КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Новый мир, 2007 № 05 [Игорь Геннадьевич Алексеев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сквозняк иного мира

Кекова Светлана Васильевна родилась на Сахалине. По образованию филолог. Автор нескольких поэтических книг. Стихи Светланы Кековой переводились на многие европейские языки. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Саратове.

Два дома

 

1

Ты смотришь на знакомые дома.

Они уже не те, что были прежде,

и кажется — они, как облака,

во времени меняют очертанья.

Вот дом призренья Тита-чудотворца.

Какою-то волной незримой смыты

с него кресты, и лишь один остался

нетронутым.

Я часто здесь стою

на оживленном пыльном перекрестке.

А это — дом, где я жила когда-то.

Напротив дома — сквер, а в сквере — Ангел,

незримо ждущий Страшного Суда.

Шумят листвою пыльной тополя —

они стоят на месте стен церковных,

а купол неба чист, и там, где был алтарь,

сидит ребенок и в песке играет.

2

Дом на Ильинской площади оброс

косматой шубой времени. Вопрос.

Ответ. Опять вопрос неслышный.

Сейчас стоит каштан осенне-пышный

у входа в арку, где когда-то я

училась видеть щели бытия

и ощущать сквозняк иного мира.

Стоит, как прежде, у подъезда лира:

сквозь ливень струн заржавленных видна

исписанная часть стены кирпичной,

и я впервые с мукой непривычной

пытаюсь вникнуть в эти письмена.

Здесь — руны и вульгарная латынь,

иврит и вязь славянского глагола,

скупой язык Аида и шеола,

загадочные знаки Ян и Инь.

Да, этот дом являет мне пример

смешенья рас, кровей и чуждых вер,

и прыгает нарядная сорока,

как будто измеряя пыльный сквер,

где был когда-то храм Ильи Пророка…

 

dir/

*        *

  *

Увянуть могли бы две розы в руке —

да льдистые глыбы плывут по реке.

На них я читаю судьбы письмена:

блестит запятая, как чья-то вина,

дрожит многоточья рассыпанный мак,

о чем-то кричит восклицательный знак.

Но, знаки иные в груди затая,

не знаю вины я страшней, чем моя.

Последней из пленниц я шла под венец,

и плакал младенец, звенел бубенец,

а нож деревянный лежал на столе,

как меч-кладенец в каменистой земле.

Кто сможет лихого врага побороть —

рассечь и рассеять словесную плоть

и свадебной ночью на теле стиха

слова уничтожить, как язвы греха?

*        *

  *

 

1

Покинул тело дух-изменник —

и молча нюхает эфир

египетский первосвященник,

носящий на груди сапфир.

Стоит скала, как Ниобея,

песок хрустит и шелестит,

и перстень в виде скарабея

на пальце воина блестит.

Он, жалкий раб им данной клятвы,

телесный чувствует ущерб,

и приближает время жатвы

луна, похожая на серп.

Есть в каждом теле воды Леты,

но ты, душа моя, забудь,

что голубые амулеты

мне нужно положить на грудь.

И, прозревая в небе чистом

светил невидимую связь,

ты лучше трезвым аметистом

чело горячее укрась.

2

И поцелуй четырехкратный,

и вздох прощанья мне знаком,

и безнадежный привкус мятный

под онемевшим языком.

Уже не будет сердце биться

в земле прозрачной, как слюда…

Но как, скажи мне, пробудиться

за час до Страшного Суда?

 

Страшная месть

Станиславу Минакову.

1

— Никого не помилую,

только слезы утру… —

Гоголь с паном Данилою

тихо плыл по Днепру.

Волны серы, как олово.

Спят в земле мертвецы,

молодецкие головы

опустили гребцы.

— Кто не спит, тот спасается,

Плоть приемля и Кровь.

Украина, красавица,

соболиная бровь.

— Ни приветом, ни ласкою

не разбудишь меня,

только сталью дамасскою,

вольным храпом коня…

2

Стражу к городу вывели,

в хлев загнали овец.

Спит в сиятельном Киеве

есаул Горобець.

С голубями и птахами

мчит его экипаж

в дом, где борется с ляхами

друг его Бурульбаш.

Полночь многоочитая

в храм идет на поклон,

чтоб уснуть под защитою

чудотворных икон.

Но не дремлют отдельные

мертвецов позвонки,

заведенья питейные,

казино и шинки,

синим светом подсвеченный

тот, чье имя — Никто,

и проказою меченный

вождь в заморском пальто.

Он танцует “цыганочку”

со страной на горбу,

дразнит мертвую панночку

в одиноком гробу.

И, не видя противника,

у Софийских ворот

Гоголь в облике схимника

на молитву встает.

 

*        *

  *

Выгорает трава на развалинах города,

где сапог голодранца и галстук дельца

по желанью огня превращаются в золото

и пылают у ног золотого тельца.

На развалинах кран возвышается башенный,

рядом с ним на одной из больших площадей,

словно идол, стоит истукан изукрашенный,

в чье железное чрево бросают детей.

Для последнего олуха — челюсти Молоха

и оркестр погребальный в долине Гинном…

Ночь взрывается залпом трамвайного сполоха

и поит меня черным вином.

 

*        *

  *

Ты выйди на плоский берег,

одежду держа в руках, —

в сетях ли трепещет жерех,

иль бьется кулик в силках,

иль пляшет воронье племя

в поникших ветвях ветлы —

да будут в любое время

одежды твои светлы.

Всяк знает земной обычай —

трава, воробей и волк,

и дерево — терем птичий,

и мох — лягушачий шелк.

Но ты не ищи причины,

чтоб выплыть на свет из мглы:

да будут и в час кончины

одежды твои светлы!

 

*        *

  *

Когда играют в домино

вороны у реки

и пьют лиловое вино

стрекозы и жуки,

в зеленых зарослях хвощей

скучает рыболов,

когда поэт, как царь Кащей,

дрожит над златом слов,

когда гуляют посолонь

две щуки с малышней,

когда —

                     куда с копытом конь,

туда и рак с клешней,

когда два карпа в унисон

остались на мели,

тогда ты видишь странный сон

о странном сне земли.

 

*        *

  *

То петел вскрикнет,

то филин ахнет,

то пламя вспыхнет,

то гром шарахнет.

То — как прореха

горит рубаха,

рождая эхо

былого страха.

То карп зеркальный

идет к запруде,

то свечкой сальной

клянутся люди.

Во мраке комнат

царит разлука,

и мир изогнут

подобьем лука,

и света струйки

звучат как арфа

в одной чешуйке

от шкуры карпа.

(обратно)

Два рассказа

Александру Эшлиману.

Битов Андрей Георгиевич родился в 1937 году. Закончил геологоразведочный факультет Ленинградского горного института и Высшие сценарные курсы при ВГИКе. Лауреат многих литературных премий. Президент Русского Пен-центра. Живет в Москве.

Редакция поздравляет нашего постоянного автора, члена общественного совета журнала с 70-летием.

Это было в 1988 году, еще при советской власти, но уже повядшей настолько, что брел я, не зная зачем, по Копенгагену: то ли пива попить, то ли пресловутую андерсеновскую русалочку наконец увидеть, то ли и то и другое... Погодка была знатная, любимая, северная — ни дождика, ни солнца. Хорошо, что я один! Я не хотел воссоединяться с группой советских поэтов (каждый из которых был уже подчеркнуто несоветским, а один, как оказалось при отъезде, даже сбежал, обретя любовь с первого взгляда).

Не нужен мне был никто, когда я был остановлен радостным окликом.

Притормозив свой мопедик, меня бросился обнимать полузнакомый человек. Радость его была неподдельна, даже родственна. Родственной она в какой-то степени и оказалась: в моей оболочке он обнимал дедушку своего сына. Александр Александрович был моим ближайшим другом.

У него я, выходит, этого зятька и видел. Я очень запомнил нашу первую и единственную встречу. Это было хоть и кухонное, но сильное музыкальное впечатление.

Было это, скорее всего, на святки. Мы сидели с Сан Санычем и попивали на его счастливой великановской кухоньке, когда к нам ввалились двое ряженых.

Были они моложе, пьянее и веселее нашего. Один достал флейту и, весьма простодушно изобразив пастушка, стал вытягивать достаточно сложную тему, другой же стал аккомпанировать ему как ударник на всем, что у нас оказалось в ту минуту на столе: на пустых стаканах и бутылках, на вилках и ложках и даже на соленых огурцах и квашеной капусте. Оба были неподдельно музыкальны, и получалось у них здорово. Мы с Сан Санычем аплодировали и подливали артистам вполне заслуженно.

Одного из них (того, что играл на огурцах) повстречал я однажды в Нью-Йорке, и мы почти не узнали друг друга; другого (что на флейте) — вот, в Копенгагене.

Я был рад флейтисту.

Он и тогда мне понравился (как музыкант), а сейчас — еще больше: так он был похож на собственного сына, которого я видел почти каждую неделю, а он, возможно, два-три раза в жизни, когда тот только появился на свет.

Мальчику уже было скоро в школу идти. Саша (я не помнил, как его зовут, но по ходу его расспросов выяснил, что так же, как сына, а сына — так же, как его) сердечно расспрашивал меня про всех, про дедушку и бабушку, искренне радовался, что его жена Маша удачно замужем и что у его Саши уже появился сводный брат, — в общем, была в нем та удивительная нежность плохого отца, которой так не хватает хорошим родителям.

Он ни за что не хотел меня отпускать. Он был рад, что у меня тут же нашлось на бутылку (у него не было ни копейки, или чего там у них — цента). Однако здесь было не принято пить из горла и на улице, но это был для него не вопрос. Он тут же бросил свой мопедик, никак не запирая (да кому он здесь нужен!), и мы, по-советски игнорируя переходы, трафик и трамвайные пути, двинулись напротив, на красный свет. Перед нами возрастало тяжкое, серое тело огромного храма (оказалось, королевской капеллы). Саша достал из кармана непомерный кованый ключ.

История его была печальна.

Я припомнил рассказы Розы, его тещи (только тещи способны так одновременно любить и не любить своих зятьев), какой он непутевый и талантливый (любимый ученик легендарной пианистки Марии Юдиной, знаменитой своей неподкупностью и требовательностью), непростительно забросивший учебу, короче, “закопавший талант”.

К тому же вовсе не еврейская у него была фамилия, а самая что ни на есть аристократическая; у него даже сохранилась (до сих пор не пропитая) фамильная шпага древнего швейцарского рода, которому, в свои века, принадлежал один из маленьких миленьких кантонов.

С этой шпагой он и свалил от призыва в “доблестную” за ее пределы; шпагу и фамилию признали, но кантон сохранил самостоятельность. Делать ему в Швейцарии оказалось нечего, и вот он в Копенгагене. Подрабатывает органистом по окраинным соборам. Дело в том, что “без бумажки ты букашка”, особенно здесь: у него нет диплома об окончании консерватории. И вот он уже, кажется, на третьем, нет, на втором курсе. Но зато! Зато он встретил меня. Зато у него есть ключ от королевской капеллы, которая используется по назначению крайне редко, лишь по случаю разного рода тезоименитств, и этот ключ предоставляется студентам консерватории для самостоятельных упражнений. И орган здесь замечательный!

В храме было полутемно и гулко, и в проходе стояли почему-то кбозлы, на которых очень удобно было распивать нашу бутылку. Я увлекся обстановкой, он — воспоминаниями, настроение стало возвышенным, и я попросил его что-нибудь сыграть. “Что ты хочешь?” — готовно откликнулся он. “Ну, что-нибудь из Баха”, — заказал я небрежно. “Что именно?” — “Что хочешь”. Он вскарабкался, как паучок, куда-то высоко; я остался у козел сторожить полбутылки.

Заиграл он сразу, без настройки. Сначала я слушал как обычно, не впервой пересчитывая органные трубы и размышляя, почему они не кратны числу нот, вспоминая из Владимира Федоровича Одоевского (друга Пушкина и первого нашего музыковеда), как четырнадцатилетний Бах на конфирмации впервые увидел и услышал орган и сбежал ночью из-под опеки своего сурового брата, забрался в храм и ползал за трубами в пыли, среди трупиков мух и паучков, устал, мальчик, уснул, и приснилась ему, ни мало ни много, “музыка сфер”, устройство мира .

В устройство мира я и попал.

О, это нельзя описать! Когда русский советский человек в Копенгагене стоит один посередине королевского собора с бутылкой в руке, а из-под купола на него снисходят божественные аккорды мессы! Права была Юдина: у нее вырос великий второгодник!

Музыка росла, исчезала, вспыхивала, мерцала... это был Бах! Мне не стыдно, у меня и сейчас глаза на мокром месте.

Счет времени потерялся, но вдруг Бах как-то плавно и невидимо исказился, поплыл... вбок, вверх и опять вбок... приблизился ко мне, к этой вот секунде, стал совсем уж мною, это был уже и не Бах. Я принимал его даже ближе к сердцу, чем того, которого так любил (в исполнении Глена Гульда). Я отнес это чувство за счет, теперь уже неоспоримой для меня, Сашиной яркой индивидуальности. Тема перелетела Баха, будто Моцарт, но Моцарт проскочил, споткнувшись о раннего Россини, со странным привкусом Телониуса Монка, и тут же как бы выпала в Россию, чуть ли не в Мусоргского с неожиданной примесью танго Пьяццолы и чуть ли не “Битлз”... в общем, все то, что я мог узнавать из любимого мной, пропало в этом смерче, и это был, конечно, тот же Бах, но мгновенно поглотивший все, всю будущую музыку, — не Бах, тянущийся к небу, а Бах, слышимый с небес.

Но музыка и доносилась сверху, спокойно располагаясь в новом пространстве: голова моя была как храм. Все объемы совпали, не стало ни стен, ни кожи: Бах мог бы такое написать, просто я не знал. В конце концов, я мало знаю и плохо разбираюсь в музыке. Однако счастье было полным.

Я был не в силах вынести такой музыки. Я неуклюже карабкался по узкой лесенке, бутылкой утирая слезы. С каждой ступенькой музыка все сильнее наступала на меня.

Никогда меня здесь не бывало, да и быть не могло! Оглушенный, я оказался за его спиной. Спина была косой и кривой, плечи хлопали, как крылья ворона или ангела. Орган тяжело сопел, как перед последним издыханием. Грубый расшатанный пол давно не подметался и был усыпан невнятными серыми щепками, как отколовшимися звуками. Большой серый паук болтался в сердцевине инструмента, не в силах выпутать своих рук и ног (их у него было не меньше восьми) из педалей и клавиш и, как мне показалось, даже веревок. Он был брит и слеп, нижняя губа его отвисла, с дополнительным звуком он втягивал в себя слюну.

Я не дышал…

Наконец он дернулся в последнем аккорде, голова его упала на грудь, и он бессильно повис на всей сотканной им паутине.

Вдруг отряхнулся как ни в чем не бывало и очень обрадовался, что я уже здесь, и не один, а с бутылкой. Ну как? — легко спросил он, и это был тот самый Саша (я, впрочем, только теперь обратил внимание, что он коротко стрижен). Я стал лепетать свои бессмысленные восторги.

Мы допивали, посматривая сверху на козлы, с которых начали. “Послушай, а что это было?! Ну, когда ты там...” Я попробовал хоть как-то описать то место, с которого начался другой Бах, но он меня понял. “Так это я импровизировал”. — “Это был не Бах?!” — “Да так, что пришло в голову”. — “Но ты помнишь хоть, что ты играл?!!” Он лишь отмахнулся. “И ты это никак не записал??!” Я пошарил взглядом вокруг в надежде увидеть магнитофон, хотя уже знал, что здесь его не могло быть. “Так я же это для тебя играл”.

Он подчеркнул это для тебя, но в тоне его не было и ноты царственности.

Бутылка сделалась пуста. Мы вышли из собора, он запер его; он нашел на месте свой брошенный мопедик, и мы продолжили. Среди прочего он рассказал мне следующий сон, который видел однажды в юности.

Будто он бредет по узкой улочке средневекового среднеготического города (никаких европейских впечатлений у него тогда еще быть не могло в условиях СССР) и вдруг отчетливо понимает, что именно в этом вот доме живет сам Иоганн Себастьян Бах. Не жил, а живет . Сей-час.

Разница в эпохах его нисколько не смущает, и, преодолев робость, он решительно стучится в дверь. Дверь открывает суровая статная фрау с добрым лицом (или, наоборот, добрая фрау с суровым) и не прогоняет его, а проводит в гостиную: пусть гость подождет, пока маэстро занимается. Фрау удаляется, и он усаживается на краешек стула, внимательно впитывая опустевший небогатый интерьер, все больше убеждаясь в его неподдельности.

Так он сидел.

Судя по тому, что из соседней комнаты доносились рассохшиеся звуки клавесина, сползавшиеся в отчетливые, знакомые отрывки, прерываемые молчаливым шуршанием (по-видимому, записью), он уже был уверен, что точно, попал по адресу.

Он попал не только по адресу, но и в тот момент! Он успел! В соединении фрагментов он узнавал его последнюю мессу. Баху уже недолго оставалось.

Наконец пауза продлилась дольше обычного, двери распахнулись, и в комнату вошел как бы ощупью, как слепой, со стриженной налысо головой, беззубый, пухлый старик в халате. В халате не в халате, но в чем-то очень домашнем и затрапезном. Оплывший, как свеча.

И это был вовсе не Бах!

Все заготовленное вылетело у Александра из головы, и ему совершенно нечего было сказать. К тому же оказалось, он не знал по-немецки. Они вежливо покивали друг другу, и он очутился на той же улочке и только тогда вспомнил, что где-то читал, что Бах подсадил себе зрение еще в детстве, когда, тайком от брата, переписывал при лунном свете запрещенные ему другие ноты, кроме той фуги, что приказано ему было целыми днями играть на клавесине взад и вперед, отрабатывая технику; что с возрастом, совсем теряя зрение, перенес он и несколько операций на глазах (выходит, и тогда они были, а не только у нас при Федорове и лазерах), что... и эта догадка поразила его больше всего: не мог же он и дома ходить в парике! а носить парик, поди, вообще жарко... вот и стриглись наголо!

И тогда до него окончательно дошло, что встретил он самого настоящего Баха, потому что никогда такой детали, как лысая голова, не мог бы выдумать.

И мне не потребовалось иных доказательств.

Не помню, чем, где и как закончился тот прекрасный день. Нетрудно вообразить. Где-то Саша снова играл на огурцах и стаканах, вспоминая молодость.

Куда делась живая музыка? Куда возвращается музыка, сыгранная единственный раз?..

Я вернулся в Россию, Саша и Бах остались в Копенгагене.

Так однажды я встретил человека, которому, по приблизительным расчетам, было триста лет. Теперь уже на двадцать больше, так что он сам уже дедушка.

Надеюсь, он окончил консерваторию.

23 февраля 2007, Лорен.

 

СТУК-ГРЕК!

Очень много можно делать лежа!

Проснуться одному. Темно. Определиться на местности, не зажигая света: из долины доносится пять отсыревших ударов пяти швейцарских часов, за окном шуршит дождь.

Снова пытаться уснуть и не уснуть. Вспоминать сон. Лежа метать носовые платочки в корзину для бумаг, лежа пописать в баночку, лежа сделать типа гимнастику... наконец, лежа можно записать сон или мысль. Но мысли нет. Сон был сразу послевоенный, я в нем был почему-то старше брата (а он на пять лет меня старше). Очень хотелось есть, что немудрено в военное время. Лежа можно даже поесть — надо только одной ногой встать на коврик, дотянуться до бесшумного холодильничка “Сибирь”, достать оттуда кефир и банан (помогает от депрессии) и снова спрятать ногу под одеяло. Не попасть шкуркой (судя по звуку) в корзину, темно. Все-таки включить свет, опять же лежа (он предусмотрен у изголовья) все-таки поднять с полу тетрадь для записей...

Лежа можно было бы и закурить, но это уже двумя ногами... и лежа нельзя сварить кофе!

Нет, я не инвалид какой-нибудь!

Семь утра. Я пью кофе, курю и пишу вот этот документ.

6 июня (советская дата рождения Пушкина) 2003 года (только что прошло трехсотлетие Петербурга, прозванное в народе зоолетием), которое я, рожденный в день его основания, гордо проигнорировал... (Я почему так подробно останавливаюсь на дате? Потому что именно о ней и пишу.) Так вот, ровно 6 июня 2003 года я приземляюсь на территории Калининградского анклава (б. Вост. Пруссия), меня доставляют в городок, приблизительно Советск (б. Тильзит), и я стою среди отцов города на торжественной церемонии открытия памятника произведению . (Это мне не противоречит: у меня у самого есть подобный проект, но осуществиться ему (е. б. ж.) лишь через семь лет. Мне 66, плохой возраст, будет 73, это ничего.)

Памятник, который мы открываем, выглядит вот как: натуральный моренный камень, лежащий прямо на земле (не то глыба-недоросток, не то булыжник-переросток), на глыбе раскрытая бронзовая книга, на ней, бронзовое же, перо. Все это запатинировано (интересно, как быстро эту бронзу скоммуниздят, думаю я, наблюдая и соблюдая церемонию).

Я в почетной паре с Гюнтером Грассом, свежим нобелем, прибывшим специально на открытие, но это меня не подавляет: я только что проскочил рак, награда не меньшая.

Однако кто такой Гюнтер, отцы города знают, а кто такой я — не совсем. Ко мне склоняется молодой прихвостень по культуре с уже отпечатанным на принтере протоколом в руках: в смысле какая у меня должность, как объявить. Я читаю у него через плечо: Олег Битов. Сколько можно! Сколько будет доставать меня эта история с бегством брата, которую знает каждый бывший комсомолец и чекист! Грасс знает именно Андрея, а не Олега. На моих глазах чиновник тщательно вычеркивает имя Олег и надписывает над ним Андрей. Я сообщаю ему самое знатное свое звание: академик и президент. Мы выступаем.

Мы говорим, и я понимаю, в чем дело. Напротив камушка милое деревянное строение, бывшая гостиница, в которой Томас Манн, приехав сюда отдохнуть с семьей, написал (вот воркаголик!) повесть “Марио и волшебник”, предвосхитившую зарождение фашизма. А также понимаю я и геополитический аспект: домик Томаса Манна расположен в литовской части Куршской косы... а у нас что, своего Томаса Манна, что ли, не было! Закрепление анклава.

Я свое сказал, с треском-блеском, потому что не знал, про что (надо бы повесть по возвращении прочесть), никто и не понял. Хотелось скорее выпить и закусить, но я достался прессе (им было не пробиться к Гюнтеру) и сокровенным моим читателям, робевшим перед лауреатом, но не передо мною. И пока я вещал, ожидая фуршета, один даже откололся от свиты Гюнтера (как я думал, его переводчик) и подсел на лавочку ко мне, особенно ласково и преданно прильнув, вроде как мы друг друга давно знаем.

Внешне он напомнил мне сразу двух близких мне людей: повадкой — уже упомянутого брата Олега, а чернявостью и глазастостью — моего самого первого друга образца 1944 года Валерия Григорьянца, тоже, можно сказать, брата. Это сходство и ласковость все время были рядом и тогда, когда мы оказались за фуршетом. Мне хотелось, конечно, посидеть и с Грассом (как-никак старые приятели), мои друзья пробовали оттеснить “переводчика”, но это им не удалось, да я уже и выпил с ним и был заинтригован.

И одет он был импозантно, на грани вычурности: идеальная выбритость, как бы смокинг, как бы гвоздика в петлице (была или не была?) и бабочка (точно была!); блестящий антрацитовый взгляд и выразительные морщины исключали подозрение в потертости. Присмотревшись, узрел я в нем и нечто маскарадное, венецианское.

Он мне тем временем поведал, что мы уже встречались с ним в Западном Берлине, неужели я не помню? “Нет, в те годы я был невыездной, скорее с братом, пока он „бегал” ”. Нет, именно со мной, настаивал он. Забавно, что при этом он сам начинал все более походить на моего брата, такого соскучившегося по моей братской любви и доверительному разговору. Мы теплели. Он легко поддавался на мои вопросы, охотно отвечал, а я все менее получал информации. Не только об Олеге мне не удалось ничего выяснить, но и о нем самом, что напоминало мне, в свою очередь, мои попытки выяснить что-либо у самого Олега.

Только когда уже, после третьей, я сказал ему, что он похож на Григорьянца, он стал так страстно доказывать, что он не армянин, а на самом деле венгерский аристократ, что ему приходилось, естественно, долгие годы скрывать, пока родители погибали в лагерях... только тогда я что-то заподозрил, когда стал он своей лощеностью походить на третьего моего как бы брата, пусть и троюродного, свояка Виктора. У Виктора и в самом деле было что-то венгерское в облике. Назвался мой знакомец графом или бароном, не помню... но этим-то “бароном” он и совпал окончательно с Олегом.

Баронет фон Битофф с принадлежащим ему замком в Чехословакии (о замке Bitov имел я неосторожность сам поведать Олегу как о курьезе)... Три образа сложились, как рюмки, — напротив меня сидел Олег!

Фуршет, однако, сворачивался, и моим друзьям и читателям удалось наконец-то меня оторвать от “брата”, и мы добирали дальше по мастерским местных замечательных художников. С картиной и каталогами под мышкой продолжал я выспрашивать у друзей, кто это был сегодня со мной и как его зовут, — никто не знал ни кто, ни как, да и вообще впервые его видели. Как же так! У меня же завтра выступление у него на философском факультете! Они, впрочем, не были уверены, что у них есть философский факультет. Во всяком случае, никакой лекции у меня не будет, они бы точно знали.

В чем они были уверены, это в том, что мне надо ехать домой, в Калининград (машина уже ждала).

Утром я проснулся под действительно замечательной живописью казахского художника Калмыкова.

Разбудил меня владелец этих картин, хороший парень Слава Карпенко, приятель моих приятелей Домбровского и Казакова. Я сразу понял, где я. Я был адекватен: у Карпенко я и остановился, как прилетел.

— Тебе плохой звонок из Ленинграда, — сказал он. (Я не мог себе поверить, что уже знаю, в чем дело.) — Подойди, жена на проводе.

— Умер Олег,— сказала Наталья.

— Когда?

— Вчера, в час дня.

Тогда я не зарыдал. Рыдаю сейчас. “Плачу и рыдаю”, как Юра Казаков.

Вчера в час дня чиновник вычеркивал в протоколе имя Олег.

Перед глазами вставал образ моего вчерашнего собутыльника: тело как черное облако, будто во фраке со скрытыми под ним непомерными мушиными крыльями. Нет, не сразу углядел я нечто угрожающе-жужжащее в этом инобытиянине . Ангел смерти или стололаз экстра-класса? Но — факт: не только никто не знал его прежде, но и на фуршете никто не запомнил. Не видел .

Когда-то давно, в шестидесятые, после редкого наезда брата в Питер, хотел я написать рассказ под музыку Баха “Каприччо на отъезд любимого брата”.

Привиделся мне рассказ с эпиграфом “Незапный мрак. Иль что-нибудь такое...”.

Там у меня наверняка было бы и вот про что.

Среди немногих отцовских книг была у нас и трехтомная “История искусств” Гнедича (два почти новеньких тома, один засаленный и растрепанный). Брат был способный мальчик, рано научился буквам и рано стал пробовать читать и писать. Родители поощряли его в этом, не ругали, если он писал и рисовал на чем попало, и даже за то, что он писал или рисовал. Так была им создана серия семейных портретов, мало отличимых друг от друга, если бы не было подписано, кто кто. Он выпускал эти портреты день за днем, как газету (сказывалась будущая профессия): “Мама — плешь”, “Папа — плешь”, “Бабушка — плешь”, “Андрей — плешь” и т. д. Плешивым никто не был, потому и не обижался. Знал ли сам автор, что такое плешь? Мама, впрочем, всегда кокетливо заявляла, что “не любит плешивых”. “Плешь”, наверно, было самое ругательное слово, какое он знал. Смеялись. Обижались бы уже, если бы кого пропустил. Портреты вкладывались в Гнедича.

Приходит мама с работы (это еще до войны было, а мне как фамильный анекдот рассказывалось уже после Победы), а ее трудолюбивый Олегушка сидит с карандашом над Гнедичем и приговаривает: “Стук-грек! Стук-грек!” Что за “плешь” он в Гнедиче рисует? А там совершенно голая сисястая тетка, обвитая толстым змием, и под ней подписано: “Стук „Грех””. А наш Олегушка уже читает! — сообщила мама отцу. Что же он читает? Стук-грек, стук-грек, стук-грек...

У него раньше моего случился интерес к обнаженной натуре...

Не написал я того рассказа о брате, хотя он и задуман был гораздо ближе к немецкому экспрессионизму, представителем которого был Стук, и греха в рассказе должно было быть побольше, чем в раю. Но не написан этот рассказ был задолго до его таинственного исчезновения в Венеции в 1983 году.

Виктор погиб в автокатастрофе вместе с любимой женой в 2004 году, аккурат в День Победы.

Григорьянц, слава богу, только что вырулил из инфаркта с инсультом.

Наталья умерла ровно пять месяцев назад.

Знаю, что Томас Манн написал “Смерть в Венеции” (я то ли читал, то ли фильм смотрел)... В Венецию меня два раза мама не пустила (в город, где пропадают ). Надо бы мне “Марио с волшебником” все-таки прочесть: вдруг и это в Венеции? А — страшно.

26 февраля 2007, Лорен.

(обратно)

Евразийское

Кублановский Юрий Михайлович родился в Рыбинске в 1947 году. Выпускник искусствоведческого отделения истфака МГУ. Поэт, критик и публицист.

Пользуясь случаем, сердечно поздравляем Юрия Михайловича с 60-летием.

Элегия сада Монсо

Молоко тумана; листва в коррозии

и её ж на ветках ещё ошмётки.

С хладностойкими, очевидно, розами

деревцо, распятое на решётке.

Осень — это всегда анархия.

Двадцать лет тому, а кажись, что давеча

Бродский тут бубнил: “Не моя епархия,

извините, деятельность Исаича”.

Много меньше стало в Монсо под снегом

занимающихся спортивным бегом.

...Через год с копейками ход истории

на глазах убыстрился, словно в сказке,

а точней, какой-то фантасмагории,

к неизвестной только глупцам развязке.

Так что я спешу, твою руку трогая —

как ты их осенью согреваешь? —

досказать посбивчивей то немногое,

о чём ты ещё не знаешь.

 

В базилике Сен-Дени

Тронутые коррозией

листья последних дней.

Осень ещё не поздняя,

будет ещё поздней.

Раз навсегда таинственный

обруч нам сжал сердца:

каждый из нас — единственный

у своего Отца.

Мы не из касты правящих.

Я, например, в бегах,

будто безвестный прапорщик

в стоптанных сапогах.

Но моего служения,

чтобы о нём узнать,

камерами слежения

скрытыми не заснять.

…Всё-таки вавилонскую

жизнь мою искони

что-то роднит с Бретонскою

Анной из Сен-Дени

с мраморными ключицами,

косточками у плеч.

Мы, монархисты, с птицами

схожи, теряя речь.

 

Предгорья

Олегу Целкову.

Предгорья лучше гор — они волнуются,

их волны разных уровней колышутся,

в заснеженности скудной соревнуются,

и посвисты ветров оттуда слышатся.

Что будет с жизнью, быстро отступающей

к последним рубежам? Ещё не знаю, но

возможно, то же, что и с убывающей

лазурью, в чей зенит светило впаяно.

И в парном дрейфе старый коршун ястреба

опережает, как судьбу судьба.

…Я сызмала хворал, бывало, гландами

и помню про синдром совковой выучки.

Но мнится — в приграничье с Нидерландами,

усердный подмастерье, мою кисточки

и в расписной аркообразной горнице

вдруг вижу в утро вещее, погожее

в оконце за плечом у Богородицы

предгорья, на подводный мир похожие.

 

Царь

…Вдруг проснулся не у пыльных полок,

а проникшим в полутёмный терем

на подушках Софьи Палеолог

полугосударем-полузверем.

И когда поднёс к губам, намятым

за ночь заревую, ковш долблёный,

быстротечной жизни склон покатый

перелился в вал волны солёной.

Да, кажись, я правил этим миром,

где шумят леса до океана,

где зенит меняется с надиром

местом в толще белого тумана.

Нет, не помню, кем я был на свете.

Нынче ж в положенье переходном

я уже по щиколотку в Лете,

в мутном молоке её холодном.

 

*        *

  *

Ассирийка чистила мне ботинки,

доводя бархоткою их до блеска.

А теперь в холодной её кабинке

никого, зашторена занавеска.

Между тем чем более я старею,

чем охотней тянет присесть на лавку

и прочистить горло, схватясь за шею,

тем верней дела идут на поправку.

На Тверском раскалились под снегом листья.

Отразились сумерки на сетчатке.

…А тогда на скрюченные на кисти

натянула нитяные перчатки

и баском рассказывала: мол, с братом

(мимо шли богемной гурьбой студийцы

в состоянье, видимо, чуть поддатом)

— мы в Москве последние ассирийцы.

 

Евразийское

Существую сам, а не по воле

исчисляемых часами дней.

А окрест — непаханое поле,

поле жизни прожитой моей.

Кое-как залеченная рана

неспокойных сумерек вдали.

Писк лисиц в улусе Чингисхана,

вспышки гроз над холками земли.

Кто-то вновь растерянных смущает

тем, что ждет Россию впереди.

Кто-то мне по новой обещает

много-много музыки в груди.

Разгребал бы я костер руками,

только дождь упорнее огня.

Воевал бы я с большевиками,

только червь воинственней меня.

Взятую когда-то для прокорма

нам тысячелетие спустя

языки стихающего шторма

возвращают гальку, шелестя.

А в степях, в солончаках всю зиму

не поймешь средь копий и корзин:

то ль акын соперник муэдзину,

то ль акыну вторит муэдзин.

 

 

 

Велимир

Удивляюсь мужеству Велимира:

Председателем аж Земного Шара

(хорошо хоть, что не чумного пира)

стал он в годы смуты и перегара.

Будто Лир, шагал в безвоздушной хмури

грозовой навстречу далёкой вспышке.

А потом — как зарисовал Митурич —

на одре в солдатском лежал бельишке.

Показалось, с неба сошла лавина,

в губчека окна распахнулась рама

и туда — к дурному от кокаина

сыну диалектики и раввина

залетел огонь, ослепив абрама.

........................................

Уважайте мирочувствование поэта!

Зарубив себе на носу, на сайте

это,

господа лощёные, так и знайте:

весь и меря — часть человечества

на северо-востоке Европы.

Им не позволили онемечиться

мокроступы и волчьи тропы.

2006.

(Переложение стихотворения 1970 года.)

 

*        *

  *

Н .

Ветер прощался с гривами

выцветшими осоки,

в меру неторопливыми

были его потоки.

Вот ведь и мы не молоды

нынче перед разбегом.

Цвета мёда и солода

травы под мокрым снегом.

29.Х.2006. Верея.

Сверху — с полёта птичьего

лучше заметны силы,

что привели к величию

Русь на краю могилы.

Загодя размелованы

пяди её пространства.

Мне ли не уготованы

бармы её убранства…

 

Царь (2)

Не в степном зачуханном улусе,

а в лесном московском эмпирее

поднесу к губам, заросшим усом,

золотую чарку романеи.

Облачусь в парчовые доспехи,

за оконцем золотые пятна

потускнели листьев и помехи

увеличились тысячекратно.

Впредь ветрам в отместку огрубелым

и путям их неисповедимым

я останусь тут последним Белым

памятным Царем непобедимым.

И покой моей оберегая

родины, чьей гибели не емлю,

пусть альтернативная, другая

длится жизнь наследовавших землю.

*        *

  *

Как услышу волну, увижу волну,

от её тотчас задыхаюсь дыма,

словно тем беру на себя вину

за исход поверженных с рейдов Крыма.

Бесцветье глаз, смуглота висков.

Неутихающий скрип мостков.

Но приходит, видимо, мой черёд

искать не ветра в открытом поле,

а ровным счётом наоборот:

преемника в потаённой доле

наследовать мне — беречь

волн и трапов двойную речь.

 

*        *

  *

Сделалось с годами, допекая,

всё слышней дыхание в груди,

с ним таким теперь на пик Синая,

потакая звёздам, не взойти.

Кажется, что жизненная квота

вычерпана — но, наоборот,

из кармана заставляет кто-то

доставать затрепанный блокнот.

Словно это юнкер темноокий

у себя в казарме налегке

спит и видит сон про одинокий

и мятежный парус вдалеке.

(обратно)

Посторонний

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 4 с. г.

 

Петр Сергеевич, третий из семерки, погиб на моих глазах. Не дозвонившись до квартиры его, я приехал в ту самую психоневрологическую больницу и едва в проходной не столкнулся с экономкой; скрыться пришлось в приемном отделении, где стал свидетелем любопытнейшей сцены. Сюда приходили, как я понял, с направлением от районного невропатолога, и, прислушавшись к разговорам здешних врачей, уяснив суть их да еще и вспомнив две-три повести из самотека, догадался, через какие немыслимые испытания проходят страждущие больные. Мало кто из них хотел вылечиться: как ни горек хлеб алкоголика, а он все-таки хлеб насущный, без него не мыслилась дальнейшая жизнь. Но определиться, стать пациентом — все-таки надо, потому что участковый настаивал, потому что на работе угрожали: или ты лечишься от пьянок, или гоним тебя по 47-й. Вот с такими душу раздирающими чувствами и маялся, представ перед овальным окошком, направленец, мужчина моих лет, по виду — еще держащийся на плаву алкоголик. Робко, через силу выдавливая слова, положив перед окошком паспорт с торчащим из него направлением, он спрашивал, когда же наконец на него обратят внимание и возьмут в эту больницу. За ограждающим стеклом шли тихие переговоры обслуги, и вдруг чей-то командный голос явственно произнес:

— Внимание! Никого из алкоголиков на лечение в седьмое отделение не принимать: ремонт будет.

То, что на моих глазах произошло с канючившим алкашом, мог воспроизвести только выдающийся актер — жестами, позами, то и другое предъявляя камере, чтоб на крупном плане выявилось поразительное превращение, мгновенная смена роли и маски. А произнесенные при этом фразы признать историческими.

В величайшей радости, что больница откладывается и что через полчаса или даже раньше в стеклянной емкости забулькает бесцветная вроде бы, но на самом деле сверкающая всеми цветами радуги жидкость, алкаш начал выкобениваться. Радость клокотала в нем, но он громко и с неповторимым презрением произнес: “Бардак!”, после чего экспромтом, разумеется, выдал необычайной силы и гневности монолог о засилье бюрократов, о том, как напрасно ищет помощи страдающий от социальной болезни человек, потому что эти подлые чинуши в белых халатах и без — не хотят они, не помогают временно оступившемуся труженику встать, выпрямиться и в полный рост зашагать к сияющим далям коммунизма!

Он так естественно вошел в роль обличителя, что плевок не мог не последовать. “Да в гробу я вас видал! — провозгласил алкаш, направляясь к выходу и оставляя свой паспорт перед окошечком. — В белых тапочках!” Я неспешно пошел за ним, чтоб напомнить о паспорте, глянул на ступени проходной и увидел Петра Сергеевича, которого под руку вела экономка. Его выписали, о чем пора бы и раньше догадаться: экономка была без сумки с продовольственной подпиткой. Они пересекали улицу. Ветер дул им в спину, экономка туже натянула головной платок, Петр Сергеевич опустил уши у шапки; оба они не оборачивались и ничего сзади не слышали, и гибель свою, которая надвигалась на них со скоростью шестьдесят километров в час, не видели, а гибель грохотала по мерзлой дороге всеми разболтанными частями кузова: на двух пешеходов наезжал, не пытаясь затормозить или свернуть в сторону, грузовик. Он приближался неумолимо, у него, наверное, отказали тормоза, шофер, что более вероятно, был пьян в стельку, и наезд совершился, обоих — Петра Сергеевича и экономку — разбросало в разные стороны, причем тело Петра Сергеевича врезалось в фонарный столб, а экономка попала под колеса мирно ехавшего “Москвича”.

Какой-то странный звук раздался рядом. Повернул голову — и увидел алкаша: это он крякнул. И он же добавил с некоторой завистью:

— Ну дают! — Он думал, соображал. — И ведь меня мог бы...

Пришел наконец к верному выводу:

— Это дело надо отметить.

И зашагал к автобусной остановке, ничуть уже не интересуясь тем, что произошло на его глазах три минуты назад. А уже разворачивалась “скорая помощь”...

Он шагал, санитары “скорой” наклонились над экономкой, сочтя бесполезным хлопотать у тела Петра Сергеевича. А я вернулся в приемное. Во мне ворочалась мысль о собственной подлости, которая, однако же, была вполне извинительной и вообще не подпадала ни под какие параметры или градации того, что называется неопределенно “совестью”. Ведь я мог бы броситься наперерез грузовику и остановить его. Я мог бы заорать так, чтоб голос мой пробил шапку Петра Сергеевича и платок экономки. Я мог бы сделать стремительный рывок и настигнуть удалявшуюся пару.

Но — ни того, ни другого, ни третьего я не сделал, потому что предрешенно знал: он будет убит, Петр Сергеевич, “божья кара” его не минует, знание — это смертельная, вгоняющая вмогилу обуза, болезнь, лекарство от которой — уход в покой невежества, в комфорт безмыслия, в роль постороннего, — горькое и сладостное чувство сопричастности к воле природы, величие и ничтожество души…

…безмерность души, прерванная окриком: “Мерзлушкин! Вы чего молчите, Геннадий Мерзлушкин?”

Я стоял у окошечка, паспорт и направление убежавшего на радостях алкаша читались врачом. Губы мои проговорили: “Да, Мерзлушкин — это я!” Уши мои услышали: “Ремонт в седьмом отделении... Будем прибывших распределять по всей больнице. Вы пойдете в тридцатое отделение”.

Это было спасением. Мне так надо было уйти от людей и дел последних месяцев и последних лет. Я шел к тридцатому отделению, уже зная, что там — сплошь наркоманы, и надеясь продержаться хотя бы неделю. Отдохнуть. Одуматься.

Спасение, потому что только в психбольницах настоящие люди, все абстракции их — это “больно” или “голодно”. Потому что права третья жена Матвея, понявшая суть Ильи-Зубодера: Россия — это симуляция страдания, и все истинные интеллигенты когда-нибудь да потянутся в психлечебницы.

О, благословенный самотек! О, разгневанный и ликующий работяга Мерзлушкин и его лицедейство, его перевоплощение, подвигнувшее меня на вдохновенное вранье, пером медсестры отделения перенесенное в историю болезни, на меня заведенную! Я стал наркоманом с пятилетним стажем, употребляющим “колеса”, то есть фармацевтические препараты с дурманящими свойствами; порой, легко соврал, я еще и прикладываюсь к стакану водки с таблеткой седуксена. Чистая кожа на руках и неколотые вены запрещали мне возводить на себя напраслину, я не “ширялся”, я не прибегал ни к мышечным, ни к внутривенным уколам; я не пожаловался медсестре на ломку, то есть на приступы абстиненции, от которых корчится, испытывая неимоверные страдания, человек: мне они еще неведомы. Тем не менее гуманное тридцатое отделение и обо мне позаботилось: вечером медсестра отсыпала мне в ладонь несколько разноцветных таблеток. Человек сорок с явным пристрастием к наркотикам толпилось в коридоре и в палатах отделения; во время ужина кто-то беспощадно обругал врачей, поваров и прочих, швырнул тарелку с супом в угол, а компотом залил работающий телевизор, что вызвало тихое одобрение коллектива, медсестра и дежурный врач не посчитали случившееся чем-то из ряда вон выходящим. Еда, конечно, не та, что в кормушке, но вполне, вполне… В туалетах пахло горящей газетной бумагой, на огне поджаривали нечто в чайных ложках, что казалось мне странным, потому что у всех ведь были шприцы, прятались они в полых ножках кроватей, ампулы же с морфием или чем-то подобным “больные” получали подарками с неба. На утренней прогулке все пациенты отделения разбредались и вглядывались в снег, время от времени запуская туда руку и вытаскивая ампулы, подброшенные собратьями по болезни или недугу, а точнее — по искусству или по вере, ибо наркоманы считали себя как бы посвященными в рыцарский орден, носителями высшего знания — и поэтому презирали алкоголиков. Меня они считали мещанином, лезущим во дворянство; в первый же вечер кто-то из этих дворян предъявил мне горсть выданных ему таблеток и предложил сиреневые свои обменять на мои красненькие, на что я сострадательно пошел. Такие обмены длились двое суток, затем обнаружилось: ничто человеческое наркоманам не чуждо; отыскался стукач, он и доложил о странном пациенте, который явно косит: таблеток не принимает, не “ширяется”, от “граммульки” спирта не отказался. Возмездие последовало незамедлительно, заведующий отделением призвал меня к себе, на столе появилась медицинская карта стационарного больного, то есть история болезни, и правда вылезла наружу, да и алкаш по фамилии Мерзлушкин обыскался дома паспорта, и приемное отделение забило тревогу.

— Сколько тебе лет? — начал установление личности врач, и я, неподвижно сидя на месте, заметался, потому что не мог высчитать время от момента рождения до текущей минуты, и все прошедшие года казались мне извращением не моей жизни, а чужой, и мне стало страшно: так кто же я?

— А фамилия твоя — какая? — нагнетал врач; при молчании, уточнил он, будет вызвана милиция, и уж она выбьет из меня признательные показания.

Сказал. Врачу для проверки потребовалось полтора часа — и участь моя была решена. Третья жена Матвея Кудеярова предвидела время, когда симуляция зубной боли станет модой и неноющего интеллигента за порог приличного дома не пустят. “Диссидент, скрывающийся от органов” — такой распространенный, как ОРЗ, диагноз был поставлен, и диссиденту, то есть мне, разрешили скрываться; паспорт Мерзлушкину возвратили, а я под его фамилией продолжил увлекательное излечение; нашлась светлая комната со столом и пишущей машинкой, я подгонял под стандарт диссертации и сам писал их, для кого — неизвестно, посредником был заведующий отделением; темы не медицинские, в столице бесчинствовали бригады, поставившие на поток изготовление докторских и кандидатских диссертаций ценой от трех тысяч рублей и выше, в зависимости от уровня притязаний, в одной из этих бригад я был вычислителем; кто ляпал теорию, кто наскребал или воровал источники, кем описывались лабораторные эксперименты — мне не сказано, да и не положено знать. Зав отделением точно знал, что никого из наркоманов он не вылечит, поэтому со спокойной и светлой душой мотался по Москве, диссертации на все случаи жизни были у него под рукой. Я же часами просиживал в его кабинете и наслаждался, размышляя над прочитанным. К слову, я разгадал тайну так называемого ацетона подольского разлива, творение безвестного умельца, обладателя чудо-носа: все нюхавшие его фирменный напиток испытывали необычайное наслаждение.

Само собой получилось, что я стал человеком осведомленным: с одного взгляда мог определить степень алкогольного заражения и уяснить скорбный для пьющих вывод: алкоголизм — неизлечим! А дорогой друг Вася Савельев артистически копирует жесты и речи алкаша при похмельном синдроме, организм же его от природы не подвержен заразе, но притворство подрасшатало все-таки его психику. Ничем иным не объяснишь некоторых его мужских пристрастий, влюбился же он, напомню, в спину подпевалки. У зава была своя, привилегированная, клиентура, и однажды мы с ним поехали к бывшим и будущим пациенткам в Театр эстрады, где я смог убедиться: мой друг Вася никакой не выдумщик и притвора, а человек с крепкой психикой.

Ища двух актрисулек, оказались мы за кулисами, а на сцене — инструментальный ансамбль с певцом. Три подпевалки покачивались, помахивая руками и поводя плечами в такт, у всех обнаженные спины, я всмотрелся в одну из них — и поблагодарил друга Васю за науку. Да, спина, которой я любовался, хохотала, издеваясь над пошлятиной текста, напрягалась в мыслях о будущем, а обе лопатки подмигивали мне.

Чутким, очень чутким и наблюдательным человеком был Василий Савельев. Деликатным и нежным. Скрывал ведь от начальства свою страсть к зарубежной спине, которая не могла быть незлокозненной.

Это ему, перефразировав Пушкина, один недруг посвятил — уже позднее — четверостишие:

Он высшей волею небес

Рожден в оковах власти здешной.

Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,

У нас он офицер гэбэшный.

Никто не препятствовал мне ходить по палатам почти всех отделений; белый халат, на пиджак наброшенный, да вышитая на халате чья-то фамилия превращали меня в научного работника, их много шаталось по больнице; уродства мозга прельщали науку; отход от нормы, никем не утвержденной и вообще несуществующей, на эту норму намекал; больные говорили не обычно или общепринято, а на чрезвычайно интересном жаргоне или диалекте, в лучшем случае — на воляпюке; использовались вышедшие из употребления слова и такие, каких свет еще не слыхивал. Поражало разнообразие искривлений, извращений, унижающих род человеческий, но и возвышающий его: да, мы такие, мы и такими можем быть!

В шатаниях по корпусам, отделениям и палатам больницы я столкнулся и познакомился с одним прилизанным типом, который работал на стыке психиатрии и психологии; Иван Учкасов — так назвал он себя, а кто я такой — не спрашивал, уже понаслышался. Он совал больным какие-то слова на картонных табличках и узнавал, что те по поводу этих слов могут сказать; о сути своего метода выразился кратко: “Что-то вроде трудотерапии...” Я поверил, потому что во многих отделениях больные занимались примитивными ручными делами — склеивали коробочки, связывали из лент какие-то украшения: по разным методикам считалось, что простейшие трудовые операции восстанавливают нарушенную работу мозга (“Труд создал человека!”). Не без придури был этот Учкасов, из Института Сербского, кстати. В меня он заронил признательную любовь к словам и фразам, смысл которых меняет интонация, и, бродя по больнице, я с идиотской ухмылкой на разные лады вышептывал строчки из модной послевоенной песни в оркестровке отца: “Нет, не тебя я вспомню в час разлуки, не голос твой...”, причем в “нет” звучало и мрачное спокойствие обреченного на расставания мужчины, и горестное недоумение страдальца, и легкомысленная улыбочка порхающего по бабам молодчика.

В середине декабря погиб четвертый из семерки, жертвоприношение продолжалось, удлиняя мое существование, потому что стихийность Природы и есть ее целенаправленность. Приличия ради прилипшую ко мне строчку песни я произносил тихо и в миноре. Но затем дал волю чувствам.

У меня были свои, мною сколоченные группы шизофреников. Особым вниманием одарялась та, из которой я слепил философский кружок. Народ здесь поднабрался грамотный, с жизненным опытом, кое-кто мог сочинять любовные письма, адресованные старшей медсестре; нянечки наготове держали швабры и ведра с холодной водой — на тот случай, когда кто-либо начинал мастурбировать при виде этой провокаторши в белом халате. Пятнадцать пациентов, не больше, Иван Учкасов покривился, но разрешение дал, сам приглядывался к интеллектуальным шизоидам, а я их — обожал. Один, бывало, взмахнет рукой, будто муху ловит, сожмет кулак и спрашивает у соседа: “Угадай, что поймал?” Тот морщит лоб и озаряется догадкой: “Философскую истину!” Ладонь распрямляется, пациент смотрит на нее и с негодованием произносит: “У, сволочь! Подсмотрел!”

В этом кружке с большим успехом прошел коллоквиум на тему “Венерические болезни Европы”. Подготовка заняла немного, все пятнадцать пришли, со своими стульями, расселись, уставились на портрет самому мне неизвестного мужчины (снял с больничной Доски почета) и навострили уши.

— Максим Горький, — тихо произнес я, и все недовольно зашумели, задвигались.

— Райкоммунхоз Куйбышевского дорстроя! — чуть громче сказал я. В ответ — заскрипели стулья, человеки заулыбались.

— Матвей Высокомудрый! — провозгласил я и подмигнул присутствующим. Раздались смешки.

— Свобода воли! — повысил я голос, и смех умолк. Уши мои уловили ворчание оскорбляемых личностей. И тогда я выбросил козырь: — Огарев!

Стулья полетели на пол. Люди вскочили, не в силах выносить святотатственных поношений. Пассами фокусника я усаживал их, крутил ручку патефона и ставил пластинку с “Интернационалом”. Невообразимо жалобный стон исторгался моими воспитанниками, которые на втором куплете начинали разъяряться; до воплей оголодавших хищников я их не доводил, проявляя милость к падшим…

Такие философские беседы вполне походили на поведение толп во Дворце съездов, некоторая разница существовала все же — в амплитуде и частоте звуковых колебаний, да и децибелы не те. Так, почти молча слушатели принимали термин “архетип”, зато плакали навзрыд, услышав безобидное слово “постюнгианец”. Учкасов не знал, что и подумать. Я тоже.

Почти полтора месяца пробыл я в больнице, кое-какой след в медицине оставил, уважив просьбу одного почтенного профессора (бородка клинышком, седенький, бегающие глазки так ни разу не остановились на мне). Написал я за него работу для внутреннего якобы пользования, из рук в руки передался мне удивительный по размерам гонорар, статья, видимо, высоко ценилась кое-где, могла она и стать основой рассказа, если б я обрел способность писать художественной прозой. Назвал бы рассказ так: “В чересчур горячей бойлерной”. О ней узнал я от профессора, забегали туда юные девушки, особая порода представительниц женского пола, они с каким-то чрезвычайным сладострастием и упоением отдавались мужчинам, которые после соития почему-то не испытывали к ним великодушной благодарности, но и девчонки эти не разнеживались, а с отвращением смотрели на тех, кто только что насладил их безмерно; они нуждались в совокуплениях, как наркоманы — в шприцах с морфием. Была эта исступленность побочным действием болезни или лекарств — это и хотел узнать профессор (от него я услышал наименование болезни — coitus tremens), хотя, мне кажется, никто из девчонок ничем не болел, а профессора больше интересовали следствия, а не причины. Я тоже кое-что слышал о юных совратительницах, хотел было однажды зайти в бойлерную, но так и прошел мимо, я ведь родился и рос правильным человеком, изменять не мог даже любовнице, если таковой считать Евгению. Теперь, получив аванс от профессора, к этим сладострастницам начал присматриваться, одна из них пыталась терроризировать меня, на невинном личике ее (смотри “Девочку с персиками” Серова) поигрывала издевательская насмешка проказницы, обманувшей строгую мать. Наконец она меня заманила в бойлерную; девиц, подобных ей, посылали чистить картошку и мыть котлы, эта же откололась от наряженных на кухню подруг по восемнадцатому отделению и попросила помощи: унести в палату банку консервов, она ее уже стырила, и... Я последовал за ней в какую-то клетушку, где девица банку припрятала, и по своей воле оказался в ее власти; эротоманка эта пятнадцать минут (я засек время) любила меня всей душой, гениталиями и вообще первичными и вторичными половыми признаками; в телесном общении с нею было много интересного, она комментировала вслух, и достаточно громко, все происходящее с нею, со мной и с нами обоими; нет, не бесстыдство, не полное абсолютное презрение к людям, имеющим глаза и уши, но абсолютное доверие к ним; мужчинам и женщинам мира она дарила пятнадцать минут своих ощущений, она доносила их до Млечного Пути. Я благодарно простился с нею, я побывал на поле Лужников не только футболистом, игроком неповторимого, изумительного матча, но и болельщиком, который ухитрялся, внимая спортивному комментатору, слышать все хриплые реплики соперников; я долго потом раздумывал над природой стыда, который дарит людям бесстыдство. И о другом думал, о будущем: на воле, за больничной оградой меня могут подстерегать такие проказницы.

Легко расстался с эротоманкой, а к вечеру заскучал, спал мерзко и задолго до одиннадцати уже крутился у бойлерной; одной дозы наркотика хватило, чтоб сделать меня хроником, и невинный ребенок, сошедший с картины Серова и позабывший на полотне персик, насладился моим позором, едва не довел меня до отчаяния, в бойлерную не пошел, а двинул на кухню, начал чистить картошку, но затем смилостивился, потопал в каморку…

И я пошел за нею. А вечером осознал: пора кончать! Так жить нельзя! Так я не напишу статью, аванс-то — уже в кармане! Как спасти себя?

Розовые или голубые таблетки не помогут. Догадался: сульфа, сульфазин. Сам себе вогнал дозу, трое суток пылал в температуре, руки-ноги тряслись. Изгнал беса. Написал отчет, щедро вознагражденный, профессор унес его, воровато оглядываясь и читая на ходу.

Надо было готовиться к жизни за проходной, и я стал изучать пограничные состояния между смертью и жизнью, для чего частенько заглядывал к медсестре Нине, я эту бессмертную, иначе не назовешь, Нину заприметил давно, работала она в отделении, которое отпугивало всех любознательных, даже если смельчаки вооружались противогазами; здесь лежали паралитики, от загаженного и не меняемого неделями белья вонь стояла ужасающая. В ординаторской велся подсчет, бухгалтерские операции сводились к разнице между убыванием и поступлением больных, и если баланс нарушался, все смотрели на Нину. Эта высокая красивая брюнетка сосредоточенно слушала, допивала чай, смахивала с тонких губ крошки, уточняла: “Петров? Из пятой палаты?” Вставала, оглядывала себя в зеркале, подмазывала брови, подмигивала мне и плыла к Петрову, рывком, резко открывала дверь, и гулявший по коридору сквозняк врывался в палату. Будто порывом ветра сюда внесенная, Нина застывала в проеме и громко окликала: “Петров?!” Что было в глазах ее, что на лице — мне уже не увидеть. Дверь медленно-медленно закрывалась, Нина смиренно отходила от нее, щепотно осеняя коридор какими-то знаками, а затем принимала походку триумфатора. В ординаторской обнажала узкую, благородной лепки кисть, бросала взгляд на часы. “Через четыре минуты можно увозить...” Медсестры выжидали, потом медленно, поигрывая затекшими мышцами, поднимались, увозили покойника Петрова в специальную комнату. Раза три или четыре присутствовал я при таких умерщвлениях, сознавая, что на глазах моих совершается преступление, и не только Ниной, меня ведь могут обвинить в неоказании помощи терпящему бедствие. Но все этапы этого смертоубийства проследил, изучил и важнейшим считал резкий, как выстрел, рывок ручки двери на себя, удар холодного ветра по палате — какое-то подобие той картины, что прозревалась умирающему перед входом в некий тоннель, по которому бренное тело его или душа унесется в мировое пространство, — так, во всяком случае, уверял один шарлатан, написавший ходившую по Москве книгу “Жизнь после смерти”. (Позднее, в другой больнице, много часов провел я рядом с Натой и Фисой, медсестрами, эти лучше всех улавливали момент нескорого расставания с жизнью вполне здорового человека.)

Да, я полюбил больных с их психозами и неврозами; физические уродства (искривленный позвоночник, слюна изо рта, волочащаяся нога) соотносились как-то с сумеречными видениями их мозга; детишки эти, жалость вызывающие, говорили на тарабарском языке, который интересовал нас чрезвычайно. Учкасов расспросами выдавливал из них слово, с которого начались заболевания, что-то ведь так поразило ребенка, что вдруг стал он называть стол “сикалкой”, свой нос — “бубушкой”, к примеру. “Кувылки” — так между собой называли мы этих детей, и словцо это от самих детей прозвучало. Много лет назад Учкасов, студент полиграфического института, электричкой ехал на экскурсию в Госфильмофонд, что в Белых Столбах. Пешком пошел от станции, благо неподалеку, но заблудился, и обогнала его стая то ли пацанов, то ли карликов. Человек пятнадцать их было, они молча промчались мимо, молча — потому что каждый держал во рту бутылку, пустую бутылку. Ошеломленный студент Учкасов пошел за ними и увидел у магазина тех шустрых уродцев, они сдавали продавщице бутылки, на копейки за них покупая конфеты в разноцветных обертках, причем бутылку называли так: кувылка. Это были пациенты местной психбольницы, и Учкасов круто изменил жизнь, бросил полиграфический, ушел в медицинский, он словно пристроился к ораве этих кувылок и вместе с ними бегал в продмаг.

Расстался я с больницей, как бы между прочим заглянул в сцецстоловую, услышал давно известное — о трагической гибели Петра Сергеевича и его супруги, заглянул кое-куда... Природа спешила, смерчем пронеслась над Москвой, в воронку затянув физика, увезенного в кардиоцентр, из которого он не выйдет, пожалуй. Четвертый, кажется, если я не сбился. Поделом вам, любознательные гелертеры. Еще один был на подходе, бывший завлаб из Института неорганических соединений.

Заработал я в больнице почти восемь тысяч рублей, кои положил на стол Андрею Ивановичу. Посвятил несколько дней Анюте, да и старикам нужны дрова, надо пообивать пороги местных начальников. На бой кремлевских курантов приперлась консерваторка, умевшая ладить со всеми, кроме музыкального руководства. Когда-то она выступала с концертами, но потом написали на нее кляузу, не так, как надо, трактует, мол, Скрябина, чего она не отрицала. (Смешно: как ни трактуй Скрябина, а он остается Скрябиным.) С эстрады ее вытурили, очень даже заблаговременно, потому что такова уж логика психологических смычек и увязок, в конечном счете сводящаяся к тому, что раз ты возненавидел райисполком, детище советской власти, то и сама власть тебе вскоре разонравится, а раз так, то зовите РСФСР к топору!

Три года прошли, те три, которым Чехов посвятил повесть, кончавшуюся так: “...быть может, придется жить еще тринадцать, тридцать лет... И что придется пережить за это время? Что ожидает нас в будущем?” Я не считал уже, сколько мне лет, потому что жить предстояло не мне, а Евгении, Анюте, Нике, Андрею Ивановичу и Василию Савельеву.

Чуткий Вася уберег меня от многих неудач и провалов, Лубянок и Петровок, а те никак не могли договориться, кому первым начать охоту. Она назревала, “Евангелие” в неполном виде вышло за рубежом, в Италии, некое приложение к ныне модным теориям Грамши. Напечатали — причем нагло, слепив цельный кусок из отрывков биографии Матвея, не указав, кто есть кто, но со ссылками на первоисточники. Меня вызвали в милицию, вела она себя безграмотно, зачитала жалобы соседей на пьянки-гулянки в моей квартире, от чего дрожат люстры, звери (собаки и кошки), люди; для раздумий о будущем предложили посидеть в коридоре, по которому стали дефилировать участковые и прочие чины, все поглядывали на меня, всем дали возможность запомнить злостного нарушителя общественного порядка. Все жалобы датировались днями, проведенными мною в больнице, но доказывать свое алиби я не стал. Отпустили. Пошел на угол за сигаретами — и встретил собрата, литератора, затащил он меня к себе, помог ему я составить убедительное прошение о ссуде на покупку мебели, после чего выпили и подались по окрестностям, подзалетели к прозаику, известному тем, что раз в полгода просился в Англию, мотивируя тягу к берегам Темзы желанием постоять у могилы Фридриха Энгельса; поскольку захоронили того не в земле, то от просьб попахивало издевкой. От скудного стола прозаика пересели на кухонный диванчик одного поэта, жившего поблизости; мне почему-то хотелось пить и пить, и я пил, мысленно выстраивая обратный путь к дому. Туда-то, на кухню, и вкатился пьяненький Василий, для всех пьяненький, но я-то видел: притворяется. Хорошо придуривался. Будто совсем окосев, сполз с диванчика и перебрался на кушетку в комнате, откуда слышал все споры. Я-то помалкивал, помня его советы держать язык на привязи. А спорили, как всегда, о власти, нужна была опора, с которой можно безнаказанно бичевать и клеймить кремлевских товарищей, и Ленин, всеми признанный, Кремлем тем более, как нельзя лучше годился примером благочестия, но каким-то образом речи переметнулись на русский народ, от которого все беды, и началось перечисление дурных свойств нации, одинаково склонной и к бунту, и к беспрекословному подчинению, то есть рабству; нашлись грамотные филологи, которые тут же попробовали на зуб слова “Россия”, “русский”, “славяне” и установили много чего интересного; так получалось, что все мы, в СССР которые, варимся не в общем человеческом котле, а как бы размазались накипью по стенкам, прилипли к ним, и надо бы кому-то острым ножом очистить котел от этих отходов цивилизации, пальцем провести по лезвию и вытереть о штаны десять с чем-то веков Руси.

— А где мои штаны? — взревел сразу очнувшийся Василий и уволок меня с собой на улицу, довез на такси до дома. Он вышел вместе со мной, чтоб сказать главное и тем тоном, каким как бы прокладывалась только нами ощущаемая связь, то есть я — дичь, он — охотник, но поскольку есть еще и лесник, то надо так согласовать хождение в чаще, чтоб леснику сдуру мнилось: еще немного — и грянет выстрел, пуля сразит куропатку и спущенная с поводка собака в зубах принесет Василию добычу, то есть меня.

— А ведь хорошо болтунишки устроились: раз народ такой-сякой, то и нам дозволено быть такими-сякими... Не ходи ты на эти сборища...

А у меня и времени-то не было уже на хождения от поэтов к прозаикам, я делал деньги. Разные завлабы, обо мне пронюхав, поняли: уж лучше обкатывать и дорабатывать идеи не со своими олухами, а с нейтральным и абсолютно нечестолюбивым посторонним человеком, то есть со мной, которому кроме денег ничего не надо. Для пущей важности заключалось трудовое соглашение, иногда и не на мое имя; бывало, обходилось и без него, но деньги перепадали мне немалые, но я ни копейки не стал давать Андрею Ивановичу, он тут же взвинтил бы цены на услуги, потому что намерен был держать меня в долговой кабале. С большим удивлением и едким неудовольствием обнаружил я вдруг, что Евгения, через день-другой приезжавшая на Пресню, весьма красивая женщина, и когда мы ужинали с нею в ресторане, то я ощущал на себе взгляды не мужчин, а их спутниц, тем интересно было, какими же мужскими способностями выделяюсь я, раз именно со мною сидит такая дама. Ей уже перевалило за двадцать пять, она пообтерлась в научном обществе, освоилась со статусом жены академика, за нею кто-то из педагогов приударял, взгляд стал смелым, походка такой, что даже у меня на Пресне, в тапочках идучи к душу, она шагала так, словно была в туфлях на высоких каблуках и по красному ковру направлялась к трибуне, воодушевленная своей телесностью. Невольно вспоминалась острота писателя, борца, разумеется, за мир, Халдора Лакснесса: “У женщины должны быть три любовника — нищий студент, преклонных лет старец и капитан дальнего плавания”. Короче, появление этого капитана было бы как нельзя кстати. Все чаще Евгения думала о чем-то своем и важном, лежа рядом и неподвижно глядя в потолок; единое желание сводило два потока мыслей в общее русло, я начинал понимать Евгению, ее горькие, ледяные признания, под которые и слезу пустить не вредно. В самом деле, приперлась восемнадцатилетней абитуриенткой и полной дурехой в столицу, держа в уме МГУ и возвращение с дипломом в Академгородок, где, уже утомленная страстями, могла высокомерно посматривать на юнцов, брызжущих слюной нетерпения; претворение в явь девичьих мечтаний мыслилось, что-то неопределенно возвышенное колыхалось в душе, гранича с желанием “служить Родине”, сея разумное, доброе, вечное. Так мечталось — а получилось нечто безобразное: муж импотент, любовник в грош ее не ставит, бороться с плотской тягой к нему с каждым месяцем и годом все труднее, коллега-педагог подзывает к себе, но уступать ему нельзя, а другому — где он, другой, и двое мужчин при живом муже — не слишком ли?.. Короче, как выкарабкаться из ямы, куда она провалилась?

Обычно она выбирала, куда ехать ужинать, но однажды я настоял: ресторан при гостинице “Пекин”. За два столика от нас тихо горевала компания, четыре человека, самый молчаливый покачивал вилкой, будто дирижировал шумами; какая-то чужесть костюма, наугад купленного только что, какая-то бессмысленность взгляда — и ни к одной тарелке на столе не прикоснулась вилка. Зато сотрапезники уминали за обе щеки, хотели было налить молчуну водку, но тот бумажной салфеткой накрыл свою рюмку. Чуть более сорока, начинал прекрасно, в тридцать два уже доктор наук — и пропал, нашли в деревне, учил первоклашек алгебре, что не по программе, первоклашки дали ему много полезного, вернулся в Москву умирать, потому что окружали его сейчас трупные мухи: уже пожужжали над ним, уже облюбовали местечки, уже сели, все бумаги из дома его унесут еще до последнего вздоха.

Это был последний, седьмой, им завершится жертвенное подношение, человечество винилось и откупалось. А гибель алгебраиста открывала мне дорогу к деньгам, потому что был я нищим.

А она, нищета, многолика. Проснувшийся под забором алкаш обеими руками обводит окрестности своего тела в поисках бутылки, или он же привстает тем же утром на мокром матрасе посреди голых стен и в осознании того, что никто не даст ему ни на опохмеление, ни на кусок хлеба. Но вовсе не нищий этот неопохмеленный алкаш. В настоящей нищете жил я, хотя и мог курить “Филип Моррис”, затягиваясь им за столиками приличных заведений; у меня в шкафу висели, чего уж тут прибедняться, три сшитых у лучшего портного костюма. Но — я был кругом в долгах да еще и с отчетливым пониманием: даже если со всеми персоналиями расплачусь — все равно останусь должен неимоверно громадную сумму какому-то сообществу… Пока же — каждая выкуренная сигарета, каждый глоток вина, каждый приезд в Дмитров — все напоминало: я всем должен, надо мной постоянно висит — на гнилом шпагате — долг, две или три тысячи. Мне нельзя было прочитать даже полстраницы ласкающей душу книги, я зарабатывал, зарабатывал, зарабатывал — даже тогда, когда шел в туалет, на ходу читая чужую рукопись. Все было чужим! Женщина, с которой спал, и та чужая, жена другого человека. Квартира на Пресне — заработана матерью, то есть опять же чужая. Только дочь принадлежит мне, но и она отдаляется, она уже не просится на мои руки, чтоб поднять ее и подбросить, она самолюбиво ждет, когда я подойду к ней и загляну в бездонные глаза ее с благодарностью, она ведь приносила старикам ею заработанные концертами рублики, много удачнее и выгоднее обходились дочери базарные сольные выступления — продажи смородины, огурцов и помидоров.

Я помог ей привезти овощи и ягоды на тележке к базарному месту; я видел, как взбухает деньгами карман ее фартука; я стискивал зубы, проклиная судьбу, которая стонала и молила: деньги!

Да, нужны деньги. Я ничего не создал и ничего не накопил. А деньги нужны! Большие деньги! Они, несметные, лежали где-то рядом, протяни руку, бери пачку — и опускай в карман, да вот беда: так и тянуло плюнуть в сторону денег, и руку не хотелось обременять лишним движением. И тем не менее: только большие деньги давали свободу! Ни копейки лишней не надо мне, все отдать Дмитрову, книг тоже не надо, сожгу их, оставлю только “Овод”. Но где взять деньги, где экспоненциальный порыв шальной мысли, и уши услышат неумолчный звон ссыпаемых в мою ладонь золотых монет; какой-то вихрь, мнилось, взроет землю под Березином, доберется до тайника с казной Бонапарта, — и рой наполеондоров полетит в Москву, в квартиру на Пресне.

Таких денег не было, таких и не предвиделось. Пока же — объедки с барского стола. В начале марта вновь залетел я в больницу, заманенный посулами Учкасова. Он обещал деньги, совал мне трудовые соглашения, на бумаге все выглядело очень даже прилично: Институт философии АН СССР, исследования по теме “Проблемы возникновения языка и письменности на основе...”, а в основах — термины из судебной психиатрии. Отказался поначалу: уж очень подозрительная тема, не эксперименты ли по теории вечного двигателя, и одно только сочетание Институт философии чего стоит. Мараться не хотелось! Но — деньги, очень приличные деньги сулились, потому и дал согласие, что, конечно, другу Васе не нравилось: попробуй в больнице уследить за мной.

Вновь я таскаюсь по психушкам, и пациенты мои не заклятые враги строя, а безобидные дети, одного из них я вызволил из больницы; диссидент, фамилии приводить не буду, принцип морального сопротивления власти довел до логического конца, перестал говорить вообще, изъяснялся только мимикой и жестами, скажешь “Кремль” — и он руками сооружает башни со звездами, плюясь при этом; завербуй его Вася — и пришлось бы КГБ вышибать смету на сурдопереводчика.

Интересная была работа, очень интересная! Слово отрывалось от мозга, не неся в себе и десятой доли задуманного, и начинало обретать себя, свой смысл, касаясь других слов и понятий, ограниченных местом и временем, озираясь на поставщика и получателя слова. Сущей находкой для нас был казавшийся вполне здоровым пациент, инженер-электрик в миру, на вопрос, а что такое “ампер”, “вольт”, “конденсатор”, отвечавший правильно и вдруг о “сопротивлении” брякнувший: “Резистанс в годы войны”, имея в виду движение Сопротивления на территории оккупированной Франции.

Три месяца выбивали мы, по-милицейски выражаясь, из больных показания и к кое-каким удивительным выводам пришли, договорившись не оглашать их некоторое время, а я в очередной раз убедился в собственной ценности, поскольку заменял собою кучу ассистентов и мэнээсов. Работа с кувылками укрепила мой разум, тело, душу и чувство языка. Попадались среди детей уникальные особи, они не знали слова “дождь”: “мокрое с неба”, “вода, каплями бьющая по карнизу”, “струя из душевого рожка” — для поэзии родились они! Горько видеть маленьких человеков этих, потому что они не страдали, они не знали боли собственных недугов; я жалел их и мечтал о поре, когда мы научимся излечивать их, не болящих и не скорбящих, но тогда, вот что меня мучило, зачем приобщать счастливцев этих к страданиям цельного и здорового человечества? Как и все люди, они понимали нас через нечто связующее, но, лишенные незримых собеседников, кувылки общались с нами только тогда, когда чувствовали: это от меня или Учкасова теплой волной идет то, что называется добротой. Всегда с коробкой конфет приходил я к ним, смазывал зеленкой ранки на обстриженных головках, чистил уши, рассказывал сказки, которым сам верил, потому что страдал — от несовершенства природы, страдал молча, хотя слезы изредка выкатывались в некотором смущении и в осознанной опасности так называемого гуманизма. Страдайте вы, гуманисты, на кухне, страдайте, брызгая пером при сочинении душещипательных статеечек, но стоит вам, человеколюбам, числом более трех, пожалеть сразу всех болящих и страждущих, достаточно вам выбраться из норы на высоту трибуны или к рычагам реальной власти — и вы, высокоумно блеющие овечки, сразу же сбросите шкуры, прорежутся у вас волчьи зубы, ими вы и перегрызете всех тех, кого объявите кувылками.

А за ними ведь, кувылками, — будущее. Они — самые нормальные и правильные люди, они не спрыгнули с деревьев на землю, они не назвали деревья “лесом”, не выдумали обобщений и абстракций и не вверглись в чудовищный, поражающий безобразиями мир, они остались в Природе, и, возможно, мои несмышленыши помогут когда-нибудь человечеству, выведут его из аляповатого сообщества паскудных тварей, среди которых был и я, сладострастно издевавшийся над другом Васей.

Он приперся ко мне на Пресню, когда Учкасов расплатился со мной. Выпили, послушали музыку, Вася блаженствовал, я же стал отсчитывать свой долг ему; мне изредка приходилось занимать у него, и всякий раз возврат долга происходил при раздирающих Васину душу перерасчетах. О том, сколько я занял, докладывал он неукоснительно и точно, и деньги эти списывались, то есть уходили в сумму расходов 5 Управления КГБ, но что тогда делать с возвратом долгов? Приходовать их нельзя, не может же одно из управлений комитета существовать на деньги тех, за кем ведется наблюдение. Васино начальство поэтому сильно гневалось на него, им, шельмам, выгоднее было не знать о циркуляции денег между Васей и мною. К тому же, догадывался я, начальство запускало руку в статью о расходах, и Васины отчеты их нервировали. (И вновь дразнящий любопытство вопрос: а что такое “недоносительство” Василия Савельева?)

— Потом отдашь! — рявкнул он, заметив мои манипуляции с кипой дензнаков. — Анюте что-нибудь купи от меня!

Побушевал и пустился в косноязычные излияния; мне стало понятно, с кем можно встречаться, а от кого бежать без оглядки.

Теплый сентябрь подступал к Подмосковью, от проступающей желтизны листочков несло какими-то мелодиями, еще в детстве услышанными; в Дмитрове побродил по рынку, набрал винограда и дынь, неспешно приблизился к дому и нисколько не удивился тишине. Анюта, по времени, в школе, старики поехали, наверно, за сеном. Открыл калитку, дошел до крыльца — и надолго застыл, прислушиваясь и принюхиваясь. Дом пуст, но на участке кто-то прятался, и запашок витал в воздухе, струясь из какого-то источника. Два-три испытательных шага — и нос уткнулся в прикрытую дерном землянку, откуда попахивало водкой. Спустился, увидел стариков — и в благоговейном смущении попятился.

Они пили спиртное и плакали, годовщину чего-то отмечали они, вспоминали былое, к ним немилостивое, и мышью сидели в земляной норе, боясь показываться Анюте, которая вот-вот должна появиться. Я сел рядом, я обнял их, и глаза мои заслезились — так жалко стало нелепых людей этих, а ведь они — я только здесь, под землей, понял это — моя семья, нас четверо в этом мире, всего четверо, куда нельзя допускать Евгению, академика и тем более друга Василия. Семья — и какой же бесчувственный родственник вломился в нее, каким же негодяем оказался отец правнучки — это я понял не из их слов, а когда мы втроем плакали в земляной норе, обнявшись в сострадании. Старыми ведь были и прабабка, и прадед, к врачам не ходили, но ведь какой-то уход за ними нужен, лекарства опять же… Что уж совсем странно: я за болящей дурой матерью присматривал, отца, лабуха, за руку водил в больницу, когда тот начал слепнуть, а несчастным, свой век доживающим бедолагам слова доброго, утешающего не сказал, не спросил, а что у вас, старче, с руками-ногами, давление какое, очки, может, нужны? Чужих кувылок жалел, а своих родных обделил. Им, старикам, нужен был отдых, они перетрудились; за пятерку нанятый мною алкаш помог старику вырыть столбы для забора с южной половины участка, а я подменил старуху на лугу, где паслась наша корова, и подогнал полтонны сена на “ЗИСе”… Решил, что впредь ласковым к старикам буду, — и не мог не подумать едко: на все нужны деньги: на лекарства, на врачей, на травку для козочки с молоком, таким Анюте полезным. Деньги, которые приходится зарабатывать, услужая академику и шайке прочих абстрактников, деньги, которые обязаны упасть на меня осенним желтым листом с дерева, и руки мои по локоть тогда утонут в груде денег, моих денег, ниспосланных мне судьбой, больших денег, бешеных денег, да, бешеных, которые от обычных, на чистую ключевую воду похожих, разнятся особым цветом, особой целительностью.

Деньги, деньги, деньги… Хорошие рестораны огорожены от пошлого мира швейцарами, стенами, шторами, официантами, блюдами, людьми за столиками, такими же, как и ты, особо любящими напитки и пищу. То ли парящий в небе дирижабль, то ли батискаф на мягком дне теплого моря. Тихое блаженство путника, место успокоения от визгов и скрежетов большого города. Даже если в окно глянешь — увидишь что-то похожее на театральный задник или декорации.

Но однажды в “Ингури” возвращался к столику из туалета, остановился у приоткрытого окна и увидел дворик, уборку его, снесенные под тент полуразбитые ящики, какие-то бочонки, мусорный бак, наполняемый ведрами, что подносились уборщиками в одежде не для улицы. Все снесли, все лишнее упрятали, подмели, не побрезговали кое-чем, к рукам прибрали найденное. Позвали старшего по кухне. Тот вышел, критически осмотрел сделанное, остался доволен, вынес трудолюбивым что-то съестное в газете и наполнил их стаканы хмельной жидкостью.

Труд был вознагражден едой, пропитанием на несколько часов и без привычного элемента “деньги”, а те ведь — абстракция в самом наивысшем и наихудшем понимании этого термина, и я без денег этих обойтись не могу, и истинно полезной и оправданной была бы жизнь, в какую втянуты бомжи и алкоголики, изо дня в день живущие тем, что работают только на свой желудок. Выгрузят ящики — и получат горячую пищу да пива на опохмелку. Что-то на чужом дворе сделают, выпьют поднесенный стакан — и порядочек! Минуя купюру. Анекдотом ходила быль о том, как деревенский старик-мудрец помог путешественникам починить их колымагу, но от червонца решительно отказался. Мне, заявил, поллитру в руки. И сколько его ни убеждали, что на червонец он купит три бутылки, стоял на своем.

Мне бы так жить, но так в этой жизни не проживешь. (Сплошная тавтология!) А дмитровские старики когда-то по дворам ходили, где плетень починят, где печку перекладут… А еще раньше — был таким Иисус Христос до своего богоявления, мастеровитый иудей, трудовая биография которого утаена, лишь смерть его стала достоянием верующих, и то со слов кучки тунеядцев и бомжей, апостолов, собственной выгоды ради обобщивших Иисуса до Сына Божьего.

Взбучку получил я от академика за сено это, за нанятую полуторку; Андрей Иванович гневался, две-три фамилии не попали в его воспоминания, исчезли его одногодки, школяры прошлых лет, те, с кем он играл в лапту. В деревне под названием Дно средней школы не было, учился Андрей Иванович в Великих Луках и Пскове, и не любопытство отживающего век старика заставляло его раскладывать пасьянс из имен и фамилий, что я ему подтаскивал; мне начинало казаться, что Андрей Иванович кого-то из земляков либо потеснил, либо сам оказался затоптанным в начале тридцатых годов, когда красную профессуру сотрясали страсти и провинция рвалась на штурм кафедр. Не произошло, пожалуй, ни того, ни другого, а всего лишь банальная любовная интрижка, “бабу не поделили” — под этот сюжет можно накрутить трилогию, водевиль и что угодно. Так мне поначалу казалось, и такую версию подсказывал академик, но я чувствовал: не-ет, здесь, милейший Андрей Иванович, попахивает доносом, и руку писавшего мне надлежало установить. В Псков съездил (чудом отыскал архив псковской духовной консистории с богатыми бракоразводными делами), в Ленинград, вернулся. Наконец злодей замаячил на горизонте, в 1925 году учился он в Экскурсионном институте, порыться в его грязном бельишке предстояло мне, провонявшую корзину (со вшами, возможно) не без труда нашел в Институте философии, все дискуссии о количестве чертей на кончике иглы надежно упрятаны в архивах, мне до них не добраться; злодей помер, о чем не мог не знать Андрей Иванович, но ведь гонял меня по свалкам и прачечным, неужто на старости лет захотелось покуражиться над усопшим земляком? Кое-что о злодее знал его воспитанник, ученик даже, его-то и стал я разыскивать, приперся в институт. Никого не нашел. Пересек нагло, так озлоблен был, небольшой зал, где о чем-то жарко судачили, и по страстности дискуссия напоминала детские споры о том, кто сильнее — слон или бегемот? Заводила этих игрищ произнес в патетическом запале истинно философский вопрос, на что я, ни на секунду не задумавшись, ответил:

— Красного от середины дуплетом в угол!

И оказался вне сборища, кому-то, у выхода сидевшему, наступив на ногу, но того явно тяготило пребывание в зале, он ничуть не обиделся и вместе со мной поспешно покинул этот форум психопатов. Мы дошли до автобуса, закурили, и вдруг спутник мой расхохотался:

— Спасибо, парень, удружил! Помог избавиться от них!

И протянул руку: Погодин ЮрийКондратьевич, и не из этой помойной свалки (так он назвал Институт философии), а из другой попал сюда по недоразумению, как, видимо, и я…

Мужчина из тех, кого назвали бы порядочным; лет на двадцать постарше меня, представился — и повторил со смаком мое словцо о “дуплете в угол”. Я молчал, я улыбался и размышлял, с чего это я вдруг употребил бильярдный термин. Кий-то не брал уже лет семь-восемь, с того дня, как Леночка притащила меня в Дом офицеров Академии Жуковского, где авиаторы на руках ее носили; там в бильярдной она демонстрировала не столько силу и точность удара, сколько изгиб талии при задирании ноги — о, бабье; шекспировская фраза “ничтожество вам имя” — вынужденно-бездарный перевод с английского, в подлиннике это “ничтожество” возведено в степень.

Это я намеренно хулой исходился, без должного уважения Леночку поминая; с бильярдом связана не талия быстроногой талантливой подруги былых лет, а нечто иное, именно — тот бред, что несли психи, по блату выписанные из больницы, на их бред и среагировали мои дурные мозги. А бредили маразматики Витгенштейном, мне пришлось как-то заняться им, Андрей Иванович раз в месяц требовал обзора всего ценного в западной науке, Витгенштейн там входил в моду, потому и отвел я на него несколько часов, спрессованных в трехминутный доклад. Весьма приличным человеком оказался этот Витгенштейн, задолго до меня убедился, смеясь и довольно потирая руки, в никчемности всей философии, по поводу чего и написал трактат; задолго до него гонял он, шар за шаром, мысли-фразы внутри черепной коробки. В детстве, наверное, захаживая в бильярдные залы, сравнивал он фразу с шаром, который ударяется о борт, чтоб отскочить к лузе, сделанной еще до того, как кий погнал слово к концу фразы. Возможно, Витгенштейн этот родился авантюристом и с детства, когда нос вровень с лузой, глазел на баталии за зеленым столом, взрослым избегая упоминаний о них. Но я, так уж сложилась жизнь, почему-то не ради, оказывается, любопытства наведывался в бильярдные, приходя понемногу к выводу: если увеличить пространство зеленого сукна в несколько раз, если абстракциями раздвинуть стол, то шары, оставаясь прежними, сваливаться в лузы станут все реже и реже, а укрупниться шары не могут, руки-то человеческие не удлинишь, по шарам только легким кием и ударишь, бревном его не заменишь, сам стол не растянешь, вот и приходится фразе болтаться от борта к борту, в определенных границах.

Так приятно было мне, что есть на этой земле человек, равно со мной понявший сумасброда Витгенштейна, который уж цену этим придуркам в зале знал, а чтоб досадить им и всем подобным — отдал кому-то свои миллионы и жил вольготно без денег; мне бы такую житуху, да кто ее даст; нищего сумасброда никто ведь из Кембриджа не гнал, трудоустроен был. И Погодину бы судьбину такую, но жил он — пригласил к себе — с комфортом, квартира трехкомнатная. Жена умерла три года назад, дочки повыходили замуж; денег как таковых, то есть наличных, у Погодина не было, сухое грузинское вино назвал “сухарем”. Книги, книги, много книг, — я постоял у шкафов, подержал глаза на корешках; обычный джентльменский набор мыслящего человека, воспаряемого мечтой о вечности, словари да прочие справочные пособия, куда заглядывают по острой нужде. И, наконец, то, что выдавало Погодина с головой: в углу на подставке обычная пиктограмма, указатель уличного перехода: расчлененное туловище спешащего горожанина, черный круг вместо головы — и вся эта композиция втиснута в сине-белый треугольник, и та же фигура — уже в другом углу комнаты — в красном круге запрета. Мысль угадывалась легко: Погодин искал пиктограмму на все явления мира сущего, и он нашел ее, что и отмечено было на запретном круге решительным росчерком угля и датой. Выходило, что всего месяц назад похерены все формулы. Кстати, на полке валялся весь в пыли журнальчик, каких полно было у Соловенчикова; там, возможно, единственная публикация, первая и последняя. А ведь был уже на пороге, он уже запустил руку в карман природы, чтоб утянуть оттуда нечто, а природа по-средневековому безжалостна, воришкам она отрубает руки. “Погодин, Погодин, Погодин…” — шевелились губы мои; я вспоминал и не мог вспомнить, где и что публиковал мой новый знакомый, готовящий на кухне кое-какую закуску под “сухарь”. Ведь мог бы отметиться, так сказать, хотя бы на этом Витгенштейне, серию работ опубликовать, вербальное общение человека с человеком — это бильярдная партия, стол и шары — набор слов, очерченный темой, кий опять же… Нет, нигде не печатался, а это для него опасно. Человек, уже перешагнувший некую черту отчуждения и не ищущий признания из особых соображений, — да, это опасно. В гении рвутся те, кого страшит месть природы, они свое открытие, свою формулу, свою теорию стремятся разделить с миллионами людей, признание ими формулы как бы делит ответственность на число единоверцев. Плачи и сострадания родственников — да то же распыление горя одного горюющего по десяткам и сотням равнодушных… И что уж совсем гибельно: ни во внешности нового знакомого, ни в речевом ладе, ни в характере — он легко угадывался — не высвечивало даже лучика того, что отличало всех этих гениев (в кавычках и без) от трудолюбивых кабинетных сидельцев, от умеющих карабкаться по лестнице. Иван Кондратьевич Погодин не обладал способностью чутко прозревать будущий спрос, чтоб вовремя выкинуть на прилавок товар, который понадобится одному покупателю из тысячи, но зато покупатель этот помчится по улице, благим матом возвещая: “Это гениальная теорема! Это гениальная теория!” Торгашества не было у него и в помине, никому он не хотел угождать — ни публике, ни столпам общества и науки, ни веявшей в воздухе потребой. Потворством не грешил! То отсутствовало, что избыточно у тех, кого наиболее часто цитируют.

Именно этим и опасен новый знакомый. Какой-то незапланированный. Месяц назад скончался в больнице седьмой, скопытился, Природа сыта, норма на это столетие выбрана. А не ошиблась ли она, заглотив безвредного и вульгарного шарлатана, каким прикидывался один из семерки? Но этот-то, этот Погодин! Восьмой, значит.

За “сухарем” я вглядывался в него, он был наполнен светом жизни, мило шутил, мило издевался надо мной, сдуру написавшим “Евангелие” (факт сей скрыть от него я не мог: он воздел глаза к люстре, услышав мою фамилию, и догадался, кто у него в гостях), затем признался в отнюдь не позорной слабости: его, после смерти жены, неудержимо влечет к простеньким фабрично-заводским девушкам, любви на старости лет хочется, а в этом занюханном Институте философии служит вахтершей одна вполне половозрелая девчонка, с особинкой, она так пылко краснеет, когда от “вы” переходит на “ты”…

Мы — трезвонили, пустомельничали, хаханьками и хиханьками встречая и провожая каждый выпитый бокал, трепом и анекдотами помогая зубам вгрызаться в жесткие яблоки; мужские зады наши елозили по вогнутым сиденьям венских стульев… Прекрасный денек! Будет о чем вспоминать.

И вдруг я услышал собственный голос — поникший, речитативный, весь в желчи, полный горечи и страдания; на меня белесым клочковатым туманом надвигалось знакомое мне состояние, при котором я ляпал омерзительные дурости. Я начинал лгать, рассудок мой помутился, я заговорил так, что речь моя походила на вещание или суфлерский полушепот, и врал я так, что верил в истинную правду эпизода из далекой юности. Я истинно страдал, рассказывая о себе, о подлеце, каким был я в шестом или седьмом классе; отец тогда работал в “Форуме”, пианистом и дирижером оркестрика, меня билетерша будто бы пустила в зал, а был перерыв, то есть сеанс начался и фойе пустовало; музыканты перекуривали у запасного пожарного выхода, отца я нашел в какой-то комнатушке, застав его с девицей в длинном платье, арфисткой; на взгляд матери, будь она на моем месте, отец нарушал все нормы супружеского поведения, потому что дружескими или товарищескими никак нельзя было назвать обхватывание мужскими руками туловища арфистки, а последующие действия отца казались мне совершенно непозволительными в помещении кинотеатра. Я кашлянул, поймал на себе взгляд отца и ушел, сильно недоумевая: зачем он в шесть часов вечера занимается тем, чем — по моим предположениям — должен заниматься только с матерью по ночам. В этом мальчишеском возрасте требовались карманные деньги, их скупо давали мне, небольшими порциями, но через неделю понадобилось денег много, вот тогда я подошел к отцу (мать ушла куда-то) и, твердо, жестко глянув ему в глаза, попросил нужную сумму. Я шантажировал отца, в чем и признался Погодину, и я получил эти деньги, но несколько дней спустя дошла до меня мерзость содеянного, я вспоминал вздох достающего портмоне отца, в нем была гадливость. И я вернул деньги. Отец высвистел что-то опереточное и промолвил какую-то бессодержательность, что-то вроде: “Такие вот дела, сыночек…”

И про пылающие щеки арфистки рассказал я Погодину — я, наученный все скрывать о себе, и еще что-то монотонно бубнил, на Погодина не глядя и тем не менее видя его четкий профиль на фоне окна, внимая его молчанию и той тишине, которая впитывала мою подлость, мои слова, те самые, которые нельзя говорить даже себе, слова эти должны быть закупорены в некоем сосуде и замкнуты в тайнике, чтоб извлекаться для напоминания раз в десятилетие: смотри, слушай, вникай, стыдись, о презренный мальчишка! Но сейчас-то достал из тайника сосуд не для покаяния, говорил правду (или ложь — да какое это значение имеет?), не рассчитанную на чужие уши, да какие там чужие, родному человеку не скажешь, настолько эпизод этот отвратителен, а я — первому встречному, который другому встречному расскажет, и пойдет гулять по белу свету история о том, как юный наглец и прохиндей отца родного шантажировал. И лишь при одном условии тайна останется неразглашенной.

Невероятно! Лгал или не лгал — но ведь с какой-то целью излагал вероятный или невероятный случай!

А Погодин цель эту видел, он постиг, он уяснил себе то, что мною рассказывалось — как сон, которому можно верить, а можно и не верить, но который был, был, ибо я же излагаю содержание его!

Он понял. И глянул на меня понимающе. Обреченным голосом он сказал — возьмите, сказал, что-нибудь почитать. Я взял Луку Пачоли, на итальянском языке, которого не знал. Допил “сухарь”, пожевал яблоко, поблагодарил. Погодин сидел спиной ко мне. Он спросил, так и не повернувшись:

— А когда думаете вернуть Луку?

Я подумал.

— Через пару недель, не позже…

И ушел. Узнав заодно о злодее, покусившемся когда-то на научное благополучие Андрея Ивановича. Доложил о нем. Вернулся к прежним заботам и как-то равнодушно встретил запоздало пришедшее ко мне известие о последней страсти Ивана Кондратьевича Погодина, на которого распространилась пушкинская строчка: к нему пришла любовь улыбкою прощальной. Да, та самая юная вахтерша, и кто там кого соблазнил — поди разберись, но что уж абсолютно точно: зарезала она пожилого мечтателя ножом.

Нож этот отрезал меня ото всех. На Губкина не ходил, академику не звонил. В десяти минутах от дома — длинный, разделенный улицей пруд, жидкий лесок, скамеечки, мамаши с детенышами; дни стояли ясными, чистыми и теплыми, иногда удавалось найти свободную скамейку и посидеть в бездумном одиночестве, посматривая на рябь пруда, становящегося гладким. Голова отдыхала, тело стонало в полудреме, требуя безмятежной жизни, бесконечных дней у пруда, неги тишины и солнечных бликов, а они как снег сыпались с неба на манящее зеркало воды.

Наслаждаясь покоем мироздания, я не мог не видеть кружившую вокруг меня или сидящую на соседней скамейке парочку, мамашу юных лет и мальчика. Простенькая мама: сарафанчик (погода позволяла) и туфельки — все из базарных рядов, школьная прическа, мальчика же приодели, джинсовый костюмчик стоил недешево. Они переговаривались, стало понятно: не мамаша, а, пожалуй, дальняя бедная родственница или няня, “тетя Вера” — так назвал мальчик Сережа свою наставницу. А та — симпатична, не более, лицо мыслями не обременено, да, впрочем, зачем они ей. Простушка, не иначе, Деревня, под этим именем угнездилась она во мне. Таких по пути от дома к троллейбусу на каждом шагу, но кто угадает, что делает гадкого утенка лебедем. Евгения стала хорошеть после многочасовых лежаний рядом со мной на Пресне, когда мы были в едином облаке и общей влаге, как звереныши в логове.

А мальчик хороший, загорелый, мордашка такая сообразительная, отстоял право на буйные волосы, все в нем кажется ладненьким, сообразным, об одном из таких мальчуганов подневольный пациент Сербского писал в дневнике: “...ноженьки твои я сперва вымою в горячей воде, пемзой соскребу с подошвы первые ороговения, ноготочки подровняю, эти расщелинки между пальчиками протру, потом поднимусь к коленкам, потом выше, мой дорогой и любимый, мой пацаненочек, моя крохотулечка... Бедрышки твои поглажу, ласково притронусь к отросточку, который — чутье меня не обманывает — привспухнет через минут двадцать, о мальчишечка мой...”

Это педофил писал о своей следующей жертве, слезами умиления исходил, готовя мальчишечку к действу своему, с упоением описывал все последующее, и врачей мучила задачка: так что же сдвинулось в сознании здорового, цельного мужика, почему возрастные границы сексуальных притязаний опустились до пяти-одиннадцати лет?

Вот и пойми, почему барабан люльки слетел со стопора и какие предохранительные механизмы удерживают мужчин и женщин в уготованных им ролях.

Обо многом приходилось думать, на мальчишку поглядывая. Я вспоминал все нажитые в больницах знания, я сравнивал, я подводил все случайные наблюдения (а их было ой как много!) под клинические случаи, описанные в историях болезней, — так хотелось мне искупить вину Природы, сотворяющей педофилов на погибель таких вот мальчуганов.

Мальчика хотел я спасти. Не от педофилов. От него самого.

Ибо мальчик был — кувылкой.

Начинающим кувылкой был мальчик, болезнь еще не сформировалась в нем, не утвердилась; тетя Вера (Деревня) простодушно поведала мне о мальчике Сереже, о родителях его, которые на курорте, но через три недели вернутся; она рассказывала, а я посматривал и посматривал. У Сережи временами прерывалась фраза, он спотыкался о какой-то звук, с трудом преодолевал его, как бы переваливал через горушку, — и шаг, временами порывистый, прерывался тягучей паузой долгостояния; мальчик с испугом озирался, не понимая, куда занесло его, где он; мальчик выскакивал вдруг из понятного ему мира и приноравливался к предметам неизвестного происхождения, он занес уже ногу, чтоб оказаться в мире болящего мозга, — и он же, паникуя, возвращался к норме. Говорил он с тетей Верой телеграфным языком, впереди его ждали логико-грамматические нарушения, он и сейчас пытался блокировать трагические для него речевые провалы.

Его еще можно было спасти! Его надо было спасать!

Краем глаза на него посматривал я, как бы исподтишка, потому что рядом — Деревня, худенькое тельце девушки, выступающие ключицы, которые вскоре затянутся мышечной массой, отчего взбухнут грудочки, распрямятся плечи, гортань станет издавать призывные звуки; она еще стыдливо краснеет, притягивая взоры мужчин, но вся затрепещет, ощутив на себе холодную руку приятного незнакомца; губы нальются соками вишни, пальцы рук запорхают — да и сейчас волнует меня мысль: почему же никто из этой наглой и бессердечной кодлы психологов не написал диссертацию о полетах девичьих ладошек, которые то взметнутся к пряди у левого виска, то спикируют на низ сарафана, теребя его, а потом руки скрестятся, ладошки поднесутся к пылающим щекам, — да это же, господа исследователи, язык жестов, выразительный, как сонеты Шекспира! Порхающие персты рисуют контуры… чего? Эскизы каких картин — вы об этом подумали? Так прикрепите датчики к перстам, исследуйте термограммы ланит, пишите, господа фиговы, и несите мне выходные параметры на обработку и переработку, и я вам, любезные вы мои, такой шеведр отгрохаю, что… И всего-то за две тысячи рэ, мать вашу так!..

Спасибо тебе, тетя Вера!

Хорошее имечко, я не хотел его выговаривать, потому что краешком сознания постигал: оно не должно привязываться к тому, что я затеваю, и да воссияет Деревня! Немигающе уставясь на сарафанный узор, я стал расспрашивать о мальчике Сереже. Родители его работают в каком-то НИИ, о настигающей ребенка беде догадались месяца полтора назад, возили его по врачам, те направляли его к другим врачам, консультации за консультациями, а тут путевки почти бесплатные на юг, вот и укатили они подальше от Москвы. Управы на них нет, дед очень строгий, сейчас чем-то занят, но вернется — даст им взбучку. А с мальчиком ей спокойно, он смирный...

Губы мои коснулись мочки ее уха, сразу зардевшегося; девичьи глазки застреляли по берегу пруда, по тропе со скамейками, речь продолжилась, и поведано было, что мальчик никакой не чмурной, мальчик нормальный. Читать ему еще рано, кубики с буквами купили, но он из них ничего не составляет, охоты нет, да и рано, четыре годика с чем-то. Считать умеет, правда ошибается немного, “пять” пропускает, а иногда выговаривает, но тогда “шесть” пропадает, счет продолжается на “семь... восемь... девять... десять”! Это на конфетах ему подаренных выяснилось, совсем недавно: начнет Сережа делить сладости — и кому-то не достается, поначалу думали, что хитрит мальчишка.

Что меня очень обрадовало. Работать с мальчиком можно. Не заикается. До пересчета конфет никаких травм не было. Болезнь не наследственная, а благоприобретенная и началась, возможно, с психотравмы на счете “пять”? И если...

Вероятность ничтожная. Однако больные, коробочки клеящие, в трудотерапию вовлеченные, — они-то самыми примитивными способами восстанавливали нормальный ход мышления.

С девушкой в сарафане мы договорились: начнем учить Сережу немецкому языку! Считалочка — самая легкая детская игра, и мальчик стал заучивать и выкрикивать счет по-немецки от одного до десяти в обратном порядке. В обратном! Можно было и английскую считалочку применить, но русское “три” почти созвучно с “three”, и чтоб уже в мозгу закрепить немецкий порядок числительных, придумался другой, с тем же ритмом и с совершенно идиотским набором слов. (Что-то в этой считалочке до десяти было сакраментальное, объяснимое не только количеством пальцев на обеих руках, а чем-то иным, космическим, первородным, — об этом еще в психбольницах думалось.)

Жили они на Шмитовском проспекте, в доме хозяйничала бабушка Сережи, мне туда не прийти, да и нельзя вообще Деревне говорить обо мне, дальней родственнице запретили увеселения на стороне. И нужна-то была мне она — только ради Сережи; во мне до сих пор держалась институтская премудрость, приумноженная годами служения разным докторам и академикам, да в конечном счете все физические законы — переложение бытовых коллизий на язык символов и терминов; “не говорить под руку” — это же установка позднейшего принципа о пагубном влиянии экспериментатора на проводимые им опыты, которые лопались мыльными пузырями: человек воздействовал на результат, искажал его; прогноз, бывало, не сбывался потому, что был прогнозом. Если уж Сережу вылечивать, то так, чтобы он не догадывался о врачевании, отвлекать его, вот тут-то и пригодилась Деревня, с которой я начал крутить шуры-муры, кадрить, словно в забытьи обнимал, а точнее — лапал, а мальчик Сережа уже догадывался, что в отношениях мужчин и женщин есть некие странности, начинавшие его интересовать, и, выкрикивая считалочки, он хитровато посматривал на нас.

А Деревне очень нравились мои нашептывания, мои руки, вдруг замирающие на ее плече или талии, мои губы, скользящие по шее... Да и как рукам не дрожать, как губам моим не скользить, я ведь из деревенской дурочки Верки сотворил небесное чудо, красоту незабвенную; я мысленно удлинил ей картошечный носик, не доведя его до скучного греко-римского, я приспустил ее плечи, сделав их царственно покатыми, я пропускал мимо ушей ее дурные словечки, я видел ножки ее, благородные коленки, их касались мои пальцы, легонечко пальпируя, нажимая, когда мне надо было какое-либо словцо мое охмуряющее усилить, сделать его усыпляющим; брови ее удлинились и чуточку приподнялись к вискам, ресницы утяжелились, моргание век стало задумчивым, плотность фолликул на квадратный дециметр волосяного покрова изменилась, воображаемая помада очертила губы, синий карандаш придал глазам томность и стремительный призыв… Обольстительной женщиной оказалась тетя Вера, из Деревни ставшая знаменитой женщиной Крамского! Обаятельной — поскольку одну крохотную неправильность присочинил я, ваяя ее, носик изменил, приплющил кончик, “уточкой” сделал, и домработница превратилась в королеву. Ей не только нравилось подставлять свое тело под мои руки, ее уши благодарно внимали сонетам Шекспира, которого я перевирал, потому что сладкоговорение ничем не лучше гладкописания, и мочка уха достойна такого же уважения, как душа.

А ей лестно было: такой взрослый, опытный и женатый (это я ей сказал) мужчина — и так увлекся, мороженое и конфеты приносит и так говорит, ах, так говорит!.. Деревенская скромница уже позволяла себя целовать, сама приспускала бюстгальтер, за чем зорко и с хихиканьем наблюдал мальчик Сережа; однажды он мог застукать нас на большем, тетя Вера распалялась и вся была в огне; я охлаждал ее наказами — какими темпами приучать Сережу к считалкам и, самое главное, ни в коем случае не говорить возвращавшимся родителям о сути считалок и о методах лечения: отец и мать обязаны ничего нового в поведении сына не замечать! И дед тоже! И никакого упоминания обо мне! Ни слова! Ни себе, ни Сереже, ни соседям, ни-ко-му! (На всякий крайний случай номер телефона я из Веры выпытал.)

Прихожу как-то к скамейке у пруда, а ни Деревни, ни мальчика Сережи. Ни сегодня, ни завтра, ни неделю спустя. Позвонил: трубку взяла бабушка Сережи, гнусным тоном отвечала — никого нет и не будет. Мелкий дождь рябил воду, на пруд села стая цветастых птиц, поныряла, покрякала и дружно взлетела. Потом всю ночь отдыхал арьергард пернатого легиона, зашелестел, зафыркал и бросился вдогонку. Откуда-то взялся белый лебедь, боязливо продефилировал вдоль берега... А я ходил к пруду, сидел под ветром и дождем на скамеечке. И дождался. Однажды грозной поступью приближается величественная старуха, сурово предупреждает: все уехали на дачу, здесь не появятся, и вообще убирайся отсюда вон! Провозгласила ультиматум — и показала спину, вздыбленную гордостью и презрением.

Чем-то она меня доконала, старуха эта. Быть может, вовсе не она стала виновницей провала в моей памяти. Так и позабылись недели этого мокрого месяца, и неизвестно, что делал я и что делалось со мной. С кем встречался, зачем и почему — уже не вспомнить, какая-то мешанина из людей, а за ними — пустота, пропасть, лишь виден край, обрыв, удаляющаяся старуха, черный зонт ее и походка балерины на пенсии. Ничего не помнил — и как-то в туалете на Киевском вокзале затор в унитазе случился, вода не спускалась, я глянул — и увидел свою отрубленную голову, она частично и вернула мне память, потому что не могла, ну никак не могла быть моя голова в унитазе: ее, во-первых, никто не отрубал, а во-вторых, по размерам она не соответствовала жерлу толчка.

Бросился в Дмитров, уже зная, что там произошло и что происходит, но все-таки был поражен. Бабка-то — умерла! И я, оказывается, был на похоронах. Анюта же — музыку бросила, она какой день уже копалась в саду, готовила к зиме яблони; наверное, она страдала совсем по-взрослому, ведь ей уже, страшно подумать, двенадцать, а почему ей “до лампочки” музыка — надо бы спросить, да стоит ли, переварит, пережует беду, станет обычной барышней, умеющей при случае показать себя в компании хорошо тренькающей на инструменте, и будут называть ее так: Анка Цфасман. Старик мыслил далеко вперед, дом, сказал, надо отписать правнучке, а то навалятся какие-нибудь учреждения. Предстояли хождения по конторам, нанять бы аблаката, но денег нет, а наполеондоры все еще прячутся у Березины. Для начала потребны разные свидетельства, утверждавшие меня, Маргит и Анюту в прямом родстве. Неделю таскался я по присутственным местам, вчитывался в наследственное право, ворошил архивы, с недоумением узнал, что дом (и земельный участок, следовательно) был некогда стариками отписан церкви, чему воспротивился горкоммунхоз… Одна беда за другой, и не отличишь беду от радости. Свой дом в Подмосковье — уже благо, но ведь Анюте и прописка московская нужна, и значится ли она в домовой книге? Если нет, то почему она туда не вписана? Паспорт где она получать будет?

В беготне по конторам и милициям встречались физиономии, от которых бы держаться подальше; подпаивая одного клерка из БТИ, я в кафе увидел следователя, который когда-то допытывался, а где я был в момент убийства Маргит. “Дома с дочерью!” — такой ответ следователя не удовлетворил, более достойного свидетеля назвать я не мог, а припутывать Леночку посчитал поступком безнравственным, — но ее все-таки припутали, это я узнал в кафе от следователя, он не поленился подвалить к соседке, и глазастая дочь ее выложила ему все про мою частую посетительницу, а та уж более чем охотно призналась. Еще кое-что важное мог рассказать мне следователь, он порывался поведать мне о том, кем и как была убита Маргит, он разевал рот, поводил плечами, озирался, будто опасался недобрых ушей рядом, с упором смотрел на меня, ожидая просьбу, вопрос, он даже придвинулся ко мне.

Но я ни о чем спрашивать не хотел. Не хотел! И противился любому уточнению, любой детали, потому что страшился финала, того, что прологом случилось в коридоре студенческого общежития, что началось в танце и без проникновения, а завершилось неизвестно как и кем — для меня, а что Маргит испытала — так мне-то что, пусть все бежит по кругу или взбегает по спирали, я-то — на обочине, жизнь должна продолжаться, она не закольцована, сознание открыто, как дверь в бесконечный тоннель, конца которому нет и его самого тоже нет.

Все дела, кажется, утряс. Нет, не все. Анюту нашел в чуланчике, где хранились лопаты и грабли. Дочь отдыхала от трудов праведных на своей уже земле. Она была некрасива: тяжелая челюсть, редкие волосенки, какая-то хмурая мысль засела в ней, и не для людей нарабатывала что-то мысль, девочка еще не справилась сама с собой. Тулупчик на ней, беретик, шаль, резиновые сапожки; она сняла рукавички и прощупала свои пальцы — берегла их, надеясь вернуться когда-нибудь к ней, к музыке, да вряд ли, Вобла выслана на Север, не совсем на Север, в Вологодскую область, пала жертвой разночинцев, приблудной молодежи, в экстазе словоблудия крушившей все, музыку тоже. Как-то я застал у Воблы эту шантрапу; один был знаком по буфету ЦДЛ, двоих знал понаслышке, все прочие представляли некую таинственную группировку, ее потому лишь не загребали, что молодчики эти без веры и без правды служили власти, приманивая к себе более радикальных обалдуев, и если навещавшие Воблу полагали, что фальшивое до фортепиано можно довести до нормы приглашением настройщика или в крайнем случае подтягиванием струны или заменою молоточка, то обалдуи с присущей комсомолу дерзостью сбросили бы инструмент на асфальт, под ноги прохожих.

Чуланчик продувался апрельским ветерком, я сел напротив Анюты, вглядывался в то, что за глазами ее, что колышется внутри черепной коробки, стыдясь того, что угадывал ведь мысли кувылок, а родная дочь — как черный ящик, все вопросы мои глохнут, дочура молчит, кажется, я потерял ее. Ведь дети — это мы, и разговариваем мы не с ними, а с собою…

Вдруг она поднялась, поцеловала меня и пошла к старику. Что-то нехорошее, прощальное было в коротком вздохе ее; взяв лопату, я стал взрыхлять землю под будущие грядки. Старик совсем сдал, все реже обращал слезящийся взор на икону и все чаще прикладывался к бутылке.

Толкаясь в Москве по конторам, я случайно набрел на лакомое местечко, из-за какого-то исторического недоразумения никем так и не занятое. НИИ, к Академии наук непричастное, вакансия — заведующий бюро технической информации. Я возгорелся желанием и прикусил язык, опасаясь брякнуть типичное свое, дурацкое; 280 рублей плюс премия — да где еще найдешь такую благодать; оставалось до оформления — побочная подпись, пожарника, что ли, и вдруг произошла комическая накладка. Я сидел в кабинете заместителя по кадрам, дамы весьма интеллигентного вида, еще одна дама забежала — не потрепаться о том о сем, а по делу, Белгосуниверситет отказывался присылать ей ротапринтные материалы по согласованной теме; университет белорусский, находится в Минске, название столицы союзной республики порхало в воздухе, и я, заранее сознавая собственный идиотизм, брякнул:

— А чего их запрашивать? В “Минске” свободно и без очередей продаются эти материалы, штанишки тоже, а уж бюстгальтеры, не говоря о нижнем белье, тем более!

Руки обеих дам держали какие-то документы; пальчики дам так накрепко прилипли к бумагам, что оторваться уже не могли. Дамы молчали. Затем кадровичка с ласковой улыбкой попросила меня позвонить ей завтра, тогда, мол, и будет решен вопрос о работе.

Как решен — можно не гадать и не звонить. Про бюстгальтеры и нижнее белье говорил я, имея в виду универмаг “Минск”, а не центр научной мысли БССР. Пик дурости, вершина идиотизма, из-под носа уплыла работенка, какую уже не сыщешь. Три библиотечных дня, любая литература под рукой, новейшие западные журналы, такую благодать придумать могли только министерские работники — не для себя, жен и любовниц куда-то ведь надо пристраивать, потому и присутственные дни — посреди недели, в четверг после обеда можно до среды бегать по магазинам и рынкам. Не расцвет творчества, а разгул.

Господи, шептал я, так опростоволоситься! Так оплошать! По виду, достаточно в зеркало глянуть, умный и порядочный мужчина, а ляпает черт-те что! И вот результат: нет работы, живи чем придется. (А тлела, тлела какой месяц надежда: на начинавшую плешиветь головушку мою рухнет с потолка ларец с драгоценностями Британской короны, разорвется истлевший мешок с наполеондорами.)

С горя подался в Дмитров, но, знать, беда у всех одна, вот только стучит в разные ворота. Старик запил, он погружался в свою бездну, потому что оставался трезвым и не плачущим.

Из дома ушла Анюта, уехала к Вобле, там будет жить. Я полетел на электричку, я примчался к дырявому сараю в момент, когда банда матвейчиков помогала выгружать рояль, и командовала ими моя Анюта. Сарай нуждался в утеплении и ремонте; чуя беду, я взял с собою все деньги, Вобла их приняла; плохо то, что до Анюты добираться мне уже не полтора-два часа, а шесть-семь.

В разные ворота беды стучались, и в мои — тоже, несчастья на меня сыпались.

На Пресню приехала плачущая Евгения, и я услышал неприятное известие.

Старчество — это, что ни говори, болезнь, энергетическое угасание, а в лампочке, когда ее выключаешь, резко взметается ток, окончание мужской деятельности протекает сперва в эротических сновидениях, возможен и сенильный психоз; усыпляемое годами мужское семя начинает бурлить и всплескивать. Концом мужской жизни Андрея Ивановича стали порывы его старческой похоти, в ужас приводящие Евгению. Она стала поговаривать о разводе, намекала о потугах старца выжать (с ее помощью!) из себя хоть миллиграмм спермы, и я злился, со страхом представляя, какова должна быть помощь.

Ляп с Минском не забывался. Мысленно пришив язык к нёбу и разрешив губам только мычание, появился я на Губкина; Ника, на меня обиженный, дичился, в холодильнике, считай, пусто, Андрей Иванович корпел над версткой новой книги, где ничего нового нет, Евгения отбывала свой номер в школе. Пообедал я в кормушке, день был неприемным, продукты на дом не выдавались, тем не менее кое-что удалось прихватить, накормленный Ника калачиком свернулся на тахте и заснул, Андрей Иванович слабым голосом попросил помощи, надо перестроить фразы, упорядочить частоту повторения слова, без которого не обойтись. Превозмогая отвращение к нему, навеянное рассказами Евгении о потугах старца обладать Сусанной, стиснул зубы, пересилил себя, подсел, начал вникать в текст...

Много раз потом восстанавливал я в памяти сцену эту, пытаясь сообразить, так что же убило Андрея Ивановича, и в страхе обрывал попытки.

Итак, два абзаца следовало ужать так, чтоб “энергия” дважды подменилась синонимом. Карандаш в моей руке скользит по строчкам, вдруг резкое холодное дуновение, то есть момент открывания Евгенией двери, окрик Андрея Ивановича: “Дверь, дверь закрой!”, потому что Ника спит на тахте, не накрытый пледом, и наконец я произношу слово, подводя им итог протекавшего ранее спора об “энергии”.

Дело в том, что к этой неделе этого года в научной литературе и периодике существовало 19 (девятнадцать!) определений “энергии”, и Андрей Иванович сварливо вопросил, а не создать ли нечто усредненное, удовлетворяющее всем критериям. Спросил, наверняка зная: ответа нет и не будет. Но я брякнул, я как бы испустил порцию газа из кишечника да еще и сопроводил испускание дурацким, ни к селу ни к городу не подходящим бурчанием: “Как, как... Да никак. Нет никакой энергии. Она — ничто, ноль. И не может быть иной. Если все девятнадцать определений верны — а никто этого не отрицает, — то единственное, что делает их таковыми, — это равенство с нулем”.

Ника поднялся, почуяв Евгению. Я укутал его, уложил. В квартире — тишина, самое время Андрею Ивановичу участливо спросить пришедшую супругу, как дела в школе, утихомирился ли Федюня Антонов (этот юный хулиган второй год не сходил с языка в квартире на Губкина), но — не спросил. Тишина же — бесила меня. Я заметался по квартире, бросился на кухню, принялся было мыть посуду, чего никогда не делал, разбил тарелку, но швырнул осколки не в ведро, а в мусоропровод. К счастью, поднялся Ника, я заторопил его, пойдем, мол, гулять, но мальчик, неладное чуя, ударился в плач. Напуганная Евгения бросилась ко мне, затеребила, пытаясь узнать, что произошло, но мне-то казалось, что она, она виновна в охватившем меня ужасе, это она впустила хладный ветер из зева тоннеля, который втягивал в себя живых и хоронил их в черной невидимой бесконечности, и Евгения, только она, открытием двери предлагала уже отжившему свое академику податься туда, в бездонный горизонтальный колодец, захлопнув за собой люк. Она и заподозрила что-то, пошла кошечкой ластиться к супругу, но Андрей Иванович едва не отпихнул ее. Он сидел: рот приоткрыт, глаза неотрывно уставились на телефонную трубку, которая чуть ли не вздрагивала от распиравшего аппарат звонка, поскольку никто в квартире уже не воспринимал сигналы извне; Андрея Ивановича я дурацким ответом своим застал в самый неподходящий момент, мозг его уже был растревожен мыслями о “массе” и “времени”, которые в “скорости света” и в “ничто” сразу разрешали всю мистику и загадочность этих понятий, рожденных дальновидностью лавочника, предугадавшего спрос. Меня самого потянуло в шахту метро, под колеса поезда жизни, и спас меня мальчик Ника, которого я взял на руки…

Так до сих пор и не знаю, что доконало несчастного старика, и слабым утешением могло быть следующее: на склоне лет довелось-таки академику осознать наиподлейшую лживость физических абстракций и онтологических смыслов “ничто” и “пустоты”.

Все-таки я убежал, добрался до ЦДЛ, чтоб вусмерть напиться; там в холле окликнут был администраторшей, мне через нее передали запечатанную в пакет книгу, тут как тут появился друг Василий, помог мне с водочкой, довез меня, бесчувственного, до подъезда, помог открыть дверь; я рухнул на тахту, пропахшую Евгенией, и застонал — так стало мне тяжко. Провалился в сон. Где ночевал друг Василий, здесь, на Пресне, или на ночь повалил к себе, — не знаю. Но продрал глаза — и он сидит рядом, читает газету, спросил участливо, не тянет ли на сто граммов или огуречный рассол, ногтем отчеркнул в присланной книге какую-то строчку и жестко заявил, что еще один мой неверный шаг — и я полечу в пропасть, и никакой выступ в скале не поможет мне удержаться. Широкая спина его была показана мне, спина, которая меня защищала все эти годы. Дверь захлопнулась, и сладкий ужас ожидания смерти пронизал меня. Телефон надрывался, дверной звонок неистовствовал, и в окна, казалось, кто-то заглядывал… Схватив присланную книгу и Луку, я помчался к соседке этажом выше; бравая дама преподавала итальянский, на языке этом издалась переданная мне черной меткой книга. Она с листа перевела статью, не ведая, что речь в ней идет обо мне; излагалась суть “Евангелия”, приводились полные и точные координаты: “Пламенные революционеры”, фамилии редакторши, дата выдачи аванса, тексты громоподобных инвектив рецензентов, в пух и прах разносивших две мои жалкие повести; к “Евангелию” никакого отношения инвективы, следовательно, не имели, причем друг Василий представал перед западным читателем искренним и бесстрашным воином, демократом, диссидентом и преданным сторонником глубоких преобразований в стране.

Внимая переводу, я изучал человека, обмерявшего окно на кухне, и опытным взглядом опознал в нем Мастера. Приложился к пухлой ручке соседки, поблагодарил, протянул ей Луку Пачоли и смиренно приблизился к Мастеру. Мы начали переговоры, и завершились они успешно.

Да, я стал форточником, не мелким и тощим злодеем, который “чистит” квартиры, проникая в них через форточки, протискиваясь туда головой вперед, а мастером (не решаюсь написать это слово с большой буквы), устраняющим дефект современного градостроения: окна панельных и блочных домов по каким-то отраслевым стандартам лишены небольших прямоугольных дверочек-окошечек, названных форточками, и зимой заклеенные и утепленные рамы не открывались, на кухнях — духота и дурной запах, что и устранялось народными умельцами, форточниками, за сорок рублей, сама же работа занимала полтора часа, не более, — так расписал мне выгоды своей профессии Мастер Афоня, без колебаний взявший меня в помощники.

Негласный трудовой контракт был заключен в забегаловке у станции “Тестовская”, по пивной кружке в руке Афони понятно стало, зачем ему нужен напарник: после обеда у Афони терялась острота зрения, а тремор случался даже после опохмеления.

Наконец-то я вышел на прямую дорогу служения себе, долгу, дочери, истине и Отечеству!

Два месяца водил меня Афоня по домам, пять или шесть форточек могли мы врезать за неполный рабочий день да с мелкими капризами хозяюшек управиться, для чего носили с собой дрель и разную монтажную мелочь. По сто и больше рублей на каждого могли зарабатывать за день, но бригадир мой слабел к вечеру, после обеда его влекло на “Тестовскую”. Я же заскакивал на Губкина, Андрей Иванович подавал признаки скорого сошествия с земных вершин в безгрешную могилу, глаза его впали, в походке произошли изменения, он будто задумывался над каждым шагом: а стоит ли идти дальше. И застывал. Кто-нибудь бросался к нему, помогал дойти до кресла.

В один из таких редких визитов узнал я неприятную новость: милейший коллега мой Иван Антонович Учкасов — не энтузиаст, психиатр и педиатр, а генерал-майор инженерно-технической службы, он вот-вот будет назначен главным психологом ВВС, поручат ему создание новой методики быстрейшей подготовки летного состава.

О таком скачке в карьере можно было догадаться, уж слишком щедро оплачивались его вояжи по психушкам, а теперь понятно, что не детей лечил Учкасов, а разрабатывал метод — летчиков на короткое время боя превращать в кувылок, реакция у детей на некоторые раздражители мгновенная, навыки могут закрепиться основательно, и то, на что выпускники авиационных училищ тратят несколько месяцев, методикой Учкасова укоротится до двух-трех дней. Из чего следовало: генералу дадут лабораторию, засекретят все бумаги, наберут кадры, и вздумай он вписать меня в штаты, как военкомат тут же забреет научного сотрудника, — мне, короче, светил намордник в лучшем случае. Избежать этой участи можно было уничтожением всего того, под чем стояла моя подпись, методику я милостиво решил оставить генералу.

В какой раз воздал я хвалу самотеку с его практическими советами, как кого убивать и чем взламывать хитроумнейшие замки ценных квартир. В обед мы нажрались с Афоней “до усрачки”, я довез его до дома в Филевской пойме, уложил спать, заехал к себе, переоделся во все привлекательное, модное и поехал к дому Учкасова, предварительно убедившись, что тот в больнице на Каширке. Поднялся на этаж, позвонил соседям, которые знали меня в лицо, посетовал, что нигде не могу найти Ивана Антоновича, повздыхал и распрощался. Смиренно спустился в подвал, куда заблаговременно (вчера еще) упрятал складную стремянку и рабочую спецовку. Переоделся, показал свою трудовую спину соседям, отмычками вскрыл квартиру, где что лежит — знал, все моему перу принадлежащие бумаги сунул за пазуху, попутно нашел пачку денег, забинтованную полоской бумаги; 1431 рубль, ровно, в финансовых делах Учкасов показывал почти ревизорскую страсть к точности. Изловчившись, я подсунул в пачку пятнадцать рублей, чтоб совсем уж сбить мэтра психиатрии с толку. И удалился. Вечером позвонил обворованному генералу, сказал, что искал его, что… Тот в полной растерянности сообщил мне о вторжении какого-то негодяя в свое жилище; нет, успокоил он меня, ничего не пропало, но все-таки, все-таки…

Много интересных и любопытных людей обитало в законопослушных домах, наружка много полезного услышала бы, прислонив уши к форточкам кое-каких квартир, где меня и Афоню с почетом усаживали за кухонный стол. Одна мелочь подзуживала меня: платили-то нам — деньгами, презренными абстракциями, но сорок рублей — это не одна и не две бутылки водки с закусью, а станут расплачиваться водкой в натуре — работа полетит к черту, Афоня не двинется из дома, пока ее всю не выпьет.

Однажды, славно потрудившись на Заморенова, мы покинули гостеприимную квартиру, где нас накормили и к сорока рублям подкинули еще червонец, расстались с добрыми хозяевами, вышли на морозный воздух — и нос к носу столкнулись с Деревней, которая не ахнула, а подмигнула мне и деловито сообщила: форточку надо поставить хозяевам, отзывы о нас хорошие, так не зайдете ли?

Громко говорила, в упор смотря на Афоню, устремленного к пивной; хорошо Деревня разыгрывала сцену случайной встречи, она даже припомнила: “А не с вами ли, дяденька, мы у пруда сидели?..” Сворачивать с намеченного курса напарник не желал, зато я согласился, немногополомавшись. Обрезки стекла донес до помойки, инструмент свой Афоня держал в чемоданчике, он сделал мне ручкой и подался на “Тестовскую”, мне оставил рюкзачок с дрелью.

Тронулись. По пути она шепнула: мальчик здоров, при счете не сбивается, ему и родителям ничего не сказано обо мне, зато дед требует встречи со мной, и с ним надо повидаться, сейчас, потому что я не звоню, телефона моего она не знает, уже четвертый месяц рыщет по округе, и вся надежда на то, что я все-таки предстану перед дедом и подскажу, как и что делать, если какая беда на внука навалится.

Щеки горят, сухие глаза блестят, веки мокрые, ресницы заиндевелые, зубы — хорошие зубы, как у Анюты. Я взмолился: “Мальчик не должен меня видеть!”

Меня будто вели к заказчику: надо же примериться к окнам, договориться, кто когда будет дома, стекло чье — хозяйское или свое (Афоня по дешевке все закупал в хозмаге на Филях). Лишь одна досадная деталь: тетя Вера не просушилась от той лирической струи, что вливалась в ее растопыренные колхозные уши на скамейке у пруда. Едва зашли в подъезд — она повернулась ко мне, замерла, привстала на цыпочках, и лицо ее в полутьме засветилось… “Ну, ну…” — подтолкнул я ее к лифту. Дверь открыла своим ключом, предварительно тронув кнопку звонка. Быстро вошла в квартиру, заговорила тоже быстро. Предложила тапочки. Старорежимная старуха либо померла, либо пряталась в углу, свернувшись гремучей змеей. Доносился мужской голос, низкий, сиплый.

Он, мужчина, сидел, руки его лежали на столе, и были они, руки, убедительнее всех документов. Их когда-то облили кислотой или положили на раскаленные угли; только в перчатках и выйдешь на улицу. Лицо почему-то бритое, более уместным казалась борода, она-то уж придала бы внешности полную незаметность.

Битый человек, волк, шерсть с которого клочьями летела, когда он, обкусанный, выдирался из кучи легавых собак. От воровских дел отошел. Жизнь чужую ни в грош не ставит, но за свою, за своих родных — глотку перегрызет. И мою тоже, если стану торговаться. Тетя Вера, оказывается, неделю назад заприметила меня, выследила, узнала кое-что из моего прошлого и нынешнего, и волк принял решение: вот тебе деньги, парень, будешь являться сюда по вызову, посматривать за мальчиком, а пикнешь...

А мне уже не надо было денег. Иссяк я. Ничего мне не хотелось. Что-то во мне надрезалось, какой-то сосудик покровоточил и унялся. Сущий пустяк вытянул из меня страсти, и пустяком была прабабка Анюты, бабушка Маргит, старуха, ставшая роднее матери, — а виделась она мне в землянке сидящей, там трое нас было, и старик еще, мы плакали и пили, мы пели что-то венгерское, наверное.

Не надо мне денег — и я начал хамить, чтоб не получить ни копейки. Мною было сказано: плохо следила домработница, не деревенской дурочке ходить за мной. Другие ходят, кто, из какой конторы — тебе знать не положено. А будешь допытываться, суетиться — ноги твои сунут в доменную печь. И если кто узнает, как вылечен внук, каким методом, — так всю семейку загребут. А денег — в десять раз больше…

Тихо говорил, лишь единожды употребив выраженьице из золотого фонда знатных паханов: они, на старости лет рискуя и в соблазн при оттепели впавши, донесли до меня свои легендарные злодейства, влили их в самотек. Словами из него и говорил я, скучно посматривал на волка с ожогами лап, попутно гадая: Муций Сцевола обуглением правой руки доказывал свою неукротимость и был, видимо, левшой, потому что мог меч держать в ней, — ну а этому зачем вообще спаливать руки, отпечатки пальцев давно известны МУРу. Зевнул — и счел нужным оскорбить облезлого хищника, все жизненные неурядицы его сравнив с шубой, потраченной молью. Извлек из рюкзачка ручную дрель. Деньгами, сказал, наполнить этот вместительный мешочек, оставляю вам его, сунуть в него дрель, чтоб ручка торчала, и домработнице надо искать меня по всему подъезду: забыл, мол, инструмент, пришла возвращать его... Послезавтра пусть придет ко мне домработница, предварительно подмывшись, а тебе, бандиту, и всей бандитской семейке пора срочно перебраться в другой район, подальше от меня…

Зря я, пожалуй, хамил: старик-то был — по реву его и желанию прибить меня тут же — либо отцом домработницы, либо мужчиною, имевшим, так сказать, виды на деревенщину. Спасла меня вылезшая из норы старуха, пошипела немного, установила мир. И я ушел.

Не бешеные деньги, это я ошибся, рой наполеондоров не таким уж был густым; просто деньги в очень больших размерах. Деревня обзвонила все квартиры, всем показывая рюкзак с торчащей деревянной ручкой; соседи высыпали на лестничную площадку, чтоб засвидетельствовать возвращение дрели. Жить теперь можно безбедно, с долгами расплатившись, десять, а то и больше лет, ужиная в “Узбекистане”; на большее, правда, желания не было: книг давно уже не покупалось, хорошую одежду справила мне Евгения, Андрею Ивановичу денег уже не надо, он угасал, Евгения снесла 25 тысяч в сберкассу, столько же сунуто было Вобле, я же оставался благоразумным, свое будущее закопал в Дмитрове, сделав правильные выводы. Что деньгами нельзя швыряться — это я знал с детства, а сейчас еще и обнаружился веселящий душу момент: в нашей стране что бы человек ни покупал — все ему не по карману, и даже от спецпайка пахло ворованным. Надо, решил я, вести привычный и поднадоевший наружке образ жизни. Редко, но ходить в рестораны и наслаждаться шамовкой опытных поваров. Подзарабатывать, но по мелочам. Деньги, короче, мне не нужны, я и без дара судьбы проживу, но и выкапывать пластмассовую канистру с купюрами — нельзя. Можно даже изменять Евгении, но с избранными дамами. Нигде не оставлять следов, никаких следов, даже если на них не реагируют собаки. Наконец, ни в коем случае не ввязываться в дела, охраняемые государством от проникновения в них шпионов.

Я полюбил пьяницу Афоню, частенько заезжал за ним с чекушкой и наблюдал, как напарник по добыче хлеба насущного погружается в созерцание своего, фигурально выражаясь, пупка. Как на производстве бывают планерки или пятиминутки, так и Афоня подводил итоги отлетевших суток, подсчитывая не доходы в рублях, а расходы в только ему понятных единицах морального ущерба, наносимого нам хозяевами квартир: кто-то скривился, отсчитывая деньги за форточку, кто-то не поднес традиционных ста граммов, кто-то не предложил приличия ради перекусить, а кому-то вообще не нравилось, что мы не заискиваем, не трепещем, что мы просто делаем свою работу, надеясь на справедливую оплату, однако не набьем никому морду, если нам вообще не заплатят. Афоня был начитанным работягой, исторические романы читал в периоды безденежья и о себе однажды выразился горько — сказал, что он так же раним, как поэт.

Зима в том году была мягкой и снежной, я, уставая после очередной форточки, присаживался на скамейку; снег падал на меня, как звездная пыль, как лунный свет, я пронизывался чем-то благодатным, внутреннее тепло согревало меня, я не чувствовал холода, и снег был теплым...

Умер Андрей Иванович — и мы распрощались с Афоней. Скончался Андрей Иванович внезапно — так хотелось думать, — и оказался я жалким, гнусным негодяем, потому что дурным человеком сделали меня деньги и нажитая мною философия постоянной незавершенности всего, чего я касался. Много добра принес мне Андрей Иванович, красавицу жену отдал в бессрочную аренду, приютил и пригрел, а когда сказали мне о кончине его, то единственными словами для внутреннего употребления, так сказать, были: “Сэкономим. Хоронить-то академия будет...”

Конечно, академия. И хоронила, и поминала, и речи произносила, но без меня, а самой смерти Андрея Ивановича я не хотел замечать, смертью его замыкались разрозненные жизненные кривые, они могли бы меня загнать в тьму вращавшегося тупика. Морг, гражданская панихида, поминки, девять дней — мимо, мимо, мимо, дел у меня хватало: провожал Нику до школы и погружался в груду счетов, так и не оплаченных покойным, да последнюю книгу его надо было протащить через все редактуры и цензуры. Мешали возникшие из небытия наследники, отпрыски давно умерших жен Андрея Ивановича; эти, однако, никаких исков подавать не собирались, зато на Губкина притопал двоюродный брат, никаких прав ни на что не имел, но квартиру обошел и осмотрел ее так, будто хотел приложить руки к ремонту или к установке стены вместо ширмочки. Напуганная Евгения прижала к себе Нику, затравленно смотрела на оценщика ее первого и последнего убежища. И я не знал, что делать с проходимцем, да еще какой-то тип постоянно сидел в прихожей: на коленях — портфель, глаза смиренно опущены. На счастье, пожаловал в гости Василий, присмотрелся к парочке, рявкнул: “Документы!” — и вышвырнул обоих на лестницу. Больше мы их не видели.

— Да провалитесь вы все! — такую визгливую просьбу издал Ника, и я уважил мальчишку, сказал, что еду в Дмитров, и даже кое-что прикупил для поездки, но на Савеловском передумал, попал на площадь Трех вокзалов, поплутал по переходам, вошел в гулкий зал Ленинградского вокзала, взял билет на “Стрелу” и утром оказался в городе на Неве. Зачем, ради чего — не знал, кто ждет меня и кому вообще нужен — да провалитесь вы все! Около десяти утра, небо мрачноватое, в руках — никакой поклажи, спал плохо, но — предвкушение сытости в ресторане напротив, где, кстати, и гостиница “Октябрьская”.

“Мест нет!” — приветствовала меня администрация. То же самое мог услышать любой приезжий во всех постоялых дворах бывшей столицы. От вердикта освобождались обладатели внушительных командировочных предписаний и удостоверений, администраторов ублажала взятка — деньги, вложенные в паспорт. Из жадности, наверное, я не решался на почти ритуальное подношение это, но у той же “Октябрьской” в неподвижности или переминаясь с ноги на ногу ждали кого-то или чего-то несколько человек, каждый сам по себе, сторонясь друг друга, но тем не менее связанные каким-то общим интересом. Проститутки и гомосексуалисты не могли обитать в одном ареале, на тротуаре же у входа в гостиницу — девушки, женщины, одетые прилично, чтоб не цеплялась милиция, и молодые люди, по сторонам смотревшие. Подошел к девушке — и получил приятный подарок: адрес, где можно переночевать, пять рублей, отдельная комната, Купчино. “Будьте спокойны, к вам никто приставать не будет...” А глаза — как у тех юных и неприступных, что крутились возле бойлерной. Листочек с адресом сунул в карман, учтиво поблагодарил, ночевать решил где угодно, но только не в Купчине.

В этом городе было много тише, московский грохот остался где-то позади, здесь еще и пахло умиротворением, что странно, если вспомнить оры не так уж давних годов. В самом шумном месте, в Доме книги, царила сосредоточенность, я там пробыл не более трех минут, опасался быть увиденным кем-то; здесь я почему-то запаниковал, память чувств вернула меня в день, когда я от Пресни ехал на Россолимо, уже догадываясь, что с Маргит несчастье. Охладил себя прикосновением к щеке поднятой льдинки. Обрел наконец спокойствие, на такси добрался до “Прибалтийской”, огляделся в холле гостиницы. Два червонца в паспорте — и дано твердое обещание: к 17.00 я въеду в освободившийся номер… Ждать осталось немного, кресла в холле располагают к отдыху, но уже не избавиться от ощущения, что тебя гонит по городу чья-то дурная воля, что ты еще не выбрался из капкана, сооруженного невесть кем. Да и совершена грубейшая ошибка: подан сигнал, я обозначился, уже записан гостем “Прибалтийской”, меня вот-вот начнут пасти сотоварищи моего друга Василия.

Надо было заметать следы, уходить в ночь, в безвестность, в безадресность; выскользнул на улицу, к стоянке такси, сел, домчался до “Карелии”, где, как у “Октябрьской”, в безмолвии стояли обладатели ночлегов. Здесь получил место под ленинградской луной у безмолвного гражданина, адрес меня прельстил, дом рядом с Мариинкой, и невдалеке какой-то музей, связанный с трагедией Ленинграда. Три местных журнала не успевали пропускать через себя всхлипы и слезы блокадного города, бандероли текли в столицу, чтоб исправно развернуться в обратный путь. А когда готовил к изданию книгу Андрея Ивановича, обнаружил досадный пробел: один из его земляков удостоился отметиться в этом музее.

Такси довезло до Васильевского, пешком, через мост, перебрался ближе к Мариинке и стал осматривать окрестности. Нева, набережная Красного Флота, тот самый музей, час до его закрытия, да и заходить туда не собирался, посещение перенес на утро, стоял у входа, кассирша устало предупредила какую-то девчонку: билеты уже не продаются, поздно, и начальство ушло, завтра приходите! Но девчонка заупрямилась, ей надо отдать начальству воспоминания дедушки, соседа, за стенкой живет, старик написал о городе, который защищал, о блокаде, он умирает, просил до смерти сообщить ему: воспоминания отданы музею, — так пожалейте же ветерана Великой Отечественной! Кассирше наплевать было на начальство, на деда с его воспоминаниями, и вообще ей блокада надоела. Не пущу, гражданочка!

Все ленинградские часы я жил и двигался не по планам, не по разумению, а повинуясь внутренним толчкам, то есть ни с того ни с сего садился в трамвай, а не в троллейбус, который увозил меня не туда, куда надо; я спускался в метро, чтобы тут же подняться. И тем же толчком раздвинулись мои губы, несколько слов сказано, папка протянута мне, тесемочки развязаны, наугад отогнут пласт машинописного текста, увидено одно слово, всего одно, и решение было принято.

— Девушка, — сказал, — я передам кому надо бумаги вашего соседа-ветерана. Завтра приду в музей и передам. Будьте уверены, — дополнил я.

Еще на Невском купил я маленький чемодан, чтоб не выглядеть человеком, прибывшим в Ленинград не по таинственному озарению, а осознанно, настроенным на дорогу и все дорожные неурядицы. Там же, на Невском, приобрел полотенце и прочее, мужчине необходимое, и в этот чемоданчик уложилась рукопись в папке с тесемочками. А девушка даже не запомнилась, пальтишко с норковым воротником — вот и все приметы; Евгения в таком бегала студенткой на лекции. Андрей Иванович, муж ее, академик, не умер и не похоронен, а жив, потому что живет дело его. “Псков” — это слово попалось мне на глаза в рукописи, и судьба ее была немедленно решена. Петлявшая в горах дорога не должна спуститься к подножью.

О Пскове писал дед-ветеран, герой Великой Отечественной, о городе, где юный Андрюша сидел в учетном бюро горкома.

Ветер дул с моря, не весенний и упорный. В толчее у Мариинки слышались отзвуки петербургского говора; бульвар Профсоюзов напоминал какую-то московскую достопримечательность. В столовой поблизости набит предусмотрительно желудок (как только появились деньги немалые, так сразу потерялся интерес к тонким и восточным блюдам), ватерклозет чистотою превосходил московский, куплена коробка конфет, — и сразу после девяти вечера я сидел уже на кухне у педагогов, молодых и безденежных, пять рублей значили для них многое. Уже готовился ко сну, когда вспомнил о папке с рукописью неизвестного деда: музей открывался в одиннадцать утра, надо успеть прочитать. Развязал тесемочки, обреченно вздохнул: каких только головотяпских воспоминаний не пришлось читать… Еще раз вздохнул — и вошел в подзабытую роль рецензента.

Итак, сто двадцать четыре страницы машинописного текста через один интервал, итого почти девять авторских листов, три рубля за каждый — 27 (двадцать семь) рублей, чтение “по диагонали” занимает не более сорока минут, по пути обычно выдергивается несколько ляпов, для последующего отказа “ввиду явной неопытности”, нелишне запомнить две-три фамилии. Как бы между прочим отметил: первый экземпляр, второй, видимо, на пути в редакцию — журнала или издательства, да какая мне забота. Попутно: текст прополз по валику пишущей машинки, изготовленной до орфографической революции 1917 года, но некоторые литеры были заменены, и ветеран пользовался вполне советскими нормами правописания.

Прочитал треть всего написанного, посвящена она самому Ленинграду в декабре 1942 года, автор как раз и появляется в блокадном городе и оглядывается, ищет место для ночевки. И мне тоже надо отдохнуть. Листы в папку, тесемочки завязаны. Зевнул, разлегся, заснул. Было около часа ночи ленинградских суток девятнадцатого апреля какого-то года. Завтра, решено было, отнесу рукопись в музей, еще дня два-три поболтаюсь в городе, похожу вокруг храмов. Итак, спать. Заснул.

Нет, не заснул. Поскрипел на кровати и мышью тишайшей встал. Потянулся к папке. Тесемочки развязаны, вся машинопись извлечена, разложена по столу, стульям и кровати. Текст показался мне загадочным, диковинным, написанным не одним человеком, а двумя, если не тремя, и содержание таково, что словесная вязь прикрывает нечто страшное. И адресован был текст неизвестно кому и уж точно — не музею.

Торчу у форточки, докуриваю и начинаю перечитывать. Первый же абзац вносит ясность: служебное поручение обязывает героя (дедушку, участника ВОВ) отправиться в голодный и промерзший город на Неве. Он — в красноармейской шинели, шапке и валенках — сидит в кузове полуторки, подъезжающей к городу. По пути с фронта дважды проверяли документы, герой указывает, где проверяли и кто проверял. У Нарвских ворот ранним утром он спрыгивает и углубляется в почти безлюдные улицы. Видимо, какие-то личные дела отодвигают те служебные, ради которых он и направлен в Ленинград. “Нашел Петра. Рассказал ему новости”. Эта почти дневниковая запись появляется в воспоминаниях. Вот тебе и курьез: не узнал новости, по которым исстрадался на фронте в окопах, а сам поведал их какому-то Петру, после чего фронтовик договаривается с Петром о следующей встрече и двигает в центр, на Садовую. Он — военнослужащий, документы при нем хорошие, но отметка военного коменданта в них ему тем не менее нужна. Здесь, на Садовой, им совершается оплошность, он дает маху, доложив дежурному помощнику коменданта о себе, будучи небритым. Суровый помощник военного коменданта гарнизона грозно указал ему: только строжайшее соблюдение формы одежды и воинской дисциплины — залог победы над коварным врагом! Горячей воды для бритья предложено не было, холодной тоже (вода в бачке замерзла), зато комендатура сжалилась над обруганным фронтовиком и дала ему талон на обед, что было подарком, сущей милостыней: у военнослужащего, вставшего на воинский учет, уже имелся продаттестат на трое суток. С этим талоном, подарком судьбы, он двинулся в угловое здание на Литейном, в окружной Дом Красной армии, и “с трудом осилил обед” — так пишет он, прикрепленный на время к столовой и только что отобедавший у Петра. Для него, оказывается, пища в оголодавшем Ленинграде ничего не значила, он мог сытно, по-довоенному питаться то у Петра, то у Николая; ни разу литеры ундервуда не выбили сцены, без которых уже не мыслится блокадный Ленинград: ни трупов на снегу, ни саночек с ведрами воды, ни того алчного взгляда, что пробивался сквозь опустошение глаз. Будто незрячим был ветеран — потому что, это очевидно уже, в умирающем зимнем Ленинграде он не в первый раз…

Двадцать с чем-то страниц прочитал я — и вновь припал к форточке, не сигареты ради, а пытаясь проветриться и охладиться; то ли читались мною письма знакомых и друзей, не для моих глаз писанные, то ли воспоминания были компиляциями и два-три сочинителя фальшивили. В самом деле, зачем писать о том, что автор был в красноармейской шинели? Не в немецкой же! Но если уж выпятилась эта “красноармейская” шинель, то, значит, в той же полуторке все были в полушубках, но о сем — ни слова. Избыточная информация. Проверки на дорогах, бдительность патрулей — обычная процедура не только осажденного города, но и любого прифронтового, не стоят они того, чтоб упоминать о них с подробнейшими деталями. И кто такой Петр? Пожалуй, это псевдоним. У Петра автор хорошо покушал, иначе бы не стал давиться суррогатами в столовой окружного Дома Красной армии. Однако меню того обеда автор приводил, в нем три блюда: тарелка чечевичного супа, блюдечко ячневой каши и хлеб с двумя кусочками сахара. Вполне для блокады прилично, но не ради калорий приперся в столовую автор, иная цель была. Какая? Какой смысл в том, что прибывший с фронта человек аккуратно записал, со слов какого-то Николая, рецептуру блокадного хлеба, выпекаемого в эту неделю, — именно в эту, а не вообще? С долями процента писалось: сколько в ней ржаной муки (67,9 процента), сколько обойной пыли (9,9 процента), целлюлозы, жмыха. И весьма подозрителен визит к помощнику военного коменданта, с какой целью предъявлена была на Садовой небритость?..

Еще несколько страниц текста — и разгадка близка. Не воин Красной армии, а немецкий шпион, лазутчик, а у людей этой профессии своя логика, нам недоступная. (По редакциям московских журналов одно время ходила рукопись разведчика, в ней каждую строчку надо было отмечать вопросительным знаком, настолько диким казалось повествование, алогичным, то ли ребенок писал, то ли сумасшедший.)

Так зачем ему Садовая? Почему не побрился? Определял, насколько в осадном городе упала дисциплина? Хотел почему-то зафиксировать себя в памяти комендатуры таким нетривиальным способом? Возможно. Войска в черте города, мужчина в форме — обыденность. Но, пожалуй, не ради нагоняя от дежурного помощника военного коменданта пришел он на Садовую. Документы у него — в полном порядке, экспертиза, так сказать, проведена дотошная, дважды ведь подставлялся фронтовик под кинжальные патрульные взгляды и проверки. Единственная причина визита: свежий штамп комендатуры о постановке на учет, все отметки в красноармейских книжках и удостоверениях личности имели нарочитую ошибку, некую деталь, по которой особисты сразу определяли подлинность документа. Оттиск свежего штампа и будет предъявлен немецкой разведке, ведь придется отчитываться, и первые сорок страниц текста представляли по существу отчет агента о выполненном задании. “Ветеран ВОВ” держал его в памяти, отчет этот, долгие годы — и скопировал его, без ссылок и уточнений, в свои воспоминания.

Итак, перешедший линию фронта агент немецкой разведки, лазутчик (шпион) на 42-й странице притопал к окружному госпиталю, откуда постарался как можно скорее унести ноги, ибо — “Гришка сгорел!!!”. В трех восклицательных знаках — вопль отчаяния, истошный крик о помощи, которую обещал оказать Петр. К нему и завалился “ветеран ВОВ”, ночь близилась, комендантский час, да и усталость накопилась, топать на Литейный к Дому Красной армии тяжело, хоть и поджидал там фронтовика теплый матрасик. Об ужине у Петра — вскользь, воздал хвалу американцам, потому что ленд-лизовской тушенкой насытился, не брюквенным супом и не концентратом ячменной каши.

А с утра — новые заботы, поиски, точнее — розыски известного ему лица, и, так получалось, найти это лицо живым или мертвым — его главное задание, для него главное, оно — личное, а нужные немцам сведения дали ему Петр, Николай и прочие. Выполнять главное задание он отправился на Петроградскую сторону, два часа добирался, сугробы и патрули преграждали путь, пока наконец не открылась ему дверь квартиры, конечная цель достигнута, и тут его поджидало разочарование: никого! Пусто, голо, мерзло, вся мебель растащена по соседям и сгорела в их печках, даже обои оторваны. Но он продолжает упорно расспрашивать — и выдавливает из ссохшейся соседки адрес. Сухарь разламывается пополам, старуха в благодарность получает калории на двое суток жизни, а идущий по чьему-то следу человек пешком добирается до Малой Охты, оказывается в квартире, где еще теплится жизнь, — и кое-что персональное начинает проясняться.

Вот что интересно: ни Петр, ни Николай, ни Иван фамилий и адресов не имели. И сам посланец немецкого штаба до сих пор не упомянул, на чье имя сделаны документы, с которыми он беспрепятственно ходит по блокадному городу. И только на Малой Охте выясняется, как его кличут и какие люди или квартиры его интересуют.

Сына он ищет, увезенного в Ленинград аж летом 1941 года! Сына! Леонида Наймушина, 1939 года рождения! Ленечка жил у дальней родственницы на Петроградской, потом та перед смертью Ленечку передала на воспитание и прокормление Анне Федоровне Ушаковой, здесь проживающей.

И адреса приводятся, все те, по которым ищет он своего сынишку Ленечку, Леонида Наймушина, 1939 года рождения, — такое вкладывает он в уши обитателей квартиры № 21, соседней с той, где когда-то пребывал сын его Леонид Наймушин.

А я раскрываю рот… Наймушин, Наймушин… Где-то фамилия эта попадалась мне — в бумагах и документах по Причудью. Что-то за фамилией этой скрывается, чем-то она многозначительна.

Оставшиеся в живых (квартира № 21) указывают место, где можно найти хотя бы следы мальчишки, увезенного в приют после того, как вся квартира померла. Фронтовик жалует еще не умершим пару сухарей и протаптывает в сугробах тропу, находит приют, где сталкивается с убожеством и величием заведения, призванного спасать детей.

Подвал размером в четверть футбольного поля, окна снаружи заколочены, изнутри законопачены, пар изо рта, в углу на печурке варится нечто несъедобное и в количестве, не соответствующем кубатуре подвала и числу ртов, уменьшавшихся каждые полчаса. Подвал разгорожен на три части, некогда в отсеки эти ссыпали картофель, свеклу и лук, давно уже пошедшие в котлы и кастрюли, но, предположил фронтовик, витавший в подвале запах овощей каким-то чудодейственным способом поддерживал кровообращение ста двадцати сирот в возрасте от года до пяти-шести. Послезавтра обещали транспорт с вывозом на Большую землю, но, кажется, к приходу грузовиков мало кто будет дышать. Три бабы неопределенного, как все ленинградки, возраста сновали от отсека к отсеку, все в телогрейках, одна, впрочем, натянула на себя нечто вроде медицинского халата. К ее помощи и воззвал человек, называвший себя Наймушиным, и его посвятили в тайну трех отсеков. В самом дальнем — уже трупики, по телефону из домкома заказана машина, завтра их отвезут на кладбище. В ближнем, что у печурки, — самые выносливые, этих можно выходить, тепла бы побольше сюда да хоть горбушку хлебушка, мальцы сосут мякиши и не умирают, хотя хлеба, сами понимаете...

У немецкого прихвостня и лазутчика дрогнуло сердце, и весь трехсуточный паек по продаттестату он отдал бабе в халате, преотлично зная, что Петр, Николай, Иван и другие такие же сотоварищи по борьбе с большевиками всегда накормят его. Паек окончательно расположил бабу, и она вместе с немецким наймитом стала при свете фонарика (он нашелся у безутешного отца) изучать ученическую тетрадку, куда химическим карандашом вносились имена подобранных детей, и Леня Наймушин был обнаружен!

Но не в первом отсеке с жизнеспособными детьми! Его перевели, то есть перенесли, туда, где смерть не за горами или даже много ближе. Во втором отсеке значился Леня, причем отсек этот можно было назвать чистилищем, здесь предрасположенных к близкой смерти отделили от способных выжить, социалистической уравниловки здесь как не бывало; помимо жестокого несоответствия количества еды в граммах с состоящими на учете голодными ртами, помимо древней необходимости жертвовать слабыми ради здоровых было в подвале еще и чутье медицинской бабы — на угасание фитилька в лампадке жизни, если уж высокопарно выражаться, а тянет именно так изъясняться. Она первой слышала приближение шагов командора или позвякивание косы на плече старухи-смерти.

Тридцать с чем-то полутрупиков лежали в этом отсеке. Тридцать четыре еще не упавших во всегда братскую могилу; говорить они не разучились, но на имя “Леня” никто не отзывался. Луч фонарика перемещался, останавливаясь на фигурках детей, укутанных в какое-то тряпье; Наймушин-отец искал сына, наклоняясь над каждым полутрупиком, на секунду-другую оголяя его плечи, и вдруг уверенно ткнул пальцем на тельце в саване, если вновь прибегнуть к напыщенности. “Он!” — произнес шпион-диверсант, еще раз вглядевшись в полутруп и увидев родинку под ключицей его. Встал на ноги, выпрямился. И угрожающим тоном добавил: “Его надо оживить!”

Он расстегнул шинель и снял ее. Он снял и гимнастерку с нательной рубахой, а баба выпростала тельце ребенка предположительно трехлетнего возраста из отрепьев, сняла с себя верх, бюстгальтер тоже, набросив на плечи телогрейку. Синий ребенок был вложен во всегда теплую впадину, а лазутчик обнял бабу так, что мальчик оказался между двумя теплыми дышащими взрослыми. Для зимы 1942 года это был наилучший и самый продуктивный, что ли, способ вывода человека из предумирания, вызванного переохлаждением и голодом. И ребенок начал медленно выползать из могилы, куда уже свесились его ножки.

Так они, мужчина и женщина, стояли в темноте, но, скорее всего, опустились медленно на колени и потом легли. А может, и стоя произошло совокупление, не могло не произойти, — совокупление при свидетеле, ибо мальчик слышал шум их крови, дыхание обоих спаривающихся субъектов; при нем зачиналась новая жизнь, и он, возможно, был не единственным свидетелем ее зарождения при более чем скудном освещении подвала, да кто остановится, кто присмотрится, кто запомнит: люди в Ленинграде мерли на глазах прохожих, и при таких-то священнодейственных актах поражаться или удивляться половому контакту на людях? Наверное, только при вселенских бедах люди начинают понимать: совокупление — тяжкий труд человека, бремя, возложенное на него скотскими навыками Природы и сдобренное словечками, как бы впрок заготовленными…

Попади мне, рецензенту, эта рукопись в не столь далекие годы, я всю шпионскую муру порекомендовал бы изъять и все силы автора бросить на подвал, где кому-то граммы жалкой пищи отпускались, а у кого-то их вырывали изо рта, и уж конечно, акт зачатия сделал бы главным, под него подогнал бы всю историю блокады, тут и жизнь при смерти, и жизнь после смерти. Только мысль могла представить такое зачинание новой жизни, эту композицию тел, потому что разогреваемый и массируемый Ленечка Наймушин не мог быть изображен никакими техническими или подручными средствами. Он был внутри искусственно созданного подобия гнезда. Его высиживали или вылеживали мужчина и женщина, и там же, в подвале, среди предсмертного котеночьего писка детишек, они, мужчина и женщина, безмолвно поклялись: спасти того, кто начинает оживать, а ту слизь, что после их судорог вцепится в плоть, вскормить, выпростать из чрева и отдать людям, солнцу, небу, рукам своим.

Сон сломил меня. Надо мной громыхала, как над Леней, канонада спаренных сердец, меня раздавливал в окопе танк, и я находил спасение в складках теплой местности… Я спал нервно, вздрагивая и вскакивая. Утром сунул папку с рукописью за пазуху, никому ее не доверяя, и смотался в столовую, потом покружился около моста Лейтенанта Шмидта; меня тянуло к кассирше музея. Что-то хотел узнать у нее — то, наверное, часто ли блокадники приносят свои воспоминания сюда, в музей, то есть не подброшена ли мне рукопись злонамеренно?

До позднего вечера изучалась рукопись. Пляски на могильных плитах и уединение совокупляющихся пар в семейных склепах — не варварство, а эпизоды новейшей истории. “Небесные команды” (из узников концлагерей) таскали на носилках трупы к печам крематория, распевая песенки, и раскачивали носилки с женщинами так, чтоб их груди болтались. Во времена Французской революции тюремные камеры превращались в будуары публичного дома, и соитие в ленинградском подвале с ребенком меж сочлененных тел кажется ныне занятием безобидным, забавным, даже если оно происходило в скопище умирающих детей, но два тела, мужское и женское, рассуждали иначе. Восставший из смерти Леня Наймушин был отдан на попечение медицинской бабе, фамилию которой и адрес фронтовик указал. В тот же вечер в квартиру ее перенесли кое-что из еды, в изобилии хранящейся у Петра и Николая. И тогда же фотоаппарат, полученный от Ивана, запечатлел Леню Наймушина анфас, в профиль и так, чтоб родинка была видна. Пора было возвращаться к своим, то есть к немцам, что оказалось делом сложным, ибо тот самый Гришка, который “сгорел” и который служил в окружном госпитале, лишил Наймушина справки о ранении, а та была частью операции, изобретенной немцами, о ней я прочитал в горькой повести одного контрразведчика, капитана НКВД в прошлом. Весь 1942 год вел он в Ивановской области радиоигры с немцами, склонив к ним плененного радиста, пообещав ему смягчение приговора, если не полное освобождение, а наш трибунал расстрелял изменника Родины, поскольку московские товарищи решили себе присвоить эту радиоигру. Побегав по судам, капитан честно рассказал в повести, как немцы работали. Получалось так: завербованный красноармеец (или командир) перебрасывался через линию фронта, отрабатывал там некоторое время свое задание, после чего ему в глубоком тылу люди, подобные Гришке, давали госпитальную справку о ранении; с ней агент возвращался в родную часть, где его знали и помнили, минуя тем самым разные проверочные (фильтрационные) пункты, и так — несколько раз. Без Гришкиной справки не было смысла возвращаться в тот полк Красной армии, где Наймушин числился и откуда он мог бы ночью преспокойно переползти через линию фронта.

Как Наймушин покинул блокированный город, с помощью каких сил — этот эпизод скомкан у автора воспоминаний, поскольку он приступает к главному событию в своей жизни — к любви, к драме, первые акты которой зазвучали уже давно, и сценической площадкой была русская земля к востоку от озер, Чудского и Псковского. Семьдесят страниц машинописного текста отведены были любви этой, отчаянной и безнадежной, которая грянула в сентябре 1941 года, и удар чувственной молнии поразил Наймушина в стенах городской управы, где нередкими гостями были немцы, названные поименно: Ульрих, Гейнц, Карл. Псков и Гдов, чтоб уж быть точным, — вот где служили эти немцы, а в Пскове — штаб группы армий “Север”, здесь кроме обычного армейского тыла, озабоченного снабжением фронта, уйма контор и заведений, в названиях которых — “культура”, “пропаганда”, “новые предприниматели”. А где коммерция, там и газеты, среди них и “Дновская областная газета”. Оккупированный город и оккупированный край, нигде, никогда и никем еще не описанные, местное население, кормящееся скудным рыбным привозом на берегу реки Великой близ Ольгинского моста, спесивые эстонцы, за кусок хлеба или мяса скупающие то немногое, что накоплено русскими, богослужения в Троицком соборе — и девушка Надя, бывшая школьница, переводчицей пошедшая в управу и на биржу труда, — семнадцать лет, хороша собою, раз Ульрих и Гейнц с цветочками заваливались в управу да сочиняли русской фее небылицы о Карле, который плохой, очень плохой человек! В нее-то и влюбился автор воспоминаний, ничего о себе решивший не рассказывать. У немцев или при немцах — с августа 1941 года, человек без прошлого, но по кое-каким умолчаниям можно предположить: воевал, ранен в июле, ни о лагере для военнопленных, ни о госпитале ундервуд не повествует, Наймушин, видимо, сам притопал к немцам, служил в их штабе, потому что друга своего, какого-то Димку Д., обозвал дурным поэтом, и Димка заслужил такую аттестацию сочиненными им стишками:

Девушки и дамочки!

Не ройте ваши ямочки.

Приедут наши танки,

Зароют ваши ямки.

Так вот оно что! Стишочек-то известный, немцы на Лужском оборонительном рубеже разбрасывали листовки с ним над тысячами женщин, рывших противотанковые траншеи; четверостишие это — в воспоминаниях блокадниц, теперь-то выясняется, кто автор безымянных пропагандистских виршей. Димка Д., Дмитрий то есть, и уже в том, что Дмитрий превращается в Димку, чувствуется возраст обоих — и автора, и виршеплета. Они — молоды, они хотят жить, и Димка сочиняет в каком-то отделе немецкого штаба разлагающие русских воззвания.

То, что автор сдался в плен ради любви к девушке Наде, — сомнительно, он в управе появился до того, как туда пришла Надя, единственная кормилица в семье из трех человек и одна из тех немногих псковитянок, что говорили по-немецки. Вот тут-то и проявил себя автор, сочинил ей справку о бескомсомольском прошлом. Знать, немалую должность занимал он уже в штабе, раз осмелился на вранье: Надя-то пионерам галстуки повязывала, состоя комсоргом. Но ничего уже поделать с собою автор не мог: он — влюбился, и странно то, что любовь поразила его в очень не подходящее для возвышенных чувств время. Уже до войны служил, кадровым командиром Красной армии, и женщин вокруг — полно, на любой из них мог истощиться, пережить угар и первой любви, почти всегда трагической, и второй, спокойной, как воды Енисея или Волги, и третьей, ленинградской, невской, с западными ветрами и наводнениями. Но ни того, ни другого, ни третьего. Втрескался. Беззаветно и безответно. До того взъярен был мужскими страстями, что однажды (там, в штабе), войдя в комнату и в ней застав надевавшую сапожок Надежду, упал на колени, губами прильнул к полоске тела между подолом и краем голенища, обслюнявил ножку в шелковом чулке, и в припадке страсти дыхание его прервалось, потом участилось, мольбы о пощаде перешли в слезливую просьбу “отдаться”, а затем произошло семяизвержение, и возлюбленная, тычком носка отпихнув омокревшего страдальца, презрительно обозвала его: “Verdammtes Aas!”

Прочитав фамилию умиравшего мальчонки, я тогда же заволновался: Наймушин, Наймушин, Наймушин… Что-то знакомое, человек явно из этих краев, хотя нигде не упоминался в материалах по Пскову и Гдову. А уж когда повествование переместилось из Ленинграда в Причудье, когда оказалось, что девушка Надя тоже Наймушина, однофамилица или родственница “ветерана ВОВ”, я горько вздохнул и вспомнил, кто такая эта Надежда. После смерти Андрея Ивановича достались мне его книги, в них-то я и прочитал про эту Надежду, да она и сама написала о себе, на английском языке, а сборник “Чекисты рассказывают...” проходил когда-то через мои руки, там о переводчице Наде тоже писалось. Родом она из этих мест, Наймушиных в некоторых деревнях семей по пять, не меньше, так что оба они, Надежда и “ветеран”, — однофамильцы все-таки. Попытки пристегнуть ее к расстрелам мирных граждан, к участию в допросах партизан успеха не имели, но во всем прочем обвинили. Она и поборами занималась, и за взятки освобождала от трудовой и гужевой повинности, и доносила кое на кого, и реквизировала мебель из бывшего Дворца культуры, перевезя ее в свой особняк, где по ночам устраивались оргии. И еще чем-то занималась. Короче — пособница, статья в УК РСФСР, не помню уж какая, но помимо статьи еще и указы, и правоприменительная практика Смерша, а свидетели на что угодно найдутся. Суд происходил бы, конечно, в том же Дворце культуры. И при желании подтянуть Надежду к “вышке” труда не представляло. Но в немецком обозе перебралась на запад, сошла в Германии за немку, а тут и канадец подвернулся, перебралась в Торонто, оттуда в США, кончила университет в Джерси, стала профессором. Как делаются на западе бакалавры, магистры и доктора — всем известно, одну ее работенку я прочитал, никакой пользы науке она не принесла, но, однако же, и вред от нее мизерный. В каком-то журнальчике типа “Time” промелькнула краткая биография ее, упоминание о книге, ее Андрей Иванович хранил, оказывается, под замком. В ней она и с коммунизмом, и с советской властью, и с большевиками, и с русским народом расправилась, до слез обидно было ей, что в гигантскую душегубку не запихали все население СССР. А ведь, если вчитаться, без какой-либо обиды на родную власть пришла служить в управу, ей, простите, жрать хотелось, матери ее, бабке и деду тоже, а на дорожных работах у немцев не поленишься, платили талонами или натурально, крупой и мукой, вот за жратвой и подалась в администрацию города Надежда, трижды или четырежды менявшая потом фамилию. Никакой “политики”! Ничего, кроме признательности, не испытывала к советской власти эта Надя, но надо было, попав на Запад, психологически обретать новую установку, доминанту поведения; между перемещенным лицом (нищей эмигранткой) и жертвой сталинских репрессий разница великая, вот и пришлось науськиваться на свое пионерское детство, и до того себя взвинтила, что кое-где матерной бранью разражалась, и коллеги ей охотно прощали словечки, что ни полу, ни возрасту не соответствовали. Не могла в книге не рассказать про управу, про скромных и воспитанных немцев, Ульриха и Гейнца, и автору рукописи, мною читаемой в ночь на 19 апреля, посвятила несколько строчек. Ухаживал, мол, за нею и большевистский лазутчик, комиссар НКВД, втершийся в доверие к немцам, подлец домогался ее, но она, чуя врага, отшила его; привела она и упомянутый “комиссаром” отказ, невинная и часто повторяемая фраза “Das ist unmцglich!” в ее книге дополнялась смачными длинными ругательствами, причем русская Надежда русского же мужчину называла среди прочего “русской свиньей”; видимо, она уже тогда, в середине 1942 года, считала себя не русской, потому и по-немецки отбрехивалась…

Ни слова больше в ее книге об этом “комиссаре НКВД”, что по уши влюбился в нее, и немцы небось посмеивались, глядя на нелепого русского увальня, вздумавшего потягаться с ними в поисках женской ласки, а самому источнику этой ласки выгодной оказалась версия о “комиссаре”, о чем я позднее догадался. Но, полагаю, кое-какие намеки русскому на то, что мечты его сбудутся, высказались полугодом спустя, кое-что и позволено было — авансом будущего сближения, при котором омокрение станет обоюдным; поиски Лени Наймушина указывают прямо и точно: добывать это будущее “комиссару” надобно в блокадном Ленинграде, куда автор и устремляется, в уме держа цель — Леню Наймушина, родного братика Надежды.

Вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю... Как ни держала в тайне Надежда домочадцев своих, говоря только о матери и стариках, один раз по недомыслию или недосмотру промелькнуло: “За стол, помнится, садились впятером...”, то есть она, мать, бабка, дед и… Да, был все-таки маленький братик, ею выхоженный, матери не до мальца, мать была “слаба на передок”, около матери роились мужики, и для девочки Нади братик стал ребенком, его она выходила, его она придерживала, когда Ленечка обосновался на ногах и сделал первые шаги. И когда началась война, когда через Псков пошли первые поезда на восток, она мигом переправила Ленечку от немцев подальше, туда, в Ленинград, казавшийся неприступным. Мужики же, которых мать потчевала собою, еще до псковских поездов испарились.

Итак, доступ к телу Надежды Андреевны Наймушиной откроется, когда автор, однофамилец ее, найдет трехлетнего Леонида, обеспечит его существование в голодном и промерзшем городе.

Нашел и обеспечил, пора возвращаться. Зима, фронт застыл,позиционная оборона, пристрелян каждый бугорочек, колючка звенит и от мороза, и от консервных банок, подвешенных к туго натянутому железу. Ракеты взмывают над окопами — ох, тяжка доля воина, рискнувшего переползти из одного мира в другой, с Востока на Запад, и как украсили бы рукопись описания ночного рейда в тыл противостоящей стороны. Нет этого рейда, нет ракет, нет саперов, устраняющих мины, — ничего нет! Будто ковром-самолетом доставлен Наймушин за линию фронта. А потому нет ракет и саперов, что не раз уже бывший командир РККА переползал нейтралку и сваливался в окоп на той (и другой!) стороне фронта. Итак: сфотографировал Леню, пристроил его, вернулся к Надежде, но по интонациям фраз и намекам можно предположить, к полету фантазии не прибегая, что обещанного автор по возвращении не получил, и полоска женской кожи между голенищем и подолом не расширилась, не раздалась, а осталась такой же узкой, подол не поднялся, сапог не снялся. Кстати, почему — сапоги? Мода на них пошла много лет спустя, представить Надю в кирзовых сапогах невозможно, оскорбительно для нее, так что ж — кожаные, немецкие? То есть, уже ближе к истине, служила Надежда в вермахте, а может, и такое: служба безопасности. Тогда у нее правомочия не только моральные, могла просто сапогом заехать ему в морду. Не заехала, потому что дополнительное условие поставила, невыполнимое: братика Леню из блокадного Ленинграда доставить сюда, ей.

Время-то было такое: Сталинград-то грянул! И Надежда уже твердо определилась: на Запад отваливать, с братиком, он у нее после смерти матери и стариков в феврале 1943 года остался единственным родным человеком, теперь бы Ленечку сюда, к ней, — и прощай, немытая Россия. За Ленечкой и отправился Наймушин. И вновь ковром-самолетом пересек линию фронта, и вновь скатерть-самобранка ожидала его у Петра, на нем чудеса и кончились, группе не с руки было вызволение мальчишки и переправка его в Псков, о чем просил прибывший агент. Группа частные заказы отвергала, угонами грузовиков с продуктами да разбросом фальшивых продкарточек не занималась. Стратегические цели ставились перед ней, долгосрочные, на перспективу. Что вытащить Ленечку не удастся, Наймушин догадывался еще в Пскове и там же прикинул: а если удастся — получит ли он обещанное?

Не получит!

Вот тогда-то и произошел исход, надлом, пропасть разверзлась между псковским и ленинградским Наймушиным. Любовь перешла в высшую стадию, она стала ненавистью, и к этому единственному спасительному для него чувству он изготовился еще там, за линией фронта, у моста через реку Великая, где встретился с Надеждой перед последним прыжком на восток. По глазам, по тону понял: не бывать! По-немецки говорили, “Не будь тряпкой!” — увещевала она его, а “Schmachtlappen” звучит на чужом языке много обиднее. “Не будь — и тогда все получишь!”

Эту “тряпку” он ей припомнил. И “Verdammtes Aas!” тоже; нет под рукой словаря, не знаю, что словцо это значит, но без сомнения — нечто оскорбительное. Но не этой бранью питалась его ненависть к ней. Он себя осудил, себе приговор вынес — и приведенными им пунктами расстрельных статей Уголовного кодекса, и обличающими нравственно-моральными сентенциями. (Не лишен, кстати, остроумия, известное выражение аббата Сийеса “Я жил”, применительное к годам якобинского террора, для житья в блокадном городе переиначил так: “Я ел”.)

К стенке решено было поставить Надежду, бросить в камеру к советским уголовникам, пусть она заорет им по-немецки, кто они такие… Во внутреннюю тюрьму Лубянки сунуть! И заранее, еще до встречи у Ольгинского моста, собран богатейший материал, коллекция фотографий, где Надежда уже отнюдь не переводчица на бирже труда; теперь-то уж не в Доме культуры выступят свидетели казней или пыток, а в более величественных зданиях. Не хотела полосочку кожи уступить — так получай пулю, которая покончит с твоим телом! И чтобы пуля не ошиблась, растоптанная и отвергнутая любовь указала, где коллекция, где документы, среди которых полный списочный состав Гатчинской немецкой школы военной администрации для Ленинграда, все кадры еще двух разведкурсов. И — наконец-то! — где мальчишка Леонид Наймушин.

А мальчишка-то — при нем! Вскормлен им и воспитан — не без помощи бабы в медицинском халате. Так воспитан, что сестренку свою заложит при любых кадровых перетрясках в Москве.

Многоцелевой труд. Послание потомкам о днях минувших, о сумасшедшей любви, вероломстве, обмане и... Где та девочка, что в хозяйственной сумке принесла папку в музей? Кто она? Внучка? Соседка? Ребенок, в подвале зачатый, уже по возрасту дед, адрес его указан. Первый экземпляр полетел в житейское море, как бутылка с запиской в бушующий океан, — так весть о себе посылал человек с необитаемого острова. А точнее — на деревню дедушке писал защитник Родины, ветеран Великой Отечественной.

Но где-то ведь, возможно, второй и третий экземпляры, кто-то прочитает, кто-то предупредит Большой Дом: меры принимайте срочно, иначе… На ундервуде — характерные особенности, любой народный дружинник найдет владельца пишущей машинки. А кто доберется до Надежды? Дойдет ли до нее весть о братике? Искала ли она его? А о том, что в надежном месте пылятся документы с заведенным часовым механизмом, — знает?..

Но вот что возмущало, умиляло, возвышало и унижало, вот что: шли годы, почти сорок лет прошло, а любовь, вроде бы растоптанная и размазанная, сохранялась, тлела еще, потому что первый экземпляр, самый полный, с рукописными поправками, вставками и дополнениями, не на Литейный отправился, а в музей, где могут его швырнуть в корзину, так и не прочитав, и до Надежды, неизбывной любви, не дотянется “рука Москвы”.

Многое можно домыслить, свежими глазами прочитав еще раз книгу Надежды. Но не ехать же в Москву? В спецхране Ленинки она есть, но выдается только по особому требованию в зале для проверенных корифеев. Такой зал есть и в ленинградской Публичке, куда меня пустят, членский билет совписа порою приравнивался к обладателям докторских степеней. В Москве. А здесь? Семейка педагогов отвалила за город, позвонил в Публичку, вопросец невинный: значится ли Библиотека имени Салтыкова-Щедрина в сети межбиблиотечного обмена между западными научными центрами и Ленинградом? Ответили: нет.

Что-то мучило, дергало; ошибкой было, сознавал, звонить в Публичку. Но так и тянуло к телефону — еще раз набрать номер, объявиться... кому? И к музею тянуло, на кассиршу глянуть, поймать в глазах ее узнавание, протянуть папку и исчезнуть. Одно мешало: позорная жадность, любовь к текстам, где все слова могут быть лишними, неправильными, выпадающими из норм, но тем и ценными.

Так и сидел на кухне, кофе попивая и мучась выбором: а что с рукописью ветерана, куда ее — в мусорный бачок или в чемоданчик для последующей переработки? Сомнения разрешились быстро, раздался звонок — и в двери показался веселый друг Василий. От кофе не отказался, любовно глянул на телефон, затем обдал меня теплым взглядом закадычного друга, и понял я, что сам привел его в эту квартиру. Всемогущество КГБ — миф, никто никого ни за что ни про что не сцапает, не найдут тебя никогда, веди ты себя осторожно, но я-то ведь был слоном в посудной лавке, о прибытии в Ленинград оповестил гостиницу “Прибалтийская”, при свидетеле забрал рукопись, телефон педагогов засекли, когда звонил в Публичку, немедленно бросили наружку ко входу в музей, опасаясь, что папка окажется в незнакомых или неверных руках.

Друг Василий прочитал воспоминания и радостно заходил по кухне, наполненный признательностью.

— Старик! — сказал он проникновенно. — Много зла причинил я тебе. Винюсь. Но все поправлю, все беды твои похерю. Поверь мне. Только не делай лишних движений и ничему не удивляйся. А пока — топай в “Прибалтийскую”, тебя помнят, тебе дадут номер, отдыхай всю неделю, а я улетаю в Москву. И не вздумай нигде возникать.

А побывать надо бы — в адресах той бабы, с которой автор совокуплялся, это у нее запрятаны документы, фотографии Надежды в сапогах и в форме, возможно эсэсовской. Да зачем они мне? Кому-то, конечно, понадобятся.

Еще неделю проболтался я в городе этом и частенько забегал к педагогам, меня приютившим; и музей влек, и два учителя словесности, говоривших на старинном петербургском говоре; мне начинало казаться, что химический состав невской воды изменил речь московитов, при Петре перебравшихся сюда. Идея эта так захватила педагогов, что они посетили санэпидемстанцию, принесли столбики слов и цифр, теперь сравнить бы их с московскими показателями.

Но не эта цель погнала меня в столицу, мне уезжать отсюда не хотелось. Назревали, однако, события, исхода которых боялись все, кроме друга Василия. Втихую покинув Ленинград, я кружным путем добрался до Дмитрова, обнял старика, сунул ему пачку червонцев, выкопал деньги и увез их Вобле. Анюте она сделала короткую стрижку; было очень грустно, Вобла даже всплакнула. Они проводили меня, я ехал в Москву, полный ожидания чего-то необыкновенного. Прямо с вокзала подался к Евгении, своими ключами открыл — и увидел друга Василия, он был в своем домашнем халате, двуцветном и двуликом, в каком встречал меня на Селезневской. Да, в доме появился постоянный мужчина, днюющий и ночующий, не перекати-поле, не партнер на пару часов, а долговременный обогреватель и возбудитель женского тела, рачительный хозяин. Не пришлый хахаль, как я, а настоящий сожитель… И ни стыда в глазах Евгении, ни умоляющего взгляда Ники. Да и я не испытывал горечи расставания. Посидели, поболтали, пожелал счастья, уехал к себе. С новым вниманием и прилежанием прочитал книгу Надежды Наймушиной (ныне Паркер-Ричардсон); внуки уже появились у бывшей переводчицы, дети не могли не сделать карьеры, вот теперь-то детям, внукам и самой Надежде придется перейти через тяжелейшие испытания, друг Василий извлек из тайников весь компромат на счастливую семейку. Ведь Надежда с какого-то года замкнула почему-то уста свои. (Да и как не смолкнуть: грезился еще один акт в опере “Псковитянка”, Наймушин докопался, среди прочего, до обычного криминала: Надежда пару икон слямзила, увезла с собой в Германию, а псковские иконы — это собственность государственная, ФРГ, ГДР или СССР принадлежать они ныне должны, и если немцы списочно, гуртом увозили иконы вглубь Германии, то Надежда умыкнула две единицы, ни в каких ведомостях не состоявшие и подлежащие изъятию…)

На Пресне сидел я, книгу изучая и словарями обложившись… И начался непонятный, тревожащий покой, я был в безлюдном лесу, никого не интересовало, что я делаю, прикрытый чащей, а ведь друг Василий открыл мне ворота в новую жизнь: мне отпущены все грехи, можно теперь смело писать романы и повести, они найдут внимательного издателя, но главное — вновь допущен я к рецензированию, опять потечет через меня самотек…

Через неделю вышел из дома… Жизнь возвращалась в норму, но та походила на извращение: произошло бракосочетание моего друга Василия и моей подруги Евгении. Приглашенный в загс, я стоял позади их, безмерно радуясь тому, что друг Василий искупил свою вину, в жены взяв никогда не любимую мною женщину, на которой обязан был жениться я, только я, таково было завещание покойного Андрея Ивановича, и теперь я лишался всяких прав на дорогого мне мальчика Нику, признававшего меня своим отцом. Зато можно порадоваться за друга, наконец-то он полюбил настоящую, со всех сторон и даже снизу физиологически приятную женщину, а не спину третьей подпевалки из ансамбля Карела Готта.

На свадьбе (в ресторане гостиницы “Ленинградская”) традиционно орали “горько”, было скучно, Евгения увела меня в фойе, долго целовала, благодаря за все, и я почуял, что свадьбой какое-то затеянное Василием дело не закончится, нагловато вел себя друг, и Ника, как все дети, как все звереныши, задергался, вдруг стал названивать мне, жалкий голосочек его срывался, Ника, что-то слышавший об Анюте, спрашивал: “А сестренка моя где?”

— Я люблю тебя! — заорал я, и сделалось мне тошно. Еще и потому, что от соседей узнал: у дверей квартиры моей частенько посиживала Деревня, абстрагированная до Лувра.

Что-то назревало. С отчаяния, что ли, зашел я однажды в кормушку и был встречен до того приветливо, что не смог и куска жареной осетрины проглотить. А на Губкина гуляли сквозняки, двери распахнуты, Ника забился в угол, Василий сидел посреди квартиры, в черно-белом халате; стены обезлюдели, ни одного портрета, выступающие крюки напоминали скотобойню. Пуст и кабинет Андрея Ивановича, пусты полки и шкаф, три заколоченных ящика с книгами ожидали меня, еще что-то, Анюте полезное, дмитровскому старику тоже. Семья уезжала в Израиль, билеты до Вены, а там видно будет, то есть обычная с виду эмиграция, еврейская семья попадала на землю обетованную, неясно только, кто в этой семье лицо еврейской национальности. Не друг же Василий, уроженец Ярославской области и коренной русак.

Он таким и был — и таким остался. Правда, перефразировал Толстого.

— Еврея полюбить трудно, — с издевкой произнес. — Но еврейку — можно.

Если в Евгении и были чужеродные примеси, то никак не иудейские. Дед — полубурят-полумонгол. Но все могли сочинить в комитете, любую национальность, черного кобеля перекрасить в болонку.

В аэропорту пограничники хмуро посматривали на рыдающих и стенающих евреев, а я был рад тому, что прощаюсь с Евгенией. Она же чему-то радовалась, терла гладкие щеки свои о колючую мою, весело нашептывая что-то, не подозревая, что может случиться с нею, с Никой и новым мужем. Но в какой-то мере мечты ее сбылись: капитан дальнего плавания рядом, нищий студент найдется за океаном.

Руки Василия до Анюты не дотянулись, Вобла и она исчезли в неизвестном направлении. Книги от Андрея Ивановича я, конечно, переправил на Пресню и кое-какие справки навел. Ученая дама, бывшая переводчица биржи труда, выгодно использовала прошлое свое, трудилась в Ленгли, туда же воткнув дочь 1948 года рождения, один сын учился в Вест-Пойнте, другой в Гарварде. Все вместе это означало: другу Василию предстоит в США увлекательная работа, с проникновением . Сотрудников КГБ, обладавших актуальной оперативной информацией, за рубеж не пускали, но, видимо, ради этой увлекательной работы правилами пренебрегли. И тогда сбудутся мечты Евгении, ее высокие духовные помыслы обретут вещественные значения, станут текстами шифродонесений.

Улетели. Рыдания и стенания никак не покидали моих ушей. “Ты не еврей?” — спросил я таксиста, и тот в ответ просвистел что-то непонятное. С кольцевой свернули на Можайское шоссе, попетляли, остановились у дома. Расплатился. В ногах — какая-то тяжесть. Дважды останавливался: дышалось трудно. Что-то прятал. Долго смотрел на щиток, за стеклом которого все убыстреннее вращались какие-то колесики. Решил остановить их, пальцем создав тормозящее магнитное поле, но руке что-то мешало, я злобно заорал на кого-то, чинившего мне преграды, и пошатнулся, стал сползать куда-то вниз и оказался у входа в подъезд. В подвалах памяти нащупалась фраза из школьного учебника по литературе: “Закатилось солнце русской поэзии...” — это, несомненно, сказано было кем-то о смерти Пушкина... Солнце закатилось, чтоб подняться: утро наступило, я в реанимации, весь исколот, а женщина справа — дежурный врач, на моей руке повязка, сжимающая бицепсы. Видимо, измеряют давление.

— Перевожу вас в общую палату. Фамилия?...

Она спрашивала — я отвечал. Наконец услышалось:

— Сколько лет?

И я заплакал, потому что понял: мне почти сорок лет, я уже старый. Никогда не был в больнице и вот — попал. Потому что я старый. Потому что упустил свое время, и все беды мои оттого, что я вырос и состарился без семьи, ибо она — тяжесть ежегодных забот, совокупных радостей и обид, праздников, бед, поисков денег до получки, измен, интрижек, единый фронт против соседа, — да, я жил не по-человечески, и жизнь наказала меня...

Обогащенный новым знанием, я притих, я понял: здесь почти джунгли, надо вливаться в стаю. Пещера, куда меня привезли из реанимации, располагала восемью койками, мне досталась худшая, у окна, продуваемого насквозь; я понял теперь, что “место у параши” — понятие вневременное. Объявился и вожак стаи. Дама в белом халате назвала себя палатным врачом; тридцать с чем-то, недавно подучилась в ординатуре, мужчины для нее — потенциальные нарушители не только режима, но и еще чего-то. Со мной, сказала она, произошел гипертонический криз, и потребуются многочисленные исследования, анализы и осмотры, чтобы определить степень моего заболевания и методы лечения... Тут же она выписала какие-то лекарства, уступив место медсестре со шприцами и таблетками... А время обеда приближалось, и остаться бы мне голодным, поскольку ни ложки своей, ни чашки я не имел, да таких бедолаг, как я, в больнице полно, бесхозные ложки-чашки нашлись, с ними поперся в столовую, вернулся и принял участие в увлекательной игре: палата хором отгадывала кроссворд, запнувшись на “ярый сторонник какого-либо учения”.

— Адепт! — брякнул я и тут же понял свою почти фатальную ошибку — забыл о нравах коллектива, случайно собранного: никто не любит умников, которые “высовываются” или “возникают”.

Я мог ходить, хотя и считался лежачим больным; я прошел по линолеуму коридора от ближнего окна к дальнему; “2-е терапевтическое отделение” — это прочитал я на стене, и принадлежность мою именно к этому отделению подтвердили буквы и цифры на бачках, что прогрохотали на тележке перед ужином. Несчастливый для меня месяц, середина ноября, больничной обслуге не до нас, самим приходилось разрешать нависающую проблему: все окна заклеивать или только крайние. Начала греческой демократии проникли в палату, римское избирательное право тоже присутствовало. К открытому голосованию допускались те, кому еще лечиться и лечиться. То есть права голоса лишались три человека, срок выписки которых уже подошел и которым “до лампочки”, будут сквозняки или нет. Существовал, таким образом, ценз оседлости. Радио не было, газеты откуда-то появлялись, когда выключать вечером свет — тут уж царила жестокая диктатура, безграничное всевластие дежурного врача и тирания медсестер. Курить тоже запрещалось, везде, но из сортира несло густой никотиновой вонью. Выборочный запрет на продукты извне существовал, мне никто ничего не приносил и принести не мог.

Я ожил и уверился в счастливом будущем, когда увидел монументальный щит, на котором красовалась местная конституция, “Правила поведения больных 2-го терапевтического отделения”.

Поразительный документ! Основополагающий! Составленный по нормам того чудовищного наречия, каким стал русский язык в казенных местах. “Правила” категорически запрещали “табакокурение” под страхом немедленной выписки, она, однако, граничила с лишением права трудящихся на лечение, что уже противозаконно. Но раз сделан упор на “табакокурение”, то должно существовать какое-то с табаком не связанное “курение”. Какое? Фимиам курят в учреждениях иного толка, остается марихуана, анаша и гашиш, для коих потребны особые приспособления.

Глаза мои переместились ниже, и я прочитал восхитительный абзац.

“Больные, находящиеся в стационаре, могут отсутствовать в отделении в срок до 12 часов в виде исключения с письменного разрешения заведующего отделения и по обоснованным причинам”.

Я преисполнился восхищением. Я довольно потирал руки, гордясь собою, удачей, давшей мне на осмотр и любование редкостную по неправильности фразу, которая недоступна правке; смысл ее терялся в хаосе букв, фраза не запоминалась, что означал сбой в природном ритме, том, который пульсирует в согласии со звездами, приливами, ветрами и пока не расшифрованными излучениями головного мозга.

Я воздал должное сестре-хозяйке за этот шедевр, только она могла сочинить бессмысленный набор звуков, сочетание какофонии с абракадаброй, только она, ведь заведующая отделением разговаривала трижды при мне вполне цивилизованным языком. Слава тебе, баба дебелая и депышная, как выразился один графоман. Корявое мышление твое наиболее точно выразило правду, всегда грубую, шершавую, нестерпимую для уха, привычного к сладкозвучию.

А правда такая: я буду излечен! Я выйду из этой больницы не просто живым, но еще и здоровым! Глаза мои ласкались документом эпохального звучания, скрижалями века. Я — в СССР, в стране, которая как бы артефакт, по своим законам живущий, и тупые иглы шприцов, полуграмотные врачи, табакокурение, бытовое невежество, гнилая картошка — норма, спасительное условие жизни, текущей не по человеческим правилам, а по русским, российским.

Меня поставят на ноги! У меня давление станет нормальным, 120 на 80, пульс 70, глубокое дыхание наполнит мои легкие животворящим воздухом, ноги обретут подвижность, глаза — зоркость.

Сидя после отбоя в углу между кадками с фикусами и окном, я вглядывался в снежинки, белой тучей низвергавшиеся откуда-то сверху, из окон шестого этажа, возможно, но скорее всего — с неба; зазубренные снежинки царапали стекла, и, защищенный ими, я дышал радостно, лишь мысль об Анюте тревожила, и тогда казалось, что и она слышит шорохи снега и завывания ветра, сидя с Воблою в сибирской избе. Неказистая девочка с неказистой судьбой, рассыпанная мозаика бытия маленькой женщины, такой же несчастной, как и ее отец. Рассыпано, раздроблено, размазано все — и надо ли собирать, склеивать и выстраивать? Пусть все будет непостижимо.

Три недели, на большее не рассчитывай — так говорили ночные медсестры тем, кто спасался больницей от участковых и жен, и двенадцатый день застал меня живым и здоровым, сердечная мышца моя укрепилась — для того, чтоб едва не разорваться, потому что вдруг впервые в жизни я влюбился (со всеми графоманскими признаками этого отупения), так втюрился, что потерял голову, уважение к себе (а без него не проживет никакой злодей!), сон, бдительность — и стал тем самым ляпом, который частенько слетал с моего и без того глупого языка. Это был удар, слепая стихия нанесла его, глухая и безъязыкая, потому что по таинственной причине сломался на первом этаже аппарат, каким снимались кардиограммы с тел распластанных на кушетке больных. Сломался — и я вернулся в палату, где на обходе мне указан был путь к другому кардиографу, туда я и поперся; медсестра заполняла какие-то бланки, невнятно предложила снять рубашку, закатать штанины и лечь. Что я и сделал, потом к груди моей стали прилаживать резиновые датчики, попутно медсестра кляла судьбу за то, что она посылает ей мужчин с волосатой грудью. Мазнула какой-то жидкостью, впивая датчики в кожный покров. Не могла не наклониться, в строго вертикальном положении процедуру эту не завершишь. В десяти-пятнадцати сантиметрах от моих глаз виднелась открытая расстегнутым халатом шея ее и ложбинка, убегающая куда-то впадинка меж грудей, — ничего особенного или удивительного, у всех баб такая конфигурация полусфер. Что являла собою медсестра, какой нос у нее, какие брови — меня ничуть не интересовало.

Отшелестел и отпиликал кардиограф, я обулся и застегнул брюки: “Следующий!” — донеслось до меня и до сидевшего в коридоре больного. Он встал. А я сел на его место. “Следующий!” — прозвучало вместе с открываемой дверью, и я сел на стул сбоку от стола, медсестра меня узнала, все поняла, порылась в стопке бумаг на столе, нашла мою историю болезни и вчиталась в нее. А я смог рассмотреть все то, что мог показать мне белый халат, и душа моя заколыхалась: мизинчика бы с надломанным ноготочком коснуться, губы, руки и тело тянутся к женщине лет двадцати с чем-то…

Да, тянутся, но лишь ради прикосновения, не более!

Видимо, я был первым мужчиной, сраженным ею мгновенно и наповал. И со мной поэтому можно не церемониться: ни имени, ни отчества не называла, “ты” — вот и весь разговор. “Посиди за дверью” — и я послушно перемещал себя в коридор, опускал отяжелевшее тело на стул. До обеда длилась эта мучительная радость ожидания, несколько раз возгоралась надежда: вот придет снизу врач, найдет во мне что-то не то и буду я весь день лежать на кушетке. Так и не пришел врач, медсестра сама выходила в коридор и предлагала мне убираться в свою палату.

Рабочий день у кардиологов — до 14.00. Она закрыла кабинет на ключ, даже не удосужившись сказать мне, что на сегодня хватит. Из окна я видел ее идущей по двору, с подругами, осыпаемую снегом; даже не обернулась, настолько ничтожным казался я ей.

И так — пять дней. С понедельника по пятницу. Вроде бы ни о чем не говорили, но тем не менее обо всем успели поразмыслить: где жить (у меня, разумеется), свадьбу не играть, забеременеть она решила сразу, еще до загса, с родственниками лучше не связываться, их на все завидки берут…

Но что удивительно: погрузился в эту любовь, как в непролазную трясину, ум, честь и совесть потерял, в раба превратился, червем стал, на крючок страсти нанизанным; плюнь на меня — и я радостно вздрогну. И, вздрогнув, стану издевательски хохотать над такими же червями, над собой, потому что верил: да выберусь я из этих скользких и липких объятий не мне принадлежащих чувств! (Вспомнил: “Aаs” — это по-нашему падаль.)

Все кончилось в субботу. Кардиограф на первом этаже отремонтировался, ее, мою любимую, мою невесту, перевели туда, в приемное отделение, кого-то из поступавших больных приводили или ввозили к ней, их в этот день было немало, и я сидел и сидел у двери кабинета: ни терпения во мне, ни нетерпения, я был весь в тупом безразличии, я вздрагивал при каждом открывании двери, надеясь увидеть свое божество.

Оно появилось наконец — для того, чтоб раздавить меня, сморчка, высоким каблуком модной туфли. Какой-то сигнал извне достиг ее чуткой и подлой душонки, она в некотором смятении вышла из кабинета, недоуменно и осторожно поглядывая направо и налево. И увидела того, кого искала — всю свою коротенькую двадцатичетырехлетнюю жизнь искала и нашла наконец!

Метрах в пятнадцати от меня стоял в невеселых, очень невеселых раздумьях мужчина в дубленке, держа в руках шапку. Было ему не больше тридцати, и в ожидании того, что какая-то мысль придет ему на ум и разрешит все сомнения, он неотрывно смотрел на стену невидящими глазами. Все разговоры в приемном отделении воспринимались мною шумовым фоном, плотным и слитным, в осадок выпадая и хранясь там до поры до времени. Осевшее встряхнулось, и я восстановил в памяти все происшедшее с этим мужчиной десять минут назад.

Он привез мать; какое-то желудочное заболевание, но не настолько серьезное, чтоб снимать с больной кардиограмму; весь пакет сопроводительных документов и бумаг был предъявлен, женщина переодета, ее верхняя одежда уже внизу, в подвале, где склад; я услышал о 3-м терапевтическом отделении, куда уже лифтом подняли мать оцепеневшего мужчины, который, судя по одежде, обуви и некоторым другим признакам, — из производственников среднего звена, то есть начальник отдела или цеха, причем продукция — не кастрюли и не пылесосы, нечто более высокого порядка. Холост и бездетен, мать привез на своей машине. Мужчина с перспективой, мужик на выданье, снисходивший до легкого флирта с сотрудницами, но решительно отметавший все наскоки мелких хищниц.

Моя единственная и последняя любовь стояла в полуметре от меня, неотрывно глядя на мужчину. Она была как ракета на старте, она даже дымила, как при заправке жидким топливом. Она уже источала все летучие секреции женщины, устремленной в нацеленный полет, и головка самонаведения давно уже взвелась в боевое положение, я даже услышал щелканье реле. Она издала короткий возглас, обращая на себя глаза мужчины, и прошла мимо его походкой полутрезвой девки с улицы Горького. “От бедра” — так именовалась эта поступь женщины, и мужчины обязаны были семенить за нею короткими кривыми ножками. Дойдя до середины коридора, дав мужчине возможность оценить себя, она резко повернулась и пошла к нему, меняя вульгарную походку (сообразила же!) на деловой шаг; она приблизилась вплотную, голос ее замодулировал на волнующих частотах, жест говорил: да, да, как же это я забыла!.. Она сказала, что сейчас же поднимется в терапию, узнает, как там идут дела, и подождите, я скоро вернусь!

И она, безграмотная сучка, умеющая только прилаживать присоски кардиографа, легонечко эдак коснулась плеча избранника, вмиг вышедшего из тяжких дум, и, даже не глянув на меня, сунулась в лифт. Она оказалась в нужном месте в нужный час, мужчина узнает от нее номер палаты, приемные дни и часы, мужчина уже связывает мать, которую присосочница эта сведет в могилу при первой возможности, с сострадательной невинной девушкой.

А я поплелся в свою палату.

С этого дня у меня стала толчками подниматься температура, повышаться давление, начались перебои сердечного ритма, пропал аппетит; мне дышалось с трудом, ноги еле таскали меня, обычный дневной свет резал глаза, и палатная врачиха все чаще присаживалась на мою кровать, накладывала пальчик на мою кисть и осуждающе качала головой.

Но я не умирал, потому что тому же занятию посвящал остаток своей жизни сосед справа, старик, привезенный на “скорой” три дня назад. Был он в возрасте, когда за человеком нужен домашний уход, таких одиноких, шамкающих и под себя писающих отправляют в дома престарелых или в вонючие стационары психоневрологических больниц. Громко испускал, тужась, воздух из кишечника, проливал на себя суп, но не матерился и санитаркам обещал вознаграждение за их труды. Палата роптала, требовала отселения старика, трубный кишечник его раздражал чистоплюев. Но не меня, мне было на все уже наплевать, я уже был за порогом.

Вдруг к старику прикатила вся родня, дети и внуки, все уже в годах, самому младшему правнуку лет эдак семь-восемь. Мне показалось, что многочисленная родня напрасно устроила эти смотрины умирающего, ибо старик так и понял: прощаться прибыли. И совсем стал плохим. Снохи и внучки обмывали его, натягивали памперсы, кормили с ложки, а он — угасал. Этот процесс ухода “туда” занимал когда-то многие умы, и мне тоже было интересно, я был рядом, шарящие руки почти столетнего старца дотягивались до моего одеяла, сдергивали его; таблетки, выплюнутые изо рта, долетали до меня, а смрад тела, отвергавшего пищу и пожиравшего себя, обволакивал большую часть палаты, где уже оставались всего три человека, остальные разбежались, не в силах выносить вонь и пуканье, и только я продолжал смотреть на смердящую плоть, потому что мне выпала редчайшая возможность не просто наблюдать со стороны за собственной смертью, но и хронометрировать ее: ведь точно такая же кончина ожидала меня, — ожидать-то ожидала, но не торопилась, ибо, по всем математическим теориям, один из нас должен сохранить себе жизнь: полумертвые сигают в могилу с разной скоростью, и только после старика придет мой черед.

Каково же было мое изумление, когда старик стал оживать и однажды не выплюнул на меня манную кашу, а подержал ее во рту, проглотил и взглядом дал понять: еще! Немного поколебавшись, я поднес еще одну порцию — и старик радостно пукнул. Еще несколько ложек — и счастливый сон смежил прозрачные веки. И мое тело сложилось и растянулось на кровати. Палатный врач на обходе обнаружил оживление старика, я же притворился спящим, чтоб не выдать своего отчаяния, потому что ставил на “решку”, а выпал “орел”, и уже не переметнешь, “ставки сделаны, господа!”.

Часом позже у кровати моей собрались профессиональные знахари, кислые улыбочки дегустаторов тела выражали диагноз: плохо, очень плохо. Естественно, ни одному слову и ни одной ужимке я не поверил.

И вдруг — сокрушительный удар нанес скромный белый халат, трудолюбивой пчелой круживший над моей кроватью. Студентка-практикантка, всего один разочек кисть мою потрогавшая, скромнейшая девица, тощая и белобрысая. Пошептавшись о чем-то с медсестрой, она перевела взор на старика, который мог уже своей рукой дотянуться до ее анемичной груди, и дидактически предложила мне брать пример с соседа. Обомлев от такой наглости, я привстал, чтобы поклясться: ноги моей здесь не будет уже в ужин! Белобрысой еще в школе вогнали в мозги какую-то идеализированную муть, повесть о погибающем на госпитальной койке воине, и скончался бы воин, да, как всегда, рядом и вовремя оказался представитель партии (“комиссар”!), который и посоветовал ему брать пример не помню уж с кого.

Решение принято: вырваться из засады, прорвать кольцо блокады, выскочить из огненного круга! Я не могу жить по-графомански!

Пока белобрысая возилась со стариком, одобрительно хмыкая, я выкрал из ее папки свою историю болезни. Бессмертные “Правила” разрешали мне покинуть больницу самовольно, подписав какую-то бумаженцию. Но не таким же примитивным способом расставаться с белобрысой и покидать старика! И я стал разрабатывать план изощренного побега, небывалого в этих стенах, как бы списанного с иноземного бредового детектива.

Скучно пожевав что-то в столовой, я улегся спать, распустив в коридоре слух о болях в позвоночнике и желании побывать под рентгеновским оком. В пять вечера спустился в подвал, показал историю болезни, с какой надо идти в соседний корпус, для чего верхняя одежда обязательна. Получив ее и в пакет сунув, наверх не поднялся, а подземным переходом добрался до самого низа приемного отделения, изученного мною в день, когда полураздавленным червем сидел, ожидая милости, взгляда недоступной любимой. Двадцать с лишним ступенек — и я прошел мимо врачей за стеклянным барьером. Почти напротив кабинета кардиографии — каморка, в ней уборщица держала ведра, тряпки и швабры. На ведро и сел, так прикрыв дверь, чтоб через щелочку видеть и слышать все. Ждал минут сорок, больных привозила и “скорая”, и такси, и сами они с направлением приходили. Разные люди. Но не те, кто был мне нужен.

Наконец — услышал и увидел. Скорбной походочкой прошел за спинами уже выбранных мною людей, спустился в подвал, добежал до своего отделения, поднялся на первый этаж, миновал холл и оказался на территории больницы. Было 18.30. Падал крупный снег. Под ним, вдоль строя такси, дошел я до входа в приемное отделение и ворвался в него — глаза дико блуждают, дыхание учащенное, пальто распахнуто, в памяти — сольный концерт алкаша Мерзлушкина в больнице на Каширке.

— Батя! — заорал я, и все приемное отделение навострило уши. — Батя! Маню — увезли?

Работяга в годах, папаша Марии Федоровны Жужелевой, пялил на меня глаза, зато супружница уже готовилась грудью защищать его от напасти.

— Да что ж вы наделали! — в полном отчаянии возопил я, еще и торжествуя в переизбытке чувств. — Я ж давно говорил Мане — иди к врачу, не отравилась рыбой она, у нее — аппендицит! Говорил же! Умолял! А теперь вот — гнойное воспаление, перитонит! Скорей, скорей! — выталкивал я их на воздух. — Скорей к профессору! Привезем его сейчас — тогда и спасем Маню! Мы ее спасем! — возликовал я, запихивая ошеломленных стариков в такси. — Спасем!

Две минуты езды — и планы мои претерпели изменения.

— Стоп! — приказано было шоферу. — Я жить не хочу без Мани! Я иду умирать!

И выскочил вон — в темноту, в парк, из снежной белизны которой торчал черный лес…

Больница на Каширке меня не приняла, преградой стал наглый вахтер, и бессмертный монолог Мерзлушкина повторился на безлюдной улице, я шел по ней к метро, кулаком грозя сытым и теплым обывателям.

Надо было где-то переночевать: завтра при свете дня найдется тайное убежище. Долго, зуб на зуб не попадая, отряхивался от снега у метро, стараясь быть незамеченным: не дай бог, встретится знакомый, протянет воспетую графоманами “руку помощи”. Ночь близилась, и в нескольких миллионах квадратных метров жилья не было дециметра, готового меня приютить. Я углублялся в кварталы, спускался в метро и поднимался; я доверял только чутью и остановился наконец перед засыпающим домом на незнакомой улице. Подъезд, как и положено, открыт, лампочка, разумеется, давно разбита, в полутьме видна секция почтовых ящиков; в самотеке когда-то читано: некоторые хозяева ключи от квартир, чтоб не потерять их, бросают в почтовые ящики, а вот ключи от ящиков помещают…

Куда — тоже известно, от кого-то слышал. Чуть приподняв секцию с ящиками, пошарил рукой по стене и металлу. Нащупал прилепленный пластилином ключик. Стал совать его в замочки, два ящичка открылись, но — пустые. Наконец в крайнем справа звякнула связка холодных ключей. Они утеплились в кулаке и вместе со мной стали подниматься на последний этаж, только там могла находиться квартира, судя по месту почтового ящика.

Поднялся. И здесь полутьма. Прислушался. Только за одной дверью радующее безмолвие. Ключ к верхнему замку подошел, к нижнему тоже. Осторожно тронул дверь. Вошел, свет не зажигал. Ощупью добрался до какой-то мягкой поверхности, лег на ней и заснул, глубоко и радостно дыша. Проснулся, сел и минут десять соображал, каким это образом проник я в свою родную квартиру, где умер отец, где умерла мать и где мне придется, видимо, умирать.

Но не сейчас же! Я начинаю новую жизнь и убью того, кто напомнит мне о прошлом.

Сдернув с ковра на стене так и не спрятанный дуэльный пистолет, я изучил его. Из кремня еще высекались искры, пороха, конечно, не было, но со всех спичечных головок я соскреб серно-фосфорную смесь и всыпал ее в дуло. Даже если что-то не сработает, зажигалка будет рядом. А в дуло сунул ком бумаги и корпус толстой авторучки. Устроился в кресле перед дверью. С расстояния в семь метров выстрел поразит пришельца. Лишь Анюту пощажу я, потому что она — это я и она — это будущее.

Сутки я сидел перед дверью в кресле и спал в нем ночью. И еще сутки ждал. Желудок подавал неприятные сигналы. Встал, глянул в холодильник и сплюнул. Разделся, вымылся под душем. Газет я давно не выписывал, письма получал редко, но рука цапнула ночью в почтовом ящике какие-то бумажки. Прочитал. Сущая чепуха. Правда, Союз писателей РСФСР в лице какого-то типа предлагал мне позвонить по такому-то телефону. Позвонил. Щебечущая девица спрашивала о моих творческих планах, скоро ведь новый год. Поблагодарил. За что? Непонятно. За выздоровление? Возможно: пульс, дыхание, температура — в абсолютной норме. Друг Вася строит козни за рубежом. Жена давно погибла. Дочь неизвестно где. А жить-то надо. Денег бы занять у кого.

Сунулся к безотказной соседке. Фигушки, померла Берта Моисеевна. Дочь ее что-то вкусное готовила на кухне, обсосала пальцы в соусе, вытерла руки и на вопрос, занимал ли я у нее деньги, ответила:

— Пока — нет. Пока.

У метро купил пару пирожков и поехал в “Пламенные революционеры”. Редакторша не узнала меня или не захотела узнавать. Видимо, совсем другая женщина, а о той, прежней, спрашивать неприлично. Столько лет прошло. Дали мне список тех, кто, отгорев синим пламенем, достоин возрождения и с моей помощью может восславиться в веках. Человек пятьдесят, не меньше, остальные ждут своей очереди, а их — видимо-невидимо, все население СССР состоит из “пламенных”. Чтоб не изнурять себя выбором, взял того, кто первым числился в Пантеоне борцов. Бела Кун, Будапешт он покинул, пошел воевать, чтобы русскую землю мадьярам отдать. То есть патриот и интернационалист, верный продолжатель, с клещами не расставался.

В курилке услышал, что в Москве года два назад была Олимпиада.

Аванс — получил. Вошел в “Узбекистан”, в голову ударил аромат Востока, жить можно и надо. И впрямь — легко отделался, уцелел.

(обратно)

Бумажный планер

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*        *

  *

                                                                                                Дмитрию Веденяпину .

Февральским днем серебряной Москвой

пройдись от Чистых до Библиотеки,

мимоидущим ритм внушая свой,

не чувствуя, в каком все это веке,

не зная — нет скамеек — где присесть

сообразить, на что это похоже,

лишь ощущая: что-то в этом есть

и — что важнее — нет чего-то тоже.

Не прошлого: как раз в домах на слом,

в социализме голубиной почты,

в румянце мглы — его полно. Но в нем

нет главного.

Нет будущего, вот что.

 

*        *

  *

Чем меньше в вещи частей, тем она прочней.

А чем прочней, тем больше в ней аксиомы.

Не начинай со мной разговор, чувачок, не смей,

мы ведь с тобой, мужик, алё, не знакомы.

То есть когда-то знакомились — что с того?

В дружбе клялись, говоришь, и делились хлебом?

С дури, дружок, от легкомыслия моего.

И твоего. В том бытии нелепом.

Молоды были, разогревали пыл

сердца, ложились костьми, лезли из кожи.

Ты — одна тысячная тех, кто меня дробил

на элементы, в пыль. И я тебя тоже.

*        *

  *

Нужно, чтоб было тошно.

Тут мы согласны, да?

Невынужденное — роскошно!

Изредка, иногда.

Нужно, хотя бы с горем

пополам, на Кольце

Бульварном пробраться в корень

ветл в терновом венце.

Но неохота. Тошно.

Лучше игрой лица

выразить скоморошно

раскованность. Не до конца.

А на конец оставить

вздор болтовни — и в нем

несколько слов на память

вроде стишка в альбом.

И попрощаться. Сроком

на. И уже без слов

дернуть губами — током

невынужденных катастроф.

 

Певец

Он и телесно был инаков,

как мгла кулис, как призрак ливней.

И много ль имени Иаков

мощней есть в мире и надрывней?

Зерно булыжного настила

топтал он поступью поэта.

Уж не фамилией ли было,

я вдруг подумал, имя это?

Он погружал в гипноз поверий

анализом статьи журнальной.

Нектарам — вкус земных материй

предпочитал. Он был — нормальный .

Средь наших супесей и взвесей,

где есть теперь такая должность —

поэзия, позор профессий, —

родившись, он свершил оплошность.

И вот его не видно больше.

Слух — что страдал, сражен певучей

стрелой, и умер. Но ведь боль же

бессмертна... Боль, родник созвучий.

 

Пробуждение

 

1

Дышишь. Однако ни вдоха

не слышишь, ни выдоха. Тишь

после переполоха,

открывшего, что и не спишь,

и не проснулся, атаешь,

истаеваешь меж сном

и днем. А из мыслей та лишь

жива, что всю ночь на слом

строил, а думал, в видах

вечности. Стонешь “ох”

на вдохе и “ах” под выдох.

И двинулось: выдох! вдох!

Ритм двудольный. Молитва

противу сна, за день,

в котором дышат без ритма

вечно — снег и сирень.

Тающий — и облетающая.

И, воздух хватая, рот

шепчет в выдох: “Когда еще...” —

во вдох: “...этот день придет!”

 

2

Голубь дворовый облюбовал мой карниз,

жестью бренчит, как первые капли ливня, —

в шесть-то утра, и все громче, все директивней.

Кыш, оборванец, слетай. А слетев, обернись.

Что ты наделал! Где теперь мои сны?

Всплыл пузырьком я из них, а ведь канул камнем.

Или и ты, скудоумный, уверен, как Гамлет,

что нам и в вечность они перенесены?

Как мне в фальшокна пройти и сквозь войны-блиц,

после которых мысли и мышцы свежи?

Как примириться с жизнью — не во дворе же

среди рябящих луж и кричащих птиц?

Или ты это, чтобы спасти меня

от невозврата, — бьешься, тот самый голубь,

лапы кровавя и клюв — пробивая прорубь

в жести замедлившего из-за ненастья дня?

Ах, да не в этом дело: видь их, не видь,

снов не убудет, если и прав был Гамлет.

Смысл только в том, чтоб ты реял, летучий кораблик,

чтоб трепетал. И не будем судьбу гневить.

*        *

  *

Мне снился Славинский. Когда-то

еще он приснится, балда?

Дружили мы некогда. Даты

забылись. Не помню, когда.

Мы были как братья — он младший.

Притонов курительных пыль

на лик его ангельски падший

садилась, на киевский стиль.

Со мной он порвал. Рассердился

на жизнь. Не простил старшинства.

В английский туман превратился,

в короткую порцию сна.

В компании грез-беззаконниц

две тени, сморгнувшие слизь

с ресниц, в паутине бессонниц

увиделись и разошлись.

 

Бумажный планер

Вырвали все лист из тетради! Спасибо.

Вдоль вертикальной сложили оси пополам!

Сделали наискось слева и справа по сгибу!

Низ — фюзеляжу, крыльям — трапеции, в хлам —

срезанный хвост! Навалились на подоконник!

Настежь окно, наблюдая, как зайчик стекла

скачет, раскрыли! Пуск! И, любимица хроник

древних, стрела, покачнувшись, на цель поплыла.

Взмыла. Споткнулась, как будто в тенета попалась.

Вырвалась. Ринулась сызнова, вытянув клюв,

в нервный полет, из рывков состоящий и пауз.

Канула в тень, белизной оперенья сверкнув.

О, как жестоко! Мгновенья искусства как кратки!

Планер бумажный, на верхнем родясь этаже,

грянулся оземь, прекрасный. И с ним из тетрадки

несколько строчек. Которых не вспомнить уже.

 

Баллада

Видимое — скульптурно.

Невидимое — лишь раз

я видел. Видел, сколь трудно

невидимому средь нас.

Зимней полночью лунной

в немощи фонарей

за оградой чугунной

у забитых дверей —

голый гранитный цоколь

сделал внезапно вид,

будто со шпагой щеголь

юный на нем стоит.

Образ при этом множа,

он мне внушал, что граф

он, и, как тайный вельможа,

прятал свиток в рукав.

И клянусь — а за много ль

я на своем веку

статуй поклялся б? — Гоголь

это держал клюку.

Все равно, в каких видах

дылда ни представал,

стыл у дверей закрытых

лишь пустой пьедестал.

Не важно, что то был Питер,

в лунных чарах к тому ж,

где валтасарских литер

неизъяснима тушь.

Суть та, что, едва мы выйдем

за грань, как зрачков тюрьму

сменяет мир, что невидим.

Памятник наш всему!

 

*        *

  *

Что я не видел — это белые плиты

тротуаров арбатских и вдоль них по ручью

стаю бумажных корабликов в сопровожденье свиты

нервных капустниц. И неизвестно чью

рукопись, не переводов ли Джойса, Кафки и Пруста,

пущенную на флотилию, явно, что сгоряча,

я не читал. И чья это была капуста,

не представлял себе. Правда: в центре столицы — чья?

Там, где я жил, наклон был естественный к рекам

и искусственный к люкам и не текли ручьи,

огороды не вскапывались, время мерилось веком,

рукописи печатались — я наизусть знал, чьи.

Север был равен югу, переулок проспекту.

Если кто клялся, что некогда здесь проезжал “роллс-ройс”,

то в виде слова, без брызг. Значим был только некто,

а не кто-то. Каждый был Кафка, и Пруст, и Джойс.

Это меня и сделало не именем, а человеком,

грохот льдин понимавшим прежде звона ручья,

пепел июня прежде бабочек, — имяреком.

В схватке бумажного планера с парусником — ничья.

 

*        *

  *

Будь я кошка, о прилете птицы

знать бы дал мне легкий шорох крыльев

в миг, когда на землю та садится,

воздухом и небом опостылев:

тут замри, повремени и цапай

бывшую летунью и певунью,

без эффектных поз, а тихой сапой,

свойственной, не правда ли, июню, —

томному цветению, дремоте.

Две-три птички в день, а дней — умножь-ка.

Тут о малогабаритном флоте

речь, не меньше. Жаль, что я не кошка.

Попушил бы перышки-то резвым,

тайных баз лишил на мирных кровах.

Я бы спас Пёрл-Харбор, спас бы Дрезден

от бомбардировок их ковровых!

А и Трафальгар! А и Лепанто!

О, я б не был с ними Дон Кихотом!

Уж за то, что шляпу, шляпу франта,

мне они пометили пометом.

 

Нерв

Волноваться не надо. Нельзя

беспокойством препятствовать чуду

неожиданности — грозя

неизвестности. Я и не буду.

Неожиданное вне схем

может замыслом быть и итогом,

неизвестное может быть всем,

и изделием Бога, и Богом.

Только б справиться с трепетом губ,

с лихорадочным сладить румянцем,

в этот скит храбрецов, в этот клуб

отрешенных входя новобранцем.

Даже если и к лучшему все,

и бесспорно, и факт, что на пользу,

против истины прет естество,

как его ни стращай и ни бойся.

Что мне делать с любовью к земле?

Вообще — что мне делать с любовью

к дорогому? К дареному мне —

оказалось, на травлю и ловлю.

Чем унять мне душевный надлом,

когда в печке пылают поленья,

когда пыли, прибитой дождем,

теплоту не вдохнуть без волненья?

И напрасно. Все это не столь

совершенно и властно, чтоб зуду

поддаваться влеченья. Изволь

не встревать. Постараюсь, не буду.

Но хотя б за безродных, одних

в целом мире, лишенных объятья,

и за кровно и всяко родных

позаламывать руки мне дайте.

Жизнь-маневр исключает ущерб.

Жизнь-порыв не порука, что к звездам

донесет. Но пронзительней нерв,

нежли мудрость, — на то он и создан.

Постараюсь не нервничать. Жаль:

соль восторга и сладость обиды

хладнокровьем не смоешь. Печаль,

как всегда, неизбывна. Мы квиты.

 

Механизм фотографии

                                                Г. Р.

Крупнозернист, и прозрачен, и прост сирени

куст, и кремнист, и шелков, и духовит.

Вид ли насыщен столь, что магнитит зренье?

Зренья ли жгуч заряд, чтобы выдать вид?

Рыскает глаз, концентрируется, замирает,

весь напрягается, снова то мимо, то вкось

тычется, мечется — и замечает краем,

что в середине все, как хотел, сошлось.

И, отрезая от кадра дольку и ломтик,

вдруг заслоняет зрачок чечевицей стекл.

И, протыкая себя спицами оптик,

слепнет. И даже чувствует, что мокр и тепл

зрения скол. Окровавлен. А сколок вида

опустошен. Обескровлен. В заглохший сад

переиначен вульгарно. В чертеж Эвклида

школьный — смятый и выглаженный. В общем, снят.

Этот миг отчужденья света от глаза,

темени вспышка, невидимость красоты,

выброс энергии, для спрессовки алмаза

годной, и переводит на фотолисты

арку и мрамор стены, за которой мы жили

в день незапамятный. И меж колоннами куст,

столь же роскошный в гриме сегодняшней пыли.

Как же он свеж! Как он густ! Как воздушен! Как пуст!

 

Механизм романса

И снова как тогда: трагический пустяк —

недотканный ковер бессонницы. И снова

рыдает, как тогда, струна. И снова, как

тогда, не подобрать губам другого слова.

Казалось бы, простить. Но снова, как тогда,

ни лжи спасительной, ни горькой правде шанса

другого нет смахнуть с ресниц слезу стыда,

как только знойностью порывистой романса.

И снова, как тогда, добраться за пятак

из центра на метро в Коньково-Деревлево

не против Одиссей под парусом, но так,

чтоб вечером домой вернуться без улова.

И снова как тогда... И снова как тогда...

Бессмысленно твердит язык. А и не надо,

чтоб смысл. Когда, как смысл, в беспамятстве тверда

грамматика сама лирического лада.

 

Моментальное фото

                                                На снимке слева направо: ...d..., ...y..., ...r…

Все лето — в одном колоске

несжатом. Как царь без эскорта.

Как буква на классной доске,

одна со вчера недостерта.

Ну сколько — ну лет пятьдесят

пройдет после снимка со вспышкой

канканивших трех поросят,

еще не знакомых с одышкой.

Их щелкал не я — я их знал

и, значит, их выследить, петель

не делая мертвых в астрал,

могу, ключевой несвидетель.

Вся магия камер, смарагд,

проткнувший оптическим щупом

эпоху, вернет только факт —

я время само возвращу вам.

С ним, тающим, дело труба:

на дни столь жестока облава,

что замерли в па-де-труа

с Иосифом Миша и Слава.

Лет сто, и останется три

штриха, три травинки, три рашен —

с подсветкой моей изнутри

и всех, кому магний не страшен.

(обратно)

Мученик светотени

Люсе.

Как светотени мученик Рембрандт,

Я глубоко ушел в немеющее время…

О. М., 1937.

Из Московского вокзала, ничем не отличимого от Ленинградского, сразу же ныряешь в метро. Никаких тебе классических красот, следующая остановка “Парк Победы”, значит, тут мне и быть сегодня-завтра.

Миф о замкнутости питерцев — только миф. Дело не в железных дверях на станциях подземки, через которые люди входят-выходят из поезда, дело в скоростях провинциального города, особым ритмом, мелом расчерченным. Ну да, классицизм, складчатость, половинчатость. Спускаясь по эскалатору “Маяковской”, чуть позже поднимаясь возле Национальной библиотеки, не увидел ни одного спешащего слева. Знак висит: не бегите, мол, по эскалатору. Никто и не бежит, все чинно едут с заданной скоростью, никого не обгоняя. В Москве такое невозможно.

Вышел на “Парке Победы” и попал в пекло, словно вернулся в южный город. Буйная зелень с поволокой (кладут брусчатку), не хватает только пирамидальных тополей. С девятого этажа гостиницы “Россия” вид на закипающий щавелевый суп, прокисший от долгого стояния в холодильнике. Выезжал из столицы под осенний дождик, а здесь райское наслаждение и даже еще чуть-чуть.

Когда первый раз попал в Питер (тогда Ленинград), тоже было очень жарко. Небывалый для августа жар. Только камни не лопались. А люди не выдерживали, падали. Сам видел. Отец повез меня после окончания второго класса на “отлично”. Пообещал и слово сдержал. Добирались двое суток скорым поездом. У Московского вокзала папа (стройный, строгий, белые парусиновые брюки) поймал такси и велел везти на Дворцовую — в самое сердце.

Старые города связаны у нас с историческими центрами. Вспоминая, мы выкликаем образы центральных улиц и проспектов, не думая, что большая часть горожан живет в районах типовой застройки. А они даже в Питере ужасны.

Такси долго петляло по узким улочкам, открывая красоты северной столицы, а потом неожиданно вынырнуло на широкий блин придворцового простора. Папа (пышные кудри вьются на ветру) задохнулся от восторга.

— Понимаешь, — сказал он мне, — таксист оказался профи, подошел с душой: он постепенно подготавливал нас к восприятию роскоши Дворцовой площади и в конце концов сработал на контрасте, молодец мужик.

На счетчик отец даже не посмотрел.

Перед самым отъездом в Ленинград папа выдал мне тетрадку. Написал на обложке “Дневник путешествий”, именно так, во множественном числе. Он сказал: я должен записывать все, что вижу, и все, что со мной происходит. Вот я записываю.

Ровно тридцать лет назад отец привез меня, чтобы показать музеи и музейные пригороды. Завтра, волей случая, он приезжает на Ладожский вокзал, и ему нужно помочь разгрузить экземпляры докторской. А сегодня у моего однополчанина Гурова свадьба. Собственно, поэтому я тут.

Когда-то вместе с Гуровым, студентом философского факультета из Киева, мы служили вместе в войсках гражданской обороны, потом он перебрался в Лондон. Пару лет назад, когда я только-только переехал в Москву, он нашел меня через Интернет, встретились и снова задружили. Гуров из Лондона, а из Питера его невеста, Наташа, которую он зовет Боярыня.

Иногда события закольцовываются. Отец очень хотел, чтобы я полюбил искусство, возился со мной, показывал репродукции, специально потратил отпуск на приобщение к первоисточникам.

Понятно, почему он повез меня именно в Ленинград, а не в Москву: в столице аутентичного искусства меньше. Хотя тогда отец любил передвижников и мог бы показать мне сокровища Третьяковской галереи. Но он повез в Питер, так как здесь Эрмитаж и в Эрмитаже много Рембрандта. Он очень хотел показать мне “Данаю” и “Возвращение блудного сына”.

Незадолго до отъезда мы всей семьей пошли в кинотеатр им. Пушкина на “Калину красную”. Перед фильмом показывали документальный киножурнал (так раньше часто делали), посвященный Рембрандту. В память врезалась пятка блудного сына, крупно, во весь экран. Я уже не смеялся подобным несообразностям, потому что знал — это искусство.

Нужно ли говорить, что все просвещенное человечество празднует 400-летие Рембрандта? Нужно. Потому что великий мученик светотени, мастер передачи полутонов и странных источников света темнеет с каждым годом. Точнее, картины его темнеют, становятся все глуше и глуше. Что-то, видимо, с ними происходит, источники света пересыхают, как родники в горячей пустыне.

Который раз бываю в Питере (теперь, когда переехал в Москву, возможности появляются часто), но каждый раз обстоятельства складываются так, что ты проходишь мимо Эрмитажа. Дела, знакомые какие-то, вот ты и проходишь мимо. Мимо. Некогда ты специально ехал за тридевять земель посмотреть на чумазую пятку блудного отрока, одетого в рубище, а теперь и зайти недосуг. Венечка Ерофеев, видимо, по той же самой причине никак не смог дойти до Кремля, а коренные москвичи — до саврасовских “Грачи прилетели”.

Ныне разместился в гостинице “Россия”, которую в Питере и не собираются сносить, принял душ (лучше бы я этого не делал, так как заболел потом) и сел в белый автобус “мерседес” с другими гостями. Нас сопровождала машина с тонированными стеклами, мигалку она включила только один раз, когда мы застряли в пробке на выезде из города.

Половина гостей — ленинградские друзья Боярыни и родственники, другая половина — коллеги Гурова по Лондону, иностранцы, большая часть которых живет в гостинице при Екатерининском дворце, мы потом за ними заехали. Не все они, слава богу, оказались во фраках, так как Илья меня напугал дресс-кодом. Я говорю, мол, пиджак лет пять не надевал, буду в джинсах. Гуров начал тактично протестовать, пришлось надеть пиджак. Могу сказать, что чувак в джинсах там был, и ничего. Илья мне объяснил, что этот парень торгует яхтами в Жуковке и дресс-код ему по барабану. Другой гость, одетый не по форме (джинсы и полосатый свитер), неделю назад потерял отца, и Гуров вошел в понимание, ему-де не до условностей.

Венчались раб божий Илья и раба божья Наталья в Софийском соборе, построенном архитектором Камероном на окраине Царского Села. При нашем приближении поплыли колокольные звоны. Народ разбился на кучки. Гостей пыталась сплотить активная тетка-организатор, на всех стадиях церемонии проявляя себя как пламенный мотор. Короче, ее было очень много. Она постоянно носилась с озабоченным видом и постоянно кричала невидимому собеседнику в микрофон: “А невеста свой букет забыла…”, “А что вы скажете шоферам? Нет, с вашим начальством я не так договаривалась…” Я постоянно на нее натыкался. На нее, на флористов, на людей, таскавших мешки с костюмами. Понятно, что обслуживающий персонал тоже люди, это нам изо всех сил и демонстрировали.

Возле собора нас развели направо-налево от входа по типу игры “а мы просо сеяли”, вручили белую ленту для организации коридора и брошюрки с цитатами из Нового Завета.

Потом из какой-то навороченной машины у ворот (метров двести до собора) вышел Гуров и два его свидетеля — грек Георгий, который держал потом над Гуровым золотую корону, и Макс, который будет свидетелем на светской регистрации брака. Все они были во фраках и темных очках, из-за чего напоминали оперных негодяев из “Крестного отца”.

Все стали активно радоваться и общаться сразу на нескольких языках. Гуров, вставший в приделе храма под аркой из цветов, получал инструкции от священника. Очки он уже снял, превратившись в обычного Илью. Фрак ему явно мешал, хотя Гурыч вел себя по-светски, блаженно улыбался, щурил на солнце хитрые глаза, подмигивая приглашенным.

А потом на дороге появилась карета в стиле петровских времен, пышная, скрипучая, запряженная белыми красавцами и с пьяным кучером.

Карета медленно въехала в ворота, проплыла по дороге и развернулась возле живого гостевого коридора. К двери подошел отец невесты, обаятельный тучный дядечка, и помог выйти на белый свет Наталье и ее свидетельницам.

Солнце жарило, как бандитский оркестрик, на небе ни облачка (я даже загорел немного), а меня бросает то в жар, то в холод, я начинаю заболевать.

Наталья казалась прекрасной в белом пышном платье с длинным шлейфом, который поддерживала высокая, длинноногая блондинка в красном платье (вечером она нажрется едва ли не больше всех), расшитом такими же белыми кружевами, в голову ей вплели живые цветы — почти Офелия. Помня о предыдущих церемониях, на которых мне приходилось бывать, я боялся, что Боярыню наштукатурят, как египетскую мумию, ан нет, невесту украсили в меру. Живое, красивое лицо и свежесть, которую Наташка умудрилась не растерять до самого конца.

На входе жених и невеста соединились и пошли в храм, а мы потянулись следом. Плюс, конечно, юркие бабушки, которые требовали, чтобы гости расступились, так как им ничего не видно. Кто-то из гостей спросил одну особенно активную старушку: звана ли она на свадебную церемонию? Та обиделась и гордо что-то ответила про Божий храм. Что точно ответила — я не запомнил.

Перед входом я озаботился букетом, который дежурная флористка выдавала по предварительной записи. Мне досталось что-то невообразимо длинное и бело-зеленое с мохнато-кучерявой травой. С ней я и промаялся всю церемонию, вспоминая киро-муратовские “Чеховские мотивы”, раз и навсегда закрывшие тему венчания.

Особенно колоритным мне показался помощник священника — пропитое лицо (фингал под глазом) резко контрастировало с праздничностью наряда и всеобщей благостью. Второй помощник был толстым и заинтересованно разглядывал гостей. Посмотреть действительно было на кого.

Выделялась красивая английская пара с девочкой двух-трех лет. Пока взрослые занимались непонятными делами, дитя уселось на венчальный ковер посреди храма и стало читать книжку с картинками. Позже, пока мамы и папы дарили подарки и отпускали голубей, деточка сосредоточенно разбиралась с лепестками роз — воплощенная непосредственность.

Собор пропитался миром и ладаном, свечами. Великолепный хор и процедуры обряда (расшитые золотом хламиды, ненатуральные голоса, молоденькие березки около алтаря) производят впечатление на податливого человека. Жаль, что на месте, где произрастают верования, у меня дырка. Я стоял, фотографировал молодых и наблюдал за гостями. Кто-то истово крестился, кто-то так же истово сохранял независимый вид.

Долго ли, коротко, но все устали, особенно свидетели, синхронно менявшие быстро затекающие руки: венец, похожий на корону, казался массивным.

— Держите венец за ушки, за ушки, — несколько раз повторил молодой священник, похожий на Бердяева — с аккуратно подстриженной бородкой и глазами усталого спаниеля. Ему хотелось, чтобы церемония прошла без накладок.

Наташу и Илью поводили по кругу, дали выпить вина. Потом выдали казенные кольца.

— Не бойтесь, — сказал священник, — потом мы выдадим вам другие…

Гуров изо всех сил пытался соответствовать моменту и следовать рекомендациям попа.

— Креститесь, креститесь, — вкрадчиво инструктировал он молодых, и Илья, на котором фрак сидел как на корове седло (Илье больше подходит стиль “кэмел”), крестился неопытно и робко.

Зато Наталья чувствовала себя в своей стихии — о такой свадьбе девочки мечтают в раннем детстве, когда изображают невест в виде принцесс. Что ж, одна девичью мечту осуществила. Имеет право.

Хотя бы и после шести лет жизни с Гуровым.

Когда таинство закончилось, гостей выгнали на пекло, так как первыми молодых должны поздравлять родители.

Все набрали в руки розовые лепестки. Когда Илья и Наташа вышли, все стали ликовать и кидать в них розовыми лепестками, выстроились в очередь, чтобы подарить цветы. Образовалась веселая, гомонящая куча-мала. Сновали фотографы (два) и видеооператоры (два).

Я поздравил молодых едва ли не самым последним. Не знал, что сказать, да и понимал, что им сейчас не до слов, дотянуть бы до финала, но ребята держались мужественно и органично, всех одаривали улыбками и уместными репликами. Я подошел и сказал, что рад их поддержать, что после такой вампуки все у них должно сложиться очень серьезно — ну как у взрослых.

Тут подскочила суетливая распорядительница с белыми коробками, из них извлекли голубей. Родители взяли по птице, Наталья с Ильей. Значит, всего шесть белых обувных коробок. Птички улетели, а распорядительница начала отпинывать в сторону коробки, валявшиеся возле дверей кареты.

Под приветственные крики венчанные сели в карету и отчалили к Екатерининскому дворцу. Вечером, уже в неофициальной обстановке, новоиспеченный муж Илья Евгеньевич Гуров поведал мне, что путешествие в карете оказалось для него самым трудным испытанием свадебного марафона.

Оказывается, изящная и изысканно оформленная снаружи карета совершенно не оборудована внутри. Заказывали по Интернету и не смогли заглянуть в недра. Поэтому, несмотря на первоначальный план организаторов (Гуровы едут в карете до самой Камероновой галереи), обвенчанные вылезли из возка за ближайшим поворотом и пересели в иномарку. Будем думать, в бронированный джип. А мы сели в “мерседес”, за которым потянулась кавалькада черных авто с гостями.

Когда отец первый раз привез меня в Питер, мы, разумеется, объехали с ним и пригороды тоже. Больше всех (таинственностью и замком, построенным из прессованной земли) меня волновала Гатчина. Как-то так получилось, что про нее, в отличие от Петергофа и даже Ломоносова, совершенно не было никакой литературы. Я даже пытался взять своих родителей на слаббо, мол, не найти вам ни одного путеводителя (город вне туристического охвата), еще не зная, что на день рождения меня уже ждет книжка с историей Гатчины. Родители вмастили мне с ней как никогда.

Кроме того, в Гатчине у нас нашлись дальние родственники со стороны мамы. У них и остановились. Старая семейная пара и их глухонемой сын, который мгновенно завоевал мое сердце, подарив мне пластинку жевательной резинки. С этим парнем мы обошли всю Гатчину (в большом дворце еще стояли токарные станки), а потом поехали в Петродворец. Долго ходили по парку и павильонам, потом зашли в ресторан, где папа решил притвориться глухонемым.

Потом, подмигивая и смеясь, он пересказывал маме, что люди вокруг очень сочувствовали маленькому мальчику со звонким голоском, у которого, вот несчастье, глухонемые родственники. Папа поступил очень благородно, мгновенно освоив язык глухонемых, вдвоем с провожатым они активно махали руками, а я, понимая, что укорот мне не грозит, пользовался моментом.

— Папа, хочу мороженого! — кричал я.

И мороженое приносили.

Папа и дальний родственник (как же его звали? Эдик? Павлик? Взрослый одинокий дядька) хорошо взяли на грудь, и тогда отец попросил счет. Когда пришла пора расплачиваться, он сдержанно и грустно сказал официанту спасибо. Оказывается, все делалось именно ради этого судьбоносного момента. У официанта, разумеется, округлились глаза. Сам я этого не помню, помню только папин рассказ маме. И как мама тогда смеялась (она не поехала с нами: младшей сестре Лене исполнилось всего полгода)…

Зато помню другое. Как быстро наступил вечер, накрапывал мелкий дождик, многочисленные туристы рассосались, и мы гуляли по парку перед самым закрытием в полном одиночестве. Папа очень любит “Шербурские зонтики”, он пытается передать Эдику красоту этой мелодии, начинает ее напевать. Мы спускаемся по лестнице главного каскада вниз.

Эдик, разумеется, папу не слышит, но его душа тоже поет, тоже открыта и крылата, как эта просторная и великая архитектура, в ответ он тоже начинает напевать что-то свое. Точнее, мычать. Папа поет “Шербурские зонтики” еще громче, чтобы перекричать Эдика. А я спускаюсь между ними, они держат меня за руки. Сюрреальная картина!

На следующий день уже без Эдика мы приезжаем в Царское Село, где Пушкин и пиршество барокко! И снова — парк, павильоны…

Мне особенно нравится классицистическая Камеронова галерея и Висячий сад, через который она примыкает ко дворцу. Слова “висячий сад” завораживают, причем и то, что “висячий” (на втором этаже), и то, что “сад” (райский уголок).

Я обожаю пространства “по краям” и на картинах художников Возрождения, смотрю не сюжет, а пейзаж на втором плане (тогда в этом знали толк). Изучая планы питерских пригородов, я пропускаю основные дворцы, мне больше нравятся заброшенные павильоны (особенно славен ими чахоточный, сырой Павловск), всякие конюшни и служебные постройки.

Поэтому здесь Камеронова галерея, сочетающая приятное с полезным, изначально мой фаворит. Я очень расстраиваюсь, что она закрыта, в нее не попасть. На странное пространство можно смотреть только снизу и вместе со всеми.

Папа утешает тем, что завтра мы обязательно пойдем в Эрмитаж, где много странных, промежуточных пространств, переходов между отдельными зданиями, коридоров и тупиков. Он не знает, что, основательно проштудировав бедекер, я заранее полюбил “Галерею древней живописи”, разбитую при перепланировке на две части, чахлый Висячий сад (я разочарован) и “Лоджии Рафаэля”, копирующие (больше всего увлекает борхесианский факт вторичности) помещения в Ватикане. И я соглашаюсь, забывая про неудачу с Камероновой галереей.

Свадебное пекло усиливается. Мужчины мучаются в пиджаках. Мы ждем карету с повенчанными, дефилируя по пятачку Висячего сада. Справа — пустые коридоры Камероновой галереи, слева — синий фасад Главного дворца. Камерный оркестр, сидящий в гроте, играет Вивальди и Моцарта. Разглядываю лица музыкантов: им тоже интересно посмотреть на великосветскую публику. Подают шампанское и воду. На столах — блюда с клубникой. Утомленная солнцем публика прогуливается по кругу.

К Висячему саду ведет долгий пандус, нам говорят, что именно по нему (а не по парадной лестнице со стороны сада) любила подниматься императрица. Сегодня каждый гость может почувствовать себя на ее месте. Тем более, что пандус огорожен и возле входа стоят матерые охранники.

С каждой минутой их становится все больше и больше, так как гости продолжают прибывать. У телохранителей черные костюмы и прозрачные лески раций возле ушей, похожие на трубочки капельниц, словно охранников продолжают искусственно вскармливать.

Возле входа разминается с десяток ангелочков — маленьких детей, одетых в белые хитоны, с крыльями за спиной. В белых кудрявых париках.

Ансамбль ангелов призван для пущей умилительности. Цербером при них — тетка с большим носом и пухлыми губами. В ярко-синем платье и носатых туфлях она отличается от остальных. Тетка, похожая на Карабаса-Барабаса, дает ангелочкам последние указания, учит растягивать игрушечные луки и прикладывать к ним искусственные стрелы. Учит вызывать умиление. Гостей она не стесняется. Детям нравится рисоваться. В отличие от английской девочки, их естественность натужна.

А мы продолжаем загорать наверху, выбирая теневые места — между бюстов Камероновой галереи или возле грота с оркестром, где на самом солнцепеке стоят три ряда синих стульев, — именно там и будет происходить церемония светского бракосочетания.

Вблизи Екатерининский дворец разочаровывает: барочное бизе оказывается сильно заветренным, несвежим. Не знаю, как он выглядел до Великой Отечественной, пока его не разрушили фашисты, пока он был натуральным. Но вблизи гипсовые рюши выглядят странно дешевыми. Даже украшения станций метро (мрамор и мозаики) выглядят богаче, органичнее. Не то — Камеронова галерея (потому как выложена мрамором?), сохранившая былое величие.

От туристических красот дворца остается ощущение наскоро сработанного ремонта. Словно хрущобе приделали детали сталинского ампира. Я впервые обратил внимание на эту потемкинскую честность, когда попал в Царское Село во второй раз. Вместе с Таней и Айваром мы приехали на двухсотлетие Пушкина. Корреспондентами. Таня никогда не видела пригородов, и мы обязаны были показать ей царские резиденции, ставшие местами общего употребления.

Мы находились тогда в самом начале наших сложных отношений. Но всячески хорохорились и делали вид, что не происходит ничего особенного. Гуляя по парку, мы нащелкали целый каскад странно ярких, сочных фотографий, которые до сих пор не тускнеют в семейном альбоме.

А вот и карета, из которой выходят Илья и Наталья. Все устремляются к пандусу, по нему поднимаются жених и невеста, окруженные ангелочками, некоторые целятся в молодых, другие помогают невесте не запутаться в шлейфе.

Гости кричат и радуются, как дети. У Гуровых, надо сказать, удивительно жизнелюбивый круг друзей. В Москве не странно быть странным и жить наособицу, а в Питере удивляются, если ты не умеешь веселиться как ужаленный, пить без конца и загуливать, теряя контроль над временем и пространством. Видимо, эти истории про разведенные мосты и алкогольные авантюры — прямо в точку. Вот все и радуются искренне и непосредственно. Блики фотоаппаратов, аплодисменты, марш Мендельсона…

Люди, гуляющие внизу (“обычные” туристы), замирают, словно увидели праздничный салют.

Поднявшись, Наташка попадает в окружение подруг, знакомится с самым активным и деловым ангелочком, Илья переговаривается с теткой из загса, которая, чинно рассадив сиятельную публику, начинает церемонию. Она говорит банальные и затертые слова про ячейку общества и про “властью, данной мне…”. Илья и Наташа стоят под цветочной аркой, им труднее всего. Им не уклониться ни от формальностей, ни от жалящего жара солнца.

Кириллова громко говорит “да” и окончательно становится Гуровой. Госпожа Гурова, гм. Снова выстраивается паровозик из гостей, снова все торопятся поздравить молодых (посмотрите, как на солнце сияют новые обручальные кольца!) и отойти в тень. А Наталья и Илья мужественно принимают цветы, подарки и поцелуи на самой что ни на есть солнечной стороне.

Возникает суета, появляется распорядительница:

— Начать фотосессию! — Ей только мегафона не хватает.

Действительно, грех не запечатлеть себя в исторических декорациях. Когда еще выпадет такая возможность — оказаться не вовне, но внутри. Чем все время от времени и занимаются, кучкуясь и принимая изысканные и непосредственные позы.

Но есть еще и официальная фотохроника: у молодоженов свой фотограф, у гостей — свой. Плюс две камеры, постоянно снующие между. У меня было желание запечатлеться рядом с бюстом Овидия, но от жары стало уже совсем нехорошо.

Лучше всех себя чувствуют ангелочки. Пока шла церемония и все смотрели на молодых, тетка в синем платье набрала полные руки клубники и незаметно распределила между детьми. Не такая уж она и Карабасиха…

Позже, когда свидетельство о браке отдали мужу и гости растеклись по аллеям, дети уже не стеснялись брать ягоды, они строили уморительные физиономии, кидались фантиками и с удовольствием кривлялись для фотографов.

Позируя, Гуровы вместе со свидетелями и родителями уходят вглубь галереи, а я сбегаю по пандусу в парк — у меня есть одно собственное “дело”.

Мы были здесь с Таней и Айваром в конце мая, застав первый по-настоящему теплый день. Поэтому на фотографиях все одеты достаточно тепло. По дороге сюда мы купили в книжном “Голубое сало”, только-только появившееся в продаже. В электричке мы читали вслух наиболее смешные места, пародирующие историю взаимоотношений Ахматовой и Мандельштама, Ахмадулиной и Бродского, и смеялись. Помню, на соседней скамье сидела мама с ребенком, которому делала внушение.

— Твоя главная задача — вести себя хорошо, — говорила она.

Отличный лозунг, мы потом долго им пользовались.

Малоэтажный Пушкин казался пустым, тихим и спокойным. Айвар любовался полуразрушенными, заброшенными особняками и мечтал здесь поселиться. Мы долго гуляли по парку, пока не уселись на лавочке. Лавочка стояла напротив пустого постамента. Таня немедленно потребовала поставить ее на постамент, что мы и сделали. Айвар снял кроссовки — на фотографии видна дырка на его носке. От солнца он закрывается книжкой.

В моих воспоминаниях это был укромный уголок. Теперь, когда я пошел искать ту лавочку и тот пустой постамент, оказалось, что это на берегу пруда и у всех на виду. И вообще парк показался маленьким, ограниченным дорогами, по ним ездили автобусы и грузовики. В готическом павильоне адмиралтейства на другом берегу истошно работал ресторан. Сразу за адмиралтейством торчала дура труба, нарушая исторический рисунок местности. Но я ничего этого “постороннего” не помнил!

Поедем в Царское Село!

Свободны, ветрены и пьяны,

Там улыбаются уланы,

Вскочив на крепкое седло…

Поедем в Царское Село!

...............................

Мы очень любили читать книги вслух. Не только стихи, но и прозу. Иногда даже “по ролям”. Пруста на пляже. “Человека без свойств” в поезде… Негромко, вполголоса. Для внутреннего употребления. Мы сидели и читали вслух Сорокина, пока не захотели есть. Пока не стало заходить солнце. А ведь нужно было съездить еще и в Павловск!

Долго ели и добирались до вокзала, начало темнеть, и в Павловске мы оказались уже вечером, долго блуждали в поисках Большого дворца, обошли его кругом и, усталые, но довольные, вернулись в Питер. Галочки оказались расставленными.

Я сфотографировал пустой постамент и лавочку, на которой больше никто не сидел, вернулся к Камероновой галерее. Наверху продолжалась съемка — куча веселящихся гостей, среди которых выделялись Наташа в белом платье и Илья в черном фраке, с криками и смехом перемещалась от бюста к бюсту. Подниматься я не стал, так как общаться было не с кем, пошел к автобусу. Он стоял на пустыре перед дворцом, возле служебных павильонов. Навстречу мне попалась уставшая распорядительница с красивым белым букетом.

— Ты представляешь, невеста забыла букет, поэтому мы задерживаемся… — кричала она кому-то в невидимый динамик.

В пивной кафешке на выходе из парка сидели родственники невесты. Они пили пиво и закусывали, так как устали и проголодались и имели полное право на отдых. Тем более, что банкет откладывался.

Фотографирование закончилось, гости потянулись к машинам и автобусам, а Гуровы снова сели в карету, и тут пустырь неожиданно стал заполняться “Волгами”.

Десятки черных машин с одинаковыми российскими флагами, выстраивающиеся в колонны по восемь штук. Автобус не мог поехать, так как дорога из дворца одна и по ней постоянно ехали и въезжали на пустырь “Волги”. Гости заволновались, всем уже виделся беспримерный свадебный кортеж, однако автолюбители здесь оказались по каким-то иным делам и на своей собственной тусовке.

В те дни в Питере проходил международный экономический форум и заключались соглашения по строительству новых международных автозаводов. Губернатор Матвиенко в СМИ даже говорила о “Детройте на Неве”. Возможно, автолюбители таким образом привлекали внимание к нуждам отечественного автопрома, но получилось — словно для нас представление устраивали.

Что ж, очень даже в кассу.

В Павловск свадьба приехала в начале четвертого. Розовый павильон, затерявшийся в огромном парке. Деревянный, покрытый сверху рисунками под мрамор. Явный новодел, отстроенный после войны, хотя роспись потолка внутри ампирная, в лучших традициях.

Рядом река и лодки с лодочниками, мост, жара начинает спадать. Здесь свежо, а воздух жирный, наваристый. Розовый павильон огорожен, стоит касса (50 руб. билет), и туалет один на женщин и мужчин.

В небольшом дворике — столы с шампанским, играет джаз-банд. Немного в стороне сидит художник в романтическом берете. Весь вечер он, по желанию гостей, будет рисовать портреты жаждущих.

Внутрь не пускают, ждем карету. У входа ставят ворота из цветов — лилий и вьюнков, по обе стороны от них — вазы с цветочными композициями в человеческий рост.

Джаз играет неимоверно громко, все потягивают “Вдову Клико” и рассасываются вокруг павильона в поисках тени. Я захожу с тыла, где флористки перебирают букеты, где разминаются балерины (точно это мгновенно повзрослевшие ангелы, переодетые в пачки), а костюмеры разбирают завалы, блестящие мишурой.

Снует бойкая распорядительница, такое ощущение, что забот у нее все прибывает и прибывает. Никого не видит, все время говорит в динамик, хотя нет, успевает отметить, что продукты нужно носить через задние ворота (“Чтобы я больше вас тут не видела”) и что огромную сцепку из белых воздушных шариков, наполненных гелием и скрепленных в виде стилизованного сердца, нужно переместить к воротам.

У ворот скапливаются новые машины и возникают все более отстраненные охранники. Гостей становится еще больше. Распорядительница объясняет, что мы должны организовать живой коридор от ворот до дверей павильона (кто-то приносит коробки с лепестками роз), все устали и хотят есть.

И тут появляется тамада — смуглый, кучерявый вьюн явно не первой молодости и свежести, но при сношенных каблуках и орхидее в петлице. Напомаженный. Он и поведет свадебку сквозь рифы обременительных ритуалов.

Странный человек, странно заинтересованный в чужих реакциях, воспринимающий чужие радости как собственные. Профессия у него такая. Он начинает говорить в микрофон, его никто не слушает, он говорит еще громче, делает знаки джаз-банду, начинает веселить толпу гостей. Все забавляются, но вяло.

Ждем, ждем полчаса, час. Постепенно все сбиваются в кучки, фотографируются, общаются, такое ощущение, что все давно знакомы друг с другом, только один я такой неприкаянный. Замечаю схему рассадки за столами.

Столы круглые, их двенадцать, за каждым от восьми до двенадцати человек, вот и считайте. Я сижу за последним, двенадцатым. Рядом с моей фамилией совершенно мне незнакомые. Остаточные явления. Такие же, как и я.

Наконец появляется карета. Все выстраиваются в живой коридор и опустошают коробки с розовыми лепестками. Илья помогает Наташе спуститься, гости хлопают. Держать одновременно лепестки и фотоаппараты сложно, но все хлопают и фотографируют. Помощники с белым сердцем из шариков не успевают к воротам и тогда (я вижу, как мгновенно они переигрывают ситуацию) тормозят молодых с караваем. Пока Наташа откусывает от каравая, а Илья посыпает ей голову солью, белое сердце подтягивают ближе к тусовке. Тамада торжественно заявляет:

— А вот есть у нас еще такой обычай. Некоторые отпускают голубей…

И тут все кричат, как дети:

— А мы уже отпускали голубей…

Тамада не удивляется, он вообще ничему не удивляется, мгновенно впитывает информацию и тут же выстреливает ею в толпу — имена, реалии… Пару минут назад, в стороночке, в тенечке, он говорил с папой Ильи. Расспрашивал про состав семьи, семейные предания, а теперь ведет себя так, будто бы сам всю жизнь был с ними рядом и…

— Ну а мы отпускаем в небо это белое сердце, и пусть летит оно в новую семейную жизнь, — импровизирует он.

Поразительная способность любую придумку мгновенно обзывать традицией. Пока мы ехали в Павловск, распорядительница решила почитать пассажирам “мерседеса” лекцию о пригородах в стиле “посмотрите направо, посмотрите налево”.

Все сведения оказались извлеченными из путеводителей, но особенно запомнилось: “В последнее время в Петербурге принято проводить свадьбы в пригородах”, точно каждая вторая новая пара резервирует Розовый павильон и Камеронову галерею.

Главное — уверенность и поставленный голос, которым будет бравировать и тамада, постоянно вспоминавший о дождливой погоде в столице (специально прилетел).

Но вот сердце улетело в небо, цветочные лепестки просыпались, подарки вручились, каравай съеден, и все начинают просачиваться в банкетный зал с запахом коктебельской столовки.

Изысканная сервировка, круглые столы с закусками и цветочными композициями, столы с напитками по бокам. У каждого — свой официант. Нам достается малахольный юноша с едва намечающимися баками. Видимо, на должности оннедавно, двигается медленно, меланхолично, по ходу пьесы приобретая недостающее мастерство.

Когда я захожу в зал, наш стол еще пуст, за ним сидит лишь одна барышня, только что прилетевшая из Набережных Челнов. Она тоже никого не знает и настороженно знакомится. На ней коричневое длинное платье (все прочие барышни ног не скрывают, и правильно делают), потом она напьется и будет кричать: “Я татарка… Я как татарка…”

Что она хотела этим сказать? Пьяная, прицепилась к Илье, вышедшему в конце вечера на крыльцо выкурить сигару с Джорджио. Требовала, чтобы он немедленно шел к жене. Илья не знал, как от нее избавиться, но терпел и не поддавался. Впрочем, я забежал немного вперед.

Я так и не решился сесть рядом с посланницей Набережных Челнов, по одну ее руку уселся Дима, которого я видел несколько раз на московских тусовках Ильи (он обеспечил свадьбу эксклюзивным шампанским), и Женя.

Лицо Жени показалось мне знакомым по пьянке в “16 тоннах”, и я начал с ним общаться. Хотя потом, когда Илья представил нас друг другу, оказалось, что мы никогда с ним не виделись, он прилетел специально из Лондона. Женя происходит из Киева, занимается архитектурой и строительными подрядами. Чуть позже к нам присоединился еще один лондонский житель — длинноволосый прихиппованный Илья.

Вот, собственно, и все. Другие стулья за столом так и остались пустыми. Мы оказались исключением: за другими столами, с родственниками и людьми ближнего круга, свободных мест не было.

Пока все рассаживались и вкушали первые закуски (рулеты с брусничным соусом — официант начинает предлагать грибочки или паштеты из куриных грудок, потом ему надоедает вербальный диалог, он подходит и молча накладывает севрюгу и прочие деликатесы с маринованным виноградом, красными раками и стебельками спаржи), а тамада наращивает децибеллы, на импровизированной сцене выстраивается хоровод молоденьких балерин. Врубается “Вальс цветов”, и девочки встают на пуанты. Слава богу, я сижу к ним спиной, вкушаю вкусности и мысленно кричу: “Тёлки, идите к Батхеду!”

Из меня начинает выходить жар, накопленный за долгий день. И я понимаю, что не в состоянии переносить громкую музыку. Каждый раз при объявлении очередного номера культурной программы я незаметно (ха, незаметно: хипповатый Илья, который пятнадцать лет не был дома, в Питере, и жаловался, что “потерял коннект с городом”, спрашивал меня: “Чувствуешь себя не в своей тарелке?”) выходил на крыльцо.

Потом выступали совсем невнятные дети, подали фаршированную рыбу, и понеслись шутки и прибаутки, выступления родителей и гостей, первый вальс молодоженов, который усталый Гуров безнадежно провалил (имеет право!), и тосты тестя и свекра.

Наташин папа прочитал стихотворение, а папа Ильи начал выступать, еле остановили, они славословили новую семью и друг друга, а тамада подливал и подливал им водку, словно бы в ней заключался главный источник красноречия. Вообще, тостов говорилось так много, что если пить (или хотя бы честно пригублять каждую вторую рюмку), можно было упиться в стельку.

Но народ собрался не только тренированный, но и светский. У каждого — собственный график взаимоотношений с горячительным и представления о наилучшем самочувствии. Я пил весь вечер морс. Под конец у меня сильно разболелась голова. Чтобы снять напряжение и боль в висках, я выпил подряд три рюмки “Русского бриллианта”. Кажется, отпустило, но ненадолго.

Потом выступали Нина Васильевна и Нина Алексеевна, теща и свекровь. Тамада называл их “девочки” и требовал, чтобы они танцевали под ансамбль русской народной песни, вдруг запевший любимую песенку моей мамы, Нины Васильевны, — “Ах, какая женщина, мне б такую…”.

В этот момент от моей мамы, Нины Васильевны, пришла эсэмэс с вопросом: “Mnogo vipil vodki?” Захотелось расплакаться, потому что представил на месте другой Нины Васильевны и Нины Алексеевны свою маму. И вышел прогуляться.

Дошел до реки, перешел через мост. Гуляющих мало, и все смотрят в сторону Розового павильона, откуда доносится громкая музыка. Я демонстративно помочился в кустах и пошел дальше. Белые ночи — вот почему не темнеет, хотя становится прохладнее и тише. Я углубляюсь в лес, встречаю неожиданно возникающие скульптуры. Например, Артемиды или Ниобы, похожей на Наоми Кэмпбелл.

В парке тихо, только велосипедисты, собачники, подростки. Одна живописная группа сидит на скамейке (велосипеды сгрудились в кучу) и смотрит на круглую беседку в лесах. Красота возникает внезапно, внизу, там, где обрыв и крутой спуск. Чахоточная свежесть и тени теней. И туман, нежный такой, шелковистый…

Со стороны Розового павильона запускают петарды. Когда я уходил в лес, возле реки разминалась группа огнеглотателей, когда я вернусь, они уже будут сворачиваться, а на смену им придет цыганский ансамбль. Охранники косятся на неприкаянного гостя — мне интересно, что они обо мне думают, скажем, похож ли я на террориста, но спросить об этом напрямую неловко.

Однако цыган не торопятся выпускать, ибо кто-то из гостей украл невесту. Пока Илья вызванивает Наталью по мобильнику (интересно, где она его держит в свадебном-то платье), тамада устраивает конкурс по сбору денег. Мимо меня проносится распорядительница. Кажется, у нее включилось второе дыхание.

— Их же невозможно собрать, горячее перегрелось, перестояло, а им наплевать, их Хиль в машине дожидается, а им все нипочем, — беспокоится она, точно это ее свадьба.

И непонятно — кого она имеет в виду?

Пока собирали выкуп, Наталья вернулась. Все разошлись по столам. Официант наклонился к самому уху:

— Вам филе лосося или седло барашка?

Я выбрал седло, Женя — филе. Есть перестоявшее горячее не хотелось. Но я поел. А Дима вернулся уже в костюме Ромео. В пижонских панталонах и красном берете. Дмитрий занимался бальными танцами, имеет чемпионский титул. Вместе с подругой он показал зажигательное танго, отрепетированное до самой последней мелочи и вытянутого носка, кто бы мог подумать?!

Чуть позже тамада объявит начало костюмированного бала, и все потянутся в примерочные переодеваться. С детства я мечтал о костюме гусара, хотя мама на каждый Новый год наряжала меня зайчиком. Здесь моя мечта почти осуществилась, но пока я смотрел по сторонам, костюмы гусаров, императоров (Петра, Наполеона) разобрали.

Мне досталось что-то условно историческое. Белая свободная рубашка с роскошными кружевными манжетами (будем думать, брюссельского кружева) и сюртуком. К ним прилагался пояс, расшитый серебряными нитками. Выдали также зеленый берет с блестками. Кальсоны я решил не надевать.

Когда все переоделись, это выглядело… Я даже не знаю, как описать это зрелище… Толпа людей, надевших одежды разных эпох, отчего изменились походки и манеры. Все сначала хихикали, а потом прониклись.

И тогда начались танцы. Мазурка, потом танец с меной партнерш, менуэт… Собственно, тогда я со всеми перезнакомился. Ну, или это гости наконец обратили внимание на мое существование, или мне показалось — я же немного раскрепостился за двенадцатым столом, вот и влился в самую гущу костюмированной общественности.

Вынести это великолепие, распиравшее гостей, было трудно. Все высыпали на крыльцо, начали фотографироваться. Тамада и фотографы усердствовали, изобретая новые поводы посмеяться. К тому времени все основательно подпили и начали веселиться, впрочем, почему “начали”? Видимо, возле Наташи и Гурова собираются люди, умеющие жить со вкусом и с размахом…

Может быть, поэтому и я чувствую себя не в своей тарелке, отправляя эсэмэс Арке в Москву: “Что я тут делаю?”

Арка немедленно отзывается: “Радуешься счастью однополчанина…”

Хм, радость мне вообще-то не свойственна, я все больше о судьбах мира думаю — профессия обязывает, а времена у нас сами знаете какие, расслабиться некогда, мысль о мире напряженно пульсирует в висках, голова болит и не дает расслабиться так, как им. Так, как они.

А после все снова собираются в зале, и тамада просит выйти холостых парней, я отшучиваюсь, но тамада неожиданно выкликает мою фамилию (это ему Гуров нашептывает, стоя сзади), словно мы давно знакомы, и я становлюсь в группу самых симпатичных и талантливых.

Гуров снимает с ноги Натальи подвязку. Тамада заставляет его залезть к ней под юбку, спрашивая, отчего это у Наташи такие счастливые глаза? Шуточки у тамады липкие и двусмысленные: “Кто еще холостой? Я вижу, что официанты у нас все до единого холостые…” Многозначительная пауза.

Потом Гуров через спину кидает эту подвязку в холостяков. Ее ловит тот самый парень, который похищал Наташку. Хотя Гуров потом говорил, что целился мне в руки. Но я что-то этого не заметил. “Хитрый хохол” (как звал его в армии капитан Черных), вероятно, всем претендентам на подвязку говорил то же самое. Впрочем, я не в обиде, мне подвязка не нужна. У меня же есть Арка.

А потом объявляется похожий конкурс для потенциальных невест. Наташка расстается с букетом, побеждает достойнейшая. Но нужно видеть, с каким тайным недовольством девушки встречают обнародование своего статуса и как потом в кучку сбиваются самые красивые, сексапильные и ухоженные барышни свадебки, хотя каждая из них пришла с кавалером.

В это время четвертый стол выступает дружным квартетом, говорит о любви и вечной дружбе, вручая молодоженам подарок — ключи от машины, стоимость которой превышает все расходы на свадьбу в два с половиной раза.

Кажется, у четвертого стола больше всех телохранителей. Ближе к финалу все они разобьются по парам, возможно, для обсуждения сугубо профессиональных вопросов. Террористов в округе явно не наблюдается.

Запускают цыган, после которых выступает Хиль, “слышишь, Ленинград, я тебе спою…”. Честно говоря, я уже не помню, Эдуард Хиль пел до свадебного торта, исполненного в виде все того же Розового павильона, или после? Кажется, когда он пел, я уже ел торт, или после? Не помню, возможно, я что-то пропустил, так как болела голова, и я снова отправился искать дворец, но вышел к вокзалу. Купол, о котором писал Мандельштам, отсутствовал, но все остальное…

Как это объяснить?!

Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.

Железный мир опять заворожен.

На звучный мир в элизиум туманный

Торжественно уносится вагон:

Павлиний крик и рокот фортепьянный.

Я опоздал. Мне страшно. Это — сон.

И я вхожу в стеклянный лес вокзала,

Скрипичный строй в смятенье и слезах.

Ночного хора дикое начало

И запах роз в гниющих парниках —

Где под стеклянным небом ночевала

Родная тень в кочующих толпах…

У меня медленно поднималась температура, бросало то в жар, то в холод, кожа покрывалась гусиной сыпью и мелкой изморозью, но в Розовом павильоне громыхала музыка, находиться там было невозможно. Публика пустилась в окончательный распояс, и свадьбе этой было места мало, и места было мало, и земли. И как у них у всех, после длинной процедуры венчания, мотания по Царскому Селу и бесконечной программы в Павловске, силы оставались? Ребята казались свежими, несмотря на количество всего выпитого и съеденного, увиденного и услышанного.

А Хиль пел словно в сомнамбулическом трансе. Как-то я видел репортаж с курёхинской “Поп-механики”. Там Хиль пел про ледяную избушку, выпутываясь из блестящего скафандра, сооруженного из куска блестящей фольги. Мне кажется, народный артист СССР так и остался там, внутри непроницаемого клубка. “Человек из дома вышел…” — говорил он, обращаясь к невидимому собеседнику, выделывал па одной ногой и переходил к другой песне. “Опять от меня сбежала последняя электричка…” — снова объяснял он кому-то незримому, глаз стеклянный, фиксированный. А потом музыка обрывалась, и он словно бы оттаивал, и снова на лице его появлялось осмысленное выражение.

— Понимаешь, — говорил мне Илья Евгеньевич в кулуарах будто бы немного стесняясь, — мы думали и про Шнура, и про “Чай втроем”, мы же хотели родителям угодить, праздник устроить… А Хиль — он всем так на душу лег. Это же для них…

— То есть ты хочешь сказать, что все это — сюрприз для них?

— Ну конечно.

— То есть все это вы сами-сами.

— Ну да, ребята немного помогли. Димка с шампанским, кто-то с гостиницей, ну и так далее…

Кстати, тамада, когда прощался, не забыл упомянуть о своем звании, мол, заслуженный артист. И точка. Без уточнений.

Его уход не остановил веселья, напротив, только ускорил, или это алкоголь? А как развлекается одинокий и непьющий странник, попавший в чужой город? Делает дела, а когда командировка исчерпывается, встречается с друзьями.

В прошлый раз я оказался в Питере на большом корпоративном мероприятии, проходившем в “Астории”. Конец мая, духота, пузырьки шампанского. Отстрелялись быстро, а дальше по плану — Рембрандт, “Даная”, восстановленная после покушения, все эти старики и старухи с надменными и страдальческими глазами, словно бы выходящие из темного угла на свет.

Не стоило увлекаться банкетными пузырьками (да на пустой желудок), а что делать, если никого не знаешь? Ходишь с задумчивым видом и потягиваешь из бокала, только это и спасает. А потом бросаешься к полузнакомым коллегам из питерского филиала как к самым родным и любимым. Пустые разговоры, но выбраться уже невозможно: пластилиновый, ты влип.

И вот вы уже гуляете нестройными рядами возле Исаакия, открыто курите в скверике и идете дальше. Ты снова “на чужом пиру похмелье”: у местных свои связи, отталкивания и притяжения. Юля задирает Иванова, Миша спорит со Славой, улыбаешься, точно понимая, о чем они говорят, перемещаясь из одной рюмочной в другую, улыбаешься, делаешь вид, что тебе интересно, потом с облегчением видишь на часах: пора собираться в дорогу, мчаться на Московский вокзал — в самую последнюю минуту, запыхавшись, едва не опоздав, вваливаешься в купе: вот сколько дел, оказывается, но Рембрандт снова мимо, мимо!

В другой раз мы приехали сюда с Аркой, в самый что ни на есть романтический, конфетно-букетный период. Сорвались на выходные. Остановились на выселках, у старого бородатого финна, давно осевшего в России. Финн правильно и хорошо говорил по-русски. До тех пор, пока дело не доходило до мата, который он употреблял не к месту. И тогда становилось очевидным, что русского он, шпион, не понимает, берет от слов одну оболочку и делает вид, будто бы так и надо.

Всю ночь в “Красной стреле” я пел Арке про Рембрандта и его портреты, на которых схвачена суть человека. Удивительно, но посмотришь на такое лицо — и сразу все понятно. Знание это сложно выразить в словах и формулах, но остается ощущение, что если бы довелось встретиться, вы могли бы понять друг друга. По крайней мере ты его…

Стоял февраль, с Финского залива дули злые ветры. Мы забрались на смотровую площадку Исаакиевского собора. Из динамиков транслировали в непрерывном режиме Первый концерт Чайковского, первую его часть. Рябые ангелы всматривались в город пустыми глазницами.

Мы так продрогли на этом верху, пока фотографировались, пока разглядывали дворцы и заводские трубы, что, спустившись, немедленно вдарили по горячему глинтвейну, а потом вдарили еще и еще. Ночь растянулась, вместив массу событий — поход в клуб, танцы, водку с лимоном, возвращение под утро обратно на выселки.

Пока я спал, Арка и старый финн разговаривали на кухне, готовили завтрак. Пока я приходил в себя, собирался, настраиваясь на встречу с прекрасным, у Арки начались месячные. Она держалась за низ живота, прекрасное лицо ее побледнело. У нас всегда так: только соберемся на охоту…

Эрмитаж отменился. Вместо этого мы стали смотреть фильм, купленный накануне в метро. На мониторе этого самого лептопа, который я использую и сейчас.

Видимо, тамада организаторскими усилиями сдерживал гостей гуровской церемонии, поступая с нами как с детьми — чем бы дитя ни тешилось, главное, чтобы выпивало и закусывало, не отвлекаясь на шутки и прибаутки. Уже и Эдуард Хиль отпел репертуар, а все не темнело и не темнело: белые ночи, однако. Уже и цыгане, облюбовавшие столик у входа в Розовый павильон, напились горькой в компании с отпевшим Хилем, а гости все никак не угомонятся.

По краям дорожек расставляют подсвечники, служки ходят с лучинами, разжигают огонь. Еще не стемнело, а уже разжигают. Становится прохладнее, или это температура моя поднимается?

Я вернусь в гостиницу в лихорадке. Укутаюсь с головой в одеяло из слоеного теста — завтра встречать отца на вокзале. С его докторской, потянувшей на полтора десятка кг. Мгновенно засыпаю и мгновенно просыпаюсь утром, разбитый, солнце светит вовсю, температура воздуха за окном и моя собственная температура играют в догонялки. Никто из водителей не знает, где находится Ладожский вокзал, новый для Питера пункт приема приезжих. Повезло только с третьей-четвертой машиной.

Ехали окольно, по промзоне — как в Челябе побывал, ну и город, “перепады давления” разительные, вот уж точно Питер — город контрастов. Приезжаем к самому прибытию. Странное место, вокзал, встроенный в какую-то теснину, загороженный ларьками, а внутри — хай-тек, бессмысленный и беспощадный.

Отца встречает Владимир Ильич, большой, смешливый дядька, с которым отец учился в мединституте. С тех пор они не виделись. В машине у тезки Ленина жарко. Отец тревожно щупает мне лоб. Ему не привыкать меня лечить: я рос студенческим, болезненным ребенком. К тому же плохо ел. Когда меня привозили к бабушке на Украину, та поражалась моей прозрачности и начинала срочно откармливать. Я этого не помню, слишком мал был. Помню только нашу последнюю поездку в Тульчин, когда бабушка уже умерла и мы ехали продавать дом.

С этой поездки в Тульчин, собственно говоря, и началась моя любовь к изобразительному искусству. Когда мы приехали в опустевший дом, отцу было явно не до меня.

Мы вошли в его комнату, он протянул мне деревянную коробку с открытками. Длинную такую, похожую на ящичек для каталожных карточек в библиотеке. Только вместо карточек в нем стояли открытки с репродукциями картин. Вот я с ними и заигрался, захватив потом с собой на Урал.

Бабушкин дом стоял во дворе с множеством фруктовых деревьев. Яблони и груши-переростки, возле нашего дома осыпалась шелковица. Двор был автономным — заходишь с улицы и попадаешь на отдельную небольшую площадку с домами, окруженными заборами и садами.

Меня очень волновал пространственный парадокс — почему наши соседи уходят через одни ворота, а возвращаются через другие? Видимо, где-то была еще одна, невидимая глазу, калитка, лаз в частоколе, но я про него не знал. Не знал и удивлялся.

Однажды отец поднял меня рано. Солнце только-только всходило, но уже слепило и жарило. Мы долго шли в гору, я молчал, так как не выспался, отец — потому что думал о своем. Высоко на холме начиналось старинное еврейское кладбище — сотни странных, вставших на дыбы камней, испещренных надписями, точно оспой, покосившихся оградок. Где-то тут лежала моя бабушка…

Я помню, как она умерла. Точнее, как мы получили телеграмму о смерти. Как папа заплакал и ушел в комнату, которую сам построил и в которой я был зачат. Единственный раз в жизни я видел его слезы. Следом за почтальоном зашла двоюродная сестра Люба, с пачкой фотографий — недавно родилась моя младшая сестра Лена, и родители торопились отправить на Украину фотографии новорожденной, порадовать стариков.

— Понимаешь, Люба, — сказала тогда мама, — фотографии больше не понадобятся…

Видимо, уже тогда родители решили продать дом и перевезти деда в Челябу.

Почему-то в памяти еврейское кладбище осталось увиденным как бы со стороны дороги, когда мы еще только-только начинали восхождение. Картинка, которую потом я узнаю на одной из гравюр Рембрандта, — скученные могилы, похожие на разоренные гнезда, и все эти медные кованые решетки, тускло отсвечивающие на солнце…

Отец с гордостью говорил, что в Тульчине находилось Южное общество декабристов и Пушкин писал: “И над холмами Тульчина стояла ясная луна…” Меня особенно завораживал полуразрушенный дворец графа Потоцкого — запущенная классицистическая громада с зияющими окнами и проваленными потолками.

Похожие разоренные дворцы я видел на черно-белых картинках в книгах про Великую Отечественную. Где говорилось о злодеяниях фашистов в пригородах Ленинграда. И Петродворец, и Царское Село, и Павловск, и даже никому не нужная Гатчина лежали в руинах. Из-за низкого качества фотографий руины казались весьма живописными.

В Ленинграде я начал вести “Дневник путешествий”, куда первым делом записал: особенность Невского проспекта заключается в том, что в каждом доме здесь на первом этаже обязательно находится какой-нибудь магазин. Очень удобно. В Эрмитаж мы пришли ранним утром и ходили по нему до самого закрытия, без перерыва на обед.

Меня очень интересовала одна картина Франсиско Гойи, незадолго до этого подаренная советскому правительству американским филантропом Армандом Хаммером. Это теперь известно, что женский портрет кисти Гойи оказался подделкой, а тогда кружил голову сам факт появления картины Гойи в советском музее. Дело в том, что в отечественных собраниях нет его картин, и именно это волновало само по себе.

Мы пошли разыскивать ее и нашли. Я громко объяснял отцу значение американского подарка, и он был горд моими познаниями. Да и тетки-служительницы каменели от умного лопоухого мальчика, тот еще аттракцион. Я знал, что еще в Эрмитаже есть единственная в СССР картина Эль Греко и единственная (правда, незаконченная) скульптура Микеланджело. Мы нашли и их.

Дело в том, что за искусством нужно все время куда-то ехать. Искусство не есть жизнь, это же что-то отвлеченное. Раньше искусство хранилось в замках знати, а в “эпоху фотографической воспроизводимости” оказалось заточенным в музеях, главные из них (Лувр, Прадо, Метрополитен) казались тогда советскому человеку недоступнее обратной стороны Луны.

Видимо, подсознательно я понимал это, вот и увлекался “эксклюзивностями”. Никто ж тогда не знал, что Советский Союз скоро рухнет и я, мотаясь по Европам, начну коллекционировать “Руанские соборы” Моне (сейчас у меня уже есть шесть или восемь) и своих собственных Вермееров.

А Рембрандта в Эрмитаже очень много, вагон и маленькая тележка, целый зал. Но почему-то папа, пробежавший все эти избыточно-изобильные фламандские натюрморты, застрял именно тут, среди словно бы прокопченных, запачканных (“при свете оплывающих свечей”) временем картин. Я тянул его за руку, а он созерцал… ту самую грязную пятку, которую показывали в кино. И не хотел уходить.

Вскоре после окончания института Владимир Ильич, у которого мы остановились, уехал в Ленинград. Двум мужикам было что вспомнить и обсудить. Соседей по общежитию, коллег, умерших, эмигрировавших или ушедших на повышение в областную больницу. Чтобы не мешать им, я лег в детской. Папа достал бутылку коньяка, Владимир Ильич, вытирая пот со лба, — свою. Мне они выдали целую горсть лекарств. Температура спала, когда они открыли бутылку водки.

— Хороший антибиотик, — сказал отец, — третьего поколения. Гонорею лечим с одной таблетки…

Я потел и терялся во времени. До поезда на Москву оставалось несколько часов. Позвонила Арка. Мужики на кухне начали петь по-украински. Папа сдал в последнее время. Облысел, растолстел, но не это главное. Словно свет лица стерся, став блеклым, а глаза выцвели. Когда я собирал сумку, медики, утомленные солнцем, спали.

— Так и не поговорили, — сказал я отцу, трогая за плечо, — не сходили в Эрмитаж, а ведь договаривались…

У меня с ним сдержанные отношения. Когда я звоню из Москвы домой, он торопится передать трубку маме. Мама жалуется на него, мол, стал совсем молчаливым. “Нашел — молчит, потерял — молчит”, — говорит она мне. Я успокаиваю, мол, столько лет вместе, столько уже переговорено, о чем говорить, и так все ясно. Даже нам с Аркой.

— Ну ты же заболел, — ответил отец (как показалось, сконфуженно), — у тебя температура, какой теперь Эрмитаж?

— Ты знаешь, говорят, картины Рембрандта стали еще темнее. Они темнеют с каждым годом.

Посидели на дорожку. Прошлись до метро. Папа почти протрезвел, я почти выздоровел, отоспавшись в поезде. Москва казалась пустой. Вымершей. Гурыч позвонил отчитаться, как прошел второй день. Хорошо прошел. Уху ели в недавно открытом ресторане при Эрмитаже. В окружении первоклассных копий классических шедевров. Ну там Рубенс, Рембрандт... А у нас в квартире газ, горячей воды так и не дали (лето!), поэтому Арка нагрела тазик, грациозно опустилась на пол и по-библейски стала мыть мне ноги.

— Бедненький, — говорила она, натирая пятку мылом, — умотали сивку крутые горки… Нет, ну ты скажи, оно тебе надо — вот так мотаться где ни попадя?

После нашей школьной поездки в Ленинград папа так проникся красотами родины трех революций и их благотворным влиянием на неокрепшую детскую душу, что торжественно пообещал привезти меня сюда еще раз.

Да только вот никогда больше я не заканчивал учебный год круглым отличником.

(обратно)

Незримый крест

Стратановский Сергей Георгиевич родился в 1944 году в Ленинграде. Один из ярких представителей ленинградского литературного андеграунда 70-х годов. Автор нескольких поэтических книг. Лауреат премии Бориса Пастернака (2004). Живет в Санкт-Петербурге.

На пиру у Мессии

На пиру у Мессии

                     Левиафан на столе.

Чудовище морей,

                     могучий змей,

Богом сраженный,

                     ангелами служенья

В печи зажаренный…

                     И вот он — без движенья.

Уже не существо,

                     и на куски его

Рвут гости званые…

Хищника моря,

                     им же самим сотворенного,

Выдаст Бог человеку.

 

Смоковница

На Голгофе агония

                     так не страшна, вероятно,

Как глубокая скорбь

                     оттого, что Господь не помог,

Рать свою не послал

                     в помощь Сыну, когда тот вступал

В Дом Отца своего

                     и оттуда ничтожных менял

Выгнал в гневе великом.

И отлично, что выгнал,

                     но разве того Он желал!

А душа как смоковница,

                     та, на дороге, за городом:

Говорливые листья,

                     а смокв… (Они раньше листвы

На ветвях появляются.)

                     Смокв нет — бесплодна…

Так и Царство желанное…

                     Не настало… Не время, наверно…

Что ж… Руби этот ствол

                     и в огонь эти сучья без смокв

Брось… Легче будет.

*        *

  *

Светом отчаянья

                     можно назвать тот нечаянный

Свет в бесславье, в бессилье,

В униженье и боли

                     распятья голгофского свет.

Так же высок он, как тот,

                     озаряющий нас с высоты фаворской,

Так же велик он,

                     но только внезапен, слепящ

И лишь миг существует.

 

Апокриф об Иуде

Нет, не повесился я,

                     а искупить попытался

Грех свой черный,

                     измену свою слову новому.

Видит Бог — я не думал,

                     что Он будет унижен, казнен.

Знает Бог — я не думал

                     о распятии крестном, а думал,

Будет суд здравомудр

                     и присудит к изгнанью за бунт

Против отчих законов…

                     К изгнанью в пустыню всего лишь.

Да, не повесился я,

                     а бежал далеко, в страны дальние

Мысль Его проповедовать,

                     о спасенье грядущем поведать,

О взыскуемом Царстве,

                     где будет прощен (не оправдан!)

Каин древний

                     и я, вероятно, наверно…

2006.

 

*        *

  *

В ночь алмазно-морозную

                     в хлеву неприютном скоты

Видя свет от звезды,

                     говорят о Христе новорбожденном,

О спасенье возможном,

                     о том, что Хозяина нож

Больше в них не вонзится.

 

Код да Винчи

Ну и что там да Винчи

Закодировал?

                     Собственную сексуальность?

Ненормальность Христа?

Или брак его тайный, скрываемый?

Низшую истину,

                     ту, что когда-то отверг

Наш Господь, проповедуя

Высшую истину.

*        *

  *

“Я счастлива”, — сказала ты тогда

В лесу февральском,

                     на прогулке лыжной.

Прошли года — потом пришла беда,

И черной стала жизнь,

                     но и в тоске недужной

Я помнил те слова,

                     что ты сказала мне

У сосен солнечных

                     на той прогулке лыжной.

2005.

 

*        *

  *

                     Пел советский певец:

“Как я счастлив, что нет мне покоя”.

Вот и мне нет покоя,

                     и что хорошего?

Здесь порою такое

                     выползает из дыр и щелей.

Здесь что ни день умирает надежда-птица...

И ночами не спится,

                     а если заснешь под утро,

Лучший мир не приснится.

2006.

 

Читая Некрасова

Страсти-то, Господи, Боже мой!

Женку свою он убить собирался,

Зиму всю собирался,

                     а в мае — зеленый шум

Воспрепятствовал умыслу,

                     душу очистил от мусора.

Ну а меня шум зеленый,

Шум кленовый, березовый,

                     в майское небо влюбленный,

Не омоет, не вылечит.

2006.

У психотерапевта

Сбрось, — сказал мне целитель, —

                                          скинь со спины крест незримый.

Он, железобетонный,

                     тебя пригибает к земле.

И теперь только мусор земли видишь ты,

А цветы полевые померкли,

                     и свет померк

Что ж… Ты сам себя вверг

                     в морок черный, долгий.

Сбрось свой крест.

Он тебе не по силам, поверь”.

Знаю сам — не по силам,

                     но и скинуть его — нету сил,

Да и тело привыкло…

2006.

 

*        *

  *

Утром вместо молитвы:

                     Господи, если Ты есть,

Если Ты меня слышишь

                     и знаешь, что рабская лесть

Простирание ниц,

                     лбом — в пол церковный,

Униженье себя — не по мне…

                     И неужто Тебе нужно это?

Мы — Твои сыновья, Твои дочери —

                                          в нас — кванты Света

Твоего зарождаются…

                     Так помоги и спаси…

2006.

(обратно)

Мемуары Михаила Мичмана

Костюков Леонид Владимирович родился в 1959 году в Москве. Окончил мехмат МГУ им. М. В. Ломоносова и Литературный институт им. А. М. Горького. Прозаик, критик, автор книг “Великая страна” (М., 2002), “Просьба освободить вагоны” (М., 2005). Лауреат премии “Улов” (2000). Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

…Она сама и тень и свет…

Арс. Тарковский.

Глава 1

 

Я берусь за перо

Видит Бог, я хотел избежать мемуаров, потому что мне всегда претила

легкая банальность, заложенная в самых основах этого жанра. Есть ли смысл в том, чтобы вспоминать родовую усадьбу, впоследствии успешно реквизированную комбедом? Колеблющиеся ветви вишни против солнечного света — то цветущие, то отягощенные крупными ягодами… Хозяйственную Петровну, в семнадцатом сокрушавшуюся оттого, что погиб годовой запас сала, — и невозможно было вразумить ее, что погибает нечто большее... Едкий паровозный дым, стелющийся над холодной топкой равниной; напряженную легавую, чутье которой оскорбляет этот дым; тяжело и низко, как будто через силу летящих уток, легчайший иней на траве — стоит ли вспоминать?

Но что поделать, если память не спрашивает своего хозяина, да и кто кем владеет, в конце концов? И дело, конечно, не в том, что прилавки (нынче их именуют стеллажи ) завалены воспоминаниями самозванцев, еле заставших Первую мировую, а Государя Императора видавших исключительно на картинке в учебнике. Просто многое, как говорила Аня Ахматова, хочет быть высказано моими дряхлыми связками, ибо не находит других.

Связки… да… дело, разумеется, в связках — в тех металлических скрепках, коими прошита живая ткань истории, и кто не видел тусклого блеска этого металла, тот еще толком не жил.

Например, один корнет-растратчик, Звонарев. Я знавал его отца, прилежного присяжного, ярого сторонника земств и апологета гражданского общества. Старший Звонарев был падок на белую рыбу и с тем же рвением, с каким защищал новые веяния в политике, отстаивал специальный нож для ее (рыбы) разделки — тусклый блеск этого небольшого ножа я и сейчас различаю сквозь поволоку времени. Чахотка сожрала несчастного присяжного с тем же аппетитом, с каким он поглощал севрюгу. И на похороны приехал его долговязый сын, в фуражке и прыщах. Выглядел растерянным.

Потом я встречал корнета в Петербурге в тринадцатом. Малый потерял полковые деньги — по его версии; я был уверен, что проиграл или спустил на кокоток. Я запомнил лишенное всяческого выражения лицо корнета, словно по нему прошлись тряпкой. Он повторял как заклинание — войну бы. Войну бы. Войну бы. Логика этого урода была элементарна — большие потрясения пожрали бы малые. Ровно год — и горячая просьба придурка была исполнена саркастичными высшими силами. Гекатомбы похоронили под собою полковую казну.

В двадцать первом я встретил корнета в Крыму, уже без сабли и без погон. Бегающие полубезумные глаза, карман шинели оттягивал маузер. Мы наскоро обсудили температуру воды и разошлись, спасая каждый собственную шкуру. Я вернулся в Москву, одолев последние двадцать верст на дрезине без тормозного рычага. Что до Звонарева, то он, думал я, достиг Константинополя.

Представьте себе мое удивление, когда, выправляя документ после очередного уплотнения, я обнаружил корнета большевистским чиновником средней руки. Звонарев заседал в товариществе; щеки его налились, как яблоки, руки были по локоть в нарукавниках, голос обрел тот характерный бесцветный тембр, по которому семь десятилетий кряду мы различали выдвиженца, бюрократа и хама. Проходимец ни единой жилкой не выдал нашего с ним знакомства; мне бросаться ему на шею тоже не пристало. Мою справку украсила витиеватая подпись вора — и он надолго исчез с моего горизонта.

Вероятно, корнет смухлевал еще раз, потому что на Европу пала тень Второй мировой. Интуиция подсказывает мне, что Звонарев и на сей раз вышел живым из огня. Не однажды мне казалось, что я слышу андрогинные интонации вечного корнета или вижу его дистиллированное лицо. Нет, то всякий раз оказывался не он.

Длинная металлическая скрепка тянется под зеленым сукном истории, и недалеко ее второй тупо поблескивающий конец. Согласно моему опыту, Звонарев вскоре должен всплыть как моралист либо в штатском, либо в полном церковном облачении. Можно было бы форсировать реальность, навести справки, но это излишне. Пазл мирового маразма, извините меня за неологизм, складывается сам, да так искусно, что нам остается лишь ликовать, глядя на него.

Зелено-серая волжская волна (другой берег неразличим ввиду тумана); неправдоподобно синие балтийские воды, лижущие бледный песок Латвии; грязно-карий поток Амазонки… С некоторой точки зрения, все эти годы, проведенные мной на планете, все индивидуумы, чей путь пересекся с моим, — это капля в груде воды, песчинка на бесконечном пляже…

Но с других точек зрения это может быть любопытно.

 

Глава 2

 

Ароматы железной дороги

— Как вам, Мишель, эта шоколадница? Право, недурна.

Я знал за Ваней Буниным эту трогательную по-своему черту — только что он невероятно гибко и точно рассуждал о Ходасевиче, но стоило официантке прошелестеть мимо, собирая кофейные чашечки, как внимание нашего классика надолго отвлеклось. Девица и впрямь была заметна, ее бедра навыкате еле вписывались в проход между столиками, вынуждая их хозяйку двигаться немного боком; бюст был выдающимся во многих отношениях. Молодая парижанка действительно напоминала героиню известной картины. Убирая посуду с соседнего столика, чертовка нагнулась чуть ниже, нежели требовалось, и летуче улыбнулась Ивану. До нас донесся легкий запах дешевых (не более пятидесяти сантимов за флакон) жасминных духов.

Стену дома напротив увивал плющ — он тянулся с балкона на верхний балкон и так далее, все четыре этажа. Солнце освещало каждый камень в стене, тени оставались черны и глубоки. Тучная медноволосая женщина распахнула окно — рама поддалась неохотно и со скрипом, стекло по пути поймало солнечный шар и полыхнуло им. Женщина неожиданным фальцетом позвала домой некоего Анри. Все это заняло две или три секунды.

Иван оглядывался, хищно поводя ноздрями. Боже, я превосходно понимал, что творилось в мозгу будущего нобелевского лауреата. Он искал нишу в стене, или сумрачную кладовку, или огороженный портьерой угол.

Бунин звонко щелкнул пальцами, подзывая свою ундину. Та мгновенно нарисовалась с блокнотиком, как бы невзначай направив оба своих округлых орудия прямо в лицо клиенту. Иван нервно уточнил, какие именно сорта кофе наличествуют в заведении и точно ли кенийский поступает напрямую из Кении. Чертовка отвечала в том роде, что последний вопрос выходит за рамки ее компетенции, и было собралась идти к хозяину, как Иван схватил ее за руку пониже локтя.

Пару минут он шептал что-то в увитое локоном ушко; девушка то хихикала, то смущалась напоказ, в конце же концов ее щеки непритворно заалели, и она как-то особенно искренне, по-детски мотнула головой. Увидев, насколько огорчился темпераментный русский месье, наша чаровница и сама расстроилась, воровато огляделась, сообщила что-то на ухо Ивану и вдруг наградила его сочным поцелуем в губы, после чего удалилась на кухню.

Бунин закурил — ему удалось зажечь спичку с третьего разу.

Он попробовал улыбнуться.

— Хозяин может уволить ее, — пояснил Иван. — Вот ведь скотина! Теперь я понимаю, почему профсоюзы так борются против монополий.

Он порывисто вздохнул, потом затушил сигарету о блюдце, оставив там след темно-серого пепла. Аромат жасмина все еще висел в полумраке.

— Но, Жан, вы ведь можете встретиться с ней вечером, когда кончится ее смена.

Лицо моего приятеля исказила легкая гримаса. И вновь мне стало ослепительно ясно, что пронеслось в его голове.

Во-первых, вечер был так же далеко, как Пекин. Во-вторых, кто знает, как расположится к вечеру душа. В-третьих, Вера, и Галина, и кто там еще… Мгновенный порыв, приключение противились расчету, скучной системологии лжи. Если уж разрабатывать интригу, то полезнее вместить ее в рассказ.

Тонкие пальцы Ивана смяли и раскурочили сигарету, потом отряхнулись от табачного праха.

— Итак, Мишель, как вам последний опус Жоржа Иванова?

И, не дождавшись моего ответа, Бунин еще минут десять рассуждал об эссе Жоржа, как всегда сочно, гибко и любопытно.

Сегодня утром я ехал на электричке по изнанке московских кварталов — потянуло жасмином, и я вспомнил тот жасмин, и Ивана, и обаятельную официантку. Ароматы пунктирами пронизывают человеческую историю. А вот густой копченый запах пропитки для шпал — и воспоминание далеко не такое ностальгическое…

…Восемнадцатый год, Киев, зал железнодорожного ожидания. Я сижу, прислонясь спиной к выстуженной стене; через огромные дыры в штукатурке виден ровный прямоугольный орнамент красного кирпича. Отчего-то регулярность узора подавляет — с нами будет неизвестно что, а он останется все так же регулярен. Из двери тянет шпалопропиточным составом.

Таких, как я, в зале человек пятнадцать, все обособившиеся, со стертыми лицами, с одинаковыми небольшими мешками. В моем — немного соли, чая, сахара; обмылок, коробок спичек. За чуть более шикарный ассортимент убьют на месте. За этот — убьют в двадцати верстах от города, куда мы, собственно, и стремимся.

Сзади слышен как бы негромкий выстрел, мы оглядываемся — это всего-навсего дверь. Хлопнула дверь — и вот уже сквозь зал идет человек в папахе и бурке, а за ним двое по обе руки, таким минимальным клином. Они идут кратчайшей линией к выходу из зала. Людей и вообще ничего живого нет на их пути; стулья они опрокидывают, те валятся.

Кажется, что у человека в папахе и бурке нет рук. Есть шашка сбоку. Угадываются крылья, сложенные на спине. Он ведет себя так, будто нас нет. Мы тоже стараемся сделать так, что нас нет. Происходит странное противостояние небытия и смерти.

Комиссар уже миновал большинство из нас, но не скрылся из виду. Вдруг он останавливается — двое попутчиков его словно налетают на невидимую преграду. Его голова проворачивается на шее, как на шарнире. Взгляд находит старика в пасмурном углу. Прежде чем человек в папахе и бурке успевает что-то сказать, двое уже волокут к нему старика. У того подгибаются ноги — впечатление, что он играет с ними в забавную дворовую игру. Старик смотрит на нас по очереди. Мы стараемся смотреть в пол.

Он просто спешит видеть, поскольку скоро лишится этой привилегии живого перед мертвым. Нам же кажется, что он ждет чего-то от нас. По крайней мере мне кажется.

Что я могу… Разве что глядеть в пол, уцелеть и через десятилетия написать обэтом.

Выстрел — это хлопает дверь, ведущая к путям. Запах шпал становится чуть слабее.

С тех пор шпалопропитка, кровь и (отчего-то) мазь Вишневского — эти запахи переплелись в моем мозгу. Да еще птицы — их способ поворачивать голову на шарнире шеи, пустой взгляд идеально круглых глаз… Все же птицы еще дальше от человека, нежели насекомые. Дело, вероятно, в том, что мы, как правило, не видим страданий и смерти птиц. Курица тут исключение — ну, она и не птица.

Азербайджанцы возле моего метро приноровились коптить кур так, что они отдают шпалопропиткой.

Нет! все же жасмин…

 

Глава 3

 

Если попробовать по порядку

Давайте не будем об имении, о беседках, рюшах, кринолинах и прочем лото. Оно ничем не интеллектуальнее подкидного дурака, вошедшего в моду в эпоху хама. Не будем о печальных прудах и непременных фонтанах в виде нимф и стыдливых сатиров. С малых лет я уверился, что естественный цвет воды — зеленый. Не будем также о бежевых осенних листах, бесцельными корабликами плывущих по этой воде. А потом солнце уходило за соседнюю рощу, и становилось печальнее печального, оставалось лишь наблюдать шевелящиеся силуэты деревьев — черное по темно-синему. Но — не будем об этом.

Семнадцати лет от роду я был отправлен в Царскосельский лицей.

Собственно, это был уже не лицей, а подобие высшего учебного заведения, притороченного к лицею. С литературным уклоном. Во дворе нашего отдельного корпуса стоял Пушкин в человеческий рост, умеренно обгаженный чайками, видимо, специально за этим залетающими сюда с залива. Аукались мы фразою скажи-ка, братец, где здесь нужник — и были дико горды ее подспудным культурным насыщением. Сам же нужник, с очевидностью не ведающий о своей роли в российской культуре, был неприметен и убог.

Наладить поточное производство новоявленных пушкиных удавалось с трудом. В образовательном отношении наш нужник не первенствовал даже в населенном пункте, уступая гимназии, ведомой энергичным Иннокентием Анненским. Это не мешало, однако, лицеистам обретать собственные статусы, не лишенные известного обаяния.

Один из нас, например, вступил в любовную связь с поварихой, отчего имел всегда кусок понаваристее. Про другого поговаривали, будто у него три яйца. Третий обладал уникальной способностью одновременно мочиться и блевать.

Когда же речь заходила обо мне, сокурсники немного терялись, не находя подобных замечательных черт. Примечали лишь, что “Мишель хорошо пишет”. Постепенно это сочетание слов превратилось почти что в кличку. Я остался в памяти своих товарищей как тот Мишель, что хорошо пишет . Нет нужды разъяснять, что столь неяркая характеристика не состроила мне авторитета.

Но я не тяготился своей бледной репутацией. Почему-то мне казалось, что хорошо писать — хорошо. Последующие события лишь укрепили мои подозрения. Три яйца, например, вместе со своим предполагаемым обладателем вскоре (в пятнадцатом, если не ошибаюсь) угодили во вселенский омлет — сие фирменное блюдо двадцатого века. И немногим удалось прошить это поучительное столетие насквозь и выйти по другую его сторону, в мир прокладок и гамбургеров. Что ж, поживем и здесь, тем более что я всегда предпочитал фарс трагедии.

Фарс представлялся мне богаче диапазоном. А тень трагедии заведомо тебя стережет — в этом плане дефициту не бывает. Другое дело, что и трагедия вблизи тоже оказывается прошита черноватой нитью смеха.

В Первой мировой я не принял сколь-нибудь решительного участия. Но пару месяцев прослужил в инфантерии для сбора впечатлений, на румынском (если не путаю) фронте. И вот вам один эпизод, ради иллюстрации предыдущей мысли.

Мы вторые сутки вяло бились с неприятелем за одну чахлую и бессмысленную высоту, попросту говоря, за поросший выцветшей травой неровный холм, на который никто из нас не польстился бы в мирное время. Мы устали от свиста пуль и воя снарядов, устали демонстрировать друг перед другом тупую удаль — вставать спиною к линии фронта, заламывать фуражку, прочищать ухо пальцем как бы для того, чтобы лучше слышать пресловутый свист. Устали стрелять — от этого занятия остался лишь автоматизм. Наконец, просто устали. Вероятнее всего, устал и противник, потому что пальба постепенно сошла на нет.

Мы лежали, привалясь кто к чему, один вольноопределяющийся, как сейчас помню, покусывал край шинельного воротника, жужжали мухи и прочие насекомые, было, в общем, терпимо. Да что там, хорошо. И тут вдруг откуда ни возьмись выскочил подъесаул Черепанов.

— Это солдаты?! Защитники царя и отечества?! Надежда империи?! А ну за…

— Остынь, Черепанов, — сказал кто-то позади меня. — Не приведи Бог, порвешься от служебного рвения.

— Да я… Ах ты сука… А ну подъем! В атаку!

Видимо, стараясь добавить нам бодрости, подъесаул встал в ту позу, которую обыкновенно принимает ученый медведь, неся бочонок. И тут неприятель, должно быть также раздраженный черепановским усердием, предпринял единственный выстрел из гаубицы — и надо же было так получиться, что этим снарядом несчастному подъесаулу начисто снесло башку. При этом его яростная словесная эскапада как бы разрешилась зловещим воем, а тело так и осталось стоять в описанной выше позиции секунды две или три.

По зрелом раздумье, в этом происшествии не было ничего такого уж смешного, но не много раз за жизнь я смеялся так, как в тот августовский день. Да что там, одно воспоминание об этом эпизоде скрасило нам всю боевую кампанию. Да что…

Через шестьдесят с гаком лет, встретив одного из бывших полковых товарищей на рауте у королевы Елизаветы, я прошептал ему, выгнувшись за спиной сидевшего между нами испанского гранда:

— А помнишь, как Черепанов…

И гости с некоторым недоумением наблюдали, как два русских старика хихикают, словно школяры, склонясь над тарелками с ростбифом.

Англичане, кстати, далеко не так любят ростбиф, как о них думают. Они скорее поддерживают среди материковых европейцев собственный карикатурный имидж, чтобы таким извращенным способом ощущать свое превосходство над “не понимающими их” чужеземцами. Но русского не проведешь.

Все прошедшее столетие иной раз напоминает мне подъесаула Черепанова в миг его образцовой кончины — присевшего нелепой присядкой, цепко обхватившего руками пустоту, натурально потерявшего голову и насквозь пронизанного радостным смехом однополчан.

 

Глава 4

 

Или еще эпизод

Или еще эпизод. В конце тридцатых в Москве жил один недобиток, который был попросту обречен на арест. И точно, на него поступило практически одновременно два соседских доноса, где его обвиняли соответственно в левом и правом уклоне по отношению к линии партии. В этом месте истории меня обыкновенно спрашивают, где проживали излишне грамотные соседи этого несчастного, не слева ли и справа от него. Нет, господа, живая жизнь не любит таких дешевых симметрий; доносы написали соседи справа и сверху.

Наш уклонист-слаломист оказался не дурак, после первого же удара в зубы вполне сообразил стилистику эпохи и оправдаться, в общем, не надеялся. Он лишь довольно вяло пытался вразумить следователя выбрать между левым и правым уклоном, чтобы не позориться. Следователь же успокаивал нашего нарушителя в том плане, что двойной уклон обойдется ему не дороже одинарного. Так и вышло — согласно приговору, преступник обогнул загадочную линию партии одновременно слева и справа, как свет преграду в знаменитом опыте Майкельсона — Морли, и с этим диагнозом отбыл в свой Нарбырлаг или как его там.

Там его встретили как звезду. На первом же построении кум изысканно поинтересовался, не хочет ли наш герой занять оба фланга шеренги. На раздаче пайку двойного уклониста аккуратно и почтительно разливали в две миски. В общем, незадачливый каторжник оказался в роли лагерного шута — одной из самых престижных и непыльных на лесоповале.

Кстати, они валили лес в тундре — интересная и даже творческая работа, если вдуматься, какой там лес. Холодно было, это да.

Вернувшись оттуда, Михаил Дмитриевич (так звали нашего виртуоза политического уклона) запрезирал головные уборы и даже в лютые, по московским меркам, морозы щеголял перед согражданами своей редеющей шевелюрой. Удивительнее было то, что М. Д. сохранил ровные отношения с предавшими его соседями, а на наше недоумение лишь разводил руками и кивал на эпоху. Вероятно, он был прав в историческом масштабе, но не так часто я наблюдал, как историческая правота сказывается в поведении живого человека. Постепенно и я научился прощать вынужденную обстановкой русскую народную подлость, но у меня на эту выучку ушли многие десятилетия — тут бездушное государство с его сроком давности и то получилось человечнее меня.

По порядку все равно не выходит. Так, выжимая простыню, нельзя наверное угадать, из какого ее участка выступит очередная порция воды. Остается довериться хаотической последовательности, в которой память поставляет впечатления, тем более что за любым хаосом стоит скрытый порядок, который, если приглядеться, глубже и серьезнее явного.

В конце ХХ века судьба свела меня с молодым человеком Левой Рубинштейном.

Это был невысокий симпатичный малый, похожий на хищную ящерицу. Его отличала невероятная быстрота и гибкость языка. Беседа с ним иногда превращалась в подобие фехтования, где Лева атаковал внезапно и, как правило, побеждал одним молниеносным уколом.

Говорит, например, с ним какой-нибудь златоуст и вплетает в речь, например, слово “духовность”. А Лева стоит и так чуть заметно кивает — но не потому, что соглашается, а потому, что входит в ритм, как саксофонист, который собирается вступить.

И вступает неожиданно мощным баритоном:

— А я вчера в кулинарии видел духовную говядину.

— Как… — Златоуст впадает в оторопь того рода, когда одно хорошее совокупляется с другим хорошим за нашей спиной. — Вы не ошиблись, Лев Семеныч?

— Да нет… не должен был.

— Может быть, — догадывается поборник всего святого, — духовую говядину?

— Да… пожалуй… может быть. А в чем разница?

Левин собеседник пару секунд всерьез намеревается разъяснять разницу, а потом соображает, что разговор уже целиком состоялся.

Эти велеречивые ребята зачастую исполняли своеобразное покаяние во множественном числе. Дескать, плохо мы живем, неправильно. Лжем, блудим, суесловим. А душа между тем…

Лева уже минуту как чуть заметно кивает.

— Я недавно был на Москворецком рынке. Богатейший выбор сантехники.

— Ну и?

— Видел павильон: “Души на любой вкус”.

— Что?!.

— Очень богатый выбор. Так что если ваша запачкалась или как-то иначе пришла в негодность, рекомендую на Москворецкий. Это до “Нахимовского проспекта”…

О Леве Рубинштейне поговаривали, что он фармазон, провокатор, поэт, что он пьет кровь христианских младенцев. Зная его лично, готов отмести все эти подозрения как досужие.

Я восхищался Левой. Лет восемьдесят назад я знал одного мастера парусного вождения, который при любом ветре вел судно куда хотел. Так и Лева мог — выразить мысль, артикулируя другую; выразить мысль, не имея ее; выразить мысль, которая через минуту взрывалась в вашем мозгу на манер хлопушки, да так, что вы полвечера потом отплевывались мелкими конфетти.

В начале столетия Лева мог бы уесть Валеру Брюсова. В конце он мог уесть любого, но чересчур легко.

Я полагаю этот феномен побочным эффектом общего измельчания, которое, в свою очередь, произошло в итоге планомерной генетической диверсии большевиков в отношении собственного народа.

Глава 5

 

Дождь за окном

С самого утра сегодня идет дождь. С характерным звуком, словно сухое сыпется на металлическое. То тише, то вновь интенсивнее.

В пейзаже за окном появилась перспектива: ближе — живое и мокрое, дальше — призрачное, потом светло-серое. Кажется, что там, в светло-сером, происходит нечто такое, ради чего ты явился сюда.

Я прошил насквозь потрясающий век. Я еще жив и, что совсем удивительно, бодр.

При Советах было модно символически суммировать. Знатный почтальон к пенсии столько-то раз огибал земной шар или добирался до Луны. Если все виденные мной дожди сложить в один, Всемирный потоп покажется по сравнению с ним бледной моросью.

Я помню солоноватые капли на губах. Я помню крохотные кратеры на лондонском асфальте. Я помню мрачно-фиолетовые тучи за иллюминатором “боинга”.

И что из того?

Моя нынешняя экономка полагает себя пожившей женщиной. Ей около шестидесяти — крепкая, с широкой спиной и крестьянскими корнями, она отслужила свое доцентом в недрах Академии наук, ныне обихаживает старика и несет в семью небольшую лепту.

Она прошила насквозь ее собственный век.

Не накопила опыта? Как же… накопила.

Она вступала во взрослую жизнь непосредственно после смерти Кобы Джугашвили. Те, кто инструктировал ее, трясясь от собственной смелости, сообщили ей ГИГАНТСКИЙ СТРАХ, который теперь, слава Богу, можно было не скрывать до конца. И многие годы эта несчастная женщина прожила с ощущением границы дозволенного и робкой благодарностью за обилие территории по сю сторону границы. Что, оказывается, дозволено ревновать и любить, рожать и вскармливать дитя, болеть — если, конечно, регулярно являться в поликлинику. И ей кажется, что эти дареные дольки апельсина можно в итоге сложить в апельсин; что прожитое можно назвать жизнью, хоть и задним числом. Сейчас территория дозволенного расширилась, на ней оказались расположены мирно раскрашенные церкви. Думаю, она посещает храм и даже более меня осведомлена в порядках служб.

Она умрет.

Останутся истлевающие отчеты в каких-то архивах. Останется ее генетический код в дочери и внуках.

Мне не очень ясна моя собственная мысль, но что-то как бы ускользает от перечисления, аккуратно отступает за скобки. Чего недостает этой как-то сложившейся жизни, чтобы я без оговорок принял ее? Может быть, какого-то исступленного требования сути, недоверчивости…

С другой стороны, если сказать ей, что, мол, Елизавета Максимовна, старичок, которому вы помогаете по хозяйству, он, это… как бы… сомневается в итоговой цельности прожитой вами… — можно только догадываться, в каких терминах ответит женщина-доцент. И, знаете ли, хорошо, что ничего не зависит от моего суда.

В противном случае груз ответственности прищемил бы мне язык.

Дождь подступает волнами, то усиливаясь, то слабея и почти сходя на нет. Слабый дождь не падает с небес, а висит в воздухе. Висячая вода превращает картинку в глянцевую, на манер специального агрегата, вышедшего из моды невесть сколько лет тому назад.

Отчего-то мокрая Москва напоминает мне Лондон тридцатых годов. Именно там я пристрастился к кофе. Попробуйте найти в этом географическую логику — всем ведь известно, что британцы предпочитают чай, так отчего — черный, скорее латиноамериканский кофе? Нет ответа. Также один мой знакомый настолько полюбил московские пляжи, что специально ездил сюда из Челябинска как на курорт и слышать ничего не хотел о Ялте и Сочи.

Сколько раз приходилось мне лезть в воду во время дождя, для удовольствия и не именно, иногда в полной выкладке. Попробуйте сохранить в такой обстановке огнеспособным кольт или хотя бы коробок спичек. А где я держал бумагу за подписью Клемансо, я вам и говорить не буду, чтобы не давать повода для неумных шуток.

Ну и что? Зато она более или менее уцелела и сыграла свою роль в сохранении моей жизни, что для вас, может быть, и статистический пустяк, а для меня важно.

Хотя всегда находилось что-то много важнее шкуры.

В сильнейший дождь в двадцать пятом ко мне ввалился один второстепенный футурист, чью фамилию я помню, но не упомяну, чтобы по мере сил сократить его шансы на вечность. Он предупредил свой визит телефонным звонком, сообщив мне, что написал лучшее стихотворение всех времен . Конечно, я ему не поверил, но слабая тень надежды шевельнулась во мне. Отчего-то я достал из серванта коньяк и водрузил на стол две рюмки.

Войдя, он долго отряхался, как огромный пес, сообщая свою влажность моей прихожей. Все эти футуристы, как правило, были здоровые, мясистые мужики, с сорок пятым размером ладони и ротовым аппаратом величиной с духовой шкаф.

Мне не терпелось ознакомиться со стихотворением. Я по наивности предполагал его сильно орнаментальным. Оригинал, к своему стыду, я запомнил и пронес через восемьдесят последующих лет. Как там в “Онегине” — стихи на память сохранились? Вот-вот.

Один мудак

Ходил не так,

Одна мудила

Не так ходила.

Уж извините великодушно.

Принимая сей поэтический бриллиант на освидетельствование, я зачем-то нацепил на нос пенсне. В итоге чтения оно свалилось на стол, как если бы мы снимали дешевую кинокомедию.

Далее между нами состоялся диалог, показавший немощь литературной критики и всесилие апологетики — если вы, конечно, соображаете разницу между этими дисциплинами.

Он (напористо разрывая скорбную тишину). Не правда ли, шедевр?

Я (в затруднении) . Но… как бы сказать. Известная бедность поэтических средств…

Он (повышая напор). А что, Спаситель, когда превращал воду в вино, как-то особенно камлал и изрыгал мантры? Если великая цель достигнута аскетичными средствами, разве это не возгоняет чудесности поэтического акта?!

Я (содрогаясь и недоумевая). Но о какой цели вы говорите? Ведь с онтологической точки зрения…

Вот тут я дал грандиозного маху. Мой собеседник с величайшей охотностью шагнул из области поэзии в метафизическую бездну и в два счета свел к своему произведению всю мировую историю. Получилось, надо признать, убедительно. А употребив внутрь полбутылки коньяка (рюмки не понадобились), футурист впал в такое исступленное красноречие, что я всерьез испугался за свой художественный вкус.

Я уже прозревал за его четверостишием горные вершины Гёте и байроновский морской берег. Я видел бедных героев моего талантливого гостя, несколько самобытно шагающих по заставленной столбами света лесной тропе. Хвойные лапы качались в пьянящем сухом воздухе. Инаковость прекрасной пары виделась мне странной и восхитительной. Я был готов шагать вслед за ними в радостную диафрагму бесконечности.

И тут Господь надоумил меня плеснуть в пустую рюмку валерьяновых капель. Я впитал их одним глотком — и картина мира, щелкнув, встала на место, как вправленный сустав. Жалкие вирши вновь превратились в жалкие вирши. Я сделался сух, как элитный порох, и мой гость постепенно исчез, как лужа под солнцем.

Есть такие стихи, которые бегут невыразительной цепью, как взвод разведки, а за ними угрюмо ползут танки литературной теории, этакая подоплека поэзии. Мы пятимся перед танками — а разведчики занимают города.

Все ясно, но отчего же помнится эта поэтическая ересь без малого век?

Бог мой, как бы и вы ее не запомнили надолго…

 

Глава 6

 

Они все ушли

Я, помню, в детстве водил дружбу с девочкой с соседней дачи. Между нашими, как сказали бы полувеком позднее, участками не было никаких оград; я уходил от своего дома — сад постепенно дичал, становясь фрагментом леса, а потом лес рафинировался, превращаясь в сад, — и разрешался гравием и усадьбой моей подруги. И вот однажды, придя к ней, я обнаружил лишь запертую дверь. Ничего страшного — семья ушла купаться на озеро или отъехала в Петербург за делами и удовольствиями. Но мне стало неожиданно печально. И я услышал подобие мелодичного голоса, говорящего:

ОНИ ВСЕ УШЛИ .

Естественнее было бы, если бы эти слова произнесла заспанная горничная или какой-нибудь забытый фирс. Нет, тогда сама эта человеческая особь разбавляла бы горькость фразы. Она именно что звучала в тишине.

И теперь, кого бы я ни вспоминал: смеющихся девиц на атлантическом пляже, или бравого гвардейского капитана в парижском фотографическом салоне, или кряжистого сибиряка в украшенных языческим узором санях, — фоном, как бы голливудскими титрами проступает:

ОНИ ВСЕ УШЛИ .

Они ушли — в те края, где либо нет кока-колы, либо, согласно другой версии, она течет с ледяных гор шипящим потоком. Где охотник не знает промаха, а дичь не чувствует боли, потому что концы могут позволить себе не сходиться с концами.

Девочка, моя бедная соседка, успела повенчаться с белогвардейцем, доехать с ним до Крыма, а там, в неожиданном приступе патриотизма, отказаться взойти на корабль, расписаться с комиссаром, вернуться в Москву (словно эти антагонисты Гражданской войны были встречными поездами), родить мальчика и девочку, проводить мужа в лагерь — и дождаться его оттуда севшим на морфий, стать — плохой актрисой, хорошим бухгалтером, средней билетершей. Ее муж отбыл войну в Магадане и вернулся целым, а все товарки потеряли мужей на Второй мировой, или хотя бы мужья потеряли кто руку, кто ногу, так что ей еще завидовали. Первый муж стал французским чиновником, лояльным к Советам. Второй — диссидентом. Дети выросли и стали не помню кем, но кем-то наверняка стали.

А еще они все ушли .

Стоит ли сожалеть об этом? Достаточно света умещается между утренней и вечерней зарей. Дни наши, как известно, сочтены не нами. Вечная жизнь обессмыслила бы каждый проживаемый день; вес ему придает лишь малая дробь, то, что он — доля целого. Вечность стережет нас за гробом.

Но если есть сожаление, ровная небольшая горечь, значит, и она кому-то нужна, как не без патетики рычал Володя Маяковский. Господи, как он боялся тараканов! отчего никто не упомянул об этом? Впрочем, те тараканы, которых он лично боялся, превосходно ушли, без помощи дуста, мышьяка и дихлофоса, просто по велению вечерней зари.

Явились новые поколения, неотличимые от ушедших. Я, заметьте, не только тараканов имею в виду.

Есть ли в этом огромном городе кто-либо помимо меня, наблюдающий возрождение ролей, диспозиций, конфликтов?.. Чувство дежавю сопровождает меня настолько назойливо, что исчезновение или хотя бы ослабление его надо бы проименовать отдельно. “Как впервые”. И то термин будет висеть на крючке невесть сколько времени. Будто я не узнаю в новом русском хаме плохо забытого раннесоветского, а в черном золоте — золото партии? Меняется антураж — это да. Изящный мобильник теряется в складках шерстистой пясти, по ободу которой выведено омерзительным фиолетово-голубым колором “ЛЮБА” и изображено кривоватое сердце, пронзенное стрелой. Как получается, что шедевр карабкается на вершину и чудом обретает вечность — а пошлость уже ждет его там, развалясь и избоченясь?

Так поневоле начинаешь верить в дьявола — а он тут как тут.

Однажды, еще в Константинополе, мне пришлось делить номер в убогом отеле с Боречкой Поплавским. Я проснулся отчего-то посреди ночи. Небо было усыпано звездами, да так щедро, что силуэт минарета очертился черным по пестрому. Минуты три я стоял у окна и ловил прохладу, столь драгоценную в этом преддверии ада. Морской бриз напомнил мне Россию, точнее, Литву. Мои нервы были измотаны — слезы брызнули из глаз. Я сдержал стон, чтобы не будить Борю. Обернулся — его постель была застелена и пуста.

Я наскоро оделся — интуиция привела меня на крышу нашего пристанища. Это было плоское прямоугольное пространство, по передней стороне уделанное изнанкой лепнины, украшавшей фасад. Даже ночью было видно, как грязна эта изнанка. Крыша была словно обсыпана мелким сухим мусором, шуршавшим под шагами. Сюда ветер доносил от порта запахи гнили и тины.

Я не сразу заметил Бориса, сидевшего прямо на крыше и пусто смотревшего перед собой. Я подошел — он поднял лицо, не удивившись.

— Мишель? Вам тоже не спится?

— Отчего-то…

Борис помолчал, глядя мимо меня, сказать точнее, мимо моего колена. Он был трезв и, насколько я понимаю, не под действием наркотика.

— Вы видите? — спросил он. И ответил сам себе вполголоса: — Куда там. Он ведь здоров. Он не видит.

Я оглянулся, готовый ничего не увидеть. И мгновенно различил шагах в десяти от нас крупное животное, похожее на гигантского зайца или кота. Оно было с большую собаку, но посадка была заячья или кошачья.

— Боже, Борис, это кто?

— Черт, — ответил Поплавский буднично. — Вам нечего опасаться, Мишель, это мой черт.

Я сказал — “буднично”. Добавлю — с ноткой гордости, как если бы речь шла о музе, впрочем, довольно своеобразной. Черт не показался мне страшнее и чужероднее Константинополя. Словно сообразив, что речь зашла о нем, черт сел поудобнее и прянул ухом.

Над нами висело феноменальное звездное небо. Россия уходила под грязную кровавую воду, как Атлантида. Черт, кажется, задремал. Борис достал из-за подкладки пиджака спички и плохую папиросу. Закурил.

Говорить, в общем, было практически не о чем.

 

Глава 7

 

Разбирая архив

Что может быть смехотворнее, нежели фигура беллетриста, пытающегося что-то присочинить к фантастическому ХХ веку… Это столетие преподнесло нам такую россыпь волшебных сюжетов, такой ворох человеческих экземпляров, что куда там самой разнузданной фантазии! Если бы саркастичный демиург дежурил в палате желтого дома и добросовестно воплощал мозговые миазмы неизлечимых больных, я думаю, получилось бы нечто вроде ХХ века. А вы говорите, художественная проза. Самая почва из-под нее вымыта.

Если уж запрячь как следует воображение, я написал бы подобие диккенсовского романа, где новое поколение уважает предыдущее и ненавязчиво ждет наследства, где карьера вершится в дубовых присутствиях и цветущих колониях, где жених приводит в дом невесту, а невеста жениха и все обсуждают аромат чая. Но — тьфу на вас, кому нужен безалкогольный ром, обезжиренное сало?! Не лучше ли остаться при своих незавязанных узлах, протекающих днищах, счастливой незавершенности жизни, непредсказуемости ее, при траве, растущей из каменных и асфальтовых щелей, при ужасающей силе и упорстве этой клочковатой травы…

Я выбираю непридуманное.

А вот огромный деревянный ящик в глубине моего кабинета выбрал иное. Без малого восемьдесят лет в нем копятся рукописные и машинописные романы, повести, рассказы, реже — стихи. Кои хранились от возможности обыска и конфискации, иные — от активной жены, время от времени выкидывавшей из квартиры лишнее. Иногда потеющий автор приносил мне опус и пропадающим голосом просил оценки, да так и не являлся за нею в назначенный срок, вероятно, из липкого страха. И вот днище моего сундука постепенно обросло культурными наслоениями.

Поймаем-ка наудачу…

“Она порывисто прошлась из угла в угол.

— Что ж, Евгений, если вы готовы так дешево отказаться от собственного счастья…

— Лиза! — перебил он ее с пылкостью. — Что мне мое счастье, когда речь идет о благополучии той, за которую я охотно пожертвовал бы самой своей жизнью! Поверьте мне, в последнюю очередь я думаю сейчас о себе.

— О ком же? — спросила она, нервно поламывая пальцы.

— О вас, — отвечал он с нотой изумления в голосе. — О вас, представляющей предмет всей моей…

— Отлично, отлично, мой друг. Если вы уж так исследовали сей предмет, в чем же вы видите мою перспективу?

— Вы так прекрасны, очаровательны, умны…

— Оставим это перечисление. Перейдем к делу.

— О, — невыразимо светлое чувство озарило его лицо, — я полагаю вас в развившемся блеске вашей молодости, в самой сердцевине здешнего света…

— Оставим мазурки и веера. Это утомительно и скучно.

— Весьма вероятно, вы найдете себя в искусстве, выразите себя, свой талант и душу, в музыке и живописи…

— Увы, я так же бездарна, как моя болонка. Странно, что вы, при вашем внимании к моей персоне, не сумели этого заметить. Музицирую я один и тот же вальс Шопена, а мои акварели похожи одна на другую, как этот вальс сам на себя.

— Пусть так. Но что может быть важнее для молодой прекрасной женщины, я разумею, прекрасной снаружи и внутри, то есть, вернее сказать, душою и телом… Извините меня. — Краска бросилась ему в лицо, он совершенно смешался.

Лизонька благосклонно коснулась пальцами его руки.

— Продолжайте, — попросила она мелодично.

Евгений потер виски и обнаружил почти ускользнувшую нить мысли.

— Что может быть важнее… — его голос стал тверже, в нем просквозила безнадежность, — нежели взаимная любовь (он всхлипнул)… любовь с… любовь к достойному вас мужчине.

— И как вы представляете себе такого мужчину? — спросила Лиза с живым интересом.

— Это должен быть воин, герой, — неживым голосом произнес Евгений, — человек, испытавший превратности судьбы и видевший смерть в лицо, но не омертвевший душою, а чуткий и добрый, способный любить и страдать. Я убью его, — завершил он ровно.

— Ужасная судьба, — вполголоса сказала Лиза.

— Отчего?

— Ужасно — явиться на мгновение из фантазии влюбленного юнца и пасть от руки собственного создателя. Успокойтесь, Эжен, я не люблю героических мужчин. Они кажутся мне сошедшими с конных статуй, и я с удовольствием усадила бы их обратно.

— Каких же мужчин вы любите?! — вскричал он, сжимая кулаки. По его щекам пробежали красные и белые пятна.

— Боже, — отвечала она почти не шутя. — Так я вам и скажу! А через неделю в губернских газетах будут писать об эпидемии, поражающей отчего-то молодых здоровых мужчин одного типа.

Евгений опустился на диван и прикрыл лицо руками. Лиза заботливо присела рядом с ним и накрыла его руки своими. Он схватил ее руки и принялся исступленно их целовать.

— Лиза! — говорил он прерывисто. — Мой ангел, счастье мое, смысл всего моего существования, умоляю вас, не убивайте меня холодностью, дайте мне крупицу надежды!

— Отчего крупицу? Бо льшая доза также способна вас убить?”

И так далее пачка страниц толщиной в два пальца.

Какая ахинея! Действительно, прав бедный Ося: в бездревесности кружилися листы. И до возникновения первого телевизора уже шли сериалы. Кто написал это, когда? Теперь уж Бог весть. Черпнем-ка еще…

Гаднер привычно уклонился, так, что его отражение в витрине попало за фонарный столб, и незнакомец, хоть и оглянулся, ничего не сумел заметить. Неожиданно он свернул в темный проулок. Гаднер размеренно прошел мимо — нет, никто не затаился за углом, — потом повернулся на пятках и тем же прогулочным шагом подошел к черной дыре. Впереди чуть поблескивал мокрый асфальт.

Гаднер побежал, правой рукой непосредственно в кармане снимая кольт с предохранителя. Глаза начинали привыкать к темноте, как вдруг…”

Чушь. Вот однажды мне пришлось везти депешу от Деникина к Ворошилову. Там стояло единственное слово “нет”, зато начертанное собственной рукой Антон Иваныча, да еще ради унижения абонента с ятем и ером. Время было задорное, и за один адрес на конверте меня могли вывести в расход как белые, так и красные. А если учесть, что в банде у Нестора Ивановича Махно традиционно хромала дисциплина, его ребятки пришили бы меня за одну лишь карюю тужурку, не больно заботясь бумагою из внутреннего кармана.

В итоге от Екатеринодара до Ростова я добирался порядка месяца. Пару станций мне удалось преодолеть по железной дороге, но не поездом, а пешком по шпалам. Я цеплялся за каждого мужика в форме и со штыком, визгливо прося о протекции, — верный способ истребить интерес к себе. Неделю я шел, вернее сказать, продирался лесом, питаясь мясом волка, коего убил ударом ботинка. Потом вышел к заброшенной деревне и заночевал в сеновале, а когда проснулся под утро, то обнаружил вокруг себя то ли банду, то ли отряд одной из армий, мне недосуг было разбираться, какой именно. Так и провел четверо суток в стогу, питаясь росой и непосредственно сеном. Но спустя месяц Клим Ефремыч нашел депешу в заднем кармане собственных кальсон. Я же предпочел не афишировать свои почтовые услуги и махнул за Дон, как, впрочем, и за Днепр, а впоследствии и за Дунай.

А вы говорите Гаднер.

И вы говорите fiction. Да окститесь наконец.

Миша Булгаков виртуозно врал. Миша Зощенко тоже неплохо, но не так детально. Однажды мы с Мишей (естественно, Булгаковым) шли по Патриаршим, и Миша привычно начал фантазировать насчет того, что он тут якобы был позавчера и встретил интереснейшего субъекта.

— Представьте, Михаил Моисеевич, кто это был, — сказал Миша одушевленно.

Тут моя нога поехала на обертке от эскимо, я чуть не упал и непроизвольно выругался:

— Черт…

Я был уверен, что Миша, увлеченный своим враньем, и не заметит моей реплики. Он, однако, надолго замолк, а его симпатичное лицо обрело выражение несильной зубной боли.

Дальнейшее вам известно.

Поэтому мне смешно, когда досужие литературоведы ищут истоки того или иного шедевра в письмах, предыдущих текстах автора, в читанном им, заметках на полях. Надо просто там быть, там и тогда жить.

Я помню: яркий солнечный день — но вовсе не жаркий, как внутри романа, а мокрый весенний. Длинные черные лужи. Я помню, как на пустой скамейке (кому охота мочить тылы) была отколота щепа, и серо-голубой цвет эмали, темный от влаги, вмещал в себя острое вкрапление рыже-коричневого, тоже промокшего и смуглого. Я был тогда зорок и заметил рисунок древесины на отколотом. Скол был очень косым, и все эти полоски, потемнения и кольца, кои идут на пне с нормальной частотой, тут располагались редко, как бы замедленно. И я зацепился взглядом за продолговатую ссадину скамейки — и поймал эту медленность, засмотрелся — и, разумеется, не заметил обертки от эскимо. Бумажки и палочки в молочной жиже.

И поехала нога — вот вам и реальный исток великого романа. Порассуждайте теперь, насколько это вероятно и мотивированно.

Однако это так.

Глава 8

 

Перспектива

Перспектива у нас одна — смерть. Принимать совершенно всерьез гипотезы о загробном существовании мне мешает одно соображение: их порождает отчаяние. Заметьте, я не утверждаю, что одно лишь отчаяние, но отчаяние — исправно. Сейчас входят в моду разнообразные тесты, когда вслед за задачей даются варианты ответов. И тут мы имеем дело с задачей невероятной сложности и глубины, которую мы не только не в состоянии решить, мы и готовый ответ подставить в нее не можем. Выручает лишь то, что в списке готовых ответов всего один вариант. Мы его ничтоже сумняшеся подчеркиваем, но ни заслуги, ни ответственности в этом жесте нет.

А если и есть потустороннее существование, то каково оно и не гаже ли и злее этого бестолкового, но трогательного мира? Ведь согласитесь, есть такие мгновения уходящей натуры, будь то гаснущий день или стынущая осень, которые так и хочется удержать, — и стоишь в какой-то прострации, а мимо виска свистят экспрессы, а иногда и пули… впрочем, Тютчев Федор Иванович об этом вполне состоятельно написал.

Я лично знал трех человек, которые лично знали Тютчева.

Ну и что?

Интереснее и честнее ретроспектива. Оглядываясь назад, я вижу отнюдь не руины, а величественные храмы и веселые частные коттеджи. Патина небытия, линза времени — весь этот нехитрый инструментарий прекрасно сохраняет их от тления. Мерцание памяти — вот единственный их враг в колодце прошлого.

Леня Андреев был еще тем неврастеником.

Он глушил неврастению алкоголем и хотел остаться в памяти прогрессивного человечества как алкоголик (ну, опуская ярлык писателя), но в основе своей был не алкоголиком, а неврастеником. Искренним и натуральным алкоголиком был Саша Куприн.

Не считая мелочей, по-хорошему мне удалось выпить с ними два раза. В шестнадцатом году в Москве — и откуда-то в изможденном войной городе появились лощеные лакеи, шампанское, икра, цыгане, медведь. И в тридцатом году в Париже (вместо Лени был его сын Вадим) — с теми же лакеями и цыганами и — вы будете смеяться — с тем же медведем, словно он собакою следовал за Сашей Куприным по странам и весям.

Ваня Бунин в своих воспоминаниях описал, как пьяный Куприн однажды потяжелел и выкатил на него шары своей ревности и зависти. Должен признаться, что и я однажды угодил в подобную ситуацию.

Лицо Саши вдруг обрело какие-то трезвые и четкие очертания, он придвинул к себе водку и махнул три стакана подряд совершенно одинаковым манером, как автомат. Его видимая трезвость от этой процедуры лишь усугубилась.

— Что он себе думает? — спросил меня Саша.

— Кто?

— Да Ванька Бунин. Выставляется, выпендривается, как вошь на лобке. Великий писатель, трендить его мать.

— Неплохо пишет, — отметил я, чтобы потом прямо смотреть в глаза Ване Бунину. Ждал взрыва, однако Саша Куприн прямо-таки ухватился за мое замечание.

— Вот! В точку, Миша! — Он пожал мне руку. Я поморщился. Он продолжал: — Неплохо пишет. И только. — Куприн соорудил из своих огромных пальцев щепоть и аккуратно по воздуху продозировал последнее высказывание. — И-толь-ко. Подумай сам, Миша, раскинь мозгой, может ли быть умеренность великой? Можно ли стоять в фартуке над кастрюлей, швырнуть туда ровно три с половиной грамма базилика и сварить нечто великое?! Не великий, заметь, суп, а нечто более великое, чем суп?!! — Вот тут его опьянение обозначилось в первую очередь в мутной поволоке глаз. Саша сжал вилку в кулаке так, что костяшки пальцев побелели. — Это все еврейские штучки, Миша, поверь мне, мне ли не знать сей род хитроумия? Вот ты хоть и Моисеич, но русский по духу. Дай я тебя поцелую? Ладно, потом. А Ванька пусть изгаляется. Там, — Саша энергично ткнул вилкой вверх, — эти его штуки не пройдут. Там разберутся, Миша.

И так далее минут на сорок пять.

Но писатель был волшебный, нутряной. Да и Леня Андреев обладал какой-то нечаянной точностью. Граф Лев Николаич глумился над ним, мол, пугает, а мне не страшно. Так ведь каждый своего боится, граф дорогой. Отсюда и легионы разнообразных демонов в духе сегодняшних супермаркетов, на любой, самый рафинированный, вкус…

Вчера, кстати, в нашем потребительском раю с каким-то вселенским названием, которое я никак не могу выучить наизусть, появилась вобла. Эта народная рыба, поддавшись моде, примерила вакуумную упаковку и напялила штрихкод. Произвела ее на свет очередная “Вобла Инкорпорейтед”. Есть ее не хочется.

А какая чудная вобла была на Волге в семьдесят шестом, засоленная лично Тамиром, под водку и закат…

Если (не дай вам, конечно, Бог) разбить бутылку подсолнечного масла, из осколков потянется такая ленивая золотистая струйка, вязко-извилистая, словно хочет изобразить зигзаг, да смазывает углы. Вот примерно так растекалось солнышко по реке.

Да и сейчас, вероятно, растекается.

Я люблю гулять холмистыми районами Москвы. Возраст не позволяет мне нырять в эти крутые переулки, особенно когда наледь, да и вам не советую. Зато можно в них заглядывать. Крыши, блестящие тусклым металлом. Антенны. Золото куполов. Рваный городской горизонт, составленный из мельчайших, еле видных отсюда строений и конструкций. Если повезет, серая вода реки. И вдоволь неба, небо сегодня бесплатно.

Вот это перспектива. А больничная палата, капельница, хлор, далее везде — это морок, частность, заслуживающая лишь великолепного презрения.

Как там у Миши? Отряд не заметил потери бойца? Вот-вот. Даже сам боец — и тот не заметил.

 

Глава 9

 

Сравнительная география

Поездить пришлось. И так как личные впечатления разительно отличаются от путеводителей, впору составлять свой. Турбюро имени Михаила Мичмана. Итак, поехали.

Париж . То, что еще десятилетие назад мне пришлось бы пояснять долго и трудно, теперь уместилось в одно веское слово — понты. Что такое художник? Шарф, берет и взмах кисти. Что такое гарсон? Поклон и полотенце на изгибе локтевого сустава. Все это напоминает любительский театр, довольно бездарный, но искренний и азартный, под ласковым солнцем или ласковым же дождем. Искусственно приподнятый тонус, ажитация, город хронически хочет нравиться, как ребенок в неполной семье наивно хочет понравиться любому пришедшему мужчине, хотя бы и водопроводчику.

Иногда это удается.

Нью-Йорк . Одиночество. Гигантский механизм для отделения человека от людей. Одиночество: в толпе, в подземке, на хайвее. Человек — это то, что огибаешь, или то, от чего уворачиваешься.

Как-то раз мы сидели в “Макдоналдсе” с Куртом Воннегутом. Я занял столик, он подошел с подносиком, я начал есть, а он отчего-то уставился на гамбургер.

— Что, Курт, — спросил я его по-английски, — думаешь, что мир похож на гамбургер?

Он аж вздрогнул:

— Как ты догадался, Михель?

— Просто ты так же предсказуем, как этот гамбургер. Старая немецкая пишущая машинка.

Курт засмеялся как дурак и приятельски пихнул меня в плечо:

— Я введу тебя в следующий роман. Старого русского еврея, который смотрит на страницу, а видит следующую, поэтому ему скучно жить.

— А кто там еще будет?

— Еще будет крыса, живущая в “Макдоналдсе”, причем летучая мышь предсказала ей, что она найдет смерть в чизбургере, и крыса все собирается эмигрировать на помойку, но откладывает отъезд. Думает, покушаю вволю еще разок…

Я непроизвольно отложил чизбургер в сторону; Курт довольно захихикал, как гимназист.

— А еще?

— Еще? — Он мгновенно посерьезнел. — Еще будет домохозяйка, которую разлюбил муж, страховой агент, а она старается этого не заметить. И сам Бог пытается ей помочь.

— А сумеет?

— Не знаю, Михель. Надо писать. — Он взглянул на часы. — Нет, уже не сегодня. Я люблю писать рано, когда холодный рассвет. Когда красное солнце отражается в небоскребах — о, какая это красота, Михель. У меня в студии окно во всю стену, это фантастика. Я стою около окна с тостом в руке. Стою вдоволь, никто меня не торопит. Потом иду к старой пишущей машинке. Правда, американской. Немецкая пишущая машинка идет к американской, и вдвоем они что-то мастерят.

— И что получается?

— Разумеется, дерьмо.

Понимаете, у путешествия должна быть цель. Город — это люди. Причем не абы какие, а те самые, ради которых имеет смысл уничтожать расстояния. Расстояние — мера любви к человеку.

Даже московская дистанция может оказаться неподъемной. У меня есть знакомые в Бескудникове и Свиблове, но любовь моя кним недостаточна для того, чтобы тащиться в Свиблово или Бескудниково.

Остается смотреть в окно.

Прошел дождь, и на стекле остались слезы, высыхающие от ветра. Погода мятежная, неуютная, открытая. Тонкие деревья гнутся от ветра так, что кажется, будто корпуса зданий гнутся в противоположную сторону. Женщина с авоськой идет по своим нешуточным делам, наклоняясь навстречу ветру, иногда заслоняясь свободной рукой от порывов злого городского мусора, обрывков листвы, мельчайших острых камней.

Я мог бы вспомнить другие порывы ветра — а вместо этого запомню этот, непонятно зачем и даже насколько, потому что моя жизнь вперед гораздо проблематичнее, чем назад. Но — мало ли что, вдруг пригодится.

Вот вам цель любого путешествия — вернуться назад. А если ты вернулся, но не узнаешь ничего вокруг, то, стало быть, ты еще не вернулся. И не спеши распаковывать чемоданы, не спеши смаковать свое горестное недоумение.

Ищи, как говорится, и обрящешь.

Мадрид, Буэнос-Айрес, Ханты-Мансийск, Будапешт, Леопольдвиль — полустанки на дороге назад. Что прикажете обсуждать? Ассортимент вокзальных буфетов? Хронику происшествий? Что ж. Были — и хроника, и ассортимент.

 

Глава 10

 

Ветер усиливается

А ветер тем временем усиливается. У меня, как вы сами понимаете, хорошо развитая дальнозоркость, так я вижу рябь на лужах, даже не просто рябь, а лужа ползет по асфальту, оставляя за собою мокрый след. Клубы какой-то дряни порхают с места на место.

Людей нет.

Я открываю форточку на кухне — готовый, что оттуда рванет ветер, но ветер, оказывается, дует в другую сторону, и он начинает высасывать воздух из моей кухни. Какой-то листочек с номером телефона лежал на столе — его вынесло в форточку, и он начал, вертясь, подыматься в фиолетовые небеса. Я попробовал зажечь газ — ветер возмущенно засосал огонь. Тогда я включил электрический чайник; ветер не против.

Жизнь понемногу раскладывается на простые операции. Вот мои последние товарищи — тостер, СВЧ, электрический чайник. Какая судьба ожидает их после моего исчезновения? Вряд ли на них польстятся мои мифические наследники, различные внуки и правнуки, прячущиеся (вероятно, от ветра) в пазухах и щелях великого города. Скорее всего, этот скарб окрестят хламом и выбросят как хлам.

Если вдуматься, это даже не грустно.

Кокон прошлого окутывает меня и делает меня мной. Если я, зазевавшись, ухожу на кухню и забываю пристегнуть кокон, там уже не я, там какой-то старик с пухом на голове и слезящимися глазами, в нелепо шаркающих тапках, с вечно полуподнятыми руками, какой-то ненужный старый старик, производящий простые операции.

Старик закрывает форточку в целях экономии воздуха.

Там, на улице, с трагическим хрустом, слышным даже через закрытое стекло, на седьмой этаж, больными слабыми ушами… так что же — не зарыться бы в этих обстоятельствах… — да! падает дерево. Падает некрасиво, упираясь голой кроной в соседнее. Теперь это уже не дерево, а так, материал для распилки и выноса.

Старик наблюдает за смертью дерева. Его глаза слезятся.

Чайник вскипел. Старик опускает в чашку пакетик, потому что нелепо заваривать на одного. Очень многое нелепо для одного. Я представляю себе, что я не я, а просто девятнадцатый век ради интереса тянет щупальце в двадцать первый. Дотягивается, но еле-еле. Щупальце почти не шевелится и уж точно не нащупывает ничего интересного.

Мою улитую желтым светом квартирку ласково обвевает ураган. Я в капсуле. Я в домике. Я могу перейти из кухни в комнату, из комнаты — на кухню. Мне доступна тысяча простых операций. Эта тысяча отделяет меня от небытия… забытия…

Не пора ли подвести итоги? Сомерсет Моэм сделал это в шестьдесят — я намекал ему, что он поспешил, но он предпочел с истинно английским высокомерием пренебречь намеком. Моэм дожил до девяноста. Но мне в мои не скажу сколько (потому что выгляжу, как говорят льстецы, не старше девяноста) заведомо пора. Если не поздновато. Хотя… что сумел, сделал, что не сумел, попытался, а из ненужного постарался извлечь опыт.

Это какая-то эпиталама, а не итог.

И тут происходит вот что: каким-то образом рассеиваются облака, вероятно, не поспевая за ветром, и ударяет горизонтальный луч, высвечивая кварталы у горизонта. Небо темно-фиолетовое, а кварталы белые, просто сверкающие, такая красота — что только живи и смотри.

Живи и смотри…

Февраль 2006.

(обратно)

Детский метроном

Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Живет в Канаде. Лауреат новомирской премии “Anthologia” (2005).

*        *

  *

Елене Игнатовой.

В тщетном поиске рифмы к Некрасову, в честной бедности дар свой виня,

погляди в интернете “саврасого” — не художника, просто коня, —

мигом выйдет война партизанская, талый снег да родильницы стон,

пожилая лошадка крестьянская с черной гривой и жидким хвостом.

А по Лиговке пьяные писари ходят-бродят, шатаясь, ложась,

как на родине водится исстари, в придорожную мягкую грязь,

и храпят по казармам рабочие (руки-крюки, колтун в волосах),

и пружинка скрипит в позолоченных, недешевых карманных часах.

Леденец прохладительный — за щеку. Что за шум? Не свергают ли власть?

Заговорщика дворник с приказчиком волокут в полицейскую часть.

То кричат ему: “На-кася выкуси!”, то — в лицо кулаками! Еврей,

из студентов. Ах, сколько же дикости в нашем темном народе, Андрей!

До сих пор ли, глухая кормилица, поутру повзрослев невпопад,

твои школьницы носят в чернильнице ненадежный растительный яд?

Недоспали, напутали сослепу — холодей же, имперский гранит,

где савраска, похожий на ослика, на петровскую лошадь глядит...

 

*        *

  *

Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан,

отлетевшими братьями не уличен,

заскользит вперевалку, мохнатый и грузный,

над потухшим сентябрьским ручьем.

Суетливо спешит, путешественник пылкий,

хоть дорога и недалека,

столько раз избежавший юннатской морилки,

и правилки, и даже сачка.

Сладко пахнет опятами, и, по прогнозу

(у туриста в транзисторе), завтра с утра

подморозит. А бабочка думает: грозы?

Наводнение? Или жара?

Так и мы поумнели под старость — чего там! —

и освоили суть ремесла

сообщать о гармонии низким полетом,

неуверенным взмахом крыла.

Но простушка душа, дожидаясь в передней,

обмирает — и этого не

передать никому, никогда, ни на средней,

ни на ультракороткой волне.

 

*        *

  *

…тем летом, потеряв работу, я

почти не огорчился, полагая

заняться творчеством: за письменным столом,

что твой Толстой в усадьбе, скоротать

хоть год, хоть два, понаслаждаться тихим

жильем, покуривая на балконе

и созерцая свой домашний город —

двух-трехэтажный, с задними дворами,

засаженными мятой и жасмином.

Какое там! На третий день внезапно

какие-то поганцы по соседству

затеяли строительство — орут,

долбят скалистый грунт с семи утра

до сумерек.

             Грязь, пыль. Глухой стеною

в желтушном силикатном кирпиче

закрыли вид из окон. Повредили

столетний клен, который поутру

развесистыми ветками меня

приветствовал.

             Беда, друзья, беда.

И улетел в Москву я с облегченьем:

меня пустили в бывшую мою

квартиру, окруженную старинным

подковообразным зданием; лет шесть

тому назад его крутые парни

в разборках подожгли, да так и не

восстановили. Вот где тишина,

мечталось мне.

             Но к моему приезду

соперники поладили, а может,

их всех перестреляли, словом, дом

обрел хозяина. На третий день

во двор заполз огромный экскаватор,

который, грохоча, с семи утра

ковшом вгрызался в каменную кладку,

обрушивал ржавеющие трубы

и балки полусгнившие крушил

до сумерек.

             Кому-то это праздник —

а мне так жаль чужих ушедших лет,

жаль тех, кто в этом бывшем доме

варил борщи, листал свой “Крокодил”

да ссорился с соседями... Жена

звала к себе, в другой столичный город,

в квартиру, что рокочет даже ночью

от уличного шума. Что ж, привыкну,

подумал я. Не тут-то было — стройка

добралась и туда. Все здания окрест

в лесах, с семи утра бетон мешают,

и буйствует отбойный молоток.

Не много ли случайных совпадений?

Зачем протяжный грохот разрушенья

и созиданья, словно медный всадник,

за мной несется по свету? Ужели

чтоб снова я в незыблемости жизни

(в которой мы уверены с пеленок) —

раскаялся?

             Грохочет новый мир,

а старый, как и я, идет на слом,

как тысячи миров, что на сегодня

остались лишь в руинах да на ломких

страницах книг о прошлогоднем снеге

 

*        *

  *

не мудрствуй ни жить ни верстать не обучен

не злись я освою навряд

разлуку играть среди зорких излучин

где влажные звезды звенят

будь проще будь ласковый морок для ближних

бесценная тень и вообще

любой собутыльник небрежный булыжник

забывшийся в смертной праще

бензином весна и дорожкою скатерть

чин чином прохладной виной

любой именинник пустой соискатель

любовница вербы ночной

лиловые тучки беззвездные ночки

хворал до сих пор не окреп

печальная женщина в белой сорочке

пекущая греческий хлеб

 

*        *

  *

Зачем придумывать — до смерти, верно, мне

блуждать в прореженных надеждах.

Зря я подозревал, что истина в вине:

нет, жестче, поразительнее прежних

уроки музыки к исходу рождества.

Смотри, в истоме беспечальной

притих кастальский ключ, и караван волхва

уснул под лермонтовской пальмой.

Так прорастай, январь, пронзительной лозой,

усердьем жреческим, пустым орехом грецким,

пусть горло нищего нетрезвою слезой

сочится в скверике замоскворецком,

качайся, щелкай, детский метроном,

подыгрывая скрипочке цыганской,

чтобы мерещился за облачным окном

цианистый прилив венецианский

 

*        *

  *

месяц цинковый смотрит в окно

одноглазый сквозь зимнюю тьму

столько всякого сочинено

а зачем до сих пор не пойму

добросовестной смерти залог

феникс нет городской воробей

истлевающий друг-каталог

детских радостей взрослых скорбей

помотаю дурной головой

закрывая ночную тетрадь

жизнь долга да и мне не впервой

путеводные звезды терять

месяц медленный в темном окне

все нехитро чудесно старо

и молчит астронавт на луне

словно нищий в московском метро

 

*        *

  *

Уеду в Рим и в Риме буду жить,

какую-нибудь арку сторожить

(там много арок — все-таки не Дрезден),

а в городе моем прозрачный хруст

снежка, дом прежний выстужен и пуст,

и говорит “хозяева в отъезде”

автоответчик, красным огоньком

подмигивая. Рим, всеобщий дом!

Там дева-мгла склоняется над книгой

исхода, молдаван, отец семье,

болтает с эфиопом на скамье,

поленту называя мамалыгой.

Живущий там — на кладбище живет.

Ест твердый сыр, речную воду пьет,

как старый тис, шумит в священной роще.

Уеду в Рим и в Риме буду петь.

Там оскуденье времени терпеть

не легче, но естественней и проще.

Там воздух — мрамор, лунные лучи

густеют в католической ночи,

как бы с небес любовная записка...

А римлянин, не слушая меня,

фырчит: “Какая, Господи, херня!

Уж если жить, то разве в Сан-Франциско”.

 

*        *

  *

Побыв и прахом, и водой, и глиняным

болваном в полный рост, очнуться вдруг

млекопитающим, снабженным именем

и отчеством. Венера, светлый дух,

еще сияет, а на расстоянии,

где все слова — “свобода”, “сердце”, “я” —

бессмысленны, готовы к расставанию

ее немногословные друзья.

Ты говорил задолго до Вергилия,

на утреннем ветру простыл, продрог,

струна твоя — оленье сухожилие,

труба твоя — заговоренный рог.

Побыв младенцем и венцом творения —

отчаяться, невольно различать

лиловую печать неодобрения

на всем живом и тления печать.

Жизнь шелестит потертой ассигнацией —

не спишь, не голодаешь ли, Адам?

Есть многое на свете, друг Горацио,

что и не снилось нашим господам.

(обратно)

Как умирают слоны

Алексеев Игорь Геннадиевич родился в 1959 году. Закончил Саратовский медицинский институт. Кандидат медицинских наук. Автор пяти поэтических сборников. Живет в Саратове. В “Новом мире” печатается впервые.

Я буду соображать до конца. И писать записки. И заталкивать их в бутылки. И бросать в море.

 

Десять минут

Симон был хорошим фотографом. Вернее, Симон был хорошим фотографом и хорошим человеком. Никто не знает, что такое “хороший человек”. Однако люди шли к нему в мастерскую не только сфотографироваться, но и поговорить о чем-то, рассказать ему о каких-то своих жизненных мелочах, приятных и неприятных событиях. Внимательно слушая человека, отвечая на его слова, Симон настраивал свет, аппарат, усаживал подопечного так, как положено, потом накрывался, стоя за аппаратом, черным покрывалом и говорил: “Улыбнитесь, пожалуйста, сегодня такой хороший день…” Человек на самом деле начинал улыбаться, даже если на душе было тяжко, а погода была мерзотная.

Вечером Симон вешал на дверь табличку “Извините, мы закончили работу”. Он сам придумал текст таблички, чтобы не обижать людей тупым словом “Закрыто”. “Закрытым бывает гроб, — говорил Симон, — а мастерская заканчивает работу”. И был прав.

Он запирал дверь на ключ, устанавливал стул на отмеченное место. Регулировал освещение по точно установленной схеме. Настраивал аппарат, садился, улыбался в объектив и нажимал на автоматический пуск.

Так он делал уже сорок лет подряд. Эта идея пришла ему в голову случайно. Он снимал себя каждый день в одной и той же точке, с одной и той же установкой света. Он рассчитал просто. За год он снимал триста шестьдесят пять кадров. Если поделить на двадцать четыре — получалось пятнадцать секунд кинематографической съемки. Он фотографировал и фотографировался уже сорок лет — с двадцатилетнего возраста. Когда он умножил пятнадцать секунд на сорок и разделил на шестьдесят — получилось десять минут.

У Симона была большая семья. У него выросли хорошие дети. Появились на свет внуки, которые любили его не меньше, чем он их. Впрочем, он любил их сильнее, конечно. Внуки иногда забывали деда. А он помнил о них всегда.

Когда Симон понял, что пришла пора умирать, он обратился к знакомому телевизионщику, который раньше был фотографом, и тот с помощью своих новомодных цифровых штучек закатал на диск короткий десятиминутный фильм. Симон кротко поблагодарил его, не ответив на вопрос: “Сёма, а зачем тебе это надо?”

Уже будучи обессиленным от болезни, не встававший с постели, Симон позвал старшего сына и попросил принести плеер и установить в комнате телевизор. Сын обрадовался — отец оживал. Иначе зачем ему нужен был плеер и телевизор.

В последний свой день Симон собрал всю семью. “Садитесь рядом со мной. Сын, включи, пожалуйста, телевизор и поставь вот это…” Он протянул сыну диск. Все удивленно переглянулись и почему-то притихли.

После черной паузы на экране появилось лицо Симона — двадцатилетнего парня. Но потом с каждой минутой оно стало изменяться, стареть, обретать морщины. Но улыбка была неизменной: тихой и как будто прощающей весь мир.

Прошло десять минут. На экране возникла черная дыра. Все молча смотрели на открывшуюся бездну. Потом повернулись к Симону. Он улыбался. Но уже не дышал.

 

Как умирают слоны

Перелом болезни в худшую сторону когда-то должен был наступить. И это произошло. Вроде бы мало что изменилось, но серая, то приближающаяся, то отступающая пелена сейчас подошла вплотную. Еще месяц-полтора — и начнутся боли, навалится слабость. Придет время больниц и мучений.

Он понял это. Взял ключи от машины. Пошел в гараж. Привычно оглядел автомобиль со всех сторон. Все было в порядке. Вырулил на площадку перед гаражом. Затем вышел из машины. Прикрыл створки ворот, не запирая их наглухо, как обычно. Сел за руль и нажал педаль газа. Посмотрел на уровень топлива. Треть бака. Километров на двести хватит... Машина пробралась по пробкам города и вымахнула на федеральную трассу. Он ехал быстро, почти предельно быстро, не обращая внимания на знаки. Менты не попадались. Правда, на одном посту его тормознули для того, чтобы просто спросить — куда он едет. Услышав — отстали.

Пролетел еще несколько километров и на первом пересечении трассы с местной дорогой повернул руль. Теперь машина шла по узкой ленте асфальта. Неровной и в заплатах. Подвеска вбирала кочки и ямки. Он автоматически объезжал провалы в дорожном полотне. День шел на убыль.

Мотор дернулся, проворчал секунду-две и заглох. Лампочка указателя топлива безучастно желтела. Надо было выходить. Он вышел. Почувствовал свежий полевой воздух. Было немного прохладно. Однако он снял куртку, бросил ее в машину. Остался в одной сорочке, обычных брюках. На ногах — дорогие модельные туфли. Усмехнулся: “Походный реквизит…”

Он пошел по дороге туда, куда она вела. А куда вела, он не знал. Ключи от машины бросил на сиденье. Он помнил, что повернул на север. Это были глухие и необжитые места, несмотря на расположение их в самом центре России.

Шел он не быстро и не медленно. Как будто на прогулке. Через какое-то время захотелось пить. Он оглянулся по сторонам. Увидел впереди колею вдоль придорожного леска, в которой блеснула полоска воды. Подошел. Встал на четвереньки. И по-собачьи напился пахнущей тиной и соляркой воды.

Стало смеркаться. Как-то резко похолодало. Он шел, терпя озноб и начинающуюся усталость. Вдоль обочины уже темнел настоящий лес. “В лес?” — подумал он. И сам же ответил: “Скорее да, чем нет”. Хотелось есть. “Не обращай внимания — физиология”. Голод усилил усталость. Он уже шел по лесу, ища проходы в тесно растущем колючем молодняке, спотыкаясь о поваленные, невидимые в темноте деревья.

Рубашка порвалась в нескольких местах. Руки, грудь, плечи были исцарапаны. Из глубоких царапин текла черная кровь.

Развалилась левая туфля. Он сбросил ее. Немного подумал и снял правую, несмотря на реальную опасность искалечить ноги. Теперь он продвигался, а вернее, продирался в полной темноте. Усталость накапливалась. Она усугублялась голодом и жаждой, которую было уже нечем утолить. Он лизнул кровь, текущую по правой руке. “Морская вода”, — подумал. Не подумал, а скорее что-то блеснуло в угасающей памяти. Неожиданно под ногами оказалась пустота, и он коряво и бессильно свалился в яму. На время отключился. Затем шевельнулся и почувствовал тупую и страшную боль в правом боку. Ощупал место падения. Потом себя, там, куда мог дотянуться. Он лежал поперек старой коряги. Ее острый, как будто заточенный сук торчал у него в правом боку. Крови не было. “В печень, — подумал он, — кирдык”.

Тем не менее, набравшись сил, он рванулся и сел. Кровь из раны не текла, а пульсирующе выталкивалась. Голова кружилась. “Надо двигать дальше”, — как на обычной прогулке по аллее, подумал он. Цепляясь за корни и пучки травы, выбрался из ямы. Сел. Слабость и головокружение нарастали. Он встал, пошатываясь. Попробовал идти. Боль расползлась по всему телу. Согнувшись в поясе, вытянув вперед руки, он двинулся сквозь колющее, режущее, хлещущее нечто. Так он шел недолго. Упал. Опять отключился, но теперь уже на более долгий промежуток. Боль заставила его прийти в себя. Он больше не вставал, а уже просто полз по скользкой траве, цепляясь за кусты. Рубашка сползла с плеч. Ладони были разодраны до мяса. Но ожидаемое не приходило еще долго. Все же он был в прошлом спортсмен, и организм привык бороться до конца. Пришлось еще долго ползти, пока потеря крови не стала фатальной. В последние секунды, перед окончательной потерей сознания, он увидел открытое, ярко-голубое небо, услышал шум далекого морского прибоя, вспомнил запах мокрых от соленой воды волос. “Спасибо тебе”, — прошептал он.

 

Ждать

Страх и одиночество, которые он постоянно испытывал, вне зависимости от присутствия рядом людей, дополнились новым ощущением. Он стал ждать. Ждать — глагол надежды, думал он. Думал с надеждой. Однако сейчас ожидание носило какой-то иной, обреченный оттенок.

Он ждал звонков знакомых и друзей. Но все они были заняты своими делами. И звонили редко. Вернее, почти не звонили. Только один из его приятелей звонил постоянно. Этот парень написал в своем дневнике на сайте: “Утром обзваниваю близких. Проверяю — все ли живы”. Хорошая бандитская привычка. Он радовался его звонкам. Разговоры были короткими и оканчивались стандартно: “Ну все, пока. Обнимаю. Я тут к стоянке подъехал”. Остальные приятели и знакомые как бы вычеркнули его из деловых списков. Собственно, правильно. Из бизнеса он вылетел. А у бизнеса свои мудрые законы. Несколько раз он звонил сам. Наткнулся на: “Перезвони потом, у меня планерка”, — и перестал беспокоить занятых людей вовсе.

Еще он ждал прихода жены. Работа у нее была напряженная и нервная. Она приходила поздно. Озлобленная и безразличная. К ней подчас невозможно было подойти. Ему все время хотелось пожаловаться на страх, на тоску, на слабость. Но время жалоб прошло. Теперь это могло только раздражать, а не вызывать желание понять и посочувствовать.

“Конечно, кому нужно это нытье? Человек приходит с работы. Ему хочется оттолкнуться ото всего раздражающего и беспокоящего. Дом есть дом. Кислая морда никому не нужна”.

Жена переодевалась. Садилась ужинать у телевизора. Или что-то делала по дому. А он сидел у компа, делал вид, что занят чем-то интересным. И ждал, когда она к нему подойдет и хотя бы спросит о чем-то. Он сначала обижался, как ребенок, потом махнул на эти ожидания рукой. Жизни больного и здорового человека не пересекаются.

Ожидание прихода из школы маленькой дочери было уже постоянным. На какое-то время он занимал ее своими расспросами и разговорами. Потом детское брало свое, появлялась необходимость в играх с куклами или другими игрушками. В сферу игрушек он не попадал. Он вообще был неуклюж с детьми. Да и висеть над головой ребенка тоже неправильно. Он как-то попробовал дочери почитать стихи из какой-нибудь взрослой книжки. Выразительная гримаска неприятия была ответом.

Смешно, но он ждал, когда теща оторвется от своих дел в саду или в доме и позовет его обедать или ужинать. Диалоги при этом были краткими и обоюдно неинтересными. Иногда на него находило вдохновение, и он рассказывал теще какую-нибудь сплетню или что-то подобное. Она практически молча выслушивала его, редко поддакивала. Он заканчивал трапезу, и контакт прекращался. Он шел читать или залезал в Интернет. Она шла в сад, после мытья посуды, естественно.

Любопытно, но он ощущал, что стал осознанно ждать приезда матери. Она привозила фрукты, лекарства. Принималась его расспрашивать о самочувствии. Просто сидела рядом. Он расценивал это как стремление матери не упускать последние дни, месяцы его жизни. Она, наверное, понимала, что если не будет выходить из дома, то однажды ей сообщат что-то страшное и она не будет к этому готова. Мать часто звала сына к себе. Но сидеть в ее трехкомнатной клетке было невыносимо.

А еще он очень ждал электронных писем от друзей. Его инетный круг общения был достаточно широк, однако и здесь существовала постоянная необходимость напоминать о себе. Кроме того, понятно, что тяжело писать больному человеку. Надо или быть отвязным циником и лепить что попало в письме, или же писать осторожно, непременно справляясь о здоровье. Кому это надо? Тем более инетные контакты — вещь всегда постоянная.

Эсэмэски приходили только от одной его поклонницы. Она искренне желала ему добра и удачи. Втягивала его в разговоры. Он встряхивался ненадолго. Это не развлекало, а поддерживало его. Тем более не было ничего обязательного или закрытого в этих телефонных диалогах. И поэтому он ждал их.

Чего или кого он ждал еще? Трудно сказать. Его не тянуло в мир здоровых людей. Часовое пребывание в какой-нибудь компании изматывало его, и потом он буквально падал от усталости. Длительная беседа с залетным гостем производила тот же эффект. Круг был замкнут. Он догадывался, что основным его ожиданием было изменение его физического самочувствия. Появление хотя бы каких-то сил. С другой стороны, его мучило ожидание наступающей развязки со всеми прелестями стремительно развивающегося болезненного процесса. А самое интересное, что он ждал смерти не как чего-то ужасного или неимоверно трагичного. Так он ждал когда-то поездки в дальнюю страну, где живут незнакомые люди, говорящие на незнакомом языке. И где все хорошо и радостно. И спокойно.

 

Абонент временно недоступен

Олег и Надя плавали в ванне. Не плавали, конечно, а просто лежали в теплой воде, как-то привычно расположив ноги друг на друге, и разговаривали. Ванна была керамической, огромной, и лежать было очень удобно и приятно. Расслабуха. Коротко блямкнуло на полке. Это был мобильник. Олег специально положил его рядом, чтобы не бегать мокрым по дому. Пришла эсэмэска от Галины из Киева: “Как дела? Чем занят? А я щас у знакомых”. Олег вытер руку и набрал: “Напьешься? Голой будешь на столе танцевать?” В ответ блямкнуло: “Хренушки, не дождутся”.

Надя вопросительно смотрела на Олега.

— Поклонница с Украины.

— Галя которая?

— Угу, кстати, помнишь Татьяну из Владимира? Которую мы приглашали? Написала, что дважды брала билет и дважды сдавала его.

— Почему сдавала?

— Стесняется, думает, что в тягость будет инвалиду. — Олег хмыкнул.

— Пригласи Галю. Пусть приедет. Город покажем. Слава богу, разместить есть где…

— А прикольно, блин…

Олег сказал это и тут же забыл. Расслабуха.

С Галей они были знакомы вот уже три года. Столкнулись на чате. На вопрос: “А чем занимаешься?” — влобовую ответил: “Я великий русский поэт”. Последовало ехидное: “И где же можно полюбоваться на ваши произведения?” Олег скинул ссылку. После продолжительной паузы: “Все, п…ц, я попала…”

Олег знал кумулятивную силу своих стихов. Такие фокусы он устраивал неоднократно. Заявлялся как великий русский. Люди надменно-недоверчиво лезли на страницу и попадались. Становились читателями или поклонниками. Одна монструозного типа дама из Питера даже провозгласила себя председателем клуба поклонников Олега. Смешно. Через полгода куда-то пропала. И на письма не отвечала. Видно, игрушка надоела.

С Галей получилось другое. Она обладала врожденным чувством стиха. Ощущала его ткань. Грубо говоря, отлавливала фишку. Но прилепилось и нечто иное. То самое чувство влюбленности в ничто, в буквы, в фотографии, в паузы и недомолвки, в эсэмэсный треп. Олег почувствовал это при первых же нотках ревности, которые услышал в ее комментах и эсэмэсках. Или при болтовне по аське. Олег не любил этих бесконечных посиделок. Вообще не склонен был к долгим разговорам. Галя обижалась сначала, потом как-то забыла вообще об этом. Иногда перебрасывались письмами. Но одно дело переписываться с писателем-профессионалом, другое — с дилетантом. Скучновато. Оба ведь взрослые люди. Понимали, что дальше передачи мыслей на расстоянии дело не пойдет. Галя была моложе Олега лет на пятнадцать. Но обладала умом и житейской хваткой очень взрослого человека. И в то же время была романтична и порывиста. Олег не дурил девчонке голову (двадцать три года, девчонка — хе!). Прислал ей фотографию Нади.

“Она красавица! — верещала по эсэмэске Галина. — Теперь я тебя понимаю!”

А понимать нечего было. Олег любил Надю. Она действительно была очень красива. Надя любила Олега. Они доверяли друг другу полностью.

Однажды Олег набрал: “Приезжай в Саратов. Мы тебя ждем”. — “Привет. Кто это „мы”?” — “Я и Надя”. — “Ни фига себе. А Надя как к этому отнесется?” — “Нормально. Она о тебе знает. Тем более, что часто берет мой мобильник, когда свой разрядит. Растяпа она в этом деле”.

После долгой паузы: “Блин, в себя прихожу. А что делать-то будем?” — “Ты же хотела увидеть великого русского. Вот и увидишь. Посидим, поболтаем, по городу погуляем”.

Уже набирая эти легкие тексты, Олег понял, что задумал своеобразный тест. Галя в открытую иногда лепила, что любит его, что он тот мужчина, который… и т. д. Олег злился. Лет эдак … назад он, конечно, сорвался бы и сам улетел на встречу с Галей. Ничто бы не остановило. Денег было — лом. В бывшем доме — полная свобода обмана и пиздежа о встречах с партнерами по вечерам и частых поломках машин (надо было только не забывать сунуть руки под капот и испачкать их маслянистой пылью — смех и позорище в сорок лет!). Сейчас другая жизнь. Настоящая любовь и доверие. Маленькая дочь среди этого. Умная теща. И страшная болезнь.

Встречали Галю вместе. Олег сразу узнал ее. Правда, она была чуть выше и чуть худее, чем на фото, которых в компе Олега было множество. И голос сразу узнал. Инфантильный, но с какой-то неуловимой трещинкой и со смешным западенским акцентом, который, впрочем, сразу исчез после взаимных приветствий. Всем было странно. Олег разрядил обстановку. Он обнял Галю, погладил ее волосы и сказал просто: “Как хорошо, что ты приехала…”

По пути домой Олег показывал город. Одной рукой рулил, а другой размахивал, как прораб на стройке. Надя предусмотрительно усадила Галю на место рядом с водителем. Правильный ход: и вежливый жест, и возможность со стороны наблюдать за происходящим. Она знала о прошлой жизни и прошлых подвигах Олега, поэтому была немного настороже. Не хер расслабляться. Эти мужики…

Олег ездил по улицам, трепался, объяснял Гале, почему эти развалюхи называются достопримечательностями. Обнаглев, как в старое доброе время, когда не было запретов, а были только “платные” проезды под знак и “платные” стоянки в неположенном месте, Олег выкатил на набережную. Галя охнула: “Красиво как… Настоящая Волга… широкая…” Олег буркнул: “Широкая, потому что плотина в Волгограде. Болото стоячее, а не река”. Он слегка кокетничал, потому что у самого перехватывало дыхание при виде открытого пространства, занятого только водой и небом.

Галя слушала, поддакивала, что-то спрашивала. Однако Надю обмануть было невозможно. Она видела, как все чаще Галя смотрит не в окно, а на Олега. Не смотрит, а скорее всматривается коротко. Олег тоже ощущал это. Он понимал, что Галя видит не того, кого привыкла видеть на фотках. Олег болел. Галя примечала все: и желтизну кожи на впалых щеках, и пигментные пятна на висках, которые появились во время химиотерапии, и болезненную гримаску, проскакивающую при поворотах корпусом — боли не отпускали Олега ни на час.

Ей захотелось плакать. Даже не плакать — выть в голос. Накатывала истерика. Галя заметалась на сиденье. “Олег, останови, меня укачало”, — промычала она сквозь зубы. “Щас сделаем”, — и почти сразу припарковался. Слава богу, что в этом доме была подворотня. Галя метнулась в нее и, давясь, стала плакать. Свободно, сотрясаясь всем телом. Она плакала долго. Понимала, что это уже неловко, но остановиться было невозможно. “Тебе помочь?!” — крикнула Надя, открыв заднюю дверцу. “Нет-нет”, — не повернувшись, помахала рукой Галя. Наконец слезы и спазмы кончились. Галя кое-как вытерла потекшие глаза, сопли (откуда столько соплей?! Взрослая же!). Села в машину.

“Бизвините, бебята. Блохо береношу башину…”

“Домой и медленно”,— замкнул ситуацию Олег.

Галя пробыла у них день.

“На вокзал я не попадаю, Галя. Работа. Ок? Все было здорово. Мы рады тебе всегда”. Надя говорила совершенно искренне. Она вообще не врала никогда.

“Олег! Меня на работу кинешь сначала, хорошо?!”— занимаясь рисованием лица, предупредила жена.

“А как же… Ну ладно. А хочешь, шефу позвоню, отпросю?” — неизвестно откуда (дом был большой) прокричал Олег.

“Ну его… Лишнее это. Да и на самом деле запарка у меня, ребята, уж не ругайте меня”, — пищала Надя.

“Запарка, хуярка…” — тихо бормотал Олег. Галя, слушая диалог, улыбалась.

“Ну, пока, дай поцелую на прощанье”. Надя обняла Галю. Они теперь вместе сидели на заднем сиденье. “Ой, Надя, как у вас все хорошо. Я просто балдею, как дура… Не, в самом деле — класс. И девочка — прелесть”. Они поцеловались. У каждой на щеке появилась помадная отметина. “Ну все, улетела… Приезжай еще! Ждем”. Надя выскользнула из машины.

Когда они проехали пару кварталов, Галя попросила: “Останови”. Олег тормознул. Галя мигом перепорхнула на переднее сиденье. “Не надо ехать…” Уверенно зубами стащила перчатки с пальцев. Расстегнула мешающую куртку и обняла Олега, навалившись на него всем телом. Она была легкой и податливой. Она гладила его лицо, губы, затылок. Расстегнула пуговицу рубашки и запустила ледяную руку в такое близкое тепло. Она целовала сухие губы Олега. Щеки, лоб, подбородок, опять губы. Как она плакала… Олег гладил ее волосы, лоб. Он знал, что это должно было случиться. Он просто оцепенел или отключился. Только слышал: “Не умирай, прошу тебя, останься со мной. Ты мой, понимаешь? Ты мой…”

 

Спасибо

Он пнул, разуваясь в сенях, ботинок. Конечно, не ботинок, а туфлю итальянскую. Остатки былых понтов донашивались медленно, поскольку он никуда не ходил. А одежда, ставшая на три размера ненужнее, вообще висела в шкафу, недовольная и топорщащаяся. Туфля подпрыгнула и встала как раз рядом со сброшенной ранее. “Спасибо”, — машинально выдохнул он. Его мучила одышка. На этом “спасибо” он как-то запнулся. Вернее, сознание отметило что-то необычное.

В самом деле, он стал часто говорить спасибо неодушевленным вещам: удачно закрытому и некапающему крану на кухне, оказавшемуся как раз под рукой переносному телефону, пледу, ловко и уютно укрывшему его с одной попытки.

Это, по-видимому, появилось с тех пор, когда он был в реанимации и сутками испытывал мучения от постоянных болей, терпел неподвижность в диализной палате или, с парой игл в венах, у себя в реанимации, когда часами капали растворы. Это появилось с тех пор, когда бывший друг-врач выкинул его из отделения (по распоряжению начальства, естессно) как бесперспективного больного подыхать где угодно, только не у него.

Слава богу, обезумевшая жена подняла матерых ребят, друзей по бизнесу, и он оказался в нужном месте. Правда, поздновато. Эти ожидания, несбывающиеся надежды, видимое разрушение когда-то мощного организма сломали его, сделали кротким и не способным хоть к какому-то виду борьбы или соперничества. Он замкнулся. Запретил звонить. Круг лиц, которые его могли видеть, составлял шесть человек. Дочери, жена, мать, теща. Правда, перед тем как он понял, что реально должен умереть, он составил списки людей, перед которыми был виноват, и самых близких друзей.

Они приехали каждый в свое время. Каждого он поблагодарил и у каждого попросил прощения. Кто не мог приехать, тех достал по телефону. Это принесло облегчение. В то же время гордыня, присущая ему от рождения, куда-то делась, сбежала, как старая крыса.

Тогда-то он и почувствовал вот это необычное сверхсмирение и способность благодарить все и за все. Небо — за то, что оно не хмурое, еду, которая поддерживала его силы, лекарства, которые снимали боль. Он говорил автоматически спасибо шприцу, когда удавалось без пузырьков набрать анальгетик.

Когда приходилось говорить спасибо людям, сразу хотелось плакать. Потому что он уже не представлял деньгонесущей единицы и был нормальным инвалидом первой группы с пенсией три тыщи рублей. Конечно, он был не полный идиот и сохранил какие-то системы, приносящие деньги почти автоматически. Но отсутствие возможности самостоятельно вырывать у жизни куски мяса уже не бесило, а обессиливало. И когда жена наливала ему суп, он мог заплакать. И плакал иногда.

Куда-то пропала зависть, откуда-то появилось равнодушие к вещам. Обозначилась манера говорить с людьми напрямую, без лжи и изворотливости. Это было очень легко делать. Какая-то свобода наступила.

А считать эти странные “спасибо” каким-то видом психоза или невроза он и не думал. Он вообще не обращал на это внимания. Просто говорил спасибо, и все.

Надо уйти

Прозаические тексты начинаются с тяжелой истерики. Со слезами, соплями, ползанием по кровати или по полу. Она возникает из-за постоянных болей в животе. Боли средней силы, но длятся сутками. Мне нельзя принимать обезболивающие — накроется единственная почка. А там — программный гемодиализ и — крышка. Так что получаются клещи. Обезболивающие приходится-таки принимать. Но понимание надвигающегося ужаса приводит к потере разума и возможности как-то держать себя. Тяжелые больные вообще существа среднего пола. Тетки могут держаться как мужики. Мужики могут впадать в истерики, терять лицо, так сказать.

Приступы отчаяния заканчиваются либо сами собой, либо при чтении религиозных текстов, например “Канон молебный ко Пресвятой Богородице”. Монотонная, плохо понимаемая кириллица заставляет уйти в сторону, спрятаться. Да и никто, собственно, не отменял чудодейственности православных молитв.

Этот выплеск ужаса приводит к заводу какого-то механизма сопротивления. Я пытаюсь делать физические упражнения. Даже купил пятикилограммовые гантели. Отжимаюсь от пола, приседаю, делаю корявые растяжки, что мне категорически запрещено. Да мало ли что мне запрещено… Эти спортивные судороги заканчиваются ухудшением самочувствия, усилением болей, появлением дикой слабости. В этот момент и принимаешь запрещенные препараты. Пробовал наркотики — они отстраняют от боли, но не снимают ее. Это я испытал еще после операции по удалению почки. Боли были страшные — почку во время операции просто выдирали из окружающих тканей и накосорезили бог знает что. Поэтому кровило и болело отчаянно. Мне кололи промедол, но он, кроме одурения и диких глюков, ничего не давал. Остановились на обычных мощных обезболивающих, которые вкачивали чудовищными дозами, и посадили оставшуюся почку. Но речь о текстах, а не о наркотиках. Речь о жизни.

Я сразу понял, что люди в моем состоянии — слабые, капризные, невменяемые подчас, бесполезные для любого рода деятельности — это обуза. Обуза для всех: семьи, бывших знакомых, оставшихся поблизости друзьей. Тяжело и фатально больные, они не в состоянии даже делать работу по дому: сегодня попытался пыль протереть с горизонтальных поверхностей — свалился. Писание или писательские судороги тоже никому не нужны. Так, развлекают прохожих на сайте. Короче, круг замкнулся. Надо искать возможность уйти. А как? Куда? Суицид в расчет не берется — дерьмо это. В больницу спрятаться не получится, онкобольные никому не нужны — портят статистику. К маме переехать — ее мучить. И так уже бьется из последних сил. Не знаю. Надо просто замолчать, исчезнуть из поля зрения, из сознания окружающих людей, которых ты убиваешь своим несчастьем. Для этого есть телевизор, компьютер, дальние комнаты, молчание, угол во дворе за густым деревом. Зимой, правда, тяжело будет делать это. Зимой люди стремятся ближе друг к другу, как птицы, чтобы не умереть от холода и голода. Но до зимы еще дожить надо… Надо уйти. Ресурс сострадания исчерпан. Говорят, что он неисчерпаем, — врут. Кончается все. Кончается жалость. Кончается сострадание. Кончается любовь. Кончается жизнь. Надо уйти.

 

Джип

Даже в лучшие, в финансовом смысле, времена я смотрел на эти суперигрушки как на нечто недоступное, дорогое и ненужное. Я говорю о машинках в “Детском мире”, которые стоят под двести долларов. Цветные, большеколесные, с настоящей подвеской и радиоуправляемым рулем. Купить хотелось, конечно. Сильно. Сказывалась недоигранность с настоящими игрушками в коммунистическом “всегда”. Но я не покупал. Все откладывал на потом. Дорого и не нужно. Да и смешно.

В урологической больнице, где я провалялся два месяца и, усилиями врачей, чуть не сдох, жене сказали, что я не протяну до Нового года. Протянул, блин. Другие, более профессиональные (совестливые) врачи вытащили меня, полуживого. Как-то залепили. Что-то сделали правильно. И я выписался сразу после праздников. Еле живой, конечно. С очумевшей башкой, обессиленный, но живой.

Уже тогда был ясен мой основной диагноз. Но он как-то не воспринимался отчетливо. Так, некий очередной страх. И фиг с ним.

Шестнадцатого января у меня должен был наступить день рождения. Жена, измученная, почти изможденная, но не потерявшая силы жизни, спросила меня о подарке. И тут я вспомнил про игрушечный джип. На огромных колесах, с полным приводом, радиоуправляемый. И не на каких-то там батарейках, а на мощном аккумуляторе.

Я и брякнул: купи мне джип. Игрушечный, конечно.

Понятно, что это было пародией на прошлую жизнь, когда покупки больших автомобилей не сопрягались с какими-то видимыми трудностями. Так, само собой происходило.

А здесь было другое. Просто я понял, что могу не успеть. Не успеть лениво выбрать красивую игрушку для сорокалетнего дяди, который не наигрался ими в детстве (их просто не было тогда). Погонять ее по дому, по саду, давя тещины цветы и помидоры всякие. А еще лучше, напившись пива, до одурения заставлять пластмассового монстра одолевать бордюры и завалы строительного мусора во дворе. Во, кайф.

Жена назначила день покупки, поехали. Двести долларов уже были тяжелее, чем обычно. Потом я выяснил, что денег не было вовсе. Жена как-то заняла-перезаняла, и нужная сумма оказалась вкармане.

Чувствовал я себя плохо. То есть вообще херово. Слабость — еле ходил. Тем не менее приехали в магазин. На последних ресурсах воли я прямо, не западая, как больная собака, на раненый бок, добрался до нужного отдела. Но там уселся без сил прямо на парапет с этими игрушками. Молоденькая продавщица промолчала. И не то видела.

Выбрал я самую дорогую модель. Огромную и красивую. Порулил в отделе продаж.

Запаковали. Коробка была как из-под телевизора. Я обхватил ее руками и прямиком отправился в машину. Идти было метров триста, но и эти расстояния не для меня.

Я шел с огромным цветным ящиком в руках. Было холодно и скользко. Я захныкал, а потом заплакал. От бессилия и нелепости происходящего. Умирающий взрослый мальчик тащит домой свою последнюю мечту. Одышка задушила слезы.

Дома я распаковал подарок, кое-как разобрался в инструкции. Зарядил за ночь аккумулятор.

Катал я джип по дому два часа. Потом отдал пульт управления дочери. И больше не брался за него. А она загрузила кабину всякими бегемотами-жирафами и рулила, пока аккумулятор не умер. С тех пор никто джипом не занимался. Он простоял в гостиной неделю. Потом был засунут обратно в коробку, чтоб на мешать. Его правое боковое зеркальце было отколото.

 

Узловая станция

Если можешь что-то писать, значит, это не последняя степень отчаяния. А какая она — последняя степень? Кто-то знает. Может быть, и я знаю, но еще не успел почувствовать, рассмотреть вблизи.

Почему за нами никто не следил? Впрочем, за тринадцатилетними пацанами трудно уследить. Да и объяснение простое: отцы в части или на полетах, матери на работе в той же части или в городе. А рядом узловая железнодорожная станция. Погибнуть можно и на одноколейке, а тут десятки переплетений упругого, усталого железнодорожного металла, автоматические стрелки, фонари, столбы, указатели всякие. Никакого ограждения. И никого из взрослых.

Мы плющили на рельсах монеты и гвозди, катались на подножках, пролазили под медленно набирающими скорость вагонами. Никто не погиб. Никто не покалечился.

Гибли взрослые. Падали и горели курсанты в своих “Л-29”. Умирали, отравившись спиртом, офицеры или прапорщики. Солдат, убегавших в самоволку, резали колеса товарняков. Падали с нераскрытыми парашютами инструкторы или их подопечные. Одному дядьке в пыль разбило полголовы — сунулся под работающие винты “Ан-24”. Молодой офицер свалился с пятого этажа, когда лез по водосточной трубе к любовнице. Ха… любовница в военном городке на три пятиэтажки…

Узловая станция… Через триста метров от нее — дорога, а за дорогой — военная часть. Памятник погибшим на войне, далее длинная поляна, затем гарнизонные постройки. Постоянная грязь или пыль… Торможу я… торможу.

Почему поляна не была застроена — никто не знал. Вернее, кто-то знал. Потом узнали и мы, когда туда пригнали экскаватор и стали рыть траншеи для постройки чего-то большого. Траншеи глубокие — метра три. Первые же ковши оказались наполненными глиной вперемешку с человеческими костями. Дальше — больше. Из земли появлялись груды человеческих костей, истлевшая военная амуниция. Немецкая.

Станция узловая. Проходили сотни вагонов с пленными немцами. Они мерли сотнями. Их выбрасывали из вагонов и закапывали рядом. Огромная братская могила.

На дне траншей кости лежали в несколько слоев. Они были коричнево- желтого, иногда красноватого оттенка. Больше всего было тазовых костей и костей ног. Мелкие кости перемалывались экскаватором и тонули в кучах глины. Черепа были желанной находкой. Особенно черепа с нижней челюстью. Нижняя челюсть, такой нежный ободок, обычно терялся вместе с остальными мелкими костями.

Весело было надеть череп на палку и гонять на велике за визжащими девчонками. Или в грязи играть в футбол чьей-то бывшей головой. Резиновые сапоги, сырая глина и мечущаяся пустая голова, глазницы которой еще несли чей-то взгляд. О вандализме никто не думал. Да и слова такого никто не знал. Проходившие мимо взрослые не обращали внимания — своих дел полно.

Помню совершенно отчетливо, что какая-то капля совести или чего-то подобного булькала где-то глубоко в груди. Но генетически вросшая ненависть к фашистам, подпитываемая рассказами родителей, чтением героических книжек, фильмами о войне, гасила начатки сострадания к останкам несчастных немцев.

Мы набирали кучу черепов, и начиналось бомбометание в оставленный на месте экскаватор. Железо гулко отзывалось на удары. Черепа не раскалывались. Не хватало мальчишеских силенок. Тогда мы насаживали черепа на палки, ставили на краю траншеи и осколками кирпичей начинали обстреливать их. Обычно с третьего-пятого попадания, особенно в переносицу, черепа разбивались, как обычная глиняная посуда. Долбили мы их до последнего. Вернее, до потери интереса к этому занятию. А что мы еще придумывали, я уже не помню.

 

Я стал видеть

Как-то неожиданно я понял, что стал чаще видеть ноги. Не свои, конечно, я их и так вижу каждый день в том или ином виде. Они не радуют меня. Раньше они были живые и мощные. А сейчас они разные. Одна толще (в ней глубокая вена тромбанулась). А другая стала худой, с отвисшей на икре кожей. Нет спортивной нагрузки. Вот нога и сдулась.

Чужие ноги я вижу, когда мне приходится останавливаться и приседать на корточки из-за боли в боку. Она нарастает постепенно. И через сто — сто пятьдесят метров ходьбы я вынужден присесть, выставив вперед одно колено. Это приходится делать в любом месте: на улице, в аэропорту, в больнице.

Тут и появляются посторонние ноги. В основном они отвратительны. Как стихотворец, я не способен описывать детали. Да и нужны ли они здесь? Просто ноги отвратительны, когда сидишь, как на горшке, и видишь мир ниже чужого пояса.

Еще я стал часто видеть пол. То есть не пол квартиры там, офиса. Скорее это можно сложно назвать “поверхность земли”. Это видно из того же положения, из которого видны отвратительные ноги. Голова опускается сама собой, и взгляд упирается в эту самую поверхность. Трещины асфальта, срач в кафельных углах больниц, окурки. Насекомые бегают. Муравьи в основном. Я им завидую. Столько у них ног, и все здоровые. Поэтому, когда хожу, стараюсь не наступать на муравьев. Рассматривать пол я так же ненавижу, как рассматривать потолок. Особенно подвижный потолок. Это когда на каталке везут после или до каких-то мучений. Ты лежишь, а потолок едет. И колоться не надо. Хотя хочется уколоться промедолом, трамалом, выкурить косяк или сразу два. Или просто напиться водки до безумия. И отрубиться. И все забыть. Все.

 

Шаги

Первое, что делает эта болезнь после появления страха, вернее, ужаса, истерик всяких, — уничтожает желание жить. Вернее, не жить, а быть. Появляется тупое равнодушие в отношении того, что тебя скоро не станет. В большей степени волнуют мысли о предстоящих мучениях. Прошедшие мучения как-то забываются. А может быть, просто не можешь и не хочешь вспоминать о них. А вот желание жить постепенно уходит куда-то, исчезает из поля зрения. Наверное, эти страшные клетки вырабатывают какое-то вещество, действующее на сознание. И сознание постепенно изменяется. Становится покорным и безучастным.

При всем при том резко обостряются чувства. Любовь становится мучительно напряженной, причем это касается всех ее сфер. Не люблю слова “секс” или словосочетания “половые отношения”. В русском языке нет эквивалента этим дурацким словам. Любовь, и все тут. Почему-то не получается стать неряхой. Какая-то сила заставляет держать свое тело в чистоте. Носимая одежда меняется чаще, чем обычно. Рефлекс, видимо. Душа боится отлететь, когда тело и одежда будут нечисты. А уж бреешься с такой тщательностью, что шкура еле терпит. Не замечал этого раньше.

Дети? Они уже воспринимаются как самостоятельные существа. Как взрослые. Потому что понимаешь, что дальше их ждет более жесткая, менее щадящая жизнь и постоянное чувство ущербности. Поэтому к детям нет жалости, есть понимание их проблем. Насущных и будущих. Дети как-то отдаляются. Будто исчезают в какой-то дымке.

Неожиданно близкой становится мама. Хочется чаще видеть ее. Слушать, что она говорит. Хотя что она скажет? Будет пытаться подбадривать неумело, еще больше усугубляя чувство безысходности. Самое лучшее — когда она просто находится где-то рядом. Иначе можно заговорить о чем-то и впасть неожиданно в истерику. На фиг надо.

Еда, автомобили, друзья, книги выглядят уже как декорации. Они нужны, но необязательны. Есть не хочется. Мысли об автомобилях потеряли свой азарт. Книги надо читать. А это уже работа…

О работе не вспоминается вообще. А если вспоминается, то, кроме страха, ничего это не дает. Работать вообще невозможно. В обыденном смысле. Я как дерево с подгнившим и больным корнем. Толкни — упадет. Какая там работа.

Приезжающие изредка друзья здоровы, торопливы. Их внутренний заряд мощен и опасен для меня. Моя маленькая планетка всасывается их солнцами и пропадает там. И нет меня, нет. Поэтому, когда друзья уезжают, я долго прихожу в себя. Лежу просто. Иногда плачу беззвучно от бессильной зависти и ненависти к себе.

Длинность, долгота, продолжительность болезни не переносится друзьями вообще. Они умеют терпеть неделю, две. Год, а тем более два терпения — для них субстанция непонятная. Они помогают, конечно. Я благодарен им. Но скоро я им надоем. Я это ясно вижу. Это как в бизнесе — человек должен быть в наличии. Иными словами, должен быть адекватен их поворотам и маневрам. Не успеваешь — твое дело. А я не успеваю. Да и мой авторитет уже не держится ни на чем. Скоро просто переведут в разряд убогих и забудут. Это естественно. Я не виню их. Я им только благодарен.

Мысли о борьбе за себя просто не возникают. Надо мыслить, контачить с врачами, читать что-то о недуге. Но я сам врач. Да и видел я, как работает наша медицина. Какие-то дурачки говорят об аутотренинге, о настрое на лучшее. Я бы поговорил на эту тему с подобным себе, а не с существом с другой планеты.

Самое противное, что я не держу никакой физической нагрузки. Раньше из любых ям выползал с ее помощью. А сейчас… Делать что-то через силу уже пробовал. Провал полный.

Понимаю, что нахожусь в каком-то промежутке. Еще не там, но уже и не здесь. Неприятное ощущение. И какое-то отвращение к наркоте всякой. Мозг не хочет меня прятать. Или не мозг? Наверное, не мозг. Ни при чем он тут. Вероятнее всего, не хочет этого именно Тот, кто заставляет меня переносить это. Или, вернее, дарит возможность переносить все это. Именно Он отвращает душу от дурмана. А я, балбес такой, так долго не был в Храме. Там я не получу спасения. Я не получу облегчения. Я приобрету понимание. И мне этого достанет.

 

Блонди

Вот мы и в Питере. Так можно было бы подумать. Но я думал только об одном: как и где выпить таблетку обезболивающего. Самолет дурацкий. Пять часов лету. Все режимы нарушены. Все болит. Жена нашла таблетку, воду. Разжевал меловую горечь, запил.

Нас встречали Сергей и Аня. Я был знаком с ними по сайту, где торчал уже не один год. И подружились мы на сайте. Вернее, не подружились, а не испытывали чувства неприязни друг к другу. На литературном сайте невозможно подружиться. А прилетел я по приглашению совсем других людей читать стихи в клубе “Платформа”. Ровно за день до перелета почувствовал себя дико плохо. Ползал буквально. Но как-то собрался — и вот мы в Питере.

Ребята быстро, не давая притронуться к сумкам, посадили нас в малюсенькую Анину машинку, и мы поехали. Я глючил конкретно. Но тем не менее рассмотрел водителя. Молодая, живая, неназойливая. Очень привлекательная.

Привычки старого кота неистребимы. Еще обратил внимание на необычный, почти что сливовый цвет глаз. И легкую, пикантную косинку. Линзы, наверное. А может, и не было косинки. Так, померещилось.

На передней панели машины лежала смешная матерчатая лохматая собачка.

— Она хорошая, — сказал я. — Милое животное.

— Угу, она мне тоже нравится, — следя за дорогой, ответила Аня.

Машину она вела хорошо, аккуратно и внимательно. Неистерично. Успокаивающе.

Сложно говорить о том, как прошел остаток дня. Мне надо было подготовиться к выступлению, которое совпало с днем приезда. Как-то подготовился.

В “Платформе” встретился со знакомыми по инету людьми. Все отрывисто было и нервно. Это я сам дергался перед выступлением. Хотя раньше этого никогда не замечал за собой. Но сейчас я был совсем без сил и держался только на кофе и сигаретах. Нормальная диета. Эх-х…

Остальное — как обычно. Проорался в микрофон, подписал книжки. И практически отрубился. Поехали домой к Оле. Она любезно предоставила свое обиталище для нас. Когда подъехали к дому, жена и Оля побежали в “Пятерочку” за продуктами. Я молчал. Аня молчала. Потом придвинулась ко мне, устроила голову на моем плече и взяла меня за руку. Она устала. Может быть, не меньше, чем я. Только в пустоте сознания появилась отчетливая мысль. Аня жалеет меня. Аня пытается прикрыть меня собой, как-то защитить от фатальной внешней угрозы. Я погладил ее волосы. Стало спокойно и умиротворенно.

Подошли девчонки с пакетами. Пошли выгружаться. Мы обнялись с Аней. И долго так простояли. Это было правильно и не вызывало ревности у жены. Это правильно было.

На другой день, вечером уже, пришли все, кто мог прийти. Притащили массу сладостей. А мне по вечерам всегда плохо. Начинает колбасить от химии и плохой работы почки. Я устроился на диване, откинувшись на подушки. Аня сидела рядом.

— Возьми меня за руку, — попросил я.

Аня придвинулась, положила свою руку на мою и стала осторожно поглаживать пальцы, ладонь, запястье. Я посетовал про себя, что у меня не в лучшую сторону изменилась кожа. Она истончилась, стала сухой и мелкоморщинистой. Анина ладонь была красивая, теплая.

Когда я вышел поговорить на кухню с мужиками, Аня последовала за мной. Она так и простояла, прислонившись к столу в другом конце небольшой кухни. В разговор не встревала. Только покуривала изредка.

Она продержалась поблизости от меня весь вечер. Я давно уже растерял привычки мачо и стал просто почти беспомощным человеком. Аня чувствовала это. Мне кажется, что она постоянно думала о том, что я могу упасть. И поэтому была рядом.

В день отъезда Ана появилась утром. Громкая и счастливая какая-то. Принесла подарок моей младшей дочери.

— А это тебе. — И положила мне на колени такую же, как в машине, собачку. Желтую, с мягкими коричневыми ушами. Я растерялся. Мне никогда не дарили игрушек. Дарили все, что угодно, но игрушек не дарили.

— Я назову ее Блонди, как тебе это?

— Пойдет. Очень хорошо.

— Я буду спать с ней. В обнимку.

Ответа не последовало.

Уже дома дочь, попрыгав вокруг изумительно голубого рюкзака, спросила, глядя на Блонди:

— А это кому, мне?

— Нет, — твердо ответил я. — Это моя собака. Мне ее подарили.

Дочь покосилась в сторону неимоверно большой кучи всяких животных, подаренных ей в разное время.

— Ладно. Я поношу ее немного и отдам.

Я согласился. В эту ночь я спал в обнимку с Блонди.

 

Распад

Вечером, часов в восемь, я хлопнул две таблетки фенозепама. Потом неожиданно часов в десять приехал приятель и привез немного травы. Я заделал косяк и выкурил его. Трава на меня, старого алкоголика, почти не действует. Просто захотелось спать. Утром проснулся не очень весело. Не от травы и не от таблеток. Просто впереди был день, который можно заполнить только чтением простых книжек или инетом. Инет не работал. Кисляк. Спиздили кабель на телефонной линии.

Я зарядил еще один косяк. Выкурил. Слегка помутнело в голове, наступило какое-то фальшивое спокойствие. И я понял, что схожу с ума.

Причем это происходит сегментарно. Сознание делится на несколько частей в этом случае. Первая часть отвечает у здорового человека за его душевное равновесие. Туда влезают здоровые дети и родные, новые автомобили, постоянный достаток, собственное здоровье, успехи на службе. Это обеспечивает то ощущение, которое я помню, — спокойное равновесие. Я даже место могу показать — чуть выше раздвоения груди, как раз над животом. Смешно.

Эта часть, основа, у меня провалилась в бездну. И ее, основы, больше нет. Когда она отсутствует, человек превращается в тревожное, плаксивое существо, которое можно напугать просто грубым голосом. Собственно, я и стал таким человеком. Этот провал с грехом пополам можно залепить каким-то творчеством. В моем случае это стихосложение и правописание. Заметил совершенно отчетливо, что написание чего-либо приводит к облегчению самочувствия и к кратковременному покою. Вроде сделал что-то полезное. Однако это ненадолго. Возвращается страх и безысходность. Бессилие возвращается. Писать много и хорошо любому удается редко. Я эти фокусы знаю, поэтому не пишу просто так, а пишу, когда уже срывает башню. Так точнее и резче получается. Поэтому и стихи такие веселенькие.

А самое интересное, что эта часть сознания, как хорошо отлаженное и отрегулированное оружие, работает без осечек. То есть сумасшествие не добралось пока до этой области. Если оно появится и здесь — все: посадка на наркотики обеспечена. И превратишься в овощ.

Это связано с тем, что нет защиты от страха. Человек всегда пребывает в том или ином состоянии тревожности и небольшого страха. “Как ребенок из школы доберется?” “Ой, а что это за новая родинка темная на правой сиське?” “Ой, а чем завтра оплатить кредит за машину?” И т. д. Ха-ха. Тоже мне страхи.

Когда половина органов не работает, нет надежды прожить и год, когда весь день состоит из мучений, связанных со всякими болями, — вот тогда и приходит настоящий страх. От него некуда деваться. Ружье в сейфе? — не подходит. Тяжелые наркотики — только временно. Трава — тоже дурь несусветная, как и таблетки. Выхода нет. Терпеть постоянное запредельное напряжение не-воз-мож-но. И поэтому я сошел с ума.

Любой нормальный верующий человек тут же скажет: молись чаще. А то я этого не делаю… Каждую минуту Бога вспоминаю. Вру, конечно. Это не совсем так. Но настроенность на это есть, и молитвы читаю довольно регулярно. Помогает. Но бездна открыта. Чаши весов не просто качаются, а перекосились намертво. Даже стрелка не шевелится. Я это вижу. Сумасшедшие видят многое из недоступного.

 

Мечтаю назад

Мечтать вперед, о будущем — страшновато как-то. Да и о чем можно мечтать? О том, что мои многочисленные друзья и поклонники моих ненормальных поэз и новелл найдут какого-то чудо-врача, у которого есть чудо-пилюльки, и я излечусь от своего хищного недуга? Да еще деньги на это найдут? (Свои давно уплыли.) Так можно мечтать об ангелах, которые поднимут тебя без твоего спроса и потащат куда-то в счастливое далеко. Причем захватят все, что мило сердцу моему: семью, дом, старую теплую кофту, шерстяные носки, компьютер…

Или можно мечтать о том, что завтра я проснусь совершенно здоровым, удивлюсь силе своего тела и выбегу на утренний короткий и веселый забег с последующим купанием в уже остывшей грязной реке… Во бред…

А еще мечтать или надеяться на то, что будущие кромешные процедуры будут не так болезненны и у сестер будут острые иголки, а у врачей — ясная голова и твердые, уверенные руки.

Мечтать о том, что не будет больше тяжелых операций. Они сами по себе не страшны — ты дрыхнешь под наркозом. Тяжелы последствия, которые длятся годами и не исчезнут уже никогда.

О чем можно еще мечтать вперед? Что мои книжки продадут за несколько миллионов долларов и я успокоюсь относительно будущего моей семьи. Нехилая мечта… Но я же сказал, что сошел с ума.

Мечтать о том, что умру во сне безболезненно и тихо, лежа в своей постели. И не будет варианта с реанимацией, кучей мечущихся людей в зеленых халатах, которые напоследок опробуют на мне какие-нибудь страшные методики. А потом накинут простынку и дадут команду пьяненькому санитару отвезти в морг. В морге холодно и скучно. Пахнет внутренностями и смертью.

Поэтому я мечтаю назад. Почему нельзя мечтать о сбывшихся мечтах? Это не воспоминания, а именно мечты. Они не повторятся больше никогда. В одну реку нельзя…

Я мечтаю о том, как я встретил тебя. На тебе был синий спортивный костюм и белые кроссовки. Ты пришла заниматься в наш чугунный зал. Я увидел твое лицо и глаза и сказал: это моя жена. И женился на тебе, последовательно доказав, что лучше меня ты в Саратове и окрестностях всего земного шара не найдешь. Несмотря на то что у меня уже есть семья и дети. Так оно и получилось. Лучшего ты не нашла. Спасибо тебе.

Я мечтаю о нашей свадьбе. Когда мы вдвоем приехали на моем черном “мерседесе” в загс. На тебе было очень красивое платье, а в руках — ветка лилий. Я помню, как ты коротко облегченно вздохнула, когда я поставил свою подпись в каком-то загсовском фолианте.

Я мечтаю о нашем венчании в церкви Покрова Пресвятой Богородицы. Церковь была на реставрации, и венчание проходило среди лесов и каких-то стройматериалов.

Еще я мечтаю о счастливой поездке в Египет. Ты была уже на шестом месяце, но это не снижало наших темпов изучения друг друга. Я думаю, прислуга это просекла и стала из покрывал лепить гусей и другую живность.

Я вспомнил мечту о том, как в белое летнее утро, часа в четыре, в окно ударила сорока. И я сказал: сегодня тебя увезут рожать. Увезли через два часа. Родилась дочь. Теперь она рядом.

Я мечтаю о Крыме, который мы изъездили вдоль и поперек. О тесноте на массандровском пляже, о невкусном местном винограде, о медленных прогулках по набережной Ялты.

Очень сильно мечтаю об Испании, где я понял, что уже болен, потому что стал уставать больше, чем обычно. Мечтаю о том, как мы строили планы уехать куда-нибудь в район Барселоны. Могли бы уехать. Но эта болезнь…

И я мечтаю и мечтаю назад. Звучит по-русски странно. Но мне все равно. Мечты — это место, где я один и только Бог или его заместители видят, чем я занимаюсь. Им смешно, конечно. А мне спокойно и грустно.

 

Любить

Я любил отца то короткое время, когда он увлеченно-сосредоточенно налаживал снасти, приготавливал прикормку, насаживал наживку и забрасывал удочки. В это время лицо его было свободным, мягким, азартно-сосредоточенным. Я помогал ему. Мы переговаривались по делу. Я разматывал леску, возился с прикормкой. Поплавки, сделанные из пера гуся, медленно покачивались на коричнево-мутной воде пруда.

Потом отец доставал бутылку крепленого вина. С этого момента лицо его каменело, становилось каким-то озлобленным и неприятно красным. Он что-то делал с удочками. Перебрасывал их, менял наживку. Пьянел он быстро. Мне, тринадцатилетнему пацану, он становился безразличен. Хотя я и опасался его. Мы не разговаривали. Он понимал, что во мне сидит нечто, отвергающее его в этот момент, и поэтому он не трогал меня. Я бродил вдоль пруда. Бросал камни в лягушек или просто забрасывал удочку где попало.

Потом мы собирали рыбу в старый, пропахший рыбьими спинами рюкзак. Укладывали снасти. Я бросал рюкзак под ноги в коляске “ижака”, и мы ехали домой. На колдобинах и ямах проселка меня растрясывало до такой степени, что начинал болеть правый бок. Я терпел.

Дома, как обычно, начиналась война. Когда-то любившие друг друга люди пытались отстоять что-то свое. Кричит отец. Причитает мать. Отец пил постоянно, поэтому проигрывал в этой войне. Формально. Всему миру, а не только матери и мне. Тем не менее к ночи он напивался еще сильнее.

Странно, но я никогда не терял чувства защищенности. Даже в такие моменты. Я твердо знал: у меня есть отец, мать. Они защитят меня. Они пожалеют меня. Я любил их обоих. Но пьяного отца я ненавидел. Ненавидел, и все. Я ложился, старался дождаться, когда это кончится. И еще я ждал, когда они утром уйдут на работу. И я останусь один. И мне не будет страшно. Мне будет весело и спокойно. Потому что у меня есть отец и мать. И я их люблю.

 

Чоппер

Я почти купил его, увидев в магазине своего друга Миши. Чоппер, вернее, “чоппероид” “хонда шедоу”. Магазин был мебельный, а Миша выкатил мотоцикл среди диванов и столиков и, отмытого, поставил на видное место. Впечатление — убойное. Я сразу сел за руль и не моргнув глазом попросил завести двигатель. Обалдевший от наглости и напора продавец промычал, что для того, чтобы завести мотор, надо выкатить мотоцикл из магазина, а возможности пока нет. Это меня не расстроило. Я тут же позвонил Мише, он назвал цену, по-дружески упав на несколько сотен долларов.

Я помчался за женой, чтобы показать ей игрушку.

Приехали. Я снова сел за руль:

— Ну и как?

— Да… игрушка классная… Но ты крупноват для нее. Да и вид у нее неагрессивный.

Я тогда весил под сотню, а эта “хонда” имела всего лишь шестисотпятидесятикубовый двигатель.

Так что слова жены были похожи на правду.

С той поры я заболел идеей покупки тяжелого мотоцикла. Не нового, конечно, но обязательно тяжелого, с полуторалитровым мотором и длиной под два с половиной метра. А уж сколько весила эта штуковина… И стоила…

Я обзвонил Москву, Самару. Побывал в местном байкерском клубе. Впечатление эти ребята произвели скучное — ездили на перелицованных, текущих маслом изо всех щелей “Уралах”. Тертые черные куртки и молчаливость — общий стиль.

Потом я купил каталог мотоциклов. Там было все. Начиная от двухсотпятидесятикубовых задохликов, заканчивая дорожными крейсерами, которые и мотоциклами назвать трудно.

Каталог хранился в первом верхнем ящике стола, и я периодически доставал толстенный глянец и подыскивал себе машину.

Время проходило. Все как-то не было денег. Потом появились всякие заботы, и журнал из стола исчез. Как исчезла идея покупки чоппера.

Я стал весить едва ли не семьдесят килограммов после реанимации. К тому же был изрезан вдоль и поперек. Какой, на фиг, мотоцикл! Машины и те все продал, пока в Москве лечился. Болезнь такая дорогая попалась…

Дремлю. Вернее, пытаюсь дремать через боль. Из сеней крик тещи:

— Игорь! Не спишь?

Бодрым голосом:

— Не-а!

— Помоги сжечь траву, а остальную я пока пособираю.

Работать в силу нельзя напрочь. Но поджигать можно. Пошел. Поковылял.

Куча чахлой (как звучит!) травы. Рядом журналы старые. Стал рвать их по листочку и пытаться зажечь сырую от дождей траву. Кое-как пошло. Задымило. Я рвал журналы и засовывал смятую глянцевую бумагу в образовавшееся розоватое жерло. Мельком глянул на страницы. Там красовались чопперы, в том числе и желанная полуторалитровая “ямаха”. Бумага сначала корчилась от жара, потом темнела. А затем разом вспыхивала.

 

Гость

Он появился неожиданно. Он не прикинулся пуделем. Он не предстал разноглазым, прихрамывающим мужчиной. Но если начинать описывать его, то, обрисовав плотную высокую фигуру, крупные руки, негроидные губы, слегка приплюснутый, опять-таки негроидный немного нос, наткнешься на что-то неуловимое, ощущаемое едва-едва. Это нечто проявлялось, когда я начинал рассматривать его волосы. Плотные, с едва заметной сединкой. И было что-то театрально бесовское в расположении волос на голове его. Этакий вырез на лбу.

Мы не виделись лет пятнадцать. Учились в одном и том же меде. Испытывали уважение друг к другу. Причем какое-то опосредованное, передаваемое при случайных разговорах случайными людьми. Не дружили мы никогда.

Он позвонил и сказал что-то типа: я прочитал твою книжку. Мне многое понравилось. Хотелось бы поговорить.

— Приезжай,— ответил я. — У меня тюремный режим.

Он приехал правильно. То есть известив предварительно о визите. Иначе мог бы попасть в ситуацию, когда я находился в истерике или не вылезал из сортира, так как мои резаные кишки ведут себя самым идиотским образом. Короче, попал он удачно.

Приехал. Обнялись неуверенно. Он был плотным и слегка заплывшим. Прошли в столовую. Жена что-то соорудила к чаю. Я, извинившись, развалился на диване — не могу прямо сидеть. Проговорили часа три. Я устал уже на первых минутах. Однако он был неплохой рассказчик. И к тому же своими вопросами цеплял меня за правильные нитки, что заставляло меня говорить достаточно бодро.

— Ты куришь?— спросил он.

— Угу. Немного… — Какой, на фиг, немного!

Он, не осуждая, качнул головой.

Беседа как шла, так и ехала. Потом я стал соображать. А зачем я ему нужен? Тащиться в такую даль, чтобы поговорить о стихах и вообще потрендеть?

Какой-то смысл открылся, когда он попросил посмотреть его стихи. Я облегченно перевел дух. Все ясно. Парень, зная о моих подвигах, решил обратиться ко мне как к эксперту.

Я не стал говорить много по этому поводу, просто совершенно отвязно объяснил ему, что стихи почитаю, комментировать не буду, а сразу пошлю в редколлегию журнала, членом которой я состою. Предупредил, конечно, что результат непредсказуем. На том и расстались, поболтав для приличия еще минут пять. Или семь. Или восемь.

Он прислал, конечно, мне подборку, и я сделал все, что обещал.

Но тут стало происходить что-то неожиданное для меня. Он активно включился в мое лечение. Собрал информацию о немецких профилированных клиниках. Обещал сам финансово поучаствовать в моей отправке к немцам. Он доставал мне анашу до тех пор, пока я не отказался от нее. Предоставил целый список щадящих обезболивающих и антидепрессантов. Еще раз побывал в гостях, уже с женой, правда. Иными словами, его стало много в моей жизни. Зачем, соображал я, ему все это надо? Как бизнесмен и старый циник я понимал появление поблизости от меня человека по-своему. Первое — родственные связи. Второе — крайняя моя необходимость в делах, связанных с разными аферами. Третье — возможность поплясать на костях поверженного противника. А мы могли быть противниками. Оказывается, он отследил все мои книжки и появления в инете, и не только в нем. Графоманская ревность? Возможно. Простое проявление солидарности и сочувствия в этот прейскурант не входило. С чего бы это он вдруг принялся меня спасать? Или имиджевый ход? “Я пробыл рядом с ним до последнего его вздоха…” Идиотизм. Короче, я запутался.

И тут я вспомнил его внешность, его манеру затягивать меня в свою колею размышлений, его откровенную безбожность. Даже просто манера говорить как-то насторожила меня. Вспомнил я и черного пуделя, и разноглазого, прихрамывающего мужчину с тростью, имевшей набалдашник в виде собачьей головы.

 

Поза отдыха

Я надел самые точеные, все в дырах, настоящие, привезенные из Америки джинсы. Я надел пожарно-алый свитер. Я надел грубые черные кроссовки, красную кепку, на которой сзади крупными серебристыми буквами выбито “KANADA”. А сверху накинул черное классическое пальто. На пальцы левой руки напялил четыре рок-н-ролльных кольца: птичий череп, лягушку, крокодила, змею.

— Нормальный прикид.

Все это я сделал потому, что в доме появилась эта мелкая металлическая сволочь “ниссан микра”. Спасибо великой Родине. На ее необъятной территории можно получить теперь автокредит. Денег все равно нету.

Когда я исчезал в недрах черного “мерина” или садился в служебную “Волгу”, я одевался как все нормальные люди.

Сейчас я лишен такой возможности. Сидеть за рулем этого наглого самурая можно, только имея маргинальный прикид.

Короче, я стал ездить.

Это означает, что немного ушла убийственная усталость.

Это означает, что я перестал жрать по шесть таблеток седативы перед тем, как уснуть через боль.

Это означает, что и боль сама по себе утихла, сжалась в стальной шарик, который так и висит в левом боку.

Это означает, что друзья-врачи подобрали мне правильные антидепрессанты, снимающие страх, но не вызывающие сонливость. Теперь я могу думать, писать. Могу не бояться выйти на улицу и сесть за руль этого жукоподобного уродца.

Мне позвонил товарищ и предложил работу в журнале. Смешно сказать, за какие деньги, но по специальности. Специальность называется — литературный бандитизм. Теперь я могу свободно превращать в жизнь свои дебильные, ненавидимые массой людей проекты. Правда, полный отказ от мата. Я согласился.

Это означает, что я вернулся в мир плохо отделанных офисов, полубезумных секретарш, сопящих, дурно пахнущих юных искателей материальных благ, вечно вмазанных начальников, которых у меня и не было никогда. Клал я на всех. Я сам начальник.

Появились обязательства и обязанности. Прикольно. Я обленился до предела. Работать мне не хочется, но это способ выздоровления, а потом, это не так уж противно, особенно если учесть суть моих занятий.

Что-то изменилось. Наступила пауза. Затишье. Все еще впереди. То, что происходит, — не закономерность, а частность. Это то, что я высосал из истлевших мослов жизни. Это не сок. Это мертвая слизь.

Меня ждут там, откуда я так бегу. Они забыли обо мне, но я в списках. Я в регистрационных картах, историях болезни, назначенных обследованиях. Я отмечен.

Тем не менее наконец-то я смог найти позу отдыха. Раньше это сделать было невозможно. В любом положении мне было мучительно и больно.

А теперь я подкладываю высоко к спинке кровати две здоровенные подушки, откидываюсь на них всем телом, слегка сгибаю ноги и сижу. Долго-долго. И у меня не болит.

 

Просьбы

Мама отправилась сегодня в Храм. Пошла приложиться к христианским Святыням, привезенным в город на этой неделе. Она специально выбрала время, чтобы сделать это не по пути куда-то, например на базар, не в удачный момент случайного своего попадания в эту часть города. Нет вовсе. На мое предложение подвезти ее она ответила:

— Спасибо, конечно. Но не надо. Я настроюсь, выберу день и пойду. Может быть, пешком.

Какой из нее путешественник?.. Легкие больны, сердце еле телепается, ноги не идут.

Перечить я не стал. Я ее понял. Только попросил про себя: не торопись, не промокни под дождем. Переходи повнимательнее улицу…

О чем она просила Спасителя в Храме? О моем выздоровлении? Да, конечно. Она просила об этом. Наверное, плакала. Может быть, она просила о даровании себе самой скорой и немучительной смерти, чтобы не видеть, как медленно гасну я, и оставить этот свет белый прежде своего сына. Это естественно. Родители не должны переживать детей. Не знаю, о чем она еще просила. Да и знать мне не надо.

Сегодня же я ездил просить партнера по бывшему совместному бизнесу не делать финансовой разборки со мной и простить мне небольшую сумму задолженности. Это задолженность по браку, допущенному мной на объекте. Для меня такие деньги сейчас велики, а для него ничего не значат. Он отказал мне в просьбе.

— Я все понимаю, Игорь. Но дело есть дело. Мухи отдельно, котлеты отдельно.

Не отозвал, короче, заявление в арбитраж. Я благодарен ему за это. Он оставил меня в круге людей, способных отвечать за свои поступки. Несмотря на всякие дурацкие обстоятельства. Я ему даже книжку свою новую подарил.

В самом деле, все наши мучения относительны. Позвонил приятель и сообщил, что мой однокашник после приступа мерцательной аритмии, прекращенного при помощи дефибрилляции, ослеп и обезножел. Не видит теперь и не может ходить. Оторвались тромбы. Классическое осложнение. Как ему быть теперь? Кого просить о милости и снисхождении? Известно кого. Однако Спаситель, посылая нам испытания, делает это с необоримой мощью и неотвратимостью. А я, дурак, забыл переспросить имя этого парня, так как не знал его — учились на разных потоках. Позвоню сегодня же, выясню все и буду просить Небеса о его выздоровлении или хотя бы о снисхождении к нему. Видимая, но обнимаемая разумом нелепость: букашка о чем-то просит Небеса. Сразу вспомнились мелкие садовые слизняки, выползшие после неуемных дождей на бетон дорожек вокруг дома. Куда они ползли? Вышло солнце. Стало палить немилосердно. Слизняки так и высохли на дорожках, оставив за собой след последнего пути.

А еще, чувствуя накатывающуюся истерику, я не выдержал и, как маленький ребенок, позвонил жене на работу:

— Скажи мне, что мы прорвемся. Не знаю как, но прорвемся. Обнадежь меня…

Эх, мачо, мачо.

Это, наверное, связано с тем, что последние два дня заплохело конкретно. Я испугался. Обратил внимание на то, что стало отказывать боковое зрение. Плохо вижу накатывающие сбоку автомобили. Отвратительное ощущение. Это из-за слабости общей. А может, что-то с башкой. Хорошо вижу белые и красные машины. Серые и черные успеваю засечь в последний момент. Так и хочется попросить о чуде: сделайтесь все машинки красными или белыми… Потому что белое и красное я увижу и увернусь. А черное или серое меня убьет.

Мультфильмовское что-то в этой просьбе. Смешно.

Сидеть дома и не ездить? Не-а… Как однажды сказал один мой знакомый, который часто ездил с похмелья: все будет нормально. Главное — вцепиться в руль.

 

Труба

Мы с женой шли по длинному переходу Башни смерти на Каширке. У стеклянной стены стояли мужчина и женщина. Женщина плакала. Сутулилась и плакала. Мужчина смотрел сквозь стекло. Или на стекло. У кого-то из них, по-видимому, был обнаружен рак. Каждый из них сейчас пребывал в одиночестве.

Я давно понял, что человек одинок. Одинок всеобъемлюще. Каждый из человеков живет как бы в трубе своего одиночества. Независимо от степени родства. Это проверяется просто: фатальной болезнью. Можно разделить друг с другом радость, покой, любовь и т. д., и т. д. Нельзя разделить удушающий страх и физическую боль.

Мысли об одиночестве радуют меня, когда я понимаю, что наличие в семье смертельно больного человека — это тот еще кайфолом. Такой человек капризен, обидчив, плаксив, истеричен. У него плохая память, он не приносит денег. За ним надо следить, ухаживать как-то. Тягостно все это и противно.

Но тут и приходит спасение в виде трубы одиночества. Всему наступает предел. И здоровый человек в конце концов отвлекается, уходит от пугающих мыслей. У него вырабатывается иммунитет к визгам, пискам, соплям больного. Больной есть больной. Доля у него такая. Пусть радуется, что Бог дал ему испытание. И пусть не свистит зря, а молится чаще. Делов-то.

Поэтому я радуюсь, когда вижу, что средняя дочь кайфует от покупки новой тряпки или валит с друзьями на дискотеку или в кино долбированное.

Я радуюсь, когда слышу, как хохочет моя жена, читая книжку. А в это время в другой комнате меня колбасит конкретно. Или я плачу втихаря от слабости и нудной постоянной боли. Или от страха.

Я радуюсь, когда вижу, что теща увлечена огородом или возней с младшей дочерью, которая вообще пока не догоняет, что происходит в доме.

Я радуюсь, когда знаю, что мама ходит за покупками. Что она увлечена сериалом. Что она гуляет во дворе своего многоэтажного гетто и болтает с соседками.

Их одиночества — их спасение. Иначе они давно бы сошли с ума, наблюдая мои мучения. Заболели бы сами или потеряли бы интерес к происходящему вокруг. Сострадание должно быть дозированным. Спасение утопающего… как говорится.

“Одиночество онкобольного, что ни думай, — особая вещь”, как сказал некий стихотворец. В самом деле, привыкаешь к этому одиночеству. Оно бывает, правда, почти невыносимым. Молитва спасает. Спасает понимание созвучия с Небесами. Невозможно ведь сидеть и выть от страха. Единение со Всевышними силами лишает одиночество опоры. Это хорошо ощущается в Храме. Сидишь (потому что стоять долго не можешь), слушаешь голосок настоятеля, пение церковное. Поют славно так. И кажется, что музыка эта сделана из других нот. Сидишь среди старушек и слушаешь.

Я недавно обратил внимание, что стал тихо постанывать, когда мне совсем худо. Причем постанывать незаметно для себя. Это странно выглядит. Парень, с виду нормальный, а постанывает почему-то. Вчера в Храме тетка, которая рядом сидела, спросила:

— У вас температура?

— Рак, — ответил я.

— Господи, Боже мой, — отшатнулась она. Потом стала приставать с рассказами о какой-то бабке-целительнице.

Я молчал. Я сидел и слушал певчих. Я был в Храме. И я не чувствовал себя одиноким.

 

Даун

Воскресная служба. Попали мы на нее часам к десяти. Мы — это жена, младшая дочь и я. Как раз стали петь “Верую”. Я постоял, пока закончат петь, потом нашел место на простой некрашеной лавке у стены. Сел. Бабки покосились на меня: молодой, а сидит. Сижу, слушаю, смотрю. Колбасит после четырех “химических” таблеток. Голова и плечи сами опускаются. Утыкаюсь взглядом в пол. Он грязный. Не то чтобы совсем грязный, а затоптанный просто. Глупое занятие — смотреть на грязный пол. Лучше смотреть по сторонам. Народу много, человек четыреста. Бизнесменская привычка оценивать обстановку заставляет разглядывать людей, их одежду, выражение лиц. Сквозанула залетная мыслеха: а ведь эти люди — центр, сердце страны. Именно они наиболее тверды в своих убеждениях. Их самоограничения и обязанности христианина не позволяют им делать какие-то дикости или глупости несусветные. Правда, от них ничего не зависит в их же стране. Их обманывают и наказывают. Наказывают и унижают. А они терпят. Они вообще принципиально терпеливы. До поры… Глупость, наверное. Но именно она залетела в голову почему-то.

Если судить по одежде — наших нет. Я по старой памяти причисляю себя к выкормышам девяностых, разъезжающих на монстроподобных автомобилях, носящих дорогую, новую одежду, щеголяющих модными, только что из салона, прическами. Основная масса одета ровно и бедно. Китай, Турция. Ботинки какие-то странные. Почти у всех на толстой подошве почему-то. А потому что пешком ходят. Да по грязи меж дворов… Старух мало. Они все рядом со мной сидят. Много молодежи. Лет по двадцать пять — тридцать. Причем очень многие знают молитвы и повторяют за певчими. Видно по губам. Изредка проплывают мимо совсем сопливые девицы, простоволосые, в джинсах со стразами. Почему-то все низкозадые и малорослые. А-а… Наших нет… Держат свечки в неуверенных руках. Что надо делать — не знают. Спросить — стесняются.

Интересно смотреть, как крестятся. Кто-то правильно, размеренно, под ритм: “Во имя Отца и Сына…” Кто-то обмахивает себя кое-как и, кланяясь, “ломает крест”. Увидел мента-гаишника. По семидесятым — восьмидесятым знакомого. Выжига и сво… Ах да, я же в церкви. Он интересно крестится. Подносит щепоть ко лбу, ко чреву, к правому плечу, левому… А потом рука не идет вниз, а тянется к уху или к лысине. Он будто стесняется креститься.

Выражение лиц разное. Но лишеноозверелости, которую видишь у людей, идущих по тротуару. Или угрюмости углубленной на лицах тех, кто за рулем. Освобожденные лица. Не добрые, а именно освобожденные. Улыбаются часто друг другу. Никто не толкается.

…Так я замираю, как будто в анабиозе. Мне покойно и хорошо.

Подходит мужчина лет сорока. На руках ребенок. Выражение лица мужчины болезненно-просящее. Я чуть подвинул голову — разглядеть ребенка. Девочка-даун. Лет трех. В руках икона Божьей Матери с Младенцем. Девочка с размаху целует икону, потом с силой упирается в нее лбом. Потом опять целует и опять прикладывается лбом. Много раз подряд. Она бы делала это без остановки целый день, наверное. Она — даун, у нее устройство мозгов другое. Она не слабоумная — она другая. Простая и беспомощная. Что будет с ней, когда, не дай Бог, что-то случится с родителями? Лучше не думать. Мы с ней одного поля ягоды. Мои мозги давно съехали от диких дозняков химии, от страха и безысходности. Я так же беспомощен и зависим от близких мне людей. Они меня кормят, покупают одежду, ухаживают за мной, когда мне совсем плохо… Я так же целую иконы и прикладываюсь к ним челом. Именно как она, без какой-то мысли уже, без просьб о помощи и снисхождении. И так же, как она, девочка-даун, я могу делать это целый день. Безостановочно.

 

Море

Покупал резину зимнюю сегодня. Холодно. Базар большой. Равно как и выбор. Правда, иномарочная резина — дорогая. Но пришлось брать, потому что через неделю будет еще дороже, а когда наступит “день жестянщика” — вообще не подойдешь. Отечественную сажу брать неохота. Взял “Пирелли”. Долго торговался с мужиком. Русским таким, полнотелым и красномордым. Правда, не наглым. Не отнял у него ни копейки. Но бодался долго, профессионально. Потом замерз уже и отдал деньги. Попросил донести колеса до машинки, сказавшись больным.

— А я вижу, что вы больны, — брякнул он и убежал внутрь своего магазинчика.

— Вот сука, — разозлился я. — Глазастый, ё…

Мужик вытащил колеса, легко их подхватил (сразу четыре) и донес до машины. Там мы сообразили, как их затолкать в багажник. И я уехал.

Денег на бензин почти не осталось. Плюнул в бензобак пять литров. Хватит до вечера протянуть. Японки вообще не прожорливы, исключая джипы, конечно.

Приехал домой. Позвонил жене.

— Я очень плохо стал выглядеть?

— А что такое?

— Да мужик на базаре просек сразу. В тоску вогнал. Если уж на улице заметно, то что ж тогда…

— Плюнь. Ты просто лицо такое сделал. У тебя бывает. А так все нормально. Я же вижу тебя каждый день…

— Спасибо тебе, — почти прошептал я.

Нет… Не обманешь никого. Труп в пальто виден сразу. Как тяжело, Господи… Но я разозлился. Сначала чуть было не расплакался, потом разозлился.

Я выживу. Да, калекой полуубитым, но выживу. Буду идти по всем ступеням этой муки, буду терпеть. Терпеть меня научили уже. В терпении главное — ничего не терпеть. Не стискивать зубы, не замыкаться, не прятаться. Долго не выдержишь — неделю-две. Может быть, месяц. Но лучше открыться. Жаловаться, плакать, выть от боли и страха. Двигаться как-то. Обязательно писать.

Я и буду это делать, понимая, что это уже не литература, а записки, которые писали потерпевшие кораблекрушение. Засовывали в бутылку, которую, может быть, опустошили накануне вечером. До урагана или до посадки тела корабля на клыки рифа. Запечатывали и бросали в море. Почта такая. Почта отчаяния.

Скорее всего, метастазы прижмут химией. Может быть, на год еще. Но я уже и так хуею от нее конкретно. А год такой витаминотерапии сделает из меня урода. Может быть (скорее всего), не выдержит почка. Тогда кирдык. Гемодиализ. Гемодиализ не позволит назначать курсы химии. Окажусь в больнице. Но и там буду писать что-нибудь. Куплю бэушный ноутбук и буду шлепать по клаве дурь какую-нибудь. Назло всему. Это будет единственной дорбогой человеческой. А жена будет вешать эти опусы на сайтах. Как инструкции, блин. Страшнее всего, когда почечная недостаточность и эта клешнятая дрянь объединятся и полностью отшибут мозги.

Не отшибут. Я буду соображать до конца. И писать записки. И заталкивать их в бутылки. И бросать в море. Почему в море? А потому, что там, где сейчас мой город, было море. А категории “было”, “есть”, “будет” — условны.

 

Стрелки

Сижу, блин, умираю. Приходит в голову сразу: а кто-то идет и умирает. Кто-то лежит и умирает. Кто-то летит и умирает. Ерунда какая-то. Дорога одна. И эти мысли — банальность неимоверная. В поэзии за это порют публично. И солью посыпают…

Тем не менее я понимаю, что “мои часы идут быстрее” многих других часов. Минутная стрелка движется как секундная. А движение секундной вообще превратилось в серый круг на циферблате. И часы не тикают, а жужжат, как дрель.

Накатывает очередная волна страха. Высокая такая, черная. Щас истерика начнется. Уже комок в горле. Как тяжело все… Звоню онкологу в Москву:

— Андрей, привет!

— А-а, привет, Игорь.

— Андрей, у меня приступы слабости очень тяжелые. Сам вижу три причины: химия твоя, рачина или почка начинает глючить.

— Рачина? Да у тебя не рачина, а рачок. Если хочешь увидеть рачину — приезжай, снимки покажу.

— Хм… уж лучше вы к нам, — ёрничаю. А у самого в голове: не рачина! Не рачина! Рачок!

Движение стрелок замедлилось. Даже стала видна секундная. Диалог продолжается дальше. Но я уже вне его. Я в каком-то кайфе. Надежда. Надежда. Надежда.

Однако идиотская привычка все проверять (старый плут…) заставляет звонить своему местному онкологу.

— А-атдиле-ение…

— Добрый день, Михаила Владимировича можно услышать?

— Можно. Минуточку подождете?

— Подожду.

Глуховатый, прокуренный голос молодого онколога Михаила Владимировича (он меня здесь курирует):

— Слушаю.

— Михаилвлыч, добрый день, это пациент ваш…

— Да-да, узнал...

— Михаилвлыч, щас в Москву звонил по поводу приступов слабости, и по пути там сказали, что у меня процесс не очень страшный. Они объективно говорят, или это психотерапия?

Пауза… Мне уже все понятно.

— Отчасти объективно. Отчасти психотерапия. Процесс распространен достаточно широко. Но курабелен. Рано или поздно…

Я опять вне диалога. Я смотрю на циферблат. Снова серый круг движения секундной стрелки…Эх, Миша, Миша, хуевый ты часовщик…

 

Топ-менеджер

Я вышел из своего старого малого бизнеса. По-видимому, навсегда. Это состоялось вчера, после длинного, но корректного разговора с партнером. Заставили обстоятельства — я получил новую работу. Работу смертельно больного. Причем “смертельно” натурально, без скидок. Это вам не пневмония, или грипп, или даже язва желудка. Хотя и от этого можно сдохнуть. Не-е, тут все на месте. Все по правилам нового большого бизнеса. Результат запрограммирован. Команда профессионально подготовлена и направлена на достижение результата.

В мои обязанности входит плохой сон, постоянное испытание болью и страхом, терпение, пожирание жутких таблеток, которые повалят и здорового слона. Кроме того, я обязан переносить периодические металлические вмешательства во внутренние дела моего организма, придерживаться невыносимо пресной диеты, отказываться от приема спиртсодержащих жидкостей и курения.

Еще я не должен общаться на равных с внешним миром. Не водить машину, не бегать, не заниматься спортом вообще. Не… Не… Не…

Мне запрещено впадать в истерики, мучить близких своими жалобами. Мне запрещено часто обращаться к врачам без видимого повода с надеждой получить какую-то утешительную информацию. Врачей это бесит. Сам работал врачом. Знаю.

Я хороший работник. Учитывая диагноз и разворот событий, можно считать меня топ-менеджером. У меня есть начальники: мой рассудок, жизненный опыт, сила воли, собранность и способность идти напролом. Однако все они оказались простыми фантомами. Или просто слабаками. Им на меня уже давно насрать. Они устали. Или оказались неподготовленными к руководству фирмой такого масштаба.

Поэтому я многое нарушаю. Курю, например. Или впадаю в неконтролируемые истерики, что приводит к разрушению разума и в целом всего организма. Я не могу долго терпеть страх. Его вообще долго терпеть невозможно. Валюсь с ног и долго лежу безучастно в какой-то тошнотворной отключке. Иногда сажусь за руль. Правда, вчера чуть не бортанул “девятку”, подлетевшую справа. А сегодня еле попал в гараж. Тело не слушается. А я за руль… Вот идиот. Еще я участвую в разных тусовках, где слышу: ты хорошо выглядишь, а я думал(а)… Милая фразочка. Серпом по яйцам.

А еще я приезжаю к маме и довожу ее до слез своими прогнозами, да и всем видом своим. Скотина. Неприятно думать об этом. И не буду.

Буду думать о завтрашней поездке на сдачу крови для анализов. Буду бояться плохих результатов. Буду думать о том, что не хочу просыпаться, не хочу есть, не хочу ходить или просто двигаться… Не… Не… Не…

Однако в моей работе есть положительные стороны. Меня не могут уволить. Чем не кайф? Да и потом, я, что ни говори, хороший работник. Я постоянно на месте. И работаю круглые сутки. Без перерывов.

 

Я не знаю

Ты никогда не плачешь при мне. Ты молодец. Это не сила воли и не равнодушие. Это врожденный талант — не плакать при мне.

Ты заплакала — я видел одну слезинку — тогда, в поезде, когда мы приехали из Москвы с подтверждением диагноза.

Больше я не видел этого.

Даже когда плачу я, ты держишься. За что? Не знаю. Вернее, знаю, конечно. Ты ортодоксальная христианка. А ортодоксы — люди стойкие. Но ты лишена моей поддержки в такие моменты. А это мучит меня. Но тем не менее я плачу. Взахлеб. Долго. Ты гладишь меня по голове или уговариваешь уверенно и спокойно. И я торможу…

Но я знаю, что плачешь и ты. Может быть, ты плачешь за рулем. Опасная это штука. Или когда сидишь одна в кабинете на работе. Или когда идешь по улице. Особенно в дождь. Нельзя идти по улице и плакать. Хотя можно плакать без слез.

Я не знаю места, где плачешь ты. И не дано мне знать. Нам нельзя плакать вместе. Это убьет меня быстрее. Я хочу верить, так же как и ты. Я хочу надеяться, так же как и ты. Я хочу быть спокойным, таким же, как ты.

И я не хочу знать место твоего плача.

 

Слива

Летом они часто играли вместе — мать, дочь, отец. Во что можно играть в большом саду и на теплом газоне? Да во что угодно. Однако любимым занятием были прыгалки. Отец приносил из сеней толстую длинную веревку. Они с матерью брались за концы, раскручивали ее, а дочь прыгала внутри веревочного банана. Играли до утомления. Или до наступления поздней летней темноты.

Когда отца не стало, игры прекратились. Мама выходила во двор, чтобы сгрести листья, постричь газон, собрать падалицу. Не играли они. Не получалось.

Однажды, уже почти на закате, дочь подошла к матери:

— Пойдем поиграем?

— А во что? — равнодушно повернулась мать.

— В прыгалку.

Мать отвернулась.

— Мам, ты чё? Пойдем!

— А кто будет держать веревку? — странно глуховатым голосом спросила мать.

— Пойдем, пойдем. Я все придумала.

Мать разыскала ту самую веревку.

— Ну, вот видишь, и веревка быстро нашлась. Пойдем!

Они вышли в сад. Вернее, мать вышла. Девочка проскакала, меняя на ходу шаг.

— Ура, ура!

Мать неуверенно двигалась за ней. Дочь выхватила у нее веревку, подбежала к взрослой сливе:

— Привязывай. Вот ветка толстая.

Мать привязала конец веревки к ветви, отошла и стала раскручивать веревку. Дочь прыгала и визжала как заводная. Потом устала наконец.

Они сели на газон. Молчали долго.

— Мам, а папа нас видит?

— Да, конечно.

— Он радуется?

— А ты как думаешь?

— А ему там не скучно без нас?

— Он с нами. Везде. Всегда, — после короткой паузы ответила мать.

— А он не обижается, что мы играем без него?

— Думаю, нет.

— Странно… Я бы обиделась.

 

Я?

Господи, неужели это я? Высохший, с обвисшей желтоватой кожей, с болезненным взглядом. В свитере, правда модном, купленном тогда еще, в лучшие времена, когда мы ездили в Испанию.

Неужели это я, не имеющий возможности нормально, то есть прямо и гордо, ходить, орущий: “Мама!” — при приступах боли. Совершенно растерявшийся и (не тавтология) потерянный человечек.

Это я, пишущий что попало, как попало о своем бессилии и страхе. Мне оставлен в жизни совершенно определенный сектор — писание дневника. Именно дневника, а не новелл или рассказов. Я ничего не могу придумать. Изобретение сюжета — это уже работа, которую я не способен выполнить. Весь сюжет — я и мои состояния. Вообще возможность свободно писать, не думая о хлебе насущном, — рай для идиотов. И я в этом раю. Я ведь мужик, я обязан тащить в дом деньги, одевать, обувать, кормить всех. Просто защищать. Смотреть, как моя молодая жена-красавица гробится на двух работах, — пытка. Я — вор. Я краду лучшие годы ее жизни. Хотя брак венчанный. А там есть и про это слова.

Я с ужасом понял, что уже не могу управлять автомобилем и собрать силу воли для обязательной работы. Даже небольшой. Потому что (я уже говорил об этом) присутствие в любом, даже виртуальном виде среди здоровых людей добивает меня. Их энергия ломает мои кое-как сляпанные укрепления. Так что хлеб насущный добывать надо как-то иначе. Наверное, есть выходы какие-то.

Правда, мне открыт путь к наркотикам. Я пробовал. В Москве. В Питере. Ничего разумного или нужного в этом нет. Временный кайф и последующее ощущение — будто молотком по башке ебнули. Плюс все прелести отходняка. Вполне возможно, что это уже была ломка. Нельзя мне туда уходить.

Друзья шлют фотографии с вечеров, вешают их в инете. Это просто убийство для меня. Я не могу смотреть на них. Не могу возвращаться на два года назад, когда я был успешен, здоров и красив. Правда, я писал другие стихи. Сейчас, говорят, стал делать это лучше. Заплатил — получи.

Кто-то пишет письма. Вот выдержка из одного: “...и среди всего этого сидит лысый дядька в розовом свитере. Я его видела в последний раз два года назад, это был огроменный дядька на сто с лишним кг веса. Бандюган какой-то с серьгой в ухе. А в этот раз... Больно до слез...”

Понятно, что два раза “дядька” написано от волнения. Волнение относительно здорового на сей момент человека. А для меня это граната, которая взрывается в голове и вызывает неуправляемую истерику.

Легко говорить: надо держаться, ты сильный человек.

Легко приводить примеры своих бабушек с различными формами рака, которые (бабушки) прожили по пятнадцать лет и чувствовали себя прекрасно.

Хуйня все это. Люди разные. Отношение к обрушившейся действительности у каждого свое. Мне всегда казалось, что я могу выдержать многое. И выдерживал. Но сейчас я потерял возможность бороться самостоятельно.

Меня действительно взбодрила одна старушенция в онкоцентре. Я сидел перед кабинетом УЗИ и острил влегкую. Мои остроты, правда, всегда специфичны, но она ухватила что-то и сказала: раз шутит, значит, выживет. А я такие слова ловлю сразу. Я питаюсь ими, как нищий — крохами подаяния. Это важно — услышать поддержку от “своего”, который сам прошел тридцать курсов химии и держится, держится. Бог знает как, Бог знает, какими усилиями.

 

Почему

Ты всегда забываешь привозить мне сигареты. Как бы я ни просил, сколько бы раз ни напоминал тебе об этом. Я знаю, почему ты забываешь, именно забываешь, а не лукавишь. Сигареты для меня — путь к смерти, учитывая метастазы в легких. Твой мозг отказывается выполнять задание, которое может принести мне вред, и ставит какой-то физиологический блок на память твою.

Ты забываешь привозить мне кофе, потому что пить его мне нельзя. Моя полудохлая единственная почка и так еле дышит. И ты забываешь…

Еще ты можешь забыть привезти мне фенозепам, потому что понимаешь, что я слабею от него и плохо соображаю. Опять же врачи запретили.

Уж не говоря о наркосодержащих обезболивающих, приносящих временное облегчение, но потом новые страдания, причем самые неожиданные.

Ты не сердись, сейчас я пишу через боль, которая перекособочила мое тело и лупит молотком по мозгам. Но я обещал тебе писать, потому что это нравится тебе. Ты понимаешь, что писательство спасает единственное, что осталось нетронутым болезнью, — мой разум. Хотя как сказать. Ты же знаешь, как я изменился. Я стал полусумасшедшим истериком.

Правда, когда я по-волчьи сжимаю зубы, ты вспоминаешь меня прежнего.

Когда я пытался пить вино, убегая от страха, ты привозила мне его. Но я видел твое лицо — и вино становилось горьким, и мне хотелось плакать. Я и плакал. От страха и от невозможности не мучить тебя.

Потом это ушло. Я отказался от вина, потому что понял, что потеряю тебя. Просто потеряю. Пьяный человек — не человек, а так, растение сорное. На фиг тебе такие цветочки.

Я очень боюсь потерять тебя. Мне даже и умирать-то не хочется по одной причине. Эта причина — разлука с тобой. Скажу грешные слова: я эту разлуку не вынесу и в раю. Скажу еще более страшную вещь: на земле, кроме тебя, мне никто не нужен, никто. Мать, дети, друзья всякие остаются за кадром нашего с тобой короткого фильма. Дурацкая и страшная метафора, понимаю. Но врать не могу и не хочу. Ты вряд ли одобришь это. Ты взыскательный и точный критик.

Но пойми, это уже не литература и не слова. Это кровь и боль. И чихал я на общелитературные рамки и на мнения всяких чумных теток в редакциях или на сайтах. Это пишу я. И это мои слова. И мне отвечать за них.

 

Странная исповедь

Я привычно сидел на лавочке возле стены. Справа — старушка с палочкой. Слева — тетка толстая, видимо больная. Чувствовал себя немного лучше. Даже вставал, когда пели “Херувимскую” и Символ веры. Переминал ноги незаметно. Потому что столбом стоять нельзя мне — в реанимации тромбанулась глубокая вена от паха до колена. Короче, надо ногой двигать как-то. Вот я и шевелился незаметно. А то подумают — пляшет, ирод. Прикольно.

Неожиданно подошла жена:

— Иди исповедайся и попроси, чтоб причаститься разрешили.

— Да я не читал же ничего…

— Иди, иди, попроси только.

Народу на исповеди было много. Исповедовали аж три священника. Я обошел толпу сбоку и, как только первый же священник освободился, вышел вперед, поклонился прихожанам: простите, люди добрые. И перекрестился с перепугу от своей наглости. Собственно, мужик, которого я опередил, никакого неудовольствия не выказал. Может, понял чё?

Священник — старый такой дед. Глаз не видно за бровями, но какая-то хитрость человеческая оттуда посвечивает. Шевелюра буйная, русая, с глубокой сединой. Руки морщинистые, спокойные.

— Ты чего задом к алтарю крестишься?! Скажи народу “простите, люди добрые”, а креститься-то не надо.

Я от такой встречи перепугался даже:

— Простите, батюшка, как-то растерялся, само собой вышло…

Этого он уже не слушал.

Потом опять удивил:

— Ну давай рассказывай: пил, курил…

Я опешил. Обычно священники терпеливо ждут, когда кающийся разговорится сам, и лишь слегка направляют его речь. А тут вона чё: пил-курил…

— Отец Николай, болен я.

— И чем это? — Меж бровей блеснули голубые глаза. Взгляд усталый, но неравнодушный.

— Рак у меня.

Тут он сам немного растерялся — руки забегали.

— Ну и что, что рак. Ко мне многие излеченные ходят.

“А неизлеченные?” — подумал я.

— А потом, ты знаешь, — он взял меня за руку, — сейчас такая медицина пошла. Из-за денег и соврать могут.

— Да я сам врач. Знаю все.

— Врач не врач, какая разница. Ко мне недавно приходил один такой же врач. Поставили диагноз ему. Он все, раскис совсем. А потом проверили — ничего и нет. Вот так-то. Может, и у тебя нет ничего.

— Отец Николай, у меня сил не хватает. Плачу все время. А это значит, веры нет. Страшно мне.

— Ты в церковь чаще ходи и держись. Держись, понял? — Совсем по-мужски, а не по-церковному он тряхнул мою ладонь. И смотрел мне прямо в глаза. Тяжело, грозно и в то же время понимающе и поддерживающе. Потом властно склонил мою голову, накрыл ее епитрахилью и забормотал слова, которые я должен был слышать, но не слышал.

После исповеди я попросил отца Николая разрешить мне причаститься, хотя накануне я не вычитал ни одного текста для приготовления к причастию.

— Иди, иди, причащайся. Обязательно!

Я вернулся на место. Вернее, на другое место — та лавка была занята уже. Причастился. Дождался проповеди, которая показалась мне интересной. А затем целования креста. Толпа двигалась медленно. Но наконец поредела, я встал и поковылял к священнику с крестом. На удивление, это был отец Николай. Видно, народу было много, и он помогал настоятелю.

Меня буквально вытолкнуло к нему. Он сунул мне в губы крест, а потом, осадив жестом прихожан, дал мне половинку большой просфоры и сказал что-то хорошее. Такие вещи обычно дают детишкам. Я, едва не плача (да нет, плакал уже), подошел к женщинам, которые раздавали святую воду и просвирки. Быстро выпил чашку, сжевал просвирку и отошел в угол. Где и понял, что отец Николай поддержал меня прежде всего как мужик мужика и сделал все, что мог, как священник.

 

Не последний

Остро ощутил, что этот день не последний. Сегодня мне не умереть. Все работает. Кое-как, но работает. Правда, вчера выпил лишнюю таблетку феназепама, и приходится продираться сквозь какую-то дымку в голове. Плюс к тому резкий понедельничный депресняк — все люди на работе, а я дома. Считать работой то, что луплю по клаве как попало, нельзя. За работу дают деньги. А за эти каракули не дают. Да еще посмеются. Писатель, блин. Хотя я и вправду писатель. Мне наконец из Москвы привезли членский билет. Так что доебаться до меня с этой стороны трудно. Надо сделать кофе, он гоняет кровь быстрее. Правда, вредновато, но…

Итак, сегодня я не умираю (осторожно так думаю, поглядывая на кусок серого неба, видного из окна, — там могут быть другие виды на меня).

Исходя из этого у меня должен быть график всего, что сделаю сегодня.

Перво-наперво прочитаю положенные молитвы. Эх-х… уже нарушил, не прочитал, а сел писать. Второе — позвонить маме, как она там? Мне кажется, что моя болезнь поднимает ее, держит. Мама просто считает своей обязанностью помогать мне. И поэтому редко жалуется на недомогания и болячки всякие. Хотя попробуй порыскай по всему городу в поисках нужных лекарств, посиди часами перед закрытыми дверями медицинских чиновников. Ебаный советский сервис. Тем не менее вывод парадоксальный — мой недуг заставляет маму открывать последние резервы и бороться вместе со мной. Надолго ее хватит?

Надо написать письмо старшей дочери в Америку. Соврать что-нибудь или обойтись промежуточными фразами. Но написать надо. Давно не писал. Два дня.

Послать эсэмэску средней: как дела? И получить в ответ: все о’кей, я на паре.

Попытаться разыскать в городе жену, несмотря на то что у нее хронически отключен мобильник и дел невпроворот. Да и дела какие-то стрёмные. Надо уводить ее от этого. А я не в силах. Авторитет бизнесмена сохранился пока отчасти потому, что я не ворую и не крысятничаю. Но человек должен быть в наличии. А добрые советы… Но я уверен, она выкрутится. Надо просто дома вести себя иначе.

А как иначе? Не впадать в тоску, делать веселое лицо? Не выть от боли? Попытаться вытащить ее куда-нибудь на тусовку? Эти темы практически закрыты. Можно не плакать, а сцепить зубы, можно не выть, а стонать, можно поехать в кино и уйти с середины сеанса, потому что сидеть мне невозможно — возникают боли. Не-а, не проходит. Все читаемо. Даже издали. Правда, она радуется тому, что я пишу. Вот и отмазка нашлась!

Можно еще позвонить другу в Москву. Что он там делает? По магазинам шатается? Что-то сам давно не звонил. Деньги бережет. Роуминг, блин.

После обеда попробую через боль помучить себя какой-нибудь физкультурой. Дается это с трудом, через одышку и бессилие. Раздражает жутко. И никакого эффекта, кроме усиления боли. А нагрузка нужна. Замкнутый круг. Правда, я не очень верю в замкнутые круги. Но это так… моя заморочка.

Наверное, залезу в инет. Посмотрю, что творится на сайтах. Это уже вошло в привычку. У меня не развилась аддикция, но привычка появилась. Там иногда бывает интересно. Не одни же дураки в инете висят, в конце концов.

Так что день как-то заполнен.

Но что делать именно сейчас? Сейчас, на высоте утренней тоски и отчаяния? Пожаловаться кому-то? А им это надо? Закинуться одуряющей таблеткой и глючить целый день? Не пойдет — пробовал.

С молитвы надо начать. С молитвы. А потом все будет хорошо. У меня впереди целый день жизни.

 

Утро

Если я утром, часов эдак в десять, сижу перед компом и плачу, значит, день начался нормально. Значит, есть силы сидеть, щелкать по клаве и плакать тихонько. Во работа. Собственно, я просто отвечаю на письма и комменты на сайтах, что подчас одно и то же.

Если я лежу после завтрака и не могу поднять головы, пытаюсь загнать сознание в какое-то подобие сна — дело худо. Это значит — придавило так, что нет сил ни сидеть, ни читать, ни плакать. Трындец. Так можно пролежать до начала вечера и очнуться совершенно сумасшедшим. А это уже опасно. Хорошо, что в моем роду не было самоубийц. Хотя нет, блин, двоюродный дед повесился. Давным-давно. После войны еще. Хреново. Шизофреников, правда, не было, и это как-то веселит.

Вспоминать кромешные больничные утра с шестичасовым подъемом для установки капельниц и дальнейшие пытки я не хочу. Хотя все это ждет меня.

Так что пока два варианта просыпания.

У меня хорошая память. Я прекрасно помню, что просыпаться счастливым перестал в двадцатилетнем возрасте. Уже тогда начал бояться. Смешно сказать, чего боялся… Эх-х.

Надо было счастливиться раньше изо всех сил и ничего не бояться. Не наигрался, не налюбился. Ошибка. Это ошибка. Причем стратегическая.

Нет, жизнь-то я не просрал просто так. Но прожил как-то невесело и мучительно. Исключая те восемь лет, которые живу с тобой. Это счастливое время, даже в самые страшные часы свои.

Значит, мне просто повезло! А я-то, дурак, сижу ною. Счастье — вот оно. Руку протянуть за мобильником и позвонить. И услышать тихий низковатый голос. И сказать: я люблю тебя. Очень сильно.

Только постараться не заплакать при этом.

(обратно)

Обратный билет

Ватутина Мария Олеговна родилась в Москве. По образованию юрист. Поэт, эссеист, прозаик. Автор двух книг стихов, многочисленных журнальных и сетевых публикаций. Живет в Москве.

*        *

  *

Глаз, привыкший к пейзажу, ищет

Святу пищу среди болот.

Но деревья вокруг жилища

Все знакомы наперечет,

Быт убогий, уклад увечен,

Нелюдимы соседи все.

Среднерусский дождливый вечер.

Старосходненское шоссе.

Лишь пестреют в траве игрушки,

Да из дачи наискосок

Кто-то смертно орет частушки,

Словно жизнь запасает впрок.

 

*        *

  *

не трави мне душу прошедшим временем

времени нет вообще

время плавает черным семенем

в бабушкином борще

она строгая фартук трогая

ешь говорит расти

а я маленькая одинокая

ложку сжала в горсти

не хочу его это варево

много мне а она

над душою стоит как зарево

ешь говорит до дна

ешь и учись тоже будешь женщиной

маленький мой мятеж

подавляет лихой затрещиной

не выйдешь пока не съешь

над борщом наклонюсь для верности

низко и мне видны

жировые круги поверхности

ужасы глубины

 

*        *

  *

Мне снилось, что папа не умер, что он в СПб живет с молодою женой, но всегда на работе. Когда я приехала, дождь колотил по трубе, и бледная женщина в полуистлевшем капоте за мною ходила по тесной квартире своей и все извинялась, и все извинялась за то, что отец не идет, что стемнело, что бросил детей, что ехать пора и сегодня его не дождешься. Автобус катился по улице длинной, как сон, я видела улицу эту и раньше, казалось. Как будто налили чернила на мокрый картон, дорога плыла и в финале совсем расплывалась. Такая картина висела в его мастерской (теперь Александров, приятель его, процветает и тоже женился по новой). На улице той все как у живых, только времени там не хватает. И если захочешь увидеться и посидеть в чаду коммунальном с Нелюбиным, что ли, Сережей, поди разыщи его! И коммуналку на треть распродали, и у отца распорядок не божий на службе. Картина цела — полстены над тахтой. Без рамы она, ибо не был богат Александров в ту пору, когда он впервые на улице той пейзаж рисовал, уходящий на несколько ярдов в грядущее. В этом грядущем ни тени живой, ни света тебе, ни мазка, превращенного в тело, — ну вроде отец из присутствия чешет домой, и я его жду-дожидаюсь: глаза проглядела.

 

*        *

  *

Невесомой музыкой хоровой,

Невысоким кружевом в три крючка,

Невеселой готикой над тобой

Среднеевропейские облака,

Как новорожденные, в голубых

И аквамариновых спят шелках.

Ах, какое небо в краях твоих,

Ах, в каких нетягостных облаках!

А мое: то кадмий, а то лазурь,

И уж если облако, то крестись.

Мне лететь в то небо в жару, в грозу ль,

А тебе в трамвае домой трястись.

Вот обратный в небо мое билет,

Но никто не знает наверняка,

Может, мы проснемся, а неба нет,

Ни на чем не держатся облака.

 

*        *

  *

молока за шестнадцать копеек

треугольный кристальный пакет

сине-красный

ты тоже — истерик

как и я если столько же лет

помнишь эту молочную кухню

не истерик историк старик

и как почка проросшая в клубне

подтверждаешь старенья ярлык

выдыхаешь тепло на морозе

представляешь что куришь “Казбек”

не читаешь журнальное в прозе

только строфы сгребая с них снег

ты стоишь за углом на Елохе

ждешь чего-то от слова судьба

но не входит морозный на вздохе

глубже гланд и дыхалка слаба

(обратно)

Пространство картины и икона в пространстве

Касаткина Татьяна Александровна — филолог, философ; доктор филологических наук. Автор книг “Характерология Достоевского” (1996), “О творящей природе слова. Онтологичность слова в творчестве Достоевского как основа „реализма в высшем смысле”” (2004). Составитель, редактор и комментатор Собрания сочинений Ф. М. Достоевского в 9-ти томах (М., “Астрель”, 2003 — 2004). Постоянный автор “Нового мира”.

Долгие споры отечественных философов и искусствоведов о картине и иконе подошли, на мой взгляд, к своему пределу в высказывании Н. К. Гаврюшина: религиозная живопись, по его мнению, “существует как исторический факт <…> но богословски ее как особого жанра несомненно быть не может, ибо если изображаемое ею суть действительно образы своих первообразов, то им и подобает та же честь, которая воздается иконе. Если же они не являются образами первообразов, а отражают лишь фантазии живописцев, то в таком качестве они становятся иноприродными христианской культуре и даже враждебными ей, ибо при относительном внешнем сходстве с иконами несут совершенно другое содержание — объективированную прбелестность духовного опыта…”1

После такой формулировки нам остается либо “все сжечь” — то есть, во всяком случае, навеки отвернуться от того, что “не есть сущее”, хотя оно и составляет значительную часть духовного наследия Европы последних четырех с половиной веков, либо попытаться ответить на вопрос, сформулированный Гаврюшиным: к одним ли и тем же первообразам возводят нас образы иконы и картины? И если к одним — то нет ли здесь все же какой-либо разницы, объясняющей и обусловливающей наличие двух несводимых друг к другу типов изображений? Обусловливающей, можно даже сказать, “разночестность”2 иконы и картины и, однако, именно в силу этого не упраздняющей необходимости как той, так и другой?

Думаю, что такая разница есть, и в самом первом приближении она определяется следующим образом: икона представляет нам лицо или событие в вечности, картина — лицо или событие во времени. Эти два типа изображения, очевидно, соответствуют двум типам откровения, данным человеку.

По мысли святителя Григория Двоеслова, Господь дал нам две книги откровений: святую Библию и сотворенный Им мир Божий. Первый тип откровения — нисходящий и возводящий (восхищающий). Он — как лествица Иакова — разверзает перед человеком небо и всегда связан с вхождением в пределы мира чего-то ему внеположного, иначе говоря — он связан с чудом, в том числе — и с явлением Славы Божией (Иез. 1).

Второй тип откровения — восходящий, ищущий прозреть духовный смысл в вещах этого мира, прочесть творение Божие как свидетельство о Творце. Он обнаруживает в вещах и событиях дольнего мира, в людях — “естественные иконы”, образы мира горнего.

Первый тип откровения воспринимается в послушании и смирении — то есть в готовности принять запредельное откровение, которое невозможно понудить открыться, потому что ни его, ни чего-либо, на него указующего, просто нет в нашем опыте, у нас не за что зацепиться, нам не за что его “притянуть” к себе, мы не можем даже предчувствовать, о чем нам откроют, мы можем только “приготовляться”, уничтожая в себе все, мешающее его восприятию и приятию. Откровение дается нам здесь, облекаясь в образы этого мира, но разрушая наше привычное представление об их связях и о законах, ими управляющих (горящий и не сгорающий куст; разверзшееся море; рождение младенца старухой с мертвой утробой).

Второй тип откровения всецело связан с человеческим усилием. Если в первом типе откровения ум должен молчать, то во втором он призван испытывать. Он активен в своем разговоре с вещами в самом широком диапазоне — от собеседования до пытки. В стремлении познать их тайны он полагается на собственные силы. Усматривая в вещах мира сего откровение о запредельном, ум пользуется методом аналогий. Он силится обнаружить в законах “века сего” хоть отдаленное указание на законы мира иного.

Галина Колпакова в предисловии к своему фундаментальному исследованию тоже, хотя и несколько в ином ключе, делая акцент не на исследовательской, а на “преподавательской”3 активности западного человека, отмечает указанную разницу: “Средневековый Запад ориентировался в основном на проповедническое слово — слово упрощающее, назидающее, строящее даже свои зрительные конструкции на основе психологического (и очень часто педагогического) диалога „говорящий — воспринимающий”. Изображение здесь — обязательно „картина”, книга для неграмотных, поучающая, наставляющая, рассказывающая. На Востоке образ выполняет иные функции. Во-первых, образ — это источник полноценной информации об Абсолютном, открытой созерцающему икону. А во-вторых, и это очень важно подчеркнуть, образ — источник реального воздействия на окружающий исторический мир благодатной божественной энергией, заключенной в иконе, с целью его преобразования”4. И далее: “На Западе господствовал метод психологических уподоблений, породивший физическое подражание Христу и Его страданиям, переживание и проекция на себя страданий Богоматери, абсолютно исключенные для православия. На Востоке — пассивное приятие божественной благодати, вольное нисхождение Бога к человеку, даруемое „туне”, без заслуг, даром. Динамика искусства отражает эту основную направленность. В западной архитектуре продольная динамика базилик, с их целеустремленным, поступательным движением на восток, соответствует рациональной земной созидающей воле романского мира, а вертикальный взлет в готике — состоянию восхищенности, эмоционального порыва, дерзания человека, „пронзающего” своим духом небеса. В Византии же главными будут противоположные законы, знаменующие своего рода обратную динамику: нисхождение горнего к дольнему в пространстве храма; парение, повисание, подчеркнутые зрительной алогичностью и иррациональностью конструкций. Место движения к алтарю займет статичное пребывание, обретение чувства райского блаженства. Купол здесь не опирается, а спускается с небес, колонны — это корни, углубленные в наш мир, иллюстрирующие любимый византийцами образ псалма: „В руце Божией концы земли”. Даже рукописный шрифт — знаменитый минускул — не опирается на линейки, а подвешивается к ним.

Повышенный интерес к предвосхищению образов гармонии и славы Небесного Царства сказывается и в иконографии изобразительного искусства. Центральный образ — образ Спасителя, „икона всех икон” — очень редко предстает в типе кенозиса — униженным, страдающим, что характерно для живописи Запада. В Византии это почти всегда образ Христа во славе — в типе Пантократора. Воплощение второго лица Троицы само по себе знаменовало примирение Бога с человеком, являло собой образ прославленного, а не падшего творения. Тема мук Спасителя, страдания мучеников всегда оборачивается темой высшего триумфа — и потоки крови терзаемых страстотерпцев застывают в иллюстрациях менологиев в торжественном сиянии золота. В контексте этого повышенного интереса к прославленному Богу, прославленному человеку и прославленной материи стоит и необыкновенный интерес византийцев к символике золота и драгоценных камней — материи, искушенной огнем, девственной или не подверженной порче и тлению. Мотивы золота, света, цветного сияния, связанные с целыми пластами символических ассоциаций, и в первую очередь с темами Солнца, царства, славы и истины, стали излюбленными мотивами византийской изобразительности.

В известном смысле мы могли бы говорить о психологизме как доминанте западной духовной жизни и об онтологизме — плотном, заключенном в себе самом бытии — византийского сознания. Поэтому столь характерной для византийского искусства станет мозаика на золотом фоне, знаменующая бытие, омываемое вечными золотыми лучами, а для западного — витражи, прихотливый неустойчивый свет которых словно отражает изменчивый трепет души. На Востоке христианин безмолвно погружается в бесконечные золотые дали икон, а на Западе — внемлет sacra conversatione (святое собеседование) бегущего вдоль стен соборов „хора” святых персонажей, ведущих духовный диалог между собой и со зрителем.

Суммировать разницу религиозного восприятия Востока и Запада можно было бы в ответе на вопрос: может ли человек поставить себя на место Бога? На Востоке, в отличие от Запада, на этот вопрос всегда отвечали отрицательно. Психологические и личностные аналогии здесь были исключены из религиозного восприятия. Божество в трех ипостасях для византийского богослова было скорее знаком чего-то неописуемого, нежели лицом. Для западного же благочестия цель состояла в том, чтобы, разделяя страдания Спасителя, приблизиться к Нему, в том числе и духовно. Начало этой весьма несвойственной для Византии возможности было положено еще Августином, который соотносил ипостаси с памятью, мышлением и любовью.

Описанные особенности не должны фиксироваться в нашем сознании как агрессивное противостояние восточного православия и католичества, которые все-таки ветви одного христианского древа. Однако именно они определили столь несхожий, несмотря на временные сближения, культурный и общественно-политический облик двух самых крупных средневековых ареалов, сохранявшийся на протяжении столетий”5.

Абсолютно соглашаясь с суждением о том, что описанные особенности не должны восприниматься нами как агрессивное противостояние, замечу, что вопрос, “в ответе на который можно было бы суммировать разницу религиозного восприятия Востока и Запада”, можно и нужно было бы сформулировать иначе: может ли человек поставить себя на место Бога, ставшего человеком? Безусловно утвердительный ответ на этот вопрос на Западе предполагает возможность онтологизма восходящего откровения, поскольку онтологическая пропасть между Творцом и творением уже преодолена действием Божества, совершенным именно для возможности встречного действия человека. “Бог вочеловечился, чтобы мы обожились”. Какой восточный христианин откажется от этой формулы? Только Восток ориентирован на “разверзание небес”, тогда как на Западе имеют в виду всегда присутствующую здесь, на земле, “дверь” для “входа” человека в этот процесс оббожения (и постижения Божества) — человеческое бытие Бога, через сопричастность которому можно причаститься и Его Божественному бытию. То, что Галина Колпакова, вполне в традициях отечественных исследований, называет “психологизмом” со-чувствия, со-страдания, — есть точка входа в эту возможность онтологической сопричастности, открытая для каждого 6.

Надо полагать, и тот и другой тип откровения не должны быть отвергаемы. Проблемы “иконы и картины”, активно обсуждаемые у нас вот уже век (при том, что “история вопроса” начинается с XVI столетия), связаны, с одной стороны, именно с предпочтением одного из этих типов и последующей абсолютизацией этого предпочтения, с другой стороны (это-то, собственно, и обсуждается с XVI века) — с неправедным смешением типов изображений, соответствующих тому или другому типу откровения.

Тип откровения определяет отношение иконы и картины к пространству.

В иконе Первособытие и Первообраз входят одной из своих граней в пределы этого мира.

Иконы — “видимые изображения тайных и сверхъестественных зрелищ”, по определению св. Дионисия Ареопагита7 (�fiktЈj morfиseij twn Ўmorfиton — то есть буквально: достигнутое оформление бесформенных…; образ безбoбразного).

В иконе мы имеем дело с чистым присутствием инобытия, входящего в этот мир принимая образ, свойственный этому миру. Это не значит, что нам дается некий произвольный образ “безoбразного”. Перед нами буквально грань двух “пространств”.

О роли золотого фона как границы “пространств” наиболее известно у нас исследование о. Павла Флоренского “Иконостас”. Но вот как пишет об этом (ранееФлоренского) из глубин другой культуры Освальд Шпенглер: “Душу трех культур можно испытать здесь на примере решения сходных задач. Аполлоническая признавала за действительное лишь то, что непосредственно привязано к месту и времени, — и отрицала в своих произведениях искусства фон; фаустовская же стремилась через все чувственные границы к бесконечности — и посредством перспективы перемещала центр тяжести идеи картины вдаль; магическая душа воспринимала все происходящее как выражение загадочных сил, пронизывающих мировую пещеру своими духовными субстанциями — и изолировала сцену (то есть — скрывала истинных действующих лиц и их “пространство”. — Т. К. ) с помощью золотого фона, то есть такого средства, которое находится за пределами всякого естественного колорита. Ведь золотой — это и не цвет вовсе. В отличие от желтого, он создает усложненное чувственное впечатление просвечивающей по поверхности среды — посредством рассеянного металлического отблеска. Вообще цвета естественны, будь то окрашенное вещество заглаженной поверхности стены (фреска) или красителя, нанесенного с помощью кисти; практически же не встречающийся в природе металлический блеск — сверхъестественен. <…> Блистающий золотой отбирает у обстановки, у жизни, у самих тел их осязаемое бытие. Все, чему учили относительно сущности вещей, их независимости от пространства и их случайных причин в круге Плотина и гностиков (все эти парадоксальные и почти непостижимые для нашего мироощущения воззрения), содержится в символике этого загадочно иератического фона. <…> Так что в области западной церкви золотой фон этих картин имеет явный догматический смысл. <…> Он глубинным образом связан с тем, что на протяжении тысячи лет такая разработка фона для изображений христианских легенд представлялась единственно возможной и достойной с метафизической и даже этической точки зрения. Как только в ранней готике появляются первые „настоящие” задние планы — с сине-зеленым небом, широким горизонтом и глубинной перспективой, поначалу они выглядят неблагочестивыми и светскими, и произошедший здесь переворот в догматике вполне ощущался, пусть даже и не был признан. <…> Мы уже видели, что как раз тогда, когда фаустовское (германско-католическое) христианство, эта новая религия в старом обличье, выработав таинство покаяния, пришло к сознанию самого себя, осуществился настоящий переворот в смысле живописи — благодаря покоряющей пространство перспективной и цветовой тенденции искусства францисканцев. Западное христианство относится к восточному как символ перспективы — к символу золотого фона, и окончательный разрыв в церкви и искусстве происходит почти одновременно. Пейзажный задний план изображенного на картине постигается заодно с динамической бесконечностью Бога; и вместе с золотым фоном церковных картин западные соборы лишаются тех магических, онтологических проблем Божества, которыми определялось страстное кипение всех восточных соборов, таких, как Никейский, Эфесский и Халкидонский”8.

Итак, перед нами буквально грань двух пространств, одно из которых — привычное нам, а другое отличается как минимум ббольшим количеством измерений. Предположим, что мы из своего трехмерного должны были бы перейти и присутствовать (и благовествовать) в двухмерном пространстве. Какой наш природный образ этому соответствовал бы? Наша тень. Мы можем присутствовать в двухмерном пространстве только как тень. Соответственно, нужно заключить, что те образы, которые благовествуют нам с икон вечную правду лиц и событий, — не более чем тени (сколь бы красочны и ярки они ни были) того бесконечно более богатого мира, что соприкасается с нашим через плоскость иконы. Но они и не менее, чем тени. То есть они дают нам истинный образ вечного события, единственно возможный в нищете нашего (падшего) мира9.

Но, повторю, мы имеем дело не просто с образом, но с образом, возникшим от непосредственного присутствия . От присутствия благодати Божией. И все событие иконы заключается в этом присутствии инобытия в бытии. Поэтому никаких событий, никакого движения не может происходить в плоскости иконы. Икона не имеет своего внутреннего пространства (именно поэтому иконе так противопоказано всякое движение в сторону перспективы) — потому что она место встречи пространств. Этим подчеркиванием того, что икона — присутствие, вхождение (сам зафиксированный момент вхождения) в нашу реальность Лица и События ей внеположного, ею не ограничивающегося, определяется нерукотворность первых икон (плат Вероники, Спас на убрусе Авгаря; икона Богоматери в Лидде, проявившаяся на столпе в построенном апостолами храме, куда Богоматерь не пошла вместе с ними, но обещалась быть там, тем самым засвидетельствовав Свое непосредственное присутствие в образе). Образ проявляется на ткани, камне — буквально запечатляется в материи этого мира, существуя одновременно запечатленным во плоти (то есть — тоже в материи этого мира), и заменяет своим благодатным действием для видящих его “запечатленное во плоти”. Как это возможно? Этот вопрос более наглядно и наивно формулируется следующим образом: как может, например, св. Николай присутствовать одновременно во всех своих иконах?

Для того чтобы хоть немного это себе представить, вообразим человека, но не таким, каким он воспринимается нами обычно, каким он дан нам в непрерывно сменяющихся временных срезах своего существования, а таким, каким он открывается в четырех измерениях — в мире, где время было бы не областью нашего принудительного движения, но областью нашей свободы. То есть — представим себе человека во временнбой развертке. Перед нами завьется “змея”10, состоящая из непрерывной последовательности наших трехмерных образов (кстати, весьма и весьма отличающихся друг от друга на значительных временнбых отрезках), причем это не будет некая пустая “скорлупа”, в любую точку которой наше “я” могло бы вернуться (как это происходило бы, если бы мы вообразили время областью нашей свободы, сохранив о себе “трехмерное” представление), нет — это будет непрерывная последовательность, в каждой точке одушевленная нашим полным присутствием! Один из христианских мыслителей ХХ века определил вечность как “обретение без утрат”. Это наше присутствие в каждой точке “временной” жизни может дать самое первоначальное представление о том, что он имел в виду. Оно же дает самое первоначальное представление о том, как присутствуют — полно и всецело — святые в каждой своей иконе11.

Итак, икона — это присутствие и встреча. Это порог, а порог есть нечто, что не имеет пространства, являясь местом встречи двух пространств — например, внешнего и внутреннего. Какое действие должно происходить на пороге? Только одно — его пересечение. Вход или выход. Явление из-за предела . Любые другие действия не имеют отношения к специфичности порога, к его “пороговости”, используют его не по назначению, сдвигая икону в область картины.

Картина заключает пространство исследуемого мира в себе самой и возводит ум к иному, постигает события Богооткровения через вещи мира. Если мы поставим рядом икону и картину, например Владимирскую икону Божией Матери и “Мадонну с младенцем в беседке из винограда” Лукаса Кранаха Старшего (1472 — 1553), мы сможем ощутить, насколько разное здесь нам явлено: в первом случае мы имеем дело с непосредственным присутствием выходящей к нам из “пространства света” Богоматери, а во втором нам представлена Мадонна, организующая вокруг Себя все пространство мироздания. Художник говорит с нами всеми доступными ему средствами. Например, соотношение переднего и заднего планов: Младенец-Христос и Богоматерь, занимающие передний план, оказываются соотносимыми по размерам со всем мирозданием, организуя четкую вертикаль, связывая землю и небо и одновременно как бы предстоя за все мироздание, словно укрытое за Ними. Кстати, здесь можно отметить еще одно различие иконы и картины: если Богоматерь Владимирская обращена ликом к нам, выходя из Божиего “пространства”, выслушивая наши моления, то предстательница за мир — Мадонна Кранаха, — имея мироздание за спиной, обращена ликом к Господу, вознося к Нему Свою молитву за всех. В смысле этого различия направлений особенно очевидно, что все иконы (не важно, как они были созданы) по сути — нерукотворные, посланные Господом к нам, а картины — именно создание твари в ее обращении к Творцу. В свете этого различия становится особенно выразителен жест Мадонны и Христа: Мадонна подает Ему виноградную кисть (одновременно Она подает ее и Тому, к Кому обращена картина! Но Ему еще, так же, как виноградная кисть, подносится для благословения и весь мир за спиной Мадонны). Виноградная кисть — символ человечества, разделенного на множество и все же пребывающего в единстве (виноградная кисть в этом смысле могла заменяться гранатовым яблоком). В ответ на Ее жест Младенец-Христос (и, одновременно, Тот, к Кому обращена картина) опускает на виноградную кисть руку жестом благословения и низведения благодати. Жест Младенца продублирован “жестом” бьющего из камня источника (Христос — Камень истинной веры, источающий благодать воды живой), а виноградная кисть — водой, вспененной, брызнувшей навстречу истекающему в нее потоку: водой, разбитой в мириады брызг. Вообще, вся картина построена на таких смысловых “рифмах”, не дающих возможности не заметить символа или принять его за нечто случайное.

Символичен цвет одежд Мадонны: красные исподние, покрытые зеленовато-голубым верхним платьем (“цветом морской волны”): цвет Святого Духа, сходящего и осеняющего страдание крестное и страдание “оружия, прошедшего душу”; сходящего в мир именно в ответ на страдание его Предстоятелей.

Столб и две перекладины беседки из винограда, поднимающейся за головой Младенца-Христа, образуют отчетливый крест, на котором и держится и укрепляется виноградная лоза человечества. Тут же наглядно объясняется и то, почему понадобился Крест, почему человечество держится только Крестом, — сама лоза, обвивающаяся вокруг верхней перекладины, выглядывает из листьев змеей — символом поражения человечества первородным грехом. Со змеей-лозой рифмуется расположенное на заднем плане (на одном уровне со змеей) дерево, обвитое лианой и погибающее в ее объятиях, — символ неизбежного истощения и смерти пораженного грехом и оставленного на свои силы человечества; смерти, которую вместо человечества принял на Себя Христос.

Мир заднего плана, мир, за который предстательствует Мадонна, представлен городом, расположенным у подножия кратера вулкана, и озером с плывущими по нему хрупкими лодочками: и то и другое — символы неверного земного бытия, каждую минуту подверженного действиям стихий. Но вулкан (отчетливая граница заднего плана) — еще и очевидная антитеза переднему плану картины: если передний план наглядно представляет нам низведение благодати, то вулкан — то, что изводит огонь из недр земных, символ приведения на землю разрушения, символ человека с его неуправляемыми страстями, питаемыми “адскими пропастями земли”. Вулкан — обезглавленная гора — символ обезбоженного человечества (Христос — голова, Церковь — тело), и мы здесь наглядно видим, что обезбоженность и есть обезглавленность в смысле — безголовость, безумие. Обезглавленная гора не связывает вертикалью, в отличие от фигур первого плана, небо и землю, но радикально разрывает эту вертикаль.

Но и еще — Мадонна Кранаха — очевидная немка, “женщина с мягкими чертами и северным типом лица”12, по одежде — скорее современница Кранаха. Икона и картина предлагают нам очень разные пути к единому Первообразу: икона представляет движение “дообразного” в глубины материи из-за границ мира, в процессе этого “вторжения” формирующего плотский образ13 Богоматери, соответствующий тому, в котором Она пребывала в Своем временном существовании; картина восстановляет этот Образ из глубин плоти, обнаруживая Его в глубине каждого человека, “образа Божия”.

Переживание в себе и в окружающих образов Христа, Мадонны и событий Евангельской истории в повседневном бытии, отразившееся в картине, сформировавшее ее как тип изображения, является нам как единый дух Позднего средневековья Европы. Й. Хёйзинга, например, пишет: “С тех пор как в XII столетии лирически-сладостный мистицизм Бернарда Клервоского положил начало фуге неувядающего умиления, вызываемого страданиями Иисуса, дух все более наполнялся жертвенными переживаниями Страстей Христовых, проникался и насыщался Христом и крестными муками. С раннего детства образ распятого Иисуса взращивался в нежных душах как нечто столь сильное и столь тягостное, что затмевал все впечатления своей весомой серьезностью. Когда Жан Жерсон был еще ребенком, его отец подошел к стене, раскинул в стороны руки и сказал: „Гляди, мой мальчик, вот так был распят и умер твой Бог, который создал и спас тебя”. Этот образ он сохранил вплоть до своей старости, и по мере того, как он рос, образ этот также рос вместе с ним, и он благословлял за это своего благочестивого отца и после его смерти — как раз в день Воздвижения Креста Господня. Св. Колетта, будучи четырехлетним ребенком, каждый день слышит рыдания и вздохи своей матери, когда та во время молитвы поминает Cтрасти Христовы, переживая вместе с Господом осмеяние, бичевание и мученическую кончину. Память об этих минутах с такой яркостью запечатлелась в ее чуткой душе, что ежедневно, в час, когда происходило распятие, она чувствовала сильнейшие стеснение и боль в сердце; читая же о Страстях Господних, она испытывала страдания ббoльшие, нежели те, которые у иных женщин бывают при родах. Один проповедник, бывало, добрую четверть часа оставался стоять перед своей паствой, раскинув руки, в полном молчании, в положении распятого.

Дух этой эпохи переполнен был Христом до такой степени, что стоило возникнуть малейшему внешнему сходству какого-либо действия или мысли с жизнью Иисуса или Страстями Господними, как мотив этот появлялся незамедлительно. Бедной монахине, несущей на кухню охапку дров, мнится, что она несет крест, — одного этого представления оказывается достаточно, чтобы простейшее действие растворилось в свете высочайшего деяния любви. Для слепой прачки ушат и прачечная — это кормушка и ясли”14.

Именно этот дух сделал возможным и то, о чем изнутри нашей культуры с возмущением писал Н. Тарабукин: “В эпоху Ренессанса даже религиозная живопись, каковой она была у Чимабуэ, Джотто, Дуччо, Фра Беато Анджелико, окончательно вытесняется светской живописью на религиозные темы. Уже фрески Лоренцетти в Кампосанто — своеобразные изобразительные фаблио; за ними следует Беноццо Гоццоли; а в XVI веке храмы заполняются портретами любовниц художников. Эти портреты замещают иконы Богоматери, а автопортреты или портреты друзей и натурщиков появляются в церквах вместо традиционных изображений отцов Церкви. Протестантизм был, пожалуй, последовательнее, когда устранил из дома молитвы всякие изображения, кроме креста”15. Однако протестантизм, устранив картины из церквей, не устранил их влияния на душу западного христианина, о чем речь впереди.

Перед нами все то же противодвижение иконы и картины: от Господа — от твари. Это движение “от твари” предполагает и наличие перспективы в картине: перспектива оформляет “тварное” пространство.

Разное движение, естественно, предполагает разные функции изображения. Сопоставим плащаницу Милутина Уреши (конец XIII — XIV век) с картиной Ганса Гольбейна Младшего “Мертвый Христос” (немецкий вариант названия переводится как “Тело (вариант: Труп) Христа в могиле”, 1521 — 1522). Странности изображения на Гольбейновом полотне (в частности — несообразно вытянутую форму холста) пытались объяснить в том числе и тем, что это своего рода западный вариант плащаницы.

На милутинской плащанице перед нами буквально Тот, что “во гробе плотски, во аде же с душею, яко Бог, в раи же с разбойником, и на престоле был еси, Христе, со Отцем и Духом, вся исполняяй, Неописанный”. Тот, Кто присутствует во всех названных “пространствах” “одновременно”, как бы дает нам, через образ на плащанице, прикоснуться к Себе — Неописанному (то же, что Безбoбразному), в самой Своей смерти причаститься Своему воскресению и величию Своему. Функция плащаницы, таким образом, — литургическая, функция благодатного соединения со Христом, функция обозначения Его непосредственного присутствия здесь и сейчас или нас — там и тогда: в момент Его смерти и погребения и пребывания во гробе, “одновременного” сокрушению ада и вхождению с разбойником в рай. Мы каждый год оказываемся причастны и предстоим все одному и тому же событию, не прекращающемуся в веках, к которому каждый год подносит нас прибоем времени.

Полотно Гольбейна, как установили базельские исследователи, было выполнено как надгробье и располагалось над плитой, за которой помещались гробы (несколько гробов одного семейства) — такие же длинные и узкие, как тот, в котором изображен Христос. Под надгробьем была надпись “Christo servatori s<anctum>” — “Христу Спасителю”. Христос — а на полотне Гольбейна изображен Христос в первом движении воскресения (именно этим объясняется немыслимый поворот головы и положение плеча — это усилие поднять голову, когда тело еще не действует, то есть усилием только шейных и плечевых мышц; о том же говорят страшно изогнутые пальцы вынесенной за пределы передней плоскости картины кисти правой руки и складки пелены под ними — пальцы начали собираться, соскребая пелену), — так вот, Христос буквально явлен нам здесь как первенец из мертвых, Тот, за кем последуют лежащие в гробах под Ним. Он — как бы первый из череды восстающих из гроба (и трупные пятна, и весь ужас смерти, который в полноте удалось передать Гольбейну, как бы обнадеживают следующих за Ним: вот, Он был таким же, как вы, — и воскрес!), и каждый следующий за ним в движении воскресения, естественно, будет заключать в себе Образ Шедшего впереди. Христос изображен здесь как вполне человек, во временн б ой ограниченности события Воскресения (то, что выходит за пределы этой ограниченности, в том числе — сокрушение ада, дано художником в виде символов — вещей и явлений этого мира, хотя и в непривычных для нас взаимосвязях (то есть в откровении нисходящем): это, например, зеленоватый свет, заливающий гроб, без тени под головой, или обрезанная под прямым углом тень, в которой находятся ноги Христа16), но эта размещенность события целиком в нашем времени и пространстве как бы и делает возможным воспроизведение его каждым в себе.

Картина через повторяющееся во времени событие возводит нас к Первособытию, через повторяющийся во плоти образ — к Первообразу: поэтому так характерно для картины изображение лиц и событий евангельской истории в одеждах и интерьерах своего времени. На картине Яна Мостарта (около 1472/1473 — 1555 или 1556) “Се человек” “окружение Христа — современники и соотечественники Мостарта, лишь Пилат видится испанцем”17. При этом фигуры на картине написаны в полный человеческий рост, развернуты к зрителю и изображают лишь лиц на помосте — толпа перед судилищем Христовым на картине отсутствует. Но тем самым каждый, стоящий перед картиной, оказывается на месте одного из толпы, становится непосредственным участником события, происходящего теперь, в его времени! Нужно себе представить, как это должно было переживаться “современниками и соотечественниками” Мостарта, видевшими на изображении таких же, как они сами, судящих и приговаривающих Христа. Казнь Христова, суд над Христом переживались, таким образом, как событие современности, вновь и вновь повторявшееся — во времени и пространстве художника и зрителя — на картинах Позднего средневековья и Возрождения. Получалось, что евангельские лица и события всегда присутствуют среди нас, мерцают в глубине любого человеческого облика, любого человеческого действия.

Таким образом, картина отсылает нас к естественным иконам: учит видеть события жизни пришедшего на землю Бога в образах жизни человеческой.

Закончить хотелось бы обращением к происшедшему как-то спору митрополита Московского Филарета и знаменитого московского тюремного доктора Гааза. Федор Петрович (Фридрих Иосиф) Гааз (Haas) родился в 1780 году близ Кёльна, изучал медицину в Вене и, приехав в 1803 году в Россию, с 1813-го безвыездно жил в Москве. Вошедши в 1829 году в комитет попечительного о тюрьмах общества, весь предался заботе об участи арестантов, раздал свои средства, оставил врачебную практику, все свое время и силы отдавая на служение “несчастным”. Замечательное описание его личности и его деятельности содержится в романе Ф. М. Достоевского “Идиот”. С митрополитом Филаретом он сталкивался постоянно в спорах об участи осужденных. Однажды он просил его о помощи “невинно осужденному”. “Невинно осужденных не бывает”, — возразил митрополит. “Ваше высокопреосвященство, вы забыли Христа”, — ответил ему Гааз. Митрополит помолчал, а затем проговорил: “Нет, я не забыл Христа, но сейчас, вот когда я это сказал, Он меня забыл…”

Конечно, митрополит Филарет Христа не забывал. Он помнил о единственном событии осуждения и распятия Христова, к которому мы возвращаемся в богослужении, которое представлено нам на иконе. Доктор Гааз видел Христа в каждом осужденном . Привычку эту воспитывала в западном христианине в том числе и картина. Так что, может, и не стоит от нее отворачиваться.

 

1 Гаврюшин Н. К . Вехи русской религиозной эстетики (предисловие). — В кн.: “Философия русского религиозного искусства”. Антология. М., 1993, стр. 32. В цитатах: разрядка — выделено автором, курсив — выделено мной (Т. К.).

2 Ставя вопрос таким образом, мы сразу отказываемся от рассмотрения картины как составляющей “синтеза искусств” западноевропейского храма эпохи Возрождения. Это совершенно особая тема.

3 Однако и сама эта “преподавательская” активность связана с исследовательской. Научить можно тому, что ты открыл, но в гораздо меньшей степени — тому, что тебе открылось .

4 Колпакова Галина . Искусство Византии. Ранний и средний периоды. СПб., 2004, стр. 11.

5 Колпакова Галина. Искусство Византии..., стр. 21 — 23.

6 Думаю, что это было крайне насущно в католицизме, лишившем мирян Чаши, Крови Господней, общим током омывающей тело Церкви, после чего Церковь и была сведена, по сути, к клиру. Здесь мощным действием сострадания открывались каналы соединения с Господом — и если не общая кровь, то хоть общие слезы текли в каждом члене Церкви Господней (на то, что эти мотивы крепко и осознанно связаны в европейской культуре, указывает центральность мотива сострадания — мощного онтологического сострадания, способного исцелять безнадежно больных и воскрешать мертвых — в сказаниях о Святом Граале).

Об этой насущности переживания человеческого бытия Господня в ситуации непричастности непосредственно подаваемой благодати (а это общехристианская ситуация — потому что даже если благодать нам непосредственно подается, всегда ли мы оказываемся способны ее принять? — в этом смысле наше положение по отношению к картине может быть сопоставлено с нашим положением по отношению к литургии оглашенных: в храме присутствуют верные, но эти верные всегда не верны — верны лишь преодолевающим действием милости Господней, — и большая часть храма не подходит к причастию, оказываясь в роли оглашенных), так вот, о насущности этого переживания свидетельствует, на мой взгляд, о. Сергий Булгаков в “Двух встречах”. Когда он невоцерковленным марксистом оказывается перед Сикстинской Мадонной — эта встреча становится для него значительным событием, потрясением, вызвавшим “радостные и вместе горькие слезы”, растопившие сердечный лед и разрешившие “какой-то жизненный узел”. Когда он вновь приходит к Ней уже священником, он обнаруживает прежде всего — безблагодатность. Как безблагодатность он опознает человечность матери и младенца. Когда-то именно эта человечность предстала ему как вход в иное. Теперь, когда он по ту сторону этого входа, в области непосредственного действия благодати, он, естественно, в этом входе не нуждается. Несмотря на всю горечь разочарования, он остается благодарен картине за когда-то дарованное религиозное переживание. См.: Булгаков Сергий, прот. Автобиографические заметки (Посмертное издание). Предисловие и примечания Л. А. Зандера. Париж, “YMKA-Press”, 1946, стр. 103 — 113.

7 См. об этом подробнее: Флоренский П. А . Иконостас. М., 1995, стр. 64, 166.

8 Шпенглер Освальд. Закат Европы. Т. 1. Образ и действительность. Перевод с немецкого И. И. Маханькова. М., 2003, стр. 299 — 301.

9 Все возможные искажения тенью истинных очертаний предмета, который ее отбрасывает, указывают здесь на возможность более или менее адекватно этот образ “спроецировать”, ухватить, передать.

10 Образ этой “змеи” сейчас многие пытаются воспроизводить, собирая толстые альбомы своих фотографий.

11 Истинной реальности четырехмерных образов действительности, человека, рода и иллюзорности образов трехмерных посвящена работа о. Павла Флоренского “Время и пространство”. См.: Флоренский Павел, свящ . Собрание сочинений. Статьи и исследования по истории и философии искусства и археологии. М., 2000, стр. 190 — 259.

12 Тяжелов В. Н . Искусство Германии, Нидерландов, Фландрии, Голландии XV — XVII веков. М., Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина, 1995, стр. 12.

13 Это можно представить как устремление в “ткань бытия” силовых потоков извне. Выражение “ткань бытия” теряет при этом всякую метафоричность. Натягиваясь и напрягаясь в соответствии с вторгающимися силами, эта ткань и создает образ безбобразного.

14 Хёйзинга Й. Осень средневековья. М., 1988, стр. 207 — 208.

15 Тарабукин Н. М. Смысл иконы. М., 2001, стр. 95.

16 См. об этом подробнее: Касаткина Татьяна. После знакомства с подлинником. Картина Ганса Гольбейна Младшего “Христос в могиле” в структуре романа Ф. М. Достоевского “Идиот”. — “Новый мир”, 2006, № 2, стр. 154 — 168.

17 Федоров Г. А. “Се человек” (картина Яна Мостарта). — В его кн.: “Московский мир Достоевского. Из истории русской художественной культуры ХХ века”. М., 2004, стр. 313.

(обратно)

Дон Кихот из Хайфы

Беляков Сергей Станиславович — литературный критик, историк литературы. Родился в 1976 году; окончил Уральский государственный университет. Заместитель главного редактора журнала “Урал”, регулярный автор этого журнала и ряда исследований в научных сборниках. В последнее время постоянный автор “Нового мира”.

1

Пока жива еврейская душа

И взгляд к Сиону на Восток стремится,

Надежда помогает нам дышать,

Тоскующему сердцу — биться.

Нафтали Герц Имбер.

В интервью газете “Московские новости” от 28 июля 2006 года Людмила Улицкая попыталась предугадать судьбу своего нового романа “Даниэль Штайн, переводчик” (М., “Эксмо”, 2006): “Гладко эта книга не пройдет. Если она пройдет гладко, это будет означать, что она плохо получилась”. Пока все идет как раз гладко. Много дежурно-положительных отзывов, если ругают, то за “неувлекательность”, за псевдодокументализм. Острых дискуссий пока не встречал. Не исключаю, что они все-таки начнутся, однако слишком многого ждать не следует. Ну кто, в самом деле, решится высказаться по “еврейскому вопросу”? Дежурных жидоедов в расчет брать не приходится; никто из “порядочных людей” их все равно читать не станет. Что же либералы? К сожалению, мало кто из них решится сказать что-либо сверх обычной дозы дежурных фраз. Национального вопроса в этом лагере боятся. Достаточно вспомнить вяло-положительные рецензии на довольно-таки свирепую книжку Германа Садулаева “Я — чеченец”, а уж там национальный вопрос поставлен был ой как остро. Ничего, проглотили, разочаровав, наверное, самого автора.

Тема иудеохристианства, отрицание католических и православных догматов, отрицание Священного Предания, далекие от ортодоксии рассуждения о поместных Церквах представляют материал для еще более острой дискуссии, но не уверен, что дискуссия получится. Наверное, выскажется либерально-христианский “Континент”, может быть — православная “Москва” (если подберет хорошего рецензента), а вот услышим ли голос Православной Церкви? Удостоят ли новую книгу своим вниманием диакон Андрей Кураев и митрополит Кирилл? Они обратят на нее внимание, если книга станет общественно значимым событием, а она таким событием, скорее всего, не станет. Вероятно, читатель Улицкой будет разочарован ее новой книгой.

Оперативный Лев Данилкин уже успел объявить “Штайна” неудачей. Улицкая “не угадала с формой; и лучше бы вместо десяти писем здесь была одна точно выстроенная сцена с хорошо продуманными диалогами. <…> форма никак не успевает за содержанием. <…> „Штайн” — интересная штука: замечательный герой, дерзкая писательская выходка, проповедь экуменизма; познавательно, неожиданно, пронзительно местами; но роман не очень получился”.

Действительно, Улицкая намеренно отказалась от формы художественного произведения в пользу псевдодокументального рассказа, склеенного из множества вымышленных писем, телеграмм, интервью, газетных и настенных объявлений, записей бесед и тому подобного.

Писать книгу о праведнике — дело неблагодарное. Уйти от банальности, от сахарно-сиропных интонаций еще возможно, но создать образ значительный и цельный очень трудно. Здесь требуется писатель, равный Сервантесу или Достоевскому, но таких в современной литературе я не знаю. Зачем Людмила Улицкая создала идеального героя? Может, была очарована прототипом, очевидно, и в самом деле замечательным? Или хотела через его светлый образ доказать весьма спорную мысль о способности иудеохристианства примирить (но не слить воедино) великие авраамические религии? Или ей потребовался герой, соединяющий в себе глубокую и страстную любовь к своей нации с христианской любовью ко всякому созданию Божьему?

Вспомним о названии книги: “Даниэль Штайн, переводчик”. Штайн работал переводчиком всего лишь несколько месяцев, когда служил в гестапо и готовил побег из эмского гетто. В Палестине он подрабатывал экскурсоводом, знал несколько языков (хотя отнюдь не в совершенстве, даже на иврите он говорил с польским акцентом), но всякому читателю ясно, что речь идет о переводчике совсем иного рода. Отказавшийся от важнейших догматов церковного христианства, даже иронизирующий над ними, Штайн, по мнению автора, более христианин, чем католические (и православные) священники, сочинявшие на него доносы. Штайн — образец идеального христианского пастыря.

И все же я не считаю этого героя творческой удачей Людмилы Улицкой. Штайн — характерный для прозы Улицкой заглавный герой-светило, вокруг которого вращается весь мир, основные, второстепенные и эпизодические персонажи. Предшественники Штайна — Медея Мендес (“Медея и ее дети”), Павел Алексеевич Кукоцкий (“Казус Кукоцкого”) и даже Шурик Корн (“Искренне ваш Шурик”). Но рядом с ними Штайн представляется слишком схематичным, сусально-положительным, а главное — это герой философского трактата, а не романа, в большей степени — носитель идеи, чем художественный образ. Прочие герои еще более схематичны, главное же — строго функциональны. Каждого писатель выпускает на страницы с точно начертанным планом действий, у каждого свое задание: Гершон Шимес должен продемонстрировать, сколь омерзителен крайний, в данном случае еврейский, национализм; русский богоискатель Федор — показать, к чему ведут слепая вера и жажда истины, лишенные любви; многие эпизодические персонажи появляются с единственной задачей — дать Даниэлю Штайну возможность проявить свое великодушие и доброту. Этот функционализм ничем не прикрыт, не замаскирован. За чтением Улицкой (если к тому же после “Штайна” перечесть “Медею” и “Кукоцкого”) вновь переоткрываешь для себя старую истину: никакая “правда”, никакой документ (настоящий или вымышленный) не могут сравниться с художественным образом. Боюсь, что новая и вправду значительная книга может лишить ее самой дорогой награды, доступной писателю, — любви читателя.

Зачем же Улицкая избрала для новой книги форму заведомо невыигрышную, прекрасно понимая, что разочарует и критиков, и многих читателей? Могу предположить. Художественное произведение дает большую свободу толкования текста. Улицкой, очевидно, потребовалась форма, позволяющая максимально точно, без искажений, донести мысль до читателя. Форма не должна отвлекать от содержания, от идеологии, а что перед нами вещь сугубо идеологическая, становится очевидно с первых же страниц. Но пересказывать идеи Улицкой своими словами я не стану, к тому же она уже сама превосходно их пересказала в упомянутом интервью.

Мне интересно другое. Даже к такому своеобразному произведению, как новая книга Улицкой, которая вроде бы сводит к минимуму возможность произвольных трактовок текста, применима давняя, но не потерявшая своего значения формула Николая Добролюбова: “Не столько важно то, что хотел сказать автор, сколько то, что сказалось им”, — и, добавлю от себя: что показалось критику.

 

2

Слаще мне блеска и неги Испании груды руин и камней

Храма далекого, храма сожженного бедной отчизны моей…

Иегуда бен Галеви.

Для меня книга Улицкой — это разумное, грамотное, хорошо обоснованное оправдание национализма. Не обязательно национализма еврейского, еврейский национализм здесь лишь частный случай. Слово “национализм” уже давно звучит как ругательство, обычно его употребляют в качестве синонима ксенофобии, забывая, что сущность национализма отнюдь не исчерпывается ксенофобией, отделением своих от чужих и тому подобным. Чувство принадлежности к собственному народу, национальная гордость (нередко переходящая, правда, в чувство национального превосходства), память о великих предках, любовь к родной земле (в случае с евреями-сионистами к земле, которую, быть может, и не видели, но сохранили в исторической памяти как образ земли обетованной).

Судьба еврейского народа в XX веке — не случайная тема для Людмилы Улицкой. Она присутствовала почти во всех ее значительных вещах. Но прежде еврейская (и шире — национальная) тема все же растворялась в сложном мире “семейного” романа, маскировалась лирическими отступлениями, быстрой сменой декораций, новым поворотом сюжета, хотя всякий внимательный читатель найдет и в “Казусе Кукоцкого”, и в “Медее”, и даже в “Шурике” немало важных мыслей на сей счет. В “Штайне” декорации отброшены за ненадобностью. Собственно говоря, главный герой этой книги даже не Даниэль Штайн, а еврейский народ, точнее — евреи Восточной Европы. Народ, еще в начале XX века населявший земли Польши, Литвы, Украины, Белоруссии, Венгрии, Германии — своеобразный “Идишланд”. Значительная часть населения этой “страны” исчезла в печах Освенцима и Треблинки. Своеобразная культура евреев-ашкенази погибла вместе с ее носителями, уцелевшие пополнили население других стран, главным образом — Америки и Израиля.

Трагедия еврейского народа — вынужденная жизнь в чужой этнической среде, всегда в меньшинстве, всегда под угрозой исчезновения, ассимиляции. Впрочем, правильней сказать: не под угрозой, а перед искусом. Искушением отречься от собственной нации, попытаться сменить идентичность. В книге Улицкой я нашел три таких искушения: усвоение чужой культуры и постепенная ассимиляция (германофильство Элиаса Штайна, отца Даниэля), интернационализм (коммунизм Риты Ковач) и забвение национальных традиций в современном обществе потребления (линия Эвы Манукян). Всякий раз, когда еврей вольно или невольно отрекается от своего народа, он терпит поражение.

Элиас Штайн, отставной немецкий солдат, германофил, преклонявшийся перед немецкой культурой, даже детям дал немецкие имена: Даниэлю — Дитер и его брату Авигдору — Вильфрид. Но цивилизованные нацисты не учли заслуг еврея перед Германией… Еврей может служить чужой стране, чужому народу, он сам может забыть о своей национальности, но ему о ней напомнят.

Интернационализм Риты Ковач, еврейки, которая отреклась не только от своего народа, но даже от своего настоящего имени, не многим лучше. Она, пережив крах коммунизма, преданного даже ее старыми друзьями (Павел Кочинский, партийный товарищ Риты, преподает в Сорбонне что-то антикоммунистическое), доживает последние дни в ненавистном ей Израиле. Лишь в самом конце жизни судьба, то ли сжалившись над ней, то ли еще раз посмеявшись, приводит Риту к христианскому Богу.

Наконец, последний соблазн — жизнь в богатой, мультикультурной стране. В Америку уезжают супруги Гантман, в Америке остается дочь Риты Ковач, Эва Манукян. Но роскошная жизнь в северной Калифорнии не приносит счастья: “<...> я все детство мечтала о настоящей семье. <…> жизнь с Эрихом <…> без любви и дружбы <…>. Потом неудавшаяся попытка с Рэем <…>. Когда появился Гриша, мне казалось, что наконец-то все сложилось… Но то, что я предвижу, — провал моей мечты о семье, полный и окончательный!” Эва подозревает мужа и сына в гомосексуальной связи, позднее муж находит себе любовницу, а сын — смазливого любовника-мексиканца: “Я ровно та самая, какой меня хотят видеть мой сын и мой муж: доброжелательная — ТОЛЕРАНТНАЯ, УЖАСНО ТОЛЕРАНТНАЯ! — я всем все разрешаю: сыну спать с мальчиком, мужу спать с девочкой”.

Попытки уйти от своей судьбы, сменить идентичность, отказаться от “еврейства” бессмысленны: “Еврейство навязчиво и авторитарно, проклятый горб и прекрасный дар, оно диктует логику и образ мыслей, сковывает и пеленает”. Чувство принадлежности к своему народу, неразрывной связи с ним, с родиной (в данном случае — родиной “исторической”) присущи самой природе человека. Историческая память, верность своим традициям и своему Богу уберегла еврейский народ от ассимиляции в эпоху рассеяния.

В XX веке осуществилась утопия Теодора Герцля. Национальное чувство, обостренное давлением антисемитизма, помогло сионистам воссоздать Израиль. Катастрофа превратила в еврейских националистов даже тех, кто, казалось, давно позабыл о своем еврействе. Один из эпизодических героев книги Улицкой, хирург Исаак Гантман, атеист и “среднеевропеец”, после войны начинает изучать Тору и даже уезжает в Палестину. Туда же, на “историческую родину” еврейского народа, переселяются католик Даниэль Штайн (еще не так давно бывший германизированным Дитером Штайном) и коммунистка Рита Ковач, а позднее — православный священник Ефим Довитас и сионист Гершон Шимес.

“С 1959 года я живу в Израиле. Великое счастье жить на этой земле”, — восклицает Даниэль Штайн. “Здесь, в Израиле, каждый человек — целый роман”, — пишет Эва Манукян. Она наслаждается даже созерцанием лиц соотечественников: “Я вдруг поняла, почему у евреев нет икон — и быть не могло: у них у самих такие лица, что никакие иконы уже не нужны”. Даже над гробом Риты Ковач, экс-коммунистки, принявшей англиканство, — “еврей в кипе и талесе” прочел еврейские поминальные молитвы. Пусть после смерти, она все же вернулась к своему народу. Вспомним, как в романе “Медея и ее дети” бывший революционер и боец ЧОН Самуил незадолго до смерти читает “еврейские религиозные книги” (Танах и, кажется, что-то из Талмуда). В самый страшный и самый значительный момент жизни с человеком остается лишь важнейшее, коренное: его семья, его народ и вера. Именно своя вера, национальная. Для Самуила — иудаизм, для Медеи не просто православие, но православие греческое. После гибели Маши Миллер православная Медея отправляется именно в “греческую церковь”, на Антиохийское подворье, в храм Федора Стратилата, где ее встречает греческий иеромонах.

Судьба еврея — оставаться евреем, и лучше, если он не станет противиться судьбе. Мысль, которая в равной степени относится и к другим народам. Араб-христианин Муса, любовник Хильды, немки из общины Даниэля, объясняет своей подруге: “Если бы я мог, я бы развелся с Мириам, мы бы уехали с тобою на Кипр, поженились бы там и жили в любой стране, где растут деревья и цветы, где людям нужны сады и парки… Для этого надо перестать быть арабом, но это невозможно. Ты останешься немкой, оплакивающей помрачение и жестокость своих предков, Даниэль — евреем с безумной идеей сделать всех людей детьми Божьими, а я — арабом <…>”

 

3

Когда я молюсь на незнакомом языке, то хотя дух

мой и молится, но ум мой остается без плода.

1 Кор. 14: 14.

Религия для Улицкой неотделима от нации: “<…> ты еврей, а евреи никогда не знали монашества. <…> Сирийцы и греки придумали монашество. Они много чего придумали, что к нам не имеет отношения. Иди к своей жене”, — наставляет католический священник Даниэль Штайн православного священника Ефима Довитаса, живущего со своей половиной в “белом браке”. Значит ли это, что национальная принадлежность выше религиозной, что нация, а не религия определяет образ жизни человека? Вопрос не праздный.

Почему христианство, мировая религия, не знающая “ни эллина, ни иудея”, в то же самое время остается расколотой на множество национальных церквей? Православный русский скажет с гордостью, что Россия — дом пресвятой Богородицы. Хорваты-католики убеждены, что Дева Мария покровительствует именно их родине, а поляки верят в особое благоволение Божьей Матери Польше. Христианство как бы дробится, раскалывается на множество локальных, национальных “христианств”.

Хрестоматийным примером стала история борьбы болгарской паствы и низшего духовенства против греков-фанариотов, которые с конца XVII по конец XIX века господствовали в балканских митрополиях. Власть греков-фанариотов, не знавших ни языка паствы, ни традиций, глубоко презиравших славян, вызывала у последних вполне понятную ненависть. Много лет болгары боролись не только с Османами, но и с греческими единоверцами. Когда же болгары добились создания независимого от Константинополя экзархата во главе смитрополитом-болгарином, Константинопольский патриарх объявил болгар схизматиками. Созданный в 1870 году Охридский экзархат, разумеется, всеми силами способствовал болгаризации славянского населения на всей подчиненной ему территории. Таких примеров в истории много, очень много.

Христианство во времена апостола Павла отказалось от идеи избранного народа. Христианские миссионеры несли семена веры в Спасителя эфиопам и персам, армянам и грекам, вандалам, бургундам, готам, бриттам, стремясь распространить учение Христа по всей ойкумене. Уже в Средние века они обратили в христианство почти всю Европу и многие народы в Азии и Северной Африке. Христианство вряд ли могло распространиться так широко и укорениться так прочно, если бы христианские миссионеры не смотрели на германцев и персов, на индейцев и негров-банту как на равных, как на детей Адама. Однако единой семьи христианских народов не сложилось, и причиной тому стали не только религиозные разногласия, ведь простой мирянин вряд ли отличал ортодоксию от арианства, несторианства или монофизитства. Дело, очевидно, в другом. Христианские миссионеры обращали в новую веру целые народы, но вряд ли новая религия в одночасье проникала в души людей. Чтобы закрепиться в сознании миллионов недавних язычников, христианство должно было воспринять многие черты местной культуры, местных традиций, обычаев. Христианство, таким образом, неизбежно пропитывалось соками национальной культуры и само превращалось в ее неотъемлемую часть, даже в ее основу. Такое христианство уже само занимает место прежних племенных культов. Так и появляется “русский (греческий, французский…) Бог” вместо единого Бога. Как это ни грустно, Церковь (не вера!) вторична по отношению к народу. “Церковь живет в своем этносе”, — замечает герой Улицкой.

Для Даниэля Штайна, так же как, по-видимому, для автора, этот разрыв между христианским идеалом и его реальностью не представляется трагедией. Напротив, глупо игнорировать реальность, не признавать очевидного: “Только здесь, в Израиле, в этом столпотворении народов, я воочию убедился, что практически священник всегда работает не с абстрактными людьми, а с представителями определенного народа, и каждый народ имеет, по-видимому, свой собственный, национальный путь ко Христу, и, таким образом, в народном сознании возникает Христос-итальянец, Христос-поляк, Христос-грек, Христос-русский. <…> Африканцы не могут принять европейского христианства. Церковь живет в своем этносе, и нельзя навязывать всем римскую интерпретацию. <…> В поместной свободе — универсализм!” — завершает свою мысль Даниэль Штайн. Идея, по-видимому, очень важная для Людмилы Улицкой, ведь еще в романе “Медея и ее дети” Самуил Яковлевич замечает, что иврит и русский выражают мысли несколько по-разному. В “Штайне” Тереза, польская монашка-католичка, вышедшая замуж за православного еврея, развивает ту же мысль: “Бог разговаривает с людьми на разных языках, и каждый язык тонко соответствует характеру и особенностям народа”.

Поскольку каждый народ по возможности создает свое христианство и свою Церковь, то и евреи, те из них, кто принял христианство, по мысли автора, должны такую Церковь создать, точнее — воссоздать: “Мне же надлежит искать на этой земле (на земле Израиля. — С. Б. ), в среде народа, к которому я принадлежу, Христа-иудея…” — говорит Штайн.

Тема деликатная — не столько для христиан, сколько для самих евреев: “<...> по глубокой убежденности евреев, произошедшая Катастрофа созрела в недрах христианской цивилизации и выполнена руками христиан. <…> двухтысячелетнее официальное христианство хотя и руководствовалось заветами христианской любви, но несло в себе неистребимую ненависть к евреям”. Евреи стали первой жертвой крестоносцев, их обвиняли в ритуальных убийствах и распространении чумы, евреев убивали немецкие протестанты, польские католики и православные украинцы. За столетия гонений скопился бесконечно длинный перечень обид, мартиролог жертв, список преступников. Христиане убивали евреев, но возможно ли обвинять в этом грехе всю цивилизацию и саму Церковь? Применим ли тут принцип коллективной ответственности? Принцип, кстати, ветхозаветный. Должен ли прихожанин католического храма отвечать за сожжение на костре маранов, заподозренных в том, что приняли христианство неискренне? Виновен ли православный богомолец, прибывший в Киево-Печерскую лавру поклониться святым мощам, скажем, в Проскуровском погроме или, тем более, в зверствах Богдана Хмельницкого? Впрочем, тема эта слишком тяжела, и сил моих не хватит, чтобы приподнять хоть краешек ее.

Вернемся к Штайну. У него здесь сомнений как раз нет: “Церковь виновата перед евреями! В городе Эмске нас расстреливали на площади между двумя храмами — католическим и православным! Церковь изгнала и прокляла евреев и заплатила за это всеми последующими разделениями, всеми схизмами. И эти разделения покрывают Церковь позором до сегодняшнего дня”. В этой речи больше еврейского (не иудейского, то есть не религиозного, а именно еврейского, национального), нежели христианского. Церковь — коллективный преступник, евреи — коллективная жертва. Воспользовавшись случаем, Штайн не преминет изложить свои взгляды самому Иоанну Павлу II, и тот признает их правоту. Но сам Штайн от христианства не отказывается, хотя для соотечественников его вера одиозна. В Израиле Штайна даже официально не признают евреем, так как переход из иудейского вероисповедания в другое, в силу созданного Даниэлем юридического прецедента, стал рассматриваться как утрата национальной принадлежности.

О религиозных воззрениях Даниэля Штайна мы узнаём из текста сочиненной им самим литургии, из бесед с его ученицей Хильдой, из доносов настоятеля католического монастыря и православного священника-еврея. Воззрения и в самом деле, мягко говоря, не ортодоксальны. Штайн отвергает центральные догматы, принятые на Вселенских соборах. Поскольку ведущую роль на этих соборах играли греки, то сами догматы, и даже образная система и категориальный аппарат, которыми пользовались участники Соборов, были сугубо греческими, а значит — чуждыми еврею: “Христианство, которое существует в наши дни, это христианство греческое”, “Я не могу читать Кредо из-за того, что оно содержит греческие понятия. Это греческие слова, греческая поэзия, чуждые мне метафоры. Я не понимаю, что греки говорят о Троице! <…> их интересуют философские построения, а не Единый Бог, и потому, что они были политеисты! <…> высокомудрой болтовней (о Троице. — С. Б. ) непостижимость Творца ставится под сомнение! <...> Как электричество устроено, никто не знает, а как устроен Бог, они знают!” Штайн по-своему прав, хотя в нем, опять же, говорит не священник, а еврей. Греческая Церковь для Штайна не просто “другая”, она моложе, а следовательно — ниже еврейской, это в лучшем случае “дочерняя церковь”, “церковь язычников”, некогда заместившая собой “материнскую церковь”, собственно иудеохристианство — раннюю — Иерусалимскую общину. Хуже того, “греческая”, “византийская” Церковь исказила первоначальную сущность христианства. Штайн отрицает догмат о Троице, высмеивает как язычество догмат о непорочном зачатии (“Сколько же невинных душ уверено, что Мириам понесла от этой птички! Для меня это то же самое, что золотой дождь или могучий орел <...>”).

Иисус Христос для Штайна — “равви из Назарета”, “галилейский раввин”. Штайн не упускает случая напомнить, что месса на иврите — это месса на языке Христа (который, кстати, говорил и проповедовал на арамейском), что Христос по плоти не абстрактный человек, а именно еврей. Литургия Даниэля Штайна представляется мне одним из лучших эпизодов книги. Идея еврейского христианства, еврейский этно-религиозный национализм выражены здесь честно и прямо:

“ДАНИЭЛЬ. Благословен Ты, Господи, милостивый и милосердный, освобождающий и спасающий, избавивший нас от рабства египетского и ныне собравший сынов Израиля через две тысячи лет после их рассеяния. <…>

ВСЕ. Да будет благословен Господь, Бог наш, Бог Израиля!”

Штайн попытался вернуться почти на две тысячи лет назад, во времена апостолов, в эпоху того самого иудеохристианства, когда новая религия еще не вполне отделилась от иудаизма. Время составления Евангелий, постепенного расширения христианской общины — это, по словам героя, разделяемым рядом библеистов, борьбы “линий Петра (иудейской) и Павла (вселенской)”. Торжество апостола Павла, успех его проповеди у язычников, включение их в состав христианских общин обозначает начало конца иудеохристианства, отвергнутого иудаизмом и все менее отвечавшего духовным запросам христианских неофитов (из вчерашних язычников, то есть неиудеев). Евреям путь ко Христу не был закрыт, но поскольку христианство решительно порвало с иудаизмом, а последний оставался важнейшим признаком национальной идентификации евреев, то крещение едва ли не с этих пор стало рассматриваться как отречение от своего народа. Выкресты и их потомки теряли свое “еврейство”.

Штайн попытался создать такое христианство, что могло бы стать “своим” для еврея. При этом от христианства, в сущности, осталось не так много. Евреи здесь если и не избранный народ, то по крайней мере нечто вроде “старшего брата”. Национализм, даже когда он не агрессивен, лишен ксенофобии, все-таки невозможен без некоторого чувства национальной исключительности, а в нашем случае он содержит и мессианскую идею.

Миссия еврейского народа, по мнению Штайна, не окончена. Он верит, что его еврейская христианская община может стать ни много ни мало посредником между иудаизмом, христианством и исламом, что она будет способствовать их диалогу. Идея, достойная Дон Кихота. Иудеохристианство Даниэля Штайна равно одиозно для всех трех религий. Его община — кучка маргиналов, люди, волей случая оказавшиеся в Израиле и не нашедшие себе места ни в одном из вероисповеданий. Доброта, великодушие, бескорыстие, нестяжательство, христианская любовь Даниэля Штайна привлекают к нему евреев, немцев, арабов, русских, поляков — всех, кто нуждается в помощи. Не возрожденное из пыли веков иудеохристианство становится посредником между людьми разных наций и разных конфессий, а сам Даниэль Штайн. С тем же успехом он мог бы быть ортодоксальным иудеем, православным, маронитом. Не так важно, во что человек верит, важно, как он себя ведет, утверждает Улицкая. Прекрасно, но эта идея вовсе не становится основой для экуменизма. Слияние церквей невозможно, поскольку невозможно слияние народов. С каждым народом “Бог говорит на его языке”, а переводчиком между евреями и русскими, греками и литовцами может стать только праведник, подобный Даниэлю Штайну. Но и он останется только переводчиком, ему не под силу преодолеть национальные различия, да он сам, не желая противиться ни Божественному замыслу, ни собственной природе, к этому не стремится.

Мир погибнет без праведников, но не в силах праведника изменить человеческую природу. Одна еврейская девушка написала Федору Михайловичу Достоевскому про удивительного врача — немца, христианина, который много лет бесплатно лечил жителей бедного еврейского местечка. Когда тот умер, едва ли не все население местечка шло за гробом. И что же? Изменил он мир? Помог преодолеть пропасть между евреями и немцами? Тонкой ниточкой праведник соединяет людей, принадлежащих к разным нациям, но с его смертью ниточка обрывается. Интернациональная община Даниэля Штайна распалась сразу после его смерти, иудеохристианская “церковь Иакова” оказалась всего лишь прекрасной утопией.

Екатеринбург.

 

(обратно)

Прощание с ортодоксией

Горелик Михаил Яковлевич — публицист, эссеист, культуролог. Родился в 1946 году. В 1970 году окончил Московский экономико-статистический институт. В последние годы печатался в журнале “Новое время” и других периодических изданиях. Постоянный автор “Нового мира”.

  

В сочинениях Улицкой много евреев, но это свидетельство не специфической национальной избирательности, а лишь характера интеллигентской среды — той сцены, на которой разыгрывается большинство ее историй. Евреи есть — еврейского вопроса нет, не без оговорок, конечно, но “еврейское” почти никогда не бывает существенно. Оно сведено обыкновенно к социально обусловленным ситуациям и психологическим частностям. Интерес Улицкой не в “еврейском”, глаза ее смотрят на другое. Она неоднократно говорила об этом в многочисленных интервью, однако внимательному читателю это ясно и без объяснений.

В последнем ее романе ситуация меняется, не может не измениться: количество евреев переходит в качество, здесь есть внутренняя еврейская мотивация и рефлексия, главный герой — еврей, в юности сионист, оказавшийся в немецкой оккупации и чудом выживший, значительная часть действия происходит в Израиле, еврейско-христианская тема как бы говорит сама за себя. Это изменение, однако, некардинально: автор сохраняет верность своей картине мира.

Нерв романа — христианская рефлексия, поиск подлинного, не отягощенного историческими напластованиями христианства, христианских корней. Протагонист — еврей, живущий в Израиле. Ну так что же? Какой-нибудь русский православный в Питере или испанец-доминиканец в Барселоне могут мучительно размышлять о том же самом. Понятно, что подобного рода поиски с неизбежностью приводят в иудаизм эпохи второго Храма. Но проблема все-таки специфически христианская, еврейство героя добавляет разве что обертоны.

Размышляя над своей духовной динамикой, Даниэль задается вопросом: “Может, я слишком еврей?” Если вопрос слегка переформулировать: может быть, дело в том, что он еврей, безо всякого, только затемняющего смысл, “слишком”, может быть, именно это и объясняет его искания и радикальные выводы? Сам он отвечает безусловным “нет”. Его мотив — христианская честность перед Богом. И Улицкая как автор и как персонаж своего романа тоже так считает.

Тем не менее она утверждает, что “непроходимую пропасть между иудаизмом и христианством Даниэль закрыл своим телом”. Не думаю, что образ удачен, но он не случаен, поскольку Улицкая обращается к нему по крайней мере дважды. И другой вариант того же образа: Даниэль — мост между иудаизмом и христианством. Она пишет даже: “единственный мост”. Подчеркивая тем самым его уникальность. Герой романа, правда, нигде ничего подобного не говорит. И мостостроение своим жизненным проектом как будто не считает.

Правда, это совершенно не значит, что герой не мог заблуждаться. Кто относительно самого себя не заблуждается? Что касается Улицкой, то, поскольку роман уже написан и пустился в автономное плавание, ее мнение значит не более, чем мнение любого читателя, который вовсе не обязан с ней соглашаться.

Принести в литературу нечто новое — большая редкость, неимоверная авторская удача. Новое, что принесла в литературу Улицкая, — богословский роман, именно так, хоть имя, конечно, дико. Богословский роман — большая смелость. Призраки тринитарного и литургического богословия, экклезиологии, сотериологии, мариологии, христологии наполняют книгу. Всем нашлось место. Я говорю: призраки, — поскольку в романе нет (с некоторыми оговорками) ни богословской дискуссии, ни богословской рефлексии, но есть выводы, эту рефлексию, безусловно, предполагающие. И есть многочисленные пронизывающие роман обращения к этой теме. Бывали романы филологические, бывали философские — теперь есть и богословский.

Многих ли читателей может это занимать? Многие ли озабочены отношением ортодоксии к ортопраксии? Кто будет размышлять над литургией Даниэля, полностью включенной в книгу? Правда, у романа несколько уровней, так что и читатели без богословского интереса свое находят.

Улицкая написала многоголосный роман со множеством разнообразных историй, судеб, драм, с духовными исканиями и провалами, с персонажами и ситуациями во многом новыми и даже диковинными для русской литературы. Она создала в нем поле открытости, терпимости и милосердия и в то же время возможности морального выбора и высокой моральной требовательности, лишенной даже тени морализаторства.

Она создала образ положительно прекрасного человека, столь взыскуемый русской литературой. Задача неимоверной сложности. Причем человека высокой социальной активности, что еще больше усложняет задачу. Не идиота. А впрочем, и идиота, конечно, с прямыми отсылками к Достоевскому (присутствующему в романе не только в этой точке). “Я думаю, он помешался немного”, “Конечно, сумасшедший <...>. У него что-то сместилось в голове <...> в голове у него чистое безумие” — персонажные реплики. И если одна из них принадлежит человеку достаточно простодушному, то другая — женщине с сильным и жестким умом. Смотрели с разных сторон — увидели одно и то же.

Но только Даниэль живет не во внешнем комфорте, не на ренту и действует не в петербургских гостиных. Его очевидное многим безумие, или, если помягче сказать, неадекватность, постоянно проверяется прямой опасностью для жизни, социальной и моральной ответственностью в сомнительном блаженстве посетить мир в минуты его крайнего неблагополучия.

В аллюзии на роман Достоевского есть интересный момент: “Идиот” полон инвектив в адрес католичества — Даниэль человек католического мира. У Достоевского — пафос конфессиональной границы, у Улицкой — пафос радикального снятия границы.

Роман не представляет собой нечто замкнутое, независимое и дистанцированное от автора — напротив, он намеренно разомкнут, дистанция демонстративно снята, текст прослоен письмами Улицкой, вполне органичными в ткани псевдодокументального романа. Автор сам становится, таким образом, персонажем, одним из многих в этой густонаселенной книге. Отказавшись от повествования, передав эту авторскую привилегию разнообразным другим, она возвращает себе это право, став одним из других. Ее слезы, болезни, семейные радости, размышления, далекие от политкорректности реплики становятся законной и естественной частью мира, созданного ее воображением.

Я же говорю: в книге много чего есть, но все-таки для автора главный интерес — в ее богословском романе. И новизна книги тоже здесь.

Улицкая говорит о своем намерении: “высказать правду, как я ее понимаю” — прямым и непосредственным образом утверждая, что речь идет не о литературном герое и даже не о его прототипе — о ней самой. В сущности, это и так достаточно ясно, декларация кажется избыточной, но Улицкой важно проговорить ее от своего лица и открытым текстом. Богословское измерение превращается в экзистенциальное.

Штайн (камень) — знаковая фамилия, апеллирующая одновременно к нескольким текстам: “Так говорит Господь Бог: вот Я полагаю в основание на Сионе камень, камень испытанный, краеугольный, драгоценный, крепко утвержденный” (Ис. 28: 16), “Камень, который отвергли строители, соделался главою угла” (Пс. 117: 22) — и к инспирированным ими высказываниям Иисуса: “Ты — Петр (камень), и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее” (Мф. 16: 18), цитированием строк псалма, которые Иисус относит к самому себе (Мф. 21: 42, Мк. 12: 10, Лк. 20: 17), и притчи о доме, построенном на камне и на песке: тот, кто слушает слова Иисуса и исполняет их, строит на камне, тот, кто слушает и не исполняет, — на песке (Мф. 7: 24 — 27, Лк. 6: 47 — 48).

Даниэль — слушающий и исполняющий. В понимании Улицкой — один из тех камней, на котором зиждется Церковь, и в то же время отвергнутом. Дело не только в том, что Даниэль посмертно запрещен в служении, но и в том, что миссия его, как он ее понимал, прагматически не была успешна. Дом его не устоял, как если бы был построен на песке.

Улицкая сближает его в этой точке с Иисусом: “Но в некотором смысле и Иисус потерпел поражение <...>. Где новый человек, новая история, новые отношения между людьми?” В контексте общей позиции автора ожидаешь “но” и мистической победы, противопоставленной видимому, хотя и “в некотором смысле”, поражению. И конечно, внятного ответа на этот острый вопрос: “Где?” — чтобы он не выглядел столь вызывающе риторическим. Однако же ничего подобного: “Никакие мои вопросы не разрешились”, а богословские схемы (“ортодоксия”) очередной раз продемонстрировали свою неадекватность.

Ответов нет, но вопросы сами собой снимаются в личности Даниэля, и посмертно дающей совопроснице внутреннее переживание света (она пишет с большой буквы: “Света”). Переживание, не нуждающееся в богословской рационализации. “Что-то я знаю о победе и поражении, чего прежде не знала. Об их относительности, временности, переменчивости. О нашей полной неспособности определить даже такую простую вещь — кто победил”.

Эпизод с “пульса де-нура”, поставленный незадолго до описания гибели героя, дает возможность (несмотря на косвенное дезавуирование процедуры) предположить, что мистический механизм таки сработал и протагонист пал жертвой этого каббалистического проклятия. Зачем оно вообще Улицкой понадобилось? Если не считать, конечно, что эпизод беспроигрышно эксплуатирует читательскую тягу к таинственному и ужасному.

Между тем действенное проклятие оказывается в романе вполне функционально, даже полифункционально. Само собой, я говорю не о фабуле, а о том, что ею движет. С одной стороны, Даниэль ставится в один ряд с Троцким, Рабином и Шароном, что должно в глазах читателя неимоверно поднять социальную значимость героя. Правда, один эпизод все-таки не может перевесить всего романа, из которого этого совершенно не следует. Даже суд, в результате которого появилась поправка к Закону о возвращении (прототип героя Даниэль Руфайзен действительно оказался тогда в центре общественного внимания), упомянут в романе лишь мимолетно.

С другой стороны, это вновь сближение с Иисусом: Даниэль романа не может умереть от сердечного приступа, как Даниэль Руфайзен, — жизнь его должна кончиться мученически жертвенно, сильной кодой.

Потенциально роман содержит еще одну — как бы намеченную, органичную для сюжета, но не реализованную — возможность смерти героя: его убийцей мог бы стать вполне безумный ревнитель и искатель незамутненного православия Федя — очевидный правнук Ферапонта из “Братьев Карамазовых”. Создается впечатление, что Улицкая много размышляла, от чьей руки пасть герою: от русской православной (ортодоксальной) или от еврейской, не могла выбрать, готовила обе возможности, медлила, откладывала до последнего, в конце концов, несмотря на всю нелюбовь свою к ортодоксии, отдала-таки предпочтение злобе жидовской . Поскольку Федя не мог покинуть роман, никого не зарезав, ему в качестве заместительной жертвы отдан сторож-араб. Я бы не отказался ни от одной из историй, дабы каждый читатель мог сделать выбор, который не пришлось бы делать автору, — проект в рамках псевдодокументального романа, впрочем, принципиально нереализуемый.

Книге предпослан эпиграф — из Послания к Коринфянам: “Благодарю Бога моего: я более всех вас говорю языками; но в церкви хочу лучше пять слов сказать умом моим, чтобы и других наставить, нежели тьму слов на незнакомом языке” (1 Кор. 14: 18 — 19). В контексте романа тьма слов на незнакомом языке — тринитарное богословие, в широком смысле христианское богословие вообще. Точнее говоря, так: для героя и идентифицирующегося с ним автора этот язык, бывший некогда своим, — своим теперь быть перестал, стал незнакомым, нерелевантным, кардинально обессмыслился. Герой, подводя итог своей жизни, говорит во внутреннем монологе: “<...> я отчетливо видел, где Ты есть, а где Тебя нет”. Он говорит здесь о многом, и о богословии, конечно: Бога нет в “греческих” концептах.

Улицкая в эмоциональном письме к подруге идет еще дальше: “Все старые открытия, которыми так дорожила, вдруг показались засаленным старьем, скучной ветошью. Такая духота, такая тошнота в христианстве”. Сильно сказано! Уж с этим ее герой определенно не согласился бы. Ну так Улицкая много радикальнее своего героя. Правда, она говорит, что так думала и чувствовала в те годы, когда складывался замысел ее книги, однако не оговаривается, что ныне смотрит на христианство иначе. Конечно, Даниэль и некоторые достойные люди, которых она вспоминает, примиряют ее с Церковью (для Улицкой — неразделенной), но с другой стороны, достойные люди прекрасно существуют и вне христианства — и в жизни, и в романе. “Совершенно не важно, во что ты веруешь, а значение имеет только твое личное поведение. Тоже мне великая мудрость. Но Даниэль положил мне это прямо в сердце”. Конечно, Даниэль мог бы сказать это по случаю, однако для него его вера была важна. Улицкая возводит эти слова в принцип — я же говорю: она куда радикальнее своего героя.

Улицкая говорит “нет” ортодоксии и “да” ортопраксии, будто они могут существовать раздельно. Она противопоставляет христианство Даниэля: “малое христианство”, личное христианство, “религию милосердия и любви к Богу и ближним” — “религии догматов и власти, могущества и тоталитаризма”. “Духота и тошнота” — это о ней. Догматы и догматическое богословие оказываются для Улицкой неразрывно связанными с тоталитаризмом.

Отказ от символа веры в литургии, составленной героем романа, знаменует принципиальный отказ от богословских схем, даже и в минималистской их редакции. Текст литургии дает возможность различных интерпретаций в точках, имеющих самое чувствительное значение для нормативного церковного сознания, требующих для него определенности, по существу определяющих нахождение по ту или эту сторону церковной ограды. Улицкая ее демонтирует: для Улицкой смысл этой ограды давно утрачен, как утрачен смысл каких бы то ни было богословских рамок.

Улицкая начала свою ревизию в “Людях нашего царя”, но там она была только (хотя и остро) заявлена — в “Даниэле Штайне” она звучит в полный голос. Положим, ревизия началась много раньше, но в “Людях нашего царя” Улицкая впервые, по-видимому, об этом написала. Причем потребность высказать — не раскидать по персонажам, а высказать — от первого лица то важное, что она пережила и продумала, была столь велика, что она поставила свои размышления в книгу, не слишком для этого подходящую: механическое, вызывающее недоумение добавление к основному корпусу. Не могла ждать, сердце горело. В “Даниэле Штайне” все органично, все на месте.

Обложка книги представляет собой рамку, в которую название не умещается: слово “переводчик” выходит за рамку — внятная визуальная метафора происходящего в романе.

Смерть Даниэля — горящая машина на Кармеле — прямо апеллирует к огненной колеснице, унесшей на небеса пророка Илию. Улицкая обрекает огню леса Кармеля, принося их в жертву метафоре. Ее герой с такой жертвой ни за что не согласился бы, но кто его спрашивал?! В отличие от библейского рассказа, в романе не нашлось Елисея, которому этот новый Илия оставил бы свой плащ как материализацию благословения и символ преемственности. Ничего подобного: церковь, созданная трудами Даниэля, разгромлена и закрыта, община распалась. Камень-штайн оказался строителями определенно отвергнут.

Улицкая, глядя вослед огненному шлейфу, остается у разоренной и разрушенной церкви в неструктурированном пространстве свободы с “призывом к личной ответственности в делах жизни и веры”, которым завершается книга. “Я надеюсь, что моя работа не послужит никому соблазном, но лишь призывом <...>” — вполне в духе русской литературы былых времен. Что касается надежды, что “не послужит никому соблазном”, то она заведомо тщетна, и сдается мне, Улицкая об этом прекрасно знает.

Сразу после этого призыва — последняя фраза книги: “Оправдание мое в искреннем желании высказать правду, как я ее понимаю, и в безумии этого намерения”. И тут есть одна вещь не менее интересная, нежели потребность в оправдании, вещь вовсе не предумышленная, но от этого только прибавляющая в остроте: близкое соседство “соблазна” и “безумия”. В двадцать пятом кадре является вдруг апостол Павел1. И занавес падает.

 

1 “А мы проповедуем Христа распятого, для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие” (1 Кор. 1: 23). (Примеч. ред.)

(обратно)

Роман Улицкой как зеркало русской интеллигенции

Любительский опыт апологетики Церкви “от противного”

Малецкий Юрий Иосифович — прозаик. Родился в 1952 году в Куйбышеве (Самаре). Окончил филологический факультет Куйбышевского университета. С 1996 года живет в Германии; работает экскурсоводом по культурно-историческим маршрутам Европы. Автор романов “Убежище”, “Любью”, “Проза поэта”, “Физиология духа”, “Конец иглы”, повестей “Ониксовая чаша”, “Копченое пиво” и др. Ю. Малецкий в ответ на просьбу редакции “Нового мира” стать третьим участником обсуждения романа Л. Улицкой “Даниэль Штайн, переводчик”, придавая особое значение этому литературному событию и не удержавшись в границах предполагаемого лаконичного отзыва, прислал текст объемом в несколько авторских листов. При этом заметив: “Я давно взял за правило не высказываться о своих собратьях по перу, памятуя пушкинское „людей, о коих не сужу затем, что к ним принадлежу”. Если я впервые решился по такому поводу разинуть рот публично, то это только потому, что на сей раз просто не могу молчать”.

Представленное ниже размышление — дайджест, который вынуждена была составить редакция отдела критики в качестве единственного выхода из затруднительного положения. Ю. Малецкий планирует довести работу над полным текстом до конца и опубликовать ее позднее.

 

Мне говорили, давая эту книжку с собой, когда я возвращался на чужестранщину: это удивительная книга — и притом так легко читается!

Когда, после таких рекомендаций, я убедился, что она продается на любом книжном лотке в Москве, чисто Маринина или Дашкова, что это и правда — бестселлер, а потом еще увидел ее в Самаре, за 1100 км от Москвы, на столь же почетном месте на книжных лотках, — я все-таки еще не понимал, какого уровня популярности эта книга. Только когда мой приятель поехал из Мюнхена в Ульм, — и первый, кто оказался его соседом, был русский, и не просто русский, а человек, переведший обе книги Й. Хёйзинги с фламандского, — я понял: эта книга о религии, о Церкви — сенсация.

Потому что тот элитный культуролог говорит моему приятелю: “Я сейчас читаю изумительную книгу „Даниэль Штайн” — и весь мой круг читает ее — с восторгом. Вот где наконец сказано, что такое настоящий священник, какой должна быть христианская любовь…” — и все такое. Не буду приводить весь список восхищенных, скажу только, что здесь, за бугром, у нас, русских, эта книга повально косит ряды сенсационным воздействием, как примерно в России фильм “Остров” (сравниваю лишь феномен темы, ставший феноменом восхищения). После такого специфического успеха я понял, что имею дело с чем-то из ряда вон выходящим за последние 136 лет со дня смерти Ф. М. Д.

Специфика же успеха вовсе не в том, что книга неплохо написана. Да, читать и правда легко; с чисто профессиональной точки зрения все сколочено умело, заполировано под “нон-фикшн” да еще соединено с древним жанром агиографического повествования. Настораживает разве что язык: почти все: и араб, и немка, и прочие — говорят и пишут на каком-то едином эсперанто — на “общелитературном” русском языке хорошего школьного сочинения. Отсутствие речевой дифференциации дает ощущение некоторой монотонности, что и обеспечивает “беззанозистое” чтение. Впрочем, как выясняется постепенно, эта речевая гладь имеет свои плюсы: отсутствие “грамматической ошибки” не должно отвлекать от главного героя, с которым так или иначе пересекаются пути всех переписывающихся, ведущих дневники и т. п., назначение их — не довлеть себе, а в первую очередь вылепить центральный образ. Надо сказать, попытка удалась — главный-то персонаж как раз выглядит вполне живым, индивидуально говорящим и очень нестандартно ведущим себя; от начала до конца он верен себе, своей нестандартности — и своей идее.

Вот из-за нее-то — и не могу молчать, ешьте меня с маслом.

Это тот случай, когда литература откровенно идеологична и преследует одну цель — высказаться через героя или еще как, но — высказать “правду, как я ее понимаю” (от автора, в послесловии). Что ж, я не эстетствующий сноб — такую вещь и будем судить по правилам игры, то есть будем обсуждать саму эту мысль, навязчивую идею, а не второстепенную в данном случае “художественность”. Для чего в первую очередь надо познакомиться с главным героем.

Молодой католический священник (и монах-кармелит, по-нашему, по “греко-российски”, — иеромонах) приезжает в Израиль, чтобы служить в латинском Иерусалимском Патриархате католической Церкви. При этом служение свое он понимает на собственный лад: как создание новой Церкви в рамках католицизма. Какой же? Это-то как раз и вопрос.

Дело в том, что Даниэль Штайн, по происхождению польский еврей, совсем молоденьким человеком прошел — удивительно, как и все в его жизни, — огонь, воду и медные трубы нацистской оккупации, настигшей его в Белоруссии. Переживая муки и гибель множества ни в чем не повинных людей, он сначала пытается спасти кого может от смерти (опять-таки в силу уже совсем уникальной ситуации, в которую ставит его жизнь: его принимают за не-еврея и вынуждают служить официальным переводчиком с немецкого на польский и белорусский в гестапо, стать каким-никаким гестаповцем, носить гестаповскую форму, — и вот эту-то ситуацию он использует не во зло, а во благо людям) — и в конце концов он спасает от гибели сразу триста обитателей местного гетто, после чего, разоблаченный, он вынужден уносить ноги уже сам. По ходу побега он скрывается пятнадцать месяцев у католических монахинь — и здесь он приходит к вере во Христа. Вот Он, его Бог, Бог страдающих и убиенных, сам за них пострадавший и убитый! Он “примиряется с Богом через Христа” и принимает крещение.

В 1945-м он поступает в кармелитский монастырь в Польше, после семинарии рукополагается во священники — и наконец по собственной инициативе и с одобрения церковного начальства уезжает на служение в Израиль. Там-то убеждения его реализуются в попытке создания новой Церкви и строительства для ее первоначального пребывания нового храма на руинах разрушенной церкви Илии у Источника.

Так что же это за убеждение, что за “одной лишь думы власть”? Это мысль о необходимости создания Еврейской национальной католической Церкви. Вот тут-то у него и начинаются проблемы — вплоть до запрещения его в служении в конце книги (до этого запрещения Даниэль не дожил — день в день, когда пришла бумага, погиб в автокатастрофе). А у меня тут и рождаются вопросы. И чтобы быть, елико возможно, корректным, я буду задавать их герою, а не автору или даже “повествователю”.

За что же запрещают в служении праведника и подвижника, как нынче выражаются, “по жизни”? За создание Еврейской национальной католической Церкви? То есть — это церковный антисемитизм?

Никак нет. Католики, конечно, погрязли в своей “латинской ереси”, но вот чего у них давно уже не наблюдается, так это антисемитизма, во всяком случае — после Второго Ватиканского собора 1962 — 1965 годов. Если бы появилась еще одна поместная католическая Церковь, с точки зрения современного католицизма тут не было бы принципиальной проблемы. Современный католицизм давно уже пришел к понятию “инкультурации”, то есть к тому, чтобы сообразоваться с национальными особенностями восприятия церковного учения каждым народом. В зависимости от того, где живешь, ты можешь служить на любом из национальных языков, можешь петь церковные песнопения и гимны в стиле спиричуэлс, пританцовывая и т. п. Словом, согласно ап. Павлу, “буква убивает, а Дух животворит”. Ты можешь все это — при том, однако, условии, что ты в любой органичной для твоего народа форме исповедуешь церковный Символ Веры, “нераздельную и неслиянную” двуприродность Христа, не искажаешь при переводе на свой язык смысл и последовательность мессы, признаешь все таинства Церкви и их совершение по чину. Хотите во внехрамовой жизни тоже соблюдать национальную традицию, допустим, правила кашрута, и есть только кошерную пищу — Бог с вами, пускай. Новый Завет вовсе не отрицает святость Ветхого — и Сам Христос был обрезан на восьмой день от рождения, явив собой пример послушания Закону — послушания Того, Кто выше Им же данного Закона. Мы же не гоголевские запорожцы, для которых, чтобы быть принятыми в их Сечь, требовалось не только в Троицу веровать, но и водку пить. В Св. Троицу католику верить обязательно, а водку пить — ad libitum. Так какие проблемы? Хотите служить на иврите — служите. Переводите. Тем более, что Новый Завет уже переведен на иврит, псалмы и паремии на иврите и написаны.

Ну а там видно будет, суждена ли новой поместной Церкви долгая жизнь, или она сама рассыплется, хотя бы по немногочисленности и этнической разнородности прихода Даниэля, — в том и парадокс, что ехал он окормлять духовно своих единоплеменников, а выяснилось, что иврит-то нужен в первую очередь не евреям-христианам, которых у Штайна — абсолютное меньшинство, а его французской, венгерской, немецкой, польской пастве, для которой на этой земле общепонятен только язык этой земли.

Но проблема-то в том, что на самом деле Даниэль, как по мере чтения романа выясняется все более и более, хочет совсем не того, о чем сказано выше.

На самом деле Даниэль Штайн хочет не евреев-христиан окормлять в своем скромном приходе, отличающемся от других приходов только тем, что служба в нем ведется на иврите, и даже не возникновения новой, отдельной Еврейской или Израильской католической поместной Церкви со своим особым ритуалом, которая находилась бы в ряду других поместных католических Церквей — французской, испанской, бразильской — и, как и все остальные, подчинялась бы Ватикану. Нет.

Он хочет, насколько возможно, — “вернуться к месту первоначального расхождения”, противостояния первоначальной “иудеохристианской Церкви”, иерусалимской общины под руководством первого христианского епископа Иакова, брата Господня, — и Вселенской, мировой, универсальной для всех, но (согласно Даниэлю) только не для евреев, которые, не без участия Иисуса Христа, Иешуа Машиаха — самого еврея по человеческой природе, Церковь и создали, а теперь отвергнуты собственным детищем, набравшим силу и вселенский размах — и отказавшимся от своей матери. Этот первый раскол (по Даниэлю) на Соборе 49 года в Иерусалиме берет начало в миссионерской деятельности и посланиях апостола Павла. Он-то и создал мировую Церковь — он-то предстал перед другими апостолами на этом Соборе, где обсуждалась его радикальная реформа Церкви для язычников, которым правила иудейского кашрута были незнакомы и чужды. Ничего не значит ни обрезание, ни необрезание крайней плоти; а значимо только — “обрезание сердца”. Вот с Павла-то и пошла вся эта чехарда, вся эта порча. Которая для Даниэля значит вот что: первоначальная община Иакова — это Церковь истинная, а вселенская Церковь, по мере своего сложения и распространения ставшая, по букве и духу, нееврейской, “греческой”, а затем еще и “латинской”, — это Церковь... ну, не вполне истинная, “исказившая” учение Христа.

А в чем тогда истинность первоначальной общины Иакова? А в том, что она, не мудрствуя лукаво, просто жила себе — согласно заповедям и проповеди Христа. Ведь Иешуа из Назарета “ничему новому, что не содержалось бы уже в Торе, не учил”. Он пришел напомнить погрязшему в грехе человечеству, забывшему Бога, о необходимости соблюдать Божии заповеди. И напомнил об этом проповедью, а наипаче — “личным примером”, Своею жизнью и смертью. То есть Новый Завет — это, получается, хорошо забытый — и хорошо напомненный Христом — Старый.

Чем же, начиная “особенно с 4-го века”, “греческая, византийская составляющая во многом исказила сущность первоначального христианства”? Да тем, что “до 4-го века о Троице вообще не говорили, об этом нет ни слова в Евангелии! Это придумали греки, потому что их интересуют философские построения, а не Единый Бог, и потому, что они были политеисты! И еще надо сказать спасибо, что они не поставили трех богов, а только три лица! Какое лицо? Что такое лицо?” В том же разговоре, чуть раньше: “Я не могу читать Кредо из-за того, что оно содержит греческие понятия. Это греческие слова, греческая поэзия, чуждые мне метафоры! Я не понимаю, что греки говорят о Троице! Равнобедренный треугольник, объяснял мне один грек, и все стороны равны <…>”; и потом еще: “<…> я не хочу видеть в Нем сторону богословского треугольника. Кто хочет треугольника, пусть треугольнику и поклоняется”. И наконец: “<…> я ведь стараюсь больше молчать, но тут меня понесло! <...> Этой высокомудрой болтовней непостижимость Творца ставится под сомнение! Они уже постигли, что есть три лица! Как электричество устроено, никто не знает, а как устроен Бог, они знают!”

Вот это я понимаю. Это от души. Ну нет никакой возможности хоть как-нибудь все это рассудить. Но взялся за гуж — не говори, что не дюж. Начнем, помолясь…

То, что приведено выше, — это… это… ну, я не знаю, это речь человека с невероятно запутанными представлениями о вещах — и в то же время убежденного, что его суждения ясны и неопровержимы. Человека, к тому же плохо информированного о предмете, который является делом всей его жизни, — о христианской вере. Начиная с “равнобедренного треугольника, у которого все стороны равны”, то есть на самом деле равностороннего треугольника, продолжая тем, что Бог Сын в подсобном сравнении Св. Троицы с равносторонним треугольником является, как и остальные два Лица (ипостаси) Единого Бога, одной из трех вершин треугольника, а вовсе не “сторон”; равенство же сторон намекает на равенство этих трех различных не по природе, а по способу действования Лиц единого Бога и полное единение их — в полной, однако же, “неслиянности”: единство отношения между ними — отношения равно-связующей всех Троих любви, согласно словам ап. Иоанна Богослова: “Бог есть любовь” (1 Ин. 4: 8).

Мы не можем знать всю неисследимую глубину Егосущности, но Он нашел нужным дать нам некое представление о Себе и Своей сущности, которая есть Любовь. По тринитарной формулировке С. Аверинцева: “Все от Отца (ибо наделено от Него бытием), через Сына (ибо вошло в бытие через Его смысловую оформленность) и в Духе (ибо удерживается от распада внутри Его жизненно-органической целостности)”.

Что же до повального политеизма греков и до того, что они “это все придумали”... Брате! Ведаешь ли, что говоришь?! Те греки, которые все “были политеисты”, — это одни греки, а уж греческий политеизм раннехристианской эпохи, “политеизм”, скажем, Плотина или Прокла, а равно и Ямвлиха, кажется, не совсем грека, — он настолько символичен, умозрителен и “продвинут” от архаических и классических времен Эллады к эпохе позднего эллинизма, что и политеизмом, по сути, не является. Это, вернее сказать, философский теизм, хотя, генетической наследственности ради, и оставляющий на нижних ступеньках учения некоторые греческие божества. А вот те греки, которые “придумали” догмат о Св. Троице, то есть греки времен 1-го и 2-го Вселенских соборов, — это совсем, совсем уже “другие” греки, монотеисты-христиане, многие из которых претерпели гонения за Христа (как и до того, во 2 — 3 вв.).

А что эти греки такого “придумали”? Да ничего. Собственно, “придумали” все “это” (то есть Богооткровение как явление Бога Сына на земле, в человеческом обличии, именно евреям), привнесли все это в мир — как раз евреи (с точки зрения “настоящих” иудеев, злостные еретики-сектанты и “придумщики”-обманщики, как и их Учитель-ересиарх), а вот уже то, что они “ при думали” в виде нарратива, повествования со вводными притчами, историями-мидрашами и т. д., — то уже, приняв, про думали “греки” (включая сюда латинян, сирийцев, “огреченных” в диаспоре евреев и проч.), и продумали — в виде понятийном, логически развернутом, эксплицитном. Да, Даниэль прав, до IV века не было развитого понятийно, приобретшего форму догмата учения о Св. Троице, но берется оно не с потолка, а с Неба и содержит в себе совсем не пустые “греческие поэтические метафоры”, которых в Credo, Символе Веры, собственно, и нет. А есть там четкая, почти протокольная формула, плод трудной, длительной и напряженной работы мысли, в борьбе мнений, спорах, грозящих не согласившимся ссылкой и прочими гонениями, медленно, но верно вырабатываемый, эксплицируемый смысл, имплицитно содержащийся в словах Самого Христа, хотя бы — в финале Евангелия от Матфея: “Идите, научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа” (Мф. 28: 19).

Да, историческое христианство совершило много ошибок. Оно “многое исказило”. Но согрешило против себя же, исказило худшими из христиан — свою же истину — учение, выработанное веками потно-кроваво-слезного труда лучших.

И раз уж речь идет у нас о католическом священнике, вслушаемся в слова нынешнего папы Бенедикта XVI, недавно сказанные им в Регенсбургской речи (пересказываю по смыслу, но уверен, что близко к тексту): “Встреча данного иудеям Богооткровения (Откровения Христа. — Ю. М. ) с греческой мыслью и привнесенным позднее латинско-римским элементом есть не историческая случайность, а провиденциальная основа христианства — как синтеза веры и разума”. Это позиция Церкви еще с тех пор, когда она была едина, и в том или ином виде это позиция и Западной, и Восточной Церквей.

И вот — коронное: “Как электричество устроено, никто не знает, а как устроен Бог, они знают!” Помилосердствуй, брат Даниэль, разве ж это уровень разговора? Это роман “Даниэль Штайн, переводчик” “устроен” автором, и довольно искусно в формально-структурном отношении; это автор романа, как и все остальные люди, как и вся вселенная, “устроены” Творцом, и удивительно искусно; а вот Самого Творца никто не “устраивал”. Церковь никогда не говорила и не могла говорить, что знает, как именно “устроен” Бог, — потому что Он не “устроен”, Он попросту ЕСТЬ — всегда есть. А вот каким именно образом Он всегда есть и каков Он на “последней” своей глубине, этого и Церковь не знает. Церковь не говорит, что она знает Его, как автомеханик двигатель, а говорит только, что знает Его в ту меру, в которую Он нашел нужным открыться людям — как Триединый Бог и как Бог, сущностью Которого является любовь. Это, конечно, метафора, уподобление, выражающее то, чего по-другому не выразить, но метафора очень неплохая, правда? — а главное, автор ее, ап. Иоанн, несомненно еврей, еврейские же метафоры, в отличие от греческих, тебе чужими не кажутся, так ведь? Ты их “акцептируешь”, да? Так послушай. По любви к нам Он нам и раскрылся — в ту меру, в которую мы можем “вместить”. Каждый из нас не знает по существу, что такое любовь, как она “устроена”, но каждый из нас испытывал любовь и постигал, что он любит именно этого человека, не другого кого, а вот этого; и при всем этом постижении любимый остается для любящего, ровно в ту меру, в какую он любит, неразгаданной тайной, бесконечностью. Бог, как тебе, брат, известно, безосновен, Он Сам и есть свое основание, и лишь постольку и является и начальной, и окончательной основой всего, Им основанного. Конечно, все это “высокомудрая болтовня”, и это действительно непредставимо: Все — из Ничего, из абсолютного Ничто; я, как и ты, не могу это зримо представить, но я могу это помыслить умо-зрением, стало быть, “философские построения” не уводят меня от веры, а, напротив, помогают мне верить; если же мы не верим в то, что зримо и чувственно непредставимо, а представимо лишь умозрительно, то нам нечего делать в Церкви, для которой, по слову ап. Павла, “вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом” (Евр. 11: 1), — тогда надо честно уйти и заняться лишь тем, что для нас представимо, — только не надо изобретать “своего Христа” и обзывать великих искателей истины, я бы сказал, узников философской совести, — “высокомудрыми болтунами”.

Н-да. Но все же, все же — перед нами художественное произведение, и это делает свое дело: мы потихоньку обживаемся в мире книги, содержащей множество живых реалий, и праведник и подвижник Даниэль становится нам все симпатичнее. Хочется уже не рвать и метать, а уже любопытно: ну-ка, что он еще отколет, наш любимец. Долго ждать не придется.

Вот, например, о Деве Марии Богородице.

Коротко — никакого “непорочного” (правильнее — “бессеменного”) зачатия не было, Иисус был рожден, как и все, не Девой от Святого Духа, а — праведной, “святой”, но самой “нормальной” женщиной — от Иосифа. “„Родившая Бога” — у благочестивого еврея от негодования отвалятся уши!” И у евангелистов слова “Святой Дух” надо понимать в том смысле, что, по еврейским представлениям, Дух Божий участвует в каждом зачатии, освящая его. Это “в искаженном сознании сексуальная жизнь непременно связана с грехом! А у евреев зачатие не связано с грехом! <...> И все эти легенды о непорочном зачатии родились в порочном сознании, которое видит в брачном союзе мужчины и женщины грех. Евреи никогда так не относились к половой жизни. Она освящена браком, и повеление плодиться и размножаться подтверждает это”.

Дальше. “Культ Богоматери в христианстве очень поздний, только в шестом веке он был введен”. “Легенда о рождении Иисуса от Марии и Святого Духа — отголосок эллинской мифологии. А под этим — почва мощного язычества, мира великой оргии, мира поклонения силам плодородия, матери-земли. В этом народном сознании присутствуют невидимо женские богини древности <…> Культ земли, плодородия, изобилия. Всякий раз, когда я с этим сталкиваюсь, я прихожу в отчаяние…” И я — когда с этим в книге сталкиваюсь.

Ладно, начали распутывать.

Это когда же настоящие иудеи наделяли полнотой святости и безгрешности пусть и брачную, но половую жизнь? Именно евреи-то, с их — относительно других древних народов — неискаженным сознанием, необычайно остро чувствовали, после первородного грехопадения, порчу человеческой чистой природы — теснейшую связь в падшей человеческой природе Эроса с Танатосом, половой любви — и смерти, которая и пришла в мир благодаря греху, и теперь — в природе падшего человечества, сохранившего, однако, остатки безгрешного “плодитесь и размножайтесь”. Чувствовали, что “отныне”, от изгнания на землю, любовь мужчины и женщины — имманентно и перманентно связана со смертью. Сам акт любви в его наивысшей точке есть некая малая смерть обоих любящих, в акте “последних содроганий” есть выхождение из себя, вовне, из жизни — в смерть (как и наоборот, это выхождение из себя двоих — умирает в рождении третьей жизни, ребенка), и смерть, порождение первоначального греха, всегда несет в себе грех, караулящий двоих у брачной кровати. Иначе с чего бы в года довольно отдаленные Псалмопевец, кем бы он ни был, Давидом или другим евреем, написал один из пронзительнейших текстов, в христианстве приобретшем еще большую значимость, — покаянный псалом 50-й, где говорится буквально: “Ибо в беззаконии зачат я, и во грехе родила меня мать моя”. Именно у евреев мы и видим такое количество предписаний, когда “это можно” и когда — “нельзя”. Тщательно, до мелочей, разработанная практика “ритуального очищения” от ритуальной же нечистоты… да вспомните, одна миква чего стоит, омовение, возведенное в строго регламентированный ритуал; водное очищение от всего, связанного с разными видами одного из ключевых понятий иудаизма — “нидда”, нечистоты — после женского цикла и обязательно после соития, ведущего к зачатию и деторождению; последнее подтверждается хотя бы тем, что Дева Мария (считаете вы ее Девой или нет), будучи выше Закона, так как родила Самого Законодателя, свято соблюла Закон, на сороковой день придя во Храм и принеся в жертву двух голубей, “когда исполнились дни очищения их” (Лк. 2: 22), во очищение Ее самой и рожденного ею Младенца. Как думаешь, дорогой брат, от чего еврейский Закон предписывает женщине после рождения даже зачатого в законном браке — “очищаться”?..

А не напоминают ли советских “религиоведов” Даниэлевы аналогии Девы Марии с мифологическими “женскими божествами”, выведение “культа” Девы Марии, то есть самого неплотского, бессеменного, самого тонко-духовного, — из культа земного, материально-телесно-плодородного? Разумеется, “она не богиня”, “она не Изида и не Астарта, она не Кали1 и никакая из других богинь плодородия”, — так ведь и христианство о том же говорит, настаивает на этом, на случай, если какому-нибудь Даниэлю эта аналогия все же в голову придет; христианство отрицает саму возможность такой аналогии.

Одна только тут может возникнуть претензия: Христос не Бог, Он только посланник Бога — тогда и Мария не Богородица. Так и скажи — и будь себе кем угодно, пускай “персональным христианином” — только не священником. Быть священником Церкви, не разделяя ее веры во Христа как в Бога, — это, мягко говоря, странное занятие.

Впрочем, главное — не то, что и как говорит Даниэль, а — что он чувствует и что делает. Главное — он всех любит. Этим он нам и нравится, поскольку человек больше чем совокупность его верований, которые могут меняться (но, с другой стороны, человек как раз меньше своих верований, потому что последние и составляют его личностное ядро и определяют в конце концов его линию жизни и дальнейшую судьбу). Вот один из примеров.

Ближайшая помощница Даниэля, Хильда, молодая немка, приехавшая на ПМЖ в Израиль, чтобы внести свою лепту в дело искупления вины немецкого народа перед евреями, полюбила здесь молодого красавца араба-католика, из Даниэлева же прихода, и вступила с ним в связь, при том что он женат и имеет троих детей. Речь идет о верующих людях, нет надобности объяснять, как они переживают свой грех; однако любовь их “сильна, как смерть”, и связь эта прелюбодейная продолжается около двадцати лет. Умиротворен лишь Даниэль, и на слова своей помощницы о том, что она хочет уйти в монастырь, чтобы хоть как-то “оторваться” от своей преступной любви, отвечает только что-то вроде того, что любовь, даже прелюбодейная, вещь серьезная и тонкая и ее возможно только изжить, а не выжечь, чтобы не сломать человека в себе, так что нужны терпение и время, а пока “Не морочь мне голову! У нас здесь дел невпроворот! Работай здесь!”. Сказано в самом деле с любовью и пониманием, бережностью — хорошо сказано. Но опять-таки для любого “воцерковленного” человека тут, помимо любви и человечности, встает вопрос, от которого никуда не денешься: Хильда ведь только у Даниэля исповедуется. Значит, он раз за разом отпускает ей смертный грех, нарушающий не только новозаветную, но еще и Моисееву заповедь, — и что же, он еще и причащает ее эти двадцать лет, нераскаянную? Ведь церковное покаяние — это не только слезы раскаяния, это “метанойя”, то есть изменение образа мысли — и образа жизни. Я тебя прощаю, но ты иди и впредь не греши — вот Христово отпущение греха.

Впрочем, такое впечатление, что ни самого Даниэля, ни автора вопрос причащения не интересует. Этой маловажной проблемы для них просто нет — они о ней как-то вообще забыли. Вот странное дело, а я знавал людей, которые говорили — в их жизни бывали долгие периоды такого сомнения, такой “богооставленности”, что они ушли бы из Церкви, если бы не ощущали каждый раз “вкус” и действенность причастия…

И еще раз — о Даниэлевой попытке “вернуться”. В отличие от книжников и фарисеев I века, он признает Иисуса — Христом, Машиахом. Если те готовы были признать ожидаемого Царя Иудейского, Мессию, “почти что” богом, ну, и. о. Бога на земле, но не готовы были признать им именно Иисуса, то Даниэль, обратно, Иисуса Христом признает, а вот Богом — “чтобы да, так нет”. И он хочет встречи с теми верующими христианами, которые еще помнили Иисуса чуть не вживе: Бог — не Бог, те не рассуждая понимали, что Он есть единое на потребу; вот к ним-то — и примкнуть бы.

Да только — возможно ли это: возвратиться? Люди, приученные к историчности мышления о “временах” и “точках расхождения”, скажут: нельзя. “Плохая идея”, — как говорит герой Клинта Иствуда, видя револьвер врага, направленный на него; плохая, потому что герой Клинта Иствуда все равно выстрелит первым.

Человек, взявшийся сегодня “просто вернуться” всего на полторы тысячи лет назад, так, как будто бы и не было этих полутора тысяч лет, чтобы устранить вкравшиеся тогда “искажения”, — этот человек как раз исказит все еще больше, запутает своей “простотой” все уже окончательно и безнадежно. Потому что он принесет с собой все те столетия, благодаря которым он есть тот, кто есть. Такие, брат, дела: “антиисторично” — не пустое слово. Это серьезное слово.

Лично я убежден: Штайн не совсем точно, или совсем неточно, выражает то, что на самом деле имеет в виду. На самом деле он печалуется не о евреях-христианах, которых “отвергла” вселенская Церковь, а о евреях-иудеях или просто этнических евреях, которых что при Лютере, что при Торквемаде, что при Гитлере, что при Хмельницком, что при погромах в южнорусских, молдавско-украинских и т. п. местечках, что во время крестовых походов и т. д., и т. д. — вырезали, расстреляли, загазировали и сожгли — не сосчитать сколько, как песка в море. Это так. Но это уже совсем другая и не менее, если не более сложная история, история, к церковному возвращению в точку первоначального церковного разделения прямого отношения не имеющая.

Сейчас же, чтобы не ввязываться в бесконечные выяснения отношений между евреями и христианами, а также евреями-иудеями и евреями-христианами, возвратимся к главному в этой книге.

Итак, Даниэль хочет вернуться. Но куда и к кому все-таки? Так ведь — ни к кому и никуда, вот какая штука.

Вернется ли Даниэль Штайн, а за ним и вся его община к ап. Павлу, чтобы стать частью единой вселенской, кафолической, мировой Церкви, или к до-Павловой первохристианской, “иудеохристианской” общине первого епископа Иакова, или еще раньше — к событию, положившему начало открытого явления Церкви пред всеми и распространению Евангелия чрез апостольскую проповедь: дню Пятидесятницы, схождения Св. Духа на апостолов зримо, в виде языков пламени, по одному над головой каждого из них (с чего и начинаются “Деяния апостолов”); или, уж раньше некуда, — ко времени земной жизни Иисуса и Его Воскресения на земле пред лицом Его учеников, — словом, в какие бы ранние, но христианские времена ни “вернулся” бы Даниэль со своим приходом — ни его, ни всю его рать Тот и те, к кому из них Штайн и его чада захотят наконец присоединиться, не посчитают “своими” и не примут в свою Церковь.

Без исключения — никто. Начиная с Самого Христа, говорящего апостолам: “Идите и крестите все народы во имя Отца, Сына и Святого Духа”. Продолжая апостолами, от лица которых ап. Петр говорит Ему: “Ты — Христос, Сын Бога Живого” (Мф. 16: 16), — здесь, по всему совокупному смыслу Евангелий, апостолами исповедуется вера во Христа именно как в Бога, доказательств чему по новозаветному тексту и не счесть, возьмем хотя бы самое короткое и однозначное, в Послании ап. Павла Филиппийцам: “Он <...> не почитал хищением быть равным Богу” (Фил. 2: 6).

Так, от Христа к апостолам, от апостолов к епископам, от епископов к следующим епископам, первосвященникам, — непрерывная двухтысячелетняя преемственность, традиция, буквально с латинского “пере-дача”, а по-нашему Пре-дание, от одного к другому при возложении рук, — двухтысячелетняя цепь, “благодать на благодать”, где не пропущено ни одно звено, нет ни одного разрыва… и тем более такого разрыва, куда можно бы вставить Даниэля Штайна и его общину.

Потому что — по всей цепи, по каждому ее звену раздается одно и то же утверждение всего, отрицаемого Даниэлем: веруем во Отца и Сына и Святого Духа. Единомысленно исповедуем Троицу живоначальную и нераздельную. Веруем также в полноту божественной природы Иисуса Христа, Бога Логоса, Бога Сына, по человеческой Своей природе родившегося от Девы Марии… И не важно, что во времена первоначальной общины — и тут Даниэль прав — не было понятийно сформулировано развитое учение о Св. Троице и полноте двух природ в Иисусе Христе. Каждое время дает Церкви свои задачи. В Церкви времен общины Иакова не разрабатывали догматы, но ее члены утверждали своею кровью ту же, и никакую иную, истину, которая потом, как ее ни интерпретируй, утвеждалась в развернутом виде — ученым словом или опытом многодесятилетней полной аскезы. Эти самые, кого Даниэль называет (или обзывает) “греками”, включая сюда и латинян, и египетских пустынников, и сирийских мистиков, и прочих представителей “ойкумены” первого Рима и второго Рима — Византии, не оторвались от “простой и прямой” апостольской веры, как полагает наш герой, но раскрыли и объяснили ее так, чтобы любой христианин, если его спросить, мог внятно, сказуемо ответить, “како” он “верует”, — в Кого и на каком основании.

Но что мы все о “греках” да о “греках”? Им довольно воздали дани. Поговорим-ка о второй “составляющей” Даниэлевой мороки, о еврейской первоначальной вере во Христа, которую Штайн считает простой и бесхитростной. А это — еще большой вопрос.

Слова Самого Христа: “Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби” (Мф. 10: 16). Было ли христианство хоть когда-нибудь — только простым? Нет. Безусловно — нет. Начиная с Евангелий, нам приходится иметь дело с речами парадоксальными, часто, как кажется, противоречивыми, с притчами, смысл которых не очевиден, с высказываниями, по сей день задающими загадку, которую — не разгадать до конца, потому что это вообще не загадка, а — тайна.

Сам приход Христа на землю совершался в атмосфере пламенных, напряженных мессианских ожиданий. Да и не могла первоначальная “иудеохристианская” община — живя в столичном, но небольшом городе Иерусалиме и посещая, как и остальные иудеи, Храм, как бы сепаратно она ни жила, ни молилась, — совсем уж не включаться в те бесконечные споры, которые велись между иудеями-ортодоксами во главе с Шаммаем и иудеями-реформаторами во главе со знаменитым книжником Гиллелем. Не могла, потому что Сам их Учитель, реформатор иудаизма, самый радикальный из всех — не только в истории иудаизма, но и во всей человеческой истории, однако же говорил, что “ни одна йота от Закона не прейдет”, что “не нарушить [Он] пришел Закон, но исполнить”. Думаю, иерусалимская атмосфера богословского спора, всеобщего учительства и ученичества по накалу и охвату может быть сравнена в своей сфере только с Константинополем IV века, а в другой, художественной сфере — только с городской атмосферой Флоренции XV века, когда в городе, кажется, вообще не было никого, кроме художников, поэтов и философов-неоплатоников. Не случайно ап. Павел, еще в бытность Савлом, был ученым фарисеем и учеником еще более ученого равви Гамалиила; и даже будучи простыми рыбаками, но постоянно дыша самим этим горячим воздухом интеллектуального спора и эмоционального напряжения, ученики своего Учителя, потренировавшись три года с таким Тренером, действительно стали “мудры, как змии”.

...Да, господа присяжные заседатели, я берусь утверждать, что Даниэль Штайн — не священник не католической и не Церкви. Для этого достаточно посмотреть на Даниэлеву богослужебную практику. Речь идет ни много ни мало о главной церковной службе — литургии (мессе). Ничего подобного, даже приближающегося к этому по степени… как бы это точнее?.. по степени вдохновенной безблагодатности, мне читать и слыхать не доводилось.

Текст мессы, литургии, повторяю снова и снова, составленный самим Даниэлем2. Несравненный, бес-подобный этот текст послушно повторяется за ним всей его общиной (то есть ни один его прихожанин не задает “по тексту” ни одного вопроса — то ли никем никогда прежде Даниэля не был “оглашен”, “катехизирован”, то ли вообще в Священное Писание Нового Завета не заглядывал). А между тем… не говоря о том, что там ни разу не поминается Дева Мария — это мы уже проходили, — но… не может же этого… в том месте богослужения, где и у католиков, и у православных находится самое главное в самой главной службе — евхаристический канон, там, в том самом месте, где у одних перед словами: “Берите, ешьте, это есть тело Мое…”, у других — после этих великих и страшных слов стоит молитва священника от имени всех собравшихся в храме о ниспослании Духа Святого, чтобы Его силою хлеб и вино стали Телом и Кровью Иисуса Христа, в этом самом месте в Даниэлевой “литургии” нет ничего. Нет точки, от которой отходят все концентрические круги главной части литургии — сердца всей службы.

Это ведь когда мы все-все вместе со священником просим буквально, изо всех сил души: Господи, Возлюбленный наш, дай нам главное для любящих Тебя — соединиться с Тобой. Низойди к нам, грешным, не по заслугам нашим, но по любви Твоей. Покажи, что нас любишь: преврати Духом Твоим — Ты все можешь, и Ты нам Сам разрешил обращаться к Тебе, Ты даже велел это совершать — причащаться Тобой “в воспоминание Твое” и еще потому, что “не причащающийся не имеет в Тебе части”, — так преврати этот хлеб и это вино в Плоть и Кровь Твою. Пожалуйста.

На что Господь по ответной Любви к нам и нисходит, отвечая испрашиваемым у Него претворением — то есть только после этой усиленной Молитвы — нечувственно, но мистически реально (а некоторым, отнюдь не блажным, дано еще и почувствовать) хлеб и вино, оставаясь видимо хлебом и вином, превращаются в Его Плоть и Кровь. Иначе — чем же мы причащаемся? Без этого самого главного момента в главной части главной церковной службы — нет литургии. Так по крайней мере верят православные и католики. И тот, кто именно “придумал”, кто сочинил свое вместо веками совершающейся литургии, прямой лестницы в Небо, кто все это, очень мягко говоря, учудил — тот, служа вместо главной службы “никакую службу”, становится “никаким священником”.

Но опять же в случае с нашим ох непростым простецом допустим и такую еще возможность. Даниэль буквально истолковывает Христовы слова “Сие творите в мое воспоминание”. В воспоминание — и только.

В этом случае, брат Даниэль, ты уходишь из католиков, приближаясь к лютеранам, которые понимают причастие символически. Но и они не столь все же прямолинейны. Символ — в данном случае символическое причащение — не только прямо указует на Реальность — реальность Божества, а крайне тесно с этой Реальностью связан, так, что Реальность сама просвечивает через символ, сама говорит устами символа. Иными словами, где присутствует символ чего-то — там в некоем важнейшем смысле присутствует и само это что-то. Или Кто-то. Лютеране не так просты, как ты.

Но и это еще не все. В “мессе” Штайна Христос, как и Святой Дух, ни разу не именован Богом, а Бог Отец — Отцом. Христос именуется Учителем, Спасителем, даже Сыном Божьим, даже Господом, но никогда — Богом. Кстати, чем так не нравится Даниэлю церковный Символ Веры, который он не признает настолько, что вынес его за скобки литургии? А тем — другого объяснения я не вижу, — что Даниэль хочет сказать: “Господь” — это посланник Бога, но не Он Сам. Один Бог и два Его посланника — вот что удовлетворяет сердце и совесть брата Даниэля. Это хорошо известная ересь социанианства, лжеучение унитариев о троичности, бытовавшее на Западе в XVI веке и давно развенчанное католической Церковью; но как-то неудобно сегодня так прямо и говорить, читатель скажет, что это “пахнет средневековьем, обскурантизмом — к чему этот прокурорский тон в интеллигентном разговоре?”.

...Штайна жаль по-настоящему. У нашего горемыки места в существующей исторической Церкви — нет нигде. Ни католики, ни православные, ни даже лютеране и кальвинисты, к которым он все-таки ближе в своем “частичном” отрицании Предания, — даже они его своим не сочтут. Потому что и Лютер, человек весьма ученый и весьма логичный по-своему, сохранил важнейшее в церковной традиции — например, все тот же догмат о троичности Лиц Единого Божества (то есть, в отличие от Штайна, он почему-то понимал, “что значит лицо”) и многое другое, что Даниэль запросто перечеркивает. Такой христианской Церкви, которая согласна с Даниэлем, ни в настоящий момент, ни в прошлом — никогда не было, нет и не будет, пока Церковь хотя бы в каком-то смысле остается Церковью, а не безблагодатной сектой.

“Вот-вот, вечно вы со своими канонами да постановлениями Соборов, начетничеством и законничеством. Со своим обрядоверием. Вы нам дайте любовь, как Даниэль ее дает. Вот он, настоящий дух христианства — свободы и любви. А не можете — так и оставайтесь в своем церковном углу с бывшими партократами, а теперь — „подсвечниками””.

...Сколько раз я слышал это. И могу только повторить: да, мы нахлебались этого, этой сатанинской пародии на Церковь — досыта и допьяну. Наконец, и сама Церковь виновата в том, что она — самое главное, самое интересное, потому что самое высокое и самое глубокое на земле, — приелась, наскучила, перестала восприниматься всерьез. И все равно, все равно Церковь стоит на фундаменте основных вероучительных истин, которые и суть догматы. Ну а каноны — это всего-навсего правила, не соблюдая которые очень трудно достичь поставленной цели. Если цель и назначение человеческой жизни — ответить на любовь Бога своей любовью и так — спастись, то любовь “не по правилам”, как и игра без правил, спроста может оказаться не любовью, а “любовью”. Мы не хотим понимать смысла обязательного соблюдения правил, которые отграничивают любовь — от “любви”, Христа — от антихриста, литургию — от ее пустого подобия, а Церковь — от “самочинного собрания”, терминологически правильно называемого — сектой.

Во имя фантома “истинной Церкви” Даниэль Штайн рубит католический сук, на котором сидит: числясь по-прежнему ксендзом, в какой-то незаметный для него самого момент перестает называть свою “Церковь” еврейско-католической (или, пускай, еврейско-православной), а называет “Еврейской христианской Церковью”. Это претензия одной-единственной общины, да еще такой, где абсолютное большинство прихожан — не евреи, а арабы, румыны, поляки, немка-помощница Хильда, — такая претензия, чтобы и в пир, и в мир, и в добрые люди явилась не новая поместная Церковь, католическая или православная, а новая, невиданная и неслыханная со времен первой, апостольской, Иаковлевой, Церковь, по смыслу — равная сразу и всей “вселенской” католической, и всем автокефальным поместным восточным Церквам вместе взятым — то есть всей “соборной” (кафолической) Церкви, — такая мегалопретензия не то что неправомочна, или неосуществима, или утопична, а вообще… как бы это опять сказать, чтобы не обидеть.

В печальной, действительно трагической, может быть, самой трагической — после первоначальной трагедии грехопадения — ситуации западно-восточной церковной схизмы появляется новая, “до-раздельно-после-раздельная”, не православная и не католическая, а “просто христианская Церковь”. Призванная, согласно Даниэлю, как раз и только для того, чтобы объединить все враждующие христианские, скажем так, “деноминации”. Объединить на почве первоначальной, Еврейской Церкви, которая была “отвергнута”, а теперь вновь создана, чтобы, как любящая мать, примирить всех своих детей.

“Вот это любовь, а Вы говорите”.

Да, говорю. Только это не я, а все мало-мальски церковные люди всего мира, в один голос: среди всех твоих выдумок, брат Даниэль, эта — едва ли не худшая.

На чем ты собираешься основать новую единую “просто христианскую” Церковь? На том, что первоначальная община была еврейской? Но благодать не передается по этническому признаку, от “своих” по крови. Предстоятеля Иакова больше нет с нами, но если бы он был здесь, он сказал бы тебе то же самое. Без епископа нет Церкви, потому что она тогда безблагодатна. Но ни один из архиереев католической или православной Церкви не пойдет возглавить твою Еврейскую, просто христианскую Церковь. Никто не пойдет епископом к отрицающему Символ Веры.

Да, объединяться надо. Но твой замысел не созиждет общее целое, не объединит католиков и ортодоксов, а только разрушит их церковное самосознание; признать твое адогматическое учение истинным — духовное самоубийство всего католического в католиках и всего православного в ортодоксах. Ты впрямь добрый и любящий, но надо, чтобы твое сердце не забегало вперед головы. Это такая церковная болезнь, от которой еще когда предостерегал ученый и умный митрополит Московский Филарет (Дроздов) как от “веры, аще не по разуму”.

Автор утверждает уже прямо от себя, что Даниэль Штайн — собой, своим телом — стал “единственным мостом между иудаизмом и христианством”, перекрыл пропасть между ними. Бросьте. Никакой он не “иудеохристианин”. Он вообще не иудей и не христианин (то есть “по человечеству” он — христианин, поскольку поступает часто по-христиански, любя самоотверженно и деятельно, живет “по совести”; но “по священству”, как вероучитель своей паствы, — от такого “христианства” надо бежать сломя голову, именно чтобы та оказалась цела). Человек он хороший, это да, — и вот растянулся всем телом, упершись ногами в один край пропасти и цепляясь руками за другой, и так думает быть мостом, по которому предположительно пойдут люди с одного края на другой в обе стороны, прямо по его живому хребту; но, не зная, как богословские мосты правильно строить согласно “религиозному сопромату”, чтобы они держались, он сам на наших глазах все больше провисает, чтобы неминуемо свалиться туда, в пропасть. На наших глазах. Это страшно видеть и больно, потому что успеваешь привязаться к нему, его полюбить... Да еще и других туда, вниз, тащит; как слепой, ведущий слепых в яму.

В конце романа церковные власти все-таки запрещают Даниэля в служении.

Правильно сделали. Неправильно, что не запретили раньше. Он сам должен был бы сказать своему начальству, что отныне не разделяет все основные воззрения католической Церкви, ее главные вероучительные утверждения, непонятные ему, — и поэтому уходит из кармелитского монастыря и просит, буде это возможно, снять с него сан священника. Он же чихать хотел на всякие “запрещения” и говорит своей ближайшей помощнице типа того, что если его запретят, то он один, в углу, а служить будет.

А что же автор? Он не то что разделяет позицию своего героя — он ее считает единственно верной христианской позицией. Автор идет даже далее Даниэля. Почти в самом конце книги, говоря уже от себя, утверждает: “Бедное христианство! Оно может быть только бедным: всякая торжествующая Церковь, и западная, и восточная, полностью отвергает Христа. И никуда от этого не денешься. Разве Сын Человеческий, в поношенных сандалиях и бедной одежде, принял бы в Свой круг эту византийскую свору царедворцев, алчных и циничных, которые составляют сегодня церковный истеблишмент? Да и он им зачем? Они все анафематствуют, отлучают друг друга, обличают в неправильном „исповедании” веры. А Даниэль всю жизнь шел к одной простой мысли — веруйте как хотите, это ваше личное дело, но заповеди соблюдайте, ведите себя достойно. Между прочим, чтобы хорошо себя вести, не обязательно даже быть христианином. Можно быть даже никем. Последним агностиком, бескрылым атеистом. Но выбор Даниэля был — Иисус <…>”.

Тут уж — только руками развести.

Уважаемая госпожа повествователь! Я сколько возможно пытался обращаться только к Даниэлю. Но коль уж скоро Вы сами говорите от себя все, что вот только что приведено, — я просто вынужден сказать, единой правды ради, что это Ваше “от себя” — ни к Церкви, ни к Христу, ни к чему, кроме учения Сухомлинского и других Сухомлинских, не имеет отношения. Это не значит, что я Сухомлинского или Макаренко не уважаю. Они были серьезные, талантливые, хотящие добра своим воспитанникам люди. Но, во-первых, зачем писать 500 страниц и проделать, судя по всему, Вами же оговоренному, долгую и трудную подготовительную работу — чтобы “вернуться” к Сухомлинскому? Вообще, если можно быть кем угодно, лишь бы хорошо себя вести, то какой смысл вкладывают в свою многоразличную веру миллиарды людей? Если он общий, из-за чего они свое отстаивают, “враждуя”? Не потому ли, что каждый видит серьезный смысл в своем особом представлении об истине — и его-то и защищает как самое жизненно важное против столь же насущного, но неприемлемого для него смысла у верующего в другое или в Другого? А вдруг это не “высокомудрая болтовня” о разных смыслах, в которых на самом деле заложено одно и то же, а эти смыслы — разные действительно, до последней глубины, до не перекрываемой “мостами” пропасти, бездны между ними, и вплоть до самого Страшного суда, который только и определит, чей смысл — смысл, а чей — недомыслие?

И еще раз о Церкви. Я, может, и хотел бы считать, как и Вы, что только бедная Церковь, я бы еще добавил, только гонимая Церковь — права и является Церковью, — мне это чувство симпатично, я из-за него в 1982-м ушел в “катакомбы”, советские, конечно, а именно это была Зарубежная русская православная Церковь, тогда ее в СССР запрещали. И тем не менее сегодня, двадцать пять лет спустя, невзирая на все мои симпатии, я вынужден признать: Церковь не может ориентироваться только на бедность и гонимость, она должна считаться с реальным положением вещей, и если сейчас ее не гонят, а наоборот, то как ни противно смотреть в Церкви на солнцевскую братву или членов правительства, но провоцировать свою гонимость, лишь бы быть честной и “настоящей”, играть в гонимость — это и во времена древней, гонимой Церкви не приветствовалось (кто хочет, пусть поинтересуется ересью донатизма). Церковь “работает” с наличествующим “человеческим материалом” и, подобно Самому Христу, не может “изгнать вон обращающихся” к ней; решать же, искренно или лицемерно к ней обращаются, — прерогатива Бога, читающего в душе каждого человека.

Забудьте и о “христианстве против догматизма”, якобы равного тоталитаризму: вне догматов Церкви содержательность Христова учения сводится к “Сухомлинскому”.

Но — к Штайну: будучи всегда на стороне своего героя, автор ему все время и помогает. Излюбленный прием: чтобы позиция героя всегда выглядела в глазах читателя истинно христианской, автор обеспечивает ему игру в поддавки, — не находится ни одного собеседника, который бы Штайну хоть что-то по существу дела возразил. На уровне общинно-приходском это объяснимо: прихожане Даниэля — в основном люди, не обремененные знаниями. Куда труднее помочь герою в Риме, куда его за объяснениями вызвал Ватикан. Сначала он имеет дело с Префектом Конгрегации вероучений кардиналом Рокхаусом3, а затем и с самим Папой Римским Иоанном Павлом II. И в том и в другом случае Даниэль прямо и откровенно несет жутчайшую околесицу; например, глядя прямо в глаза Папе (вероятно, пользуясь тем, что в молодые годы они с Каролем Войтылой были товарищами, вместе служили в одном приходе), режет безбоязненно правду-матку (это “гвоздь программы” — вот мы и дождались его), в ответ на которую Папа только безобидно-дружески улыбается, — а именно: “У иудеев, как и у христиан, человек стоит в центре, не Бог. Бога никто не видел. В человеке надо видеть Бога. Во Христе, человеке, надо видеть Бога”.

Опомнись, брат, какая первая заповедь у иудеев, да и у христиан? “Возлюби Бога твоего всем сердцем…” и т. д. И повинись: “Я оговорился с точностью до наоборот, Кароль. Разумеется, я хотел сказать — не человек, а Бог находится в центре сознания верующего человека, как у иудеев, так и у христиан. Именно любовь к Богу только и делает возможной „вторую заповедь, подобную первой: возлюбить ближнего как самого себя”. Только любовь к Богу дает возможность, увидев в ближнем человеке, как и ты, созданном Богом, образ и подобие Бога, как в тебе, — и полюбить его в ту же меру: как самого себя”. Но Даниэль, не слушая моих подсказок, продолжает: “<…> А у греков в центре — Истина. Принцип истины. И человека ради этого принципа можно уничтожить. Мне не нужна такая истина, которая уничтожает человека”.

Тут у Даниэля сказалось что-то вроде того, что общность по крови и типу ментальности объединяла евреев-христиан с иудеями сильнее, чем евреев-христиан и христиан-греков объединяла общая вера во Христа, общность мировоззрения. История, настаиваю, подтверждает обратное: хотя кровь, конечно, не вода, но иудеи евреев-христиан терпеть не могли почти с самого начала. И гнали их, и каменовали, и в тюрьмы-то заточали, а уж доносов — не сосчитать, и кому? Римским властям, ненавистным языческим властям, — но что делать, тут ситуация чрезвычайная, “тоталитарная секта”… А у “греков”-христиан христиане-евреи чаще всего находили помощь и поддержку.

Автор книги не в состоянии реконструировать гипотетический ответ Штайну двоих его ватиканских собеседников, ученых и рассудительных людей, автор не представляет, что они могли бы ответить, — чтобы вложить им в уста хоть какое-то серьезное возражение Штайну. Или же возражения Папы и будущего Папы представляются автору куда менее важными, чем поддержка несправедливо подозреваемого в ереси христианина-праведника Штайна. Получается, этому отцу внецерковной демократии никто просто не в силах возразить.

Кроме одного человека. Этого персонажа зовут Ефим Довитас, он приехал в Израиль, чтобы стать священником в Русской Православной Церкви, — потому, что дома ему, еврею, чинят в этом препятствия. Именно Даниэль, переубедив его и его жену, давшую монашеские обеты, но пребывающую в миру, живущую с мужем как с братом и одолеваемую эротическими видениями, — именно Даниэль устроил как следует их семейную жизнь одним махом, напутствовав Ефима наказом-приказом “Иди и спи со своей женой!”. Сообразно со своей природой человек и должен поступать, и — никаких обетов, и забудь свои клятвы, в глазах Бога они ничего не стоят перед лицом правильно налаженной половой жизни, в которой, как известно от самого Даниэля, евреи не видят греха.

Так вот, этот Ефим, сам теперь священник, только русско-православный, да к тому же еще и специалист в области литургики, побывав у Даниэля на богослужении, сразу понял суть дела, настоящую, а не мнимую “точку расхождения” Даниэля с католической ли, православной — с Церковью как таковой. И накатал на него телегу Даниэлевым церковным властям. Там он коротко и ясно и вполне обоснованно высказывает убеждение, что то, что он увидел и услышал, несовместимо с позицией и практикой Церкви. То, что он написал, — еще мягко написано. Но вот какая незадача — это же донос. Форменный донос, да еще на благодетеля; хотя по очень серьезному поводу и по существу дела. А я — сам гнилой интеллигент — хорошо представляю себе отношение к доносам широких кругов русской интеллигенции, то есть кругов читателей данного автора. Да к тому же еще — у доносчика рождается сын с болезнью Дауна, а они с женой что-то такое накрутили вокруг младенца, что тот совершенно необычаен, что он-де “Тот, кто Обетован”… Это кто же? Ни второй Христос, ни второе пришествие Христа в таком виде — уж для православного-то и образованного священника точно — не обетованы. Значит, этот Ефим болен на голову, какая такому вера? — и наш Даниэль опять, на фоне помраченного доносчика, выглядит просто отлично.

И чтобы подчеркнуть это и выделить в читательском сознании, автор делает своего героя — героем трагическим: устраивает Даниэлю Штайну автомобильную катастрофу. Герой поистине уподобляется новому апостолу Христову, взявшему свой крест и несущему его до конца — смерть застает его на дороге домой от смертного одра своего друга, на посту своей главной миссии: любить и “спасать людей”.

И все же на протяжении романа Штайна что-то важное тяготит; и мне хотелось бы знать, что.

Может быть, его на “своей земле”, среди “своего народа” почти бессознательно тянет “в иудаизм”? Но настоящий иудаизм, как к нему ни относись, есть учение развитое, разработанное на протяжении более 2000 лет настоящими книжниками, весьма сложное богословски и философски, а главное — разработанное чрезвычайно детально, ступенчато, законнически сухо, чего Даниэль, как известно, не переносит. Увы, иудаизм — это не только мидраши и не столько мидраши, так любимые Штайном. Он содержит в себе сложные комментарии к Торе и еще изощренные комментарии к этим комментариям. Нет, настоящий иудаизм и ортодоксов, и консерваторов, и реформатов-либералистов Даниэля, с его “пилатовским” презрением к философской культуре мысли, к истине и Истине, вряд ли привлекает.

А иудеохристианства как религии, как веры — вот здесь и сейчас остановись и предъяви его, —иудеохристианства как такового нет, да и не было и быть не может. Ни к чему умножать сущности, полагая, что из полуиудаизма и полухристианства, из двух куцых, инвалидных существ, просто приклеив или приплюсовав их друг к другу, мы составим существо полноценное, некое целостное “иудеохристианство”. Нет, мы составим невозможного, несусветного кентавра.

Но почему это несуразное человекоживотное влечет к себе Даниэлеву душу? А потому что в душу праведника Даниэля (ведь и “праведники едва спасаются”) проник вирус эпидемии нашего времени, вполне, впрочем, растянувшегося на многие десятилетия назад, и все равно это наше время, наша реальная ситуация. Не “научный атеизм” XIX — XX веков, а возвращение к вере после всего миллиардоголового кровавого месива по всей планете, которое принесли совсем не в последнюю очередь “научный атеизм” или обращение к валькириям и Вотанам, — возврат к вере, сохраняющий, однако, в себе все содержимое души до ее возврата — мечтательную, сентиментальную “любовь” в полнейшем ее обмирщении, в секуляризованном виде, принятую за ту самую Божественную Любовь, которая, по ап. Иоанну, есть сущность Бога — и только потому, по Данте, движет солнце и светила.

Это потребность в вере, но такой, которая от тебя не требует большего, чем ты, как человек порядочный и “хороший” и “любящий людей”, и так делаешь. То есть ты хочешь жить как жил — и впрямь неплохо, кому-то в чем-то помогая, никому не вредя и т. д., — только теперь эта твоя нормальная жизнь в “добре и любви” уже называется: ты живешь по вере. В Иисуса Христа. И твоя привычная жизнь безо всяких лишних усилий получает санкцию и статус высокого, спасительного смысла, статус, наполняющий тебя до краев самоуважением. И тебе становится хорошо — от того же самого, что, еще вчера не называясь христианством, было для тебя просто привычной жизнью. А что для этого комфорта нужно? А самая малость — слегка “понизить” и “разбавить” Христа, низведя его до “не столько Бога, сколько в первую очередь — человека”, а затем — до “учителя и праведника Иешуа из Назарета, который ничему новому не учил, а только пришел своей жизнью напомнить всем старые вечные заповеди”.

И все пламенные речения патера Даниэля о прежде всего человечности Христа, его яростное отстаивание этой самой человеческой природы Иешуа как главного, преобладающего над Божественной природой, и помогают этой концепции. Назначение же еврейского акцента здесь так же просто (и слишком просто), как просто (и тоже слишком) назначение Даниэлева “христианства”: человеку очень помогает понять человека Иисуса и пойти за Ним — еще и родство по крови. Значит, лучше других могут уподобиться Ему и пойти за ним — евреи. Сложная по видимости еврейская составляющая книги есть на деле простейший и тем-то эффективнейший в воздействии на читателя проводник главной идеи: в “человеке Иисусе” нам должна быть важнее лишь Его человеческая суть — и едва ли не только она одна, да еще сведенная к нравственному учительству. Это седьмая вода на киселе даже по сравнению с Толстым, настоящим ересиархом, с которым было о чем спорить.

В сущности, Даниэль сам “придумывает”, как ненавистные ему “греки”, свой “богословский треугольник”: берет три точки: евреи — иудеи — христиане — и соединяет их равными линиями, замыкая синхронно в поименованную геометрическую фигуру; а так не получится. Исторически и по содержанию надо было бы ему построить прямую времени и диахронически поставить на ней три точки: евреи — иудеи — христиане. Тогда вышел бы вектор, ось времени, где одно вытекает из другого и переходит в третье. Телеологически, целесообразно ясная ось, ведущая ступенчато ко спасению — от Авраамовой веры в Единого Бога через Моисеевы заповеди и пророческие обетования о Мессии — к вере в сбывшиеся обетования и в Троицу как полное раскрытие Бога Единого в Трех лицах.

…Эта книга — я ее недооценивал, а стал писать, так понял, — эта книга полезна и поучительна в высшей степени. Полезна — потому что это социологический опрос, лакмусовая бумажка: как понимает средний и высший слой русской интеллигенции, элита России, что такое настоящая Церковь и кто такой Христос. Читала ли наша элита, среди которой многие объявляют себя верующими христианами, вот они-то на моих глазах первые восхищаются Даниэлем Штайном, — заглядывала ли она хотя бы в Евангелие?

А поучительна — зане показывает, как нельзя верить. И как нельзя думать, нарушая законы думания и продолжая думать, что ты — думаешь. Ну и — само собой при таких делах — что можно сказать о христианизированности сознания “немалой” части населения страны, в которой тысячу лет назад митрополит Илларион произнес свое святое и дивное “Слово о Законе и Благодати”?

Поверьте, я никого ничему не учу, я только хочу достучаться. У нас есть действительная свобода совести. Мы вольны верить любой “Благой вести” или не верить ни во что, кроме базаровского “Я умру, а из меня будет лопух расти”. Или повременить с ответом, осторожно считая себя агностиком. Но уж если мы хотим верить, и хотим верить именно в Иисуса Христа, то мы должны ясно представлять, Кого мы так называем. Иначе может оказаться, что Он нас “не устроит”, а мы, каковы мы сейчас и меняться особенно не собираемся, мы “не устроим” Его. Так говорит и сам Даниэль Штайн, в отличие от автора, совершенно правильно говорит: можно верить, можно знать, но самое главное — знать, в кого веришь. Это самое умное, что он сказал, но, к сожалению, ни он, ни автор не последовали его словам.

Впрочем, кто хочет любви и добра, а в Церкви их не находит, так и — в чем проблема? Зачем называться именно христианами?

Да, и “личное христианство” в каком-то смысле — возможно. Вот и в Евангелии сказано, что “кто не против нас — тот с нами”. И до того пророк Иоиль говорил: “И будет: всякий, кто призовет имя Господне, спасется” (2: 32). И мне когда-то, в ответ на такой вот мой вопрос, один священник подумал и сказал: “По тонкому льду один пройти может…”. Но если учишь, что проторенный веками и сонмом святых путь — не путь, а истинный путь — это твой особый путь, и настоятельно приглашаешь “сорок, ну, шестьдесят, может быть, сто” человек твоего прихода разом за тобой перейти на ту сторону реки по тонкому льду…

Подходим к концу — и узнаём: Даниэль Штайн — герой вымышленный. Я так и полагал, что он — “ряженый”: как говорил патер Браун, “у нас, католических священников, не принято нападать на разум”, чем Даниэлю — только дай заняться. Но, оказывается, у героя был реальный прототип: Даниэль Руфайзен — и притом личность, как выяснилось, сейчас довольно известная, чья биография по канве своей, и геройской, и религиозной, сходна с биографией героя. Сам автор также сообщает, что в 1992-м Руфайзен был у нее в гостях — и произвел такое сильное и светлое, и именно светлое религиозное впечатление настоящего, каких мало, священника, что это подвигло ее на труд написать свою книгу. Больше я ничего не знаю об этом человеке, говорил ли он и делал все то, что говорит и делает Даниэль из книги, или не все, или вообще говорил другое. Знаю только, что он умер не в 1995-м, а в 1998-м, и умер, в отличие от героя, своей смертью4.

Даниэль Руфайзен умер. О мертвых либо хорошо — либо ничего. Но литературные герои — они хоть и мертвые, но все равно живые.

Фамилия героя и название книги вообще хорошо продуманы, каждое слово здесь — говорящее. Имя Даниэль отсылает к реальному Даниэлю Руфайзену, “немецкая” фамилия Штайн — к ап. Петру в качестве “камня”, на котором созидается ново-старая, истинная иудеохристианская Церковь, через головы высокомудрых пустословов греков; наконец, определение главной деятельности героя — переводчик — свидетельствует о самом важном: перевести все языки на общий для всех язык взаимопонимания и любви.

В конце романа автор говорит о своей единственной цели: “<…> сказать правду, как я ее себе представляю. Что было с моей стороны чистым безумием”. Безумие, однако, не в том, чтобы говорить правду, как ты ее себе представляешь, а в том, чтобы так представлять правду, о которой ты говоришь.

В самом конце книги идет длинный список имен тех, кому автор благодарен за консультацию, кому особо благодарен за нее же — и без кого вообще не могло бы быть данной книги. Я понимаю, что консультанты компетентны именно в тех вопросах, в пределах которых они и дают консультации. И специалистов по вопросам израильской флоры, климата, вообще жизни современного Израиля, а также в области мидрашей и проч., а также в области административной структуры и чиноначалия католической Церкви, а также… — мой вопрос не затрагивает. Но вот тех консультантов, которые компетентны в вопросах экклезиологических (учение о том, что такое Церковь), догматически-богословских (как то тринитарный и христологический догматы, равно как и догматы — у католиков — “мариологические”), — тех историко-текстолого-археолого-религиоведов и библеистов — вот их всех (я никого не знаю лично, но имена некоторых мне, и не только мне одному, знакомы с самой лучшей стороны), кто несет хотя бы толику ответственности за “поздний культ Девы Марии с 6-го века”, за то, что евреи тем и отличаются от других древних народов, что не считали половую жизнь, тем более брачную, хоть как-то связанной с нечистотой и грехом, — одним словом, тех, кто отвечал за консультации в вопросах этого рода, мне бы хотелось спросить: как вы, будучи людьми известными не только своей эрудированностью, но и интеллектуальной честностью и уважением к своему делу, — как вы допустили, чтобы книга появилась именно в том виде, в котором ее теперь и читают, и уже прочли, и уже стали восторженными “агентами влияния” сотни учителей, врачей, инженеров и т. д. по всему списку тех, кто составляет именно главную аудиторию Людмилы Улицкой и одновременно, даже и сейчас, стержневой, цементирующий слой российского населения, — и не сняли свои имена из списка консультантов?

А впрочем — заканчивать надо за здравие, а не за упокой, и потому еще раз говорю: книга Людмилы Улицкой — очень нужная, очень полезная, очень своевременная. Ее сенсационный успех — лакмусова бумага нашего времени, действительного состояния умов культурной элиты России, начиная с учителей средней школы и кончая людьми, переводящими с фламандского Хёйзингу.

 

Даниэлю Штайну, священнику, монаху и переводчику, — с полным непониманием его загадочной церковной реформы; брату же Даниэлю, собрату по профессии экскурсовода, — с братским приветом и любовью,

Экскурсовод Юрий Малецкий.

 

1 А уж индуистская богиня Кали, богиня смерти и разрушения, супруга и женская параллель бога разрушения Шивы, так сказать, негативная сторона шакти — Женской Силы, позитивом которой является жизнеутверждающая богиня Лакшми, — она-то, прямая богиня Зла, уникальностью своею в мировой религиозной практике (поклонения Злу наряду, в одном ряду с поклонением Добру) восхищавшая гордого древней религией своей страны Вивекананду, — уж она-то к чему приплетена? Только к тому, что она тоже “женское божество”?

2 В католической Церкви, в отличие от православной, возможно изменение принятой мессы, но это серьезнейший прецедент, и текст мессы не составляется одним священнослужителем для своего прихода и по собственному хотению, а — комиссией из уполномоченных компетентных церковных деятелей, назначаемых Папой, и только им и может быть подтвержден по окончании работы комиссии.

3 Должность Префекта упомянутой Конгрегации вероучений в 1984-м, когда Даниэля вызвали, по тексту, в Ватикан, и до самой смерти предыдущего Папы занимал бывший епископ Фрайзингский и Мюнхенский, кардинал Йозеф Ратцингер, нынешний преемник покойного Иоанна Павла II, Папа Бенедикт XVI. Ничего удивительного, что он показался Даниэлю “человеком глубоким и высокообразованным”.

4 Месса Штайна, которую подвергает критике автор настоящей статьи, — перевод одного из вариантов мессы, составленной Даниэлем Руфайзеном на иврите. (Примеч. ред.)

(обратно)

P. S. В сухом остатке

Три автора, автономно, не читая друг друга, высказавшиеся о романе Улицкой, в сущности, не расходятся между собой ни в оценке самого романа, ни в оценке его героя; даже склонны цитировать одни и те же места, видимо, действительно попавшие под акцентуацию писательницы. Общий глас: роман — идеологический (“богословский” или “антибогословский” — в данном случае одно и то же), все в нем приспособлено для прямого выражения взглядов его создателя. Ну а герой его — утопист, впрочем, привлекательный своим человеческим обликом. В этом едином вердикте разнится лишь тональность — от нейтрально-констатирующей в первом случае и сочувственной — во втором — до негодующе-печальной в последнем.

Рассудком и всей суммой своих верований и убеждений я на стороне Юрия Малецкого. Кстати, его горячая защита соборной веры христианской Церкви даже после западно-восточного разделения, защита, исходящая из уст “странника” и апатрида, каковым этот превосходный русский прозаик является “по жизни”, — свидетельствует против выводов Сергея Белякова о практическом расслоении христианства на ряд национально-религиозных версий, где на первом месте стоит этнос с его культурой и обычаями. Вера “во единую святую соборную и апостольскую Церковь” на метаэмпирической глубине объединяет все воцерковленные народы, и как раз в связи с болгарским прецедентом, описанным у С. Белякова, принесение соборных интересов в жертву национально-политическим или национально-культурным было соборно же квалифицировано как ересь — ересь филетизма, то есть как стоящая не на должном месте любовь к своему племени, — и таковой ересью считается она до сих пор.

Единственное, в чем я не согласна со всеми троими, и, “пользуясь служебным положением”, хочу свое несогласие выразить, — так это с оценкой романа как произведения, где художественное начало несет подсобную, можно сказать, дидактическую службу. Мне кажется, создать образ “положительно прекрасного человека”, который светится со страниц книги, — достижение именно художественного порядка. И достижение — очевидное, несмотря на отчасти обесценивающий его “беллетристический” мелодраматизм (дело праведника математически симметрично, с двух сторон, губят православный фанатик и фанатик-иудей).

Вообще говоря, праведник — понятие вне конфессий и вероисповеданий. В Ветхом Завете, то есть в Священной истории еврейского народа, есть одна часть, выпадающая из исторического задания Библии, но продолжающая потрясать сердца, — это рассказ о праведном Иове, “человеке из страны Уц”, человеке как таковом перед лицом Бога, о роде-племени которого знать нам ничего не нужно. Испытания, доставшиеся ему, утверждают его праведность и возводят ее в высочайшую степень.

Удача художника Улицкой в том, что она сумела передать это обаяние испытуемой праведности. Беда “проповедника” Улицкой в том, что ее речи ниже заданного ею же уровня человеческой высоты. Она оказалась не “радикальнее” своего героя, как выразился М. Горелик, а “пониженней” (чего не упустил из вида Ю. Малецкий). О. Александр Шмеман в своих недавно изданных “Дневниках” (запись 11 октября 1984 года) пишет: “<…> про святого не скажешь: „Он был глубоко порядочным человеком”. Святой жаждет не порядочности, не чистоты и „безгрешности”, а единства с Богом. И думает не о себе, и живет интересом не к себе (интроспекция „чистюли”), а Богом”. Даниэль Штайн, как бы ни заблуждался, — он живет Богом. Улицкая — в качестве участника романа со своим прямым авторским словом — живет “порядочностью”. Тоже похвально, разумеется…

P. P. S. Через посредничество Ю. Малецкого к нам из Германии пришел интересный реальный комментарий к роману, предоставленный католиком Ю. Стародубским. “В одно и то же время с еретиком Штайном-Руфайзеном его собрат по Ордену босых кармелитов и монастырю Stella maris в Хайфе о. Элия Фридман с благословения Церкви преследовал цель создания еврейского обряда <…> в рамках правоверия и церковной дисциплины. <…> Дело отца Элии живет в основанных им Всемирной ассоциации евреев-католиков и в Обществе св. Иакова (Израиль), руководимом ныне викарным епископом Латинского Патриархата Жаном-Батистом Гурионом. <…> Отрадно констатировать, что в современной Церкви возможно быть в полной мере и евреем, и католиком”.

И. Роднянская.

(обратно)

Гражданин убегающий

Гражданин убегающий

Владимир Маканин. Испуг. [Роман]. М., “Гелеос”, 2006, 416 стр.

Выходные данные этой книжки я указываю не по обложке и не по титульному листу, а так, как это дано на второй странице, — там, где УДК, ББК и прочие ISBN. Глянувши на обложку, привередливый и чуткий на предмет пошлости читатель вполне может брезгливо пренебречь таким полиграфическим изделием. Сверху — не очень крупно: “Владимир Маканин”, чуть ниже — непонятно что, то ли название, то ли подзаголовок, но для названия шрифт мелковат, а на титульном листе никакого подзаголовка нет (хотя на корешке есть). Текст такой: “Sатирмэн и лунные женщины”. Еще ниже — цитата из Маканина: “Старый хер, я сидел на краешке ее постели. Весь в луне — как в коконе чистого серебра”. Хорошая такая цитатка для обложки… Ну а в самом низу, кроваво-красным: “Иsпуг”. Это неясного назначения латинское S повторяется в названии и на титульном листе. Хотя в колонтитулах никакого S нет — просто “Испуг”. Это что — нам намекают на Sex?

После такого начала заглядывать на последнюю страницу обложки просто страшно. И правильно — там красуются зазывные анонсы: “ Новый провокационный роман Владимира Маканина!” и “ Роман „Испуг” — асимметричный ответ набоковской „Лолите” ”.

Прошу прощения, что я так подробно останавливаюсь на “внешности” книжки, но встречают все-таки “по одежке”, и с этой “одежки” у всякого, кто давно и хорошо знает Маканина, начинается недоумение. Маканин — один из самых тонких и глубоких прозаиков последних десятилетий — и вдруг такая разухабистая пошлость, освященная его именем? Не верится! Ну, допустим, что писатель за обложку ответственности не несет — его не спросили, а издателям нужно побыстрее продать немалый по нынешним временам для серьезной прозы десятитысячный тираж, вот они и расстарались, замаскировав маканинскую книгу под дешевый эротический триллер. Авось какой-нибудь лопух, никогда не слышавший этого имени, купится на “старого хера” под луной и сатира в окружении аж четырех обнаженных нимф.

Самое интересное, что “Испуг” можно прочитать и так — именно как дешевую, хотя и со специфическим душком, эротику. Причем скучноватую. Почти каждая главка романа (впрочем, о жанре этого текста мы еще поговорим) в сюжетном смысле строится однотипно: Петр Петрович Алабин, глубокий пенсионер, проживающий в подмосковном дачном поселке, каждую лунную ночь (это важно — чтобы непременно луна была) выходит “на охоту”. Волнуют его молодые женщины, которые спят за окнами соседних дач. Вычислив добычу, старик проникает в дом (никакие замки для него не преграда, он умеет делать отмычки хоть из подвернувшейся скрепки, хоть из карандаша) и пытается спящей женщиной овладеть. Не изнасиловать, нет! Старик уже не так силен, да и сентиментален, чтобы заниматься откровенной уголовщиной. Он долго сидит на краю постели, любуется спящей женщиной, потом ложится рядом, а там — как уж получится. Иногда получается. Некоторые женщины спят крепко и во сне принимают Петра Петровича то за мужа, то за любовника. Старик получает свой кайф и уходит — иногда неузнанный и без проблем, иногда с проблемами (попадает-таки однажды в психушку) и даже с мордобоем (это когда не вовремя возвращается муж его нимфы).

Словом, сюжет для небольшого, забавного и скорее всего пародийного рассказика. Мало ли, дескать, чего на свете не бывает. Вот вам смешной случай… Но когда эта сюжетная схема с небольшими вариациями (констант больше, чем вариаций) с маниакальным упорством прокручивается в каждой главке, невозможно не задаться вопросом: зачем? Зачем Маканину это бесконечное кружение на одном и том же месте? Любителям дешевых пряностей (для которых смастерили завлекательную обложку) такая проза наскучит быстро, а настоящие поклонники Маканина (мне пришлось уже выслушать несколько устных рецензий одного примерно пафоса) остаются в тягостном недоумении: что это? зачем это? что он хочет сказать?

Но, может быть, все эти курьезные пустячки описаны каким-нибудь необыкновенно изощренным, мастерским языком, который сам по себе имеет эстетическую ценность? Мы ведь знаем, что Маканин это умеет! Да ничего подобного — язык этого опуса намеренно упрощенный, сниженный, иногда чуть ли не назывными предложениями пишет автор. Слишком много — и нарочито много — примитивно-физиологического в языке (хер-нахер-захер-бабец, далее везде). И это не “высокая простота”, это что-то другое.

Словом, недоумение — первая реакция на новые тексты Маканина, потом — раздражение. Непонятное вообще раздражает: ну как же, мы еще не так давно продрались сквозь густые дебри, хвощи и папоротники “Андеграунда” и вроде бы даже поняли, о чем был тот роман, а тут даже не над чем потрудиться головой. Неужели всерьез задуматься о смысловой нагрузке лейтмотива всего этого странного текста? Луна имеется в виду, конечно, при свете которой Петр Петрович чувствует невыносимое вожделение.

Но лейтмотивом не сорят так беспечно и так однообразно на каждой странице — лейтмотив тогда становится пародией на самого себя.

Можно, конечно, залезть в “Мифы народов мира” и найти там обстоятельную статью “Лунарные мифы”, но ничего это не даст для понимания текста. Луна у Маканина не мифологическая, а утрированно-романтическая, не дальше Блока (“лунный Пьеро” — ироническая самохарактеристика Петровича).

От недоумения недалеко до недоразумения. В смысле — испытав недоумение и раздражение, очень хочется признать “Испуг” досадным недоразумением. И успокоиться на том. С кем не бывает? И гении не всегда оказывались на высоте.

И все-таки что-то свербит, хочется понять. Маканин ведь не в первый раз удивляет своих читателей. Начинаешь разбираться с самых общих размышлений о его “творческом пути”.

Есть смешной эпитет, родившийся в недрах шоу-бизнеса: “культовый”. “Культовый фильм”, “культовый диск”, “культовая группа”. Усилиями желтоватых журналистов этот патетический эпитет “прописался” и в литературной “как-бы-критике”. Например, доподлинно выяснено, что Виктор Пелевин — “культовый писатель”. И Макс Фрай — “культовый”. И Владимир Сорокин… Словом, что-то такое очень-очень современное, с легким налетом скандальности, собирающее вокруг себя толпу полуобразованных (то есть не совсем внятно понимающих творца, в чем и нужды нет), однако восторженных фэнов… “Культ” в этом специфическом смысле — восхищенное недопонимание.

Рискну сказать, что Владимир Маканин был (и оставался бы до сих пор, если бы его “фэны” не разбежались на скучные заработки) “культовым писателем” нашей окологуманитарной интеллигенции 70 — 80-х годов. При этом понимали его всегда плохо (даже очень профессиональные критики написали о нем массу напыщенно-смешного), сам он давать объяснения долго и наотрез отказывался, однако “тяга” (маканинское словцо) к прозрачным, но полупонятным маканинским текстам была сильнейшая. Некая магическая музыка слышалась в неповторимо интонированной (нащупывающей, уточняющей, варьирующей привычные смыслы) маканинской фразе.

Уже к началу 90-х Маканин стал почти классиком, что означает, увы, попадание в “мертвую зону” всеобщего почтительного неинтереса, когда читателю достаточно насладиться привычной музыкой фразы, а критику — вытащить из стола толстую уже папочку с грифом “Маканин” и еще раз применить отработанную методику интерпретации. Благо Маканин — писатель образцово рациональный, у него устойчивая система лейтмотивов, подробно разработанная символика, вполне обозримый набор сюжетных “инструментов”. Так казалось.

Но в начале 90-х Маканин резко меняется. Долго здесь рассказывать, как именно он менялся, поэтому отошлю читателя к подробной статье И. Роднянской “Сюжеты тревоги: Маканин под знаком „новой жестокости”” (ср. с ее предыдущей статьей “Незнакомые знакомцы”, обе воспроизведены в ее недавнем двухтомнике). Завершением 90-х стал головоломный и не всеми принятый “Андеграунд”. Но, впрочем, и этого Маканина критика кое-как “утоптала”, освоила, интерпретировала. Помнится, однако, сумбурная и какая-то растерянная статья Андрея Немзера “Когда? Где? Кто? О романе Владимира Маканина: опыт краткого путеводителя” (“Новый мир”, 1998, № 10) и более спокойная, но тоже с кучей вопросов статья Александра Архангельского “Где сходились концы с концами. Над страницами романа Владимира Маканина „Андеграунд, или Герой нашего времени”” (“Дружба народов”, 1998, № 7) . Коллеги сильно призадумались.

…А если еще дальше в историю забежать, так ведь был же и Маканин конца 60-х — начала 70-х, Маканин романа “Прямая линия” (1967) и повести “Безотцовщина” (1970). Те, кто начал сразу с “Портрета и вокруг” (1978) и проникся, прежнего Маканина просто посчитали бы однофамильцем — так велика была разница.

Но наступило новое тысячелетие, и начался новый Маканин. Помню, как в 2000-м смутили его повести “Буква „А”” и “Удавшийся рассказ о любви”, опубликованные чуть ли не в один месяц.

Это была некая развилка — “Буква „А”” очень напоминала Маканина конца 80-х, и даже еще более раннего, и я, помнится, думал тогда не без досады даже — сколько же можно отпускать человека в побег, а потом оставлять его в пустынном месте, демонстрируя и неизбежность, и тщетность побега (свободы)? Этот сюжетный механизм Маканин упорно “заводил” раз за разом, как бы в надежде — вдруг на этот раз повезет и освобождение будет осенено хоть каким-то смыслом? Ведь есть уже “буква „А”” — когда-нибудь вспомним же мы задуманное слово?

В этом вечном маканинском механизме начинало явно не хватать какой-то очень важной детали, решающего рычага. И можно было, в принципе, заключать пари: произнесет или не произнесет наконец отчаявшийся рационалист Маканин сакраментальное слово “Бог”? Вектор движения был явно направлен туда: и неведомое слово, из которого зэкам известна была только одна буква, да и “любовь” из “Удавшегося рассказа…” ощущались некими замещающими символами. И в принципе не важно было, кто выиграет пари: было равно интересно увидеть и крушение, и трансформацию такого — на “замыленный взгляд” — устойчивого художественного мира Маканина.

Так что я тогда в некотором смысле “накаркал” — если не крушение, то очень серьезная трансформация художественного мира Маканина уже угадывалась в “Удавшемся рассказе о любви”.

Буквально на следующий год довольно густо пошли тексты, которые Маканин печатал под шапкой “Из книги „Высокая-высокая луна””. Другая поэтика, другие герои, другие ситуации и веяние некоего, что ли, напряженного легкомыслия. То есть легкомыслие было на первом плане, но казалось наигранным, и напряжение за ним чувствовалось нешуточное. Как бы писатель нечто неподвижное и немилое с усилием (но и с глумливым весельем) ломал на наших глазах. Убегал от себя прежнего и, похоже, не очень знал, куда убегает. Тут вот и вспомнился мне “Гражданин убегающий” — типовая ситуация многих вещей Маканина. И, видимо, его творческой судьбы.

Довольно большая часть вещей, опубликованных в рамках проекта “Высокая-высокая луна”, вошла в состав “как бы романа” “Испуг”, о котором мы сейчас рассуждаем. Жанровые обозначения при первопубликациях давались разные. Чаще “рассказ”, но была и “повесть” (“Без политики” — “Новый мир”, 2003, № 8), которая стала в “Испуге” главой под названием “Белый дом без политики”. Именно эта вещь начинается со “старого хера”, который вынесен на обложку. Так что, помня, школярски выражаясь, “творческую историю” “Испуга”, испытываешь серьезные сомнения насчет жанра этого опуса. Ну да, там есть несколько сквозных героев — сам Петр Петрович Алабин, его сосед и приятель Петр Иваныч, его внучатый племянник Олежка. Есть единое место действия — подмосковный поселок где-то рядом с Малаховкой (иногда — Москва). Но все женщины меняются от главки к главке — сегодня Петрович проникает к одной, завтра к другой. Собирается некая цепочка однообразных сюжетиков, из которых большой и единый сюжет ну никак не складывается. Если, конечно, не считать, что единственной и постоянной возлюбленной Петровича была она самая — луна.

Да ведь и Маканин к жанру романа относится в последние годы крайне скептически. Можно вспомнить хотя бы его эссе “Ракурс. Одна из возможных точек зрения на нынешний русский роман” (“Новый мир”, 2004, № 1). Если Маканину верить, так солженицынский Иван Денисович — “наш последний значащий романный герой. Зэк со своей ложкой . Точка, на которой замер (или замерз) русский роман. Потому что замер (или замерз) его герой, доведенный до античной наготы и силы”.

А дальше будет совсем уж плохо: “С тихим ужасом я жду роман-рифму ко всем героям тех былых времен, ко всем нашим отдыхающим — к Онегиным, Обломовым и Болконским. А ведь роман непременно появится. Пошлый роман со скоробогатым героем — зато без комплексов. И вот уже на самых первых страницах молодой рок-музыкант (и немножко оболтус) Женя Онегин знакомо поедет к умирающему дяде… А почему нет?..”

Сомнительно, что Маканину вдруг захотелось написать роман с “неправильной рифмой”, полемически развернутый и к роману с “отдыхающими”, и к роману с “замерзшим” героем или к грядущему (да почему грядущему — уже есть) роману с героем без комплексов. Его-то Петрович в “Испуге” — вариант Ивана Денисовича. Разница только в том, что Ивану Денисовичу выжить хочется, и в этом нелегком деле он мастер на все руки, а Петру Петровичу — хочется любви, и здесь он тоже по-своему хитрый зэк. И еще, помимо прочего, их роднит прибедненность . Термин этот Маканин придумал:

“Прибедненность — как эстафетная палочка. Были уже первые попытки эту навязчивую прибедненность осмыслить. Монументальность зэка — победа, но также, мол, и беда. После скульптуры, мол, непросто вернуться опять к живописи… Так что если у героя вдруг и почему-то большая квартира или какая-никакая машина, то, извините, наверняка не своя… Если дача — то самая захудалая. (Где-то сбоку поселка. Да и та — теткина или тещина.) Если деньги, то скромные. Неизвестно как получаемые… Чуть ли не нашел на дороге… Чуть ли не у старушки-процентщицы в конце концов герой все-таки выпросил”.

Собственно, это портрет Петра Петровича и его окружения в “Испуге”. К “живописи” Маканин точно не вернулся — его герой если не монументален, то статичен.

Так что нет — не роман1. В этом и мелкие композиционные погрешности убеждают — слишком много “технических” повторов. Дело простое: рассказ или повесть — отдельный, завершенный опус, нужно, хотя бы бегло, обозначить место действия, декорации намалевать, дать психологические характеристики героям. В романе это делается на первых страницах, и потом нет нужды повторяться в каждой главе почти теми же самыми словами. А Маканин каждую главку пишет так, словно забыл о предыдущих. Не думаю, что это “прием”, потому что повторяется, как правило, не сущностное, а второстепенное. Правда, есть и повторы с “мерцанием” — в “Белом доме без политики” подробно разработана одна версия пребывания Петровича с Дашей в осажденном здании парламента, а в главке “Старики и Белый дом” — несколько другая, сильно усеченная.

Но, может, это просто разные сны Петра Петровича? Почему бы и не предположить, что старикан Алабин — известный всему поселку как лунатик и шиз — в лунные ночи просто видит завлекательные сны, в которых и молодые женщины ему не отказывают, и штурм Белого дома он предотвращает? У снов ведь тоже такая — “прибедненная” — стилистика.

Не знаю, нет неопровержимых доказательств.

Белый дом и его осада — тоже один из лейтмотивов текста. Собственно, само понятие “испуг”, вынесенное в заголовок, из двух частей состоит. Из эротической и из социально-психологической. Насчет эротической короче всего сказано в аннотации (которую, надеюсь, не Маканин писал): “На этот раз писателя интересует „психология любви” зрелого мужчины к юным особам. Испуг — наверное, то общее чувство, которое испытывают обе стороны в такой ситуации”. Социально-психологический смысл понятия сначала дан картинкой — зачем-то сотни стариков пришли поглазеть на расстрел Белого дома. Это вынесено в эпиграф: “Когда у одного из них спросили, зачем он ходил туда, к Белому дому, старикан не знал, что ответить. Лицо его пошло мелкими, подозрительными морщинами. Он осклабился:

— А испуг был”.

Это, конечно, не “из газет”, как обозначено, маканинское перо узнается. А дальше несколько вариантов объяснения “испуга” — старики испугались не то рождения новой России, не то рождения новой Власти. Тут у Маканина идет среднего качества публицистика. Зато Петр Петрович в Белом доме, который то ли собирались, то ли не собирались штурмовать, первый раз в жизни помолился — о том, чтобы не было кровопролития. Правда, помолился только после того, как поимел в полуразрушенном танковыми снарядами кабинете вожделенную Дашу: “Конечно, по жизни и по прожитым годам я знал, что такое молитва. Человеку в какие-то минуты свойственно просить… О здоровье, скажем… А где просьба, там и мольба… И все же это была первая моя молитва. Первая молитва совкового старика… И от испуга, конечно. Это был испуг… И характерно, что испуг был после сумасшедших счастливых, счастливейших минут с Дашей”. Так вот сходятся два “испуга”…

Честно говоря, читая нового Маканина, не хочется заниматься торопливой метафизикой, выстраивать скороспелые концепции. Ну, например: старик Петрович много думает о судьбе своего поколения, о том, что оно захлебнулось, хотя был порыв. А нынешние — без порыва. Он стар — слова “старик”, “старикан”, “старый козел” употребляются чуть ли не чаще, чем “луна”. К тому же еще и целостность жизни распалась, но в нем, в Алабине, она еще жива, да и не всех этих молоденьких бабенок ему на самом деле хочется трахнуть, а саму луну (и весь мир): “Я был свободен от людей — и я хотел настучать на них Богу. Я хотел Ему сообщить… И ведь я ничего не просил для себя. Разве что еще разок просто поиметь весь этот мир. Хотя бы еще один раз в жизни. Да, да, поиметь. А иначе почему у меня встал?.. От высокой взволнованности. От испуга…”.

Воля к жизни…

Нет, не хочется конструировать.

Словом, в неровном этом тексте есть места живые, а есть совершенно мертвые. И это, скорее всего, очередной маканинский “побег”.

Напомню давний его рассказ — “Пустынное место”. Там разработана целая философия побега. Пессимистическая философия: “Очищения в побеге нет — есть только тяга, как бы притяжение длительное к пустынному месту; и ни граммом более. Тяга, которая исчерпывается самим же побегом, исчерпывается сама собой, как ветрянка или свинка”. Но, с другой стороны, “само состояние смены и есть суть этой смены. Как мгновение между вдохом и выдохом. Этот миг мал и как бы даже бессмыслен; однако же человек дорожил и всегда будет дорожить этим мигом, и спроси почему, пожмет плечами — дурачок, дескать, ты, братец”.

Ну вот, Маканин убежал, оказался в очередном “пустынном месте”. Посмотрим, как он будет его обустраивать.

Александр Агеев.

 

1 Здесь хочется привести мнение других рецензентов книги Маканина, тоже задумавшихся над вопросом о ее жанре и построении: “Да, житейская реальность в „Испуге” сильно трансформирована. <…> Такое „квипрокво” скорее в духе ренессансной новеллистики <…> Автор выставил дюжину картин на тему „Сатир и нимфа”. А прорабатывать сатира и нимфу на профсоюзном собрании бесполезно. Они <…> не услышат, что там говорится за столом, покрытым сукном и с графином посередине” (Новикова Ольга, Новиков Владимир. Сладострастье потеснило сердечность. Или нет? — “Звезда”, 2007, № 1. (Примеч. ред.)

 

(обратно)

Апофеоз неактуальности

Давид Самойлов. Стихотворения. Вступительная статья А. С. Немзера. Составление, подготовка текста В. И. Тумаркина. Примечания А. С. Немзера и В. И. Тумаркина. СПб., “Академический проект”, 2006, 800 стр. (“Новая Библиотека поэта”).

Давид Самойлов. Поэмы. Составление Г. Медведевой, А. Немзера.

Сопроводительная статья А. Немзера. М., “Время”, 2005, 480 стр.

"Умру — полюбите, а то я вас не знаю…” — многие годы эта классическая строка Гандлевского была для меня подтверждением окончательной “правоты поэта” в его противостоянии ватной глухоте современников. И вот — не то чтобы усомнился, но появился повод к дополнительным размышлениям. Повод довольно весомый: в двух вынесенных в подзаголовок объемных томах опубликован практически весь корпус поэтического наследия Давида Самойлова. Одного, на мой вкус, из самых значительных стихотворцев второй половины ХХ века. Отдельно — лирика, отдельно — поэмы. Удивительно, однако, что большинство коллег по цеху, с которыми я пытался поделиться радостью от этого — не устрашусь пафоса — литературного события, по преимуществу досадливо отмахивались: “Самойлов неактуален, и вообще это довольно посредственный советский стихотворец…”

Итак, что же происходит? Неужели взаправду “sic transit gloria mundi” — или потомки обзавелись органическим изъяном слуха? Да простит мне Давид Самуилович, но выход в свет итогов его более чем полувекового стихотворческого труда послужит поводом к разговору не только о его поэзии, но и о нынешнем отношении к поэтической традиции — вне которой сам он своего существования не мыслил.

Беда, мне кажется, таится в порочности самого термина “актуальный”, посредством новейших критических спекуляций приобретшего некий положительный привкус. При этом жонглирующие термином регулировщики “литературного процесса” начисто забывают его изначальный смысл: “актуальность” — это постмодернистски понятая “злободневность”. Будем честны: начиная годов с 80-х злободневность смысловая (политическая злободневность является лишь ее частным случаем) сменилась злободневностью эстетической. То есть принадлежностью к некоему, извините за выражение, поэтическому “мейнстриму”. Извиняться приходится потому, что антропологическая сущность поэзии заключается в подтверждении (и утверждении) человеческой уникальности говорящего. При этом сам факт “ритмоговорения” является столь же весомым подтверждением принадлежности стихотворца предшествующей традиции, как его способность к осмысленной речи — принадлежности к роду homo sapiens. Из вышесказанного следует, что всякий подлинный стихотворец — просто из инстинкта самосохранения — противостоит по мере сил “злободневности”/“актуальности”, навязываемых ему энтропией клишированного современного сознания. Идет по линии наибольшего сопротивления — что, естественно, не способствует получению прижизненных дивидендов. Однако душеспасительно.

Отношения с традицией при этом могут быть самыми разнообразными: от классицистски/модернистского последовательно-охранительного, элиотовско-мандельштамовского, — до романтически/авангардистского, расширяющего само понятие “традиции” (из ближайших примеров в голову приходят Бродский и Айги). Однако эти отношения в сознании стихотворца неотменимы. Беда тех, кто ныне самочинно возвел себя в ранг “актуальной поэзии”, в том, что они “ленивы и нелюбопытны” — то есть избегают душевного труда вчитаться в созданное предшественниками. Ныне едва ли не хорошим тоном считается походя попинать недавнего кумира — Бродского, а уж Окуджаву, Левитанского, Владимира Корнилова, Давида Самойлова едва ли не сбросили с парохода современности — за компанию с условными исаевыми-грибачевыми-софроновыми…

Итак, после затянувшейся преамбулы обратимся собственно к “неактуальному” Самойлову. Его полувековое присутствие в литературе можно без малейшей натяжки поименовать “апофеозом неактуальности”. Принадлежа к знаменитой “шумной” когорте предвоенных ифлийцев, он сравнительно поздно начал печататься, поздно оказался удостоен внимания критиков, едва ли не в последние годы жизни получил наконец подтверждение тому, что написанное им не оказалось очередным говорением в пустоту. Gloria mundi, которой в полной мере был взыскан “старший товарищ” Самойлова, Борис Слуцкий (а позже его наследники — “актуальные” для того времени “шестидесятники”), поэта, похоже, вовсе не прельщала. В “Поденных записях” Самойлова, вышедших в 2002 году в издательстве “Время”, 25-м октября 1964 года датирован следующий значимый манифест: “Единственный способ писать стихи — это лечь на диван и прислушаться к тому, что происходит в тебе. И наиболее точно и просто изложить свое состояние. Оно и есть состояние человечества, если ты принадлежишь ему и не сбит с толку предубеждением, тщеславием или идеей субординации”.

“Лежание на диване” и есть та “внутренняя эмиграция”, которую увидел в стихах Самойлова политически ангажированный Слуцкий. Увидел еще в 1957 году, когда Самойлов в стихотворении “Ночлег” констатировал как нечто само собой разумеющееся, что “счастье ремесла / Не совместимо с суетою”. Собственно, о том, что “Суетливость не пристала настоящим мастерам”, Самойлов писал еще в 1949-м, в стихотворении “Гончар”, но там, окрашенное восточным колоритом, это прозвучало как некая заемная мудрость, вполне в духе ориенталистских стихов Тихонова или Луговского. В “Ночлеге” же, пронизанном поразительной, почти пушкинской прозрачностью, “несовместимость с суетой” явилась поэту как выношенное, сугубо личное откровение. Не откажу себе в удовольствии привести из него развернутую цитату:

Старик был стар — или умен,

Он поговорки всех времен

Вплетал умело в дым махорки.

Или, наоборот, ему

Все время чудились в дыму

Пословицы и поговорки...

Его прекрасное смиренье

Похоже было напрезренье

К тому, что мучило меня.

Он отвергал легко и грубо

Фантазии народолюба,

Не возмущаясь, не кляня…

За отточием в конце строфы скрывается не прерванная цитата, но путь к иному развитию стиха. В приведенных в конце тома “Библиотеки поэта” “Других редакциях и вариантах” читаем:

Он был народ. И глас его

Был, как известно, гласом Божьим.

Но этим вечером погожим

Не понимал я ничего.

Самойлов выбрал иное развитие стихотворения:

Старуха кружево плела.

И понял я, что мало стою,

Поскольку счастье ремесла

Не совместимо с суетою.

“Суетой”, по мысли Самойлова, является прежде всего пресловутое разделение на “интеллигенцию” и “народ”, а также умствование в рифму по этому поводу, унаследованное от поэтов-разночинцев и закрепленное в словах знаменитой революционной песни: “Вышли мы все из народа”. Для Самойлова, иронизирующего над собственными “фантазиями народолюба”, поэт становится столь же равноправной частью народа, сколь и человечества: “<…> если ты принадлежишь ему и не сбит с толку предубеждением, тщеславием или идеей субординации”.

(Заметка на полях: приведенные в конце тома “Библиотеки поэта” редакции и варианты не только приоткрывают доступ на суверенную поэтическую кухню, но и дают нешуточное представление о взыскательности нашего автора. Навскидку могу перечислить десятки стихотворцев, которые были бы счастливы написать строфы, Самойловым в итоге отвергнутые. Безмерно жаль, что в томе поэм редакции и варианты отсутствуют.)

Позиция “лежащего на диване”, чуждого современности чудаковатого поэта-анахорета — и одновременно беззаботного гуляки-острослова — довольно прочно закрепившаяся за Самойловым, не лишена некоей кокетливости, даже карикатурности. Надо сказать, что сам поэт немало способствовал укреплению этого мифа: и собственным пярнуским отшельничеством, и замечательными, полноправно соперничающими с глазковскими юмористическими шедеврами. Следует отдавать себе отчет, что избранная маска — помимо позы юродивого, исторически спасительной при любой форме тиранства, — выполняла, подобно “старому пиджаку” Окуджавы, не только камуфляжную, но и вполне конкретную литературную задачу. Это было своеобразное противоядие от чрезмерной пафосности, унаследованной современной Самойлову советской поэзией у своих предшественников — символистов и футуристов. При этом сам поэт, достаточно толерантный по отношению к современникам, похоже, в какой-то момент стал тяготиться избранной ролью. И одновременно невозможностью от нее отказаться:

Я сделал вновь поэзию игрой

В своем кругу. Веселой и серьезной

Игрой — вязальной спицею, иглой

Или на окнах росписью морозной.

Не мало ль этого для ремесла,

Внушенного поэту высшей силой,

Рожденного для сокрушенья зла

Или томленья в этой жизни милой.

Да! Должное с почтеньем отдаю

Суровой музе гордости и мщенья

И даже сам порою устаю

От всесогласья и от всепрощенья.

Но все равно пленительно мила

Игра, забава в этом мире грозном —

И спица-луч, и молния-игла,

И роспись на стекле морозном.

Игла здесь апеллирует скорее не к сшивающей разобранную ткань мироздания игле из “Большой элегии Джону Донну” Бродского — но к более смиренной игле из стихотворения Ходасевича “Без слов”:

А я подумал: жизнь моя,

Как нить, за Божьими перстами

По легкой ткани бытия

Бежит такими же стежками.

Во вступительной статье к тому стихотворений Андрей Немзер высказывает поразительно точную мысль: “Выстроив в середине 1960-х поэтическую систему, разделенную на потаенно дневниковую „поэзию для себя” и совершенную (порой с легким холодком) „поэзию для публики”, он [Самойлов] медленно, от книги к книге, рефлектируя и рискуя, сводил два разностройных стиховых массива в смысловое единство”. В создававшихся тогда же, в 70-х, “Пярнуских элегиях” из-под игровой маски проглядывает лик подлинного трагизма. Лицо поэта, не обезображенное, но облагороженное страданием:

Любить не умею,

Любить не желаю.

Я глохну, немею

И зренье теряю.

И жизнью своею

Уже не играю.

Любить не умею —

И я умираю.

Чудо Самойлова-лирика — в умении “претворить (по выражению уже цитированного Андрея Немзера) стихи о нелюбви в стихи о любви”. Одного этого уже достаточно, чтобы остаться не только в истории русской поэзии ХХ века, но и в благодарной памяти читателей.

Я сознательно не обращаюсь к стихам Самойлова, ставшим хрестоматийными: “Сороковые”, “Из детства” (“Я — маленький, горло в ангине…”), “Память”, “Пестель, поэт и Анна” или “Конец Пугачева” — без них нашу поэзию второй половины истекшего столетия представить попросту невозможно. Замечательность вышедшего в “Библиотеке поэта” тома в ином — в едином пространстве поэзии Самойлова, состоящем не только из ранее опубликованных шедевров, но и из дневниковых стихов, стихотворений на случай. Все это дает представление о подлинном масштабе личности поэта. С горечью констатирую: поэта по сей день должным образом не прочитанного и не оцененного.

Приведу ближайший для меня пример. Любил и люблю стихи Гандлевского “Но стихи не орудие мести, / А серебряной чести родник” — и лишь сейчас, перечитывая Самойлова, наткнулся у него на стихотворение 1975 года:

А слово — не орудье мести! Нет!

И, может, даже не бальзам на раны.

Оно подтачивает корень драмы,

Разоблачает скрытый в ней сюжет.

Сюжет не тот, чьи нити в монологе,

Который знойно сотрясает зал.

А слово то, которое в итоге

Суфлер забыл и ты не подсказал.

И еще: поэт, ставший едва ли не символом традиционности, написавший “Книгу о русской рифме”, дал — одновременно — лучшую из формул верлибра, которые я когда-либо встречал:

Мое единственное достояние —

Русская речь.

Нет ничего дороже,

Чем фраза,

Так облегающая мысль,

Как будто это

Одно и то же.

Именно “фраза, облегающая мысль”, — и есть та традиция, приверженность которой Самойлов отстаивал всю свою жизнь. Отличительный знак его самостояния в окружающем повальном неряшливом стихописании. Еще одной чертой этого самостояния стал гигантский по объему корпус поэм, составивших том, вышедший в издательстве “Время”. Писание поэм (тем паче — поэм сюжетных и драматических), похоже, было для Самойлова своеобразным жестом внутренней аскезы: “Поэмы спасают поэта. Нужна воля и нелюбовь к себе, чтобы выстроить сюжет”. Это тоже было движением по пути наибольшего сопротивления: сама идея поэмы — после изнурительной “Середины века” Луговского, после поэм-циклов Евтушенко (ну и, конечно же, после всевозможных творений Егора Исаева) — была профанирована. Обрекая себя на этот непопулярный жанр, поэт, похоже, рассчитывал лишь на “провиденциального” читателя — а значит, при всем подспудном пессимизме, верил, что отправленные им в бутылке письма будут востребованы и прочитаны:

Когда сумбур полународа

Преобразуется в народ,

Придет поэт иного рода,

Светло и чисто запоет.

.............................

А вы, хранители традиций,

Вдруг потеряете себя,

Когда потомок яснолицый

Над вами встанет, вострубя.

Потомок покамест не вострубил. Но и “сумбур полународа” в народ еще не преобразовался. Я уверен, что одну из причин тому Самойлов определил в хрестоматийных стихах, написанных после смерти Ахматовой. Не удержусь, процитирую целиком — сорок лет прошло, а куда как актуально:

Вот и все. Смежили очи гении.

И когда померкли небеса,

Словно в опустевшем помещении

Стали слышны наши голоса.

Тянем, тянем слово залежалое,

Говорим и вяло и темно.

Как нас чествуют и как нас жалуют!

Нету их. И все разрешено.

По-моему, никто из критиков еще не обращал внимания на очевидную перекличку самойловского “все разрешено” с “если Бога нет… все дозволено” Достоевского.

Но не все дозволено. Не все. Слава Богу, пока еще не все…

Виктор Куллэ.

 

(обратно)

Любовный быт серебряного века

Александр Корин. Любовь и страсть Серебряного века. М., “Эксмо”, 2006, 608 стр.,

с ил. (“Музы великих”).

Сергей Иванович Чупринин может быть доволен. Это он предсказал: гламур и изящная словесность непременно осупружатся и мезальянс сей не останется бесплодным. Оппоненты иронизировали: ежели наша умница и понесет от проходимца, то родит несуразное — “не то сына, не то дочь, не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку”.

Прав оказался Чупринин.

Первыми на противозаконную связь отважились прозаики. Потомство получилось ухватистым, личиком и статью на скоробогатого папашку почти непохожим. Издатели “с нюхом” мигом учуяли: полугламур — товар надежного спроса. А это (сосуды-то сообщающиеся!) стало полегоньку облагораживать и смежные с прозой жанры. Поприглушили слишком уж броский макияж и разнообразные лав-стори, включая любимые массами (и издателями) “короткие истории о любви”. В предрождественские сентиментальные дни амурные крохотки запускало в эфир даже радио “Свобода”. По внешним, вторичным признакам в полугламурный ряд попадает и книга Александра Корина.

По установке (издательской) она явно рассчитана на массового, не шибко подготовленного читателя, которого избыток сведений утомляет, а тонкие мысли раздражают. От заданного серией формата Корин как бы и не отклоняется: пишет легко и просто. Однако мысли, на которые его книга наводит, простенькими не назовешь. Не прост, минимум наполовину, и список участниц Парада Восьми Муз. Не гламурно уже одно то, что блистательный Парад открывает почти никому не известная Нина Андреевская (“Убийство в городе Гстаад”). Не гейша, не “амазонка авангарда”, не красавица — всего лишь миловидная гувернантка, игрою случая возникшая на пути Василия Кандинского в тот самый момент, когда он почувствовал необходимость дать новое направление своей жизни. Брак авангардного художника с заурядной барышней оказался неожиданно прочным, хотя ни упоительного секса, ни великой земной любви промеж них не получилось. Не претендовала маленькая Нина и на роль Музы великого человека. И не из скромности, а потому что живой Кандинский, с ее точки зрения, был совершенно не похож на великого Кандинского. Великим, стараниями своей вдовы, он станет лишь после смерти. Женщина без свойств за несколько лет сумела превратить не дождавшегося славы мужа в знаменитость мирового масштаба. Ничего не понимая в живописи, на удивление деловито распорядилась его наследством. Музеям не скупясь дарила, с коллекционеров драла втридорога. Причем и те и другие пребывали в уверенности, что заполучили лучшее. В результате хватило с избытком — художнику посмертной славы, а ей — франков. И на брильянты, и на молодых любовников. Впрочем, ничего “архисеребряного” в посткандинских ее амурах не было. Мадам покупала молодых любовников скорее из тщеславия, нежели из желания наверстать упущенное. В коллекционирование драгоценностей она явно вкладывала куда больше живой и все возрастающей страсти.

Еще меньше отвечает ожиданиям любителей чистого гламура Мария-София-Ольга-Зинаида Годебска(я), по первому супругу Натансон, по второму Эдвардс, по третьему Серт. И не потому, что недостаточно блистательна или малоизвестна. Легендарная очаровательница наверняка знакома в лицо российским любителям искусств по золотому холсту Ренуара “Портрет Мизии Эдвардс” (1906) и по многим другим шедеврам портретной живописи (Вюйяр, Тулуз-Лотрек, Пикассо, Матисс и т. д., и т. д.). Наверняка наслышаны они и о том, что любимая модель Ренуара и мадам Серт (главная Дама в шлейфе поклонников и поклонниц Сергея Дягилева) — одно и то же лицо. Вот только назвать ее Музой преобразователя русского балета можно лишь с очень большой натяжкой, поскольку женские совершенства Дягилева не вдохновляли. Даже столь исключительно победительные, как у Натансон-Эдвардс-Серт. И все-таки… Если б не гениальная энергетика родившейся в Царском Селе “полячки”, не золотая ее красота, от которой обалдевали не только художники и поэты, но и прижимистые “денежные мешки”, знаменитые Русские сезоны вряд ли бы состоялись.

Пока следишь за развитием причудливых отношений Сергея Дягилева и пани Годебской, название главки — “То, что рождается любовью, не погибает” — возражений не вызывает. Кончив читать, задумываешься: кого или что любила ясновельможная пани, кому или чему осталась верна до самой своей смерти — Сергею Дягилеву или его проекту? Ведь этот проект — единственное Большое Дело в ее, казалось бы, богатой и блестящей, а в сущности, несмотря на видимость сильной внешней деятельности, бедной жизни. Не случайно на похоронах мадам (1950) Жан Кокто говорил не столько о ней, сколько о “таинственном ее соучастии” в творчестве виднейших поэтов и художников Франции.

“Русскому гению” по совокупности причин “тайное соучастие” не требовалось. Он предложил явное участие, то есть работу и пожизненное напряжение душевных сил.

Имя героини следующей новеллы (“Ты одна мне ростом вровень”) — Татьяна Яковлева, как и обращенные к ней стихотворения Маяковского, знает каждый второй старшеклассник. В свое время Лиля Юрьевна Брик показывала эти тексты под страшным секретом лишь самым близким друзьям. Ныне история парижского романа лучшего и талантливейшего с эффектной племянницей художника Владимира Яковлева истрепана до дыр. Александр Корин “измызганности” не испугался. Следуя исхоженной тропкой, но при малейшем напряжении сюжета меняя ракурс — так, чтобы в видоискатель попало как можно больше подробностей просто жизни, он всякий раз обнаруживает неизвестное в известном. Это касается и ситуации в целом, и Маяковского, и его парижской возлюбленной. Маяковский при перемене ракурса оказывается на порядок наивнее, чем полагалось бы по возрасту и положению. Татьяна Яковлева, наоборот, жестче, суше. И судя по тому, как быстро стал изменять ей первый муж, она и с ним была столь же суха и прагматична. Точнее, практична и даже, кажется, получала удовольствие, когда сама в этом убеждалась. Александр Бахрах, к примеру, вспоминает, как легко и быстро кареокая Т. пришла к нему на помощь, когда в 1940 году, после демобилизации, он очутился на средиземноморском побережье без единого сантима: “несмотря на сумятицу тех дней”, “соорганизовала” “небольшую группу, которую я должен был обучать искусству бриджа, хотя ни учителю, ни ученикам было не до карт” (“Время и мы”, 1991, № 114).

Весьма практично устроила кареокая Т. и свою женскую жизнь, учтя уроки первого неудачного замужества. Выбрала покладистого супруга, который с радостью уступил ей и рубку, и капитанский мостик, и боцманский свисток — все командные посты семейного их корабля. И вывела-таки сие суденышко на большую воду…

Под номером четвертым и под девизом “Кто нам сказал, что все исчезает?” на парадном подиуме появляется самая эффектная и самая загадочная из и. о. муз серебряного века. Экзотическое ее имя — Лу Андреас-Саломе, давно ставшее знаменитым в Европе, на родине известно лишь любителям длинных прогулок по поэтическим лесопаркам серебряного века. Впрочем, и в этом специфическом кругу история удивительной, из ряда вон, женщины затянута пеленой недомолвок, неясностей, слухов. Более-менее четко высвечен лишь тот период ее жизни, когда она, сорокалетняя, вместе с юным Рильке в 1900 году приезжала в Россию. Не найдете вы Андреас-Саломе и в биографическом словаре “Русские писатели. 1800 — 1917”, хотя она написала и издала несколько вполне добротных “женских романов”. Баронесса Икскуль есть, Андреас фон Саломе нет. Словом, читающую публику, а именно на нее работает “Эксмо”, жизнеописание дочери генерала российского Генштаба, в юности дружившей с Фридрихом Ницше, в зрелом возрасте — с Фрейдом, наверняка заинтригует, тем паче что очаровательный философ в юбке — автор бестселлера “Эротика”, положившего начало одной из самых катастрофических революций двадцатого века — революции сексуальной. Этот эпизод тем удивительней, что до тридцати лет будущая секс-бомба из принципа, из отвращения к “телесности” оставалась девственницей даже выйдя замуж. Зато потом… Впрочем, в категорию разврат секс-приключения Лу Андреас фон Саломе не вписываются. Она и в “безднах сладострастия” не столько погружалась в отвергнутые некогда “наслаждения плоти”, сколько педантично исследовала природу эроса. Даже ее роман с Рильке к преданиям любовным никакого отношения не имеет. С ее стороны это было трудное, энергоемкое Дело, которое надлежало свершить, поскольку исходный сырой материал (Божий дар юноши) стоил того, чтобы заняться его обработкой. Доведя эксперимент до нужных кондиций, Луиза выбросила “немецкого гения” за пределы пространства своей деятельности.

Немало интригующих положений и подробностей сулит почитателям Осипа Мандельштама и главка следующая — неотправленное письмо в редакцию журнала, написанное от лица подруги Ольги Ваксель (“Жизнь упала, как зарница…”). Этот неожиданный ход, лишая книгу стилистической цельности, позволяет Корину не отвечать на неизбежное читательское любопытство — был или не был у Ольги Ваксель “настоящий” роман с Мандельштамом и что же заставило здоровую, наконец-то удачно вышедшую замуж женщину покончить с собой? Подруга, в отличие от всезнающего автора, знает лишь то, что знает, зато может щедро цитировать по памяти стихи Ольги, не обременяя ни себя, ни нас доказательствами их художественной ценности. Между тем стихи достаточно выразительные. На дамское рукоделие ничуть не похожи. И я, честно говоря, удивляюсь биографам Мандельштама, игнорирующим спрятанную в них “информацию”.

Вот, на мой взгляд, характерное:

Полудня зимнего

Янтарные лучи,

Как трав степных

Дрожащие волокна,

В обмерзшие тянулись окна,

И в синей тени вдруг поблекла

Вся жизнь, глядящая

В опаловые стекла,

Как взгляды медленны

И руки горячи!

.................................

…Реалии вроде бы ахматовские, техника — иная. Павловские зарисовки А. А. А. напрашиваются на сравнение с рисунками пером, чуть подкрашенными. У Ваксель — чистой воды акварель. И интонация другая: нежно, тонко — еле-еле.

В этой главке, кстати, особенно заметно, что Александр Корин, формально вполне укладывающийся в заданный серией формат, ничего не может поделать со своим пристрастием к “пестрому мусору общежития” (П. А. Вяземский), из чего, по Ахматовой, и “растут стихи”. Впрочем, это пристрастие отнюдь не бескорыстно. Ведь стихи, самые скрытные, не могут утаить то, что сплошь и рядом замалчивает самая откровенная проза поэта. То есть они — клад для биографа. Разумеется, при условии, что автор в состоянии преобразить добытую им информацию в убедительный текст. У Корина это получается. Не случайно одна из лучших глав книги (“Вполголоса”) — та, где Поэт — Марина Цветаева, томимая жаждой острых ощущений, — и ее Муза — Софья Парнок — объясняются стихами.

Не утверждаю, что Корин в трактовке щекотливой темы полностью независим от ширпотребной моды, все еще падкой на нетрадиционные страсти. Цитируя, к примеру, письмо Чехова, в котором тот сообщает Суворину — в Москве, мол, вдобавок к хорошей погоде нет ни холеры, ни лесбийской любви, он сравнивает “простодушного” Антона Павловича с пресловутой советской дамой. Той самой, что на заре перестройки ляпнула по ТВ: дескать, у нас, в СССР, не в пример гнилому Западу, “секса нет”. Сравнение, естественно, не в пользу автора “Скучной истории” и “Попрыгуньи”, поскольку взгляды Чехова, по Корину, “ничем от общепринятой тогда точки зрения на лесбийскую любовь не отличаются”. Но дело-то не во взглядах… Взгляды, как и принципы, могут меняться. А вот брезгливости наши, к сожалению или к счастью, остаются при нас; избавиться от них так же невозможно, как изменить цвет радужной оболочки или группу крови. Но это так, между прочим… Корень драмы таганрогской Сафо, как она подана в рецензируемом тексте, не в осуждаемой общественным мнением скандальной “ориентации”. Из провинциальной “добропорядочной” почвы Софья Парнок сама себя выдернула, а в московских полубогемных кругах ее природные секс-предпочтения находили спрос. Гениальный Чехов карабкался по черным лестницам Белокаменной, раз ступенька, два ступенька, не год и не два. А перед его таганрогской землячкой распахнула парадную дверь звезда московского балета Екатерина Гельцер. Счастливым этим шансом Софья Парнок не сумела воспользоваться. Даже встреча с Цветаевой и их внезапный роман, не столько на эротике, сколько, похоже, на неосознанном соперничестве по творческой линии замешенный, ничего ей не дали. Дать можно только тому, кто может взять…

Героини заключительных лав-стори — вторая жена Максимилиана Волошина Мария Степановна Заболоцкая (“Я — хиппи!”) и Ирина Одоевцева, верная супруга Георгия Иванова (“Маленькая поэтесса с огромным бантом”), — хотя и связаны двойными узами — любви и брака — с самыми известными из поэтов серебряного века, в Парад Муз включены, на беглый взгляд, по недоразумению. В сравнении с предыдущими фигурантками они выглядят безнадежно старомодными, и родившимися, и прожившими свою женскую жизнь в ином веке. Страсти в стиле модерн их даже не коснулись. И тем не менее их присутствие в книге уместно и необходимо. При них, на их фоне заметнее, что другие дерзко-прекрасные Дамы, чьи истории рассказаны в первых шести главах, обуреваемы страстями отнюдь не любовными. Вырвавшись из семейной неволи, “амазонки авангарда” занялись не любовью, а делами. Разными, но делами.

Не уверена, что столь негламурный вывод входил в намеренье Александра Корина. Однако, всматриваясь в лица и вдумываясь в положения, какие по авторскому выбору вписаны в картину любовного быта серебряного века, невольно вспоминаешь странные стихи Ахматовой — об обреченности любви в безлюбовном мире:

Двадцать первое. Ночь. Понедельник.

Очертанья столицы во мгле.

Сочинил же какой-то бездельник,

Что бывает любовь на земле…

И вот еще на какую еретическую мысль наводит сочиненный Кориным парад “беззаконных комет”: а что, если русские женщины не просто существа иного рода, иной гендерной принадлежности, а некое, допустим, пятое сословие и что амазонки начала прошлого века это уже понимали? Не умом-опытом, а тем, что умнее женского ума, — инстинктом? Во всяком случае, кроме как на пятое сословие в теперешней России надеяться не на что.

Алла Марченко.

(обратно)

"Только детские книги читать..."

Мирон Петровский. Книги нашего детства. СПб., Издательство Ивана Лимбаха, 2006, 424 стр.

"...В детстве — все читатели, все слушатели бабушкиных или маминых сказок и сравнительно узкого круга книг, составляющих основной фонд т. н. детской литературы. У множества взрослых людей с высокой вероятностью не окажется общего читательского фонда, кроме этих сказок и книжек, прочитанных/прослушанных в детстве. Тогда эти сказки и книжки с неизбежностью примут на себя роль единственного текста, объединяющего всех людей этой культуры, странно сказать — функцию „главного текста” культуры” (из интервью Мирона Петровского).

 

Ярко-желтую суперобложку целиком заполняют три слова, набранные огромными, тоже празднично яркими буквами: “Книги нашего детства”. Такая обложка очень подошла бы к азбуке или к серии “Мои первые книжки”, к тонким нарядным изданиям для начинающих читать. По объему книга хоть и небольшая, но довольно толстая — явно не для маленьких детей. К какому же читателю эта “детско-взрослая” книга обращена? Смысл этой дизайнерской игры становится понятен, если заглянуть на задний оборот суперобложки — там приводится цитата из вступления Мирона Петровского к “Книгам нашего детства”: “Детские впечатления от сказки закрепляются в нашем сознании на всю жизнь, и как жалко, что мы уже не различаем в слове „впечатления” его корневую „печать”, „впечатанность”. Сказка впечатана в нас навсегда — крупным шрифтом наших детских книг”. Дизайнер понял слова про “крупный шрифт” даже слишком буквально — и этому замыслу подчинил все оформление издания, где идея “крупного шрифта” обыгрывается много раз . Книга же эта сама по себе столь увлекательна, в ней самой — при полной серьезности содержания — заключено столько внутренней веселости, что не очень понятно, что сверх того может добавить дополнительная игривость дизайна. В предыдущем издании “Книг нашего детства” (издательство “Книга”, 1986) оформление было менее броским внешне и более емким внутренне — что, как нам кажется, больше соответствовало духу книги. Впрочем, это все — ворчанье читателя, приверженного уходящей полиграфической традиции. Прекрасно, что переиздание все же состоялось1, — порадуемся этому и поблагодарим питерское Издательство Ивана Лимбаха за факт появления книги.

Первое издание “Книг нашего детства” вышло во времена перестроечные. Немаленький тираж — 75 000 экземпляров — разошелся сразу, книга стала излюбленным чтением филологов и библиографической редкостью — отловить ее можно было разве только в букинистических магазинах.

В чем была причина такой популярности? Наверное, в том, что книга, написанная увлекательно, как детектив, повествовала о сочинениях, всем знакомых и памятных с детства, но в плоскости совсем неожиданной (“Крокодил” Чуковского, оказывается, отсылает к Некрасову и к лермонтовскому “Мцыри”, а “Золотой ключик” — во многом пародия на творчество Блока и намек на историю отношений Театра Вахтангова и МХАТа). Для тогдашних читателей книга была дорога еще и тем, что в ней был заключен как бы двойной опыт свободы: она пленяла, во-первых, тем, о чем она повествовала, а во-вторых, тем, как это было сделано. В сказке Толстого за наивно расписанным холстом в каморке папы Карло скрыта потайная лестница, ведущая в иной, волшебный мир театра; книга Петровского убедительно показала, что за “холстом” истории о Буратино (о Крокодиле, о Рассеянном, о Железном Дровосеке и т. д.) скрыта даже не лестница, а целая система лестниц, переходов, галерей, ведущих от сказки — к истории русской литературы, к теории театра, ко всему культурному опыту последних лет серебряного века и первых послереволюционных.

Какой же предстает эта книга сегодня, два десятилетия спустя?

Если сравнить два издания, то станет очевидным, что автору почти ничего не пришлось менять — ни в идеологии, ни в интонации своего сочинения (даже слово “советский” можно было не вычеркивать — по замечанию Мирона Петровского, это слово везде означает не идеологическую ориентацию, а только принадлежность некоторой исторической эпохе; а эпоха ведь все равно будет называться “советской”, никуда не денешься); были восстановлены некоторые места, вычеркнутые цензурой (или редактором).

Например, в главе “Крокодил в Петрограде” добавился эпизод о перекличке (еще одной перекличке) с Гумилевым, с его “африканской” поэмой “Мик”. Сходство прослеживается и в ритмическом строе, и в образах, и даже в рифмах обеих поэм:

Эй, носороги, эй, слоны

И все, что злобны и сильны,

От пастбища и от пруда

Спешите, буйные, сюда!

(Гумилев)

Сравним:

Вы так могучи, так сильны —

Удавы, буйволы, слоны…

Вставай же, сонное зверье!

Покинь же логово свое!

                 (Чуковский)

(На это сходство обратил внимание один из рецензентов первого издания книги, Михаил Безродный, догадавшись, видимо, о цензурной купюре.)

Еще одно место, выброшенное из первого издания, — параллель между Мальвиной из “Золотого ключика” и актрисой Театра Мейерхольда М. Бабановой. Тут уж совсем непонятно: чем параллель эта цензуре не угодила?

Назван еще один общий источник “Крокодила” Чуковского и “Двенадцати” Блока: частушка с необычным ритмическим ходом:

Пила чай с сухарями,

Ночевала с юнкерами!

Маланья моя,

Лупоглазая! —

вероятно, широко известная в начале века (она же звучит и в рассказе Леонида Андреева “Вор”).

Исправлена одна досадная неточность в подписи — автором иллюстрации к “Рассеянному” Маршака является В. Конашевич, а не В. Лебедев, как было указано в предыдущем издании.

Появились и другие уточнения. Например, о том, что стихи из “Золотого ключика” написаны вовсе не Толстым, а его тогдашней женой Натальей Крандиевской (“по крайней мере в значительной и трудно установимой части, а может быть, и целиком”). Драматическая история отношений Толстого и Крандиевской, где личное сплетено с художественным, добавляет еще одну (литературную? человеческую?) интригу в главу о “Золотом ключике”.

Выброшенный цензурой фрагмент о поэме Гумилева восстановлен, но в этой же главе не назван автор процитированного стихотворения “Заблудившийся трамвай”. В издании 1986 года упоминания о Гумилеве были вычеркнуты — а цитата тогда осталась: то ли ее не опознал бдительный редактор, то ли, наоборот, опознал, но решил, что можно оставить — без указания автора. Не очень понятно, почему имя поэта не восстановлено теперь.

Петровский высказывает догадку о том, что одним из прототипов Дуремара был режиссер В. Соловьев, помощник Мейерхольда по сцене и по журналу “Любовь к трем апельсинам”. Повод для такого предположения Петровский находит в псевдониме В. Соловьева (Вольдемар Люсциниус) и во внешнем сходстве Соловьева и Дуремара. Вот портрет Дуремара у Толстого: “Вошел длинный <…> человек с маленьким-маленьким лицом. <…> На нем было старое зеленое пальто”. А вот портрет Соловьева, нарисованный мемуаристом: “Высокий, худой человек <…> в длиннополом черном пальто”. Общего между ними то, что оба высокого роста и оба в пальто. Если исключить факт ношения пальто (а кто ж его не носил?), то остается одна общая черта — высокий рост. Все-таки для установления сходства оснований, кажется, недостаточно.

Но таких примеров, где увлеченность гипотезой превышает оснащенность доказательствами, в книге не так уж много.

Первая глава “Книг нашего детства” — “Крокодил в Петрограде” — начинается булгаковской реминисценцией: “Труден и преисполнен событий был год тысяча девятьсот девятнадцатый, от революции же — второй”. Это не просто эффектный ход (заход) к главе о сказке Чуковского — Михаил Безродный, рецензируя первое издание книги, почувствовал неслучайность отсылки к “Белой гвардии”: “Булгаковский роман с его лейтмотивным противопоставлением домашнего уюта бурям и тревогам жизни Города становится неявным, но действенным фоном повествования о детской книжке, выпущенной издательством Петросовета в 1919 г.”.

В главе “Что отпирает „Золотой ключик”?” речь идет о сказочном времени и пространстве — там подробно описан довольно извилистый маршрут, по которому следуют Буратино и его спутники. Описан он вот как: “Вся топография „Золотого ключика” изображена с такой реалистической дотошностью, что не составляет труда вычертить карту сказочной страны. Лишь один участок пути — от чудесной дверцы до чудесного театра — не удается нанести на карту никакими пунктирами. Здесь пространство у А. Толстого изогнуто самым фантастическим образом: найденный глубоко под землей, театр в следующей главе оказывается рядом с заведением Карабаса Барабаса — на площади, причем подразумевается, что его туда никто не переносил. <…> Путь Буратино и его друзей вниз приводит наверх вопреки всем законам физики, но в полном соответствии с логикой „идеологического пространства” Толстого. В этот завершающий момент с пространством сказки происходит еще одна трансформация: оно становится непроницаемым для злых сил”.

Откроем теперь главу “Миф о городе и мифологическое городоведение” (из книги М. Петровского “Мастер и город”) — и вот что там прочтем: “<…> от одной вещи к другой нарастает булгаковская игра с пространством, все очевидней становится присутствие в нем каких-то дополнительных неэвклидовых измерений”. Далее рассказывается об эпизоде бегства Алексея Турбина по Мало-Провальной: “Пробежав ярусы, сады и калитки <…> женщина в черном, явившаяся „в момент чуда”, выводит Турбина куда-то „высоко и далеко от роковой Провальной” — наперекор всем законам физики, но в полном согласии с мистическими законами булгаковской фантастики. <…> Необыкновенность пространства, преодолеваемого братьями, явный привкус чуда в обоих побегах и чудесное спасение связаны, кажется, не cтолько с Божьей волей, сколько с участием в перипетиях романа Мефистофеля-Шполянского”. В обоих случаях Петровского интересует, насколько противоречие “законам физики” соответствует законам и внутренней логике творчества писателя.

Интересно проследить, как от этой книги тянутся исследовательские ниточки к другим излюбленным темам и замыслам Мирона Петровского. Он — автор нескольких изданных книг и многих неизданных (в том числе о культурных контекстах Маяковского, о советской научной фантастике, о структурной поэтике цирка, о поэтическом мышлении Маршака).

В каждой главе “Книг нашего детства” как будто находится в “свернутом” виде еще одна книга помимо той, в состав которой она входит. Автор, может быть, непреднамеренно, а может — пользуясь возможностью высказаться, то проводит пунктиром, а то словно бы вписывает развернутые фрагменты из других, невышедших книг. Например, глава о Маршаке, кажется являющаяся частью другого, более обширного замысла; иные фрагменты разбросаны по журналам и малотиражным изданиям.

Таких тем много. Отметим лишь некоторые, для автора особо важные. Это — помимо творчества любимых им писателей (Чуковского, Маршака, Маяковского) — темы городской массовой культуры: цирк, анекдот, городская песня (романс), кич.

Интерес к низовым жанрам городской культуры можно типологически сопоставить с идеями формалистов (в частности, с мыслью Тынянова о том, что “высокая” литература оплодотворяется “низкими” жанрами).

Выскажем предположение, что у этого интереса есть еще один источник.

Творчество Корнея Чуковского — сказочника и литературного критика — Петровский остроумно (и одним из первых) рассматривает с точки зрения его отношений с так называемой массовой культурой. В главе “Крокодил в Петрограде” он подробно исследует влияние низовых пластов культуры на “поэму для детей” Чуковского и обращается к его ранней книге “Нат Пинкертон и современная литература”. Книга посвящена явлению “массовой культуры”, которую Чуковский в своих критических работах вдохновенно изобличал и порождением и продолжением которой был, как ни парадоксально, он сам — в своих сказках и поэмах для детей. (Мирон Петровский предлагает остроумный каламбур: слово “кич” — это аббревиатура от имени “Корней Иванович Чуковский”.)

Назовем в этой связи и мемуарный очерк Петровского о Чуковском “Читатель” (опубликованный в сборнике воспоминаний о К. И.). Там в анализе читательских предпочтений Чуковского много есть о том, как был чуток Чуковский к массовым жанрам и как этот интерес отразился на составе его последней переделкинской (и — гипотетически реконструированной — первой куоккальской) библиотеки. В этом очерке все названо — и цирк, и кич, и городской фольклор…

Мирон Петровский говорит, что мог бы обогатить литературу новым жанром — “книгой заявок” (поскольку является автором около сорока заявок на книги). Он полагает, что неизданные его книги принадлежат времени, в которое они были написаны, и поэтому не могут быть переизданы. Думается, что автор несправедлив к себе и к своим сочинениям.

В отечественном литературоведении за прошедшее время не появилось фундаментальных работ ни о цирке, ни об анекдоте, ни о советской фантастике (оговоримся — в том ключе, в котором ее рассматривает Петровский: как жанр между утопией и детективом). Все эти важные для понимания культуры жанры как были, так и остаются на периферии внимания литературоведов. До сих пор не вышло другого столь полного исследования об анекдоте, как исследование Петровского (статья “Новый анекдот знаешь?”, а по сути — книга, “свернутая” в статью и “сосланная” в таком виде в малотиражный профильный журнал “Философская и социологическая мысль”). Его “Русский романс на рубеже веков” (1997) на сегодняшний день остается наиболее основательным (а может, вообще единственным) трудом об истории и поэтике городского романса. А если бы вышла вовремя его книга “Мастер и город” (написана к началу 1990-х, издана в 2001-м), посвященная в том числе влиянию жанров массовой культуры на творчество Булгакова, — возможно, современное книге булгаковедение выглядело бы немножко иным.

Собственно, детская литература долгое время пребывала на тех же жанровых и тематических “задворках”, несправедливо и обидно обойденных вниманием большой науки. Петровский, по сути, сделал для советской литературной сказки то, что сделал Пропп для сказки фольклорной, — предложил ключ к ее прочтению. Ключ, открывающий очень многое. “Детсколитературоведам”, которые захотят им воспользоваться, есть о чем сказать: достойны своего Петровского и “Три толстяка” Олеши, и “Кондуит и Швамбрания” Кассиля, и “Республика ШКИД” Пантелеева и Белых… Читатель легко дополнит этот список.

В последнее время появились работы, авторы которых идут по пути, предложенному Петровским. Например, один из участников недавно изданного “детского сборника” (“Статьи по детской литературе и антропологии детства”, М., ОГИ, 2003) А. Ефремов посвятил свое исследование выявлению евангельского подтекста в “Школе” Гайдара — уже после того, как Петровский написал о евангельских мотивах в “Сказке о Пете, толстом ребенке, и о Симе, который тонкий” Маяковского. В том же сборнике опубликована работа Н. Гуськова о “первом советском бестиарии” — стихотворном цикле Маршака “Детки в клетке”, по проблематике и способу анализа очень близкая к “маршаковской” главе книги Петровского — “Странный герой с Бассейной улицы”. Можно и другие работы назвать.

Во вступительном слове к нынешнему изданию Мирон Петровский говорит, что будут правы те читатели, которые догадаются о лирической основе этих историко-литературных очерков. Мысль о скрытом лиризме “нелирических” книг (который Мирон Петровский находит у Маяковского, у Маршака, у Волкова… — да у кого только не находит!) следует, кажется, переадресовать самому автору. Некоторое указание на это есть и в первом издании “Книг нашего детства”. Лиризм скрыт в месте самом заметном: на обложке. Там художником Ю. Сковородниковым изображена сценка: луч верхнего света (театральный прожектор? уличный фонарь? или, может, просто лампочка под абажуром?) выхватывает из коричневатой полутьмы группу: в центре на стуле сидит маленький мальчик, погруженный в чтение большой — больше его самого — книги, видимо, очень увлекательной. Вокруг стоят Лев, Крокодил, Буратино, девочка Элли и Железный Дровосек. Они смотрят на ребенка с интересом, надеждой и любопытством. Может быть, это портрет маленького Мирона Петровского, читающего первую книгу своего детства?

Ольга КАНУННИКОВА.

 

(обратно)

КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА

Сооружая детскую полку, подбирая книги, предназначенные для тех, кому еще только предстоит стать “взрослыми”, я перестал наконец ревновать российских детей к Гарри Поттеру. Меня, как ни странно, сначала успокоило то, что наши “детские” (или как их там ни назови) писатели все-таки пока еще не работают в режиме глобальных проектов, рано или поздно изживающих самое себя — вплоть до всемирных дискуссий: убивать или не убивать героя. У наших и коммерческая дыхалка послабее, и эксплуатация массового детского сознания пока еще не так отработана. Потом я понял, что дело не в развитии капитализма. Дело все-таки в тайне — старомодной и интернациональной. Как происходит этот таинственный естественный отбор приживания — Бог весть, что бы ни писали задним числом критики, социологи, психологи и историки. Чтобы герою выжить и служить нескольким поколениям, он должен родиться народным, тут его не убьешь, его судьбу определят сами дети. То же и с произведением в целом: его судьба (как и власть писателя над ним) непредсказуема. Чуковский пишет в дневнике, как он вымучивал свой “Самоварный бунт” (будущее “Федорино горе”) и сверхпопулярный во все времена “Телефон”, — неужели сейчас в это вымучивание кто-то поверит?

И когда мне говорят, например, что последние приключения Чебурашки, Крокодила Гены или простоквашинских героев куда менее популярны, чем первые их шаги в сказочном мире, — я отвечаю, что свою детскую народность эти герои утратить не смогут ни при каких обстоятельствах. Они пережили все и вся, им не страшны рыночные отношения, даже если они и сами в них теперь участвуют (Гена, Чебурашка и Матроскин с Шариком, кажется, даже организовывали кооперативы). Они уже давно стали кем-то вроде членов семьи. Так что строительство того самого первого домика для друзей (“Мы строили, строили и наконец построили!”), похоже, никогда не закончится.

Впрочем, то же можно сказать и о мальчике из школы волшебников: все большее количество юных “поттерианцев” делит жизнь Гарри на два периода. Один — безусловный (первые книги проекта). Другой — заметно отчужденный, не такой “родной” (финальная часть эпопеи). Но мальчик-то никуда не делся и уже не денется, мальчик был, он состоялся и все равно будет жить такой жизнью, какую ему определил читатель. Именно читатель, а не время: разве время вытеснило Васька Трубачева со товарищи в учебники по истории детской литературы, а шестидесятническим рассказам о Дениске Кораблеве обеспечило будущее?.. Или вот взять “Мишкину кашу” Николая Носова. Эпоха, застрявшая в ней (середина прошлого века), придает этой прозе дополнительный — ичуть-чуть интригующий — ретро-оттенок, только и всего. “Когда папа был маленьким” — из той же оперы.

Почти все представленные ниже книги — это отечественный мейнстрим детской и подростковой литературы, часть их успешно прошла испытания даже национальной премией. Интересно узнать, как сложится их судьба дальше.

 

+ 9

Валерий Воскобойников. Все будет в порядке. М., ОГИ, 2007, 104 стр. (“Дети ОГИ. Книжки на вырост”).

Когда в конце марта 2007 года было объявлено о том, что повесть вошла в финал второго сезона “Заветной мечты”, я как-то сразу соотнес это известие со словами координатора Литературного совета о зримой перемене жанровых соотношений, о нынешнем дефиците реальности. Так вот, Воскобойников, кажется, этот дефицит с лихвой восполняет. Написанная легким, почти “воздушным” языком история об одиннадцатилетнем Володе, его маме-врачихе и верных друзьях — вундеркинде-однокласснике Шурке и старшекласснике Анатолии — для ищущих родителей окажется нежданным подарком. Не сорвавшись ни в риторику, ни в назидание, ни в сентиментальность, Воскобойников нарисовал реальную и неуловимо питерскую картину школьной жизни с вкрапленными в нее судьбами. Казалось бы, хорошего мало: мальчик растет без отца, маму забирают в милицию за участие в демонстрации, его гениального одноклассника-заику травит учительница, в финале — жестокая драка и больница. Но в том-то и дело, что у каждого конфликта в этой вещи — счастливый конец. Не заграничный хеппи-энд, а наш, утешительный счастливый конец. Тут, видите ли, везде побеждает справедливость. Побеждает за счет неистребимой любви автора к героям, его нежного чувства юмора и бережного отношения к читателю. А это все дефицитные вещи. Ключиком к этой повести я посчитал редкое прямое высказывание Анатолия, старшего друга Володи: “А еще я решил, что обязательно возьму себе в друзья первоклассника. Если хочешь, можешь считать меня своим другом. Человек должен расти в ощущении безопасности и должен знать, что нужен всем”. Кстати, в авторской редакции повесть так и называлась: “Ты нужен всем”.

 

Екатерина Мурашова. Класс коррекции. М., “Самокат”, 2007, 192 стр.

Здесь об ощущении безопасности говорить не приходится. И с реальностью тут не все в порядке, потому что помимо резервационного, беспощадного мира, в котором обретаются “неполноценные” школьники классов “Д” и “Е” в престижной городской гимназии (директор ласково называет эти классы “наш Гарлем”), существует потаенный параллельный мир. В нем есть что-то от лемовско-тарковского “Соляриса”, и в то же время он наполнен реалиями и фантомами из прочитанных книг, сном-явью, куда некоторым из маленьких героев удается безотчетно сбегать. В этом параллельном мире одни из них чудесно преображаются, например, у них исчезают физические недуги. Другим, наоборот, этот мир как будто противопоказан.

События вращаются вокруг одного из самых “нормальных” — странноприпадочного Антона Антонова (он же повествователь) и “слишком нормального” дэцепэшника Юры Малькова, с появлением которого в школьном классе, как вы понимаете, меняется все. Этот Юра и гибнет в финале действия, таинственно положив душу свою за други своя… Почти все дети здесь — и могучий мальчик-кулак Паша (он обретает в лице Юры дополнительный смысл своего бытия), и почти слепой, плохослышащий Мишаня, и душевно исковерканные девочки, и парочка Митька-Витька (Витька — это Виктория), и “принцесса” Стефания, ослепительно красивая и абсолютно атрофированная Стеша, — все они подсознательно мечтают понять смысл своего существования. Существование это страшное: они и сами называют свою жизнь адом. О каком-либо благополучии в их семьях (у кого эти семьи есть) говорить тоже не приходится.

Если бы я стал искать одно слово для характеристики этой жесткой, но очень обнадеживающей книги, этим словом оказалось бы — солидарность. Именно эти дети, разрушенные изгои, маленькие уродцы с надломленной, но поэтической психикой, и оказываются людьми, способными на поступки, неведомые многим благополучным. Но для этого им нужно было научиться — не на словах — брать друг друга за руки. И в этом им помог один из них, Юра Мальков, добывший из них добро, запластованное ложью и равнодушием окружающего мира.

 

Капитолина Ахмедова. Вершины достигаются не сразу. М., “ИПТК „Логос” ВОС”, 2006, 184 стр. (Издание для слабовидящих).

Я решил воспользоваться “служебным положением” и представить книгу, с автором которой знаком уже более тридцати лет и персонажем которой отчасти являюсь (“проживаю” на целой странице). Вообще-то книга, скорее, для взрослых: педагог подмосковного детского санатория с сорокатрехлетним стажем обращается в ней к бывшим пациентам этого лечебного заведения, которые так и остались для Капитолины Алексеевны маленькими девочками и мальчиками, страдающими ревматизмами и сложными формами аллергий.

Я провел — с перерывами — в том 39-м санатории более трех лет, которые пришлись на начало семидесятых. Благодаря этому лечебному дому попал в Дом Чуковского, и если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что я доживу до времен, когда моя “старшая пионервожатая” будет приводить ко мне на экскурсии своих подопечных, с которыми я связан столь исторически, — конечно же, рассмеялся бы. Но так и случилось.

Санатория больше нет, бывшая детдомовка Капитолина Ахмедова — пенсионерка. Книга ее воспоминаний — бесценна. За простодушием повествования, старомодной интонацией и трогательными “педагогическими отступлениями” — нелегкое нащупывание дороги к ребенку. На те несколько месяцев, которые больные дети оставались без родителей, без привычного окружения московских одноклассников, Ахмедова становилась для них всем: старшим другом, ангелом-хранителем, третейским судьей, партнером. И разумеется, никто не догадывался, что она каждый день учится общению с ними — изобретая свои бесконечные “педагогические велосипеды”, на которых им придется “ездить” в будущей, то есть сегодняшней, жизни. В каждом дне ее санаторских трудов находилось место для маленького подвига — будь то разрешение детской любовной трагедии или защита слабого. А еще она умела в нужные минуты ставить перед воспитанниками какое-то невидимое и очень необходимое зеркало, отражаясь в котором они менялись. Рассказы о таких “зеркалах” тут есть.

Здесь и живые портреты детей — “обычных” и неординарных, много “показательных” сюжетов и “переходящих героев” (например, обезьянка Микки). Много и честного волшебства вроде легенды о священной елке, у которой можно загадывать самые сокровенные желания. Шишки от этой ели, естественно, были волшебными, — и стоит ли удивляться, что в качестве свадебного подарка одному из пациентов Капитолина Алексеевна привезла несколько именно этих шишек, которые и поныне бережно хранятся в доме его родителей.

 

Наталья Нусинова. Приключения Джерика. М., “Самокат”, 2006, 128 стр.

Я начал читать эту книгу с конца — “Списка трудных и советских слов”, а уж потом перешел к приключениям о собаке, которая, по тайному мнению маленьких обитателей многонаселенного дома, была, конечно же, заколдованным принцем. Вот, из советских слов: “Партсобрание — это когда старые или не очень старые большевики собираются вместе, чтобы обсудить партийные вопросы, и одни выступают, а другие в это время спят или тихонечко ссорятся друг с другом”. Или: “Комсомольцы — они как коммунисты, только еще совсем молодые. Это ПАТРИОТИЧЕСКАЯ организация. В комсомол вступать необязательно, но всем надо, иначе в университет не примут”. А вот из трудных (это уже самый конец списка, в разделе “Кино…”): “Прототип — это человек или собака, про которого фильм снят”. Или: “Съемочная группа — все люди и собаки, которые участвуют в съемках фильма”.

Кинематографический раздел введен здесь потому, что фокстерьер Джерик снимался в легендарном фильме Ролана Быкова “Внимание, черепаха!”, сценарий которого писал отец автора книги Илья Нусинов в соавторстве с Семеном Лунгиным. Съемочной карьерой Джерика и завершается обаятельный мемуар “для детей, которые любят собак, и взрослых, которые все понимают”. Трудные слова и не входящие в список взрослые выражения типа “не обсуждается” или “неуместные разговоры” набраны здесь прописными буквами и предназначены всепонимающим взрослым, которым будет о чем подумать и чего вспомнить, читая эту семейно-лирическую книгу вслух перед сном.

Стоит добавить, что “Приключения Джерика” очень популярны у людей моего поколения, чье детство и юность как раз пришлись на брежневскую эпоху. Нусиновское “семейное чтение”, чудесно оформленное Надеждой Суворовой и Анной Вронской, обожают дарить на дни рождения и, похоже, не только в качестве ностальгического умиления, но именно что на память о детстве. И в конце концов, эта вещь — о собаке, без которой любое детство — не детство. “И он лизнул меня в щеку розовым языком”.

А вообще с собаками у нас в современной отечественной детской литературе все хорошо: взять хоть москвинскую любительницу джаза или усачевскую Умную Собачку Соню — они, как я вижу по своим и чужим детям, очень даже прижились. Кажется, приживется и Джерик.

 

Марина Журинская. Мишка и некоторые другие коты и кошки. Нижний Новгород, Издательский дом “Фома”, 2006, 176 стр. (“Христианская библиотека”).

Главный редактор христианского журнала “Альфа и Омега” написала книгу вроде бы о своем коте — “котархе” Мишке, которого, впрочем, автор проникновенного предисловия дьякон Михаил Першин не решился в стихотворном экспромте назвать — Мишкой. Очень уж сему царственному коту не подходило снисходительное прозвище. Поэтому для приветственной оды пришлось сделать исключение (“Котарх Михаил мурлыкать приходил…”) — а в остальном древнее библейское имя на один уровень с прозвищем никогда не ставилось, и Мишка всегда оставался Мишкой.

Только книга эта не совсем о коте, она — о любви к Богу, Который доверил этого (действительно удивительного!) кота конкретному человеку. А доверив, словно бы поручил этому человеку ежедневное вложение части своей души в кошачью жизнь. Кошачий век недолог, и с родным существом пришло время расстаться. Как-то словно в утешение он приходил к хозяйке во сне, а потом потихоньку переселился и в книжку.

Миллионы раз говорилось о том, что нам неведомо, через кого или через что Создатель способен вразумлять, обогащать, “достраивать” человека. Вот смотрите — и через кота, пятнадцать лет общения с которым что-то постепенно изменяли в душе его хозяйки. Эти годы представлены в книге тщательным, любовным пунктиром: десятки комичных и трагических случаев, поразительные наблюдения (хотя бы такое: гладить себе пузо Мишка разрешал только лицам духовного звания, остальных царапал — каково?) — словом, целая совместная жизнь. Особого внимания заслуживает пространное размышление о том, что кот — не домашнее животное … Никакой сентиментальности и сюсюканья в книге нет, она написана скорее сдержанно, хотя и очень стильно. И содержит при себе весьма “функциональный” подзаголовок: “строго документальное повествование”.

Мишка приснился автору через год после своей смерти. В том сне хозяйка внесла Мишку в комнату и сказала: “Господь не хочет, чтобы мы снимали с себя заботу о коте”. Проснувшись, думала: что это было? “И поняла: помнить, вспоминать с любовью, как драгоценный дар ценить эти пятнадцать лет, что были отведены нам для того, чтобы маленькое творение („непадшее и добровольно вошедшее в атмосферу зла и греха, окружающего человека”, как сказано в одном из лирических отступлений, которых много в книге. — П. К. ) непрестанно повествовало о своем и нашем Творце”.

 

Анатолий Ким. Арина. М., “Октопус”, 2006, 224 стр.

Когда я думаю о практическом назначении хороших художественных книг для “детей и юношества”, то ничего, кроме банальной триады — просвещение-развлечение-воспитание, мне в голову не приходит. Ну разве не так? Книжка может стать учителем, игрой и, наконец, наставником. Потом начинается разделение на самые общие жанры: сказка, притча или быль, а затем идет уже более специфическая градация — разные там “фэнтези”, “приключения” или “строго документальные повествования”. Романы, повести, рассказы. Форма-содержание... Навязшая фраза о том, что писать для детей надо так же, как и для взрослых, только лучше, ничего не прояснит, если не воспользоваться окаменевшим понятием ответственности, понятием, которое давно уже нуждается в реанимации, вот только к какому аппарату его подключать?

Между тем два года назад выходил такой печатный труд — “„Кто соблазнит малых сих…” СМИ против детей”. Спрашивается: чем литература хуже СМИ? Хуже. Литература (впрочем, сегодня ее заменили игровые и анимационные DVD-сборники) — это специальный яд медленного действия, особенно для незакаленного. И когда мои знакомые хвастают, что их детям нисколько не вредят фильмы вроде “Моей ужасной няни” и современные трэш-комиксы, — я не верю. Вода камень точит. Дошло даже до того, что, когда сегодня появляется откровенно “моральная” книга, она зачастую вызывает отторжение.

Некоторые критики поругивали историю о маленькой девочке, ставшей сиротой при живых родителях, именно за это старомодное “морализаторство”, за бережность тона, которая иным показалась, страшно сказать, слащавостью. Впрочем, А. Ким — профессионал, писатель-философ, не то что какая-нибудь там Лидия Чарская. Между тем люди старшего поколения, читавшие Чарскую в детстве, признавали, что, несмотря на шаблонность приемов и тем, она поучаствовала в некоем невидимом труде, который сегодня характеризовать как “облагораживание души” как-то неловко, а все же верно.

Одним словом, многослойный кимовский роман — отсюда. Он прихотливо выстроен, охватывает немаленький период жизни и героини, и ее близких и вырастает, как дерево, из интонации рассказчика-писателя, напрямую обращающегося к тому, кто его будет слушать (“роман-сказка для чтения вслух”). “Мне стало известно, и я уже говорил тебе и теперь повторяю: Арина родилась на свет для того, чтобы полюбить кого-нибудь. Сначала это была мама, потом бабушка, потом собака Полкан, потом кот Васька, потом корова Марта, потом красная земляника в лесу…” А перед тем — грустная сцена с поддатой бабушкой у метро: внучка помогает ей надеть калоши и с удивлением замечает, глядя на толпу, вползающую в метрополитен, “что никто из них в этой толкучке не любит никого другого”. Курсив не мой.

 

Татьяна Полетаева. Город городов. М., “Московские учебники и Картолитография”, 2006, 88 стр.

Двадцать “обыкновенных и необыкновенных историй”, построенных как прогулки по современной и старой Москве, соединились у Полетаевой в сказочную повесть, спрятавшую в себе учебник по москвоведению для самых маленьких, занимательные занятия по русскому языку и даже основы правил дорожного движения. Рядом с няней-экскурсоводом Танбикой (вроде бы простой московской домохозяйкой, но почему-то умеющей летать, как и ее кошка) — подопечные маленькие пытливые девочки. А вокруг — то Пушкин, то архитектор Василий Баженов, то царь Иван Грозный, то девочкин папа поэт Бах, то соседи по дому… Событий и персонажей — много, и все они скреплены общим пространством, Городом Городов, по которому не торопясь движутся наши герои, держа в руке путеводную карту. Они заходят в старые времена очень легко, совсем как в соседний двор. Пребывают там не слишком долго (чтобы не устать!) и возвращаются к своим сегодняшним играм и заботам, наделенные новым знанием и новой фантазией. Замечу, что это одна из немногих образовывающих и развивающих воображение младших школьников книг, построенная на исключительно отечественном материале, пронизанном столь интенсивной языковой — и разной другой — игрой.

Итак, “„Зачем одному Пушкину три музея?” — подумала Ксю”.

Впрочем, для более взрослых и менее легкомысленных могу предложить только что вышедшую “Летопись Москвы. История города в датах” того же Валерия Воскобойникова. Полетаевским Кса и Ксю она тоже, думаю, пригодится, но только когда они немного поучатся в школе.

 

Фред Адра. Лис Улисс. М., “Время”, 2006, 480 стр.

Это и следующее объемистое творение я представлю кратко: обе книги обласканы критикой и отмечены премией “Заветная мечта” за 2007 год. “Лис Улисс” стал победителем, а нижеследующий “ужастик” вошел в короткий список финалистов.

Пожалуй, со времен волковского “Урфина Джюса” я ничего столь захватывающего и не читал. Как эти почти пятьсот страниц удалось проглотить за каких-нибудь два дня — ума не приложу. Скрывшийся под псевдонимом, живущий в Иерусалиме автор написал сказочный, авантюрный, сатирический, непредсказуемый и абсолютно современный — до рискованности — роман. В этом мире нет и не может быть никаких людей: он состоит исключительно из животных — лис, волков, обезьян, пингвинов и прочих, — нагруженных, вестимо, человеческими эмоциями и бытом. Говорят, автора осуждали как антиклерикала (изрядная часть романа построена на истории о секте, ожидающей прихода некоего Сверхобезьяна). Говорят, он этому удивлялся. На обложке — комната Улисса, на столике — компьютер, на мониторе — в столбик — надпись: “Только для взрослых”. Не сразу и замечаешь, что над словом “только” посверкивает частица “не”.

 

Жвалевский/Мытько. Здесь вам не причинят никакого вреда. М., “Время”, 2006, 512 стр.

Эти, говоря по-булгаковски, штукари или, говоря точнее, правильные пацаны от детской литературы уже не раз ударяли по ихнему Гарри Поттеру нашим “Порри Гаттером”. Теперь они решили разделаться со Стивеном Кингом и его эпигонами. Получилось. Еще кто-то из читателей проницательно заметил, что стиль повествования близок виановскому. Ключик все там же, на обложке: “horror/humor”. “страшно/смешно”.

Последовательность этих слов очень правильная.

 

±1

Словарь современного детского языка. Под редакцией В. К. Харченко. М., “Астрель”; АСТ; “Транзиткнига”, 2005, 637 стр.

Отличный словарь. Ему только не хватает, на мой взгляд, приложения.

Здесь нам подробно рассказывают, как наши взрослые, “всехние” слова дети наполняют своим смыслом, как они переносят смысл со слова на слово.

ЗАДАНИЕ. — „Мама, я хочу тебе помогать”. — „Хорошо. Вот тебе задание: переложи чайные пакетики в железную коробку”. Неожиданно коробка падает. „Мама, у меня задание упало!” [д., 2 г. 10 м.]”.

И при этом очень мало собственно словообразования — ему бы подарить отдельный раздел.

Вот пример: “ ВЕНТИЛЯТОР. Ветилятор [д., 2 г. 2 м.]. Детская загадка: Маленькая, как паласик, квадратиком, есть кнопка, крутится вверх-вниз, на палочке с проводком (вентилятор) [д., 5 л. 6 м.]. В сравн. Из окошка так дует, как будто я сижу на вентиляторе [м., 5 л. 6 м.]. Я бегаю как вентилятор: от меня холодный воздух идет [м., 5 л. 7 м.]”.

Но где же, господа, “вертилятор”, где это удивительное отглагольное существительное, навсегда прописанное в “От двух до пяти”?

P. S. Благодарю критика Ксению Молдавскую за помощь в работе над этой “Книжной полкой”.

 

(обратно)

ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ПАВЛА РУДНЕВА

“Последние” Максима Горького. Режиссер Вячеслав Кокорин. Театр юного зрителя, Нижний Новгород. Премьера 29 ноября 2006 года.

Известнейший мастер провинциального театра, педагог и идеолог, обладающий собственной актерской школой, поменял Екатеринбург на Нижний Новгород, возглавив местный ТЮЗ. Подобные миграции ведущих театральных сил не случайны и всякий раз решительным образом меняют культурную картину региона. Уже с первого спектакля за Кокориным начинают внимательно следить.

Вячеслав Кокорин открывает взрослый репертуар ТЮЗа “Последними” Максима Горького на малой сцене — в широком зале с колоннами, низким потолком и скрипучим, ядовито-желтым паркетом. Будничная нетеатральная обстановка, и с первых минут спектакля — агрессивный, напористый, без домашних сюсюканий стиль. Не бытовые подробности хорошо устроенного дома, не мещанский уклад, не антикварный реквизит, как это бывало с другими постановками “Последних”, а сразу и в лоб — гражданская война, домашний арест, осада, запоздалые разочарования, сухие проклятия. Кокорин даже специально подберет самую нервную музыку в общем довольно “гуманного” композитора Гии Канчели, музыку грузинской печали и тоски.

В “Последних” Горький обжигает, плавит наше сознание. Эта пьеса — испытание для нашей совести. Горький со своими зрителями беспощаден — он всегда будет показывать мир еще чуть хуже, чем, даже будучи пессимистами, мы себе его представляли. Горький виноватит в этой пьесе каждого, ни разу не выступая адвокатом своих героев. В этом бесконечном аттракционе коварства, соблазнения и сознательной греховодности Горький лукаво подтачивает остатки нашего идеалистического взгляда на мир. Зритель уподобляется здесь младшим детям Коломийцевых — тем “малым сим”, которым в течение пьесы придется сменить розовый, ласковый мир детства на безжалостную, суицидную правду жизни, не сулящую никакой надежды на безмятежное будущее. Их будущее — или стать полицейскими, пойти по следам отца, или стать революционерами — против отца. Иного не дано. В предреволюционном надломе 1900-х “всего два выхода для честных ребят” — нормальными обывателями им жизнь уже быть не позволит.

Это плавление, этот сдвиг нравственных критериев зафиксированы в сценографии Ларисы Наголовой. Над местом действия развешаны на разных уровнях голые лампочки без абажуров, светят унылым желтым светом, создавая иллюзию плавящегося потолка, капающего оловом на головы распадающейся семьи. Но лампочки эти еще и конфликтная рифма — воспоминание о былом счастье семьи Коломийцевых, о рождественских надеждах, о времени, когда дети были еще совсем юны. Семья Коломийцевых начала распадаться в момент взросления детей, когда мать и отца уже более ничего не связывало. Былое счастье, даже былые семейные попойки теперь кажутся светлыми пятнами перед лицом сегодняшнего мрака. Лампочки — это единственная веселая, веселящая вещь в доме.

Точно так же, на скрытых рифмах, “работает” в спектакле массивный длинный стол, который периодически помогает создать Кокорину выразительные мизансцены. Стол — это в некотором отношении христианский символ и это символ единения семьи. Мало того, что в последнем акте стол раздвигают, переламывают, — он еще стыдливо пуст, гол. Изобилие, семейное счастье кончились. Голый стол — метафора не только бедности, поражающей Коломийцевых с уходом отца из полиции, но еще и духовного голода, внезапно опрокинувшегося на них.

Вячеслав Кокорин почти всех героев одевает в распахнутые длиннополые пальто-шинели с топорщащимися воротниками. Семья на военном положении, не защищается, а бунтует против себя самой. Но такая шинелька — еще и атрибут революционера в нашем сознании; Кокорин сознательно рифмует мир полицейских чиновников и мир революционеров — миры, готовые растоптать друг друга. Здесь явный знак тождества, означающий состояние мира на военном положении, — либо жандармерия, либо терроризм; приходится выбирать и в любом случае проигрывать — время такое, осадное, шальное. Это два лагеря, которые должны уничтожить друг друга, чтобы дать возможность существовать какой-то иной форме жизни. Кипение страстей достигло таких пределов, что разрешиться может только взаимоуничтожением.

Если совсем недавно “Последние” звучали со сцены как разговор о современном терроре, то кокоринские “Последние” звучат рифмой к современной ситуации во власти. Этот спектакль опасен и ожесточен, он социален в прямом смысле слова. Насилие и коррупция, приобретаемые за счет стяжательства знаки престижа, лежащие в основе полицейского сыска, — это что-то очень сильно напоминающее нам дела из свежих газет. Когда дети Коломийцева заговаривают о том, что власть начала укорачивать свободу и готова показать “крепкую руку государства”, эти проартикулированные, подударные слова звучат особенно сильно. Горький фиксирует то настроение филистерства, когда граждане готовы поддержать и одобрить зачаток государственных репрессий. Это время сворачивания свобод.

Вообще спектакль оправданно наступателен. Острая музыка Гии Канчели, выстреливающие диалоги, ритм гонки, нервная атмосфера перед обрушением фундамента. Спектакль с первых секунд не оставляет зрителю надежд. Кокорин даже в матери, в Софье (Марина Ильичева), не видит успокаивающего начала и ее “виноватит”. На темных одеждах детей видны следы светлых ниток. Рваная одежда плохо, коряво подшита. И это не только метафора разлезающейся одежонки, но и прямой упрек матери — это ее хозяйство, ее недосмотр. Мать все время упрекает отца в том, что тот, пьяный, уронил девочку с рук, сделав собственного ребенка инвалидом. Иван Коломийцев отвечает тем же: а может, и ты это сделала, раз пила вместе со мной. Вины у Горького хватает на всех.

“Последние” Вячеслава Кокорина — прекрасный ансамблевый актерский спектакль, режиссер за короткий срок сумел собрать и подтянуть труппу. Спектакль полон библейских “напоминаний”, и прежде всего Кокорин выстраивает на религиозной символике конфликт двух братьев, Ивана и Якова Коломийцевых, — замечательные, полные мужества и страсти роли Леонида Ремнева и Евгения Калабанова. Это вечная борьба за первородство, борьба нутряная, и в ту и в другую сторону безжалостная. И опять-таки виноваты все. Кокорин поставил очень беспощадный спектакль, с присущей Горькому гневливостью.

За миграциями режиссера Вячеслава Кокорина надобно хорошенько следить. В то время, когда институт художественного руководства претерпевает свои не лучшие времена, Кокорин умело организует в городах, которые его “взяли”, грамотную театральную среду — сказывается педагогический навык. Нижнему Новгороду повезло необыкновенно с “приобретением” Кокорина — длительное время нижегородские театры оказывались за пределами большой фестивально-гастрольной жизни российской провинции, были не слишком заметны. С приходом Кокорина Нижегородский ТЮЗ обновил свой директорский состав, стал выступать как проектный театр, и более того — станет в сентябре 2007 года основной площадкой для очередного фестиваля “Реальный театр” — обстоятельства сложились так, что форум Олега Лоевского переезжает из Екатеринбурга в Нижний.

Эта ситуация, на которую с риском пошли местные власти, на самом деле может оказать самое существенное влияние на театральный климат “Дальнего Подмосковья” — территории вокруг Москвы, на две-три области, которые традиционно отставали от большого мира, жили в лучшем случае “рекордами своего двора”. Смещение крупнейшего и авторитетнейшего фестиваля российской провинции в сторону центра должно каким-то образом поддержать регион с вяло текущей театральной жизнью. Театральная карта России сегодня весьма клочковата: традиционно и логично сильны столичные театры, успешно действуют уральские и сибирские театральные города, пытаются не отстать Поволжье и национальные театры. Гораздо хуже ситуация с театром на юге страны, на Дальнем Востоке и вот здесь, от Смоленска до Костромы, от Пскова до Курска. “Реальный театр” — как фестиваль сильный, магнетический и влиятельный — может эту инертность расшатать.

 

(обратно)

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

Все могут короли!

Фильмы “Королева” Стивена Фрирза и “Последний король Шотландии” Кевина Макдональда объединяют не только упоминание монархического титула в названии, фамилия сценариста Питера Моргана, полудокументальная основа и то обстоятельство, что исполнители заглавных ролей Хелен Миррен и Форест Уиттакер в этом году получили “Оскара”. Обе картины — о судьбах “людей империи” после ее распада; и конкретно — Британской империи.

В центре “Королевы” — Елизавета II в тяжелые дни после гибели принцессы Дианы. Герой “Последнего короля…” — угандийский диктатор Иди Амин, присвоивший себе, помимо прочего, титул шотландского монарха и даже имевший наглость претендовать на пост главы Содружества наций, занимаемый, как известно, Елизаветой II. Белое и черное. Лицевая и оборотная сторона империи. Благородная старая леди, из соображений хорошего тона не желающая разделить истерический траур британцев по “народной принцессе”, и чернокожий каннибал, посаженный на трон англичанами и потопивший Уганду в крови.

Впрочем, лицевая и оборотная сторона есть и в той, и в другой картине.

Главная “фишка” “Королевы” — не обстоятельства гибели Дианы (Фрирз не идет дальше общеизвестного, сама Диана предстает только в кадрах хроники, а версию о причастности к трагедии королевского дома режиссер оставляет в покое). И не стихия народного горя (тут тоже в основном хроника или ее имитация: горы цветов у дворцовой ограды, свечи, рыдающие люди и проч.). А скрытый от посторонних глаз быт монархического семейства.

Быт, надо сказать, очень своеобразный. На дворе 1997 год. В королевском дворце — допотопные телефоны со шнурами и старомодные телевизоры… Королева ездит на древнем джипе (зачем новая машина, если эта в полном порядке?), носит шляпки и платья по моде 50-х годов. То есть двор по-прежнему живет в эпоху до окончательного распада империи. И, глядя на все это, начинаешь кое о чем догадываться.

Империи, ясное дело, нужен император/императрица. Только мистика богопомазанности и личной власти способна сплавить воедино территории, разбросанные по всему миру, и людей, живущих кто в каменном веке, а кто — в индустриальном. Поэтому именно королева Виктория, а не какой-нибудь Дизраэли или Гладстон была символом прекрасной эпохи, когда над Британской империей не заходило солнце. В пору правления Елизаветы II империя рухнула. Территория и население государства за несколько десятилетий сократились едва ли не на порядок. И Бог знает, куда бы занесло эту страну, если бы королева в Букингемском дворце по-прежнему не предлагала очередному коленопреклоненному премьер-министру возглавить правительство, не ездила бы (возя с собой тонны платьев) с официальными визитами по странам Содружества, не давала бы бесконечные приемы, обеды и ужины в соответствии со строго соблюдаемым ритуалом. Иными словами, монархия в нынешней Англии выполняет роль драгоценного социокультурно-психологического балласта. Ее назначение — пребывать в неизменности, и королевский двор, возможно, даже не отдавая себе отчета, живет так, словно за истекшие пятьдесят лет в стране ничего не произошло. Новые веяния игнорируются.

Новым веянием как раз оказалась Диана — принцесса массмедиа, дружившая с поп-звездами и модельерами-геями, превратившая королевскую жизнь в нескончаемое скандальное шоу. За что и была отторгнута царствующей фамилией. Но безвременная гибель принцессы все же принудила Виндзоров заглянуть в календарь. Жизнь изменилась? Да неужели? Благородная сдержанность теперь не в чести? Людям нужны только гламур и слезы? И они давят на нас, чтобы мы приняли участие в этом пошлом спектакле? Какой ужас!.. Что вы говорите? Кризис? Сам институт монархии под угрозой? Да нет, мы, конечно, пойдем навстречу. Но ради чего?

Вот это “ради чего?” и есть основной вопрос фильма. Вопрос не только о смысле данного конкретного компромисса, не только о смысле монархии, но и смысле человеческой жизни, целиком принесенной в жертву королевским условностям и ритуалам.

Картина Фрирза открыто, швами наружу, сшита из двух материй — хроники (крупное зерно, смазанные кадры, репортажная съемка и проч.) и камерной психологической драмы, срежиссированной, сыгранной и запечатленной на пленку с предельной тщательностью и запредельной точностью: ни одной лишней детали, плана, реплики. На замысел работает каждая интонация, каждое движение лицевых мышц. При этом, по мере развертывания сюжета, такая отчетливая картинка обретает нежданную глубину.

После первых охов, ахов с грелками и в халатах (известие о гибели Дианы приходит ночью), когда становится ясно, что происшедшее для семейства — неприятность, но никак не повод для горя, Виндзоры удаляются в свою шотландскую резиденцию Балморал охотиться на оленей. Мальчиков-принцев нужно отвлечь от газетно-телевизионной шумихи, и вообще им лучше побыть на воздухе.

Если вдуматься, цинизм редкостный: отвлекать детишек охотой на кого бы то ни было, в то время как тело их матери (тоже ставшей, по сути, жертвой охоты со стороны папарацци) еще не предано земле. Но никто не вдумывается. Это в порядке вещей. Тут — вековая аристократическая традиция жестокого равнодушия ко всему, происходящему за пределами круга избранных. Этакий непременный английский чай в пять часов под тентом, невзирая на мучимых зноем туземцев.

Охота в дни траура, покойный, загородно-твидовый, невозмутимый стиль жизни в старинном шотландском замке для Виндзоров — норма. Ненормально то, что бьющееся в истерике общество не желает оставить их в покое. И вот уже специальный комитет принимает решение о проведении похорон по королевскому ритуалу (“с полным фаршем”). Елизавете остается только растерянно согласиться. “Но это же сценарий моих похорон!” — возмущается столетняя королева-мать (Сильвия Симз). Вот Блэр (Майкл Шин) трезвонит в неурочное время, отвлекает от вечернего чая, намекает на бучу в газетах… “У тебя чай остыл”, — сочувствует принц-консорт (Джойс Кромвелл). Семейство стоически пытается не отступать от привычного распорядка. И только карикатурно-трусливый принц Чарльз (Алекс Дженнингс) признается матери, что боится пули, и просит пойти навстречу требованиям толпы. Елизавета вздыхает: принц Уэльский никогда не отличался королевскими добродетелями.

И все же в чем в данном случае заключается королевская добродетель? Иначе говоря, в чем суть монархии?

Для мужа королевы все просто: мы по определению самая высокопоставленная семья в Англии и не обязаны ни к кому прислушиваться.

Для королевы-матери тоже: твоя власть от Бога и народ тебе не указ.

Сама Елизавета в растерянности. Она не знает ответа. Проведя почти пятьдесят лет на троне и абсолютно безупречно все это время исполняя обязанности монарха, она впервые не понимает: зачем? Она всегда руководствовалась не чувством, а долгом. Ей никогда бы в голову не пришло публично, как Диана, сетовать на неверность мужа (хотя, насколько можно понять, поводы были), развестись, завести любовника, позировать перед камерами, эпатировать истеблишмент… Она никогда не делала то, что хотела. И все это самообуздание, мучительная самодрессировка длиною в жизнь только для того, чтобы народ вдруг возненавидел ее за вполне понятную сдержанность в дни смерти разведенки принцессы? Но Диана уже давно не член королевской семьи! И ее смерть, похороны и прочее — частное дело Спенсеров. При чем тут она, Елизавета II?!

Однако конфликт между нацией и королевским домом нарастает. И вот уже лопоухий мальчишка Блэр предъявляет ей ультиматум: семейство должно вернуться в Лондон, флаг над дворцом должен быть приспущен в знак траура, королева выступит с заявлением и примет участие в похоронах. Иначе он ни за что не ручается, стихийные волны народного горя сметут монархию.

В смятенных чувствах королева отправляется к месту охоты за поддержкой членов семьи. И тут суть конфликта в очередной раз (вначале — семейная драма, затем — социальная) меняется, и на экране начинает звучать вдруг в полную мощь универсальная тема природы. Королевский джип глохнет посреди неглубокой реки; выбравшись на берег и отвернувшись от зрителя, несгибаемая старая леди плачет от бессилия и отчаяния, а за ее спиной вырастает прекрасный, крупный, грациозный олень.

Большинство из тех, кто писал о “Королеве”, решили, что благородный олень — символ монархии, затравленной поп-культурой и СМИ. Но мне почему-то почудилось, что олень — это Диана. Недаром самый запоминающийся и неожиданный ее образ в фильме — фотография, где Диана в бирюзовом купальнике сидит, свесив ноги, на рее чьей-то роскошной яхты. Такое же большое, грациозное, сильное тело. Та же свобода. Диана — вольное, не поддающееся дрессировке животное в образцовой конюшне вышколенных до полного автоматизма Виндзоров. Она посмела быть живой, непредсказуемой, непосредственной там, где это категорически не приветствовалось. За это ее любили простые британцы. Этим она раздражала двор. И вот — явилась королеве, затерянной в пустынном пейзаже, в виде оленя. Ну, или просто старушка почуяла в статном животном то, что неизменно и ежечасно подавляла в себе, — свободное дыхание жизни. Так или иначе, явление оленя пробивает в душе королевы многолетнюю броню аристократической сдержанности, и перед нами — совершенно другая Елизавета: распахнутые глаза, лицо без маски, на щеках — слезы… Издалека слышатся выстрелы. Королева гонит животное: иди отсюда, кыш, кыш! Царственный олень спокойно стоит и смотрит…

Нет, его убьют не члены королевской фамилии. Как не они убили Диану. Спустя недолгое время олень, забредший в соседнее поместье, станет жертвой “платного гостя” — главы некоего инвестиционного фонда. Узнав про это, Елизавета, полностью презрев этикет, едет в последний раз посмотреть на убитое чудо. Заросший травою двор. Древняя каменная ротонда. Выскакивает егерь: “Ваше величество…” — “Нет-нет, никому не надо докладывать… Я просто хочу взглянуть на оленя…”

Он вздернут за ноги посреди круглого зала. Из шеи сквозь специальную решетку стекает кровь. Рядом на столе — голова с царственными рогами. Дырочка от пули. Потухший взгляд… “Надеюсь, он не мучился… Мои поздравления вашему гостю”, — выдавливает из себя Елизавета. Чудовищная, бьющая по нервам жестокость насильственной смерти тут уже не скрыта от сознания спасительным покровом аристократического охотничьего ритуала. Впечатление такое, словно королева нашла в себе мужество попрощаться с Дианой в морге, во время вскрытия.

После этого королева сдается. Позволив себе что-то почувствовать, Елизавета идет навстречу чувствам толпы. Королевское семейство возвращается в Лондон. Королева выходит к народу, идет вдоль заваленной цветами дворцовой ограды, читает записочки: “Мы тебя любим!”, “Они убили тебя!”… Пересилив себя, оборачивается к толпе, стоящей за ограждением. Подходит к девочке с букетом цветов: “Давай я помогу тебе, положу их”. — “Нет”, — говорит девочка. Долгая пауза, словно пощечина. “Это вам”, — ребенок отдает букет королеве и делает книксен. И вот уже современные молодые девицы за ограждением приседают в реверансе одна за другой. Господи, как же непостоянна толпа!

Дальше все как по нотам. В черном платье и жемчугах, стоя перед телекамерами на бархатном красном помосте, королева произносит на всю страну отредактированные в канцелярии Блэра слова сочувствия и скорби. Миллионная толпа на подступах к собору св. Павла. Проплывает гроб, накрытый государственным флагом. Собор наполняют знаменитости: Паваротти, Бой Джордж… Брат принцессы говорит прочувствованную речь, и толпа взрывается аплодисментами. Даже Блэр смущенно аплодирует, даже его жена… Овации в соборе, в момент похорон? Елизавета только недоуменно трет переносицу рукой в черной перчатке.

Финал. Блэр приходит на очередную еженедельную аудиенцию. Сияет, как пионер, который только что перевел старушку через дорогу. Старушка холодна как лед. Она совершенно не рада тому, что произошло. Народная ненависть оставила в душе незаживающую царапину. “В один прекрасный день, — говорит она Блэру, — они точно так же возненавидят вас. И это тоже произойдет совершенно неожиданно”. А дальше в сопровождении своры собачек корги королева и премьер-министр спускаются в парк, беседовать о реформе народного образования. Социальный механизм продолжает функционировать в прежнем режиме. Для британцев сохранена возможность жить в той же стране, где родились их деды и прадеды, не такой же, но той же . И ради этого монархам приходится иной раз поступиться принципами и отречься от кастового, семейного и просто человеческого эгоизма. Работа такая.

Фильм Фрирза вышел у нас в дни 90-летия Февраля, когда в обществе бурно обсуждались причины и следствия крушения Российской монархии. Монархисты кричали о предательстве, либералы тихо цедили про неизбежность, кремлевские пропагандисты вбивали в головы мысль о пагубности и вредоносности любых революционных телодвижений. После просмотра “Королевы” невольно думаешь, что вот сиди у нас до сих пор на троне подобная аристократическая старушка (Хелен Миррен, кстати, по происхождению — русская), жили бы мы в совершенно другой стране. Похожей больше на Англию, а не на Уганду. Но для этого, увы, потребна была в те дни не только иная степень вменяемости монархии, но и другой уровень внутренней свободы подвластного населения.

Миррен в картине Фрирза виртуозно играет драму королевы, которая царствует, но не правит. Форест Уиттакер в “Последнем короле Шотландии” жирными, размашистыми мазками рисует образ властителя, который правит как хочет, но не в состоянии избавиться от мучительных колониальных комплексов. Чего он только не делает! Чудит на весь мир. То требует перенести в столицу Уганды штаб-квартиру ООН, то намеревается сместить с поста английскую королеву, то объявляет войну Америке… Дружит с самыми одиозными “людоедами” типа Муамара Каддафи, людей убивает сотнями тысяч, провозглашает себя царем всех рыб и зверей, но никак не успокоится его сердце — сердце чернокожего капрала Королевских вооруженных сил, сполна хлебнувшего унижений на службе империи.

В отличие от “Королевы”, где хроника и игровое кино стилистически и визуально разведены (вот-де то, что вы помните по репортажам СМИ, а вот как предположительно все было на самом деле), “Последний король Шотландии” целиком снят в квазидокументальной стилистике (дрожащая камера, стремительные панорамы, ворох как бы случайно попадающих в кадр деталей) и поначалу кажется скучноватым. Он похож на сотни виденных неигровых картин об экзотических странах.Африканские пейзажи, африканские пляски, африканские дети, африканский диктатор, увешанный орденами, как новогодняя елка, то произносящий перед восторженной толпой революционные речи, то исполняющий ритуальные танцы, вооружившись копьем и щитом. Форест Уиттакер не жалеет для Амина клоунских красок, но его диктатор от начала до конца не меняется. Меняется восприятие Амина, которого мы видим глазами белого человека — юного доктора Гарригана (Джеймс Маквой).

Закончив медицинский и взвыв от благополучной шотландской скуки, Гарриган отправляется в Уганду, просто ткнув пальцем в глобус. Инфантильный авантюризм, сдобренный расхожими гуманистическими штампами: учить, лечить, спасать черных детишек, помогать строить в бывшей колонии новую жизнь. Судьба-насмешница моментально возносит Гарригана к вершинам угандийского истеблишмента и делает личным врачом недавно захватившего власть Амина. Доктор счастлив, как счастлив бывает иной раз интеллигентный мальчик со скрипочкой подружиться с главным городским хулиганом. Маквой — тщедушный рыжий шотландец с милым, точеным лицом (он запомнился зрителям по роли Фавна в “Хрониках Нарнии”). Уиттакер — негр под два метра, за сто килограммов; море обаяния, легко переходящего в наигранную истерику и ненаигранную агрессию. Клоун, хамелеон, восхитительный чернокожий bad boy… Не друг — сказка. Правда, то обстоятельство, что Амин — “плохой мальчик”, Гарриган до поры до времени пытается игнорировать, несмотря на недвусмысленные предупреждения старших.

Полфильма доктор добросовестно слеп. Поворотный момент наступает, когда герою удается спасти Амина от покушения, и его по дружбе ведут взглянуть на муки поверженных недругов. Однако зрелище пыток не заставляет его прозреть. Пол-литра виски — и кажется: все в порядке.

Дальше — больше. Доктор имеет неосторожность настучать на министра здравоохранения, которого видел в баре беседующим с европейцем. Министра убивают. Причем Амин не лишает себя удовольствия прямо объявить доктору: “Это по твоему доносу”. К брезгливому, стороннему ужасу при виде крови прибавляется вполне конкретное ощущение совершенной подлости и чувство вины. Но и этого мало. Все еще думается, что можно отвлечься, что виски поможет.

На следующей вслед за тем безумной вечеринке герой оттягивается по полной и даже вступает в любовную связь с младшей женой Амина — красавицей Кей (Керри Вашингтон). А вернувшись домой, обнаруживает, что лишился британского паспорта. Вот это уже серьезно. Тут начинается паника. Как же! Посягнули на важное: свободу, идентичность, под угрозой сама возможность вернуться из зазеркалья в цивилизованный мир. Герой бросается к ненавистному англичанину из посольства (явному шпиону, которого доктор полфильма высокомерно третировал за неуклюжие попытки вербовки): “Спасите!” Но англичанин — тоже не дурак. Он тоже профи по провокациям: сначала открывает глаза герою на творящийся в стране геноцид, потом унижает: “Знаешь, как тебя называют здесь? Белой мартышкой!”, а потом ставит условие: “Хочешь домой? Убей Амина”. Хорошенький выбор!

Герой летит с семидесятого этажа и, пролетая мимо двадцать пятого, все еще пытается убедить себя, что ничего страшного не происходит. Дает советы Амину, как разговаривать с иностранными журналистами. Шмякается о землю он в тот момент, когда видит в больнице обезображенный расчлененный труп Кей, предъявленный для назидания знакомым и родственникам включая детей: ноги прекрасной женщины пришиты к плечам, руки — туда, где ноги.

После этого доктор, проблевавшись, зажимает в потном кулачке отравленные таблеточки и отправляется прямиком к своему дружбану, который, пьяный-обкуренный, с удовольствием глядит в этот момент порнуху в обществе боевых товарищей. А дальше начинается известная заваруха в Энтеббе, где Амин позволил палестинским террористам посадить угнанный самолет. Вся аминовская банда, прихватив доктора, едет туда. Амин красуется, изображает из себя миротворца, важно обещая начать переговоры с Израилем. А его начальник службы безопасности — громила с непроницаемым, плоским лицом — на глазах у доктора норовит скормить одну из таблеточек солдату, стоящему в карауле: отравлена или нет?

И тут герой совершает единственный за весь фильм Поступок — бросается к солдату, заставляет выплюнуть пилюльку и тем самым подписывает себе смертный приговор. Однако “плохому мальчику” мало просто соблазнить, “опустить” и убить хорошего. Нужно, чтобы “белая мартышка” помучилась. Доктора подвешивают в баре аэропорта на крючья, продетые сквозь нежную белую кожу. Но перед этим Амин произносит назидательный монолог, в котором сконцентрирована вся суть фильма: “Ты приехал сюда поиграть в черненьких человечков? Так вот, мы — не игрушечные. Мы — реальные. И сейчас ты почувствуешь эту реальность”.

Да уж, реальность! И чего с нею делать, никому не понятно. В данной конкретной истории в Энтеббе израильтяне просто дали товарищу диктатору по рукам: прилетели, постреляли солдат и террористов и освободили заложников. Но эта самая “реальность” воспроизводится снова и снова и зовется то Амин, то Каддафи, то Усама бен Ладен, то Ахмадинежад… Гремучая смесь цивилизации и варварства, отличное знание психологии белого человека и сознательная готовность играть с ним без правил. Этакие прекрасные, харизматичные лидеры, которым спасу нет, как хочется поиздеваться над “белыми мартышками”, пусть и ценой жизни тысяч и тысяч людей. И сколько еще таких “пузырей земли” возникнет на обломках былых империй, не знает никто. Равно как и того, как нейтрализовать опасность. Силовое решение эффективно в локальных случаях, как в ситуации с Энтеббе. Но в глобальном масштабе болезнь только разрастается. Сколько еще жить со всем этим, какая тут терапия поможет — Бог весть. Остается только надеяться, что объем преступлений, насилия и унижений, совершенных некогда белыми людьми под знаменами разнообразных империй, не превысил критического порога, так что ответная волна насилия не снесет весь мир.

Доктора спасает (заплатив за это собственной жизнью) чернокожий коллега, которого Гарриган некогда сменил на посту личного врача президента. Он снимает его с дыбы, перевязывает и выпускает на летное поле, где герою удается затеряться в толпе отпущенных Амином заложников-неизраильтян, добраться до самолета и улететь. Почему черный доктор спасает белого? Да потому, что вменяемость не зависит от цвета кожи. Цель доктора — прекратить кровавый хаос в стране; и живой, авторитетный белый (черному кто ж поверит?) свидетель зверств режима Амина для него важнее трупа “белой мартышки”.

Любопытно, что в обеих картинах кульминация — жуткое зрелище расчлененного трупа. И не важно, что в одном случае — это олень, в другом — прекрасная женщина. Видимо, сценарист, да и режиссеры полагают, что лишь такого рода шок способен пробить прекраснодушное самодовольство белой цивилизации и заставить людей хоть как-то прозреть... Мы живем в катастрофически больном мире. В мире, балансирующем на грани. И каждый совершенный кем-то поступок, добрый и злой, — остается в истории, любой персональный выбор тут значим. Это заставляет трезво относиться к реальности, но и внушает некоторый оптимизм.

Нам, живущим в бывшей империи, в бывшей метрополии, обремененной (так уж сложилось) всеми комплексами колонии, глядеть на это весьма поучительно.

(обратно)

Книги

Николай Агнивцев. В галантном стиле о любви и жизни. М., “Захаров”, 256 стр., 2000 экз.

Собрание текстов известного в начале ХХ века поэта из круга “сатириконцев”, воспринимавшегося современниками как “легкий” поэт “второго ряда”, Николая Яковлевича Агнивцева (1888 — 1932); вступительная статья и комментарии в издании отсутствуют.

Антология прозы двадцатилетних. Выпуск 3. Редактор С. Коровин. СПб., Издательство К. Тублина; “Лимбус-Пресс”, 2007, 416 стр., 2000 экз.

Проза совсем молодых писателей: Александра Снегирева, Валентина Истомина, Анны Ремез, Ланы Берн и Милы Окс, Вадима Шамшурина и других.

Юрий Арабов. Флагелланты. Роман. М., “Вагриус”, 2006, 320 стр., 3000 экз.

Новый роман известного поэта, прозаика, кинодраматурга, написанный на материале современной русской жизни в стилистике социально-психологической фантасмагории с ориентацией на жанр романа-притчи. Повествование от первого лица; герой — интеллигент, музыкант, пытающийся выжить в новорусской действительности. Образ героя, по мысли автора, должен вызывать у читателя ассоциации с флагеллантами — приверженцами средневековых религиозных обрядов, убежденными, что покаяние возможно исключительно в форме физического самоистязания.

Михаил Ардов. Все к лучшему… Воспоминания. Проза. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2006, 800 стр., 4000 экз.

Новое издание воспоминаний Ардова составили шесть книг: “Сороковые…”, “Пятидесятые…” и так далее до “Девяностых…”, а также — собрание рассказов, писавшихся им в начале семидесятых. На обложку вынесены имена персонажей этой книги: Анна Ахматова, Борис Пастернак, Михаил Зощенко, Лев Гумилев, Юрий Олеша, Иосиф Бродский, Арсений Тарковский и другие.

Оноре де Бальзак. Столетний старец, или Два Беренгельда. Опубликовано г-ном Орасом де Сент-Обеном, автором “Арденнского викария”. Роман. Перевод с французского Елены Морозовой. М., “Текст”, 2007, 430 стр., 1500 экз.

Впервые на русском языке — ранний роман Бальзака, изданный им под псевдонимом Орас де Сент-Обен и повествующий о романтической любви, а также о зловещем демоническом старце, злодеяниями добывающем бессмертие. Бальзак написал восемь таких “готических” романов, подписанных этим именем, и все восемь до сих пор были неизвестны русскому читателю.

Лоренс Даррел. Размышления о Венере Морской. Перевод с английского Екатерины Ракитиной и Вадима Михайлина. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2006, 303 стр., 3000 экз.

Путевая проза — одна из самых сильных сторон дарования Лоренса Даррела (именно этот дар помогал писателю выстраивать внутренний сюжет и в “Александрийском квартете”). И именно в этом — синкретическом у Даррела — жанре написаны “Размышления о Венере Морской”. В данном случае имеется в виду Венера Анадиомена с Родоса, где Даррел жил после Александрии в сороковые годы; по впечатлениям этой греческой островной жизни написана книга. “На Родосе дни падают мягко, как плоды с деревьев. Одни принадлежат ослепительным временам Клеобула и тиранов, другие — мрачному Тиберию, третьи — крестоносцам. Масштабы и обычаи сменяют друг друга, пожалуй, слишком быстро, чтобы уловить их в сети формы. Писать об острове можно, только строго подчиняясь законам непоследовательности”.

Подробную справку об изданиях Даррела в России последних лет см.: “Библиографические листки. Книги” в № 7 “Нового мира” за 2002 год.

Афанасий Мамедов. Время четок. М., “Хроникер”, 2007, 592 стр., 1000 экз.

Романы “Хазарский ветер” и “Фрау Шрам”. Журнальный вариант романа “Фрау Шрам” публиковался “Дружбой народов” (№ 8, 9 за 2002 год) <http://magazines.russ.ru/druzhba/2002/8/mam.html>. Журнал намерен отрецензировать эту книгу.

Харуки Мураками. Вампир в такси. Перевод с японского Сергея Логачева. М., “Эксмо”, 2007, 240 стр., 12 000 экз.

Харуки Мураками. Сжечь сарай. Перевод с японского Андрея Замилова. М., “Эксмо”, 2007, 144 стр., 42 100 экз.

Две новые для русского читателя книги знаменитого японца представляют его как рассказчика.

Неджима. Миндаль. Повесть о сокровенном. Перевод с французского Г. Северской. М., “РИПОЛ Классик”, 2006, 160 стр., 3000 экз.

Художественная проза, написанная на материале жизни тела (женского), и, естественно, не только тела, — неожиданное продолжение стилистик, внесенных в литературу ХХ века Генри Миллером, только без угрюмой истовости “Тропика Рака”. Книга написана скрывшейся за псевдонимом арабской писательницей по-французски, при этом европейская оснастка ее — психологизм, навыки бытописательной прозы (ббольшая часть эпизодов повести происходит в Танжере), европейская традиция обращения с эротическими мотивами — органично включает в себя интонационный строй “Тысячи и одной ночи”. От автора: “Эта история — прежде всего история души и плоти. Любовь, которая дерзает назвать свое имя, подчас с шокирующей прямотой. Любовь, не ограничивающая себя нравственностью, разве что нравственностью сердца. Строчками, в которых семя смешивается с молитвой, я попыталась сломать те преграды, что ныне отделяют небесное от земного, тело от души, мистику от эротизма”.

Михаил Рощин. Собрание сочинений в 5 книгах. Книга первая. Лиха беда начало. Повести, рассказы, пьесы, очерки и статьи. М., “Жизнь”, 2006, 576 стр., 3000 экз.

Первый том собрания сочинений известного писателя и драматурга включает в себя повести “Черный ход”, “Бабушка и внучка”; пьесы “Остров сокровищ”, “Валентин и Валентина”, “Седьмой подвиг Геракла”, “Радуга зимой”; очерки “У порогов Ангары” и “Последний”; рассказы “Мой учитель Гриша Панин”, “Дом”, “Трое”, “Вера” и другие.

Михаил Рощин. Собрание произведений в 5 книгах. Книга вторая. Герои приходят сами. М., “Жизнь”, 2006, 672 стр., 3000 экз.

Повести “Река”, “Шура и Просвирняк”, “С утра до ночи. (Первый, второй)”, рассказы, пьесы “Дружина”, “Старый Новый год”, “Муж и жена снимут комнату”, “Галоши счастья”; очерки и статьи разных лет.

Отар Чиладзе. Годори. Перевод с грузинского Александра Эбаноидзе. М., “Хроникер”, 2007, 256 стр., 2000 экз.

Новый роман современного классика грузинской литературы “заново выстраивает историю самосознания близкого нам грузинского народа — от Средних веков до наших дней. Драматические события двухвековой давности и странные современные обстоятельства, запретная любовь и глубокие мысли, обращенные как к великому „северному соседу”, так и к соотечественникам автора” (от издателя).

Борис Ширяев. Ди-Пи в Италии. Записки продавца кукол. Под редакцией М. Талалая. СПб., “Алетейя”, 2007, 260 стр., 1000 экз.

Мемуарная проза Бориса Николаевича Ширяева (1889 — 1959); употребленная в названии книги аббревиатура “Ди-Пи” происходит от DPs, Displaced Persons, “перемещенные лица”, — так обозначались русские, по разным причинам очутившиеся в Европе. В качестве “Ди-Пи” оказался в Италии после Второй мировой войны и автор этой книги, человек необыкновенно богатой и причудливой судьбы: студент-филолог и начинающий поэт в довоенных 10-х, затем — доброволец на фронтах Первой мировой войны, после революции он направляется в Добровольческую армию, но попадает в плен к красным, приговорен к смертной казни, бежит; в 1922 году снова попадает под арест и отправляется в соловецкие лагеря, в 1927 году отбывает ссылку в Средней Азии, затем освобождение, снова арест, ссылка в Воронежскую область, после которой преподает в Ставропольском педагогическом институте; в войну, с приходом немцев, становится редактором газеты “Утро Кавказа”, а когда гитлеровцы начинают отступать, окончательно покидает родину, перебравшись в Италию. И во все периоды, в том числе и лагерные, он не прекращает литературной деятельности.

.

В. В. Бибихин. Из творческого наследия. Ответственный редактор и составитель Р. Гальцева. М., ИНИОН РАН, 2006, 192 стр., 300 экз.

В книге собраны аналитические обзоры работ Мартина Хайдеггера по проблемам европейского нигилизма, написанные известным философом и переводчиком Хайдеггера. Впервые обзоры были изданы в закрытом научном сборнике “Работы М. Хайдеггера по культурологии и теории идеологий (европейский нигилизм)” (АН СССР. ИНИОН, М., 1981). От составителя: “В работе над обзорами в поле зрения В. В. Бибихина оказалось более десятка хайдеггеровских сочинений, затрагивающих проблему нигилизма как судьбы европейской истории, а также отклики на них со стороны феноменологической, экзистенциалистской, структуралистской, герменевтической и католической мысли”.

Валерий Воскобойников. Летопись Москвы. История города в датах. М., ОГИ, 2007, 304 стр., 6000 экз.

История города с 1147 года в ключевых, по мысли автора, эпизодах, представленных в виде кратких исторических новелл; книга богато иллюстрирована — карты и схемы города, виды улиц в разное время, портреты знаменитых москвичей.

То же издательство выпустило топонимический словарь “Имена московских улиц” (М., ОГИ, 2007, 608 стр., 3000 экз.); коллектив авторов составили Р. А. Агеева, Г. П. Бондарук, Е. М. Поспелов, Т. П. Соколова, А. Л. Шилов. Образчик статьи (взят адрес редакции “Нового мира”): “Малый Путбинковский переулок — ЦАО, Тверской р-н; между Страстным бульв. и Бол. Путинковским пер. Название Бол. и Мал. Путинковских переулков возникло в XIX в. по местности Путинки. В XVI — XVII вв. здесь находился Путевой посольский двор. В середине XVII в. на углу с Мал. Дмитровкой была построена церковь Рождества Богородицы „в Путинках”. Отсюда, за пределами Белого города, расходились пути на Дмитров и в Тверь. Диалектное слово путина, путинка означает „путь, дорога””.

Вакх Гурьев. Письма священника с похода 1877 — 1878 гг. М., Государственная публичная историческая библиотека России, 2007, 288 стр., 500 экз.

Своеобразная “окопная проза” времен Русско-турецкой войны, написанная священником из полкового лазарета, протоиереем и церковным писателем Вакхом Васильевичем Гурьевым (1830 — 1890); первая публикация книги состоялась в 1880 году в журнале “Русский вестник”.

Марк Курлански. Всеобщая история соли. Перевод с английского Н. Жуковой и Марины Сухановой. М., “КоЛибри”, 2007, 520 стр., 5000 экз.

Новая книга из “феноменологической” серии издательства “Вещи в себе”, на этот раз — о соли; в своем исследовании, написанном для самого широкого читателя, американский автор выясняет, в частности, место этого — обыкновенного по нашим временам — продукта в культуре и быту разных эпох и разных народов: “Загадочным соленым кристаллам с глубокой древности приписывались самые удивительные свойства: во многих культурах соль играла важнейшую магическую роль или служила валютой, на соли приносили клятву на верность, из-за нее воевали. Подавать эту драгоценную и загадочную субстанцию к столу считалось жестом экстравагантного расточительства, а соляной налог служил для подданных мерилом справедливости монарха”.

Я. В. Леонтьев. “Скифы” русской революции. Партия левых эсеров и ее литературные попутчики. М., “АИРО-XXI”, 2007, 328 стр., 1000 экз.

Монография историка, посвященная истории партии левых эсеров и недолговечному сочетанию их идеологии “революционной почвенности” с тенденциями в тогдашней литературе, оформленными Р. И. Ивановым-Разумником в рамках литературной группы “Скифы”; к идейным спутникам эсеров организатор “Скифов” причислял Александра Блока, Андрея Белого, Николая Клюева, Сергея Есенина, Петра Орешина и других.

Владимир Муравьев. Московские крылатые слова, словечки и крылатые выражения. М., “Алгоритм”, 2007, 432 стр., 4000 экз.

Книга о московском диалекте. “Автор собрал множество уникальных специфически московских словечек, пословиц и поговорок, проследил историю названий улиц, переулков и площадей, воссоздав последовательно картины старой и новой Москвы” (“Книжное обозрение”).

Джон Остин. Три способа пролить чернила. Философские работы. Перевод с английского В. Кирющенко. СПб., “Алетейя”; Издательство Санкт-Петербургского университета, 2006, 335 стр., 1000 экз.

Избранные работы английского философа Джона Лэнгшо Остина (1911 — 1960), основоположника теории речевых актов, одного из основателей “аналитической философии”.

Уолтер Пейтер. Ренессанс. Очерки искусства и поэзии. Перевод с английского С. Займовского. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2006, 399 стр., 3000 экз.

Собрание эссеистики английского историка и теоретика искусства, близкого к прерафаэлитам, чьи сочинения выполняли на рубеже ХIХ — ХХ веков функцию манифеста нарождающегося европейского эстетизма; в книгу вошли эссе о Микеланджело, Леонардо да Винчи, Боттичелли, Жоашене Дю Белле и других. Предисловие “Импульсы красоты” Евгения Кононенко.

Леонид Пинский. Минимы. СПб., Издательство Ивана Лимбаха, 2007, 552 стр., 1000 экз.

Первая публикация философских сочинений известного литературоведа, специалиста по западноевропейской литературе Леонида Ефимовича Пинского (1906 — 1981): “Лагерные тетради”, “Фрагменты, минимы и пролегомены”, “Парафразы и памятования” — “тексты, представляющие особый метафилософский жанр <...> в котором работали любимые авторы Пинского Франсуа де Ларошфуко и Бальтасар Грасиан. Не морализм, но исследование обстоятельств морали, не культурологические штудии — но парадоксальные модели культуры. Сжатый, максимально точный конспект <...>” (Данила Давыдов, “Книжное обозрение”).

Валерий Подорога. Мимесис. Материалы по аналитической антропологии литературы. Том 1. Н. Гоголь, Ф. Достоевский. М., “Культурная революция”; “Логос”; “Logos-altera”, 2006, 688 стр., 2500 экз.

Книга известного современного философа, так сформулировавшего свою задачу: “<...> на материале одной из ведущих традиций русской литературы XIX — XX веков (Н. Гоголь, Ф. Достоевский, А. Платонов, А. Белый, Д. Хармс и А. Введенский), которую я определяю как другую, или экспериментальную, отделяя от так называемой „придворно-дворянской”, или „классицистской”, литературы, литературы образца, проследить становление идеи произведения (литературного)”.

Александр Пятигорский. Что такое политическая философия. Размышления и соображения. М., “Европа”, 2007, 152 стр., 2000 экз.

Цикл лекций, который известный философ прочитал в РГГУ и конференц-зале “Европа” в Александр-Хаусе на Большой Якиманке в феврале 2006 года; лекции начались тремя просьбами лектора: ничего не записывать, ничего не запоминать, а просто думать, и “этого будет достаточно”, а также прерывать лектора в любом месте, если возникнет вопрос. Именно так и оформлен текст — внешне свободное “говорение”, но с жестко выверенным сюжетом основных мыслей. Определение предмета изучения сформулировано в “Лекции 1. Философия и политическая философия”: “<…> я буду заниматься только одним вопросом: что происходит в мышлении о том, что называется „политикой”, или, как мы условно называем, в политической рефлексии. А без этой рефлексии политики и не существует. Строго говоря, то, что мы называем политикой, — это и есть политическая рефлексия, в которой мы оперируем разными понятиями, разными терминами. И то, что мы называем политической жизнью, политическими событиями, политическими актами, — это то, что уже нашло свое место в политической рефлексии”. Иными словами, политики как некоего самостоятельного факта, по Пятигорскому, не существует, существуют только разные способы обращения с фактами социальной, социально-психологической, экономической и прочей жизни, которые могут быть “политикой”, а могут и не быть. Далее в оглавлении книги следуют “Вопросы, проблемы и основные понятия политической философии”, “Абсолютная политическая власть и возможные замещающие понятия. Кризис европейского политического мышления в середине ХХ века”, “Абсолютное государство и его проблематизация в свете перспектив „глобализации””, “Абсолютная революция. Проблематизация абсолютной революции как результат смены фаз в мировой политической активности”; и в “Приложении” — “План непрочитанной лекции „Абсолютная война. Замещающие понятия и альтернативы. Терроризм””.

Эдуард Розенталь. Живое прошлое. Воспоминания выпускника МГИМО. М., “Вагриус Плюс”, 2006, 432 стр., 1000 экз.

Книга “пенсионера-созерцателя, обдумывающего жизнь”, который самим процессом писания “убивает время, убивающее его”. Время это — в данном случае 40 — 50 — 60-е годы, в которые автор был курсантом военно-морской спецшколы, студентом Московского института международных отношений, аспирантом-историком в МГПИ, редактором в издательствах и только в оттепельные уже годы сумел заняться полученной в институте профессией — стал журналистом-международником и в этом качестве, в частности, автором “Нового мира”. Новая (тридцатая по счету) его книга — рассказ о собственной судьбе. Написанное непринужденно и живо, повествование естественно включает в себя картинки частной и государственной жизни середины прошлого века — быт, стиль отношений, особенности карьерного и профессионального роста советских людей (в частности, прослеживаются сложные — еще и из-за еврейского происхождения автора — взаимоотношения его с ведомствами, курировавшими работу и жизнь идеологических и дипломатических работников в СССР). Книга содержит множество портретных зарисовок людей, с которыми автора сводила жизнь, — от сокурсников, соседей, сослуживцев до фигур исторических: Мария Волошина, Александр Твардовский, Тимур Гайдар, Шарль Азнавур, президент компании “Филипс” Фредерик Филипс и множество других. И, как правило, знаменитости в этой книге теряют сходство со своими официальными портретами, превращаясь в живых людей, — вот крохотная сценка с участием тогдашнего министра культуры Екатерины Фурцевой: “Я вез ее из театра в наше представительство. Хлестал дождь, улицы были пустынны. И вдруг на одном из перекрестков под фонарем увидели абсолютно нагую девицу, она размахивала лифчиком, прося ее подвезти. „Ой, Эдик, остановитесь, — закричала Екатерина Алексеевна, — давайте возьмем ее!” Я притормозил, но ее уже подобрала другая машина, и Фурцева сокрушалась, что не удалось лично пообщаться с представительницей странного поколения хиппи”.

Александр Солженицын. Размышления над Февральской революцией. М., ИИК “Российская газета”, 2007, 96 стр., 3000 экз.

Статья Солженицына, изданная брошюрой сразу же после публикации ее в “Российской газете” 27 февраля 2007 года <http://www.rg.ru/solzhenicyn.html>. В предисловии, написанном для этой публикации, автор замечает: “Эту статью я написал в 1980 — 1983 годах, закончив Третий Узел „Красного Колеса” — „Март Семнадцатого”. Все с обзорной высоты оглядываемые здесь события, обстоятельства и имена развернуто представлены в нем. В то время для меня, перегруженного колоссальным фактическим материалом, это была органическая потребность: концентрированно выразить выводы из той массы горьких исторических фактов. Еще горше, что и теперь, спустя четверть века, часть этих выводов приложима к нашей сегодняшней тревожной неустроенности”. Справедливость этого суждения демонстрируется накалом полемики, которую вызвала эта публикация на страницах последующих номеров газеты.

Игорь Сухих. Сергей Довлатов: время, место, судьба. 2-е издание, исправленное и дополненное. СПб., “Нестор-История”, 2006, 278 стр., 1000 экз.

От автора: “В год очередного полукруглого юбилея (Сергею Довлатову 65 лет) изменилось очень многое — и почти ничего. Сочинения Довлатова регулярно допечатываются, рассыпаются на однотомники, книги и книжечки. Из мемуаров родных, друзей, приятелей, близких, знакомых и даже незнакомых можно составить небольшую библиотеку. <…> Довлатов стал нормальным „современным классиком” (не будем гадать о будущем). Но филологически его проза по-прежнему — terra incognita. Сергей Довлатов остается писателем без архива, без „творческой лаборатории”, без нормального, хронологически выстроенного и текстологически выверенного собрания сочинений”.

Милтон Фридман. Капитализм и свобода. М., “Новое издательство”, 2006, 240 стр., 2000 экз.

Собрание работ американского экономиста, лауреата Нобелевской премии 1976 года по экономике, “классика монетаризма”. Книга писалась в начале 60-х годов, когда в США (как и сегодня в России) в моде были призывы к государственному регулированию экономики, и трезвость экономических построений в книге сочетается с полемическим напором пропагандиста — “„Капитализм и свобода” — книга для исповедующих „еретические взгляды”” (“Книжное обозрение”).

Дина Хапаева. Готическое общество. Морфология кошмара. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 152 стр., 1500 экз.

Книга, написанная в жанре культурологического, отчасти провокативного, с вполне обоснованными претензиями на философию истории эссе, в котором констатируется смена фундаментальных парадигм развития современного общества — ориентация на гуманистические ценности в сознании нашего современника заменяется завороженностью “готикой”. Автор утверждает, что мы переживаем кризис научной рациональности, научной картины мира, в частности кризис демократии как социального и политического института. Особо подробно рассматривается распад эстетики Нового времени, приводящий к торжеству готической эстетики, из которой изгнаны и рациональность, и человек. Исследователь отказывается от интонации хладнокровного естествоиспытателя: “Эта книга адресована врагам готического общества <...> тем, кто стремится сохранить хотя бы в качестве места памяти наследие европейского гуманизма”. Издана в качестве приложения к юбилейному тематическому номеру журнала “Неприкосновенный запас”, целиком посвященному анализу современного состояния русского общества (государственные и политические институты, тенденции в экономике, проблемы церкви, школы, вопросы социальной психологии и т. д.).

“Что вы делаете со мной!” Как подводили под расстрел. Документы о жизни и гибели Владимира Николаевича Кашина. Составление, вступительная статья, примечания Р. Ш. Ганелина. СПб., “Нестор-История”, 2006, 270 стр., 1000 экз.

Документальное повествование о судьбе ленинградского историка Владимира Николаевича Кашина (1890 — 1938), приговоренного к расстрелу по обвинениям в контрреволюционной деятельности и связях с троцкистско-зиновьевской группировкой. Центральное место в книге занимает стенограмма общего собрания сотрудников Ленинградского отделения Института истории АН СССР (ЛОИИ), на котором, собственно, и решилась судьба героя книги. Смертный приговор профессору Кашину был вынесен, по сути, его коллегами. “Трагический парадокс заключается в том, что именно те люди, которые были участниками вызывающих ужас „проработок”, создали славу ЛОИИ”. И этих людей действительно характеризовала “необыкновенная ученость, высочайший профессионализм, свойственный русским историкам-исследователям начала ХХ века”; более того, профессионализм этих историков, “носителей истинной академической традиции”, органично связывался с “подлинной интеллигентностью натуры, необыкновенной расположенностью к окружающим”.

Сергей Щербаков. Николай Старшинов. М., “Молодая гвардия”, 2006, 342 стр., 3000 экз.

Знаменитая серия “Жизнь замечательных людей” обращается к фигурам позднесоветской литературы — поэт Николай Старшинов представлен здесь не только как литератор, но и как редактор издательства “Молодая гвардия” и организатор литературной жизни.

Карл Ясперс, Жан Бодрийяр. Призрак толпы. М., “Алгоритм”, 2007, 272 стр., 3000 экз.

“Власть массы” Карла Ясперса и “Фантомы современности” Жана Бодрийяра — работы, “посвященные проблемам существования „массового общества”. По мнению авторов, это общество построено на иллюзорных представлениях о смысле и предназначении человеческого бытия. Основополагающие принципы такого социума сами по себе являются не более чем фантомами, призраками, или, по определению Бодрийяра, „симулякрами” (симуляцией) действительности” (от издателя).

Составитель Сергей Костырко.

(обратно)

Периодика

“Альманах Академии Зауми”, “Арион”, “Вопросы истории”, “Вышгород”, “Гуманитарный экологический журнал”, “Дальний Восток”, “Если”, “Зарубежные записки”, “Звезда”, “Знамя”, “Известия”, “Континент”, “Московские новости”, “Неприкосновенный запас”, “Новый журнал”, “Огонек”, “Посев”, “Радуга”, “Фома”

Кирилл Александров. Генеральному продюсеру телекомпании “Альфа-Фильм” Владимиру Рыжову. — “Посев”, 2007, № 2 <http://www.posev.ru>.

Рецензия на фильм “Генерал Власов: история предательства”. Убийственный разбор режиссерско-сценарного непрофессионализма. Получилось что-то вроде типового “пособия”. Этим текстом К. А., думаю, за многих высказался.

В. Г. Борейко. Популярный словарь по экологической этике и гуманитарной экологии. — “Гуманитарный экологический журнал”, Киев, 2007, № 1 (29), т. 9.

Действительно популярный . И умещается в одном номере издания (которого не было бы на свете, не будь энтузиазма автора словаря, он же — главный и, кажется, единственный редактор “ГЭЖа”). От “Аиста белого” и “Аксиологии” — к “Язычеству” и “Ясеню”. В том же номере весьма ценный маленький “Словарь ключевых терминов по природоохране” Марка Мейснера из журнала “Wild Earth”.

Владислав Бочинин. У истоков российского протестантизма. — “Вопросы истории”, 2007, № 3.

Охвачен XIX век. От аккуратных пассажей — к весьма фантастическим, на мой взгляд, заявлениям. “Протестантизм обнаруживал свою действенность там, где Православие по тем или иным причинам не могло ответить на насущные нужды людей” (у графа П. Шувалова умер отец, и граф пошел искать утешения у евангелистов, сославшись на то, что наши попы-де хороши только для литургии). И вот ближе к финалу: “Евангельская проповедь спасла Англию (от „якобинства” в XVIII веке. — П. К. ). Она же могла спасти и Россию. Евангельское христианство могло стать мощным средством противодействия распространению социализма, нигилизма, терроризма. Но, к сожалению, власти стали воздвигать у него на пути всевозможные препятствия”. Вот поди догадайся, откуда эти идеи у питерского профессора-социолога? От увлечения его земляков-петербуржцев протестантскими идеями в 1870-е годы?

Андрей Василевский. Мимо рынка. Большие проблемы большой литературы. Беседовал Виталий Каплан. — “Фома”, 2007, № 2 (46) <http://foma.ru>.

“<…> — Христианской прозы как тенденции я не вижу. По-моему, никакой тенденции нет. Отдельные произведения, порой талантливые, время от времени действительно появляются, в том числе и в „Новом мире”, — к примеру, повесть Алексея Варламова „Рождение”.

А вот в поэзии такая тенденция есть. Самый яркий пример — это Олеся Николаева, у которой вера и творчество абсолютно органичны.

Вообще, по-моему, вера и творчество находятся в довольно сложных отношениях. Есть все-таки некое противоречие между психологией художественного творчества и психологией веры. Не раз приходилось видеть, как у ярких поэтов после обращения к вере краски угасают, а стихи становятся просто скучными. Видно, как человек себя искусственно зажимает, начинает писать „как надо”, а в итоге получается рифмованное благочестие.

Наверное, дело в том, что непосредственно после обращения человек еще не умеет органично сочетать свой художественный дар и свой новый внутренний опыт. Потом он может преодолеть этот диссонанс, но может и надолго „застрять”.

Иными словами, период неофитства для любого творческого человека — это серьезное испытание. Испытание не только веры, но и таланта.

— А что бы вы посоветовали таким людям?

— Вряд ли я имею право что-либо им советовать. Хотелось бы только предостеречь от прямой проповеди в стихах. Проповедь и поэтическое творчество — это разные сферы деятельности. Но я думаю, если у человека есть живая, искренняя вера, то она в его стихах обязательно проявится, даже если он в момент сочинения стихов не будет натужно думать: „Что я как христианин должен писать?” Если у него есть вера и он свободен, талантлив и искренен в своих стихах, — это просто не может не проявиться.

— Иногда пишущие воцерковленные люди с предубеждением относятся к светским изданиям. Они думают, что им туда дорога закрыта, что при одинаковом художественном уровне там скорее предпочтут безрелигиозное произведение. Эти опасения имеют под собой какую-то почву?

— Журналы-то разные, издательства разные, люди разные, всюду свои предпочтения, в том числе и мировоззренческие. В общем, по-всякому бывает. Но у нас в „Новом мире” религиозность талантливого автора уж никак не может быть препятствием к публикации”.

Леонид Гамбург. Полеты в детство. — “Радуга”, Киев, 2007, № 1.

Автор занимательных книг об английской литературе и музыке на сей раз пишет об Антуане де Сент-Экзюпери. В следующих номерах, видимо, продолжение: об англичанине Роальде Дале и американце Ричарде Бахе. “Три светлых человека, родившиеся в разных странах, ни разу не увидевшие друг друга, сохранившие в себе детство, поднялись в небо. Чтобы летать, восхищаться радостью полета, рассказать об этом людям и написать чудесные книги”.

Алла Глинчикова. Русские заметки о китайских впечатлениях. — “Континент”, 2006, № 4 (130) <http:// magazines.russ.ru/continent>.

Помимо впечатлений автор публикует здесь свое сообщение на пекинской конференции, проходившей прошлой осенью и посвященной социальным моделям XXI века.

“<…> Думается, что „китайский путь” модернизации будет иметь для России столь же гибельные последствия, сколь и „европейский”. И вот почему. В основе китайской культуры, и политической культуры в частности, лежит особый тип индивидуации, также отличный от российской. Православное сознание, от которого мы, утратив веру, все же унаследовали свой особый тип понимания индивидуальности, требует слияния индивидов в целое. Православная целостность гомогенна, она не дискретна. Это хорошо, когда речь идет о любви или о войне, но это очень плохо, когда речь идет о социальности, об общественной жизни. Для социальной жизни растворение индивида с его интересами в обществе, а общества с его интересами — в государстве означает разрушение и индивида, и общества, и государства. Для социальной жизни очень важны границы между индивидами, границы между обществом и государством. Преодоление структурности, которое является главным императивом православной этики, имеет тяжелейшие последствия, когда оно переносится непосредственно на социум. Именно в этом состоит главный урок русского коммунизма . В Китае иной тип индивидуации и иной тип отношения к целому. Конфуцианский принцип соотношения и гармонизации частей в рамках целого хотя и очень специфичен по сравнению с западным, но все же имеет с ним то общее, что не противоречит структурности. Конфуцианское целое не разрушает и не растворяет части. Оно не сталкивает их, как на Западе, а стремится включить, вместить, расположить их по принципу взаимодополнения. Эта культура, имеющая многотысячелетнюю традицию, давно стала частью национального сознания. И именно эта культура позволяет сохранять плюрализм без конфликта политических институтов. Можно спорить, сможет ли эта культура справиться с противоречиями Китая эпохи глобализации. Но очевидно одно, что для России этот тип гармонизации будет означать простое возвращение в тоталитаризм.

Поэтому на сегодня главная задача России, если она хочет сохраниться как цивилизация (а по-другому она сохраниться не сможет), заключается в том, чтобы принять, признать и совместить со своей формой морали принцип социальной структурности, не допускающий слияния общества и государства, прав индивидов и прав сообществ . Для этого России нужно сформировать институты, способные эффективно отстаивать частные интересы в социальной сфере, будь то интересы индивидов, групп, классов или общества в целом. Ни в коем случае нельзя допустить повторной тоталитаризации государства ни под какими благовидными предлогами „вечного социального мира”. Именно поэтому западная модель гармонизации через институционализацию конфликта — единственно возможный вариант для России. Другое дело, что формы этой институционализации могут быть особыми, своими национальными . А вот собственность как раз может быть любой. Во всяком случае, мера частной собственности должна определяться интересами общества, способного эти интересы защищать — в том числе и от государственной бюрократии.

Тем не менее, несмотря на различие форм гармонизации социальных интересов, хотелось бы отметить, что есть нечто общее, что объединяет гражданские сообщества всех регионов мира и всех культур, — это потребность в международной интеграции граждан перед лицом надвигающейся глобализации элит”.

Наталья Давыдова. Тот, который не молчал. — “Огонек”, 2007, № 10 <http://www.ogoniok.ru>.

Памяти Алексея Ильича Комеча, директора Института искусствознания.

“<…> „Нас не услышат, но говорить о сохранении истории все равно надо, иначе будет еще хуже”, — часто повторял Алексей Ильич. Это как будто о нем написал Арсений Тарковский: „Соратников, способных поддержать, было немного. И он брал удар на себя. Многие из тех, кто обзавелся просторными начальственными кабинетами, так и не научились быть гражданами своей страны. А он им был”.

Он, казалось бы человек структуры, умел идти против течения. Пусть и выглядел порой Дон Кихотом, воюющим с мельницами. Последнее, что он пытался защитить, — переданный в собственность Москве музей-заповедник „Царицыно” и Средние торговые ряды на Красной площади, 5. Федеральный научно-методический совет по охране памятников культуры, одним из руководителей которого он был, взял на себя смелость написать отрицательное заключение на „реставрацию” царицынского Хлебного дома и Большого дворца, назвав то, что сегодня происходит с исторической усадьбой, не реставрацией, а грандиозным капитальным строительством. А о Средних торговых рядах он писал, что если проект реконструкции памятника будет согласован, то это станет „самой настоящей публичной продажей закона. Но это не единственный случай. Идет планомерное и повсеместное нарушение законодательства об охране наследия”. К сожалению, „публичная продажа закона” состоялась. А ту статью, одну из его последних, назвали „Наследие Алексея Комеча”. Хотя этот мужественный человек еще надеялся победить тяжкую болезнь”.

Глеб Елисеев, Сергей Шикарев. На суше и на море. — “Если”, 2007, № 2 <http://www.esli.ru>.

О прочной связи фантастики и географии. Обследованы все континенты и даже более того.

Анджей Заневский. Стихи. — “Вышгород”, Эстония (Таллинн), 2006, № 5-6.

Стихи известного польского поэта и прозаика (знаменитый роман “Крысы”) в специальном польскомномере “Вышгорода”. Перевод Андрея Базилевского.

“<…> Крысы все ближе. Когда-то я о них писал: / серые кометы, слезы подвалов… — все это были уклончивые метафоры. / А если жизнь крысы — / это ключ к моей жизни? У каждой эпохи / Свои слепцы и поэты. У каждого времени / свои крысы. Мы вместе бежим от пожаров, / как братья, которые ненавидят друг друга. // Весь наш мир — в крысиной норе. / Крыса Эдип, крыса Сизиф, крыса Геракл, / крыса Язон, крыса Беллерофонт живут, / покрытые серой шерстью. Вся мифология уместилась / в зверьке, маленьком, как мое сердце. / Между кончиками его усов / и голым, изгрызенным хвостом. // Завтра утром, пока ты еще будешь во сне / беседовать с Эль Греко о том, как угасает / плоть, о беспредельности, витающей вокруг кишок и легких, / о наготе слов и лиц, — ты вдруг услышишь / шуршанье и скрежет зубов, / они заглушат все твои размышления и цитаты. / Это — крыса, / она грызет, чтобы жить, она / должна грызть — так же, как ты должен работать. / Это — крыса, / она живет под твоим безмятежным домом. / Крыса, наделенная совершенным мозгом, / который приводит в движенье / непрерывно растущие зубы”.

Александр Зорин. Очерки из церковной жизни. — “Континент”, 2006, № 4 (130).

“<…> И Лариса Алексеевна (директор православной гимназии в городе Рославле. — П. К. ) рассказала удивительную историю…

Бабушка, прихожанка монастырского храма, уговорила сына и сноху отдать внучку в гимназию. Родители — люди неверующие. Два года они потерпели, видя, как дочка крестится перед едой, как молится перед иконкой над кроватью, а на третий решили: хватит с нее религиозного воспитания — и перевели в обычную школу. Мол, денег нет, да и возить далеко. А девочка походила в эту школу одну четверть и… слегла. Странное какое-то, никому не известное заболевание позвоночника. Перестала развиваться, перекосило всю, правое плечо задралось выше левого на 15 сантиметров. Девочку ничем не лечили — просто не знали, от чего лечить. Наконец врачи порекомендовали специальный санаторий: года три полежит в гипсе — может, станет лучше. Подходила очередь на госпитализацию. А тут как на грех в Смоленске, в областной больнице, потерялись их документы — все анализы, справки. Делать заново, опять облучать ребенка, снова мучить?.. Да они и не успеют к сроку… Мать уже готова была устроиться в этот санаторий нянечкой. Только как-то раз мыла дочку в ванной, снова увидела ее искривленное тельце и вдруг, сама не зная отчего, бросилась на колени и завопила: „Господи, помоги моей девочке! Если поможешь, верну в гимназию…” Может, вспомнила, как свекровь говорила, что болезнь оттого, что оторвали дитя от Бога... И вдруг мать заметила: что-то произошло, что-то сдвинулось в маленьком измученном тельце. Прошло несколько дней, и дочка самостоятельно встала, покачиваясь, подошла к окну. Выздоровление началось… На очередной комиссии в Смоленске врачи поразились: „У ребенка явное улучшение, осенью может идти в школу. Чем же вы ее лечили?” На этот вопрос, наверное, могла ответить только бабушка, крепко молившаяся за всю семью, а за внучку особенно. Кончалось лето, в гимназии ждали, а мать все медлила и медлила…Что происходило в ее душе?.. Наконец 31 августа она все-таки принесла заявление. Сейчас девочка совершенно здорова, никто не скажет, что перенесла такое…”

Анатолий Иванов. Переписка Саши Черного с Корнеем Чуковским. — “Новый журнал”, США, № 245 (2006) <http:magaziness.russ.ru/nj>.

Сохранились только письма Саши Черного к К. Ч. Тут — и об их сотрудничестве (с 1909 года), и о разрыве после статьи Чуковского о “сатириконцах” (Саша Черный снял тогда посвящение Чуковскому с одного из лучших своих стихотворений — с “Обстановочки”), и о работе Саши Черного — после примирения — в альманахе “Жар-птица” (1912), редактируемом Чуковским. Спустя полвека после этой переписки Чуковский будет составлять том стихов Саши Черного для большой серии “Библиотеки поэта” и напишет мемуар о нем.

Из переписки Л. К. Чуковской с А. И. Пантелеевым. Публикация и вступительная заметка С. А. Лурье, комментарии Е. Ц. Чуковской. — “Звезда”, 2007, № 3 <http://magazines.russ.ru/zvezda>.

Только тут нет “комментариев Е. Ц. Чуковской”. Комментарии редакции.

“5 февраля 1962. Москва.

<…> Из „Нового мира” мне вернули „Софью Петровну”, и редакция о мнении Твардовского бормотала нечто невнятное. Мне стороной стало случайно известно, что он написал о „Софье” целую страницу. Я потребовала прочитать и переписала. Это очень брезгливо. Автор, мол, взялся не за свое дело, люди не живые, читать „это литературное сочинение на острую тему” — скучно. Героев не жаль и т. д. Кроме того — нет общенародного фона, показан лишь обывательский мирок. Героиня из бывших и не понимает, что к чему и отчего.

Я, конечно, своей вещи не судья. Но я еще не встречала человека, которому ее было бы скучно читать. Общенародный фон? Мне кажется, очереди возле тюрьмы — это было в 37—38 гг. вполне общенародно. Героиня и вправду не понимает, что к чему и отчего, но пониманием причин в данном случае не может пока похвалиться никто. <...>

Ваша Л. Ч.”.

Епископ Илларион (Алфеев). Епископ-странник. Беседовал Алексей Чеботарев. — “Фома”, 2007, № 3 (47).

“<…> — По вашему мнению, Западная Европа еще является христианской?

— С оговорками. В Европе много традиционных христиан — среди православных, католиков, членов дохалкидонских церквей (армян, эфиопов, коптов, сирийцев). Большинство же протестантских общин в той или иной степени отдалились от христианства. Наши разногласия с протестантами сегодня касаются не только догматических, но и нравственных вопросов. Я это хорошо знаю, поскольку участвую в диалогах с лютеранами, англиканами и вижу, что мы часто не можем договориться о самых простых вещах.

— Например?

— Помню разговор с епископом одной из лютеранских церквей Северной Европы. Мы пытались подготовить совместный документ по защите традиционных ценностей. Речь зашла об аборте. Я спросил: „Можем ли мы написать, что аборт — это грех?” Ответ: „Ну, мы, разумеется, не пропагандируем аборт, мы предпочитаем контрацепцию”. Вопрос: „Но все-таки аборт, с точки зрения вашей церкви, это грех или не грех?” Ответ: „Понимаете ли, бывают разные обстоятельства, например, жизнь матери может оказаться под угрозой”. — „А если нет угрозы жизни матери, то аборт — это грех или нет?” Но лютеранский епископ так и не согласился с тем, что аборт — это грех.

Поэтому и получается, что когда собираются православные, протестанты и католики и принимают какой-либо документ, то, как правило, его можно сразу сдать в архив — там нет ничего конкретного! Я открыто об этом говорю, за что протестанты на меня обижаются. Иной раз, когда меня делегируют на какое-либо межхристианское мероприятие, организаторы-протестанты даже обращаются в ОВЦС с вопросом: „А нельзя ли кого-нибудь другого послать?” Но посылают все равно меня… Протестанты должны знать, что толерантности есть предел. Есть позиции, которыми мы не должны поступаться. В общем, сейчас нет возможности стратегического союза с протестантами, потому что позиции расходятся слишком сильно и дистанция только увеличивается.

А вот традиционные христиане Европы — православные, католики и дохалкидониты — вполне могли бы заключить между собой стратегический союз, который позволял бы им совместно противостоять вызовам современности. И прежде всего встать на защиту нравственных ценностей, таких, как семья и чадородие. Речь ни в коем случае не идет о церковной унии на основе богословского компромисса. И часто озвучиваемая идея восстановления евхаристического общения между православными и католиками утопична. Но наши нравственные и социальные доктрины почти полностью совпадают.

Будущее христианства в Европе сейчас под угрозой — на это указывают нынешние социальные и демографические процессы.

— А нам-то, православным в России, зачем нужен этот союз? Может, лучше решать проблемы у себя дома, по мере их поступления?..

— На своей территории мы скоро столкнемся с теми же проблемами, что и христиане Запада. У нас сейчас происходит религиозное возрождение, но мне кажется, что эйфории по этому поводу быть не должно — оно не будет продолжаться вечно. Российское общество становится все более похожим на западное, как и наш образ жизни, и потому мы не можем рассчитывать на то, что влияние Церкви будет всегда расти. В будущем мы столкнемся с усиливающимся безразличием к религии. Да, сегодня 70 — 80% россиян называют себя православными — но далеко не все они ходят в церковь.

Нам надо учиться у мусульман серьезному отношению к собственной религии.

Недавно швейцарский католический епископ Курт Кох сказал: „Мы должны бояться не сильного ислама, а слабого христианства”. Очень правильные слова. Сила ислама заключается в том, что многие мусульмане относятся к своей религии серьезно — воспринимают ее как то, что должно влиять на весь их образ жизни и образ мыслей. Если бы христиане так же относились к христианству, они были бы более сильными и духовно здоровыми людьми”.

Б. Констриктор. — “Альманах Академии Зауми”, Тамбов, 2007.

Называется “заумь птичьего гриппа”:

“ко-ко-ко-ко-ко

ко-ко-ко-ко-ко

ко-ко-ко-ко-ко

ко-ко-ко-ко-ко

ко-ко-ко-ко-ко

НЕЦ”

…Нет, если заумь и будет жить, то лучше бы за счет чувства юмора, пусть и мрачноватого-го-го-го.

В том же альманахе его, как здесь сказано, “зау-глав-зау-ред”, неувядающий Сергей Бирюков, публикует любопытный текст Энрики Шмидт “Спам как современная заумь” с таким ее умозаключением: “Если суммировать, то спам приближают к прекрасному (курсив мой. — П. К. ) такие его качества, как бессмысленность и языковая нестандартность, его бесполезность и антиутилитарность (правда, только с точки зрения получателей спама), его искренность, а также факт его автоматического производства”.

Михаил Кречмар. За линией горизонта. Проза В. Арсеньева как двигатель прогресса Уссурийского края. — “Дальний Восток”, 2007, № 2.

“<…> Можно сказать, что арсеньевские книги спасли нашим позднейшим изыскателям не одну жизнь — и я даже допускаю, не один десяток жизней”. А в финале написано: “Имя Арсеньева все еще на слуху, но слух у молодых, увы, притупляется… Путешественник, который незнамо зачем ходил пешком там, где сегодня можно легко проехать на джипе, непонятный писатель, который писал „про чукчу какую-то”, как чертовски исчерпывающе выразилась недавно одна из выпускниц местного филфака в широкой аудитории. Но своего читателя <…> Арсеньев будет иметь еще долго”.

Павел Крючков. Предисловие к публикации стихов Бориса Херсонского. Совместный проект журналов “Фома” и “Новый мир”. — “Фома”, 2007, № 2 (46).

Ради мнения Иличевского.

“Прозаик Александр Иличевский написал, что, по его ощущению, многие стихи Бориса Херсонского часто устроены как лестница. „Языковой напор прозрачных смыслов ведет вас все выше и выше по вертикали существования, — и в конце, который всегда неожидан, который чуешь тревожно, ‘под ложечкой‘, ты оказываешься на чистой равнине души… Остается только ступить — либо ощутить осыпавшиеся под тобою ступени. В любом случае это связано с чувством воздуха, горы и полета””.

Елена Лапшина. Стихи. — “Радуга”, Киев, 2007, № 1.

Стреляет день из солнечных баллист

над тишью монастырского придела.

Улитка мерит виноградный лист

прикосновеньем маленького тела.

В янтарной капле на ее спине

таится свет для долгих летних странствий.

И кажется, что раковины нет —

сплошное неэвклидово пространство.

Татьяна Леонова. Шаламов: путь в бессмертие. — “Новый журнал”, США, № 245 (2006).

Кропотливое свидетельство о чудовищном последнем годе жизни Шаламова в доме для престарелых (литературная запись Ольги Исаевой ).

Ирина Лукьянова. Взрослый. К 125-летию Корнея Чуковского. — “Огонек”, 2007, № 13.

“<…> Часто говорят о том, что Чуковский до старости сохранил в себе ребенка: радость, умение удивляться, свежесть взгляда, непосредственность. Но куда удивительнее то, что в эпоху, которая выбивала из человека всякое желание брать на себя персональную ответственность, вечный ребенок Чуковский сохранил в себе взрослость. Качество редкое и удивительное: вокруг тысячи брюзжащих, ноющих, вечно недовольных, капризных детей, которые требуют, чтобы взрослый пришел и решил! пришел и разобрался! пришел и навел порядок! А взрослого нет. Дети строчат ябеды друг на друга, ругаются, мстят, обижаются на весь свет и сидят надутые в уголке в ожидании, когда мир раскается, позовет их оттуда и даст конфету.

А взрослых мало. Мало взрослого умения прощать и понимать. Умения ставить себе задачи и их решать. Желания и умения лично отвечать за что-то, кроме собственного благополучия. И когда есть такой взрослый — невольно тянешься к нему. А потом и сам понимаешь, что пора взрослеть”.

См. также в “Известиях”, № 55 (27339) интервью автора книги о Чуковском в серии “ЖЗЛ”. С Ириной Лукьяновой беседовала Ирина Мак.

“<…> — Но я не слышала о Чуковском ничего порочащего.

— Ну, обывателю дай только повод. Я помню, как журнал „Источник” опубликовал в 1997 году без комментариев случайно обнаруженное в архивах письмо Чуковского к Сталину. Это было письмо 1943 года, где Чуковский писал, что дети во время войны совершенно одичали и вышли из-под контроля. Он приводил примеры, казавшиеся ему вопиющими: дети воруют, бьют родителей, получают удовольствие от своей жестокости, разлагают других детей. В качестве мер по борьбе с этой ситуацией он предлагал создать макаренковского типа детские колонии, занять таких детей сельскохозяйственным трудом. И возвратить их к нормальной жизни, пока они не погибли. При этом манера изложения по нынешним меркам ужасна: Чуковский писал, что надо произвести чистку школ, изъять социально опасные элементы...

— И это добрый дедушка Корней...

— Да, и такое письмо напечатали без комментариев. Его комментируют все, кому не лень, не понимая, что и „колония” тогда значила иное, и опыт имелся в виду не гулаговский, а единственный удачный опыт социализации детей, дошедших до животного состояния. Это только один пример, показывающий, как важно воспринимать все в историческом контексте.

— Сталин ответил ему?

— Чуковский потом рассказывал филологу Эрику Хан-Пира, что его вызывали в Кремль — поговорить о необходимых мерах. И якобы чиновник, его принимавший, — это был не Сталин — спросил: „Корней Иванович, моему сыну 16 лет, как мне его воспитывать?” <…>”

Самуил Лурье. Прописные буквы. 24 марта — 100 лет со дня рождения Лидии Чуковской. — “Московские новости”, 2007, № 11 (1378) <http://www.mn.ru>.

“<…> Можно сказать и так, что вышел для этих слов срок годности. Одни утратили свой смысл, другие приобрели противоположный. Причем началась эта порча вообще-то давно (еще Салтыков, с его тревожным обонянием, ворчал, якобы недоумевая: дескать, был же смысл, что-то же они значили — такие, допустим, слова, как Совесть или там Правда, а кто их помнит?) — и с ускорением продолжалась целое столетие — и вот finita.

В самом деле — ну заставьте хоть свой внутренний голос произнести, предположим: „величие души” — нет, серьезно! серьезно! — получилось? То-то и оно.

А Лидия Корнеевна спокойно, уверенно и правильно пользовалась (и в текстах, и в быту) даже таким термином, как честь.

Она умела думать всеми этими — с прописных букв — существительными, чувствовать и действовать по этим архаичным глаголам.

Умела, вообразите, благоговеть. Презирать. Сострадать.

Сразу, как она умерла, все эти лексемы утратили отношения с реальностью. (Так осенью один резкий порыв ветра срывает с берез последнюю прозрачную листву — разом всю, но не дает упасть, истлеть спокойно.) Как если бы их ценность обеспечивалась исключительно существованием Лидии Чуковской.

Потому что она была — скажем под протокол, для школьного учебника — последним представителем русской классической литературы. Ее великая дочь <…>”.

Евгений Миронов. Унижение гордыни. Беседовал Константин Мацан. — “Фома”, 2007, № 3 (47).

“<…> — В интервью журналу „Итоги” вы сказали, что отказались от роли, потому что актеру нельзя играть Христа. Почему вы так считаете?

— Потому что, если зритель увидит актера в образе Христа, он, разумеется, будет сравнивать эту роль с ролью предыдущей, а потом с последующей. А это сразу снижает образ Христа до уровня какого-то обычного персонажа. Вот у нас есть герой боевика, вот у нас герой мелодрамы, а вот у нас Христос. Но это ведь не так. Иисус Христос — это символ. Но это не значит, что Его нужно играть, всегда ощущая нимб над головой, — а я убежден, что Христа необходимо играть, чтобы люди видели, изучали, восхищались, плакали. Но также я убежден в том, что это должен быть не артист. Это должен быть просто некий типаж, неузнаваемый человек, которого специально подобрал режиссер и который может духовно и внешне подойти на такую роль. Либо актер, который решится сыграть Христа, но сделать эту роль последней в своей жизни.

— А что такое для души актера — сыграть Христа? Это испытание? А может, это просто опасно?

— Не стоит здесь преувеличивать. Иисус Христос — не самая сложная роль…

— А разве может человек сыграть Богочеловека? Мне кажется, это принципиально невозможно.

— Абсолютно верно. Но если говорить о чисто профессиональной стороне дела — об актерском ремесле, — то Гамлета, например, сыграть сложнее — там больше страстей человеческих, а значит, больше метаний. В образе Христа есть все-таки харизматичность и некоторая упорядоченность. И для меня как для актера та же роль Гамлета — намного интереснее. Но если бы я снимал фильм о жизни Христа или еще каким-то образом прикасался к этой теме, то мне было бы интереснее всего найти в этом образе… сомнения! Очень сильные сомнения. Мне кажется, они могут там быть. „Чашу мимо пронеси” — это же сильнейший, космический эпизод в мировом пространстве.

— Есть хрестоматийное утверждение, что князь Мышкин в „Идиоте” Достоевского — это авторская интерпретация образа Христа. А Мышкина вы сыграли…

— Я сыграл один лучик, исходящий от Христа. Этакий солнечный зайчик. А вообще я не совсем согласен с распространенной мыслью о том, что князь Мышкин — это Христос. И мне кажется, что финал романа все объясняет. Ведь у Достоевского пессимистичный финал. А если бы героем произведения был Иисус Христос, наверняка что-нибудь светлое в конце романа произошло бы. „Идиот” — это роман о человеке. Правда, Мышкин — человек необычный: до двадцати трех лет он был болен, и на момент начала романа у него сознание ребенка — чистое, незамутненное (и это только подтверждает, что его история — это не история Христа, Который в тридцать три года был сильной, сформировавшейся Личностью). Но дети тоже бывают разные — агрессивные, злые, хитрые, требовательные. А Мышкин — он своего рода „инопланетянин”, ходит в скафандре и по ходу романа начинает из него вылезать: просто чтобы не выделяться, чтобы на него не показывали пальцем и дали жить так, как он может. А жить он может только с правдой и только любя — и любовью спасая. В этом его задача и его миссия на Земле. Он понимает, что ничего не сможет сделать, но при этом знает, что не сможет остаться в стороне от всего происходящего, и в довершение всего он отдает себе отчет в том, что погибнет, и пытается уехать подальше от всех. Но потом вдруг остается, говоря себе: „Как будет, так и будет”.

— Но разве это не путь Христа: прийти в мир людей, спасать его Любовью и знать, что тебя распнут?

— Что касается пути — абсолютно точно: это путь Христа. Поэтому Мышкин, как я говорил, лучик Его сияния. <…>

— А как вы оцениваете образ отца Анатолия в фильме Павла Лунгина „Остров”?

— По-моему, это замечательный образ. Наглядный пример того вечно сомневающегося служителя Церкви, которого мы можем назвать настоящим. Ведь чем больше веры, тем больше и искушений. Причем искушения эти — они не вокруг, они в тебе самом. И в фильме четко показана колоссальная борьба монаха с самим собой. Сразу задумываешься о собственной борьбе и понимаешь: наша борьба — другая. Она мелочная. Мы просто тонем в повседневном лукавстве и светском этикете. Знаете, когда играл Мышкина, попробовал какое-то время вообще не врать, даже в самых-самых мелочах… И с трудом продержался один день”.

Николай Митрохин. Церковь после кризиса. — “Неприкосновенный запас”, 2006, № 6 (50) <http://www.nz-online.ru>.

“<…> Активная государственная поддержка РПЦ в России — миф, выгодный обеим сторонам. Владимиру Путину выгодно выглядеть „отцом нации”, признаваемым в таковом качестве сакральной властью (равно как союзами писателей или театральных деятелей). Он ездит поздравлять с днем рождения не только Патриарха, но и Никиту Михалкова. Он встречается в Кремле не только с членами Архиерейского собора, но и с академиками или Полом Маккартни.

Руководство РПЦ, безусловно, получает от президента и государства на порядок больше, чем все другие действующие в России конфессии. Оно активно использует „символический капитал” того внимания, которое ей уделяется первым лицом страны и многими (но отнюдь не всеми) его представителями на местах. Однако это далеко не все, чего бы ей хотелось. Решения базовых для ее существования проблем не происходит.

Церковь вынуждена встраиваться в существующий порядок, а не навязывать свое понимание этого порядка. Юлить в попытке стать нужной в соответствии с текущими политическими задачами — будь то „построение честного бизнеса”, „борьба с оранжевой угрозой” или „улучшение демографической ситуации”. Ни одно из серьезных, системных предложений Церкви государству, позволивших бы РПЦ стать „стратегическим партнером” в одной из сфер общественной или государственной жизни, за последние восемь лет не принято. Церковный налог не введен, общедоступный православный телеканал не создан, земля и собственность Церкви не возвращена, „сектанты” из страны не „выдворены”, военных капелланов в армии нет.

В вопросе о выделении государственных средств Путин занимает однозначную позицию, продемонстрированную на встрече с членами Архиерейского собора в октябре 2004 года. На многочисленные просьбы епископата РПЦ о необходимости дать денег на решение той или иной задачи следовал вежливый, но твердый ответ: нет. Оказывая Церкви моральную поддержку и даже содействуя ей в некоторых ее делах (самым известным стал сюжет с примирением с РПЦЗ), Путин пускает ее в свободное плавание без своего особого патроната. Даже в вопросе об ОПК, где столкнулись Патриарх и министр Фурсенко, выигрыш остался за министром, опирающимся на массовую поддержку работников образования.

Неустойчивое положение РПЦ в современной политико-экономической конструкции российского общества, наличие сильных противников, а главное — печальные перспективы на будущее, осознаваемые многими в церковной среде, вынуждают Церковь заняться самомодернизацией. Юридические иски от лица Церкви в защиту собственности, прицерковное „правозащитное движение”, священник на рок-концерте, замена (пусть пока частично) злобных фурий за свечными ящиками на любезных советчиц, декларации о намерении объединиться с католиками в стремлении отстоять „христианскую Европу” и, наконец, „Молодая Церковь” — это только начало масштабного процесса.

В этом отношении Церковь в целом следует траектории российского общества, которое откладывает политические реформы и даже поворачивает вспять, претерпевая в то же время глубокую социальную модернизацию, меняя менталитет, разрабатывая, принимая и осваивая новые социальные практики и модели поведения <…>”.

Андрей Немзер. Органическое явление. — “Время новостей”, 2007, № 50 <http://www.vremya.ru>.

“<…> Открытые письма Чуковской продолжали не только „Софью Петровну” и „Спуск под воду”, но и, сколь бы странным это кому-то ни показалось, ее редакторско-просветительскую работу. В „Прочерке” Чуковская воспроизводит случившийся в конце пятидесятых разговор с Тамарой Григорьевной Габбе — поиск причины того энтузиазма, который владел в тридцатых собеседницами (и тогда довольно много уже понимавшими). „Мы были подкуплены самым крупным подкупом, который существует в мире, — отвечала Тамара, — свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с не меньшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художество, прививать вкус — надо. Вспомните, скольким прозаикам и поэтам — настоящим писателям, а не халтурщикам! — отворили мы двери в литературу и помогли утвердиться в ней!..” Кто умный, пусть объяснит, чего тут больше — народолюбия, благородной „привычки к труду” или влюбленной верности поэзии.

Но лучше обойтись без подобных „аналитических” опытов, признав очевидное — единство того духовного строя, о котором словами Габбе говорит Чуковская. И совсем не случайно осознание своего долга перед народом нынешнее „культурное сообщество” утрачивало на протяжении последних, пожалуй, тридцати лет вместе с „блудом труда” и коленопреклоненным отношением к искусству и художнику. (Либо подменило эти чувства их полупародийными аналогами. Потому и „гражданствование” наше приросло специфическими чертами.)

Но это уже совсем не про Лидию Корнеевну, которая до конца оставалась „представительницей декабристов и Герцена” (из дарственной надписи Б. Пастернака — Л. Чуковской. — П. К. ), дочерью своего отца (перечитайте или прочтите „Памяти детства”, благо переиздана эта книга „Временем”!), „органическим явлением” в „организованном мире””.

Вера Павлова. Стихи. — “Арион”, 2007, № 1 <http://www. arion.ru>.

Ты филолог, я логофил,

мне страшна твоя потебня.

Можешь по составу чернил

воскресить из мертвых меня?

Для чего в тетради простой

прописи выводит рука,

если из любой запятой

не выводится ДНК?

Вадим Перельмутер. Мастерство Чуковского. — “Арион”, 2007, № 1.

Редкое для юбилейных чуковских дней исследование о поэзии К. Ч.

“Поздняя, итоговая его книга о Некрасове все же снабжена „поправками на время”, пусть и необходимыми для того, чтобы издана была здесь и сейчас, то бишь в Советском Союзе в пятьдесят втором. Однако важнейшая для автора мысль сохранена: революционное содержание помешало абсолютному большинству современников — и потомков — увидеть не что написано, а как, обратить внимание на мастерство .

Так произошло и с Чуковским, разница лишь в том, что содержание его поэзии было детским ”.

Инна Ростовцева. Возвращенный Блажеевский. — “Зарубежные записки”, Германия, № 4 (8) <http://magazines.russ.ru/zz>.

“К концу жизни поэта его прибыток ощутимо нарастает. Ю. Кублановский справедливо замечает, что поэзия Блажеевского стояла на пороге какого-то нового и многообещающего качества, и приводит в пример действительно прекрасный „набросок” серого московского денька в серый час сумерек: „Сколько в округе сырого / Сурика, сколько олова / Оплавило фонари!.. / Как на портрете Серова, / Сумерки, словно Ермолова, / Возникли в проеме двери”.

Но автор предисловия не досказывает, что это было за обещание и чего. Попытаемся досказать.

Животворящая природа приоткрывает двери в трагизм человеческой жизни. Ермолова — символ трагедии, но маски театра — отброшены, остаются в прежних набросках. Блажеевский как бы выходит из собственной „тени” — и проявляется как поэт философского, экзистенциального толка. На первый план выходит напряженное размышление о главном и сущем — о жизни и смерти, о том, как встретить „крайний срок для жизни, для судьбы, для лихолетья”. Трагизм восприятия бытия человека усиливается за счет особой, удивительной, врожденной зоркости, которая сродни зоркости зверолова: „И боль, как пес, присела у ноги. / И вместе мы выслеживаем Слово”.

Слово, выслеженное болью души, приобретает отчетливость нравственных смыслов, а начало лирического стиха — эпическую мощь зачина, заставляющую вспомнить тютчевское: <...> „Есть час…”, „Блажен, кто посетил сей мир…”.

Поэт прозревает себя глубоко живущим именно в этой традиции — он в той „очереди”, в которой рано или поздно оказывается „мыслящий тростник”, и находит свой, мужественный словарь века ХХ для выражения трагизма мира „в его минуты роковые” (он стал еще страшнее в сравнении с тютчевским): „<…> и у Бога / Бессмысленно просить за мир, увы, / Людей, исчезнувших из обихода / Без суеты и горестной молвы / В той очереди серой, как пехота, / Где ты стоишь, придвинувшись уже / К самой решетке, за которой бездна / Ревет, как зверь — в подземном гараже, / И просьба о пощаде бесполезна…”

Во времена советской литературы эти стихи были бы признаны пессимистическими, возможно, их даже не напечатали бы. Сегодня — напечатали, но, возможно, они останутся без сочувствия понимания с нашей стороны”.

Виктор Тополянский. Год 1921-й. Покарание голодом. — “Континент”, 2006, № 4 (130).

Подробное исследование циничного большевистского проекта с большим привлечением документов. Особо — об уничтожении Комитета по помощи голодающим.

Эдуард Успенский. Карлсон — это глюк? Беседовал Александр Шаталов. — “Огонек”, 2007. № 11.

“<...> — Вы ведь защищали переделкинский дом-музей Чуковского?

— Музей Чуковского отбивало много людей. Вот один эпизод. Я написал письмо Георгию Маркову, председателю Союза писателей СССР, о том, что музей надо сохранить. Он мне ответил: „Уважаемый Эдуард Николаевич, у нас много писателей в Переделкине. Если каждому делать музей, то это будет очень накладно. Мы сделаем общий музей для всех писателей”. Приходится ему отвечать: „Уважаемый Георгий Мокеевич, Вы ошибаетесь, только могилы бывают братскими, музеев братских не бывает, и о многих писателях, которые живут в Переделкине, забывают в тот же момент, как они покидают свои руководящие посты”. Больше он мне не писал. <…>

— У ваших книг бывают продолжения?

— Я написал смешную книгу „Бизнес Крокодила Гены”. „Крокодил Гена лежал десять лет у бассейна, ему в бассейн бросали денежки, и за десять лет набралось 10 тысяч долларов, а живет он в городе Простоквашинске” — так начинается книга. И вот вопрос: что делать с этими деньгами? Старуха Шапокляк предлагает их закопать в известном ей месте. Кто-то советует положить деньги в банк и получать с них проценты. А еще можно купить недорогого Рембрандта. Он звонит в Голландию и спрашивает, сколько стоит недорогой Рембрандт… В книге объясняется, что такое патент, кредитная карта… Многие юные бизнесмены могут начинать осваивать бизнес именно с этой книжки <…>”.

Елена Шварц. Говорят лауреаты “Знамени”. — “Знамя”, 2007, № 3 <http://magazines.russ.ru/znamia>.

Из выступления по случаю получения премии журнала по итогам 2006 года:

“<…> Аполлон Григорьев, будучи совсем маленьким, заступался за любимых крепостных, когда отец собирался их покарать за какие-то провинности. И вот когда малыш Аполлон в очередной раз спешил на помощь кучеру или няньке, взглянув в зеркало, он поймал себя на том, что проверяет — „достаточно ли вид у меня расстроен”. Это развило в нем, по его словам, „раннюю способность к подозреванию собственной чувствительности”. Но парадокс в том, что эта отстраненность нисколько не уменьшает глубины чувств. Вот это и есть артистизм — полная искренность, но при этом — отстраненный взгляд со стороны, сам актер и сам себе режиссер. Когда люди искреннее всего, они подозревают себя в неискренности, и преодоление этого подозрения тоже есть артистизм. Но оно неисцелимо.

Артистизм, может быть, самая глубинная черта русского космоса. Не будем говорить о художниках. Но мало кто из правителей мира сего, исключая, может быть, Калигулу, Нерона и Христину Шведскую, был так артистичен, как Иван Грозный, — прообраз русского интеллигента. Неврастеник, мучающий других, а больше себя, отказывающийся притворно или искренне от желаемого. Известный мудрец спросил бы — а не подозрителен ли в таком случае артистизм? Не связан ли всегда с жестокостью, порочностью и привлечением острых невзгод жизни? А вступивший с ним в спор возразил бы, что эти три свойства просто вообще неразлучны с человеком.

Как бы то ни было, все вышесказанное, собственно, означает лишь то, что я весьма признательна <…>”.

Составитель Павел Крючков.

(обратно)

SUMMARY

This issue publishes: “The Stranger ”, a novel by Anatoly Azolsky (the ending ). Also tales: “The Chiaroscuro Martyr” by Dmitry Bavilsky, “Mikhail Michman’s Memoirs” by Leonid Kostyukov, “The Way Elephants Die” — stories by Igor Alekseyev, as well as two stories by Andrey Bitov. The poetry section of this issue is made up of the new poems by Svetlana Kekova, Yury Kublanovsky, Anatoly Naiman, Sergey Stratanovsky, Bakhyt Kenzheyev and Maria Vatutina.

The sectional offerings are as following:

World Of Arts: “The Space of Picture and the Icon in Space” — an article by Tatyana Kasatkina comparing the icon with the West-European religious painting regarded as equally possible ways towards the ultimate reality.

Literary Critique: “Daniel Stein Case” — Sergey Belyakov, Mikhail Gorelik and Yury Maletsky polemize over the latest novel by Ludmila Ulitskaya “Daniel Stein, the Translator”.

(обратно)

Оглавление

  • Сквозняк иного мира
  • Два рассказа
  • Евразийское
  • Посторонний
  • Бумажный планер
  • Мученик светотени
  • Незримый крест
  • Мемуары Михаила Мичмана
  • Детский метроном
  • Как умирают слоны
  • Обратный билет
  • Пространство картины и икона в пространстве
  • Дон Кихот из Хайфы
  • Прощание с ортодоксией
  • Роман Улицкой как зеркало русской интеллигенции
  • P. S. В сухом остатке
  • Гражданин убегающий
  • Апофеоз неактуальности
  • Любовный быт серебряного века
  • "Только детские книги читать..."
  • КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА
  • ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ПАВЛА РУДНЕВА
  • КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ
  • Книги
  • Периодика
  • SUMMARY