Приказано его арестовать и отправить в Келат.

Услышав эти слова, Ферох так и подскочил:

— Ага, да что я такое сделал, чтобы меня арестовали? Почему я должен отправиться в Келат?

Он вдруг вспомнил вчерашних, окруженных жандармами арестованных, которых он встретил на улице. Несмотря на темноту, он узнал ехавшего с ними офицера.

— Ну, больше нам не о чем разговаривать, — сказал офицер. — Извольте подчиниться и вместе с другими арестованными отправляться в Келат. Вы должны еще радоваться, что я вас отсюда до Хатунабада в карете довезу. Ну, а дальше пойдете пешком, да еще без сапог и без гивэ.

Ферох почти сходил с ума. Офицер говорил с ним так, как говорят с грабителями и убийцами.

Ферох решил бежать и уже сделал движение, чтобы кинуться в сторону. Но в эту минуту кто-то из жандармов сильно ударил его нагайкой по плечу, и несчастный Ферох присел от боли и слабости.

Тогда, по приказанию офицера, двое жандармов втащили его в карету. Это было около четырех часов пополуночи. Карета покатилась по хорасанской дороге.

Ферох сначала молчал. Через полчаса он начал умолять офицера отпустить его: он знал, что силой ему не удастся вырваться из их рук, и сказал себе: «Может быть, он сжалится надо мной и отпустит!»

Но офицер был не из тех, кого можно легко разжалобить. Он не придавал мольбам Фероха никакого значения и все отговаривался «службой» и приказом начальства. Он только сказал ему:

— Ты, видно, в жизни слишком заносился, много о себе воображал, что вздумал связаться с ашрафами. Вражду с ними затеял. Ну, вот и добился. Теперь они не хотят, чтобы ты оставался в Тегеране, и по приказу одного из них тебя посылают в Келат. Но я обещаю тебе, что в ближайшем будущем выйдет приказ о твоем освобождении, и ты из Келата вернешься. Однако это будет возможно только при условии, что ты бросишь все свои шутки и спокойно пойдешь в Келат плечом к плечу со своими будущими товарищами.

Фероху нечего было отвечать. По тому, как офицер это говорил, было ясно, что спастись ему не удастся и что его мольбы не тронут сердца офицера. Ферох замолчал. Он решил мужественно перенести все несчастья, которые уготовил для него господин Ф... эс-сальтанэ.

В мозгу Фероха вертелись новые мысли, и мысли эти всецело его поглощали.

Около половины пятого карета остановилась возле кавеханэ в Хатунабаде, и, как мы знаем, офицер, выйдя первым, пошел сообщить арестантам, что раздобыл им для развлечения забавного юродивого. Но благородный облик Фероха и его застывший от горя взгляд произвели на арестованных другое впечатление. Они сразу почуяли в нем несчастного, которого какие-то злоключения довели до катастрофы. Ферох ничего не говорил. Он отошел в сторону. Но тут, должно быть, силы оставили его, потому что он вдруг упал и положил голову на землю.

Арестанты окружили его, заговорили с ним, старались подбодрить его и утешить. Ферох ничего не говорил. Он тихо плакал, смачивая слезами землю. Это были слезы, из капель которых рождаются иногда потоки крови.

Через час офицер дал приказ об отправлении. Карета уехала в Тегеран, офицер взобрался на запасную лошадь и поехал вперед, а за ним, окруженные жандармами, зашагали каторжане с несчастным Ферохом.

При встрече с почтовыми каретами и с проезжающими бедняга Ферох, которому было стыдно своих разноцветных лохмотьев, прятался в рядах арестованных, дрожа при мысли, что его может узнать какой-нибудь знакомый. С каждым часом, с каждой новой тысячей шагов, удалявшей их от Тегерана, все меньше надежды оставалось у Фероха. Надежда сменялась отчаянием.

В Хатунабаде жандармы сняли с него туфли, и теперь Фероху, не привыкшему много ходить пешком, приходилось целыми днями маршировать босиком под палящим солнцем. Ноги его распухли,и, когда подходили к Дамгану, он почти не мог передвигаться.

Здесь офицер, зная, что Ферох происходил «из благородных» и считая, должно быть, такую жестокость ненужной, купил ему из своих или из казенных арестантских денег пару гивэ.

Сколько Ферох ни думал, он не мог понять, что с ним происходит, в чем причина этих ужасных, творящихся над ним насилий.

Как раньше Джавад, он без конца спрашивал себя:

«Да что же я сделал? Убил кого-нибудь? Растоптал права какого-нибудь бедняка? Что я сделал, что меня постигла такая участь?»

Он жил не так, «как полагается», вот и все! И это было хуже и страшнее, чем если бы он был вором, разбойником, мошенником, матереубийцей: никому из них не приходилось терпеть таких жестокостей.

Ферох подвигался к могиле. Больше у него не было надежды на возвращение. У него не было надежды когда-нибудь встретиться с Мэин. Он больше не увидит Ахмед-Али-хана и не сможет исполнить обещания, данного Эфет.

Ферох был далеко от отца и от старой няньки, — от отцовской ласки и от материнских забот старушки. Ферох был приговорен к смерти.

Иногда он вспоминал их, думая про себя: «Как-то они живут, что стало с ними после моего исчезновения? Не знают, что со мной, где я...». Он рисовал себе, как они плачут, как страдают. Ему было ясно, что старик-отец не выдержит и умрет.

Потом он вспомнил Эфет.

«Она думает, что я за нее отомщу. Вот так месть! Нечего сказать! Нет, видно, в этом мире везет только жуликам!»

Иногда мысли его переносились к Мэин. Он долго думал о ней и, вспоминая последние слова Шекуфэ, спрашивал себя: «Мэин беременна. Кто у меня будет: сын или дочь?»

Глава сороковая КОГДА У ГОСПОДИНА Ф... ЭС-САЛЬТАНЭ ПОЛИЛИСЬ СЛЕЗЫ

Прошло шесть месяцев.

Стоит холодная ночь ранней весны. Налетают студеные ветры — последние остатки рассеянного воинства зимы. Разлившаяся по-весеннему река, набрасываясь на камни, наполняет шумом тишину ночи. Трепещут юные, только что развернувшиеся листья деревьев.

И, точно отвечая реке, в странном созвучии с ней, поднимается другой звук, похожий на стон, на бесконечную жалобу. Стон этот исходит из домика на берегу реки, — стон женщины в родовых муках, готовящейся бросить в мир на муки и страдания новое существо.

Две женщины сидят возле постели роженицы. Они смотрят на нее глазами, полными злобы.

В особенности одна. Время от времени, обращаясь к роженице, она говорит:

— У, несчастная! Теперь мне незаконнорожденного принесешь!

Другая останавливает ее, просит замолчать.

— Ханум, не время сейчас так говорить.

Роженица не отвечает. Она только стонет. И стон этот безнадежен и горек. Он идет, кажется, из самого сердца, которое, должно быть, представляет собой сплошную рану.

— Фирузэ, — говорит первая из сидевших возле роженицы, женщин, — почему эта проклятая бабка до сих пор не идет?

Другая отвечает:

— Вечером, когда Мэин-ханум стало плохо, за бабкой поехали на дрожках. Должно быть, сейчас приедет.

Тотчас же вслед за этими словами открылась дверь, и вошла низенькая женщина в черной чадре.

Мелек-Тадж-ханум сейчас же напустилась на нее:

— Тавус, почему так поздно?

Потом отвела ее в сторону и тихо и внушительно сказала ей:

— Про верблюда слышала? Ну, так вот: если и видела верблюда, говори — не видела. Деньги получай и молчи.

Бабка Тавус, которая видела много таких происшествий и выслушала без числа подобных просьб, тотчас же закивала головой:

— Ханум! Что же, мы своих клиентов станем выдавать, что ли? Мы же хотим в этом доме кушать кусочек хлеба.

— Ну, то-то, — сказала Мелек-Тадж-ханум.

Бабка подошла к Мэин и освидетельствовала ее:

— Через часик-другой разродится.

Прошло два часа. Порывы ветра все усиливались. Дико в эту пору года в Шимране, никто из городских здесь не живет, остаются одни местные крестьяне. И только Мэин, по приказу отца, пришлось прожить здесь целых шесть месяцев.

Благодаря стараниям того доктора, который осматривал ее в день агда, припадки ее прошли. Но она стала мрачной и грустной. Она плакала целые дни и ночи.

Уже девять месяцев, как она не видела Фероха. Два-три раза в неделю к ней приезжала мать. Иногда ее посещал отец, сердитый и угрюмый.

Только Фирузэ жила с ней постоянно.

Тавус закричала:

— Слава богу, ханум благополучно разрешилась! Сына родила!

Мелек-Тадж-ханум, чтобы не присутствовать при этих неприятных ей родах, ушла в другую комнату, но на крик прибежала. Мэин лежала почти без чувств. Бабка Тавус возилась с ребенком.

Мэин застонала. После рождения ребенка ей делалось все хуже и хуже. Ее мучили боли. Можно было подумать, что Мэин, которая эти шесть месяцев была больна, выпросила себе у неба жизни только до той минуты, когда появится новорожденный, потому что теперь она слабела с каждым часом.

Она не переставала стонать. У нее больше не было сил. Похудевшая и слабая, она то плакала, то произносила имя Фероха и тогда, несмотря на слабость и боль, тянулась к сыну, которого положили возле нее, и смотрела на него с материнским восхищением и гордостью.

И как понятна была эта материнская радость. Для Мэин он не был «незаконнорожденный», как для Мелек-Тадж-ханум. Мэин знала, что, если бы отец дал ей разрешение на брак, ее брак, может быть, был бы единственным настоящим браком, браком, который поистине был бы скреплен и небом и землей.

Она любила этого ребенка. В этом только что появившемся невинном существе жила душа Фероха, ее дорогого, любимого Фероха, которого она столько времени не видела, но все так же любила.

Ей становилось хуже. Слабость овладела ею. Она то закрывала глаза, то снова широко их открывала и смотрела на ребенка.

Труднее всего ей было переносить те презрительные взгляды, которые мать бросала иногда на ее сына.

За что она терпит все это? За что все эти страдания? За что ее оторвали от любимого? Почему теперь, в этот час, он не стоит, утешая ее, возле ее изголовья?

Когда она вспоминала, что этот ребенок — ребенок Фероха, ей делалось хуже, и она начинала стонать сильнее. Но на мать, которая в соседней комнате, посмеиваясь, говорила о чем-то с Фирузэ, стоны эти не производили впечатления.

Вдруг открылась дверь. Мэин увидела отца. Нахмуренный и сердитый, он подошел к ней и спросил:

— Ну, как дела?

Мэин, которой было немного стыдно, покраснела. «Зачем это отец пришел?» — подумала она. И со стоном сказала:

— Мне хорошо.

— Ну, ладно, — сказал отец. — А я нарочно доктора привез, чтобы он тебя осмотрел.

Он вскоре вернулся с доктором. Доктор принялся расспрашивать ее о состоянии, щупать пульс и выслушивать сердце.

Потом он поднялся, вызвал из комнаты господина Ф... эс-сальтанэ и сказал ему за дверью взволнованным голосом:

— Я должен вам сказать, что было бы хорошо, если бы сегодня ночью ваша дочь не оставалась одна. В особенности вы и ее мать, вы уж побудьте возле нее.

— Что такое? — спросил он. — Что с моей дочерью? Что будет?

Глаза его приняли какое-то странное выражение.

Запинаясь, точно боясь, как бы с господином Ф... эс-сальтанэ не случился удар, доктор сказал:

— Часы ее сочтены.

Не в силах сдержаться, Ф... эс-сальтанэ громко вызвал из комнаты жену.

Доктор не ошибся: не только часы, а, пожалуй, и минуты жизни Мэин были сочтены.

У Мэин, перенесшей за эти девять месяцев столько страданий, истерзанной злобой отца и матери, оторванной от любимого человека, теперь не было больше сил жить.

Когда Ф... эс-сальтанэ вернулся в комнату Мэин, она была еще бледнее.

Мэин знала, что умирает, что ей суждено в эти юные годы закрыть глаза на все радости мира, которых не хотели дать ей отец и мать. Мэин умирала, оставляя после себя другое существо, может быть, тоже на горе и муки. Увидев отца, она сказала дрожащим от слабости голосом:

— Отец! Вы причинили мне много страданий, вы мучили меня без меры. Вы вырвали меня у человека, один голос которого был для меня счастьем, поднимал мою душу. Вы хотели бросить меня в объятия другого, который был мне смертельно противен. Но теперь, в этот последний мой час, я вас прощаю. И мать прощаю. Я умираю, отец. Но обещайте мне, что вы не поступите с этим ребенком так, как поступили со мной, что вы не погубите его. Я вас прощаю потому, отец, так как знаю, что вас ослепило честолюбие, а мать делала это по невежеству. Но дайте слово, что вы не будете обижать и мучить этого ребенка. И если вы когда-нибудь встретите его отца, то отнесетесь к нему с уважением, потому что он гораздо лучше, чем вы о нем думаете. Он добрый, он нежный, он ради меня от всего отказался.

Что сделалось с господином Ф... эс-сальтанэ при последней фразе Мэин? Он весь переменился. Он вспомнил в эту минуту, где был Ферох и какие страдания он терпел.

Вошла Мелек-Тадж-ханум. Ф... эс-сальтанэ сказал:

— Смотри, смотри, ханум... дочь уходит!.. Слушай, что она говорит!

Мелек-Тадж-ханум, вся дрожа, подошла к Мэин и начала громко плакать.

Мэин снова застонала. Глаза ее блуждали. Она чувствовала, что сознание покидает ее. Ф... эс-сальтане и жена его хотели ободрить ее, утешить, успокоить, но из-за слез они не могли этого сделать.

Мэин, вытянув руки и ноги, лежала на кровати. Слишком много плакавшие глаза ее не хотели закрываться и словно следили за чем-то. Новорожденный мальчик лежал рядом с ней и, не подозревая, что на первой же остановке своего жизненного пути он остается без матери, мирно спал. Ф... эс-сальтанэ и жена его долго стояли у кровати Мэин и, плача, целовали ее руки.

У Ф... эс-сальтанэ не было больше дочери. Не было больше детей. И, как предсказывали доктора, больше и не будет. Да если б и были, разве это была бы Мэин? Верно сказано: у каждого цветка свой аромат.

Да, Мэин была весенним цветком, и его растоптали, когда он только еще распускался...

КНИГА ВТОРАЯ

Глава первая НОЧЬ СТРАХА

Часы на башне Шемс-эль-Эмарэ пробили пять. Темнело. По Лалезару, большая часть магазинов которого была заперта, текла, как всегда, толпа гуляющих. Но сегодня толпа эта была невеселой. На лицах большинства гуляющих можно было прочесть тревогу и страх.

Мостовая была покрыта предвесенней грязью. Дул холодный ветер, играя отклеившимися углами разноцветных афиш, которыми были залеплены заборы и стены домов.

«Асли и Керим», «Аршин мал алан» — возвещали эти пестрые афиши, зазывая в театральные залы равнодушных, ленивых и вечно сидящих без гроша в кармане тегеранцев.

Но больше всех выделялась афиша, гласившая:

«Новое открытие, или как дядя Реджеб стал бачэ».

Один из прохожих говорил шедшему с ним приятелю:

— Будешь завтра на спектакле? Надо ведь помочь сиротам Управления Тэхдид.

— Да ты что, милый, в своем уме? Какие там спектакли? — отвечал приятель. — И без того вся наша жизнь стала одним сплошным спектаклем. Да и зачем? За что платить этакие деньги? Как будто не надоело смотреть, как мужчины кривляются в женском платье?

В этот час — час захода солнца — в воскресенье второго Хута 1339 года, а по европейскому счету двадцатого февраля 1921 года, у входа в «Гранд Отель» оживленно беседовали между собой несколько человек. Один из них, довольно высокого роста, с маленькой бородкой, отпущенной, по-видимому, для того, чтобы казаться в глазах толпы вполне порядочным мусульманином, говорил своему собеседнику, человеку исключительно крепкого телосложения:

— Ну, что скажете? С деньгами-то что теперь будете делать?

Его приятель, видимо, стараясь скрыть внутреннее беспокойство, с напускной веселостью ответил:

— Что буду делать? Да то же, что делают господин X... эд-довлэ и господин X... эс-сальтанэ. Да что у меня есть, чтобы мне бояться прихода казаков? Большевизм? Ну, пусть будет большевизм! Ну, отберут у меня эти гроши, что я сколотил с таким трудом отдачей на прокат мебели, а больше что ж?..

Услышав этот ответ, двое других их собеседников громко рассмеялись. Это были: сеид-азербайджанец в неуклюже повязанной чалме, мутные глаза которого красноречиво рассказывали о выпитых за прошлую ночь коньяке и араке, и молодой офицер, белолицый, с карими глазами и вьющимися кудрями.

Этому офицеру никак не могло прийти в голову, что через год он будет главным начальником некоторого «Управления», что, присвоив казенные деньги, он заведет себе парк в северо-западной части Тегерана, будет держать карету и автомобиль, накупит на тысячи туманов мебели, и что как раз тогда, когда школьным учителям придется от нищеты садиться в бест в мечети, он будет пить шампанское по тридцать туманов за бутылку и, для развлечения, колотить забранных в солдаты несчастных юношей, что по пятницам он будет кутить в загородных садах, просаживая сотни туманов за ночь. Все это не приходило ему в голову, и он с грустью сказал:

— Наше дело маленькое: семь месяцев не получали жалованья и еще семь месяцев не будем получать...

Тогда заговорил сеид-азербайджанец, щеголяя чисто тюркским выговором и тюркско-иранскими оборотами:

— А вы не бойтесь по-пустому. Пока я с вами, — не пропадем, найдем денег. Я сам вам денег дам. Если здесь будет большевизм, в Тавризе не будет.

Бедняга сеид по своей малограмотности не соображал, что во время революции меняются все соотношения и нарушаются все связи и что, может быть, именно Тавриз, где он рассчитывал укрыться от большевизма, станет большевистским. Кроме того, откуда он мог знать, что через год, раздобывшись через кудрявого офицера хорошим тоусиэ из высших сфер, он получит пост в Управлении Баладие, в связи с чем из этого Управления будет изгнано несколько служащих, людей с высшим образованием. Понемногу гуляющие стали расходиться. Но и расходились они совсем по-иному, чем в обычные вечера: невесело и задумчиво. Кто думал о том, где и как ему спрятать драгоценности, кто спрашивал себя, как ускользнуть из рук казаков.

Тишина мало-помалу охватывала Тегеран. Так как настоящего уличного освещения в Тегеране в те времена еще не было, а магазины или были закрыты, или спешно закрывались, на улицах быстро наступила тьма. Светила только луна, но и та, точно кокетка, которой хочется подольше помучить возлюбленного, показавшись на мгновение из-за облаков, снова пряталась.

Мелодично шумела река. Облака разошлись. Точно сжалившись над землей, природа открыла ей лицо неба, с которого ярко светила луна. Так добрый отец, готовый вложить руку дочери в руку возлюбленного, сжалившись над ним, приподнимает покрывало и показывает ему ее лицо.

Над рекой было шумно. Отовсюду неслись голоса. Кто звал товарища, кто понукал коня, кто ругал тегеранских ашрафов, называя их по-всякому. У моста, на высоком холме, где стоит покосившийся крест, сидели на камнях два человека в казачьей форме. Было так светло, что их легко можно было разглядеть. Один из них был молодой человек с правильными чертами лица и красивыми серыми глазами. Лицо его, потемневшее от загара, обветренное и сумрачное, говорило, что ему пришлось вынести много забот и страданий. Другой, тоже юный, черноглазый и чернобровый, слегка смуглый, был далеко, не так темнолиц и сумрачен, как его товарищ.

Взглядывая на небо, первый говорил не то с тоской, не то с гневом:

— О, завтра, завтра, скорей бы завтра!

Другой сказал резко, точно с нетерпением:

— Надоел ты мне с этим «завтра!». Скажешь ты наконец, что такое ты собираешься сделать завтра? «Завтра, завтра». По-моему, вся разница между сегодня и завтра только в том, что сегодня мы в Кередже, а завтра будем в Тегеране!

Не вслушиваясь особенно в слова товарища, первый ответил:

— Я тебе обещал, что на другой день по приходе в Тегеран расскажу все. А теперь, прошу тебя, не выпытывай у меня ничего. Дай мне думать.

Тот замолчал, решив не докучать больше своему товарищу, которого он, видимо, считал не то больным, не то рехнувшимся. А первый, пользуясь молчанием приятеля, вновь погрузился в свои думы. Иногда с его губ срывалось какое-то слово — так тихо, что приятель не слышал, — и тогда он улыбался, лицо его прояснялось; иногда он принимался шептать про себя и снова становился мрачен, черты его лица отражали волнение и гнев.

Так прошло несколько минут. Отвернув край рукава, он взглянул на свои ручные часы:

— Уже четверть седьмого. Через четверть часа выступаем. Я должен идти.

Он встал и, пожелав всего доброго товарищу, который, сидя на камне, спокойно любовался видом, быстро удалился. Он повернул в противоположную Тегерану сторону, в сторону Казвина, и скоро вступил в селение Кередж.

Здесь царили шум и суматоха. Большая улица села напоминала военный лагерь. Повсюду толпились казаки. Жители Кереджа, испуганные приходом казаков, каждую минуту с тревогой ждали: вот-вот начнется грабеж. Однако грабеж не начинался. Наоборот, казаки, которых жители считали отъявленными грабителями, вели себя спокойно. Они были трезвы и даже любезны.

Молодой человек прошел сквозь толпу казаков, стоявших беспорядочными кучками по обеим сторонам сельской улицы (казаки приветствовали его, и он отдавал им честь), и вышел к караван-сараю, видневшемуся по левую сторону дороги. В караван-сарае и вблизи него не было слышно шума и криков. У ворот стоял на часах казак. Подойдя к нему, молодой человек хотел было сказать: «Мне надо по экстренному делу видеть командира», но казак предупредил его и, беря под козырек, сказал:

— Господин командир не желают никого видеть.

Молодой человек настаивал. Казак снова взял под козырек и доложил:

— Командир сказали, что, так как через десять минут мы отсюда выступаем, они больше никого не принимают.

Молодой человек сказал:

— Знаю. Но, так как дело экстренное и, кроме того, имеет отношение к выступлению, мне необходимо видеть командира. Казак, азербайджанец родом и не учившийся грамоте, не понимая, что значат слова «экстренное» и «отношение», с сильным тюркским акцентом ответил:

— Хан-наиб... Я не виноват... Только командира видеть нельзя.

Молодой человек хотел вновь сказать, что ему обязательно нужно видеть командира, но в эту минуту открылась дверь одной из комнат караван-сарая и в ней показалось покрытое пылью лицо офицера.

— В чем дело? Что случилось? — спросил по-военному грубый голос.

Молодой человек вытянулся:

— Все в порядке, господин командир, но мне необходимо поговорить с вами по важному делу.

В этот вечер, действительно, все было важно. Тому, кто решается на серьезный шаг, приходится тревожиться обо всем. Самые ничтожные дела, самые пустячные неудачи и противоречия — в такие моменты все важно. Какой-то офицер хочет с ним говорить? Значит, есть причина. Может быть, в Тегеране узнали обо всем и принимают серьезные меры? Надо узнать, в чем дело, надо выяснить.

Такие мысли пронеслись, должно быть, в голове командира. Он приказал часовому пропустить молодого офицера. И через минуту тот очутился в комнате командира.

Комната эта была крошечная. В ней стояли только некрашеный стол да табурет. На столе горела коптящая жестяная лампа с разбитым стеклом. Было холодно. Выходившая во двор караван-сарая дверь комнаты была заперта, но так как поднялся сильный ветер, то дверь эта скрипела и дергалась, и в комнате было беспокойно и жутко.

Командир казался задумчивым. Прежде чем подойти к молодому поручику, он прошелся несколько раз по комнате, точно совсем его не замечая, потом, приблизившись, тяжело положил руку ему на плечо и спросил:

— Какой части?

— Пятой роты, тегеранского полка, господин командир, — вновь вытягиваясь по-военному, ответил поручик.

— Как зовут? — снова спросил командир.

— Меня зовут теперь... Мохаммед-Реза-ханом.

— Ну, ладно. Времени мало. Говори скорей, в чем дело.

Глава вторая В ЧАС МЕСТИ

Было одиннадцать часов ночи. Измученные тревогой тегеранцы в большинстве уже улеглись. Только солдаты тегеранской бригады, со свойственной им бестолковостью, бродили повсюду, готовясь к обороне. Положение было опасное, хотя и смехотворное. Тегерану угрожало «наступление» горстки полураздетых и почти безоружных казаков, но для неподвижных тегеранцев и этого было слишком много.

В этот час в убранной дорогими коврами и картинами комнате, в роскошной постели, на подушках, покрытых прекрасным атласом, под одеялом из керманских шалей лежал старый, почти седой, человек в ночном костюме. В комнате, в особом шкафчике «джаи-чераг», горела маленькая лампочка, слабый свет которой падал на ложе старика озаряя его лицо. Видны были запавшие глаза, две глубокие складки по сторонам рта с опустившимися углами, резкие морщины на лбу. Волосы на голове его почти вылезли, и весь он выглядел опустившимся и страшным.

Он не спал, но иногда закрывал глаза и точно забывался. Потом вдруг вздрагивал, приподнимался и, точно видя что-то перед собой, тянулся к чему-то руками и, вздохнув, снова падал на постель. Иногда глаза его блуждали, иногда на них блестели слезы. И снова он закрывал, их и лежал неподвижно и спокойно, отдаваясь мыслям.

Эти повторявшиеся время от времени движения напоминали больного, который каждую минуту ворочается с боку на бок — повернется, думает: «Вот так будет хорошо», а через несколько мгновений — снова на другой бок: «На другом боку будет лучше». Старик, действительно, был болен. Но его болезнь была — отчаяние.

По его лицу было видно, что сон давно уже порвал с ним все связи, что он даже забыл, как вообще спят спокойно по ночам.

Протянув руку к склянке, стоявшей возле постели, он поднес ее ко рту и с жадностью выпил почти половину. Через несколько минут его глаза смежились. Казалось, он заснул. Но скоро он опять сильно заворочался. Теперь он бредил:

«Ну, что же, деточка, придешь? Приходи, приходи, дочка...»

По его щекам каплями скатывались слезы.

Тянулась ночь. Стрелки больших стенных часов медленно двигались вперед. Движения старика повторялись.

Иногда он вскрикивал:

— И дочка, и жена! Ну, приходите, приходите, милые! Это будет хороший вечер для меня, старика. Хотите присмотреть за мной, несчастным, стареньким, положить конец этим мучениям...

И снова слезы скатывались по его морщинам.

На дворе все так же бесновался ветер, и стекла в окнах тихо дребезжали. В доме царила тишина, нарушаемая только громкими стонами.

Вдруг старик резко повернулся в постели. Он услыхал новый, непривычный звук. И, хотя он только что без сил опустил голову на подушку и был в полном изнеможении, он приподнялся и прислушался:

— Что такое, идут? В самом деле они идут?

Это был еще бред.

«И дочка... и жена! Я говорил, я знал... Вот хорошо».

Он сблизил руки, как будто беззвучно захлопал в ладоши.

В самом деле, в ночной тишине можно было различить какие-то звуки. Кто-то сильно распахнул дверь галереи, окружавшей дом, и теперь тихо, осторожно пробирался по галерее. Все ближе, ближе. Старик пришел в себя. Он изменился в лице. Он крикнул в ужасе:

— Кто там?! Эй, кто там?!

Шаги приближались. И вдруг что-то загрохотало, вошедший, должно быть, наткнулся в галерее на стул. Услышав этот грохот, старик пришел в такое смятение, что без сознания повалился на постель.

В открывшейся двери комнаты показался стройный человек в форме казака, в шапке, сплошь покрытой пылью. Пыль покрывала и его волосы. Глаза его были красны. Внимательный человек, взглянув ему в лицо, увидел бы, что на лице его боролись два чувства: радость и гнев, и что гнев брал верх над радостью.

Подойдя к постели старика, он сказал глухим и дрожащим голосом:

— Не угодно ли вам, ага, меня выслушать?

Вопрос его остался без ответа. Подождав немного, он наклонился над постелью и, вздрагивая, точно прикосновение к старику вызывало в нем отвращение, слегка его потряс:

— Ага, не угодно ли вам выслушать меня?

На этот раз старик двинул головой. Впалые глаза его открылись, и он взглянул на вошедшего.

Мне трудно описать то, что тут произошло. Старик тихо вскрикнул. Вскрикнул и вошедший. Как раз в эту минуту где-то вдали раздался пушечный выстрел, тотчас же за ним — другой, третий. Ужас старика дошел до крайнего предела. Он вскочил с постели.

— Что такое? Что случилось? Что там делается?

Офицер ответил:

— Ничего. Хотят только покончить с предателями народа.

Пушечные выстрелы повторялись почти без перерыва. Вошедший молчал. Потом он спросил старика, глядевшего на него широко раскрытыми глазами:

— Узнаете меня?

Старик тихо ответил:

— Да.

— Понимаете, зачем я к вам пришел?

Старик сказал:

— Конечно, только...

Но от страха не мог докончить фразы.

— Ну, ладно, — сказал молодой человек, — пока что я пришел вас арестовать. Но надеюсь еще, — прибавил он, приходя в гнев, — увидеть тебя и под судом. Где твоя дочь? Говори, что ты сделал с дочерью?

Слово «дочь» обожгло старика огнем. Его страх сменился вдруг сильнейшей скорбью. Старик зарыдал.

— Дочь, дочь! Зачем вспоминаешь о дочери?

Как будто в полубреду, он начал было:

— Дочь, может быть, еще сейчас придет... и жена.

Но тотчас же очнулся:

— Нет-нет... Это я так... Скорей я сегодня ночью отправлюсь к ним, а что касается их, то они уже не придут... не могут прийти.

Молодой человек сделал движение к старику. Он почти шатался, ноги отказывались ему служить.

Старик в слезах сказал:

— Да, я потерял дочь. Нет дочери. Сначала дочь, потом жену. Ушла моя дорогая жена. Их нет. Никого нет. Я один.

Молодой человек отступил назад и оперся о стену. Он дрожал. Казалось, с его сердцем что-то сделалось: он сразу весь как-то ослабел, тело его скользнуло по стене вниз, он опустился на пол. Старик заплакал навзрыд. Так прошло несколько минут.

Итак, все разлетелось прахом. Он был готов ко всему. Он думал, что ему не придется увидеть ее свободной. Но это... эта смерть! Ее больше не было, не существовало. И с этим вместе исчез всякий смысл борьбы. Он ехал к ней, ехал, чтобы увидеть ее, чтобы отомстить. Теперь в этом не было никакого смысла. Мстить? Кому? Этому жалкому, измученному горем и отчаянием существу?

Молодой человек не плакал. Он только крепко сжимал руками голову, точно старался выжать хоть какое-нибудь объяснение той непостижимой жестокости, с какой поступила с ним судьба. В его глазах было тяжкое страдание.

С улицы доносился топот скачущих лошадей, слышались ружейные выстрелы.

В это время кто-то как будто толкнул входную дверь дома. Послышалось несколько ударов. Молодой человек быстро взглянул на часы.

— О, уже полтора часа, как они ждут там, на улице. — Тяжело поднявшись с пола, он вышел из комнаты, отворил дверь на наружную галерею.

— Извините меня, — сказал он ожидавшему его человеку в казачьей форме. — Я вместо десяти минут продержал вас здесь столько времени.

— Да, — сказал тот и тотчас же крикнул двум казакам, дожидавшимся внизу: — Наверх!

Казаки взбежали по лестнице. Офицер спросил:

— Мы можем привести приказ в исполнение?

Молодой человек грустно ответил:

— Что в этом пользы?

Но сейчас же лицо его снова приняло гневное выражение, и он твердо сказал:

— Нет, все равно, начинайте.

Шаги казаков и разговор офицеров разбудили обитателей дома. В ужасе от мысли, что «большевики взяли Тегеран», они сначала заворочались в постелях, потом вскочили. Кроме старика, в эндеруне находились три женщины. Что они могли сделать против вооруженных казаков? Разве только что-нибудь смехотворное. Это они и сделали, высунувшись из дверей наружу в иранских ночных костюмах, состоящих из нижней юбки. Но вид казацких шапок произвел на них такое действие, что они тотчас же спрятались и вновь залезли под одеяла.

Офицеры с казаками направились в комнату старика. Он ничком лежал на постели. Жалкие остатки волос его были веклокочены. В первое мгновение он не слышал, как они вошли.

Второй офицер подошел к постели, наклонился и, не обращая внимания на состояние старика, положил ему руку на плечо и сказал;

— Милостивый государь! Не угодно ли вам пожаловать сейчас по важному делу в Казакханэ.

Услышав грубый голос офицера, старик сделал движение. Он поднял голову. При виде казаков он совершенно растерялся.

— Казаки? В моем доме? В такой час? Зачем? Что вам нужно от меня?

Офицер улыбнулся:

— Очень прошу, сударь, извинить. Ничего не поделаешь — служба. Вы должны по важному делу отправиться с нами.

Старик открыл было рот, но офицер не дал ему ничего сказать.

— Просьбы и ходатайства совершенно напрасны. Имеется точный приказ: сегодня ночью вы должны быть доставлены в Казакханэ.

Он сделал знак казакам, и те, подхватив старика, подняли его на ноги. Через несколько минут на него надели платье и повели к дверям. Молодой человек, опираясь о стену, глядел на него неподвижным взором. Старик все плакал. Он, может быть, плакал теперь от оскорбления, от мысли, что к нему в дом таким образом явились казаки и насильно подняли его с постели. Но разве этот человек заслуживал другого обращения?

Молодой человек продолжал оставаться на месте. Как вдруг у самой двери старик сказал, — и голос его привел молодого человека в себя:

— Береги сына!

Трудно передать, какое впечатление произвели на молодого человека эти слова. Целый мир воспоминаний в одно мгновение пронесся перед ним. Улыбка и слезы боролись на его лице. Хотелось смеяться при мысли о сыне, о котором он вдруг узнал, и плакать при мысли о том, что Мэин нет, что сын — сирота. Он все еще стоял неподвижно у стены, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. Вдруг, точно решившись на что-то, он выбежал из комнаты, сбежал по лестнице и кинулся за ворота. Здесь он закричал:

— Стойте, стойте! Не увозите его, хочу спросить о сыне... Где сын?

Но дрожки уже отъехали. Он услышал только голос офицера, который кричал, высунувшись из экипажа:

— Приходи домой, я, может быть, к утру вернусь!

Догнать экипаж было невозможно.

Тогда молодой человек бросился во двор, снова взбежал по лестнице и принялся изо всех сил колотить в дверь.

Он кричал:

— Где мой сын, отдайте моего сына!

От волнения слабость вновь овладела им, у него закружилась голова, и он упал.

Обитательницы дома вновь поднялись. На этот раз из двери вышла старая седая женщина.

— Зажгите огонь, — приказала она другим.

Зажгли фонарь и вчетвером, с величайшим страхом, вылезли на галерею. Но едва только старуха разглядела лицо молодого офицера, с губ ее слетело какое-то имя.

— Недаром я его видела во сне, — сказала она. Приподняв с пола его голову, она положила ее себе на колени и велела одной из женщин принести холодной воды и глины.

Благодаря заботливости старухи, молодой человек скоро пришел в себя. Вглядевшись в ее лицо, он тоже узнал ее. Он печально сказал:

— Умерла!

Старушка, не в силах ответить, заплакала.

Молодой человек поднялся. Взяв его за руку, она повела его за собой и, пройдя немного, открыла какую-то дверь.

Молодой человек очутился в слабо освещенной комнате.

Здесь царила глубокая тишина. Слышалось только равное дыхание маленького спящего существа. Все эти крики и шум его не разбудили.

Молодой человек подошел к нему, наклонился, взял его маленькую руку, поцеловал. Мальчик пошевельнулся, открыл глаза. Казалось, он испугается. Но он улыбнулся.

Обращаясь к старушке, молодой человек сказал:

— Я его сейчас возьму с собой.

— Нет, нет, сейчас нельзя, — сказала старушка. — Куда вы пойдете ночью? Простудите его. И потом я тоже должна пойти, с вами. С тех пор, как его мать умерла, я всегда с ним. У меня уж теперь другого ничего нет... Оставайтесь лучше до утра, а там и пойдем вместе.

Молодой человек грустно покачал головой:

— Нет. Этот дом приносит мне несчастье. Лучше я пойду, а завтра дам вам знать, куда вам прийти. И, наклонившись к ребенку, он спросил:

— Ты пойдешь со мной?

Ребенок кивнул головой.

Старушка поняла, что решение молодого человека твердо. Однако она еще не отчаивалась и умоляла его не уносить ребенка.

Но он не согласился. Одев мальчика, он взял его на руки и вышел на галерею. Здесь, на полу, лежала его шинель, которую он сбросил, когда входил. Он подхватил ее, набросил себе на плечи, закутал ею ребенка и, быстро сбежав в сад, исчез в темноте за воротами.

Глава третья ЛУЧ НАДЕЖДЫ

Понемногу светлело. Начавшийся ночью холодный ветер все еще дул. На окраинах и в окрестностях Тегерана стояла тишина, в центре же, на площадях Тупханэ и Мэшк, было очень шумно.

В это утро во всех кварталах Тегерана на каждый полицейский пост было командировано для дополнения к ажанам по одному казаку. Со страхом глядели на них жители, осторожно пробиравшиеся вдоль стен заборов и спешившие поскорее убраться подальше. Иногда там, где собиралась кучка людей, слышно было, как кто-нибудь говорил:

— Город взят казаками.

На центральных улицах была толпа. Люди, точно в праздник «Эйд-э-Курбан», стекались к центру. Впрочем, в праздник все-таки можно всегда увидеть людей, идущих и в противоположном направлении. Теперь этого не было. Из всех ворот площади Тупханэ вливалась на площадь людская река.

По террасе дома назмие, того самого назмие, в котором недавно избили Джавада, превратив его в инвалида, назмие, внушавшего ужас всей любящей родину и свободу молодежи, расхаживали взад и вперед несколько казаков, несших караул.

Лавки были заперты. На широком пространстве площади, перемешавшись между собой, стояли плечом к плечу ашрафы с кровельщиками и малярами, купцы с носильщиками. Кто-то говорил: — Вчера арестовали шахзадэ 3...

Другой отзывался:

— А мимо нашего дома провезли господина Ф... эс-сальтанэ.

Вдруг со стороны Лалезара показалась карета с казаком вместо кучера на козлах, в которой сидел между двумя другими казаками какой-то толстобрюхий вельможа. Карета двигалась к площади Мэшк в Казакханэ.

Какой-то маленький белолицый человек, смотревший с видимым возмущением и раздражением на все происходившее, сказал:

— Ах, взяли господина X... эд-довлэ. Как бы отца не арестовали!

Со стороны Лалезара показалась вторая такая же карета. Юноша вдруг вскрикнул:

— Ай, да что же это? Папеньку повезли!

Так это повторялось через небольшие промежутки времени: одна за другой проезжали кареты и пролетки с толстобрюхими, белобородыми, в высоких шапках — в Казакханэ.

Толпа обнаруживала все признаки внутреннего удовлетворения. По тому, как она смеялась, видно было, что этих людей ей ничуть не жаль. Наоборот, их арест, заключение и, пожалуй, даже уничтожение составляли ее самую заветную мечту.

Были, впрочем, среди толпы и такие, кого при виде этих карет и пролеток охватывала дрожь. Побледнев, они спешили юркнуть поглубже в толпу и удирали с площади. Это были те невежественные, но цепкие жулики и казнокрады, что служили орудием в руках ашрафов и являлись их наемными агентами. Видя в опасности своих господ, они задумывались о своей участи и невольно дрожали.

Среди них были базарные политиканы, любители званых политических пловов, всякие галантерейщики с базара, часовщики и чистильщики швейных машин, занимающиеся по совместительству «политикой», краснобаи, «ораторы» из всяких кружков, газетные писаки и издатели в долг «экстренных приложений» к несуществующим газетам и прочие любители хорошо пожить на даровщинку.

Все остальные радовались. И как было не радоваться несчастному народу, в течение ста лет стонавшему под игом этих самых ашрафов и не имевшему сил от них избавиться.

Каждый по-своему выражал свою радость и свою ненависть к этим ничтожествам. Какой-то человек, видимо, не любивший долго ждать, говорил:

— Теперь ясно, мы еще сегодня увидим их на виселице! — И смеялся, взглядывая вверх, точно уже видел их тела, болтающиеся на перекладине виселицы, и хлопал в ладоши.

А кареты все въезжали с разных концов на Тупханэ и удалялись в направлении к площади Мэшк.

Из уст в уста передавалось, что ночью было убито несколько полицейских. Это немного омрачало общую радость. Полицейских жалели, говорили, что если бы казаки накануне своего прихода объявили, что они наступают ради такой благой цели, то не только все население, но и те же полицейские вышли бы к ним навстречу с поздравлениями. Один из зрителей говорил раздраженно и грустно:

— Бедные эти ажаны из квартала Каджарие! За что погибли? Жертвами за этих ашрафов? Их защищая, сложили головы. Да разве ашрафы это оценят?

Так как лавки и мастерские были в этот день закрыты, то здесь, в центре города, собралось почти все население. И даже те, кто обыкновенно относится безучастно ко всему, у кого в жизни есть только одна забота: принести вечером семье батман хлеба и немного мяса, кто совершенно далек от политики, — теперь стояли здесь, возле назмие и, не понимая даже хорошенько, что происходит, встречали каждую карету с шумом и восклицаниями.

В первом ряду, среди честных «войлочных шапок» и «сэрдари в складку», среди парней с открытыми лицами, дышавшими простотой и искренностью, стоял двадцатипятилетний молодой человек в сером сэрдари, в низенькой черной войлочной шапочке и в туфлях на толстой подошве.

Глядя на дыры, пробитые в стенах назмие снарядами и ружейными пулями, этот молодой человек со следами болезни на лице и в глазах, казалось, радовался больше других. Он громко смеялся.

— Вот так времена, — говорил он. — И до этого дома дошло дело. Теперь эти несчастные освободятся.

Другая «войлочная шапка» сказала:

— Теперь, слава богу, больше никто туда не попадет!

Молодой человек, у которого, должно быть, с этим страшным домом были связаны тяжелые воспоминания, быстро повернулся к тому, кто это говорил:

— Да ну?

Тот хотел было сообщить ему радостную весть о том, что заключенные уже бежали из назмие, как вдруг кто-то толкнул его, и он под натиском толпы подался влево. Толпа расступилась и пропустила двух ажанов, ведших в назмие человека в изодранном платье.

Когда ажаны прошли, толпа опять сомкнулась. Разговаривавшие снова очутились рядом.

— Этот бедняга вчера бежал, — сказала вторая «войлочная шапка», — да вот, значит, опять попал в руки этих неверных!

Первый не отвечал. Он задумался, точно глядя на что-то, проходившее в его памяти.

«Где-то он теперь? — тихо говорил он сам с собой. — Умер? Или еще жив?»

Наступил полдень. Становилось жарко. Но толпа все еще не расходилась. Не зная, что надо делать, и не понимая хорошенько, что, собственно, происходит, люди прохаживались взад и вперед, ожидая чего-то еще.

Несмотря на все происходившее, чиновники правительственных учреждений пошли на службу; в особенности спешили сотрудники финансового ведомства: им, видимо, не хотелось расставаться с теплыми и выгодными местами.

Вдруг с улицы Баб-и-Хомайун, этих «царских врат» площади Тупханэ, показалось несколько казаков на конях с офицерами впереди. Они въехали на площадь и собирались, по-видимому, проехать прямо на Хиабан Ала-эд-довлэ. Толпа подалась назад. Наш юноша в черной войлочной шапке взглянул на казаков, на офицера и вдруг, громко вскрикнув от радости, побежал к нему.

Офицер, не разобрав как следует, что крикнул юноша, но увидев, что кто-то бежит к нему из толпы, придержал коня. Потом всмотрелся в бежавшего и тоже радостно вскрикнул, стараясь изобразить на своем нахмуренном мрачном лице улыбку, которая, впрочем, ему так и не удалась:

— Джавад!

Казаки, видя, что офицер их задержался, остановились. Офицер, печально глядя на Джавада, спросил:

— Узнал меня? Значит, я еще не очень изменился?

Джавад ответил:

— Изменились-то вы сильно, но я узнал!

Разговор их привлек всеобщее внимание. Чувствуя это, офицер, как ему ни жаль было расставаться с Джавадом, сказал:

— Я живу пока у приятеля... Улица Каджарие... Если вечером свободен, приходи.

И, пожелав Джаваду всего хорошего, он тронул стремена и помчался со своими шестью казаками на Ала-эд-довлэ.

Джавад вернулся в толпу. Теперь, после того, как он говорил с офицером, да еще в такой день, на него смотрели другими глазами, кое-кто даже немножко его побаивался.

Джавад пошел домой, в свою квартиру в переулке за Хиабаном Джалильабад.

Перенесший вследствие барского насилия господина Ф... эс-сальтанэ тюрьму, а потом «отведавший» плетей, он был все тот же добрый Джавад. Он никогда не забывал Фероха и все это время думал о нем. Недолго служил у него Джавад, но хорошо понял искреннюю и прямую натуру Фероха, которую он при первом же знакомстве, первой встрече в кавеханэ в квартале Чалэ-Мейдан угадал в нем по лицу. За весь долгий срок отсутствия Фероха Джавад, возвращаясь мыслью к своему аресту, никогда, ни на одну минуту не считал виновником своих несчастий Фероха. Он хорошо знал причины этих событий. А доброта, проявленная Ферохом в день их последней встречи, его возмущение человеческой гнусностью, слезы, бежавшие по его лицу, навсегда покорили и привязали к нему Джавада.

И вот эта новая, неожиданная встреча после долгих лет. Не было ничего удивительного, что он был растроган, восхищен, вне себя от радости. Полный нетерпения, охваченный восторгом, бежал он домой, в пути разговаривая сам с собой, иногда даже вслух.

Джаваду жилось теперь лучше, так как одно важное событие дало ему возможность приличным образом снять с себя заботу о вдове брата и ее детях. Теперь он любил жизнь, считал ее вожделенной!

Глава четвертая ЖЕНСКИЕ СЛЕЗЫ СМЕНЯЮТСЯ РАДОСТЬЮ

В северо-западной части Тегерана, на Хиабане Абасси, как всегда, царила тишина. Кроме шума вельможных карет, колясок и автомобилей, здесь вообще не бывает другого шума. Здесь ведь не живут «люди третьего сословия», и нет их суеты и вечного крика. Может быть, впрочем, во многих из этих очаровательных домов с садами и обширными цветниками и на самом деле жили какие-нибудь счастливцы, радующиеся жизни, но только не в том, куда мы войдем сейчас с читателем: в нем не было ни радости, ни веселья.

В красивой комнате, возле ярко пылавшей чугунной печки, сидела в кресле молодая двадцатипятилетняя женщина. Она так была погружена в чтение, что не замечала ничего вокруг себя. Большие глаза ее не отрывались от страниц. Она жадно поглощала их одну за другой, и порой на ее печальном лице отражалось сочувствие.

Она была одета во все черное. Волосы ее были просто, по европейской манере, собраны сзади в узел, на голову накинута черная кружевная косынка. На руках не было перстней, ноги были обуты в черные туфельки. Весь ее наряд был прост и благороден.

Вдруг она отбросила книгу и раздраженно сказала:

— И тут о смерти. Нельзя найти ни одной хорошей книги... везде смерть!

И снова сказала скорбным, хватающим за сердце голосом:

— Господи, неужели я так и не найду ниодной книги, в которой можно было бы почерпнуть хоть маленькую надежду...

Она подошла к изящному книжному шкафчику и взяла оттуда другую книгу, в зеленом переплете, на корешке которой было крупными буквами написано: «Генрих VII».

— Может быть, хоть тут не говорится о смерти.

Четыре года назад молодая женщина внезапно потеряла человека, которого она полюбила с первой встречи и которого она могла видеть лишь изредка, какой-нибудь раз в неделю. С тех пор она не могла отыскать даже его следа.

Да, прошло уже четыре года, как Эфет была разлучена с любимым!

«Эфет! — скажет читатель. — Но позвольте! Автор путает. Мы читали в свое время, что Эфет была неграмотна. Как же могла она глотать книги?»

Я могу лишь пояснить, что после того, что с ней случилось, Эфет принялась лихорадочно учиться. Теперь это была совсем другая женщина.

За это время она потеряла также своего старика-отца, но нельзя было бы сказать, что эта вторая потеря хоть сколько-нибудь ослабила впечатление первой.

Эфет отвергла предложения многих женихов, искавших ее любви и ее денег. В мыслях у нее не было никого, кроме Фероха.

Как мы знаем, при последней встрече с Ферохом Эфет была крайне встревожена. Бедная девушка чувствовала, что готовится что-то зловещее, но что она могла сделать? Фероху нужно было ехать, и она не могла этому помешать. Когда он ушел, ее тревога еще усилилась. С величайшим трудом ей удалось на несколько часов забыться сном. А утром она не могла получить о нем сведений: она знала, что он уехал в Шимран и должен пробыть там один-два дня.

Когда же прошло три дня и о Ферохе не было ни слуху ни духу, волнение ее дошло до крайней степени. Сердце ее колотилось при мысли, что Ферох находится в объятиях своей возлюбленной, но, когда она представляла себе, что с Ферохом случилось что-нибудь плохое, сердце ее билось еще сильнее.

На третий день она послала в дом Фероха ту служанку, которая уже раз была там, извещая о здоровье Мэин. Каково же было ее волнение, когда служанка сообщила ей, что отец и нянька Фероха сами страшно беспокоятся, так как от него нет никаких известий, несмотря на то, что он сам обещал сообщить о своем местопребывании.

Тревога бедной девушки сменилась глубокой печалью. Слезы застлали ее большие глаза. Уже не минуты, не часы, она проплакала целые сутки. Чуткое сердце Эфет подсказывало ей, что в этот час его окружают непредотвратимые опасности и что он страдает. Но что она могла сделать? Только плакать. А что могли дать слезы?

Она решила просить отца разрешить ей поехать в Шимран на поиски Фероха.

Утром она рассказала все отцу и, получив позволение ехать, на следующий день отправилась туда вместе со служанкой и старым слугой. "Сойдя возле дачи господина Ф... эс-сальтанэ, она устроилась в каком-то садике. Как мы знаем, тогда была осень, и в Шимране уже никто не жил.

Эфет тотчас же велела служанке под каким бы то ни было предлогом пробраться на дачу господина Ф... эс-сальтанэ, чтобы разузнать хоть что-нибудь о Ферохе. Подумав немного, служанка отправилась к даче господина Ф... эс-сальтанэ.

Она слегка выпачкала свою черную чадру и чагчуры в пыли и постучала в ворота. Через несколько минут из ворот выглянул старик-садовник. — Что вам нужно?

— Дяденька, — быстро заговорила она запыхавшимся голосом, — я сама нездешняя, Шимран совсем не знаю. Я у одной ханум служанкой состою. Она сегодня сказала, что поедем в Шимран в гости к одной ханум, к родственнице, на «аш рештэ», и вот лошади у нас очень устали, пролетка доехала только до места возле Таджриша, а наверх решили идти пешком. Проклятые чагчуры так меня измучили, что я села на камень там, под горой, думаю, хоть дух переведу, а потом догоню ханум. Да вот теперь, как за ними ни бежала, не могу их нигде найти. Устала я очень и никого здесь не знаю, пить хочется...

Садовник предложил ей войти.

Прошли садовой дорожкой, затем повернули налево. Показался дачный дом. Служанка Эфет увидела лежавшую на разостланной возле открытого окна постели молодую женщину с распущенными волосами, бледную, с почти неподвижными, глубоко запавшими глазами. У изголовья ее сидела, беседуя с ней, пожилая женщина. Служанка незаметно подошла, поближе и почтительно сказала:

— Салям!

Больная спокойно повернула к ней голову и с улыбкой ответила на ее салям. Тогда другая быстро спросила:

— Что вам от нас нужно?

Служанка Эфет, которую звали Шевкет, хотела ответить, но за нее ответил садовник:

— К нам постучали, я думал, что это пришел тот господин, и пошел скорей открыть, вижу, стоит эта баджи. Госпожу свою она потеряла, одна осталась. Услыхала голоса моих детей и решила, что здесь кто-нибудь есть. Ну, вот пришла помощи просить.

При сообщении, что вместо «того господина» садовник впустил какую-то баджи, лицо больной ханум слегка нахмурилось. Но складка на лбу ее тотчас же разгладилась, и она спросила, приветливо улыбаясь:

— А куда вы направлялись?

Шевкет, которая уже узнала самое главное, что здесь кого-то ждут, сказала себе: «Недурно. Теперь немножко поболтаем и выясним, живет ли он здесь в Шимране и приходит к ним каждый день, или еще до сих пор ни разу не приходил».

И она сказала:

— Моя ханум живет на Хиабане Абасси. А я-то сама казвинская, в Тегеране в первый раз...

И она повторила то, что рассказала садовнику.

Больная ханум вновь улыбнулась.

— Ничего. Ты не грусти. Если ты их не найдешь, я тебя сегодня же отправлю в город.

В это время другая служанка больной поднялась и вышла в другую комнату. Шевкет, вступая по-настоящему в разговор, спросила:

— Почему это вы, ханум, в такое время здесь на даче сидите? Да еще так одиноко живете?

— Я больная, — ответила бедная женщина. — Доктора сказали, что мне надо быть подальше от города. Но меня часто навещают мои отец и мать.

— Так, так, — сказала Шевкет, — и сегодня, значит, вы их ожидали?

На лице больной появилась легкая краска.

— Нет, — сказала она, слегка запинаясь, — я уже несколько дней, как жду одного своего родственника. Но до сих пор он не пришел.

Шевкет поняла, что Ферох здесь не бывал.

Через несколько минут вернулась служанка с хрустальным кальяном в руках. Шевкет покурила.

Вдруг застучали в ворота. Садовник вскочил и побежал к воротам. Лицо больной ханум засветилось радостью. Но садовник вернулся один и грустный. Подойдя к Шевкет, он тихо сказал:

— Это за вами.

Притворно обрадовавшись и рассыпавшись в неуклюжих благодарностях, Шевкет зашагала, к выходу.

За воротами стояла Эфет. «Нэгаб» ее был поднят вверх, лицо было совершенно бледно. Она с тревогой спросила:

— Ну, что, узнала, он здесь? Или нет?

Бедняжка Эфет! И «нет» и «да» должны были в этом случае причинить ей боль.

Но все же ей было в тысячу раз легче перенести положительный ответ, и она страстно желала его получить. Но природа, которая в этих случаях, всегда проявляет максимум несправедливости, лишила ее даже и этой относительной радости. Эфет не могла больше сдерживаться. Опершись головой о глиняную стену сада, она горько заплакала.

С большим трудом Шевкет довела свою молодую госпожу до маленькой дачи, в которой они приютились, и принялась ее успокаивать:

— Зачем такая безнадежность? Ведь ничего еще не известно. Ферох, наверно, жив, просто с ним случилось что-нибудь неожиданное, непредвиденное...

Тихо плача, Эфет расспрашивала Шевкет, о чем они там все это время говорили и как она все это узнала. Шевкет сообщила ей, что и больная ханум тоже ждет Фероха и что Ферох не приходил.

Через два часа Эфет лежала, у себя в комнате в сильнейшей лихорадке. У постели ее сидели отец и мать. Она рассказала им об исчезновении Фероха, и они грустили вместе с ней. Они понимали ее. Они сами считали Фероха хорошим, достойным юношей и не могли упрекать ее за любовь к нему.

Болезнь Эфет длилась несколько недель. В течение всего этого времени ее большие глаза были устремлены в сторону двери. Она ожидала Фероха. Потом отчаялась.

Лихорадка ее прошла, сменившись слабостью. Она мало говорила, и ей всегда хотелось быть одной. Неподвижно сидела она в кресле в своей комнате, дверь которой выходила в маленькую оранжерею с померанцевыми и апельсиновыми деревьями, предавшись горестным думам.

Ей не хотелось никого видеть, кроме няни Фероха, которую она все требовала к себе. Подолгу сидели они вдвоем, оплакивая свою потерю.

Она не знала больше, что значит веселье. Отец и мать отчаялись уговорить ее выйти замуж: все их робкие просьбы на этот счет кончались жестокими приступами лихорадки у Эфет.

При всем этом она всегда хотела знать, что происходит с Мэин и не знает ли она чего-нибудь о Ферохе. Но все сведения оттуда ограничивались тем, что Мэин все еще больна и все еще в Шимране.

Разузнавала она и об отце Фероха, и в первое время нянька постоянно рассказывала ей о нем. Но это продолжалось недолго: спустя немного времени после внезапного исчезновения Фероха, старик распростился с жизнью.

Однажды Эфет принесли известие о смерти Мэин и сказали при этом:

— Теперь у господина Ф... эс-сальтанэ есть внучек.

Эфет знала, что это сын Фероха. Теперь она снова грустила, снова плакала. Странная! Она оплакивала теперь свою соперницу.

Потом у нее явилась новая мысль: увидеть маленького — эту живую память милого Фероха, утешиться хоть этим. «Как это устроить?» — спрашивала она себя. Между ее семьей и домом господина Ф... эс-сальтанэ не существовало постоянных отношений, Но она вспомнила, что в день смерти отца Фероха она познакомилась с Мелек-Тадж-ханум. Теперь, когда умерла Мэин, будет вполне уместно, если Эфет поедет выразить ей свое сочувствие.

На четвертый день после смерти Мэин Эфет, взяв Шевкет, поехала в пролетке в дом господина Ф... эс-сальтанэ. Мелек-Тадж-ханум, хотя она была в страшном горе и отчаянии, приняла Эфет. Видя ее тяжелое состояние, Эфет сказала ей только несколько слов утешения, стараясь поменьше упоминать о Мэин.

Доброе лицо Эфет, ее заботливость и то, что она после одной только встречи с ней, приехала ее навестить и утешить, — все это растрогало несчастную Мелек-Тадж-ханум. С красными от слез глазами, с лицом, покрывшимся за этот короткий срок морщинами, она горячо, по-своему, в тех старых персидских выражениях, которых не знают современные женщины, благодарила Эфет.

Немного посидев и посоветовав ей быть твердой и успокоиться, Эфет поднялась, чтобы ехать. Мелек-Тадж-ханум не отпускала ее до тех пор, пока та не дала ей слово, что не забудет ее.

На той же неделе Мелек-Тадж-ханум сделала Эфет ответный визит. А еще через неделю Эфет вновь поехала к Мелек-Тадж-ханум и, посидев с бедной осиротевшей матерью, развлекала ее разными рассказами.

Мало-помалу между ними завязалась дружба, и скоро Мелек-Тадж-ханум сама заговорила с Эфет о Мэин и, как ей казалось, «немножко» переделав, рассказала ей, что у Мэин был муж, который вскоре же после свадьбы погиб на войне с «бунтовщиками», а дочь умерла с горя, но оставила после себя сына. Эфет, знавшая все, что было на самом деле, выслушала ее, не прерывая, и выразила желание повидать ребенка. Мелек-Тадж-ханум кликнула Фирузэ, и та принесла маленького и положила его на колени к бабушке.

Эфет, рассказывавшая в это время о себе, — о том, что она, хоть и молода, а уже разводка, так как ее муж оказался негодяем, и что теперь она живет у отца, — тотчас же потянулась к ребенку, обнаруживая то естественное чувство, которое присуще каждой молодой женщине. Она отняла маленького от бабушки и прижала его к себе.

В груди ее что-то сильно затрепетало. Думая о Ферохе, она поцеловала ребенка в губы.

С этих пор они часто сидели так вдвоем, Эфет и Мелек-Тадж-ханум, ухаживая за ребенком. Как ни тяжело было самой Эфет, она всегда старалась успокоить и утешить бедную мать, находившуюся по-прежнему в тихом отчаянии.

Но что могут дать чужие утешения испепеленному сердцу матери, потерявшей единственного ребенка, такую дочь, как Мэин!

С часу на час, с минуты на минуту Мелек-Тадж-ханум становилась все грустнее. Она была вся разбита, и покрытое морщинами лицо ее — хотя она не прошла и сорока переходов на жизненном пути, — напоминало лицо семидесятилетней старухи.

Все слабея, она наконец заболела. Ее постоянно лихорадило. А господин Ф... эс-сальтанэ, хотя смерть дочери и его повергла в страшную печаль, все еще не выбросил из головы, мысль о депутатстве. Он энергично хлопотал. То ехал в дом к какому-нибудь купцу, к журналисту или помещику, то созывал к себе нужных людей на «ячменную похлебку» и на плов с индейкой, то прельщал их шалями и отрезами на аба.

Заботы о депутатстве мешали ему заняться здоровьем жены.

Приблизительно через год после смерти Мэин господин Ф... эс-сальтанэ одержал наконец победу на выборах и готовился стать депутатом меджлиса. Все газеты возвестили о его депутатстве. В особенности хорошо писала одна из тех, которая, посвятив однажды Передовую нашим «достойным и мужественным представителям», несколько раз приводила его имя, выделенное крупным шрифтом, и призывала население остальных провинций и округов выбирать людей, подобных ему.

Вечером в цветнике бируни господина Ф... эс-сальтанэ, освещенном огромным газокалильным фонарем, который торжественно шипел и разливал ослепительный блеск, состоялся прием с чаем, кофе и кальянами, а виновник торжества важно восседал на диване на «главном месте». И с четырех часов перед закатом солнца до четырех часов после заката группами, вереницами приходили люди в белых и в черных чалмах, в высоких шапках, седобородые, толстобрюхие, пили чай и кофе и изысканным поповским языком приносили свои поздравления. Приходили поджарые фоколи с французскими словами на языке и тоже поздравляли.

В этот вечер господин Ф... эс-сальтанэ впервые позабыл о Мэин. Но в одиннадцатом часу, когда прихлебатели, отчаявшись получить здесь плов, попрощались и ушли, и когда он, войдя в эндерун, увидел, что на постели в комнате, выходившей окнами в цветник, лежит и стонет жена, которой стало хуже, он вдруг вспомнил о Мэин. Он сказал себе: «И ради этого вечера, ради этих подхалимов я погубил Мэин!»

И, точно преступник, подходящий к судейскому столу, он чувствовал, что дрожит и, чтобы не упасть, быстро опустился у изголовья жены и погрузился в думы.

Мелек-Тадж-ханум делалось все хуже и хуже. Эфет теперь, несмотря на свое нездоровье, бывала у нее почти ежедневно! Иногда сына Фероха посылали к Эфет.

В один осенний вечер, через полтора года после смерти Мэин, Мелек-Тадж-ханум в бесконечной тоске по дочери умерла.

С этого дня господин Ф... эс-сальтанэ совершенно переменился. Всякий интерес к депутатству пропал. Вереницей кружились в его голове жуткие мысли и не давали ему покоя, особенно по ночам.

Только когда он видел маленького внука, ему становилось легче, да и то не всегда: иной раз, когда ему начинало казаться, что он уже перестрадал, вид мальчика вдруг пробуждал в нем мысли о Мэин и о жене.

В обществе и в «сферах» его больше не видели. Он почти ни с кем не встречался.

После смерти Мелек-Тадж-ханум Эфет тоже стала печальней, чем прежде. Все двери, ведущие к счастью, перед ней были закрыты. Она не могла забыть Фероха и принять предложение кого-нибудь из искавших ее руки.

В то же время она не знала и не могла ничего узнать о Ферохе, жив ли он, или распростился с жизнью подобно своей безвременно, погибшей возлюбленной.

Единственными счастливыми часами ее были те, когда старая няня Мэин приводила к ней сына Фероха. Держа его на коленях, целуя, играя его каштановыми волосами и вдыхая их запах, она вспоминала Фероха и плакала. В этот час, когда мы с читателем вошли в ее дом, Эфет ждала сына Фероха.

Няня с ребенком приходила всегда в девять часов. Сегодня она опаздывала, было уже больше девяти.

Сначала Эфет не обратила на это особенного внимания. Но, когда прошло лишних полчаса, она забеспокоилась и хотела уже идти к телефону, спросить, в чем дело, как открылась дверь и вбежала няня Мэин, торопливо комкая свой «рубендэ», из-за которого выглядывало ее лицо, озаренное радостью, но ребенка с ней не было.

Эфет с беспокойством спросила:

— Где он?

Та спокойно и со смехом ответила:

— Сегодня нашлось получше место, куда ему пойти.

Удивясь еще больше, Эфет сказала:

— Отвечай, как следует. Почему не привела ребенка?

Кормилица сказала:

— Он сегодня пошел на свидание с отцом.

Странно прозвучала в ушах Эфет эта непонятная фраза. В крайнем удивлении она потребовала объяснений.

Старушка радостно объявила:

— Ну да, сегодня ночью пришел его отец и взял к себе.

Глава пятая КОЕ-КТО ИЗ СТАРЫХ ЗНАКОМЫХ ЧИТАТЕЛЯ

В тот день, накануне которого казаки пришли в Тегеран и, как им казалось, завоевали его, в день, когда ашрафы «милостью божьей» и ашрафы милостью иностранцев должны были выпустить народ из своих лап, в тот день, когда этот темный народ, наконец сообразил, что можно и ашрафов взять за загривок, а заодно заграбастать и ахондов с сеидами и заставить их вкусить тех «будущих мук», перед которыми они притворно трепетали, в тот самый день, когда всевозможные «фавориты», сибаритствующие вельможи и всякие «столпы политики», не смыслящие ни аза ни в политике и ни в чем другом, «съезжались» друг за другом в тюрьму, в квартале Казвинских Ворот, в доме со скромной синей калиткой, на перекрестке «Начальника Канцелярии», тоже происходило что-то вроде съезда.

Туда сходились самые разнообразные лица из «среднего» класса. Большинство их походило на представителей тегеранской «шикарной» молодежи и на служащих государственных учреждений. Но были здесь и люди торгового сословия, носители чалмы цвета «сахарного песка c молоком» и какие-то личности с худыми шеями, торчавшими из слишком широких воротников их сэрдари. Даже самый внимательный наблюдатель, глядя на эту разномастную публику, не смог бы определить, для чего сошлись вместе все эти люди.

Тот, кто захотел бы проследить за входящими сюда людьми, увидел бы, что за дверью их встречал молодой — слишком молодой — слуга, черноглазый, с каштановыми кудрями и, приветствуя входящих, говорил:

— Пожалуйте прямо, на второй двор, а там — налево.

Было несколько странно, что некоторые из входящих — должно быть, давно уже знакомые с юным слугой — почему-то щекотали его под подбородком.

— Как живешь, Ахмед? Наши собрались?

И Ахмед с улыбкой отвечал:

— Да, ага, все пожаловали.

С левой стороны второго двора, который был гораздо больше первого, находился флигель с большим залом. Так как была зима и было холодно, стекла «ороси» были спущены донизу. Сквозь стекла видны были две отдельные группы людей, сидящих кружком. Иногда то из той, то из другой доносились возгласы:

— Еще пять кран, только пять кран!

Иногда кто-нибудь из гостей необычно возвышал голос, и тогда хозяин дома, широкоплечий человек в мундире офицера старой армии, тихо говорил:

— Сударики мои, во время игры прошу держать себя спокойно. Во-первых, кричать запрещено, а, во-вторых, сегодня даже и опасно. Если я созвал приятелей поиграть, это вовсе не значит, что я позволю позорить себя и свой дом.

Тогда из среды гостей слышались сочувственные замечания:

— Дядя Хусэйн прав. Шахзадэ, когда играешь, будь приличен!

Каждый из этих кружков состоял, приблизительно, из восьми человек. Собрание только что открылось, и почтенные собеседники не успели еще «развоеваться». Даже платье у всех было еще в порядке. Через несколько часов они имели уже совсем другой вид.

Впрочем, и теперь игра, начавшаяся с час тому назад, шла оживленно. Кучки ассигнаций из карманов играющих перешли уже на стол и лежали перед ними в шапках и в чалмах. В одном из двух кружков сидели двое в чалмах — сеид с маленькой черненькой бородкой и ахонд с бородой, выкрашенной хной, какой-то толстяк, про которого говорили, что ему не везет, и рядом с ним сухощавый человек, лицо которого возвещало, что он большой плут, затем юный фоколи с бирюзовыми и алмазными перстнями на руках, рябой брюнет в меховой шапке и, наконец, базарный торговец, неизбежный «сахарный песок с молоком».

Ахонд с крашеной бородой в белой чалме сказал:

— Мой банк! В банке пять кран. Только пять кран!

Черномазый в меховой шапке, сидевший напротив него на корточках, тотчас же, нагнувшись, потянулся к ящику с картами движением орла, тянущегося к падали.

В этот момент кто-то из сидящих вокруг на стульях тихонько толкнул ахонда носком ноги в спину. Ага-шейх тотчас же понял, в чем дело, и сказал черномазому:

— Хезрет-э-валя, надо свадебку устроить.

Черномазый в барашковой шапке, которого называли «хезрет-э-валя», спросил:

— Почему ты, не берешь карты? В чем дело, не понимаю. И снова ахонда толкнули сзади. На этот раз ахонд обернулся к сигнализировавшему приятелю и сказал:

— Что это ты, батюшка, толкаешься? Нам нечего стыдиться: мы все прямо скажем. Хезрет-э-валя, миленький, конечно, ты меня ни разу не накрыл, а все лучше, если денежки на стол. Возложим их друг на дружку — свадебку устроим.

С этими словами ахонд, носивший титул N... эс-шарийе, возвещавший, что он один из столпов священного закона, вытащил из кармана кошель, — один из тех кошелей, в которых, как думают верующие, не содержится ничего, кроме четок, печати и кусочка священной глины из Кербела, — извлек из него ассигнацию в двадцать пять туманов и швырнул ее в середину кружка.

Тогда и шахзаде, ворча про себя:

— Ну, что еще за разговоры! Ведь я же тебе доверяю, — вытащил кредитку в пятьдесят туманов и положил ее на бумажку ахонда. У присутствующих заблестели глаза. Взгляды приковались к бумажкам.

Стали тянуть карты. Шахзадэ попросил карту. Ахонд, бойко вытянув карту, тотчас же спросил:

— Шахзадэ, может быть, хочешь переменить?

— А за сколько? — недоверчиво спросил шахзадэ.

— Семь!

Но шахзаде вздернул плечами и подзадорил шейха:

— Ладно, бери карты.

Через две минуты, после уморительных манипуляций шейха с картами, их открыли. Было поровну — двойки. Из второй руки шахзадэ выложил перед шейхом девятку — из шестерки и тройки.

Ахонд переменился в лице: пропали четыре тумана, собранные чтением страстей великомучеников!

Игра развертывалась. Шахзадэ то брал, то проигрывал. Около четырех часов по закате солнца банк снова перешел к шейху, и шахзадэ, бывший контрпартнером, проиграл подряд три раза. На четвертый раз он совсем было собрался выиграть, но опять проиграл. Рука шахзадэ потянулась в пятый раз за картами. Но на этот раз ахонд, не ожидая, пока его подтолкнут, сказал:

— Шахзадэ, миленький, а марьяж? Свадьба?

Теперь изменился в лице шахзадэ. Он покраснел, полез в карман и вдруг сказал с таким видом, будто он только сейчас это узнал:

— Денег нет. Да ты сдавай, а я пошлю за деньгами.

Ага-шейх, как будто ему именно сейчас нужны были наличные деньги, ответил:

— Ну, нет, миленький мой шахзадэ, денег нет, значит, руки прочь. Дай другим тянуть.

Шахзадэ вспыхнул:

— Ты что же, мне не веришь? — спросил он. — Я, кажется, никогда свои долги не задерживал.

В тот же момент «сахарный песок с молоком» сказал:

— Нет, этого вы, шахзадэ, не извольте говорить, потому что это неправда.

Шахзадэ опять покраснел. Попросив рюмку водки, он опять выпил и снова спросил:

— Так не станешь?

Ага-шейх тотчас же спрятал все деньги в карман и сказал:

— Что за настойчивость, шахзадэ! — И прибавил: — Если так, то я, чтобы ты не огорчался, вообще пасую. Шахзадэ сразу потащил к себе, карточный ящик и объявил:

— Мой банк. В банке пять туманов.

Но никто из партнеров не откликнулся.

Шахзадэ обратился к хозяину дома:

— Пришли-ка сюда пять туманов.

Хозяин грустно покачал головой.

— Ты сам, шахзадэ, видел, что с начала игры и до сих пор у меня еще нет ничего. Если бы было, дал бы с удовольствием.

Шахзадэ в раздражении встал:

— Ладно! Мне не везет. Играйте одни.

Он направился в угол комнаты, где стоял терьячный мангал, и где упомянутый выше Ахмед и какой-то рыжебородый занимались один приготовлением, а другой курением терьяка, причем, рыжебородый глядел на Ахмеда «особенными» глазами, а Ахмед распалял его, кривляясь и жеманничая, подобно ханум из Нового квартала. Шахзадэ не сообразил, что, повернувшись к ним, он испортил одному из «собеседников» все удовольствие.

Поведение Ахмеда свидетельствовало о вкусах и «талантах» хозяина дома. Такой мастер на все руки, сведущий и по терьячной части, и по части карточной игры, и игры с мальчиками, был сущий гений, точно специально созданный природой для роли депутата иранского меджлиса.

Шахзадэ попросил Ахмеда, когда рыжебородый кончит свой терьяк, «налепить» и для него насадку терьяка и растянулся на полу, повернувшись лицом к играющим.

Очередь курить дошла до шахзадэ, и он страстно потянул в себя опийный дым. Он чувствовал, как с каждой затяжкой улетают прочь его грусть и печаль, но былого вкуса он и в курении не находил.

Он спросил Ахмеда:

— Нет ли в вашем квартале красивых женщин? Таких... высокого роста, стройных, с каштановыми волосами.

Ахмед, сердце которого жаждало серебряного пятикранника, боялся сунуться в воду, не зная броду, и сказать что-нибудь, не согласующееся со вкусами ага. Он ответил:

— О нашем квартале, ага, нечего и спрашивать: это настоящий рай. Здесь всякие, на всякий вкус. Чего бы вы ни пожелали, что бы ни задумали, на этом клочке земли все есть. Я даже нарочно спрашивал нашего лавочника, в чем тут дело? Он говорит — от воды, вода здесь такая. Которые эту воду пьют, все хорошенькими становятся.

По лицу шахзадэ было видно, что он не слушает Ахмеда. Ему как будто и не было дела до всех этих «хорошеньких» женщин, а интересовала его только одна, лицо которой он, должно быть, видел перед собой.

Открылась дверь и вошли двое новых гостей — Али-Реза-хан и Али-Эшреф-хан. Игроки обрадовались.

Сидевшие вокруг «мазчики» тоже оживились:

— Везучие пришли! Слава богу, теперь повезет.

И заказали себе чаю погорячее.

Кто-то спросил:

— Какие новости?

— Да какие новости, — сказал один из братьев. — Новости такие, что продолжаются аресты. Сейчас шахзадэ К... арестовали.

Услышав «шахзадэ К...», наш молодой шахзадэ, занятый курением и делавший в это время сильную затяжку, отложил терьяк:

— Что такое? Отца арестовали?

Видно было, впрочем, что он не очень встревожился. В вопросе даже чувствовалось что-то вроде радости. Он хотел опять приняться за терьяк.

Увидев его, братья воскликнули в один голос:

— Как! Шахзадэ? Вы здесь?

Вмешался хозяин:

— Хезрет-э-валя — крупный игрок. У нас они раньше не бывали, но сегодня я их специально пригласил.

Протянув шахзадэ руку, Али-Эшреф-хан спросил:

— Что поделываешь? Так, значит, и не женился?

И тоже присел к мангалу.

— Скажи сначала, правда, что отца арестовали?

— Вашего отца я, к несчастью, лично не знаю, — сказал Али-Эшреф-хан, — но сейчас по Хиабану Казвин проехала карета. Так как за ней скакали двое казаков, я спросил у прохожих, кого везут. Сказали — шахзадэ К...

Шахзадэ для большей уверенности спросил:

— А какой из себя?

— С большим животом, седые усы, борода сбрита. В большой шапке и в черном пальто.

Придавая себе встревоженный вид, шахзадэ сказал:

— Его приметы. Что я теперь буду делать?

Хозяин дома быстро сказал: — А что вы можете сделать? С казаками ведь не пойдете воевать. Ждите. С такими людьми, как ваш батюшка, они ничего не смогут сделать. Завтра утром опять дома будет.

Арест шахзадэ К... сразу отразился на положении молодого шахзадэ. Предполагая, что он будет теперь самостоятельным главой дома, хозяин решился, при условии получения расписки, дать ему денег. Подойдя к шахзадэ, он тихонько сказал:

— Вы уж, шахзадэ-джан, извините, пожалуйста... Давеча у меня денег не было. Теперь игра немножко поживей пошла, и я могу дать вам двадцать туманов, а вы, конечно, мне заметочку маленькую, только заметочку, извольте набросать... для памяти...

Шахзадэ был доволен.

— Конечно, конечно, — говорил он.

Пройдя в боковую комнату, он сел писать расписку.

Дойдя до суммы, он взглянул на хозяина:

— Сколько писать?

Хозяин придал своему лицу жалкое выражение:

— Сколько будет вашего желания!

Шахзадэ написал тридцать туманов и, получив двадцать, побежал к играющим.

— Я тоже, я тоже ставлю. Дайте мне карту.

И он снова нашел занятие. Он резался в карты. То проигрывал, то брал. Игра продолжалась. Али-Эшреф-хан то курил терьяк, то играл. Брат его тоже играл и был уже в долгу. Но иногда, вспоминая, что шахзадэ.., эд-довлэ... и других посадили в тюрьму, он ежился.

В пять часов, когда многие игроки совершенно выдохлись, игра расстроилась. В их числе был и наш шахзаде Сиавуш-Мирза.

С грустью отправился он опять к терьячному мангалу и за компанию с Али-Эшреф-ханом выкурил еще насадку терьяка. Потом вместе с двумя братьями вышел из игорного дома.

Али-Реза-хан в эту ночь был в выигрыше. Как старый игрок, он, конечно, клялся, что проигрался. Но опытный картежник понял бы, что он врет и что на самом деле он из пятидесятитуманной бумажки сделал сорок пятитуманных.

Так как все они жили в почти противоположных друг другу концах города, они распростились, и каждый пошел к себе. С разрешения читателей, мы оставим Сиавуша и Али-Реза-хана и посмотрим, что будет происходить с Али-Эшреф-ханом.

Так как было около шести часов утра и почти совсем темно, то на экипаж рассчитывать было нечего, в особенности в эту ночь, когда из страха перед реквизицией извозчики не показывались на улицах. Али-Эшреф-хан пошел домой пешком.

В эту ночь военное положение еще не было объявлено, и его никто не остановил. Через три четверти часа он добрался до дому.

Лицо его казалось совершенно беззаботным. Но у самого дома его поразила фигура казака, стоявшего у его дверей. Али-Эшреф-хан слышал, что арестовывают ашрафов. Но чтобы арестовывали и их присных, подбирающих крохи с их стола, этого он не слыхал. Поэтому он совершенно спокойно направился к дверям, говоря себе, что казак, наверно, остановился тут случайно или поставлен в качестве городского постового. Как вдруг казак выступил вперед и сказал:

— Ага, входите, пожалуйста, поскорее, поручик уже давно вас дожидаются.

Али-Эшреф спросил:

— Какой поручик? Какое у него ко мне дело? И разве сейчас время для приемов?

Однако, увидев, что дверь его дома открыта, и сообразив, что под дулом казачьей винтовки убежать будет невозможно, быстро вошел во двор.

В здании бируни горел свет. Он быстро направился в комнаты и распахнул дверь. Он увидел в своей комнате офицера, который задумчиво расхаживал взад и вперед. Услыхав его шаги, офицер обернулся к нему.

В один миг целая вереница мыслей промелькнула в голове Али-Эшреф-хана. Запинаясь, срывающимся, полным страха голосом он воскликнул:

— О, вы?

Офицер ответил по-военному:

— Так точно!

Глава шестая КТО УСТОИТ ПРОТИВ ЛЮБВИ?

Проиграв семьдесят туманов — пятьдесят своих, точнее, занятых утром с помощью Мохаммед-Таги у лабазника, и двадцать, взятых у хозяина игорного дома, Сиавуш поплелся домой. Он был грустен.

Впрочем, он вообще редко бывал теперь весел. Это был уже не прежний бодрый, веселый Сиавуш. За протекшие четыре года в нем произошло много перемен. Но в особенности большую перемену произвело в нем одно событие, случившееся с ним около года тому назад. Оно изменило даже его взгляды и привычки. Великая сила, перед которой коленопреклоненно склоняется все на свете, заставила склониться и его. Сиавуш перестал быть завсегдатаем «веселых» домов на Хиабане Шени и на Хиабане Мохтар эд-довлэ. Он не искал теперь общества «этих» женщин. Когда ему хотелось забыться, он курил терьяк да иногда играл в карты. Состояние его отца, шахзадэ К.., таяло с каждым днем. Он уже не надеялся теперь даже на получение губернаторского поста, так как газеты причислили его к «гнилым» старорежимным вельможам, назначение которых на государственные должности они считали недопустимым. Они теперь добивались губернаторских местечек для ашрафов «новой формации», достигших ашрафства путем партийных интриг или медицинской практики.

Само собой разумеется, что перестраивать жизнь было нелегко, особенно для шахзадэ, привыкшего проводить жизнь в роскоши между летними приятностями Шимрана и зимними прелестями своего тегеранского парка. Он боролся. Он строил планы. Он связал свои надежды с женитьбой сына на Мэин. Но, как мы знаем, внезапная смерть Мэин уничтожила эти надежды. После того, сколько он ни осматривался вокруг, он уже не видел ни одной невесты с таким приданым, как у Мэин.

Что касается Сиавуша, то на него смерть Мэин сначала не произвела никакого впечатления. Он был слишком занят своими удовольствиями, чтобы думать об этой смерти.

Только впоследствии, когда отец и мать начали открыто ворчать на него и потребовали, чтобы он жил скромнее и приличнее, Сиавуш понял, какой «убыток» принесла ему Мэин тем, что умерла. И тут он не сдавался, нажимал на отца с матерью, требовал от них «свою» долю и даже долю младшего брата и сестры. Но в конце концов понял, что отцу приходится трудно.

Теперь, когда у него не было «лишних» денег, он, естественно, стал жить иначе. Он уже не увлекался «визитами» в три часа ночи в дом Черной.., не будил в пять часов утра виноторговца за воротами Дервазэ-Довлэт, чтобы достать по какой угодно цене вина, не преподносил своим «дамам» лаковые туфельки от «Парсиан» ценой в пятнадцать туманов. Он стал довольствоваться самыми «плохонькими» женщинами, встречи с которыми приносили ему потом немало мучительных часов. Редко встречался он и со своими старыми приятелями.

Как-то раз, года два спустя после смерти Мэин, Сиавуш с двумя-тремя такими приятелями пошел прогуляться по базару. Это был день двадцать восьмого Сафара, когда проходит религиозная процессия «Нахль». Их интересовала, конечно, не процессия. Просто хотелось потолкаться в толпе, «поохотиться» за молоденькими девушками или самим попасть в сети какой-нибудь прелестницы.

Побродив по улицам, они остановились под башнями Шемс-эль-Эмаре. По приказу назмие, женщины могли собираться только на противоположной стороне. Их было столько, что вся та сторона, начиная от базара и до самой площади Мейдан-Тупханэ, была черна от их покрывал. Процессия запаздывала. Утомленные долгим ожиданием, некоторые из женщин уселись прямо на земле и закусывали чем бог послал. Некоторые бранились, должно быть, проклиная мужчин, лишивших их всех развлечений и оставивших им только эти уличные зрелища — жалкое право простаивать часами среди уличной грязи, слушая грязные разговоры мужчин и «падших» женщин.

Часть женщин — видимо, как раз этой категории — в атласных чадрах, сверкавших новизной или выцветших и потрепанных, но еще хранивших что-то от прежнего «шика», громко переговаривалась, щеголяя рискованными фразами и просто неприличными словами.

Одна подталкивала под локоть свою соседку:

— Смотри, смотри... видишь Хасана?

Другая негодовала:

— Нет, ты только посмотри, какую морду Наиб Фехри скроил!

Третья, нимало не боясь присматривавшего за порядком полицейского ажана, громким шепотом звала проходившего офицера полиции:

— Хусэйн, Хусэйн! Скажи, придешь сегодня ко мне? Придешь?

И сконфуженный офицер, краснея, отвечал:

— Не позорь меня.

Как ни тихо все это говорилось, такие разговоры не ускользали от внимательного слуха людей, желавших иметь в своих руках какую-нибудь зацепку против офицеров. Сиавуш, стоя на другой стороне, с увлечением наблюдал за женщинами. Вдруг он увидел среди них в первом ряду девушку лет семнадцати-восемнадцати, которая почти совсем откинув своей нэгаб, открыла лицо.

В первую минуту он не обратил на нее особого внимания. Только сказал своему спутнику:

— Смотри-ка, девчонка-то, кажется, недурна.

Но, должно быть, сейчас же пожалел об этом, так как поспешил направить внимание приятеля в другую сторону на какую-то «легкую» женщину в лимонно-желтом платье.

— Смотри, смотри, вон Азиз... Ты, кажется, хотел узнать, куда она из дома Черной... переехала.

Спутник его повернулся в ту сторону, повторяя:

— Да, да, я обязательно хочу знать, где она теперь живет. А Сиавуш вновь стал смотреть на девушку. Она показалась ему необычайно прекрасной. Ему захотелось вдруг подбежать к ней и поцеловать ее в большие черные глаза. Но разве это было возможно? По строгому приказу назмие, возле женщин нельзя было даже проходить.

Действительно, девушка была прелестна. У нее были огромные добрые, выразительные глаза, и вся она со своими тонкими нежными губами, темными высокими бровями, прямым красивым носом и черными кудрями, стройная и нежная, была удивительно привлекательна.

Лицо и руки ее не отличались особенной белизной. Она была скорее смугла. Это была настоящая восточная красавица.

Шахзадэ, не понимая, что с ним происходит, точно приковался к девушке и не отрывал от нее взгляда. Но на его несчастье девушка посмотрела на него только раз и больше не обращала никакого внимания, показывая, что видит в нем лишь случайно встреченного обыкновенного молодого человека.

Целых два часа под палящими лучами солнца толпа ждала процессии «Нахль» из Чалэ-Мейдана. Наконец около трех часов вдали раздались звуки труб, со стороны базара показалась голова процессии, и перед народом загарцевали кони, взятые на время из ашрафских конюшен.

Зачем все это нужно народу, об этом знает он сам, а я молчу. Должно быть, нужно, так как иначе для чего же люди стали бы в ожидании процессии целые часы жариться на солнце?

До самого появления процессии шахзадэ, не отрываясь, смотрел на девушку, неосторожно открывшую лицо. Теперь он ругался, проклиная и небо и землю, так как процессия, особенно ее выдающиеся части, вроде «нагаре», то есть барабанщиков и музыкантов на верблюдах, — которые, как это точно знают историки, принимали участие в трагедии в Кербела, — или толпы арабов с копьями, мешали ему видеть ее лицо.

Делать было нечего, надо было ждать и терпеть. А процессия, как нарочно, не спешила пройти: ведь все эти расходы, только для того и делались, чтобы покрасоваться перед народом, а потом получить от «толстобрюхих» и от «сильных мира сего» шали из термэ или отрезы материи на аба. При таких условиях это зрелище не может вызывать у толпы ничего, кроме обиды.

Сиавуш от нетерпения топтал ногами землю, но из страха перед фанатиками не мог ничего сказать о процессии. Сиавуш решил, что девушка эта, наверно, принадлежит к «третьему сословию». Он говорил себе: «Она, наверное, дочь какого-нибудь башмачника или хлебопека». Чадра на ней была вылинявшая и потертая, а под чадрой — кофточка из мягкой материи с белыми горошинами. Туфли у нее были тегеранской работы, а про грубые серые чулки ее, даже глядя издали, можно было сказать, что они связаны в Тегеране.

С самого же начала шахзадэ сказал себе, что он должен, овладеть этой девушкой. И так как тогда он еще мог, — хотя бы с помощью займа, — осуществить скромные мечты бедной девушки, соединение с ней не казалось ему невозможным.

Но странно, сердце шахзадэ, никогда еще не дрожавшее при мысли о гнусных способах, к которым ему приходилось прибегать для овладения понравившейся женщиной, сердце, в котором ни одна из «побежденных» не вызывала ничего, похожего на чувство, при мысли об этой девушке больно сжималось.

Ему страшно хотелось узнать, где живет эта девушка. Но заговорить с ней в присутствии ажанов, вооруженных дубинками, и этой толпы, вооруженной своим религиозным фанатизмом, было невозможно. Толпа объявила бы его нечестивцем, ажаны пригласили бы его пожаловать в комиссариат полиции и, пока еще отец узнал бы о событии и добился бы его освобождения, ему пришлось бы насидеться в кутузке. Пожалуй, попадешь еще под допрос этого самого офицерика, что тут шныряет среди женщин. Возможно, что и разговор с ней не дал бы результата: неизвестно, захочет ли еще она ответить на его вопросы?

В это время между двумя распорядителями процессии — Мешеди-Али-кондитером и Хаджи-Хасаном-лабазником — возникло разногласие насчет того, чьи знамена должны первыми поворачивать на Хиабан Насерие — Чалэ-Мейдана или Прямого базара? Последовало словопрение, и процессия посредине разорвалась. Кучка зрителей, которым уже давно хотелось разойтись по домам и чего-нибудь перекусить, вдруг хлынула через образовавшийся прорыв на противоположную сторону и увлекла с собой шахзадэ, который очутился около женщин.

В этот момент девушка сказала бывшей с ней старушке:

— Шах-баджи, мы назад лучше на конке поедем; отсюда до Проезда Таги-хан очень далеко.

Шахзадэ думал услышать и ответ старушки, но тут над его ухом прозвучал оклик ажана:

— Ага, ага, потрудитесь... направо.

Шахзадэ подался назад. В это время оторвавшаяся часть процессии вышла из-под свода базара и стала поворачивать на хиабан, и ему пришлось переждать ее на этой стороне. Потом он вернулся на свое место у Шемс-эль-Эмарэ, счастливый, что узнал, где девушка живет.

Процессия заканчивалась. Дадя Али несколько раз обвел вокруг площади Шемс-эль-Эмарэ разукрашенную «хеджлэ», свадебную повозку Фатимы, напоминая верующим, что, если кому-нибудь понадобится чудотворное вмешательство в его земные дела, ему стоит только прибегнуть к помощи «хеджлэ» и ее светильников, и все его желания будут исполнены. Толпа стала расходиться.

Приятели Сиавуша собирались уходить. Он сказал, что не пойдет с ними, распрощался и кинулся на женскую сторону. Но девушки уже не было. Сколько он ни глядел во все стороны, все напрасно. Везде были черные чадры с нэгабами, и различить среди них заинтересовавшую его девушку не было никакой возможности. Но он не отчаивался. Он в беспокойстве прошел несколько раз вниз и вверх по улице. Мешали ажаны, все время заставлявшие мужчин идти правой стороной. Девушки не было и следа. Шахзадэ было рассердился, но тотчас понял, что от его гнева ничего не изменится, и впал в грусть. Вспомнив, что девушка со старухой хотели сесть, на конку, он бросился к вагону. Вагон был переполнен до того, что не мог двинуться. Кое-как протискавшись, Сиавуш повис на ступеньке площадки и поехал. Через четверть часа, когда приехали к Проезду Таги-хан, он слез и стал у начала улицы.

Женщины группами возвращались с процессии. Шахзадэ говорил себе: «Они должны сейчас быть здесь».

Ему страстно хотелось видеть девушку. До этих пор он никогда не знал таких желаний и не думал, что может вдруг так «влюбиться».

За свою жизнь, — с тех пор, как он почувствовал влечение кженщинам, — он видел много женщин, и среди них много красивых, но никогда еще не испытывал такого волнения, какое вызывала в нем эта девушка.

Не понимая, что он делает, и не замечая, как проходит время, он целых два часа простоял там, на перекрестке, осматривая всех проходящих.

Уже часа полтора прошло, как движение приняло свой обычный характер. Было немноголюдно. Но шахзадэ все не отчаивался или не хотел признать себя отчаявшимся. Но наконец он увидел, что стало почти темно. Нужно было уходить. Тогда, предварительно оглядев и хорошенько запомнив все окружающие его домики, он с грустью потащился домой.

За эти три часа шахзадэ совершенно переменился. Это уже был не тот Сиавуш-Мирза, который утром вышел на прогулку. Все дорогу он прошел с опущенной головой, тихий, погруженный в свои думы. И даже хихиканье встречных женщин не могло привести его в себя. Только извозчичий оклик «берегись!» или оглушающий грохот груженого фургона заставляли его оглянуться вокруг себя. Добравшись до дому, когда уже совсем стемнело, ослабевший от волнений и от голода, шахзадэ прошел в свою комнату, сел в кресло, закурил папиросу и задумался.

Мысли его были беспокойны и странны. Девушка произвела на него необычайное впечатление. Он считал, что ее присутствие здесь, возле него, совершенно необходимо, и не только потому, что этого требовала страсть, но и по какой-то другой причине. Но как этого достигнуть? Ведь он даже толком не знал, где она живет. Естественное в таких случаях сомнение теперь спугнуло всю его уверенность. Он говорил себе: «Может быть, я ослышался. Может быть, она живет совсем не на Проезде Таги-хан? К кому обратиться? У кого просить помощи? Отец и мать вряд ли могут помочь в этих делах. Не поможет ли Мохаммед-Таги?».

И он нажал кнопку звонка.

Прибежал молодой слуга. Сиавуш сказал: — Если Мохаммед-Таги здесь, скажи, чтобы пришел.

Мохаммед-Таги скоро явился — все такой же, с хитрым лицом и льстивыми поклонами. Сиавуш сказал:

— Мохаммед-Таги! Как мне тебе рассказать, что со мной сегодня произошло и что происходит сейчас?..

Мохаммед-Таги был удивлен:

— Не понимаю, что хезрет-э-валя имеют в виду... Что случилось?

Рассказав Мохаммед-Таги обо всем, что с ним произошло, Сиавуш объявил, что требует от него эту девушку, — как он хочет, каким угодно способом.

Известная читателям стяжательная натура Мохаммед-Таги сначала было подсказала ему, что раз девушка эта бедная, и шахзадэ теперь уже не в состоянии особенно щедро платить ему за подобные дела, нельзя рассчитывать на хорошую поживу. И он сказал полусочувственно, полушутливо:

— Ничего, хезрет-э-валя. Это у вас только сегодня такие мысли. Пораньше лягте спать, а утром встанете, у вас их и не будет...

Но шахзадэ сразу его перебил:

— Нет, нет! Не так. Мысль о ней не даст мне спать.

Мохаммед-Таги усмехнулся:

— Это мы увидим. Вот, если завтра, после того, как сходим в одно место, которое я только что открыл, вы не вернетесь счастливым и беззаботным и опять скажете то же самое, тогда я поверю, что эта девушка действительно красива.

Шахзадэ уныло сказал:

— Мохаммед-Таги, ты мне больше об этих местах не говори. Если можешь, помоги мне найти эту девушку.

Но Мохаммед-Таги уверил Сиавуша, что раз он не знает, где она живет, то найти ее не удастся, и это отняло у него всякую надежду. Больше Сиавуш-Мирза не считал нужным разговаривать и отпустил Мохаммед-Таги.

Мысль о девушке не давала ему покоя. Все время перед ним стояло ее лицо. И вдруг на глазах его показались слезы.

Да, показались слезы и у шахзадэ...

Глава седьмая ВСЕГДА ЛИ ВЕНЕРА СПУСКАЕТСЯ В ВЫСОКИЕ ЧЕРТОГИ?

В этот самый вечер в одном из домов Проезда Таги-хан, в маленьком домике, находившемся в узком, спускавшемся под гору переулке, в чистенькой комнате, вся обстановка которой состояла из нескольких свежих килимов, скатанных постелей да нескольких ламп и мисок с тарелками, стоявших на «тагчэ», сидела за вязаньем молодая девушка.

На ней была тонкая черная кофточка — такая тонкая, что сквозь нее просвечивала ее прелестная нежная грудь. Голова ее была прикрыта черным чаргадом. Красивые большие глаза ее сияли радостью. Нимало не смущаясь тем, что этот день был «Днем Убийства», и, следовательно, нельзя было петь, она пела старую-старую, простую песенку:

Вчера, когда дождик шел,

Милый ко мне пришел...

По-видимому, она была совершенно счастлива... Это должно было бы сильно удивить всякого ашрафзадэ, обитателя роскошного парка, которому непонятно, как можно не испытывать отвращения к такому жилищу и обстановке и не томиться мечтой и чем-нибудь получше. Не станем разбираться в том, кто из них прав: на свете бывают разные характеры.

Девушка была довольна своей жизнью, этой комнатой и этими вещами, потому что рядом с ней, на этом же дворе, жил кто-то другой, близость которого была для нее важнее вещей, даже самых красивых, в том числе и роскошных дворцов. Она только что вернулась вместе со старушкой-матерью с процессии «Нахль» и теперь ждала этого человека. Она знала, что он скоро придет, что она будет с ним вместе, будет долго наслаждаться беседой с ним; и она была счастлива, и будущее казалось ей желанным.

Это была та самая девушка, которая за несколько часов перед этим привлекла к себе внимание Сиавуша и исчезновение которой причинило ему такую досаду, что даже вызвало слезы на глазах.

Кроме этой девушки и ее матери, в этом доме жила еще старушка с сыном, у которого на Хиабане Дервазэ-Казвин была маленькая табачная лавочка.

Мать девушки не в пример многим другим старухам — была женщиной необычайно доброй, с ровным и мягким характером. К сожалению, у нее несколько ослабело зрение, так что она с трудом различала вещи, и вообще старуха уже мало на что годилась. Но так как ее покойный муж, служивший когда-то «фарашем» при дворе Шаха-Мученика и занимавшийся выколачиванием драгоценного пуха из разных лиц, которых ему приходилось бить палками, собрал себе некоторое количество грошей, то существование его жены и дочери было более или менее обеспечено. Они жили бедно, но все же жили, даже в этот голодный год, когда людям приходилось платить по десяти и по двенадцати кран за батман хлеба и когда высокие особы, чьи черты украшают европейские газеты и картины художника Газневи, продавали пшеницу по сто сорок туманов харвар, массами отправляя людей на тот свет.

Девушка не сидела сложа руки: она сама зарабатывала свой кусок хлеба вязанием чулок, получая по два крана в день.

Домик этот, состоявший всего из четырех комнат, был их собственный. При жизни отца они занимали его одни, а когда, отец умер, стали отдавать лишние комнаты внаймы, пополняя свой доход двадцатью пятью кранами в месяц.

За год у них три раза переменились жильцы. Первый жилец был ахонд, который каждый вечер приводил к себе в комнату женщину с улицы, называя ее своей «сигэ». Это так не вязалось с образом жизни матери и дочери, что они почтительно (а в душе желая ему провалиться) попросили благочестивого священнослужителя уехать. Через два дня появился новый жилец. Это был азербайджанец, житель Тавриза, впрочем, отлично говоривший по-персидски. Войдя, он заявил:

— Уж вы, пожалуйста, не бойтесь сдать мне комнату. Вы не думайте, что я не женат. Я женился еще при «малом самодержавии», и жена всегда со мной, во всех путешествиях. Только теперь на дороге беспорядки, шахсевены грабят, доходили даже до Мианэ, так что я пока приехал один. Условились с женой, что она после приедет. Вчера ходил к Мечети Шаха и заказал написать письмо насчет ее приезда.

Мать и дочь, в жилах которых текла еще прежняя иранская кровь, не умея сами лгать, считали, что и другие не лгут. Не желая в эту зимнюю стужу прогонять азербайджанца и обижать его жену, они сдали ему комнату.

Каково же было удивление девушки, всегда сидевшей дома и видевшей всех, входящих в комнату азербайджанца, когда она увидела, какие гости к нему начали ходить. Все они были, как один, безусые юноши, не свыше семнадцати лет, с вьющимися кудрями, торчавшими из-под шапочки.

Но так как старый азербайджанец со своими юными гостями вел себя весьма тихо, — оттуда не долетало никаких звуков, кроме утренних молитв старика, — мать и дочь мирились с этим и все ждали приезда его жены.

Как-то ночью — непонятно, по какой причине — между женившимся еще при «малом самодержавии» азербайджанцем и его гостем началась ссора, в комнате его поднялся крик, и девушка, только что потушившая лампу и собравшаяся спать, услышала, как гость говорил:

— Ты обещал двенадцать кран! Значит, и давай двенадцать кран!

А азербайджанец отвечал:

— Тише, тише! Я не говорил «двенадцать кран», я сказал один туман. Там, возле ресторана.

Гость вдруг повысил голос:

— Ну, нет! Это тебе не тот раз! Теперь я тебя оскандалю. Давай двенадцать кран, слышишь?

А вслед за этим раздался звук пощечины и крик гостя.

Мать вскочила.

— В чем дело?

Драка в комнате азербайджанца продолжалась. Гость и хозяин, схватившись друг с другом, извергали ругань и неприличные слова на турецком и персидском языках. И, как может себе представить читатель, оба находились в этот момент в самом непристойном и смешном виде.

Как бы там ни было, старушка, подойдя к двери, закричала:

— Да что вы там делаете? Почему в такое время спать не даете?

Дочь тоже подошла и кричала с ней вместе.

Рассвирепевший азербайджанец не выпускал гостя и продолжал колотить его по лицу и по голове. Гость, насколько мог, защищался. Так как крик старушки и девушки становился все сильнее, азербайджанец и гость, из страха, как бы не дошло до чего-нибудь похуже, затихли. Слышно было только, как гость сказал: — Ладно, завтра увидим!

А азербайджанец закричал:

— Завтра? Нет, пока ты мне деньги не вернешь, я тебя отсюда не выпущу!

Тут старушка не выдержала, изо всей силы дернула дверь и закричала:

— Это что такое! Как это можно по ночам кричать! Мне такого жильца не нужно. Ишь ты! Если бы ты не был из монархистов и не женился при «малом самодержавии», я бы тебя тут же ночью выгнала. Чтобы не позорить тебя перед неверными «мэшрутэчи», позволяю тебе остаться до завтра, но завтра к вечеру чтобы тебя не было. Моя дочь не желает слушать эти крики. Вон! И пусть твои два тумана мордешур заберет.

Старушка была раздражена до крайности. Но она не любила мэшрутэ и, видя в том, что азербайджанец женился при самодержавии, хотя и при «малом», доказательство его монархических убеждений, не хотела ему больше досаждать.

А азербайджанец и гость, придя немного в себя, свернулись в уголке и притихли.

Рано утром азербайджанец, вместе с гостем, ушел, а под вечер явился, забрал свои вещи, заплатил квартирную плату и уехал.

— Остерегайся таких людей, — говорили соседи, слышавшие всю эту ночную возню и крики и узнавшие от старушки, что там происходило, — с ними беду нажить можно.

И после этого старушка, из боязни азербайджанцев, женившихся при «малом самодержавии», отказывала всем азербайджанцам вообще, желавшим снять комнату. Комнаты целый месяц стояли пустыми.

Наконец через месяц пришла какая-то старая, приятного вида женщина. Еще румяное, но уже увядшее от забот лицо ее говорило, что когда-то она была очень красивой.

Девушка, — ее звали Джелалэт, — в это время, сидя у края бассейна, мыла свои прекрасные руки. Как только она увидела эту женщину, она сразу ощутила какое-то странное влечение к ней. Джелалэт улыбнулась и спросила:

— Что вам угодно, ненэ-джан? Глядя в улыбающееся лицо девушки, старушка тоже улыбнулась.

— Правда, доченька, что у вас сдаются две комнаты?

Джелалэт показала ей комнаты. Видно было, что старушке они нравятся. Тогда девушка пригласила ее в комнату матери.

— Пожалуйте, выкурите с мамой кальян.

Мать Джелалэт, редко выходившая из комнаты, обрадовалась гостье. Улыбнулась:

— Пожалуйте, садитесь, пожалуйста.

Женщина сказала:

— Мы с сыном живем в конце Большого Базара. Так как сын мой теперь имеет лавочку на Хиабане Казвинских Ворот, и ему каждое утро рано надо ходить в лавку, он хочет поселиться поближе. Комнаты у вас хорошие, и, если цена недорогая, я их найму.

Мать Джелалэт сказала:

— В цене-то сойдемся. Я только должна знать, не такие ли вы, как прежние жильцы...

В эту минуту в комнату вошла Джелалэт с кальяном и вмешалась в разговор.

— Ну, нет, мама, не все же люди одинаковы.

Мать Джелалэт, потерявшая из тринадцати детей двенадцать. — кого из-за оспы, кого из-за скарлатины, родимчика, тифа, а кого потому, что «упал в хоуз», — оставшись с одной Джелалэт, обожала дочь. Она тотчас сказала:

— Ну, раз ты так говоришь, значит, и отлично. А цена комнат два тумана.

Вечером женщина принесла задаток, а утром явилась с носильщиками и вещами и с этого дня поселилась с сыном в этих комнатах.

Сына, кроме как по утрам и в праздники, дома не было. Вечером, около заката солнца, он аккуратно приходил домой, понурый, неся в завязанном платке хлеб. А в три часа по заходе солнца он уже спал.

Мать и дочь были довольны жильцами, жильцы тоже чувствовали себя хорошо, и так текла их жизнь, тихая и ровная. Но, должно быть, юноше не суждено было долго наслаждаться тишиной.

Как-то утром, когда он собирался, как всегда, выйти за ворота, он случайно поднял голову и вдруг увидел за стеклом двери девичье лицо и два смотревших на него блестящих глаза. Застенчивость и правила приличия, которым, — правильно или неправильно, — обучила его мать, повелевали ему в ту же минуту отвести от девушки глаза. Но, должно быть, какая-то другая сила не позволяла ему это сделать. Не соображая, что он делает, и не боясь, что может нажить неприятность, он во все глаза глядел на девушку. Он глядел на нее так долго и в глазах его отражалось такое влечение к ней, что девушка, наконец, не выдержала и засмеялась. Тогда засмеялся и он.

Через минуту юноша был за воротами, хотя ноги отказывались его нести.

В этот день ему не работалось, и маленькому ученику его показалось, что у мастера путаются мысли. Так оно в действительности и было: то и дело перед ним вставало прекрасное лицо Джелалэт и ее неодолимо влекущие глаза. Вечером, не дождавшись, пока стемнеет, он запер лавку и со странной поспешностью побежал домой. Что делать? Он не имел права войти к ней в комнату, да, кроме того, он стеснялся своей матери.

Но, по счастью, когда он постучал в ворота, вместо матери, которая ему всегда отворяла, он увидел Джелалэт. Она открыла калитку, улыбнулась ему и сказала:

— Салям!

Юноша покраснел до корней волос. На висках у него забились какие-то жилки, сердце захватило. Язык не слушался его, так что он не мог ответить на ее «салям». Как сумасшедший, он побежал в свою комнату, схватил кувшин с водой и стал пить.

Удивленная его поведением и, пожалуй, немного обиженная, Джелалэт грустно поплелась к себе, решив, что у юноши, должно быть, «не все дома».

Она и не подозревала, какой след оставила в сердце юноши молния ее глаз, не знала, какому недугу она его подвергла. Не знала она и того, что первый миг любви всегда возвещается усиленным биением сердца.

Стыд и скромность, которых не терпит Венера, богиня, разрешающая в этих случаях без обиняков обнять и поцеловать прямо в губы, мешали юноше еще раз выйти во двор.

Странно было его положение в этот вечер: он не знал, печалиться ли ему, — для печали как будто и не было причины, — или радоваться. Во всяком случае, после происшедшего он никак не мог успокоиться. Поговорив немного с матерью и поужинав, он быстро забрался в постель.

Для юноши наступили трудные времена.

Когда все спали, он говорил про себя:

«Посмотрим, что дальше бог пошлет... Может быть, опять придется попасть в лапы назмие и отведать палок. Или, может быть, теперь будет иначе? Мне суждено будет ее целовать?»

Многие подумают, конечно, что юноша в эту ночь так и не забылся сном. Это не так. Мы утверждаем, что после полуночи он все-таки заснул и крепко спал до самого утра.

А выйдя утром, он снова увидел на дворе Джелалэт. На этот раз он расхрабрился и сказал:

— Сестричка, закройте-ка за мной, а то теперь, по милости назмие, много воров развелось.

Юноше казалось, что произнесенная им фраза была чрезвычайно удачна, даже изысканна. И вдруг он услышал, что девушка при слове «сестричка» усмехнулась. Она сказала:

— Ну, что за важность. Пусть воры придут, у нас взять нечего. А если меня украдут, значит, так и надо: по крайней мере, не придется слушать подобные выражения...

Юноша остолбенел. Он не знал, что думать. Почему она рассердилась? Он хотел было сказать:

«Ну, нет, если вас украдут, пусть тогда крадут заодно и меня», но воздержался и вышел за ворота, ничего не сказав.

Джелалэт на самом деле рассердило это слово «сестричка», слетевшее с его губ. И, не подумав о том, что закон ее страны не позволяет ей разговаривать таким образом с посторонним молодым человеком, она прямо высказала ему свое неудовольствие.

Уже на второй день пребывания в их доме новых жильцов Джелалэт, увидев впервые юношу, вся вспыхнула и почувствовала, что у нее как-то странно бьется сердце.

Девушка не знала, что это за чувство. Она сказала себе: «Может быть, это страх смерти? Азраил возле меня пролетел?» В этот день она как раз ходила на «роузэ» и слышала из уст «роузэхана» слова о могильной глубине, об ангеле смерти Азраиле, а затем что-то еще насчет великих достоинств тогдашнего председателя Совета министров. И она на самом деле думала, что это пролетел Азраил.

Но когда прошло две недели, и она убедилась, что всякий раз в момент прихода или ухода юноши в сердце ее рождается какое-то особенное ощущение, она с удивлением сказала себе: «Чего это Азраил меня не отпускает? В человеческом образе мимо меня ходит».

Однако вместо страха, который, казалось бы, должна была внушить ей мысль о встрече с Азраилом, у нее появлялось желание встретиться с юношей.

Собственно, видеть его ей было нетрудно, она всегда могла смотреть на него, когда он был во дворе. Но ей хотелось, чтобы и он глядел на нее и улыбался.

Она боялась чем-нибудь обнаружить это. Но, как мы уже знаем, когда случайно юноша увидел ее, она, как ни старалась, не могла оторвать от дверного стекла своего лица.

А вечером того дня она долго ждала на дворе, пока он не постучал...

Мы знаем, что было между ними в тот вечер и наутро, когда юноша обнаружил свою полную неосведомленность в науке любви.

В день, когда между ними произошел этот разговор, юноша был уже совершенно растерян и, заперев свою лавочку за два часа до захода солнца, долго бродил по улицам Тегерана.

Вечером он пошел домой и, дрожа от страха при мысли, что опять столкнется лицом к лицу с девушкой, постучался. Девушка стояла перед ним. Он чуть было снова не обнаружил свою простоту, но удержался и, не назвав ее «сестричкой», сказал:

— Салям!

Джелалэт тоже ответила ему «салямом» и, прикрыв лицо чадрой, спросила:

— Что нового в городе?

Оба они понимали, что подобные вопросы и ответы на них не могли доставить им никакого удовольствия. Но ни один из них не мог затронуть какого-нибудь более приятного и более серьезного вопроса. Их развитие не могло подсказать им подходящей формы, в которой они могли бы высказать, что происходит у них в сердцах. Что они знали? Книгу «Сорок попугаев» да «Искендер-намэ». Что они слышали, кроме сказок дервиша о площади Шемс-эль-Эмаре, который, занимаясь «джиннами», «пери» и «Адель-шахом», никогда и никого еще не научил тем словам, которые нужны.

Мать юноши ушла на чтение «роузэ», которое устраивал там же по соседству какой-то бывший правитель одной из северных губерний, чтобы немножко отмыть прежние грехи и с помощью молитв ахонда и «аминей» верующих подготовить почву для нового губернаторства. Мать Джелалэт сидела в своей комнате, находящейся далеко, и ничего не могла слышать.

Было лето, и так случилось, что в эту ночь, десятую ночь лунного месяца, на небе стояла луна.

Девушка сказала:

— А правда ведь, красивая луна?

Тогда юноша, не понимая сам, откуда у него взялась такая прыть, ответил:

— Да, луна красивая, но тут есть и покрасивее ее!

В темноте не было видно, как покраснела девушка. Но голос ее слегка дрожал, когда она переспросила:

— Здесь? Красивее луны?

Юноша осмелел. Видя, что девушка спокойно встретила эти слова, и не опасаясь, что она пожалуется матери, и им, чего доброго, откажут в квартире, он добавил:

— Конечно, гораздо красивее и милее.

В эту минуту лицо девушки, которое она до сих пор закрывала, наполовину открылось. Девушка с юношей говорили теперь так, как будто они были старые знакомые. Пользуясь отсутствием матери, юноша не уходил в свою комнату. Они стояли посреди двора.

Джелалэт допытывалась:

— Кто же это такой, кто красивее луны?

Юноша не ответил. Но наконец, набравшись смелости, сказал:

— Красивее луны? Да ты же, ты!

Джелалэт хотела было, как полагается порядочным тегеранским девушкам, напуститься на него, но у нее не повернулся язык. И она тихо, с бьющимся сердцем, пошла в свою комнату.

А юноша, наш знакомый Джавад, целый час еще стоял, очарованный ее прелестью, которую он особенно почувствовал в этот вечер.

Стоял, стоял и сказал себе:

«Она должна быть моей!»

Глава восьмая СЛЕЗЫ, КОТОРЫХ МОГЛО И НЕ БЫТЬ

После этого дня Джелалэт и Джавад вполне разобрались в своих чувствах и поняли, что происходит в их сердцах. Мало-помалу застенчивость и стыдливость девушки исчезли. Джавад тоже смелел. Джелалэт больше не скрывала от него лица и не заставляла его страдать.

Много счастливых часов провели они вместе. Джавад теперь совсем оставил своих товарищей. Как только закроет лавку, бежит домой. Часто приносил он своей милой Джелалэт что-нибудь, что был в силах купить. Иногда это были фрукты, иногда сыр или сласти. Он приносил их, собственно, матери, но говорил ей:

— В хадисах сказано, что если человек купит что-нибудь и не угостит соседа, он совершает грех.

И посылал Джелалэт гостинец. Мать его, у которой, кроме него, ничего в жизни не было, не возражала.

Джавад был так счастлив близостью Джелалэт, что забыл даже тяжелые дни своего ареста в назмие, и ему не верилось, что он когда-то пережил такие ужасы.

Со дня последней встречи с Ферохом ничего особенного с Джавадом не случилось.

Как мы знаем, долгое заключение и перенесенные им побои сильно отразились на его здоровье. В первое время каждый, кто его видел, считал, что он уже не может быть полезным членом общества. Но это было не так.

Расставаясь с ним, Ферох положил на тагчэ некоторую сумму денег — на покупку лекарств и оплату доктора, которого он к нему прислал; это был тот самый знакомый ему доктор из его квартала, целительность слабительных которого, особенно при тифе, была известна даже N-скому посольству.

Горячие ванны и втирание мазей понемногу излечили раны на теле Джавада, а подкрепляющая пища, сменившая полицейский аш-е-кэшк и больше всего юношеская бодрость восстановили его здоровье. Месяца через три к нему вернулись прежние силы. Болезнь глаз тоже прошла.

Но как раз к этому времени деньги, данные Ферохом, — что-то около тридцати туманов, — истощились, и его семье снова стала угрожать нужда.

В один из таких дней Джавад первый раз вышел из дому. Какое-то чувство уверенности было в нем, так что он даже улыбнулся. Но внутренне он был грустен; он задавал себе вопрос, что теперь будет делать? О Ферохе он давно уже ничего не слыхал. Все эти три месяца Ферох не приходил, и Джавад говорил себе:

«Должно быть, он не хочет больше иметь меня своим слугой».

Тогда Джавад, хотя его натура не позволяла ему просить о чем-нибудь Фероха, все же пошел к нему, твердо решив сразу же сказать ему, что он пришел не за тем, чтобы просить работы.

Седобородый старик, открыв ему дверь, грустно спросил:

— Что вам угодно?

Джавад почтительно сказал:

— Папаша, меня зовут Джавад. Ага меня знает. Я хотел бы видеть ага.

Старик удивленно спросил:

— Какого ага?

Джавад, тоже удивившись, сказал себе:

«Может быть, я не туда попал?»

Но, посмотрев еще раз на ворота, на стену сада, он сказал:

— Ага Фероха.

Тогда старик, у которого при этих словах на глаза навернулись слезы, сказал Джаваду, что они о Ферохе ничего не знают. Тут старик, видно, узнал Джавада.

— Ты тот самый, с которым ага ездил в Кум?

— Да, это я, но я хотел бы знать, как это вы об ага ничего не знаете?

Слезы еще сильнее застлали глаза старика. Не в силах удержать их, он сказал:

— Да так... Сами мы уже три месяца не имеем о нем никаких известий.

— Да как же это так? — все еще не понимая, расспрашивал Джавад.

Старик пригласил его войти и крикнул кормилицу Фероха.

И они рассказали Джаваду о внезапном исчезновении Фероха и о том, как старик-отец его, не перенеся горя, умер.

Просидев со стариками с час и погоревав вместе с ними о Ферохе, Джавад поднялся, чтобы проститься и идти домой, как вдруг в ворота сильно застучали.

Баба-Гейдар со всех ног бросился к воротам.

Вошел Ахмед-Али-хан. Лицо верного друга Фероха было грустно.

— И сегодня нет известий? — спросил он старика.

— Нет.

— А мне все снятся какие-то непонятные сны, — сказал Ахмед-Али-хан. — Вот и в прошлую ночь я его видел. Будто бы ему приходится очень трудно, и он просит у меня помощи. Я иду к нему, чтобы ему помочь, а он вдруг говорит: «Завтра увидимся».

Кормилица Фероха, вздохнув, сказала:

— Может, все-таки приедет, избавит нас от этой муки?

— Кто знает, — сказал Ахмед-Али-хан.

Поднявшись со словами «до завтра», он двинулся к двери, но спросил еще:

— А что делает Хаджи-ага? Все так же ходит каждый день?

— Ах, ага, — сказал старик, — от этого Хаджи-ага нет нам никакого покоя. С раннего утра, не читавши намаза, является. Спросишь его: «Что, мол, нужно?» — говорит: «Сделка эта меня беспокоит. Сомнение берет. Неправильное дело выходит: а вдруг сгорит мое добро? Давайте деньги. А не то допустите меня владеть моей частью, чтобы мое сердце успокоилось». Сколько ни говорю ему: «Хаджи-ага, оставь ты нас в покое, ведь срок твоим деньгам еще не пришел», — и слушать не хочет, до самого обеда не уходит.

— Ничего! — сказал Ахмед-Али-хан. — У Хаджи, вероятно, от путешествия по аравийской жаре в мозгах не все благополучно. В следующий раз, когда он постучится, не отвечайте ему.

И тихо добавил, покачав головой:

— Для того, чтобы спасти своего слугу, Ферох подверг такой опасности свой дом!

При этих словах Джавад, поняв, что речь идет о нем, громко вздохнул.

Ахмед-Али-хан, до того не обращавший на него внимания, узнал его.

— Ну, а ты что теперь делаешь? Поправился?

— Слава богу, — сказал Джавад. — Глаза и ноги больше не болят.

— А работа есть, или без дела?

Джавад, опустив голову, ответил:

— Без дела.

По его ответу и по всему его виду Ахмед-Али-хан понял, что Джаваду приходится трудно. Немного подумав, он вдруг вспомнил, что в Управлении Почт нужны работники.

— Ты грамотный?

Джавад отрицательно покачал головой.

— Был бы ты грамотный, нашлось бы для тебя дело и получше, — сказал Ахмед-Али-хан. — А теперь могу тебя устроить слугой в Управление Почт. Завтра можешь и на работу выйти.

Осыпав Ахмед-Али-хана благодарностями, Джавад помчался домой. Он смеялся от радости и чуть не плакал от горя по Фероху. Он спешил обрадовать мать и семью, которые теперь были избавлены от нужды, и рассказать им об исчезновении Фероха.

— Такой молодой! Жалко его! — горестно сказали мать и сестра.

Что касается службы, то хотя мать не любила и очень боялась казенных учреждений, считая все их «безбожными» в самой их основе, но, так как сыну больше нечего было делать, она согласилась и прибавила, что у нее тоже есть приятное известие.

Юноша сгорал от нетерпения узнать, в чем дело. В эту минуту его сестра вдруг вышла из комнаты. Мать, глядя ей вслед, сказала:

— Мешади Мохаммед-Хасан «аджиль-фуруш», отцовский приятель, прислал сегодня просить у меня ее руки. Сестру свою прислал. Ну, я сказала ей правду, что за твоей сестрой ничего нет. А она говорит: «Мы на чужое добро не заримся. Брат хочет иметь порядочную, степенную да послушную жену». Я спросила у твоей сестры, — она согласилась. Через три дня повенчаем их.

Со всех сторон шли к Джаваду приятные новости, только не от Фероха.

Весело поужинала в тот вечер бедная семья. А утром Джавад пошел в Управление Почт.

Когда пришел Ахмед-Али-хан, Джавад был официально назначен пишхедметом, и ему объяснили, в чем будут заключаться его обязанности.

Через три дня состоялся агд сестры, и она, с обоими детьми, уехала к мужу. У того тоже было от первой жены двое ребят. У всех у них было теперь с кем играть и кого называть отцом и матерью.

Джавад ретиво приступил к службе и работал очень аккуратно. Благодаря его усердию и тому, что он вовремя приходил на службу и хорошо за всем следил, ему за год два раза прибавили жалованье — каждый раз по туману. Они с матерью жили спокойно и счастливо. Однако он чувствовал, что служба эта не по нему, и все время подумывал, как бы найти себе какое-нибудь другое дело.

Он стал экономить и за год отложил из жалованья около сорока туманов. К концу года Ахмед-Али-хан получил повышение и уехал служить в один из северных городов. Джавад, считавший, что на этой службе он многого не добьется, подал в отставку. Он решил со своим капиталом в сорок туманов открыть табачную лавочку, то есть, в сущности, заняться набивкой папирос. Сначала он снял маленькую лавчонку в конце базара. Потом кто-то из приятелей посоветовал ему переехать в квартал Казвинских Ворот, где у него могло быть больше заказчиков.

И он очутился у Казвинских Ворот. Там поблизости, как мы знаем, он и был пленен Джелалэт.

Повесть о их любви скоро перестала быть достоянием их одних. Узнали матери.

Раньше Джелалэт, бывало, целые вечера просиживала возле матери, беседуя с ней. Теперь она от захода солнца и до ужина оставалась на дворе и разговаривала с Джавадом.

Кликнет ее мать, а она отвечает:

— Ах, господи, что вы все кричите! Ну уж, иду, иду!

Придет в комнату:

— Ах, мамочка, если бы вы знали, какие удивительные вещи происходят в городе. Знаете, что ага Джавад рассказывает?

И мать забывает уже, что дочери так долго не было, и думает: «Уж не открыли ли френги эликсир, возвращающий старухам молодость, так что и она сможет помолодеть, купив себе баночку, другую». Она спрашивает:

— Что же такое случилось?

Как-то раз Джелалэт недовольно и сердито ответила ей:

— Мамочка, ага Джавад говорит, что председатель Совета министров запретил девушкам проползать под «Жемчужной Пушкой». А другая новость, — прибавила она, — буршевики в Решт пришли.

Мать спросила:

— Это еще кто такие буршевики?

Джелалэт сказала:

— Не знаю, только, говорят, они... Ох, нет, я не могу сказать этого...

Охваченная любопытством, мать настаивала:

— А ты не стыдись, скажи, в чем дело.

Дочь ответила, вся покраснев:

— Буршевики — это такие, которые говорят, что все должно быть общее, и даже женщины должны быть общие.

Вскакивая, мать воскликнула:

— Доченька, да что же это такое? Это значит, близок последний день? Смотри, с сегодняшнего дня, когда будешь срезать ногти, бросай их у дверей, тогда осел Деджаля позеленеет, и мы, по крайней мере, в ад не попадем.

Часто такие разговоры далеко заводили мать и дочь, и они забывали, с чего начали и о чем, собственно, говорили.

Мать Джавада тоже подозревала, что юноша запутался в нежных кудрях Джелалэт. Считая Джелалэт красивой и подходящей невесткой, она ему не мешала.

И, так как в доме не было других жильцов, никто не мешал любовной игре наших влюбленных — их робким, некрасноречивым беседам. Но, конечно, одних этих двухчасовых бесед во дворе им было мало. В особенности плохо было то, что становилось холодно, и оставаться подолгу там было трудно.

Между ними не произошло ничего особенного, однако, все же трудно поверить, что они не обменивались поцелуями.

Джавад весь пылал и мечтал о том, чтобы просить у матери Джелалэт ее руки. Но, когда он задумывался о жизни и о своем положении, он чувствовал, что для женитьбы он слишком беден. У него не было даже на свадьбу, на первые расходы. Как он ни считал, а все-таки нужно было не меньше тридцати туманов. А такая сумма нанесла бы большой удар его «состоянию». И вышло так, что он перестал думать о свадьбе. И чем больше он привязывался к Джелалэт, тем грустнее он становился.

А Джелалэт никак не могла понять, что ему мешает жениться на ней, и внутренне сердилась на него за то, что он не хочет переговорить с ее матерью. «Почему он так поступает?» — спрашивала она себя.

Мало-помалу она начала думать, что Джавад ее вовсе не любит и что его клятвы именем пророка и всеми святыми о том, что он любит ее, были таковы, как и все клятвы вообще.

И все-таки она чувствовала себя счастливой.

Как мы сказали, вечером, в двадцать восьмой день Сафара, вернувшись с процессии «Нахль», она сидела у себя за вязаньем и напевала песенку.

В этот день Джелалэт не раз пришлось дрожать. Там, в толпе, глаза ее несколько раз встречались с парой горевших огнем нехороших глаз. И в эти мгновения она вздрагивала.

Джелалэт не могла понять, откуда этот трепет. Но, несмотря на все свое непонимание, она смутно чувствовала, что этот человек будет играть в ее жизни какую-то мрачную роль. Когда процессия прошла, Джелалэт напомнила матери, что надо сесть в вагон. К несчастью, мать забыла дома кошелек, и им пришлось идти пешком, через Хиабан Джелальабад. Поэтому-то шахзадэ их больше и не видел.

По пути Джелалэт рассказала матери о том, как она дрожала, и наивно спросила, отчего это? Но мать, у которой наивности было не меньше, чем у дочери, не могла ей объяснить. Она сказала, что, наверное, при прохождении процессии сомнение запало ей в голову, и прибавила:

— Ты уж больше не допускай к себе этих сомнений, чтобы твоей старой матери не пришлось гореть в адском огне.

По приходе домой мать поставила самовар и, чтобы прогнать усталость, принялась пить чай и выпила целых двадцать стаканчиков, из которых каждый был жиже предыдущего. А Джелалэт, сидя в другой комнате, ждала Джавада, который тоже пошел посмотреть процессию. Наконец постучали а калитку. Джелалэт побежала открывать и тотчас же очутилась в объятиях Джавада. Не считаясь с тем, что этот день был «Днем убийства» и что, следовательно, целоваться было грех, Джавад поцеловал ее, должно быть, крепче обыкновенного. Это, пожалуй, даже нельзя было назвать поцелуем, потому что поцелуй длится один миг, а это продолжалось довольно долго.

Как это назвать? Не знаю. Может быть, когда-нибудь, придумают специальный термин для таких долгих поцелуев.

Через несколько минут они сидели в комнате Джелалэт и разговаривали. Джавад рассказывал ей, какие он видел процессии.

— В этот год что-то удивительное происходит, так все увлечены «Днями плача».

Джелалэт, глядя ему в лицо, улыбнулась и вдруг сказала:

— Боюсь, боюсь...

Джавад, не понимая, в чем дело, спросил:

— Что такое? Кто тебя сглазил?

Девушка не слышала. Она повторяла:

— Нехорошо. Ах, нехорошо. Боюсь его глаз.

Бедняжка с настоящим страхом думала о шахзадэ. Наконец, несколько успокоившись, она рассказала Джаваду о том, что с ней случилось.

Джавад рассмеялся:

— И от этого ты струсила? Какой ты еще ребенок! Жаль, что ты не мужчина, а то бы я свел тебя в «зурханэ», посмотрела бы ты, какие бывают у людей глазищи.

Джелалэт успокоилась.

Джавад прибавил еще:

— Не нужно было там оставаться, — вы могли перейти в другое место.

— Я и хотела перейти, да там была такая толпа...

Понемногу Джаваду удалось разными разговорами успокоить Джелалэт и заставить ее забыть страшные глаза шахзадэ. Он почувствовал себя вновь счастливым и, приблизив к ней свое лицо, вновь поцеловал. Откуда у любви такая сила? Несмотря на все тревоги, Джавад с Джелалэт снова целовались, как всегда.

Единственное, что произошло между ними в этот вечер нового, было то, что Джелалэт, спрятав на груди Джавада лицо, сказала:

— Если ты меня любишь, то почему не скажешь маме насчет свадьбы? Боишься, что она не согласится? Даю тебе слово, что согласится.

Джавад покраснел. Свадьба, женитьба на Джелалэт! Да ведь это был предел его мечтаний. Но у бедняги не было средств на свадьбу, и он не мог признаться ей в этом, чтобы не опозорить себя.

Среда приучила его считать бедность позором, и он полагал, что признаться в том, что у него нет денег на свадьбу, — стыдно. Он, как и другие, думал, что тот, кто имеет деньги, имеет все и как бы причислен к лику святых.

Джавад с беспокойством сказал:

— Посмотрим.

И, оставив девушку в недоумении, поднялся и пошел к себе.

Джелалэт долго сидела, ничего не понимая. В голове ее кружились тысячи разных наивных мыслей. Но, наконец, она сказала себе: «Ясно, что он хочет взять меня, как какую-нибудь падшую женщину. Нет, я не такая. Довольно он меня обманывал».

Гнев боролся в ней с обидой и грустью. Но так как она была женщина, то верх, в конце концов, взяла грусть, и она вдруг заплакала и плакала до половины ночи.

А Джавад побежал к себе. Чтобы не показывать матери, что с ним что-то происходит, он через силу съел кусок хлеба и быстро лег спать. Но спать не мог. И так как он не мог придумать, как ему справиться с препятствием, стоявшим на пути к его соединению с Джелалэт, то тоже кончил тем, что заплакал.

Глава девятая СНОВА ДЕНЬГИ РАЗЛУЧАЮТ ВЛЮБЛЕННЫХ

Лето кончалось. Налетали ветры и наполняли тегеранские улицы пылью.

Но на этот раз тегеранцы не обращали внимания на пыль, и в газетах не было нападок на Баладие.

Тегеранцам было теперь не до пыли и грязи. Это была пора, когда населением Тегерана владел страх; страх охватил всех, за исключением, пожалуй, некоторой части, которая чувствовала себя счастливой и довольной. Это были дни, когда поднявшаяся на севере Ирана сила поставила под угрозу существование центрального правительства.

Газетная полемика и склока стихли. Все газеты в один голос кричали об опасности, вызванной восстанием, и требовали от правительства посылки войск.

Те самые газеты, что еще три месяца тому назад расписывали выгоды «договора», теперь разоблачали недавних политических лидеров и, помещая статьи под заголовками вроде «Права бедноты», призывали обратить внимание на бунтовщиков, называвших себя «восставшими».

Чего так испугались тегеранцы? Богачи боялись за свои капиталы, а те, что были поглупее, были в ужасе от мысли о социализации женщин. Все они чувствовали себя беззащитными и только ежедневно молились о ниспослании восставшим скорейшей гибели, так как правительство, фактически, не делало ничего — только сажало в тюрьму деятелей освободительного движения да еще печатало в официальной газете «сообщения военного министерства» о продвижении войск, чтобы хоть несколько успокоить тегеранцев.

В один из таких дней, когда газетчики на улицах кричали: «Приход повстанцев в Мазандеран!», наш старый знакомый, Сиавуш-Мирза, вышел из дому и тихо направился по Хиабану Насерие к базару.

Шахзадэ был очень расстроен. За это время он похудел, у него ввалились глаза, и лицо было бледное и усталое. Взглянув на него, каждый сказал бы, что он болен. Он шел тихо, опираясь на черную трость.

Проблуждав с полчаса по улицам, Сиавуш-Мирза очутился на Зеленом базаре, а оттуда, не сознавая сам, куда идет, повернул к Птичьему Ряду.

Дойдя до какой-то лавки аттара, неподалеку от Хиабана Джабеханэ, он услыхал шум.

Заинтересовавшись, Сиавуш-Мирза подошел посмотреть, что происходит. Он увидел толпу мужчин и женщин.

Случилось так, что впереди Сиавуша стояла какая-то женщина. Так как на него напирали сзади любители происшествий, он, естественно, подался вперед и прижал эту женщину. Она обернулась и раздраженно сказала:

— Ага, не напирайте так на чужих женщин.

В этот момент Сиавуш увидел ее лицо. Сиавуш вскрикнул и, отойдя, прислонился к колонне базара.

Прошло уже десять месяцев с того дня, когда Сиавуш впервые увидел Джелалэт и когда с ним случилось то, что так часто случалось с другими, когда он заплакал, поняв, что Мохаммед-Таги не может ему здесь помочь.

Наутро он снова отправился к Проезду Таги-хан и долго бродил там по улицам, присматриваясь к каждой калитке, к каждой женщине, стоявшей возле лавочки аттара или бакалейщика. Но все старания его не привели ни к чему.

Он не отчаивался. Он все искал. Он тратил на это массу времени, и все безрезультатно. На этот раз ему не удавалось приобщить к списку падших женщин еще одну, которой вслед за удовлетворением его страсти пришлось бы идти на улицу.

И, все-таки он долго еще не терял надежды и продолжал свои поиски. И только много спустя, увидев, что у него ничего не выходит, решил, что он, вероятно, ошибся, что девушка эта вовсе не живет в этом квартале и что в тот день, направляясь сюда, она и мать шли не к себе домой.

Наконец он оставил всякую надежду.

С этих пор и изменилась жизнь шахзадэ. Он чувствовал, что девушка заняла в его сердце слишком большое место и что тот огонь, который она в нем зажгла, погаснет только тогда, когда она будет с ним. Но найти ее было нельзя.

Обычно считают, что человек, полюбив женщину и убедившись в том, что не сможет ее разыскать, он ее забывает. Но мы другого мнения, и мнение наше подтверждается случаем с шахзадэ.

Жизнь шахзадэ стала невыносимой. Он не мог спать и, чтобы хоть ненадолго забыться, прибегал к крепким напиткам. Все время перед ним стоял все тот же образ девушки в простенькой кофточке.

Несколько раз после этого события Сиавуш ходил с Мохаммед-Таги, чтобы развлечься, в «известные дома». Но оказалось, что эти места не доставляют ему прежнего удовольствия.

Мохаммед-Таги тоже понял, что его ага совсем переменился. И так как старый барин обеднел, а молодой потерял всякий интерес к жизни, он подумывал уже об уходе с этого места.

Сиавуш-Мирза, ранее не придававший никакого значения чувствам и считавший, что «все это пустяки, перед деньгами никто не устоит», страдал теперь именно от чувства.

Он был влюблен, жестоко влюблен. Его положение было даже хуже положения так называемых безнадежно влюбленных; у тех хоть есть налицо возлюбленная. А где была его возлюбленная? Он был влюблен в мечту, в призрак.

Целые дни и ночи он думал, как ее найти. Но как найдешь ее в этом городе, где все женщины закутаны в чадру?

Чтобы отвлечься от мыслей, он стал играть. Он проводил ночи с приятелями в игорных домах и перепробовал все, чтосоветовали ему приятели. Его любовь, вечные думы и невозможность найти Джелалэт сделали его как бы невменяемым, и он теперь всем подчинялся. Он пробовал «вертушку», потом перешел к «шмэн-дефэр», в которой ему сначала повезло, и он даже несколько раз выигрывал по сорок-пятьдесят туманов, пока, наконец, счастье не отвернулось от него и он не остался совсем без денег. В такие ночи он грустно сидел в стороне, покуривая терьяк.

Он был всегда грустен. Природа точно мстила ему за тот смех, каким он смеялся, читая письмо Фероха.

И в этот день, направляясь по Насерие к базару, он был печален и, конечно, ни одной минуты не думал, что может здесь увидеть Джелалэт.

В первую минуту он даже решил, что ошибся, что просто эта женщина очень похожа на Джелалэт.

Но то, как она вздрогнула, когда говорила с ним, убедило его, что это была она.

Джелалэт действительно вздрогнула. Она испугалась, увидев его. Случилось так, что в тот день ей нужно было купить какое-то лекарство. Отпросившись у матери, она пошла на Сабзэ-Мейдан. Могла ли она думать, что здесь она встретит того самого молодого человека, чей взгляд тогда привел ее в такой страх?

Произошло то, чего она больше всего хотела избежать. Как только Сиавуш посмотрел на нее, она поняла, что он этим не ограничится и что, как всегда это делают такие молодые люди, он будет преследовать ее.

Она стала думать, что ей сделать, чтобы спастись от него и, главное, не показать ему своего жилища.

Увидя, что молодой человек спокойно стоит у колонны, она решила, что это самый подходящий момент, и хотела уже бежать, как вдруг кто-то из продавцов крикнул:

— Баджи, куда идешь, лекарство забыла.

При этих словах Сиавуш, мысли которого в первый момент совершенно спутались, подняв голову, посмотрел на Джелалэт, которая в этот момент, поблагодарив приказчика простонародной фразой: «Дай вам бог долгой жизни», двинулась, чтобы уходить. Он пошел за ней.

Решив свернуть на Хиабан Джелальабад и поскорее добраться до дому, Джелалэт быстрой, легкой походкой ступила на базар Голь-Бендек. Но тут она услышала, как кто-то сказал ей:

— Ханум, зачем так быстро? Я боюсь, заболят ваши прелестные ножки!

Джелалэт первый раз в жизни слышала подобные слова.

Она редко выходила из дому, а если и выходила, то всегда была с матерью, и только в этот раз ей пришлось выйти одной, так как мать немного прихворнула.

В простоте своей она не знала, как ему ответить, и не догадывалась, что можно позвать на помощь полицию или окружающих.

Охваченная страхом, она только ускорила шаги, продолжая идти по направлению к дому.

Но не успела она отойти на несколько шагов, как кто-то снова сказал ей:

— Странная вы, ханум! Если уж себя не жалеете, то пожалейте хоть меня, несчастного. Не уходите, я не вынесу этого, довольно уж и этих десяти месяцев, что я вас не видал. На этот раз Джелалэт, рассердившись, сказала так, как всегда говорят девушки из народа, называющие всех мужчин «дяденьками»:

— Дяденька, я не понимаю, что вы говорите. Дайте мне спокойно идти домой, меня дожидается мать.

Ловкость, с какой Сиавуш приставал к девушке, показывала его великое мастерство в этих делах. Его не заметил даже ажан квартала Голь-Бендек, который был всюду известен своей клятвой в том, что он будет не ажан и что его намаз и посты могут считаться неугодными, если он не подведет сто кавалеров, пристающих к женщинам, под штраф в пять туманов и два крана.

Мало-помалу девушкой стал овладевать ужас. Она дрожала. Как ни старалась она убежать от незнакомца, он не отставал. У перекрестка Низам-Везир ей пришло в голову сесть в вагон. И, выбежав из базара, она бросилась в отходивший вагон конки и уселась в женском отделении. Но и Сиавуш-Мирза тотчас же вскочил в вагон.

В женском отделении была, как всегда, разнообразная публика. Одни, приличные женщины, сидели как и Джелалэт, закрывшись чадрами и скромно опустив голову. Впрочем старухи, считавшие, что они уже никому не могут быть нужны, не закрывали лиц и громко болтали о том, как сладостно читает роузэ ахонд Молла-Гейдар, о красноречии Ага-Шейх-Джафера и о том, что вчерашние «гузеты» пишут, что женщины, по приказу «начальника министров», должны носить чагчуры, чтобы не обнажать перед чужеземцами свою «добродетель».

Одна сказала:

— Вот уж истинно, если и эти немногие радетели благочестия помрут, дело наше пропало. А в ад попадешь, так там все открытые ходят!

Наоборот, другие, богобоязненные старушки, считавшие своей обязанностью плакать и сокрушаться, одобряли большие грустные роузэ и строгих роузэханов. Были в вагоне и две-три «известных» женщины с папиросками во рту. Они беспрерывно смеялись и говорили о своих знакомых. Одна спрашивала другую:

— Экдес, ты еще в доме... Ширази? Багэр-хан, красивый офицер, все еще ухаживает за тобой?

Другая отвечала:

— А тебе нехочется, чтобы так было? Багэр-хан мне клялся, что дня без меня не может прожить. И я знаю, что он правду говорит.

Та рассмеялась.

— А что, если я тебе скажу, что вчера он был у нас в доме и выкурил папироску с Эстер-ханум?

А первая, покраснев, злобно сказала:

— Ну, если так, то, значит, мужчин вообще не следует любить.

В это время в вагон вскочил разносчик «жертвенной» воды, предлагая всем выпить бесплатно воды со льдом.

Обе старушки и обе «веселые» женщины выпили по стакану.

Вагон подходил к первому разъезду у Шемс-эль-Эмарэ, когда кондуктор подошел к женскому отделению.

— Сестрицы, у кого мужчина есть?

Случайно оказалось, что ни у одной из женщин не было в мужском отделении едущего с ней мужчины. Женщины молча переглядывались.

Снова кондуктор сказал:

— Сестрицы, что же вы? Не слышите? У кого из вас мужчина есть?

Ответа опять не было.

Кондуктор, рассердившись, вернулся в мужское отделение.

— Там никто не принимает билета, — сказал он Сиавуш-Мирзе, который купил билет для Джелалэт.

Сиавуш, желая избежать неловкости, сказал:

— Как это может быть? Она в чадре с синей каймой.

Кондуктор вновь перешел к женщинам и, так как среди них только одна Джелалэт была в чадре с синей каймой, он прямо показал пальцем на Джелалэт и протянул ей билет.

— Сестрица, да ты не глухая ли, чего доброго? Вот тебе билет.

Джелалэт, запинаясь и краснея, сказала:

— Я никого не знаю. Я билет сама куплю.

По счастью, она плотно куталась в чадру, и другие женщины не видели, как ей стыдно.

Впрочем, женщины, у которых и без того было много всякой всячины в голове, не обращали особого внимания на девушку. Кондуктор, ворча: «Вот еще не было печали», вновь вернулся к Сиавушу и заявил ему, что она не принимает билета.

Вагон, двигаясь со своей прославленной скоростью, ровно через пятьдесят минут докатился до Проезда Таги-хан.

Стали выходить. Девушка снова хотела перехитрить молодого человека и удрать от него, и опять ей это не удалось. Он уже стоял у дверцы женского отделения и смотрел, сойдет она или нет, готовый снова вскочить в вагон, если бы она не сошла.

Ей пришлось выйти.

Прижимаясь к стенам, Джелалэт быстро пошла к дому. Сиавуш — за ней. Он говорил:

— Слава богу, я теперь знаю, где ты живешь. Ты все равно будешь моей. Но если бы ты знала, кто я такой и какие у меня насчет тебя честные намерения, ты бы со мной так не поступала. Я не такой, как другие кавалеры, у меня нет дурных намерений.

Шахзадэ говорил на этот раз правду, так как он чувствовал, что с этой девушкой он не может поступить так, как с другими.

Джелалэт, пока она шла от конки до дома, не сказала ни слова. Добравшись до дому, она начала сильно стучать в ворота. Случайно матери Джавада не было дома, а ее мать была нездорова, и пока она собралась выйти открыть дверь, прошло не меньше трех-четырех минут.

У девушки от страха захватывало сердце. А шахзадэ все это время вертелся возле нее, и движения его были особенны и странны. Он говорил:

— Я люблю тебя, ты будешь моей, ты должна принадлежать мне.

Едва открылась калитка, девушка вбежала в нее и заговорила:

— Мамочка... боюсь... если бы ты знала, чего я натерпелась...

И, запинаясь, она рассказала матери, что за дверью стоит тот «прошлогодний» молодой человек, которого она встретила тогда в «День убийства», что он шел за ней с Сабзе-Мейдана и всю дорогу говорил ей всякие вещи.

Мать открыла калитку и, увидев шахзадэ, который теперь растерянно и неподвижно стоял у стены, начала ругаться.

— Ты что? Думаешь, что теперь в стране хозяина нет, так ты можешь за чужими девушками гоняться? Нет, брат, ты не воображай, что все люди будут вам служить. Приди в другой раз, так я тебе все ноги переломаю. Как ты смел моей дочери говорить такие вещи? Привыкли, что теперь нет ни у кого ни чести, ни самолюбия. Разве при Шахе-Мученике виданы были такие вещи? Мой муж показал бы тебе, что значит шахский фираш!

Предчувствуя скандал, Сиавуш-Мирза потихоньку вышел из переулка.

Через некоторое время пришел Джавад и узнал о событии. Он сказал Джелалэт, которая все еще переживала страх:

— Это ничего. Таких людей в Тегеране очень, очень много. Надо только, чтобы человек сам себя соблюдал, а все остальное пустяки.

После того вечера, который закончился у них плачем, Джавад и Джелалэт долго сердились друг на друга. Но, как это всегда бывает у любящих, скоро они сблизились и вознаградили себя за слезы поцелуями.

Джавад сказал ей тогда, что он не может сейчас жениться, но он так планирует свою жизнь, что будущей весной это станет уже возможно.

Девушка поняла его и больше об этом не заговаривала. Она принялась теперь считать дни, оставшиеся до будущей весны. О глазах Сиавуша она тоже забыла.

И вдруг сейчас, через десять месяцев, снова эти глаза.

Она говорила Джаваду:

— Нет, нет, милый, я не лгу. Если бы ты видел его глаза, когда он на меня смотрел, ты бы тоже испугался. Из его глаз точно огненные стрелы летели прямо мне в сердце. О, как я боялась! И сейчас еще боюсь. Он принесет нам горе. Нет, теперь я больше из дому не выйду, разве что, если понадобится, до Проезда дойти...

Весь этот вечер Джавад занимал девушку всякими рассказами, стараясь прогнать ее испуг.

Утром, когда он вышел, он вдруг увидел перед собой «шикарного» молодого человека с совершенно ввалившимися от бессонной ночи глазами, который расхаживал возле их двери.

Увидев, что молодой человек смотрит на их калитку, Джавад понял, что это его соперник.

Однако Джавад не показал виду и, как будто не обращая на него внимания, пошел своей дорогой в лавку.

Молодой человек этот на самом деле был шахзадэ. Накануне он ушел отсюда только в четыре часа после захода солнца, а сегодня с раннего утра, даже не съев ничего, был уже здесь. Он мечтал увидеть Джелалэт. Всю ночь он не спал. Когда, пробыв здесь до четырех часов после захода солнца, он приехал на извозчике домой, то сейчас же позвал Мохаммед-Таги.

Мохаммед-Таги безучастно и равнодушно спросил:

— Что прикажете?

— Я счастлив, Мохаммед-Таги, — крикнул Сиавуш, — я ее нашел!

Мохаммед-Таги тоже изобразил на своей физиономии счастье.

— Нашли? Отлично! Ну, что же она? Исполнила ваше желание?

Шахзадэ тихо усмехнулся.

— Ишь ты, какой быстрый! Разве в Тегеране можно так скоро увлечь женщину? Я просто ее сегодня случайно увидел на улице.

Мохаммед-Таги хотел знать, что это за девушка, каким способом думает ага добиться связи с ней и в чем заключаются трудности. Сиавуш рассказал ему обо всем, что произошло.

Мохаммед-Таги долго смеялся:

— Ну, и проста же ваша возлюбленная!

Наконец спросил:

— Хорошо. Чего же вы хотите?

Шахзадэ, полный желания, которое отражалось на его лице, сказал:

— Мне все равно, проста она или нет, я хочу обладать ею. Или ты и теперь не захочешь мне помочь?

Мохаммед-Таги подумал немного и сказал:

— Надо сначала собрать сведения.

Пятнадцать дней ходил Сиавуш в переулок возле Проезда Таги-хан. А потом вдруг перестал. Казалось, он решил, наконец, оставить в покое простушку Джелалэт и ее милого Джавада.

— Видела? — говорил Джавад. — Разве не прав я был? Я знал, что так будет. А если бы я поднял шум, вышел бы только позор для нас. Если бы даже в суд подал, все равно ничего бы не вышло: он же фоколи, и в судах везде сидят фоколи, они бы его защитили.

Джелалэт согласилась, что Джавад прав. Но она не могла понять, почему она не может совсем успокоиться, почему ее все тревожат мысль о шахзадэ.

Месяца через два после встречи Джелалэт с Сиавушем в дом к ним пришла какая-то старушка с милым, улыбающимся лицом и сказала Джелалэт, что хочет видеть ее мать. Джелалэт провела ее в комнату матери.

Старушка вошла и, поздоровавшись, начала:

— Я знаю, что у вас есть две комнаты, И знаю также, что у вас сейчас есть хорошие жильцы и что вы ими довольны. Но вот беда: нам обязательно нужно переехать в этот квартал. Мы готовы даже платить гораздо больше, чем другие. Я все-таки хотела бы с вами побеседовать.

Мать Джелалэт собиралась уже возразить:

«Если вы насчет этого хотите говорить, то напрасно: я жильцов менять не собираюсь».

Но старушка сказала:

— Видите ли... мой сын служит пишхедметом у одного английского сааба — двадцать туманов получает, кроме анамов, — проклятый сааб живет возле Американской Школы, а мой сын должен рано утром быть уже на работе, поэтому нам обязательно нужно перебраться из Арабского квартала в эти места. Два месяца подряд я все пытаюсь снять здесь целый дом и никак не найду. Так что решили даже взять хоть две комнаты и уж даем десять туманов, да не можем найти.

Услышав слова «десять туманов», мать Джелалэт широко раскрыла глаза и сказала:

— Десять туманов? За две комнаты?

Старушка ответила:

— А почему же не дать, когда мой сын боится, что, если он будет опаздывать на службу, сааб наймет кого-нибудь другого. Лучше же дать десять туманов, чем лишиться пятидесяти.

И, продолжая, добавила:

— Ну вот, я и подумала, не захотите ли вы быть полезными себе и другим, и...

Мать Джелалэт, в ушах которой отдавались еще приятные звуки «десять туманов», чуть было не сказала: «Да, это можно», но вдруг вспомнила о привязанности Джелалэт к Джаваду и сказала:

— Сегодня я не могу вам ничего сказать, а вот если можете, то пожалуйте завтра опять сюда выкурить со мной кальян, и я вам дам окончательный ответ.

Старушка поднялась со словами:

— Ну, что ж, о чем тут разговаривать, мой сын может не поспать еще одну ночь.

И, простившись, ушла.

Мать Джелалэт позвала дочь. Джелалэт сначала ни за что не хотела расставаться с Джавадом. Однако, когда мать объяснила ей, что если новые жильцы проживут до весны, то есть пять месяцев, то они заплатят пятьдесят туманов, и эти деньги пойдут ей на приданое и на свадьбу, Джелалэт тоже почти согласилась.

Вечером пришел Джавад, и, пока он разговаривал с Джелалэт, матери успели переговорить друг с другом.

— Знаешь что, сестрица, — говорила мать Джелалэт, — я так думаю, что нам на старости лет только о том и мечтать надо, чтобы поскорее увидеть свадьбу наших детей. Ведь они любят друг друга. А вот денег-то у нас нет. Вот что мешает.

И она так убедила мать Джавада, что та согласилась уехать.

Джелалэт рассказала обо всем Джаваду, указав ему, что это приблизит их свадьбу. И так как Джавад только об этом и мечтал, то и он согласился, и было решено, что с завтрашнего дня он будет искать квартиру и, по возможности, скорее отсюда уедет. На другое утро вчерашняя старушка вновь пришла. Ей дали утвердительный ответ с оговоркой, что, пока старые жильцы не найдут квартиру, она не должна перебираться.

Через три дня Джавад нашел там же поблизости, на Хиабане Джелальабад, две комнаты, и они с матерью перебрались. А еще через день к Джелалэт с матерью переехали новые жильцы — старушка и ее довольно уже пожилой сын.

Глава десятая ЕЩЕ ОДНО ЗАСЕДАНИЕ

Жуть и страх все еще не покидали тегеранцев, вернее, самый Тегеран.

Было шесть часов вечера. Так как была зима, месяц Хут, то было уже темно. Тегеранцы, то есть те из них, кто в эти дни не пострадал, у кого не забрали в тюрьму «великого» отца, «знаменитого» брата, или «достойного» супруга, весело собирались к зданию меджлиса.

Это был день праздника годовщины открытия меджлиса, и так как из вышедшего накануне объявления тегеранцы узнали, что казаки имели в виду только покарать изменников, все радовались.

Не совсем веселы были, пожалуй, только некоторые чиновники, боявшиеся потерять места, полученные с помощью «записочки» пресловутого базарного политика.

Вечер этот был первым вечером, когда меджлис не был окружен колясками и автомобилями ашрафов, приобретенными за счет пота и крови народа, а истинные народные массы не подвергались атакам ажанов.

Гремела музыка. Шумела толпа. И стар и млад свободно разговаривали и смеялись. У многих в руках видны были маленькие белые листки, которые они читали. Это был так называемый «дестхатт», или манифест, передававшийся правительством по телеграфу в провинцию, и в этом листке говорилось о назначении премьером молодого человека, не имеющего титула «сальтанэ» или «довлэ», на пост главы правительства.

Молодежь радовалась.

Манифест, в котором отмечались неспособность и ничтожество прежних правителей, обещал народу светлое будущее. Манифест давал понять, что первое лицо в государстве, твердо решившее вступить на путь прогресса, отказывалось впредь от назначения премьерами людей, которые думают только о своем покое и удобствах и об умножении своих капиталов.

Несчастные народные массы Ирана были уверены, что те-перь перед ними была открыта дорога к счастью и прогрессу и что Иран быстрыми шагами пойдет по пути цивилизации.

Действительно ли судьба хотела, чтобы иранцы, наконец, постигли истинный смысл жизни и перестали считать себя созданными для вечного плача и для житья в этой грязи?

Хотя вокруг вновь назначенного премьера шли кое-какие толки, но так как выносить дальше управление бывших правителей всем казалось нелепым и невозможным, то в общем все, казалось, были довольны.

Среди этой толпы зрителей, в сторонке, возле деревьев, тянущихся по правую сторону площади Меджлиса, стояли и тихо разговаривали между собой два человека, не похожих один на другого. Один из них был, что называется, фоколи, в черном пальто, с фиолетовым галстуком на шее и в низенькой шапочке. Его смуглое лицо украшалось маленькой, в два пальца, бородкой. Другой был ахонд. На нем была огромная, беспорядочно повязанная «амамэ», одет он был в серый лебадэ. На ногах его были желтые туфли, красные шерстяные чулки, короткие, едва прикрывавшие его «благословенную» щиколотку, которая нет-нет да и показывалась из-под подола одежды. Ага-шейх держал в руке четки и все время ими поигрывал, а собеседник его беспрестанно затягивался зажатой в углу рта папиросой.

Человек в черном пальто говорил тихо, так что слышал только шейх:

— Так! Плохи наши дела! Говорите, вы уже убедили министра подписать приказ о моем назначении председателем суда в N? А теперь все хлопоты пошли прахом. И нужно же было явиться сюда этому сеиду! Теперь, конечно, будет назначен другой министр, и придется снова возиться, подготовлять почву.

— Скверно, — сердито сказал шейх. — Не хотел, значит, господь, чтобы мои семейные в этом году поехали на дачу. Ясно, что после того, что произошло, вы не поедете в провинцию, а значит, и не пришлете мне того, что условлено. Надо, значит, похоронить мечту о даче.

Собеседник его сказал:

— Ну, уже совсем-то отчаиваться не надо. Может быть, и новый министр что-нибудь сделает. Но, конечно, вполне надеяться нельзя. Я и не надеюсь, нам с вами надо теперь поискать других путей.

— Не пойму, что вы изволите говорить, — сказал ага-шейх. — Какие еще пути? В этакое-то опасное время, когда, говорят, сыщиков в назмие стало в несколько раз больше. Ну, что мы с вами можем сделать? Точно вы не видите, как людей хватают целыми кучами за вмешательство в политику.

— Кстати, — вдруг быстро прибавил шейх, — что вы предприняли для освобождения брата?

Человек в пальто удивленно воскликнул:

— Брата? А разве с ним что-нибудь случилось? Третьего дня мы целый вечер были вместе.

Ага-шейх горестно улыбнулся.

— Ну, вот... Сразу видно, что вы вообще ни о чем не осведомлены. Ваш брат уже два дня как в тюрьме, а вы спрашиваете, что случилось.

Собеседник шейха, который, как, может быть, уже догадался читатель, был не кто иной, как Али-Реза-хан, сказал:

— Я ничего не знал... Брат уже два дня как в тюрьме? Этак и меня, вместо председательства в суде, в тюрьму посадят!

Ага-шейх ответил:

— А что вы думаете? Ничего невозможного нет. Вас они не боятся, да и чем вы лучше брата?

Несмотря на то, что приятели Али-Реза-хана все эти дни были в совершеннейшем перепуге, он, Али-Реза-хан, почему-то не чувствовал особенного страха. И сейчас он сказал ага-шейху:

— Несмотря на все это, нам с вами, как я уже сказал нельзя упускать момент. Надо действовать и извлечь из этого момента пользу.

Шейх опять отмахнулся от него:

— Да что вы воображаете, в самомо деле, когда запрещено даже собираться! Вы что же, не читали позавчерашнего приказа, что всякие общества и собрания запрещаются?

— Все читал, все знаю, — сказал Али-Реза-хан, — знаю также, чем за это грозят. Но, так как я вижу, что многие недовольны положением, — а в особенности мои друзья, — я решил работать. Я не допущу, чтобы какой-то юный правитель ниспроверг все жизненные устои Ирана.

И, еще понизив голос, он сказал:

— Вам-то, слава богу, нечего доказывать. Вы знаете, что без уважаемых лиц, без ашрафов, государственные дела идти не могут. Преемственность, навыки, — все будет потеряно. Ведь все эти люди-якоря, на которых держится государственный корабль; они истинные хозяева страны. И мы должны каким бы то ни было способом добиться их освобождения. Нельзя допустить, чтобы вследствие их гибели погибла наша шеститысячелетняя родина!

Слова Али-Реза-хана привели шейха в страх и волнение. Он дрожал.

— Ну, нет! Дело ясно: вы просто сошли с ума, — сказал он. — Нет, мне с вами не по дороге.

Али-Реза-хан, взяв шейха за рукав и притянув его к себе, сказал:

— Да ну, не трусь!

В это время толпа уже расходилась. Люди спешили по домам, так как, по приказу о военном положении, уличное движение разрешалось только до восьми часов.

Шейх схватил Али-Реза-хана за руку:

— Слушайте, — сказал он, если вы имеете мне что-нибудь сказать, пожалуйте в дом вашего покорного слуги, или разрешите мне укрыться под вашей высокой кровлей, а здесь я больше говорить с вами не намерен. Ни одного слова. Али-Реза-хан согласился. Они быстро двинулись к экипажам, стоявшим у края площади, и, наняв извозчика, поехали к Казвинским Воротам. Через полчаса они были уже на месте.

Али-Реза-хан велел слуге принести напитки, то есть попросту поднос с графином водки, и они выпили по нескольку рюмок за здоровье друг друга.

Затем шейх сказал:

— Довольно. Продолжение согрешений не дозволено. Я обязан сейчас выполоскать рот и совершить намаз.

Как ни старался Али-Реза-хан его остановить, как ни доказывал, что если он не хочет грешить, то вообще не должен пить, тем более, что алкоголь вреден для его здоровья, а что раз уж он выпил, то вред нельзя устранить полосканием рта, шейх не слушал; так как по своему развитию он просто не мог понять того, что говорил ему Али-Реза-хан.

Так или иначе, через полчаса, усевшись друг против друга, они начали деловую беседу.

Ага-шейх, который раньше, бывало, не говорил, а возглашал, потрясая своими «вассалямами» воздух, за эти три дня так присмирел, что нельзя и описать. Хотя комната, в которой они сидели, была окружена рядом других пустых комнат, а двор дома Али-Реза-хана был обширный, и никто не мог их подслушать, шейх говорил так тихо, что порой даже Али-Реза-хан ничего не слыхал, и ему приходилось просить шейха повторить, да погромче.

Али-Реза-хан говорил:

— Я так думаю, что арест наших уважаемых сановников долго не продлится. Я считаю, что сеид не способен наказать их так, как должен был бы наказать. Он посадил их просто потому, что боялся, что при них его положение будет шатким и ему не удастся ничего сделать. Так что теперь, когда мое назначение председателем суда отодвинулось опять в область упований, я решил использовать этот момент иначе. Я обеспечу за собой пост товарища министра, а за вами — председательство в Верховном суде.

У ага-шейха неожиданно задрожала нижняя челюсть. Слова Али-Реза-хана были так сладостны, что рот шейха наполнился слюной. Он воскликнул:.

— Правда? Председательство в Верховном суде? И это возможно? Я стану председателем?

— А что же тут невозможного? Чем мы с вами хуже тех, что занимают кресла товарища министра и председателя Верховного суда? При энергии и настойчивости можно всего добиться. Я уж и способ для достижения этого придумал. Или вы думаете, что это пустые слова?

Шейх ответил:

— Ах, что вы только изволите говорить. Ну, кто позволит себе сказать, что вы говорите пустые слова? Нет, правда, до чего обидно, что люди не ценят ваших способностей, и до сих пор оставляют вас в должности следователя!

Посмеиваясь тому, что ему удалось так отлично оседлать шейха, Али-Реза-хан сказал:

— Это неважно. Люди всегда долго держатся за свои ошибки. Но ничего, придет время, поймут! К сожалению, поймут тогда, когда я уже ни на что годен не буду.

Вздохнув, он продолжал:

— Ну, ладно, а пока что я хочу знать, что вы скажете о моем плане?

Шейх сказал:

— Я думаю, что его нечего и обсуждать. Вы никогда ничего не предпринимаете, не обдумав. Несомненно, то, что вы имеете в виду, правильно и исполнение оного — во всех отношениях благое дело.

Мысль о председательстве в Верховном суде была столь очаровательна, что шейх Мохаммед-Гусейн совсем не помнил себя и, забыв, что сан его не позволяет ему подобных поступков, вскочил с места и хотел уже показать Али-Реза-хану пляску своего родного вилайета, расположенного в западной части Ирана.

Смеясь в душе, Али-Реза-хан взял его за руку и усадил:

— Постой, постой! Вот, даст бог, будешь председателем Верховного суда, тогда задашь пир на весь мир и покажешь свои пляски. А пока есть дела поважнее.

Хотя шейху и не хотелось слушать больше ни о чем, — да и что могло быть важнее председательства в Верховном суде, — ему пришлось сесть.

— Хотя вы, ничего еще не зная, и одобрили мою мысль, однако, я думаю, будет лучше, если я вас все-таки осведомлю о моем плане подробнее. Вот что я думаю: так как председатель Верховного суда теперь пропал, и вы же сами об этом старались, — помните, вы ведь угрожали ему обвинением в нечестии, — то вам нечего прохлаждаться, надо позаботиться об освобождении арестованных. А для этого святого дела нужны соответствующие средства. Мелкие средства тут не годятся. Единственное, чем тут можно помочь, это восстановить против премьера всех наших людей да выдать их за подлинный народ. Вот это даст результат! Ага-шейх навострил уши.

— Прошу вас, объясните, — сказал он. — Я не понимаю.

— А очень просто, — сказал Али-Реза-хан. — Если только мы восстановим против теперешнего правительства всех, кого мы знаем, мы у цели.

Ага-шейх сказал:

— Я очень извиняюсь... Мне нынче вечером, должно быть, дьявол в ухо влетел и на мозг подействовал. Не могу понять, что вы изволите иметь в виду?

Али-Реза-хан слегка рассердился:

— Ну, знаете, ага, в такое время, как сейчас, нельзя все открыто говорить. Я имею в виду вот что: если я повидаюсь со своими базарными приятелями, а они, со своей стороны, заручатся содействием ремесленников, а вы соорудите лист да дадите его подписать вашим духовным сановникам, да для оживления дела обратимся еще к помощи студентов — в такие минуты ничего нет лучшего! — мы сможем вызвать такое брожение умов, что премьер у нас затрещит. В результате, мы добьемся освобождения арестованных, потом представим им, что все это мы с вами сделали. Ну вот, я и буду товарищем министра, а вы — председателем Верховного суда.

Ага-шейх еще раз проглотил слюнки.

— Так чего же вы ждете? — воскликнул он.

Али-Реза-хан рассмеялся.

— Ну, поняли теперь, в чем дело? Хорошо, будете вы помогать или нет?

— И вы еще спрашиваете? Как же не помочь? Отказать в помощи такому святому делу, все равно, что помочь Иезиду ибн-Моавийе и Шимру ибн-Зиль-Джушейн! С завтрашнего же утра начну.

Али-Реза-хан в восторге пожал шейху руку.

— А я завтра во что бы то ни стало повидаю своих базарных, членов партии воинствующих демократов и «железных» — умеренных, и приглашу дня через три сюда их представителей.

Ага-шейх, со своей стороны, обещал, что завтра же утром, как только всунет ноги в туфли, пойдет собирать под листом печати всех белых и черных амамэ.

Он говорил сам с собой: «Я такие беспорядки создам, что младенцы в люльках затрепещут, и жизнь их на несколько лет короче станет».

Так как шейху поздно было идти домой, ему пришлось остаться ночевать. Через час принесли ужин, и они с большим аппетитом поели плова с подливкой «фэсенджан» из кур и тертых орехов, причем каждый ел по-своему — Али-Реза по-европейски, то есть с помощью вилки, а шейх по-ахондски. Затем, улегшись в постели и подумав еще немного о предстоящем деле, они заснули.

Дела шли тихо. Правительственные учреждения были закрыты. Газеты, кроме одной, не выходили. Люди, однако, не беспокоились и не волновались, так как отовсюду веяло надеждой.

Ашрафы сидели в тюрьме. Если и были кое-какие недовольные, их голосов не было слышно.

При всем этом, о новом правительстве пошли какие-то слухи. Кто-то внушал людям, что положение непрочно и даже вызывает опасения.

Со дня «ку-д'эта» прошла неделя. Был холодный вечер. Падал сильный снег с дождем, и по улицам не было ни проезда, ни прохода, а площадь Тупханэ превратилась в озеро.

В такое время что может быть приятнее для сердца ленивого иранца, чем сидеть под корси!

В такой-то вечер, покинув теплое корси, несколько человек направились из разных сторон в дом Али-Реза-хана.

Люди эти были разные, друг на друга не похожие: ахонд в своих туфлях, белых шальварах и коротких чулках, торговец в длинном лебадэ и в амамэ цвета «сахарного песка с молоком», торговец в большой меховой шапке, сеид в маленькой зеленой амамэ, чиновник министерства юстиции — из передовых — в дымчатых очках, в черном сюртуке и в шапочке усеченным конусом, чиновник — из полупередовых — в сэрдари с «арабским» воротом, в белом воротничке без галстука и в желтых туфлях, студент, исступленного вида, в меховой шапке, с опущенными усами и с револьвером в кармане.

Ага-шейх, ехав, говорил сам с собой: «Вот уж, действительно, каких только хлопот не приходится выносить человеку ради будущего спасения! Если бы не будущее спасение, да разве пустился бы я в этакий холод в такую дорогу? Шутка сказать, от Имамзадэ-Яхья — к Казвинским Воротам». Вздохнув, он добавил: «А все-таки слава и благодарение тебе, создатель! Ибо, если бы я, подобно всяким прогрессистам, переносил все это ради нечестивых, скверных целей, мне бы и на том и на этом свете пришлось плохо. А теперь, даст бог, я за избавление уважаемых господ, в особенности же моих дорогих братьев по сану, уготовлю себе награду на том свете». «Базари», в амамэ цвета «сахарного песка с молоком», которому деньги, полученные от предыдущего премьера, давали возможность ездить на извозчиках, рассевшись в пролетке, вспоминал свое прошлое. «Нет, — говорил он, — партия это все. Пока мир стоит, должны существовать партии, в особенности же партия демократов. Как поглядеть, я ведь и в самом деле человеком стал. На извозчиках разъезжаю, министров сменяю, собираюсь выступить против премьера. Теперь уж шалишь, к старому делу не вернусь: часики да колесики разбирать, да глаза портить». И, вскинув брови, сказал: «Через неделю, посмотрим: или кабинет рухнет, или моя умная головушка — долой. Так было со всеми великими реформаторами».

Бюджет торговца в большой меховой шапке не позволял ему ездить на извозчике. Он ехал на конке, вертя в руках четки, вздыхая и повторяя про себя: «Ля элляи, элля Алла!»

Иногда он говорил: «Господь, ты ведь велик, прости же рабу твоему по великой своей милости его прегрешения, прости, что я сразу не сообразил этого дела и в первые дни смеялся и радовался, что господ забрали. Я больше не буду. Вон вчера хезрет-ага с кафедры тихонечко сказал: «Ежели кто заключению арестованных радуется — великий грех, и согрешающий сопричтется к нечестивцам».

Россказни роузэхана произвели на беднягу такое впечатление, что он и в самом деле считал уж себя близким к нечестивцам и все время «чурался»: «Эстагфэр-улла — оборони бог!»

И давал обещание впредь слепо повиноваться «великим людям» базара и не щадить хлопот при собирании печатей под «чельвари».

«Передовой», в дымчатых очках, ехав на извозчике, обсуждал сам с собой положение. Он, собственно, одобрял программу нового правительства. И только любовь к отечеству вынуждала его выступить и не допустить, чтобы гнилые ашрафы... сгнили в тюрьме.

Он и на самом деле любил отечество. Но мечта получить место, которого он не мог добиться аккуратным хождением на службу и молчанием, немножко сбила его с пути. Ему так хотелось этого, что он готов был прибегнуть к каким угодно средствам. А ведь он был из тех, которые приветствовали кабинет в момент его возникновения и оплакивали его после падения!

Закутанный в «аба» студент бежал и весь пылал. Он так пылал, что не замечал вечернего холода. Если бы кто-нибудь спросил его в это время: «Куда вы так бежите? Что случилось?», он с гневом ответил бы: «Разве ты не знаешь, какую роль в мире играют студенты? Ты не читаешь истории. Опомнись, отечество в опасности. Великих мужей бросают в тюрьму, а ты бездействуешь!»

Бедняга был так неразвит, что не понимал, что если студенты в Европе занимаются политикой, то они делают это иначе, и что студент не должен становиться орудием в руках ахондов, базарных и купцов.

«Полупередовой», квартира которого была поблизости, шел себе тихонько, пробираясь возле заборов, и шептал:

«Знаю я все эти разговоры! Знаю, чего они хотят. Как войду, так без обиняков и скажу: «Сначала, господа, назначьте мою долю. Дядя Таги себя провести не даст. Будет мне губернаторство в Савэ или нет? Если да — останусь и помогу, чем могу, а если нет — так мне в тысячу раз лучше сидеть под корси да читать «Тысячу и одну ночь».

С такими мыслями уважаемые члены партии собрались около захода солнца в квартире Али-Реза-хана.

Прежде чем приступить к делу, Али-Реза-хан объявил, что так как вопросы, подлежащие обсуждению, чрезвычайно важны, то заседание, возможно, затянется, но что это не должно их беспокоить, так как все они могут остаться у него ночевать, причем у него найдется и кусок сыра с хлебом, чтобы им закусить.

— Чтобы было удобнее, — сказал он, — я велел в приемной комнате приготовить постели.

Предложение было принято единогласно. Все знали, что «сыр и хлеб», о котором говорил Али-Реза-хан, будет на самом деле состоять из жирного плова с вкусным «хорошем».

Через четверть часа началось заседание. Зазвенел председательский колокольчик.

Перед началом заседания Али-Реза-хан обнародовал предлагаемый им проект резолюции. «Положение страны, — говорилось в нем, — становится все более и более запутанным. Каждый из арестованных пользуется в своем вилайете большим влиянием, и сейчас уже приходится слышать, что жители провинций собирают войска, чтобы двинуться на Тегеран. Это угрожает нам кровопролитием, которое является противным нашим убеждениям...» — С другой стороны, — добавил Али-Реза-хан, — высокое учреждение, к которому я имею честь принадлежать, Министерство Юстиции, являющееся великим институтом правосудия, получило уже официальное предупреждение, что его хотят заменить чем-то вроде института Величайшего Произвола...

Вещания Али-Реза-хана произвели столь сильное впечатление, что наиболее передовые даже зааплодировали. Так как ахондам аплодировать не полагалось, то они произнесли «салават». Базарный человек в большой шапке тоже произнес «салават», а базарный человек в амамэ цвета «сахарного песка с молоком», немного похлопав, сказал:

— Извините, пожалуйста, ежели я не так делаю, как надо. Мы ведь, кроме того, что папаша нам по наследству преподали, ничему не учены. А что господа руками хлопают и господин N... ос-шариэ «салават» говорят, так и мы, честное слово, не меньше их довольны.

Заседание затянулось до пятого часа по заходе солнца.

Наконец в пять часов резолюция, предложенная Али-Реза-ханом, была принята, заседание, закончившееся молитвой за арестованных, закрылось, и члены собрания занялись ужином.

Глава одиннадцатая ПАМЯТЬ ОБ ОДНОЙ НОЧИ

Мы потеряли Фероха из виду в тот момент, когда он, спрятав под шинелью своего ребенка, исчез в темноте.

В то время у Фероха не было в Тегеране квартиры, и его пригласил к себе жить один из его друзей, тот самый, которому он обещал рассказать все свои приключения и который был командирован для ареста господина Ф... эс-сальтанэ.

Ферох спокойно шел домой, не опасаясь казаков, кучки которых все время попадались ему на пути.

— Я с важным поручением, — говорил он им. — Нужно пройти на ту сторону города.

Видя, что он свой, казаки его не задерживали. И через три четверти часа он был уже на улице, где жил его приятель, нашел его дом и постучался.

Молодой слуга без всякого страха подошел к двери в спросил:

— Кто?

— Я прислан хозяином дома, впустите меня, — сказал Ферох.

— А какой у вас условный знак?

Ферох сказал:

— Зеленый пакет, который он прислал вам три дня назад из Казвина, чтоб известить вас о своем прибытии. А также то, что два часа назад он приходил домой, а потом снова ушел, имея поручение.

Услышав это, слуга открыл калитку и тотчас же ее поспешно запер.

— Не трусь так. Здесь дом офицера, ничего не может случиться.

Слуга ответил:

— Я не за себя боюсь, а как бы не вышло чего плохого для наших домашних.

Слуга проводил Фероха в небольшую красивую комнату, в которой ярко горел камин, быстро зажег лампу и спросил:

— На ужин что прикажете?

— Ужина мне не надо, — сказал Ферох. — А вот я хотел бы узнать, где мне спать?

Слуга сейчас же отпер дверь другой комнаты, и Ферох увидел две приготовленные постели — одна предназначалась для него, другая — для хозяина. Поблагодарив слугу, он вошел в комнату и положил на постель ребенка, который только что проснулся, но был спокоен и не плакал.

Взглянув в его лицо, он тотчас увидел, как похож ребенок на мать. Целый мир воспоминаний, сладостных и горьких в одно и то же время, нахлынул на него, и он невольно низко опустил голову.

Он все еще не мог себе представить, что Мэин нет. И теперь, чем больше он глядел на ребенка, тем сильнее билось его сердце.

Тяжела была для него эта ночь. Все эти четыре года Ферох мечтал о той минуте, когда он снова увидит Мэин, снова услышит ее милый, радующий сердце голос, когда он обнимет ее, прижмется губами к ее лицу, к ее рукам и ногам, когда снова почувствует на своем лице ее горячее дыхание, когда, забыв весь мир, он скажет:

«Ты снова со мной, Мэин, и мне больше ничего не нужно. Я любил тебя, люблю и буду любить. Ты — вся моя душа...».

И что он услышал! Прошли уже годы с тех пор, как Мэин, которую он всегда представлял себе ожидающей своего Фероха, распростилась с горестями жизни. И он уже никогда, никогда ее не увидит.

Ум его не мирился с этой мыслью. Он несколько раз ударил себя по голове, точно хотел извлечь оттуда объяснение этой ужасающей, невозможной, невероятной нелепости.

А потом, когда, немного успокоившись, он осознал, что это все-таки факт, который изменить нельзя, что ему действительно больше не придется ее увидеть, ему стало еще в тысячу раз больней. Из глаз его полились слезы. Ребенок спокойно заснул. А он сидел возле него и плакал. И так прошли часы. И по мере того, как лились его слезы, яснее становились мысли. Понемногу он вспомнил все. Он увидел перед собой Мэин, вспомнил ту ночь, вспомнил, как явился господин Ф... эс-сальтанэ и вырвал Мэин из его объятий, как Джавада посадили в тюрьму.

Нового в этих воспоминаниях не было ничего. В течение четерых лет он каждый час видел все это перед собой. Однако была и разница: раньше он исходил из предположения, что Мэин жива. Его мысли, представления, воспоминания имели впереди завершение. Теперь они становились безысходными...

Стрелка часов подвигалась вперед, а Ферох все сидел у изголовья ребенка и плакал, играя его мягкими каштановыми волосами.

Когда-то он думал о мести, о страшной мести всем виновникам своего горя. Теперь он чувствовал, что месть не нужна. К чему месть?

Ведь Мэин он потерял навсегда. Какую пользу могли принести ему теперь несчастья других? Даже, если бы он сжег весь мир, это не принесло бы ему ни покоя, ни утешения, потому что то, что он потерял, было для него дороже мира.

И все-таки он говорил себе, что не может оставить этих людей в покое: «Они разбили мою жизнь, так теперь я, насколько могу, постараюсь испортить жизнь им».

И снова возникала мысль, что это не нужно и бесполезно. И так мысли боролись в его голове, и он не знал, что ему делать — мстить или подумать о себе и постараться устроить свою жизнь.

Много вынес за эти годы Ферох, но, благодаря надежде на то, что он увидит Мэин, все это не надломило его. А теперь, когда он внимательно обдумывал все, он чувствовал, что именно в этот час на нем сказывается все, что с ним случилось. Действительно, Ферох изменился. Лоб его был изборожден морщинами, и он постарел на несколько лет. Он чувствовал, что силы его надорваны, ослабели так, как не ослабели бы и за десять лет.

Велика сила любви, так велика, что нельзя ее описать.

Тихо поцеловав ребенка, Ферох сказал:

— Сейчас я вырвал тебя из теплой, мягкой постели и принес сюда. Когда-то я так же, во имя своей любви, вырвал твою мать у ее матери. Это имело ужасные последствия. Но то, что я унес тебя, не будет иметь таких последствий: это сделал уже не юный Ферох, это твой старый отец, да, старый в двадцать пять лет. Он о тебе позаботится.

Из квартала Каджарие и из дальних кварталов доносились иногда выстрелы.

Ферох говорил себе: «Так! Этих бездельников, топчущих все, в эту ночь возьмут в тюрьму. Теперь никто из них уже не посмеет мучить другого только за то, что он любит... да, только за то, что тот любит, делать человека несчастным!»

Ему хотелось вскочить и бежать помотать казакам, которым в некоторых частях города приходилось вступать в бой.

Но, склонившись к ребенку, он сказал:

— Как я могу тебя оставить? А чтоесли и тебя отнимут у меня, и я лишусь тебя навсегда?

Дрожь охватила его. «Неужели они так бесчувственны, так злобны и так стремятся меня погубить, что решатся отнять у меня и сына, единственное, что осталось от его матери?»

Выхватив револьвер, точно в самом деле в комнату входил кто-нибудь, чтобы отнять у него ребенка, он говорил:

— Пусть придут. Тому, кто его тронет, это дорого обойдется.

Если бы в эту минуту кто-нибудь действительно вошел в комнату, Ферох напал бы на него и, может быть, ранил или убил. Глаза его горели огнем.

С четверть часа Ферох был в таком состоянии, потом, поняв бессмысленность своих волнений, успокоился.

Выстрелы прекратились. Тегеран снова был погружен в тишину.

Было уже около шести часов. Светало. А Ферох все сидел над постелью ребенка и смотрел на него. При бледном свете утра, проникшем в комнату, можно было рассмотреть, как был бледен Ферох, как ввалились его глаза, мутные от слез. Он не забылся ни на минуту и, может быть, даже не заметил, как прошла ночь и настал день. Для него не существовало светлых дней, для него все было потеряно, ему не о чем было мечтать, мир стал для него темен и мрачен. Прошло еще немного времени. В дверь тихо постучали.

Ферох спросил:

— Кто?

Оказалось, что это вчерашний слуга пришел узнать, не хочет ли Ферох позавтракать.

— Который час? — спросил Ферох.

— Около половины одиннадцатого, — ответил пишхедмет. — Простите, что я постучал. Я привык всегда будить ага по утрам, и сейчас я подумал, что вам, может быть, нужно идти по делам.

Ферох тихо сказал:

— Действительно, у меня есть дело.

И совсем тихо, так что пишхедмет не слышал, добавил:

— Да, но с ребенком-то как быть? А вдруг его унесут?

Глаза Фероха были красны от бессонной ночи, вид у него был жалкий. Наскоро плеснув в лицо водой, Ферох позвал пишхедмета и сказал:

— Ребенок останется пока здесь. Если понадобится, постарайся его как-нибудь занять и развлечь, чтобы он не плакал, а я постараюсь вернуться поскорее.

Видя по глазам Фероха, что, если что-нибудь будет не по-нему, он перевернет весь город, пишхедмет обещал в точности исполнить его приказ и присмотреть за ребенком.

Поцеловав ребенка в щечку, Ферох быстро вышел и отправился в Казакханэ повидать своего друга, который, будучи занят службой, не спал всю ночь.

— Что вы сделали с арестованным? — спросил его Ферох.

— Ничего. Сдал его специально прикомандированному офицеру. Сейчас он в большом зале спит или просто сидит, не знаю.

Ферох сказал:

— Теперь ваша очередь отдохнуть. Идите домой, а я приму командование всадниками. Но я попросил бы вас об одной услуге...

— Я сделаю все, что могу.

— Видите ли, — сказал Ферох, — у меня есть ребенок, он сейчас у вас в доме...

И добавил другим тоном:

— Позаботься, брат, о нем, займись с ним там немного. Это все, что у меня теперь в жизни осталось... Память матери... Честное слово, только мысль, что я должен дать ему настоящее воспитание, заставляет меня жить, а то я отправился бы туда, где его мать.

Сослуживец не знал его истории, но догадываясь, что тут замешана любовь и что в эту ночь друг его потерял надежду найти любимую женщину, сказал с трогательной готовностью:

— Да, будь спокоен! Когда вернешься домой, найдешь его здоровым и веселым.

Ферох, счастливый, поцеловал приятеля, потом вскочил на коня, которого держал за повод казак, и поскакал во главе шести казаков но Хиабану Джелальабад.

Как мы знаем уже, около полудня, во время возвращения из южной части города, он встретил Джавада и пригласил его к вечеру в дом своего товарища.

Грустный и рассеянный, ехал он потом с казаками по направлению к северным кварталам. Мысль его была прикопана к сыну, и он ни о чем другом не мог думать. Теперь, когда он потерял Мэин, у него не было больше привязанностей, и единственным его желанием было удержать, спасти оставленную ею дорогую память — их сына, их мальчика.

Он беспрестанно смотрел на часы.

«Через два часа я его увижу, — думал он. — Нет, его не отнимут у меня».

На лице его отражались печаль и тревога, сменившие недавний гнев. Он чувствовал, что на нем лежит теперь ответственность за будущее этого маленького существа и что он не может уже очертя голову бросаться навстречу всяким опасностям. При мысли о смерти Мэин и о ее виновниках он приходил в ярость. Снова возникало в нем решение покарать их, и ему хотелось мучить их, заставлять невыразимо страдать. Но тут он вспоминал, что он связан ребенком, и опускал голову. Смерть Мэин спутала все в его голове и заставляла забыть обо всем, что он должен быть сделать...

В течение всех четырех лет он видел перед собой всех своих прежних врагов и друзей и намеревался разыскать их сейчас же по возвращении в Тегеран. Он помнил Эфет и, как мы знаем, мучился тем, что не мог исполнить данное ей обещание: разыскать Али-Эшреф-хана и отплатить ему за страдания Эфет, привести в исполнение все, чем он тогда грозил Али-Эшреф-хану и в ответ на что услышал смех, проучить его так, чтобы тот понял, что нельзя безнаказанно играть честью людей. Он дал себе слово показать Сиавуш-Мирзе, как на него подействовала его насмешка. Но известие о смерти Мэин перевернуло и спутало всю цепь его мыслей, казавшихся ему такими ясными и стройными.

Около часу дня Ферох с казаками подъехал к воротам Юсуфабад. Ему пришлось теперь выехать за город и объехать окрестности, так как на нем лежала обязанность не допускать каких бы то ни было беспорядков. Но все было спокойно. Народ или не осмеливался что-либо предпринять, или действий казаков соответствовали его желаниям. Так или иначе, но нигде не было ни малейших признаков недовольства и волнений.

Когда они подъехали к Хиабану Абаси, Ферох сказал себе: «Отчего бы мне не заехать узнать, что с Эфет, жива ли она? Вдруг и она тоже распростилась с жизнью: от меня ведь все уходят...» И он повернул коня на Хиабан Абаси. Казаки последовали за ним.

У ворот не стоял, как было прежде, чистенький, опрятный пишхедмет. Самый дом как-то облинял и был уже не в таком порядке. Было видно, что о нем не заботятся, как раньше, и что его не так часто посещают.

Ферох приказал одному из казаков спешиться и постучать.

Прошло несколько минут. Наконец ворота отперли, и в них показался старичок-слуга. Увидев офицера и казаков, он побледнел и, запинаясь, спросил:

— Что угодно?

Поняв его испуг, Ферох сказал:

— Не бойся, мы не собираемся никого арестовывать. Хотим только у тебя кое-что спросить.

Старик, глотая слюну, быстро ответил:

— Если даже и захотите кого-нибудь в тюрьму посадить, так, кроме меня и Джаффар-Кули, никого больше из мужчин в доме нет.

Ферох недовольно сказал:

— Ты что, не понимаешь, что ли? Я сказал, что мы никого не хотим арестовывать. Я хотел только узнать, господин Р... эд-довлэ все еще здесь живет?

Старик сказал:

— Пока, царство ему небесное, жив был, здесь жил.

Ферох подумал про себя: «И он, значит, отправился вслед за моим отцом» и спросил:

— Кто же тут теперь живет?

— А кто живет! Ханум да дочь ее, дай бог им долгой жизни, здесь проживают.

Ферох соскочил с коня. Казакам он велел подождать его на углу Хиабана Юсуфабад, и они уехали.

— А ведь ты, должно быть, меня все-таки видал. Припомни-ка, — сказал он старику. — Я тебя узнал.

Старик всмотрелся в его лицо и вдруг вскрикнул:

— Ага, да это вы, вы!

И вдруг со всех ног побежал к дому.

— Ханум, — кричал он, дайте «мождэ», «мождэ» дайте! Тот ага, которого вы ждете, приехал! Приехал!

Удивленный Ферох тихо пошел за ним. И вдруг в просвете двери он увидел женщину в черном — Эфет. От радости ее охватила такая слабость, что она должна была ухватиться за дверь.

Она чуть не упала на пол.

«Не хватало только того, чтобы я и ее лишился в самый день встречи», — подумал Ферох и, подбежав, подхватил ее на руки.

Глава двенадцатая ДВА СТРАДАЛЬЦА

Когда кормилица Мэин сказала Эфет, что ребенок пошел к отцу, она было подумала, что кормилица шутит, потом решила, что она от старости слегка свихнулась. Но когда та, наконец, поклялась гробницей имама Исмаила, что своими глазами видела Фероха, Эфет подбежала к ней и крепко сжала ей руки.

— Это правда? Ты видела? Видела?

Слегка рассердившись, старуха сказала:

— Ханум, это что же: вместо мождэ вы мне на старости лет руки ломаете? Чего мне врать? Видела и видела, больше нечего и говорить. Разговаривал он со мной и сына своего взял.

— Если это все так, — сказала Эфет, — ты хорошее мождэ получишь.

Старуха рассказала ей все подробности прихода Фероха и ареста господина Ф... эс-сальтанэ: как Ферох разбудил всех криком и потребовал своего сына, как она его узнала и как он унес ребенка. Эфет спросила, знает ли старуха, где Ферох живет.

— Я сейчас же должна к нему ехать, сейчас же!

— К сожалению, не знаю. Он только обещал, что сегодня же утром сообщит мне свой адрес. Поэтому-то я до сих пор и не приходила, все поджидала. Потом вижу, что он не идет, забеспокоилась и решила идти к вам и спросить, что мне сказать, нашему ага, если его выпустят из тюрьмы и он спросит, где ребенок?

Странная мысль пришла Эфет в голову: «А что, если кормилица видела вовсе не Фероха и все это просто проделка каких-нибудь охотников поживиться деньгами господина Ф... эс-сальтанэ, которые украли ребенка, чтобы получить за него выкуп».

Но старуха как раз принялась рассказывать ей, как переменился Ферох, когда узнал, что Мэин умерла.

— Так ты, значит, уверена, что видела его, а не кого-нибудь, другого?

Кормилица совсем рассердилась:

— Что же, вы думаете, коль я стара, так и глуха и глупа стала? Ферох при мне рос, его кормилица — жена моего брата. Как же мне его не узнать?

— В таком случае иди скорее домой: может быть, он кого-нибудь пришлет к тебе с адресом, ты мне сообщи по телефону.

И старуха отправилась домой.

Когда она пришла, Гусейн-Кули, стоя у ворот, проклинал виновников ареста господина Ф... эс-сальтанэ.

— Мало им мэшрутэ! Теперь вот какими вещами занялись!

Старуха спросила:

— Никто не приходил?

— А кто сюда теперь придет? Ага взяли, нас без хозяина оставили. Подожди, еще без голов останемся.

Она поняла, что никто не приходил, и спросила:

— Нет, в самом деле, что же нам делать... насчет ареста ага?

— Что делать?! — воскликнул Гусейн-Кули. Из-за этих конституционалистов даже сам шах из страны убежал, а ты думаешь, мы что-нибудь можем сделать? Ничего не можем. Подождем, может быть, бог смягчит их сердца, и они не станут терзать и мучить старика.

Кормилица отправилась в эндерун и стала ждать Фероха или его посланного.

А Эфет в это время у себя дома металась по комнате, не зная, что ей делать. На ее звонки в дом господина Ф... эс-сальтанэ отвечали, что о Ферохе ничего не слышно.

Она то окончательно решала про себя, что кормилица ошиблась, и что это, несомненно, проделка злоумышленников, подбирающихся к состоянию господина Ф... эс-сальтанэ, то вновь переходила к надежде и говорила себе, что ошибки не могло быть.

Наступил и прошел полдень. Она продолжала звонить кормилице чуть не ежеминутно. Но оттуда по-прежнему отвечали, что ничего нет, никто не приходил. Наконец Эфет, подчинившись своей судьбе, уселась и стала спокойно ждать, что будет. Мать, которая тоже знала о событии, сидела возле нее.

— Он был в казачьей форме, — сказала мать. — Значит, можно предполагать, что у него сегодня просто много работы по службе, поэтому он и не мог до сих пор прийти.

Эфет не отвечала.

В два часа Эфет, не выдержав, снова взялась за телефонную трубку, как вдруг со двора раздался крик старого пишхедмета: «Мождэ, мождэ!»

Бросив трубку, она кинулась к дверям и увидела Фероха — в мундире казака, с волосами, пропитанными пылью, с глубоко запавшими от горя и слез глазами.

Через несколько секунд Ферох, подняв ее на руки, внес в комнату и уложил на диван. Еще через несколько мгновений Эфет открыла глаза и посмотрела на сидящего возле нее Фероха долгим остановившимся взглядом.

В эту минуту с радостным криком вбежала мать.

— Приехал наконец! Ну, теперь спасена моя дочь, спасена!

Ферох спокойно и почтительно поклонился ей, не понимая, что это значит.

Видя его недоумение, ханум рассказала ему, как страдала и болела Эфет во время его долгого отсутствия и как доктора сказали, что она поправится только тогда, когда увидит человека, которого она ждет.

Низко опустив голову, Ферох подумал:

«Выходит, что всем тяжело, все страдают».

Чувствуя, что ее присутствие здесь в эту минуту излишне, ханум вышла из комнаты под предлогом, что хочет приготовить что-нибудь для Фероха.

Эфет тихо взяла руку Фероха.

— Ты не ушел из этого мира, не обрек меня на вечную муку! Благодарю тебя.

Рука Эфет была горяча и дрожала. Ощутив эту дрожь и вспомнив, как в прошлые дни Эфет была привязана к нему, Ферох спросил себя: «Неужели она до такой степени меня любит?» Странно действовал на Фероха ее ясный, добрый взгляд, ее светившееся счастьем и лаской лицо. Хотя в эту минуту ои был еще полон скорби о Мэин и в сердце его не было места для кого-нибудь другого, он чувствовал, как сильно она нуждается в ласке, как она измучилась, исстрадалась. Снова беря и пожимая ее руку, он сказал:

— Ты, может быть, думаешь, что я хотел этой разлуки?

— Нет, этого я не думала, — ответила Эфет. — Я знала, что такие, как ты, не могут быть счастливы в жизни. Я чувствовала, что тебе в те дни угрожала опасность. Помнишь, я не пускала тебя ехать в Шимран? Но так как я боялась, что ты истолкуешь это иначе, я не настаивала. А я знала все.

Глаза Фероха сверкнули гневом:

— Ты знала? — спросил он и крепко стиснул ей руку. — Ты знала, что мне готовят эти муки? Ты знала, что мою Мэин толкают к смерти? И ничего мне не сказала? Ты была с ними заодно?

— Ты сходишь с ума, — вскрикнула Эфет. — Я говорю, что я только чувствовала. Посмотри на меня, посмотри мне в глаза. Ферох, Ферох! Не говори так со мной. Я так жалела ее, я столько плакала о ней. А ты думаешь обо мне так. О, нет!

Она не могла больше говорить. Из глаз ее брызнули слезы. В голосе ее трепетала вся ее душа. И этот голос, и эти слезы так терзали сердце, что Ферох вдруг переменился. Он привлек ее к себе, положил ее голову к себе на грудь.

— Нет, нет, прости меня, — сказал он, — прости!

Повернув к нему свое прекрасное лицо, Эфет долгим взглядом посмотрела в его глаза.

— Нет, конечно, ты не виноват, и я должна увеличивать твое горе.

Оба они были одинаково несчастны, оба перенесли слишком много, и оба они проклинали судьбу, потому что были жертвами ее насмешливой злобы, оба не знали, что значит радость, и знали только страдание, и оба боролись и с твердостью переносили все. И каждому из них хотелось снять с другого хоть часть этого груза страданий и горя.

Прошло с полчаса. Несколько успокоившись, Эфет сказала:

— Расскажи мне, что с тобой было за эти годы.

— Что было? Целая цепь грустных событий. Незачем и рассказывать. Тебе только еще тяжелей станет, — ответил Ферох.

— Нет, нет, я хочу знать все, до мельчайших подробностей. Теперь, когда я вновь встретила тебя, когда ты вновь вернул меня к жизни, возродил мою душу, ты должен рассказать мне все!

Ферох ответил:

— Ты знаешь, многие хотят услышать о моих приключениях. Так как я не могу каждому из них рассказывать о себе отдельно, было бы хорошо собрать всех где-нибудь в одно время, чтобы я мог рассказать обо всем, что со мной было.

Эфет одобрила этот план.

Ферох спросил:

— Хорошо. А как вы тут поступили с Али-Эшреф-ханом?

Грустно улыбнувшись, Эфет сказала:

— Нашел еще о чем сейчас разговаривать. Я вовсе не хочу о нем слышать. Сегодня один из счастливейших дней моей жизни, сегодня я увидела тебя. А что там с другими, мне все равно.

— Ну, а я не забыл своего обещания. И теперь, когда я уже в состоянии что-нибудь сделать, я накажу его и его гнусного братца.

Эфет глядела на него. И Фероху казалось, точно какие-то искры вылетают из ее глаз и вонзаются в его сердце. Странно было в этот момент его состояние. Глубокая внутренняя борьба происходила в нем. Он еще любил Мэин. Но когда он думал, что уже четыре года, как Мэин закрыла навеки глаза, когда он видел, с какой любовью смотрит на него Эфет, другая мысль сверлила его мозг.

Он гнал эту мысль прочь. Он говорил себе: «Любить другую после нее, да разве это возможно?»

Он знал, что Эфет любит его. Но чтобы так любить! Ждать его все эти четыре года, думать только о нем, носить по нему траур. Ведь Эфет в течение всех этих четырех лет отказывалась от жизни. Ее существование было чем-то средним между жизнью и смертью. Она не знала никаких радостей и удовольствий и все эти годы была безответной отшельницей, оплакивающей свою собственную жизнь.

Слуги дома, жалея ее, говорили:

— Бедная ханум. Почему она так мучается? Что с ней?

Все в жизни было для нее безразлично. Она не знала, что значит хорошее или плохое кушанье, хорошая или плохая погода, она не разбиралась в людях, кто хороший, кто плохой. Она говорила:

— Без него мне все безразлично. Если бы ему что-нибудь понравилось, и мне бы понравилось. А теперь, когда у меня нет его, мне ничего не нужно... Такова была ее любовь.

Мало-помалу счастье встречи с Ферохом возвращало на ее бледные щеки румянец. Недолгие минуты эти точно спешили восторжествовать над долгими годами горя и стереть с ее лица печальный след протекших лет. Ферох видел это и догадывался о ее чувствах. Но мог ли он в эту минуту ответить ей таким же порывом и подарить ей счастье?

Она глядела на него с таким волнением и тревогой! Глаза ее точно говорили, что после этих лет страданий и тоски она ждет от него ответного слова. Но мог ли Ферох произнести его?

Вдруг Ферох вспомнил о казаках.

— Уже целый час, как они меня ждут на углу, — сказал он, посмотрев на часы.

Эфет в волнении сказала:

— Как! Куда ты идешь? Какие казаки? Тебе опять надо куда-то бежать! Она умерла, а я буду крепко держать тебя. Я не пущу тебя.

Вздрогнув, она добавила:

— Мое прошлое дает мне на это право.

Ферох привлек ее к себе и, прижав к груди ее голову, сказал:

— Нет, теперь не то, что тогда. Теперь меня никто не может схватить, и я вернусь. Но сейчас я должен идти. Ты знаешь, что я в армии и должен исполнять свои обязанности. До четырех часов я в патруле, а в четыре часа я должен быть в доме у одного своего приятеля, где я живу и где теперь мой сын. А завтра утром я опять приду.

— Завтра утром! — воскликнула Эфет. — Нет, это слишком долго, я этого не вынесу. И зачем ты поселился у этого приятеля? Ты должен жить здесь. Через два часа приходи сюда вместе с сыном. У нас много комнат, в особенности с тех пор, как умер отец. В бируни все комнаты в порядке...

Ферох хотел отклонить это предложение, но оно было сделано так искренне и с такой сердечностью, что он дал ей слово, что через два-три часа приедет.

Эфет была счастлива.

— Ты будешь здесь! Ты с сыном будешь здесь! Твой сын меня очень любит и называет меня своей маленькой матерью, и я его очень люблю.

Ферох почувствовал, что у него сильно бьется сердце: не глазами брата глядел он теперь на Эфет.

В это время вновь вошла мать.

— Мамочка, — сказала Эфет, — я предложила Фероху перебраться пока к нам в бируни и там жить. Мальчик тоже будет с ним.

Мать, которая видела, что появление Фероха спасло Эфет, хотела только одного — угодить дочери. Она радостно сказала:

— Конечно, конечно. Наш дом все равно, что ваш дом. Вы же у меня вроде сына. Если там в комнатах что-нибудь не в порядке, я сейчас все сделаю.

Ферох горячо поблагодарил их, потом простился и вышел. Эфет проводила его до дверей. А когда он исчез за воротами, она сказала:

— Он будет любить меня! Когда он взял мою руку, его рука дрожала.

Это была правда. Прощаясь с ней, Ферох вздрогнул, и сердце Эфет уже чувствовало, что Ферох будет любить ее.

Найдя своих казаков, которые начинали томиться его долгим отсутствием и стали раскуривать папиросы, Ферох вскочил в седло и скомандовал:

— Вперед!

Он ехал задумавшись, низко опустив голову. Что ему делать? Мэин была потеряна навсегда, и мысль о ней была только мукой. А здесь, возле него, было другое существо, которое столько страдало из-за него. Он, который никогда не мог выносить, чтобы кто-нибудь из-за него волновался и страдал, видел теперь, что Эфет страстно его любит, мучается этой любовью.

Отдаваясь своим мыслям, он не заметил, как истек срок патруля. Повернув в Казакханэ, он отпустил казаков отдыхать, а сам поскакал к дому своего друга, офицера.

Войдя и увидев сына, играющего с мячом, он поднял его с земли и расцеловал. Потом сказал приятелю:

— Я должен сейчас же вместе с ним уехать отсюда. Мои старые друзья пригласили меня к себе и так настаивали, что я обещал им приехать. Так что я больше не буду вас стеснять. А затем, надеюсь, скоро устроится дело с моим домом, и я переберусь к себе.

Приятель пытался удержать его, но Ферох сказал:

— Вы всегда были так любезны и сейчас так добры ко мне... Я и не хотел уезжать, но что поделаешь? Так, пожалуй, будет лучше для ребенка, потому что там будет кому за ним ухаживать. А вас прошу сегодня вечером прийти туда, и я, как вам обещал, расскажу о себе. Офицер больше не настаивал: он видел, что Фероху и самому хочется туда перебраться. Он только спросил:

— Надеюсь, вы себя неплохо чувствовали у меня?

Ферох сказал, что он никогда не забудет его услуги, и повторил свое приглашение прийти вечером.

— Узнаете мои приключения, а потом нужно будет нам с вами добраться до одного человека, — вы знаете, до кого...

Офицер обещал прийти и взял адрес новой квартиры. Ферох снова поднял с пола мальчика, поцеловал его и спросил.

— Хочешь ехать со мной к мамочке?

Услышав эти слова, ребенок обрадовался и сказал:

— Конечно! Я ее сегодня не видел. А она каждый день дает мне конфетку.

Взяв мальчика на руки, Ферох направился к воротам.

Из боязни реквизиции, извозчики в этот день не выезжали, и Фероху пришлось снова сесть на коня. Посадив мальчика впереди себя, он поскакал быстро, насколько было возможно, чтобы не испугать ребенка.

Эфет с тех самых пор стояла у входных дверей и ждала. Увидев их, она радостно вскрикнула, сбежала со ступеней крыльца и, не думая о том, что ее может кто-нибудь увидеть, взяла из рук Фероха мальчика и принялась целовать его, спрашивая:

— Почему сегодня не пришел? Зачем заставил меня так беспокоиться?

Мальчик хотел объяснить ей, но растерялся и не смог. Он сказал только:

— Я уже папочке говорил, что ты каждый день даешь мне конфетку.

Улыбка осветила лица Фероха и Эфет. Взяв мальчика за руки, они повели его в дом.

Глава тринадцатая ВНЕШНОСТЬ ОБМАНЧИВА

В то самое время, когда в дом у Казвинских Ворот, где шла игра, сходились его разнообразные посетители, в доме Эфет тоже собирались гости. Среди них были: офицер, товарищ Фероха, и хозяин дома, где он ночевал, молодой человек из «передовых», которого по одежде можно было отнести к людям среднего класса, по-видимому, чиновник одного из правительственных учреждений, парень, похожий на мелкого торговца, и, наконец, старик и старуха.

Баба-Гейдар и кормилица Фероха узнали о его приезде в тот же день через Джафар-Кули, пишхедмета из дома Эфет. Как обрадовались добрые старики! До истечения года со дня внезапного исчезновения Фероха, они жили в его доме, и Хаджи-ага, хотя он приходил каждое утро и надоедал «сомнениями» насчет правильности сделки, больше ничего не мог с ними сделать. Но чуть прошла неделя со дня годичного срока, Хаджи-ага объявил:

— Ну, теперь дело другое: или давайте деньги, или передавайте мне в собственность мои два донга.

Бедные старики не знали, что им делать, как избавиться от Хаджи-ага. Так как в это время господин Ф... эс-сальтанэ собирался уже стать депутатом, они подумали, что, может быть, он научит их, что предпринять, и кормилица Фероха в тот же день пошла к Мелек-Тадж-ханум и рассказала ей обо беем.

Как ни безразлична была ко всему Мелек-Тадж-ханум после смерти дочери, но, узнав о залоге дома, она рассердилась:

— Зачем Ферох это сделал? — спросила она.

— Не знаю уж, — ответила кормилица, — зачем ему так срочно деньги понадобились, что, не посоветовавшись ни с кем, он заложил дом.

Мелек-Тадж-ханум обещала ей до вечера поговорить с мужем и попросить его принять меры к тому, чтобы не допустить Хаджи-ага вселиться в дом. Но господин Ф... эс-сальтанэ был так занят своим депутатством, что не обратил на просьбу жены никакого внимания. Причинив Фероху столько зла, он теперь не хотел даже хоть немного помочь ему — написать письмо Хаджи-ага и дать ему понять, что он совершенно напрасно рассчитывает забрать этот дом. После того Баба-Гейдар и кормилица еще несколько раз через Мелек-Тадж-ханум просили у него помощи, но он так ничего и не сделал. А Хаджи-ага, видя, что противная сторона бессильна что-нибудь предпринять, осмелел.

Однажды, вооружившись кораном и очками и захватив с собой представителя Адлийе, он постучался в их ворота. Как только Баба-Гейдар подошел к калитке, представитель Адлийе крикнул:

— Эй, дядя! Ты что же это? Так обнаглел, что даже на приказы блюстителей священного шариата внимания не обращаешь? Разве не знаешь, что сам хезрет-э-ага подтвердил, что Хаджи-ага имеет право вступить во владение домом? Почему ты не даешь ему вселиться? Если вы имеете четыре шестых, то и он имеет здесь свои две шестых. Я пришел со стороны Адлийе, чтобы помочь ему вселиться, и надеюсь, что ты отнесешься с уважением к приказу правительства. Смотри, если будешь продолжать самодурствовать, мы тебя возьмем силой. Адлийе, брат, до седьмого колена будет взыскивать, так что те, кому отвечать придется, только тебя проклянут, больше ничего...

Увидев светло-зеленое сэрдари и расшитый воротник «мамура» Адлийе, Баба-Гейдар так испугался, — что стал читать молитву:

— Господи, не предай нас в руки этих нечестивцев!

Потом, крикнув мамуру из-за ворот: «Разрешите, я сейчас вернусь», побежал к жене.

— Что ты скажешь! Нынче Хаджи-ага уже с мамуром Адлийе пришел. Мамур говорит, если мы ему не отдадим его два донга, с нас будут взыскивать и нас посадят!

Кормилица Фероха, которая после его исчезновения стала бояться всех мужчин и называла всех их не иначе, как каторжниками, пришла в такой ужас от мысли, что они, пожалуй, на старости лет отнимут у нее и Баба-Гейдара, что сейчас же сказала:

— Ну, что ж мы можем сделать? Скажи ему, что к завтрашнему дню мы очистим две комнаты, пусть переезжает. Господин Ф... эс-сальтанэ не помогает, а других знакомых у нас нет.

Дрожа вт страха, Баба-Гейдар вернулся к воротам и крикнул Хаджи-ага, который все время перебирал четки и читал молитвы:

— Завтра две комнаты будут готовы, пожалуйте.

Хаджи-ага, усмехнувшись, сказал:

— Ну, благодарение богу, что он тебя на путь истинный наставил и избавил от гееннского огня. Если бы ты только допустил умаление моих прав, допек бы я тебя и на том, и на этом свете.

На следующее утро Хаджи-ага явился в дом в очках, с кораном и с молодой женой и сказал:

— Это моя всечестнейшая жена. Теперь в этот дом молодые люди не должны ходить. А я сам буду приходить несколько раз в неделю ночевать.

Так и было. Хаджи-ага регулярно несколько ночей в неделю проводил у этой женщины. Она была раньше прости..ткой. Однажды она случайно остановилась на базаре возле лавки Хаджи-ага, и тот как-то увлек ее и сделал своей метрессой. Можно было думать, что она и теперь еще не совсем рассталась со своим прежним ремеслом, потому что каждый день, рано утром, она уходила из дому и возвращалась только под вечер. Куда она ходила и чем занималась можно было только догадываться.

Всякий раз, когда Хаджи-ага приходил ее навещать, он внимательнейшим образом осматривал дом, и видно было, что он восхищался его прелестями. Понятно, для Хаджи-ага, жившего где-то в темном, узком переулке квартала Мелек-абад такая квартира являлась роскошью. И каждый раз, если можно так выразиться, «котел желаний» Хаджи-ага кипел вовсю.

Хаджи-ага решил про себя во что бы то ни стало прибрать к рукам весь этот дом. Но как это сделать? Он подумал, что, если бы повидать шейха Ага-Шейх-Мохаммед-Керима, можно было бы устроить так, чтобы тот заставил хезрет-э-ага... вмешаться в это дело и завладеть домом, оставив Баба-Гейдара и кормилицу на старости лет без крова.

Так как Хаджи-ага каждый раз, когда бывал в доме, только и делал, что перебирал четки да читал молитвы, он в конце концов понравился Баба-Гейдару и кормилице, которые решили, что этот благочестивый человек действительно добивался только своей доли, что, получив ее, он не будет уже делать никаких незаконных поползновений к захвату остальных частей. Хаджи-ага был, действительно, великий мастер жить правильно и законно. Чтобы избежать харама, он привез с собой все, что было ему нужно. Он не пользовался даже афтабэ, имевшимся в квартире Фероха, ссылаясь на закон:

Пользование вещами, собственник которых отсутствует — харам.

После таких поступков уважение к нему стариков возросло еще больше.

Однажды Хаджи-ага позвал к себе Баба-Гейдара и, после долгих молитв, сказал: — Вот что, батюшка. Мы, понимаешь, как мусульмане, должны по нескольку жен брать — не грех оно для нас. Ну, и я тоже, так как я хорошо в эту философию вник, то до сих пор так и поступал. И, значит, двадцать пять раз уже женился и разводился. Да вот случай какой: последний раз двух жен взял, а как пришло время разводиться, вижу, что не в силах. Как ни старался, не выходит. А они видят, что я их так люблю, взяли да потребовали у меня хорошую квартиру, и чтобы она была в современном доме. Мой собственный дом не годится, здесь тоже у меня только две комнаты. Думал, думал я, что делать, да и решил спросить тебя: не отдадите ли вы мне весь дом в аренду?

Баба-Гейдар подумал. Потом спросил:

— Хорошо. А, если отдадим, с вещами что будет?

Хаджи-ага рассмеялся:

— Помилуй бог, какой вопрос! А что с ними будет? Что же, я их трону, что ли?

— Нет, об этом я не говорю, — сказал Баба-Гейдар, — я-то знаю, что вы богобоязненный и правильный человек, но только вот нужно еще с женой поговорить.

Хаджи-ага это одобрил.

В тот же вечер Баба-Гейдар посоветовался с кормилицей.

— Если мы отсюда к кому-нибудь переедем, — говорил старик, — это по многим причинам хорошо будет. Во-первых, сдавши дом, будем жить на арендные деньги да еще и для Фероха отложим что-нибудь: ведь приедет же он когда-нибудь! Во-вторых, окажем услугу такому честному мусульманину, как Хаджи-ага, это уже само по себе доброе дело. За вещи нам тоже нечего беспокоиться: Хаджи-ага не такой человек, он человек правильный, это уж известно — только, чтобы не спутать с вещами Хаджи-ага, нужно будет списочек нашим вещам составить.

Кормилица Фероха, которая по части простоты и наивности была ничем не хуже Баба-Гейдара, согласилась. На следующее утро они спросили Хаджи-ага, сколько он предполагает платить за наем дома. Хаджи предоставил им самим назначить арендную плату, и они, чтобы было недорого, назначили двадцать туманов. Ага, много не разговаривая, согласился и благословил их, а в душе, вероятно, долго смеялся над глупостью стариков.

Через несколько дней Баба-Гейдар и кормилица, составив, как умели, список вещей, с грустью перебрались в две маленькие комнаты, которые они заняли на улице Гарибан. А на следующий день во двор дома Фероха въехал караван с гаремом Хаджи-ага, и всегда тихий дом наполнился невероятным гамом.

В течение первого месяца Хаджи-ага несколько раз совещался с шейхом Мохаммед-Керимом, а шейх подсовывал на подпись хезрет-э-ага какие-то бумаги, за что несколько раз получал плату.

Когда прошел месяц, Баба-Гейдар отправился навестить Хаджи-ага и получить аренду.

Когда он постучался, к воротам подошла какая-то женщина и спросила:

— Вам, дяденька, кого?

— Доложите, сестрица, если нетрудно, Хаджи-ага, что Баба-Гейдар пришел получить за квартиру, — вежливо попросил Баба-Гейдар.

— Сейчас Хаджи-ага нет, — ответила женщина, — он в лавке. Придет — доложу. Приходите завтра в это время.

Наутро Баба-Гейдар снова постучался. И опять к воротам подошла какая-то женщина. Но как только она услышала имя «Баба-Гейдар», так сейчас же, не сказав ни слова, отошла.

Баба-Гейдар долго ждал. Внутри двора происходила какая-то возня, слышно было, что там ссорились: доносились крики и неприличные слова.

— А вот я скажу Хаджи-ага, сегодня же вечером скажу! — угрожали друг друг ссорившиеся.

Баба-Гейдар понял, что между женами Хаджи-ага возникли недоразумения: должно быть, Хаджи-ага ночью перепутал очередь и вместо комнаты Фатемэ-ханум попал в комнату Согра-ханум.

Баба-Гейдар решил было, что ему не отвечают из-за этой ссоры. Но ссора кончилась. Жены Хаджи-ага закурили в знак примирения кальян и стали поругивать шайтана, который их попутал. Они начали наконец целоваться, И все-таки никто не отвечал Баба-Гейдару. У него лопнуло терпение, и он снова постучался.

Та же самая женщина снова подошла к воротам.

— Почему, сестрица, не отвечаете на то, что я вам докладывал? — спросил старик.

Женщина вдруг сердито крикнула:

— Да что ты, дяденька, спятил, что ли? Я говорила Хаджи-ага, а он сказал: «Я такого не знаю, и дома я не нанимал, чтобы мне за квартиру платить».

Услышав такой ответ, Баба-Гейдар, не ожидавший ничего подобного, похолодел. Он сказал:

— Может быть, ты, сестрица, имя мое перепутала? Баба-Гейдар меня зовут, скажи — «Баба-Гейдар». Как это Хаджи-ага Баба-Гейдара не знает?

Женщина ответила:

— Ну да, Баба-Гейдар я и сказала. Сказали — не знают. Баба-Гейдар, рассердившись, крикнул:

— Меня не знает? Деньги за квартиру не должен платить? Что это такое? Воображает, что на него в городе управы нет? Ну, нет! Это не так. Я сегодня отсюда не уйду, пока он не придет.

Через час он все-таки пошел к жене. Кормилица сказала:

— Я с первого же дня почувствовала, что этого краснобородого Хаджи на нашу голову сюда принесло. Вот беда! Что мы наделали теперь? Что, если Ферох приедет, что мы ему скажем? Не то, что дом, а и вещи-то все теперь, я думаю, пропали...

От горя она заплакала.

— Ну, нет! — утешал ее Баба-Гейдар. — Нет, этого не будет. Так это дело не останется, мы не позволим. Я его самого сегодня вечером увижу.

И через час, съев кусок хлеба, он снова отправился к дому, постучал и спросил ту женщину:

— Сестрица, Хаджи-ага еще не пришел?

Женщина, которая, может быть, и не знала ничего о доме и сама думала, что Хаджи-ага на самом деле купил этот дом, сказала, должно быть, сжалившись над стариком:

— Я вам, батюшка, уже сказала, что Хаджи-ага дома нет. В лавке он занимается. Если к заходу солнца придете, он будет.

Боясь, что Хаджи-ага может за это время пройти в дом, а потом ему не отворят калитку, Баба-Гейдар решил просидеть до самого его прихода на скамейке у ворот.

Прошло несколько часов. Много трубок набил и выкурил Баба-Гейдар. Наконец, около шести часов вечера, на улице показалась краснобородая физиономия Хаджи-ага. Он казался очень усталым. В правой руке он нес что-то, завязанное в белый платок. Подойдя к воротам, он, оторвавшись от телеграммы, которую держал в левой руке, посмотрел на Баба-Гейдара.

На челе его не отразилось ни удивления, ни вообще какого бы то ни было чувства.

Баба-Гейдар, увидев содержимое узелочка Хаджи-ага, сказал себе: «Это еще что? Зачем Хаджи-ага понадобился «домбелян»? Ведь он же намаз читает и притом Хаджи. Как он может эту белую гадость кушать? Раз он Хаджи, для него белое мясо — харам. Почему он этакими делами занимается?»

Действительно, Хаджи-ага по пути домой увидел на углу Лалезара и Мейдан-Тупханэ продавцов белого мяса. Он сказал себе: «Нельзя же каждый день яйцами да простоквашей питаться. Дай куплю немножко, все-таки хоть вкус потешу, да и в доме мясом запахнет».

Само собой разумеется, что Хаджи не предполагал рассказывать женщинам своего гарема, что это кушанье нечистое.

Бегло оглядев старика с ног до головы, Хаджи-ага спросил:

— Вам что-нибудь нужно? Если вы денег хотите, так у меня нет. Я по случаю голодного года столько людям помогал, что прямо выдохся. Я принимал участие в тех похлебках из хвостов, что для народа варили.

Сказав это, Хаджи-ага спокойно повернулся к воротам и постучал.

Тут Баба-Гейдар подскочил к нему и крикнул:

— Хаджи-ага! К вам не за милостыней пришли! Не узнаете меня? Я слыхал, что подобные люди немножко бывают рассеянны, но чтобы до такой степени... Вы же нам должны за квартиру за прошлый месяц.

Хаджи-ага, привязавшись к словам старика о рассеянности, вдруг громко закричал:

— Ты что это, старик? Еще разговаривать? До чего эти нищие у нас дошли: порядочным людям дерзости говорят да ругаются! Я тебе, дяденька, уж сказал: нет у меня ничего, не могу тебе помочь. Возле меня столько всяких слепых и шелудивых, что я и думать не могу, чтобы еще кому-нибудь помогать.

В это время кто-то открыл Хаджи ворота.

Баба-Гейдар рассердился. Но, так как он не принадлежал к числу «передовых» и не мог дать Хаджи-ага настоящего ответа, он просто схватил его за полу лебадэ и крикнул:

— Куда идешь? Ты мне, во имя Хусэйна, скажи, разве можно чужие дома забирать? Ты у меня дом арендовал, а теперь говоришь — ничего не могу дать!

Вокруг них собралось уже несколько человек торговцев, всегда готовых послушать подобную перепалку, и Баба-Гейдар обратился к ним за помощью. — Сдали наш собственный дом, — кричал он, — а теперь я пришел к Хаджи-ага за квартиру получить, а он увиливает.

Торговцы, которые хорошо знали Баба-Гейдара, поддержали его.

— Верно, верно. Мы его знаем. Он в этом доме хозяин. Хаджи-ага, зачем несчастного старика обижаешь? Ты зачем в Мекку ездил? Чтобы людям добро делать, или чтобы на старости лет добрых людей мучить да для себя адский огонь заслужить, чтобы все мусульмане и немусульмане тебя проклинали?

Хаджи-ага, почувствовав, что дело становится сложнее, раздумал идти домой. Обращаясь к женщине в чадре, белой с черными клетками открывшей дверь, он тихо сказал:

— Иди, милая, домой, чтобы люди не видели, чего не надо.

Потом повернулся к толпе:

— Чего вы зря на меня напали? Если бы я дом не купил, не жил бы здесь. А то ведь я дом купил, у меня купчая. На ней даже чернила еще не высохли. Правда, он действительно был здесь хозяином, но вот уже месяц, как он свою долю продал. И все это время никаких споров у нас не было, а теперь вдруг требует квартирную плату! Что ж, люди, это ведь не шутка. Шариат-то, ведь, не врет.

Баба-Гейдар до того волновался, что не знал, что сказать. Он только беспрерывно кричал:

— Нет, люди, я с ума не сошел. Хаджи-ага врет. Никто ему дома не продавал, дом ему я в аренду сдал.

Хаджи-ага, по-видимому, счел момент подходящим. Он сказал:

— Если так, то спросите его: где у него договор?

Он сказал это так твердо и решительно, что собравшиеся невольно повернулись к Баба-Гейдару.

— И правда, Баба-Гейдар, где у тебя договор?

Тут Баба-Гейдар в первый раз вдруг почувствовал, что у него слабеют руки и ноги. У него не было договора, и он уже считал себя погибшим. Но тут он вдруг вскрикнул голосом, в котором чувствовалась правда:

— Эй, добрые люди, Хаджи-ага имел два донга по запродажной, а потом захотел получить весь дом и всех жен своих сюда перевез...

Хаджи-ага, покраснев, перебил его:

— Ах ты этакий! О женах мусульманина перед чужими не говорят. До того состарился, что не понимаешь. Так походил бы в Рамазане послушать ваэза ахонда Р..., он бы тебя научил уму-разуму...

Но Баба-Гейдар, не обращая на него внимания, продолжал:

— Ну, вот и просил меня сдать ему дом. А мы ему верили, как хорошему человеку, и согласились, и без договора из дома уехали. А теперь, выходит, Хаджи-ага все позабыл и считает, что дом его. А если дом его, пусть покажет купчую.

Простой и честный язык Баба-Гейдара расположил уже всех в его пользу, и люди чуть не набросились на Хаджи-ага, готовые избавить общество от него, а заодно и от подобных ему людей, как вдруг Хаджи-ага, забежав вперед, крикнул:

— Купчую хочешь? Вот тебе купчая! Вот тебе и печать хезрет-э-ага...

И, быстро вытащив из-за пазухи бумагу с большой печатью, он поднял ее над головой и показал толпе.

Местный мясник Ахмед, который умел немного читать, выступил вперед. Он, хотя и не понимал смысла купчей, видел, что она по всем признакам похожа на настоящую. Он рассмотрел большую печать и сказал:

— Да, эта печать — печать хезрет-э-ага...

Тут уже людям не оставалось больше ничего делать. Услышав имя хезрет-э-ага, они подошли, а один из них, вытянув губы, сочно поцеловал печать и произнес благословение.

Было ясно: игра Баба-Гейдара проиграна. Теперь все жалели его.

— Бедный старик, хороший человек был... Помоги ему бог: плохо сойти с ума на старости лет, говорят, неизлечимо...

Баба-Гейдар все еще не отчаивался.

— Он жулик, — крикнул он. — Врет он все и только напрасно хезрет-э-ага позорит. Купчая на этот дом у меня.

Хаджи-ага спокойно сказал:

— Верно, верно. Ты при заключении сделки мне купчую не сдал. Обещал на другой день принести, да до сих пор задержал. А я обратился в Адлийе. Вот завтра, когда тебя посадят, узнаешь, кто из нас жулик.

В ответ на вопли Баба-Гейдара Мешеди-Ахмед, мясник, подошел к нему и сказал:

— Как же так он врет, когда я сам читал? У тебя написано: «Продал четыре донга дома за сумму в тысячу восемьсот туманов». Как же он врет? Продал, ну, значит, теперь живи в свое удовольствие на старости лет. А если захочешь дело открыть, иди со мной в компанию, в мою мясную. Уж это лучше всякого другого дела. На весну можем выписать из Луристана стадо баранов... Мешеди-Ахмед считал купчую совершенно правильной, и теперь он, в свою очередь, хотел, как говорится, надеть на Баба-Гейдара шапку.

Толпа разошлась. Хаджи-ага, обращаясь в последний раз к Баба-Гейдару, сказал:

— Если завтра не принесешь и не отдашь мне старую купчую, будешь сидеть. Так и знай. А если правительство будет с тобой церемониться, весь базар забастует, и все, на чьей только голове есть амамэ, снявши его, будут молить о твоем небесном наказании.

Баба-Гейдар чувствовал, что он сходит с ума. Хаджи-ага ушел во двор и запер за собой ворота.

Вокруг Баба-Гейдара остались только двое-трое безработных и внимательно его разглядывали.

Долго стоял он неподвижно на одном месте. Потом ударил по своей меховой яйцеобразной шапке и крикнул:

— Экое горе какое: ведь Хаджи-ага дом-то забрал!

И побежал домой.

Долго думали старик со старухой, что им делать, и ничего не могли придумать, только заплакали.

На господина Ф... эс-сальтанэнадежды не было. Узнав от жены, в чем дело, он сказал:

— Мне, ханум, не следует в это дело вмешиваться, так как здесь замешан хезрет-э-ага... Это может повредить моему депутатству: а вдруг он возьмет да и сорвет мою кандидатуру!

Ахмед-Али-хана в то время в Тегеране не было. По счастью, он через месяц приехал. Баба-Гейдар рассказал ему все. Возмутившись, тот начал против Хаджи-ага дело в Адлийе, и адвокат его повел дело так мастерски, что почти уже выиграл его. Но вдруг, однажды ночью, и адвокат, и Ахмед-Али-хан получили по экстренной бумажке, в которой им давалось понять, что, если из-за них будет скомпрометирован авторитет печати хезрет-э-ага... они, во-первых, будут объявлены отлученными, во-вторых, должны будут отправиться один в Кашан, а другой — в Иезд...

Самое замечательное было то, что тогдашний министр приложил к «предупреждению» хезрет-э-ага целое послание, в котором тоном нотаций отговаривал продолжать это дело.

Ахмед-Али-хан сначала не сдавался. Но, когда он увидел, что адвокат отступил, замолчал и он, почувствовав, что в этой стране отстаивание правды может, действительно, повлечь за собой отлучение. Вызвав Баба-Гейдара, он сказал ему, что вследствие его простоты и благодаря помощи шейха Мохаммед-Керима, Хаджи-ага по-настоящему завладел домом и вернуть его уже нельзя. Остается только надеяться, что высшая справедливость пошлет кого-нибудь, кто заплатит этим людям за все сделанное ими зло.

Так как Баба-Гейдару и кормилице Фероха не на что было жить, Ахмед-Али-хан взял на себя заботу о них и, выдавая им ежемесячно по шести туманов, кое-как обеспечил им скудный обед и ужин.

Так и жили наивные старики, проводя свое время в сожалениях о потерянном доме и о пропавшем Ферохе.

Иногда кормилица ходила к Эфет поделиться с ней печалями и вместе поплакать. Эфет помогала старикам деньгами.

Под вечер того дня, когда приехал Ферох, кормилица, как всегда, предавалась своему занятию, то есть плакала, покуривая кальян. Как вдруг постучали в дверь. Кто-то спросил:

— Кормилица ага здесь живет?

Так как в этом доме только ее называли «кормилицей ага», она вскочила и побежала к калитке. Там стоял Джафар-Кули.

— Радость! Радость большая!

Она было думала, что это что-нибудь насчет дома, и уже начала:

— Неужели вырвали из лап Хаджи-ага?

Но Джафар-Кули вдруг сказал:

— Ага приехал!

Бедная старуха от волнения шлепнулась на землю, но быстро оправилась и, вскочив, спросила:

— Неужели приехал?

— Да, да, — сказал Джафар-Кули. Ханум приказала вам и Баба-Гейдару прийти сейчас к нам.

Баба-Гейдара не было дома. Через десять минут пришел и он и, узнав, что приехал Ферох, расплакался от радости. Они отправились к Эфет.

Глава четырнадцатая ПРИКЛЮЧЕНИЯ ФЕРОХА

Эфет позаботилась приготовить для вечера две комнаты, ярко осветив их множеством ламп и расставив везде столики с разнообразными сластями и фруктами.

В боковой комнате находились: Эфет с матерью, кормилица Мэин и кормилица Фероха, уже немного успокоившаяся после того, как она целые четверть часа целовала Фероха. В главной комнате сидели: сам Ферох, его новый приятель, офицер, Ахмед-Али-хан и Баба-Гейдар. Вскоре подошел и Джавад. Он долго не соглашался сесть и только после настояний Фероха уселся на ковре возле Баба-Гейдара.

Ферох был все еще грустен, но, не желая печалить окружающих, старался казаться довольным и счастливым.

Ахмед-Али-хан был в восхищении. Он едва мог прийти в себя от встречи с Ферохом, которого четыре года как будто не существовало и который вдруг появился таким странным образом. При мысли о том, сколько должен был перестрадать Ферох за это время, он нервно поеживался, но боялся расспрашивать, чтобы не взволновать друга, и только все повторял с улыбкой:

— Удивительно, чудесно!

Баба-Гейдар, не сводя глаз со своего ага, — а глаза у него от горя были глубоко запавшие и слезились, — говорил:

— Ах, не знаешь ты, ага, сколько мы тут с твоей кормилицей без тебя горя хлебнули, как нас мучил Хаджи-ага, как он нас из дому выгнал...

Джавад переживал радость встречи с Ферохом молча. Впрочем, кто знает, может быть, он молчал потому, что его мысли были заняты кем-нибудь другим.

Офицер, сослуживец Фероха, смеялся и успокаивал других:

— Теперь-то о чем еще горевать? Ведь приехал ваш ага, значит, надо веселиться, а не плакать.

Общее внимание привлекал четырехлетний мальчик, который все время перебегал из одной комнаты в другую и то ласкался к Эфет, то прижимался к отцу, следившему за ним с восхищением.

Кормилица Фероха, прибежав из женской комнаты, тоже напустилась на Баба-Гейдара:

— Чего хнычешь, терзаешь сердце моему мальчику?

И обняла Фероха:

— Дай, милый, я тебя еще раз поцелую в память отца.

Подставляя ей щеку, Ферох сказал:

— И он, старик, умер, не дождавшись меня...

— От горя, от горя погиб человек.

Но тут вмешалась Эфет, услышавшая из другой комнаты эти разговоры:

— Перестанете вы ныть? Нашли время о смерти говорить. Разве сегодня такой вечер?

Ахмед-Али-хан поддержал ее. Кормилица, пристыженная, ушла в женскую комнату.

Помолчали. Потом Ферох, подняв голову, спросил:

— Итак, вы хотите знать, что со мной было за эти годы и каким образом я вернулся в Тегеран?

Все ответили утвердительно.

Ферох закурил папиросу, затянулся и, привлекши к себе ребенка и крепко его поцеловав, начал свой рассказ.

Автор передает читателю этот рассказ своими словами. Было чрезвычайно холодно. Дул сухой, холодный ветер — всегдашний предвестник снега. Земля, намокшая от дождя, который перед тем лил четыре дня подряд, была похожа на какое-то месиво из грязи. Небо было закрыто густыми тучами, и чувствовалось, что вот-вот пойдет снег.

Над пустыней царила тьма. Не было видно ни проблеска света. Только на дороге маячили два тусклых фонаря, два движущихся огонька: один — впереди, а другой — позади кучки каких-то людей.

Слышались странные звуки: от стужи люди, как в лихорадке, стучали и лязгали зубами. Порой поднимался жалобный стон. Кто-то говорил:

— Даже в такую ночь, в такой холод нельзя нам отдохнуть! Все иди да иди!

Впереди этой кучки людей ехал всадник. Он был в толстом пальто и в накинутой поверх него шинели. Голова и шея его были плотно обмотаны шарфом.

Слушая эти жалобы, он бормотал:

— А что я могу сделать? Приказано на следующей неделе быть в Келатской крепости. А если не идти по ночам, по крайней мере до полуночи, разве дойдешь?

Кто это были? Люди, такие же самые люди, как и те, что в этот час сидели возле ярко горящей печи или под корси.

Незаметно, тихо-тихо начал падать снег. Люди были почти голые, и скоро их начала трясти лихорадка. Но что было делать? Поблизости, на дороге, не было жилья. Не было даже кавеханэ, где бы они могли укрыться от снега и холодного ветра. До ближайшего кавеханэ нужно было шагать еще два фарсаха. В довершение несчастий крупные хлопья снега падали им на лица и за ворот, холодные, злые, надоедливые, заставляя их еще сильнее ненавидеть благородных, титулованных дармоедов.

Как ни копались эти несчастные в своем прошлом, они не могли найти в нем таких преступлений, которые оправдывали бы все эти мучения. И они невольно склонялись к мысли, что единственным их преступлением было то, что они не были богачами или прихвостнями богачей, считающих богатство священным.

Все они были одеты в грубые цветные рубахи и драные штаны из грубого рядна. Лица их, с отросшими бородами, были покрыты грязью, а ноги в волдырях и ранах.

Несмотря на все это, они не роптали. Только в эту ночь, когда стало слишком холодно и начал падать снег, они пришли в раздражение и стали проклинать судьбу и природу.

По обеим сторонам эшелона были протянуты два длинных каната, концы которых держали четыре конных жандарма, ехавшие спереди и сзади. О побеге нельзя было мечтать. Когда канат почему-то дергался, жандармы, подозревая арестованных, принимались невероятно ругаться; измученным людям в девершение всего приходилось еще слушать, как их называли детьми одной матери и сорока отцов. Усталые, обессиленные, питаясь одним ячменным хлебом, они все шли, шли, проходя ежедневно огромные расстояния и являя миру пример неслыханной выносливости.

Снег падал все сильнее. Легкая одежда арестованных промокла насквозь. Так как они были связаны веревками по двое, они не могли даже как следует очистить с себя снег, а лишь кое-как отряхивались.

Но от этих отряхиваний было еще хуже, так как снег, накапливавшийся на плечах, попадал за ворот и, тая на теле, заставлял их дрожать еще сильнее.

На их несчастье дорога была неровная, с выбоинами и ухабами. Порой попадались ямы. Иногда кто-нибудь из арестованных падал, увлекая за собой других, и тогда соседние с ним тоже падали, веревки дергались, жандармы охраны злились и принимались хлестать арестованных нагайками.

Отовсюду слышались жалобные стоны. Но они были слишком слабы, чтобы могли долететь до общества и бросить ему позорный упрек. Никто не слышал их; может быть, в этот самый час там, в обществе, весело чокались рюмками с коньяком или бокалами с шампанским, выпивая за здоровье дам.

Так как стужа становилась все сильнее, офицер предложил арестованным бежать бегом, чтобы согреться. И, не подумав о том, что все они различны по силе и по росту и что одни побегут скорее, а другие будут отставать, и всем им придется плохо, арестованные пустились бежать, благословляя офицера за его стремление хоть чем-нибудь облегчить их положение.

Они бежали недолго. Многие попадали на землю, а так как все они были связаны веревками, то другие потащили их за собой по земле, и ко всем страданиям прибавились еще раны и царапины.

Услыхав стоны, офицер приказал остановиться. Поднесли фонари, и оказалось, что у нескольких человек были сильно поранены головы и руки. Из ран текла кровь, окрашивая покрывший землю снег.

Офицеру было, видимо, жаль их. Глядя на одного из раненых, молодого человека лет двадцати, он сказал про себя:

«Эти хоть бунтовщики, а он за что терпит? В такой холод должен тащиться в легоньком рваном костюме. А теперь еще изранен».

Унять кровь было нечем, и было решено, что раненым придется потерпеть до ближайшего привала, где им можно будет промыть раны водой.

Молодой человек, на которого смотрел офицер, казался спокойным. Он не стонал и ничего не говорил. Он был погружен в думы. И даже теперь, когда у него были раны на голове и на подошвах ног, он не издал ни звука, по-прежнему занятый своими мыслями. Он не говорил ни с кем из товарищей. Когда-то офицер представил его им как «порченого», «тихо помешанного». И он, действительно, был тихий.

Он дрожал от холода, зубы у него стучали, раненые ступни ног то и дело задевали за камни, причиняя ему боль. Но он молчал и только говорил про себя:

«Посмотрим, что будет дальше».

Через час пути — снежного пути, окрашенного кровью, они стали спускаться в какую-то лощину, с левой стороны которой тянулись горы. Спуск был длинный, но в дальнем конце лощины чуть светился тусклый огонек. При виде его арестованные закричали «ура».

— Слава богу, кавеханэ.

И тут молодой человек не сказал ничего, даже не поднял головы.

— Да, — подтвердил офицер. — Это, должно быть, кавеханэ в Ахмедабаде, о котором сегодня нам говорили.

Снег все усиливался. К тому же подул встречный ветер, бросая им в лицо и за воротники огромные хлопья снега. Но мысль о кавеханэ, о том, что через час они будут там и отдохнут под его кровлей, придавала им бодрости, и им было уже легче.

Так и вышло, до кавеханэ пришлось идти около часа. Они очутились, наконец, перед низенькой дверью. Сквозь заклеенное бумагой стекло над дверью пробивался тусклый свет, из-за двери были слышны голоса нескольких человек.

Офицер приказал жандарму постучать.

Голоса в кавеханэ смолкли. Потом кто-то тихо сказал:

— Должно быть, разбойники. Иначе кто же? В такое время «гари» сюда не приходят.

Вслед за этим плаксивый голос произнес:

— Ой, горе! Теперь съедят и выпьют все без денег, а завтра меня разденут и уйдут.

Кто-то из бывших в кавеханэ, где, по-видимому, шла игра в карты, успокоил хозяина:

— Нет, отец, что-нибудь не то. Ну, что разбойникам тут делать? Разбойники знают, что земля у нас не родит, денег у крестьянства нет... Должно быть, кто-нибудь из деревенских... Дрожа от страха, хозяин подошел к двери и спросил:

— Кто здесь? Что надо в такое время?

Офицер ответил:

— А ты не бойся. Это арестованные, по приказу правительства в Келат идут. От тебя нам ничего не надо. Хотим только на часок-другой от снега и от холода укрыться.

Хозяин хотел было проводить их в большой караван-сарай неподалеку, но, услышав слово «правительство», перепугался, отодвинул засов и открыл дверь.

Холодный ветер со снегом с силой ворвался в кавеханэ.

Игроки так увлеклись картами, что даже не расслышали разговора хозяина с офицером, а придя в себя, спросили:

— А что такое? Что случилось?

Спрыгнув с коня, офицер вошел в кавеханэ, за ним повалили жандармы и арестованные. Кавеханэ было, как все кавеханэ, маленькое, тесное, с темными глинобитными стенами, с двумя тянувшимися вдоль стен глинобитными платформами-лавками, покрытыми грязными вонючим килимом. В углу красовались приборы: несколько стаканчиков с отбитыми краями, грязные желтые блюдечки, чайники без ручек.

Дым от выкуренных трубок стоял в воздухе, и в кавеханэ было почти темно.

Кавеханэ стояло на хорасанской дороге, и чарводары любили заезжать сюда подкрепиться трубкой, да и сам хозяин, как он сознавался, любил выкурить одну-две горошины терьяка в день, поэтому важную роль здесь играли мангалы и два вафура для курения терьяка. Хозяин говорил, что он держит их исключительно для блага проезжающих, чтобы им было чем отогнать усталость и привести себя в хорошее настроение.

— А как насчет наших лошадей? — спросил офицер, как только вошел. — Где конюшня?

Старик, который, увидев военную форму, почти перестал бояться разбойников, успокаивая себя тем, что тут, если и будет грабеж, то, по крайней мере, грабеж гласный и официальный, пошел с одним из жандармов куда-то за кавеханэ и показал ему конюшню, где можно было разместить лошадей. Быстро расседлали и устроили коней. Арестованные, с разрешения офицера, улеглись рядышком на широких лавках.

Игроки, с увлечением продолжавшие игру, судя по внешности, были из местных крестьян. Игра, видимо, целиком поглощала их. Забавно было то, что играли они в игру, которая не была известна в практике ни одного из игорных домов в мире.

Никто из них, в сущности, не имел понятия о том, как вообще играют в карты. Но с месяц тому назад в деревню приезжали из города для «ревизии» сын помещика со своим приятелем. И кедхода приказал, чтобы крестьяне по очереди прислуживали молодому барину.

Однажды, когда деревенская жизнь показалась барину невыносимо скучной, он вытащил из ручного саквояжика колоду карт и предложил приятелю, от скуки поиграть.

Разноцветные, разрисованные листки, каких здесь никогда еще не видели, понравились деревенским парням. В особенности же нравилось им смотреть, как деньги все время переходили то от барина к приятелю, то обратно. Ухмыляясь, глядели они на игру, воображая, что стоит только взять в руки карты, чтобы появились деньги.

Через двадцать дней ага уехал, а так как карты уже поистрепались, он, не долго думая, оставил их в наследство деревенским парням. Хотя они и не сумели постигнуть правил игры, но им так хотелось обмениваться деньгами, что они все же решили играть. Из боязни кедходы они стали собираться по ночам в кавеханэ на дороге. А так как, чтобы выигрывать и проигрывать, нужны были все-таки какие-то правила, то они условились между собой, что будут сдавать карты поровну, причем выигравшим будет тот, у кого окажется больше фигур. Другого они ничего не могли придумать.

И так они начали играть, и целые ночи напролет просиживали в кавеханэ за картами. Играли они и в эту ночь.

Подойдя к ним, офицер с интересом спросил:

— А меня примете в игру?

Увидев офицера, трое деревенских парней быстро сгребли со стола свои жалкие гроши и, запинаясь, заговорили:

— Мы не играли... Мы ничего... Мы так, от скуки...

Фигура офицера так их напугала, что они почти дрожали.

У них был такой жалкий вид, что офицер поторопился сказать:

— Да вы не бойтесь. Я вас не заберу. Я только зашел сюда с арестованными отдохнуть, а завтра утром уйду.

Тут только, подняв головы, они разглядели арестованных, собиравшихся спать.

Но они были так напуганы, что игра больше уже не имела прежней прелести. Один из них, собрав карты, спрятал их в карман. Другой, набив трубку, предложил ее офицеру. Третий тоже набил трубку и, попросив у офицера позволения, угостил жандармов.

Через какой-нибудь час все стихло. Храпели арестованные, офицер тоже спал, улегшись на краю нар. Жандармы разлеглись, кто где. Хозяин разостлал возле лестницы, ведшей на крышу, свою постель и тоже заснул.

И только трое парней не спали и тихо разговаривали между собой. Впрочем, кажется, и среди арестованных, несмотря на усталость, не все еще спали.

Глава пятнадцатая БЕГСТВО

Курбан-Али, Кердар-Али и Ходадад, трое честных неграмотных добродушных деревенских парней, недолюбливали власть и правительство. Не разбираясь в том, какая разница между теперешней властью и бывшей, между теперешним строем и временами Насрэддин-шаха, они ругали все правительства, всех министров и премьеров, а заодно и мэшрутэ-талабов, считая их нечестивцами. Если же почему-либо запаздывали дожди или тля и ржавчина портили всходы, они принимались еще хуже ругать «несчастную власть».

Ругались они, пожалуй, не без основания: что дает крестьянам власть, и каково их положение? Они вечно трудятся, а помещики в своих дворцах предаются веселью и удовольствиям; они работают зимой среди снегов, летом под знойным солнцем, а помещики блаженствуют зимой в городских особняках, а летом в загородных парках. Больше же всего изводят крестьян всевозможные правительственные уполномоченные, от наездов которых сердца несчастных тружеников обливаются кровью.

В последние годы им приходится еще мучиться с выборами (выбирать депутатов), и были случаи, когда некоторым из них, в связи с выборами, угрожали розги или высылка из деревни.

Несчастные неграмотные крестьяне не понимали, что значит «депутат» и за что им угрожают розгами. Между собой они говорили:

— Если им требуется писать на бумажках всякие имена, пусть себе пишут, какие хотят.

Но их тоже заставляли писать. Когда кедхода, собрав всех в деревенском «текьэ», объявил, что они должны избрать депутата, притом такого, который твердо стоял бы за веру, и что он со своей стороны рекомендует избрать Н... оль-молька, настоящего мусульманина, знающего наизусть все хадисы, они были вынуждены с ним согласиться и провели Н... оль-молька в депутаты, дав ему право красноречиво именовать себя в меджлисе подлинным представителем иранского народа. Новшество это пугало их. Оно убеждало, что центральное правительство — правительство несправедливое и деспотическое, что является признаком близящейся кончины мира. Отсюда вывод — все действия правительства следует считать незаконными, погаными и дальше: всему незаконному нужно сопротивляться.

Когда эти добрые парни увидели арестованных в таком жалком виде в лапах военных, они сразу почувствовали острую ненависть к виновникам их мучений и с открытой душой решили послужить несчастным.

Но что они могли сделать? У них не было ничего, кроме трех лопат, а с ними не пойдешь против вооруженных жандармов и не освободишь арестованных. И, чувствуя себя бессильными и горько жалея, что не могут помочь несчастным пленникам, они тихо сидели в уголке.

Прошел еще час. Сон окончательно овладел офицером, жандармами и арестованными. Отовсюду несся храп. Лампа в кавеханэ потухла, и только возле крестьян горел маленький ручной фонарик, при свете которого арестованных не было видно. Курбан-Али курил уже пятую трубку. Кончая ее, он вовсю грудь затянулся табаком. При свете разгоревшейся трубки глаза его встретились вдруг с парой блестящих, широко открытых глаз, смотревших со странным вниманием на него и двух его товарищей. Осмотревшись, парень сообразил, что это, должно быть, глаза того молодого человека, который лег первым в ряду арестованных на килиме. Блеск этих глаз звал к себе, притягивал Курбан-Али с какой-то, точно магнетической, силой.

— Смотрите, смотрите, — сказал он Кердар-Али и Ходададу, — зачем он на меня так смотрит? Чего он от меня хочет? Что я могу?

Кердар-Али и Ходадад посмотрели, куда указывал Курбан-Али, и тоже увидели в полутьме два горящих глаза, неотрывно смотревших на них.

Теперь все трое не отводили от него взгляда. Глаза их, привыкнув к темноте, теперь хорошо различали его черты.

Они увидели лицо молодого человека лет двадцати — двадцати двух, измученное страданиями и потемневшее от солнца и ветра. Лицо это было не похоже на лица других арестованных, и все в нем говорило, что он очутился среди них случайно. На лице виднелись следы крови. Его поднятые и протянутые к крестьянам руки, — он лежал на спине, — были также в кровоподтеках.

Молодой человек и сам, должно быть, удивлялся тому странному состоянию, какое его охватило в эту ночь. Все время, что он находился в рядах арестованных, он безропотно разделял все их страдания и муки, и у него никогда не было тех мыслей, какие были сейчас.

Теперь он, точно невольно, протягивал руки к крестьянам и как будто хотел рассказать им свою историю, как будто кричал им, что он ни в чем не виновен.

Как только крестьяне его разглядели, Курбан-Али придвинулся к нему ближе, тихонько приподнял над полом его окровавленную голову и участливо спросил:

— Братец, что с тобой? Невтерпеж тебе муки принимать от этих безбожников?

Молодой человек, закрыв на мгновение свои большие глаза и отрицательно покачав головой, тихо сказал:

— Нет, я не из-за них... Просто удивляюсь, почему у меня такая тяжелая жизнь?

Слова его были так грустны, так хватали за душу, что у Курбан-Али невольно сжалось сердце. Он поманил его лечь поближе к ним.

— Расскажи нам про себя.

Так как арестованных на ночь развязывали, руки у него были свободны. Он осторожно отполз от спящих, подтянулся поближе к Курбан-Али и его товарищам и устроился возле них.

Дерюжная одежда его была порвана, а в нескольких местах были свежие дыры — от падения в эту ночь.

Волосы его были спутаны, в грязи, на голове был маленький грязный колпак. На правой руке его виднелся сквозь драный рукав темный, вдавленный кольцом след от веревки, которой он был связан.

На ногах у него были гивэ, ставшие от хождения по грязи почти черными. Из гивэ торчали наружу большие пальцы обеих ног.

Хотя положение самих крестьян было, в сущности, не лучше положения арестованного, все же, видя его в этом состоянии, парни проклинали злодеев, которые это с ним сделали, и желали им всяческих адских мук.

Видя, что они действительно сочувствуют ему, молодой человек, впервые с того дня, как его схватили, рассказал, как он очутился среди арестованных.

Несмотря на все, что ему пришлось перенести, он не считал возможным просить их о чем-нибудь. Он только описал им, как приходится страдать. Крестьяне долго удивлялись, долго думали, наконец, Курбан-Али, тихонько наклонившись к товарищам, сказал:

— Мы должны спасти его. Это дело божеское.

Предложение Курбан-Али понравилось его товарищам, но они боялись последствий и, кроме того, не знали, как это сделать.

Молодой человек глядел на них своими грустными глазами, как бы говоря, что он впервые встретил людей, в которых видна человечность.

Чувствуя, что товарищи колеблются, Курбан-Али сказал:

— Ну, если вы мне не поможете, так я один его освобожу. Я решил. Только поклянитесь, что вы никому не скажете.

Но Кердар-Али и Ходадад не могли допустить, чтобы Курбан-Али один сделал это дело, а они не участвовали бы в нем. Они тотчас же заявили, что готовы помогать. И все трое начали совещаться, придумывая, что им сделать.

Подперев обеими руками голову, молодой человек ждал, что они решат. Через несколько минут Ходадад поднял голову и сказал:

— Я нашел способ, только боюсь, что, если его поймают, нам и нашим деревенским придется, пожалуй, плохо.

Курбан-Али нетерпеливо прервал:

— Говори, говори, что придумал. Я сколько ни думал, ничего не мог выдумать: ведь у дверей спят двое жандармов, — значит, отсюда уйти ему не удастся...

— В дверь его не выведешь, — прошептал Ходадад. — А вот как насчет окна? А? — Он показал рукой куда-то в левую часть кавеханэ. — По-моему, оттуда он может вылезти.

Взглянув, куда указывал Ходадад, Курбан-Али и Кердар-Али увидели нечто вроде маленького слухового окна с деревянной створкой, которая была в это время закрыта. Офицер и жандармы ее не заметили и не положили там спать жандарма.

Времени было мало, и было опасно. Парни не могли даже как следует обсудить, как им поступить, так как громко разговаривать было рискованно. Но, услышав громкий храп арестованных и жандармов, они почувствовали себя спокойнее.

— Ну, хорошо, а мы что сделаем, — говорили они. — Тоже уйдем? Или только его одного выпустим?

Кердар-Али и Ходадад были того мнения, чтобы выйти всем троим вместе с Ферохом и идти в деревню.

— Если жандармы хватятся его и погонятся за нами, будем драться.

Но Курбан-Али тотчас же доказал им непригодность этого плана.

— Такое дело для всей деревни будет опасно. Всех деревенских обвинят, скажут, безбожники, камнями забросают.

И снова честные парни задумались. На этот раз Курбан-Али пришел в голову отличный способ. Он сказал:

— Я знаю, что надо делать. Я его осторожно выпущу и расскажу ему, куда идти и что делать. А потом мы все трое притворимся, будто спим и даже не знаем, что он убежал.

План был принят.

Курбан-Али, положив руку на плечо молодому человеку, сказал:

— Мы с товарищами хотим тебя спасти. Как ты насчет этого?

В больших глазах юноши сверкнула радость. Он не сказал ничего, но так посмотрел на них, что все стало сразу понятно. Конечно, он хотел этого, он об этом мечтал.

Узнав, что молодой человек согласен, Курбан-Али сказал Ходададу:

— Открой окно, а я пока ему все объясню.

Ходадад осторожно пополз к окошку. А Курбан-Али, взяв юношу за руку, сказал:

— Сейчас ты вылезешь из этого окна... Мы здесь пока останемся, так оно лучше, будто спим, насчет тебя ничего не знаем... Возле кавеханэ начинается дорога — прямо в деревню. Оно хоть и темно, но ты не бойся, дорога прямая. Через полчаса будешь в деревне. Войдешь — по левую руку увидишь стену большого сада — ты все иди и иди, пока стена не кончится, а тогда заверни налево и опять иди все прямо. Через тысячу шагов придешь на площадку между четырьмя заборами, где стоит только одна глинобитная постройка, с правой стороны. Никто из деревенских там не живет, и тебя никто не увидит. В этой постройке есть солома, и ты можешь там лечь и поспать несколько часов, пока жандармы убедятся, что им тебя не найти, и уйдут. А тогда я сам приду туда и тебя выведу.

Чтобы арестованный не заблудился в темноте, Курбан-Али отдал ему даже свою коробочку спичек.

— Где чего в темноте не разлядишь, посвети.

Слуховое окошко было уже открыто. Арестованный встал, пробрался к нему, бросил благодарный взгляд в сторону парней и, с грустью посмотрев на спящих арестованных, исчез за окном.

Все еще шел снег. Был сильный мороз. Однако радость освобождения так согревала его, что он не чувствовал холода. Выйдя на дорогу, он быстро зашагал по направлению к деревне. Через полчаса он был уже там. Согласно указанию Курбан-Али, он миновал стену сада, повернул налево, нашел площадку с амбаром и, посветив себе спичкой, вошел в амбар. Изнемогая от усталости, он повалился на солому и впервые за все это время свободно вздохнул.

В амбаре была низенькая дверь, и он закрыл ее за собой. Так как амбар был почти весь завален соломой, и оставалось только маленькое свободное пространство, там было не очень холодно. Беглец, разгреб солому и забрался под нее.

Пролежав некоторое время и немного согревшись, он вдруг вспомнил все, что с ним было: свой арест, все свои испытания...

— Вот что я терплю во имя любви, — прошептал он. — Если бы Мэин знала, что со мной происходит! А, может быть, она не думает обо мне?

Чрезмерная усталость, понемногу заволакивала дремой его сознание. Воздух в амбаре согрелся, под соломой ему стало совсем тепло.

Глаза его закрылись, и он погрузился в сон.

В кавеханэ храпели. Закрыв окно и уничтожив все следы побега, Курбан-Али с товарищами тоже легли, и скоро их ровное дыхание слилось с дыханием других. Керосин в фонарике выгорел, огонек его все уменьшался, потом стал мигать и потух. Все спали...

Около семи часов утра, когда уже светало, хозяин кавеханэ, привыкший вставать рано, зашевелился, осмотрелся вокруг заспанными глазами и, еще сонный, с расстегнутым воротом рубахи, принялся свертывать свою тощую постель. Потом, подпоясавшись, он тихо двинулся к «секу», долго кашлял, протирал глаза, потом нашел кресало и принялся высекать огонь на тряпку, заменявшую трут. Через минуту-две запылал огонь. Хозяин разжег уголья, бросил их в трубу самовара и пошел к дверям.

— Эй, дядя, — сказал он спавшему у дверей жандарму, — пусти-ка, мне надо выйти.

Оба жандарма вскочили. Они, было, думали, что это кто-нибудь из арестованных, и уже хотели начать ругаться, в случае чего и угостить его прикладом в спину, но увидали хозяина.

Сообразив, что от него им может перепасть стаканчик другой чаю покрепче, они ничего не сказали и, посторонившись, дали ему пройти.

Один за другим поднимались арестованные, протирая сонные глаза, еще с трудом различавшие окружающее. Наконец вылез из-под шинели и офицер. Теперь уже арестованным нельзя было больше валяться, и жандармы начали поднимать их прикладами.

Курбан-Али с Ходададом и Кердар-Али тоже начали потягиваться, выказывая намерение встать.

Хозяин вернулся в кавеханэ и, увидев, что самовар вскипел, заварил в чайнике чай.

Снег шел всю ночь, и его нападало с добрую четверть зара. Но теперь снег уже не падал. Небо было чистое, всходило солнце.

Для какого-нибудь ашрафа, сидящего в такую пору в своем дворце у весело горящей печи и взирающего через оконное стекло на мир, это было веселое и привлекательное зрелище. Но трудно сказать, насколько приятен был вид этого сверкающего, веющего холодом снега и встающего солнца для несчастных арестованных, полуодетых и полубосых.

Еще через несколько минут глаза у всех были окончательно открыты и разглядели все окружающее. Вдруг арестованный, который был в паре с беглецом, увидел, что его нет. Он подумал сначала, что тот вышел на минуту вместе с другими арестованными, и ничего не сказал. Но так как тот не возвращался и не пришел даже, когда все собрались в кавеханэ пить чай, он, не удержавшись, спросил:

— Где же он?

Все огляделись.

— Где же помешанный? — спрашивали арестованные. Прислушался и офицер.

— Вы его не видели? — спросил он жандармов. — Разве он на двор с вами не выходил?

Быстро поставив на пол свои стаканы с чаем, жандармы выбежали наружу. Не найдя никаких следов, они вернулись и, дрожа при мысли, что им теперь попадет от офицера, отрапортовали, что беглеца нигде нет.

Среди арестованных поднялся ропот, возгласы, замечания. Некоторые говорили: «Убежал, теперь спокоен и счастлив». Многие жалели, почему они не убежали. Курбан-Али и его товарищи подошли поближе к секу и с наивным видом расспрашивали, о чем это все беспокоятся? Офицер сказал им: — Один из арестованных бежал, пока мы спали.

Так как после его побега снег падал не переставая, то со всех четырех сторон кавеханэ лежало ровное белое поле, на котором не было никаких следов. Кавеханэ было маленькое, и обыск его не потребовал много времени. Через четверть часа офицер уже точно знал, что арестованный действительно убежал, и что его не найдешь. Он тихо сказал себе:

«Бежать-то он, пожалуй, имел право. Вот только как бы он в такой мороз не погиб. Тогда уж, действительно, будет конец его мучениям».

И прикрикнул на жандармов:

— Так-то вы смотрите за арестованными? Одного уже упустили. Впредь будьте внимательнее, и чтобы ничего подобного не повторялось.

Слыша эти слова, арестованные, которые уже мечтали, что, может быть, и им как-нибудь удастся бежать, загрустили: «Ну, теперь жандармы спуску не дадут».

— Что касается беглеца, — добавил офицер, — он все равно далеко не уйдет. Наверно уже замерз где-нибудь в пустыне, с трупом его нам делать нечего.

Еще через полчаса после того, как офицер закусил, а арестованные попили жидкого чаю, был дан приказ выступать. Жандармы туже прежнего связали арестованных попарно по рукам. Так как теперь у одного из них не было пары, его загнали в середину, между остальными, и все тронулись в путь.

Через полчаса после их отправления Курбан-Али, глядя на Кердар-Али и Ходадада, сказал:

— Слава богу, не погнались за ним. Ну, теперь скорее пойдем к нему. Нельзя его оставлять, там одного. В такой мороз как бы не погиб.

Глава шестнадцатая В ДЕРЕВНЕ

Всходило солнце, постепенно заливая своим блеском покрытую снегом равнину. Ходадад, Кердар-Али и Курбан-Али вышли и отправились в деревню. Через несколько минут Курбан-Али уже стучался в дверь амбара. Так как им никто не ответил, они открыли дверь и без шума вошли в амбар.

Ферох, забравшись под солому, крепко спал. Свежее ложе это было так нежно и мягко, что как только он лег на него, свернувшись в клубок, так тотчас же и погрузился в глубокий сон.

Курбан-Али не хотел его беспокоить. Но Ферох все-таки проснулся. Проснулся он потому, что ему снилось в этот момент, что за ним гонятся жандармы.

— Опять хотите меня взять? — кричал он. — Не надо драться; я ослабел, я сдаюсь, берите меня, — и проснулся.

Спросонок ему действительно показалось, что в амбар вошли жандармы.

Улыбаясь, Курбан-Али сказал своим всегда добродушным тоном:

— Нет, парень, это не жандармы; бог помог, не допустил их за тобой погнаться. Жандармы далеко, и ты теперь свободен.

Радость блеснула в глазах Фероха. Однако он еще раз с недоверием спросил:

— Вы думаете, что я уже больше не попаду к ним в лапы и могу быть спокоен?

Парни ответили разом:

— Жандармы ушли и на твое бегство особенного внимания не обратили.

— Казалось, если бы он еще раз спросил их, они готовы были, чтобы его успокоить, поклясться в этом своим деревенским имамзадэ.

Поверив, наконец, что его мытарства окончены, Ферох сказал:

— Хорошо, но что же я могу за это для вас сделать? Чем отплатить?

— Мы от тебя ничего не ждали и не ждем, — сказал Курбан-Али, протягивая ему руку, и прибавил: — Если хочешь, пойдем с нами.

Курбан-Али с Кердар-Али взяли его под руки, помогли ему встать и повели в деревню.

Деревня просыпалась. Крестьяне то там, то здесь выходили из домов. Увидев Фероха и своих парней, они подошли и стали расспрашивать, в чем дело.

В ответ они услышали только:

Да вот, бедняга, совсем погибал от мороза, на дороге лежал. Ведем его к себе.

Через несколько минут Ферох входил уже с ними в жилище Курбан-Али.

Маленький домик из двух комнаток стоял у подошвы холма. Курбан-Али был еще холостой, жил вдвоем со старухой-матерью. Проводив Фероха в заднюю комнату, Курбан-Али предложил ему отдохнуть. Тут же он кликнул мать и попросил ее принести воды. Кердар-Али и Ходадад пошли по своим деревенским делам, а Курбан-Али, промыв с помощью матери раны и царапины Фероха, свел его в деревенскую баню.

Он дал ему свою рубаху и штаны, а так как запасной смены верхнего платья у него не было, то он предложил ему свой верхний армяк, нечто вроде шинели с прямыми, торчащим дыбом рукавами.

Следя за его действиями и сравнивая их с тем, что делали с ним другие, Ферох терялся. Он не знал, какими глазами смотреть теперь на мир и что правильнее: быть ли пессимистом или оптимистом?

К полудню мать Курбан-Али приготовила отличный деревенский суп, и Ферох, впервые за долгий срок, по-человечески поел.

После обеда Курбан-Али предложил ему еще полежать и, кстати, попросил его рассказать свою историю. Но Ферох боялся, что, если он расскажет вполне правдиво, обо всем, что было, ему, пожалуй, не поверят и сочтут его лжецом. Да и не хотелось ему никому рассказывать обо всех пережитых событиях, и он попросил Курбан-Али извинить его, дав слово, что он не совершил никакого преступления и очутился среди арестованных совершенно без всяких к тому оснований.

Курбан-Али, видя прямодушие Фероха, не стал ему надоедать и только сказал:

— Что там с тобой было, мне все едино. Мне сердце подсказывает, что ты ни в чем не виноват, и что эти проклятые тебя ни за что ни про что схватили. А теперь, когда ты спасен, делай, что хочешь, а я, чем могу, тебе помогу.

Ферох еще раз поблагодарил Курбан-Али за его благородное великодушие и спросил, где он находится и далеко ли отсюда до границы.

— Это Ахмедабад, — ответил Курбан-Али, — и отсюда два дня пути пешком до русской границы. А если захочешь пойти в Мешедне меньше десяти-двенадцати дней. Только в эту пору года, в холод, пешком-то идти никто не решится.

Ферох сказал:

— Арестованные товарищи должны идти в Келат. Сколько отсюда до Келата?

Сделав небольшой подсчет при помощи пальцев, Курбан-Али ответил:

— Да туда, пожалуй, дней шесть пути. Только сейчас снегу много выпало, пожалуй, и за шесть дней не дойдут.

Ферох вздохнул. По его грустному лицу было видно, как ему жаль несчастных арестованных.

Они разговорились. И понемногу, забывая в разговоре о своих страданиях и несчастьях, Ферох приходил в себя.

Иногда он даже улыбался — только горькой улыбкой.

Теперь, когда он был спасен, когда пришел конец всем страданиям, уготованным для него господином Ф... эс-сальтанэ и его присными, когда он стал свободным, он не знал, что ему делать. Возвращаться? Это было невозможно. Он не мог бы в такую пору выдержать долгого пути пешком. Ехать верхом? Но на чем поедешь? И где для этого деньги?

Курбан-Али, который проявил уже столько великодушия и столько для него сделал, тут не мог бы помочь: у него у самого не было денег, а если и были, то какие-нибудь пустяки — один-два тумана.

— Ну вот, — сказал Ферох, обращаясь к Курбан-Али, — вы мне помогли, спасли меня. А подумали ли вы о том, что я после спасения буду делать?

Курбан-Али ласково сказал:

— А в чем дело? Оставайся здесь, да и все. Ты, слава богу, молод, можешь работать. Будешь нам помогать, дай тебе бог здоровья, в доле с нами будешь. А если нет сил работать, опять не беда, ты — мой гость, живи, с нами, что имеем, будем делить пополам.

Честный крестьянин чувствовал такое влечение к Фероху, что готов был смотреть на него, как на брата, и теперь вполне искренне, по-братски предлагал ему делить с ним кусок своего ячменного хлеба.

Мысленно восторгаясь благородством Курбан-Али, Ферох сказал:

— Раз нельзя уйти, значит, придется оставаться. А раз останусь, значит, буду работать. Вот только я в сельском хозяйстве ничего не понимаю... Впрочем, через некоторое время выучусь, пожалуй.

— Ну, еще бы, — сказал Курбан-Али. — Наше дело не какое-нибудь заграничное, наше дело простое — работать да пот проливать, — всякий справится. Вот, даст бог, через пару деньков поправишься да в силу войдешь, начнем вместе работать, быстро и привыкнешь.

Больше об этом не говорили. Курбан-Али пошел в другую комнату, оставив Фероха одного часок поспать. Облокотившись на подушку, Ферох погрузился в свои думы. Он представлял себе то, что могло бы с ним произойти. Все прошлое вставало перед ним, и лицо его было то грустно, то гневно. Он то вспоминал милую Мэин, то видел перед собой ни в чем не повинную страдалицу Эфет, за страдания которой он оказался бессилен отомстить, и опять ему становилось грустно; то думал о Джаваде, о том, как он шесть месяцев сидел в тюрьме, как его били плетьми, и с глубокой болью проклинал его мучителей; то переносился мыслью домой, к отцу, к своей нежной кормилице и няне, к другу Ахмед-Али-хану. — Если бы они только знали, что со мной происходит! — говорил он.

А то вдруг перед ним вставало нахмуренное, злое лицо господина Ф... эс-сальтанэ, или вновь вспоминались Али-Эшреф-хан и бесчеловечный эгоист Сиавуш-Мирза, и тогда его охватывали гнев и негодование. Когда же он вспоминал хитрости хезрет-э-ага.., гнев доходил до предела. И он громко говорил:

— Ничего, день расплаты еще придет!

Но сильная усталость брала свое. Скоро глаза его смежились, и он заснул.

Курбан-Али не будил его. Наказав матери поухаживать за ним и приготовить ужин на троих, он вышел и отправился в дом кедходы. Там он рассказал о положении Фероха. Так как кедхода был хороший человек, а кроме того, приходился Курбан-Али дядей, Курбан-Али надеялся, что он разрешит Фероху остаться в деревне. Так и вышло. Мало того, кедхода согласился даже отвести Фероху клочок земли для работы и указал Курбан-Али, куда именно Фероха надо послать работать.

Счастливый, вернулся Курбан-Али. Но Ферох еще спал. И он решил его не беспокоить.

Прошло несколько часов. Когда стемнело, Курбан-Али тихонько открыл дверь в его комнату. Шум разбудил Фероха, и Курбан-Али позвал его ужинать.

Поели с аппетитом, — ужин в этот день состоял из молока с хлебом и сыра. Курбан-Али порадовал Фероха известием, что у него есть земля и что, как только погода станет получше, он может приниматься за работу. Ферох поблагодарил его, подумав про себя: «Ну, раз так суждено, пусть будет так. Посмотрим, что будет дальше».

Через три-четыре дня Ферох, облачившись в крестьянское платье из материи, сотканной в той же деревне, и в войлочную шапочку и превратившись в подлинного крестьянина, принялся под руководством Курбан-Али за работу.

Прошло три месяца. Мысль о Мэин не покидала его. Он не мог принять, как нечто постоянное, свою новую жизнь. Он страстно мечтал как можно скорее вырваться из деревни и добраться до Тегерана, увидеть Мэин, увидеть друзей, отомстить врагам. Но мысль, что, вернувшись в Тегеран таким бессильным, как сейчас, он снова очутится в прежнем положении, приводила его в дрожь. Он говорил себе:

«Нет, нет, если возвращаться в Тегеран, то, по крайней мере, настолько сильным, чтобы отомстить».

Жалкому, нищему крестьянину, каким он был сейчас, смешно было и мечтать о Тегеране.

Однако какой-то внутренний голос говорил ему, что так дело не останется. Как ни далеко это было от него икак ни казалось безнадежным, он чувствовал, что придет день, когда жизнь его переменится.

Так и вышло.

Месяцев через шесть после того, как он поселился в деревне, местный помещик Сеид-Хусэйн-Али-хан приехал в деревню для проверки дел. Увидев Фероха, он спросил Курбан-Али, который в это время работал неподалеку от него:

— Кто это? Я его до сих пор здесь не видел.

Курбан-Али хотел было что-нибудь соврать, но его, точно толкнуло сказать правду:

— Этот парень с арестантами пришел, — сказал он. — А мы, как увидели, что он безвинный, то его и освободили.

Хусэйн-Али-хан в первый момент даже вздрогнул при мысли, что его крестьяне так осмелели: позволяют себе восставать против распоряжений правительства и освобождать арестованных. Но потом ему захотелось поближе познакомиться с Ферохом и он сказал ему:

— Вечером придешь ко мне.

Ферох поклонился.

Вечером он отправился к помещику. Отпустив бывшего у него кедходу, Хусэйн-Али-хан задал Фероху несколько вопросов.

И как ни мало был образован Хусэйн-Али-хан, но из ответов Фероха он тотчас же понял, что Ферох человек образованный. В это время Хусэйн-Али-хан был занят тем, что через посредство местного депутата добивался в Тегеране места в Асхабадском консульстве, собираясь стать дипломатом и хорошенько повеселиться с русскими женщинами. А так как для работы в консульстве он был недостаточно грамотен, то ему и пришло в голову, что хорошо бы иметь у себя дельного письмоводителя, такого, как Ферох. И он спросил Фероха, который там назывался Мохаммед-Реза:

— Ты и по письменной части можешь?

Ферох ответил:

— Могу.

И, написав по приказу помещика несколько строк, подал ему.

Помещик посмотрел, несколько раз произнес «машалла, машалла!» и признал, что Ферох и пишет и говорит во много раз лучше его, и без обиняков рассказал ему, что за него в Тегеране хлопочут насчет Асхабадского консульства, что на этих днях он должен получить окончательный ответ и что дело это почти решенное — короче говоря, ему, Хусэйн-Али-хану, нужен такой человек, как Ферох.

Ферох, в надежде, что у Хусэйн-Али-хана он сможет, по крайней мере, заработать денег на возвращение в Тегеран, тогда как здесь, в деревне, он и за годы работы не соберет столько, чтобы добраться даже до Мешеда, тотчас же согласился.

— Сочту это для себя за честь, — сказал он своему малограмотному ага.

Они расстались, довольные друг другом и сведшим их случаем.

В эту ночь Фероху снились прекрасные сны. И порою он, просыпаясь, говорил:

— Спасен. Ухожу из деревни. А как мне было тяжко! Нет, я должен ее видеть, я должен поцеловать своего ребенка, который, может быть, теперь уже появился на свет.

А молодой ага видел во сне, что он уже получил Асхабадское консульство и что со всех сторон возле него сидят русские женщины.

Рано утром ага снова потребовал Фероха и сказал ему:

— Ты уже больше по крестьянству тут не работай. Находись при мне.

Послышался топот лошади: кто-то верхом въезжал в деревню. А потом вошел кедхода и доложил:

— Посланный из города, к вам с письмом.

— Должно быть, привез приказ о назначении, — обрадовался Хусэйн-Али-хан.

Посланный — один из его городских слуг — подал ему пакет, и он прочел вслух, что министерство иностранных дел назначает его секретарем консульства в Асхабаде. За исполнение своих обязанностей он будет получать содержание в сто туманов в месяц.

От радости Хусэйн-Али-хан не знал, что делать. Ему хотелось, не медля ни минуты, выехать. И он сказал Фероху:

— Готовься. Сегодня же едем.

Отправившись к Курбан-Али, Ферох сообщил ему, что произошло, и сказал, что хочет ехать. Бедный Курбан-Али был до того опечален, что невозможно и вообразить. Он так привязался к Фероху, что не мог представить себе, что им придется когда-нибудь расстаться. Наконец, видя, что Ферох доволен тем, что с ним случилось, сказал:

— Ну, что ж, ты лучше знаешь. Помогай тебе бог. Нас не забывай.

Через час Ферох, горячо поблагодарив за все Курбан-Али, несколько раз крепко, по-дружески, поцеловал его на прощанье.

По распоряжению ага, для Фероха был приготовлен тощий конь, собственность кедходы. И Ферох уехал.

Долго, пока деревня не скрылась из виду, повернувшись в седле, смотрел на нее Ферох, смотрел на провожавшего его Курбан-Али, на дом, в котором прожил шесть месяцев. Он думал: «Курбан-Али сделал для меня очень многое. Сумею ли я когда-нибудь отплатить ему?»

Еще минута, и дорога пошла под гору. Деревня скрылась. Ферох сказал себе: «Начинается новая жизнь. Буду ли я ближе к цели или еще дальше от нее?»

Глава семнадцатая НА ЧУЖБИНЕ

Спустя месяц в Асхабад, на место своей службы приехал новый секретарь иранского консульства с молодым пишхедметом.

Хотя раньше этот секретарь не только ничего не понимал в работе ведомства иностранных дел, но даже ничего о ней и не слыхал, он энергичнейшим образом приступил к исполнению обязанностей. Столь энергичного секретаря никогда еще в консульстве не видели.

Он мало с кем встречался. Было известно, что в свободное от занятий время он был занят писанием книги о всеобщем мире и о том, как его достигнуть. Единственное, чего не хватало господину секретарю, это здания иностранных языков: он не знал ни одного из них. Русских он почему-то называл «урус». Что касается географических познаний, то подобно одному известному депутату, он полагал, что Германия не имеет ничего общего с Европой и находится где-то вне ее, верил в существование Гога и Магога и так же, как некий учитель истории, полагал, что птица Симург до сих пор гнездится на горах Каф, стоящих у края земли.

Подписавшись на все крупные тегеранские и русские газеты, он наполнил ими всю комнату. Казалось, он только и делает, что читает их, изучает чужие взгляды, готовый подарить миру план всеобщего мира.

Он не щадил трудов для поддержания престижа правительства и готов был даже пролить ради отечества и каплю-другую крови, но, по счастью, необходимости в такого рода самопожертвовании пока не представлялось. Он часто и подолгу беседовал, запершись со своим пишхедметом, должно быть, поверял ему результаты своих исследований. Так как в это время шла мировая война, то он больше всего интересовался международной политикой. Он находил правильным утверждение Ага-Шейха-Джафэра-Дамгани о том, что, когда неверные окончательно разрушат своими руками все, что они за долгие годы создали, и начнут нуждаться для освещения в масляных светильниках, а для транспорта — в ослах, они протянут свои лапы и к нам. Он говорил:

— Удивительная у Хезрэт-Шейх-Джафэра проницательность!

Когда «Рейтер» сообщал о потоплении океанского парохода, вроде «Лузитании», или о катастрофе с аэропланом, он говорил:

— Ну вот, еще на шаг к нам ближе. Нет, нет, мы должны обеими руками держаться за своего осла.

Вот у какого господина был слугой Ферох. Он жил лишь надеждой на то, что ему удастся отложить немного денег, распрощаться с этой службой и уехать в Тегеран.

Много писем послал он за это время домой, но они, очевидно, вследствие строгостей военной цензуры, застряли где-то на границе. Но могло быть и так, что Хаджи-ага, живший в доме Фероха, говорил почтальону, что адресат «выехал неизвестно куда». Так или иначе, но Ферох не получал ответа на письма. Отчаявшись, он в конце концов остановился на предположении, что и его родных, после его отъезда, тоже не оставили в покое, и с ними тоже что-нибудь произошло.

К несчастью, Сеид-Хусэйн-Али-хан был настолько же медлителен в выдаче денег, насколько скор на слова и декларации. Он целых три месяца не выдавал Фероху жалованья.

Каждый раз, когда Ферох требовал свое вознаграждение, секретарь отговаривался тем, что сам еще не получил, так как правительство сидит без денег. На содержание всяких слепых правителей, уголовно-каторжных премьеров, целых «фамилий» сиятельных палочников, на воспитание сынков всяких преподобных проповедников, на пенсии и цивильные листы принцев уходит такая уйма денег и притом безостановочно, что на жалованье остальных правительственных чиновников ничего не остается. Бедняге Фероху, который не хуже его знал тегеранские дела и тегеранских грабителей, оставалось только молчать.

Но когда прошло шесть месяцев, и, как узнал Ферох, в консульстве были получены деньги, а ага все увиливал от выдачи жалованья, Ферох пригрозил ему уходом со службы.

Сеид-Хусэйн-Али-хан перепугался. Если бы Ферох его покинул, его репутация погибла бы безвозвратно, так как сам он не умел даже как следует писать. Авторитет, который он за это время приобрел, был создан лишь благодаря Фероху.

Если бы Ферох не сочинял для него писем и не подсказывал ему, что говорить в том или другом случае, он за это время уже тысячу раз продемонстрировал бы перед иностранцами свое ничтожество, показав им, какую службу сослужил своему отечеству и его престижу уважаемый депутат, посадивший его на это место.

Испугавшись, он выдал Фероху жалованье за шесть месяцев и еще извинился.

Но денег у Фероха было еще мало, и нужно было продолжать служить.

В течение всего этого времени связь между господином секретарем и знаменитым депутатом не прерывалась. Депутат писал, что парламент еще не открылся.

«Но, когда откроется, не забудьте о моем вторичном избрании и дайте соответствующие указания в свои имения относительно переизбрания меня в депутаты. Я же за это помогу вам. Если бы даже против меня ополчился целый мир, я буду добиваться повышения для нашей мыслящей молодежи, такой, как вы! Но и вы не сидите сложа руки. Заставьте там кого-нибудь, чтобы хоть изредка присылал корреспонденции в газеты с упоминанием о вас». Хусэйн-Али-хан поступал, как ему указывал депутат. И в эти дни на страницах газет часто можно было встретить поощрительные статейки о секретаре Асхабадского консульства.

Благоприятные отзывы газет и хлопоты депутата сделали свое дело.

Так как в это время как раз был уволен в отставку секретарь консульства в Баку Ага-Сеид, Хусэйн-Али-хан, пробывший год в Асхабаде, был повышен в ранге и переведен в Бакинское консульство.

Ферох очень обрадовался этому.

— Оттуда, — говорил он, — легче добраться до Тегерана.

В это время началась великая российская революция. Образовались самостоятельные правительства в Азербайджане, Грузии, Армении. Говорили, что и там начнется революция, но это не остановило Хусэйн-Али-хана, и он с Ферохом перебрался в Баку.

Ферох большей частью сидел у себя в консульстве, бесконечно грустный, с мыслью о Мэин и о тех, которые обрекли его на такое существование. Революция ему, непосредственно, не давала ничего, и он не ждал от нее ничего особенного.

Азербайджанское правительство было свергнуто. Богатые люди исчезли: одни бежали, другие ухитрились сделать себя тем или иным способом неузнаваемыми.

Так прошло шесть месяцев.

Однажды, когда Ферох сидел в своей комнате в консульстве, к нему подошел один из консульских служащих и, взяв с него слово, что он никому не передаст того, что он ему сообщит, сказал, что в Баку возникла одна организация из иранцев, в которую входит и он сам, и спросил: не желает ли и Ферох вступить в эту организацию?

Ферох, везде искавший пути к своему спасению, был заинтересован. Думая, что для него это будет, пожалуй, небесполезно, он выразил желание ознакомиться с целями и программой этой организации. Тот ответил, что сначала нужно будет свести Фероха с кем-нибудь из ее активных членов.

— Сегодня я как раз увижу одного из них, а завтра вы можете встретиться с ним на улице.

Так и условились. На другой день, когда Ферох выходил из консульства, он столкнулся с человеком, который спросил его по-тюркски:

— Ты фарс?

Подняв голову, Ферох увидел перед собой человека высокого роста, с крупным носом и с небольшой черной бородой, одетого в черную косоворотку, какие носят бакинские извозчики, подпоясанную ремнем. На ногах его были высокие сапоги.

Ферох, не задумываясь, ответил:

— Да, я иранец и служу в консульстве.

Угрюмо усмехнувшись, этот человек сказал:

— Ты, вероятно догадываешься, что мне от тебя нужно? Тогда, если хочешь, пойдем ко мне на квартиру.

Так как денег Ферох при себе не имел, и одежда на нем была самая простая, он без всяких опасений согласился. И они пошли. Пройдя несколько улиц, очутились перед многоэтажным домом. Исковерканная вывеска возвещала, что здесь раньше была гостиница.

Они вошли в полуоткрытую дверь, поднялись на третий этаж, и здесь спутник Фероха открыл ключом какую-то дверь и пригласил его войти.

Комната была очень грязная, а стены до такой степени заросли пылью, что видно было — к ним давно уже не прикасалась человеческая рука. В углу стояла кровать с неприкрытым матрацем. Предложив Фероху стул, спутник его уселся на кровати, так как второго стула в комнате не было.

В течение нескольких минут он внимательно разглядывал Фероха. Потом сказал, на этот раз по-персидски:

— Сейчас уже не время для страхов. Чего мы медлим? Ведь каждый понимает, что настали дни великого возмездия, что больше никому не будет позволено держать под пятой народные массы и лить их кровь, как вино из бутылок. Каждый понимает, что жизненные интересы целого народа не могут, оставаться в руках ничтожной кучки, неизвестно какими махинациями нажившей капиталы, и каждый день подвергаться потрясениям из-за их алчности.

Я тоже иранец, только давно живу на Кавказе. И мне стыдно за Иран, стыдно за его теперешнее состояние. Ведь кавказские тюрки нас опередили, вступили на путь прогресса. Я решился. Я переброшу пламя этой революции в Иран, я сумею избавить нашу измученную родину от того положения, в котором она находится.

Я не во всем согласен с взглядами здешних революционеров. Но я считаю, что таким способом мы, по крайней мере, сможем устранить ашрафов и ахондов, врагов просвещения, и раз навсегда прекратить эту безостановочную свистопляску. Народ не будет больше рабом ашрафов и крепостным невежественных мулл. Я считаю, что надо действовать. Прежде всего, конечно, нужно обеспечить содействие находящихся здесь иранцев. Кое-что я в этом отношении уже сделал.

Я слышал о твоем уме и сознательности и потому просил сообщить тебе о нашей организации.

Пристально смотрел Ферох в покрасневшие от прилившей крови глаза этого человека, точно пытаясь прочесть, правда ли то, что он говорит, действительно ли этот человек скорбит о больной родине и честно ищет путей к ее спасению.

Потом сказал:

— Ваш выбор, может быть, не совсем неправилен. Я-то хорошо знаю, в каком положении находится наша страна, и у меня нет сейчас другого чувства, кроме стыда за нее. Как вы знаете, я только пишхедмет в консульстве. Я дошел до этого положения вследстие тяжелых событий, в которых замешаны ашрафы и ахонды. Вот уже три года, как я страдаю. Я, правда, слаб и думаю, что я много не сделаю, но я готов помогать вам и вашему делу. Я готов биться до последней капли крови, чтобы избавить нашу дорогую родину от насилий изменников, врагов знания и прогресса. И так как опорой мне служит честная мысль и чистые намерения, я надеюсь на успех.

Собеседник Фероха встал и, подойдя к нему, крепко пожал ему руку.

— Значит, согласен? Какое счастье. Сколько иранцев я ни встречал за этот небольшой срок, все выражают желание содействовать. Если все они, действительно, душой и сердцем отдадутся борьбе за идею и двинутся на бой с врагом, мы вероятно, достигнем своей цели.

Ферох с сомнением покачал головой.

— Как можно, — сказал он, горько усмехнувшись, — полагаться на слова каждого человека. Откуда вы знаете, с какими намерениями они принимают ваше предложение?

Собеседник Фероха, которого мы впредь будем называть товарищем Дж.., внутренне одобряя Фероха, сказал:

— Это верно. Я и сам знаю, что некоторые согласились только потому, что хотят пограбить город... хотят разбогатеть. Но раз большинство будет на стороне людей с убеждениями, они смогут воспрепятствовать дурным людям. Большинство направит дело туда, куда нужно, и поведет его так, чтобы обеспечить за собой сочувствие подлинно народных масс.

Беседа продолжалась еще несколько минут, и Ферох понял, что в лице товарища Дж... он нашел действительно убежденного человека с честными намерениями и мысленно поздравил себя с этой встречей. Ему казалось, что судьба, наконец, приближает его к заветной цели.

Товарищ Дж... ознакомил Фероха с тем, что им было до того времени сделано, и прибавил:

— В близком будущем, может быть, недели через две, мы приступим к исполнению нашего плана.

Затем он назвал Фероху место, где через три дня ему предстояло встретиться с активными участниками организации. Ферох попрощался и пошел к себе.

На пути домой и потом, в течение всех этих трех дней, в голове Фероха происходили ожесточенные схватки противоположных мыслей. То одна, то другая брала верх. Но борьба не затихала, и мысль-победительница оказывалась разбитой и побежденной. И снова она одерживала победу.

Герой нашего повествования не во всем одобрял положение, которое создали русские революционеры. Его мечтой было — покончить с паразитами и установить подлиннное равенство.

Он считал необходимой революцию, которая положила бы конец унижению народа, чтобы иранцам, по крайней мере, не приходилось краснеть перед европейцами, чтобы никто не мог сказать, что в Иране бьют палками женщин, что женщина там лишена малейших человеческих прав и считается «не вполне разумным существом».

Он был за революцию, которая запретила бы «потомкам» ашрафов и ахондов жуировать в Европе, проматывая деньги несчастного народа, и издеваться над людьми из народа, как над дураками, которая научила бы уважать трудовую, полную лишений и горечи жизнь этого народа.

Он призывал революцию, которая явилась бы орудием прогресса Ирана и ввела бы его в среду цивилизованных государств, чтобы европейцы не говорили больше, что Иран — «это дикие средние века», что там до сих пор еще всякий невежественный «господин шейх» может выносить смертные приговоры, а безграмотный, ничего не понимающий мулла — издавать приказы об «отлучении»...

Ферох не знал еще, с кем ему придется работать, и потому не мог определить, что будет, если он станет помогать осуществлению этого плана: будет ли это действительно служение родине или предательство по отношению к ней?

Но не надо забывать, что сердце Фероха было испепелено, что он выстрадал больше, чем это под силу человеку, и что только кровью можно было погасить ярко пылавший в нем огонь возмущения.

И хотя ему казалось, что, помогая этим людям, он не будет ближе к цели, что враги родины не будут раздавлены, а если они и погибнут, то будут растоптаны также и другие, и, следовательно, его участие принесет только вред, чувство ненависти к определенной кучке людей подстрекало и толкало его к участию в организации.

И это имело оправдание. За что они бросили его в ряды арестантов? За что подвергли всему этому позору? Что он сделал? Какое преступление совершил? Кого убил? Над кем совершил насилие? За что?

Только за то, что он любил.

Когда истекли три дня, Ферох уже не колебался. Он готовился к назначенному на этот день заседанию.

Глава восемнадцатая ПЛАМЯ РЕВОЛЮЦИИ

Иранские города, — главным образом те, что по климату подходили для жителей Англии, — были заняты английскими войсками, которые усиленно занимались городскими делами. Спешно строились какие-то здания, формировались назмие и специальная полиция, приглашались на службу разные бесстыжие шпики из числа равнодушных к родине людей, вроде казвинского господина Z... эд-довлэ, с жалованием по двести, по триста туманов. Несчастные приезжающие, неизвестно почему, в своей стране подвергались обыску со стороны иностранцев или связанных с иностранцами людей. Высылка и арест стали обычным явлением. Премьер — прямой ставленник лондонского кабинета — был совершенно доволен положением: еще недавно, до премьерства, он был весь в долгах, а теперь строил дачи и собирал средства для игры в Довиле и Монте-Карло.

Почти все газеты были закрыты. Выходили только две, одна из них была маленькой; получив «прибавку», газета стала называть премьера образованнейшим человеком в стране. Некоторые звали его даже «вождем», а правительство величали «кабинетом спасения Ирана». Население роптало, видя, что в стране утвердились чужеземцы и держат ее за горло, но разве кто-нибудь прислушивался к жалобам населения? «Дерзновенный» премьер, по крайней мере, не обращал на эти жалобы никакого внимания.

В массы были брошены агитаторы, которые, если слышали, что кто-нибудь называл членов правительства предателями, напоминали, что, ведь, Наиб-Гусэйн и Машалла-хан уже наказаны, и доходили даже до того, что доказывали необходимость «договора». В особенности старался один сеид в зеленой амамэ, который на каждом собрании с горячностью расписывал все проистекающие из «договора» блага и, ораторствуя перед несчастными наивными торговцами, называл его одним из достижений великого премьера.

Деятели освободительного движения месяцами сидели под арестом — ели полицейский «аш-е-кэшк» и задыхались в спертом воздухе темных камер.

Военное положение действовало вовсю. Каждый день людей группами отправляли в тюрьму. За что — никто не знал. Зачастую лишь за то, что где-нибудь в обществе они высказывались против «договора», сказали что-нибудь о действиях английских войск или назвали насилием арест без суда целой группы казвинцев. В других городах происходило то же самое. Но в свое время, при царском режиме, русские занимались насилиями и всякими зверствами открыто и грубо. Их более цивилизованные преемники, нисколько не уступавшие им по части безобразий и гадостей, делали это очень «дружески», вечно повторяя о своей дружбе. Каждый день «Рейтер» возвещал миру о сожалениях лорда Керзона об Иране, точно желая успокоить волнующихся патриотов.

Это было время, когда человек, желавший запугать друго-го, говорил: «Смотри, я знаю, ты против «договора». Донесу, и тебя посадят в тюрьму».

И если у этого несчастного были жена и дети, которых нужно было содержать, ему приходилось молчать или просить извинения, чтобы не попасть в тюрьму.

Кабинет держался уже около двух лет. И только к концу этого срока перемены в международной политике и успехи русской революции начали подавать людям надежду, что, если они сами не смогут избавиться от этих цепей, их избавит сама судьба. Так и вышло.

В ту ночь, к которой готовился Ферох, в Баку организовался революционный комитет. Ферох тоже участвовал в его организации. Членов было всего шесть человек, все одетые по-кавказски, с маузерами и револьверами у пояса. Когда Ферох вошел, товарищ Дж... сказал, обращаясь к собравшимся:

— Товарищи, рекомендую вам... это тот, с кем я говорил три дня тому назад. Он нам сочувствует.

Присутствующие с интересом разглядывали Фероха. Он сел в уголке.

Тогда товарищ Дж... встал и на персидском языке, перемешанном с тюркским, обрисовал современное положение Ирана и сообщил последние сведения. Потом он сказал:

— Скоро мы; вооружившись, отправимся в Иран. Но, прежде чем приступить к делу, я хочу выяснить, все ли мы единодушны?

Наступило молчание. Потом из среды присутствующих поднялся молодой человек лет двадцати семи и голосом, прерывающимся от гнева, сказал:

— Я удивляюсь вопросу нашего уважаемого товарища. Я не думаю, чтобы среди нас могли найтись люди, которые были бы против этого. Всем нам известно положение Ирана, все мы ненавидим существующий там порядок, считаем нужным его изменить и тем спасти родину.

Товарищ Дж... спокойно сказал:

— Я только это и имел в виду. Теперь я вижу, что разногласий нет. Однако, сравнивая положение в Иране с положением в других странах, мы видим, что идеи, пользующиеся распространением в других странах, до сих пор еще не популярны среди иранцев. Ввиду этого я предлагаю товарищам дать здесь клятву, что они сочувствуют революции, которая не имеет целью насилие, а направлена лишь против врагов просвещения и свободы народа.

Среди присутствующих поднялся легкий ропот. Каждый обменивался мнением со своим соседом. Становилось очевидным, что, по крайней мере, двое среди них не были с этим согласны.

Но в этот момент они ничего не сказали. И все, поднимаясь один за другим, горячо поклялись в своем сочувствии общему делу. Только у тех двоих проскальзывала неуверенность, и, когда они произносили клятву, голос их дрожал. По предложению товарища Дж... поднялся и Ферох. Выступив вперед, он сильно ударил по столу и сказал:

— И я клянусь отдать все силы для спасения родины и для расправы с ее врагами и насильниками.

Его юное лицо отражало глубокую решимость. Казалось, что в этот короткий момент произнесения клятвы он вновь пережил все свои прошлые муки и испытания.

Через час заседание закрылось. Было решено через три дня собраться вновь, чтобы выслушать сообщение товарища Дж... о принятых им практических мерах.

В этот вечер Ферох возвращался к себе с другими мыслями. Все эти два с половиной года он считал себя слишком слабым и уже отчаялся думать, что он когда-нибудь будет в состоянии осуществить свою месть.

Ферох всегда видел перед собой любимую Мэин, вспоминал ту ночь, ночь в Эвине, когда он держал ее в объятиях, вспоминал сладкие часы, проведенные с ней на садовой стене. Он знал, что все это уже неповторимо. Но разве не мог он пережить с ней в будущем еще более сладкие часы? Бедняга верил, что Мэин жива и ждет его. Он невольно трепетал при мысли о том, что, когда они вновь встретятся. Мэин придется выбирать между ним и отцом. А что, если она выберет отца? Но что-то говорило ему, что когда Мэин узнает, на какую гнусность оказался способен господин Ф... эс-сальтанэ, она откажется носить имя этого отца.

Через три дня состоялось новое заседание, на котором товарищ Дж... сообщил, что практическая работа развивается и что скоро можно будет приступить к действиям. В его распоряжении имелось три больших судна и шесть тысяч людей. Товарищ Дж... предложил высказаться относительно срока выступления, и после недолгих прений было решено через три дня, т. е. двадцать седьмого Шаабана, двинуться по направлению к Энзели.

На первом судне находились члены комитета и офицеры, избранные из числа добровольцев. Образовав генеральный штаб, они обсуждали дела.

Утром двадцать девятого корабли остановились на расстоянии выстрела от Энзели и Казьяна и тотчас же для открытия военных действий подвергли Казьян бомбардировке.

Расположенные в этой местности английские войска были охвачены паникой. Скоро от берега отделилась лодка с белым флагом, посланная к кораблям для переговоров. Мы не знаем, какие переговоры происходили между сидевшими в лодке и революционерами, известно только, что после возвращения лодки английский генерал отдал приказ об отступлении, и английские войска очистили Энзели и Казьян. И так как центральное правительство также не имело в Энзели и Казьяне своих войск, революционеры высадились, и, не встречая никакого сопротивления, приступили к действиям. «Дерзновенный» премьер, не ожидавший ничего подобного, был совершенно растерян. События застали его врасплох и показали ему, к каким результатам приводит самоуправство и сопротивление воле народа. Весть о событиях вызвала в столице одновременно и радость и тревогу. Радость — потому, что все поняли, что самоуправству премьера пришел конец, а тревогу — потому, что действия революционеров вызывали опасения. Посыпавшиеся из центра телеграммы не удержали революционеров от их намерений, и правительство, бившееся в последних судорогах, не получило от них никакого ответа. Овладев Энзели, революционеры двинулись в Решт. По приказу своего генерала, английские войска, спрятав где-то свои боеприпасы и снаряжение, отступили.

Ужас охватил население. Центральное правительство не могло оказать сопротивления. В то же время было не понятно, почему отступают англичане, взявшие на себя охрану Ирана, отступают, столь «дружески» открывая революционерам дорогу для успешного продвижения вперед.

Вступив в Решт, революционеры провозгласили новое правительство. Много народа было арестовано. Многие, по приглашению правительства, записывались в войска.

Наконец «дерзновенный» премьер пал. Центральное правительство принялось собирать военные силы, ежедневно отправляя эшелоны по направлению к Решту.

Население Тегерана радовалось, ожидая, что революционеры, взяв Тегеран, расправятся с предателями и избавят, наконец, народ от шарлатанов, что английские войска «по-дружески» уберутся с иранской земли и «по-братски» откажутся от «договора». Но были, конечно, и такие, которые по этой же самой причине беспокоились и волновались, и назмие снова начало хватать людей по подозрению в сношениях с революционерами и бросать их в тюрьмы. «Ваэзы» на собраниях молились за ашрафов и вельмож и под крики толпы, возглашавшей «аминь», просили о ниспослании «сим честным мужам» долголетия, и, сняв амамэ и шапки, люди с сокрушенным сердцем возносили к небу моления, требуя небесной кары безбожным революционерам.

Революционеры же, не обращая на центр никакого внимания, спокойно занимались в Реште своими делами, издавая декреты. И разве они не имели на это права? Разве они глупее членов всех этих центральных кабинетов?

У них, по крайней мере, хватало смелости ударить по голове безграмотного муллу, объявляющего просвещение противным вере, и сказать ему: «Если бы ты был настоящий мусульманин, ты бы так не говорил».

Министры центрального правительства не смели сделать даже и этого, и только покорно исполняли «повеления» ага да принимали протеже «этих ага» на службу в министерство.

Глава девятнадцатая ФЕРОХ ПЕРЕХОДИТ НА СТОРОНУ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫХ ВОЙСК

Фероху было предложено вступить в комитет и принять пост одного из комиссаров. Но Ферох отклонил это и только обещал, что он будет энергично, хотя и неофициально, содействовать проведению в жизнь намеченной программы. Так как никакие настояния на него не подействовали, его оставили в покое.

Он присутствовал, однако, на заседаниях комитета и высказывал свои взгляды.

В первые дни революции, при мысли о том, что скоро революционные войска захватят Тегеран, потребуют к ответу изменников народа, и он увидит Мэин, Ферох был счастлив.

При первых шагах, комитета, когда случались те или другие ошибки, Ферох не возражал. Он говорил:

— Нужно думать о будущем, о прекрасном, счастливом будущем. Но когда он увидел, что среди комиссаров начинаются такие же разногласия, какие бывают всегда во всех иранских организациях и обществах, когда он увидел, что понапрасну льется кровь и расхищается имущество ни в чем не повинных людей, он мало-помалу начал задумываться и загрустил.

Центральному правительству удалось сначала разбить аванпосты революционеров, и тревоги изменников родины как будто улеглись. Но, когда в Тегеран пришло известие о поражении правительственных войск, изменники лишились сна и, вероятно, не раз задумывались, вспоминая о гнусных злодеяниях, которые лежали у них на совести.

Товарищ Дж... с двумя-тремя из комиссаров, наиболее искренних и честных, занимался делами. Однако Ферох мало-помалу убеждался, что и тот был разочарован и не мог одобрить поступков некоторых своих беспринципных товарищей.

Революционеры отправили войска в Мазандеран и там также не встретили сопротивления. Теперь они были убеждены, что им удастся захватить Тегеран.

Однажды вечером, когда между комиссарами произошли разногласия, товарищ Дж... сказал Фероху:

— После заседания останься, надо кое о чем поговорить.

Когда они остались одни, он сказал:

— Ты, конечно, догадываешься, что я хочу тебе сказать?

Все вышло так, как мы и предполагали: отсутствие единства взглядов срывает наш успех, и, кажется, скоро исчезнет всякая надежда на него. Ты знаешь, с какими взглядами мы приступили к делу. А теперь дело приняло совсем другой оборот. Каждый из членов комитета занят своими выгодами, своими целями, для них работает, а о благе страны никто не думает. В Баку мне казалось, что большинство на стороне наших единомышленников и что мы можем все это остановить. Однако теперь я вижу, как я ошибался: побеждают мои противники. Что делать? Не знаю. Но, во всяком случае, раз дело начато, необходимо каким бы то ни было способом удержать их от этих безобразий, не допустить, чтобы население все это терпело.

Ферох, отлично понимавший, как страдает товарищ Дж.., грустно покачал головой:

— Вы думаете, вам удастся им помешать? Сделать так, чтобы их гнусные поступки не легли позором на революционеров?

Товарищ Дж... молчал. Ферох тоже не сказал ничего. Бедняга Дж... с такими честными мыслями отдался этому делу и теперь вдруг увидел, что на первый план выступили личные цели, а общественное благо было забыто.

Наконец товарищ Дж.., подняв голову, сказал:

— На ближайшем же заседании я поставлю им на вид эти позорные акты, напомню о данной ими клятве и попытаюсь удержать их от подобных поступков.

Ферох одобрил это, и оба разошлись по домам. Через три дня состоялось заседание комитета. Перед оглашением повестки дня товарищ Дж.., назвав тех двух товарищей, которые еще в Баку, во время произнесения клятвы, высказывали колебания, сказал:

— Я вижу себя вынужденным сегодня вновь напомнить товарищам нашу программу и заявить, что в нашей практике мы очень далеко отошли от наших принципов и собираемся, кажется, скоро вовсе от них отказаться.

В Баку я уже высказал свое мнение. Я сказал вам, что Иран нельзя приравнивать к другим странам. То, что возможно в других местах, то совершенно непригодно для нас. С этой оговоркой мы пошли на перемену режима. Во имя прогрессивной идеи мы хотели устранить кучку беспринципных стяжателей. А теперь выходит наоборот: люди, стоящие в авангарде революции, которые больше других обязаны заботиться о выполнении нашей священной программы, предстают в другом виде.

Товарищ Дж... говорил с горячностью. Среди присутствующих поднялся ропот:

— Кого он имеет в виду? Что это за намеки?

Товарищ Дж... ответил:

— Это не намеки. Это — предупреждение. И я надеюсь, что впредь мне не придется делать подобных замечаний.

Все с жаром заговорили о своей преданности программе, о готовности покарать изменников. Заседание в тот вечер затянулось надолго.

Товарищ Дж... был, казалось, удовлетворен.

— Они напуганы моим предостережением, — сказал он Фероху. — Они поняли, как трудно наше положение. Теперь они, конечно, будут вести себя по-другому.

Не так думал Ферох. Он чувствовал, что заявления противника были фальшивы. Поэтому, задержав товарища Дж.., он изложил ему свои соображения, раскрыв ему то, что он прочел на их лицах.

Товарищ Дж... согласился с ним, но сказал:

— Пусть так. Возможно, конечно, что они смеются над нами. Но это не важно. Если мы добьемся победы, они тоже не уйдут от наказания. — И он добавил, что его речь была только началом и что, если в ближайшем будущем повторятся такие явления, он открыто выступит против них.

Ночь Ферох провел в тоске и смятении. Он чувствовал, что разлад, начавшийся среди революционеров, не даст ему возможности осуществить свою месть и что ему уже не придется вновь обладать любимой Мэин. После первых успехов бедняга совершенно уверился, что дело возмездия уже начато и претворяется в жизнь. И вдруг увидел, что с изменением поведения революционеров о победе не может быть и речи.

Войска, узнавшие о расколе в комитете, разделились на две неравные части. Легко себе представить, какую радость принесла эта весть тегеранским шарлатанам и предателям. Ферох продолжал встречаться с товарищем Дж.., который оставался еще членом комитета, хотя уже не имел никакого значения, и все делалось помимо него. Казалось даже, что и самое присутствие его причиняло комитету беспокойство. Видно было, что от него хотели как можно скорее и каким бы то ни было способом избавиться.

Война между революционными войсками и казаками, находившимися под начальством русских офицеров, продолжалась. Один раз казаки взяли Решт, но потом снова вынуждены были отступить к Менджилю. Прошел еще месяц. Начался жестокий бой между революционерами и казаками. Революционеры были разбиты. Казаки подступали к городу. Раздались крики:

— Отступаем! Правительственные войска входят в город!

Ферох хотел идти из города вместе с революционерами, но какой-то внутренний голос сказал ему:

«Останься! Будь с казаками. Так ты верней достигнешь своей цели».

И, не боясь ничего, он остался в городе.

Революционеры ушли, и правительственные войска без сопротивления вступили в город. Ферох тотчас же был взят и отправлен к командующему войсками. И командующий был удивлен тем, что он не пытался бежать и без опасений отдался им в руки. Тем не менее про себя он решил, что его нужно будет предать смертной казни.

Но так как выяснилось, что за все время революции Ферох никому не сделал зла и на него не поступало жалоб, командующий подумал, что он получит, пожалуй, больше пользы от информации этого юноши. И Ферох рассказал ему о разладе среди революционеров.

Ферох сказал:

— Если я до сих пор был с ними заодно, то это потому, что я воображал, что у них честные убеждения. А теперь я от всего сердца готов действовать против них.

Для испытания Ферох был назначен на аванпосты в качестве подпоручика третьего разряда.

Чтобы доказать, что он действительно против революционеров, Ферох указал местонахождение их большого склада оружия. И этим еще больше расположил к себе командира.

Через, три дня Ферох вошел в состав правительственных войск.

Глава двадцатая ПЕРЕД ПЕРЕВОРОТОМ ТРЕТЬЕГО ХУТА

Прошло еще шесть месяцев. Приближалась зима. Решт был снова сдан казаками. И все эти шесть месяцев, из-за огромных жалований духовенству и всяким другим нахлебникам правительства, казаки сидели без денег. Русские офицеры-инструкторы заявили об уходе со службы, и на их местах устроились другие иностранцы.

Хотя революционеры и захватили Решт, но, как показывала внутренняя информация, у них уже не было прежнего пыла, и если бы центральное правительство отдало им Гилян, оно могло бы быть спокойно за Тегеран.

Было уже холодно. Оборванные, голодные, без денег, казаки переживали тяжелые дни. Нельзя было спокойно слушать их надрывающие сердце жалобы. Привыкшие раньше сторожить парки ашрафов, эти люди теперь в течение девяти месяцев сидели на боевом фронте, и при этом у них было отнято даже их жалкое жалованье в пять-шесть туманов в месяц.

Все изменилось. Английские войска, группа за группой, покидали Иран. Только в Казвине и Менджиле остались еще их небольшие части.

Центральное правительство, составленное из таких разнородных элементов, что это даже было воспето поэтами, вело себя так, как будто забота об устранении кризиса не входила в его обязанности, а английские и правительственные войска стояли в Менджиле, образуя заслон и не двигаясь ни назад, ни вперед.

Наконец понемногу стали распространяться слухи, что в скором времени можно будет ждать важных перемен и что положение примет другой характер.

В эти дни, в один из холодных вечеров месяца Дальва 1299 года, в Казвине, в одном из домов, стоявшем на том хиабане, что выходит к плотине Сепехсалара, возле устроенного в стене камина сидели и разговаривали два человека. Один из них был в поношенном казачьем мундире с погонами прапорщика, другой — в черном сэрдари и в шапочке с узким верхом.

Погода стояла ясная, но очень холодная. Комната, в которой они сидели, находилась в северном крыле дома и примыкала к строениям соседнего двора. Хотя огня в камине как будто и не было, в комнате было очень тепло, и эти два человека, развалясь на диване, чувствовали себя удобно. На столе стояла бутылка казвинского вина и лежало несколько апельсинов. Они, видимо, говорили о чем-то интересном. Молодой человек в шапочке спрашивал военного:

— Так вот как! У них были такие идеи? Я этого не думал.

Попыхивая папиросой, военный отвечал:

— Да, но до тех пор, пока иранцы будут так слабы духом и так склонны к ссорам, все начинания будут кончаться таким образом.

Временами они смолкали и подолгу не говорили ни слова. Вдруг офицер, глядя на своего собеседника, спросил:

— На дворе так холодно, печка не топится, почему же у тебя в комнате тепло? Не пойму, в чем дело.

Собеседник — хозяин дома — сказал:

— Действительно, очень тепло. Если бы мы с тобой пили вино, можно было бы сказать, что это от вина. Но, я думаю, это от того, что у соседей печка топится.

— Что ж, когда у соседей топится, ваша комната тоже нагревается? — с любопытством спросил офицер.

— Ну, ты уж воображаешь, что у нас такой прогресс, что у нас центральное водяное отопление вокруг дома проведено, так что у всех сразу тепло. Нет, брат, пока что это не так. А просто оба эти дома принадлежат одному хозяину, и при постройке он для экономии сделал так, что обе эти печи выходят в одну общую трубу, и когда в одной комнате топится печь, другая тоже слегка нагревается. Комнаты связаны одна с другой. Если там громко разговаривают, мы здесь слышим.

Офицер спросил:

— Ведь это тот самый дом, где живет полковник Н..?

— Да, — подтвердил хозяин, — я снял «бируни», а он, так как ему нужна была квартира побольше, — «эндеруни». С нашего двора есть туда дверь.

Поговорили еще о чем-то, потом выпили по стакану вина.

Понемногу офицер впал в задумчивость. Глаза его смотрели куда-то в одну точку. Стараясь рассеять его, хозяин сказал:

— Ну, что еще? В чем дело? Ведь ты обещал больше о прошлом не вспоминать и сегодня хоть часок провести со мной повеселей.

— Нет, это невозможно, — сказал офицер. — Прости. Я ошибся: я не могу быть веселым. А если тебе со мной скучно, я уйду.

Забеспокоившись, что он обидел гостя, хозяин воскликнул:

— Куда, куда? Ну, думай, пожалуйста, о чем хочешь, только ужинать ты, во всяком случае, останешься.

Подпоручик не ответил. Видно было, что ему не очень хотелось уходить. Было около трех с половиной часов по иранскому счету, но так как была зима, то время ужина еще не наступило. Собеседники молчали, думая каждый о своем.

Вдруг послышались голоса: как будто в дом вошли несколько человек. Офицер спросил:

— Это сюда?

— Нет, — ответил привыкший к такому шуму хозяин. — Это у соседей. У полковника часто бывают гости. Должно быть, и сегодня. Поэтому и комнату натопили.

Офицер, который ясно слышал топот шагов, был удивлен.

— Значит, если мы громко заговорим, там все услышат?

— Именно так. Но у меня секретных разговоров не бывает. Разве что женщина придет. Но тогда мы сидим в другой комнате.

Подпоручик при такой откровенности приятеля рассмеялся. Потом вдруг сделал ему знак молчать.

— Подожди, я хочу знать, что сегодня происходит в квартире полковника.

Оба замолчали. В соседней комнате о чем-то говорили. Но разобрать что-нибудь было все-таки трудно. Обоих охватило любопытство, захотелось узнать, что там происходит. Решили прислушаться.

Любопытство это объяснялось просто тем, что оба были молоды, полковник был холостой, и можно было думать, что среди собравшихся у него гостей были и особы слабого пола.

Но, когда, прислушавшись, они не услыхали ни смеха, ни нежных голосов, любопытство их улеглось. К тому же вошел слуга и доложил, что готов ужин. Они приступили к еде. Офицер был по-прежнему задумчив. Вдруг во время еды хозяин, сделав движение, спросил:

— Ты слышал? Слышал, что там говорят?

— Нет, — ответил офицер. — Я думал о другом.

— Ты знаешь, — заметил хозяин, — кажется, в доме полковника сегодня происходит что-то серьезное. Говорят о захвате Тегерана.

Не отдавая себе отчета, подпоручик встал из-за стола, подошел к камину и приложил ухо к стене.

Мы не знаем, что он услыхал, но его мрачное лицо вдруг осветилось радостью. Он тихо сказал:

— И здесь совещаются о том, как бы их свергнуть, — и, обращаясь к приятелю, попросил: — Скажи, чтобы загасили камин, и, если можно, пусть принесут из соседней комнаты трубу от железной печки. Я непременно хочу знать, что у них происходит.

Пришел слуга, выгреб из камина жар, потом принес железную коленчатую трубу. Не понимая, что хочет делать офицер, хозяин ждал.

Подпоручик взял трубу и тихонько, стараясь не произвести шума, всунул ее в дымоход камина, протолкнув до того места, где этот дымоход соединялся с дымоходом соседней печи. Не боясь выпачкаться в копоти, он приложил к трубе ухо.

Сообразив, в чем дело, хозяин спросил:

— Ну что, важное что-нибудь?

Офицер кивнул головой, прося его молчать. Потом сказал:

— Чрезвычайно важное.

Он долго слушал. Ясно было, что он слышал все до последнего слова. Он вел себя, как человек, принимающий участие в каком-нибудь заседании, одобряя одни речи и негодуя по поводу других: он то радовался, то возмущался. Прошел чуть не целый час. Вдруг он сказал, как будто говоря сам с собой.

— Если только они примут меня, на этот раз я действительно смогу, отомстить и обнять, наконец, Мэин.

После того как Ферох приказом русского офицера был зачислен в армию, он каждый день давал сведения о разногласиях, происходящих в среде революционеров, называвших себя повстанцами, уверяя военные власти, что они больше уже не представляют опасности.

Но, когда по приказу того же командира казаки вновь отдали город и отступили к Менджилю, дела приняли другой оборот. Русские офицеры ушли в отставку, и казаки очутились в печальном положении. Даже Ферох, для которого трудности и испытания стали как бы необходимым элементом жизни, сколько ни смотрел вокруг, не видел просвета. Дела шли все хуже и хуже.

Когда казаки рассеялись, часть их вернулась в Казвин. Ферох тоже пришел туда. И хотя отсюда до Тегерана было уже недалеко, он, однако, не собирался туда ехать. С него было довольно пока того, что господин Ф... эс-сальтанэ был еще жив. Разве мог он вернуться в Тегеран, будучи слабее, чем прежде? Что пользы в таком возвращении? Вернуться так после этих четырех лет, нет, этого он не мог допустить. И он продолжал жить со своим горем, в надежде на лучшие дни, никому не открывая себя и даже никого не расспрашивая ни о Мэин, ни о ком другом.

Однажды он встретил в Казвине одного из своих прежних друзей. Он узнал его сразу. Но тот так и не разглядел в его потемневшем лице черты своего молодого друга Фероха. И сам Ферох хотел было уклониться от встречи с ним, как уклонялся от встреч с другими, но почему-то не сдержался и невольно подошел и сказал:

— Салям!

Приятель долго вглядывался в него и уже почти готов был спросить: «Что вам угодно?», как вдруг эта мрачная физиономия как-то отошла назад, точно откинув какую-то вуаль, из-за нее показалось прежнее лицо Фероха.

— Ты? В казаках? — воскликнул приятель.

Ферох сделал ему знак молчать. Через полчаса друзья сидели в маленьком кафе на Хиабане Решт. Приятель рассказал Фероху, что в Тегеране давно уже отчаялись его видеть и считали, что с ним случилось какое-нибудь несчастье, и он погиб. Приятель сообщил ему также, что Ахмед-Али-хан жив и здоров. Но о смерти отца и Мэин не сказал ничего. Рассказывать свою историю Ферох не хотел и просил его не расспрашивать и пока довольствоваться тем, что они все-таки встретились. Приятель не настаивал, и они разошлись, условившись, что Ферох зайдет как-нибудь к нему домой.

Невесело жилось Фероху. Хотя теперь у него и был товарищ, с которым иной раз можно было побеседовать, он был по-прежнему угрюм и грустен. Отчаявшись в своей мести и в том, что ему когда-нибудь удастся увидеть Мэин, он на весь мир и на всех людей смотрел с отвращением. Юношеская бодрость покинула его, и он был близок к тому, чтобы утратить ее навсегда.

Он был слишком несчастен. И притом так странно несчастен: не часто встречаются люди, которые были бы несчастны таким странным образом.

Что мог он сделать? Он мог только сказать, что в современном обществе именно те, кто хочет добра и живет для добра, всегда оказываются самыми жалкими, самыми несчастными, самыми угнетенными...

И вот в этот вечер, будучи приглашен на ужин к тому же приятелю, он, подчиняясь простому любопытству, случайно, узнал, что происходило в квартире полковника... По лицу его можно было догадаться, что происходящая, там беседа увлекает его. Казалось, он вновь возвращается к надежде из своего мира отчаяния.

Он слушал с величайшим вниманием и хотя говорил, что не узнает, чьи это голоса, все же не отрывался от своей трубы. Один раз, когда он совсем прильнул к ней и лицо его отражало напряженное внимание, он вдруг возмущенно воскликнул:

— Трус!

Постепенно выражение радости исчезло с его лица. Он повторял: «Трус, трус». Еще через четверть часа он осторожно поставил трубу на пол и, поднимаясь, печально сказал:

— Нет, видно, в этом мире ни у кого нет мужества, чтобы покарать злодеев. Тут надо надеяться только на небесные силы.

Хозяин дома, сидевший поодаль и не обращавший на Фероха особенного внимания, спросил:

— Ну, что ты опять загрустил? Почему? И что тебе за дело до того, что происходит у полковника?

Молодой человек хотел ответить, но вдруг, точно вспомнив о чем-то, вскочил:

— Пока не спрашивай, а вот скажи мне лучше, куда выходит калитка полковника.

Хозяин объяснил ему, что калитка находится на улице, параллельной хиабану, на который выходит его дом, и что она выкрашена синей краской.

Быстро сунув руки в карманы шаровар, чтобы убедиться, на месте ли коробка со спичками, — Ферох выбежал из комнаты, спустился по лестнице, вышел за ворота и, очутившись на хиабане, сейчас же повернул в узкую улицу направо, затем выбрался на параллельный хиабан. Разглядев с помощью спички синюю калитку, он сказал себе:

«Надо во что бы то ни стало узнать, что это за люди».

Глава двадцать первая В ТЕГЕРАН

Было холодно. Чувствовалось, что это Казвин, а не Тегеран: здесь ночи холоднее. Было темно. На этом хиабане, как, впрочем, и на других хиабанах Казвина, в то время не было фонарей.

Так как было уже шесть часов по иранскому счету, то на хиабане не было никакого движения. В спешке Ферох позабыл накинуть шинель и теперь дрожал от холода, но сходить за нею ему не хотелось: боялся, что, когда он уйдет, люди из квартиры полковника выйдут. Чтобы лучше их рассмотреть, он поместился против дома, с той стороны ворот, которая была обращена в сторону центральных улиц, так что, выйдя из дома, они неизбежно должны были пройти мимо него.

Прошло с четверть часа. Хотя Ферох был привычен к холоду, однако стужа начинала и на него действовать. А ворота все не отворялись. Он уже почти отчаялся, когда вдруг приоткрылась калитка, и из нее высунулась голова, принадлежавшая, как ему удалось установить, несмотря на темноту, какому-то жандарму.

Оглядевшись по сторонам и, по-видимому, убедившись, что все спокойно, голова снова скрылась.

«Собираются выходить», — решил Ферох. И, сжавшись, насколько было можно, он притаился в нише калитки, возле которой стоял. Тогда в доме опять открылась калитка, и из нее вышли несколько человек. Так как он стоял там уже больше четверти часа, то глаза его освоились с темнотой, кроме того, воздух был необычайно чист и прозрачен, и он отлично различал фигуры и даже лица.

Он сказал себе:

«Какие разнообразные люди. Неужели эти взгляды объединяют всех? Неужели даже чалмоносцы недовольны положением?»

Через несколько минут вышедшие, разделившись на пары, двинулись к центру Казвина, а Ферох пошел в квартиру своего приятеля. Не понимая хорошенько поступков Фероха, но догадываясь, что происходившее в соседнем доме имело, должно быть, какое-то отношение к его четырехлетнему отсутствию, тот давно уже ждал его с нетерпением. Не в силах подавить любопытство, приятель спросил:

— Ну, что там такое?

Ферох ответил:

— Секретное дело, притом такое, которое могло бы подвинуть меня к моей цели. Но, к несчастью, один из участников заседания из трусости свел его к пустякам, так что теперь надеяться почти не на что.

Не поняв ничего в этом путаном объяснении, товарищ его попросил объяснить, в чем дело.

Ферох ответил:

— В двух словах: эти люди составили заговор с целью ниспровергнуть правительство. Но один из активных членов, на котором должна была лежать важная часть дела, из страха перед большими амамэ и длинными бородами, отказался принять ее на себя.

И Ферох попросил приятеля пока сохранять это в тайне. Наутро состояние Фероха переменилось, он вновь ощутил в себе силы для продолжения борьбы. Когда он понял, что и другим надоело это положение и что они стремятся с ним покончить, он сразу невольно стал сильнее. И хотя возражения полковника Н. почти срывали план, Ферох думал, что найдется какой-нибудь другой способ и что все-таки они будут действовать. Судьба снова указывала ему путь.

Через двадцать пять дней после того вечера Ферох услышал разговоры:

— Казаки завтра выступают из Казвина. Идут на Тегеран.

Удивленный этим неожиданным и не имевшим прецедентов приказом, Ферох спросил одного из своих товарищей, который был с ним очень дружен:

— Не знаешь, в чем дело? Почему мы завтра уходим в Тегеран?

— Я сам ничего не пойму.

Укладывая свои вещи и радуясь, что он попадет, наконец, в Тегеран, Ферох вдруг вспомнил ночь, проведенную в квартире своего приятеля, чиновника Малийе.

«А нет ли здесь связи с той ночью?» — спросил он себя.

Он пустился на розыски. Никто ничего не знал. Однако он выяснил, что приказ о выступлении исходит из канцелярии полка. И он окончательно уверился, что выступление связано с той ночью, потому что план, который предлагали тогда полковнику Н., был именно таков.

Обрадованный и довольный, он стал готовиться к походу.

В тот же день, под вечер, казаки выступили в Тегеран, а наутро в полуофициальной тегеранской газете появилось об этом сообщение в форме обычной заметки.

Чем ближе Ферох подходил к Тегерану, тем мрачнее и грустнее он становился. Несчастный не знал, как назвать это чувство.

Разве не к милой он шел, не в ее город? Чего же грустить? Но даже мысль о том, что через два дня он будет в Тегеране и, по крайней мере, хоть узнает о здоровье Мэин, не вызывала в нем радости. Его товарищ-офицер спрашивал:

— Почему ты час от часу делаешься все мрачнее?

Ферох не отвечал, только обещал в Тегеране рассказать ему всю историю своих скитаний.

До этого времени Ферох не подумал о том, где он будет в Тегеране жить. Он был уверен, что отец его или погиб от горя, или, оставшись беспомощным, лишился дома. Товарищ, видя его беспокойство, предложил ему остановиться у него.

— Я ведь уже предупредил своих о моем приезде. Если бы даже не вышел этот приказ, я все равно собирался выехать в Тегеран.

Ферох вынужден был согласиться.

И снова он впал в задумчивость. Он, собственно, сам удивлялся ей и готов был даже объяснить ее избытком счастья. Но сердце его сжималось все сильнее, и он все больше удивлялся самому себе.

На следующий день к вечеру пришли в Кередж. От Кереджа до Тегерана всего шесть фарсахов, и их можно пройти пешком за шесть-семь часов. Ферох не решил еще, как именно он поступит, когда придут в Тегеран, но он понимал, что надо пользоваться моментом, и так как он был убежден, что движение на Тегеран стоит в связи с теми переговорами, которые он подслушал в тот вечер в Казвине, то, простившись с товарищем, отправился к караван-сараю, где помещался командир отряда.

Ответив на вопрос командира, в какой он части состоит, Ферох без всякой робости и, глядя на командира горящими глазами, сказал:

— Я знаю все о заговоре. Я знаю цель этого выступления. Вы можете меня, если хотите, всякую минуту уничтожить, я не боюсь. Но я умоляю вас, сейчас, когда вы приступаете к этому важному делу, разрешите и мне, который слишком много страдал, указать несколько лиц, подлежащих аресту, а если можно, то и самому привести приказ в исполнение.

Воцарилось молчание. Командир раздумывал, догадываясь, вероятно, что происходит в душе молодого офицера, в словах которого слышался стон боли и обиды. Потом, внутренне восхищаясь его решимостью, сказал:

— На кого ты хочешь указать и что хочешь сделать?

Вытянувшись по-военному, Ферох сказал:

— Я хочу немного: только отомстить за страдания долгих лет. Хочу прибавить к списку предателей имя человека, который испортил и отравил мне жизнь.

Помолчав, он прибавил:

— Теперь он депутат меджлиса и зовут его господин Ф... эс-сальтанэ. Кроме него, в насилиях надо мной участвовали еще несколько человек. Они хоть и не столь известны, но в своем роде тоже хороши и не уступят своим важным господам.

Немного подумав, командующий сказал Фероху, что имя господина Ф... эс-сальтанэ уже есть в списке и что он может сам его арестовать. И, подойдя к столу, быстро набросал:

«Лиц, которых подпоручик Мохаммед-Реза-хан передаст тюремному начальству, содержать строжайшим образом, как арестантов первой категории».

На лице Фероха светилась радость. Взяв этот приказ, он сказал:

— Теперь я могу сказать, что я на пути к отмщению.

Через полчаса, то есть около часа после заката солнца, казаки выступили в Тегеран. Ферох с приказом в кармане и с мыслью о том, что он уже близок к месту, где живет Мэин, и что скоро он будет дышать одним воздухом с любимой, казался счастливым. Но внутренняя тревога его не оставляла.

Когда они приблизились к Тегерану, Ферох сказал товарищу:

— Если удастся взять Тегеран и мы отправимся арестовывать господина Ф... эс-сальтанэ, в большие ворота входить неудобно, может подняться шум. Войдем в маленькие ворота. Они выходят на тихую улицу, и там вряд ли можно ждать сопротивления.

К семи часам пришли в Тегеран. Небольшой отряд тегеранской бригады встретил их возле Казвинских Ворот, однако никакого сопротивления не оказал и вместе с казаками вернулся в город. Казаки быстро дошли до Казакханэ, оттуда двинулись к назмие и после небольшой стычки овладели им. Затем они послали отряды в другие комиссариаты полиции.

Взяв своего товарища, офицера, и трех казаков, Ферох отправился к дому господина Ф... эс-сальтанэ в пролетке, которую они захватили на каком-то извозчичьем дворе. Как и было намечено, Ферох, открыв без особых усилий боковую дверь, вошел в дом. Кучеру, который был тоже из казаков, он приказал ждать у главного входа. Хорошо зная двор, он тихо направился к дому. Сердце его билось. Он сказал себе:

«Если Мэин еще живет у отца, я должен арестовать его так, чтобы она не знала».

Войдя, Ферох попросил товарища разрешить ему пройти вперед, чтобы кое-что там сказать, и было решено, что казаки будут ждать, пока он не подаст знака.

Мы знаем уже, как Ферох вошел в спальню господина Ф... эс-сальтанэ и как он увидел там вместо счастливого преуспевающего человека несчастного старика, убитого тоской по жене и дочери и близкого к смерти.

И тогда Ферох понял, что томило и мучило его всю дорогу и почему по мере приближения к Тегерану возрастала его тревога. Он потерял то, что все эти четыре года наполняло его мысль, чем жили его мозг и сердце. И в сердце и в мозгу теперь была пустота — он сходил с ума.

Ферох кончил. Слушатели молчали. Хотя всем им приходилось много страдать и все они были знакомы с несчастьями, но все это бледнело перед этой цепью несчастий и страданий.

Молчал и Ферох, опустив голову. По лицу его текли слезы. И слушатели вместо того, чтобы, как полагается, начать его утешать, продолжали молчать.

Это не могло, конечно, продолжаться долго. Эфет сказала:

— Ну, ладно. Что же, вы думаете, что слезы помогут? Что поделаешь? Так уже случилось.

Скоро принесли ужин. Но разве у кого-нибудь мог быть аппетит?

Ферох больше не плакал, но голова у него была опущена. Он глубоко задумался. О чем он думал, он и сам не знал. Того, что занимало раньше его мысли, теперь не было, оно погибло. И думать о нем не имело смысла. Но разве он мог не думать?

Баба-Гейдар, все еще под впечатлением рассказа Фероха, сказал:

— Как же это так? Ай, ай, мой ага был так влюблен, а я и не знал. Я думал, что это просто ребячество, фантазия.

Кормилица Фероха заметила тоном упрека:

— А я так с самого начала знала, что мое дитя влюблено. Я даже снадобье от любви у Сеида-Исмаила достала, да, видно, не подействовало, не успокоился он...

Ахмед-Али-хан и офицер, товарищ Фероха, говорили:

— Удивительно, сколько он перенес! Удивительно!

И только Джавад, даже услышав о страданиях своего ага, молчал: он видел перед собой блестящие глаза Джелалэт.

Ферох поднял голову и сказал:

— Я, к сожалению, дольше не могу оставаться. Мне надо идти.

Так как по ночам всех невоенных арестовывали, было решено послать с Джавадом и Баба-Гейдаром казака, а Ферох пошел проводить Ахмед-Али-хана. Эфет хотела удержать Фероха, но не смогла.

— Я сегодня ночью должен арестовать одного человека, — сказал он.

Через час все в доме затихло. Гости ушли. Эфет тоже ушла к себе. Велев постлать ребенку возле себя, легла и, вспоминая все подробности приключений Фероха, погрузилась в сон.

Глава двадцать вторая ПОСЛЕДСТВИЯ ОПИУМА

Когда Фероха четыре года тому назад арестовали и отправили в Келат, офицер, которому, господин Ф... эс-сальтанэ, Али-Эшреф-хан и Сиавуш поручили это дело, прислал им из Эйванеки открытку, в которой извещал, что Ферох схвачен и находится на пути к месту назначения.

Тогда впервые Али-Эшреф-хан вздохнул спокойно.

— Слава богу, — сказал он, — легче стало.

После встречи с Ферохом в ширэханэ он страшно обеспокоился. Узнав, что его проделки вышли наружу и стали известны посторонним людям, он даже лишился сна.

Он, конечно, знал и раньше, что дело это должно было в конце концов дойти до отца и матери Эфет. Но он полагал, что Эфет скажет им только, что она была несчастна с мужем и что муж дал ей развод и, чтобы избежать позора, — скроет от них остальное.

И узнав вдруг, что все обнаружено и что ему угрожает кара за его гнусности, он до крайности перепугался. Именно этот испуг и заставил его тогда подать голос за арест Фероха и взять на себя часть ответственности за это дело.

Записка офицера, казалось, успокоила его. Но все же с этого самого дня ему стали сниться ужасные сны. Каждую ночь его мучил кошмар: какие-то люди с орудиями пытки окружали его, готовились его пытать. И он в ужасе просыпался. Несколько раз он уже хотел пойти к Р... эд-довлэ, сознаться во всем, что он сделал с его дочерью, и просить прощения. Но гаденькое самолюбие удерживало его, и он успокаивал себя тем, что, в сущности, он ничего такого не сделал: европейцы ради преуспевания пользуются даже худшими средствами.

Со дня его приезда из Исфагана прошло шесть месяцев, а он все еще сидел без работы. Все его покровители в министерстве разъехались кто куда, и о нем никто не вспоминал. К тому же новые министры были слишком стары, чтобы обращаться к нему с теми просьбами, с какими обращались прежние. И теперь другие чиновники разными способами опережали его по службе, а он сидел дома, отчаявшись что-нибудь получить. В противоположность своему брату, который любил партийные интриги, всякий шум и скандалы, он предпочитал другие, более тонкие и более изящные дела, от которых веяло ароматом любви и страсти. Он считал, что таким путем можно легче отвлечь министерские аппетиты от ковров, ковриков и наличных денег.

Курение опиума убило в нем всякую способность отдаваться целиком какому-нибудь общественному делу, все равно, хорошему или дурному, и у него уже не хватало выдержки, чтобы выдвинуться. И хотя он принадлежал к той молодежи, которая называется «надеждой страны», он никогда не высказывал своего мнения по вопросам текущего момента, а говорил:

— Конечно, положение плохое, и этого не должно быть, но что ты станешь делать? Ведь мы иранцы, значит, судьба уж у нас такая, чтобы премьеры у нас были воры и предатели, а если не воры и предатели, так ни к чему не годные люди.

И, бывало, с горя кликнет слугу и потребует мангал и вафур. И, выкурив несколько трубок, уснет.

Мало-помалу от терьяка он стал даже забывать и о том, что произошло между ним и Эфет, и все это стало казаться ему сном. Он был так безволен и опустошен, что ему самому казалось, что он даже и не мог совершить всех этих поступков.

Брат его, добиваясь возвышения, нуждался в нем, как в агитаторе. Ему нужно было собрать группу, чтобы в момент, когда понадобится поддержать падающее министерство, было кому поехать в Саабкранийэ и заявить, что народ требует сохранения министерства, чтобы было кому ходить по базарам и морочить невежественную толпу. Брат часто приходил к нему и уговаривал его принять участие в работе. Но не видел от него ничего, кроме терьячного дыма.

Али-Эшреф-хан всегда обещал:

— Вот завтра пойду, завтра начну.

Но только обещал.

Всякий раз просьбы и посулы соблазняли его, и сам он всякий раз твердо решал, что завтра обязательно пойдет. Но разве терьячник способен привести какое-нибудь решение в исполнение? И если иногда он еще появлялся в игорных домах, то лишь потому, что знал, что там он не останется без терьяка.

Со дня ареста Фероха прошло четыре года, а Али-Эшреф-хан давно уже об этом деле позабыл. В ту ночь, когда он ходил с братом на игру к Казвинским Воротам, встретившись с Сиавуш-Мирзой, он сразу вспомнил все. Но в пылу игры опять все позабыл и, когда игра кончилась, спокойно и беззаботно пошел домой.

Али-Эшреф-хан не был сильным человеком и не принадлежал к числу тех смелых злодеев, которые считают, что все, что они делают, хорошо, и с помощью разных софизмов умеют доказать себе и другим, что их поступки правильны. Наоборот, он был слаб и робок. И, пожалуй, только себялюбие убеждало его, что он не сделал ничего особенно дурного и что другие хуже поступают.

Когда он увидел, что в его доме казаки, он был потрясен.

В последнее время за ним действительно не было ничего, он ничего не делал, только курил терьяк. И даже в самых укромных уголках своего дома он не произносил имени премьера, не прибавив «хезрет-эшреф».

И вдруг он увидел у себя в комнате расхаживающего взад и вперед казачьего офицера.

Узнав Фероха, он задрожал, попятился от него к стене, уперся в нее и застыл.

Ферох продолжал ходить. Потом вдруг подошел к нему и сказал:

— Ну как? И теперь будете смеяться?

Али-Эшреф-хан не отвечал. Он не мог произнести ни слова. Он чувствовал только, что должно произойти что-то ужасное. И так как в городе в тот день носился слух, что уже выстроена виселица и скоро будут вешать всех изменников, он уже чувствовал на шее веревку.

И снова офицер сказал:

— За эти четыре года вы, наверное, тоже много смеялись. Ну, что же, посмейтесь еще. Только я думаю, теперь немножко по-другому будете смеяться.

Потом, меняя тон, добавил:

— Вероятно, и сейчас опираетесь на брата? И воображаете, что все, что вы сделали, законно?

По-прежнему с губ Али-Эшреф-хана не сорвалось ни звука, только ноги у него тряслись. Казалось, если бы он мог ответить, он сознался бы в своем преступлении.

Не желая больше бить лежачего, Ферох объявил ему, что пришел его арестовать.

Али-Эшреф-хан молчал. Что он мог сделать? Как он мог сопротивляться? Брали людей и покрупней и посильней его. Он видел перед собой смерть и молчал.

Ферох вновь подошел к нему и брезгливо, стараясь не касаться его, сказал:

— Если вам нечего сказать, тогда пожалуйте... Пойдемте.

Сделав над собой усилие, Али-Эшреф-хан дрожащим, срывающимся голосом ответил:

— Делайте, что хотите... Я готов.

Ферох подумал про себя:

«Теперь, когда все кончено, когда Мэин погибла, все раскаиваются и все покорны. Что же? Неужели, обманувшись его внешностью, упустить этот момент мести, отказаться от наказания? Нет!»

И он кликнул двух казаков, стоявших в коридоре, и приказал им взять Али-Эшреф-хана.

Али-Эшреф-хан все еще был не в силах говорить. Он не мог и двинуться, так у него дрожали ноги. Казаки, став по обе стороны, взяли его под руки и повели к выходу.

Слуга Али-Эшреф-хана, который обычно ночевал у него в доме, не осмелившись ничего сказать, широко раскрытыми от изумления глазами глядел, как арестовывали его господина. И до той минуты, когда казаки исчезли за углом улицы, он стоял, как без языка. И только тогда вдруг со всех ног побежал в эндерун и закричал. Крик его разбудил домашних Али-Эшреф-хана, в том числе какую-то уже пожилую женщину, жившую у него в качестве сигэ. Выбежав без чадры и косынки, она начала расспрашивать слугу о подробностях. Женщины эндеруна были потрясены, одна-две даже пролили слезы. Не разбираясь, в чем дело и за что ага взяли, они, конечно, слали проклятия тому, кто это сделал, называя его нечестивцем. Но на большее они не отважились. Решили терпеть и дали обет при освобождении ага сварить для нищих рисовую кашу, поставить в сэкаханэ сорок свечей и заказать роузэ.

* * *
Так как стояла еще зима и дни были короткие, в пять с половиной часов вечера было уже совсем темно. Можно себе представить, как жутко было в это время в темной камере назмие. Прошло уже двенадцать часов с тех пор, как Али-Эшреф-хан, на основании имевшегося у Фероха приказа, предъявленного им раису назмие, был посажен в темную камеру. И все эти часы он провел, точно во сне: неожиданное появление Фероха привело его в такое состояние, что он уже не различал, что явь, что сон.

Как мы уже сказали, он давно позабыл о Ферохе и обо всем, что произошло. Вдруг эта встреча с ним... в такие дни... Ферох в военной форме... Потускневшее от терьяка и ширэ сознание Али-Эшреф-хана было подавлено. Одно только убеждало его, что это не сон и что Ферох на самом деле его арестовал и посадил в тюрьму, это то, что уже заходило солнце и что час, когда надо курить терьяк давно прошел, а о нем никто и не думал позаботиться. Это было невыносимо.

Сырость и вонь камеры не могли привести его в себя, но отсутствие терьяка подействовало на него жестоко. Понемногу Али-Эшреф-хан начинал чувствовать, какая страшная жизнь ждет его, если он не будет иметь терьяка. Он убеждался, что деньги это еще не все в мире и что бывают моменты, когда и люди без средств могут причинить зло человеку с деньгами...

Он не ощущал голода, даже не попробовал ячменного хлеба и аша, чашку которого поставили возле него в полдень. Он не задумывался даже о причинах своего ареста. Он думал лишь об одном: как будет жить без своего наркотика. Кажется, если бы ему обещали, что в этом грязном месте он будет получать ширэ, он не стал бы жаловаться даже на свое заключение и, как подобает истинному иранцу, привыкшему мириться с судьбой, сказал бы:

«Мне и здесь хорошо».

Время подходило к девяти часам. А никто к нему не приходил, терьяк не несли. У него начали течь слезы, стало течь из носу — признаки ужасного похмелья, не находящего утоления. Порой он терся и колотился головой об стену, прижимался носом к земле, но успокоение не наступало: страстная жажда ширэ не исчезала. Охваченный слабостью, он подползал к двери и сильно бился в нее головой. Но, так как час вечернего обхода ажана еще не наступил да, кроме того, такие явления были здесь не в диковинку, на него не обращали внимания.

Наконец дверь дернулась. Али-Эшреф-хан обрадовался: кто-то идет, можно будет попросить у него терьяка. Вошел с маленьким фонариком в руках ажан. Увидев, что чашка с ашем не тронута, он сказал:

— Что, не по вкусу пришлось? А сегодня как раз все арестованные радовались, что пища хорошая была.

И, приняв миску и поставив вместо нее другую, он пошел к двери.

Али-Эшреф-хан, осмелев, спросил:

— Разрешите мне обратиться к вам с просьбой.

— Ну, что хочешь? — грубо спросил ажан.

Али-Эшреф-хан, робея, тихо сказал:

— Я хотел узнать... если арестованный привык к терьяку, ему дается терьяк? Или нет?

Ажан рассмеялся:

— Ах ты, дай бог здоровья твоему отцу. Да ты, видно, не знаешь, в каком положении страна. Даже этот хлеб и аш правительство в долг берет да вам дает. Вот еще что выдумал, дай бог твоему отцу... Если бы еще ты был политический, из тех, которых боятся председатели Совета министров, ну, тогда начальник мог бы из своего кармана давать тебе на терьяк, но насчет тебя как будто таких распоряжений не было. Так что не советую тебе больше об этом и говорить. Слышишь?

Он вышел из камеры, сильно хлопнув дверью, и загремел замком. Шаги смолкли.

Ответ тюремщика поразил Али-Эшреф-хана. Он мог все вынести, но мысль о том, что ему придется жить без терьяка, привела его в ужас.

Лишение терьяка для терьячника невыносимо. Каждый час Али-Эшреф-хан, казалось, умирал и вновь оживал, чтобы мучиться и снова умирать. Все члены его тела болели: болела голова, болели ноги, болел живот. Он просил только терьяка, только терьяка ему не хватало. Но он уже ясно понимал, какие муки без всякой вины выносили другие, какие тяжкие часы они переживали.

Долгими часами бился он головой об стену, долгие часы он глухо стонал и кричал; он готов был отдать все свои деньги, чтобы только ему дали хоть немножко терьяка, даже не курить, дали бы хоть крошечку проглотить. Никто ему не отвечал.

И, положив голову на грязный пол, он горько зарыдал.

Глава двадцать третья ЕЩЕ ОДНА ВСТРЕЧА

На пятый день после прихода казаков в Тегеран, вечером, на одной из улиц в северо-западной части Тегерана, вблизи французского посольства, в маленькой, уютно обставленной комнате беседовали между собой два человека. Квартал этот был очень спокойный и тихий, домов здесь было мало, населения так же, движения почти не было: едва ли не самый тихий квартал в Тегеране.

Дом, в котором находилась комната, был небольшой, и в вечерней темноте можно было разглядеть только, что над его северным крылом имеется и второй этаж. Комната была похожа больше всего на кабинет: обстановка ее состояла из письменного стола, с лампой под зеленым колпаком, двух кресел и маленького столика с двумя стульями по бокам.

Один из собеседников, белолицый молодой человек, сидел в кресле, другой, уже старик, по внешности похожий на пишхедмета, почтительно стоял против него у дверей.

Обращаясь к пишхедмету, молодой ага сказал:

— Ну что, Хасан-Кули, ты все для гостя приготовил? Или чего-нибудь не хватает?

— Все, что приказали — приготовил. Кухарка говорит, что пустит в ход все свое уменье, замечательный ужин сделает.

Молодой челевек, улыбнувшись, сказал:

— Да, сегодня у меня такой дорогой гость...

Потом, меняя предмет разговора, спросил:

— Послушай, о чем это ты говорил? Кажется, что ты второй раз в жизни натолкнулся на скверное дело. Какое дело? Я ничего не понимаю.

Откашлявшись, пишхедмет сказал:

— Я вам ведь до сих пор не рассказывал, у кого и как я раньше служил. Пожалуй, уже три года, как я у вас живу, и вы ко мне с самого начала так были добры и ни разу даже не полюбопытствовали, в чьем доме я жил до вас.

Молодой человек рассмеялся.

— Ну что ж, к счастью, так вышло, что мое первое впечатление, что ты хороший человек, оказалось правильным. Я действительно тобой доволен.

Хасан-Кули признательно наклонил голову. Потом продолжал:

— Я служил в доме господина Ф... эс-сальтанэ.

Услышав это имя, молодой человек сделал движение.

— Ты служил этому человеку? — сказал он, и лицо его приняло гневное выражение. Но он сдержался.

Однако перемена в его лице не укрылась от взгляда пишхедмета. Он спросил:

— А вы с ним знакомы?

Тот презрительно сказал:

— Ладно, оставь его. Говори, что с тобой сегодня случилось?

Но Хасан-Кули снова сказал:

— Нет, все-таки, если вам не скучно, я расскажу сначала, что случилось у него в доме и из-за чего я от него ушел.

Молодой человек выразил желание слушать, и Хасан-Кули сказал:

— Приблизительно года четыре тому назад пришли к господину Ф... эс-сальтанэ два человека. В это время как раз был там и жених его дочери. Посмотрел я на физиономии этих двух, — а они братья были, — вижу мерзкие лица, прямо уголовные. И взяло меня любопытство, о чем они будут с моим ага разговаривать. И первый раз в жизни я решил подслушать разговор. Остался в соседней комнате, прислушался хорошенько и узнал, что они вместе с моим ага составляли план насчет ареста одного его родственника.

— Ты имя этого родственника знаешь? — вдруг с интересом спросил молодой человек.

Хасан-Кули сказал:

— Да, племянник его — Ферох.

Молодой человек вновь сделал движение. Теперь он попросил Хасан-Кули рассказать все подробно.

Хасан-Кули продолжал:

— Что я тогда услышал — мне никогда в жизни не забыть. Поговорили они между собой, и понял я, что они решили его посадить в тюрьму. Через час они разошлись. А так как я Фероха знал с малолетства, и он был хороший парень, то решил в тот же вечер сообщить ему об их замыслах. Но нужно же было случиться такому несчастью: как только гости ушли, ага зовет меня и говорит: «Так как все слуги разошлись, то тебе придется остаться ночевать». Я уж хотел уговорить кого-нибудь из сослуживцев, чтобы остался вместо меня, да никого не нашел. Пришлось остаться. Ну, думаю, завтра уж обязательно найду время и сообщу Фероху все. На мое горе и на другой день до самого вечера не было у меня времени. А в тот день они вновь собрались, и еще пришел какой-то жандармский офицер. Я опять подслушал, вижу большая опасность Фероху грозит. Вечером я кое-как освободился и побежал к нему, думаю, предупрежу его и посоветую, чтобы на несколько дней уехал из города. Но, должно быть, такое уж его счастье. Мне сказали, что его нет и не знают, куда уехал. Нечего делать, — пошел я домой. Иду и думаю, что, может быть, это лучше, что он уехал, по крайней мере, они его не найдут, и не попадет он к ним в лапы. От беспокойства едва заснул. А утром пошел опять к ним, сказали: «Ага Ферох дома не ночевал». Но как будто бы не очень беспокоились. Ну, значит, вернулся я домой совсем счастливый. Но здесь, вижу, господин Ф... эс-сальтанэ ходит что-то очень веселый, радостный, совсем не такой, как все эти дни — раньше он очень мрачный был.

Увидел я эту радость, и сердце мне сразу сказало: «Пропал теперь парень, взяли его, беднягу». В тот день не было у меня времени пойти к Фероху на квартиру, справиться, а на третий день, когда я собрался пойти, смотрю, приходит почтальон и подает мне открытку, из Эйванеки пришла. Кое-как разобрал — в детстве учился я немножко в мектэбэ у муллы — вижу, пишут ага намеками насчет какого-то арестованного. И уверился я, что, значит, Фероха забрали.

И стал для меня с тех пор господин Ф... эс-сальтанэ совсем другим человеком: не мог я больше ему в лицо и в глаза смотреть. Думал я, думал, как мне быть, чувствую — не могу больше служить у него, невыносимо мне. И заявил, что ухожу со службы. Очень он удивился. Говорит: «Зачем же ты уходишь? Я скоро депутатом буду, а там и министром, хорошее место тебе дам». Но я не посмотрел на его посулы и ушел. И, как уже я вам докладывал, шесть месяцев был без дела, пока к вам не поступил. Молодой человек задумчиво и грустно спросил:

— С тех пор ты Фероха не видел?

— Нет, его ведь в тюрьму посадили. А я его очень любил и все горевал.

Ага спокойно спросил:

— А если бы ты его снова увидел, узнал бы его?

Пишхедмет удивленно ответил:

— Ну, еще бы, что вы говорите. Я, конечно, стар стал, но, благодарение богу, глаза у меня хорошие. Да только не придется мне его в этой жизни увидеть.

Молодой человек улыбнулся и спросил:

— А тех двух братьев как звали?

— Я точно не помню, но как будто, когда пришли, велели доложить, что какой-то Эшреф пришел.

— Я так и думал, — вырвалось у молодого ага.

— А вы разве их знаете? — удивленно спросил Хасан-Кули.

— Знаю, — сказал тот. — Всех, что там тогда собрались, знаю и с Ферохом очень хорошо знаком и даже его сегодня в гости жду.

Хасан-Кули широко раскрыл глаза.

— Что вы говорите? Фероха ждете? Сегодня?

— А что же тут такого странного? Ферох — мой близкий друг, так как же ему после четырех лет ко мне не зайти?

И, чтобы успокоить Хасан-Кули, рассказал ему, насколько он дружен с Ферохом и как тот после четырех лет отсутствия вдруг явился в Тегеран казачьим офицером.

Больше уже слова ага не вызывали в Хасан-Кули сомнений.

Он сказал:

— Видно, сам бог сжалился над его молодостью.

Помолчав, хозяин дома сказал:

— Но ты говорил, что сегодня на второе подлое дело натолкнулся. Что же это такое было?

Но пишхедмет все еще не мог успокоиться:

— Ну, и обрадовали же вы меня. А то ведь я об аресте все время думал да грустил. Теперь, слава богу, тяжесть с души свалилась. Потом он начал:

— Сегодня утром, когда я подметал двор, у соседних ворот, у Мешеди-Реза — садовника, пролетка остановилась. Смотрю, на козлах рядом с кучером сидит лакей. Удивился я очень: как это вдруг к Мешеди-Реза пролетка приехала. У него там всего две комнатки, цветы он продает да зелень. С каких, думаю, пор он такие знакомства завел? Не успел я это подумать, как лакей спрыгнул с козел и снял большую корзину с бутылками всякими, фруктами, апельсинами и пошли вместе с господином в дом. Молодой господин, только я его не разглядел. Стало мне интересно, и я решил дознаться. Сам себе говорю: «Что у него за дела с этими людьми? Если цветы им продает — это одно дело, но тогда корзину с напитками и фруктами зачем к нему принесли?» Я побежал в заднюю комнату и стал из того окна смотреть, что к ним в сад выходит. Вижу, в комнате у Мешеди-Реза окно открыто, и у окна стоит молодой господин и со своим слугой разговаривает.

Сколько я ни глядел кругом, Мешеди-Реза нигде нет. И вижу: обстановка у него в комнате совсем другая. Вместо постели, линялого килима да чашки для воды с отбитым краем — в комнате у него ковры, стулья...

А они меня не замечают, разговаривают.

Господин говорит:

— Как ты думаешь, добьюсь я нынче ночью своего или нет?

А лакей отвечает:

— До сих пор все шло хорошо. Думаю, что, если никакой помехи не случится, быть ей сегодня у вас в постели.

Господин говорит:

— Ох, я уже не могу дождаться.

Потом посмотрел кругом.

— Недурно, — говорит, — ты здесь все устроил. Ну, а хозяина как уломал?

Лакей отвечает:

— А вы как изволите думать: перед деньгами кто-нибудь может устоять? Когда за одну-две ночи дают десять туманов, я думаю, всякий согласится. Условились так, что они вещи свои здесь в подвальчике спрячут и на два дня уедут в Шах-Абдель-Азим.

— Барекалла, ну и умница же ты! Здесь тихо и хорошо. А мне больше, как на две ночи и не нужно. Если она сегодня проведет со мной ночь, так завтра, думаю, сама захочет остаться.

Хозяин, в котором читатель, вероятно, узнал уже Ахмед-Али-хана, с интересом спросил:

— Что же дальше?

— А дальше, — сказал Хасан-Кули, — лакей поставил корзину в комнате и сказал господину: «Теперь, если разрешите, мы поедем, а вечером, как стемнеет, приедем опять, часа в два после заката солнца. Ну, и исполнится ваша мечта».

И вышли. Сели в пролетку и уехали. Я побежал к воротам, хотел этого господина хорошенько рассмотреть, но пролетка так быстро покатила, что я не успел.

Ахмед-Али-хан спокойно сказал:

— Такие случаи в Тегеране ежедневно происходят сотнями. Наше дело — сидеть дома и не соваться в дела соседей.

Больше Хасан-Кули об этом не говорил. Ахмед-Али-хан, докурив папиросу, взглянул на часы и сказал:

— Должно быть, он сейчас придет.

Через несколько минут раздался стук в ворота, и Хасан-Кули быстро побежал отворять, спеша убедиться в правильности слов ага и своими глазами увидеть Фероха.

Открыв дверь, он увидел перед собой человека в казачьей форме. Рассмотрев его хорошенько при свете стенного фонаря, он сказал:

— О, ага правду говорил: вы вернулись!

Ферох его узнал. Он сердито спросил:

— Разве это не квартира Ахмед-Али-хана? Хасан-Кули ответил:

— Как же, пожалуйте, ага вас ждет.

Ферох хотел было сказать: «Тогда ты-то здесь что делаешь?» и еще: «Куда я ни приду, везде должен встретить какое-нибудь напоминание о Мэин и ее преступном отце», но в это время к воротам подошел Ахмед-Али-хан и, поздоровавшись, повел Фероха в дом.

— Однако и подозрителен же ты стал с тех пор, как перенес эти невзгоды, — смеясь, сказал Ахмед-Али-хан. — Он-то в чем виноват?

И рассказал Фероху, как всего полчаса тому назад Хасан-Кули, еще не зная ничего о приходе Фероха, сообщил ему о разговоре господина Ф... эс-сальтанэ с приятелями.

— А почему он мне тогда ничего не сообщил? — с гневом сказал Ферох и кликнул Хасан-Кули, который в это время на кухне давал указания кухарке. И Хасан-Кули, — со следами счастливых слез на глазах, — вкратце рассказал ему все.

Ферох задумался. Потом сказал:

— Теперь я понимаю, как это все вышло. Понятно, что, когда шахзадэ показал им мое письмо и сказал, что вот, мол, какое он мне послание ни с того ни с сего прислал, каждый мог счесть меня сумасшедшим.

Ахмед-Али-хан насилу уговорил Фероха прийти на часок посидеть со своим старым другом. А теперь эта встреча с Хасан-Кули и его сообщение об участии в заговоре против него Сиавуша и Али-Эшреф-хана вновь повергли Фероха в задумчивость, и все старания Ахмед-Али-хана успокоить и рассеять его оставались без результата. Молодойчеловек снова подпер гелову руками...

Через несколько минут он спросил Хасан-Кули:

— Ну, а теперь Сиавуш-Мирза что делает?

Хасан-Кули начал было рассказывать, что он уже три года, как ушел от господина Ф... эс-сальтанэ и потерял Сиавуша из виду, как вдруг где-то поблизости раздался женский крик. Слышно было:

— На помощь! Спасите меня!

И тотчас же крик прервался.

Все вскочили с мест, Хасан-Кули раскрыл дверь. Но, так как крик тотчас же смолк, не удалось выяснить, откуда он донесся.

Они уже готовы были отказаться от догадок, как крик повторился. На этот раз можно было только разобрать: «Помогите!».

Теперь стало ясно, в какой стороне кричали. Хасан-Кули сказал:

— Это в доме садовника Мешеди-Реза.

Ферох и Ахмед-Али-хан быстро спрыгнули во двор и бросились к невысокой стене, разделявшей два сада. Недолго думая, Ферох взобрался на нее и перелез в соседний сад. Ахмед-Али последовал за ним.

Криков больше не было слышно. Огонь в комнате Мешеди-Реза был потушен, но дверь ее была открыта, и, всмотревшись, можно было увидеть, что посреди комнаты кто-то стоит.

Вытащив револьвер, Ферох бросился в комнату, сопровождаемый Ахмед-Али-ханом, у которого не было оружия. В это время раздался звук захлопнувшейся выходной калитки.

— Один убежал! — воскликнул Ферох. — Но другого я, надеюсь, поймаю.

Но как только они добрались до террасы, на которую выходила комната, еще кто-то спрыгнул с террасы в сад и хотел бежать, но упал и тяжко застонал.

Быстро сунув Ахмед-Али-хану револьвер и велев ему стеречь этого человека, Ферох, вытащив из ножен кинжал, вступил в комнату. С середины комнаты доносилось чье-то тяжелое, словно стесненное дыхание. Думая, что здесь убили человека, Ферох чиркнул спичкой. И при свете ее он увидел на полу девушку с полузакрытыми глазами, в рот которой был воткнут белый платок.

Быстро вытащив из ее рта платок, Ферох крикнул Ахмед-Али-хану:

— Славу богу, никто не убит. Стереги его, я сейчас. Вернувшись во двор и чиркнув спичкой, он увидел лежавшего без сознания на земле смуглолицего молодого человека, из ступни и со лба которого лилась кровь.

Видя его тяжелое положение, Ферох сжалился над ним. Наклонившись, он поднял с земли его голову и повернул ее к себе.

И вдруг он выпустил ее из рук, так что голова с тяжелым стуком ударилась о землю. И вскрикнул:

— Это он... шахзадэ!

Глава двадцать четвертая ДЖЕЛАЛЭТ ЕДЕТ К ЖЕНЕ СААБА

Мы расстались с Джелалэт и ее старой матерью, когда, соблазненные десятью туманами в месяц, они, в надежде скопить денег на свадьбу, уговорили Джавада переехать на другую квартиру, уступив место пишхедмету английского сааба.

Вещей у новых жильцов почти не было. Мать пишхедмета говорила:

— Мы ведь здесь временные жильцы. Мой сын обязательно хочет иметь отдельный дом. Поэтому мы оставили вещи на старой квартире.

Хозяева тоже смотрели на них, как на временных жильцов, и не придавали этому особого значения.

Джавад, живший с матерью на улице за Хиабаном Джелаль-Абад, каждый день, отправляясь к Казвинским Воротам, забегал на минуточку к «тетке» и мог поговорить с Джелалэт. Мать Джелалэт для соблюдения чести дочери назвалась теткой Джавада.

Новые жильцы были тихие и спокойные. Пишхедмет чуть ли не большую часть ночей не ночевал дома. Мать его говорила:

— У сааба так часто бывают гости до вечера... Сыну приходится там оставаться.

И она расписывала им саабовы бутылки шампанского и коньяка, рассказывала, как чисто они живут. Она говорила:

— Право, я посмотрела и удивилась: эти френги в тысячу раз чище нас.

Мать Джелалэт уже хотела, согласно наставлениям шейха Джафера-Али, признать ее взгляды нечестивыми, но та тотчас же сказала:

— Поверьте, я побольше вашего ваэза слушала и крепче вашего была убеждена, что все френги нечистые. Когда я два раза к ним с сыном сходила, даже моему скудному уму стало ясно, что они чище нас.

Мать Джелалэт рассердилась.

— Ну, что вы говорите такое? Френги! Разве френги, как мы, ноги обмывают? Разве у френги есть, как у нас, баня? Разве френги роузэ читают? Нет, нет, ничего этого у них нет. И вы, пожалуйста, бросьте эти разговоры да прополощите рот.

Мать Джелалэт уже готова была и совсем отвернуться от этой женщины, счесть ее поганой безбожницей и больше не курить ее кальяна, но та в смятении сказала:

— Помилуй бог, баджи-джан, ты не думай, что я неверной стала, я чистая. Хоть сейчас перед тобой, вот, семь шагов к Мекке шагну и поклянусь, что я порядочная мусульманка. Я только рассказала, что своими глазами видела. Успокоившись, мать Джелалэт велела ей зачураться, сказав «эста-ферулла», то есть «не приведи бог».

— Сама себя обругай да язык прикуси и больше так не говори, а то обязательно в ад попадешь.

Произнеся «эста-ферулла», женщина обещала больше об этих вещах не заговаривать.

Мало-помалу, однако, сказанное в тот день этой женщиной изгладилось из памяти матери Джелалэт. Видя, что у жилицы всегда в руках четки, что она читает молитвы, что всякий раз, когда ее звали курить кальян, она отвечала: «Надо намаз читать», старушка решила, что эта женщина еще не поколеблена в вере и черт не унес еще у нее разума.

Прошло два месяца. В уплате за квартиру жильцы проявляли величайшую точность. Через два-три дня по истечении месяца они уже платили за следующий месяц. Мать Джелалэт удивлялась и даже спросила:

— Зачем это вы вперед деньги вносите?

Они ответили:

— А это у френги такой обычай. Сааб всем слугам жалованье вперед платит.

Мать Джелалэт, довольная, чуть было не сказала:

«Раз френги так хорошо деньги платят, так какие же они поганые?!»

Деньги производили поистине удивительное действие. Мать Джелалэт совсем переменилась. Больше она уже не сердилась, не раздражалась и иногда даже сама расспрашивала эту женщину, что та видит у френги.

И та всякий раз рассказывала ей подробно обо всем и доказывала невежественной старухе, что хотя они и мусульманки и должны оставаться мусульманками, но нужно заимствовать у европейцев их цивилизацию и хоть, по крайней мере, раз в несколько дней чистить зубы щеткой.

Так как Джелалэт была молода, она, естественно, была больше расположена к таким вещам. Она часто присутствовала при этих разговорах и хотели знать все о том, как живут френги. Особенно ее интересовало, как это так френги едят лягушек и раков и как раки им в горло проходят. Женщина эта, хотя она за последнее время больше сидела дома, отлично все знала, между прочим, рассказала им, что сааб недавне купил много забавных иранских фотографий и намеревается послать их печатать в европейские иллюстрированные журналы. Мать Джелалэт сказала:

— Не дай бог, если там есть фотография женщины, френги будут глядеть на них своими нечистыми глазами.

Все эти беседы так раздразнили любопытство Джелалэт и матери, что им наконец мучительно захотелось посмотреть, как же на самом деле живут френги. Жилица сказала:

— Ну, так что ж? Жена сааба очень добрая, а теперь к тому же выучилась персидскому языку и всегда ищет случая попрактиковаться. Если хотите, можно будет как-нибудь туда пойти. Только я должна вас предупредить, что это далеко, и конка туда не ходит.

Из-за дальности пути мать отказалась от мысли познакомиться с «ханум-сааб». Джелалэт же твердо решила во что бы то ни стало к ней пойти.

Джавад продолжал заходить к ним. Видя, что пишхедмет редко бывает дома, он совсем уверился, что никто не расставляет сетей его Джелалэт.

Джелалэт все время намеками напоминала матери, что через два месяца нужно будет отказать жильцам и позаботиться о свадьбе. Мать же для виду обещала ей, а сама думала:

«Если даже и отложить свадьбу дочери на годик, на другой, ничего с ней не сделается, не состарится. А я зато ей капиталец соберу».

В конце концов решили, что Джелалэт пойдет с жилицей поглядеть на житье-бытье френги. Визит этот назначили на понедельник третьего Хута.

Мать Джелалэт так полюбила жилицу, что даже и не задумалась над тем, что она отпускает дочь одну с чужой женщиной. Только все сокрушалась, что дочери придется идти пешком до ворот Юсуф-Абад, а денег на проезд не хотелось тратить.

Однако третьего Хута идти не пришлось: помешали события.

На шестой день Хута жилица вошла в комнату Джелалэт.

— Слава богу, в городе спокойно, — сказала она, — больше никого не трогают. Сын говорит, что сегодня ханум-сааб дома и очень хочет нас видеть.

Джелалэт была счастлива. Мать согласилась без воркотни. Только сказала дочери:

— Смотри, на обман не поддавайся: лица своего саабу не открывай, чтоб я тебя не возненавидела и начальство тебя палками бы не отдуло! Да не пей и не ешь там ничего, и быстро возвращайся.

Дочь приняла все это к сведению. А жилица сказала:

— Ну, баджи-джан, уж эти разговоры ни к чему. А я-то на что? Как говорится: «Хоть белого хлеба не едали, так у людей видали». Самой-то мне бог дочерей не дал, ну, а за девушками смотреть-то все-таки научил. Я и сама своих седых волос саабу не покажу, так что же с твоей дочерью сделается? Она ведь вроде как моя собственная дочь.

Мать Джелалэт извинилась:

— Я ведь так сказала... потому, что молода она. Боюсь, захочет да лицо перед саабом и откроет. А то я знаю, что Джелалэт для вас как дочь и что вы за ней присмотрите.

Около четырех часов пополудни, то есть уже близко к заходу солнца, они отправились. Мать проводила их до ворот и вернулась в комнаты довольная, что дочь хоть разочек развлечется и прогуляется. Но, как только вошла в комнату, сразу же стала чувствовать себя по-другому.

— Ой, что со мной будет? Дочь-то куда пошла!

Она быстро побежала к воротам, открыла калитку, выглянула: их не было. Она вскрикнула:

— А если с ней что-нибудь случится, что я буду тогда делать? Разве я знаю, что это за сааб. Не знаю даже, где он живет!

Жилице-старушке она доверяла, но боялась сааба. «Вдруг возьмет да посадит мою дочь на аэроплан, — она иногда, когда выходила на крышу, видела аэропланы, — да увезет в свое государство и что-нибудь там с ней сделает?»

Но, так как уже ничего поделать было нельзя, она утешилась тем, что стала читать свои всегдашние молитвы, уверенная, что если бы даже тысячи железных стрел впились в тело ее дочери, молитва, как стальной панцирь, защитит ее от всего.

А потом, заправив кальян, бросив в чайник несколько чаинок и вскипятив самовар, принялась за чай к курение и как будто немного успокоилась.

Джелалэт, когда вышли на хиабан, тоже забеспокоилась: и уже хотела сказать женщине:

«Раздумала я к френги идти». Но, вспомнив, что их ждет жена сааба, ничего не сказала.

У перекрестка Хасан-Абад жилица вдруг сказала:

— Смотри-ка, какой случай: сын мой там на углу стоит. Пойду спрошу, в чем дело.

Оставив Джелалэт, она подошла к сыну, стоявшему на перекрестке у каких-то ворот, поговорила с ним и вернулась довольная.

— Ты знаешь, что ханум-сааб сделала? Послала сына за нами, чтобы привез нас в экипаже. Он был у нас дома, не застал и пришел сюда. Экипаж тоже здесь, и мы можем поехать.

Джелалэт, увлекшись и не подумав даже, что раз есть экипаж, то можно было бы заехать домой и захватить мать, спросила:

— Где? Где?

Жилица сделала сыну знак, и тот подозвал стоявшего возле кладбища извозчика. И Джелалэт, «поцеремонившись» немного с жилицей, — кому первому сесть, — влезла на дрожки. Пишхедмет шепнул кучеру адрес, и они поехали.

Через две-три минуты, когда удовольствие от езды в экипаже стало проходить, Джелалэт снова забеспокоилась:

— Как это мы, две женщины, без мужчины едем? — спросила она жилицу. — А если извозчик завезет нас не туда? Вдруг да у него что-нибудь дурное на уме?

Жилица разуверяла ее, но Джелалэт так и не могла успокоиться. Несмотря даже на то, что едут в дом френги и увидят там всякие диковинки, она была крайне встревожена.

Проехав довольно большое расстояние, экипаж на половине Хиабана Баг-э-Шах повернул направо, проехал до конца весь Хиабан Шейх-Хаджи и свернул влево. После нескольких поворотов остановился у калитки дома, низенький забор которого напоминал забор огорода.

Все здесь было ново и странно для Джелалэт. И так непохоже на ее родной квартал с его высокими стенами.

Обе поспешно соскочили с пролетки. Извозчик, не спрашивая с них денег, повернул лошадей и уехал. Жилица пошла вперед. Три раза постучала в калитку и стала ждать. Через минуту к калитке подошел молодой слуга и спросил:

— Вы что, гости ханум?

Старуха ответила:

— Да, а что, разве ханум дома нет?

— За полчаса до вашего приезда за ней заехала одна подруга-европейка и так просила, чтобы ханум поехала с ней кататься верхом, что ханум пришлось согласиться. Просила сказать вам, чтобы вы подождали.

— Ну что ж! Ничего, — ответила жилица. — Мы подождем, пока она придет. Пойдем, доченька.

И они вошли.

Простота и бедность домика поразили Джелалэт. Она сказала себе:

«Уж так расхваливали этот дом сааба, а он вон какой».

Старуха, отгадав, должно быть, ее мысли, сказала:

— Ты не думай, что это весь дом. Так как они живут в мусульманской стране, они и решили все устроить по-мусульмански: бируни и эндеруни. Здесь у них бируни, а жилые комнаты там, внутри.

Джелалэт хотела было спросить: «Почему же, в таком случае, их не приняли в эндеруни», но жилица не дала ей даже этого сказать и продолжала:

— Но так как для них все равно, что бируни, что эндеруни и притом ханум сейчас дома нет, то она сказала, чтобы мы здесь посидели.

Джелалэт промолчала. Прошли в комнату. Увидя ее красивую обстановку, Джелалэт поверила словам жилицы. Но тут же, вспомнив мать, она сказала:

— Солнце заходит, скоро стемнеет. Как мы пойдем в этакую дорогу?

— А ты не беспокойся, — ответила жилица. — Мой сын обещал за нами пролетку прислать, быстро доедем.

Посреди комнаты на столе стояли сласти, самые лучшие тегеранские печенья того сорта, который известен под названием «европейских сластей», шоколадные пирожные, пирожные с виноградом. И Джелалэт, хотя и брезговала есть сласти в доме френги, все-таки заинтересовалась ими. Жилица сказала:

— Ты, ведь, дитя, ребенок совсем, ваэзов мало еще слушала. А я-то знаю, что то, чего мы остерегаемся, можно есть. Только надо после рот прополоскать.

И, протянув руку, взяла пирожное и съела. Осмелела и Джелалэт и тоже взяла одно из тех пирожных, каких она никогда еще не пробовала. Оно было такое вкусное, что она сказала про себя:

«Ишь, безбожные френги какие хорошие вещи едят».

Через несколько минут пишхедмет принес кальян и поставил перед старухой.

Джелалэт удивилась:

— Разве френги тоже курят кальяны?

Но та сказала:

— Видишь, как они заботятся о своих гостях. Раньше, когда я приходила, кальяна не было, не было мне кейфа.

Таким образом прошло около часа. Джелалэт, не ожидая ничего дурного, спокойно ждала, уверенная, что сидит в доме английского сааба, жена которого катается где-то верхом и сейчас приедет. Но начинало уже темнеть, а о ханум не было ни слуху ни духу. И снова, начав немножко тревожиться, Джелалэт спросила:

— Баджи-джан, может быть, ханум-сааб не приедет? Темно. Дорога дальняя. И мама одна там, наверно, беспокоится. Лучше мы поедем, а в другой раз, если бог приведет, приедем с мамой вместе.

Женщина рассмеялась.

— Во-первых, ханум сейчас приедет, а во-вторых, что же ты думаешь, у нее всякий день есть время нас принимать, и мой сын всегда будет платить за нас извозчику? Подожди, ханум приедет, часочек посидим и быстро на извозчике вернемся.

Прошло еще полчаса. Ханум не было. И уже совсем стемнело. Джелалэт не знала, что сказать. Теперь и жилица как будто начала беспокоиться.

— Вдруг, не дай бог, с ханум что-нибудь случилось? — сказала она. — Пойду-ка я узнаю, в чем дело.

И, сказав Джелалэт, чтобы она не беспокоилась, вышла.

Минут десять Джелалэт сидела одна. Вдруг сама не своя вбежала жилица:

— Знаешь, что случилось? Ханум-сааб упала с лошади! Ее отправили в больницу! Я сказала сыну, чтобы как можно скорей нашел извозчика, поедем домой.

— А если извозчика не окажется, что мы будем делать? — вырвалось у Джелалэт.

— Ну, как это не окажется! — успокоила ее старуха.

Прошло еще десять минут. Кто-то постучал в дверь пальцем. Жилица подошла к дверям. Джелалэт услышала, как кто-то сказал:

— Извозчиков не найдем. Все экипажи сегодня реквизированы.

Джелалэт сорвалась с места.

— Баджи-джан, ничего, пойдем лучше пешком.

Жилица ответила:

— То-то и есть, что и пешком нельзя пойти. Сын говорит, что в городе военное положение и всякое движение запрещено.

Ударив себя обеими руками по голове, Джелалэт воскликнула:

— Ах я несчастная. Что ж теперь делать-то?

— А ничего и не поделаешь, — сказала старуха, — раз так вышло, придется здесь заночевать, а завтра рано утром поедем.

— Нет, нет, это невозможно, мама будет беспокоиться, — плача, сказала Джелалэт. — Как-нибудь уж пойдем.

Но жилица сказала:

— Нет, доченька, раз нельзя идти, тут уж ничего не поделаешь. Сам главный министр объявил военное положение. И если мы пойдем, нас обязательно заберут. Но вот что можно сделать: пусть мой сын быстро побежит да предупредит мать. Я думаю, уж моим-то седым волосам она тебя доверит и не будет волноваться, если ее дочь со мной одну ночь вне дома проведет.

Джелалэт, как ей ни грустно было, заставила себя согласиться. Немного погодя, жилица сказала:

— Ну, вот что, ты намаза-то не читаешь, а я должна пойти омовение сделать и намаз прочитать. Ты посиди, я приду.

— Не оставайся долго, баджи-джан, — просила Джелалэт, — мне страшно.

— Что за страхи, я же сейчас приду, — сказала жилица и ушла.

Беспорядочные страшные мысли носились в голове Джелалэт. Сердце ее от страха минутами точно останавливалось, потом вдруг принималось, как говорится, бить тревогу.

— Что делать? — шептала она.

Так прошло четверть часа.

Баджи-джан не возвращалась. Джелалэт, видевшая, как ее мать совершает омовение, не понимала: «Неужели жилице столько времени понадобилось на омовение?» Неожиданно открылась дверь, Джелалэт хотела вскрикнуть:

«Слава богу, баджи-джан, ты пришла, наконец».

И вдруг увидела перед собой два огненных глаза, те самые глаза, что в один из дней ее жизни повергли ее в такое смятение. Тихо вскрикнув, она упала со стула на пол.

Глава двадцать пятая ДЖЕЛАЛЭТ И СИАВУШ

Читатель, вероятно, не забыл еще, что вечером того дня, когда Сиавуш-Мирза встретил на Зеленом базаре Джелалэт и обратился за помощью к Мохаммед-Таги, тот сказал ему, что сначала нужно разузнать о ней все, что можно, а потом уж действовать.

Наутро горничная сообщила Сиавушу, что Мохаммед-Таги «желает иметь честь его видеть». Сиавуш быстро оделся и вышел к нему в бируни.

— Ну, что? — спросил он. — Можно надеяться?

Мохаммед-Таги улыбнулся:

— Осмелюсь доложить, хезрет-э-валя, изволите уж слишком спешить. Вчера я пошел домой и часа два над этим делом думал. В конце концов я решил, что, если хезрет-э-валя хотите достичь цели, вы должны прежде дать мне слово, что больше не будете ходить к ее дому.

Шахзадэ был поражен:

— Как это так? Это невозможно! Я должен хоть изредка ее видеть... хоть под чадрой.

Усмехнувшись, Мохаммед-Таги ответил:

— Я ничего не говорю, а только вы, помните, сказали, что она из тех девушек, которые боятся знакомства с мужчинами и думают, что из-за них можно попасть в ад. Значит, к ней надо подойти по-иному, а не так, как мы раньше подходили к другим, более зрелым дамам.

Сиавуш призадумался. Так как он считал Мохаммед-Таги мастером своего дела, то в конце концов сказал:

— Ну, ладно, я дам слово не ходить. А ты даешь слово, что устроишь это дело?

— Вы должны дать слово, — ответил тот, — а я уж постараюсь, чтобы и на этот раз вам все удалось и чтобы вы убедились, что такого, как Мохаммед-Таги, нельзя променять и на два вьюка золота.

Шахзадэ рассмеялся. Встав, он похлопал Мохаммед-Таги по спине и сказал:

— Ладно, я тебя хорошо знаю. Так и быть. Как мне это ни трудно, обещаю не ходить к ее дому и даже в тот квартал.

Тогда Мохаммед-Таги сказал:

— Нужно во что бы то ни стало разведать все о их житье-бытье, узнать, кто ее родные, нет ли у нее жениха, словом, все. И, собрав эти сведения, избрать простейшее средство, ведущее к цели.

Хотя Сиавуш и дал Мохаммед-Таги слово, но он был так влюблен, что не мог удержаться и несколько раз все-таки потихоньку ходил к дому Джелалэт. Мохаммед-Таги, узнав об этом, рассердился и заявил, что откажется от этого дела, и Сиавуш, в конце концов, решил прогулки прекратить. Он весь горел от страсти и нетерпения. Наконец, однажды вечером к нему явился Мохаммед-Таги и объявил:

— Я уже имею все сведения. Обдумываю план.

Обрадованный шахзадэ просил его рассказать все, что он узнал. И Мохаммед-Таги, не желая мучить Сиавуша, сообщил ему, кто такая Джелалэт, какие у нее средства к жизни, какое отношение имеет к ней Джавад, и прибавил:

— Это обошлось в две десятитуманные бумажки.

Сиавуш небрежно сказал:

— Ничего не значит, припиши их к счету. Но я бы хотел знать, каким способом ты рассчитываешь бросить ее в мои объятия?

Немного поколебавшись, Мохаммед-Таги сказал:

— Есть несколько способов. Я попробую их все. Надеюсь, какой-нибудь из них приведет к цели.

Шахзадэ стремился узнать, в чем именно состоят эти способы, но тот уклонился.

— Сейчас ничего не могу сказать...

Через несколько дней Мохаммед-Таги снова пришел:

— Кое-что уже сделано, — сказал он шахзадэ.

Шахзадэ был счастлив и подарил ему единственный золотой «ашрафи», залежавшийся в глубине его кошелька.

Мохаммед-Таги рассказал ему, как он ввел в дом Джелалэт сводницу Ненэ Секинэ под видом своей матери и как, соблазнив мать Джелалэт десятью туманами квартирной платы, выставил оттуда Джавада.

Шахзаде был до того поражен умом и сметкой Мохаммед-Таги, что чуть не заподозрил его в сношениях с чертями.

Разумеется, таким способом, какой придумал Таги, можно было легко разведать все о жизни Джелалэт.

Каждый день Сиавуш-Мирза вызывал к себе Мохаммед-Таги и, описывая ему свою страсть, требовал у него девушку. Но Мохаммед-Таги призывал его к терпению.

— До сих пор все шло хорошо, — говорил он, — только не извольте спешить и обязательно будете у цели.

Так он мучил шахзадэ целых три месяца. Наконец, утром того же дня, когда произошел «ку-д'эта», он сказал ему:

— Завтра или послезавтра можете получить эту девушку в специально приготовленном доме и наедине.

Радости шахзадэ не было границ. Отправившись в эндеруни и описав маменьке преданности и исключительные заслуги Мохаммед-Таги, он сказал:

— Теперь, когда он стареет, папенька ему ничего не хочет поручать...

И маменька, не зная истинной причины этой чрезвычайной привязанности шахзадэ к Мохаммед-Таги, обещала переговорить о нем с отцом и улучшить его положение.

Как мы уже знаем, ночью разразился переворот, а на другой день шахзадэ К... был схвачен. События эти разрушили, казалось, план Мохаммед-Таги. Но, когда прошло два дня и ничего больше не случилось, а, кроме того, вследствие ареста шахзадэ К.., Сиавуш сделался как бы главой семьи, он вновь потребовал, чтобы Мохаммед-Таги приступил к исполнению своего плана.

И тогда Мохаммед-Таги предложил своему старому знакомому, садовнику Мешеди-Реза, уступить ему на время свой домишко в северо-западном квартале Тегерана. Мы знаем уже, как Мохаммед-Таги сумел использовать любопытство Джелалэт, как сводница Секинэ привела ее в дом и какую историю Мохаммед-Таги выдумал относительно ханум-сааб.

* * *
Осторожно приблизившись, Сиавуш поднял с полу лишившуюся чувств Джелалэт, положил ее на маленькую, покрытую ковром кушетку, стоявшую в углу комнаты. И, сев у изголовья, начал тихонько гладить ее по голове. Так прошло несколько минут. Вдруг шахзадэ страстно поцеловал ее несколько раз в голову и в щеку. Девушка пришла в себя, открыла глаза и посмотрела вокруг. Она не кричала, только слабым голосом спросила:

— Что это? Снится мне? Кто вы? Что вы от меня хотите?

Шахзадэ страстно прошептал:

— Дорогая, это не сон, а явь. Это я... люблю тебя, обожаю тебя.

Услышав эти слова, Джелалэт открыла рот, чтобы закричать, но шахзадэ быстро поднес руку к ее рту.

— Не надо кричать. Сначала выслушай, что я тебе скажу. Если это будет что-нибудь плохое и тебе не понравится, тогда кричи, сколько захочется.

Девушка несколько успокоилась. Тогда шахзадэ, стараясь для большего ее успокоения заставить ее думать о прошлом, сказал:

— Я в первый раз тебя увидел на Хиабане Насерие. С той самой минуты я отдал тебе свое сердце. Я принц и могу сделать тебе все, что захочешь. Но дурных замыслов у меня нет. И сейчас я ничего тебе не сделаю. Только дай мне слово, что завтра мы позовем ахонда и ты станешь моей сигэ, и я оставлю тебя в покое.

Бесконечно встревоженная, перепуганная Джелалэт не разобрала как следует первую часть фразы. Но услышав: «Ты станешь моей сигэ», она с такой выразительностью сказала: «Ой, не приведи бог!», что каждый понял бы, что шахзадэ не удастся добиться успеха.

Он, однако, не смутился и сказал:

— Ты, кажется, все-таки не понимаешь, с кем имеешь дело. Я уже сказал тебе, какие выгоды принесет тебе союз со мной, а теперь не хочешь ли послушать, какой вред тебе принесет твой отказ, если ты меня не послушаешься, — я сейчас же возьму тебя силой, а завтра скажу назмие, чтобы оно забрало этого оборванца, который осмелился за тобой ухаживать. Стоит только моему отцу написать записку, и ему всыплют на площади Тупханэ двести плетей.

Джелалэт, знавшая, что Джавада уже раньше били плетьми, невольно вскрикнула:

— Нет, нет, он больше не вынесет плетей. Не трогай его!

Шахзадэ, удивленный, сказал:

— О чем ты? Его пока еще не били, и, если ты согласишься, никто его не тронет.

Джелалэт умоляюще сказала:

— Я знаю. Но его один раз уже били плетьми, и он сидел в тюрьме.

Шахзадэ сердито спросил:

— Его имя?

— Джавад, — ответила девушка.

Сиавуш некоторое время молчал. Он вспомнил о наказании плетьми Джавада. Потом, в сильнейшем раздражении, произнес:

— Куда ни пойдешь, везде на моем пути этот человек или его люди.

Не понимая, о чем он говорит, Джелалэт сказала, вся охваченная тревогой:

— Он же не виноват, не мучай его.

Шахзадэ счел момент благоприятным:

— А если не хочешь, чтобы его мучили, подчиняйся. — И, наклонившись к девушке, хотел ее обнять.

Джелалэт в ужасе громко закричала. Этот-то крик и слышали Ферох с Ахмед-Али-ханом.

Чтобы предупредить скандал, Сиавуш-Мирза быстро зажал ей рот рукой и, придав своему лицу угрожающее выражение, заговорил:

— Ну, что ж? Видишь теперь, что ты совершенно напрасно кричишь? Никто не пришел к тебе на помощь. Так решайся скорее и освободи меня. Ведь я же хочу, насколько это в моих силах, щадить тебя. Хочу все сделать по-хорошему.

И в самом деле, уже целый час, как Сиавуш-Мирза удерживался от насилия. Ему хотелось, чтобы Джелалэт сама отдалась ему, чтобы она была довольна. Он даже решил было в этот вечер оставить ее в покое.

Но Джелалэт не сказала ему ничего. Ничего не понимая в его словах, девушка чувствовала только, что он что-то задумал. Она не могла ни ответить ему, ни освободиться от него. И, улучив минуту, когда шахзадэ отнял от ее губ руку, она изо всей силы крикнула:

— Помогите!

И этот крик указал Фероху и Ахмед-Али-хану, где все это происходило.

А шахзадэ одной рукой обхватил бившуюся Джелалэт, а другой крепко зажал ей рот. Девушка едва могла дышать. В тот самый момент Сиавуш услышал, топот бегущих людей. Чтобы ему удобней было скрыться, он вложил свой носовой платок в рот девушки, которая лежала почти без чувств. Затем он потушил лампу и остановился в темноте посреди комнаты, готовый, как только войдут, броситься через боковое окно в сад и исчезнуть. Но во время прыжка с террасы в сад он зацепился ногой за камень мощеной дорожки и тяжело упал на землю, ударившись о камни головой. Удар был так силен, что он сразу потерял сознание, так что Ферох, не узнавший его сразу, даже пожалел.

Как мы уже знаем, в следующий момент Ферох, увидев, что это Сиавуш-Мирза, его давнишний соперник, выпустил из своих рук его голову, и она снова ударилась о камни. Ферох на секунду задумался. Потом, взяв Ахмед-Али-хана за руки, повел его в комнату, сказав:

— С ним нам нечего делать. Позаботимся о ней.

Джелалэт все еще лежала обессиленная движениями, которые ей пришлось делать, чтобы вырваться. Холодная вода быстро привела ее в себя. Но, когда она открыла глаза и увидела перед собой казака, она снова испугалась.

— А он где? Он ушел? — спросила она, трепеща.

Ферох спокойно сказал:

— Не бойся. Он теперь уж ничего не сделает.

Джелалэт, поняв, что опасности больше нет, перестала плакать. Она говорила:

— Мать, наверно, беспокоится. Я должна идти к ней. Сжальтесь, отправьте меня к ней.

С глубоким сочувствием глядели на нее Ферох и его товарищ.

Потом принялись ее утешать. Ферох сказал:

— Не горюй так. Скажи, где ты живешь. Я тебя сейчас же отвезу к матери.

Рассказав, что с ней случилось, Джелалэт дала адрес матери.

— Ну, я повезу ее, — сказал Ферох Ахмед-Али-хану. Тот хотел обратить его внимание на шахзадэ, который находился в тяжелом положении, но Ферох грубо отрезал:

— Мне до него дела нет.

Больше разговаривать было не о чем. Джелалэт быстро накинула чадру. Сердце подсказывало ей, что этому молодому человеку можно довериться. И, радуясь, что увидит мать, она без страха вышла с ним за ворота.

Простившись здесь с Ахмед-Али-ханом, Ферох двинулся с ней к центру города.

* * *
Целых полчаса шахзадэ пролежал без чувств. Из раны на голове текла кровь. Однако холод помешал развиться сильному кровотечению.

Мохаммед-Таги, зная, что вследствие военного положения, ему не удастся удрать из этого квартала, спрятался на огороженном стенами пустыре против дома Мешеди-Резы. Когда он увидел, что те двое вместе с Джелалэт ушли, он, осмелев, вернулся в дом, калитка которого оставалась отпертой, узнать, что случилось с его господином.

Тихо-тихо, с величайшей осторожностью направился он в комнату. Вдруг нога его задела за Сиавуш-Мирзу, и он едва не упал. Он чиркнул спичкой и увидел своего ага, раненого и без сознания.

— Ну, и везет же ему, — сказал он, вздохнув. — Видно, судьба его такая, чтобы его везде за эти дела ранили.

В это время шахзадэ открыл глаза и простонал:

— Голова у меня очень тяжелая.

И снова потерял сознание.

Мохаммед-Таги поднял его, внес в комнату и уложил на той самой постели, что должна была служить ложем наслаждений.

Сиавуш-Мирза был страшно бледен, но кровь больше не шла. Мохаммед-Таги в ужасе, что шахзадэ умирает, не знал, что делать. Но, так как действительно ничего нельзя было сделать, он предоставил его самому себе, потушил лампу и стал ждать утра.

Глава двадцать шестая ВЫДВОРЯЮТ ХАДЖИ-АГА

В комнате с чисто выбеленными стенами, покрытой хорошим ковром и обставленной по-купечески, на огромной постели, разостланной возле теплого корси, в обнимку с красивой молодой женщиной лежал человек с бритой головой и крашенной хною бородой. Хотя прошли уже часы, как взошло солнце и лучи его давно уже сквозь стекла окон заливали комнату, этот нерадивый мусульманин и не думал вставать и читать намаз. Он то похрапывал, то залезал под одеяло, то поплотнее прижимался к женщине. Толстое и противное лицо его опухло, а подслеповатые глаза совсем склеились от долгого сна, какой бывает после нескольких рюмок водки; рот и зубы, никогда не видавшие зубной щетки, были нечисты. Это был Хаджи, живший в собственном доме с собственной женой. На самом-то деле, женщина не была его женой, точно так же, как и дом не был его собственным.

За три года Хаджи-ага, торговые дела которого шли хорошо, сколотил порядочный капиталец и жил теперь в свое удовольствие. Некоторое количество денег было у него спрятано здесь же, в доме, в железном сундуке, который он перетащил сюда с верным приказчиком, услав на время женщин и детей в Шах-Абдель-Азим. В эти дни он сильно трусил, так как был слух, что все богачи будут арестованы. Хотя он и успокаивал себя тем, что «законно нажитые деньги останутся у их владельца», но в мыслях у него все-таки было тревожно.

Прошло уже три года, как он бросил старый дом и переехал сюда. Как и подобает настоящему Хаджи-ага, он достал у дервиша, у Молла Ибрагима Иегуди и у других знахарей всякие талисманы и повесил их над воротами и дверями, а над крышей утвердил пару бычьих рогов. По четвергам он приглашал роузэ-ханов, которым платил по десять шаи каждому, и назвал свой дом «хусэйниэ» в честь имама Хусэйна. И вскоре мать соседнего хлебопека Мешеди-Аббаса и жена Кербелаи Джафара стали уже искать чудесной помощи у кресла роузэханов: одна просила об исцелении больного глаза, другая — о ниспослании ей на старости лет мужа с хорошим будущим. Принимая их у себя, Хаджи-ага стал считать свой дом священным. В Мохарреме, в дни убийства, специально беря на прокат минбер и потратившись немного на цветы и свечи, он подрабатывал несколько туманов к своему годовому доходу, на продаже верующим свечей. Ребятишки Хаджи-ага рисовали на всех стенах и дверях дома картинки, а старший сын его, Голям-Али, ходивший в мектэб и выучившийся уже писать свое имя, писал везде: «В память Голям-Ага», «В память Голям-Али». Видя эти надписи, Хаджи-ага умилялся:

«Правду говорят, что если умен и талантлив, значит, мазандеранец».

Хаджи-ага был мазандеранец, родом из Нура. Он не забыл еще, как когда-то рубил деревья и как однажды в его умную мазандеранскую голову пришло, что самый лучший способ втирать очки простым людям — это стать ахондом или Хаджи и как, пробравшись в Тегеран с кое-какими маленькими деньжонками, он выдал себя за мазандеранского купца Мехди, как жульничеством и мошенничеством скопил капитал и из ага Мехди превратился в Хаджи-ага Мехди с титулом «украшение купечества».

Хаджи-ага очень любил своих детей. Но когда он видел, как Голям-Али пишет свое имя, с улыбкой говорил:

— Нет, голубчик, это не годится: ты выучись-ка писать имя отца, пиши везде мое имя.

Мальчик смеялся, а Хаджи-ага давал «сто динаров», два шаи, и говорил себе:

«Если попадется сахарный петушок, нужно будет обязательно ему купить или попоить его на углу розовой водой с кардамоном».

Для нас с вами, читатель, секретов нет: мы-то хорошо знаем Хаджи-ага и знаем, что он не верил ни во что, кроме денег, а в деньги он верил крепко. Он давно уже понял, что значат деньги. С тех самых пор, когда он увидел, как Хаджи Рахим-Бушири, при всем своем отвратительном безобразии, благодаря деньгам, женился на красивой и образованной девушке, дочери А... эд-довлэ и так укрыл ее от света, что даже несчастным собакам нельзя было видеть ее ноги (так как он добился у премьера приказа, чтобы женщины носили чагчуры)... с тех самых пор Хаджи-ага понял значение и цену денег. Еще яснее понял он это в голодный год, когда он видел, как умирали те, у кого не было денег, в то время, как богачи ели себе да спали и ухом не вели.

Он понял могущество денег, когда увидел, как с появлением в Тегеране автомобилей и улучшением связей с Европой все богачи и те, что нажили деньги «родинопродавством», обзавелись автомобилями, построили дворцы и парки и стали выезжать в Европу.

Он сказал себе тогда:

«Э, валля. Папенька правильно сказали: сначала деньги, потом деньги и опять деньги».

Он часто сравнивал свою молодость и свою старость и вспоминал, что в юности, когда он был недурен собой, за него не отдали даже племянницу, которую он сватал, так как у него было мало денег. А теперь у него целых три красавицы, и, если бы он захотел, то, кроме них, мог бы взять себе любую. Как же было ему не понять все величие денег.

Он любил деньги и ненавидел науку, так как видел, что в Тегеране и во всем Иране человек денежный имеет все, а человек ученый, сидя в своем углу, умирает с голода. Поэтому, руководствуясь поучениями невежественных «вождей», говоривших: «Не посылайте детей в новые школы, если не хотите, чтобы рушилась их вера», он не допускал и мысли, чтобы его Голям-Али пошел бы выше мектэба.

К тому дню, когда мы заглянули в комнату Хаджи-ага, со дня «ку-д'эта» прошло уже восемь дней. Хаджи-ага, видя, что ничего не происходит, уже успокоился за свой сундук. Его несколько смущало то, что вот уже несколько дней подряд он встречал возле своего дома какую-то знакомую физиономию. Однако, как он ни старался, никак не мог вспомнить, когда у него был знакомый казачий офицер.

А казачий офицер уже несколько раз почти совсем подходил к нему и как будто хотел что-то сказать, но почему-то ничего не говорил.

В эту ночь Хаджи-ага снились какие-то смутные и странные сны, главную роль в которых играл этот самый офицер. Хаджи-ага снилось, будто в весеннюю пору, когда, по выражению поэтов, заливаются соловьи, его со всем семейством, с детишками и вещичками, выбросили на улицу да еще заставили выдать некоторую сумму на поправку стен, покрытых росчерками Голям-Али.

В ужасе проснулся Хаджи-ага. Он обливался холодным потом. Однако, твердо зная, что на его собственный дом нет нигде никаких претендентов, он никак не мог объяснить себе своего сна и только сказал себе:

«Нельзя есть одновременно аш-рештэ и свекольник».

Как мы уже сказали, несмотря на то, что солнце давно встало и осветило комнату, он все еще не вставал. Он ворочался с боку на бок, срывая поцелуи с губ лежавшей с ним молодой женщины.

Вдруг сильно застучали в ворота. Хаджи вздрогнул.

— Ты подумай только, милая, — сказал он. — Ни одного дня не дадут спокойно отдохнуть. Наверно, опять почтальон или телеграфист.

Несмотря на все свои капиталы, Хаджи-ага не держал прислуг (он был из тех купцов, которые, поев за ужином хлеба с сыром, днем рассказывают людям, какой вкусный был барашек). Поэтому открыть калитку пришлось младшей сестре одной из жен Хаджи-ага, которая жила с ними и с которой Хаджи-ага иной раз заигрывал.

— Кто там? — спросила она нежным голоском. — Чего ни свет, ни заря стучите? Что случилось?

Свояченица Хаджи-ага рассчитывала, что постучавший будет извиняться, а она, если это почтальон, в наказание не даст ему анама, но вышло иначе. Из-за ворот раздался сердитый окрик:

— Отворяйте живо и сдавайте оружие!

Хаджи, встав в нижнем белье и накинув на плечи свой неджефский аба, подошел к двери, откашлялся и сказал:

— Вы, ага, вероятно, ошиблись: здесь дом Хаджи Мехди.

Стучавший сказал еще громче:

— Ну, вот этот самый Хаджи Мехди держит у себя оружие и должен его сдать.

Хаджи-ага приоткрыл дверь, думая как-нибудь успокоить этого человека, и вдруг увидел у ворот того самого казачьего офицера, которого ночью видел во сне, и с ним двух казаков. Хаджи побледнел. Зная, что значило в эти дни сопротивляться требованиям казаков, он сказал с чрезвычайным смирением:

— Сэркар, какое у меня оружие, я купец, кишками торгую.

Офицер сердито сказал:

— Ладно, эти разговоры ни к чему. Я командирован произвести в доме обыск. Предупредите скорей ваших женщин, чтоб надели чадры, чтоб мы могли приступить к делу.

Боясь, что они откроют его деньги и заберут их, Хаджи принялся канючить, но так как это не помогло, он, повернувшись, лицом к дому, с огорчением крикнул:

— Азиз, Секинэ-ханум, накиньте чадры. Какой-то нечестивец тут на меня наговорил...

Азиз и Секинэ быстро приоделись, и офицер с казаками вошли во двор. Что особенно поразило Хаджи-ага, это то, что офицер, по-видимому, был отлично знаком со всеми уголками дома. Не нуждаясь в провожатом, он сразу направился в кладовую.

«Все сообщил проклятый доносчик», — подумал Хаджи-ага и, бледнея еще больше, побежал за офицером.

— Нет у меня оружия. Вот после обыска увидите, что напрасно обидели честного мусульманина.

Офицер не обращал на него внимания. Он поднялся в верхнюю комнату, где была спальня Хаджи. Хаджи заволновался. При мысли о том, что посторонний человек увидит его постель, хранившую следы возни, и честь его жены окончательно погибнет, он закричал:

— Туда нельзя. Постороннему нельзя туда. Мусульмане мы, наконец, или нет? Где же наше мусульманство?

Повернувшись к нему, офицер гневно сказал:

— Замолчи.

Увидя его сверкнувшие гневом глаза, Хаджи струсил и молча отступил. Офицер вошел в боковую комнату и велел казакам спуститься вниз и оставить его одного с Хаджи-ага.

Тогда он сказал:

— О мусульманстве беспокоишься? Так ты мусульманин?

— Эста-ферулла, — сказал Хаджи, — что вы изволите говорить? Сомневаетесь в моем мусульманстве?

Молодой человек все так же гневно продолжал:

— Ты, видно, меня до сих пор не узнаешь?

Хаджи ответил:

— Я и то думаю, что имел честь... встречались где-то, а где, вот и не припомню. Где это, в самом деле, я имел счастье вас видеть?

Офицер с еще большим гневом сказал:

— Брось свои фокусы: мы знакомы.

На этот раз Хаджи ближе присмотрелся к офицеру. И вдруг, точно глядя сквозь этого офицера с измученным лицом, увидел перед собой Фероха, сидящего напротив него в квартире хезрет-э-ата, как в тот день...

Сердце в нем упало. Через четыре года, да еще в такие дни, перед ним стоял владелец этого дома в казачьей форме.

Однако, так как он бывал во всех переделках и, как говорится, был достаточно «толстокож», он не сдался. Надеясь на незыблемость купчей крепости с подписью хезрет-э-ага, он, придав себе смелости, сказал:

— В самом деле. Теперь я вас узнал. Вот дела! Где же это вы все это время изволили быть? Ах, ах, нехорошо, нехорошо. Даже не известили о приходе, мы бы чего-нибудь приготовили.

Видя, что Хаджи-ага, прячась за эту невозмутимость, затушевывает правду, Ферох грубо отрезал:

— Хаджи, лицемерие и жульничество в сторону. Меня не проведешь.

Эти слова вывели Хаджи-ага из себя. Воскликнув: «О, пророк!», он закричал:

— Где вера, где совесть? Всякий невежественный желторотый парень может мне, Хаджи, говорить «жульничество и лицемерие».

И он хотел уже было бежать во двор. Но Ферох взял его за воротник.

— Хаджи, — спокойно сказал он, — я тебе говорю: лицемерие и жульничество в сторону.

Хаджи не успокаивался. Он все кричал и протянул даже было руку, чтобы взять Фероха за горло. Но тот приставил к сердцу Хаджи дуло маузера, И Хаджи успокоился.

Теперь, дрожа за свою жизнь, он заплакал.

— Послушай, — сказал Ферох. — Три года тому назад ты за двести туманов завладел моим домом, выгнал Баба-Гейдара и мою кормилицу.

— Хаджи-ага перебил его:

— У вас неверные сведения. Домпродали. Вот купчая с печатью хезрет-э-ага.

— Ну, ты о купчей не болтай. Сам знаешь, каким способом ты ее получил.

— Вы не оскорбляйте хезрет-э-ага; что бы там ни было, а он мусульманин, — ответил Хаджи.

Ферох опять закричал:

— Хаджи! Лицемерие и жульничество в сторону!

Хаджи-ага присмирел. Ферох продолжал:

— Сейчас же убирайся из дому со всем своим семейством.

Услышав эти слова и вспомнив о затраченных деньгах, Хаджи-ага сказал себе:

«Как бы не так. Так я и позволю забрать свой дом».

И, позабыв о маузере, закричал:

— Поистине у вас ни стыда, ни совести нет. Воображаете, что стали казаком, так теперь и жизнь и имущество всех мусульман в вашей власти? Хотите меня из моего собственного дома выгнать?

Домашние Хаджи-ага, давно слышавшие крики, теперь решили, что офицер, должно быть, убивает Хаджи-ага, и бросились в верхние комнаты.

Хаджи-ага жалобно завопил:

— Вот какие времена пришли. Вы слышите? Этот господин явился сюда и гонит нас из дому.

Жены хором закричали:

— Это еще что такое?

Ферох стоял спокойно, делая сердитое лицо, а внутренне смеясь над штучками Хаджи-ага, в то время как жены, узнавшие, чего добивается Ферох, набросились на него, готовые проткнуть его шпильками своих чаргадов. Но дуло маузера внушило и им спокойствие.

Тогда Ферох позвал казаков, и те взяли Хаджи-ага под руки. Хаджи завыл. Видя, что силой не возьмешь, и он и жены начали плакать. Голям-Али, не понимая, в чем дело, тоже завыл.

Хаджи-ага сказал Фероху:

— Если нас не жалеешь, так хоть безгрешное дитя пожалей. Наконец, мало-помалу, Хаджи все-таки понял, что с ним не шутят. Новый облик Фероха говорил ему, что с домом придется расстаться. Но как можно было согласиться на это? Он любил этот дом, который был для него дороже собственных глаз. Он как раз недавно думал, что, когда Голям-Али исполнится шестнадцать лет, он женит его и поселит здесь его жену, да заодно и сам решил посвататься к дочке доктора Н... оль-Молька и тем умножить свое семейство.

И вдруг все рушилось.

Но Хаджи все еще не мог решиться.

— Ты, кажется, не понимаешь, что я говорю? — сказал Ферох. — Сейчас же очисти дом и уходи.

Хаджи плакал горькими слезами. Как так? Расстаться с этим прекрасным, очаровательным домом, вновь вернуться в старый дом в Мелек-Абаде? Да, кроме того, он считал себя истинным хозяином дома: ведь у него же была купчая, ведь и Адлийе засудило претендента, стало быть, дом его. Ведь и сам ага подтвердил, и Адлийе тоже не без основания отвергло все претензии. Нет. Он свято верил, что дом его. Дом до такой степени казался ему своим, что он иногда говорил себе:

«Хотя он и был не мой, но, должно быть, когда-нибудь принадлежал кому-нибудь из моих мазандеранских предков». Хаджи собрал свои последние силы:

— Ну, ладно, — сказал он, — на вашей стороне сила. Но дом все-таки мой.

Ферох, негодуя, сказал:

— Как тебе не стыдно. Ты думаешь, у тебя есть решение Адлийе, так значит ты и прав? Ты лучше вот это почитай слепыми своими глазами.

И, вытащив из кармана другое судебное решение, только что полученное им, поднес к глазам Хаджи.

Хаджи-ага прочел.

— Оно поддельное, — сказал он.

Возмущенный Ферох чуть было ударом кулака не избавил мир от этого негодяя, но удержался и только сказал:

— Ну, ты лучше знаешь, какое из двух поддельное, — и прибавил:

— Так вот, я говорю, уходи подобру-поздорову. А не захочешь миром уйти — только себя опозоришь. Пришлю мамура Адлийе. Тогда, если смеешь, покажи ему купчую хезрет-э-ага и докажи всем, какие вы с ним столпы закона и благочестия.

Хаджи понял, что Фероху все известно. Борьба действительно могла повлечь за собой позор и гибель, тогда как, если он уйдет добровольно, то, по крайней мере, сохранит свой базарный кредит.

Видя, что он сдается, Ферох сказал:

— Имей в виду, мне мало, что ты очистишь дом. Ты должен еще заплатить за ремонт стен, которые исписал твой сын, и выдать квартирную плату за три года, согласно уговору.

Этого уже Хаджи не мог перенести. А он-то думал, что, уходя, по крайней мере, получит с Фероха двести туманов.

И снова он заплакал. Но и слезы не помогли: Фероху за свою недолгую жизнь приходилось гораздо больше плакать понапрасну.

Время шло. Ферох объявил, что он дольше ждать не может, что надо послать за носильщиками и очистить дом. А Хаджи решил про себя, что сейчас, выйдя за ворота, он закричит и завопит, позовет Мешеди-Реза, который тогда первым признал печать хезрет-э-ага, и, в общем, устроит скандал по всем правилам, как принято у ахондов и купцов.

Но Ферох разгадал его мысли.

— Значит, — сказал он, — разрешите послать казаков за носильщиками?

У Хаджи вещей почти не было: большая часть принадлежала Фероху, только кое-какую мелочь Хаджи привез с собой, в том числе знаменитый афтабэ.

Через несколько минут казаки привели носильщиков и Ферох заставил Хаджи-ага, отправив вперед жен, грузить вещи.

Хаджи и тут еще не перестал жульничать и хотел забрать то, что ему не принадлежало, но Ферох не позволил. Хуже всего было то, что Хаджи не знал, что будет с его спрятанными деньгами, и боялся, что, когда Ферох узнает о них, он обязательно их заберет. И, не зная, что делать, он взмолился:

— Теперь, когда я вам отдал дом, позвольте, по крайней мере, взять хоть мой маленький капиталец.

— Я вам сказал, — ответил Ферох, — внесите квартирную плату за ремонт дома и за испорченные вещи и можете все остальное взять.

Тут Хаджи увидел, как дорого обошлись ему сахарные петушки, которыми он поощрял сына к писанию на стенах. Но делать было нечего. Хаджи говорил себе: «Сейчас лишь бы спастись от этого изверга, а там он пойдет к хезрет-э-ага и такой скандал поднимет, что...» И он отсчитал триста туманов и, взяв мешки с деньгами, понес их вместе с носильщиками из дома.

Глава двадцать седьмая АРЕСТОВАННЫЕ

Со дня «ку-д'эта» прошла неделя. Действия нового премьера внушали самые лучшие надежды. Молодежь и прогрессисты поздравляли друг друга, видя, что все их мечты исполняются. Вмешательству ахондов в государственные дела был положен конец, сеиды-политиканы сидели в тюрьме; продолжались аресты ашрафов.

Ашрафские перья не бегали больше по бумаге, выписывая строки тоусиэ, устраивавших на службу невежественных вельможных сынков и всяких «протеже»: теперь тоусиэ не помогли бы. Всех этих людей ждала тюрьма или иное наказание.

Население было довольно. Одно только было непонятно: что удерживало нового премьера от расправы? Передовые круги мечтали об уничтожении всех этих прогнивших ашрафов, никогда не задумывавшихся о благе народа. Но и представители передовых кругов не могли ничего сделать: расправа откладывалась со дня на день. В один из этих дней, вечером, в верхнем зале здания Казакханэ находилась группа людей, имевших между собой то общее, что все они были ничтожества и негодяи. Лица эти, среди которых были люди в белых и черных амамэ и в низеньких и в высоких шапках, были те самые, что были схвачены в первый день «ку-д'эта».

В углу зала какой-то сеид все время читал молитвы, произносил «эста-ферулла» и клялся, что премьер неверный... Обращаясь к человеку в белой амамэ, он сказал:

— Все эти шахзадэ столько нагрешили, что они, конечно, в рай не попадут. Мы одни с тобой там имеем местечко. Мы уподобимся святым мученикам. А поэтому следовало бы нам прочесть сейчас отходную.

И они начали вдвоем читать молитву на исход души. Некоторые засмеялись, а сеид рассердился.

Но отходная была в самом разгаре, прерывать ее было нельзя, и сеид только про себя давал клятву, в случае, если спасется от неминучей смерти, начать действовать против нечестивцев, решительно повернуть иранцев назад в царство тупости и невежества и сделать так, чтобы даже отдаленнейшим потомкам не могла бы угрожать опасность со стороны какого-нибудь ученого молодца.

В другом углу коротышка-шахзадэ вместе с кучкой других занимался бросанием костей. Ему не везло. Держа в руке игральную кость и вспоминая, как он держал когда-то в Лондоне бокал с вином и произносил тост за независимость Ирана, он говорил:

— Правду говорят, что жизнь имеет лицо и изнанку. Вот лицо, а вот и изнанка.

Другой шахзадэ, седой старик, стонавший от подагры, поминутно вскрикивал:

— Эй, эй, люди!

Но ответа не получал, «люди» не появлялись. И, так как крик его надоедал другим, какой-то арестованный депутат сказал ему:

— По-видимому, ваше высочество совсем позабыли, что находитесь не под своей высокой кровлей, а в преддверии к виселице.

Старый шахзадэ побледнел.

— Как вам не стыдно, как не совестно!

И, вздохнув, добавил:

— Да, вот награда за всю мою долголетнюю службу. Вот уж, действительно, у этих людей нет ничего святого.

Один из закоренелых ашрафов, часто бывший в губернаторах, громко басил из угла, где он устроился:

— Все, что мы терпим, из-за самих себя терпим. Я с самого начала говорил: «Не занимайтесь тем, чем не следует, не знайтесь с европейцами, не отменяйте старину, пусть мы останемся такими, как раньше были». Не хотели?! Европейцев принимали, вино да шампанское глотали, в газетах расписывали, дипломатию выдумывали, гражданский суд ввели, ноги да руки резать. Как мы резали, плохо вам показалось, хезрет-э-ага для вас грязен стал — в парламенты играли, конституции разводили, кипяченую воду пили, вспрыскивания делали, — вот, довспрыскивались! Что смотрите? Конечно, вы во всем виноваты!

Все от стыда опустили головы.

Нарушил тишину сеид.

— Это ты истинно говоришь. Но не забудь и того, что бог сказал: «Муки и испытания ниспошлются тем, кто не привязан к сему миру». Угодники-то не меньше нас страдали и в узилищах сидели.

При последней фразе все прослезились, а некоторые воскликнули:

— Обещайте, ага, что за муки этой тюрьмы мы действительно получим место в раю!

От обещания сеид уклонился, однако привел несколько хадисов, вселяющих некоторую надежду.

Как изнежены были эти люди! Один жаловался:

— Негодяи не дали мне даже заглянуть в детскую. А что, если слуги простудят детей, в этакий-то холод?

Ему откликнулся другой — старичок, известный под кличкой «кандидата в премьеры»: каждый раз, когда рушилось правительство, он шумно хлопотал о премьерстве и получал его, но тотчас же сходил с круга и снова становился кандидатом.

Он говорил:

— Да разве они понимают, что такое благодарность. Они забыли даже все те труды и заботы...

Коротышка-шахзадэ закивал сочувственно головой. Но это сочувствие вызвало у «кандидата в премьеры» только раздражение.

— Ты-то чего! Ты, брат, еще зелен, а зеленый виноград — не виноград. Когда я работал, ты еще, как говорится, под стол пешком ходил, и тебя в игру не принимали.

Эти обидные слова задели старого отца коротенького шахзадэ. Он посмотрел, сердитыми глазами на «кандидата в премьеры» и сказал:

— Ты слишком много себе позволяешь. Ты моего сына не оскорбляй. Он еще со времени своего керманского губернаторства настоящим «виноградом» стал, а ты говоришь...

Сам шахзаде, впрочем, невзирая на защиту своего отца, признал, что приобрел вес только со времени «договора».

«Кандидат в премьеры» продолжал:

— Я проделал огромную работу, я добился конституции, я истратил на это все отцовские деньги, и вот благодарность этих людей.

Утешая его, сеид сказал:

— Зачем скорбишь? Я говорю: «К лику семидесяти двух мучеников и угодников сопричтешься».

Это общество арестованных представляло собой своеобразную человеческую окрошку: тут были прогрессисты и приверженцы старины, конституционалисты и монархисты. Одни были грязны и грубы, другие — опрятны. Были тут «истинные» мусульмане, хвалившиеся, что за всю жизнь ни над кем не учинили насилия, не обижали крестьян, заботились о сиротах и считали всякую измену родине за грех. Эти часто, по вечерам, просили сеида прочесть главу из роузэ, надеясь, что, может быть, после того, как они хорошенько поплачут, один из мучеников явится им ночью во сне и объяснит, за что они терпят такое божеское наказание.

Сеид соглашался и читал роузэ. Слушая его, «истинные мусульмане» плакали и били себя по голове.

Когда сеид упомянул о «семидесяти двух мучениках», шахзадэ с той же быстротой, с какой, бывало, считал английские фунты стерлингов, сосчитал присутствующих и сказал с грустью:

— К сожалению, нельзя приравнять нас к мученикам: нас всего только пятьдесят восемь.

Впрочем, была надежда, что число это возрастет и до семидесяти двух, так как уже подъезжали их хорасанские и керманшахские товарищи.

Один из арестованных, который, говорят, имел какую-то особенную должность при дворе Музаффер-эд-дина и был генерал-губернатором одного из округов, воскликнул:

— А я в чем виноват! Я, который хотел составить кабинет из всех бывших премьеров, чтобы сразу сдвинуть жизнь страны с мертвой точки. Меня за что?

Бедняга всякий раз, когда падал кабинет и нужно было составлять новый, посылал шаху через товарищей обещание дать тридцать тысяч туманов и выдвигал свою кандидатуру.

Да! В этой стране, где молодежь пренебрегает образованием, добивается должности лестью и прихлебательством, всякий невежда мог считаться великим политиком.

Хотя арестованных было много, обнищавший от их дармоедства народ считал, что компания была еще не в полном сборе. И в самом деле, там еще многих не хватало. Не было налицо самых явных бездельников и столпов невежества, не было каторжников-губернаторов. Не попали туда и не одобрявшие просвещение депутаты, базарные демогоги и всякие казнокрады.

Но что делать! Премьер, взявший на себя такое дело, как освобождение народа, рассчитывал на помощь самого народа. А разве наш благородный шеститысячелетний народ способен хоть на одну минуту сбросить с себя лень и неподвижность?

В общем, нашим арестованным «друзьям отечества» жилось невесело.

Каждый из них был здесь лишен какой-нибудь приятности.

Одному не хватало его сигэ, которую он привык тиранить в долгие ночные часы, другой лишился возможности покуривать терьяк, приговаривая, что у него «зуб что-то заболел», третий жаловался, что у него нет молитвенника, сеид тосковал по своей козьей шкуре, сидя на которой он втирал очки народу, а маленький шахзадэ жалел, что у него нет под руками счетов лондонского банка и он не может подсчитать проценты, наросшие на его фунты стерлингов: он успокаивал себя тем, что управляющий позаботится, чтобы все было в порядке.

В тот вечер, когда мы зашли их навестить, наши «уважаемые» арестанты много плакали: сеид в этот вечер читал роузэ с таким чувством и вложил в это дело столько изощренности, что каждый из слушателей невольно отождествлял себя с кем-нибудь из мучеников.

Все были подавлены, все плакали. Еще бы, легко ли гибнуть без вины?

В голодный год во время мировой войны лилось тоже много слез. Тогда они прикрывали глаза дымчатыми очками, чтобы не видеть бедняков, умирающих на улице.

А их заботы о жертвах военного разгрома и грабежей в Урмии и о погорельцах Амоля? Они проявили такую энергию, что собранные пожертвования исчезли здесь же, на месте, в Тегеране. Как же было не омрачиться этим народным печальникам? Они, и вдруг, — под арестом! Как? Почему? На каком основании? И кто сделал это с ними? Какое-то ничтожество, безродный честолюбец сеид, явившийся неведомо откуда.

Здесь можно было дойти и до кощунственных сравнений себя самих с мучениками за веру.

Старый «великий» шахзадэ, обнимая своих двух сыновей, говорил:

— Неужели бог разлучит меня с вами, как Мослема с его двумя сыновьями?

А сеид, читавший роузэ, успокаивая его, предлагал:

— Вручи их мне, я возьму их с собой в рай...

И шахзадэ то плакал и целовал руку сеида, то разражался злобой. Темнело. И темнота еще усиливала грусть. Опираясь головами о стену, заключенные думали каждый о своем, и каждый видел уже перед глазами свой последний день и перекладину виселицы. Было тихо. Изредка слышалось только чье-нибудь рыдание.

— Ужин, ужин, — крикнул вдруг вошедший офицер. Увидев их заплаканные глаза, он, смеясь, сказал:

— Ну, и мастер же господин сеид-ага роузэ читать!

Сеид тотчас ответил:

— Причем здесь мое невыразительное и немощное чтение? Просто люди страдают...

Домашнее хозяйство хезрет-ашрафов, хотя они сидели под арестом, шло по-прежнему. Его вели мажордомы и управляющие. Ловкие управители умело успокаивали домашних и сумели внушить всем ашрафским слугам твердую уверенность, что за их господами стоит «сам бог», и, следовательно, какой-то там выскочка, — сеид с горстью казаков, — ничего не посмеет с ними сделать. Камердинерам, лакеям аккуратно передавались «политические новости»: то сообщалось, что сеид-премьер сам ходил к «господам» в Казакханэ и извинялся в своем недостойном поступке, объясняя его только необходимостью защиты религии, то объявлялось, ко всеобщему сведению, что господ через два-три дня с почетом отпустят домой.

Работали полным ходом и господские кухни. И каждый вечер слуги, поставив на головы огромные подносы с изысканными блюдами, отправлялись к месту заключения, в Казакханэ. Так было и в этот вечер. Когда офицер, войдя, сообщил, что ужин готов, были принесены огромные подносы, и несколько казаков поставили посреди зала блюда с ароматными кушаньями, запах которых пробуждал аппетит.

И аппетит пробудился. Не успели еще затихнуть шаги офицера, как сеид, вытерев горькие слезы рукавом одежды, потянул носом, окинул взглядом скатерть и сказал:

— Пока вы подойдете, я благословлю кушанья...

Погрузив руки в середину плова, он вывалил себе на тарелку хорошую порцию риса, опрокинув на него посудину с хорешем, принесенным из дома шахзадэ Н.., и с аппетитом занялся ужином. Арестованный, который плакался, что у него нет молитвенника, боясь, как бы кто-нибудь другой не захватил освященный благословенными руками ага соусник, в котором осталось еще немного жиру, поспешно высыпал туда горсть риса и, повторяя молитвы, принялся есть.

Мало-помалу подошли остальные. И хотя сердца их были сокрушены, но кушанья были так вкусны, что они не могли их не съесть.

Некоему шахзадэ, обитателю северного квартала, принесли большое блюдо плова. Сеид и некоторые другие съели уже немного риса с краев блюда. Самый центр оставался, однако, нетронутым. Шахзадэ сунул в него ложку и хотел положить себе плова, как вдруг с ложки на тарелку с глухим стуком упал какой-то предмет.

Удивленный шахзадэ взял его и увидел, что это маленькая картонная коробочка. Все были заняты едой, и шахзадэ без помех раскрыл коробочку. В ней оказалось письмо.

В это время маленький шахзадэ случайно увидел коробочку и спросил:

— Хезрет-ашраф, изволите принимать пилюли?

Все арестованные взглянули на шахзадэ из северного квартала.

А он, вытащив из коробочки письмо, сказал, улыбаясь:

— Ну, как будто веет надеждой!

Все застыли без движения. Рука сеида, протянувшаяся, чтобы взять сливового хореша, осталась в соуснике, а в горле «претендента на премьерство» застрял кусок, который он собрался проглотить.

Что это было за письмо?

Глава двадцать восьмая ДАЖЕ БОЛЬШЕ СЕМИДЕСЯТИ ДВУХ

Снова утро, снова восходит солнце, и снова мы входим в комнату, в которой спят люди. Но на этот раз уже не муж с женой вроде Хаджи-ага с Секинэ-ханум.

Комната, куда мы входим, наполнена храпом целой компании людей, разлегшихся возле корси. Люди эти все разные: кто с бритой головой, кто с густыми волосами, кто с выбритым подбородком, кто подстрижен в скобку. Им, как и Хаджи в то утро, не хочется читать намаз: только один из них, встав с час тому назад, проговорил два-три стиха намаза и снова завернулся в одеяло. Он приглашал и других, но услышал в ответ:

— Ничего, разик можно и пропустить намаз, ничего с нами не сделается.

Не одобряя их, он сказал про себя:

«Ну, и эти ни во что не верят. Что будет с нашей родиной?»

Это был тот самый базарный человек, что сначала радовался аресту ашрафов, а потом сам себя за это проклинал.

Наконец, около одиннадцати часов утра, пришел из эндеруни хозяин дома. Видя, что гости заспались, он бесцеремонно сказал:

— Ага-Мирза, нечего сказать, сильно вы спите! Если вы будете так нежиться да спать, когда придет время действовать, то нас можно будет поздравить с успехом.

Ага-Мирза, высунув голову из-под одеяла и протирая глаза, сказал:

— Видно, что вы меня еще не знаете. Я, когда «кабинет договора» пал, за два часа собрал шестьдесят четыре человека, тридцать извозчиков нанял — в Сахебкранийе ехать, просить его величество от имени народа о сохранении кабинета.

— Это я знаю, знаю, как ценно ваше участие, когда надо поддержать кабинет или свалить его. Только я боюсь: а вдруг вы, не дай бог, именно теперь, когда присоединились к нам, ослабеете и, заспавшись, не сумеете сделать ничего путного?

Ага-Мирза, усмехнувшись, сказал:

— Ну, уж нет, дорогой. Ага-Мирза-часовщик — всегда Ага-Мирза-часовщик.

Хозяин дома, то есть Али-Реза-хан, успокоился:

— Ну, дай тебе бог! А я только этого от тебя и жду.

Сну пришел конец. Один за другим гости поднимались, оправдываясь друг перед другом, что не читали намаза. Что греха таить: жульничали друг перед другом.

Когда принесли чай и завтрак, Али-Реза-хан сказал, обращаясь к ним:

— Хорошие сны мне ночью снились: будто бы все арестованные уже освобождены и мы собрались в каком-то большом дворце, торжествуем и бросаем им букеты цветов.

И добавил, что он, вообще говоря, редко видит сны, а если видит, то они всегда сбываются.

Ага-Мирза-Шейх-Мохаммед-Хусэйн, именовавшийся Р... эс-шарийе, поддержал его, процитировав хадис, утверждающий, что сны, которые снятся под пятницу, всегда в руку.

Позавтракали. Али-Реза-хан произнес:

— Вчера, господа, мы демонстрировали наше единодушие в вопросе об освобождении наших уважаемых заключенных. Я уверен, что теперь мы не преминем с такой же энергией приступить к действию.

Его поддержал Ага-Мирза-Шейх-Мохаммед-Хусэйн, помнивший обещание Али-Реза-хана относительно председательства в Верховном суде, пояснил всю важность этих действий с точки зрения религиозной. Несчастный базарный, веривший в шейха, тоже присоединился. Студент не имел своего мнения. А дядя Таги рисовал себе прелести ожидаемого губернаторства Савэ.

Так как никто не возражал, было решено поручить Али-Реза-хану уведомить арестованных о состоявшемся собрании, чтобы скрасить им остающиеся несколько дней заключения, а то как бы, чего доброго, с горя не погибли.

Взяв перо, он быстро набросал несколько строк и прочел вслух.

«Ваши святейшества! Ваши превосходительства! Вот уже несколько дней, как нам, вашим рабам, не светит больше солнце вашей лучезарности, вот уже несколько дней, как мы, несчастные, находимся вне сени ваших священных особ. Поистине можно сказать: с тех пор, как этот авантюрист, в сане сеида, позволил себе тиранически захватить высочайший пост в государстве, все двери счастья для нас закрыты!

Нет ничего удивительного, что жизнь народа, — для которого вы — то же, что душа для тела, для которого вы — как кровь, бегущая в жилах, — стала невыносимой.

Вы, может быть, уже осведомлены о том, что население хотело уже, облачившись в траурные одежды, устроить по этому поводу вторую «ашурэ», но что можно сделать, когда авантюрист сеид так зажал со всех сторон наш шеститысячелетний народ, что он не в состоянии пошевелиться. Несмотря на это, мы, преданные вашим священным особам, испепеленные горем люди, готовые послужить отечеству, собрались и создали организацию для спасения ваших благородных особ, для спасения чести иранского народа, для спасения ислама.

И уже веет надеждой! Мы все готовы на самопожертвование. Готовьтесь: день исполнения этого близок.

(Подписано) Партия Литейщиков Свинца»

Слог Али-Реза-хана понравился всем. Возражений не было, и текст был принят. Дав слово во что бы то ни стало доставить заключенным это послание, Али-Реза-хан еще раз призвал собравшихся к энергичным и быстрым действиям.

Так как вопросов больше не было, а, с другой стороны, «борцам» нужно было отправиться на работу, добывать для своих семей пропитание, то, поблагодарив хозяина за гостеприимство, они начали один за другим расходиться. Ага Р... эс-шарийе, у которого не было дела, так как это был не сезон роузэ, остался.

— Видел? — сказал ему Али-Реза-хан. — Все готовы оказать содействие. Не все они, конечно, за это что-нибудь получат, но мы-то с тобой получим.

И доверительно прибавил:

— Я при них не хотел подписывать этого письма, потому и решил подписать от имени общества, но я считаю, что надо подписать здесь наши имена, чтобы было известно, кто больше всех старался и кого надо вознаградить.

Согласившись с ним, Ага-шейх Р... эс-шарийе подписал переписанное набело послание.

— Только уж, пожалуйста, при посылке будьте осторожнее, а то как бы мои домашние, оставшись без дачи в Шимране, не остались и без кормильца.

Вместо ответа Али-Реза-хан указал ему на свою подпись.

Ага-шейх поднялся, всунул ноги в туфли и ушел.

Оставшись один, Али-Реза-хан задумался. У него были хорошие отношения с большинством управителей и поверенных ашрафов: и дни, когда ашрафы получали назначение в министры или в премьеры, он всегда первым приходил их поздравить. Но теперь ему нужен был самый «доверительный» из всех них. В конце концов он остановился на управляющем шахзадэ из квартала Ш... Он вышел, нанял извозчика и поехал к нему.

По счастливой случайности, когда он подъехал, управляющий стоял у ворот. Он тотчас же узнал Али-Реза-хана, но никак не мог объяснить себе, зачем он приехал.

«Лизоблюды, вроде него, в эти дни обегают дома арестованных за тысячу шагов».

— У меня важное дело, — шепнул ему Али-Реза-хан, отгадав его мысли, — надо с вами поговорить.

Слегка удивленный, управляющий повел его в свою комнату, находившуюся поблизости от входа.

Али-Реза-хан хорошо знал управляющего. Он знал, что, если бы все самые законные суды объявили, что вся собственность хезрет-акдеса, его хозяина, является результатом грабежа, насилия и взяток, этот управляющий не согласился бы с этим и продолжал бы считать ее священной и оберегать ее, как и самое священную особу хезрет-акдеса. С этаким человеком можно было говорить без обиняков. И он сказал:

— Есть группа людей, удрученных и возмущенных настоящим положением, которые решили спасти арестованных. Они постановили послать заключенным весточку, дать им понять о своих настроениях и чувствах. Они желают знать, не возьмете ли вы на себя передать эту весточку.

Откашлявшись, управляющий ответил:

— Я же знал! Я знал, что иранцы не могут оказаться неблагодарными, что придет день, когда они оценят заслуги столпов государства и поймут, каким оскорблением для всего исламского мира является этот арест. Слава богу, я оказался прав, и Ирану не придется краснеть перед иностранцами. Однако горе в том, что с арестованными никак нельзя говорить: свидание разрешается только в присутствии офицера.

— Я это знаю, — ответил Али-Реза-хан. — Но речь идет не о разговоре. Надо передать письмо.

— Если нельзя разговаривать, то как же передать письмо?

Али-Реза-хан засмеялся.

— Сразу видно, что вы не читаете романов. Такие вещи происходят повсюду в мире, и за границей всегда сносятся с арестованными письмами. Представьте себе, что подобно тому, как заключенным в Бастилии посылали в тортах ножи и напильники, мы тоже вложим наше письмо, ну, скажем, в плов.

Управляющий, удивляясь догадливости Али-Реза-хана, сказал:

— Да, конечно. Мы каждый вечер посылаем хезретэ-акдесу плов. Положим туда письмо и пошлем.

Али-Реза-хан обрадовался. Обрадовался и управляющий, рассуждая, что по освобождении хезретэ-акдеса ему скорее удастся удвоить свое собственное огромное состояние. Все теперь было ясно. Записка, подписанная Али-Реза-ханом и шейхом, перешла в руки управляющего. Прочтя ее и умилившись благодарным сердцам подписавших членов партии Литейщиков Свинца, он дал слово в тот же вечер отправить ее арестованным. Уходя, Али-Реза-хан рекомендовал ему соблюдать при ее посылке величайшую осторожность, чтобы им самим не попасть под арест и чтобы, чего доброго, арест ашрафов не затянулся на неопределенно долгий срок.

Под вечер управляющий, позвав повара, сказал ему, что до него дошли слухи, что он в отсутствие хезретэ-акдеса распустился и стал хуже готовить. Тот клялся, что это неправда, но управляющий приказал, прежде чем посылать плов в Казакханэ, прислать его к нему на пробу. Вечером принесли плов, и управляющий осторожно вложил в него коробочку с запиской, так что о ней не знал никто, даже слуга, несший блюдо.

Мы знаем уже, как эта коробочка упала на тарелку шахзадэ, как он сказал, что в воздухе повеяло надеждой, и как рука сеида остановилась без движения в соуснике с хорешем, и кусок застрял в горле «претендента на премьерство».

Наконец сеид, прерывая молчание, сказал:

— А ну-ка дайте, я посмотрю, в чем дело.

И, взяв другой рукой письмо, он прочел его вслух.

При каждом льстивом выражении, при каждой фразе письма арестованные все больше и больше вырастали в собственных глазах. Особенно сильно выросли двое из заключенных, которые до своего ареста не считались в рядах ашрафов. Они говорили себе:

«Этот арест был, конечно, совсем ни к чему, но, по крайней мере, в нем та польза, что и мы попали в ашрафы».

Тот, что жаловался на отсутствие молитвенника, сказал своему соседу:

— Я столько лет имел дело с этим народом! Я их знаю! Они не таковы, чтобы «хлеб-соль есть и солонку разбивать». Они — народ признательный, да, кроме того, они же знают, что без таких людей, как мы, им не обойтись.

Сосед его, до слуха которого долетели слова «Литейщики Свинца», заметил:

— Слышишь, какое название? А? Это что-нибудь да значит. В Иране имя всегда имеет особый смысл...

Невообразимый шум поднялся среди арестованных, когда чтение письма закончилось. Кто бил в ладоши, кто заливчато смеялся, кто, видя себя уже свободным, важно хмыкал и кричал:

— Эй, люди!

Один говорил:

— Ну что, видите? Не погибли мы, как мученики! Разве иранцы смеют?

Другой доказывал всем, что он все это знал раньше:

— Недаром вы, хезрет-ашраф, чихали: вы говорили, что простудились, а я что сказал? Я сказал, что когда чихают, значит, будет какое-нибудь известие.

И, делая земной поклон, он целовал пол со словами:

— Хвала аллаху, не сбились с пути рабы твои, и не пролилась невинная кровь.

Шум среди заключенных поразил казачьего офицера, бессменно находившегося в соседней комнате.

«Что такое? — спросил он себя. — До сих пор, кроме плача и рыданий, ничего не слышно было. Значит, что-то там происходит».

И, так как ему разрешалось при малейшем подозрении и при всякой ссоре входить в их комнату, он неожиданно распахнул дверь и вошел в зал вместе с двумя казаками.

Письмо,переходившее из рук в руки, в этот момент достигло как раз одного арестованного, человека в огромной шапке, с большими усами и бородой.

При появлении офицера гомон сразу стих. Всмотревшись в физиономии арестованных и увидев письмо, он подскочил к человеку в шапке и спросил:

— Это что?

Арестованный хотел спрятать письмо, но это ему не удалось. И он, дрожа, протянул его офицеру.

Офицер прочел.

— Так вот как? Вы, значит, ведете переписку с внешним миром?

Шахзадэ сердито ответил:

— Не придирайся. Мы не ведем никакой переписки. Это они нам сами прислали. Ты видишь: несчастный народ оплакивает нас, создает партии, готовится к восстанию.

Офицер насмешливо произнес:

— Ваши высочества имеют в виду партию, которую они сами же создали. Как будто не известно, что в ней всего четыре-пять человек.

При этих словах больше всего обиделся и даже покраснел маленький шахзадэ, так как именно он всегда занимался созданием партий и выпуском всяких «экстренных приложений» с заявлениями от имени народа, стараясь этим показать другим нациям, что и в Иране есть политические партии и что иранский народ иной раз отказывается высказать свои чувства.

В общем, арестованные не очень горевали, что письмо попало в руки офицера, полагая, что, когда в городе распространится весть об этом письме, это может только приблизить возмущение народа.

Только один, который был необыкновенный трус, сказал:

— А не думаете ли вы, что это письмо приблизит день нашей казни?

Услышав эту фразу, арестованные почувствовали дрожь, как будто веревка уже обвивалась вокруг их шеи.

В тот же вечер, узнав о письме, премьер приказал запретить всякие свидания с арестованными. Назмие был дан приказ арестовать Али-Реза-хана и Р... эс-шарийе.

На другое утро, когда Али-Реза-хан, проснувшись, говорил себе, что надо будет рассказать Р... эс-шарийе виденные им сны и попросить его их истолковать, слуга, подойдя к эндеруни, крикнул горничной:

— Пойди, доложи, что офицер и двое ажанов хотят видеть ага:

И, подойдя к дверям комнаты, где в это время Али-Реза-хан занимался расчесыванием своих кудрей, горничная сообщила ему эту новость.

Али-Реза-хан побледнел. Отступив от туалетного стола, он упал в кресло. В глазах у него потемнело: он знал, что он арестован! Еще бы! Визит ажанов в эти дни, ни свет ни заря, сразу показал ему, куда завели его честолюбие и погоня за высокими постами. Но так как делать было нечего и приходилось подчиняться, то набравшись храбрости, он побежал к воротам, предварительно надев шапочку и успокоив домашних: «Неважно, не имеет значения».

— Извольте отправляться в назмие, — сказал офицер.

Вышли на Хиабан Казвинских Ворот. Наняли извозчика. Офицер сел рядом с Али-Реза-ханом, ажан — на передней скамеечке, другой ажан — рядом с кучером. И через четверть часа Али-Реза-хан, сидя в одной из комнат назмие, давал показания следователю. Он все отрицал, считая, что таким образом у следователя не будет никаких улик. Его увели. Но через полчаса привели вновь, и следователь объявил, что Али-Реза-хан сказал ему неправду, так как его товарищ, который во всем сознался, показывает совсем противоположное.

— Какой товарищ? — с удивлением спросил Али-Реза-хан.

— Ага Р... эс-шарийе.

Али-Реза-хан хотел было и тут отпереться, но это было невозможно, так как ага-шейх, выявив на допросе всю свою глупость и невежество, крепко посадил Али-Реза-хана и всех других товарищей.

Ага-шейха забрали рано утром. Он так перепугался, что отправился в назмие, даже не надев своих куцых чулок. И тотчас же в полнейшем перепуге рассказал все о собрании и одним махом разрушил все сложное здание, созданное Али-Реза-ханом. Он умолял о прощении, признавал свою ошибку, клялся, что никогда не думал впутываться в подобные дела и что только Али-Реза-хан обольстил его, обещав председательство в Верховном суде.

Сияющее чело глупого шейха так и светилось искренностью. Премьер отдал приказ об аресте Али-Реза-хана. Его посадили в назмие. Других взяли и отвезли в Казакханэ и в прочие места.

Ага-шейх попал в Казакханэ, «удостоившись» таким образом «чести» видеть «священные особы» и встретиться со своими товарищами по духовному званию. Однако это мало утешило его. И, надрывая сердце арестованных, он принялся изливать сердце в роузэ по поводу того, что семья его лишилась возможности подышать свежим воздухом в Шимране...

Глава правительства стал наконец осторожен. Видя, что некоторые группы мешают исполнению его планов, он арестовал их и посадил в одном известном саду за городом. Не все они принадлежали к одной группе, и притом некоторые из них и не совершили ничего особенного. Но что было делать. Не может же Глава правительства, которому предстоят великие дела, считаться с отдельными невежественными гражданами. Какого-нибудь базарного невежественного шейха, какого-нибудь ничего не понимающего Мешеди-Ахмеда можно только силой заставить понять преимущества лучшей жизни, а с красноречием да философией пройдет, пожалуй, много лет, прежде чем иранцы оценят благо свободы, особенно свободы общественной.

Глава двадцать девятая ФЕРОХ И ЭФЕТ

Со дня третьего Хута прошло два месяца. Начинался второй месяц весны, и в воздухе веяло весенней свежестью.

В один из таких дней, под вечер, в красивой комнате с окнами, выходящими во двор, сидел на диване герой нашего романа — Ферох, подперев обеими руками голову. В двух шагах от него сидела Эфет, все такая же красивая. Она тоже была задумчива. Иногда она взглядывала на сына Фероха, игравшего посредине комнаты.

Уже два месяца, как Ферох в Тегеране, в том самом Тегеране, о котором он мечтал четыре года. Но разве был ему мил теперь этот Тегеран?

Хотя после смерти Мэин преследование виновников его несчастий не имело того смысла, как раньше, он все же дал им, по крайней мере, хлебнуть житейских горестей, подвергнув их наказанию, насколько это позволяла низменная, благоприятствующая подлецам среда Тегерана.

Вот уже два месяца, как господин Ф... эс-сальтанэ, несмотря на его нездоровье, сидел под арестом. И, хотя в его состоянии только одиночество и покой могли отдалить от него смерть, он вынужден был сидеть в шумной компании сеидов и принцев, покрикивающих: «Эй, люди!» Он мучился к приближался к смерти.

Вот уже два месяца, как Али-Эшреф-хан, исковеркавший жизнь девушки, а потом для сокрытия своих гнусных поступков выбросивший из Тегерана и подвергший жестоким страданиям несчастного юношу, валялся на полу темной камеры в «тюрьме номер один», страдая от ужаса своего положения и отсутствия терьяка.

Что касается шахзадэ Сиавуша, то Ферох слишком презирал его. Увидев его тогда в доме Мешеди-Реза в таком жалком положении, он сказал себе:

«Этот не заслуживает даже, чтобы с ним бороться. Его выучит сама судьба».

Теперь, когда враги были наказаны и страдали, часто Ферох спрашивал себя:

«А какая от всего этого польза?»

Это не могло ни вернуть ему Мэин, ни успокоить его раненое сердце.

Хаджи-ага, как известно, расстался с домом. Но Ферох теперь не любил этот дом, где был счастлив в те дни, когда перед ним было светлое будущее. Теперь все в нем говорило о разочаровании. Эфет понимала это и предложила ему жить у нее. Но разве в этой тегеранской среде, среди сплетен и гнусной подозрительности по отношению к женщине, Ферох мог поселиться у нее?

Единственным счастливым моментом, который он пережил за все это время, был тот вечер, когда он привез вырванную им из рук Сиавуша Джелалэт к ее матери, почти сходившей с ума от тревоги и отчаяния, и там же, в доме, увидел Джавада, который вдруг бросился ему в ноги, крича:

— Вы спасли мою Джелалэт!

Увидев его, Ферох удивился. Но в тот момент он не считал удобным расспрашивать его о чем бы то ни было и пошел домой.

Была темная ночь, везде царила тишина. Он был бесконечно рад, что ему удалось спасти эту девушку, да еще девушку, которую любил его верный Джавад. Но он спрашивал себя:

«Разве судьба не могла и мне послать такой же случай и такую же встречу и отдать мне Мэин?»

Долго глядел он в ясное небо, всматривался в бесконечные пространства.

«Если бы я принадлежал к числу счастливцев, — подумал он, — вероятно, Мэин не покинула бы меня».

Утром он узнал об отношениях Джавада и Джелалэт и о той хитрости, которую пустил в ход Сиавуш, действовавший под руководством Мохаммед-Таги, чтобы ее опозорить. Джавад в порыве благодарности хотел целовать его руки и ноги. Отстранив его, Ферох сказал:

— Самым лучшим выражением благодарности с твоей стороны будет то, если ты не станешь думать, что я был виновником твоего трехмесячного заключения и перенесенных тобой плетей!

Собрав все свое красноречие, Джавад уверил его, что он никогда, ни один миг этого не думал и никогда не будет думать.

Были у Фероха и иные горести. Теперь, когда у него не было Мэин, на руках у него было ее дитя, память о ней. Но какая память, какое дитя! Дитя, которое тегеранская среда назовет «незаконнорожденным». Среда скажет, что это «дитя греха», скажет, может быть, «преступный ребенок», будущий разбойник. Пусть для него это все тот же его милый, прекрасный сын. Но ведь ему придется жить в этом страшном Тегеране с тегеранцами, с иранцами. И никакие его таланты, как и таланты сотен ему подобных, и вообще никакие силы не могут сразу вытравить из общественного мозга эти предрассудки. Кто знает, может быть, даже его кормилица, при всей своей любви к ребенку, про себя считает его только «незаконнорожденным», и даже для нее он «дитя греха».

Да, любовь его и Мэин, любовь, которая вся была — искренность, которая была любовью в подлинном смысле этого слова, бросила в мир какого-то «незаконнорожденного», в то время как тысячи самых противоестественных браков, не приносящих людям ничего, кроме несчастий, браков, ведущих Иран к вырождению, дают детей «законных». Почему это так? Пусть призадумаются над этим будущие поколения...

Его озабочивала и Эфет. Он видел ее любовь. В течение всех четырех лет он думал о страданиях и муках, которые она перенесла. Он помнил, как в день их встречи билось ее сердце, как она дрожала, как горяча была ее рука, лежавшая в его руке. Он говорил себе:

«Она страдает».

Ферох искренне любил Эфет, и, может быть, бывали минуты, когда он смотрел на нее, как смотрел бы на свою хорошую, милую жену. Но после всего пережитого ему нелегко было принять такое решение.

Однако ему нелегко было и сдерживаться. Каждый раз, когда он держал в своих руках ее руки, когда слушал ее простые, полные любви речи, он чувствовал, что сердце его сильно бьется, что с ним происходит что-то странное.

Фероху казалось, что невозможно любить кого бы то ни было, кроме Мэин, и что ничья близость не может вызвать в нем того трепета, который вызывала близость Мэин. Но отчего же всякий раз, как он бывал у Эфет и оставался с ней наедине, когда после долгого разговора он садился ближе к ней, а она, положив к себе на грудь его голову, ласкала его своими нежными руками и говорила: «Бедный, сколько ты страдал!», — он снова ощущал в себе то чувство, какое было в нем когда-то давно, при встречах с Мэин.

Он открывал глаза и тихонько отстранял Эфет, отирая пот со лба. Он точно просыпался.

Много уж раз сидели они так, и много раз он отстранял Эфет, спрашивая себя:

«Что со мной?»

Ему было больно, когда он ловил себя на том, что теперь, когда он потерял любимую, прежние угасшие чувства вспыхивают в нем в присутствии другой. Стараясь удержать себя, он вспоминал Мэин, он воскрешал в своей памяти ночь в Эвине, пытался оживить все сладкие воспоминания о прошлом и ими подавить в себе это, победить себя, новыходило наоборот. Эти воспоминания волновали его еще больше. И было так, точно все его прошлое было здесь, возле него, вокруг него.

А Эфет целовала его в голову. И иногда, забывшись, касалась губами его лба. Ферох вздрагивал: поцелуй жег его, впивался ему в сердце. Ему хотелось крепко прижать к груди ее голову, хотелось целовать ее. Но он сдерживался.

Он томился. И, не понимая, что с ним происходит, он видел, что изнемогает.

Томилась и Эфет. И она не могла объяснить себе, откуда в ней это забвение всего, эта дерзость, с какой она переходит границы всего, что дозволено сестре, и приближает свое лицо к его лицу. Когда-то она смотрела на него только как на своего спасителя. А теперь...

Иногда Ферох, вдруг поднявшись, уходил из комнаты, убегал далеко и подолгу бродил, отгоняя от себя навязчивые мысли. Ему даже это удавалось. И в часы, когда он был далеко от Эфет, эти мысли меньше его осаждали.

Но, когда, успокоившись и дав себе слово сдерживаться, он снова приходил к ней и снова видел перед собой ее чарующие глаза, ощущал прелесть ее душистых волос, он снова глядел на нее другими глазами. И воспоминание о Мэин не могло ему помешать. Мэин... это было давно. Она давно ушла, и за эти годы милое лицо ее мало-помалу стерлось из памяти, остались только смутные очертания.

Иной раз Эфет, видя, как Фероху тяжело, и желая его ободрить, говорила, приблизившись к нему:

— Дорогой мой, брат мой, не грусти: ведь грустью не поможешь горю. Это жизнь. И я страдала, и я переживала тяжелые времена. Все надо вынести. И надо презирать судьбу со всеми ее «превратностями» и не обращать на них внимания. Не будь же так печален, не впадай в уныние. Я знаю, как тебе больно. Но разве этими слезами ты ее вернешь? Ведь нет. Я знаю, что у тебя никого нет на свете. Но... остаюсь еще я. Я ведь готова сделать все, лишь бы ты был счастлив. И у тебя остается еще сын, ведь это ее память. Она живет в нем. Займись же им, думай о нем и в нем найди свое счастье. Я буду помогать тебе растить его. Так она утешала надорванное сердце Фероха. Выходя из своего оцепенения, Ферох отвечал:

— Да, ты права, Мэин ушла и призывать ее бесполезно. Но у меня есть ты. Тебе, только тебе одной, я могу поверять свою печаль. В тяжелые дни ты не забыла меня. Только ты одна... Ты права, довольно горевать. Что прошло — прошло. Я должен думать о сыне и воспитать его честным человеком, уберечь его от разложения среди этой гнилой тегеранской обстановки.

И, притянув к себе голову Эфет, он поцеловал ее волосы. Он хотел этим поцелуем поблагодарить ее и высказать ей свою привязанность.

Но почему-то поцелуй выходил длительным, слишком длительным. Ферох чувствовал, что ему не хочется отпускать ее голову. И, когда он оставлял ее, его сердце горело как в огне.

Он пытался заглушить это ощущение, ему хотелось вскочить, бежать прочь, но он не мог. И вдруг, не сознавая, что делает, он склонялся к ее руке и покрывал ее горячими поцелуями.

А Эфет ближе прижимала к себе его голову, давая ему слушать частое биение своего сердца, прятала у себя на груди лицо его. И тогда он чувствовал тепло ее тела, и это волновало его еще сильнее.

Ферох сходил с ума, он ничего не понимал. Он спрашивал себя: «Только ли близость Эфет способна вызвать в нем эти чувства или с другими женщинами он чувствовал бы то же?»

Не показав вида Эфет и не приписывая ей своего состояния, он поднимался и уходил. И Эфет оставалась одна, одинокая и жалкая. Каждый раз она чувствовала себя близкой к полному счастью. И каждый раз бегство Фероха возвращало ее к действительности. Она говорила себе:

«Он думает о ней, все о ней».

И целые часы подряд она проводила, вспоминая об этих сладостных мгновениях, когда Ферох был с ней, и мысленно вновь переживала эту близость.

Длительная болезнь теперь оставила ее, и мать, видя ее здоровой, радовалась. Но она видела, что дочь грустит. Она знала, что Эфет любит Фероха. И, видя иногда Фероха вблизи Эфет с пламенеющим лицом, она подозревала, что и Ферох любит ее. Поэтому всякий раз, когда Ферох приходил к ним, она оставляла их одних, не желая мешать их счастью.

Сейчас, когда Ферох задумчиво сидел неподалеку от нее, Эфет молчала, не желая прерывать ход его мыслей. В это время ее мать вдруг позвала ребенка:

— Сын Мешеди Мустафа пришел к тебе играть!

Поцеловав сына, Ферох отпустил его. Тогда, приблизившись к нему, Эфет спросила:

— И сегодня также печален?

Ферох не ответил.

— Отчего не отвечаешь? — спрашивала она, приближаясь. — Я тебе уже несколько раз говорила, что, когда ты грустишь, и мне делается грустно. Неужели ты не понимаешь, что ты мне... брат... спаситель мой... друг... Твое печальное лицо мне надрывает душу. Неужели ты так никогда и не бросишь своих печальных мыслей и не дашь себе и мне ни минутки радости? Ты ведь знаешь, что твоя радость — радость и для меня. Ты знаешь, какая привязанность нас соединяет. Впрочем, может быть, ты не хочешь этого знать... потому что я... потому что я несчастна... я опозорена, я падшая... а ты — чист. Ты не хочешь замарать себя близостью со мной! Не дашь мне уголка в своем чистом сердце!

С бесконечной грустью произнесла Эфет эти слова. Голос ее надрывал душу. Из глаз ее текли крупные слезы.

Ферох, не в силах сдерживаться, крепко обнял ее обеими руками:

— Нет, нет, — говорил он. — Зачем ты плачешь? Что ты говоришь? Ты ошибаешься, ты непорочна. Порочно это общество, которое смеет называть тебя порочной. Я его презираю, я называю презренным это общество, которое называет моего сына «незаконнорожденным».

Эфет тихо плакала. В первый раз поцеловав ее в лицо, Ферох гладил ее по голове и говорил:

— Не плачь. Я не могу видеть твоих слез. Я сам слишком много плакал. Я целые годы страдал. Довольно уж! Теперь ты плачешь! Нет, нет! Если ты хочешь, чтобы я сказал тебе словами, что чувствую, я скажу... скажу... я истомился, я весь горю, я не могу больше терпеть, ты для меня не сестра, нет — ты любимая моя... Ты будешь женой моей, а сын мой будет твоим сыном! Понимаешь ты, сыном твоим!

У Эфет еще сильнее полились слезы: она была слишком счастлива. Ферох не помнил себя. Все крепче и крепче прижимал он ее к своей груди. Дыхание их смешивалось, чувство их переливалось через край. Эфет тихо спросила:

— Это правда? Правда?! Ты любишь меня? Ты возьмешь меня к себе? Ты забудешь мое прошлое? Ты забыл его? Забыл ту ужасную ночь?.. Подумай! Так это правда? Правда?!

Все крепче целуя ее, все тесней прижимая ее к себе, глядя в ее большие глаза, Ферох говорил:

— Я ничего не забыл, я все помню и знаю, что виноваты они, а не ты, и они теперь наказаны. Они мучаются, и пусть мучаются. Мы мучились дольше, целые годы. Разве ты виновата? Я говорю тебе, что я люблю тебя. И ты будешь моей женой и матерью моего ребенка.

Эфет больше не сомневалась. Она крепко прижалась к нему. Ферох не мог больше сдерживаться. Он томился слишком долго. Эфет, которая после стольких лет услышала эти сладкие слова, вся трепетала, зажигаясь под огненными поцелуями, осыпавшими ее голову и грудь.

Вокруг них не было никого. Никто не мешал им любить друг друга.

Ферох словно переменился. Казалось, что все эти годы он безумно любил Эфет, только Эфет, и теперь это чувство, жившее в нем долгие годы, прорвалось наружу.

И Эфет не сопротивлялась. Она отдавалась ему со всем пылом своей любви. Приблизив губы к ее губам, Ферох прильнул к ней в долгом поцелуе.

Тихо-тихо Эфет шептала:

— Мой любимый, мой муж!

И все крепче, все длительнее, все неотрывнее становился поцелуй...

Через час, сидя в молчании в креслах, они как будто жалели о том, что их чувство перелилось через край. Но было поздно. Это было уже в прошлом. Они были теперь связаны крепкой связью любви. Они были настоящие муж и жена.

Ферох задумался. Но это продолжалось недолго. Подойдя к двери, он кликнул сына и, когда тот вошел, быстро поднял его и, посадив на колени к Эфет, сказал:

— С этого часа ты будешь матерью моего ребенка. Я надеюсь, что ты будешь неплохой матерью.

Эфет хотела было обидеться на это «надеюсь», но ничего не сказала. Крепко, по-матерински обняв мальчика, она поцеловала его, и в поцелуе ее сказалась вся ее любовь. Тогда Ферох позвал мать Эфет и почтительно объявил ей, что, если с ее стороны нет возражений, он просит у нее руки ее дочери.

Мать, которая на все смотрела глазами Эфет и которой раскрасневшееся лицо дочери без слов говорило, как она этого хочет и как хотела она этого все долгие годы, поздравила их.

И снова вышла, оставив их вдвоем.

Условились, что свадьба будет скромной и незаметной. Ферох все еще не мог отделаться от своих мыслей и не мог забыть потерю Мэин и отца. Но он понимал, что делать нечего: траур даже в течение целой жизни все равно не вернул бы Мэин!

Тяжелые дни отошли. Тяжелые воспоминания не могли так скоро изгладиться. Однако нужно было жить. На нем лежали обязанности по отношению к сыну. И кого еще, кроме Эфет, мог он найти, кто любил бы больше, чем она, его и его мальчика? Порукой ее любви были все эти годы страданий и горя. Месть была невозможна: у них было слишком мало сил, чтобы карать злодеев. И надо было создать себе тихую жизнь, в которой оба нашли бы утешение.

Две недели спустя, в один из весенних вечеров состоялся их свадебный обряд.

Даже и в этот вечер Ферох был печален, он даже плакал. Но ласки Эфет успокоили его, напомнив ему в то же время, что память, о любимой, которая ушла, не должна омрачать его новую жизнь.

Но кто может сказать, что образ Мэин навсегда изгладился из его памяти!..

Глава тридцатая ЧЕРЕЗ ТРИ МЕСЯЦА ПОСЛЕ ТРЕТЬЕГО ХУТА

Уже три месяца прошло со дня «ку-д'эта». Три месяца, как дела несчастной страны пошли по-новому.

Стоял Рамазан. Всякие собрания были строжайше воспрещены. И только отъявленные картежники собирались по ночам, да и те дрожали от страха и при первом стуке в дверь быстро прятали карты и брались за заранее приготовленные молитвенники, а какой-нибудь «хороший» мусульманин взбирался на кресло и начинал читать роузэ. Если пришедший оказывался из своих, на него набрасывались с упреками, мол, зачем перепугал их стуком, а если входил ажан, принимались притворно рыдать. Много было таких случаев, и всякий раз ажанам, хотя они отлично понимали, в чем тут дело, приходилось смотреть на это сквозь пальцы. Они знали, что, если они заберут этих «молящихся», роузэханы и муллы завтра же объявят новое правительство еретическим и предадут его анафеме.

Те арестованные, что были собраны в одном из загородных садов, чуть ли не каждый вечер требовали отставки кабинета и их освобождения: мало-помалу им стало ясно, что у правительства не хватило решимости покончить с ними и разом избавить Иран от этого зла. Надеявшийся сначала на лучшее будущее народ, видя, что премьер не предпринимает ничего, несмотря на то, что все требовали наказания арестованных, тоже понемногу разуверился во всем.

В один из вечеров Рамазана, спустя полчаса после «эфтара», пушечным выстрелом дававшего постящимся разрешение на принятие пищи, мы застаем Сиавуш-Мирзу лежащим на диване в его комнате, выходящей окнами во двор. На лбу у него, справа над глазом, виднелся большой шрам. Правый глаз был поврежден. В этот вечер шахзадэ первый раз встал с постели, в которой провалялся два с половиной месяца. И теперь вдруг, неизвестно почему, в неожиданном приступе сыновней любви он тосковал по арестованному отцу.

Как мы знаем, в ту ночь, в доме Мешеди-Реза, в момент своего падения, Сиавуш совершенно потерял было сознание. Но когда Ферох, жалея его, приподнял его голову, он очнулся и услышал сказанную Ферохом фразу: «Мне до него дела нет». Он узнал даже голос Фероха.

Наутро, когда он открыл глаза, он сразу спросил:

— Что это, снилось мне, или на самом деле здесь был Ферох?

Мохаммед-Таги не мог ему ничего сказать, так как в темноте он не разглядел людей, приходивших тогда в дом. Но, несмотря на свою слабость, Сиавуш был совершенно уверен, что слышанный им голос был голос Фероха.

Когда взошло солнце, Мохаммед-Таги нашел извозчика, перевязал Сиавушу голову большим белым платком и осторожно повел его к пролетке.

По дороге Мохаммед-Таги спросил:

— А что вы скажете дома ханум, если она спросит, что случилось?

Сиавуш гордо ответил:

— Не бойся, на тебя не свалю.

— Но я же, во всяком случае, должен знать, что вы скажете, чтобы, когда и меня спросят, сказать то же самое, а то может выйти, что вы говорите неправду.

— Ну, я скажу, что был выпивши и упал с террасы в одном саду в Шах-абдель-Азиме.

Через четверть часа пролетка остановилась у ворот дома шахзадэ. Стоявший у ворот слуга, изумленно глядя на повязанную платком голову хозяина, подскочил и, взяв его под руки, повел в дом, искоса посматривая на Мохаммед-Таги, виновника этого происшествия, на что, впрочем, тот не обратил никакого внимания.

В эндеруни — ханум и служанки — подняли переполох, потрясенные этим ужасным случаем и возмущенные тем, что кто-то осмелился так тяжело ранить их молодого достойного господина. Тотчас же позвали врача, домашнего доктора семьи. Осмотрев его, врач горестно покачал головой:

— Буду стараться вылечить его, но боюсь, что правый глаз так и останется поврежденным.

— Только тут шахзадэ, считавший свои раны пустяковыми и уверенный, что глаз его не видит потому, что залеплен вытекшей кровью, почувствовал, какое серьезное увечье получил он там, на камнях сада Мешеди-Реза.

Шахзадэ с грустью убедился, что не всегда можно безнаказанно посягать на чужую честь. Он, впрочем, винил во всем судьбу.

Промыв его раны, врач уложил Сиавуша в постель. Ночью его сильно лихорадило. Мать сидела у постели, плакала и тихо говорила:

— Отец-то не знает, что с тобой произошло! Господи! Что ты с нами делаешь? Ведь нужно же так: отец арестован, ты ранен, ведь я же только слабая женщина, как я все это вынесу?

И правда, она была только женщиной, притом несчастной, невежественной женщиной. И, поистине, она не заслуживала всех этих несчастий. Хотя она была супругой одного шахзадэ и родительницей другого, но она не имела понятия о тщеславии своего супруга и о низкой натуре своего сына. Она выросла с мыслью, что, каков бы ни был муж, женщина должна ему повиноваться и, каков бы ни был сын, женщина должна его любить. Может быть, если бы она имела образование, она не воспитала бы такого скверного сына.

Лихорадка шахзадэ все усиливалась. Он начал, наконец, бредить, все время произнося:

— Мне до него дела нет! Мне до него дела нет!

Мать волновалась, не понимая смысла этой фразы.

Через несколько дней лихорадка прошла, но зато шахзадэ начали мучить кошмары. Ему беспрестанно снился Ферох, который говорил:

«Арестовал меня? В тюрьму посадить хотел?»

И вдруг протягивал к нему руку — схватить за горло.

Но затем отводил руку, отворачивался и с величайшим презрением говорил:

«Нет, нет! Не стоит руки пачкать. Мне до него дела нет».

И шахзадэ просыпался с жалобным стоном.

Мать думала, что ему больно, а он от страха залезал с головой под одеяло.

Иногда он видел женщину в черном, которая подходила к нему и грустно говорила:

«Ты меня не знал, но ты знал, как он меня любит. А ты не любил меня. Почему же ты не отдал меня ему? Почему не отдал меня ему?»

Сиавуш смотрел на нее, но женщина в черном вдруг начинала таять и расплываться, а за нею оказывался Ферох, повторявший все те же свои слова.

И шахзадэ стонал и трясся, точно пытаясь сбросить с плеч какую-то тяжесть.

Безмолвно следила мать за его движениями. Наутро она рассказала обо всем доктору, но доктор сказал, что это ничего не значит: просто ему от боли и от слабости снится что-нибудь тяжелое.

Не зная ничего о гнусных проделках своего сына, мать только удивлялась и считала слова доктора, как и все, что говорят образованные люди, нелепостями, притом противными религии.

Сны и кошмары продолжали посещать Сиавуша. Теперь ему снилась Джелалэт. Она стояла перед ним, одетая по-праздничному, с блестящими украшениями на голове. И вдруг появлялся Джавад, тоже в новом платье, счастливый и улыбающийся, и какая-то женщина вкладывала его руку в руку Джелалэт. И, растаяв, оба исчезали.

Шахзадэ спрашивал:

«Куда они ушли?»

И в ответ он слышал слово, от которого вся кровь приливала к сердцу. Это было старинное слово: «опочивальня». Слово это звучало все громче и громче и, наконец, точно удары молота, начинало стучать в его ушах.

Шахзадэ со стоном просыпался. Оказывается, он еще любил Джелалэт, обожал ее со страстью, граничащей с бредом.

Шли дни. Отец Сиавуша в компании с больным Ф... эс-сальтанэ сидел под арестом, а Сиавуш продолжал мучиться от раны на голове и раны в сердце. Наконец, благодаря усилиям доктора, месяца через полтора он начал поправляться. Рана на голове затянулась и зажила. Однако правый глаз его, как и предполагалось, навсегда остался поврежденным.

Болезнь переделала Сиавуш-Мирзу. Прежний нрав его исчез. И только где-то в уголке его души пылал огонь, это был огонь любви к Джелалэт. Он не забыл ее, и перед ним вечно стояло ее доброе, прекрасное лицо.

И шахзадэ пожелал узнать о ней. Хотя за свою страсть он уже был отмечен неизгладимой печатью на лице, он все-таки мечтал овладеть Джелалэт, если понадобится, даже путем брака. И он потребовал Мохаммед-Таги.

Мохаммед-Таги, ставший мишенью упреков всей прислуги, вошел в комнату смущенный, опустив голову, стараясь не глядеть в лицо господина, хранившее следы той жуткой ночи. Сиавуш спокойно сказал:

— Ты не сделал ничего плохого. Разве ты мог это предвидеть? Напрасно волнуешься, я тебя ни в чем не упрекаю.

Подняв голову, Мохаммед-Таги притворно-дрожащим голосом, с фальшивыми слезами на глазах, сказал:

— Я что-нибудь могу для хезрет-э-валя сделать? Извольте приказать. Увидите, до какой степени я вам предан.

— Отлично, — сказал шахзадэ, — я хочу тебе поручить одно дело.

Рассказав о своем волнении и беспокойстве по поводу Джелалэт, шахзадэ сказал:

— Хочу просить тебя еще раз принести мне весточку о ней.

Мохаммед-Таги был удивлен. Но шахзадэ не дал ему ничего сказать и продолжал:

— Слушай, Мохаммед-Таги! Сиавуш-Мирза теперь уже не тот Сиавуш-Мирза, какой был два месяца тому назад. Я теперь так люблю Джелалэт, что ты не можешь себе вообразить. И я не хочу сделать ей ничего дурного. Если ты узнаешь, что она здорова и еще не вышла замуж, я уговорю мать позволить мне на ней жениться.

Мохаммед-Таги сделал движение.

— Хезрет-э-валя, что вы изволите говорить? Вступить в брак с дочерью фараша...

Шахзадэ прервал его:

— Ну, это уж тебя не касается. Исполни только свое обещание и как можно скорее сообщи мне, как она теперь живет.

Мохаммед-Таги не сказал больше ничего, но про себя решил, что у шахзадэ, должно быть, в голове не все в порядке, и тихо вышел.

Шахзадэ немного подумал и сказал:

— Надо теперь подготовить мать, рассказать ей все и уговорить ее.

И пошел в эндеруни. Там, устроившись в кресле возле матери, он впал в задумчивость. Мать спросила, в чем дело. И он рассказал ей о своей страсти к Джелалэт, прибавив:

— Я из-за нее ранен и полтора месяца мучился. Меня преследовали, я бежал и упал с террасы...

Мать хотела было выругать Мохаммед-Таги и выгнать его, но шахзадэ объяснил, что Мохаммед-Таги тут ни при чем, что он сам во всем виноват.

— Ну, в чем же дело? — спросила мать.

Шахзадэ твердо сказал:

— Я хочу на ней жениться.

Мать тоже решила, что сын сходит с ума, но он продолжал:

— И я пришел к вам специально за тем, чтобы получить ваше согласие.

Видя, что он не помешался и что решение его твердо, мать сказала:

— Да ты понимаешь, что ты говоришь? Ты, принц, хочешь жениться на дочери фараша! И еще как — вступить в законный брак! Если ты хочешь взять ее в качестве сигэ, так я сейчас пошлю кормилицу к ней свахой. А законным браком, нет, это невозможно.

— Если бы я имел в виду взять сигэ, так я вас ни о чем бы не просил, — ответил шахзадэ.

— Подожди хоть, пока отец выйдет из заключения, — сказала мать, — поговори с ним. Я без него не могу разрешить. Что мне люди скажут: «Отец в тюрьме сидел, а она, вместо того, чтобы плакать, сына женила!»

Шахзадэ счел за лучшее пока не настаивать, твердо решив потом во что бы то ни стало добиться ее согласия.

До самого вечера он пребывал в задумчивости. Около захода солнца доложили, что Мохаммед-Таги пришел и хочет удостоиться чести видеть шахзадэ. Шахзадэ вскочил и побежал в бируни.

— Ну что? — нетерпеливо спросил он. — Что?

По нахмуренному лицу Мохаммед-Таги было видно, что он принес невеселые вести.

— Она в Тегеране, — медленно начал он, — но...

— Ну что «но», какое «но», да говори скорей.

Мохаммед-Таги сказал:

— Не знаю, как вам доложить... Она вышла замуж.

Точно молния поразила шахзадэ. Он ничего не сказал. Вдруг, повернувшись, он бегом побежал в свою комнату, упал на диван и зарыдал. Видя его состояние, мать, давшая слово в тот день больше с ним не говорить, не выдержав, подошла к нему: он плакал навзрыд.

Мохаммед-Таги сказал правду. Джелалэт вышла замуж. Узнав, что Джавад любит Джелалэт, Ферох, всячески старавшийся загладить воспоминания о трехмесячном аресте Джавада, помог им устроить свадьбу. Комнаты домика были снова заняты, но уже не развратным ахондом и не азербайджанцем, женившемся при «малом самодержавии». Там устроились Джавад и Джелалэт, прятавшиеся от людей и давшие себе слово не доверять ни чалмоносцам, ни богобоязненным женщинам и не ходить с ними никуда.

Мохаммед-Таги показался вблизи этого дома. Он выбрал полдень, когда Джавад был у себя в лавке, и боязливо подошел к соседнему лавочнику. Не знавший о его «художествах» лавочник, засмеявшись, сказал:

— Ты, значит, ничего не знаешь? Как же, ага Джавад вот уже неделя, как женился. Я и на свадьбе был и сласти ел!

Сомнений не оставалось. Мохаммед-Таги, боясь, что Сиавуш рассердится на него, уже хотел соврать ему что-нибудь, но потом, махнув рукой на его гнев и огорчение и даже на то, что ему, может быть, придется уйти с места, сказал правду.

Шахзадэ снова слег. На этот раз болезнь была уже не физическая, а душевная. Снова волновалась мать, снова приглашали врача, который, осмотрев больного, сказал, что приступ лихорадки, сваливший его в постель, скоро пройдет, но что у него переутомление, от которого он не так-то скоро поправится, и что лучше всего, если он отправится путешествовать. Болезнь его длилась одиннадцать дней. Но, встав с постели, он не мог уехать, так как отец все еще был под арестом, и мать никак не соглашалась с сыном расстаться.

В этот вечер Рамазана, который мы описываем, он, лежа на диване в своей комнате, думал о Джелалэт.

Вдруг вошел Мохаммед-Таги. Он едва переводил дух. Подойдя к шахзадэ, он объявил:

— Радость, радость, мождэ!

— Что такое? Что случилось? — спросил шахзадэ.

— Кабинет пал, сеид бежал.

Улыбаясь от радости, Сиавуш спросил:

— Да ты не врешь? От кого ты слышал?

Мохаммед-Таги рассказал, что он только что видел на улице двух человек, которые шли и говорили о падении кабинета. Они шли рассказать об этом семьям арестованных.

Чтобы проверить его сообщение, шахзадэ кое-как с его помощью выбрался из дому, взял извозчика и поехал на площадь Тупханэ. Там все говорили о падении кабинета. Охваченный радостью и уверенный, что теперь отец скоро выйдет, и он сможет отправиться за границу, Сиавуш вернулся домой.

Там уже все ликовало. Чуть не до зари веселились домашние, перебирая заслуги и добродетели шахзадэ К... Звезда Султана и Фея Султана спорили о том, чья именно молитва была услышана.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Известие о падении кабинета подтвердилось. И вновь, в один из вечеров того же Рамазана, вышел манифест его величества, в котором говорилось о высоких достоинствах тех самых лиц, которые три месяца назад были объявлены манифестом ничтожествами и были посажены в тюрьму. Арестованные тоже узнали о событии. Их заключению пришел конец. В многочисленных пролетках и в каретах их повезли в меджлис.

Там уже собралась толпа. Их приветствовали, поздравляли друг друга, называли этот день праздником. Противно было видеть, как какой-то молодой человек, называвшийся «патриотом», целовал им руки, восклицая:

— Слава всевышнему!

Раздоры и несогласия в конце концов сделали свое дело. Враги свободы были в итоге спасены, а Иран снова стоял у края пропасти.

Делать было нечего: оставалось надеяться только на божественное возмездие: человеческие попытки избавиться от этих паразитов ни к чему не привели. Со следующего дня иранцам приходилось начинать свою прежнюю жизнь, такую же, какой они жили три месяца тому назад.

Хаджи-ага пытался с помощью хезрет-э-ага вновь забрать дом. Но, узнав, что произошло, хезрет-э-ага выругал его:

— Зачем в споре с казаком упоминал мое имя? Зачем подвергал меня опасности? Дай-ка сюда купчую: там моя подпись, а это по нынешним временам может дорого обойтись.

Хаджи-ага подал купчую. И хезрет-э-ага тотчас же выдрал из нее свою печать.

— Не такие теперь времена, чтобы этими делами заниматься. Дан срок, придет время, даст бог, сделаю тебе новую купчую.

Хаджи-ага разволновался:

— Что вы сделали! Я хотел представить ее в Адлийе и начать процесс.

И заплакал о своих двухстах туманах.

Хезрет-э-ага, который всячески старался, чтобы в эти дни в его доме было поменьше шума, приказал одному из слуг принести из эндеруни сумму, которую ему когда-то заплатил Хаджи-ага. Хаджи-ага забрал деньги, но не унялся и собрался кричать. Но хезрет-э-ага дал ему понять, что хотя он стар и не имеет сил, но слуги его сумеют справиться с Хаджи. И Хаджи, не сказав больше ничего, ушел. Но и впоследствии, когда хезрет-э-ага снова вошел в силу, он отказывался вмешиваться в борьбу за дом, ввиду того, что противником Хаджи был казачий офицер. И Хаджи, отчаявшись завладеть этим домом, стал подумывать, как бы ему околпачить какого-нибудь другого беднягу.

Сиавуш, которому было предписано попутешествовать, и притом лучше всего по Европе, как только, его отец вышел из-под ареста, уехал за границу. Можно думать, что в обществе «свободных» французских прелестниц он позабыл свою страсть к Джелалэт.

Ф... эс-сальтанэ вышел из тюрьмы таким надломленным и больным, что через две недели распростился со своей полной интриг жизнью и отправился вслед за своей глупенькой женой и мученицей дочерью.

Али-Эшреф-хан, для которого арест был сплошной мукой, был тоже совсем разбит и болен и больше никуда не годился.

Только Али-Реза-хан был бодр и, как только получил свободу, тотчас же принялся за хлопоты. Доказав Р... эс-шарийе, что их арест был чистой случайностью, и уговорив его вновь организовать «партию», он стал добиваться «высоких степеней». И само собой разумеется, что бывшие арестованные из благодарности предоставили им важные посты.

Джавад продолжал жить с Джелалэт, и так как, благодаря помощи Фероха, «капитал» его несколько увеличился, он расширил свою папиросную лавку и перевел ее с Хиабана Казвинских Ворот на Насерие.

Ферох живет с Эфет. Так как он не любил своего дома, то и поселился там же, в доме Эфет. Освобождение арестованных сильно опечалило его, и он целыми днями думал о позорном положении Ирана. Но разве он один, что бы он ни переживал и что бы ни делал, мог спасти народ? Он мог только грустить да, сидя дома, оплакивать Иран. Спасти народ может только сам народ, когда каждый гражданин этого народа будет стремиться к перемене. А что может сделать один человек, когда против него весь мир?

Ферох верил, что судьба, эта настоящая мстительница, пошлет кого-нибудь, кто сумеет избавить несчастный народ от врагов свободы и противников реформ.

И он говорил себе:

«Что касается меня, то, если я сумею воспитать моего сына и уберечь его от разложения в этой среде, если не допущу его превращения в такого же равнодушного к родине лентяя, как его современники, — я исполнил свой долг, насколько это было в моих силах».

Словник (в оригинале — сноски)

1299 год — по иранскому календарю.

1330 год хиджры — мусульманское летоисчисление соответствует 1915—1916 гг.

Аба — арабский плащ без рукавов из верблюжьей шерсти. Наин — на дороге между Исфаганом и Йездом, славится своими материями для аба, которые считаются лучшими в Персии.

Абгушт — суп из баранины.

Ага — господин, сударь.

Агая — множественное число от ага. В данном случае оно означает высших духовных особ, муджтеидов, которых, преимущественно, называют агаэн, господа.

Агд — обряд обручения, за которым следует меджлисаруси — свадебное собрание — непосредственно или через несколько дней после того, когда происходит вручение невесты жениху.

Аджиль — угощение, состоящее из разных сортов семечек и изюма.

Аджиль-фуруш — продавец аджиля, то есть орехов, фисташек семечек и пр.

Адлие (Адлийе) — суд.

Ажан — французское слово agent de police, введенное в употребление в Персии для обозначения полицейского.

Ала-хезрет — титул шаха, соответствующий его величеству.

Амамэ — головной убор типа чалмы, который носят лица духовного сана.

Анам — вознаграждение на чай.

«Асли и Керим», «Аршин мал алан» — названия популярных в Иране пьес.

Аттар — торговец персидскими лекарствами, душистыми травами, маслами, духами и пр.

Аферин — браво, отлично!

Афтабэ — кувшин с водой для уборной.

Ахонд (Ахунд) — духовное лицо.

Аш — холодный суп.

Аш-е-кэшк — суп из сушеного овечьего сыра.

Аш-реште — суп-лапша, подаваемый холодным.

Ашраф — благородный, дворянин, аристократ.

Ашурэ — последние десять дней месяца Мохаррема; дни самоистязаний.

Ба-алла! — с богом!

Баби-бабид — член религиозной секты бабидов; здесь равносильно еретику.

Баккал — мелочной торговец, бакалейщик.

Баладие — городская управа.

Бачэ — собственно, ребенок, дитя, но иногда, как и в данном случае, красивый молодой человек, в специфическом гомосексуальном смысле.

Бачэ-бази — педерастия.

Белая денежка — никелевая монета в один или два шаи, или серебряная в 5 шаи.

Бе-чешмь — выражение, соответствующее русскому «слушаю».

Бируни или бирун — внешние, приемные комнаты.

Бэст — преграда, заграждение — место убежища и средневековое право убежища.

Ваэз — проповедник.

Гари — почтовый фургон.

Гивэ — туфли с верхом из плотной бумажной ткани и с подошвой из прессованного тряпья.

Голодный год — во время мировой войны (1916-1917 гг.) Иран постиг сильный голод.

Дар-ос-Шефа — дом исцеления. Так на языке мулл называется кумское святилище, гробница Хезрет-Фатемэ.

Деджаль — анти-Мохаммед, антихрист, который по народному поверью явится перед «кончиной мира» верхом на зеленом осле; Аже-Мехди, который приедет перед появлением двенадцатого имама Мехди.

Деллаль — комиссионер, маклер.

Джаи-чераг — место лампы. Шкафчики со стеклом, которые делаются в стенах иранских домов, чтобы ставить там лампу.

Джан — душа. Частица эта прибавляется для образования ласкательных слов, например: мадэр-джан — мамочка.

Дженабе-эли — «высокая сторона», вежливое обращение одного собеседника к другому.

Джин, или див — бес, злой дух.

Джульфа или Новая Джульфа (арм. — Нор Джуга) — городок в трех километрах к югу от Исфагана, основан шахом Аббасом I для армянской колонии, переселенной им из Джульфы на Арахси (близ Аривана) после взятия этого города. Населен армянами и иностранцами; пользуется некоторым самоуправлением.

«Договор» — речь идет о договоре, заключенном в 1919 г. правительством «ашрафов», то есть крупных помещиков и служителей аристократии во главе с Восуг эд-довлэ, с Англией, по которому Иран получал заем в пятьдесят миллионов фунтов стерлингов, а его военные силы и финансы поступали под контроль английских инструкторов, то есть фактически устанавливался протекторат Англии над Ираном. Этот договор, вызвавший возмущение всей страны, которая назвала лиц, заключивших его, «родинопродавцами», был фактически отменен последовавшими событиями и возобновлением отношений Ирана с Советской Россией.

Домбелян — белое мясо; считается у благочестивых мусульман «мекрух», т. е. нерекомендуемым.

Донг — одна шестая часть всякого имущества. В Персии при наследовании имущества или переходе его из рук в руки, всякое имущество считается делимым на шесть донгов. Донг также делится на шесть частей, и эти части, в свою очередь, делятся на шесть. Можно услышать выражение «два донга деревни», «один донг дома».

Дуг — напиток из растворенного в воде сушеного овечьего сыра.

Жемчужная пушка — Туп-е-морварид — старинная пушка, до последних лет стоявшая на главной площади Тегерана, Мейдан-е-Туп-Ханэ. Пушка эта служила местом бэста для лиц, обвинявшихся в преступлениях и преследуемых. Кроме того, в народе существовало поверье, что если девушка проползет несколько раз с молитвой под хоботом этой пушки, она найдет хорошего жениха.

Жертвенная вода — в дни воспоминаний о гибели Имама Хусейна, страдавшего в пустыне от жажды, считается «богоугодным делом» напоить жаждущего. В эти дни богатые мусульмане, особенно купцы, нанимают водоносов, которые предлагают всем желающим бесплатно выпить воды.

Зар — мера длины, около одного метра.

Зиарет — поклонение.

Зурханэ — буквально «дом силы»; так называются имеющиеся в иранских городах старинные дома спорта, куда мужчины сходятся для гимнастических упражнений, борьбы, поднятия гирь и т. п.

Зэрб — маленький барабан, на котором играют пальцами, держа его под мышкой.

Иезиду ибн-Моавийе и Шимру ибн-Зиль-Джушейн — всегда проклинаемые шиитами убийцы Имама Хусейна.

Иншаала — если будет воля бога.

Кавеханэ — кофейная, фактически чайная, так как уже приблизительно с XVIII века чаепитие вытеснило в Персии черный кофе, подававшийся в уличных кафе. Чай подается, как кофе, в миниатюрных стаканчиках, очень крепкий и сладкий.

Ка-гель — глина с соломенной резкой, служащая для построек.

Казак — так назывались солдаты «шахской бригады», созданной в Персии царским правительством и находящейся под командой царских и казачьих офицеров. Впоследствии (1922 г.) бригада, еще ранее превращенная в дивизию, послужила ядром для персидской армии. В просторечии и сейчас еще солдаты этой армии называются «казаками».

Казакханэ — главные казармы казачьей дивизии в центре города, рядом с Мейдан-и-Тупханэ; площадь Мэшк (Мейдан-и-Мэшк) — плац для военных упражнений перед казармами.

Касэ-э-набат — миска, отлитая из сахара и украшенная цветной бумагой, подносится на свадьбах муллам.

Кеджевэ — нечто вроде люльки, подвешивавшейся сбоку верблюда попарно, то есть с каждого бока по одной, и служившей для путешествия женщин.

Келатская крепость — крепость, построенная в XVIII в. Надир-шахом в Хорасане, на границе с Афганистаном. Место заключения арестованных, особенно политических.

Кербела — в Месопотамии, близ Багдада, место гибели и погребения Имам Гусейна. Главный пункт паломничества шиитов.

Кербелаи-Аббас-Али — название в честь лица, совершившего паломничество в Кербела.

Кередж — селение на реке того же имени, в 50 км к северу от Тегерана по Пехлеви — тегеранскому шоссе; важная стратегическая позиция.

Конка — вагон конно-железной дороги.

Корси — табурет, в данном случае имеется в виду специальное устройство для согревания, унаследованное горожанами от кочевой жизни и состоящее из табурета, под который ставится жаровня с горячими угольями. Табурет покрывается широкими одеялами, под которые и залезают люди, и так проводят ночь. По мере распространения железных печек, корси мало-помалу выходит из употребления.

Кран — персидская монета, около 20 коп. В кране — 20 шаи, 10 кран составляют один туман.

Кум — город в 160 километрах к югу от Тегерана, на дороге в Исфаган, где находится гробница сестры восьмого имама Реза (похороненного в Мешеде), Хезретэ-Фатемэ аль Масумэ («непорочной Фатимы»); служит местом паломничества. Там же находятся гробницы некоторых шахов. Священный квартал, или бэст, занимает обширное пространство и состоит из ряда строений с минаретами и куполами; возле него большое кладбище, на котором хоронят не только местных жителей, но и покойников, привозимых из разных мест Персии, завещавших похоронить их в Куме.

Кюкю — омлет с зеленью.

Лалезар — главная улица Тегерана с европейскими магазинами.

Лебадэ — староперсидская длинная верхняя одежда, носимая купцами и ремесленниками.

Лира — золотая монета в один фунт стерлингов; также турецкая золотая лира.

Лулу — бука, которым пугают детей.

Лути — собственно, босяк, оборванец, от слова лут — голый; в данном случае имеется в виду уличный фокусник, маг и волшебник.

Ля элляи, элля Алла! — «Нет бога, кроме бога!»

Мазандеран — область на севере Персии, на берегу Каспийского моря.

Малеки — изящные туфли с белым верхом из бумажно-шелковой ткани с матерчатой подошвой, прессованной особым образом.

Малое самодержавие — эстебдад-и-сэгир — так принято называть период от разгрома меджлиса шахом Мохаммедом-Али до восстановления конституции, т. е. 1908-1909 гг.

Мамур — посланный, уполномоченный.

Маст — особым образом заквашенная простокваша. Известна в южной Персии под названием «гяур». Введена в европейский обиход Мельниковым. Распространенное кушанье в Персии.

Машалла! — восклицание, выражающее одобрение и удовольствие, по смыслу — такова воля аллаха.

Медрессэ — школа. Имеется в виду французская миссионерская школа в Тегеране, куда отдают своих детей многие аристократы.

Мешед — город в северо-восточной части Персии, в Хорасане, с гробницей восьмого имама Реза, служащей местом поклонения для всего шиитского мира.

Мианэ — город на дороге между Тавризом и Тегераном.

Мискаль — мера веса, равная 4,6 грамма.

Мождэ — добрая весть, а также подарок или деньги, которые принято давать людям, доставившим радостное известие.

Молла-Ибрагим Иегуди — имя еврейского раввина, ставшее нарицательным. Так называют еврейских начетчиков, занимающихся гаданием, к которым мусульманки часто обращаются за предсказаниями, молитвами, всякими снадобьями и амулетами.

Мордешур — обмыватель покойников.

Мошатэ — женщина, специально занимающаяся убранством невест под венец.

Мэктэб — низшее мусульманское училище, где преподается грамота и чтение корана.

Мэшрутэ — конституция.

Мэшрутэ-талаб — конституционалист.

Мэшрутэчи — сторонник хокумет-и-мэшрутэ — конституционного правительства.

Навагель — дорожные пошлины.

Назмие — полиция.

Наиб — помощник. Имеется три степени «наибов», из которых первая соответствует «прапорщику» царской армии, вторая — «подпоручику», третья — «поручику».

Наиб-Гусэйн и Машалла-хан — два предводителя «банд», возникших во время мировой войны.

Намаз — обязательная у шиитов пятикратная молитва, с омовением и установленными телодвижениями.

Нарды — распространенная на всем Востоке игра, представляющая комбинацию шашек и игральных костей.

Насерие — одна из главных торговых артерий Тегерана, ведущих из центра города к Базару.

Нахль — одна из религиозных траурных процессий, устраиваемых в Мохарреме и Сафаре в память гибели имама Хусэйма во времена религиозных междоусобиц.

Ненэ-джан — нянюшка.

Новруз — персидский новый год, начинающийся 21 марта; празднование его продолжается тринадцать дней.

Нэгаб — точнее, нэдаб, женское покрывало, вуаль. В данном случае имеется в виду козырек, подвязываемый женщинами над лбом под чадрой и закрывающий лицо.

Омар — второй халиф, завоеватель Персии, которого шииты считают узурпатором прав Али. Имя Омара является предметом ненависти шиитов.

Палудэ — нечто вроде компота, но из сырых, вымоченных в воде, рубленых яблок с сахаром.

Пери — сверхъестественные существа древнеперсидской мифологии, нечто вроде феи, олицетворение красоты и нежности.

Печать — в Персии, ввиду почти поголовной неграмотности населения, под расписками ставятся печати. Печати продаются всем и каждому у резчиков на базаре. Здесь имеется в виду, что хозяйка, купив печать с именем девушки, сама ставит ее под расписками.

Пинедуз — старьевщик.

По-турецки — имеется в виду то тюркское наречие, на котором говорят в персидском Азербайджане персы, однако, его называют так же, как и язык османских турок, турецким.

Поясная чадра — чадра гораздо меньшего размера, чем обычная; одевается женщинами тогда, когда им приходится переходить из женского помещения во двор и в места, где могут быть мужчины. Прикрепляется к поясу, чтобы ее можно было быстро накинуть.

Раис — начальник.

Рамазан — месяц поста, когда вследствие запрещения принимать пищу до захода солнца, обед и ужин переносятся на ночные часы и вся жизнь происходит ночью.

Роузэ — публичные чтения из шиитской истории, посвященные страданиям князя мученика Имама Хусейна и других шиитских героев и ведущиеся особыми чтецами-роузэханами. Чтения всегда сопровождаются громким плачем слушателей.

Сааб — господин, хозяин, владелец. Чаще всего употребляется в обращениях к иностранцам.

Саабкранийэ — загородный дворец Ахмед-шаха.

Салават — нечто вроде «аллилуйя».

Секу — глинобитная платформа, возвышающаяся над полом, служит для сидения, а также вместо стола.

Сигэ (1) — в просторечии так называют женщину, находящуюся в замужестве по договору о временном браке, в отличие от агди, жены законной.

Сигэ (2) — юридическая (нотариальная) формула, произносимая муджтеидом или муллой при совершении всякого законного акта.

Сир — мера веса; пять сир составляют приблизительно 400 граммов.

Сурчи — ямщик.

Сэрдари — нечто вроде сюртука, но со стоячим воротником и сборками сзади, как у поддевок.

Сэркар — по смыслу равносильно слову «начальник», «начальница» — употребляется в смысле уважаемый.

Тагчэ — ниша в стене дома, служащая полкой.

Таджриша — селение в Шимране.

Т'азиэ — или оплакивание. Так называется серия религиозных драм, дающихся ежегодно в месяцах Мохарреме и Сафаре и до XIX века составлявших единственные театральные представления в Персии, если не считать кукольного театра.

Тар — струнный музыкальный инструмент, строем напоминающий домбру, но с парными, как у мандолины, струнами, с длинным грифом и пузырем вместо верхней деки.

Текье — убежище, ограда, большей частью со склепом над могилой какого-нибудь чтимого имамзадэ или дервиша, служащая общим домом и местом для собраний.

Термэ — материя, вытканная по особому рисунку.

Терьяк — опиум.

Тиуль — право получения налогов с того или другого имения, дававшееся шахами ввиде «кормления» придворным и крупным чиновникам.

Тоусиэ — разъяснение.

Ф... эс-сальтанэ — автор здесь употребляет в сокращенном виде один из персидских титулов, до 1925 года заменявших персидским вельможам фамилии, например: Бенан ос-сальтанэ («палец империи»), Насэр оль-мольк («помогающий стране»), Носрет-эд-доулэ («помощь правительству»). Придворный титул, например, Зиль-ос-сольтан («тень султана»), духовный титул, например, Рокн эд-дин («столп веры»).

Фараш — расстилатель ковров — одна из высших категорий слуг в иранском феодальном обществе. У шахов и вельмож фараши, вооруженные палками или булавами, составляли личную охрану, разгонявшую толпу и очищавшую палками место для прохода своего господина. Они били палками по пяткам или розгами по спине лиц, присужденных к телесному наказанию. Они служили также курьерами и посылались для всяких взысканий и экзекуций.

Фарсах — (фарсанч) — семь верст.

Фелекэ — деревянная колодка, в которую зажимались у щиколотки ноги присужденных к наказанию «чуб фелекэ», то есть битью палками по пяткам.

Ферхад — герой староперсидской легенды. Ради своей возлюбленной Ширин отвалил скалы и, пробив киркой горы, провел оросительный канал, чтобы превратить бесплодную горную пустыню в сад. Узнав, что Ширин принадлежит другому, он убил себя своей киркой.

Фоколи — от французского faux col, пристежной воротничок. Фоколи в Персии называют людей, одевающихся по-европейски.

Френги-мэабы — подражающие европейцам, европеизированные.

Хаджи — лицо, совершившее паломничество в Мекку; хаджи называют также купцов, хотя и не бывавших в Мекке.

Хаджизадэ — сын или потомок хаджи.

Хадисы — предания о жизни, деятельности и словах Мохаммеда.

Хак-е-шир — высушенные цветы подорожника.

Халиме-роуган — очень жирное кушанье из растертой пшеницы, сваренной с рубленым бараньим мясом и жиром. Его едят в холодные зимние дни рано утром.

Халол — дача денег под проценты по шариату, то есть мусульманскому праву, считается недозволенной — «харам», чтобы сделать «халол» прибегают к обходу закона с помощью юридических тонкостей.

Хамзад — один из джинов, согласно народному поверью, рождающийся вместе с человеком и умирающий вместе с ним, лукавый.

Ханум-раис — начальница.

Харам — недозволенный (рел.).

Харем — священный. Здесь имеется в виду священный квартал гробницы Фатемэ.

Хасир — плетеная циновка из рисовой соломы.

Хезрет-э-валя — титул шахзадэ, нечто вроде «ваше высочество».

Хиабан — широкая, прямая улица, большей частью обсаженная деревьями; проспект, бульвар, также аллея в саду.

Хна и ренг — растения; их листья, высушенные и растертые в порошок, дают коричневую и черную краски, служащие для окраски волос.

Хоучи — наемный политический клакер; от слова хоу — крик, вроде долой.

Чагчуры — темного цвета шаровары, суживающиеся книзу и завязывающиеся у щиколотки, — обязательная часть старинного женского костюма, как и чадра.

Чакэр — слуга. Мохаммед-Таги употребляет этот оборот, говоря о самом себе.

Чапарханэ — почтовая станция.

Челебори — от челэ — сорок дней и бориден — жать, резать (траву). По существующему в народе, особенно среди женщин, поверью, если, вставая до восхода солнца, в течение сорока дней жать по пучку травы в соседнем поле, задуманное желание исполнится.

Чельвари — бумажная ткань, коленкор. При составлении адресов и петиций правительству и шаху, под которыми должны стоять иногда сотни печатей и подписей, их для прочности переписывают на коленкор и пускают на базаре по рукам для собирания подписей и печатей. От этого сами петиции приобрели название чельвари, коленкоровые.

Шахзадэ — потомок шаха; по назначению близко к европейскому принц, великий князь. Однако, ввиду господствовавшего в Персии многоженства, шахзадэ весьма многочисленны, и звание это далеко не имеет того значения, какое оно имело в Европе.

Шах-Мученик — так был назван правящими кругами Насер-эддин-Шах, убитый известным националистом Мирза Реза Кермани.

Шахсевены — одно из северных тюркских кочевых племен.

Шейх — собственно старик, но употребляется в смысле титула и обозначает старейшина, вождь, уважаемый человек.

Шемс-эль-Эмаре — «солнце дворцов», одно из самых высоких зданий в Тегеране.

Шимран — местность к северу от Тегерана в предгорьях Эльбурсского хребта, где расположены дачные места Тегерана. Туда во время жары переезжают все иностранные миссии и даже некоторые учреждения.

Шир-е-хешт — высушенные цветы растения «зверобой».

Ширэ — нагар, остающийся после курения опиума в трубке; подвергнутый обработке перевариванием — во много раз сильнее свежего опиума; одно из величайших проклятий Персии. (Примечание автора).

Ширэханэ — курильня опиума.

Эмир-Арслана, Искандернаме и Гусейн-Корда — любимые персидские народные сказки.

Эндерун или эндеруни — внутренние жилые комнаты дома, женская половина. В домах богатых людей эндерун помещается в отдельном здании.

Эстехарэ — гадание на четках, при котором, закрыв глаза, отделяют наудачу несколько зерен четок, после чего смотрят, получился ли чет или нечет.

Юнжа — люцерна, заменяющая сено.

Примечания

1

 1330 год хиджры — мусульманское летоисчисление соответствует 1915—1916 гг.

(обратно)

2

 Ага — господин, сударь.

(обратно)

3

 Агд — обряд обручения, за которым следует меджлисаруси — свадебное собрание — непосредственно или через несколько дней после того, когда происходит вручение невесты жениху.

(обратно)

4

 Аба — арабский плащ без рукавов из верблюжьей шерсти. Наин — на дороге между Исфаганом и Йездом, славится своими материями для аба, которые считаются лучшими в Персии.

(обратно)

5

 Абгушт — суп из баранины.

(обратно)

6

 Агая — множественное число от ага. В данном случае оно означает высших духовных особ, муджтеидов, которых, преимущественно, называют агаэн, господа.

(обратно)

Оглавление

  • КНИГА ПЕРВАЯ
  •   Глава первая КАВЕХАНЭ В ЧАЛЭ-МЕЙДАНЕ
  •   Глава вторая ОТ НУЖДЫ НА ВСЕ ПОЙДЕШЬ
  •   Глава третья КТО ЭТОТ НЕИЗВЕСТНЫЙ?
  •   Глава четвертая ЛЕСТНИЦА
  •   Глава пятая ОТЕЦ И ДОЧЬ
  •   Глава шестая ЧТО ДЕЛАЛИ ВЛЮБЛЕННЫЕ
  •   Глава седьмая СОПЕРНИК
  •   Глава восьмая РАБЫНИ БОЛЬНОГО КВАРТАЛА
  •   Глава девятая ДЕВУШКА ИЗ БОГАТОГО ДОМА
  •   Глава десятая КАРЬЕРА АЛИ-ЭШРЕФ-ХАНА
  •   Глава одиннадцатая ПУТЬ ГОРЯ И СКОРБИ
  •   Глава двенадцатая НОВАЯ ВСТРЕЧА
  •   Глава тринадцатая СЧАСТЬЕ ЖЕНИХА
  •   Глава четырнадцатая УТРОМ
  •   Глава пятнадцатая МАТЬ И ДОЧЬ
  •   Глава шестнадцатая ВЕСТНИК ПЕЧАЛЬНОЙ РАДОСТИ
  •   Глава семнадцатая НА КУМСКОЙ ДОРОГЕ
  •   Глава восемнадцатая УДИВИТЕЛЬНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
  •   Глава девятнадцатая ПРИМЕРНЫЙ ДРУГ
  •   Глава двадцатая НА ПУТИ К ВОЗМЕЗДИЮ
  •   Глава двадцать первая ДВА ДРУГА
  •   Глава двадцать вторая БЕГЛЯНКА
  •   Глава двадцать третья ЕДИНСТВЕННАЯ НОЧЬ
  •   Глава двадцать четвертая ТОРЖЕСТВО АЛЧНОСТИ И ЧЕСТОЛЮБИЯ
  •   Глава двадцать пятая ЖЕСТОКОСТЬ
  •   Глава двадцать шестая КУРИЛЬНЯ ОПИУМА
  •   Глава двадцать седьмая ПОМОЩЬ ДРУЗЕЙ
  •   Глава двадцать восьмая СГУСТОК ГНУСНОСТИ
  •   Глава двадцать девятая ТРЕТЬЯ ВСТРЕЧА
  •   Глава тридцатая ОБРАЗЧИК ПРИЗНАТЕЛЬНОСТИ И БЛАГОРОДСТВА
  •   Глава тридцать первая ТАМ, ГДЕ ЛЬЮТСЯ СЛЕЗЫ НЕСЧАСТНЫХ
  •   Глава тридцать вторая ОБРУЧЕНИЕ
  •   Глава тридцать третья ВЫХОД
  •   Глава тридцать четвертая ТАМ, ГДЕ БОЛЬШЕ ВСЕГО ЛИЦЕМЕРЯТ
  •   Глава тридцать пятая НЕГОДЯЙ ТРУСИТ
  •   Глава тридцать шестая В КОТОРОЙ ВЫЯСНЯЕТСЯ, ЧТО ФЕРОХ СУМАСШЕДШИЙ
  •   Глава тридцать седьмая ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
  •   Глава тридцать восьмая СОВЕЩАНИЕ ЧЕТЫРЕХ ПРЕСТУПНИКОВ
  •   Глава тридцать девятая КАК ФЕРОХ УБЕДИЛСЯ, ЧТО ХЕЗРЕТ-Э-АГА ПРАВ, НАЗЫВАЯ ПОЛИЦЕЙСКИХ И ЖАНДАРМОВ НЕЧЕСТИВЦАМИ
  •   Глава сороковая КОГДА У ГОСПОДИНА Ф... ЭС-САЛЬТАНЭ ПОЛИЛИСЬ СЛЕЗЫ
  • КНИГА ВТОРАЯ
  •   Глава первая НОЧЬ СТРАХА
  •   Глава вторая В ЧАС МЕСТИ
  •   Глава третья ЛУЧ НАДЕЖДЫ
  •   Глава четвертая ЖЕНСКИЕ СЛЕЗЫ СМЕНЯЮТСЯ РАДОСТЬЮ
  •   Глава пятая КОЕ-КТО ИЗ СТАРЫХ ЗНАКОМЫХ ЧИТАТЕЛЯ
  •   Глава шестая КТО УСТОИТ ПРОТИВ ЛЮБВИ?
  •   Глава седьмая ВСЕГДА ЛИ ВЕНЕРА СПУСКАЕТСЯ В ВЫСОКИЕ ЧЕРТОГИ?
  •   Глава восьмая СЛЕЗЫ, КОТОРЫХ МОГЛО И НЕ БЫТЬ
  •   Глава девятая СНОВА ДЕНЬГИ РАЗЛУЧАЮТ ВЛЮБЛЕННЫХ
  •   Глава десятая ЕЩЕ ОДНО ЗАСЕДАНИЕ
  •   Глава одиннадцатая ПАМЯТЬ ОБ ОДНОЙ НОЧИ
  •   Глава двенадцатая ДВА СТРАДАЛЬЦА
  •   Глава тринадцатая ВНЕШНОСТЬ ОБМАНЧИВА
  •   Глава четырнадцатая ПРИКЛЮЧЕНИЯ ФЕРОХА
  •   Глава пятнадцатая БЕГСТВО
  •   Глава шестнадцатая В ДЕРЕВНЕ
  •   Глава семнадцатая НА ЧУЖБИНЕ
  •   Глава восемнадцатая ПЛАМЯ РЕВОЛЮЦИИ
  •   Глава девятнадцатая ФЕРОХ ПЕРЕХОДИТ НА СТОРОНУ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫХ ВОЙСК
  •   Глава двадцатая ПЕРЕД ПЕРЕВОРОТОМ ТРЕТЬЕГО ХУТА
  •   Глава двадцать первая В ТЕГЕРАН
  •   Глава двадцать вторая ПОСЛЕДСТВИЯ ОПИУМА
  •   Глава двадцать третья ЕЩЕ ОДНА ВСТРЕЧА
  •   Глава двадцать четвертая ДЖЕЛАЛЭТ ЕДЕТ К ЖЕНЕ СААБА
  •   Глава двадцать пятая ДЖЕЛАЛЭТ И СИАВУШ
  •   Глава двадцать шестая ВЫДВОРЯЮТ ХАДЖИ-АГА
  •   Глава двадцать седьмая АРЕСТОВАННЫЕ
  •   Глава двадцать восьмая ДАЖЕ БОЛЬШЕ СЕМИДЕСЯТИ ДВУХ
  •   Глава двадцать девятая ФЕРОХ И ЭФЕТ
  •   Глава тридцатая ЧЕРЕЗ ТРИ МЕСЯЦА ПОСЛЕ ТРЕТЬЕГО ХУТА
  • ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • Словник (в оригинале — сноски)
  • *** Примечания ***