Новый мир, 2006 № 05 (fb2)


Настройки текста:



На втором крыле

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку в 1929 году. Поэт, эссеист. Лауреат нескольких литературных премий. Постоянный автор нашего журнала .

*    *

 *

Я отгоняю рукой оконную штору, —

Ветер — не муха, чтоб отгонять ладонью.

Ищут на ощупь опору

Мысли спросонья.

Время приспело для свежей небесной манны,

Ибо, невесть откуда набравшись силы,

Движутся люди и страны,

Дома и могилы.

Это на яви мой сон жизнь замесила, —

Крыша поехала и у моей России,

И с чердака на оптический крестик киллер

Ловит Мессию.

Оглохшее к лире,

Солнце толчет на манну мокрые зерна

Выжатой тучи. А я отгоняю упорно

Мысли и ветер.

12 августа 2005 .

 

*    *

 *

На красный кулак день похож, догорая

Меж облачных крыл.

— Кто ж тебя так, кто ж тебя так, жизнь дорогая,

В землю втоптал, золою покрыл?

— Это закат, это закат дряхлой Европы

И Азии пыл.

Это закат, это закат слова, чьи стропы

Ангел не дернул и облака не раскрыл,

Чтобы раздался Глас: мир за развал караю,

За взрыв и распыл!

Кто же сейчас душу твою, жизнь дорогая,

В небо поднял, звездами окропил?

15 августа 2005 .

Альт из пьесы “На дне”

В ураган даже дерево делает сальто.

Дни идут по распавшемуся пространству,

Будто люди по колотому асфальту.

И маэстро смерть доверяет альту

Потому, что лишь в смерти есть постоянство.

Альт играет. Но кто же, из смерти глядя,

На поверхность, — на дно развороченной жизни,

Не собьется с ноты, не всхлипнет, не взвизгнет?

Жизнь — ночлежка. Бомжи, шулера и бляди

Вынуждают Луку им играть на альте

Обещание рая — безболья и денег.

Дни идут и свои расставляют вешки

На полях, где изводится злак на веник,

На дворе, где в кресле сидит неврастеник

С горькой думой о родине как о ночлежке.

Это я, ясновидящая истеричка,

Как из смерти смотрю на развитие пьесы

И рыдаю. Меж тем, полируя рельсы,

Голосит близлетящая электричка.

Альт играет. Всему этот альт — затычка.

16 августа 2005 .

 

*    *

 *

От жалости, что мне поручена,

Не отвертеться.

Пульсируют часы наручные

Толчками сердца.

Ничто — ни вечное, ни тленное —

Не позабыто.

Пульсируют часы настенные

Биеньем быта.

Каналы слезные заржавлены

И вены вздуты.

Пульсируют часы державные

Прибоем смуты.

3 октября 2005 .

 

*    *

 *

К чему это память моя о далеких и близких, —

Об участи трусов и участи храбрецов?

Не все мертвецы достойны своих обелисков,

Не все обелиски достойны своих мертвецов.

Но всех на земле уравнивают надгробья.

И ты мне советуешь — совести не вороши.

Но я ворошу и ломаю последние копья,

Неистово веруя в преображенье души.

Грехи донимают, — сторонним не видимы глазом, —

Но легче их преувеличивать, чем недочесть.

А белый налив так сияет мне завтрашним Спасом,

Как будто бы яблоко весит не меньше, чем весть.

16 августа 2005.

 

*    *

 *

Оглохнув от тишины, ослепнув от света,

Старуха, чьи дни сочтены, прощается с летом.

Судьба о двух головах сложилась валетом, —

То ангел подымет крыло, то черт — свои рожки…

Крапивой былье поросло в сгоревшей сторожке.

На грядке одна ботва, под ней — ни картошки.

— Проснись, — говорю, — очнись, встряхни свои кости, —

Сторожка цела, как жизнь, стихи — твои гости

Пьют водку, картошку едят, гадают о росте

Цены биржевой на нефть и спроса на слово,

Поправшего смерть. Судьба же — впрямь двухголова, —

Никак не отцепит мертвого от живого.

20 августа 2005.

 

*    *

 *

Мне сказать тебе неловко

Многого.

Я — случайная обмолвка

Богова,

А возможно, — и описка

Дьявола, —

То от правды слишком близко

Плавала,

То висела я у лжи

На удочке.

Но тебе, что ни скажи, —

Всё шуточки.

Пахнет времени кистень

Бравадою,

Машет пляшущая тень

Лампадою.

А сосед лежит убитый

Новым Каином, —

Ходит он с бейсбольной битой

По окраинам.

8 сентября 2005.

*    *

 *

Если ты маэстро, то я — не оркестр.

Не качай головой и пальцем не тычь,

Указательный твой — мне не Божий перст.

Знаю место свое — всех других опричь.

Если ты — охотник, то я — не дичь,

Не вздымай ружье и не целься зря!

Я давно лежу на сырой земле, —

С одного крыла утекла заря,

А закат горит на втором крыле.

4 сентября 2005.

 

 

*    *

 *

Мне от бед своих нету роздыху, —

От отеческих и чужих разрух.

А по воздуху, а по воздуху, —

Соловьиный прах, тополиный пух.

Чтобы бред пресечь, нету обуху.

Я в своих речах не вольна ни в чем.

А по облаку, а по облаку

Пишет ангел мне золотым лучом.

Не могу прочесть, олух олухом, —

Разуваю глаз, разеваю рот.

А под облаком, а под облаком

Серый пух цветет, соловей поет.

5 сентября 2005.

 

 

*    *

 *

Хорошо мне на крылечке.

То ли мысли, то ль овечки, то ли облака, —

Шерсть воздушная курчава…

Далека земная слава, а хула — близка.

Я сама оговорила

Жизнь мою, — не так все было, как в моих стихах.

Шрам опалы… след погони…

Лижет ветер мне ладони, путаясь в ногах.

Было всяко. Будет всяко.

И сама я как собака стерегу покой.

Он и впрямь нам только снится.

Держит правду небылица за своей щекой.

17 августа 2005.

*    *

 *

Жизнь в меня только душу и вдунула,

А умом и зреньем обидела.

Окажи мне, мой ангел, милость, —

Поцелуй меня в лоб, чтоб думала,

Поцелуй в глаза, чтобы видела,

Поцелуй в уста, чтоб — забылась!

20 сентября 2005.

(обратно)

Комар живет, пока поет

Попов Валерий Георгиевич родился в 1939 году в Казани. В 1963 году закончил Ленинградский электротехнический институт, в 1970-м — сценарный факультет ВГИКа. Печатается с 1965 года. Автор многих книг. Живет в Петербурге. Лауреат премий “Золотой Остап”, “Северная Пальмира”, премии имени С. Довлатова, премии Ивана Белкина. Постоянный автор “Нового мира”.

1

— Так что готовьтесь к последней неприятности! — сказал врач.

— Надеюсь, в моей жизни? — вяло пошутил я.

— Нет. В его!

— Да? А мы собирались на дачу его везти.

— Никаких противопоказаний. Постарайтесь только, чтобы это прошло без дополнительных потрясений.

— Но там вас не будет!

— Ну, будет другой врач… который скажет вам то же самое. Готовьтесь!

— И как я должен готовиться?

— В основном — морально… ну и материально, конечно.

— Лекарства?

— Лекарства тоже вреда не принесут. Но главное — представьте, что бы ему хотелось… под конец жизни. Вы знаете, что сейчас для него самое важное?

— О да!

— Надеюсь, он нас не слышит?

— Он вообще плохо слышит! А особенно — через стены!

— Сочувствую вам. И желаю присутствия духа. Терпения. И, как говорили в старину, милосердия.

— Спасибо.

Он нас не слышал — но зато мы его слышали! Уже довольно длительное время из его комнаты доносился какой-то периодический душераздирающий треск, природу которого я никак не мог понять.

— Что это он у вас там разбушевался?

— Хотите посмотреть?

— Нет. Мне пора. Это уже ваше.

— Спасибо.

Проводив доктора, я пошел к отцу.

— С-с-сволочь! — долетело оттуда. Это он так разговаривает с непослушными вещами. Д-а-а! Вот уж не ожидал! Вытащил с полки на стол тяжеленный кубометр клейких пахучих дерматиновых папок, спрессованных собственной тяжестью, и теперь с треском их разделял — дипломы, почетные грамоты, поздравления — слипшаяся его жизнь.

— Это не берем, что ль?

— Ну… тут, я думаю, будет сохраннее.

— В утиль, что ли, сдать? — усмехнулся он мрачно.

— Не лютуй, отец! Вот эту же совсем недавно тебе принесли — от губернатора.

— Эту всем принесли.

— Ну остальное-то — не всем!

— Нету сил выкинуть. А ты не хочешь мне помочь!

— Тут я тебе не помощник!

Хотел сказать: в твоих закидонах, — но не сказал.

— Тебе надо науку твою дописывать, — бодро сказал я.

— Я тут сделал, чего ты просил. — Он протянул потертую папку с растрепанными шнурками. — Что я помню, конечно.

Его жизнь.

— Спасибо.

Со двора донеслись гудки. Кузя! Я сунул папку отца в свою сумку. Вперед!

Как мне нравится наша квартира! Особенно когда нас там нет. Как раз сейчас всю ее залило солнцем. Вздохнул, взвалил на спину узлы и, шелестя ими по стенам, спустился. Нонна как раз вела под ручку отца — он шаркал ногами очень медленно. Отвык выходить. Его могучий лысый кумпол свесился и раскачивался. Да! Пока свежий воздух не слишком хорошо действует на него! Впрочем, какой тут воздух — один угар! Кузя, выскочив из машины, с удивлением смотрел. Год назад, в прошлый переезд, батя иначе выглядел. Сразу раскритиковал Кузин автомобиль. Теперь — не совсем, мне кажется, даже понимает, что происходит! Подавляя ненужные эмоции, я протиснулся с узлами вперед, крякнув, взвалил их на крышу авто, на ржавый багажник. Автомобиль жалобно заскрипел, скособочился. Кузя застонал, вскинув руки. Ничего! Сейчас батей уравновесим! Задвинул его. Автомобиль выпрямился.

— Веревку лови! — скомандовал Кузе. Не дать, главное, ему опомниться.

Прикрутил узлы к багажнику. С Нонной залезли на заднее сиденье.

— Вперед!

Кузя, испуганно озираясь, выруливал со двора. Кругом кишел малый и средний бизнес — ящики, коробки, фургоны. А когда-то был красивейший двор!

— Батю своего придерживай! Падает! — процедил Кузя сквозь зубы. И это представитель одного из прогрессивных течений нашей политики! Где же сострадание к ближним?

— Слушаюсь! — откликнулся я. Излучать уверенность во всех направлениях — моя обязанность. Мне бы кто уверенности одолжил! Я вытянул из джинсов ремень, закинул бате на грудь, пристегнул к сиденью.

— Как-то ты жестко, — пробормотал Кузя. Вот оно, сострадание.

— Рули!

Мы выехали на шикарный Невский, слегка подпортив пейзаж. Ничего! Перебьются! Перелетели Неву. Отец вдруг вышел из глубокой задумчивости, повернулся и произнес, стеснительно улыбаясь:

— Слушай… надо бы вернуться.

— Что забыли?! — рявкнул я.

— “Всемирную историю”! — совсем уже стеснительно произнес он.

— Двадцать восемь томов? — воскликнул я.

Кузя в ужасе заюлил рулем и чуть не съехал в реку. Двадцать восемь томов расплющили бы его коробочку! Отец писал капитальный труд — “Историю селекции с древнейших времен”, и “Всемирная история” ему, конечно, была нужна… но возвращаться — плохая примета. Тем более я и не собирался эту “Историю” брать.

— Пря-ма! — я Кузе сказал, а отцу ласково объяснил: — Отдыхать едем.

2

Отдых начался своеобразно. У Разлива шоссе ремонтировалось. Мы телепались по узкой объездной дороге в облаке дыма и пыли. Вначале отец вроде бы поперхнулся, закашлялся, потом стал хрипеть.

— Сворачивай! — Я ухватил Кузю за плечо.

— Куда?

— В улицы давай!

Боюсь, что Кузя в последний раз меня перевозит.

Я видел в зеркале, что глаза отца вылезли, обычно ласковое, насмешливое выражение исчезло, появилась какая-то муть.

— В больницу рули! Вот сюда, налево.

Пятнистый охранник — уже и в больницах зачем-то охранники! — сначала нас даже не пускал, отмахивался. Потом, пригнувшись, увидел отца и взмахнул шлагбаумом.

Просто райский сад какой-то, а не больница! Вот здесь и отдохнем.

У приемного покоя я схватил каталку, пустил ее по пандусу. Взгромоздил на нее отца. Колесики встали поперек. Пришлось нагибаться, поправлять. Въехали. Глаза отца закрыты, распахнут рот. Кадык его прыгнул: сглотнул. Нагретая солнцем большая комната.

— С чем пожаловали? — бодро встретил нас лысый доктор.

— Вот… отец.

— Да, да… И что вы хотите?

— Но он, по-моему…

Врач потрогал его шею.

— Жив! — сообщил он.

— И… что?

— Все! А что вы хотите? Сколько ему?

— Девяносто четыре.

— Прекрасно! Но что вы хотите от нас? Мы можем только восхищение свое выразить. Он у вас богатырь!

— Так не хотите… богатыря?

— Не! — весело воскликнул тот. — Вы куда, вообще, направлялись с ним?

— На дачу.

— Прекрасно!

— А больница?

— Скажите, мы раньше с вами не виделись? — вдруг произнес он.

— Да какое это имеет значение?! — вспылил я.

Доктор вздохнул: приятной беседы не получалось.

— Он что принимает у вас?

Я достал из отцовских шаровар упаковку, показал.

— М-м-м. Это, пожалуй, слишком сильно — по половинке лучше.

Веки отца дрогнули. Услышал что-то?

— Богатырь! — снова восхищенно воскликнул доктор.

Это счастье в приемном покое уже начинало меня утомлять. Уборщица, что терла пол мокрой тряпкой, внесла ясность.

— За восемьдесят лет они не берут — запрещают им. Раньше в Зеленогорске хоть принимали, а теперь закрыли и там.

Богатырей старше восьмидесяти не берут. А хилых — тем более!

— Вот и глазки открыли! — умилился эскулап.

Отец внимательно смотрел на него, словно изучая. Потом, чем-то удовлетворенный, закрыл глаза. Наш хозяин, видимо, перепугался: как бы не навеки закрыл.

— Так что давайте его в машинку вернем, — улыбнулся он виновато.

Все-таки, наверное, такой врач лучше, чем никакой? Слабое утешение. Главное, что и мне никак не содрать сладкой улыбки. С таким радостным хамством бороться трудней.

— Валерий… — просипел батя.

— Что, отец?

— Едем домой.

И тут еще бузит! В приемном покое!

— На дачу, отец.

— Ну, я вижу, у вас еще есть о чем поспорить, — заспешил доктор. — Очень было приятно, поверьте. И запомните: уже можно по половинке! — как большую радость напомнил он.

— Вы гений, — на прощание сказал ему я.

Так. Одно важное дело сделали: с медициной покончили. Отца заносило на поворотах, но, как только что нам было указано, это лишь наши проблемы!

— Стоп.

Я вылез из машины, не разгибаясь, отпахнул низкие ворота, которые тут же завалились набок… ну совсем как батя! Мы въехали, остановились. Вот это тишина!

Впрочем, не все так уж глухо в этом замшелом царстве — “будка Ахматовой”, в которой нам предстоит жить, как и многим предыдущим жильцам, выделяется среди прочих домов своей свежестью — был ремонт. В прошлый год совсем уже догнивала будка, разваливалась — и вдруг! Пошел я в унынии на местное кладбище, пообщаться с друзьями, которые там. Бывало, я с грустью думал, что и сам лягу рядом, но — изменились времена — теперь там кладут людей совсем иного рода, так что для личной грусти нет повода, да и возможности: это раньше можно было позволить себе такую роскошь. У могилы Ахматовой вдруг увидел знакомого, но не сразу узнал… Припухлость как бы навсегда обиженных губ… Неповторимый темно-оливковый цвет кожи… Дима Бобышев! Один из четырех знаменитых “ахматовских сирот”. С ним был румяный человек в очечках. Александр Петрович Жуков. Тоже знакомый с тех лет — как многие геологи, сочинял стихи. “Как дела?” — “Как у всех”, — ответил тот. Дима почему-то мрачно усмехнулся — впрочем, такая улыбка у него с ранней молодости была. Подъехали. Выпили. Да-а-а, будка не в лучшем виде предстала!

— Пожалуй, надо бы ее починить! — вздохнул Жуков.

И починил! Оказался, замечу вскользь, директором международной геологической фирмы. Прислал осенью лихих плотников — и вот! Как новенькая! Как при Ахматовой была!

Ухватил батю под мышки, вынул, поставил.

— Смотри, отец!

Но он смотреть не пожелал. А точнее — не смог. Сияющий “кумпол” его упал, губы висели… Ладно, после. Сейчас бы до кровати его доволочь! “Взяли!” — сказал. И Кузе пришлось поучаствовать. Сейчас батю не вниз, а вверх предстоит транспортировать — хоть и невысоко: крыльцо отличное сделали, но — крутое.

Шаркая по слежавшимся иголкам, добрели до перил.

— Пыльца! — сипло отец произнес. Селекционеру везде мерещится пыльца. Но тут, увы, не его поля!

— Точно! Пыльца! — вдруг и Кузя подтвердил. И этот туда же! — С сосен летит! Гляди — ботинки зеленые!

Я глянул вниз. Да. Он прав. Они оба с батей правы! Я не прав!

— Подняли!

Отец как бы отсутствовал, но когда я его спросил, на всякий случай: “На кровать?” — он, не открывая глаз, просипел: “Нет. За стол”. Смело! Сгрузили за стол. Стояли, утирая пот. Узлы потом легкими сверточками показались!

Простились с Кузей. Я сел как бы передохнуть. Но тут батя, расшатывая хлипкий стул, грозно раскачиваться начал… Это значило, что он хочет встать как бы самостоятельно, а на самом деле — я должен подойти и поднять его.

Ожил!

— Что, отец?

— Хочу на сосенки мои глянуть! — слегка виновато произнес он.

Помнит… Проклятье! Сосенки эти еще в прошлом году свели всех с ума. Когда въехали, он часто задирал голову — я думал, что он любуется вековыми красавицами соснами, а он вдруг изрек:

— Засыхает все! Начисто! Скоро здесь будет голо! (С ударением на второе “о”.)

— С чего ты взял? Из-за крон солнца не видно!

Упрямо молчал. Потом произнес вдруг:

— Дай мне кайло.

— Что-о?!

— Кайло! — просипел он, уже закипая.

— Где я возьму тебе кайло? Тут, между прочим, дача, а не каторга!

— Разве? — усмехнулся зловеще.

И прав оказался! Жизнь больше на каторгу стала походить. И даже кайло его реализовалось — нашел где-то на строительстве железяку, похожую на гигантский дверной крючок, стал железякой этой выдирать юные сосенки в лесу, сюда притаскивать и сажать. Для наших ученых нет преград! Только сосенки почему-то хирели, как он их ни поливал. Видно, сила великого агронома иссякла. Вот рожь — та поддавалась ему, причем в гигантских масштабах, и даже тут под окнами взошла, а вот эти жалкие сосенки не подчиняются!.. Страдал. И ведь вспомнил и через год! Решил все-таки и тут победить! В девяносто четыре года!.. Но где я кайло его найду — после той великой стройки, что здесь была? Опять — каторга? Помню, как мы вставали с ним в полшестого утра и к конторе шли — на “наряды” — работу и технику на весь день распределять. В первый раз — когда мне было четыре года, в последний — когда я посетил его в свои пятьдесят три, а ему было восемьдесят два, и он работал еще, ходил по полям — и даже пенсию, как выяснилось, не оформил! Такого размаха работ я, к сожалению, предоставить ему не могу... Я и себе-то не могу.

— Отец! Оставь ты эти сосенки! Не растут они у тебя.

Засопел обиженно. Но раскачиваться перестал… Подействовало? Если так, то жаль. Чем ему теперь заниматься?

Когда я через час заглянул к нему на веранду, он спал… Сам как-то на кровать перебрался… И это весь его путь.

Пришла моя пора работать! Тут — мой масштаб. Возьмемся за узлы. Нет! Сперва сделаем вешалки — прежние, вместе с прочим, тоже унесены, ураганом истории. Но когда въезжали, я взглядом коршуна углядел подходящую проволоку на свалке за домами — вот какой мой размах! Уже знал откуда-то я, что вешалки исчезли. Все больше исчезает вещей. Даже самых привычных, необходимых. Тьма, в которой все гаснет, вплотную уже подобралась! Бумажник, очки, членский билет Союза писателей — все, на чем зиждилась жизнь! А мы в ответ новое сделаем! Вот она, проволочка моя серебристая! Выгнем из нее вешалку-плечики. Закрутим, закончим крючком, повесим. На нее — развесим одежды. Пустая пластиковая бутыль. Вещь как бы ненужная. Но не у нас! У нас мы режем ее поперек, нижнюю половину привязываем к дереву и, отвинчивая-завинчивая пробку, имеем умывальник. Другая половина бутыли образует черпало, которым, черпая из ведра, льем воду в чайник и в тот же самый умывальник! Так-так-так! — приплюснув пальцем нос, быстро думал: что же еще? Тут и отец на кровати сел, взъерошенный, спустил на пол ноги в сползших носках.

— Сумку мою дай!

— Слушаюсь!

Приволок котомку ему, с его рукописями… Вот где богатство-то!

Теперь — моя песня: суп! Беру мясо из пакета, мою, кидаю в кастрюлю. Кипячу, снимая бурую пену.

— Нонна! Картоху!

И вот — первая очищенная картофелина стукнула в таз. И отец бодро шуршит бумагами… Музыка!

В прошлом году мы все время под небом обедали — и в этом году будем! Вытащил с-под кровати круглую пластмассовую столешницу — солнце наше. Три ножки… А где же четвертая? Ага! От меня не скроешься. Втыкнул ноги, выволок стол на крыльцо, поднял на вытянутых:

— Летний сезон открыт!

— Отец! Обедать спускайся!

Вспомнил, что в этом году все иначе немножко, — пошел за ним.

— Нонна! Стул ему подставляй! Не так! Под жопу ему!

Держал этот памятник фактически на весу! Стал понемногу выпускать его… Опустил! Стул заюлил всеми ножками, но устоял! А я еще думал-сумлевалси, брать ли гантель! Вот она, моя гантель, размером с батю. Думаю, окрепну. Батя, надо сказать, абсолютно спокойно держится. Будто ничего такого особенного не происходит с ним. Правильно! Еще не хватало мне паники от него. От него скорей чего другого дождешься! И вот! Дождался.

— Да-а-а…

Думал — он любуется природой.

— …скоро тут совсем станет голо!

Опять это ударение на второе “о”! И года не прошло!

— Да-а-а… Сосенки мои кто-то обгладывает! — бросил тяжелый взгляд на нас с Нонной. Оно конечно, возможно, что мы сосенки обгладываем, борясь с цингой.

— С чего ты взял, отец, что эти сосны огромные сохнут? — перевел внимание его с сосенок на сосны — может, к ним он спокойней относится?

— Без игл… Без игл!! — завопил в ярости.

Нет, дух у него еще тот. В прошлый год этим прославился, героем народного эпоса стал!

…Какие-то деятели вдруг стали к нашим литфондовским участкам приглядываться, меряли шагами. Внимания не обращали на нас. Интеллигенция наша тихо бурлила, металась мучительно между несколькими оскорбительными версиями. Первая — что нас продала наша мэрия, наплевав на нас и на наш Литфонд. Вторая, более оскорбительная, — что нас продал наш же родной Литфонд. Третья, самая оскорбительная, — что участки берет Москва, наплевав на нашу родную мэрию и на наш родной же Литфонд. И одна из версий, боюсь, подтвердилась бы в ближайшее же время, если бы не отец.

В общем-то, по большому счету, как принято говорить, он не принимал участия в волнениях, был глух — как буквально, так и переносно: трудно было взволновать его тем, что абсолютно не интересовало его. Видимо, он даже не знал, чьи эти дачи и чьи участки. Может быть, даже думал, что мои. Несколько раз он равнодушно проходил мимо захватчиков — боюсь, что даже принимая их за своих. Самых активных было двое — один как бы продавал, другой покупал. В тот роковой раз покупатель мерил землю, шагая по ней в ярко-оранжевых ботинках. И все бы ничего. Если бы не угораздило его наступить на сосенку. Разве мог он, предельно обнаглевший, представить себе, что это чахлое растение сорвет сделку? Но в этот момент калитка дремуче заскрипела. И на территорию вошел батя. Лицо его заросло зверской щетиной. Рубаха частично выбилась из порток, мотня свисала ниже колен. В одной руке его волочилось кайло. Из другой могучей длани свисала сосенка, жалкая, как нашкодивший котенок. И тут батя увидал чей-то ботинок на своей и без того погибающей сосенке! Седые брови его взметнулись. Тусклые, внутрь обращенные глаза засияли гневом. Отец замахнулся ржавым кайлом — ему было наплевать, кто этот человек и какая у него охрана, — кайло таких тонкостей не знает. И человек тот почувствовал это! Он поднял руки и метнулся назад... Если бы он знал, что от него-то и требовалось только это! Но он решил, что настал час народного гнева и вот народный мститель, согбенный труженик, казнит его! Эта иллюзия, видимо, так и не рассеялась, поскольку гость, отъехав, больше не возвращался. А тогда отец хмуро прошел сквозь аплодисменты, даже не слыша их, поскольку слуховой аппарат его, изувеченный очередным пытливым экспериментом, валялся на подоконнике. Остался эпос. И теперь отец, кажется, собирался его продолжить.

— …Кайло дай, — просипел он еле слышно.

Я ждал и боялся этих слов!

— Отец!

Что я мог прибавить к этому восклицанию? “Остановись!”? Это было бы глупо. Но кайло его я разыскивать не пойду. Видимо, и в этом году он собирается всех нас снова сделать участниками своего жесткого эксперимента. Характерно, что при той бешеной ревности, с которой он относится к своим “сосенкам”, он яростно выступает против какой-либо помощи им. И когда один маленький мальчик стал с любовью поливать эти сосенки, отец отнял у него леечку, чем довел мальчика до слез. Пространство под окнами веранды, где шел эксперимент, приобрело славу места, где опасно ходить. При том, весело скалясь, он поощрял любые зверства природы — град размером с шарик для настольного тенниса, легкий летний снег — это пожалуйста. Главное — исключить всякое воздействие человека: эксперимент должен быть чистым. Эти сосенки должны выжить (или нет) путем естественного отбора, как миллионы других. Выкапывание их с корнем и перенос на новое место он почему-то вмешательством в их жизнь не считал, видимо видя себя представителем высших сил, а не вульгарного человечества. “Эксперимент должен быть представительным”. Сколько еще несчастных сосенок он собирался сюда перетащить? На селекционной станции огромный ангар был занят его колосьями — он изучал их, отбирал, обмолачивал, сортировал, рассыпал по пакетикам. Потом рассевал на тысячах делянок, втыкая колышки с трехзначными цифрами. И снова собирал урожай и рассматривал каждое растение... Такого размаха работ я, подчеркиваю, предоставить ему не могу! Да и кайло его куда-то исчезло.

Тут я на некоторое время успокоился. И, как оказалось, зря. Отец вдруг стал уверенно клониться со стула вправо. Перешел уже за границу равновесия!.. Нет. Ласково потрепав кустистую зеленую травку, выросшую на большом довольно участке перед домом, сумел вернуться в вертикальное положение. Молодец.

— Перезимовала неплохо, — пробормотал он.

— Кто? — спросил я, не подумавши.

Он выкатил на меня глаз.

— Рожь! — рявкнул он.

Как я мог забыть. Где-то уже в августе прошлого года, потеряв вдруг на время интерес к сосенкам, он впал в хандру, почти не вставал. И в это время его посетил бывший его аспирант, а ныне тоже профессор, Васько. И взметнулись всходы! Прежние хозяева тут сажали картошку, теперь они с Васько посадили рожь! Масштаб, конечно, не тот, что был прежде у них, но я, увы, не председатель колхоза. Зато, признаюсь со стыдом, в первый раз ежедневно и тщательно наблюдал, как всходит главная наша кормилица — озимая рожь. Сперва проклюнулись фиолетовые “пальцы”, потом они стали раскручиваться в лист, изнутри выскочили кустики. К сожалению, неотложные дела заставили меня в начале сентября переехать в город и увезти бешено упиравшегося отца, поэтому мы лишились чудного зрелища: как ярко-зеленые озимые уходят под снег! Но перезимовали они, как утверждает отец, неплохо. Значит, надо быть готовым к страде.

— Смех, конечно… — Батя горестно оглядывал это убогое поле. Все равно что адмиралу пускать лодочки в ручье. Но, каюсь, — больший размах работ нам и не освоить. Батя грустил.

К счастью, в этот момент, словно лебедушка, подплыла Нонна с кастрюлей, поставила на стол под соснами и сняла крышку. Аромат, похоже, временно отвлек отца. Мы, шумно всхлипывая, ели.

— Тебе добавки?

— Ага.

И наконец, откинулись, удовлетворенные.

— Подходяще! — Цыкнув зубом, отец произнес свою самую щедрую похвалу.

Бывает и в нашей жизни счастье: мы на даче, все вместе, любим друг друга и пока что все живы. Переглянулись...

— А помнишь, в прошлом году, — сказал я Нонне, — когда мы выносили сюда наш суп, на запах его от соседей собачка приходила, старенькая совсем? Хромала, еле уже шла — но на наш суп приходила. Нет, что ли, больше ее?

— Да вот же она! Под столом! — обрадовалась Нонна.

 

3

“Наконец-то все хорошо!..” — думал я. Но эйфория меня погубит. Размягченный идиллией, я оставил отца греться на солнышке, поднялся в комнату и открыл отцову папку.

В детстве я очень любил купаться. Мне теперь кажется, что большую часть детства я провел в нашей славной Терсе — теплой, чистой, широкой. Мы плавали, ныряли, пуляли друг в друга водой. Даже когда шел бой и вдоль Большого проулка бил пулемет, мы все равно пробегали через него к речке. Иногда пули на излете бились в густой, пышной пыли. Тогда мы накрывали их ладошкой и забирали с собой. Они еще долго были горячие. Вокруг шла гражданская война, и не всегда можно было понять, кто наступает, а кто отступает — в пылу боя им было некогда это нам объяснять. Помню, как у соседей убили подростка-сына. Семью эту в Березовке очень любили, и женщины выли по всему селу.

Отец с сыном пошли косить, и с колокольни по ним начал стрелять снайпер. Так и не узнали, чей он был. Отец был более опытный: прошел империалистическую войну — и сразу упал в канаву и стал звать туда сына. Но тот потерял голову и побежал и был убит.

Я помню ясно, как мы завтракаем у нас во дворе, под огромной ветлой, на которую мы вешали серпы, косы и грабли. И прямо над ее кроной свистят пролетающие снаряды. Отец говорит: “Это в Краишево бьют”. Краишево было село за рекой, где жили “цуканы”, которые все говорили на “ц”: “Ну цо, цо?”

На мне было уже тогда много дел по хозяйству — в частности, весной и когда шли дожди я должен был затапливать наш сад. Этим раньше занимался дед Степан, потом он умер, и обязанность эта почему-то перешла ко мне, восьмилетнему. И я относился к этому делу с полной серьезностью. Когда вода бурно стекала по нашему проулку, я строил запруды и направлял ее. Сад был окружен валами, и вода долго стояла как зеркало и пропитывала почву. Без этого в нашем южном засушливом степном климате ни о каком урожае яблок, слив, груш не могло быть и речи. Еще моя обязанность была — купать нашу кобылу Зорьку в Терсе. Я очень любил это делать, но однажды чуть было из-за этого не погиб. На обратном пути Зорьку закусали слепни, и она сломя голову кинулась в саманный сарай, где ее держали. Я еле успел сползти назад по ее хребту — а мог быть задавлен насмерть, поскольку расстояние между ее хребтом и верхом двери было очень узким. Скольких смертей я избежал! Видно, судьба меня готовила для чего-то.

После того как старшая сестра Настя вышла замуж за Петра Лапшина (как и все семьи в деревне, они имели вторую, уличную фамилию — у них эта фамилия была Денискины), я приступил к полевым работам, главным образом с Петром. Это была большая семья, у них было пять лошадей, и они не признавали артели по совместной обработке земли, которую как раз в это время организовывал в деревне мой отец.

Помню, как мы с Петром уезжали на всю неделю пахать пары или зяби. Он научил меня держать плуг и одновременно погонять лошадей, и я справлялся с этим прекрасно. Он запрягал лошадей, налаживал плуг и уходил с ружьем на ближайшее озеро, где гнездились утки. И я пахал один до самого обеда, и более сладкого чувства я не помню. К обеду приходил Петр, клал в деревянную глубокую чашку два куска сала и растирал их топорищем. Затем он засыпал это пшеном и варил кашу. И ничего более вкусного я не ел. А если он еще добавлял туда подстреленую утку или даже грача — это было вообще объеденье! Уже тогда я дивился крестьянской сметке. В первый наш выезд Петр насмешливо спросил меня: как сделать стол в степи, где ничего нет? Я растерялся. А Петр вырыл канаву, мы опустили в нее ноги, и нашим столом стала вся бескрайняя степь!

Помню, как Настя родила своего первенца прямо в поле, во время жатвы. До обеда со всеми женщинами вязала снопы, а после обеда родила мальчика. Назвали его Иваном, в честь нашего с ней отца, Ивана Андреича. Мальчик был смелый, веселый, шустрый. Катался на коньках по льду Терсы. Пробивал железной пешней лед и пил воду. Заболел воспалением легких и умер.

Я прошел четыре класса сельской школы, и, чтобы учиться дальше, нужно было уезжать из деревни, в районный центр Елань за девятнадцать километров. Там была бывшая гимназия, а теперь школа второй ступени. Мать стала меня уговаривать остаться в деревне: ведь два старших сына были уже далеко, вели абсолютно самостоятельную жизнь, и я был последним ее сыном. Татьяна уже училась во второй ступени, а Нина была еще маленькая, некому было помогать по хозяйству. Но я упрямо стоял на своем. Отец поддержал меня. Он был ученый, грамотный. Рассказывал, что любил читать с детства, и когда рассерженные родители гасили лучину, он выходил, прислонял книжку к белой стенке хаты и продолжал читать. И я получился такой же упрямый, как отец. С самого раннего детства я помню красивые книги у нас, отец сам их переплетал и научил меня. Он поддержал меня, как мать ни плакала. Посадил на телегу и отвез в Елань. Определил меня в школу и на квартиру. Я жил с ребятами нашей волости, но из других деревень — Николаем Тынянкиным и Сергеем Сыроежкиным. Они были лучшие ученики класса, и мы быстро сдружились. Николай был не только отличник, но и заводила, весельчак. Помню, как он специально, чтобы нас рассмешить, переходит по голубокой осенней грязи главную улицу Елани. Потом поднимает ногу, а подошвы сапога нет — осталась там! Мы смеемся. Он учил меня бороться: валить противника на себя и в воздухе переворачиваться. Падали мы в глубокий снег, и больно не было. Денег нам было оставлено очень мало. Но мы очень любили смотреть кино, сидя на ограде. Странно, что никто нас не сгонял — наоборот, все добродушно посмеивались. Помню, из артистов мне больше всего нравились Дуглас Фербенкс и Мэри Пикфорд. После девятого класса мы с друзьями расстались. Потом я случайно узнал, что мой замечательный друг Тынянкин поступил на философский факультет Ленинградского университета и вскоре умер от чахотки.

Лето я проводил в Березовке, работал в артели по совместной обработке земли вместе с отцом. И прямо в поле мне принесли письмо от старшей сестры Татьяны из Саратова. Она взволнованно сообщает, что там образуются курсы для поступления в сельскохозяйственный институт. На курсы принимают с направлением от колхоза, и я могу приехать с направлением от артели. Помню, отец дал мне пять рублей. И больше я у родителей никогда не одалживался и полностью перешел на собственный кошт. Отца своего с того момента я больше не видел. До Камышина я ехал по железной дороге, а оттуда до Саратова — на пароходе, на палубе. Тогда я впервые увидел Волгу во всей шири. А также с тоской почувствовал, что начинается другая жизнь и старой, которую я так любил, не будет уже больше никогда.

С детства отец учил меня быть крепким мужиком. Брал меня с собой, когда шел резать барана. Зайдя в хлев, он сначала гладил барана между рогами, потом резко вздымал его, зажимал между коленями, ножом вспарывал и разводил кожу на горле и быстро перерезал глотку. Вешал его за задние ноги на специальную палку и начинал свежевать — потом сделать это было уже гораздо трудней, нельзя было медлить. Все это было нелегко, но без этого нельзя обойтись в крестьянском хозяйстве. Часть этой силы я от него унаследовал.

В Саратов я приплыл ночью, но общежитие нашел. Я был полон решимости добиться своего. Меня провели по уже темному коридору. Открыли дверь. Я увидел койку, лег и сразу уснул. Я не помню, как уснул, но хорошо помню свое пробуждение. Когда я сел на койке и огляделся, то с удивлением понял, что нахожусь в огромном зрительном зале театра. Кровати стояли не только в зале, но и на сцене и даже в ложах. Как раз именно в ложе я и оказался. Везде были весело гомонящие люди — и главное, я не мог понять, какой именно час суток переживает вся эта публика: кто-то ест и ложится спать, а кто-то, наоборот, быстро ест и торопливо уходит.

Меня сначала взяли на подготовительные курсы, но после беседы (я знал наизусть чуть не всего Пушкина) зачислили сразу на первый курс. Мне было тогда пятнадцать, но выглядел я, закаленный степной работой, намного старше.

Помню первую лекцию — как старичок на кафедре произносит слово “пестик” с таким восхищением и умилением, что умиление это передается и мне. Из студентов запомнились два друга-балагура — Борис Буянов и Борис Кац. Вижу, словно сейчас, как Боря Кац проталкивается через толпу студентов в столовой и кричит радостно: “Вот вы меня толкаете и не знаете, что я сейчас буду ставить печати на ваши пропуска в столовую”. Все восторженно расступаются.

Первый год мы учились в старом здании у оперного театра. А на второй курс мы уже приехали из военного лагеря в новый корпус. Агрономы должны были быть и командирами Красной армии. Я хорошо там стрелял и вернулся со званием “ворошиловский стрелок”. Но в армии мне не нравилось подчиняться людям гораздо более низкого уровня знаний, и я все время вступал в спор.

— Валера! Он упал!

Я оторвался от папки, выскочил на крыльцо. Отец лежал навзничь у ступенек, его глаза были вытаращены как-то безжизненно. Заголившаяся изнанка правой руки кровоточила. Ободрал о перила, когда падал?

— Отец! — Я кинулся к нему. — Ну зачем ты? Позвал бы меня!

Ни звука!

— Отец!!

— Я просто вспомнил, — произнес он абсолютно ровно, — где лежит мое кайло. И хотел его осмотреть.

Я тащил его на себя. Прямо чугунный! Не хватает ему только кайла! Подняв, я держал его на весу как безногий памятник: он словно и не пытался стоять! При этом лицо его было абсолютно безмятежным, будто ничего тут такого не происходило — обычные трудовые будни.

— Нонна! Принеси йод, смажь ему руку!

Я не мог даже сходить за пузырьком, бросить отца. Теперь я много чего не мог! Как-то на свежем воздухе его разморило, хотя я надеялся на абсолютно другое.

После второго года обучения была практика по механизации производства. Мы работали в широких и жарких степях Заволжья. Туда завезли американские комбайны, но работать на них было некому, и пришлось учиться нам. Меня поставили комбайнером на прицепной комбайн фирмы “Холт”, а местного рабочего назначили штурвальным. Работа была сложной и напряженной. В засушливой степи пшеница вызревала очень короткая, и приходилось держать режущую часть хедера очень низко. При срезании малейшей сухой кочки она попадает в комбайн, и тот оказывается в облаке пыли, которая целиком накрывает и нас. Комбайн останавливают и ищут возгорание. Поэтому умелое управление хедером — большое искусство. Комбайн тащил большой гусеничный трактор, и слаженная работа с ним тоже на совести комбайнера, как и работа молотилки и своевременная выгрузка готового зерна в грузовик. Только успевай! А мне ведь еще не было семнадцати. Чем я, кстати, был очень горд. Наш агрегат посетил американский инструктор. Он приехал на виллисе вместе с красивой переводчицей. Посмотрел на нашу работу, сказал “о’кей” и ничего больше. Так что и переводчица не понадобилась. А может, это и не переводчица была. Я получил за ударную работу (за угарную работу, как шутили друзья) от руководства шерстяные брюки и джемпер. Было сорок градусов жары, пыль закрывала небо, и друзья мои смеялись над таким подарком, требовали, чтобы я все это надел. Но я решил подарить джемпер сестре Татьяне, а брюки поберечь. Однако их в первый же день украли из палатки, где мы жили.

Тихое, гулкое поскребыванье на веранде прервало мое чтенье — я, как зверь, уже знаю каждый звук! И каждый в разной степени бьет по нервам. Приятных звуков не осталось. Поскребыванье значит, что отец подтаскивает к себе пустую трехлитровую канистру… Как, интересно, он собирается в нее сикать (почему-то именно это слово принято в нашей семье), если он не может стоять на ногах? Лежа на боку? Приятная тема для размышлений — но надо вставать и идти. Не встану! Над его мемуарами сижу! Надо уметь игнорировать тяжести. Не все замечать… Маленькая хитрость. Которая обернется большой бедой.

— Встань, отец. Отвинчивай крышку и одной рукой банку держи, а другой… вынимай свой… предмет. Понял меня?

Смотрит в сторону, громко сопя: не нравится! Да и я не в восторге.

— У меня есть… одна насущная потребность, — виновато улыбаясь, тихо произнес он. Я даже склонил к нему ухо — мол, громче говори. — Посрать! — вдруг придя в ярость, рявкнул он так, что я отшатнулся. Все, наверное, пошатнулись в радиусе километра! Мгновенно, конечно, сообщение это по всему миру разнеслось.

— Слушаюсь… Пошли.

Я уже центнер этот под мышки держал, но тут слегка подбросил, получше перехватил: путь, чай, не близкий! И не простой! Пришлось лбом его двери открывать, разумеется, в мягкой манере! Он тихо стонал. “Терпи, казак. Атаманом будешь!” Всю жизнь он мне это говорил… Теперь я ему это говорю.

— Валера! Он упал… там!

Все привычно уже… Но с новыми оттенками. Конечно, я покинул его. К его же собственной рукописи отлучился! Мысль, что я должен ждать, причем не за дверью, а рядом с ним, у “очка”, со всеми вытекающими и вылезающими последствиями, сперва не нравилась мне… Но теперь уже нравится! Теперь зато мне с улицы в окошечко лезть — перед тем, как упасть, он еще и закрылся.

— До щеколды не дотягиваюсь! — глухо доносилось оттуда.

Интересно — он “до” или “после” упал? Вот теперешний круг моих интересов! — горько думал я, пока лез. Интерес удалось удовлетворить: “после”. Наверное, это хорошо. И после некоторых процедур — обратная дорога… Меньше часа на все ушло — о чем говорить? Одно удовольствие!

— За стол! — прошептал он, когда я дотащил его обратно.

— Слушаюсь! — прохрипел я.

Опустил эту тяжесть, стул завихлял ножками. Но устоял! В отличие от меня: я-то как раз рухнул… Темнеет, кажись… Или это в глазах у меня? В июне дни длинные. Так что — не расслабляйся.

— Лампу… мне принеси.

Уверен, что мир создан под него! Точнее, под те задачи, что он ставит перед собой… Но последнее время больше передо мной. Где я отыщу теперь его лампу? С помойки принес ее — надеюсь, она опять там. Плотники выкинули ее вместе со всем хламом — с собой, думаю, не увезли? Побрел на помойку… Археолог! В том виде, как оставил лампу отец, вряд ли она сохранилась. Долго он ее усовершенствовал. Лист прицеплял на тарелку — абажур, чтобы лампочка глаза не слепила, вверх-вниз его сдвигал, стремясь к совершенству. На свой макар переделывал все — до тех пор не успокаивался. Но теперь-то все не переделаешь — силы уже не те… Но он, видать, решил не признавать поражений. А за то, чтобы их не было, отвечаю я!

А вот и лампа! Великолепно себе лежит среди прочих творений разума, и даже лист, что удивительно, свисает с нее. Хотя были тут, рассказывают, дожди и снега… Крепко сработано! Его стиль. Лишь отряхнул ее чуть-чуть — и как новенькая! Скромней скажем: такая, как была. Принес, гордо поставил перед ним. Воткнул, щелкнул — и даже лампочка зажглась! Чудо! Не только лишь зимостойкие сорта выводит он, но и лампы!

— Не она, — мельком глянув, прохрипел и снова устремил взгляд в свои бумаги.

Он что, издевается? Хочет сказать, что на помойке огромный выбор ламп, а я умышленно приволок ему не ту?

— Та… отец.

Что-то, видать, в моем тоне почувствовал он: повернулся вдруг ко мне, улыбнулся. Огромной своей ручищей за локоть взял.

— Турок ты, а не казак! — проговорил насмешливо. В нашем суровом семействе это как ласка идет!

— На помойке нашел! — зачем-то сообщил я, как бы намекая на благодарность, разумеется, чисто платоническую. Это уже, по нашим понятиям, перебор, моральная распущенность, перехлест эмоций. Такое не принято у нас. И батяня это напомнил.

— Значит, помойку не убирают! — сварливо произнес он. И, схватив вдруг лист, прицепленный к абажуру, безжалостно оторвал его, поднес вплотную к глазам и отчаянно сморщился. Что означает у него крайнюю степень сосредоточения.

— Кто эту чушь написал? — Он сунул лист мне под нос. Текст сугубо научный. Я этого не писал. Стало быть… Но он уже и сам догадался. — Да-а… — произнес он. — Теперь я уже все по-новому понимаю.

Это радует, безусловно. Но не означает, наверное, что надо лампы портить, причем собственного изготовления! Я пытался скрепкой прицепить лист на место… отваливается. А-а! Пускай! Мне-то какое дело? Тем более он вдруг забыл про меня, но зато стал задумчиво и сосредоточенно раскачиваться на стуле. Сейчас встанет и куда-то пойдет, ни на что невзирая.

— Отец!

С отрешенной и даже блаженной улыбкой раскачивается — мысли о предстоящем загадочном маршруте затмевают все!

— Отец!

На этот раз услышал меня и даже посмотрел с интересом — но интерес этот, как выяснилось, относился не ко мне.

— Ты мне вот что скажи, — ласково взял меня за локоть, улыбнулся прелестной своей, как бы виноватой улыбкой. — Ты видел колья мои? — Глядел на меня прям-таки страстно!

В прошлом году навыдергал кольев из ограды заброшенного детсада и вокруг чахлых своих сосенок навтыкал. Сосенок не видел никто, но колья все увидели и с вопросами кинулись ко мне: “Что это?” — “А то… Чтобы вы здесь не ходили!” Примерно так приходилось отвечать. Поскольку сосенок никто не видел, да и увидеть их трудно было, обиделись все. Теперь сожгли его колья, видимо. Но не со зла, я думаю — для тепла. Как бы ему объяснить все поделикатней?

— Отец!.. Ты, наверное, думаешь, что ты один здесь живешь. Но ты ведь не один здесь живешь! Понял? У людей тут свои дела!

Обиженное сопение в ответ. То есть получается, что я в равнодушии к людям обвиняю его… По советским меркам — это кошмар!.. Но “равнодушие” — это еще сказано мягко!

— Учитывай людей! Все-таки эти колья твои… никого не радуют!

Протяжно зевнул в ответ и демонстративно отвернулся! Вот так! “Еще на всякую ерундистику время терять!” Но тут уже я завелся.

— Отец! Скажи… Ты вот знаешь кого по имени, кто тут рядом с нами живет? Или тебе это глубоко безразлично?

Зевок. И взгляд вдаль, с надеждой: может, кто поинтереснее подойдет?

— Ну что ты за человек! — я воскликнул.

— Ну… что я за человек? — Он поднял наконец-то глаза, улыбнулся прелестной своей улыбкой… Задело чуток?

Сказать? В этот день отчаяния — или, может, усталости — не сдерживаться, наконец дать себе волю и сказать? Что это даст? Мне — и ему? Поздновато уже его воспитывать. Только расстрою. А впрочем, пусть расширит свой кругозор. Говорит же, что всегда надо учиться, и чем шире круг света, тем длиннее граница с тьмой. И что знаний не бывает бесполезных. Тогда — прими!

— Вот ты десять уже лет живешь у меня…

Кивнул. Правда, неохотно. Отрицать все пока невозможно, но он этого момента дождется и — в спор! За что, про что — не имеет значения: “Комар живет, пока поет!”

— И за десять лет… ну, скажем, за восемь… тебе даже в голову ни разу не пришло… позвонить моей матери — твоей бывшей, кстати, жене, с которой ты неплохо жил четверть века, вырастил, скажем, не худых детей… Ноль! Ни разу даже не спросил ее номер… если забыл.

Долгое молчание… Попал? А не слишком ли? Нет! Снова вдруг зевота одолела его.

— Да тебе всегда и на нас-то наплевать было, твоих детей! Ты страстно — вот то действительно была страсть! — предлагал то в Суйду, то в Немчиновку нам переехать, где тебя-то ждали опытные поля, а нас что там ждало?

Тишина. Потом он, не в силах больше сдерживаться и внимание изображать, жадный взгляд на бумаги кинул: когда наконец-то поработать дадут?

Молодец, батя! Силен! Сокрушить его трудно. Помню, как сестра второй его жены, Елизаветы Александровны, долго с умилением разглядывала нас. Я еще мучился, ждал: что-нибудь сладкое скажет!.. А она вдруг произнесла: “Да-а-а! Корень-то покрепче!” Удар! Нокаут! “Корень-то покрепче!” И щас еще силен! Только интересным чем-то можно его зацепить, а так — незыблем. Но в том, что по-настоящему ему интересно, я не секу! Один лишь раз, когда его вроде пробило, он произнес взволнованно: “Да-а-а… жаль, что ты не унаследовал мое дело!” Я, тоже растроганный, кивнул. “Писали бы вместе!” — уже вполне по-деловому добавил он. Тут я сразу протрезвился. “Твое, разумеется”, — уточнил я. Он взгляд изумленный кинул: “Ну а чье же еще?”

К чужому был туг на ухо — слышал только свое. Мой день рожденья — никогда не вспоминал. Не знал даже, когда и где умер его отец. И в последнее время с одинаковой яростью две взаимоисключающие версии защищал: то утверждал, что умер тот в лагере, в тридцать восьмом, то говорил, что у старшего сына Николая в Алма-Ате, уже вышедши. Помнил только, когда вывел свои сорта. Да и то приблизительно! К себе, надо отметить ради справедливости, также суров… Помню, как я был потрясен, когда неструганый топчан увидел, на котором он спал, из нашей ленинградской квартирки уехав. Но им это не принималось к обсуждению и даже к рассмотрению: спал. Полшестого вставал и в морозной мгле шел к конторе, на “наряды”, где распределяли лошадей и технику для работ. Бывал с ним…

— Отец! Ты даже к себе абсолютно холоден!

Посмотрел! Почувствовал, стало быть, тут что-то необъясненное… Объясненное — презирал! Взгляда бы не поднял! А тут глядел. Долго и насмешливо: мол, объясняй, как это я холоден сам к себе?

— Ты встаешь… и куда-то идешь… уже не стоя при этом на ногах! И не думаешь абсолютно о том, что каждое падение твое может смертельным оказаться.

— Как это? — спросил весело и задорно. Тема эта, видать, слегка его заинтересовала, по своей новизне. Хотя чего уж тут нового!

— Ты сам же мне рассказывал, что твой друг и коллега Наволоцкий так погиб.

— Наволоцкий? Да. Был такой замечательный “пшеничник”. Но ничего такого, что ты рассказываешь, я не говорил.

— Говорил!

— Нет! — Глаза его весельем зажглись, и наверняка бы сейчас он ногой топнул, как раньше в спорах, если бы мог!

— А откуда же я знаю это? На девяносто пятом году…

“Ровно как ты”, — я чуть было не добавил.

— …Так же вот… побежал. И сломал ключицу! И — неподвижность. Пролежни. И — атрофия легких. Не смог уже дышать. Слыхал? Сам же мне рассказывал — в таком возрасте кости уже не срастаются. И — все!

— Не помню, — холодно произнес.

— Что тут помнить-то? Медицинский факт!

— Факт — это еще не теория! — твердо сказал.

— А тебе этого факта мало? Тебе и тут теория нужна?

— Ка-ныш-на! — весело произнес. Помолодел. И тут я поверил даже — пока теорию свою не допишет, не… Ничего с ним не случится, короче.

— Кстати, — он вдруг проникновенно добавил, — в том, что ты говоришь про меня, есть доля истины. Так же я, кстати, думал одно время про своего отца. Увлекался он все время. То одним, то другим. Уезжал, не раздумывая. Нам вроде внимания мало уделял. Так думал я, пока однажды отец не поехал в Елань. Сапоги надел новые. А вернулся — босой!

— Как?!

— Да обыкновенно как: встретил там старшего сына своего, Николая — босого. Сапоги снял — и отдал ему. Вот так вот. Видал — миндал? — закончил он своей любимой бодрой присказкой и стал уже свои листочки подтягивать, считая, видимо, наш спор законченным, а свою победу — бесспорной.

— Отец!.. Но ведь ты падаешь! — воскликнул я. — Будь ты благоразумен все-таки!

— Мен пьян болады! — усмехаясь, произнес он. Что по-татарски означает: “Я пьян сегодня!” С Казани у него много татарских выражений. Есть, вообще, чем в споре придавить.

Воспоминание из дальнего детства: отец колол в сарае дрова, и колун соскочил с топорища в лоб. Помню, как входит, политый кровью, к лицу ладони прижав. Потом лежал с огромным опухшим носом, заплывшими глазками, обиженно сопел…

— Идити-и-и ужи-нать! — из комнаты Нонна закричала.

— Ну что… легкий ужин? — предложил я.

— Можно, — бодро ответил он. И даже сделал движение руками, как будто идет.

Но пошел-то на самом деле я! Легкий ужин не так-то легко нам дастся. Для начала — стол с улицы в избу внести: еще раз бороться со ступеньками не будем. Поставить перед столом стул покрепче — и притащить отца. Взяли, раз-два! Оба с тяжким стоном — и я, и он… В моем постпенсионном возрасте уже меня кто-то должен носить — но ношу пока я. Вынужденная бодрость. О-па! Приехали. Какой закат озарил наши скромные стены!

— Смотри! Тень отца! — воскликнула Нонна.

Гордый профиль. Одна из несправедливостей жизни — твой профиль могут все увидеть — кроме тебя!

— Тень отца Гамлета, — усмехнулся он.

— Смотри лучше… олень! — На левый кулак я положил опрокинутую правую кисть с растопыренными пальцами. Тень: голова оленя и ветвистые рога! — Помнишь, ты меня научил?

Показывал он тени нам в Казани, у печки. Еще до войны!

— А вот, помнишь — собака лает! — Я поставил поперек лучей заката ладонь. Разводил-сводил пальцы — “собака лаяла”. Отец тоже поднял руку, но опустил — пальцы не слушаются.

Потрясающая ладонь у него! В два раза больше моей, тоже немаленькой! Помню, как он мне на пальцах показывал — как расходятся судьбы. Было это тогда, когда я вниз как-то пошел.

— Вот гляди! — Два растопыренных пальца протянул. — Вначале вы вместе с другом, а потом все больше расходитесь: он все больше — вверх, а ты — вниз, — тронул нижний палец.

И я сразу понял все, на пальцах, и помнил уже всегда! И сейчас с улыбкой показал ему тень двух разведенных пальцев на стенке нашей. Помнишь, отец? Все-таки всегда вверх мы шли!

Помню, как школа придавила меня: сразу изгоем себя почувствовал. Все уже друг друга знают откуда-то, громко разговаривают, куда-то идут. Я один, потерянный. На самом первом уроке — как сейчас помню то отчаяние — выдали нам по серому листку в мелкую клетку, сказали: рисуйте что хотите! В сущности, каждый должен был нарисовать себя, чтобы учителям ориентироваться: кто сколько места в жизни займет. И помню, сколько я занял, стесняясь и всего боясь: одну клеточку! Тупым серым карандашом, еле видным, нарисовал почему-то уточку, стараясь в клеточку ее поместить. “Смотрите, — самый скромный у нас!” — Мария Григорьевна мой листок показала, и ржали все! Таким путем, съедая меня, она с трудным классом контакт устанавливала. И тут приехал отец. Мы в Ленинграде жили уже, но он в Казань еще ездил, просо свое внедрял. Тихо спросил у бабушки: “Ну как у Валерия в школе дела?” Та вздохнула в ответ. И он подсел ко мне за стол. Где я, горемыка, кривые палочки выводил. Громко хлопнул по колену себя. Проговорил любимую свою присказку: “Эх, товарищ Микитин — и ты, видно, горя немало видел!” Я самолюбиво отстранился. Но он огромной своей ладонью придвинул меня. И дальше помню — ясный морозный день. Я, ликуя, сбегаю по мраморной школьной лестнице и — раскрываю отцу тетрадь. ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ. И — 5! Первый успех в моей жизни! Мы выходим с ним на мороз, снег сверкает, в ограде Преображенской церкви стволы трофейных шведских пушек торчат, сизые от инея.

— Молодец! — Батя смеется. — На лыжах пятерку догнал!

Умел сказать, да и сделать — мне только вспомнить да записать!

— …Где еда-то? — он весело произнес.

— Бяжу, бяжу! — крикнула с кухни Нонна.

 

4

…Агрономы тогда требовались срочно и в большом количестве. И на последнем курсе меня вызвали к директору института и спросили — не могу ли я поехать работать уже сейчас? Диплом мне обещали прислать на место, если я хорошо проявлю себя. И я с радостью согласился, поскольку у меня было уже много идей, которые страстно хотелось воплотить на практике. И я даже не спросил, куда ехать — земля есть везде, а другое меня не интересовало. Опять, как и в школе, я не доучился до конца. Но это постоянное “скорей” меня радовало, соответствовало моему темпераменту и нетерпению.

По приезде в Алма-Ату нас, как степных жителей, поразили прежде всего горы, поднимающиеся сразу за городом и покрытые снегом. Я остро почувствовал, что начинается совсем новая жизнь. В министерстве Казахстана выяснилось, что в самом городе нужен только один человек, но на юге Казахстана, в Чимкенте, формируется новая Южно-Казахстанская область и там нужны агрономы. Мы тряхнули в кепке жребий. Выиграл не я. Жребий мне всегда доставался не лучший. Но это и сформировало меня. Лучшим он оказывался потом. И мы, уже только двое, купили билеты в Чимкент.

Выйдя из вокзала в Чимкенте, мы с удивлением увидели голую степь. Стоял один-единственный дом азиатского типа, окруженный высоким глухим дувалом. Тут же мрачно стоял привязанный осел — и ничего больше. “Вот так приехали!” — горько засмеялся мой друг. Но приехавшие с нами пассажиры сказали, что нужно немного пройти вперед — и будет город. Это вызвало у нас недоверие, поскольку до самого горизонта никакого города не было видно. Но мы все же пошли, и вскоре прямо у нас под ногами открылась глубокая красивая долина. Между зелеными кронами виднелись железные крыши, покрашенные в самые разнообразные цвета. Мы обрадованно стали спускаться. Город оказался очень приятный. Дома все были одноэтажные, и в каждом дворе был сад. Тротуары отделены от улицы бурными арыками и двумя рядами могучих деревьев, закрывающих пыльное небо, — они были гладкие, светло-серые и без коры, ранее таких я не видел. Все дома имели владельцев, и многие пускали к себе жильцов. Мы зашли с другом в понравившийся нам двор. Нас встретила полная седая женщина, как мы узнали, зубной врач. Фамилия ее была Колосенко, что нам, как агрономам, очень понравилось, о чем мы сразу же сказали ей, и она рассмеялась. Мужа у нее не было, была дочь, больная и прикованная к креслу, но очень веселая и образованная, и мы впоследствии подружились. Мы узнали, что в городе есть хороший парк с большой сценой, где часто гастролируют театры. Мы были прикреплены к столовой, но там, как и в магазинах, практически не было ничего. У нас в областном земельном управлении был заместитель заведующего Осипов, в задачу которого входила организация самоснабжения. Он ездил по окрестностям и покупал фрукты, овощи, рис, вино. И только лишь изредка — мясо. Что было удивительно для этих мест. Совсем рядом, под Ташкентом, наша семья спасалась от голода в двадцать втором году у одного из родственников матери. И в глазах у меня навсегда запечатлелась картина — как гнали баранов. Они шли как бы самостоятельно плотной пыльной массой несколько дней подряд. Иногда только вдоль этого бесконечного потока скакал всадник — и потом снова шли только бараны. То была настоящая бесконечность! Но баранов отобрали у хозяев и распродали по дешевке. Жители рассказывали, что еще совсем недавно можно было приобрести большого барана буквально за копейки. И вот результат. Казахи, которые кормились всегда при баранах, остались ни с чем. Но, находясь в городе, где жили в основном госслужащие, мы плохо пока представляли масштабы бедствия. К нам подселились еще двое, присланные из нашего же института. Однажды в воскресенье один из них принес бутылку водки и предложил тут же выпить. Мне пить не хотелось. Я сказал, что не стоит и начинать, с одной-то бутылкой. Все начали смеяться. Я, обидевшись, схватил бутылку и выпил ее целиком. Ночевать мне пришлось в милиции, и я считаю, что тогда я выяснил свои отношения с пьянством раз и навсегда.

Наш начальник товарищ Арипов мне нравился. Этот пожилой человек всегда был целеустремлен и серьезен, и первое время я с удовольствием и даже жаром выполнял все его поручения. Особенно мне запомнилась одна поездка в дальний Сузакский район. Там только что было восстание против русских, и Арипов спросил меня, не боюсь ли я. Я сказал, что нужно научить казахов возделывать землю, и тогда они не будут восставать. Арипов почему-то хмыкнул. Но ничего не сказал. Я был наивен и горячо верил в успех науки, как многие тогда. С Сузакским районом не было никакой оперативной связи, поэтому надо было как-то добираться туда. Предстояло составление плана области по заготовке кормов, однако не было никаких сведений оттуда о численности и состоянии сенокосилок в районе. Я ехал с присущим мне в те годы энтузиазмом. Поезд шел по главной магистрали, соединяющей Россию и Среднюю Азию. Я знал, что дорогу эту строил мой отец, когда скрывался от ареста за связь с нашим сельским учителем и совместное с ним чтение запрещенной литературы. Это было еще до моего рождения! А теперь я ехал по этой дороге. Может быть, как раз то место насыпи, где я проезжаю, строил он? Кстати, и в советское время он отличался упрямством и склонностью к отрицанию банальных истин, которые повторяли все. Отчасти упрямство это передалось и мне…

“Да уж!” — подумал я. Потянулся (была уже ночь, все мои спали), протер платком очки и стал читать дальше.

Упрямство и погубило его. В тридцатые годы, когда это было равносильно самоубийству, он громогласно повсюду заявлял, что Сталин — не гений! Все пытались его унять: “Что ты такое говоришь, Иван Андреич? Может, у тебя лихорадка?” Лихорадкой он заболел как раз тогда, когда строил эту дорогу, еще как беглый революционер. А теперь, в советское уже время, упрямо говорил везде, что Сталин — не гений! Это и погубило его. После очередного такого выступления он оказался в лагере под Камышиным, и дальше следы его теряются…

Теряются, да не совсем… Во всяком случае, когда отец ехал по насыпи, его батя был еще жив и не арестован. Но писем друг другу они не писали. И после отъезда отца не общались — каждый упрямо занимался своим.

Я сошел на маленькой станции, и передо мной широко раскинулась степь, дальше никакой дороги не было. На самом горизонте просматривался невысокий хребет Ала-Тау, за который мне и надлежало попасть. На вокзале, где я представился уполномоченным областного земельного управления, мне сказали, что завтра рано утром к Ала-Тау пойдет караван верблюдов и я могу отправиться с ним. На верблюдах мне прежде ездить не приходилось. Хотя в Березовке у нас некоторые семьи держали верблюдов. И один упорный мужик даже пытался пахать на них, но был ими оплеван, над чем смеялась вся деревня. В общем, я знал, что верблюд — чрезвычайно своенравное и злое животное. Но тогда лишь вежливо поблагодарил смотрителя станции и стал ждать утра. Рано утром я пошел на базарную площадь и застал сборы каравана в самом разгаре. Про меня уже знали и указали верблюда, на котором я могу поехать. Я попросил показать, как именно на него можно сесть. Мне показали. И я полез на смирно лежавшего верблюда, подогнувшего под себя ноги. Потом, понукаемый казахом, предводителем каравана, верблюд резко встал, выпрямив лишь передние ноги. Меня мотнуло назад, но я удержался. Потом он так же резко выпрямил задние, и я упал грудью на передний его горб. И караван двинулся. После этого я многое еще испытал в жизни, но скажу, что нет ничего более выматывающего душу, чем езда на верблюде день за днем. На ночных стоянках караванщики разжигали костер. Я сидел, стесняясь, в сторонке. Потом они присылали ко мне коротконогого чумазого мальчонку, который, тоже страшно смущаясь, выкрикивал одно слово: “Шай!” (что означало “чай”) — и убегал обратно. Я подходил к их казану, вежливо кланялся. Набирал в свою кружку кипятку и уходил обратно. Вообще, стеснительность была одним из моих главных недостатков. Наша квартирная хозяйка говорила про меня: “Гера — он такой… Лишней воды не выпьет!” Эта моя особенность сохранилась на всю жизнь и часто мешала. А в словах квартирной хозяйки я чувствовал досаду. Видимо, она надеялась на какие-то наши отношения с ее больной, но очень симпатичной дочерью — однако дальше дружеского общения я не шел.

Наш караван поднимался в горы, и по ночам становилось все холодней. К счастью, я захватил солдатское одеяло и на ночевках спасался им. Наконец мы доехали до городка Кентау. Оттуда я еще добирался верхом на лошади, что после езды на верблюде казалось мне счастьем. Сельский начальник этого района был необыкновенно высокий и злой казах. Когда я, согласно моей задаче, спросил у него про сенокосилки, он резко ответил мне, что никаких сенокосилок нет, поскольку заготовкой кормов никто не занимается, животноводство тут всегда было пастбищное и никаких запасов не делали. Пастухи, которые пасли гигантские стада, принадлежавшие баям, теперь стали колхозниками и умирали от голода. Особенно я наблюдал это в южноказахстанском городке Аулета, где я на следующий год руководил посевной. Я нарезал участки для посева и сеял прямо в образовавшиеся за зиму болота, чтобы была влага для семян. Вскоре болота пересыхали, и я еще прикатывал их сверху катком, чтобы верхний слой был твердый и оставшаяся влага не испарялась. Однажды я, получив на неделю вперед огромный каравай хлеба (руки едва доставали донизу), нес его в гостиницу. Вдруг я услышал сзади быстрые шаги — какой-то человек гнался за мной. Я резко повернулся к нему лицом. Видимо, он хотел вырвать у меня каравай. Но из-за моего маневра промахнулся и, пробежав по инерции еще несколько шагов, упал в пыль. Когда я нагнулся к нему, он был уже мертв. Видимо, он был одним из несчастных, изголодавшихся людей, которые из степи добирались сюда в надежде хоть чего-то поесть, и тут умирали. Рано утром по городу ехала специальная повозка, собиравшая по улицам умерших. В одно и то же время она проезжала мимо гостиницы, и из-под рогожи всегда свешивалась чья-то рука или нога.

Мои посевы ржи и ячменя взошли хорошо и дали небывалый для этих мест урожай. Но когда я вернулся в эти края зимой, меня охватило отчаяние. Казахи всегда были кочевники. А тут они были лишены юрт и поселены оседло в так называемых “зимовках”. Это были хижины, сложенные в один кирпич из необожженной глины. В своих поездках мне не раз приходилось ночевать в этих насквозь промерзших сооружениях, в которых казахи теперь проводили короткую, малоснежную, но весьма суровую зиму. Кто-то грустно назвал эти хижины “ледяными дворцами”, и название это распространилось. Все зерно, которое я с таким энтузиазмом учил их выращивать, безжалостно отбиралось и вывозилось. Стад у них давно не было — этот способ существования был признан “классово чуждым”. Чтобы не умереть с голоду, они были вынуждены весь зимний день разыскивать в поле одиночные, случайно оброненые зерна и к вечеру набирали их горстку на всю семью. Разводили прямо в хижине огонь, жарили эту горстку семян в казане и долго их грызли. Потом укладывались ногами к огню и засыпали. При этом я, словно какой-то сказочник, рассказывал им о передовых методах земледелия, высоких урожаях и всеобщем изобилии. Из таких поездок я приезжал не слишком удовлетворенный. Арипов и не требовал от меня бодрых рапортов, он все прекрасно понимал. Мои друзья тоже все больше разочаровывались в своей работе. Зато все больше преуспевали по части развлечений. Помню, как к нам в Чимкент приехал Омский театр оперетты и выступал в парковом театре. Мы как-то быстро подружились с артистами и, главным образом, артистками. Однажды, когда после долгого совместного возлияния я решительно пошел домой, друзья мои, не сочтя нужным вовремя остановиться, угнали какой-то грузовик и всю ночь вместе с актрисами с громкими воплями носились по главной улице. Наутро все они были арестованы. Правда, актрис почти сразу же отпустили, поскольку друзья мои мужественно взяли всю вину на себя. Дело назревало серьезное — грузовик оказался военный и даже какой-то секретный. Им грозил политический процесс. А чем это заканчивалось, мы уже знали. Их временно выпустили, мы посовещались, и я пошел к местному уполномоченному НКВД Сергею Кречетову. К счастью, мы вместе играли с ним в волейбол. Он был капитан сборной города, и мы с ним очень хорошо понимали друг друга на площадке. Он был хороший парень, и я объяснил, что никакой политической подоплеки в действиях ребят не было, одна только молодая дурь. Подчиненный Кречетова, человек пожилой и очень злобный, резко возражал, но нам удалось его подпоить, и дело замяли.

Однако вскоре произошло нечто гораздо более серьезное. Ночью раздался стук в наше окно. Я выглянул и увидел Петра Чугунова. Мы с ним вместе учились в институте, а потом он работал неподалеку от нас, в Туркестане. Он сказал, что поругался со своим начальством и уехал, поскольку не согласен с тем, что делается. Он был голодный, усталый, немытый Я дал ему умыться, накормил. Мы проговорили всю ночь. Оба мы считали, что надо менять жизнь. Но выводы, как выяснилось, сделали разные. Утром он ушел, сказав, что поедет к родителям в Гурьев. Я дал ему денег и еды. Через несколько дней Арипов собрал всех нас и сообщил, что молодой сотрудник из Туркестана Петр Чугунов арестован при попытке перехода турецкой границы. И органы разыскивают тех, с кем он встречался перед этим и кто ему помогал. “Хорошо, что его не было у нас”, — как-то очень многозначительно произнес он. На очередной волейбольной тренировке мне показалось, что Кречетов мрачно поглядывает на меня. Тучи сгущались. Но главное — я чувствовал полную бессмысленность своего существования и все большее непонимание с моими коллегами. Я убеждался, что молодость с ее радостями кажется им вполне достаточным основанием для того, чтобы ни о чем больше не беспокоиться. Меня же такое положение дел решительно не устраивало. Чимкент был город благоустроенный и красивый. Но из него моя родная Березовка казалась мне раем — там у каждого человека каждый день был наполнен осмысленным трудом. Хотя я понимал, что и там сейчас идут те же разрушительные процессы. Смириться и жить как все, далеко не заглядывая? Вот коллеги мои почти что счастливы радостями обычной жизни. Чего же хочу я?

Мои мучения отражались и в моей личной жизни. Все друзья уже нашли себе подруг, зачастую вполне привлекательных, и вскоре собирались обустроить нормальное существование. Я тоже встречался с женщиной, ее звали Мария, и она работала у нас в ОБЛЗУ бухгалтером. Она была разведена, у нее было двое детей и свой дом с вполне налаженным бытом. Ко мне она относилась хорошо. Мы гуляли с ней в парке, после чего она не раз приглашала меня к себе домой, но я каждый раз вежливо отклонял приглашение. Я понимал, что если брать на себя обязательства, то нужно оставаться здесь навсегда.

У нас в учреждении была подписка на “Сельскохозяйственную газету”. И в очередном номере я увидел объявление о наборе в аспирантуру Всесоюзного института растениеводства в Ленинграде. И этот номер почему-то оказался у меня на столе. Теперь я думаю: не Арипов ли мне его подложил? С годами я все больше осознаю его роль в моей жизни. Он явно выделил меня из всех и надеялся что-то из меня сделать. Вообще, период жизни в Чимкенте я не стал бы окрашивать целиком негативно. Там я как-то отстоялся и многое понял. Главное, что в жизни всегда есть возможность поменять ее и подняться выше, но многие не видят этой ступени, или боятся ее, или ленятся, и в конце концов все их возможности сводятся к нулю.

Я поговорил с моим другом Сергеем Быковцем, с которым мы вместе приехали сюда, и под моим влиянием он тоже решил ехать в Ленинград. Неожиданно Арипов наотрез отказался нас отпустить. Поначалу я обиделся, но потом понял, что как начальник он абсолютно прав. Когда понимаешь мотивы своего противника, жизнь уже не кажется тебе сплошной несправедливостью. Она всегда оставляет какую-то щель. И надо суметь ею воспользоваться, пока крышка не захлопнулась. Так же произошло и тут. В те годы несанкционированное бегство с места работы могло закончиться весьма печально. Но тут — улыбка судьбы: именно нам с Быковцем пришли повестки — явиться в Алма-Ату на трехмесячные воинские сборы! Тут уж никакой Арипов не мог ничего сказать. Мы устроили прощальный вечер, который прошел очень весело. При этом я сумел договориться с наиболее душевным из моих друзей, Васей Захарченко, что если я ему напишу, он продаст принадлежащую мне мебель и вышлет деньги. Куда — я не стал уточнять, речь шла как бы об Алма-Ате, но хитрый Вася все понял и подмигнул. Шаг наш, конечно, был отчаянный, но я понимал, что впервые за последние месяцы я делаю что-то нужное, и это придавало мне силы. Перед самым отъездом я пригласил мою знакомую Марию на прогулку в городской парк. Мы разговаривали о разных пустяках. Потом я проводил ее до дома и поцеловал ей руку. Она посмотрела на меня и заплакала. Но уже ничто не могло поколебать моей решимости. Иногда я думаю, кем бы я стал, если бы остался в Чимкенте? И никакого применения моим научным идеям там не нахожу.

В Алма-Ате, не заходя ни в какой военкомат, мы сразу же поехали на вокзал и купили билеты до Ленинграда с пересадкой в Москве. Там, пока мы любовались красотами московской вокзальной площади, которая показалась нам великолепной, у моего спутника украли чемодан со всеми вещами и деньгами. И пришлось мне принимать его на свой кошт.

Исаакиевская площадь в Ленинграде с огромным собором еще больше поразила меня. До этого в Саратове я видел лишь невысокие дома и небольшие церкви. Мысль о том, что теперь я буду проходить тут каждый день, наполнила меня ликованием: ведь рядом в роскошном здании находился Всесоюзный институт растениеводства — цель нашей поездки. И действительно, на этой площади я бывал потом множество раз, можно сказать, что здесь состоялась моя судьба — в ВИРе я вскоре защитил кандидатскую диссертацию по пшеницам, и на другой стороне площади, в “Астории”, мы вместе с великим Николаем Ивановичем Вавиловым отмечали успех. И когда мы, разгоряченные, вышли из ресторана в сквер проветриться, я стал доказывать Вавилову, что через три года выведу новый сорт. Он, смеясь, говорил мне, что так быстро сделать это никому еще не удавалось. Но мне удалось. Правда, до этого еще произошло многое.

А тогда в ВИРе нас с Быковцем приняли не особенно радостно, сказав, что мы приехали без всякого вызова и наши шансы крайне малы. Кроме того, приемные экзамены в аспирантуру начинались лишь через месяц. Но, видя наше искреннее огорчение, над нами сжалились и дали направление в общежитие, которое находилось в Саперном переулке. И мы поселились в доме, с которым у меня теперь тоже связано много воспоминаний. Так после тихой моей Березовки и сонного Чимкента я оказался в самом красивом месте одного из лучших городов мира — уже ради одного этого имело смысл стараться и рисковать.

Но ликование было недолгим — я уже тогда понял, что жизнь никогда не щадит тебя и шлет испытания самых разных твоих качеств. Вскоре кончились деньги. Кроме того, в ВИРе сообщили нам, что прибыло уже достаточно кандидатов в аспирантуру с самыми солидными рекомендациями, а поскольку мы не имеем даже официальных направлений, наши шансы практически равны нулю. Казалось, надеяться было уже не на что. Возвращаться в Чимкент не имело смысла — там мог нас ждать только арест. Быковец предложил поехать в Саратов, где все было знакомое и родное. Кроме того, многие наши соученики там работали и могли нам помочь.

Мы уже купили билеты на поезд. Но почему-то в день отъезда я предложил съездить в Петергоф, посмотреть знаменитые фонтаны, и, несмотря на возражения Быковца, мы поехали. Была уйма народа, настоящее столпотворение. Кстати, произошла и интересная встреча — в толпе у Самсона, раздирающего пасть льву, я вдруг увидел Колю Антипенко. Только я раскрыл рот, как он мгновенно исчез. Момент этот очень характерен для того времени. Коля учился с нами в институте, и вдруг пришли сведения, что отец его раскулачен и сослан. И в тот же день Коля исчез. И вот — появился в толпе в Петергофе и испугался, увидев нас. А мы с Быковцем подробнейше осмотрели все фонтаны и в результате опоздали на поезд. Я, с рюкзаком на спине, догнал последний вагон и схватился за поручень, но оглянулся на отставшего друга. Он стоял, тяжело дыша. И махал мне ладонью — мол, уезжай, я приеду следом… Но я почему-то разжал руки и отпустил поручень. Теперь я понимаю, что это оказалось самое главное действие в моей жизни. Мы пошли в кассу, где я вдруг сказал Быковцу, что остаюсь. Он стал убеждать меня, но в результате я вдруг пришел в ярость, рявкнул на него и ушел в общежитие. Невоспитанность и после часто подводила меня. Жена моя Алевтина говорила мне, что как я был деревенский вахлак, так и остался. Но зато я всегда знал, чего хочу. Разжав руки и отпустив поручень вагона, в котором менее решительный человек так бы и уехал, я получил то, что хотел. Когда, проводив Быковца в Саратов к его невесте, я вернулся в общежитие, в почтовом ящике меня ждал денежный перевод. Мой друг Захарченко, которому я написал, ни на что не надеясь, продал-таки мою мебель и прислал деньги! И вслед за мелкими удачами пошли крупные. Вавилов, как настоящий ученый, верил не чужим бумажкам, а своим глазам — и после пятиминутного разговора со мной приказал зачислить меня в аспирантуру.

Долгий, многоступенчатый грохот! Звонкое дребезжание сдвигаемого стула, потом тугой скрип подвинутого стола. Отец, падая, рушит все! Давно уже доносились оттуда подозрительные шорохи… Да что в них подозрительного, было ясно — батя встает. Но я предпочитал ничего не слышать. Три часа ночи — я вполне мог бы и спать. И как всегда: не хочешь слышать шорох — услышишь грохот!

Тоже уже скрючась по-стариковски, я встал и пошел. На веранде нигде его не видать… Выпал в открытый космос? Я распахнул дверь на крыльцо… Но стон послышался сзади. Отец оказался в узком пространстве между чуть сдвинутым столом и стеной. Теперь и я застонал. Как оттуда его изымать, и главное — что нас ждет впереди? Сон и покой отменяются?

— Фортку хотел открыть… душно! — просипел он оттуда.

— Да? А там тебе — не душно? — поинтересовался я.

Видимо, как это ни жестоко, надо воспользоваться ситуацией и провести воспитательную работу — в более комфортных условиях он плюет на мои слова!

Ни звука в ответ. Не признает своего поражения, а также моего права указывать ему… Ну, тогда полежи! Я вышел на крыльцо. Вдохнул душистую ночь, сладостно потянулся. Вернулся.

— Отец! Но ты понял уже, что тебе нельзя ходить одному?!

— Не понял, — глухо оттуда донеслось.

 

5

“Давно, усталый раб, замыслил я побег”. Жизнь наша более-менее устаканилась: скорее менее, чем более. Но чего ждать? В таком состоянии она может еще пребывать очень долго, но это не значит, что все вокруг должно замереть. Если и я заглохну и перестану работать, то какой будет толк, и как я смогу оказывать помощь отцу, и на что будем мы жить? Надо действовать, пока хоть мои ноги идут, “рубить дрова” на предстоящую долгую зиму… Так? Мои литераторские дела — последний наш источник существования… Надеюсь — он не иссяк?.. Так иссякнет, если я буду тут сидеть!

Мобильник, заросший уже паутиной, вдруг засвиристел, и неприятный женский голос сообщил, что в главном театре старинного русского города Покрова (где я никогда не бывал) — премьера моей пьесы! Сердце запрыгало. До этого моя пьеса шла лишь в маленьких подвальных театриках. И вот — главный театр города… хоть и небольшого. Она добавила, что если я приеду, она меня, как завлит, рада будет видеть. Но во что выльется эта радость? Об этом я не решился спросить. Ну, наверное, во что-то выльется — раз спектакль!

— Хорошо… буду, — вальяжно произнес я.

Теперь это надо донести до сознания отца и, главным образом, Нонны. Отца эта мелочь вряд ли впечатлит: разве что после того, как я уеду, его некому будет таскать. И некому будет спорить с ним — без чего он, конечно, скиснет. Но что будет, если скисну я?

После аспирантуры и защиты диссертации я еще некоторое время наслаждался Ленинградом и городом Пушкином, где были опытные поля ВИРа. Но по распределению мне надлежало ехать в Казань и заниматься просом. Просо дает один из основных продуктов питания — пшенную кашу. Особенно она была важна для армии.

Сначала Казань мне очень не понравилась. Башня казанского Кремля с нелепыми огромными часами на ней показалась мне просто смешной. Идущая от Кремля главная Проломная улица состояла из одно- и двухэтажных домов. Время от времени разносился гортанный и какой-то словно неземной крик муэдзина.

На попутной телеге я отправился на селекционную станцию. Мы долго ехали вдоль огромного казанского озера Кабан. И я думал: что будет со мной на новом месте, сумею ли я сделать то, для чего послан сюда? Задача была поставлена простая, но трудновыполнимая — за кратчайший срок резко увеличить урожайность проса. На селекционной станции мне сразу понравилось. Администрация и отделы располагались в большой и красивой архиерейской даче. Стены были такие толстые, что на подоконниках можно было спать. Такое потом неоднократно случалось, когда гости оставались ночевать в отведенной мне комнате. Дача стояла на холме над озером и была окружена хорошим фруктовым садом. Я жил сразу за крутым подъемом дороги, над входной аркой, в бывшей надвратной церкви, превращенной в квартиру. Вид из окна открывался чудесный, были далеко видны холмы и поля. Чтобы попасть в мое жилье, нужно было пройти через несколько служебных комнат бухгалтерии и канцелярии, и это почему-то нравилось мне.

К тому моменту культура проса находилась в заброшенном состоянии. Но был конец тридцатых, и пахло войной. И вот кто-то в Москве вспомнил, что в царской армии основным содержанием солдатского котелка была пшенная каша, и создали сразу много вакансий по просу, и одна из них досталась мне. Вначале я обратил внимание на то, что зерна местного низкоурожайного сорта проса имеют самую разную окраску. Были зерна пятнистые, желтые, бордовые — всего около пятидесяти расцветок. Традиционно считается, что просо — типичный самоопылитель. Даже одиночное растение проса нормально самоопыляется и дает потомство. В то время как раз торжествовала “теория чистых линий”. Пыльца других растений и даже тех же, но отличающихся, ни в коем случае не должна была опылять “чистую линию”. Эта точка зрения торжествовала в те годы безусловно и нигде не оспаривалась. Считалось просто нелепым против нее выступать. Наиболее известные селекционеры той поры придерживались этой теории. Но меня всегда раздражали общеизвестные взгляды и теории, которые нельзя оспорить. Именно они-то, мне кажется, и тормозят науку. А ведь еще сам Дарвин проводил общебиологическое изучение этого вопроса и открыл, что растения не терпят долго самоопыления, ухудшаются и вырождаются. Не случайно местный сорт проса, который я рассматривал, имел столь разнообразную окраску зерен. Именно постоянное перекрестное скрещивание различных разновидностей дало столь устойчивый сорт, с годами не вырождающийся и дающий стабильный, хоть и не слишком высокий результат. И меня посетила дерзкая мысль: найти ту пару, то единственное скрещивание семян разного цвета, которое дает наилучший результат! Нужно было проверить скрещивание каждой расцветки с каждой. И если учесть, что расцветок было около пятидесяти, — подсчитайте, сколько таких “брачных делянок” с разнообразными парами скрещивания нужно было засеять! Но это не останавливало меня. Чем трудней достигается истина, тем она значительней. И я начал скрупулезную и, как казалось многим, нелепую работу. “Ну и чудака нам прислали!” Весьма немалое количество зерен последнего урожая местного сорта я тщательно разделял на кучки одного цвета. Потом составлял пары и высевал. Естественно, каждой делянке присваивался номер, написанный на колышке, воткнутом в угол делянки, и в специальной тетради было записано, какой именно гибрид посеян под этим номером. Забегая вперед, скажу, что удача ждала меня под номером 176. Именно на этой делянке путем скрещивания образовался знаменитый сорт “Казанское-176”, повысивший прежнюю урожайность проса в два с половиной раза и обеспечивший питание Красной армии даже тогда, когда в связи с началом войны численность ее резко увеличилась. Сорт этот оказался весьма устойчивым и высевается повсеместно по сей день.

Но не хочу оставлять впечатления, что это далось очень легко. У меня был очень хороший, добросовестный помощник — лаборант, татарин по имени Талип. И мы с ним проводили время в поле от темна до темна. Именно с ним, с его упорством и добросовестностью связано одно смешное, хотя и достаточно опасное происшествие. Когда мы высеяли наши гибриды и с трепетом ждали результатов, я сказал Талипу, что по правилам надо бы удобрить посевы, только тогда они покажут себя в полную силу. Но с удобрениями, особенно с минеральными, было в те годы очень туго. И вдруг Талип закричал, что знает, что нужно делать. От радости он даже раскраснелся — у татар очень нежная, розовая кожа, как правило, с редкой и мягкой растительностью. Талип сказал, что на чердаке казанского Кремля за многие десятилетия спрессовался толстый слой голубиного помета, который представляет собой отличное минеральное удобрение. Они с братом несколько раз собирали этот помет для огорода. Но делать это очень опасно, поскольку в Кремле находится татарское правительство и проникать туда без спросу запрещено. А выносить помет из правительственного здания нам, конечно, никто не разрешит. Тем не менее на следующее утро мы взяли мешки и веревки и через известный Талипу полузаваленный подземный ход проникли в Кремль. С важным и озабоченным видом прошли мимо многочисленной охраны — нас, видимо, посчитали за каких-нибудь маляров и не остановили. Мы спокойно вошли в главное здание. Там ходили сплошь очень важные, даже надменные люди. Слегка заробев, я сказал Талипу, что все-таки зайду к коменданту. Расскажу ему о государственном значении нашей работы И наверняка он даст разрешение. “Хорошо, — сказал Талип спокойно. — А я пока пойду дерьмо собирать”. Я нашел коменданта. С улыбкой вошел к нему и начал рассказывать, но он не дал мне говорить. Как только первое его потрясение прошло, он стал орать — кто, мол, я такой и как посмел оказаться в правительственном здании без пропуска! Я пытался успокоить его, говорил, что выполняю важное правительственное задание. “Вот только поэтому я и выпускаю вас — иначе все могло бы закончится худо, — слегка успокаиваясь, произнес он. — Но обещайте, что вы выкинете вашу вредную и опасную затею из головы!” Я только открыл рот, чтобы клятвенно уверить его в этом, как чуть не застыл с разинутым ртом. В окне — именно в этом окне! — показался грязный раздутый мешок на веревке — это Талип спускал наш груз с чердака! Дул ветер, мешок раскачивался и несколько раз шаркнул по стеклу. Комендант даже встревоженно вздрогнул, но, к счастью, не обернулся. Он и представить себе не мог, что в тот момент, когда он проводит важную воспитательную работу, за его спиной происходит такое! Придя в себя, я стал горячо рассказывать о задачах, которые ставит правительство перед сельским хозяйством. Комендант ерзал, но перебить такую речь не решался. За это время Талип спустил еще три мешка. Каждый раз, когда грязный раздутый мешок появлялся за спиной коменданта в окне, я с трудом удерживался от хохота и усиленно тер нос. Потом мы еще несколько раз ходили с Талипом в Кремль, уже без посещения коменданта, и отлично удобрили наш посев.

Первое время на селекционной станции я страдал от одиночества, и дружба с Талипом мне очень помогла. Я не раз бывал в его доме-усадьбе, играл с его ребятишками и мечтал, что когда-нибудь и у меня будет столько же. Вспоминаю несколько характерных случаев той поры. Однажды мы, пообедав, вышли во двор, и вдруг Талип, показывая какие-то еле видные точки далеко в небе, проговорил важно: “Гуси! Мои!” За обедом мы с ним немножко выпили (“Мен пьян болады”, — как говорил в таких случаях Талип). И я стал смеяться, говоря, что так можно показать на любых птиц в небе и объявить их своими! Талип, усмехаясь, молчал, а я вдруг заметил, что эти точки в небе стали стремительно увеличиваться. И через несколько секунд огромные гуси, тормозя в грязи лапами, приземлились точно в его маленький двор! “Понял? Татары никогда не врут!” — произнес Талип назидательно.

В другой раз мы стояли в сапогах на грязном скотном дворе, и прямо перед нами в грязи копошилась огромная свинья — только уши ее торчали. Я привык все оспаривать и, смеясь, говорил Талипу, что напрасно татары не едят свиней — вон какое аппетитное животное! И тут вдруг свинья с хлюпаньем вытащила свое рыло из грязи. И я с ужасом увидел, что там что-то бьется и верещит. Я успел разглядеть, что то была огромная крыса. Свинья ловко подкинула ее, поймала и с громким хрустом сжевала. При этом глазки ее весело и дружелюбно смотрели на нас. “Понял теперь?” — произнес Талип, торжествуя.

Я говорил уже, что завидовал его бурной семейной жизни с множеством детей, от шестнадцати лет до года, и мечтал иметь столько же. Тем более я уже понимал, что обоснуюсь здесь надолго, поскольку мои научные интересы находят тут вполне достаточную пищу.

Свою будущую жену Алевтину я видел несколько раз в Казани на разных совещаниях, она очень нравилась мне, но заговорить с ней я не решался. Некоторую роль тут еще играло и то, что я знал — она дочь академика Мосолова, который недавно переехал в Москву и стал вице-президентом Сельхозакадемии, заместителем Лысенко. Еще я слышал, что Мосолов с этой семьей разошелся и завел в Москве другую. Но это не имело значения. Я боялся обвинений в карьеризме и приспособленчестве — эти качества осуждались тогда очень резко. И кто-то мог заподозрить в нашем знакомстве такой смысл. А я всегда, и особенно тогда, приспособленчество и карьеризм ненавидел.

Но вдруг она появилась на селекционной станции и поступила к нам на работу. Как-то я пришел в столовую и встал за ней в очередь на раздаче. Мы познакомились и сели за один стол. С тех пор мы стали встречаться. Ходили куда-нибудь, разговаривали, я провожал ее домой. Я узнал, что она неудачно была замужем и имеет маленькую дочку. Но это не остановило меня, тем более ее дочка мне понравилась, и она быстро, по-детски привязалась ко мне. Помню, как мы однажды гуляли с ней по парку архиереевской дачи, и я заметил среди ветвей директора станции Косушкина, у него была длинная доха. Я спросил дочку, видит ли она его и кто это такой. Она ответила, что видит, но не знает, кто это. Я надеялся, что мы разойдемся и не встретимся с ним, и сказал ей, что это Дед Мороз. Но тут мы увидели, что директор повернул на нашу аллею и идет нам навстречу. И когда мы сошлись и поздоровались, она бойко сказала, что знает, кто он такой. Он был новый директор, и ему было приятно, что даже дети узнают его в этой должности, но когда он услышал, что он Дед Мороз, громогласно расхохотался.

Скоро появился сын Валерий. Когда он родился, я очень обрадовался, был горд и послал ему в родильный дом письмо, начинающееся словами: “Слышишь ли ты меня, сынку?!”

— Слышу! — пробормотал я и встал.

— Ты сегодня уезжаешь?— спросила Нонна.

— Да.

Она резко повернулась, ушла. Видимо, курить. Или плакать. Что одинаково бесполезно — и то и другое меня уже не задевает. Меня — нет. В эти короткие минуты покоя надо быстренько решить, как одеться. По идее — надо бы костюм, галстук: как-никак, премьера моя, торжественная церемония. Но по опыту знаю: все можно вытерпеть, любые унижения и издевательства; почему-то вышибает у меня слезы лишь ситуация, когда я еще к тому же торжественно одет! Сколько раз я уже оказывался элегантным мудаком, зачем-то торжественно одетым по последней моде — и для чего? Для кого? Больше мы на это не попадемся. Небрежная курточка — случайно заехал, ни о чем существенном и не слыхал даже, так — заглянул. В таком облике ужасы как бы идут мимо — ты вообще тут приезжий, в Москву проездом на верхней полке… Вот эта замшевая курточка достаточно мятая (так, случайно зашел, ни к чему не готовясь) и достаточно легкомысленная (проезжая на курорт, весь уже в счастье, и ничто уже не может испортить его тебе). К зеркалу подошел… Годится! Немножко слишком уж мятая… Но это целиком на совести Нонны, которой у нее нет, — так что вопрос исчерпан. Теперь надо быстро решать, сколько брать денег из заначки — по идее, меня там ждет торжественный прием, но идеи редко сейчас сбываются. Нюхом чую: все будет не так, как я ожидаю. Хотя я и не ожидаю фактически ничего, и все равно — будет даже не так, как я не ожидаю, а все наоборот. Смутно. Муторно. Поэтому возьмем смутно-муторное число денег, чтобы ни то ни се — такое вот и оказывается в самый раз. Вот такой смутный увалень явится на премьеру — и она будет, думаю, соответствовать ему. А мчаться туда в несусветном сиянии — это значит удариться рылом об столб. Потаенный опыт — может быть, даже засекреченный. Что все так хреново — виду не подаю. Зато знаю, что даже эта курточка мятая слишком шикарной окажется для предстоящей встречи — подошел бы ватник и треух. Но появляться в таком виде, соответствующем истинному положению дел, пока не решаюсь. Надо держать марку — перед Нонной и перед отцом. Потому фактически и еду. С большей охотой валялся бы в пуху. Оптимистическая версия (в которую не верю) — безумная пьянка с актерами, влюбленными в мою пьесу. После всеобщего их падения в салат — призывный взгляд перезрелой трагической актрисы. Распущенные волосы перед зеркалом. Рыдания по поводу коварства мужиков и судьбы, в промежутках — сами понимаете… Но боюсь, что реальность мало будет на это походить. Поэтому стоит, черт возьми, немалого мужества туда поехать — трепещу, как лист. Поэтому звание эгоиста и негодяя мне даже льстит, из последних сил марку эту поддерживаю!

Все! Я нырнул!.. Через веранду, однако, пришлось пройти. Отец безмятежно спал, положив огромные свои ладони под голову… Слишком безмятежно: раза четыре, если по запаху судить, стоило бы ему проснуться! Но это уже все… в прошлом! Меня фактически нет! Нонна пришла с крыльца, со слезами на глазах… от ветра, видимо… или от дыма?

— Ты чувствуешь? — воскликнула она.

— Что именно? — я холодно осведомился, уже с сумкой в руках. — То, что ты накурилась, как паровоз, это чувствую.

— А это? — боязливо повела дрожащим подбородком своим в сторону бати.

— Ах, это… — Я откинул его одеяло — все мокро. — Ну это пусть пока будет так, — сообщил с улыбкой.

— Так?

— Именно, — ласково уточнил.

— И так… жить?

— Ну а как же еще? Если иначе вы не умеете — значит, так.

— И сколько же?

— Ну-у… Видимо, до моего приезда.

— А когда ето будет… твой приезд?

— Ну-у… э-э-э… — С этим нечленораздельным мычанием хотел вытечь. Но тут вдруг, сбросив одеяло, уселся отец. Атмосфера, прямо скажем, сгустилась.

— Отец!

Некоторое время он молчал, вполне дружелюбно, потом ласково осведомился:

— Ты что-то сказал?

— Сказал я, сказал. А ты что наделал?!

— Что именно? — интеллигентно осведомился он.

— Не видишь, да? — ухватив, приподнял его в ярости, выдернул разукрашенную им мокрую простыню. Резко посадив его, скатал трусы с его тела. Слегка отворотясь, кинул все это кучей у входа. Потом снова вздернул его.

— Не молоти отца-то! — жалобно произнес он.

— Никто тебя не молотит!.. Стой так. И вот — бери в одну руку свою банку… прежде крышку отвинти… так. А в другую руку… свой орган бери… Замечательно! О чем ты задумался? Думать будешь, когда я уйду. И будет это очень скоро! А пока — исполняй… Ну что ты опять задумался? Всю вечность я не буду под мышки тебя держать! Вот! — прислонил его к стенке. — Бывай!

“Душа лубезный”, как он любил говорить.

— Ну все! Салют! — Я загремел по ступенькам. Свернул за стеклянный угол веранды.

— Валера!! — остановил меня отчаянный крик.

Не будь он такой отчаянный — не остановил бы. Я побрел назад. Плохая примета. И тут же сбылась!

— Валера!.. Он делает... не то.

Это уж точно! Плечом к стене прислонясь, ритмично кряхтел, сморщив лицо в напряжении, и банку с узким горлышком не спереди, а сзади держал! Так вот он меня провожает.

— Отец! — зашел сзади к нему, еле вывинтил у него из рук банку (весь он в таком цепком напряжении был) и чуть не выронил ее — слава богу, что сумел удержать: на узком горлышке банки красовался “цветок” — этакая мягкая желтая пахучая розочка… в дорогу мне подарил!

Кинул отца на кровать, санитарно обработал… Нонна, зажав рот, почему-то выскочила… Теперь “цветок”. Через комнату его выносить, где наши вещи и пища, или — через улицу, на радость людям? Выбрал первый, более умеренный, скромный вариант. Зато обратно через улицу шел, мимо умывальника… на дорожку помоюсь! Тут Нонна и настигла меня.

— Не понимаю, как ты нас оставляешь!

А вот так. Дерьмо это никуда не денется — хватит и на мой приезд! Пошел. Сосенки его жалкие торчали, но грозных кольев его вокруг не было. Прошел!

6

И тут началась война. А как раз перед ней стал я автором двух знаменитых сортов проса — кроме 176-й, еще на 430-й делянке получился отличный гибрид, и после государственных испытаний я был признан автором двух высокопродуктивных сортов проса — “Казанское-176” и “Казанское-430”. А я еще думал, ехать ли мне в Казань! Перед самой войной приехал я на лаишевское опытное поле, и директор совхоза угостил меня замечательной пшенной кашей, пышной и румяной. “Это — сказал, — ваше четыреста тридцатое. Очень вкусный сорт”. Сеяли уже на многих полях. И назначили меня заместителем директора по науке — теперь Косушкин вынужден был за руку со мной здороваться, хотя, как прежде, был хмур.

И тут началась война. И поехали мы с моими дружками-агрономами, Кротовым и Зубковым, в Казань, в военкомат. Первым Кротова вызвали. Выходит — назначение в кавалерию. Смеемся: “Устроился! Пешком не хочет ходить!” После Зубков ушел. Вернулся веселый. Точное свое назначение сказать нам, ясное дело, не мог — секретно. Но, как мы поняли из его намеков, — на юг куда-то, кажется — в Крым. Тоже посмеялись. Никто тогда не предполагал, что война такой долгой и тяжелой будет. Вызывают меня. “Ваше дело, — говорят, — рассмотрено. Решено вас оставить на прежнем месте работы — армию и страну кто-то должен кормить”. Вышел ошарашенный. Говорю. Друзья смеются: “Только и годишься что на свой огород!” Обнялись мы, простились. Помню, как Кротов тряханул своими ручищами меня… После войны он уже этого сделать не мог.

Тяжело было из Казани возвращаться. Алевтина обрадовалась, конечно, но все равно как-то неловко было. Тем более — со всеми простился уже. Прощальный банкет нам закатили. И тогда я сгоряча много из своей одежды раздал — в армии оденут! Теперь приходилось ходить, выпрашивать… Один мне мои же ботинки за деньги продал! В общем, смех и грех. А жизнь пошла очень тяжелая. Работать приходилось одному за двадцатерых, народу на станции никого — ни рабочих, ни механиков, ни лаборантов, все самому делать приходилось, хотя и был я заместителем директора по научной части. И со всех сторон вдруг пошли напасти. Бедствие общее было, так что бед нам на всех хватило. Иду однажды утром в поле, на заре еще, — догоняет Косушкин на своей таратайке. Он на таком одноместном кабриолете ездил и запрягал отличного рысака. “Тр-р-р! Ну что, — спрашивает, — слыхал?” Ну, я, как всегда, ни сном ни духом. Все, что меня не интересовало и в чем другие преуспевали, как-то мимо меня шло, словно в тумане. “Не от мира сего!” — так меня Александра Иринарховна, Алевтинина мать, сразу определила. “Не слыхал ничего… А что случилось?” — “А то, что в тюрьму ты пойдешь!” Оказалось, кто-то в НКВД написал, что в амбаре, после того как я просо свое посеял, осталось два мешка зерен. “Специально недосеял! Вредитель!” Кто это написать мог — не представляю. На складе Раис, инвалид, работал — вряд ли он. В общем, катит комиссия. На вид вроде штатские. Одного из них я знал. Кучумов. До этого несколько раз его в Казани встречал: раньше он в Москве в Сельскохозяйственной академии работал, потом в армии служил. Теперь в Казань его направили, в республиканское министерство.

До этого мы, конечно, с Алевтиной подготовились, тщательно все продумав. Характер у нее сильный был, решительный — вся в академика-отца. Я признался ей, что самочинно уменьшил отверстия в “стаканах” сеялки, высыпающих зерна, считая, что и такое количество зерен моего проса даст вполне достаточное количество всходов. Почему у меня появилось столь дерзкое решение, да еще в столь опасную пору, — не могу объяснить. Но помню, как оно появилось, и я не смог ему противостоять. Это опасное упрямство досталось мне, видимо, от отца. Но именно в такие минуты я ощущал, что делаю нечто существенное, за что потом смогу себя уважать. “Ты упрямый осел!” — сказала мне Алевтина, когда я рассказал ей. После этого она буквально умоляла меня — если я не хочу оставить ее вдовой и детей сиротами — ни в коем случае не признаваться в содеянном. Где-то уже под утро я с неохотой согласился. Когда все еще спали, мы пошли с ней на машинный двор и восстановили стандартные отверстия в стаканах сеялки. Осмотрели те два мешка, что остались и могли меня погубить. Вспомнили, что шел тогда дождь. Стаканы сеялки открываются периодически, от вращения колеса. А в дождь земля мокрая, и временами колесо не крутится, а скользит юзом, и стаканы не открываются, и таким образом могло высыпаться меньшее количество зерен на погонный метр. От сотни мешков осталось два. Потянут на тюрьму? Кинув на них последний взгляд, мы пошли по полю домой — подготовиться к встрече с комиссией. Помню, был красивый восход. Просо уже проклюнулось: всходы были красивые, дружные. Помню — это больше всего меня мучило: как же они будут тут без меня, ведь столько еще работы с ними, до сбора урожая! Неужто не увижу этого? Алевтина сказала мне: “Давай я возьму сейчас бабушкино варенье, и мы зайдем к Кучумову с угощеньем к утреннему чаю. Он мужик хороший и, кроме того, многим обязан моему отцу”. — “Нет!” — “Эх ты, — Алевтина говорит, — как был вахлак деревенский, так и есть!” Мы пришли домой, и почти тут же за нами прибежал дурачок Веня — он был на станции кем-то вроде курьера. Почему-то комиссия вышла не вся, а только двое — Кучумов и еще один, со счетами и линейкой. “Остальных в Казань отозвали”, — хмуро Косушкин мне сообщил. Хорошо это или плохо? Наверное, хорошо. Все поле облазили. Каждый стебель сосчитали. И Кучумов написал: “Всходы соответствуют норме”. Вечером Алевтина мне говорит: “Ну теперь-то мы хоть зайдем к нему? Человек нас спас”. — “Нет”, — сказал я. Теперь об этом жалею. Вскоре Кучумов ушел в армию и погиб. Страдал я от характера своего. Понимал, что стеснительность моя порой в грубость, а порой и в хамство переходит, в нежелание с людьми говорить. Так и осталось!

Косушкин с особым значением мне руку пожал — от него это подарок: суровый был человек. Рассказывали о нем: “Приходит он домой на обед. Молчит. Жена суетится, бегает. Знает уже, что чуть не по нем — гроза! И вот как-то раз — щей горячих налила ему, стопку поставила. Хлеб. Сидит, не ест. „Коля! Ты чего?” В ответ — ни звука! Прошло минут пять. Молча встал. Вышел и дверью грохнул… Оказалось, ложку не положила ему!” Так что симпатия такого человека дорого стоит! Вскоре тоже на фронт ушел. Без него совсем трудно стало.

В августе — как раз посевы нужно было убирать — приходит приказ: всех работоспособных мужчин отправить за Волгу, на строительство оборонительных рубежей. Что все бросается здесь — даже не обсуждается. Враг уже близко подошел.

Собрали в Казани всех — в основном стариков, составили списки. Меня назначили командиром сотни. Заместителем я сделать попросил моего друга Талипа, нашего лаборанта. Ему уже за шестьдесят было, но каждый год у него по ребенку рождалось. “Работаю понемножку ночами!” — скромно говорил.

Посадили нас в грузовики и отвезли за Волгу, в голую степь. “Здесь будете работать”. — “А жить?” — “Стройте, — Маркелов нам говорит, военный инженер, — ройте блиндажи, долговременные огневые точки — и будет у вас крыша над головой. А пока еще тепло, в поле поживете”. Стали мы землю рыть, строить траншеи, укрепления. И страшные дожди тут пошли. Земля тяжелая, к лопате липнет — не отбросишь ее, приходится руками снимать. Греться негде, сушиться негде. Первое время мы ходили еще в деревню ночевать, за семь километров. Потом так уже уставали, что спали в вырытых ямах — одежду какую-нибудь постелешь и спишь. Считали, сколько дней еще осталось до возвращения — вначале сказали, что на месяц нас посылают. И вот — последний рабочий день. Все уже радостно домой собираются, и тут на вечернем построении объявляют: все остаются еще на два месяца. Ну, тут волнения, конечно, начались, у женщин — слезы. Говорят мне мои: “Ты начальник нашей сотни, иди Маркелову скажи, чтобы на два дня домой отпустил — помыться и теплые вещи взять. Морозы ведь начинаются”. Передаю эту просьбу Маркелову, тот начинает кричать: “Это дезертирство! Покидать строительство оборонного рубежа — преступление!” Вышел я от него. Как у нас в Березовке говорили: “Словно меду напилса!” Пересказал все нашим. Молча разошлись. Но потом, видно, опять где-то собрались. Утром будит меня Талип мой — бледный как смерть: “Егор Иваныч! Беда! Вся наша сотня ушла!” Маркелов меня, скрючась, встретил — обострение язвы у него. Сипел только: “Ответишь! Ответишь!” К счастью, связь с городом не работала. Но Маркелов поручил заместителю своему в город меня везти, когда машина приедет. Помню последнюю ночь — темную, морозную. На звезды смотрел. И сказал, помню, себе: “Если останусь жив — обязательно все созвездия выучу!”

Тут я оторвался от чтения, даже с досадой. Не только потому, что свет в автобусе тускл и глаза заболели, а из-за отца! Кто о чем, а вшивый о бане! Человек, может, больше детей своих никогда не увидит, а в последнюю ночь о том думает, что знаний недобрал! Ну что это за чудовище?.. А впрочем, я кусок его рукописи для бодрости взял. Его шкура все выдержала. А моя не выдержит, что ль?! Продолжил чтение.

Под утро сквозь дремоту слышу — машина. И какие-то радостные голоса. Талип, мокрый, вбегает: “Егор Иваныч! Вся сотня вернулась!” Выскочил я, всю сотню расцеловал: “Милыи вы мои!” И про меня не забыли — от Алевтины теплые вещи привезли!

В ноябре только я вернулся на станцию — и увидел с ужасом, что и просо, и рожь, и пшеница лишь с краю убраны, остальное гниет! Косушкин давно уже на фронт выпросился, а без него я, оказывается, директором считался. “Срыв уборочной”. Об этом радостно сообщил мне такой Замалютдин Хареевич — вместо меня, уже уволенного, недавно назначенный. А то, что я на укреплениях был, — это Министерства сельского хозяйства не касается. То совсем другое ведомство. Поехал я в Казань, в республиканское министерство. И там вдруг сам министр сельского хозяйства обнимает меня: из Москвы только что грамота мне пришла — за высокий урожай моего проса в целом по стране! Потом открывает он такую маленькую дверку в стене, а там у него — бутылок целый арсенал. Возвращаюсь на станцию, Хареевич на меня как на привидение смотрит: “Ты откуда? Чего?” Я так шляпу сощелкнул его. “Мен пьян болады!” — сказал.

Так… Стены крепостные! Теперь моя битва пойдет. Вышел. Посмотрел на часы. Рано еще. Боишься? Вдоль высокой стены с зубцами спустился к широкой реке. Наконец-то я немножко оторвался от быта, есть чуток времени подумать. Себя вспомнить, свой сюжет. Он уже вполне определился жизнью, надо лишь записать. Сюжет не самый победный, но мой. И если до конца его прописать, будет поучительным. Но только вот когда написать… и кому подарить?

Недавно был я на шведском острове Готланд, в международном писательском доме. Создан он для дружбы писателей разных стран, однако долго я не мог вписаться в эту концепцию. Заглядывал воровато на общую кухню — там гвалт, хохот, звон бутылок. Никто не видит меня. Раз я такой неприметный — вообще перестал ходить туда. Покупал еду в гипермаркете за крепостной стеной, приносил в свою скромную комнатку и, за неимением холодильника, хранил в пакетике за окном, прижав пакетик рамой, доставал время от времени, грустно ел. И так бы провел месяц и уехал бы подавленный и ничтожный, но не было б счастья, да несчастье помогло. Однажды ночью налетел шторм. Крыша звенела, с громким хрустом что-то ломалось вокруг. Утром затихло. К окну подошел. Моего пакетика с едой нет, оторвало ветром! Высунулся, увидел, что весь газон под окном закидан сучьями и мусором. И среди хлама мой пакетик разглядел! Метнулся туда. Выдернул его, распахнул — слава богу, все на месте, и сыр и колбаса. Стал жадно есть. Чуть успокоившись, поднял голову, и — о, ужас! — писатели всего мира через стеклянную стену кухни с изумлением смотрят на меня… До чего дошел русский писатель: мусор ест! Объясниться пытаясь, я показывал рукой на пакетик, потом бил себя в грудь — мол, мое, мое! Но этим еще большее изумление вызывал. Ушел в комнату. И после долгих страданий понял вдруг — да это же хорошо! Это же рассказать можно! А потом — написать! И пришел вечером на кухню — все сначала с испугом глядели на меня, но тут я сел в кресло и все рассказал: как я прижимал рамой пакетик и как его унесло… Успех полный. Оценили сюжет. Не только сюжет — поступок! Все, выручая меня, наперебой стали рассказывать, какие еще более нелепые люди — они. Литовский поэт рассказал, как он, гуляя в тоске и одиночестве по заливу, камешки по ровной поверхности пускал. И камешек в очередной раз подпрыгнул и прямо в голову утке попал! Та заверещала, забегала по воде. “Убил! Убил!” Литовский поэт спрятался в комнате и неделю не выходил, боясь, что местные любители природы его растерзают. Немецкий классик рассказал, как однажды в задумчивости сел в чужую машину, абсолютно не похожую на его собственную, и приехал домой, где был схвачен полицией, которой трудно было что-либо объяснить. А финский драматург рвался еще более нелепое о себе рассказать… Стены рухнули! Все потом говорили, что это самый веселый вечер за весь месяц тут был. Ведь самое приятное людям — почувствовать, что добрые они, и я, в дурацкий оборот попав, предоставил им такую возможность. Такая работа.

В Париже, во время книжной ярмарки, выйдя из ванной в номере, какой-то пакет увидел, прилепившийся к босой ноге. Отлепил. Президент Франции приглашает через полчаса на встречу с ним и Путиным! Как же я этот конверт раньше-то не заметил?! Лихорадочно оделся, кинулся вниз. С лестницы увидал, что за стеклянными дверьми автобус отъезжает с умными москвичами. Кинулся вниз — и с разгона впечатался лбом в стеклянную дверь! Вообще-то фотоэлемент должен был успеть дверь открыть — но я опередил, значит, скорость света — настолько спешил президентов вблизи увидеть. Вместо этого упал, изумив весь персонал — видимо, то первый случай был соприкосновения человека с дверью, мой личный рекорд. Успел к тому же заметить я, перед тем как упал, что и москвичи это увидели и отъехали, радостно хохоча… Но не тут-то было! Испуганный портье меня поднял, в кресло втащил, принес из бара мешочек со льдом. Сидел я, приложив ко лбу мешочек, пронизывающий холодом, и думал горестно: и в Париже непруха! Да куда ж ты денешься от себя?! И вдруг я увидал надо мной вежливо склонившегося красавца во фраке. “Вы русский писатель есть?” По виду догадался! “Есть… немного”. — “Я должен вести вас во дворец… Где остальные ваши коллеги?”. — “Уехали”. — “Но на чем? Здесь стоит официальный автобус, который прислал президент!” — “Не знаю, где они. Поспешили, видимо”. — “Но вы, надеюсь, поедете?” — “Да пожалуй, да!” В результате я промчался через Париж в президентском автобусе с эскортом мотоциклистов. Полицейские отдавали честь. А быстрые москвичи, прибыв с опозданием во дворец, были несколько удивлены, что я их там встречаю.

В сущности, и пьеса моя о том же. Как герой-горемыка, сдавая квартиру, получает череду бед. Причем первый же съемщик его тут же пересдает квартиру второму, второй — третьему и т. д. И как герой, уступая всем, оказывается победителем.

Половину солнца закрыло длинной тучей, и огромный разлив реки разделился надвое — одна половина светлая, жемчужная, неподвижная, вторая — темная, неспокойная, рябая.

Под обрывом прожурчал и стих автомобильчик. Из него вышел могучий мужик в хаки, в широких резиновых сапогах. Раскатал, как коврик, резиновую лодку. Стал подкачивать ее, наступая на педаль. Шлепанье голенища сапога и сипенье насоса не нарушали тишину, а, наоборот, подчеркивали ее. Ожил я у реки… раздышался. Встал.

У театра, построенного в размашистом стиле “купеческий модерн”, чеченцы торговали белорусским товаром. Покупатели были наши. Я тоже купил зачем-то будильник, поддерживая, как говорится, отечественного производителя… Ну все! Надо идти!

— А Маргарита Феликсовна ушла!

— Как? Она же мне встречу назначила! Премьера тут как бы у меня… Я приехал…

— Без понятия! — гордо вахтерша произнесла.

— А вы ничего не путаете?

— Я давно уже ничего не путаю!

Зазвенел телефон.

— Маргарита Феликсовна ждет вас! — послушав трубку, произнесла она так же гордо. Никакой нестыковки между первой частью разговора и второй она не почувствовала. — Пожалуйста, вот туда.

С протянутыми руками, в кромешной тьме, я щупал стену на узкой лесенке — наконец стена подалась — заветная дверка!

— Маргарита Феликсовна?

— Да? — с удивлением посмотрела на меня.

Совсем иначе, видимо, меня представляла. Но я-то как раз такую и ждал — измученная интеллигентка, ненавидящая свою рабскую должность. И что все тут ужасно — с ходу читалось в ее лице. А раз все ужасно, лучше вообще ничего не делать. Но если уж я приехал, придется порадовать. Я просто застонал, внутренне. Точно так все и видел издалека!

— Э-э-э… — произнесла задумчиво. Не знала, видимо, с какой неприятности начать. Но я сам пришел к ней на помощь:

— Я, наверное, должен сдать вам билет?

— Билет… Билет… какой именно?

— На автобус… на котором я приехал сюда.

— А-а-а. — Тут лицо ее даже просияло. Эта-то неприятность как раз не пугала ее! — Вы, видимо, имеете в виду оплату проезда?

— Видимо, да.

— А-а-а, — совсем обрадовалась, — это не ко мне!

У меня, мол, для вас свои неприятности… а это так!

— Это к директору. Но сейчас его нет.

Сочла необходимостью чуть умерить мое горе, объяснив:

— Понимаете, сегодня у нас в городе выборы — так он там.

— А-а-а. Понимаю! Тот спектакль, видимо, важнее? — неловко пошутил.

И был холодом встречен. Видно, директор ее сражался как раз на стороне прогрессивных сил. Сказал неудачно. Конечно, теперь ни о какой оплате билета речь не может идти… Вообще, начало неудачное. Но и конец, я чувствую, не подведет!

— Так… теперь о премьере, — собравшись с духом, произнесла она. Я тоже собрался с духом. — Николай Альбертыч не сможет присутствовать… у него дела… Но стиль вы его сразу почувствуете, так что незримо… он будет на сцене. Не удивляйтесь… э-э-э… некоторым особенностям спектакля. Пьеса для него — лишь основа… А скорей — даже нет!

Тот рыбак, поди, трех лещей поймал, пока мы тут истязаем друг друга.

— Сейчас я проведу вас в зал. — С мученической улыбкой она встала. — Но присутствовать на спектакле тоже, к сожалению, не смогу.

Какое-то массовое бегство! Один я, что ли, буду там?

— Не беспокойтесь… какое-то количество билетов продано, — прочтя мои мысли, бледно улыбнулась она.

Опять какими-то темными лесенками мы вышли в зал. После привычной уже тесноты он поражал величием. Купеческий размах. Но задействованы были почему-то лишь уголок сцены и, соответственно, примыкающий к ней кусок зала. Все остальное было погружено во тьму. Спектакль еще до начала поражал. Три полосатых матраса — два стоя и один лежа — все декорации. Удивляюсь мужеству пришедших — и пока еще не ушедших зрителей. Будь моя воля, я бы сразу ушел. На матрасы я и дома могу смотреть. Маргарита Феликсовна уже смылась… Повернулся — а ее уже нет!

Приехал! На послабление жизни надеялся… тихую ласку. Не будет уже послабления тебе!

Начали хриплой музыкой… По ходу спектакля я все яснее понимал, почему Альбертыч не хочет общаться со мной. Все перевернуто! Второй акт шел почему-то первым, после перерыва — начало. Так что нелегко было врубиться, как говорит нынешняя молодежь. Все мужские роли исполняли женщины, и наоборот… Но как-то все же дышала “расчлененка” — и зал реагировал порой. Все же весь мой текст он не выкинул, и это сказалось. В конце даже похлопали — но на сцену почему-то не вызвали меня. Актеры, похоже, и не знали, что я тут. Сурово! А я-то в сладком бреду представлял себе пьянку с актерами, ласки перезрелой премьерши… Жди! Главную женскую роль, как я отметил, мужик исполнял!

Маргарита Феликсовна уже рядом юлила.

— Попробуем к Николаю Альбертычу зайти?

— А что — это так сложно?

Мучения, видать, еще не кончились мои.

— Нет. Просто — он против был вашего приезда.

Ну прямо все тут полно тихой ласки!

— Зайдем.

Если кто-то думает, что меня можно извести, тот глубоко ошибается.

Мастер сидел перед телевизором ко мне спиной и так и не повернулся.

— Николай Альбертыч! — моя фея робко произнесла.

Мастер не повернулся. В глаза Джорджу Бушу в телевизоре глядел.

— Автор… — пролепетала фея.

— А, — не оборачиваясь, протянул мне руку через плечо.

— Простите, — жадно ладонь его ухватил и, бережно потянув на себя, вместе со стулом уложил его на мягкий ковер. — Извините!

Бесшумно вышел. Он, что интересно, так и лежал, не шелохнувшись. Зато Маргарита Феликсовна оживилась — впервые в ней зажегся какой-то огонь! Как девочка, выскочила вслед за мной, кудри растрепались ее, глаза сверкали.

— Что вы себе позволяете?!

Я молча уходил.

— Как я вас понимаю! — уже на улице воскликнула она. — Знаете, моя мать тяжело болела. Куда ж я могла уйти? Вот, впервые иду по улице… раньше только бегом!

— А что… было с ней?

— Возраст. Девяносто четыре!

— Сколько и мне!.. В смысле — отцу моему. И… уже все?

Кивнула.

— А он… еще ходит у вас?

— Да фактически нет.

— У нее тоже с этого начиналось… Памперсы?

— Да пока еще нет.

— Как же вы обходитесь?

— Да никак, пока что… придется купить.

— Берите английские.

— Хорошо.

Много батя застал: дореволюционные пеленки — и памперсы, двадцать первый век!

— Дальше очень быстро пойдет, — проговорила она.

— Что?

— Все. Дальше все очень быстро… начнет отказывать.

— Как?

— Увидите! Могу вас до аптеки довести.

А я еще волновался, что приехал зря!

— А вы… одна со всем справлялись?

— Да.

Зашли. Отоварились… Родным человеком оказалась! Купил две упаковки памперсов, громко шуршащих… Этот Попов везде найдет что урвать!

— До автобуса еще долго… могу вас по монастырю провести. Когда-то я там экскурсоводом работала.

Длинная многоарочная звонница. Могучий храм.

— А это что?

— Это театр у нас под открытым небом… Николай Альбертыч тут “Годунова” ставил… Вообще, постановки под открытым небом удаются ему…

Река уже гасла. Тянуло прохладой.

— Его даже пригласили в Казань, на праздник тысячелетия… помогаю сценарий писать ему.

— Казань?! А я там родился! А батя — работал там! Сорта свои вывел. На какой-то там доске высечен, говорят…

— Я Николаю Альбертычу скажу. Нам нужны персонажи… А то он предложил им Ивана Грозного, а они говорят: “Нет”.

— Батя вполне Ивана Грозного заменит… он Татарию от голода спас! Было бы здорово его привезти!

Памперсы громко шуршали. Убрать их некуда было. Но не в этом беда. Один мужик, скажем, телевизор вез. Но не в этом дело! Главное, что билетов не было, ни на один автобус! Они тут уже полные шли — из Пскова, Пушкинских Гор. Касса даже не открывалась. Наконец я вышел прямо к автобусу, деньги протянул. В результате я делил кресло с огромным омоновцем, тот наваливался на меня дикой тяжестью… Только памперсы и спасали — между нами догадался их воткнуть.

…В Питере, что удивительно, сияли огни, люди вовсю еще гуляли. После темного автобуса было странно… Видно, дню этому не суждено еще кончиться.

Подтвердилось. Промчась через город, на Финдляндском я пересел на Комарово. Моя спешка мне что-то не нравилась. Снова за окнами шла тьма, озаряемая вспышками, поначалу беззвучными. И снова — немая вспышка на все небо за черным забором елей. Мы стояли на станции Белоостров, когда послышался быстро нарастаюший шорох. У фонаря замелькали капли. Еще и промокну! Полный набор!.. Нет, еще не полный. Еще не знаю, что дома ждет. Не сомневаюсь, что оба члена моей семьи, освободившись от гнета моего, выступили по полной программе. Пожара пока не видать — так еще и далековато! Но пожар — примитив! Они на гораздо большее способны. Вот эта гигантская гроза — не их ли работа?

В быстро бегущих извилистых струйках на стекле разыгрались цветные огни ресторана “Шаляпин”. Репино. Следующее — Комарово. Выходить. Дождь слышен даже в грохоте колес. Ярость, с какой он колотит по крыше, теперь достанется мне. Промокну мгновенно. А вот и гром. Явлюсь, как мокрая курица! А должен — как громовержец: сухой, заряженный электричеством! Стоя в тамбуре, растерзал упаковку, один памперс надел как водонепроницаемый шлем, второй — как спасательную жилетку, и лишь третий — по обычному, всунув ноги в эти ослепительные, шуршащие, влагонепроницаемые трусы. В таком наряде выскочил на перрон под струи. Народ, спрятав лица, бежал, поэтому наряд мой не произвел впечатления. Жаль, что я не так на премьеру явился — был бы гораздо внимательней встречен. Промчался сквозь ливень — только ноги промокли, а так сухой! Памперсы прошли испытания, блестяще их выдержав! Но… что-то все большая тревога охватывала меня по мере приближения. Все окна дачи сияли — и наши, и соседские, хотя уже второй час ночи был. Это или какой-то большой непредвиденный праздник, или — наоборот… Это скорее. Несмотря на дождь, в ярком свете отцовской веранды толпился народ: вот где, оказывается, настоящий спектакль — а я зачем-то куда-то ездил!

— Скорей, Валера! Она его сейчас убьет! — крикнул кто-то.

Я взбежал на веранду. Распахнул дверь. Стол был опрокинут навстречу мне. Слежавшиеся отцовские рукописи разлетелись широко. Почему-то они были перемешаны с разбежавшейся обувью. Не знал даже, что у нас столько ее. Из каких запасников? Впрочем, это не главный вопрос. Отец лежал на спине между опрокинутым столом и кроватью со сползшею простыней и, когда моя тень упала на него, вдруг отчаянно засучил ногами и руками, отбиваясь. Что тут произошло? Нонна спокойно сидела в комнате, глядя прямо перед собой.

— Что здесь?

— Где? — холодно осведомилась она.

Я кивнул на веранду.

— Не знаю. — Она пожала плечом. — Зачем-то опрокинул стол.

— Зачем ты опрокинул стол? — Я навис над отцом.

— Она замахивалася на меня, всякой обувью. А я ногами махал, оборонялси.

— Ясно! — Я пошел в комнату. — Уходи!

— Куда? — злобно сказала Нонна.

— Куда хочешь.

— Я никуда не хочу.

— Тогда вали на улицу! — сильно пихнул ее, и она тоже упала. Два тела на руках!

Кряхтя, поднял отца под мышки. Подержал — и некуда передвинуть его в этом хаосе. Обратно положил. Сперва Нонна.

— Уходи.

— Дождь!

— Нормально!

— Да? А ты знаешь, что он тут вытворял?!

— Главное, что ты тут вытворяла!

— Да? А он слушался меня? Только ты уехал, он сразу встал и куда-то пошел. Меня отшвырнул. И с лестницы грохнулся. Все сбежались. Он лежит в крови! “Это ты, Нонна, его спихнула?” Да мне его и на миллиметр не сдвинуть! “Скажи, отец!” — я его прошу. Молчит, только сопит. Все, на меня озираясь, как на убийцу, втащили его. Через пять минут снова грохот. Тумбочку с плитками своротил! Лежит на полу, улыбается. “Чайку, говорит, решил попить!” — “А меня ты не мог спросить?” — “А это не твое дело!” — говорит злобно… Это пока ты еще до станции, наверно, не дошел! А что потом — я уж не рассказываю! Потом уже и люди озлобились — столько раз его поднимать! Решили столом его и креслами задвинуть — и вот результат! — заплакала, утирая слезы грязным кулачком.

— Листы собери, — произнес вдруг отец совершенно спокойно.

Поразило меня полное его спокойствие. Казалось, только что был унижен и растерзан.

— Что? — повернулся я к нему.

— Листы собери.

Сам лежит… как лист!.. и командует.

— Сначала тебя, отец, надо собрать… где тапки твои? Один вот… а другой?

На это не реагировал. Тапки не интересовали его. Тапки его — моя проблема. Главную команду он дал. Ползая, собирал листочки. Разной степени желтизны. Есть уже и совсем свежие — но желтые сплошь исписаны, а на новых — неразборчивые каракули, часто только в начале листа и внизу. Заметив, что я их разглядываю, спросил:

— Разобрать можно, что ль?

— Ну почему... можно, — ответил я, для убедительности поднеся пару листочков к лицу.

Подцепив за столешницу, поставил стол. Положил кипой листы — вряд ли в хронологической последовательности.

— Дай лист, — протянул руку с пола.

— Прямо “дай”? Может, ты встанешь сначала?

Молчал с каменным спокойствием. На предложение мое не реагировал. Мол, это твоя уж забота, куда грешное мое тело приткнуть, главное — листы дай. Я поднял стул, улетевший почти к двери, поставил перед столом. На столешнице ерошились листы. Батю усадил. Он схватил верхний, поднес вплотную к глазам, как-то весело щурясь, разглядывал. Потом бросил его на стол, выхватил из середины. Тоже разглядывал минуты две, бросил. Повернувшись на стуле, весело смотрел на меня.

— Ты чего сочиняешь-то?

— Ну… — Я слегка застеснялся, решив, что он спрашивает про мои труды.

— Ни хрена ведь не разобрать, — кивнул на свои листки

Никакого страдания в его облике я при этом не ощутил. Словно он с какой-то мелкой оплошкой столкнулся, а не с концом всех дел. Наоборот, я в какой-то растерянности был, не зная, как и продолжить.

— Да-а-а, — произнес он, — придется…

Он задумчиво умолк. Неужели скажет — “это дело кончать”? Вот тогда энергия его действительно окажется неуправляемой, и уж покрутимся мы! Сейчас сила его в этих листочках, как жизнь Кощея в яйце, а вот ежели она вся на нас обрушится — тогда попоем!

— Васько надо звать, диктовать ему! — произнес он несколько сокрушенно. Единственное, что огорчало его сейчас, — что придется диктовать любимому ученику, не полностью, к сожалению, одобрявшему последние его открытия в области теории. “Нету полностью преданных, полностью разделяющих!” Вот что бесило его сейчас! Слабое слово — “огорчало”. “Бесило” — вот! Что у его ученика, тоже уже профессора, могут и свои быть дела — отцу даже в голову не приходило!

— Мыло дай! — сказал он резко.

По полной неожиданности — не понял его. Потом вспомнил, что “мылом” он грубо называет мою пенку для бритья с запахом флердоранжа.

— Ты что? Бриться решил? Третий час ночи!

Да-а-а, богатый сегодня день!

— А что — поздно, что ль?

…Если верить Маргарите Феликсовне — и врачам… то неизвестно, сколько раз он успеет еще побриться…

— Давай! — протянул ему новый цилиндрик “шейва”.

Нонна, переживая свое поведение, ходит на дожде под вспышками молний и скоро полностью смоет с себя вину. Отец, накрутивший душистую белую пену на щеки — счастлив, как Дед Мороз. Счастлив и я.

 

7

— Отец! Делай все прямо туда! Не срывай их! Прошу тебя. Я их специально тебе привез! Понимаешь?

— Не понимаю!

— А что ты понимаешь!?

— Понимаю… что мне надо в уборную сходить.

— Не пойдешь ты больше в уборную! Не могу я тебя больше волочь! Я тоже старый человек! Понимаешь?

— Не понимаю.

Три дня уже продолжается эта воспитательная работа!

— Сейчас поймешь!

Взял его целлофановый баллон, с желтой солью на внутренних стенках, аккуратно поставил по центру комнаты, затем открыл дверь на крыльцо и ударом ноги вышиб банку на улицу.

— Теперь понял? Нет у тебя больше этой штуки! И в клозет я тебя больше не поволоку! Грыжа у меня — помнишь, может быть? От тебя, кстати, по наследству досталась! Вот — памперсы! Видишь? Памперсы на тебе! Ну... давай.

Страдание искривило его лицо. Человеку, уважающему себя, совершить “младенческую оплошность” на глазах у людей! Не дай мне бог до этого дожить. Но тут — никуда уже не денешься.

— Ну прошу тебя! Я устал, понимаешь? Постарайся.

Постарался.

— Молодец. Спасибо тебе.

За это, вообще-то, странно благодарить… но это если со стороны. А я, честно, так извелся и так обрадовался, что абсолютно искренне благодарил!

— Нонна! Подойди сюда. У нас тут есть с тобой работа.

Нонна, отворачиваясь, подошла.

— Значит, так. Четко по программе. Бери мусорный мешок. Встряхни его, расправь. Положи на стул…

— А ты только командовать будешь?

— Отнюдь! Я сейчас его приподниму и буду держать. А ты мгновенно расстегивай и вытягивай из-под него… все это. Особенно можешь не разглядывать — быстро складывай и запихивай в мусорной мешок. Закручивай его — и бегом на помойку. Остальное сделаю я… Приготовились!

Поднял. Натужно кряхтя, его держал. Нонна рекордно быстро сработала: минута — и ее уже нет. Если б она и другую работу так делала — но другую работу она не ненавидит так, поэтому делает медленней.

Уф-ф! Отпустил отца. Чуть передохнув, повалил его на бок, подтер, потом уже лиловые пролежни на заду обдал желтым жирным спреем — облепиховым маслом, растер салфеткой. Сколько пятен уже на нем, непроходящего темно-фиолетового цвета. Спрея не хватило. Тут и он их увидел.

— Да-а. Что-то я зацвел. Видно, скоро созрею…

Чистый памперс я подсунул сам, поддернул, застегнул липучками. Повалил батю.

— Спи!

— Не молоти отца-то! — произнес он жалобно.

— А что, батя, — сравнимо с молотьбой?

Ночью мы неоднократно сходились с ним — он поднимался и шел в темноте, как медведь-шатун, я встречал его объятьями — через секунду бы он грохнулся! — и некоторое время мы, тяжко сопя, боролись, потом я подсечкой кидал его на тахту, держал, шепотом объяснял ему, что ходить ему нельзя, а пора уже использовать высокие фекальные технологии… Он использовал. Я их ликвидировал. Мусорный бак заполнился — утром соседки убьют меня!

И опять легкую дремоту разрывал резкий шорох — это он срывал памперсы и, держа свой могучий орган наперевес, двигался к крыльцу — чтобы рухнуть оттуда вслед за струей. Перехватывал его, возвращал к технологиям. Засыпал — и снова просыпался от шороха. Шел к нему, перехватывал, валил после яростной борьбы. Прятал и застегивал его вольнолюбивый член. И снова — просыпался от шороха. За эту ночь я нагляделся на орган, породивший меня, больше, чем за всю предыдущую жизнь! Потом, когда просыпаться становилось все тяжелей, я снимал и надевал памперсы, уже не открывая глаз, все делал на ощупь, как слепая медсестра. Встав, как боксер после десяти нокдаунов, в очередной раз, я с удивлением увидал, что сосны озарены солнцем. Славно ночку скоротали!

С очередным памперсом я вышел на крыльцо и увидел, как к ограде подъезжает вишневый “БМВ”, из него выходит красавица и фотографирует будку. Я помахал ей. Нас так не легко сломишь! И она помахала в ответ.

Проснулся я от стука пишущей машинки. Это я, что ли, печатаю? Давно пора — уж год, как ничего не печатал! Странно только, что медленно печатаю… словно учусь. И еще странно то, что машинки нет. Вот тут, возле стола стояла! На чем же я печатаю? И как? Я поднял голову… Батя стучит? Так он ведь в жизни не печатал! Это меня даже больше изумило, чем если бы я печатать стал, после года перерыва!

— Молодец, отец!.. Только много пока ошибок делаешь.

— Машинка твоя сломана, начисто! — прохрипел. — Выкинь, другую купи!

Забыл, видно, что сам мне ее подарил, совсем недавно. Долгое время держал у себя и позволял только на нее любоваться, когда я в гости к нему приходил. А я печатал на разных ржавых ундервудах, которые в пыльных комиссионках находил. Но напечатал, однако, немало, в упорстве немногим уступаю отцу. А этот рыжий чехол с драгоценным инструментом демонстрировался мне, словно некий недостижимый приз, который я заслужу, видимо, когда-нибудь, совершив непонятно что. Сам отец и его Елизавета Александровна на машинке и не пытались печатать, поскольку пропадали на своих делянках от зари до зари. Появилась она у них, когда какое-то благоустройство сложилось, а до этого отец, изгнанный из ВИРа в Суйду и оказавшийся один, спал там на дощатом топчане и приезжал к нам в город только по выходным, крючась от язвы. Мать страдала, но и ее можно понять — мы заканчивали школу, в вузы поступали, а отец жестко требовал, чтобы мы всей семьей переехали в Суйду и жили среди полей, а мама не соглашалась. Спасибо ей! И как неизбежность появилась Елизавета Александровна — практикантка, потом знатный селекционер. Квартиры, полученные рядом, соединились в одну. Коллектив советской селекционной станции не осуждал их нисколько, а, наоборот, всячески поощрял. Парторгом там, помню, был милейший, благообразный Титов, которого старушки соседней Воскресенки, родной деревни Арины Родионовны, принимали за священника: “Батюшка, благослови!” Был там и ядовитый Шиманович, травовед, в недавнем прошлом политзаключенный, которого отец, будучи директором, взял на работу в пятьдесят пятом году, когда еще шли слухи о новых арестах. Был там уютнейший Василий Архипыч, семеновод, специалист по зерносушилкам, с которым мы выловили всех щук в неказистых соседних речках, насмешник и анекдотчик, составляющий вместе со своей Любовью Гордеевной вариант “старосветских помещиков” — именно у них спасался отец, пока не соединился с Елизаветой Александровной. Среди пустынных полей, которые так меня угнетали после города, когда я ездил к отцу, расцвел чудесный цветник интеллигентов — специалистов, прекрасно понимавших друг друга и ценивших отца. Вот уж действительно, не пойдешь — не найдешь. “Георгий Иванович, когда что-нибудь просит, ужасно стесняется, прижимает руку к сердцу и кланяется”, — говорил мне Наволоцкий, гениальный “пшеничник”. Видимо, суховатым и холодноватым отец казался лишь мне. Может, на меня влияли страдания матери, уязвленной и раздавленной уходом отца, плюс переживания моей любимой бабушки Александры Иринарховны, брошенной мужем-академиком примерно так же — только он перебрался не в Суйду, а в Москву… А теперь та же история с дочерью и ее детьми! Вскоре бабушка с горя умерла… Но если отец даже точно не знал, когда его-то собственный отец умер, — что тут какая-то бывшая теща!

Когда я приезжал к отцу, он обычно сидел в холодном своем кабинете среди тусклых алюминиевых коробок с зернами, в пальто и шляпе, и торопливо писал. При моем появлении он весело таращился, показывая, что видит меня, но пера не оставлял. И пока не заканчивал страницу (или главу) — пера не бросал. Лишь закончив, плашмя звонко шлепал ручку на бумагу. “Видал — миндал?” — говорил свою любимую победную присказку. Слегка стесняясь, он притягивал меня рукою к себе, произносил почти шепотом: “Ну, как ты живешь?” — и, не дожидаясь ответа, бодро поднимался и вел меня на поля. Не видел бы его трудов — ни за что бы не поверил, что в этих продуваемых ветром унылых просторах закопано столько энергии и ума! Рожь — ею пришлось ему заниматься, переехав в Суйду, — была самой распространенной и самой запущенной культурой. “Рожь высокую”, которая к осени падала и спутывалась, крестьяне брали серпами, а комбайн сквозь эти джунгли пробиться не мог — получалось, что рожь сеять уже нельзя. Отец скрестил великаншу с коротконогим дичком, хитро обведя его вокруг пальца — так, что, кроме короткого стойкого стебля, он ничего предкам не передал. Но иногда, через поколения, он заявлял о себе — вдруг появлялись образцы — вылитые отцы, не только коротконогие, но и с хилым, осыпающимся колосом. Нужно было еще раз “провести” его — отец использовал тогда “клумбу”: обходя со мною вместе бескрайние поля, отбирал и аккуратно выкапывал лучшие экземпляры и высаживал их на стороне вместе, переопылял, получал “элиту”. Я терпеливо ходил вместе с ним, с унынием чувствуя, что он возлагает на меня надежды… но надежды его оправдал не я, а аспирант Васько, приезжавший по утрам из Гатчины на мотоцикле, весь забрызганный грязью (особенно встречные поливают, жаловался он), и — сразу же вместе с отцом залезающий в пыльные заросли. Я, мучаясь, сидел на краю канавы, твердо решив все-таки отстоять свою непричастность — тогда я твердо был уверен, что это — не жизнь.

Иногда отец вроде понимал, что не только лишь о гибридах и сортах надо говорить с подрастающим сыном — что-то, наверно, и другое интересует его. Специально, думаю, он повел меня в сельскую баню. Стыдливо вдруг сунул намыленную мочалку мне между ног, пробормотав: “И похаб три… не забывай!” В бане я и так был красен — но тут побагровел еще больше. “Что еще за слово такое… деревенское он сказал! Можно, наверно, было сказать это как-то иначе!” Но — как? А он, тоже сделавшись еще красней, продолжил: “И эту… штуковину свою… береги. Если тебя будут учить как-то баловаться с нею — сразу уходи!” Тут пот прошиб нас обоих окончательно. Помню, что стыдно мне было вовсе не из-за темы — с друзьями мы вели гораздо более смелые разговоры. Стыдно было из-за отца, из-за его неумелости, торопливости. Все небось думают про нас: “Спохватился батя! Перед ним уже взрослый мужик сидит, а он ему детские вещи рассказывает! Где же ты, батя, раньше был?” Вот чего стыдно было мне — а отнюдь не темы. Воспитание в этом направлении он продолжил в тот же день. Провожая меня на станцию — на этот раз мы были в огромном темном поле совершенно одни, — он вдруг проговорил лихо, заканчивая какой-то эпизод: “В общем, как Василий Архипыч говорит: за двумя зайцами погонишься — ни одного за яйца не поймаешь!” Это значило, по его понятиям: вот мы с тобой разговариваем, как два взрослых мужика, порой и соленое словечко можем ввернуть. Все нормально! Но некоторое время после этого мы не могли смотреть друг на друга, стыдясь вовсе не зайца с яйцами (во дворе мы посильнее закручивали), а именно этих торопливых попыток сближения, выглядевших жалко. Надо отдать должное отцу — мучился этой темой он недолго и уверенно соскользнул в разговор, где не испытывал ни малейшего смущения — только восторг. “Тут у меня получены инте-рес-нейшие результаты!” — и спихивал меня с утоптанной дорожки в темные заросли ржи — и во тьме, и с закрытыми глазами он мог найти в бескрайнем поле все, что интересовало его, и даже вовсе не искать, а сделать шаг — и ухватить нужный ему колос. Тут уже ничто не смущало его — к примеру, что сын его промок и может опоздать на последний поезд!.. “Интереснейший результат!” Вот что важно, остальное — пустяки!.. Вроде бы ничего не вынес я из тех мучительных своих поездок — и селекционером я не сделался, и половое воспитание получил не там… Но то пребывание в темном бескрайнем пространстве, под огромным небом, как-то осталось во мне.

Но главное — все, что я сейчас вспомнил, я должен удерживать в распухшей голове. Отец прочно узурпировал машинку — не подойти. Сперва стучал сбивчиво, неуверенно, но постепенно вдруг разошелся — сплошной треск. Смело приобретает новый опыт. На девяносто пятом году. За леском, где чеченские наемники строили дачу кому-то, тоже послышался стук — батя всех поднял на трудовую вахту! И даже дятел прилетел на сосну и начал долбить — трудовой всеобщий подъем. Только я не при деле. И уверен, кстати, что отец отнюдь не воспоминания свои печатает. Только науку! Лишь наука интересует его!

Я подошел. Как раз несколько рычажков букв, торопливо нажатых, сцепились перед листом, и отец, запустив туда палец, пытался этот узел разорвать. Не смущаясь хрупкостью устройства — он и колосья свои так же хватал, видимо, сразу чувствуя их цену, прикосновением подушечек пальцев… Но тут-то он не понимает ни черта — в гневе сломает. Я расцепил яростно сцепившиеся клинки букв, отодвинул машинку.

— Отец, ты хотя бы сначала спросил, как пользоваться.

Вылупил дикий глаз. Не признает никакого чужого опыта! Резко рванул к себе машинку.

— Счас кончу!

Глянул я безнадежно на его текст… Наука! “Если в потомствах наблюдается большое разнообразие или между потомствами наблюдается невыравненность, то пересадки растений повторяются…” Безнадега! На лирические воспоминания, на чувства трудно его подловить… Не ловится! Помню, пытался я взять верную уж тему — как они с Елизаветой Александровной сблизились в Суйде и были вместе потом сорок лет… Глухо!

“Ну что, — неохотно заговорил. — Помню, как она впервые появилась у нас. Было это в шесть утра перед конторой — на нарядах, где рабочих и технику распределяли…” — “И что?” — “Ну… первое время она нападала на меня… что я их отделу селекции картофеля мало выделяю техники и людей. Ну а я отвечал, что сорта Наволоцкого и Титова находятся на государственных сортоиспытаниях. Поэтому главное внимание — им...” — “Все? Ну, а потом?” — “Ну а потом… я постепенно понял, что она неплохой специалист”. Все. Так что “на чувства раскручивать его” — бесполезно. Крепок дуб! Жили они при этом нормально. Помню, показал мне однажды свою статью в журнале, всю сплошь, как грядка морковкой, утыканную восклицательными знаками. “Что это?” — удивился я. “Да это Лиза читала”, — простодушно ответил он. Так что какие-то чувства допускались! Когда Елизавета Александровна погибла (в старости левый глаз ее не видел, и с этой стороны и налетела машина), отец через некоторое время вдруг спросил у меня: “Как ты думаешь, мертвые еще слышат?” — “Не знаю. Может быть. А что?” — “Я тогда у остановки стоял около Лизы… но ничего не сказал”.

Стучит!.. Нет, отвлечь его может только запах обеда! Разогреваем “тот еще суп”… Так. Ароматы, кажется, начинают достигать его ноздрей: стук машинки замедлился и прекратился вовсе. Я поднял крышку: отлично! Сейчас подаем. Обернулся — и обомлел. Он, сияя огромным своим “кумполом”, уже тут был, за круглым столом!

— Отец! Из-за тебя меня кондрашка хватит! Ты как оказался здесь? Эти твои “перелеты”… чреваты, если ты не понял еще!

— Я по стульям крался, — пояснил он, — за спинки хватался.

— Понял. Только ты больше так не делай.

Сидел. Сиял.

— Наливай, Нонна, — сдался я.

— Наливай, мамаша, щов — я привел товарищов! — усмехнулся он.

Мы молча, но шумно ели. Откинулись, наконец.

— Я сделал тут… важное открытие! — цыкнув зубом (капуста застряла), сообщил он.

Дня у него без открытия не проходит! Некоторые из них просто безумны!

— Отец! А ты не хочешь все-таки в больницу лечь?

— Не-а.

— Пач-чему?

— Помню, раз ходил я к врачу… перед войной еще, кажется.

— Но война-то давно прошла! Шестидесятилетие Победы, если не ошибаюсь, отпраздновали!

— Сказали мне номер кабинета. Нашел его. А там написано — доктор Гибель!

Отец захохотал.

— А уже после войны, кажется… Да! Алевтина послала, посоветоваться насчет лысины. Сижу, жду. И вдруг выглядывает доктор в халате. Лысый — абсолютно! Кричит: “Следующий!”

Захохотал снова. Крепкие еще зубы у отца!

Все это, безусловно, мило — но еще одной такой ночи мне не пережить! Мне и день такой трудно пережить. Знойный, неподвижный. Отец на своей теневой веранде мирно спит, подложив большие ладони под голову, улыбается во сне, как ребенок с рекламы памперсов. После бурной ночи имеет право и поспать. Это мне не положено — сижу в жаркой комнате с тяжелой головой, то роняя ее, то снова поднимая... Не спать! Если еще и я засну — то кто нас, вообще, разбудит? И что с нами будет? В частности, со мной? Детектив “Тень дворника”, действие которого я прихотливо поместил в Одессу в безумной надежде пожить в этом славном городе летом, усыхает в связи с невозможностью посетить этот город, так же как и другие города нашей прежде бескрайней Родины... Не спать! Единственно доступный для художественного воплощения субъект лежит на веранде и вытесняет своим пронзительным запахом и “Тень дворника”, и все остальное вместе взятое. Вот она, точка приземления, после всех моих полетов. Машинка как раз освободилась — давно мог бы это заметить. Заодно глянем, что он там настучал…

Новый устойчивый сорт дается большим трудом, терпением и еще некоторыми качествами, которые трудно объяснить. Я бы сказал прежде всего о широте и свободе взгляда, умении увидеть то, что все боятся увидеть, поскольку это противоречит общепринятым взглядам и лучше туда не смотреть. Но мне бог дал такую смелость, хотя многие, даже мои ученики, предпочитают называть это безумием. Я уже много раз мог остановиться на чем-то, открытом мной, а такого немало, заняться рекламой ценного открытия и выклянчивать награды, вполне заслуженные. Но мне каждый раз это становилось уже неинтересным, и неудержимо влекло новое, часто противоречащее прежнему. “Тебя бы на трех академиков хватило — вовремя только ты остановись!” — говорил мне Садчиков, мой ученик, ставший академиком и одно время возглавлявший белорусскую Академию наук. Из метода клонирования растений (рассаживания кустов из одного зерна, в результате чего оно давало до десяти килограммов зерен), из метода, который мы с ним придумали еще в пятидесятые и который имел чисто подсобное значение (получение достаточного материала для скрещивания) он сделал себе имя и положение. А я помираю тут на жалкой веранде, предоставленной мне моим сыном, и ни один ученик не поддержал последних моих открытий, неожиданных и часто противоречивых, и не остался со мной. Но я ни о чем не жалею. Многие, получившие почести, не сделали ничего конкретного, лишь занимались пропагандой какой-нибудь частности, порой “одолженной” у меня без отдачи, а мне удавалось сдавать на сортоиспытания сразу два-три сорта, и, как правило, районировали совсем не тот сорт, на который я рассчитывал, — тут нужен именно спектр, и что-то из этого спектра пройдет. Как я их создавал? Объяснить это невозможно. Не зря на моем девяностолетии мне говорили: “Ваши методы бесподобны, но их невозможно повторить, поэтому они уйдут вместе с вами”. И мне это очень жаль — я все же хотел бы кому-то их передать. Но все предпочитают действовать по шаблонам. Долгое время у нас преследовали генетику — теперь наступила другая крайность: никто не осмеливается поколебать ее постулаты. Пример — моя сотрудница Пугач. Работник честный и старательный и хорошая женщина. Одно время она заведовала лабораторией генетики при открытии в Белогорке нашего института. Главным направлением лаборатории был, как я припоминаю, именно генетический метод выведения сортов — но ни одного сорта таким методом создать не удалось. Гибриды, созданные скрещиванием чистых генетических линий, за два поколения теряют свою гетерозисность (вспышку качества и урожайности сразу после скрещивания). Это типичная комбинаторика, — мол, сложи только кубики, и будет картинка. Ее упорно пропагандируют и сейчас — потому что это понятно и доступно, и легко написать диссертацию, и тебя поймут и поддержат такие же, как ты, боящиеся сделать шаг с проторенной тропки и защищенные уже званиями и наградами. Но сорт так механически “сложить” невозможно. Поэтому нет у Пугач сортов, так же как и у всех, кто слепо надеется на генетические комбинации. На самом деле скрещивание и создание гибридов — лишь начало. А сорт создается необъяснимой соразмерностью и очередностью всех действий, что чаще всего невозможно повторить и что дается лишь интуицией и бесконечным числом попыток. Поэтому теоретиков-генетиков, в том числе и академиков, так много, а реальных селекционеров, имеющих конкретные удачные сорта, — единицы. Мой сорт ржи “Ярославна” районирован лишь в Ленинградской области, что говорит о его привязке к местным условиям, но зато он дает сорок пять центнеров с гектара, что на пятнадцать центнеров больше обычного. Мой следующий сорт “Былина” отличается высокой продуктивностью и неполегаемостью, но главное его достоинство — в скороспелости, что дает возможность получить до наступления нашей ранней и влажной осени первоклассные сухие семена.

Мне удалось в жизни не только создать шесть продуктивных сортов (считая два сорта проса в Казани, широко высеваемые до сих пор), но и глубже понять методы селекции. По озимой ржи это, конкретно, отбор растений в заданном направлении до цветения и пересадка их на изолированный участок для цветения и взаимного между собой переопыления. Затем — выбраковка растений по зерну и высев на изолятор и их отбраковка, также до цветения. Селекционер повторяет методы при каждом выпуске семян и при качественном улучшении имеет право на оформление сорта. Но кому сейчас хватит терпения и, главное, уверенности, чтобы заниматься этим из года в год?.. Боюсь, что даже мой сын не обладает достаточным терпением, чтобы хотя бы дочитать до конца эти заметки…

Об эти буквы я спотыкнулся и чертыхнулся: ч-черт! В таком своем состоянии — и то уел! Улыбается неизвестно чему… “Слышу, батьку, слышу!”

Последний мой сорт, который я не успел размножить и изучить, высеян, я думаю, в этом году только под окнами этой дачи, что не дает, разумеется, никаких возможностей для его изучения, и я со слезами на глазах гляжу на него.

Я вдруг тоже почувствовал резь и слезы в глазах — наверное, от долгого и неотрывного чтения.

Однако при создании этого сорта я заложил бомбу, которая при удачном стечении обстоятельств разнесет вдребезги все привычные основы селекции.

Снова вздрогнув, я глянул на него… “Бомба”! Как бы дачу не разнесло!

И если я увижу в созревших растениях хоть малейшее подтверждение моей правоты — я буду счастлив и смогу с достоинством умереть.

Это только мы думаем, что мы здесь отдыхаем! На самом деле — при эксперименте его присутствуем! Посмотрел на всходы, довольно дружные и высокие… Что он там “заложил”? Он тут главный. А мы все — лаборанты его.

В лучах заката (и славы) по аллее важно прошествовал писатель Строгин, наш несгораемый лауреат, впитавший в себя всю мудрость и не оставивший ничего нам. Пора и мне о чем-то подумать. И этот день догорел… а жрать нечего. “Я сейчас, Нонна!” — крикнул и оседлал мой ржавый велосипед. На площади у магазина кипела жизнь — шикарные иномарки, веселые девушки… И главное — летняя беззаботность! Вздохнув, вошел в магазин — за прилавками никого уже не было. Лето! Греются. Поздно приехал. Купить удалось только мозги. Самый невостребованный товар.

— Нонна! Мозги убавь! — спохватившись, крикнул я ей.

— А я уж их давно выключила! — заметив тут некоторую долю шутки, робко хохотнула она.

Разбудил отца, довел до стола. После сна он посвежел, светился.

— Я новое открытие сделал! — улыбаясь, объявил он.

Без открытий у него, как правило, день не проходил!

— Ну… так и какое же? — спросил я.

— А? — Он весело сверкнул глазом: мол, говорить — не говорить? — Сделал!

— И про что же?

— А? Про смерть, — произнес он спокойно и весело поглядел на нас.

Потрясенные столь неожиданным применением его таланта, мы долго молчали.

— Поскольку в скором уже времени мне предстоит с ней тесная встреча… я решил все продумать загодя, — сообщил он.

— Слушай! — сказал я. — С этим экспериментом ты лучше погоди.

Как бы эту темку закрыть, неуютную? Впрочем, неуютной эта темка казалась вроде бы только нам. Он улыбался спокойно и даже торжествующе.

— Ну, и какое же открытие? — поинтересовался я. Хотелось с ним сцепиться — как всегда, когда он свои безумные теории выдвигал. Но тут, наверное, воздержаться лучше бы. Тема уж больно необсуждаемая.

— Надо… свое время назначить ей! Удачное! — не дождавшись наводящих вопросов, сообщил он. — Договориться, короче. Но уже не обманывать ее.

— Для кого — удачное-то? — злобно поинтересовался я.

— Ну, для себя, разумеется! Чтобы закончить все! — самодовольно произнес он. — Ну, чтобы и у нее все сходилось по срокам, по ее производству, — уже с небрежной улыбкой добавил он.

— Ну и что? Сговорились?

— А! Сговоримся! — закончил уже уверенно и, эту тему решив, стал в кухню смотреть. — Поесть там у нас найдется что-то?

Ну что ж… Это теория менее безумная, чем все предыдущие его. Ранее он сеял, например, озимую рожь весной, яровую пшеницу — осенью, вытряхая новые, нераскрытые прежде возможности из них. И использовал!

— Ну… и как же ты будешь его… определять?

— А? — глянул задорно. — А вот этим, — кивнул за окно на всходы. — Мой последний посев. И есть там одна штука… которой я горжусь! Доказать или даже объяснить уже ничего не успею — но чувствую: есть! — Он гордо откинулся на спинку стула. Я подумал, что он скажет сейчас свою любимую веселую присказку: “Видал — миндал?” — но на это, значит, сил ему уже не хватило. Но на науку хватило: — Еще трубкование не началось. Потом — цветение, опыление, но я уже чувствую: есть! Созреет этот сорт — и все! Больше не имею вопросов. Не буду вам докучать. Уносите! — махнул ладошкой.

— Но стоит ли жестко так с производством связывать? — пробормотал я.

— А с чем — связывать?! — рявкнул он. — Так подыхать?!

— Не хочу даже… при таком разговоре присутствовать! — Нонна, всхлипнув, ушла.

— Ну у тебя есть, кажется, и с чем другим связывать… твой итог? Одних дипломов твоих… полкомнаты. На них смотри!

— А! — отмахнулся своей прекрасной огромной ладонью. — Это когда еще было!

— И прости, — неукротимый дух противоречия передался и мне, — но ты уверен, что финиш этот, — кивнул на посев, — понравится тебе? А вдруг — нет? Ведь пересеять, как ты любил, уже нельзя будет!

Может, удастся все же его сбить с этой жесткой привязки?

— Значит, вся жизнь моя — дерьмо! — заорал он. Потом успокоился, даже мне подмигнул: — Не волнуйся. Она — смерть я имею в виду — тоже не дура!

Хитро ей подольстил.

— Гуляешь, батя! — Только я и сказал.

По аллее ходил… Чего делать-то? Как-то этот… “последний праздник урожая” похерить надо! Увезти его куда-то, отвлечь. Пусть забудет свой “срок уборки”. У стариков память дырявая, глядишь, и забудет, вместе с озимыми своими под снег не уйдет. Но что я могу предложить ему достойное вместо того, на что он положил жизнь… и с чем теперь хочет встретить смерть? Ничего я более достойного предложить не могу. Не каждый такое право может иметь — так увязать свою жизнь с природой. Бурный финиш придумал себе. И главное — по специальности! Такое даже медикам редко удается. И если получится у него, как хочет, — уйдет с улыбкой торжества: все сделалось, как он сказал. Другим для этого приходилось целые государства завоевывать. Или — разорять. А у бати — весь процесс под окном. И увезти его — значит, последнего азарта лишить.

Попробую все-таки. Вернулся. Он, согнувшись к столу и даже высунув язык от старания, с изуверской селекционерской тщательностью резал таблетку пополам. Неужели — сам помнит? Ведь вроде в больнице тогда в отрубе был?

— Отец!

— Да? — откликнулся он любезно.

— Ты слышал, нас с тобой в Казань приглашают!

— Да? И с какой же это стати? — спросил насмешливо.

Нет. Не собьешь теперь его с “эксперимента”. Упорство это и сделало его. Теперь — погубит. Впрочем, как сказать. И что считать гибелью? Для него, может быть, несбывшийся эксперимент, теория неподтвержденная — гибель и есть. Не путать со смертью! Смерть в лаборантках у него, измерения сроков созревания проводит. Может, отец еще и выговор ей даст — за небрежность! “Сильнее, чем Фауст Гете!” — как вождь говорил.

— Давай отложим… эксперимент твой. Тысячелетие Казани в сентябре! А ты там — национальный герой… всю страну накормил в трудную пору. Скоро специальное приглашение получим.

Альбертыч! Не подведи!

Презрительной усмешкой встретил батя этот пассаж. На славу он никогда не разменивался.

— Как-то в течение последних семидесяти лет я не получал от них никаких известий! Что это вдруг?

Не собьешь его! С “последнего эксперимента” не выбьешь. Даже в Казань, где все лучшее было у него. Но у него теперь лучшее — здесь. Где гипотеза его проверяется. Век бы мне ее не слыхать! И когда это он придумал ее? Видимо, когда я был в отъезде и идеи его не мог разбивать. Теперь уже поздно, похоже.

Надо, наверное, срочно на почту идти, с Маргаритой Феликсовной связаться и с Альбертычем через нее… Чем черт не шутит — вдруг позовут? Туда, конечно, не доволочь мне его, но зато, может, это в сторону его отвлечет?

Феликсовна, ясное дело, изумилась безумно. Никак не думала, что после такого приема снова ей позвоню. Но вот есть, оказывается, такие любители. О встрече мечтаю. Исключительно — в Казани! Держалась сухо — но растопил ее, постепенно, мой энтузиазм. “Представляете, человек в войну гениальный сорт у них вывел. Даже два! Тысячелетие празднуют, а ему — почти сто уже лет!” — “Так вы думаете… Георгий Иванович сам может приехать?” — “Не уверен… но я все расскажу про него! Главное, приглашение пришлите!” Крепко озадачил ее этой вспышкой чувств. “Ну хорошо… запишите тогда мой факс. Пришлите основные сведения о Георгии Ивановиче. Я Николаю Альбертычу покажу”… Вот и сойдутся богатыри!

— Все, отец! Едем в Казань! Звонил сейчас — нас там ждут! Бурно готовятся… потрет твой рисуют, три на два!

— Ой ты боже мой! — произнес он насмешливо.

Не собьешь!

— Ну тогда в больницу ложись! — рявкнул я. У меня нервы тоже имеются!

— В больницу? — недоуменно поднял бровь, словно впервые про такое заведение услышал. — Но друг же твой сказал, что не надо в больницу! Ну, который в больнице нас принимал, по дороге сюда.

Помнит! Хотя в несколько фантастическом виде.

— Какой друг?

— Ну, вы вместе в школе учились. Он еще к нам домой приходил. Не помнишь, что ли? — уже закипая, произнес он. — А сейчас в больнице нас принимал… но не принял.

Новый его закидон! Но лучше сейчас с ним не спорить, организм его не трепать. Я сам-то уже не узнал бы школьных своих друзей — полвека прошло. А он уверяет, что узнал! Ну пусть. Ладно. Комар живет, пока поет.

— Вот только фамилию его не могу вспомнить! — как бы сокрушенно произнес батя. Куражится! Хочет превосходство свое показать. — По полтаблетки тот велел — и все в порядке!

Потом мы сидели с отцом на крыльце. Солнце стекало, плавилось в соснах, но жара не спадала.

— Ой! Как я купался — в речке Солар, в Ташкенте, где мы в двадцатых годах от голода спасались! Кидались с высокого обрыва, прямо в водопад! — Отец рубанул своей огромной ладонью. — Речка ледяная, стремительная была… выскакивали ошарашенные — и вниз по водопаду нас мчало! Помню, за водопадом натяжной мост был, упругий, и там молодая женщина ругалась с каким-то мужиком… аб-солютно пьяным! — почему-то со счастливой улыбкой произнес отец. Видно, на таком расстоянии любые воспоминания сладки. — Мужик тот все руками размахивал, что-то доказывал, и вдруг — брык! — прямо под перилы и в речку упал! Женщина сбежала с моста, побежала туда, где вода резко поворачивала, в скалы упираясь. Мужик пытался там выбраться, женщина палку протянула ему, но он сорвался, и его дальше понесло — в белой пене совсем исчез. И тогда женщина прыгнула, прямо в платье, и тоже там скрылась. И далеко уже вниз по течению все-таки выкарабкались они. Одежда прилипшая. Разделись, сели сушиться...

Отец, улыбаясь, смотрел туда.

8

— Поезд пойдет через Сестрорецк! — объявил сиплый голос.

Бывают же подарки судьбы! Люблю эту дорогу — хотя она выпадает редко, когда чинят основной путь.

В отличие от прямого, привычного, этот, окольный, оставляет ощущение какого-то сна. Поезд почему-то беззвучно, без привычного грохота, идет по широкой привольной дуге, и кажется, что он наконец-то съехал с опостылевших рельсов и катит свободно, как душа велит. Ты летишь прямо посреди огородов — слева и справа вплотную к поезду свисают высохшие помидорные плети, сверкают целлофановые домики теплиц. Мощные женщины с руками по локоть в земле иногда распрямляются, стоят, но тихого нашего поезда словно не видят, будто он такая же привычная и удобная вещь на огороде, как ржавая ванна с водой.

Потом поезд проходит по краю широкий зеленый луг, всегда почему-то пустынный, только на самом горизонте из низких кустов торчит огромное несуразное здание с закрашенными белилами окнами — словно нежилое. Хочется думать о нем самое необычное — маршрут этот дарит какое-то отрешение от забот, словно отпуск, и хотя время он берет почти такое же, как прямой путь, но вдохнуть свободы и даже счастья позволяет всегда. Например, вот я спокойно понял, что этот странный и как бы недостижимый дом на горизонте — та самая больница, где мы однажды уже были с отцом и, похоже, скоро будем опять. Так что осмотреть ее с разных сторон не мешает. Как однажды сказал отец, зайдя вдруг ко мне (тогда мы еще жили отдельно): “Был сейчас в крематории. Провожали профессора Галину Ивановну Попову. На всякий случай все там осмотрел, подробно. — Усмехнулся. — Ведь когда самого привезут — ни черта уже не увижу”. Больница показалась всеми боками и медленно опустилась за горизонт.

Этот выезд мой — первый за последние два месяца. Находился при бате неотлучно, и только лишь эти две огромные клеенчатые сумки с грязным бельем, которые я едва волоку, даровали мне временную свободу.

Когда было солнце — быстро стирали, сушили на веревке между сосен (на одной из них на большой высоте было железное кольцо — по легенде, приделанное для гамака Ахматовой и за эти годы поднявшееся, вместе с ее славой, так высоко). Потом зарядили дожди, и сушить батины вещи прямо из-под него на электрической батарее было душновато. Сладковатая вонь заполнила хату, и главное — белье оказывалось скукоженным и все таким же пахучим и грязным. И вот я с двумя плотно набитыми тюками был командирован к стиральной машине “Индезит”. В момент переезда отца к нам его сбережения попали под знаменитую инфляцию — и покупка машины была попыткой спасения хоть части его средств. А вот теперь без нее бы пропали. Конечно, памперсы играли свою роль — но доставалось не только памперсам! Вот — два могучих полновесных тюка… даровавших мне этот праздник. Ловок я, однако: взволнованно объяснил, что при дожде вещи все равно не проветрятся и не высохнут — не стоит и стирать, надо ехать. И как только, убедительно это доказав, выехал, сразу сквозь туман проступило солнце — и у деревянных домов (совсем близко) сушилось белье и шел пар из темных мокрых досок. Ловко я провел всех: когда надо мне — дождь, когда добился своего — солнце! Давно забытая моя репутация известного ловкача и пройдохи очень бы помогла мне сейчас — как раз чего-нибудь такого, бодрящего, сильно мне не хватало последний год. Батя круто-таки меня согнул. Сейчас лежит, уже почти не вставая, но ведет себя спокойно и уверенно, словно бы слегка на время прилег. “Дай!” “Узнай!” “Где ты был?.. Не мог ты там быть!” Понимаю, что он мудр, а если бы он впал в панику — вот тогда окончательно бы все рухнуло, завалился бы и я! А так — мне тоже приходится быть орлом рядом с таким батей! “Орел степной, городской, междугородний и международный”, как дразнила меня одна моя знакомая из Москвы. Но когда это было! Взлететь теперь, с двумя тюками белья, тяжеловато будет!.. Попробуем.

Недавно отец отмочил — в буквальном и переносном смысле этого слова. Сидя за машинкой, я вдруг с ужасом увидал, что он как-то слез с крыльца и, пошатываясь, идет между сосен. От долгого лежания он был всклокочен и встрепан, одежда сдвинута, перевернута. Как раз оказавшиеся за частоколом любители Ахматовой обомлели: чья же это столь экзотическая тень? У ближней к частоколу сосны отец остановился.

— Валера! Что он делает! — донесся вопль жены.

Покачавшись и найдя равновесие, отец скатал до колен шаровары, зашуршал памперсами, и — хрустальная струя сверкнула на солнце. Потом отец усмехнулся — казалось, его мысли далеко, вряд ли он думал о бедных экскурсантах, — неторопливо натянул штаны и побрел назад. У крыльца с распростертыми объятьями встречал его я. Уже привычное отчаяние последних месяцев всколыхнулось… но лишь чуть-чуть. Чувствовал, что это лишь цветочки — дальше еще круче пойдет, так что чувства лучше приберечь! В оправдание отца скажу, что это оказался последний самостоятельный его выход — после этого он лишь лежал и сидел. Кто знает, как мы распорядимся последним своим выходом?.. А перед этим был такой: я, по его просьбе, выводил его к цветущей ржи. Батя словно дремал у меня на руках, глаза его были полуприкрыты… “Забыл он, что ли, куда я его веду?” — думалось мне. Опустил его на приготовленный стул — отец так и не шевелился. Ну, все? Прощание окончено, можно волочь его назад? И вдруг — “отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы” (одно из любимых стихотворений отца). Он впился страстным и даже гневным взглядом в крайний росток. Чем он так его прогневал? По моим скромным познаниям, все было на месте: вот эти черные мешочки с пыльцой — мужские половые органы, а торчащие липкие хвостики, на которые должна прилипать пыльца, — наоборот, женские. Еще я помнил, что “своя” пыльца не годится — должна обязательно прилететь пыльца соседей, — перекрестное опыление у ржи. Призрачное, полупрозрачное облако как раз и реяло над плантацией. И вдруг отец, зверски ощерясь, стал хватать длинные липкие кончики, отрывал и отбрасывал их. Кастрировал, отбраковывал какие-то растения — быстро и, видимо, безошибочно. Обратно я волок его чуть живого — нелегко дался ему его последний трудовой подвиг! Большую часть времени он теперь спал. Я переехал за его стол — глядел то на него, то на его записи.

Когда отец был на войне (первой империалистической, надо понимать?), все у нас заболели тифом. Сначала старшие брат и сестра — Николай и Татьяна. Они болели так долго, что у них даже образовались пролежни. Мать и самая старшая, уже замужняя сестра Настя были в поле, потому что нас нужно было как-то кормить. А я все дни и ночи находился у изголовья заболевших с миской мелко наколотого льда. Когда они просяще открывали рот, я насыпал им ложкой на язык некоторое количество льдинок. Время от времени я спускался в погреб и возобновлял запасы. Когда они стали поправляться, тут заразился и заболел я. И болел я даже сильнее, чем они, — может быть, потому что был младше. Потом мать мне призналась, что, поскольку я не поправлялся и становился все хуже, за мной даже перестали ухаживать. В крестьянстве потому и рожали столько детей, что многие умирали еще в детстве. Я лежал в хате в одиночестве и помирал. И вдруг я приподнялся и широко открыл глаза. Была ночь. Но в хате никого не было. Я еще подумал, что, наверное, все ночуют у соседей, чтобы не заразиться от меня. В окно светила яркая луна. И я почему-то знал точно, что это не сон. У низкой двери в хату стояло ведро с водой, а над ним на гвоздике висел жестяной ковшик. И я вдруг понял, что я потому все вижу так ясно, что сейчас должен умереть. Эта мысль так испугала меня, что я стал из последних сил пытаться приподняться. Помню, у меня появилась мысль (довольно неожиданная для пятилетнего), что смерть забирает лишь тех, кто не двигается, а если движется — то, значит, живой, ей не принадлежащий. Я старался двигаться как мог — в основном извивался. И тут я с удивлением и восхищением заметил, что ковшик на гвозде стал раскачиваться — сначала слабо, а потом все сильней. И, раскачавшись сильно и как-то весело, он вдруг слетел с гвоздика и нырнул в воду в ведре. И сразу же бодро вынырнул и поднялся. Все это было абсолютно реально — через край его переплескивалась и шлепалась на пол вода. Продолжая как-то весело раскачиваться, он подлетел ко мне и остановился у рта. Я схватил его руками и жадно стал пить. Вода была холодная и очень вкусная. Потом я сразу заснул. И со следующего утра стал поправляться. Все удивлялись и говорили, что произошло чудо. Но про прилетевший ковшик я никому не рассказывал, боясь, что меня засмеют. Я и так среди ровесников-ребят считался безудержным фантазером и не раз дрался, обижаясь на насмешки.

А теперь я сидел над отцом с лекарствами и питьем. Несколько раз я вызывал “скорую” — отец почти переставал дышать. Но, как специально, к их приезду садился на кровати и довольно внятно говорил. Сняв кардиограмму и выписав новые лекарства, они уезжали — и батя тут же вырубался, лежал чуть не бездыханный, и так сутками подряд. Однажды лишь, когда я стал задумчиво рассматривать его банку какао, философски размышляя, что вот, скоро и мне вступать на эту стезю, а какао, говорят, как раз напиток долголетия, — он вдруг разлепил один глаз, потом приподнялся и вывинтил у меня из пальцев какао! И, поставив его рядом с кроватью, снова уснул.

…И впервые за это время я выбрался — с двумя сумками грязного белья. Но в нашем возрасте особенно привередничать не приходится. Много лет я замечаю уже, что счастье и покой испытываю лишь в общественном транспорте. Кругом милые люди… и больше ты их никогда не увидишь.

И пейзаж за окном радовал своей дикостью! На привычном, прямом пути все уже было рассчитано и расписано. На мосту через речку Сестру я четко решал: перестать думать о неприятностях дачных. У странного, покрытого кафелем дома на станции Левашово я разрешал себе начинать думать о неприятностях городских… Невелика свобода. А тут все какое-то дикое, незнакомое. И даже не знаешь, о чем сперва думать. Вот — остановка. Серая выцветшая деревянная “трибунка”-платформа торчит из зарослей камыша. Никого, и лишь шумит метелками ветер. На таких станциях — воспаряет душа, вспоминает, что в жизни — вовсе не один путь, а много разных… и о большинстве из них ты даже не догадываешься. Чудная дорога! И цивилизация подступает какая-то другая. Надпись на глухом бетонном заборе: “Печник. Стаж работы — 70 лет”. Была бы печь — обязательно бы глянул на этого печника! Но нет у меня печи! А у кирпичного здания бывшей тюрьмы сходятся все пути в один, и плоский Финляндский вокзал всегда одинаков — по какой дороге ни едь!

Метро. Невский. Подъезд. Дверь. А вот и машина “Индезит” — формальная цель моей поездки… Это ты почему-то надеялся, что будет формальная, а получается — главная. И похоже — единственная! Потыкал автоответчик. Тишина. И то радуйся, что с дачи никаких известий нет. Вот оно счастье-то: на автоответчике — ноль. Счастье, конечно же, скромное… но ты и сам небогат. Развязываем тюки… Да-а… Когда-то я считал свою жизнь удавшейся, а квартиру — роскошной. Не предполагал, что здесь такие запахи раздадутся! И это — еще не твои запахи. А будут и твои. Глянул на часы. Так: пять минут положил на философские размышления… Вполне! Пора приникнуть к циферблату — машинному: программа стирки, температура воды, время отжима… Не менее увлекательно. Закладываем. Врубаем. Время пошло. Как мы шутили в молодые дни: до трех часов — секс, после трех — мучительный самоанализ. Но думал ли когда, что время воспарения духа будет так ограничено — и даже не черточками на часах, а делениями на стиральной машине?.. Кстати, тратишь время зря — два деления абсолютно бесполезно прошли! Загуляю-ка я делений на пять! На больше, к сожалению, не получится… да я и не хочу! Откопал в столе записную книжку. Стал листать. Так… Это мог бы быть интересный звонок. Но тут в пять делений явно не уложимся. Тут делений на восемь, не меньше, чувств. Так… этот звонок — деления на два. А что я пустые три деления делать буду? Нет… Вот этот номерок — пожалуй, на пять делений. Кстати, одно деление уже прошло: вода булькает, барабан крутится. Крутится диск… “Алле!” Сперва, как положено, молчание. “Извини, все никак не мог позвонить…” — “Батя лютует?” Вот это правильная формулировка! Сколько раз она выручала меня! “Батя лютует” и “Мама приехала”. Когда жизнь тисками сжимала — только это и выручало. “Мама приехала” — это отзвучало уже. Но “батя лютует” по-прежнему, и даже еще сильней. Открыл только рот, но тут на следующее деление перещелкнулось, машина загрохотала, затряслась. “Отжим”. Совершенно я позабыл, что последние два деления такие бурные! Врешь! Прекрасно знал! На это и рассчитывал: абонента еще слышно, но тебя — нет. С упоением внимал: “негодяй”, “сволочь”… даже сладко жмурился. Давно ничего подобного не заслуживал. Для меня это — мед. Машина, дернувшись, умолкла. Стрелка — на красной черте. В трубке пошли гудки. Точность! Последняя виртуозность.

Пауза… А вот это — главный звонок! Слышу по звуку. Труба зовет!

— Что ты орешь? Какие вьетнамцы?

Под ногами хрустели ампулы. Кресла, которыми я задвинул отца, были раскиданы… но батя как чистый ангел спал!

— Откуда я знаю — какие? Приехала “скорая”, а в ней — вьетнамцы. На каком-то птичьем языке говорят.

— Практиканты, наверное?

Ведь здесь вроде бы не Вьетнам?

— Откуда я знаю? Один только русский был… водитель.

— И что?

— Когда я вызывала, отец вроде не дышал. Приехали. Я была изумлена. По птичьи лопоча, эти… взломали ампулу… сделали укол. Потом — еще два. Тут отец вроде ожил и стал кричать: “Умоляю — приступайте к докладу! Умоляю — приступайте к докладу!” Эти вьетнамцы по-русски не очень-то понимали, но испугались, наверное, глаз его — мутных… и каких-то безумных. Отошли от него, залопотали. Тут водитель рявкнул на них: “Ну что? Испугались? Забираем дедульку!” Те ринулись на него. А он стал ногами отбиваться — да так зло! Таким я и не видела его! Прям так ногами сучил, словно на велосипеде гнался! Даже зубы оскалил! А потом… — Нонна осеклась и даже вдруг покраснела. Лет сорок нашей с ней жизни я уже такого не видал.

Первое, что мне в голову пришло:

— Испачкался, что ли?

— Это да, — согласилась она как-то спокойно. Раньше эта тема больше волновала ее. Но она еще сильнее продолжала алеть.

Что он мог такое учинить на старости лет, что Нонна, женщина тоже уже не молодая, зарделась так?

— Ну?! — Мне это уже надоело.

Нонна еще больше зарделась.

— Он еще… жуткую частушку какую-то пел. Ногами так бил… и выкрикивал. Говорить?

— Говори.

Нонна потупилась… потом подняла взгляд… и тоже стала выкрикивать, ритмично. К концу частушки ее придушил смех, и она прикрылась сморщенной ладошкой: “…Подойду-ка я с милашкой к комитету бедноты!.. …Отпусти ты нам, начальник… на полхуя еботы!”

Я изумленно поглядел на отца… Вот так профессор! И прямо как ангел спит!

Возмущение перешло в восхищение. Сколько я еще не знаю-то про него!.. И уже не узнаю.

— Ладно. И что в конце?

— В конце… ничего.

— Вот это ты умеешь, — я взъярился, — чтобы в конце… было ничего!

— А я-то тут при чем? Это он, — кивнула на отца, — виноват!.. Вьетнамцы в ужасе разбежались. А водитель захохотал. “Ладно! — говорит, — если ваш дедулька на такое способен, — значит, жизни его в ближайшее время ничего не грозит! Поехали!” И уехали они.

Нонна вздохнула. Потом, поднеся ко рту кулачок, снова прыснула.

— М-да… Погуляли вы тут неплохо, пока я там… стирал. Кстати, развесить надо. Ладно, я сам.

Я вышел на волю. Развешивал не спеша. После всех этих… впечатлений отдышаться надо. Какой тут воздух! Особенно по вечерам. Жить бы да жить! Мне бы тоже не мешало… добавить сил!

Потом сидел рядом с батей… Подежурю чуть-чуть. Может, еще что-то яркое узнаю о нем!

Все годы войны меня командировали в колхозы, в разные районы страны — я должен был учить оставшихся в деревнях людей выращивать мое высокоурожайное просо. Много разного мне там пришлось увидеть и пережить. Особенно мне запомнился один случай. В одном колхозе мы закончили уборку проса очень поздно — было катастрофически мало техники и людей. Я задержался там почти на месяц и очень волновался — что переживает моя семья? Почта не работала, телефон тоже. Наконец я добрался до маленькой станции, через которую должен был проходить поезд на Казань. Люди, ждущие там, предупредили меня, что поезда, как правило, проходят переполненные и не открывают дверей. Поэтому, кстати, и касса не открывалась и не продавалось никаких билетов. Но мне обязательно надо было ехать, поэтому, когда ночью подошел поезд и двери не открылись, я встал на подножку вагона и уцепился за поручни. “Ты же умрешь от холода!” — кричали мне, но я не отвечал и даже не оборачивался. Висеть было очень тяжело, к тому же у меня на спине был довольно большой рюкзак с пшеном, которое я вез, чтобы накормить мою семью, поскольку питание во время войны было довольно скудное. Всю ночь я проехал так и закоченел настолько, что не чувствовал ни рук, ни ног. Кроме того, мела сильная пурга, и к утру я превратился в сугроб. Когда стало светать, еще в сумраке я увидел огромный мост через Волгу. Я обрадовался, что скоро будет Казань, хотя чувства и мысли приходили какими-то притупленными. Но тут-то и началось самое страшное и непонятное. Как раз когда мы въехали на мост, на меня вдруг посыпались стекла. Кто-то выбил окно на площадке. Я пытался отвернуться, хотя замерз и почти не мог двигаться, и получил несколько глубоких порезов лица. Я очень удивился, поймав губами свою кровь, что в таком насквозь промерзшем теле кровь такая горячая. Помню, что я даже усмехнулся. Но оказалось, что все самое страшное еще впереди. Из разбитого окна вдруг высунулась какая-то острая железная пика и стала яростно колоть меня, явно пытаясь при этом выколоть глаз. Нужно было как-то защищаться, но я боялся отпустить руку и упасть — поезд как раз шел на большой высоте над частично замерзшей, частично черной, дымящейся водой. Ужасно было представить, как я туда упаду. Но удары пики становились все сильней и точней, и как я ни старался отворачиваться, кровь заливала глаза и текла, кажется, уже и из самих глаз. И тут я решительно оторвал от поручней левую руку и стал защищать свое лицо. Сначала замерзшая рука почти меня не слушалась, но постепенно разогрелась и обрела силу и ловкость. В конце концов мне удалось как следует ухватить эту пику и вырвать ее у моего загадочного врага. Применять ее для нанесения ударов я не стал, а с облегчением и радостью бросил вниз, и после нескольких звонких ударов она исчезла. Когда поезд подошел наконец к платформе Казани, я с трудом отцепился от поручней и едва слез. И тут же меня потащила бешеная толпа приехавших и встречающих. Никто из них не смотрел на меня и понятия не имел о том, что со мной недавно происходило. Я подумал с улыбкой, что это, наверно, и хорошо — такие гадости и не должны замутнять человеческое сознание. Чуть отогревшись в вокзале и немного умыв лицо, я поспешил домой и накормил мою любимую семью чудесной пшенной кашей.

Я сидел и смотрел на отца.

 

9

— Я понял, — сопя, произнес отец. — У меня кровь из носа идет, когда я горячее ем!

Еще одно открытие, хотя не очень и радостное. При этом он довольно спокойно ел картошку с собственной кровью. Силен! И здорово, видно, проголодался после всех испытаний, ему выпавших — в том числе и вчера.

— Ч-черт! — Я скривился от боли. — Что-то челюсть моя совсем… разрегулировалась! С трудом налезает — и дикая резь! Аж слезы идут!

И все время струйка слюны с уголка рта стекает… об этом уж я не стал говорить!

— Да, — прибавил я. — Видно, пришло мое время болеть.

— Погоди! — Отец усмехнулся. — Еще мое время не прошло.

Мы смотрели друг на друга.

— Отец! Ты чего хулиганишь, в больницу не идешь? С вьетнамцами тут драку затеял!.. Международный скандал!

Отец, улыбаясь, смотрел. И про вьетнамцев, похоже, не забыл.

— Помнишь, — с усмешкой произнес, — что я тебе рассказывал, как я в крематории все рассматривал? Уж когда самого привезут — не увидишь ничего. А хотелось бы… еще посмотреть. — Он кивнул в сторону своего “поля”. Я тоже поглядел туда.

Выросло уже с метр. И довольно тучные колосья свисают. Что-то надо сказать?

— Но это плохо вроде бы, когда колосья свисают? — пробормотал я. — Стебли склонятся, перепутаются… комбайном будет не убрать.

Мы грустно смотрели друг на друга… Уж какой тут комбайн! И какая “уборка”?

— Ты… шпециалист! — усмехнулся батя. — В молодости я тоже стремился, чтобы он торчал… как штык! Стоит — значит, не полегает!

Мы улыбнулись с ним вместе, отметив явную аналогию с “мужскими проблемами”… но отвлекаться не стали.

— Но не всегда первое, что приходит в голову, самое удачное. Заметили, что когда колос торчит — вода в чешуйках скапливается, и некоторые свойства зерна ухудшаются. Видал — миндал? Так что… хотелось бы все это досмотреть.

Тут я понимаю его! “Хочется!” А остальное все ерунда. Даже на жизнь не хочется отвлекаться — а уж тем более на такую скучную тягомотину, как смерть!

Помню, как я писал свою книжку “Жизнь удалась!” — месяц вообще не выходил из дому. Нонна — она тогда еще веселая была — смеялась: “Вот ето да! Пишет “Жизнь удалась!” — а дома еды никакой и денег ни копейки”. — “Отлично!” — я говорил. И свое продолжал. При этом вполне могло быть, что деньги на сберкнижку уже пришли, за сценарий о детях. Но — некогда было! Ерунда! Главное — свое видеть, а деньги и прочее — чепуха! Предпочитал остатки картошки есть, но — не отвлекаться… Но тут, похоже, и “последняя картошка” уже кончается.

— А если… случится что? — пробормотал я. — Тут даже поликлиники нет.

— А, это уже не наша забота!.. Будет как-нибудь! Ведь не может такого быть, чтобы совсем никак не было? — Он лихо мне подмигнул. — Сделается как-то! Знаешь, как каланчу побелили?.. Повалили да побелили!

— А это кто?

С изумлением я смотрел на кудрявого мальчика, схожего с ангелом, — войдя в калитку, он, весело подпрыгивая, направлялся к нам. Чем-то он меня напугал. Увидел в окне нас с отцом.

— Здравствуйте! — вежливо произнес он. — Вы эту пшеницу будете сами убирать? — Он указал рукой на наше поле, длиной целых три метра.

— Это рожь, мальчик! — сказал я. — А ты что — юннат?

— Нет, меня бабушка послала! — звонко ответил он.

— Подойди, — сипло произнес отец, махнув ладонью.

Мальчик, гулко топая, поднялся на крыльцо. Сняв сандалики, вошел в белых носочках с каемочкой. Подошел к столу. Отец вдруг взял его за плечики и грустно смотрел на него.

— А зачем тебе это нужно? Высевать будешь? — отец с надеждой спросил.

— Нет, — честно ответил мальчик. — Бабушка курам будет давать.

— Ясно, — отец вздохнул. — Курам… на смех. Ну ладно. Берите… Как убирать будете?

— Бабушка скосит косой.

Молчание было долгим. Мальчик попытался высвободиться из батиных рук.

— Ладно! Только условие: не раньше чем через… десять дней. Запомнил? — Он сильно тряханул мальчика.

— Да! — воскликнул мальчик испуганно.

Отец выпустил его. Мальчик торопливо надел сандалики и сбежал с крыльца.

— Через десять дней… умоляю! — прохрипел ему вслед отец.

На бегу, не оборачиваясь, мальчик кивнул. Может быть, он испугался впервые в жизни?

Отец с тоской смотрел ему вслед.

— Ну вот тебе и… комбайн! — усмехнулся он. — Спать пойду.

Опираясь на меня, он дошел, приседая на каждом шагу, до лежанки. Опустился в кресло. Тщательно расстелил постель. Он всегда застилал-расстилал очень тщательно, без единой морщинки, по-солдатски, хотя в армии был лишь на сборах. Потом капитально, не спеша, строго по своей системе, стал укладываться. Своя система была у него абсолютно для всего. Самое последнее движение — он аккуратно натягивает одеяло на могучую свою лысую голову. Улыбается. И закрывает глаза.

 

10

Мой дорогой сын Валера! Я уже заканчиваю свои записки, которые ты просил меня написать. Перечитав их, я испугался, что ты можешь подумать, что я всю жизнь только пахал и сеял, а самой жизни не видал. Это далеко не так, мой любимый сын Валера! Я много раз бывал и весел, и пьян, и счастлив. У меня были надежные, верные друзья, и я пользовался благосклонностью женщин, хотя, вынужден признаться, не уделял этому вопросу нужного внимания. Должен отметить, что именно с работой у меня связаны не только научные, но и самые приятные и веселые жизненные воспоминания. Когда я учился в аспирантуре у Вавилова и писал кандидатскую диссертацию по пшеницам, каждое лето я работал на селекционной станции Отрада-Кубанская, расположенной в очень красивой местности с хребтами Кавказа на горизонте. Я подружился там с другим аспирантом ВИРа, Платоном Лубенцом. Мы сошлись настолько, что решили поселиться вместе, вести общее хозяйство и сообща питаться. Платон был украинец. Очень добродушный, но хитрый — и, как бы сказать… скуповатый. При этом он был склонен к грандиозным проектам. В первое наше лето он решил вырыть огромный погреб для хранения припасов. Он присмотрел холм неподалеку, нанял рабочих, и они по его указаниям стали рыть лаз в этот холм, чтобы потом вырыть в нем помещение для хранения наших запасов. Помню, я смеялся над этим, говорил, что если он отроет скифское золото, то я рассчитываю на половину. Я особенно хозяйственным никогда не был и, кроме моих опытов, ничем не интересовался. И вот однажды я шел с поля и вдруг увидел на фоне заката на том самом холме горделивую фигуру Платона. Я еще подумал, что он стоит как Наполеон, выигравший сражение. Платон был такой же маленький и пузатый, как и знаменитый французский император. Я подошел. Платон, не спускаясь с холма, прямо оттуда, как вождь с трибуны, сообщил мне, что строительство самого совершенного овощехранилища в мире закончено. Я увидел, что кроме массивной двери, которая была открыта, хранилище имело еще решетку. Платон сообщил гордо, что рабочие сварили решетку по его чертежам. Я потрогал массивный замок на решетке и сказал несколько слов одобрения. Платон гордо топнул ногой. И вдруг внутрь хранилища стала сыпаться земля, все обильней, а потом туда же ссыпался и Платон, весь черный, как негр, только глаза его сверкали. Он в бешенстве стал трясти решетку, но она была на замке. Помню, я хохотал так, что упал в канаву и катался там. Платон тряс решетку все сильнее, и я подумал, что сейчас на него рухнет весь холм. Я взял себя в руки, вылез из канавы, весь в репьях, и подошел к Платону. Несколько раз смех еще прорывался, но я старался сдерживаться. Я спросил моего друга, чем я могу ему помочь и как можно открыть решетку. Он не отвечал и лишь обиженно сопел. Я сказал ему, что если у него есть ключ, он может передать его мне и я открою решетку. Тут он засопел еще более агрессивно. Потом, как бы забыв про меня, отвернулся и стал отряхиваться. Я понял, что он не может никак преодолеть свою хитрость и жадность и дать мне ключ: “Мало ли что?” Тогда я, снова засмеявшись, сказал, что, если ему нечего мне предложить, я пойду немного посплю, а утром приведу слесаря и он распилит решетку. “На!” — произнес Платон злобно и сунул мне ключ. Целую неделю он не разговаривал со мной — тем более что на меня то и дело находили приступы смеха.

На другой год им овладела другая грандиозная идея: разведение кур. “Всегда будем при мясе, при яйцах!” Мы отобрали на инкубаторе тридцать цыплят, сделали загородку из железной сетки. Кормили-поили их. Они довольно быстро выросли и оперились. Но нести яйца почему-то отказывались. Может, потому, что среди них не оказалось ни одного петуха — хотя Платон при выборе их несколько раз говорил уверенно: “Петушок”. Наша домохозяйка утешала нас, что куры могут нести яйца и без петухов — правда, неоплодотворенные, но такие же вкусные. Но наши куры упорно не хотели этого понимать. В конце концов Платон обозлился и сказал, что пора им рубить головы, раз ни на что, кроме супа, они не годятся. Но и тут нас ждал конфуз. Платон взял топор и открыл загородку. И тут же — ф-р-р-р! — все куры вылетели и разлетелись по станице. Потом мы долго бегали и пытались их отловить — заметив мирно пасущуюся на улице “нашу” куру, накидывались на нее и начинали душить, но, как правило, то оказывались чужие куры, и хозяйки гнались за нами с коромыслами наперевес. Потом мы уже не могли спокойно ходить по станице — от каждой хаты кричали: “Вот они, вот они! Держи их!”

К счастью, пришло спасение. В станицу вдруг въехала машина марки “форд”. Все смотрели на нее разинув рты — в ту пора любая машина была редкостью, а тем более такая. Она остановилась как раз у нашего дома, и из нее вышел красавец шофер, одетый по самой последней моде: краги, кожаная куртка, очки. Это была личная машина Вавилова и личный его шофер. Вавилов в этот момент был неподалеку, на станции Кавказ. В конверте было письмо от Вавилова, связанное с моей диссертацией: он предоставлял мне свою машину и водителя, чтобы я проехал по всему Закавказью и Крыму и разыскивал в посевах пшениц экземпляры полудикого предка под названием тритикум персикум. Тысячелетия назад люди перестали сеять эту разновидность, но, будучи очень цепкой и жизнестойкой, она удерживалась среди культурных посевов, зерна ее попадали при обмолоте в общий фонд, и она снова всходила. Вообще, использование диких и полудиких предков с их жизнестойкостью, короткостебельностью и другими ценными качествами чрезвычайно перспективно для выведения новых сортов — это и было темой моей диссертации. Мой сын Валера! Какое это было путешествие! Горы, водопады, живописнейшая природа. И в каждой точке моего назначения меня встречали как дорогого гостя. Помню, в Нахичевани, на станции Закаталы, была оставшаяся от прежнего хозяина большая аллея деревьев грецкого ореха — и мне в дорогу дали целый мешок этих орехов. Но главное — я занимался любимым делом, к которому я стремился всегда. В Крыму я приехал в Никитский ботанический сад, где тоже работали мои друзья-аспиранты. На море был шторм, и мы катались на огромных волнах. Я был тогда сильный и отчаянный и прямо на волне ногами вперед взлетал и становился на мол — из всех только мне одному это удавалось! Мой любимый сын Валера! Не плачь! Я прожил счастливую и удачную жизнь. Я люблю тебя и горжусь тобой. И верю, что тебе тоже удастся сделать главное дело твоей жизни. Прощай!

Ну почему я не прочел это раньше и ничего не сказал ему?!

— Только бы не вьетнамцы приехали! — как заклинание, повторяла Нонна.

— Что ты городишь чушь! При чем тут вьетнамцы! Хоть кто-нибудь бы приехал… хоть марсиане… час уже после вызова прошел!

Отец дышал прерывисто, всхлипами. Его руки, в бурых старческих пятнах, озабоченно сновали по одеялу, словно собирая крошки.

— Они что — не знают, где будка Ахматовой? — заорал я.

— Вполне может быть! — испуганно хихикнула Нонна. — Ты сказал — переулок Осипенко. А ведь за шоссе еще улица Осипенко есть!

— Слушай! Почему ты свой ум столько десятков лет скрывала?

Побежал. Виляя между несущимися джипами (вот именно сейчас не хотелось бы погибать), пересек шоссе. Остановился, с болью дыша. Изо всех сил сощурясь, вгляделся. В самом конце длинной узкой улицы Осипенко белел зад какого-то пикапа. Очень может быть. Побежал. Дышать было больно. Крохотный пикапчик начал там разворачиваться. Я стал махать на бегу рукой.

— Это я, — сипло произнес, ухватившись за ручку дверцы.

Дыхание не утихло еще, когда мы, подпрыгнув на лежавших пластом воротах, въехали на участок. Следуя моим немым жестам, подрулили к крыльцу. Первым выскочил я, затем спустился из кабины доктор. Не вьетнамец, точно. Худой, даже изможденный, слегка прихрамывающий. И почему-то в непроницаемых черных очках. Может быть, марсианин? Первым делом, не снимая очков, долго смотрел на дом. Потом вдруг резко повернулся ко мне:

— Что вы там диспетчеру чушь несли? Какая “будка Ахматовой”?

Еще не справясь с дыханием, я молча указал рукой.

— Что вы мне чушь городите? Ахматова до революции жила! А это — типичная новая стройка! Вон — гвозди еще валяются везде!

— Был… ремонт! — Наконец я смог что-то выговорить. — А вон… табличка.

Прихрамывая, он взошел на крыльцо. Долго читал табличку, состоявшую всего из восьми слов. Не войдет, пока всю злобу не истратит. Наконец повернулся:

— Показывайте!

Мы вошли на веранду. Руки отца бегали по одеялу еще быстрей. Голова была закинута, рот стиснут. Его мощный приплюснутый нос жалобно хлюпал.

— Ну, и что вы от нас хотите?

— Вот… отец.

— И что же?

— А вы не видите?

— Вижу старого человека. Даже очень старого.

— И что?

— А вы знаете, что больницу для престарелых в Зеленогорске закрыли в прошлом году? Вы же, кстати, и закрыли!

Какие это “мы”? Оказывается, это не “скорая”, а передвижная политическая трибуна на колесах! Не повезло.

— Если вы достаточно денег имеете, чтобы ремонтировать дачи, — вызывайте “скорую” для богатых. Могу вам телефончик их дать. А мы бесплатно работаем. И катать человека просто так… чтобы потом обратно вернуть, возможности не имеем! У нас сколько бензину, Потапыч?

Водитель Потапыч, присевший передохнуть, не ответил. Видно, к вопросу этому слишком привык.

— Правда, приезжают они, — язвительно продолжал этот врач-обличитель, — все равно на час позже, чем мы… когда мы час уже больного откачиваем. Маринка! Кардиограмму!

Толстая, да и не очень молодая Маринка раскрыла чемоданчик-кардиограф. Стала прицеплять к отцу датчики.

— Куда? Этот на ногу!

Щелчок. И поползла лента с загадочной линией, пиками и провалами.

— Ну что?

— Ничего.

— Нормально?

— Абсолютно ничего нормального.

— Вы что? Издеваться сюда приехали? Перед вами человек!.. Всю Россию кормил!

— Чем это?

— Кашей. И хлебом.

— Агроном?

— Селекционер. Сорта выводил. Проса. Ржи. Кок-сагыза даже, одно время.

— Как зовут?

— Георгий Иваныч.

— Иваныч! — Он тронул отца за плечо. — Мой отец тоже рожь сеял! Невель, такой город, слыхал? До тридцати центнеров на гектар у него выходило. Нормально?

Отец не двигался и не отвечал — даже на такой существенный для него вопрос.

— Ну что, Иваныч? Путешествовать поедем?

Слипшиеся губы отца разлепились. Может, это вылетело “да”?

— Крепкие мужики тут есть? — Доктор энергично повернулся. — А то мне напрягаться нельзя. Недавно я тут уже напрягся! — Он сдвинул на секунду очки и как-то весело продемонстрировал правый глаз с красными лопнувшими сосудами. — Вот так!

Я сбегал в соседние дома и привел “крепких мужиков” — Петю Кожевникова и Колю Крыщука. Врач с водителем тем временем подогнали железную каталку к крыльцу, а возле кровати на полу расстелили толстую оранжевую клеенку с деревянными ручками по углам.

— Взяли — двое под руки, двое за ноги. Переложили вниз!

Мы с водителем брали отца под мышки. Тут меня вдруг прошибла слеза — я вспомнил, как недавно совсем мы боролись с ним тут, когда он пер неизвестно куда — какой крепкий, упрямый был мужик — не перебороть. И вдруг словно “выветрился” весь — совсем невесомый и слабый! Но ярость, слава богу, еще осталась прежняя — он вывернулся из наших рук и сел, всклокоченный, в сбившейся одежде, прерывисто дыша. Стал что-то нашаривать возле кровати, яростно отпихивая расстеленную клеенку ногами в приспущенных носках.

— Иваныч! Не шали! — рявкнул доктор.

Отец, продолжая шарить возле кровати, глянул на него, потом на меня абсолютно безумными, белыми глазами. В его руках, ставших уже в два раза тоньше, чем были, вдруг оказалась ярко-желтая пластмассовая, с мультипликационным зайчиком на ярлыке банка какао.

— На! На! Тебе! Тебе! — страстно залопотал он, тыча ее мне в руки.

— Бери, раз батя дает! — скомандовал доктор.

Я взял, некоторое время в растерянности подержал банку в руке, потом поставил на стол, заваленный папками и листами. Может, это последнее, что он видит в жизни… И это не самое худшее, что можно увидеть напоследок.

И он закрыл глаза. Мы переложили его на клеенку на полу, взялись за ручки. Медленно ступая, спустились с крыльца. И водрузили его на каталку, скрипнувшую пружинами. Все как-то расступились, и я покатил отца один. Левая рука его свесилась с каталки и прошлась по колючим свисающим колосьям. Сжалась — и разжалась. Вместе с водителем мы вдвинули отца в “скорую”. Выехали за ограду. Я сидел на стульчике рядом с отцом, держал его за руку и смотрел через незакрашенный верх стекла на синее небо, сосны, наклонные столбы солнечного света, словно пытаясь передать эту картину ему. Выехали на шоссе. Свернули налево.

— Разве не в Зеленогорск едем? — вырвалось у меня.

— Я уже говорил тебе про Зеленогорск! — глянув из кабины через окошечко, сказал врач.

— Но такого вот… заслуженного… должны и в Сестрорецке принять, — жалобно произнесла медсестра, сидящая со мной рядом.

— Мой отец тоже был заслуженный, а умер в своей хатке, как пес! — рявкнул доктор.

Появился высокий ступенчатый дом (называемый в народе “бронтозавр”) на берегу Разлива. Остался лишь один поворот…

— Ну все! Я договорился! Бывай! — Доктор “скорой” тряхнул мне руку.

— Спасибо тебе… Ты настоящий мужик! — только успел пробормотать я, и он умчался.

Тем не менее после этого отец еще час лежал в накаленной солнцем, чистой и красивой комнатке “Приемного покоя”, и никто не приходил за ним. Дежурная, не перестающая что-то деловито писать, на мои все более нервные вопросы отвечала одно: “Вашего отца должен осмотреть главный врач и решить, что делать… Но пока главного нигде не могут найти”. За это время привезли и увезли шестерых — более молодых и, видимо, более нужных стране. Я понимал, что дело не в поисках главного — просто где-то там решается довольно существенный вопрос: брать или не брать? А если — “не брать”?.. Но жизнь все же милостива — наконец явился огромный санитар, в майке и наколках, но зато с огромным крестом. Движения его были сильно затруднены алкоголем — он двигался словно против сильного течения. Так нынче выглядят ангелы. Я вдруг представил, как смотрел бы сейчас на него отец, если б мог, и как весело и точно потом бы рассказывал. Всего за какие-то пять минут санитар одолел упрямое пространство и подошел к каталке. Отец лежал с закрытыми глазами, закинув голову и открыв рот.

— Этот? — произнес ангел.

Я кивнул. Он взялся за ручки каталки и вдруг мгновенно протрезвел. Движения его обрели силу и четкость. Я еле поспевал за каталкой по коридору. Перед мутными стеклянными дверьми с надписью “Реанимационное отделение” он остановился.

— Вам дальше нельзя! — строго и официально произнес он.

Я посмотрел на отца. Подержал его за щиколотку. Вдруг он открыл глаза — взгляд сейчас был абсолютно сознательный. Он тянул ко мне ладонь. Я дал ему руку. Он подвел ее к своему лицу и поцеловал запястье. И закрыл глаза.

Я сидел в коридоре. Вдруг за дверьми раздался какой-то грохот: он мне даже знакомым показался. “Батя лютует”? Хорошо бы, если так.

Вышел знакомый лысый доктор, который уже принимал нас тут (а точнее, не принимал). Еще отец почему-то решил, что это мой одноклассник. Он улыбался — что странно, вообще-то, при выходе из реанимационного отделения… Но, мне кажется, я понимал его.

— Ну, ваш отец!… — Он восхищенно покачал головой. — Извините… ни один орган уже не работает… но — дух! Мы таких называем — “уходящие”, и вдруг он спокойно садится, валит при этом стойку с капельницей и вежливо сообщает, что он должен “идти на наряды”! Извините, “наряды” — это распределение сельскохозяйственных работ и техники? А то мы тут заспорили с коллегами.

— А вы что… знаете его?

— Да. Я сначала его узнал… а потом уж тебя. Не помнишь — Валька Спирин? На одной парте сидели!

Ну, батя! И тут оказался прав!

— Но вы… ты же кудрявый был!

— Ну… вот. — Он шутливо развел руками.

— Но ты же петь хотел!

— Ну… вот.

Мы помолчали.

— Так что… извините — пришлось зафиксировать его! — снова переходя на официальные позиции, произнес он.

— В смысле — привязать?

Этого он не потерпит.

— Скончался. В двадцать два пятнадцать.

— А я тут навез всего!

В Комарово я по заливу возвращался. Шел неторопливо — теперь уже не надо спешить! На асфальте тряслась от ветра пена. Давно я тут не был! Сколько понастроили всего!

Я вошел в его комнату в городской квартире. Вдохнул его едкий запах. А он уже сюда не войдет. Чувствовал он это, когда уезжал? Я как его глазами смотрю… Открыл шкаф. Костюм. Рубашка. Галстук. Ботинки… Сумка — в другом шкафу.

Над столом было его фото: отец в полосатой пижаме (так ходили тогда) на крымской набережной. Через парапет летит длинная волна, насквозь просвеченная низким солнцем, — отец, смеясь, отворачивается и закрывается от нее ладонью.

11

В столе его нашел еще несколько листков.

…Под конец жизни все чаще почему-то вспоминается детство. С самых первых дней моей жизни, проведенных в деревне, все производило на меня громадное впечатление, и главное — я обо всем хотел составить свое особое мнение, непохожее на мнение других. Я еще ползал в рубашонке по лавке, как вдруг заинтересовался содержанием блюдечка на столе, подтащил его к себе и, не раздумывая, выпил. Это был яд для мух. У меня сразу начались судороги, но судьбе не было угодно, чтобы я умер. Я прожил долгую жизнь. Но характер мой остался такой же — я все должен был попробовать сам и лишь тогда соглашался, но далеко не всегда.

Я рос очень впечатлительным, и жизнь моя запомнилась очень ярко с первых дней. Помню запах мятой травы. Вместе с отцом и другими мужиками мы лежим на траве и ждем, когда истопится баня. Садится солнце. Я еще плохо стоял на ногах, но, помню, полез бороться с соседским молодым мужиком. Он, конечно, сразу поддался, лежал на спине. Я радостно тузил его. А он хохотал: “Победил, Егорка, победил!” Этот момент, почему-то очень важный, я помню ясно, словно он был вчера.

Врезалось и другое впечатление. Я еле научился ходить и, еще покачиваясь, бегу по тропинке, радуясь, что столько можно увидеть. Передо мной так же радостно бежит маленький воробей, весело поглядывая на меня. И мы оба с ним счастливы. И вдруг сзади налетает какая-то тень, воробей жалобно вскрикивает и исчезает. Только что была молодая и радостная жизнь, и вдруг нет ее — унес коршун! Я постоял, потом заплакал и побежал домой. После я думал — зачем мне это показали так рано? Видимо, для того, чтобы я ценил эту мимолетную жизнь и не растратил бы ее даром.

— Так… Рубашка… галстук… ботинки… костюм. А носки?

— Забыл!

Как отец шутил в таких случаях: “Жабыл!”

— Ладно… тут что-нибудь подберем.

Зимой в Березовке тоже было хорошо. С обрыва реки мы катались на ледовках. Мы находили коровью лепешку побольше и покрасивее. Вдавливали в нее конец веревки и поливали это на морозе водой. Скоро все смерзалось, и можно было отлично съезжать на этом с обрыва к реке. Съехав, мы за вмороженную веревку, которую не выпускали из рук, тащили ледовку за собой вверх и снова съезжали. Так мы катались дотемна, когда ничего уже не было видно, и тут я спохватывался и бежал домой. Кожушок с раструбами, который сшила мне мать, за время моего катания смерзался, и когда я радостно подбегал к дому, он задевал прутья плетня, и они трещали трещоткой. Мать слышала это и говорила тем, кто был дома: “Егорка бежит, кожушком стучит!”

Похороны были тринадцатого в тринадцать! Батя непременно бы усмехнулся: “Во, не повезло!” Надеюсь, он и усмехнулся — считается, что душа еще здесь.

Был “большой выезд” — автобусы подруливали один за другим.

— Открывать будете?

— Нет… Там откроем.

Тяжелый гроб, скребя по крыльцу, по направляющим рельсам въезжал в автобус.

“Егорка бежит, кожушком стучит”.

Самолет разворачивался над Казанью, шли в наклоне желтые поля… огромное озеро… Это же Кабан! Рано утром с городской квартиры родители шли в темноте вдоль этого озера, уже светлого, семь километров до селекционной станции — и несколько раз брали меня с собой. А вот Волга и железнодорожный мост, где отца пытались сбросить с поезда — но он устоял. Я чуть было не выскочил из самолета, чтобы лететь туда!

Заверещал телефон. Я еле понял, где я, и нашарил его.

— Валерий Георгиевич?

— Я.

— Это Маргарита Феликсовна.

— А… Здравствуйте.

— Должна вас огорчить!

— Как?

— Я говорила с Николаем Альбертычем… насчет вашей поездки в Казань. Но, к сожалению, ничего не получилось… Писатель Строгин будет ваш город представлять.

— А-а. Спасибо! Это не важно! Я все уже написал.

Шел дождь. Пришла женщина в капюшоне и с косой и стала косить нашу рожь. Я вышел, осмотрелся. Сегодня уезжать. Отцовские сосенки почти высохли. По одной зеленой ветке у каждой. Я вспомнил, какие мощные колья он тут всаживал, охраняя их. Я нашел какую-то палку и воткнул слабый, неуверенный кол… “Победил, Егорка, победил!”

Вдруг прибежала какая-то незнакомая рыжая собака, помахала мохнатым хвостом, и вышло солнце.

 

Редакция выражает сожаление в связи с неаккуратностью автора, поторопившегося выпустить эту повесть в книжном издании раньше согласованной с ним по срокам журнальной публикации.

(обратно)

Ахеронтия Атропос

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

Предутренняя депрессия

Предутренняя депрессия

с разбором вчерашних бед

полна готической прелести,

переходящей в бред,

где бьют нефтяные скважины,

в единой сходясь струе,

подземной тоской заряжены,

приплясывающей на острие.

Куда свой шар ни покатите,

не в лузу идет — в тупик,

и вместо туза со скатерти

подмигивает дама пик.

И жизнь проходит меж пьяными,

беспомощная, одна,

и, задохнувшись туманами,

лопается, как струна.

Осколки ее и черточки

от радости вне себя

снуют, как чертики, чертики:

мы, дескать, ее семья —

пока набухает за шторами,

как выигранное очко,

не здешнее и не горнее

белесое не важно что.

 

*    *

 *

Когда мир состоял из бабочек

и кроил наряды из них,

этих нервных, бессильных дамочек

для набивки ситца казнив,

то-то праздничка было, счастьица

в карнавальной толкучке дней!

Вещь равнялась названью. Случавшееся

не отбрасывало теней.

А как взялся сметывать петельки

снегопадов в тусклую шаль,

дни-скупцы поплелись, дни-скептики,

зябко стало, и жизни жаль.

Но душа, как куколка зимняя,

для того под своды и шла,

чтоб кайма фиолетово-синяя

охватила просверк крыла.

Этим обжигом нежным траура,

в антрацит запекшим края,

пестроту психея задраила

и безвкусицу бытия

и, продрав паутину коконов,

потащила липучий шлейф

притираний, ресниц и локонов

на поверхность — и стала эльф.

Что спаслась, что оттуда выбралась,

поздравляю. Что плевы — медь

оказалась слабей. Что, выбросов

просто так не делая, смерть

сбой дала. Что с уродством справилась

червяным ты. Что вновь жива. —

Славься, о Ахеронтия Атропос,

бражник “мертвая голова”!

 

*    *

 *

Исчезает из оборота и вообще

исчезает из глаз природа.

Даже город на роковом рубеже

изнутри запирает ворота.

Даже город приобретает черты

человеческие при задыханье.

О, как силы опухоли щедры

и как немощны ее ткани.

Говорить ли, что свет слабеет, что дождь

не имеет цели, что бешен ветер.

Что плюют — по древности — мох и хвощ

на заламыванье рук деревьев.

Что на крышах вдруг разрывается жесть

просто так — скрежетать и клацать.

И что с нашего вече свежая весть

и крик моды — заспанность декораций?

Это все не про осень и не про смерть,

наоборот: про триумф шестидневной

несравненной затеи. Про скорбь и месть

формы, вызванной к жизни пневмой.

И ну да, про смерть, как единственное, в чем толк

виден, если в метро с однорогим лосем

встретился. Как цветение и итог

замысла. В этом смысле, ну да, про осень.

*    *

 *

Поигрывание в действительность

не приведет к добру.

На лавке вокзальной вытянусь,

а ты расстегни кобуру,

мой мент, пожиратель паспорта,

мой фирменный хеппи-энд,

наместник врача и пастора,

натасканный на документ.

Реальность — какие глупости!

Подлин один лишь миф.

Влезь в него: стерпится — слюбится

глянец поддельных ксив.

Хаос богов. Сусальная

заумь младенца. Нерв

скуки. Скамья вокзальная.

Беспамятство. Милиционер.

 

*    *

 *

Я книгу читал о Божественной Славе.

О первом творенье. Пророческой лаве.

Закладкой служила Джоконда. Тарантул

земного соблазна. Она же и ангел.

Уж так получилось. Сжигалось аскезой

влечение. Шрифту была антитезой

открытка. И как-то одно совмещалось

с другим. И что-либо менять запрещалось.

А было б и можно, ни уха ни рыла

не смыслил ни в том, что парит шестикрыло,

ни в том, что за химия липнет к палитре.

Сияньем. Портретом. Полсловом в субтитре.

Не Богом! Отнюдь. Но и в отблеске Славы

все буквы и линии были корявы,

все мысли росли из тумана и слизи.

Нездешнее тлело в одной Моне Лизе.

Про Шхину читал я, но главное имя,

мерцая, тонуло навек в херувиме

незримом, но явном. И так уставали

глаза, что в ее застревали вуали —

той самой, что свет отделяла от тела,

а тело от Славы, Престола, Предела,

чужих всем пейзажам за ней. Всем провидцам.

Всему, что не может быть Богом... Всем лицам.

*    *

 *

Всё в порядке: птица летает,

тополь ветками шевелит,

на клюку сосед припадает,

азиатских войн инвалид.

Как кичливы они, как храбры

лезть в глазной хрусталик, кроя

из своей невзрачности кадры

тусклой хроники бытия.

Сено — здеся, солома — тамо.

Дрозд, урод, древесная сень —

птеродактилей, пальм, Адама

искореженная светотень.

Эта жизнь на отходах рая

ждет воспетою быть — но как,

если счетом она вторая?

Что гримасничаешь, дурак?

Как тут жить-то, где всё в порядке:

хлыст, протезы, кошачья снедь?

Если только в слои сетчатки

без смывающих слез смотреть.

 

*    *

 *

На Волге всё гудки. И на Двине гудки.

На Вычегде всё скрип. Стучит багром Сухона.

На Цне водопровод. И нет такой реки,

чтоб ей давали течь, и всё — как у Ньютона.

И речи нет такой, чтобы струилась зря.

Себе самой журча, как кровь в бездумном теле.

Себя ради самой. Без даже словаря.

Без содержания. Без умолку. Без цели.

И нет любви. Любви — нет. Вообще любви.

Пришедшей как извне. Бездумной, как чужая.

Текущей, как река во всплесках ах и фи

моторной болтовни. Себя не замечая.

 

*    *

 *

Дождь прошел и сбил цветы жасмина.

Впишем их в синодик для помина,

там еще одна осталась строчка:

память хрупким вечная, и точка.

Капли часто лупят куст в июне.

Ветки скачут вверх и вниз, плясуньи,

шарф и лиф роняют, стриптизерши.

Жизнь голей, беднее — но не горше.

Это как, пожалуй, заграница.

Пропадает все, что видишь. Снится

все, что пропадает. День отъезда

не обвал, а точка в сдаче теста.

Вот я, как Вакула, и дивлюся,

что на это оказалась виза

не нужна. Что жизнь такая дуся —

вот чему я вусмерть удивился.

 

*    *

 *

Сорока точит карандаш

и ставит подпись в протоколе

под списком совершённых краж

и вновь давай порхать на воле.

Всё это под окном тюрьмы.

Кокетничая с клеткой. С нами

внутри. Со считанными “мы” —

не подписавшими признанье.

(обратно)

Город за колючей проволокой

Василенко Светлана Владимировна родилась в поселке Капустин Яр Астраханской области. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького и Высшие сценарные курсы. Автор нескольких книг прозы. В 1998 году получила премию “Нового мира” за опубликованный в журнале роман “Дурочка”. Живет в Москве.

 

военном “газике” мы едем со съемочной группой в город, в котором я родилась, снимать документальный фильм о моем детстве. По правую руку от нас серая, словно военная шинель, полынная степь, уходящая за горизонт, по левую — пойма реки Ахтубы. Ахтуба — рукав полноводной и величественной царицы всех русских рек Волги. То есть она как бы родня Волги, ее сестра или дочь, но характер у нее совершенно другой, она стремительная, своенравная, с бурным, словно она горная, а не степная речка, течением. Кажется, что именно из-за своего дурного характера и убежала она из царского дома, чтобы жить своей дикой и необузданной жизнью, но рядом, параллельно с Волгой-матушкой, так же, как та, впадая в Каспийское море.

— Ахтуба... — произносит режиссер название реки, будто пробует его на вкус, и спрашивает меня: — Откуда такое странное у речки имя? Какое-то совсем нерусское.

— Нерусское, — подтверждаю я. И рассказываю.

Когда-то, завоевав всю Азию, дикие орды монголов под предводительством Бату-хана, внука Чингисхана, остановились именно здесь, на берегу реки Ахтубы. Сердце Бату-хана поразила эта дикая коварная река, характером и нравом так похожая на необузданный характер и нрав его народа, и, очарованный раз и навсегда ее красотой и красотой этого места, он именно здесь, в пойме реки Ахтубы, основал Западный улус монгольского государства, назвав Золотой Ордой, и построил столицу Золотой Орды — Сарай. Именно отсюда, из Золотой Орды, монголы совершали свои кровавые набеги на Русь, сжигая и вырезая на своем пути русские города и села. Отсюда они покоряли Русь, выключив ее как государство из исторического контекста на несколько столетий. Именно сюда, в Золотую Орду, стекалась дань с русских княжеств, сюда, в Сарай, приходили к хану русские князья — выпрашивать разрешение на княжение.

Я, конечно, немного привираю, рассказывая. Хан Батый построил столицу Золотой Орды гораздо южнее этого места, в низовьях Волги, а уже потом, многие годы спустя, другим ханом она была перенесена сюда. Но для пущей убедительности рассказа не грех немного приврать.

— Однажды русский князь влюбился в ханскую дочку Тубу. Она, соответственно, в него. Потом князь уехал, пообещав ей вернуться через год и жениться, — рассказываю я съемочной группе местную легенду.— Отец, узнав об этом, рассердился и решил поскорее выдать дочь за старого и некрасивого...

— Хрыча, — фыркает оператор Ира. (Она, между прочим, одна из лучших операторов России.)

— ...крымского хана, — говорю я.

— А она сама-то что? Туба эта, — спрашивает, заинтересовавшись, шофер “газика”, молодой румяный солдатик. — Пошла за него?

— Останови-ка машину вон у того камня, — прошу я его. Машина останавливается около серого, из бетона, неуклюжего, будто его делал какой-то неумеха, монумента. Мы выходим. На бетонном боку следы от букв. Видимо, медные буквы с монумента скрутили местные алкаши и за бутылку водки сдали в утильсырье как цветной металл. Режиссер пытается прочесть надпись. Ничего не получается. Он поднимает на меня глаза:

— Что тут написано?

— Что здесь была столица Золотой Орды — Сарай.

— Вот здесь?! — Режиссер ошарашенно обводит взглядом местность. Вокруг монумента вместо огромного цветущего города, растянувшегося на многие километры, с каменными зданиями, дворцами, фонтанами, многолюдными базарами, толпами людей из разных стран, лошадьми, овцами и верблюдами, — а именно так описывали столицу Золотой Орды путешественники, — лишь голая серая степь и убогий памятник былому могуществу, жестокой Орде, покорившей полмира, памятник, который, как я поняла вдруг, оглянувшись на него, был похож на скифскую каменную бабу, только без головы.

Мы идем к машине, и я рассказываю режиссеру о том, что когда-то в детстве мы с друзьями приезжали сюда и рыли землю в степи. Перекопали все склоны оврагов лопатами. Искали золотого коня.

— Какого еще коня? — раздраженно переспрашивает меня режиссер. У нас с ним намечается творческий конфликт, причины которого нам и самим не ясны. Но эту пока лишь наметившуюся трещинку в отношениях мы с ним старательно культивируем, чтобы в любой момент на любом этапе съемок можно было бы взорваться, не согласиться, отломиться недовольным куском от скалы, — и тогда эта трещина очень пригодится.

— Я ж говорю, золотого, — недовольно поясняю ему я. — Когда хан Батый умирал, он приказал расплавить все золото, которое у него было, и вылить из него статую своего любимого коня. Этого золотого коня он закопал в степи, но где, никто не знает. С тех пор все его ищут. А он, этот золотой конь, раз в год, в самую лунную ночь, выходит из-под земли и скачет по степи. Многие слышали звон его золотых копыт. Есть такая легенда.

— Легенда на легенде, — сокрушенно, но в то же время язвительно говорит режиссер. — Ничего не осталось. Только легенды.

— Для нас, кто здесь живет, это не легенды, — говорю я тихо.

— А что же?

— Как бы это лучше сказать... Для нас это реальность. Мы с этим родились здесь.

— Но только теперь уже никто не копает степь в поисках золотого коня, — говорит режиссер. — В сказки уже никто не верит.

— Ты же сам сказал, что легенды — это все, что остается от жизни, — не соглашаюсь я.

— Мы не будем снимать твои легенды, — говорит режиссер раздраженно. — Мы будем снимать фильм о жизни! Документальный фильм. Запомни!

Недовольные друг другом, мы с режиссером усаживаемся в машину. Румяный солдатик, заводя машину, вопросительно скашивает на меня свой детский любопытный глаз.

— А что дальше-то было? С Тубой, ханской дочкой? — нетерпеливо спрашивает он. — Вы недорассказали...

— Убежала она от своего жениха, крымского хана, прямо со свадьбы. Побежала к реке и утопилась, — говорю я.

— Ах! — вскрикивает солдатик от неожиданности.

— Так же закричал хан, ее отец, подбежав к реке, когда узнал от слуг, что случилось: “Ах, Туба! Ах, Туба! Что же ты наделала!” С тех пор река и зовется — Ахтуба... — говорю я.

— А дальше что? — не унимается солдатик.

— А дальше она стала русалкой...

— Господи! Я с вами с ума сойду, — говорит режиссер страдальческим голосом, будто у него ноют зубы. — Поехали!

Машина трогается.

От Сарая до моего родного города пятьдесят километров.

 

Этот военный город долгие годы был окружен колючей проволокой. Пройти в него и выйти из него можно было только по спецпропускам через КПП — контрольно-пропускные пункты. Говорить и писать об этом городе было нельзя. Этого города долгие годы не было на карте. Карты этого города не существует до сих пор. Название города тоже было военной тайной. Нельзя было, покупая билет в кассе, сказать: “Дайте, пожалуйста, билет до города N”. Враг мог услышать (плакаты, где был изображен этот подслушивающий тебя враг, висели в городе повсюду). Надо было сказать: “Мне нужен билет до восемьдесят пятого разъезда”. Названий у города было много. В одно и то же время у него было несколько имен, видимо для маскировки, чтобы запутать след, обмануть врага и шпиона, — его называли и Знаменском, и Десятой площадкой, или просто Десяткой, упоминаемым выше 85-м разъездом, Городком и даже — Москвой-400... (Вот и сейчас, перечисляя эти названия, суеверно по-детски думаю, а не выдаю ли я военную тайну?) Но сами жители называли свой город по названию близлежащего старинного астраханского села — Капустин Яр. Или сокращенно — Кап-Яр.

Там мне в середине пятидесятых годов и суждено было родиться.

Когда-то очень давно здесь было Каспийское море. Море отступило, образовалась впадина глубиной в двести метров ниже уровня моря, и вот там, на дне ушедшего моря, мы и жили, словно в банке, которую накрыли, точно крышкой, куполом синего, без облачка неба. Ночью же с неба свисали, как с рождественской елки, огромные яркие звезды. Собственно, именно из-за того, что небо в тех местах почти весь год чистое и безоблачное, и решили там сделать полигон.

Место, где я родилась, было ракетно-ядерным полигоном, где испытывали ракеты и новейшие виды ядерного оружия. А Капустин Яр был городом, где жили военные, работающие на полигоне, и их семьи: жены и дети. Полигон был основан в 1946 году, сразу после войны, когда из Германии вывезли ракеты ФАУ-1 и ФАУ-2, над которыми усердно работали ученые Рейха и которыми, к счастью для человечества, Гитлер так и не успел воспользоваться. На основе этих ракет советские ученые разработали свои образцы. Кстати, из деталей этих же немецких ракет на другой стороне земного шара в это же время были созданы и первые американские ракеты. Как посаженные в землю зубы дракона, гитлеровские ракеты проросли в разных частях света. Началось долгое, растянувшееся на десятилетия, ядерное противостояние двух сверхдержав — СССР и Америки, началась “холодная война”.

Вот в таком городе нам предстояло снимать документальный фильм.

 

Через КПП, проверив наши документы, временные пропуска, разрешения и другие сопроводительные бумаги из Министерства обороны и Генштаба, нас не пропустили. Не помогали телефонные звонки и грозные предупреждения патрулям, нас не пропускавшим, что мы важные гости, что нас здесь ждут и что если они нас сейчас же не пропустят, их накажут. Патрули с непроницаемыми лицами стояли насмерть. И это было странно. Режим секретности в перестройку заметно ослаб. В городе уже давно жили посторонние люди, которые не имели никакого отношения к полигону. Но одно дело — жить в городе, совсем другое — снимать город на кинопленку. Видимо, в нашем случае Город перестраховывался. Видимо, сработали сразу все виды его защитной системы. Мы были неопознанными объектами, чужаками, может быть, враждебно настроенными к нему, городу, людьми, непонятно что замыслившими. И Он ощетинился, как еж. Он не хотел даваться в руки. Он не хотел открыться. Он не хотел впускать нас в себя. Режиссер был в отчаянии.

И тогда я решилась. Я повернулась и на глазах патрулей, которые бдительно продолжали наблюдать за нашими действиями, пошла в сторону, туда, где росли кусты смородины, — вроде бы просто так, а может быть, в поисках места, где можно справить малую нужду. Патрули — а ими были молодые солдаты — целомудренно отвели глаза. Легкой походкой я вышла из зоны наблюдения и пошла по едва заметной, но знакомой мне тропинке, которая через короткое время привела меня к дырке в человеческий рост, пробитой в бетонной стене, которой теперь вместо колючей проволоки был окружен наш город. Через дырку можно было попасть в город без пропуска. Так все и говорили: “Пойдем через дырку!” Я легко перешагнула через нее. Я столько раз это делала. Я же тут раньше жила. Дырка существовала всегда, даже когда здесь была колючая проволока. И все местные про нее знали. А я и была здесь своя, местная. Я попадаю на улицу Советской Армии, где среди одноэтажных однотипных финских домов стоит и наш с мамой домик, окруженный садом. Мама ждет меня, я звонила ей из Москвы, что приеду. Но я прямиком, не заходя к себе домой, иду в штаб гарнизона.

Надо выручать киногруппу.

 

В штабе нас знакомят с генералом.

— Думаю, вы снимете фильм, достойный славы нашего знаменитого города и нашей замечательной землячки, — говорит он режиссеру мягко, но внушительно.

Потом нас уводят к полковнику, в котором я вдруг узнаю сельского мальчика Юру Данилова — в детстве мы с ним катались с ледяных горок. Мы объясняем ему, что нам необходимо выбрать детей для съемки. Нам нужно найти мальчика и двух девочек. Одна из девочек должна быть похожа на меня в детстве. Она будет играть меня маленькую. Остальные дети — моих друзей. Фильм — документально-постановочный. Время — 1962 год, тема — Карибский кризис. Снимать будем в городе и селе. Нам объясняют, какие объекты можно снимать, какие — нежелательно, только с письменного разрешения. Особо оговариваются секретные и режимные объекты, например штаб, где мы сидим, которые снимать категорически нельзя.

— А запуск ракет снять можно? — спрашивает режиссер.

— У вас есть допуск? — интересуется полковник.

— Нет.

— Значит, нельзя.

Я с негодованием смотрю на режиссера. То, что у нас не получится снять ракеты “живьем”, это его, режиссера, большой прокол. Он не пожелал взять в Минобороне допуск (форму секретности), чтобы не стать на несколько лет невыездным. Этому кретину за границу хочется, в Канны, на кинофестиваль!

— Но у нас есть киноархив. Там есть съемки запусков, — утешает нас полковник.

Бесплатно на все дни съемок нам дают военный автобус для киногруппы и техники и знакомят с майором, который должен сопровождать нас во все дни съемок, помогая нам их организовывать и в то же время не спуская с нас бдительных глаз. У майора красивое, как античная маска, серое непроницаемое лицо.

Прощаясь, мы сказали, что детей для фильма найдем сами.

— Ну как ты живешь? — спрашивает меня по-свойски полковник Юра после официальной части.

— Нормально. Вот фильмы снимаю. Романы пишу...

— Я читал, — говорит Юра. — Жизненно пишешь.

— А ты? — спрашиваю его я.

— И я нормально, — говорит Юра. — Вот до полковника дослужился. Через полгода — в отставку пойду...

Он вдруг подмигивает мне длинным конским глазом и заговорщицки улыбается. Я улыбаюсь тоже. Вот таким, с длинным конским глазом, я и запомнила его, когда мы, еще детьми, летели с ним с ледяной горки и он, обхватив меня руками, целовал прямо в губы. И как я писала в одном из своих рассказов: “Его слюна была чистой и пресной, как моя собственная слюна”. Долетев до конца, мы вставали и, не глядя друг на друга, качаясь, как пьяные, снова шли вверх, в гору, чтобы все повторилось.

Только мы одни с ним знаем про это.

 

— Леша, смотри, это буква М, а это буква А. Пиши: МА-МА... — Сводная сестра Леши Инна учит его писать. Леша выглядит как тринадцатилетний подросток, хотя ему уже пятнадцать. Он коротко острижен, на нем грязная рубашка с чужого плеча, он ковыряет в носу и грызет ручку, — он не понимает, чего от него хочет Инна. Ему скучно. Небесно-голубые глаза его на тонком, одухотворенном лице, уже покрывающемся легким пухом, ищут, чем бы отвлечься. И находят. Он засовывает ручку в клетку с крысой, которая стоит тут же на столе, и громко хохочет.

— Тебе же говорят, пиши! — кричит на него красивая нарядная соседская девочка Катя. — Дурак!

— Сама дуя! — обиженно говорит Леша. Леша не выговаривает “р”, и еще кучу других звуков он не выговаривает. Он вообще плохо говорит. Он не умеет писать в свои пятнадцать лет и читать. Он сирота, его мать умерла несколько лет назад. Он живет с пьяницей отцом в убогой комнате. Он — умственно отсталый ребенок. В народе таких называют ласково — дурачок.

Леша, Катя и Инна выбраны нами для съемок фильма. Все они живут на одной улице с моей мамой. Инна, чем-то неуловимо похожая на меня в детстве, утверждена на роль главной героини.

— Отличная сцена, — говорю я режиссеру. — Хоть сейчас снимай.

Режиссер поднял на меня выразительные глаза, потом — на майора, сопровождающего нас теперь повсюду. Майор сидит у окна с серым, скучным лицом и глядит на улицу. Кажется, что ему совсем нет дела до нас.

— Пойдем выйдем, — говорит мне режиссер.

 

— Ты понимаешь, что наш фильм накрывается медным тазом? — спрашивает меня режиссер, когда мы остаемся одни.

— Почему?

— Этот майор догадается обо всем сразу, как мы только включим камеру и начнем снимать.

— Ты уверен?

Режиссер горестно качает головой. Мы молча смотрим друг на друга.

Дело в том, что мы никогда не собирались снимать фильм о детстве известной писательницы, которая прославила город своими книгами, — то бишь обо мне. Этот сюжет мы придумали для того, чтобы нам разрешили съемки в закрытом военном городе.

С самого начала мы мечтали снять фильм вот об этом мальчике, который ковыряет пальцем в носу, который грызет ручку, который не знает ни одной буквы, плохо говорит, который неадекватен в поведении, который умственно отсталый, дефективный, даун, дурак, идиот, — вот про него, про этого дурачка с небесно-голубыми глазами, с которым разговаривает Бог, современного юродивого, праведника, на котором и стоит этот строгий военный город, а значит, мир. Но разве Город позволил бы нам снять такой фильм о себе? Фильм о Городе, увиденном глазами дурака?

Мы сидим с режиссером как два заговорщика, хитростью проникшие в чужой город, как два врага, задумавшие обмануть и опозорить честных и порядочных жителей этого города.

— Я нашла выход, — говорю я. — Мы будем снимать два фильма, и про меня, и про него. Камера начинает с меня, потом переходит на мальчика. Чтобы усыпить бдительность майора.

— Это трудно, — говорит режиссер.

— Ничего, справимся. Главное, чтобы пленки хватило, — говорю я.

— Тогда тебе придется написать очень жесткий сценарий...

Режиссер с надеждой смотрит на меня. Я киваю и улыбаюсь режиссеру обворожительной, но не совсем искренней улыбкой. Потому что я чувствую себя не просто предателем, а предателем вдвойне. Мало того, что я обманываю свой родной город, я обманываю и его, режиссера. Потому что я знаю, что мы будем снимать еще третий, невидимый, как град Китеж, фильм. О съемках которого режиссер даже не догадается.

Город хотел бы, чтобы про него сняли хороший документальный фильм, где были бы показаны как достижения его, города, так и его, города, недостатки, но в меру, — то есть нормальный правдивый фильм.

Режиссеру же нужна художественная правда о человеке.

Мне же нужна легенда о нашем времени. Потому что от времени остаются только легенды.

Я знаю одну военную тайну, которую мой режиссер не знает.

Для него это просто обыкновенный военный городок: с центральной улицей, обсаженной пыльными пирамидальными тополями и белой акацией, площадью с обязательным памятником Ленину, штабом, Домом офицеров, магазином, рестораном, баней и базаром, — городок, каких много.

Для меня же этот город, прикинувшийся обыкновенным сонным городком, был и остается Городом Апокалипсиса. Именно здесь в 1962 году, во время Карибского кризиса, во время ядерного противостояния СССР и Америки, когда мир висел на волоске, я шестилетним ребенком видела, как начинается Конец Света.

 

В тот вечер, 28 октября 1962 года, когда на весь город завыла сирена, мы, нашей круглосуточной группой в детском саду, сидели за столиками и ужинали. К сирене мы уже привыкли, она в тот месяц выла несколько раз по ночам во время учебных тревог. Но сегодня она выла как-то по-особому. Словно то последний ангел вострубил в трубу над нашим Городом с неба — низко, безнадежно, не переставая. У-у-у! — вот как она выла.

— Война! — закричала истошным голосом нянечка, нас кормившая. — Война началась!

Она еще помнила, что так же начиналась и Великая Отечественная война, вот с таких воздушных тревог перед бомбежками, с воя сирен. Она не знала, что сегодня Америкой был объявлен ультиматум, что если Советский Союз не уберет свои ракеты с острова Куба, то она совершит ракетно-ядерный удар по СССР. В эту ночь время ультиматума истекало, и должна была начаться ядерная война. В первую очередь американские ракеты, конечно, должны были уничтожить ракетно-ядерный потенциал нашей страны, а значит, наш полигон и наш Город, наших отцов, обслуживающих ракеты, и уже заодно, как говорится, до кучи, — наших матерей и нас, детей, — то есть всех, кто живет в Городе. Поднялась суматоха. Нас быстро одевали в осенние пальтишки, выводили на улицу и строили по парам. Я стояла в паре со своей подругой Наташей Березкиной, моей соседкой по улице, рассудительной рослой девочкой, с которой я дружила или, лучше сказать, которую трепетно и ревниво любила. Мы стояли с ней в одинаковых пальтишках зеленого цвета. Потому что мы были с ней как сестры, но я — маленькая, черненькая, она же — высокая, беленькая. Нас наряжали в одинаковые платья, дарили нам одинаковых кукол, завязывали на голове одинаковые банты. И то, что в такой час мы оказались с ней вместе, меня успокаивало. Когда мы были вместе, с нами не могло случиться ничего плохого. Мы весело побежали на улицу Победы, к 232-й школе, так же, как и раньше, во время учебной тревоги. Для нас это было развлечением. Мама рассказывала, что, также детьми, они весело встретили сообщение о войне в 1941 году, бегая по деревне с радостными криками. Уже стемнело, но фонари были выключены. Нам навстречу тоже бежали люди, в основном солдаты и офицеры. Они садились на грузовики и в автобусы и уезжали. На площади в темноте вокруг памятника Ленину метались гражданские — так презрительно называли в нашем городе мужчин, не принадлежащих к военному сословию, — женщины с грудными детьми, пожилые люди. Человек с мегафоном истошно призывал не поддаваться панике и спокойно дожидаться автобусов, которые вывезут людей в безопасное место. Хотя какое место на Земле могло быть в ту ночь безопасным?

Мы бежали по темным улицам, взявшись за руки по двое. Мы бежали сначала мимо Дома офицеров, куда мы ходили на елку и на похороны разбившихся летчиков, смотреть кино или на концерт. Потом по улице Советской Армии, мимо большого дома за голубым забором, где живет генерал Василий Иванович Вознюк, маленький, лысый и очень добрый, он построил наш Город, — сколько раз, сидя на заборе, мы рвали у него черешню, — мимо просторного гостевого дома для “промышленников”, приезжающих из Москвы и других городов с оборонных заводов доводить ракеты до ума, — здесь нас катал на машине “дядя Сережа”, потом мы узнали его фамилию — Королев, Главный Конструктор ракет; мимо финского домика под номером десять, где живет Наташа, мимо такого же дома под номером восемь, здесь живу я с мамой. Мой папа живет отдельно от нас, в каменном доме на улице Черняховского. Мы бежим по Артиллерийской набережной, где стоит фильтровальная станция, мама там берет на анализ воду, у нее такая профессия. По улице Авиационной, мимо “дежурки” — дежурного магазина, где мы покупали хлеб — черный хлеб по 14 копеек и белый хлеб — по 20 копеек за один килограмм; к буханке белого часто давали довесок — корочку хлеба, которую мы, не доходя до дома, съедали. У “дежурки” выкопана огромная черная яма, в ней вечно чинят водопровод. Мы обходим ее по узенькой опасной тропке… Мимо улицы Ленина, по которой мы шли каждый год на парад. Мимо проспекта 9 Мая, где стояла баня… Мимо Солдатского парка, здесь высилась водонапорная башня, подпирающая небо, и с нее, если залезть, был виден весь городок, и село, и река Подстёпка, протекающая через село, и бахчи с арбузами, и кусочек Ахтубы, и где-то, сливаясь с небом, — Волга. Я бежала и прощалась с городом.

Нас построили во дворе школы, выдали нам кульки с сухим пайком и повели к автобусам.

Мы с Наташей сели в автобус, и вдруг во дворе школы я увидела Надьку. Она жила на нашей улице. Она была девочкой-дауном, дурочкой, ее так и звали — Надя-дурочка. Лицо ее было тупое и бессмысленное. Ее распирало от ненужной никому плоти. Дети на улице и моя подруга Наташа смеялись над ней, Надя же была очень привязана ко мне, и я одна с ней играла и жалела ее. Она горячо и наивно мечтала вслух, сидя со мной на крыльце, и я, с удивлением глядя на ее бессмысленное лицо, понимала, что она умна и добра, что она — как мы, только в ней все оставалось таким, как у нас в раннем детстве. Потом, много лет спустя, я буду писать о ней в своих рассказах, повестях и романах. Она была и остается в моей жизни самым значимым человеком.

Надька металась по двору школы с бессмысленным лицом, не зная, куда, в какой автобус ей сесть. Все ее отгоняли. Я позвала ее. Она увидела меня и обрадовалась. Она уже было запрыгнула в наш автобус, но бдительная воспитательница начала прогонять ее:

— Куда тебя несет? Не видишь, местов нету! И ты не из нашей группы...

Я встала в дверях и протянула ей руку. Надька уцепилась за меня. Воспитательница разгневалась:

— Ее нет в списках! Смотри, и тебя высажу.

Наташа больно дернула меня за другую руку.

— Садись быстрее, — сказала она. — А то правда выгонит из-за этой дуры.

Воспитательница толкнула Надьку от дверей так, что та упала и изумленно смотрела на меня с земли. А я молчала.

Много лет спустя моя учительница скажет мне: “Не понимаю, как ты пишешь такие сумасшедшие романы? Ты же всегда была такая тихая девочка!”

Надька смотрела на меня, а я молчала. Я была тихая девочка.

 

В автобусе мальчишки разгоряченно переговаривались между собой: “Сначала от первого ракетного удара погибнут те, кто останется в городе. Мы погибнем от второго удара. Дальше ударят наши ракеты и уничтожат Америку...”

 

Нас привезли в степь. Фары высветили два засохших тополя. Я толкнула Наташу в бок:

— Узнаешь? Вторая площадка.

Весной мы с Наташей ездили сюда за тюльпанами. Добрались на велосипедах, увидели, что степь вся красная от тюльпанов, и опьянели. Мы рвали и рвали их, укладывая окровавленными охапками рядом с велосипедами. А потом там же, у велосипедов, легли отдохнуть и, сморенные весенним солнцем, уснули. Нас тогда искали по всей степи с вертолетов. В ней так же трудно найти заблудившегося человека, как и в лесу. Нашли нас под вечер и привезли на военном автобусе в Город. Тюльпаны мы положили к ногам памятника Ленину-маленькому. У нас в городе было два памятника Ленину: один, огромный, — на площади, другой, маленький, с человеческий рост, — в парке Дома офицеров. Туда-то мы и положили свои охапки, и Ленин стоял по колено будто в крови. Было красиво.

(Недавно Наташа, не дававшая о себе знать мне много лет, вдруг позвонила поздравить с днем рождения и спросила: а ты помнишь наши с тобой красные тюльпаны? И мы с упоением вспомнили каждую подробность того путешествия, а подруга, приехавшая на мой день рождения из другого города, ревниво вслушиваясь в наш разговор, вдруг вскричала, когда я положила трубку: “В нашей дружбе тоже было много хорошего! Образно говоря, у нас с тобой тоже были красные тюльпаны!” — “Да, было много хорошего, — сказала я. — Но тюльпаны у нас были только с Наташей”.)

Вся степь была усыпана детьми: их привезли из школ и детских садов. В темноте то тут, то там слышался смех, крик или разговор. Разжигать костер было нельзя, чтобы его не заметили со спутника американцы. В темноте я расстелила свое пальтецо на земле. Мы легли с Наташей, укрывшись ее пальто и крепко обнявшись. Если нас ночью убьют, то вместе. Мы попрощались с ней на всякий случай. Мы долго не могли заснуть. Меня мучила мысль, где же Надька. То, что мы ее оставили, не давало мне покоя. “Ну, она же дурочка, — сказала Наташа рассудительно. — Даже если она умрет, то не так жалко будет”. Я отодвинулась от Наташи. Потом заснули. Ночью, проснувшись, я испытала тот арзамасский ужас, ужас смерти, который испытал Лев Толстой, будучи уже взрослым человеком. Я помню, что думала о смерти взрослыми словами, будто душа враз повзрослела. Та ужасная мысль о смерти, то, что я, может быть, уже умерла, чуть не свела меня с ума тогда. Даже волосы мои встали дыбом. Ведь вокруг меня была тьма. Я думала, что, может быть, это и есть Конец Света. Я лежала, дожидаясь рассвета, и не смыкала глаз. Я боялась умереть во сне. Я хотела умереть в полном знании, что это совершается со мной. Еще я представляла, что умрут все, умрет человечество, но эта мысль была абстрактной и не трогала меня. Конец света совершается с каждым человеком в отдельности. Утром я начала искать Надьку, я все-таки верила, что она приехала другим автобусом, и, не найдя ее среди спящих в степи детей, поняла, что она, совершенно беспомощная, ничего не понимающая, осталась в городе одна, наедине со смертью. Что она делает там одна? Я предала ее на смерть, отчетливо подумала я. Меня начал бить колотун. Я тряслась как ненормальная, пока не встало солнце и не сказали, что время, когда ждали удара, закончилось и, значит, войны не будет.

 

Много позже я узнала от отца, что он в ту ночь так же, как и в предыдущие, был на площадке и теоретически мог стать тем человеком, который нажал бы на кнопку, и мир полетел бы в тартарары. Я спросила его: “А что вы тогда делали, о чем думали, сидя перед этими кнопками, перед Концом Света?” Он подумал немного и сказал: “Мы играли в преферанс”. Я ожидала чего-то невероятного, какого-то откровения ожидала я от человека, который мог уничтожить мир. Оказалось же так буднично. Потом я поняла, что да, именно так и должно было быть: Апокалипсис и должен был наступить именно так, как у Чехова, — перед тем как пустить пулю в лоб, себе или миру, люди играют в преферанс.

После Карибского кризиса мой отец, хохотун, красавец, душа всех компаний, делавший блестящую военную карьеру, дослужившись до майора в 33 года, вдруг неожиданно подал рапорт об отставке, бросил нас с матерью и уехал из города навсегда.

Мать до сих пор считает, что он в ту ночь сошел с ума.

Я думаю, что мы тогда всем городом сошли с ума.

 

Мы решаем с режиссером, что нужно снимать фильм о том, как выживает наш герой в таком вот странном городе. Он же из бедной семьи, сирота.

Первую сцену мы снимаем в парке Дома офицеров. Майор, как всегда, с нами. Майор — друг человека, шутит оператор Ира. Мы даже не пытаемся узнать, как его зовут. Я делаю отвлекающий маневр. Широким жестом я показываю на танцевальную площадку и бодро говорю:

— Вот здесь играл духовой оркестр... Здесь были танцы, где мои родители познакомились. — Я начинаю повествование о своей жизни с часа зачатья.

Майор смотрит на часы и идет к телефонной будке.

В это время режиссер незаметно выпускает Лешу-дурачка, который с привычной сноровкой начинает собирать в парке пустые бутылки, что припрятал для него перед съемкой режиссер. Потом мы снимем, как он сдает их и покупает себе бутылку молока. Оператор Ира быстро незаметным движением переводит камеру с меня на Лешку.

— Ну и секьюрити у нас! — презрительно говорит она, сняв сцену и глядя в сторону майора. — Совсем мышей не ловит.

 

Мы ходим по Свиному займищу, где солдаты держат подсобное хозяйство, в том числе свиней. Режиссер ищет натуру. Ему нужно, чтобы Леша шел по тропе на фоне пустого неба. Я указываю ему на Змеиную горку.

— Почему Змеиная? — дергается он. — Опять легенда?

— Нет. Просто когда наступает весна, на южный склон сползаются змеи, чтобы погреться после зимней спячки, — говорю я.

— Б-р-р-р, — содрогается режиссер. — Ладно, давайте попробуем. Надеюсь, змеи поздней осенью уже ложатся спать?

Леша на фоне пустого неба идет по горке и тащит велосипедную раму.

Майор сидит в автобусе и безучастно смотрит в совершенно другую сторону. Даже обманывать его не надо. Режиссер делает отмашку, оператор снимает Лешку. Надо экономить пленку.

 

Сегодня счастливый день. Снимали сцену, когда Лешка сидит с отцом на крыльце дома. Отец спросил Лешку:

— Что там на небе, Лешка?

— А что там?

— Звездочки. Повторяй за мной. Звездочки.

— Так. Зез-дочки, — говорит Лешка шепелявя.

— Солнце.

— Сон-це...

— Луна.

— Лу-а...

— А еще что? Лешка? — спрашивает отец, и проспиртованные мозги его не помнят, какие планеты там в небе, Марс или Венера. — Ну что там еще?

Лешка затихает, лицо его преображается, и он говорит вдруг отчетливо:

— Бог...

Отец со страхом смотрит на Лешку, потом на небо.

Ира снимает. Мы боимся помешать ей. Сняла. Мы обнимаемся с режиссером.

— Фильм будет! — говорит он счастливо.

 

Ира придумала сцену. Леша хоронит умершего накануне съемок кролика. Уже выпал снег. Холодно. Мы идем в село, на берег реки Подстёпки. Леша долбит мерзлую землю лопатой. Мне холодно. Я отпрашиваюсь. Майор идет греться вместе со мной. Он даже не спрашивает, почему съемки фильма обо мне ведутся без меня. Он, видимо, ничего не понимает вообще. И слава Богу!

Через час режиссер приходит к нам в тепло и, радостно сверкнув очками, рассказывает майору:

— Получилось! Он знаете, что сказал, когда закопал кролика?

Майор тут же отворачивается от режиссера.

— Что? — вместо него спрашиваю я.

— Никогда не догадаетесь! Он положил на могилку камешки и сказал: “Эх ты!”

 

У режиссера дурное настроение.

— Ты написала плохой сценарий, — говорит он. — Мы нанизываем эпизод за эпизодом, и ничего не происходит.

— А если действительно ничего не происходит? — защищаюсь я. Но сама понимаю, что режиссер прав.

— Значит, нужна провокация!

Мы сидим и, как два злодея, придумываем, чем спровоцировать нашего героя на какое-то действие, конец которого ни он, ни мы не можем предугадать.

Режиссер смотрит на меня и улыбается.

— Я придумал одну гадость... — говорит он и смеется мерзким смехом.

 

Леша, Инна и Катя играют в мяч. Они перелезли в дырку из города в село и стоят на той горке, с которой мы когда-то катались с Юрой. Я на всякий случай бодро произношу свой текст про горку для майора, а то мы слишком расслабились. Потом я подхожу к Кате и говорю ей:

— Ты должна его разозлить.

— Лешку? А как?

— Называй его дураком, идиотом, больным, дефективным...

— Это нехорошо, — говорит Катя, потупившись. — Он обидится.

— Так нужно по сценарию, — говорю я. — Ну?

— Хорошо... — тихо говорит Катя, глядя себе под ноги. Потом кидается к Инне и что-то жарко шепчет ей на ухо. Та с довольным видом кивает ей.

Они начинают игру. Леше нравится девочка Катя. Он кидает ей мяч. Она бросает его обратно. Мяч у Леши выскальзывает из рук, падает. Девочки смеются таким же мерзким смехом, каким смеялся режиссер вчера, придумывая эту сцену. Катя и Инна закидывают мяч все дальше и дальше. Лешка сердится. Он понимает, что происходит что-то не то. Ведь так все хорошо начиналось. Он грозит Инне и Кате пальцем.

Первая не выдерживает Инна:

— Дурак! — кричит она во все горло.

— Цто? — Леша столбенеет. Его лицо начинает дергаться. Он шепелявит и вместо “ч” говорит “ц”. — Цто ты сказала?

— Идиот! — пискнула и Катя.

Леша обернулся к ней, как слепой, не веря тому, что услышал это от Кати, девочки, которую он любит.

— Больной, дефективный! — орет Инна.

— Дурачок, — подхватывает Катя.

Леша вдруг берет с земли дрын и начинает крутиться на месте, будто отбиваясь от слов. Девочки визжат. Но уже в упоении, что можно безнаказанно унижать человека, они кричат страшные слова ему в лицо. И Леша сатанеет, он отбрасывает дрын, подхватывает резиновый старый шланг и, догнав Катю, валит ее одним ударом наземь и начинает избивать, дико, по-животному вскрикивая. Оператор Ира бросает камеру и закрывает глаза руками.

— Снимай! — кричит ей режиссер.

Ира отрицательно машет головой. Режиссер подскакивает к камере и снимает сам. Я бегу к Леше, оттаскиваю его от Кати. Он падает на землю и долго, страшно, истерично хохочет. Катя, рыдая, бежит к дырке. Я — за ней. Нахожу ее, забившуюся в угол, плачущую, в темном сарае. Хочу ее приласкать. Она кричит мне:

— Не трогайте меня! Уйдите! Я вас ненавижу!

Господи, думаю, что мы наделали? Это же с ней останется на всю жизнь...

Я возвращаюсь. Все еще на съемочной площадке. Собираем технику, не глядя друг другу в глаза.

В автобусе режиссер говорит мне тихо и значительно:

— Получилось. Фильм получился. Я его уже вижу.

— Пошел ты знаешь куда со своим фильмом! — говорю я. И долго простыми народными доходчивыми словами объясняю, куда он должен идти. И краем глаза вижу, что майор впервые взволнованно смотрит и с удовольствием слушает меня.

 

Мы с режиссером идем в киноархив. Киномехаником там работает мой бывший сосед по улице Шурик Цаплин. В детстве я его обожала. Он возился со мной, как с младшей сестренкой. Он был старше меня на восемь лет. Шутливо нас просватали. Он ушел в армию, когда мне было десять лет. И я, чувствуя себя его невестой, ждала и даже писала письма. Он вернулся из армии уже женатым, напрочь забывшим обо мне. А я так и осталась его неудавшейся невестой.

Шурик крутит нам кинохронику с утра до вечера. Первый спутник. Собаки Белка и Стрелка в космосе. Первые запуски ракет. А вот уже пошли современные ракеты. Но все не то.

— Шурик, это все не то, — говорю я.

— А что надо? — спрашивает Шурик.

— Конец Света, — говорю я дурашливо.

Шурик остро взглядывает на меня и куда-то уходит. Возвращается он с фильмом о взрыве ракеты при запуске на космодроме Байконур, когда погиб генерал Неделин. Там же погибли и многие наши офицеры, так как Кап-Яр и Байконур были сообщающимися сосудами: наши офицеры ездили на запуски туда, их офицеры — сюда. Я до сих пор помню, какой стон, крик и плач стоял в Городе в те дни.

С первых же кадров мы затихаем. Оцепенев, смотрим на ужасные сцены ядерной катастрофы, запечатленные документально. На экране — Апокалипсис. Как ни кощунственно звучит — это то, что нам нужно. Мы с режиссером собираемся уходить.

Шурик останавливает меня. У него в руках коробка с пленкой.

— Посмотри еще вот это. Специально для тебя принес.

Режиссер уходит. Я остаюсь.

Хроника пятнадцатилетней давности. Сюжет начала перестройки — о том, как на капустиноярском полигоне уничтожали ракеты СС-20, одни из самых мощных советских ракет того времени.

Ракета, как выброшенный на берег кит, лежит посреди степи. Вокруг нее суетятся люди. Офицеры готовят ракету к уничтожению. На трибунах, словно это футбольный матч или парад, сидят: в первых рядах иностранные наблюдатели и журналисты, за ними — расфуфыренные, как в театре, жены офицеров. На переднем плане — офицер с неподвижным лицом. Он трет мочку уха, чтобы понять, сон это или нет, и по этому движению я узнаю его. Это Саша Воронин, мой одноклассник. Офицер-доводчик. То есть тот, кто доводит ракету, привезенную с завода, до ума, до запуска. “Сашка ласкает тело ракеты, как будто это тело любимой девушки”, — смеялся другой мой одноклассник, тоже ставший ракетчиком, Сергей Капьярский. И ракета отвечала ему взаимностью. Сашины ракеты всегда попадали в цель, они летели с какой-то особой осмысленностью и виртуозностью, они были полны трепетной жизни, словно живые существа. Они красиво летели! Саша был гением, он был ракетным Моцартом, и так же, как Моцарт, он был “гулякой праздным”. О, сколько упоительных и сумасшедших вечеров провели мы с ним в беседке моего сада, когда я приезжала домой из Москвы и собиралась компания одноклассников! Как он играл на гитаре, как он шутил, как он смеялся! О, сколько вишневой бражки повыпивали мы из трехлитровых банок, неосторожно оставленных моей мамой в саду без присмотра! О, сколько ухи, сколько ведер раков мы сварили с ним на рыбалке на Ахтубе! О, сколько желаний мы с ним загадали однажды в августе во время звездопада! Мы не были с ним друзьями или любовниками, ничто постороннее нас не связывало и не сковывало. Я была ему только одноклассницей, но чтобы праздновать эту жизнь, он выбрал меня, как художник безошибочно выбирает художника.

Но сейчас я его не узнабю.

Он двигается очень странно, словно что-то разладилось в его организме. То он поднимет руку невпопад, то повернется не ко времени. Он подходит к ракете и устанавливает взрывное устройство с таким траурным выражением лица, что кажется, он подрывает собственную мать. Или хоронит ребенка.

Все готово к подрыву. И тут в кадр влезает огромная лиловая туча. Таких туч не бывает в природе. Но она есть. Разражается гроза необычайной силы. Гремит гром, сверкают молнии, ливень стоит сплошной стеной. Журналистов на трибуне прячут в плащ-палатки. Прически жен офицеров становятся мокрой волосней. Саша Воронин поднимает руку. Он командует подрывом. Взмахивает. Раздается то ли взрыв, то ли гром. Огромная молния разрывает небо на две части, освещая страшным светом происходящее. На мгновение молния озаряет лиловое, будто у мертвеца, лицо Саши с огромными плачущими глазами. Я даже поднимаюсь с кресла, словно спешу ему на помощь. С такими лицами кончают самоубийством.

Сюжет закончился.

— Он потом спился и повесился, — говорит Шурик, перематывая пленку.

— Кто? — спрашиваю я тупо.

— Да кто? Сашка Воронин... Не узнала?

— Когда это случилось? — сдавленным голосом спрашиваю я.

— Да с год уже будет.

— Мне никто не сказал.

— А чего говорить? У нас в городке сейчас один за другим... — Шурик выразительным жестом показывает, что они делают с собой. — Я Сашку понимаю. Работы нет. А главное, перспективы нет. Один-два запуска ракет в год, это нормально? Пошли, невеста! — говорит он, и я вздрагиваю. Неужели помнит?

— Что? Думаешь, не помню, как ты мне свои каракули в армию присылала? — спрашивает Шурик самодовольно. — До сих пор где-то валяются. Потом когда-нибудь продам на аукционе Сотбис...

 

Режиссер снял свой фильм. А я еще нет. Я словно Бориска, колокольных дел мастер, из фильма Тарковского, еще не нашла своей глины, чтобы колокол зазвенел. Мне нужна еще одна сцена.

— Я тебя не понимаю, — говорит режиссер. — У нас столько материала...

— Нет, — говорю я. — Вот увидишь, без этой сцены фильм не получится.

Лучше добавить: легенда про Конец Света не получится.

 

Мы снимаем в развалинах купеческого дома. После революции он стал зданием НКВД. В перестройку его подожгли.

Леша бродит по развалинам, посвистывая, — разговаривает с птицами. Те откликаются на его свист.

— Ну что ты хочешь? — спрашивает меня режиссер. — Что он должен делать?

Я сама не знаю, чего я хочу.

Лешка, собрав щепочки, поджигает их, греет над огнем озябшие руки. Красные, большие, они так похожи на руки Надьки-дурочки.

— Стоп, — говорю я, удерживая в себе сердце. — Стоп.

Я нашла. Вот что Надька делала в ту ночь, когда должен был наступить Конец Света. Когда мы бросили ее одну в Городе. Конечно же, она разожгла костер. Было холодно. Она же не знала, что костер зажигать нельзя, и грела большие озябшие красные руки.

— Снимаем, — говорю я.

Я сняла свою Легенду о нашем Городе.

Теперь можно уезжать.

 

Я иду в магазин за хлебом. Перед магазином — вечно разрытая яма. Опять прорвало водопроводную трубу, чинят. Я начинаю обходить яму по узкой опасной тропке, рискуя в нее свалиться. И вдруг уже в конце опасной тропы встречаю Надьку-дурочку. Под мышкой она несет буханку хлеба. Мы здороваемся с ней, стоя над глубокой ямой. Видно, что Надька рада мне. Я не знаю, о чем с ней говорить. Я не знаю, о чем с ней говорить, вот уже как тридцать лет, поэтому всегда только здороваюсь. Но теперь я почему-то медлю. Я смотрю в ее улыбчивое, бессмысленное лицо, бессмысленные пустые глаза и зачем-то задаю дежурный вопрос: “Надя, как ты живешь?”, ожидая услышать от нее такой же дежурный ответ: “Нормально”. Но вдруг она глухо охает, будто я этим вопросом, словно обухом топора, ударила ее по голове и у нее там, в голове, прояснело, разум блеснул в ее глазах, она остро и ясно взглядывает на меня и произносит слова, которые рвут мне сердце: “По-разному, Света. Иной раз мне так тошно, хоть в петлю лезь. А иногда — ничего живу. Ничего...” Господи, кто из нас даун, думаю я. Мы стоим над ямой, у меня кружится голова, и я понимаю, что если мы немедленно не разойдемся, то я рухну вниз.

— Давай отойдем от ямы, — говорю я Надьке, — а то упадем.

Надька смотрит вниз, на дно, и говорит:

— А я тогда здесь пряталась всю ночь, помнишь, когда нас американцы бомбили?

Мое сердце начинает разрываться на части.

— Где пряталась? — спрашиваю я глухо. — В этой яме?

— Ну да, — говорит Надька. — Меня в автобус не взяли, я побежала домой, было темно, и я в нее упала.

— Ты просидела здесь всю ночь? — спрашиваю я.

— Сначала я кричала, — говорит она и замолкает.

— А потом? Что было потом? — спрашиваю я.

Она упорно молчит. Ее опять замкнуло. Глаза ее заволакивает пленкой. Она смотрит на меня бессмысленно и пусто. Меня бьет колотун. Я осторожно обхожу ее и быстро иду к магазину. Я иду и плачу сухим плачем. Зачем я приехала сюда? Зачем я снимаю этот фильм? Господи, прости меня за Надьку, прошу я.

Я оглядываюсь. Надька все так же неподвижно стоит над ямой и смотрит на меня бессмысленными глазами.

— Надя... — говорю я ей.

Что-то опять блеснуло в ее глазах. Она делает ко мне шаг, и я бросаюсь ей навстречу.

Я обнимаю ее, и она тычется своим лицом, враз ставшим от слез мокрым, в мое, как ребенок, не умеющий целоваться. Она целует меня не губами, а всем лицом: мокрыми щеками, лбом, подбородком...

— Мне было ТАК страшно там. — Она скашивает свои глаза на яму. — Одной, без тебя...

Я смотрю в ее зареванное лицо и потеряно говорю:

— Я знаю, Надя... Надя, прости меня...

А сама вдруг понимаю, что Бог тогда спасал Надьку, а не нас. Если бы действительно началась война, мы бы в открытой степи погибли сразу же от первой ударной волны. А Надька в этой глубокой яме спаслась бы. Может быть, одна из всего человечества.

 

У режиссера перед отъездом нелады с сердцем. Сказалось перенапряжение последних дней. Я иду в штаб прощаться с полковником Юрой.

Полковник сидит в комнате один. Он сидит за столом и что-то пишет. На мое приветствие, не поднимая головы, произносит что-то нечленораздельное.

— Вот, уезжаем, — говорю я. — Попрощаться пришла.

Юра наконец поворачивает ко мне хмурое лицо.

— Что? — говорит он, глядя на меня в упор. — Сняли кино про своего дурака?

Я теряюсь.

— Юра! Мы снимали фильм про мое детство, — осторожно говорю я.

— Не пизди! — вдруг говорит он угрюмо. — Интеллигенты гребаные! — Дальше он матерится, как сапожник. Я разворачиваюсь, чтобы уйти. — Ты думаешь, мы тут бараны, да? С одной извилиной? У нас разведка пока еще работает. Я с первого кадра знал, про что вы снимаете...— говорит он мне в спину.

— Так что ж ты не заложил нас?! — свирепею я тоже.

Он молчит, и я оглядываюсь.

Он смотрит на меня несчастными глазами.

— Да снимайте что хотите! — говорит он устало. — Города все равно уже нет. Все развалилось. — И добавляет горько и страстно: — Светка, ты что, не понимаешь?! Мы же страну просрали! Такую страну!..

Мы прощаемся с ним, примирившись. Он, кося своим конским глазом, вдруг смущенно спрашивает:

— Ты хоть про горку помнишь? Как мы с тобой неслись?

Здесь, в этом городе, все всё помнят о своем детстве. И когда Бог призовет нас всех к себе, мы предстанем перед Ним малыми детьми, выстроившись в ряд, и будем рассказывать Ему о своем детстве — как мы собирали красные тюльпаны, как летели с ледяных горок и целовались, как лежали в степи и ждали смерти, — у нас есть что Ему рассказать, — но только о детстве, только о нем, потому что больше мы ни о чем не помним. И может быть, Он нас простит?

— Юра, я про нее, про эту горку, всю жизнь помню, — говорю я.

— Жизнь... — говорит Юра грустно. — Как быстро она прошла!

— От жизни останутся только легенды, — как эхо откликаюсь я. Эта фраза звучит во мне теперь всегда, как музыка.

— Если останутся, — говорит Юра.

— Я постараюсь, чтобы остались, — говорю я.

— Ты нас, это... не закапывай уж совсем, в фильме-то своем. Ты же местная, кап-ярская... Оставь людям надежду, — говорит он, заглядывая мне в глаза. И добавляет с уже совершенно другой интонацией, почти со стоном: — Эх, застареть бы быстрее, Светка, чтобы уже не видеть этот бардак...

 

Я выхожу и иду. Я иду по мертвому городу. Я иду по мертвой земле. Я иду по мертвой стране.

 

Мы возвращаемся в том же “газике”, и шофер у нас тот же румяный солдатик. Я сижу рядом с ним. За мной киногруппа, весело переговариваясь, чокается солдатскими кружками со спиртом. Я не пью. Заболела. У меня высокая температура.

Мы подъезжаем к памятнику Золотой Орде. Киногруппа хочет выйти и сфотографироваться на память. Я остаюсь в машине. Осенняя степь вокруг памятника распахана трактором. Чтобы подойти к нему, киногруппе приходится на каждом шагу проваливаться в свежевспаханную землю.

У остановки стоит мужик и продает сушеную воблу. Киногруппа возвращается. Режиссер покупает у мужика воблу. Жалуется мужику:

— Не дойдешь до памятника... Озимые, что ли, сеют?

— Какие, на х..., в степи озимые? — откликается мужик.

— А зачем же распахали?

— Так золотого коня ищут. Хан Батый где-то тут закопал, — словно несмышленышу, отвечает мужик режиссеру — без объяснений, как само собой разумеющееся. Будто это было вчера.

(обратно)

Verdi prati

Парин Алексей Васильевич родился в 1944 году. Поэт, переводчик, театровед, музыкальный критик, либреттист. Автор более чем 600 статей по проблемам музыкального театра, книг “Хождение в невидимый град. Парадигмы русской оперы” (1999), “О пении, об опере, о славе. Интервью, портреты, рецензии” (2003). Поэтические переводы Парина собраны в антологии “Влюбленный путник” (2004).

С 2000 года — главный редактор издательства “Аграф”. Стихи Парина выходили отдельными книгами (М., 1991, 1998; Фрайбург, 1992), переводились на немецкий и французский языки и печатались в отечественной и зарубежной прессе.

1

Луг зеленый, лес приветный,

вы утратите красу.

Красный цвет, ручей журчащий,

весь ваш блеск, вся ваша прелесть

скоро канет в пустоту.

Луг зеленый, лес приветный,

вы утратите красу.

Все прекрасное увянет,

древний мрак обезобразит

вашу всякую черту.

Луг зеленый, лес приветный,

вы утратите красу.

 

2

Здесь, на старой этой даче,

где разор угрюмый древний

рушит медленно и верно

всякий росчерк красоты,

я впадаю в беспокойство,

в омут топкий погружаюсь,

где втыкают в кожу мухи

хоботки немоготы.

И не возраст тут виною,

не сквозящее старенье,

самочувствия причуды

или ужас пустоты.

С юных лет я упадаю

в промежуток между явью

и поземкой небытийной,

и попытки жить пусты.

3

Воздух не движется.

Ни дуновения.

Жилок ветвление

в мякоти лиственной

словно чертеж.

Вычурным веером

плеть виноградная

траурно свесилась

вниз над террасою,

виснет ничком.

В этом безмолвии,

в дреме растительной,

в праздности длящейся

слышно, как трудится

тихоня тлен.

В шатких балясинах

глазу не видная

дрожь древесинная

в слух мне врезается

бабьим вытьем.

 

4

Все, что оставил отлив, эту пестро-песчаную массу,

          Роет людская рука, дабы живину добыть.

Рвенье умерь свое, люд! Живое засохнет и канет

           В Лету сухую тоски, дрожь океана отдав.

Спутанный мокрый парик на макушке осклизлого камня

           Виснет густою копной, влагой морскою сочась,

Ждет не дождется, когда прилив благодатный накроет

           Весь зеленеющий луг и от людей утаит.

День изо дня совершен ритуал океанской охоты,

           День изо дня человек роется в иле морском,

День изо дня избегают и краб и рыбешка поимки,

           День изо дня на песок тащат и мидий и рыб.

Этим подводным лугам, этим пестрым встревоженным рощам

           Чужд архаический страх: им не утратить красу.

Нагло нутро обнажив, на прибрежном песке распластались,

           Хвастают похотью вслух, дразнят ухмылкой людей.

Горестно спину согнув, по прибрежью слоняются люди,

           Как по приказу верша злой океанский обряд.

 

5

Гигантские купы гортензий

поражают уравновешенной пестротой:

в разное время цветенья

цветочная гроздь окрашена в свой цвет,

вот и возникают шевелящиеся на ветру холмики

розового, алого, голубого, пурпурного, лилового,

чернильно-синего оттенка.

И вересковая пустошь

раскидывает громадный лоскутный ковер,

и лоскуты в нем сплетены не как попало,

а по хитрому плану:

розовый, сиреневый, пурпурный, лиловый и гранатовый

переплетены в причудливый узор,

в котором, наверное, даже можно распознать

какие-то тайные знаки.

Я совсем не хочу их распознать,

они во мне отпечатываются

без распознавания,

и я теперь буду чувствовать их всегда.

Утешай меня и дальше,

лоскутная вересковая пустошь.

 

6

К чему пустая пестрядь фотографий?

Милее мне угрюмство эпитафий.

На блекнущих картинках лоск деталей

соскальзывает в темень смрадных далей,

а стершиеся письмена надгробья

на злобу дней взирают исподлобья.

Зеленый луг и вешний лес приветный

красой пленяют, вечной, одноцветной,

их письмена, как берег океана,

нас погружают в сизый шум тумана,

в котором память без распознаванья

кичится праздным даром обладанья.

20 июля, Мозжинка — 22 августа, Росканвель (Бретань), 2005.

* Название взято из арии рыцаря Руджеро в опере Георга Фридриха Генделя “Альцина”. Первое стихотворение цикла — перевод этой арии.

(обратно)

Место для жизни

Юлия Винер родилась в Москве, закончила сценарное отделение ВГИКа. Прозаик, поэт. С 1971 года живет в Израиле. В “Новом мире” были опубликованы ее повести “Снег в Гефсиманском саду” (2004, № 6) и “Собака и ее хозяйка” (2005, № 1).

ЖОЖО И БОЖИЙ ПРОМЫСЕЛ

 

Жожо не любил окружающих, а окружающие не любили Жожо. Тем не менее к сорока годам он обзавелся и женой, и тремя детьми и сумел выстроить процветающее дело — булочную-кондитерскую с выпечкой на месте. Дело окупало себя и давало сносный доход. Хрустящие булочки и влажные, пропитанные сахарным сиропом пирожки и пирожные, выпекаемые у Жожо, нравились прохожим, они не могли удержаться, надкусывали мягкое жирное тесто, не отходя от прилавка, и уходили, жуя и облизываясь. И у Жожо была мечта. Если бы расширить помещение метров на пять вглубь дома, пекарню можно было бы задвинуть туда, а с фронта очистилось бы место, чтобы устроить стойку и несколько столиков, подавать кофе с булочками, вложения невелики, а дело приняло бы совсем иной оборот. Прохожие очень любили стойки с кофе-эспрессо и булочек покупали бы больше — и на месте съесть, и с собой взять.

Но углубиться внутрь никак было нельзя — там, за стеной пекарни, в безоконном темном углу, образовавшемся неясно как при строительстве дома, жила упрямая одинокая старуха. Угол этот разрешил бы все проблемы Жожо, в нем были даже кран и унитаз, значит, имелись водопровод и канализация. Но старуха, жившая там незаконно, но очень давно, предъявляла Жожо за свой угол совершенно непомерные требования. Тысячу долларов — новыми стодолларовыми бумажками! — она оттолкнула не глядя. Либо однокомнатную квартиру, либо место в хорошем доме для престарелых! Смешно.

Жожо попробовал действовать через муниципалитет. Там старуху знали и хотя и соглашались, что живет она без всяких прав, но выкинуть не позволили. Никаких законов в этой стране, сказал Жожо социальной работнице, вон и на крыше у нас строят без всякого разрешения, и никто и не почешется. Женщина уже очень старая, примирительно сказала социальная работница, потерпите немного, время сделает свое.

Время, однако, не торопилось. Старухе было на вид лет семьдесят, она была сухая и быстрая и при теперешней моде на долгожитие свободно могла протянуть еще и пять, и десять, а то и двадцать лет. Жожо не раз встречал ее в районной больничной кассе — она заботилась о своем здоровье.

Жена уговаривала Жожо не мучиться так, поберечь нервы, им хватало и того, что он зарабатывал сейчас. Но Жожо не ждал от жены понимания и, зная, как боятся его взгляда все его работники, каждый день с надеждой направлял луч ненависти на заднюю стену пекарни.

Однажды Жожо приснился сон. Ему явился Саваоф в виде красного горящего куста и спросил его:

— Ты хочешь, чтобы я убил эту старуху?

— Я никому не желаю смерти, — угрюмо соврал Жожо.

— Но ведь старуха никчемная, а ты делаешь полезное дело — кормишь людей, обеспечиваешь будущее своим детям.

— Это уж тебе виднее, — уклонился Жожо.

— Я помогу тебе. Сделаю так, как тебе нужно.

— Даром? — подозрительно спросил Жожо.

— Практически даром, — ответил куст и изменил красное пламя на синее. — Давай только иногда старухе какие-нибудь остатки твоей продукции, пусть полакомится напоследок. И все будет как ты хочешь.

Это действительно было практически даром. В булочную Жожо раз в два-три дня приезжал на мотороллере человек из бесплатной столовой для бедных и забирал оставшуюся позавчерашнюю выпечку (вчерашнюю Жожо умел сохранять так, что она выглядела как свежая, и пускал в продажу). От фруктов, которые употреблялись для французистых корзиночек из песочного теста, залитых разноцветным желе, тоже часто оставалась всякая заваль. Немного отдать старухе было не жаль. Но мысль эта была противна Жожо.

Тем не менее утром он взял пластиковый пакет, покидал туда самые черствые булочки и пирожки, прибавил горсть потемневших абрикосов и постучался в полуподвальную железную дверцу старухина угла. Не то чтобы он поверил в свой сон, хотя в Бога почти верил, — но чем черт не шутит? Пусть ест, вдруг да подавится.

Увидев Жожо с пакетом, старуха засмеялась, покачала у него перед носом пальцем и сказала: “Ферфлюхтер френк!”1 Но пакет взяла. И после этого стала каждый вечер заходить в булочную, получала свое и принимала это как должное.

На глазах у Жожо старуха добрела и свежела. Быстро сгладилась угловатая сухость тела, на щеках вместо серых впадин появились небольшие гладкие подушечки, особенно явственные, когда старуха улыбалась. А улыбалась она каждый раз, пока дожидалась своего пакета.

Очень часто, скрывшись с пакетом в своей дыре, она скоро выходила снова, неся другой, меньший, пакет со знакомыми булочками и пирожками, и исчезала за углом. Видимо, не только сама пользовалась, но и подкармливала кого-то. И на все это Жожо должен был смотреть!

Конечно, сон его был чистый вздор. Когда старуха явилась в очередной раз, Жожо, не взглянув на нее, пошел вглубь лавки, распорядиться, чтобы старухе больше ничего не давали. “Захочет — пусть покупает, как все”, — сказал он своему молодому помощнику, который еле заметно пожал плечами и опустил глаза.

И тут раздался раздирающий уши грохот.

Жожо обернулся и увидел, что у входа в лавку расцвел гигантский красно-синий огненный куст. Его толкнуло в грудь, бросило на помощника, все заволокло дымом, оба они упали на пол, и на них посыпалось стекло витрины и стоявшие внутри кондитерские изделия.

В результате самоубийственного акта молодого арабского солдата священной войны (их немало происходило в ту пору в нашей стране) погибли два покупателя, входившие в лавку Жожо, трое прохожих, которые входить и не собирались, и старуха, не знавшая, что ей тут больше ничего не дадут. Ее нашли под большим подносом с клубничными тарталетками, край металлического подноса ударил ее прямо в переносицу. Одному продавцу оторвало кисть руки и пробило в нескольких местах череп гайками и гвоздями. Жожо и его помощник отделались ушибами и порезами.

Лавка пострадала очень сильно, пришлось закрыться на целый месяц. Это был серьезный убыток, но благодаря страховке и пособию от государства Жожо без труда перенес пекарню, куда давно хотел, тем легче, что стена, отделявшая лавку от темного угла, неизвестно как образовавшегося внутри большого здания, растрескалась от взрыва.

И он не только перенес пекарню, но и поставил столики, и выстроил стойку с высокими табуретками, и люди сидели там и пили кофе-эспрессо с влажными маслянистыми пирожными и не боялись, потому что, говорили они, в одну воронку бомба дважды не падает.

 

СЧАСТЛИВЫЙ ХУДОЖНИК

Художник жил много лет в старой квартире, переполненной плохими картинами.

Квартира была довольно большая, но за долгие годы художник устроил в ней столько перегородок, полок и стеллажей, чтобы хранить свои накапливающиеся работы, что она превратилась в лабиринт, сквозь который даже он сам пробирался с трудом.

О том, что картины плохие, может судить только автор, обрекший художника на бездарность, и художественные критики — если бы они обратили на него внимание. Но в поле зрения критиков художник никогда не попадал, а автор не считает себя вправе сообщать герою свое суждение. Немногие же знакомые художника, которым он показывал, а иногда и дарил свои картины, всегда говорили, что картины прекрасные, и вешали их на стены в своем жилье.

Сам художник редко сомневался в своем таланте. В более молодом возрасте он ходил иногда на выставки и покупал монографии, но, убедившись, что его работа ничем существенным не отличается от работ, красиво напечатанных в проспектах и каталогах, перестал об этом думать.

На счастье, ему не приходилось заботиться о продаже своих картин ради пропитания. Он родился в такое время и притом в таком месте, где еще в раннем детстве мог очень просто погибнуть в яме, куда сваливали ему подобных. Но получилось так, что свалили в яму только его родителей и сестер, а его нет, и в конечном счете он извлек из всех этих событий даже существенную пользу. А именно, его привезли в эту страну, и здесь, подросши и помучившись некоторое время на разных безразличных для него работах, он стал ежемесячно получать компенсацию за свои смутные младенческие воспоминания, которые давно и успешно изгнал из памяти.

И он получил возможность делать то, что хотел. Это редкий случай, чтобы у человека было и ясное представление о том, что он хочет делать, и пожизненная возможность делать это без забот о хлебе.

Он хотел рисовать и знал, что именно. Он хотел рисовать красивое и видел, что это ему доступно.

Прежде всего красивы были сами краски, даже просто выдавленные из тюбика на палитру. А уж когда, набрав на кисточку чистой яркой краски, он накладывал первый мазок на зернистое сероватое полотно или на грубый картон, у него просто дух занимался от того, как получалось красиво. Иногда, сделав несколько мазков, он подолгу замирал перед картиной, не в силах оторвать от нее глаз, восхищаясь блеском и чистотой созданного им. Мягкое, жирное скольжение набухшей краской кисти доставляло ему глубокое чувственное наслаждение. Радость глаза и радость руки, сочетаясь, не оставляли больше в душе и теле никаких желаний.

Немного жаль было, что, постояв и высохнув, картины отчасти теряли свой первозданный блеск и чистоту. Но законченные, они теряли для художника и настоящий свой интерес, а потому он, не грустя, складывал их на стеллаж и практически никогда больше на них не смотрел. Зачем, если впереди его всегда ждала новая радость.

Он прожил счастливую жизнь, осмысленную и прекрасную. Хотя с окончанием каждой картины он испытывал некоторое разочарование, однако если вспомнить, что в процессе писания каждой он был неизменно, восторженно счастлив, а картин и рисунков после него осталось около пяти тысяч, и это не считая того, что он роздал, и если сложить все эти счастливые часы вместе, а затем сравнить с количеством счастливых часов в жизни почти любого другого человека, то станет ясно, что художник был исключительно счастливый человек. Особенно если прибавить, что ему не пришлось долго и мучительно стареть и болеть, у него и смерть была мгновенная, так что он о ней, скорее всего, даже и не узнал. Бомба арабского самоубийцы не искалечила его, не оставила инвалидом, а просто разорвала в клочья.

Молодая отдаленная племянница, которой досталась квартира после гибели художника, получила университетское образование, дважды бывала в европейских странах и понимала, что картины очень плохие. Она взяла себе одно небольшое полотно, не за качество, а за размер, удобный, чтоб положить в дальний ящик, а также из чувства благодарности к полузнакомому человеку, который дал ей своей гибелью такое счастье. Остальные картины она бережно сложила в большие картонные коробки и, поджидая грузовик, который должен был свезти их на свалку, с грустным чувством смотрела на гору коробок, с которыми провозилась несколько дней.

Очищенная от барахла, квартира, хотя и нуждалась в основательном ремонте, была просторна и прекрасна. И молодая женщина грустила легко, потому что знала, что скоро она забудет свою грусть и устроит эту квартиру и всю свою жизнь совершенно иначе и лучше.

 

ПЕРЕЕЗД

Хана вырастила четверых детей, проводила мужа в мир, где все прекрасно, состарилась и все жила в том же старом доме в центре, в той же квартире, в которой и родилась. Это большая редкость, такое неизменное место жительства в стране, где все то и дело переезжают, где и население-то состоит по большей части из людей, которым не сиделось на своем месте.

Но теперь Хана уже состарилась настолько, что ее старшая дочь Ривка, не самая любимая, но самая заботливая, сказала — пора ей перебраться поближе к детям и внукам. Ривка сама уже была не молоденькая, и ей стало трудно ездить к матери из своего отдаленного окраинного района. Она предложила матери продать большую старую квартиру и купить другую, маленькую, но в новом, хорошем, благоустроенном доме, с лифтом и с балконом, и совсем близко от дома, где жила Ривка с семейством.

— А что ж ты меня к себе не зовешь? — пошутила Хана.

— Я думала, ты хочешь быть самостоятельной, — удивилась Ривка.

— Хочу, хочу, — успокоила ее Хана. — Мы обе хотим, и я, и Зельда.

— Если бы не эта твоя Зельда. Ты же знаешь, какая у меня на них аллергия.

— Знаю, Ривкале, знаю.

— Ну что, Зельда, бросим старое место и пойдем на новое? — спросила Хана, когда дочь ушла. — Начнем новую жизнь?

Зельда в ответ слегка куснула Хану за локоть.

— Кто про что, а эта всегда насчет пожрать, — с досадой сказала Хана и сбросила Зельду с колен. — Возьму и перееду к Ривке, а у нее аллергия. Останешься тут, узнаешь тогда.

Зельда встала на задние лапки и поскребла когтями колено хозяйки.

— Еще царапаться будешь! Ничего не дам.

Но дала, конечно, хотя и немного. Кошка была немолодая и толстая, а Хане хотелось, чтобы она пожила подольше.

— Мама, мы все вместе подумали и решили, что ты права. Правильнее будет, чтоб ты перешла жить к нам. Отдадим тебе комнату Яира. А Яир как демобилизуется, сможет жить в этой квартире, тем более у него девушка, кажется, всерьез. Симпатичная девушка, из Америки. Им и лестница здешняя нипочем, молодые, и без отопления им ничего. А у нас в доме всегда тепло и кондиционер. Но только, конечно, без Зельды.

— Яир. Хороший мальчик Яир. И с девушкой из Америки. А у меня, значит, квартиры своей уже не будет?

— Ну, мама, как ты странно говоришь...

— И Зельды не будет. Что же у меня тогда будет?

— Все, что тебе нужно.

— Она лучше всех знает, что мне нужно!

Соседка Рут неопределенно пожала плечами и сказала — да... Хана догадывалась, что эта старуха Рут не могла сочувствовать по-настоящему ее жилищным проблемам. Где уж там, когда сама она жила в тесной полуподвальной дыре без окон, за стеной булочной-кондитерской внизу дома. Притом жила на птичьих правах, так что ее и соседкой-то назвать трудно. Хана не уважала людей без своего постоянного места на земле. Ей и в голову не пришло бы позвать, например, эту Рут к себе в гости, хотя поговорить с ней она была не против. Ведь хочется поговорить иной раз с кем-нибудь кроме Зельды, раз уж встретились у подъезда, — так хоть с этой Рут. На самом деле в глубине души Хана восхищалась суховатой независимостью соседки и никогда не знала, что та говорит всерьез, а что в насмешку, поэтому приходилось все время напоминать себе о неполноценности этой нищенки и о своем превосходстве.

— Ты куда, к кошкам? — спросила Хана, кивая на мешок в руках Рут.

— К ним.

Самое для нее подходящее занятие. Хана знала, что Рут ходит в соседний сквер и там крошит черствые булки и пирожки для уличных кошек и воробьев. Они и познакомились-то благодаря кошкам. Хана кошками не интересовалась, но однажды, давно уже, увидела у подъезда соседку с крошечным котенком на руках. Маленькое все умилительно, и она остановилась:

— Какая лапочка!

— Вы ведь здесь живете, наверху, правда? — сказала соседка.

Короче, каким-то непонятным образом она убедила Хану взять этого подобранного на помойке котенка на день-другой, пока она подыщет ему пристанище. У меня, она сказала, неподходящие жилищные условия для младенцев. Хана пришла домой с котенком в горсти и долго смотрела на него с недоумением. Как это она мне его всучила? Ишь умная какая. Пойду сейчас и отдам, какое мне дело до ее жилищных условий, нечего было подбирать.

Но лень было спускаться вниз, потом опять подниматься, а котенок пригрелся в руке и так замурлыкал, что рука дрожала. Знает, паршивец, чем разжалобить. Черт с ним, пообедаю сперва, отдохну, вечером схожу и отдам.

Но вечером не отдала, и через день не отдала, и через месяц, и через год. Паршивец оказался паршивкой, и так ее Хана и звала, пока Рут при очередной случайной встрече не сказала, что ее зовут Зельда. Дурацкое имя, сказала Хана недовольно, чтобы та не подумала, что она ей так легко простила подвох. Рут, как всегда, пожала плечами и сказала, что можно дать любое другое имя. Да чего уж теперь, проворчала Хана, Зельда так Зельда. Но что за имя такое дурацкое? Рут ответила, что так звали одну замечательную женщину, но дальше не объяснила.

И вот теперь выбросить эту пожилую толстую кошку Зельду? Вырастить, выкормить животное, прожить с ним годы, денег на него потратить кучу, к ветеринару таскать, с исцарапанными руками вечно ходить — и выкинуть?

— Тебе что, эта кошка важнее внука, чтоб ему было где жить? — спросила дочь, которая проводила в жизнь свои планы медленно, но неуклонно.

— А что ты думаешь, может, и важнее, — с вызовом ответила Хана. Он молодой и сам о себе позаботится, а она что?

— Да? А ты что? О тебе кто позаботится? Ты вот посмотри, посмотри. — Ривка поддернула обе штанины и показала матери свои изуродованные венами, опухшие ноги. — Ты думаешь, я вечно буду к тебе ездить и помогать?

Это было серьезное соображение. Глядишь, еще состарится раньше меня, с досадой подумала Хана, и чего я поторопилась так рано ее рожать. Она забыла, что в ее время рожали детей не когда хотели, а когда приходилось.

Но бросить квартиру, в которой прожила всю жизнь? Предположим, с Зельдой что-нибудь придумаем. Или Ривка пусть терпит, уколы пусть делает какие-нибудь. Но бросить квартиру, где каждый уголок с тобой говорит, где каждая вещь десятилетиями стоит на своем единственном месте, где весь воздух пропитан приятными запахами давних вкусных блюд и ароматами моющих средств, где каждая плитка в полу вымыта и вытерта тысячи, тысячи раз?

При этой мысли Хана поскорее вытащила ведро и швабру и принялась замывать следы, оставленные неряхой Ривкой на сияющем полу. Нельзя же, она ждала к обеду гостя, незнакомого родственника из Америки. Немедленно пришла Зельда и принялась страстно кататься по сырым плиткам — для нее средство для пола было лучше всякой валерьянки. Хана отпихивала ее шваброй и ногой, но эту толстую паршивку так просто не сгонишь, тяжелая и упрямая, сгонишь с одного места, а она уже развалилась пузом кверху на другом и опять катается. Да брысь ты, паршивка, дай домыть...

И тут раздался раздирающий уши грохот.

Кошка взвилась в воздух и метнулась к открытому окну, пол содрогнулся у Ханы под ногами, с потолка посыпались куски штукатурки. С улицы неслись вопли, звон стекла, на соседней автостоянке верещали на разные голоса сигнальные устройства.

Взрыв произошел у самого подъезда, у входа в кондитерскую. Хана выскочила в толпу, обежала кругом весь дом, снова пробилась к подъезду, уже оцепленному полицией, заскочила даже в разгромленную лавку, где смутно разглядела на полу куски бетона, груды стекла и всяких булок, а среди них соседку Рут и несколько других тел, еще не накрытых. Но Зельды нигде не было.

— Зельда! Зельда! — непрерывно звала Хана. — Зельда, паршивка! Зельда, кисонька моя!

Она металась среди спасателей и работников “скорой помощи”, снова обегала дом, ускользала от полицейских и звала, звала, пока ее силой не загнали в подъезд и не заставили вернуться домой.

Она и потом еще много дней искала, когда все вернулось в норму. Когда от взрыва не осталось и следов, когда все стекла были вставлены, а булочная-кондитерская отстроена и отделана заново. Искала на соседних улицах, во дворах, на помойках. Но так и не нашла.

И ей стало все равно. Дочь торопила с переездом, и она согласилась, ей было все равно. У нее теперь не было здесь ни кошки Зельды, ни даже неприступной соседки Рут. А была только вот эта квартира, но что квартира, всего лишь место для жизни. Не все ли равно, где жить. Пусть в ней живет внук Яир, он хороший мальчик.

Но внук Яир не захотел жить в этой квартире. Женился на своей американке и уехал к ней в Америку. И квартиру продали Ами, жильцу с верхнего этажа, который давно к ней приценивался.

ОТЕЦ КВАРТАЛА

Шайке привык всегда быть молодым, красивым и сильным. Таким он видел себя сам, и таким видели его другие: молодым, красивым и сильным — и удачливым.

Настоящей профессии у Шайке не было, образование небольшое, но он был ловок и сообразителен и приобрел много всякого умения. Рано бросив школу, он еще до армии поработал на подхвате в фирме сантехников. Усвоив слесарные азы, он перешел к электрикам и там тоже набрался сноровки. В армии научился водить грузовик и управлять бульдозером, а после армии поработал немного в столярной мастерской, потом у архитектора, присмотрелся к чертежам, потом у скульптора, научился немного обращаться с камнем, да всех этих работ и не перечислишь, где он поучился, даже бухгалтерию слегка тронул, и везде он пришелся к месту, везде ему предлагали остаться, освоить профессию как следует, получить диплом. Но ему не нравилось работать на хозяина, сам себе хотел быть хозяином и в таком деле, где заработок будет надежный и постоянный.

Дел таких он знал два: либо надгробные памятники для мертвых, либо жилье для живых. И то, и другое никогда не выходило из моды. Надгробные памятники по молодости лет как-то не привлекали, оставалось второе — стать строительным подрядчиком. Здесь, конечно, тоже нужна была лицензия, но начать можно было и как-нибудь так.

И удача сопутствовала ему во всем. Он очень удачно женился на милой, покладистой девушке из благополучной семьи. Отпраздновав свадьбу, он с согласия жены употребил полученные от гостей чеки не на свадебную неделю сладкой жизни в гостинице в Эйлате, не на обзаведение, а заложил эти деньги в основу своей подрядчицкой деятельности.

Ему еще до свадьбы посчастливилось заключить очень хитрую сделку: человек собирался построить на своем порядочном участке земли большой дом с большим садом, а Шайке сумел уговорить его на дуплекс: два смежных дома с одной общей стеной и с отдельными маленькими садиками. Шайке построит обе жилые единицы и одну продаст, а выручка пополам. И заказчик согласился не только на эту комбинацию, но и заплатил Шайке половину вперед, так что вместе со свадебными деньгами и ссудой из банка было на что строить. Новые родственники только головами качали, они называли Шайке авантюристом, а заказчика фраером, но Шайке молитвенно называл его “мой благодетель” и никак не собирался его обманывать.

Шайке недорого купил у знакомого архитектора стандартный проект дуплекса, в кредит арендовал в знакомой фирме необходимое оборудование. Затем нанял троих умелых рабочих-арабов и платил им неплохо. И сам тоже не ограничился руководством, а все свободное от добывания материалов и от бюрократии время работал вместе с ними. И он сумел достроить свой дуплекс, и выгодно продал одну единицу, и честно рассчитался с заказчиком, хотя утаить часть денег было очень легко. Но Шайке не хотел спугнуть удачу ради десятка-другого тысяч.

Честность его окупилась сразу, заказчику эта операция пришлась по вкусу, и он предложил Шайке ее повторить. Он покупает землю и платит вперед половину цены за дом, а Шайке строит два и т. д. Теперь родные жены говорили, что фраер сам Шайке, что тот его использует, Шайке надрывается, тратит силы, а тот сидит и только денежки получает. Но Шайке знал, что это не так, что без партнера ему пока не обернуться, а силы у него тогда были немереные, их было не жалко. И жена его поддерживала во всем.

С этого и началось его благополучие. Со временем он получил лицензию, строил виллы для поселенцев, пристраивал балконы к старым блочным зданиям, иногда удавалось купить крышу одноэтажного дома, где можно было надстроить еще этаж, а то и два. Более крупное строительство он оставлял китам, на его долю хватало.

Рождались дети; росли, один за другим уходили в армию и, слава богу, возвращались живые и невредимые; настоящей войны в тот краткий период не было, хотя те или иные боевые действия в нашей стране производились, естественно, все время. Шайке потихоньку расширял операции, вел по два-три небольших проекта одновременно; банк все охотнее давал ему кредит.

Дети шли учиться — Шайке непременно хотел как следует обучить всех четверых, — а там начали жениться и выходить замуж. Приученные отцом к хорошей жизни, они постоянно нуждались в деньгах, и Шайке не жалел им.

Наконец он задумал особенно большую и выгодную стройку — купил в трущобном квартале около рынка, быстро превращавшемся в модный район, целый трехэтажный старый дом с красивой резьбой по камню фасада, которую он рассмотрел сквозь многолетнюю копоть и пыль. Изнутри этот дом, разгороженный на множество тесных клетушек, следовало полностью выпотрошить, надстроить еще этаж и сделать небольшие, удобные современные квартиры. Когда почистится прочная розоватая каменная кладка, а вокруг вырастут кусты и цветы, дом этот будет — целое состояние.

Шайке сравнительно быстро получил для своего проекта разрешение от муниципалитета, поскольку за долгие годы обзавелся там множеством полезных знакомств. Но в банке, хотя и здесь его хорошо знали и доверяли, знакомство не помогло. Нужная ему ссуда была слишком велика, пришлось заложить собственный дом. Шайке посоветовался с женой, и жена, которая вела бумажную часть работы, а потому хорошо в ней разбиралась, увидела, что дело верное, и согласилась.

Как это делалось обычно, Шайке дал объявление о предварительной продаже еще не построенных квартир, с банковской гарантией на сделку. Для завершения операции ему необходимо было продать заранее хотя бы четверть квартир, и он не сомневался, что сделает это быстро, жилье в этом районе шло нарасхват. Оборудование он, тоже как обычно, взял в кредит и приступил к работам. И очень скоро от дома осталась лишь пустая каменная коробка с голыми перекрытиями внутри.

Тут вмешались два обстоятельства, одно ожидаемое, а второе совершенно непредвиденное.

Шайке стукнуло пятьдесят лет. Хотя у него было уже трое внуков, солидная эта дата ничуть его не смущала. Он по-прежнему чувствовал себя молодым и сильным, а жена говорила — и красивым. Да и удача его не оставляла. Он прервал работы на неделю и отпраздновал свой полувековой юбилей по всем правилам, снял зал и созвал всю родню и друзей, а затем съездил с женой на конец недели в Турцию. Все это стоило немало, но Шайке без опаски расходовал свои сбережения, зная, что предстоящие доходы вскоре возместят все с лихвой.

А когда вернулся, нахлынула вторая интифада, очередная волна палестинского бунта против израильской оккупации, которая возникла в незапамятные времена в результате войны, затеянной самими арабами.

И все покатилось вниз. В нашей стране начался жестокий экономический спад.

Квартиры не продавались. Рабочие и субподрядчики-арабы, с которыми Шайке имел дело столько лет, не могли добраться до стройки, запертые армией в своих городах и деревнях. Он нанял было нескольких иностранных рабочих, и они работали не хуже арабов, но поставщики перестали давать в кредит, а один, и именно тот, которому Шайке заплатил вперед, разорился и исчез из поля зрения. Фирма, в которой Шайке арендовал оборудование, неотступно настаивала на расчете. Банк жестко требовал выплат за ипотечную ссуду под дом, угрожая в противном случае отнять его совсем. Стройку пришлось остановить, и едва удалось рассчитаться с рабочими. Деньги все уходили, а поступлений не предвиделось ниоткуда. Пришлось продать машину.

Долго все это продолжаться, разумеется, не могло, но заработок был необходим. Временно можно было поработать и на других. Шайке начал искать работу.

И тут оказалось, что все многочисленные умения Шайке, весь его опыт и сноровка — никому не нужны. Куда бы Шайке ни обращался, везде ему вежливо — а иногда и невежливо — давали понять, что он стар. Все, что он умеет делать, быстрее и за меньшую плату сделает молодой, для которого, впрочем, работы тоже нет.

Он, Шайке, стар! Шайке просто не мог понять, откуда они это взяли. Из зеркала во время бритья на него глядело крепкое, загорелое лицо с твердым подбородком, с быстрыми глазами и густыми бровями. В бровях, правда, проглядывала седина, но это у него еще смолоду, а волосы, заплетенные в тугую косичку, совершенно черные. Брови жена ему подкрасила, однако и это не помогло. Никто не брал Шайке на работу.

Ему не хотелось обращаться за помощью к многочисленным своим знакомым, знавшим его как человека предприимчивого, удачливого и уверенного в себе. Однако пришлось. Но и здесь его ждала неудача, многие из них очутились в точно таком же положении, если не хуже, а те, кто держался, не увеличивали, а сокращали свои конторские штаты. Шайке, сжав зубы, дал им понять, что готов пойти на любую физическую работу. А они, в свою очередь, дали ему понять, что для этого он — стар.

После полугода поисков Шайке уже не чувствовал себя ни молодым, ни сильным, а о красоте и думать забыл. Но работу он все-таки нашел.

Еврейская благотворительная организация из Америки устроила в квартале общество помощи одиноким старикам под названием “Твой квартал поддерживает тебя”. И благодаря связям в муниципалитете Шайке взяли на должность с красивым титулом “отец квартала”. На деле это означало, что он должен был откликаться на любой стариковский звонок, чинить любую неполадку, в любое время дня и ночи бежать и выручать стариков из всяческих, настоящих и воображаемых, бед. Засорилась раковина, протекает бачок в туалете, плохо работает телевизор, надо передвинуть диван, вбить гвоздь или даже ввернуть лампочку — все это входило в обязанности “отца”.

Никогда, даже тяжело работая на стройке в молодости, Шайке так не уставал. Стариковские просьбы были по большей части мелкие и нетрудные, но приходилось с утра до ночи бегать с улицы на улицу, из дома в дом, вверх и вниз по лестницам, таская с собой тяжелый ящик с инструментами. Главное же, старикам было скучно, и они непрерывно вызванивали его просто так, под любыми предлогами.

Особенно донимала его одна старуха, Хана, жившая со своей кошкой в старом доме в центре. Ишай, ты меня совсем забыл, говорила она басом в трубку, если он не звонил ей два-три дня. А у меня носок завалился за стиралку, мне не достать, приходи. И Шайке шел, нельзя было не пойти, склочные старики любили жаловаться начальству, а Шайке дорожил своим местом.

К тому времени, как Шайке добирался до Ханы, она успевала накрыть стол и даже сходить вниз, в кондитерскую, за свежими сладкими булочками. И, вытащив носок, Шайке никак не мог сразу уйти, должен был сесть, выпить кофе и побеседовать с разговорчивой Ханой.

— Скажи мне, Ишай, почему носки из стирки никогда не выходят парные? Ты можешь мне это объяснить? У меня уже набралось девять непарных носков, а куда же деваются пары? Загадка природы!

Или:

— Как ты думаешь, Ишай, отчего моя кошка толстеет? Я ее, можно сказать, почти не кормлю, а она все толстеет и толстеет!

Зная, что Шайке некогда, что он вот-вот уйдет, она начинала говорить все быстрее и под конец, когда он стоял уже в дверях, торопливо выпаливала:

— И еще ножка у стула качается!

— Это ты мне специально на выход приберегла? — спрашивал раздосадованный Шайке.

— А чем мне еще тебя удержать? — виновато отвечала Хана. — Чем я еще удержу нашего районного папу, такого молодого и красивого...

Скажем по секрету, чтобы не повредить репутации Шайке, что нередко, видя на экране своего мобильного телефона, что звонит Хана, он не отвечал на звонок. И в тот день, когда произошел взрыв у входа в булочную-кондитерскую, тоже хотел не ответить, но вспомнил, что старуха живет как раз в том доме, и устыдился. Ничего с ней, конечно, не случилось, он уже знал, что в больницах его подопечных нет. Но от взрыва погибли двое обитателей дома — конечно, шок, надо успокоить.

— Ишай! — рыдала Хана в телефон. — Ишай! Ох, беда, беда, Ишай...

— Да, Хана, беда. Но уже ничего не поделаешь.

— Да как же не поделаешь, Ишай! Надо ее искать!

— Кого ж теперь искать, — успокаивал Шайке старуху, слегка свихнувшуюся от шока. Она, видимо, говорила о погибшей соседке. — Ее уже нет. А ты ее лично знала?

— Да ты что? Что значит — нет! Здесь она, где-то близко должна быть. Надо только поискать, помоги, Ишай! Как я без нее?

Выяснилось, что имелась в виду вовсе не погибшая обитательница подвала, а кошка Ханы, выскочившая с перепугу в окно.

— Да ладно тебе, Хана, чего там искать! — засмеялся Шайке, поняв, что ничего серьезного нет. — Я тебе с любой помойки такого красавца принесу, только отмой да откорми!

Это надо же, думал с досадой Шайке, выключив телефон. Тут люди гибнут, а она — кошку искать! Так ей эта кошка важна. Да ясное дело, другого-то занятия в жизни нет, старуха ведь. И Шайке с удовольствием отметил, что самому ему до этого далеко. Вон сколько всяких дел, не оберешься.

Были, впрочем, и иного рода старики. Сдержанные, стеснявшиеся того, что утеряли свои привычные силы и вынуждены прибегать к посторонней помощи. Эти по пустякам никогда не звали. И именно потому, что они стеснялись и тем лишь подчеркивали, какие они старые и слабые, а он молодой и сильный, Шайке помогал им особенно охотно.

В общем и в целом надо признать, что докучливая и невыгодная эта работа оказалась не так плоха. Она неожиданно снова сделала Шайке таким, каким он привык быть всегда. Таким его видели его подопечные, и таким он видел себя сам — молодым, красивым и сильным. И удачливым? Что же, удача тоже еще придет.

 

ТЕРРИТОРИИ

В своей прежней жизни Элла никогда не знала чувства безопасности.

Это не был страх, Элла не была труслива. Ощущение ненадежности и неустойчивости всего, сопровождавшее ее с раннего детства, казалось ей неким обязательным условием существования, неотъемлемым качеством человеческого устройства, и она считала, что с этим живут все и всегда, только скрывают друг от друга, как скрывала и она. А жить с этим можно было. Можно было учиться, работать, общаться с людьми, добиваться чего-то, можно было влюбляться и, как считало большинство, производить на свет себе подобных.

И Элла довольно успешно все это, кроме последнего, делала. Но что бы она ни делала, где бы ни находилась, тонкий лед колебался у нее под ногами на каждом шагу, едва прикрывая темные, холодные воды, которые тяжело и безразлично перекатывались там, внизу. Поэтому она никогда не знала и настоящей, безоглядной радости и веселья, хотя при случае развлекалась вместе с другими.

С годами она обнаружила, что это не у всех так. У большинства людей такое чувство возникало лишь иногда, при серьезных бедах и потерях, в минуты душевного упадка или к старости. Большинство людей если боялись, то конкретных опасностей и смерти. С конкретными опасностями и бедами Элла так или иначе справлялась не хуже других, о смерти пока не думала. Самым страшным для нее была не опасность, а отсутствие безопасности.

В сознательном возрасте она стала пытаться понять, почему у нее это так и что с этим можно сделать. Не желая обременять своими проблемами других, она и профессию себе выбрала самую подходящую — психологию. Неточная эта наука дала ей кое-какое подспорье, но по-настоящему добраться до корней и причин все же не удавалось.

Влияние отца и матери, отношения с ними, обыкновенными людьми, порожденными и выращенными тогдашним режимом себе на потребу, ничего не объясняли. Живя, как и положено было тогда, в страхе перед этим режимом, который и был весь их мир, они, однако, никогда не сомневались в прочности и устойчивости этого режима и этого мира. Их тревоги и страхи всегда носили конкретный, сиюминутный характер, и если их не трогали — а трогали их редко, поскольку люди они были нетребовательные и без амбиций, — то они трудолюбиво и удовлетворенно брели по обозначенному маршруту.

Свою бездумную уверенность, что все, в общем-то, ничего, они пытались внушить Элле, когда, очень редко, замечали в ней что-то. Но это только раздражало ее, хотя она сдерживалась.

Правда, у этих образцово нормальных людей был все же один признак ненормальности, который они вынуждены были передать и дочери, — они были евреи. Но и это в том месте и в тогдашней ситуации мало приятное обстоятельство не меняло их позитивного общего подхода к жизни — они так к этому обстоятельству привыкли, что как бы даже его и не замечали.

Почему же Элла замечала? А она замечала, и даже пришла к заключению, что оно является одной из причин ее глубокого внутреннего неустройства. Нельзя сказать, что оно, помимо кое-каких неудобств, неловкостей и редких обидных слов, причиняло ей серьезные страдания — нет, этого не было. Не было и интереса к нему, желания узнать, что же оно такое, это досадное еврейство. А было лишь все то же неотвязное ощущение неуютности и неустойчивости.

Психология помогла Элле обнаружить в себе и еще кое-что, до тех пор ей неизвестное. Она обнаружила, что не любит эту трогательную, жизнестойкую, преданную друг другу супружескую пару, своих родителей. Вернее, не то что не любит, а просто не может терпеть. А приходилось терпеть — и их, и их хлопотливые заботы, и их манеру входить к ней в комнату не постучав: сперва в дверь просовывалась голова, затем раздавалось робкое “к тебе можно, детка?” и в случае отрицательного ответа — “да я на минуточку, не помешаю”.

И некуда было уйти, другого места для жизни у нее не было. Разве что замуж, но замуж Элла не торопилась. А желающие были. Она чуть не до тридцати лет сохраняла внешность длинноногого подростка, на смуглом овальном личике упорно держалось выражение большеглазого изумления перед миром, которого она вовсе не испытывала. В сочетании с вопросительной, чуть недоуменной манерой разговора это вызывало в некоторых мужчинах желание приласкать, пригреть бедного заблудившегося жеребенка, и Элла охотно этим пользовалась, но чувства безопасности оно ей не прибавляло. А замуж? И вечно думать, как скрыть от него больного беса, который в ней сидит?

Связать свою жизнь с другим человеком означало лишь удвоить свою тревогу, тоска и одиночество только возрастали в обществе других людей. И Элла иногда думала, что если бы можно было избавиться от этих двух факторов, своего еврейства и постоянной толкотни в ее жизни других людей, если бы можно было закрыть за собой дверь и знать, что никто не войдет, то чувства устойчивости и безопасности у нее бы прибавилось. И сама же издевалась над своими мечтаниями, зная, что ни от того, ни от другого избавиться нельзя.

А времена были такие, времена бескровной советской революции, когда почва качалась под ногами у многих людей и с куда более толстой кожей.

И еще эти времена были такие, что для множества людей представилась вдруг возможность полностью переменить свою судьбу. Одни меняли ее не сходя с места, открыв в себе склонности и способности, отвечающие новым временам, а другие, таких способностей в себе не находя, искали перемены судьбы в иных странах. И особенно легко это было сделать евреям, поскольку их, в отличие от прочих народностей, даже звали в другое место, в страну, которая упорно называла себя их родиной.

И Элла полностью подпадала под эту вторую категорию. Особых деловых склонностей она в себе не находила, хотя знала, что при желании могла бы. Но желания не было. Деньги могли бы обеспечить ей известную меру безопасности, но они же внесли бы в ее жизнь столько суеты и беспокойства, что польза была бы сомнительная. И кроме того, она ведь была как раз из тех, кого звали и хотели в той стране.

Когда потом, уже на новой родине, Эллу спрашивали, что привело ее сюда, она отвечала шутливо: охота к перемене мест. На самом же деле ей вдруг показалось, что там, где досадное обстоятельство ее рождения является всеобщим, она от него и отвяжется, от этой досады, от этого беспокойства, от этой неуютности... У нее будет своя страна, не просто место рождения, а своя собственная страна, вроде бы бесспорно ей принадлежащая, где уж точно никто не сможет ей слова сказать. А в этой стране, можно надеяться, будет и свой угол, а тогда, может быть, и свой мужчина, и она узнает наконец, что такое прочность, устойчивость и безопасность.

Родители двигаться не захотели, сказали, посмотрим, может быть, потом. И, уезжая, Элла думала о них с болью, смешанной с облегчением.

Не особенно интересуясь сущностью той страны, куда она ехала, Элла совсем мало о ней знала. То есть знала примерно — ну, конфликт с палестинцами, ну, известные экономические трудности, свои проблемы, конечно, но все это издали казалось не слишком серьезно, особенно по сравнению с тем, что творилось тогда на прежней ее родине.

А приехала — и сразу пришлось напяливать противогаз. Америка воевала в те дни с Ираком, и почему-то израильтяне ждали с той стороны газовой атаки. Почему, Элла толком не понимала, но эта реальная угроза ее не только не испугала, а, наоборот, как-то даже развеселила. Угроза, правда, не осуществилась, но Элла быстро узнала, что есть и другие, вполне реальные тяготы и опасности. Когда она, в свежей приездной эйфории, проговорилась как-то о своих поисках безопасности приютившим ее старожилам, они только плечами пожали, ну ты даешь. Нашла, где искать безопасность!

А вскоре Элла случайно попала в группу новых иммигрантов, людей примерно ее круга и возраста, которые занимались изучением еврейской религии. Религия ее, честно сказать, мало волновала, и снова чему-то учиться не очень хотелось, но ее привел туда человек, который Элле чрезвычайно импонировал.

Пропустив свое положенное время для серьезной связи со сверстником, Элла последние годы имела дело в основном с молодыми мальчиками, которые липли к ней, принимая ее за свою и в то же время чувствуя в ней опыт. Иметь с ними дело было приятно во многих отношениях, но уже несколько утомительно, а иногда и просто скучно. А с Виктором, которого теперь называли Авигдор, было и не утомительно, и не скучно. Он был разведен, старше Эллы на девять лет, немногословен и сдержан, но настойчив, и профессия его Элле тоже очень нравилась — архитектор. Строить дома, создавать людям уютное место для жизни — что может быть лучше.

И вот теперь он, вместе с этой группой людей, собирался строить дома “на территориях” и жить там на поселении. Ты мне все-таки скажи, спросила его Элла, “территории” — это Израиль или нет? Это земля Израиля, ответил Авигдор. Но по закону, настаивала Элла, по закону это ведь не совсем наше. По какому закону? — сказал Авигдор.

И Элла начала изучать этот другой, еврейский закон. Начала, потому что ей очень нравился Авигдор и нравились, в общем-то, эти люди. И там, на поселении, ей светило жилье и даже работа. Элла уже видела, что в здешнем открытом море ей придется непросто, а там светила тихая гавань. И мысль, что в этой тихой гавани она будет, скорее всего, с Авигдором, не пугала ее, как прежде, а радовала. Она училась не слишком прилежно, больше чтобы угодить Авигдору, но что-то все же проникало, и по мере того, как проникало, Элла все реже взглядывала под ноги, и тонкий лед, под которым все катились и катились тяжелые, темные воды, понемногу становился, казалось ей, все плотнее и устойчивее.

Все стало так, как она и думала. К тому времени, как поселенцы начали переходить из временных караванов в собственные дома, спланированные Авигдором и построенные отчасти в долг, отчасти с помощью государства, она уже была замужней женщиной и носила одежду и головной убор, приличные для еврейской замужней женщины.

Трудно сказать, привело ли ее изучение религии к подлинной вере в Бога, стала ли она верующей, но Авигдор говорил, что это придет. А религиозной она стала. Еврейский закон, о существовании которого она раньше и не подозревала и который поначалу показался ей нелепым и просто смешным, становился частью ее жизни, и ей даже как-то жаль было тех, кто им пренебрегал. И твердости под ногами все прибавлялось.

В последний раз тяжелые, темные воды проглянули было сквозь покачнувшийся лед, когда родился ребенок, первенец, мальчик Эли. Но Элла поднесла к пугающей проруби своего младенца, и черная вода в ней отступила, и прорубь стала затягиваться непрозрачным крепким льдом, чтобы больше уже не открываться.

А когда, с ребенком на руках, она вошла впервые в свой новый, свой собственный дом, душу ее охватил такой покой, какого она не знала в жизни. Она так и сказала родителям по телефону: душу мою охватил неизъяснимый покой. Родителей смутила непривычная манера дочери выражаться, они задавали тревожные вопросы, по телевизору ситуация на территориях казалась им очень опасной. Но Элла только улыбалась в трубку, глядя в окно, где бесконечной чередой катились друг за другом покатые иудейские холмы, лишь там и сям замаранные темными пятнами арабских деревень.

Когда родился третий ребенок, родители наконец решились приехать посмотреть на внуков. Отец и мать почти не раздражали теперь Эллу, наоборот, они только усиливали ощущение устойчивости и нужного порядка, и она уговаривала их переехать насовсем, дедушка с бабушкой очень нужны детям, да и сами они уже в том возрасте, когда лучше быть поближе к своим.

И к рождению четвертого ребенка они переселились. Мать очень помогала Элле с двумя младшими детьми, а отец часто гулял и играл со старшими. И Элла чувствовала, что теперь нужный порядок установлен полностью.

Правда, мечта о том, чтобы закрыть за собой дверь и никто не войдет, не осуществилась и уже не могла осуществиться, но она об этой мечте даже и не вспоминала, слишком много было других забот.

Элла любила всех своих детей, но любимчиком был первенец, Эли. Он был капризуля и сластена, но красивый и умненький мальчик. Особенно он любил суфганийот, сладкие, обсыпанные сахарной пудрой пончики с вареньем, да и все в семье их любили. Но делать их самой — большая возня, Элле было некогда. А купить их, кроме как на праздник Хануки, можно было не везде. Поэтому Элла, приезжая в город, непременно заходила в булочную-кондитерскую в центре, где вкуснейшие, нежные пончики продавались почти всегда.

И вот когда ее старшему сыну Эли исполнялось уже восемь лет, она решила побаловать свою семью и зашла в эту кондитерскую. И здесь ее застиг взрыв, совершенный молодым арабским самоубийцей (такое в те дни случалось у нас часто).

Элла погибла.

Она погибла, и ничто уже не может отнять у нее то чувство безопасности, с которым она прожила последние свои десять лет.

 

ПОИСК

В Израиле Юля впервые услышала, как люди говорят “я ищу себя”.

И молодые, из тех, которые задумываются, да и взрослые занимаются этими поисками, женщины особенно. И ищут себя, и ищут, и нигде найти не могут. А Юля, с тех пор как вышла из детства, хоть и растерянная была, и рассеянная, и растрепанная, но никогда не догадывалась, что ей надо искать себя. Она всегда была тут, вот она, всегда с собой, даже слишком. Но как только услышала это выражение, сразу поняла, что именно этого ей всегда и не хватало, найти себя. Поздновато, но искать надо.

Раньше она всю жизнь искала совсем другого: денег на прожитье, мужчину-любовника, женщину-приятельницу, интересную книжку (книжку на крайний случай). Всю жизнь искала и иногда находила (книжку легче всего), а потом теряла. Никогда и ничего она не находила надолго, на постоянно, ни работы и заработка, ни мужчины, ни подруги, и только книжки были при ней и утешали. Все остальное как-то проскальзывало между пальцев.

У нее и жилья своего постоянного не было, хотя прописка была, там, где Юля жила когда-то с мамой и папой. Но мама и папа, дай им Бог здоровья, хотели жить долго, а людей, которых приводила Юля, в своем доме не хотели. Поэтому и места для жизни тоже приходилось себе искать, она то пристраивалась тайком в каком-нибудь чужом общежитии, то снимала комнату, изредка жила с кем-нибудь, но до сорока лет это ее не тяготило, наоборот, казалось смело и оригинально — вон я какая, птичка небесная, не то что вы все, буржуи несчастные.

Но потом стало уже за сорок, замуж Юля выйти не надеялась, она давно поняла, что на таких, как она, не женятся, а мама с папой правильно питались, совершали долгие прогулки и выглядели по-прежнему свежо и молодо.

Юля начала немного уставать от этой жизни и, со свойственной ей спонтанностью, все враз переменила — взяла да эмигрировала из России в Израиль. Тогда это тоже казалось смело и оригинально. Тут она и узнала, что надо себя искать, хотя привезла себя с собой целиком и полностью, ничего не потеряла по дороге.

Однако прежде надо было искать все те же знакомые вещи. Юля почему-то рассчитывала, что тут это будет проще, но оказалось не так.

В России о Юле ровным счетом никто не заботился, а тут проявили кое-какую заботу. Обучили азам нового языка, дали немного денег. Но от азов Юля далеко не ушла, а денег давали мало, едва хватало, чтоб снимать комнату в квартире с двумя соседями. Такое она и там могла найти, где уж тут искать себя.

Вместо этого пришлось искать работу.

С неполным библиотечным образованием и без языка для Юли находилось лишь два вида работы: уборка и ухаживать за стариками. Второе казалось предпочтительнее, и Юлю послали обслуживать старого художника, сломавшего себе шейку бедра. Художник был родом из Германии — Юля сказала, что учила в школе немецкий, хотя от него не оставалось даже азов.

Юля радовалась, что идет работать в интеллигентный дом, но действительность превзошла все ее ожидания. Юля вошла в квартиру и ахнула: со всех стен и простенков в коридоре и даже с внутренней стороны двери на нее светили великолепные, яркие и радостные картины. Мало того что художник, еще и очень хороший, и Юля совсем повеселела.

И работать у художника оказалось нетрудно и приятно. Он уже ходил с ходунком, за собой делал все сам, и требования его были невелики: подмести в кухне и в коридоре, вынести мусор, заложить белье в стиралку, купить продукты по заготовленному им списку. И сварить суп, всегда один и тот же, — это было немного сложнее, готовить Юля толком не умела, но художник безропотно съедал, что получалось. Зато мыть пол и вытирать пыль в комнатах, где едва можно было пройти от стеллажей и полок, тесно заставленных полотнами в рамах и без рам, он категорически запретил — и мне же легче, радовалась Юля. И только одно его требование сильно огорчило Юлю: он просил разговаривать с ним как можно меньше, исключительно по делу. Так что немецкий оказался не нужен, да и иврит не очень — хватало того, что у Юли было. А ей как раз очень хотелось поговорить. Старик казался незлым, лицо у него во время работы было радостное и интересное, а ей было скучно и одиноко.

С течением времени они привыкли друг к другу. Юля научилась сносно варить суп, а художник начал изредка, не отрываясь от работы, отвечать на ее осторожные подступы к разговору. Во всяком случае, на вопрос, как он себя чувствует, он теперь отвечал всегда, и всегда одинаково: “Спасибо, лучше”.

Но Юля видела, что на самом деле не лучше, а хуже. Перелом его, видимо, почти зажил, он ходил теперь с палкой, но со дня на день становился все темнее лицом, реже улыбался во время работы, меньше ел, и однажды Юля застала его поздним утром не у мольберта, а на диване.

Он тут же встал и взялся за кисть, но такого раньше никогда не бывало, и Юля несколько обеспокоилась.

— Может, позвонить кому-нибудь? — предложила она.

— Зачем? — спросил художник, мельком глянув на Юлю.

— Ну... пусть навестят... ты, я вижу...

— И кому?

— Я знаю... родным, друзьям...

Художник промолчал.

— Так позвоним?

Художник положил мазок, отошел от мольберта, опять подошел, и все молча.

Юлю вдруг осенило. В конторе по найму переводчик ей сказал, что посылают к человеку, уцелевшему в катастрофе, но она думала, автомобильная катастрофа, там он и травму получил. И только сейчас сообразила, что это совсем другая Катастрофа.

— Или у тебя нет никого?

— Почему же никого, — неохотно усмехнулся художник. — Вот ты у меня есть.

— Нет, серьезно. Никаких родных?

— Не знаю, — пробормотал художник. — Не помню. Может, и есть.

— Ты не помнишь, и они тебя забыли?

— Если есть — вспомнят.

— Когда?

— Потом, — твердо сказал художник, и Юля поняла, что разговор закончен.

Но думать об этом не перестала. Думала о том, что и раньше ее несколько удивляло — за все это время в квартиру никто не приходил, только в начале пару раз медсестра, заниматься лечебной физкультурой, да еще парень из электрокомпании, снимать показания счетчика. А телефон вообще звонил только однажды, социальная работница осведомлялась. Раз-другой звонили в дверь, но художник открывать не велел, говорил — я никого не жду.

Все это Юля сообразила, обошла набитую картинами квартиру и прислонилась к косяку двери в мастерскую художника. Он молча работал, улыбаясь и не обращая на нее внимания. И она молчала, боясь нарваться. Но говорить было нужно, она набрала воздуху и открыла рот.

— Да? — сказал художник, по-прежнему не глядя на нее.

— Эта квартира твоя собственная?

Художник мазнул кистью и сказал:

— Моя собственная.

— А когда помрешь, кому отойдет? Если нет никого?

— Не все ли мне равно, кому.

— Все равно?

— Абсолютно все равно.

— Но... все-таки...

— Государству, вероятно.

— Го-су-дар-ству?!

— Или кому угодно. Да хоть тебе.

— Мне?

— Да кому угодно.

— Нет, ты серьезно?

Художник недовольно оглянулся от мольберта:

— Слушай, я же просил. Ты мне мешаешь.

— Еще только минуточку! — взмолилась Юля. — Скажи только, серьезно?

— Мне все равно, что будет, когда меня не будет.

Юля тут же решила записать на бумаге, что художник завещает ей свою квартиру, и дать ему подписать. Он подпишет! Раз ему все равно. И ничего плохого в этом нет, а то останется просто бесхозное имущество, отойдет государству, глупость какая. И конечно, пусть живет, сколько сможет, но не может же очень долго, он уже явно нехорош. Надо бы врача к нему позвать.

Вот повезло так повезло, радовалась Юля. Вот где я найду себя. Будет свое место, там я буду находиться — там и себя найду, ха-ха! Но сразу сделать, что нужно, не собралась, как-то все недосуг было. Накопилось много срочных бумажных дел, и Юля, ввиду намечающегося упорядочения ее жизни, решила упорядочить и их.

Это заняло все свободное время в среду и в четверг, но обычной скуки и досады не вызывало, у сердца все время шевелился и перебирал лапками теплый зайчик радости и надежды. И в среду, и в четверг Юля побывала у своего художника и каждый раз спрашивала:

— Так ты не передумал?

— В каком смысле?

— Насчет квартиры.

— Я об этом не думал, — отвечал художник. — Оставь меня в покое.

— И тебе все равно, кому?

— Я уже сказал.

В пятницу и в субботу, нерабочие дни, Юля писала бумагу и даже посоветовалась, как писать, с соседом по своей коммуналке, бывшим адвокатом. И он, прочитав черновик, даже пококетничал с ней немного, чего раньше не бывало. Сосед был немолодой, пенсионер совсем, но очень еще ничего, Юля его немного побаивалась, а он вон какой оказался, веселый. Подпись, он сказал, надо бы заверить у нотариуса, и в воскресенье Юля побежала к своему художнику, обдумывая, как уговорить его пойти к нотариусу.

Уговорю, уверяла она себя, он добрый, поймет. На такси свезу. А в крайнем случае не пожалею последних денег и приведу нотариуса к нему. И сразу вызвать врача, вспомнила Юля для очистки совести, ему лечиться надо.

Но врача вызывать не пришлось.

Юля хотела отпереть своим ключом, но дверь не отпиралась. Это было странно, художник никогда не оставлял ключа в двери. Забывчивый стал... Пришлось позвонить. Дверь открыла молодая миловидная девушка и приветливо пригласила Юлю:

— Вы, наверно, его помощница? Заходите, заходите, пожалуйста, не смотрите на беспорядок...

Еще с порога Юля увидела, что картин на стенах в коридоре нет, а пол в квартире заставлен большими картонными коробками.

— Простите, у меня руки грязные, такая пылища... — извинилась девушка.

— Он не велит пыль вытирать, — растерянно оправдалась Юля.

— Дядя, видимо, был своеобразный человек, — согласилась девушка.

Был...

Художник погиб в четверг, вскоре после ухода Юли. Куда-то вышел из дому, а на обратном пути, у самого почти подъезда, возле булочной-кондитерской, его застиг взрыв, один из множества, какие тогда происходили в нашей стране. И в пятницу его похоронили, здесь покойников не задерживают.

Хотя телевизора у Юли не было, она слышала от соседей об очередном теракте и как раз в центре, но за своего старика не беспокоилась — он ведь практически никогда не выходил из дому.

— Он вам был дядя? — спросила Юля.

— Ну, так говорится... Очень, очень далекий. И вот...

— И вы его совсем не знали?

— Представьте себе, не пришлось. И вот какой мне подарок сделал!

Юля видела, как восторженная радость на лице девушки лишь с трудом и ненадолго подергивалась налетом насильственной грусти.

— Но как же... Куда же это он пошел, зачем, он ведь практически никогда не выходил...

Пошел он, оказывается, к нотариусу. К нотариусу!

— Вот, посмотрите, — возбужденно говорила девушка. — Он это письмо написал моим родителям, когда они только поженились. Смотрите: “Дорогие Йона и Хильде...”, лет, наверно, тридцать назад, меня еще и в проекте не было...

— И там сказано про квартиру? — спросила Юля.

— Представьте себе! “Когда и если будут дети, последние носители нашего имени...” И квартиру, и вообще все. И я решила никогда не менять фамилию, у меня братьев нет.

— Что же это он так долго собирался?

— Да, нотариус тоже его спросил, а он сказал — совершенно забыл, но мне, говорит, на днях напомнили.

Да уж, напомнили, нашлись такие...

— И подумать только, какая удача, что он все-таки успел! Все подписал, заверил в самый последний момент... а то бы...

Да уж, удача... Девушка, видимо, от радости плохо соображала, что говорит.

— А я даже и не знала... была так занята своим, учеба, армия, заграница, опять учеба... знаете, искала себя... Ужасно жалко, но уже не вернешь. Вам, может быть, что-нибудь отсюда пригодится? Возьмите себе на память, что хотите. — Девушка показала на картонные коробки, набитые картинами. — Я все отсюда вывожу, все абсолютно, такая прекрасная квартира, но страшно запущенная, я все здесь сделаю иначе, вся жизнь моя пойдет теперь иначе! И лучше!

И девушка радостно засмеялась, но тут же смущенно прикрыла рот рукой.

Юля взяла себе первую попавшуюся картинку, какая поменьше, невразумительную и тусклую, и вспомнила, какие эти картины были веселые и светлые в первый ее день здесь. И пошла к себе домой в коммуналку, повторяя про себя со злостью: все тут себя ищут и находят, а не себя, так что-нибудь другое. И только ты дура. Себя искать! Что толку искать то, чего не было и не будет никогда.

РАЗВОД

Шушу и Шоши решили разводиться. По этому случаю они стали теперь звать друг друга “Шауль” и “Шошана”, но иногда забывались.

Почему они решили разводиться, точно объяснить трудно, много всего накопилось за двадцать с лишним лет. Но обоим было ясно, что если разводиться, то не откладывая, пока у обоих есть еще хоть какие-то шансы.

Решили сделать это достойно, как цивилизованные люди, без скандалов и без адвокатов. На этот предмет первым делом следовало договориться, как делить имущество, то есть главное — продать общую квартиру. Шушу предлагал Шоши остаться в квартире, чтобы сыновьям было куда вернуться после армии, а ему отдать машину и выплатить из общих сбережений сумму, которую надо еще обговорить. Но Шоши сказала, резать так резать, мне такая большая квартира теперь ни к чему, оба сына все равно скоро уйдут, а сбережения поделим на четыре части, так проще всего. И из квартирных ты тоже получишь четверть, и от продажи машины четверть, по-моему, это логично? Шушу не мог сразу решить, логично или нет, но спорить не стал, вопрос остался пока открытым, а Шоши пошла и дала в газету объявление о продаже квартиры.

Атмосфера в доме сразу очистилась. Шушу и Шоши теперь не придумывали себе после работы, куда бы пойти, что бы сделать, только бы протянуть время и не возвращаться домой. Наоборот, приходили домой, как к себе домой. Шушу стал звонить с работы, спрашивать, что купить на обратном пути, а Шоши снова начала готовить обеды, откормлю тебя на прощание, говорила она, кто знает, как ты теперь будешь питаться!

По вечерам они мирно сидели у телевизора, и Шоши великодушно соглашалась на футбол. Но и Шушу держал фасон и, если матч был не самый интересный, предлагал переключиться на сериал.

— Давно бы нам догадаться развестись, — шутил ублаготворенный Шушу.

А Шоши, которая раньше огрызнулась бы ядовито — кончай херню нести, задумчиво возражала:

— Ну как же давно, тогда дети были маленькие.

— И ты меня тогда любила.

— Что теперь вспоминать.

— А я тебя...

— У тебя-то это быстро прошло.

— А у тебя?

Тут разговор обычно повисал, и оба тактично переходили на другие темы.

Например, насчет денег. Шушу, подумав, пришел к выводу, что четверть ему — это не вполне справедливо. Но ему не хотелось нарушать благостное настроение, царившее в доме, и он рассуждал настойчиво, но очень мягко:

— Ты говоришь, логично. Нас четверо — каждому четверть. Но ведь все заработано мной и тобой, дети ничего в дом не принесли, одни расходы. По закону мне вообще, я думаю, полагается половина. Нет, нет, Шошана, — торопливо пояснял он, — я не к тому! Я только к тому, что мальчишки себе еще успеют заработать, а нам с тобой уже пора помнить про черный день. Я считаю, тебе треть, мне треть и им треть, пополам. Не забывай, надо ведь где-то жить. Что я на четверть смогу купить, да и ты тоже.

— Можно и в наемной квартире пожить, масса людей живет, — осторожно замечала Шоши.

— Ты будешь жить в наемной квартире?

— Нет, Шауль, не я, детям необходимо знать, что у них есть дом, неизвестно еще, как там у них после армии сложится.

— Но ты же сама говоришь, скоро уйдут из дому? А если нет, то тем более на четверть тебе не купить.

— Моя четверть и их две, вот и куплю, все равно им отойдет, и на учебу им останется.

— А, вот что!

Получалось еще более несправедливо. То есть Шоши практически брала себе три четверти, а ему всего четверть? Шушу знал неумолимые логические таланты жены и понимал, что без скандала ее не переубедить. Да и со скандалом, пожалуй, тоже. Тут-то он и вспоминал все то, что в последнее время начало как-то забываться, а именно, почему он хотел с нею развестись.

С другой стороны, если не считать проклятого вопроса о разделе имущества, Шоши вела себя идеально. Шушу казалось даже, что она похорошела за последнее время, помолодела и посвежела. Из волос исчезла проседь, и губы стали не такие тонкие и поджатые, а на щеках появился легкий румянец. Шушу подозревал, что если бы он встретил такую женщину где-нибудь на стороне, то мог бы и заинтересоваться. Однажды ночью, после особенно вкусного ужина и очень смешного английского фильма по телевизору, Шушу стукнул тихонько в дверь детской, где уже с полгода спала Шоши. И вошел, и вышел не очень скоро. От долгого ли воздержания или еще отчего, но и тут у него было чувство, что он имеет дело с другой, малознакомой и более интересной женщиной. И получалось так, что если этот проклятый вопрос снять, то есть не делиться и не разводиться, то лучшей жены ему и не надо. Шушу даже как-то сказал это ей, смехом, конечно, но Шоши не засмеялась, посмотрела на Шушу оценивающим взглядом и сказала:

— Лучшей не надо? А худшей?

— Худшей точно не надо! — хихикнул Шушу.

— Ясно, — сказала Шоши, и на этом разговор закончился.

Тем временем начали приходить люди, смотреть квартиру.

Квартира у них была хорошая, четырехкомнатная, удобная и недавно отремонтированная — и в самом центре, но ценность ее снижалась сильно запущенным состоянием всего дома и подъезда. Тем не менее продажных жилых квартир в центре было не так много, и потенциальные покупатели интересовались. И Шушу считал, что Шоши назначила за квартиру слишком низкую цену. Ей-то, может, ничего, но этак его четвертинка совсем будет небольшая! Шушу решил, что, во-первых, обязательно должен отбить машину, она и водить-то не умеет, а во-вторых, необходимо ей внушить насчет цены квартиры.

— Квартиры сейчас продаются плохо, — возразила ему Шоши. — Так мы ее еще дольше не продадим.

— А куда торопиться? — рассудительно заметил Шушу. — Разве нам горит? Дождемся, пока дадут настоящую цену.

— Да? Тебе не горит? — Шоши изобразила удивление. — Ты вроде разводиться хотел... Вторую главу в жизни начинать...

Это она намекала на некоторые отношения, которые у него слегка завязывались с секретаршей из соседнего отдела. Шушу до сих пор полагал, что это ее совершенно не колышет. Да ведь и она на глазах у Шушу любезничала с русским мужчиной, убиравшим у них в подъезде, очень уже немолодым, но приятной интеллигентной внешности, и Шушу смотрел на это без всякого удовольствия.

Но все это, по мнению Шушу, были пустяки, не заслуживавшие спешки; сам он без особого энтузиазма думал о том, чтобы заново заводить с другой женщиной все то, что решил порушить с этой, а у Шоши, он считал, тоже вряд ли что-либо получится с этим нездешним и не очень понятным мужчиной. Он видел то, чего Шоши не замечала или не хотела замечать, что ее заигрывания смущают уборщика, ее предложения выпить кофе или сока лишь отрывают его от его тяжелой и неприятной работы, которой он стыдится, и что только хорошее воспитание и плохое знание языка мешают ему от нее отвязаться.

Приезжали на побывку сыновья, сперва старший, который скоро должен был демобилизоваться, потом младший, совсем еще малыш, любимчик матери. Оба огорчались решением родителей, но вмешиваться и тот и другой отказались. Отказались обсуждать раздел имущества, продажу квартиры, все их взаимные претензии. Вы бы лучше помирились, грустно сказал младший. А мы и не ссорились, жизнерадостно ответила Шоши. Шушу только пожал плечами. Он уже думал про себя, что если только сумеет убедить Шоши согласиться на его, справедливый, раздел имущества, то он сразу предложит ей все это отставить, забыть и жить дальше. Ведь ясно же, что жить они могут, и даже очень хорошо. Однако сперва необходимо было настоять на своем, без этого примирение превратилось бы в его поражение и хорошей жизни быть не могло.

Для начала он решил поставить на своем в смысле цены на квартиру. Просто-напросто, когда очередной потенциальный покупатель пришел в отсутствие Шоши, Шушу назвал цену значительно выше той, что назначила Шоши. Отпугнет это покупателя — и прекрасно, все равно квартиру продавать не нужно. Правда, Шоши об этом не знает, а все-таки он поставил на своем! К его удивлению, покупатель сказал, что квартира ему подходит, а цена — высоковата, правда, но есть о чем говорить. Спусти тысяч пять, и составим предварительное соглашение. Не могу, сказал Шушу, никак не могу, и так отдаю за бесценок. И что же? Покупатель еще поторговался, Шушу не уступил, покупатель ушел, потом вернулся, еще поторговался, и подписали предварительное соглашение! Шушу сам не понимал, как это вышло. И даже задаток взял — правда, тут торговаться не стал и взял всего три тысячи.

Как же так? Ведь вовсе не хотел продавать! Но увлекся процессом торга, возбудился от непривычного ощущения успеха, от того, как ему удается поставить на своем, и на минуту забыл обо всех своих намерениях. И продал, вот черт!

А Шоши как раз пришла домой в хорошем настроении, принесла рыбу и сказала, что запечет ее с приправами в тесте, как Шушу любит. Но Шушу волновал вопрос о квартире, ведь получалось, что все теперь кончено и отрезано. И главное, даже задаток взял, идиот! Надо было цену еще выше назначать. Да просто сказать — уже не актуально, не продаем.

Шоши он пока ничего не сообщил, но сообщить придется, она обрадуется продаже и высокой цене и, кто знает, пожалуй, не захочет даже слышать о примирении. И жить им теперь будет негде... И никогда ему не оттягать у нее справедливую треть...

Необходимо было как-то спасать положение.

— Шошинька, что я предложу. Не возись сейчас с рыбой, сунь в морозилку, и пойдем поедим у Аврума!

— Попируем напоследок? — усмехнулась Шоши.

— Ну, назови так, — уклончиво сказал Шушу.

Выйдя из дому, они остановились у витрины соседней булочной-кондитерской.

— Ты замечаешь, как Жожо все время разнообразит ассортимент? — сказала Шоши.

— Сволочь он, этот Жожо.

— Да? Почему же? Отличный кондитер.

— Старуху эту, что в подвале живет, знаешь? Он ее выкинуть хочет. Мечтает расширяться.

— Его, положим, тоже можно понять. Старуха живет без всяких прав, а у него прекрасное дело.

Шушу невольно подумал, как думал много раз за совместную жизнь, что жена его, конечно, очень неплохая женщина, но доброй ее назвать нельзя. Однако, чувствуя, что может начаться спор, немедленно перевел разговор:

— Ну что, купить тебе парочку пирожных? Вот этих корзиночек с клубникой.

— Я и так толстая.

— А по-моему, в самый раз.

— Ох, Шауль, что-то ты уж очень любезен. Наверняка сотворил что-нибудь. Глупость какую-нибудь. Или пакость?

Вот и всегда она так, с огорчением подумал Шушу и опять засомневался, стоит ли заводить разговор, который он планировал.

— И народу смотри сколько. Ждать еще.

— Минуты три, не больше.

— Нет, никаких корзиночек, — сказала Шоши. — Собрались есть у Аврума, ну и пошли.

И решительно направилась к переходу через улицу.

Ресторанчик Аврума, где кормили традиционными ашкеназийскими блюдами, привезенными из Восточной Европы, находился через улицу, метрах в пятидесяти от их дома. Ресторанчик был не дешевый, больше для американских туристов, искавших сентиментальных еврейских переживаний, а с точки зрения Шушу, вся пища там была переваренная, пережаренная и перетушенная. Но он знал, что Шоши любит, потому и предложил. Он поскорее догнал Шоши, думая с сожалением, что, скорее всего, это будет лишь напрасная трата денег, Шоши явно не расположена, да и сам он... И квартира практически продана...

И тут позади раздался раздирающий уши грохот.

Шушу ринулся вперед, подмял под себя Шоши, и оба упали наземь. Шушу сильно ударился локтями об асфальт, но даже не почувствовал.

Из витрин ближних магазинов сыпалось стекло, сзади неслись вопли, на соседней автостоянке заверещали на разные голоса сигнальные устройства.

Шоши выкарабкалась из-под Шушу и села, и Шушу, который уже смутно разглядел сквозь дым нечто тошнотворно-ужасное около входа в кондитерскую, быстро загородил ее собой:

— Шоши, не смотри, не надо. Вставай, и уйдем.

Как обычно после терактов, едва по телевизору показали место взрыва, начали звонить знакомые, проверять, все ли живы. И сыновья, конечно, звонили в панике, и всем Шушу и Шоши возбужденно рассказывали, как они чудом избежали смерти.

Она нас спасла! — кричал Шушу. Не захотела ждать пирожных и тем спасла! Я стал в очередь, а она прямо силой увела, буквально за две-три минуты! Он тоже меня спас, добавляла Шоши с обычной своей усмешкой, но при этом ласково смотрела на Шушу. Своим телом меня закрыл и свалил на землю. Я все коленки ободрала!

Они ни о чем ином не могли думать, ничего обсуждать, и только в перерыве между звонками, когда Шоши обмыла и обмазала зеленкой свои колени и принялась за Шушины локти, она вдруг поставила пузырек на стол, прижала к себе голову сидевшего Шушу и прошептала:

— Какие же мы все-таки с тобой идиоты, Шуш...

А Шушу обхватил ее за располневшую талию и тоже шепотом ответил:

— Ох, Шошинька, именно что идиоты...

И снова зазвонил телефон. Шоши не могла понять, что кричит в трубку незнакомый истеричный голос, такой громкий, что Шушу тоже кое-что расслышал:

— ...вашу квартиру! Категорически... В таком опасном месте, да еще за такую цену! Расторгнуть... и вернуть задаток!

Пришлось все рассказать Шоши. И она вовсе не рассердилась, а сказала одобрительно:

— Смотри, какой ты ловкий! Кто бы мог подумать.

— Да ладно, — сказал Шушу, боявшийся, что обсуждение этой темы опять заведет не туда. — Все это позади и не имеет значения. Отказался — и прекрасно, вернем задаток — и все в порядке.

— Ну нет, — сказала Шоши. — С какой стати. Право на нашей стороне, для того и задаток. Пусть нам хоть какая-то польза будет от всей этой истории.

 

КВАРТИРА В ВОСТОЧНОМ ИЕРУСАЛИМЕ

— Ты знаешь, что тобой интересуется полиция? — спросил Рифат своего американского друга Дирка.

— Еще бы ей не интересоваться, — самодовольно ответил Дирк. — И не полиция, а секретные службы.

— Ну, раз знаешь, то хорошо, — пожал плечами Рифат.

В том, что Дирком интересовались власти, не было ничего удивительного. Он уже годы жил в Иерусалиме, приехав сюда по трехмесячной туристической визе. Но интересовались они вяло и действий никаких не предпринимали, слишком много у них в ту пору было иных забот. Дирк знал, что, пока он сидит на месте, никто его не тронет и проблемы возникнут, лишь если он захочет выехать из страны. Но ему было приятно, чтоб Рифат считал его объектом внимания секретных служб. Он еще не знал, что у Рифата на него свои виды. А выезжать ему было некуда и не на что, он и не собирался.

Дирк ван Гревенбрук был по отцу голландец, а по матери еврей. Американец же он был по паспорту, так как родился в Штатах.

Из-за профессии отца, искусного реставратора живописи, получилось так, что Дирк ни в одной стране не жил подолгу, и трудно даже сказать, какой язык у него был родной. В Америке он только родился и прожил первые три года, тут отец закончил большую частную работу, и они переехали в Лондон, куда отца пригласили в галерею Тэйта. Едва Дирк начал ходить в школу, поступило приглашение из Ватикана, и год Дирк проучился в итальянской школе в Риме, затем еще год во Флоренции. А там в Голландию, в музей Крёллер-Мюллер, тут Дирк и освоил как следут голландский язык. После этого отец понадобился в Лувре, и на четыре года родным языком стал французский. А там Берлин... По всем странам то и дело какой-нибудь несчастный ухитрялся присоседиться к геростратовой славе — тут прожжет, там плеснет несмываемой краской, там изрежет, там обольет кислотой бесценную картину — таким картинам, оказывается, в мире несть числа.

В Израиле ничего такого пока не случилось, но там, в городе Иерусалиме, пребывал большой голландский специалист по музейному делу, советовал местным, как лучше огранизовать свой национальный музей. Он им даже лого для их музея нарисовал, красные и синие треугольнички, и им понравилось. И он позвал отца Дирка тоже там поработать. Хотя предложение было не очень выгодное, отец за него ухватился. Он давно говорил Дирку: надо, чтоб у тебя была своя страна, своя среда, свое место, и вот теперь хотел приспособить ему Израиль. Почему-то ему казалось, что Израиль Дирку больше всего подойдет. Что за бред, сказал ему на это Дирк, зачем мне какая-то страна. Я американец, в крайнем случае голландец, при чем тут Израиль.

Всю свою жизнь Дирк спорил и не соглашался с отцом. Все ему казалось неразумным, неправильным, на все были веские возражения. Но почему-то в конце концов все получалось так, как говорил отец. Дирка это бесило невероятно. Даже свою профессию отец ему навязал. У тебя, сказал он, хорошие руки и хороший глаз, будешь отличным реставратором. А Дирк это дело презирал, если уж брать кисть в руки, то для того, чтобы творить свое, а не подмазывать чужое. Отец только усмехнулся — ну-ну, давай твори.

Дирк стал реставратором, и совсем неплохим. Но и тут отец мешал ему, его самостоятельной репутации, потому что работать приходилось вместе — заказы получал мастер, а Дирка считали подмастерьем. И Дирк все время говорил отцу, что тот его душит, что он давно превзошел его мастерством и развернуться ему мешает лишь проклятое отцовское имя, на что отец неизменно отвечал — кто тебя держит, давно пора, иди и начинай работать самостоятельно, даже денег дам на обзаведение, бери, пока есть.

Дирк и тут находил, с чем поспорить и как возразить, и никуда не уходил. А денег очень скоро не стало, несмотря на отличные заработки, — отец был запойный игрок и однажды за неделю в Монако спустил все, что было на их общем банковском счету. Тут и подвернулся Израиль.

Эта мелкая жаркая страна со своими бесконечными сварами ничем Дирка не привлекала; в своем полуеврейском происхождении он не видел ничего хорошего и без особой нежности вспоминал в связи с этим свою рано умершую мать. Отец же, наоборот, питал к евреям необъяснимую склонность, везде находил себе друзей-евреев и любовниц-евреек и говорил, что в них есть что-то особенное, что они живые люди среди музея восковых фигур, а новая их страна — это самый занятный феномен двадцатого века. Дирк в ответ только пренебрежительно фыркал, но в Израиль с отцом все-таки поехал. Только ты даже и не мечтай, сказал он, что я там останусь.

— Тебе, по-моему, лучше было бы переехать жить в город, к евреям, — сказал Дирку его друг Рифат.

— Почему это лучше? — вскинулся Дирк.

— Ну так, лучше, безопаснее...

— Безопаснее? Кто это меня тут тронет?

— Никто, конечно! А все-таки лучше... и полиция тобой интересуется... Не понимает, чего ты тут делаешь. Да и наши...

— Что — ваши? Что — ваши? Ты-то ведь знаешь, что я делаю.

— Да я-то знаю... а все-таки лучше. Ты и оттуда сможешь нам помогать. К нам оттуда многие евреи ходят. И квартиры там удобнее.

— Да у меня денег нет снимать там квартиру, — засмеялся Дирк.

— Ну, ясное дело, — со смехом подхватил Рифат.

Иерусалимский араб Рифат не верил, что у американца, даже самого небогатого, может не быть денег. Кроме того, он подозревал, что этот американец, а иногда он называл себя голландцем, все-таки еврей. Ему это ничуть не мешало, наоборот, чем больше евреев будут участвовать в деле палестинского освобождения, тем полезнее. Американец это скрывал — его дело. Но жить ему все же лучше там, среди евреев. Для всех лучше, особенно если его возьмут.

А Дирк не хотел никуда переезжать.

Денег у него действительно не было, не было и работы. Свою вполне сносную работу в музее Израиля, куда пристроил его когда-то отец, он давно потерял. И не по своей вине, а из-за неописуемого идиотизма тамошних людей. Он пришел туда с намерением щедро поделиться с ними всеми своими знаниями и умениями. Хотя у всех у них были свои какие-то дипломы, превосходство Дирка было столь очевидно, что не нуждалось в дипломах.

Но они не желали учиться! Хотели делать все по-своему, а не так, как говорил им Дирк. И когда в мастерскую поступила сложная работа по снятию пентименто с ценного средневекового полотна, ответственная и престижная работа, которая позволила бы Дирку вырваться наконец из заклятого круга отцовской репутации, ее отдали двоим местным, а Дирку даже не предложили.

Он пошел к директору реставрационной мастерской и объяснил ему, что он, Дирк, может сделать эту работу один и гораздо быстрее и лучше, чем те двое. Директор выслушал его вежливо, но без того почтения, какое положено иностранному специалисту, и сказал, что учтет это на будущее. На будущее! Как будто такая работа подвертывается каждый день! Но Дирк и это стерпел. Он стал внимательно наблюдать за действиями тех двоих и каждый раз, замечая их устарелые методы, их ошибки и промахи, не ленился им указывать и объяснять.

И дообъяснялся до того, что пришлось уйти. Остальные работники мастерской заявили, что не могут работать в его присутствии. Уйти было не жаль, эти люди и их самонадеянная бездарность ему опротивели, но не стало денег. Дирк написал отцу, отец ответил, что денег нет. Мне не на что жить, продай какую-нибудь картину, написал ему Дирк, у отца за годы работы с художниками скопилась небольшая, но хорошая коллекция. Жди, ответил отец, умру — получишь все, а не на что жить — возвращайся домой.

Домой! Куда — домой? Это означало лишь — туда, где сейчас работал и жил в гостинице отец. Никакого дома у Дирка там не было. И нигде не было. А тут — был!

Как ни смешно, но именно тут, в этой неуютной и чужой стране, у Дирка появился свой дом. Его снял еще отец, пока работал здесь, не дом, конечно, а скромную, но приятную квартиру при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима. Дирк старательно ее устроил по своему вкусу — наконец-то ему удалось сделать что-то по своему вкусу! — и впервые в жизни почувствовал себя в ней дома. Это было замечательное чувство, и оставить его, как советовал непонимающий Рифат, Дирк ни за что не хотел.

Но денег не было, и работы не было, и отец обещания не выполнял, не умирал. На черную работу Дирк, разумеется, пойти не мог, а на приличную теперь, когда он перестал быть приглашенным иностранным специалистом, без разрешения не брали. За квартиру свою Дирк не беспокоился, безмозглый поп-киприот, содержатель церкви, проникся почему-то необычайным уважением к его отцу, когда тот здесь жил, и теперь терпеливо переносил неплательщика сына. Но телефон ему уже отключили, грозились отключить и электричество, а там и воду. Он задолжал во всех ближних лавках, ему отказывались продавать еду в кредит.

Выход, правда, был, и очень простой. По матери-еврейке Дирк имел право не сходя с места превратиться в израильского гражданина и сразу получить кое-какие деньги, льготы и привилегии. Но это означало окончательно превратиться в еврея, притом в здешнего еврея, все существо Дирка противилось этому.

Тем более что к тому времени Дирк уже познакомился с Рифатом. Тот привел его к себе домой, познакомил с родителями, и Дирк впервые за много месяцев как следует поел свежей домашней пищи, непривычной, но очень вкусной. Мягкий и сдержанный, Рифат смотрел Дирку в рот, почтительно выслушивал его рассуждения о политике и о людях и никогда ему не возражал. И если, что случалось нередко, Дирка заносило и он начинал рассказывать о вещах, которых и не было никогда, — сам он называл это “мои обдуманные догадки”, другие же, непонимающие, обычно считали это просто враньем, — Рифат никогда не выражал никаких сомнений. И очень скоро он, наряду с квартирой, стал самой крепкой нитью, привязывавшей Дирка именно к этому месту.

До сих пор у Дирка не было друзей, опять же, считал Дирк, из-за отца, из-за их кочевой жизни. И еще из-за того, что люди, все равно в какой стране, как-то странно вели себя с Дирком. Сперва они вроде бы и не против были с ним подружиться, но, пообщавшись раз-другой, почему-то начинали уклоняться и исчезали из поля зрения. А ведь он был и словоохотлив, и немало повидал, и в жизни понимал уж наверняка не меньше, чем другие, особенно здешние, израильтяне. Эти вообще, они просто не умели и не хотели оказать человеку должного уважения.

А с Рифатом все было просто и легко. Познакомились они, как думал Дирк, случайно, в очереди на почте, но и позже, когда он понял, что знакомство было не случайное, что Рифат намерен его использовать, это его не оскорбило, а, наоборот, польстило, вот где его и его мастерство оценили по достоинству. И это мастерство будет употреблено для достойной цели, не для каких-то никому не нужных картин, а для настоящего дела. Что, папа, съел? — мысленно злорадствовал Дирк. Сунул меня в Израиль, думал сделать из меня еврея, а вот и не вышло по-твоему! Мы теперь вместе с Рифатом пошлем твой Израиль куда подальше!

Он стал учить двух молодых способных графиков-палестинцев тонкостям своего мастерства и, догадываясь, что для их целей знает и умеет недостаточно, прилежно учился и сам. Их первые опыты производства документов были пока не вполне удачны, но качество улучшалось с каждым днем. У него был свой дом, интересная работа и люди, которые всячески показывали, что ценят его и уважают, и Дирк был почти счастлив.

Почти, потому что денег по-прежнему не было. Ученики приносили ему домашнюю еду, иногда сигареты или бутылку дешевого бренди, Рифат давал немного денег, но много дать не мог, то крыло освободительного движения, к которому он принадлежал, было очень небогато. И он почему-то все настойчивее советовал переселиться в западную часть города, и иногда Дирк ловил в его глазах выражение, которое можно было бы принять за жалость, если бы Дирк не знал, что так у добродушного Рифата выглядит преклонение и уважение. А тем временем и священник начал намекать, что подаст в суд за многолетнюю неуплату.

Отцу писать было бесполезно, но Дирк знал, что в Иерусалиме, где-то в центре, у него есть родственница по матери, какая-то старая многоюродная тетка по имени Хана. Это, надо сказать, всегда удивляло Дирка: принято было считать, что вся семья матери погибла в Катастрофе, однако, куда бы они с отцом ни приезжали, везде непременно обнаруживались какие-нибудь ее родственники, очень отдаленные, правда, но сколько их! И отец непременно всех их отыскивал и тащил к ним Дирка. Теперь, поговорив пару раз на эту тему с Рифатом, Дирк вполне уверился в том, о чем давно подозревал, что вся эта теория насчет Катастрофы сильно преувеличена, а может, и выдумана вообще. Правда, родители матери, ее деды и бабки и все ее сестры и братья действительно погибли, но ведь в войне много кто погиб, не одни только евреи.

И тетку эту он знать не хотел, хотя отец где-то оставил записку с телефоном и адресом. Но очень уж сильно подпирало. А вдруг богатая? Вдруг одинокая, вдруг захочет приласкать и осчастливить “племянничка”. К тому же, отец говорил, здешняя уроженка, может, влиятельная — вот смеху будет, если Дирку удастся воспользоваться ее влиянием на благо движения!

И Дирк решил съездить к ней. Позвонил, откликнулась приветливо, сказала, приходи обедать.

По дороге он заготовил “легенду” — не станет же он излагать старухе истинное положение вещей. Нет, он приехал недавно, один, с тем, чтобы имигрировать по всем правилам, но вечно какие-то заморочки, тянут и тянут, бюрократия здесь, сама знаешь. Снял жилье, где отец снимал в свое время (некоторую долю истины всегда полезно), там дешевле, но жить среди арабов неприятно и опасно (тут Дирк ухмыльнулся про себя). Между тем деньги кончились, а на работу не берут, и языка не знаю, а учиться пойти тоже не могу, пока не настоящий иммигрант. (После стольких лет в этой стране Дирк не знал, да и не хотел знать здешнего языка, всего десяток-другой слов; с арабами кое-как хватало английского. Попробовал было учить арабский, но Рифат сказал — брось, не трать зря времени, и Дирк с облегчением бросил.)

Что еще? Дирк знал и ненавидел эту липучую еврейскую родственность, тетушка непременно станет расспрашивать, особенно про мать, которую Дирк совсем не помнил, а что рассказывал отец, чаще всего пропускал мимо ушей. Он выловил из памяти два-три полурасслушанных эпизода из совместной жизни родителей, для красоты присочинил еще драматическую историю о том, как мать спасала его от взбесившейся верховой лошади в лондонском парке. Да, и непременно вставить между прочим, что отец вынужден содержать тяжело больного брата с семьей (брат был отменного здоровья и гораздо богаче отца), поэтому он, Дирк, и не может обратиться к нему за помощью.

Ну, вроде готов.

Дирк сошел с автобуса, проверил по записке адрес и подошел к подъезду.

Здесь его ждало первое разочарование. Подъезд, да и весь дом, был такой, что вряд ли в нем могла жить его богатая старая тетка. Заросший многолетней бурой копотью фасад с более светлыми проплешинами там и сям, следами давних попыток его очистить, убогие балкончики, облепленные кривыми вывесками и рваными рекламными плакатами, какие-то тряпки с лозунгами, оставшиеся еще со времен позапрошлых выборов... И это в самом центре их еврейского города!

А уж подъезд — Дирк едва не повернул обратно. В подъезде скверно пахло, на выщербленных ступеньках валялись окурки, рваные конверты, пластиковые стаканчики из-под кофе и огрызки круассанов, оставленные клиентами соседней булочной-кондитерской. Кое-где были разлиты лужицы этого кофе, а может, и еще чего похуже. Брезгливо ступая на носки и задерживая дыхание, Дирк поднялся на третий этаж, нашел дверь с именем тетки. И тут уж окончательно решил уходить. Дверь, видимо, сохранилась со времен постройки дома — грязно-белая, щелястая, с мутным и треснутым рифленым стеклом наверху. Самая скверная дверь на площадке, у других все же были поновее и получше. И это здесь он надеялся что-нибудь получить! Только на автобус потратился, и обратно придется... и столько времени зря потерял. Мысленно отплевываясь, Дирк решительно повернулся и пошел вниз по лестнице.

И тут раздался раздирающий уши грохот.

Ступени содрогнулись у Дирка под ногами. С потолка посыпались пласты краски. Секунду было тихо, затем с улицы понеслись вопли, звон стекла, на соседней автостоянке заверещали на разные голоса сигнальные устройства.

Дирк замер на месте, а в следующий момент инстинктивно сделал то, чего делать не надо было ни в коем случае: подбежал к окну на лестничной площадке и выглянул наружу.

Сквозь темно-желтую завесу дыма и пыли он увидел внизу что-то красно-синеватое, влажно-блестящее, что скакало и крутилось по тротуару у самого подъезда, окруженное веером красных брызг. Оно соскочило с тротуара на мостовую, прямо под ноги подбегавшим людям, и остановилось, и опустилось, студенисто колыхаясь в красной луже.

У Дирка подогнулись колени, и он сел на загаженный пол. Из грязно-белой двери выбежала растрепанная старуха с безумными глазами и поспешно заковыляла вниз по лестнице, громко приговаривая:

— Зельда... Зельда, паршивка... куда же ты, кошечка моя маленькая...

Дирк понимал, что это и есть его тетка Хана, и открыл рот, чтобы окликнуть ее, но у него не было голоса и не было сил набрать в грудь воздуха, он начал икать и задыхаться.

— Шок, — раздался голос у него над головой. — Берись, стащим его вниз.

По лестнице бежали выскочившие из своих квартир люди, со всех сторон выли сирены подъезжавших амбулансов и полицейских машин.

Когда его свели вниз и стали поднимать, чтоб уложить на носилки, Дирк уже начал дышать и немного опомнился. И увидел, что кругом полно полиции. Надо было немедленно уходить. Он сказал, что он в полном порядке, высвободился из объятий державших его людей и ушел, стараясь ступать потверже на ватных ногах.

По дороге Дирк сперва решил, что поедет прямо к Рифату. Он не знал, как будет с ним об этом говорить, но совсем не говорить было невозможно, а кроме как с Рифатом — не с кем.

Но как говорить? И как он там очутился? Положим, он ходил искать квартиру. Но как, как об этом говорить? С восторгом и удовлетворением? С деловым одобрением толково организованной операции? С циничной издевкой над перепуганными евреями — вон какую тьму полиции и амбулансов они нагнали из-за одного небольшого взрыва? Но что тогда делать с тем синевато-красным, влажно-блестящим, что скакало и крутилось там по тротуару?

Дирк вдруг понял, что не хочет говорить об этом с Рифатом.

И не хочет его видеть. Ни его, ни его родных, ни своих учеников, ни сейчас и вообще никогда. Все они, только что такие ему близкие и нужные, показались ему вдруг одномерными неодушевленными куклами, которых он лишь в своем воображении наделил приятными и лестными для него человеческими качествами. Лишь в воображении включился в их дело и назвал его своим.

Говорить о том, что произошло, он мог бы только с людьми, которые видели то, что видел он, и чувствовали то, что чувствовал он. Люди эти остались там, позади, откуда он так поспешно ушел.

Вернуться туда? Вмешаться в толпу и рассказывать, рассказывать одному, другому, третьему, как он шел по лестнице, и раздался взрыв, и дом закачался, и он бросился к окну и посмотрел вниз, и там... там... крутилось и скакало... Но и эти люди были для него чужие, виделись ему как плоские, холодные картонные фигуры, все, кроме одного... Дирка опять затошнило, занемели руки, начало давить в горле и в груди.

Где же тогда, где же те, кого он может назвать своими, где те, кому не все равно, что с ним случится? Где же тогда то место, которое он может назвать домом? С трудом ловя ртом воздух, он мгновенно пробежал в мыслях по всему миру, по всем знакомым ему местам, по всем знакомым лицам, ища, к кому бы прислониться, взять хоть немного тепла, но все это были серые, безразличные тени, среди них не было для него ни одного живого человека...

Отец!

В груди сразу отпустило, и Дирк задышал свободнее.

Отец. Свой. Тиран и диктатор, язвительный насмешник, стареющий бродяга и неудачливый игрок. Какой ни на есть, а свой.

Набрать где угодно денег, занять, вымолить, душу заложить и уехать. Вернуться к отцу. Вернуться к его тиранству, к его издевкам, к его бесконечным проигрышам, к его кочевой гостиничной жизни — вернуться домой.

А здесь у него не было никакого дома. Было только чужое дело, чужие люди и наемная квартира, да и то не оплаченная за много лет.

 

1 Проклятый френк (нем.). “Френк” — пренебрежительная кличка, данная европейскими евреями франкоговорящим евреям — выходцам из стран Магриба.

(обратно)

На маяк

Кублановский Юрий Михайлович родился в Рыбинске в 1947 году. Выпускник искусствоведческого отделения истфака МГУ. С 1982 по 1989 год находился в политической эмиграции в Западной Европе. Поэт, эссеист, литературный критик. Живет в Переделкине.

*    *

 *

Ты плакала, ты была

тогда не в ладах с собою.

Отворотясь, ждала,

что я тебя успокою.

Словно у молодой

робкой ещё училки,

подрагивал, крашен хной,

пучок на твоём затылке.

Ты первой ступила на

пойменное при Лете

минное поле сна

зыбкого на рассвете —

снишься, и грудь тесна.

Видишь, как сталкер в той

около рельс лачужке,

я прикипел щекой

к сплющенной в блин подушке.

Слышишь, как колобродит

сердце, обожжено.

И между нами впотьмах проходит

линия Мажино.

Май — июнь 2005.

 

Времена года

1

Целина снегов в её раскалённости

и неповреждённости

одна и даёт от веку

ощущение защищённости

русскому человеку.

Тут адвокаты, судебные приставы

не уважаемей кобелей.

Вьюга — наш соловей.

И чем её свист неистовей,

тем на душе светлей.

2

В мае видишь и отходя ко сну

катыши купав, зеленцу в раките.

Константин Леонтьев любил весну,

и ислам, и оптинскую сосну,

вразумив француза хлыстом на Крите.

Снится рысь в привычном седле — и вдруг

переход в галоп, хоть любовь нелепа,

что сама Россия ещё вокруг,

понимаешь, друг,

на скаку ослепший от курослепа.

3

Н.

Бабочка вырывается

из дому, в стёкла бьётся,

будто грешит и кается,

в руку мне не даётся.

А между тем смеркается.

Жизнь раскатать обратно

что-то не получается.

Но под сурдинку чается:

кратное — многократно.

4

Осенью всё на свете

золото сдул с берёз

малоимущий ветер,

сеятель серых слёз.

Без своего прихода

я человек потерь,

вышедший из народа,

вымершего теперь.

Что это за порода,

не знает и сродник зверь.

5

То обвиснут клочья листвы, то вдруг

затрепещут, всё еще золотые,

будто взятые на испуг

при царе Горохе или Батые.

Вот и ветер в меру своих седин

гонит палый лист вдоль земли — к верховью.

Человек в 60 один на один

остается с шаткой своей любовью.

И куда идти, у кого просить,

сохрани, мол, всё ото всех в секрете:

и паучью нить,

и уменье лишнее — гнезда вить

виртуальные на рассвете.

6

С той поры, как где-то в груди возник

огонёк служения вместо чуши,

стал я верный медиум-проводник,

щелкопёр по жизни, потом старик,

окормитель тех, кто имеет уши.

Передатчик смысла… Видать, дурной —

на его волнах всё ленивей ловят.

Или день сырой?

Или в масть со мной

лишь кленовый меркнущий магендовид?

7

Теперь, когда снег покрыл

рощи и берега,

ветер и сам забыл,

куда он гнал облака.

Когда уже позади

кипеж минувших лет,

редко когда в груди

их нарывает след.

Порча коснулась, да,

слезных пазух всерьёз.

Поровну в сердце льда

осенью и в мороз.

Над снулой рекой

вбихрится диск огня.

И я теперь не такой,

каким ты помнишь меня.

1 ноября 2005.

 

 

Port Lligat

А. Пищулину.

Шаткий мольберт с треногою — возле тропы в окне,

с Аппиевой дорогою схожею в пелене.

Уличные бегонии красные, будто яд.

В заводях Каталонии всё ещё яхты спят.

Кремнисто-сланчатых скал твердыни и

иглоукалывающие пинии.

А в солнцепек пованивают отмели с озерцами.

По вечерам позванивают спиннинги бубенцами,

будто в напоминание, что ведь и мы — добыча

будущего, заранее с ним втихаря гранича.

Сонный абрис прибрежной линии

и когтящие грудь эринии.

Зеркало с амальгамою тусклою, как вода.

Там отразился с дамою русскою навсегда

смолоду мачо, в старости шут гороховый,

рыцарь печального образа дон Дали.

И хоть вконец заигрался он с нами, лохами,

умер как человек .

И вздохами

отвечают волны зубцам земли.

Июль 2005.

 

На маяк

 

1

Я готов похрапывать на осеннем холоде,

по привычке кутаясь в бумазею,

лишь бы снились волны в приморском городе,

славном башней выбеленной своею

с неусыпной огненною мигалкою

над стихией валкою.

Ох, не долго ждать, и когда-нибудь

тот огонь проводит и нас до цели,

освещая путь

щупальцами лучей в метели.

Ведь друг друга нам обрести-найти

предстоит на том караван-пути.

2

Есть в одной губернии… Ладно, пусть

даже не губернии, а уезде

кто-то что-то знающий наизусть —

человек с глазами на мокром месте.

Ветер гонит вдаль вдоль земли листву

в холода, противные естеству.

Здесь в континентальной степной ночи,

в одиночестве без вражды и спаек

всё мерещатся маяка лучи,

до ушей доносятся крики чаек.

И на венском стуле забытый Фирс

видит пенным валом омытый пирс.

21.IX.2005.

 

*    *

 *

Памяти В. Д. Поленова.

Молодые художники получали гранты и

месяцами жили

на обрывистых берегах Нормандии:

отперев этюдники, днём творили,

вечерами чествуя результаты

тех своих усилий и всей плеяды.

И хотя важней для валов с глубинами

прорезиненные фуфайки,

там кистями, шляпами, пелеринами

посейчас окрестные грезят чайки,

и добро бы только отцы да мамки,

но и их птенцы в каменистой ямке.

А иначе что бы такое значили

вдруг метанья с криками

вниз с откоса

с языками тёрна на скалах, траченных

зимним ветром с запахом кальвадоса…

13.I.2006, Veules.

 

 

*    *

 *

Путаными путями

время пришло к концу

и провело когтями

с нежностью по лицу.

На родных бережках

я с солью в глазных мешках.

Тебя же юнит на редкость

слоистых одёжек ветхость.

Будем учиться сами

тому, что забыли, снова,

обмениваться томами

Истории Соловьёва.

Тсс, перейдя на свист,

ветер взвихряет лист.

Над темнотой дворов

новый помёт миров.

Галактики нас, похоже,

способны заворожить.

Но что за ними — не можем

даже предположить.

До ближней живой звезды

тысячи лет езды.

19.X.2005.

 

 

Сталкер

 

1

Жасминоносная ночь, короче,

открытый космос с гудками, лаем.

А что ему-то всех одиноче,

так это даже не обсуждаем.

Лишь соглашаясь на участь птичью,

тем платим пени его величью.

Как сталкер, выведший из промзоны

двух неврастеников худощавых,

я знаю жизненные законы

в их соответствиях не слащавых —

неукоснительного старенья

и милосердного разуменья.

…И в прежнем, можно сказать, эоне

с четырёхпалым пеньком на троне,

и ввечеру, когда дальний гром лишь

и уцелел от потопа, помнишь? —

соблазн и скрепа моей надежды

весь шорох-ворох твоей одежды

из грубоватого хлопка цвета

поблёкших трав на излёте лета.

2

Неторопливый хронометр с боем

над вечным, можно сказать, покоем.

Без спешки принятое решенье

не звать на помощь — когда крушенье.

Ориентируясь на белёный

маяк и привкус во рту солёный,

за мысом с впалым его откосом

мы станем чайкой и альбатросом.

Друг друга криками повторяя,

выравниваясь и опять ныряя —

так каждый в Царствие Божье внидет.

Вот что во сне, очевидно, видит

раб, из которого вьют веревки,

иль сталкер после командировки.

…И хоть финальной задумки кроме

жизнь состоялась в своём объёме,

отхлёбывая понемногу виски,

я продолжаю свои записки —

навстречу новому мезозою

под галактической бирюзою.

3

Товарняков заоконный скрежет.

Прижавшись к наволочке несвежей,

будто пацан беспризорный — к лону,

он спит и видит родную зону.

Когда напорист, когда опаслив,

он был там разом и зол и счастлив,

кричал как чибис и ждал ответа

в сухой траве на излёте лета.

Не отличая ответ от эха,

он ждал отдачи, а не успеха

и где-то там, где репей в бурьяне,

и в станционном порой шалмане.

…Спи, сталкер! Что тебе нынче слава,

она диагноз, а не забава.

Чтобы какой-нибудь сноб с набобом

шли за твоим, извиняюсь, гробом?

В небытие уходить достойней

здесь на отшибе, чем в центре с бойней,

пока заря на сырой подушке

одна и держит на красной мушке.

Август 2005.

(обратно)

"МИЛЫЙ БАРБАРИС!.."

 

Публикуемые ниже письма извлечены из дневников писателя Бориса Александровича Лазаревского (1871 — 1936), хранящихся ныне в фонде Б. А. Лазаревского (96/43) в Литературном архиве Музея национальной письменности в Праге (Liter б arni archive Pam б atniki N б arodniho Pisemnictvi).

Б. А. Лазаревский начал публиковаться еще в 1894 году и до революции успе­л выпустить семитомное собрание сочинений и девять книг рассказов. Эмигрировав в 1920 году, он опубликовал за рубежом еще пять томов художественных произведений. Но, может быть, самое значительное, что осталось после него, — это, по разным подсчетам, около 60 тетрадей дневников, разбросанных в настоящее время по различным архивам (РГБ, РНБ, РГАЛИ, ИРЛИ). Выдержки из дневников были в свое время опубликованы: «Записи о Чехове в дневниках Б. А. Лазаревского» — «Литературное наследство», т. 87; «Из дневника Бориса Лазаревского» — в сб.: «Диаспора», Париж — СПб., 2001.

Дневники, которые Лазаревский вел всю жизнь, начиная с 1886 года (почти­ все тетради с дореволюционными записями сохранились), интересны не только тем, что в них автор досконально и подробно записывал события своей­ довольно насыщенной жизни (он учился на юридических факультетах Новороссийского и Киевского университетов, работал помощником машиниста депо станции Казатин Юго-Западной железной дороги, служил в следственном отделе Севастопольского военно-полевого суда, в годы русско-японской войны был военным прокурором во Владивостоке), разговоры с писателями, артистами, художниками, но и тем, что он имел обыкновение вклеивать в них полученные письма, пригласительные билеты, подаренные фотографии, набрасывать шаржи, зарисовывать увиденное (он недурно рисовал), что делает их и памятником быта ушедшей эпохи.

Особенно этим богаты его дневники эмигрантского периода, из которых, по-видимому, сохранилась только незначительная часть. Дневники за 1925 и 1928 — 1929 годы были найдены советскими поэтами И. И. Гончаренко и Б. А. Слуцким в груде русских книг, награбленных фашистами, в румынском городе Крайова, а дневники за 1920 — 1922 годы сохранились в упомянутом выше Литературном архиве Музея национальной письменности. Настоящая публикация — только малая часть тех писем, которые вклеены между страницами дневника (там есть письма И. Д. Сургучева, А. М. Дроздова, А. Н. Тол­стого и других). Кроме того, там много записей встреченных Лазаревским в его странствиях людей (перед тем как очутиться в Париже, он успел побывать и делопроизводителем управления, занимавшегося ускоренной подготовкой офицеров флота в условиях военного времени, затем оказался в 1918-м в Киеве, позже в Ростове-на-Дону — стоял близко к ОСВАГу, потом в Тифлисе и, наконец, будучи контролером на французском пароходе, курсировавшем между Батумом и Марселем, получил возможность уехать за границу, сначала в Константинополь, а потом и в Берлин, Париж, Прагу, опять в Париж).

Публикуемые письма интересны в первую очередь подробно воспроизведенной бытовой стороной жизни эмиграции (Куприн), раскрытием взаимоотношений писателей с издателями (Куприн, Бунин, Мережковский), а также друг с другом (Куприн — Бунин — Чириков), они дают дополнительную краску в осве­щении жизни парижской богемы (Л. Чирикова — А. М. Дроздов), напоминают нам об авторах почти забытых (И. Сургучев, Е. Чириков, А. Дроздов).

Литературное дарование Лазаревского обычно оценивается не очень высоко, в нем традиционно видят не слишком умелого подражателя А. П. Чехова, к которому он относился с нескрываемым обожанием. Однако высокая оценка суровым и придирчивым Буниным отдельных произведений Лазаревского, напи­санных в эмиграции, должна заставить нас более внимательно и благожелательно отнестись к его наследию (не исключено, что и рассказ Бунина «В Па­риже» навеян обстоятельствами смерти писателя). Но то, что высокое мнение должно составиться о его дневниках, которые он сам считал едва ли не «самым важным» (см.: Автобиография. РГАЛИ, ф. 278, оп. 1, ед. хр. 10, л. 6), что он сделал, — несомненно.

Все письма публикуются с указанием тома дневников и страницы вклейки.

Пунктуация приближена к современной.

 

И. А. Бунин — Б. А. Лазаревскому

 

1

 

[12 декабря 1921]

Дорогой Борис Александрович,

Поправок в «Госп<одине> из С<ан->Фр<анциско>»1, мне кажется, я не делал2. На пароходе Господин сна не видал3.

Сейчас получил Ваше письмо с просьбой устроить Вам помощь в «Комитете»4. Я дел «Комитета» не знаю, не был на его заседаниях уже месяца 2. На следующее зас<еда>ние не пойду — прежде всего потому, что опять слег в постель — то же, что в прошлом году.

Если будет возможно, будет Вера Ник<олаевна>5. Она говорит, что деньги в Ком<итете> могут быть только после 15 Дек. Так что в следующую среду, т. е. 14 го, денег, вероятно, не будет.

Ваш Ив. Бунин.

Понедельник 12 го

Дневник. Моя жизнь. Paris. 1921. II. Письмо вклеено между 362 и 363 страницами.

 

1«Господин из Сан-Франциско» — рассказ И. А. Бунина, написанный в 1915 году.

2 Возможно, что обсуждение деталей текста «Господина из Сан-Франциско» связано с предстоящей публикацией, к которой мог быть причастен Б. Лазаревский.

3 Сон герой рассказа видит в Неаполе, откуда он переезжает на о. Капри. Дословно: «…элегантный молодой человек, встретивший их, на мгновение поразил господина из Сан-Франциско: он вдруг вспомнил, что нынче ночью, среди прочей путаницы, осаждавшей его во сне, он видел именно этого джентльмена…» (Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 4. М., 1966, стр. 318).

4 Комитет помощи русским писателям и ученым во Франции (1921 — 1939) был осно­ван с целью организации материальной и моральной поддержки, развития связей с учеными и учебными заведениями. Основатель Комитета — Н. В. Чайковский. Председателями в разное время были С. А. Иванов, С. Г. Сватиков, И. Н. Ефремов.

5 Муромцева-Бунина Вера Николаевна (1881 — 1961) — жена И. А. Бунина, мемуаристка.

 

2

16 дек<абря> 1921 г.

Дорогой Борис Александрович.

Вера говорит: «Будут деньги — дадут — я очень помню о Борисе Александровиче»1.

Что еще сказать?

Прочитал Ваш рассказ «Темной ночью»2. Что за чудо? Ни одного из недостатков Ваших! (Простите, дорогой, по-товарищески!) Так хорошо, как я давно не читал вообще рассказов! Все, все хорошо! Ваш Ив. Бунин.

 

Дневник. Моя жизнь. 1921. II. Письмо вклеено между 342 и 343 страницами.

 

1 Речь идет о материальной помощи, которую Б. Лазаревский просил у Комитета помощи русским писателям и ученым во Франции.

2У Лазаревского имеется сборник под названием «Темная ночь. Рассказы 1919 — 1922» (Париж, 1923), открывающийся упоминаемым рассказом, написанным в 1921 году. Возможно, Бунин прочитал его в периодике, или же он был послан ему автором.

 

3

17-XII-22

1, rue Jacque Offenbach, Paris XVI

Дорогой Борис Александрович,

Спасибо за письмо, я очень люблю Ваши письма, они всегда интересны и всегда так свободно пишутся Вами. Спасибо и за адрес Топича1. Но, дорогой, уже довершите любезность. Черкните ему мой адрес и скажите, что Вы писали мне о нем, о его желании вступить со мной в переговоры насчет перевода и издания по-чешски моих писаний — и что я к его услугам. Самому мне писать ему неловко — что же я буду набиваться?

Жму Вашу руку,

Ваш Ив. Бунин.

P.S. Что «Рус<ская> мысль»?2 Почему Вы там не появляетесь? Что и где Чириков?3 Вообще написали бы побольше о собратьях по ремеслу.

 

Дневник. Praha. 1922. II. Письмо вклеено между 218 и 219 страницами.

 

1Топич Ф. — глава книгоиздательства в Праге в первой половине 1920-х годов. Видимо, переговоры с ним не увенчались успехом, так как в его издательстве произведения Бунина не выходили. Но в 1924 году он выпустил перевод «Суламифи» А. И. Куприна.

2«Русская мысль» — литературно-политический и научный журнал, который воз­обновил в эмиграции (в 1921 — в Софии, в 1922 — в Праге, а затем — Прага — Берлин и последний номер в 1927 — в Париже) П. Б. Струве (в 1880 — 1918 годах он издавался в Москве).

3Чириков Евгений Николаевич (1864 — 1932) — прозаик, драматург, публицист, мемуарист. В эмиграции — с 1920, в Праге — с октября 1921 года.

 

А. И. Куприн — Б. А. Лазаревскому

 

1

[1920]

1, rue Jacques Offenbach1

Passy Paris (16) 16-25 Passy

Дорогой Борис Александрович,

Если ты телеграфируешь за день-два, то я попрошу кого-нибудь приискать тебе недорогую комнату с пансионом2 [cам я не выхожу: грипп]3.

Самое лучшее, если ты известишь Илью Василевского4, чтоб он тебя встретил на Лионском вокзале. Он очень тебя любит и помнит и благодарит, ты его провожал с юга России. Егоадрес: Elias Wassilevsky 3, rue des Eaux Paris 16.

Это тоже в Passy5, недалеко от меня (недалеко, конечно, по-парижски). Очень рад буду тебя увидеть.

Твой А. Куприн.

Не могу не упредить тебя, что жизнь здесь дорога, трудна, а люди жестокие эгоисты и шарлатаны (говорю про русских).

А. К.

 

Дневник. 1920. Письмо вклеено между 427 и 428 страницами.

 

1Квартиры Буниных и Куприных располагались рядом: на одном этаже в одном и том же доме.

2Лазаревский приехал в Париж в 1921 году.

3 Куприн в переписке пользовался преимущественно квадратными скобками.

4Василевский Илья Маркович (Не-Буква,1883 — 1938) — фельетонист, критик, издатель. Переехал в Париж из Константинополя в 1920 году, где издавал «Свободные мысли», в конце 1921 года оказался в Берлине, участвовал в газете «Накануне». В 1923 году вернулся в Россию, где занялся критикой эмигрантской литературы. Был репрессирован. Реабилитирован посмертно.

5Район Парижа, где проживало много русских эмигрантов.

 

2

 

Лазаревский! Вывод из предыдущей статьи1 таков:

1) Следи за желудком

2) Посещай дурные дома не чаще 2-х раз в неделю

3) Перед обедом пей Amer-Picon2

и

4) Уважай старших

А. Куприн.

1921.1.VII

Дневник. Моя Жизнь. Paris. 1921. II. Запись на стр. 12.

 

1Тема вклеенной Лазаревским в свой дневник статьи не имела отношения к записи, и в этом и заключен юмор текста Куприна.

2Сорт вина (прочитано предположительно).

 

3

Вечно1

 

Ты смешон с седыми волосами…

Что на это я могу сказать?

Что любовь и смерть владеют нами?

Что велений их не избежать?

Нет, я скрою под учтивой маской

Запоздалую любовь мою.

Развлеку тебя веселой сказкой,

Песенку забавную спою.

Локтем опершись о подоконник,

Засмотрелась ты в душистый сад…

Да. Я видел. Молод твой поклонник.

Ловок он и строен, и богат.

Все твердят, что Вы друг другу пара.

Между вами только восемь лет…

Я тебе для свадебного дара

Присмотрю рубиновый браслет2.

Жизнью новой, светлой и пригожей

Заживешь в довольстве и любви.

Дочь родится на тебя похожей,

Не забудь же, в кумовья зови.

Твой двойник! Я чувствую заране,

Будет ласкова ко мне она.

В широте любовь не знает граней:

Сказано — как смерть она сильна.

И никто на свете не узнает,

Что годами, каждый час и миг

От любви томится и вздыхает

Вежливый, почтительный старик…

Но когда потоком жгучей лавы

Путь твой перережет гневный рок,

Я с улыбкой, точно для забавы,

Беззаботно лягу поперек.

 

1921.25/XII

А. Куприн.

Лазаревский! Борис!

Не мне, Твоему сверстнику [в наши годы ничего не значит, что ты старше меня на 12 лет3], не мне учить тебя, но… Дружески прошу тебя: обрати пристальное внимание на первую строку этого скромного стиха.

АК

Дневник. Моя жизнь. Paris. 1922. I. Запись на стр. 3.

 

1В стихотворении и письме содержится намек на очередное любовное увлечение Лазаревского, который вообще отличался большой влюбчивостью.

2Аллюзия на повесть А. И. Куприна «Гранатовый браслет».

3Ирония: Лазаревский старше Куприна всего на год.

 

4

Открытка. Штемпель: 10.1.1922. Адрес: 9, rue Pierre, Chasson Hotel d’1

.............................................................................

Я думаю: А жив ли Лазаревский?

Зачем доселе к нам не кажет глаз?

Влюблен ли по уши сатир наш Невский?

Иль сплетню съел в один недобрый час?

Прохожу в бистро. Подходит парижский поезд. Остановлюсь и смотрю на виадук. Вдруг опять послышится: «це ж я! Эге!». Но нет2.

Твой А. Куприн.

Дневник. Моя жизнь. Paris. 1922. I. Открытка вклеена на стр. 30.

 

1 Конец слова заклеен.

2Приезд Лазаревского в гости к Куприну, возможно, в Севр-Виль-д’Авре, откладывался.

 

5

 

Сегодня Лазаревский (Борис), проходя мимо слепого нищего, украл из его деревянной чашки пять копеек. Чему были свидетелями вся семья Куприных.

А. Куприн.

1922. 20.I.

Это в<е>рн<о>. Е. Куприна1.

Безграмотная Ксения2 поставила крест +.

 

Дневник. Моя жизнь. Paris. 1922. I. Запись на стр. 47.

 

1Куприна Елизавета Морицевна (урожд. Гейнрих; 1882 — 1942) — вторая жена Куприна.

2Куприна Ксения Александровна (1908 — 1981) — дочь А. И. Куприна от второго брака, актриса. Вернулась в СССР в 1958 году. Автор книги воспоминаний «Куприн — мой отец» (М., 1971). Указание на безграмотность в чем-то соответствует действительности: как пишет сама Ксения Александровна, она долго не хотела учиться писать и читать по-французски.

 

6

 

[25 — 26 мая 1922]

Дела, конечно, делами1. Поэтому сначала о делах. Впрочем, два твоих дела тесно сплетаются в одно, но сплетаются не на манер ловкого рязанского лаптя, а вроде полесского колтуна2.

Книги в Париже — все сели. Не только Боссаровские3, а даже великий Pierre Benoit4 не торгует ни одним экземпляром. Когда выпустят Браслет5, черт один знает. Причина — Генуя6, которая только раздразнила француз­ское нетерпеливое общество и, подобно онанизму, дала не удовлетворение, а отвращение. Все это время французы ничего не читали, кроме газет, а теперь сжались, как улитки.

Да еще нам всем нагадил Мережковский7. Он по какому-то допотопному контракту всучил Bossard’у чуть ли не все свои сочинения, связав сроками появления их в свете. М<ожет> б<ыть> и не так. Во всяком случае на днях, когда Мережковский пришел с очередной жалобой, Roches8 сказал ему приблизительно следующее: Je m’en f…t votre e’dition complet en quarante volumes!9 Н-да-с.

Когда ты выйдешь? Ну, что я тебе скажу на это? Французы требуют романа. Браслет они печатают очень нехотя, через силу. Там всего только две повестушки, остальное мелочь. Если бы не вышеупомянутые препоны, если бы книги пошли дружно, — не было бы сомнений, что и твоя книга появится скоро10. Теперь же остается только гадать на кофейной гуще. Рассказы твои очень хороши, и мне сердечно жаль, что выход их замедлился. Но, скажи, чем я могу помочь Тебе? К Монго11, однако, схожу. Его так захвалили за прежние переводы, что он обкушался лестью и вспучился. [Это шутя и любя.]

Пожалуйста, пиши поинтереснее. Не сидишь же ты с утра до вечера в темном нужнике, записывая свои впечатления при свете огарка в толстые тетради? Оставь что-нибудь и для друга.

Твой А. Куприн.

При последнем нашем свидании ты сказал такую фразу: «Как это ты (т. е. я) пролез в Figaro?12 По умыслу или по неопрятности ты употребил это выражение? Не виляй.

АК

 

Дневник. Моя жизнь. Paris. 1922. I. Письмо вклеено между 242 и 243 страницами.

 

1Начало письма, по-видимому, отсутствует.

2 Куприн употребил это выражение, хорошо зная природу и присловья Полесья.

3 Боссар — французский издатель, публиковавший произведения многих русских авторов, в том числе Бунина.

4 Бенуа Пьер (1886 — 1962) — известный французский писатель. Особенный успех ему принес роман «Атлантида» (1920).

5 Имеется в виду сборник Куприна «Гранатовый браслет» (1922), куда вошла одноименная повесть.

6 В Генуе в 1922 году (10 апр. — 19 мая) состоялась международная конференция по экономическим и финансовым вопросам с участием 28 европейских государств и России, а также 5 британских доминионов. В ходе конференции российской делегации удалось за­ключить Раппальский договор с Германией.

7 Мережковский Дмитрий Сергеевич (1866 — 1940) — русский писатель, религиозный философ. В эмиграции с 1920 года.

8 По-видимому, имеющий отношение к издательству Боссара служащий.

9 «Мне на… на издание ваших гарантированных томов» (франц.).

10 Речь идет, по-видимому, о книге «Темная ночь. Рассказы 1919 — 1922», вышедшей в Париже в 1923 году. Ранее в Париже Б. Лазаревский издал сборник «Птицы ночные» (1921), а в 1928-м — «Голос Родины. Новые рассказы».

11 Монго Анри — французский переводчик и литературовед. Переводил, в частности, Достоевского, занимался творчеством Пушкина. Переписывался с Куприным, перевел такие его произведения, как «Яма», «Гранатовый браслет», «Белый пудель», «Листригоны» и др.

12«Фигаро» — французская ежедневная газета, издающаяся в Париже с 1826 года.

 

7

Париж, 21 июня 1922 г.

Ты плавал, Борис, на пароходах? Ты слыхал иногда ночью дикий жен­ский крик на палубе для простонародья: Батюшки! Да никак меня ебуть?!.

Вот так-то и я — мужчина — только теперь догадался, что и со мной проделывают такую же штуку! Моим именем пользуются, под меня [нельзя же обойти] берут деньги, а мне самому скоро предложат чьи-нибудь поношенные штаны, и ведь, чем черт не шутит, придется взять.

Понимаешь ли Ты, каким влиянием я пользуюсь? Обратись — или я от Твоего имени* обращусь — к Милюкову1, Чайковскому2, Бунину, Миронову3, Дусану4. Мое слово ничего не весит. И basta cosi5.

* и письмом.

Благословляй свою судьбу ежедневно в часы намаза, во время колокольного звона, во все минуты дня и ночи. Париж прекрасен? Прекрасен. Французы милы? Бесконечно. А вот эмиграция, да еще в горьком парижском отсто­е.

«Для чего я обращен в скота!»

Саша Черный

Но Ты… ты ведь вечно будешь жаловаться. И в раю, куда ты, несомненно, будешь пущен первым, Ты, наверное, найдешь предлог пожаловаться Всевышнему на какой-нибудь прыщик.

Не сердись, ангел. Пишу любя, а нервы у меня вроде струн моего Seures ville d’Avray’ского6 пианино.

Увидь Сургучева7. Скажи ему, что я твердо помню наше мимолетное знакомство в Эссентуках, в Новой гостинице. Я мог ему тогда показаться нелюбезным. Причина была мой ишиас. Представь себе больной зуб величиною с ногу. Вот так у меня тогда болела нога от крестца до мизинца. Однако я очень люблю все, что он пишет. А его чудесные слова о восьмиголосном канонном пении удивительно оправдались! В английской (официальной) церкви давно, благодаря Виктории8, введена русская панихида, а ныне из-за прелести церковного нашего богослужения многие англичане переходят в православие. Это — изумительно.

Пиши мне, пожалуйста, почаще. Только отвлекись от себя и будь таким очаровательным рассказчиком, каким ты бывал иногда в Севре9.

Твой А. Куприн.

 

Дневник. Моя жизнь. Paris. 1922. I. Письмо вклеено между 300 и 301 страницами.

 

1 Милюков Павел Николаевич (1859 — 1943) — общественный и политиче­ский деятель, историк, социолог, публицист. Редактор газеты «Последние новости» (Париж, 1921 — 1940), председатель парижского Союза писателей и журналистов, глава Объ­единения иностранных журналистов в Париже.

2Чайковский Николай Васильевич (1850/1851 — 1926) — общественный и политический деятель, председатель парижского Комитета помощи русским писателям и ученым.

3Миронов Мирон Петрович (1890 — 1935) — журналист, издатель. Работал в петербургской газете «День», «Биржевых новостях», редактировал киевскую газету «Наш путь». В эмиграции основал еженедельный журнал «Иллюстрированная Россия» (1924 — 1939), в которой печатался Куприн.

4Дусан И. В. — член правления акционерного общества, созданного специально для материальной поддержки журнала «Иллюстрированная Россия».

5Достаточно (итал.).

6Имеется в виду расстроенное пианино на даче Куприна в Севр-Виль-д’Авре.

7Сургучев Илья Дмитриевич (1881 — 1956) — прозаик, драматург. Большой популярностью пользовалась его пьеса «Осенние скрипки». В Праге организовал Русский театр, потом обосновался в Париже.

8Виктория (1819 — 1901) — королева Великобритании с 1837 года.

9Куприн упоминает приезды Лазаревского к нему на дачу в Севр-Виль-д’Авре.

 

8

Paris 21, VI, 1922

Милый Барбарис!1

Письмо мое с пятью марками — первое по очереди2. Это — второе, на другой день. Твое письмо попало в промежутке.

Нет. Наши мысли очень сходятся. В письме № 1 я тебя упрекал, что пишешь только о себе, а твое промежуточное письмо — просто прелесть. Я ржал и радовался, читая его.

То, что Ты видел в Батуме3 во сне, тоже правда. Комодами я не топил печей, а менял их на муку, крупу и соль. Зато срубил и распилил и порубил на щепы несколько тополей, берез и лип из моего сада. Ах! Какой хуй собачий теперь хозяйничает в моем милом, северном, ароматном саду?4 «Нравятся ли вам, о иноземец, достижения революции?» (пример из разговорной книжки).

Но видеть во сне Василевского5, моющего ноги коньяком, — это, несо­мненно, предзнаменует большие государственные перевороты, затмение солнца и трясение земли.

Где издаваться? Попробуй в Праге. Там есть какое-то Slovensko Nacladatelstwo. Издатель Тиль (Георгий)6. Вступив в переговоры, замани его мною. Куприн-де одумался, простил Тиля и опять готов давать ему свои новые сочинения.

Здесь — немыслимо. Сейчас на рынке два тома Бунина, томов 25 Мережковского, моих три — «Суламифь», «Гр<анатовый> Браслет» и «Дуэль»7. Ни одной книжки никто не покупает. Да что мы! Pierre Benoit8 и тот не идет. И все это несмотря на прекрасную «прессу». А у Bossard’a9 новый ужас. Как плотина ляжет поперек роман Гребенщикова10. Это уже ни пешим обойти, ни конем объехать. Андрюша Монго не в переносном, а в прямом смысле кусает свои пальцы.

Мы так бедны, что сейчас Е<лизавета> М<орицевна>11 обстригла меня собственноручно ради экономии. Вышло нечто столь невероятно похабное, что придется сидеть месяца три дома, никуда не выходя. Послал бы я Тебе один локон для вклейки в дневник12, но — helas!13 — похоже на волчью шерсть.

А впрочем, твой сердечно.

А. Куприн.

Пиши!!!!

Приписка наверху листа:

Жизнь моя плоха. Одно удовольствие и утешение, что все трое кусаем друг друга. Удовольствие бесплатное!

Приписка сбоку листа:

P.S. Извини, что пишу слишком «по-русски».

 

Дневник. Моя жизнь. Paris. 1922. I. Письмо вклеено между 300 и 301 страницами.

 

1Характерное для Куприна шутливое обращение к другу.

2См. письмо от 21 июня 1922 года (7).

3 После пребывания в Тифлисе в 1919 году Лазаревский устроился билетным контролером на французский рейсовый пароход Батум — Марсель.

4Дом Куприна в Гатчине, где он постоянно жил с 1911 года, был куплен им в рассрочку.

5 То есть И. М. Василевского. См. примеч. 3 к письму 1.

6 Тиль (Тилль) Георгий Иосифович (1891 — ?) — издатель пражской газеты «Русское дело», при которой выпускались небольшие книжки Библиотеки «Русское дело», содержащие произведения русских классиков. В 1920 году организовал «Славянское издательство», выпускавшее произведения классиков и писателей-эмигрантов, которое из-за конкуренции было ликвидировано в 1924 году.

7Так, на французский манер, Куприн назвал свою повесть «Поединок» («Le duel»).

8См. примеч. 4 к письму 6.

9Боссар — см. примеч. 3 к письму 6.

10Гребенщиков Георгий Дмитриевич (1882 — 1964) — прозаик, драматург, публицист, переводчик. В эмиграции с 1920 года, жил сначала в Париже, потом переехал в США. Куприн намекает на многотомную эпопею Гребенщикова «Чураевы», которая начала печататься в «Современных записках» (1921 — 1922, № 5 — 10) и должна была состоять из 12 томов. Также в Париже вышло его шеститомное собрание сочинений (1922 — 1923).

11Жена Куприна; см. примеч. 1 к письму 5.

12Куприн обыгрывает привычку Лазаревского вклеивать в дневник мелочи быта: игральные карты, билеты, визитные карточки и пр.

13Увы! (франц.)

 

9

 

Открытка. Адрес: Milesovska ul. Vinogrady. IX, Praha Schehoslowakia

 

[Июль 1922]

Дорогой Боб! От Мая1— ни звука. Согласен с Тобою, что можно и 5%, но общей пользы ради, почему не попробовать 71/ sub 2 /sub %? Не исходя от мысли: «Он просит больше меня», а от соображения: «Он верно делает, что повышает гонорары». Неужели «Venkow»2 что-нибудь мое уже схряпал? Гаринские3 условия, конечно, хуже 5%.

Увидишь Аничкова4, скажи ему 1) мой любовный привет. 2) досадно, что никак не мог с ним увидеться в Париже (я сидел без штанов, а он чинился). 3) очень я был бы лестен прочитать его мою биографию, но не знаю, где достать, да и денег нет купить5.

Твоя Мажена6 — прелесть. Целуй ей от меня ручку и пришли мне ее фотографию.

Неужели Ты так-таки ни у кого не спросил — купят ли моего «Д<он> Карлоса»7 на русском или нет? На чешский его невозможно перевести окончательно. Эх, только русский поддается изумительной шиллеровской краткости и силе.

Твой Куприн.

Новый адрес мой. 1 bis, Brd Montmorency. Paris (XVI).

Приписка сбоку:

Да, послушай, прилагай каждый раз адрес, а то подумаешь, что ты <1 сл. нрзб.>, пишуща — в пространство!

 

Дневник. Praha. 1922. II. Вклеено между 36 и 37 страницами.

 

1Имеются в виду переговоры Куприна с издательством Nakladatelskбe družstvo Mбaje.

2«Венков» — вероятнее всего, владелец издательства.

3Фамилия прочитана предположительно.

4Аничков Евгений Васильевич (1866 — 1937) — критик, историк литературы, прозаик. В 1917 году был направлен в русский экспедиционный корпус во Францию, по окончании войны остался в Югославии. С 1920 года — профессор Белградского университета. Участвовал в деятельности Русского научного института в Праге.

5Берлинское собрание сочинений Куприна (1921) сопровождала вступительная статья Е. Аничкова.

6Знакомая Лазаревского в Праге. В сборнике Лазаревского «Голос родины» есть рассказ «Мажена».

7Речь идет о переводе с подстрочника пьесы Ф. Шиллера «Дон Карлос», которую Куприн готовил для Большого драматического театра в Петрограде. Этот перевод делался по инициативе Ф. И. Шаляпина. Его одобрил М. Горький. Но постановка пьесы в переводе Куприна не была осуществлена. Куприн предлагал свой перевод для печати в России (издателю В. С. Миролюбову), но он так и не был напечатан, что очень огорчало писателя, который много сил положил на столь необычный для него труд — перевод в стихах.

 

10

[Август 1922]

1 bis. B-rd de Montmorency (№ 1)

Милый Бориска,

Ну, и клять1 с ними. В крайнем случае я соглашусь и на 5 %. Чириков, правда, сказал, что я не Федоров2, но (между нами) я тоже и не Чириков, а нечто в другой плоскости. Однако крона — кроною. Франк — франком. Я беден ужасно. Поговорил ли с переводчиком и издателем. Напиши им, как мое доверенное лицо. [Ты мне остался должен 2 фр. 15 сант.] И… «бух каштан в воду!»3

Что им послать? Нельзя ли Соломона и Пегих лошадей4? И еще что-нибудь? Или детские рассказы пускай попросят?5 Или Яму?6 Или другие мелочи? Или сразу V томов7. Подумай.

Вепкову при случае скажи, что все мы, русские писатели за границей, хотим писать коллективный протест против наглых переводов без спроса и без денег. Напечатаем его во всех мировых газетах. Обратимся в Лигу Наций. Заведем черную доску для пиратов. Пощупай в этом смысле Чирикова, Сургучева, Амфитеатрова8. Да, моего письма не показывай. Ч<ириков> обидится, а я его обидеть не хотел. Только я другой — вот и все.

Скажи Мажене, что я тоже, как и ты, знаменитый писатель. Поэтому поцелуй у нее ручку и попроси для меня ее портрет.

Твой А. Куприн.

 

Дневник. Praha. 1922. II. Письмо вклеено между 54 и 55 страницами.

 

1Слово прочитано предположительно.

2Федоров Александр Михайлович (1868 — 1949) — русский писатель, находившийся под влиянием И. А. Бунина, с которым был творчески и лично связан. В эми­грации — с 1920 года (Болгария).

3Возможно, некое выражение, употребляемое в разговорах Куприна и Лазаревского.

4Куприн называет свои произведения «Звезда Соломона» (1917) и «Пегие лошади».

5«Рассказы для детей» А. И. Куприна вышли в Париже в 1921 году.

6«Яма» — роман Куприна. Вышел по-французски под названием «La fausse aux filles» («Яма с девками») в 1923 году.

7Возможно, речь идет об уже изданных к этому времени томах из берлинского 12-томного собрания сочинений (1921 — 1925).

8Амфитеатров Александр Валентинович (1862 — 1938) — русский писатель, весьма популярный у массового читателя. В Петербурге был предпринят выпуск его 37-томного собрания сочинений (вышло 34 книги). Бежал из России на лодке с семьей в Финляндию, потом оказался в Праге, впоследствии поселился в Италии.

 

11

[Август 1922]

Дорогой Борис,

Давно бы я Тебе написал. Но ты не давал даже летучих адресов. А только писал: «здесь я на минутку; установлюсь где-нибудь прочно — извещу».

Так прошло два месяца.

Мы живем все там же, в двух комнатах, перегруженных мебелью, тряпками, подушками, всякой рухлядью. Темнота. Ссоримся помаленьку. Миримся. Изредка хожу с Ксенией в кинема. Терпеть не могу. А за три с половиной часа сиденья так отсидишь жопу, что по пути домой ее никак не разомнешь. Кроме того, Ксенка склонна к пьесам комнатным, сильно драматическим, а я наоборот. Болеем понемногу, больше, конечно, от скуки и мнительности.

От Spirhansl’a1 я действительно получил письмо. Предлагает перевести и издать «Звезду» на условиях 5%. Это, думаю, маловато. Правда, если бы он решился на 3 книги, то я сделал бы ему скидку, (небольшую) с 71/ sub 2 /sub % (семи с половиной %%).

Кроме того, прося «Звезду», он прибавляет:

«Можно было бы выпустить и другие Ваши вещи, пока они не захвачены г. Вилимком».

Что это за Вилимек? Вероятно, какой-нибудь литературный пират?

NB. Кстати, какие условия в этих случаях у Сургучева? [Я читал «Реки Вавилонские»2. Чрезвычайно хорошо].

Знаешь ли, что в Праге был целый месяц Кибальчич3 с женою. Уехал недовольный Прагою.

Твои полицейские собаки вовсе не помесь фокса с гончей. Эта порода выведена в Германии. Ее название Добберман-пинчер. Помесь (как я помню) гладкой овчарки с типом малорослого дога. А что же ты не пишешь о женщинах поподробнее? Твоих писем у меня не читают.

Когда я переписывал вексель в «Credit au Trаv<ail>»4, мне вручили прилагаемую бумажку для Тебя. Делай что хочешь с нею и не сердись на меня: минутная слабость. Впрочем, я сказал им, что Твой адрес мне неизвестен и что, мол, наверно, Ты меня скоро известишь.

Е<лизавета>М<орицевна> Тебе гадает. Пишу последовательно 1) Что ему весело — знаю (это во время раскладки, с налету); 2) У него на сердце веселые хлопоты; 3) В голове же мрачные мысли. 4) Оч<ень> большие неприятности у его жены5. 5) Амурных дел у него по горло. 6) В каком-то ты семейном доме околачиваешься. 7) Должен получить большие деньги, но кто-то усиленно тормозит это дело. 8) Все.

P.S. Что это за Вилимек, из головы не выходит. М<ожет> б<ыть>, это Slovenske Naklad<atelstvo> Spalena 27?»6 Но там некто Georg Till7, что издал моего «Прапорщика Армейского и др<угие> рассказы»8. Кстати: шли ли эти книги? Да, если увидишь Шпирганзла, позондируй его и похвали меня.

А. К.

P.P.S. К Марье Самойловне9 у меня нет хода. Мне там давно напортила известная тебе дама10.

P.S. Целую Тебя.

 

Дневник. Praha. 1922. II. Письмо вклеено между 378 и 379 страницами. На конверте штемпель 21. [1 сл. нрзб.]. 1922. Приписка рукой Б. Лазаревского: Из Парижа 21 Авг<уста>. 1922.

 

1Шпирханзл-Дуриш Ярослав — чешский переводчик.

2«Реки Вавилонские» — пьеса И. Д. Сургучева. Сюжет навеян воспоминаниями о пребывании в эмигрантском бараке лагеря для беженцев вблизи Константинополя.

3Кибальчич Василий Федорович (1883 — 1981) — хормейстер, переехавший в Париж после Первой мировой войны. Ранее организовал Общество друзей русской музыки. В 1921 году создал Русский хор, исполнявший духовную и светскую музыку. 15 апреля 1923 года хор В. Ф. Кибальчича принял участие в литературно-артистическом вечере Куприна После 1923 года Кибальчич переехал в США, где организовал Русский симфонический хор.

4«Трудовой кредит» (франц.).

5Жена Лазаревского оставалась в России.

6Славянское издательство, Спалена 27 (чеш.).

7Георг Тилль (см. примеч. 6 к письму 8).

8Куприн А. И. Прапорщик армейский и другие рассказы. Прага, Славянское издательство, 1921 (Библиотека «Русское дело»).

9Цетлина Марья Самойловна (урожд. Тумаркина, по первому браку Авксентьева; 1882 — 1977) — издательница, меценатка.

10О ком идет речь — неизвестно. Возможно, это З. Гиппиус.

 

12

[Октябрь 1922]

Дорогой Борис,

Очень прошу тебя справиться: в том доме (Bеhine)1, где Ты жил, не могут ли добрые чешские покровители искусств дать на 3 — 4 — 6 зимних* месяцев приют двум лицам: одному художнику и его жене2. Художник окончил императорскую Академию со званием Классного художника, выставлял свои картины в «О<бще>стве Поощрения Художников»3, на Морской и еще в разных местах, словом, со стажем.

* летних.

Они теперь в Финляндии. Но там никто долго не проживет. Финны охотно дадут проездную визу. Скажи, через кого здесь надо начать хлопотать о чешской визе и какие еще надо сделать demarches?4 Прошу Тебя, насколько это от Тебя зависит, похлопотать у дорогих чехов и разузнать и ответить мне поскорее.

Право, не надумаю, как это я начну писать Маю, не имея от него запроса. Боюсь не умалить достоинства — ну его в жопу — а боязнь создать прецедент, для других вредный.

Поклон M-elle Мажене. Спасибо за карточку. Жаль, что без подписи. Сказал ли Ты ей, что, после Толстого5, мы с Тобою лучшие русские писатели? Не сказал — скажи.

Что ты ничего не отвечаешь на мой запрос относительно протеста перед всем миром о наших акулах-переводчиках, которые перепирают нас без спроса!

Пиши. Все шлем Тебе привет. Мой адрес новый. Твой

А. Куприн.

 

Дневник. Praha.1922. II. Письмо вклеено между 154 и 155 страницами.

 

1Бегин — курорт в Чехословакии, где лечился Б. А. Лазаревский.

2О ком идет речь, установить не удалось.

3Общество поощрения художников (ОПХ; 1820 — 1882), Императорское ОПХ (1882 — 1917). В 1917 — 1929 — Всероссийское ОПХ. Было основано в Петербурге группой меценатов во главе с сенатором кн. И. А. Гагариным для помощи художникам и распространения искусств в России. Содержало Рисовальную школу и Музей прикладного искусства.

4Хлопоты, шаги, обращения (франц.).

5Имеется в виду Л. Н. Толстой.

 

13

 

[ Ноябрь 1922 ]

Милый Барбарис!

Никто более меня не чувствует в Париже твоего отсутствия. [Имея не храним, потерявши плачем.] Не с кем погулять по городу, так себе, без цели, в кружевном направлении зайти в кабачок, вроде дырки на rue Aboukir, лениво и глупо поболтать. Пушкин писал кому-то: «Брюхом хочу тебя видеть»1. Так и я.

Но вторично предупреждаю тебя о Париже. В этом году и карты2, и звезды, и линии рук, и все прочие ауспиции, и собственные синтетические настроения предрекают ужасно тяжелые дни. В фонде3 — ни хуя. Озаровскому4 прекратили помощь. Денисова5 не дослала мне обещанных 300 фр. Никаких спектаклей и концертов не предвидится. Я не решусь повторить мой вечер6 — селезенкой чую, что ничего не удастся. Мы уже второй месяц не платили поставщикам и… где эта милая французская любезность, где эти «comment, зa va m’sieur?», «que beаux temps, m’sieur?»7 Одни кислые морды. Скоро услы­шу роковое «Alors?»8, произнесенное хриплым петушьим голосом… Ужас!

Новости о знакомых:

Полина Шушко9, передвигая комод, попортила себе какую-то нужную [?] внутренность. Бунины вернулись из Ambois10. Он стал осторожнее и мягче. Приехал сюда поэт Георгий Иванов11 (из Петрограда), поражен и сердит, что никто не берется устроить ему вечер в частном доме «хотя бы» на 5 — 6 тысяч сбора. «Тогда я уеду в Бретань, чтобы там окончить большую поэму». Я говорил ему, что Фонд, расщедрясь, даст, пожалуй, две сотенных, и то с натугой. «Я никогда не прибегал к милостыне!» Прибегнет. Яблоновский12 пишет в Фонд отчаянные письма. М. И. вытребовала к себе Сапсана и Таню, и все они вчетвером13 еле-еле карабкаются. Право, мне его искренно жалко.

Штерн14 открыл газету «Слово», но на пятнадцатом № сказал15, что прекращает редакторство. Никому не платили. Крукер16 открывает еврейскую Revue на фр. языке. То же — Драбович17. Ничего, конечно [?], не выйдет. Был у меня как-то Безобразов18. Захирел.

От Кучера19 я получил официальное предложение издать мой том «Звезда Соломона». Я согласился. Просил выслать договор. Он замолчал. Не знаю теперь, что делать. Высылать ему книгу или не высылать? Узнай у Мая.

Что перевели без спроса моих «Пегих лошадей», это гадкое, низкое, свинское свинство. Тогда скажи всем и покажи эти мои слова. У слепого нищего украли из деревянной мисочки гривенник!20

Поцелуй ручку у М-elle Magena, поблагодари от меня за карточку. У нее милое, кроткое, [1 сл. нрзб.] лицо. Борис, Борис!

Твой, впрочем, А. Куприн.

9-ого или 10-го Ноября. 1922.

1 bis B-rd de Montmorency (XVI).

Дневник. Praha.1922. II. Письмо вклеено между 164 и 165 страницами .

1Дословно: «Мне брюхом хотелось с тобой увидаться и поболтать о старине...» (цитата из письма А. С. Пушкина Н. И. Кривцову от 10 февр. 1831 года).

2Известно, что Лазаревский был очень суеверен и верил карточным предсказаниям.

3Фонд — то же, что Комитет помощи русским литераторам и ученым во Франции.

4Вероятно, Озаровский Юрий (Георгий) Эрастович (1869 — 1927) — актер, режиссер, педагог. Служил в Александринском театре.

5Вероятнее всего, Денисова София Владимировна, жена промышленника Н. Х. Денисова, занимавшаяся благотворительностью.

6Традиционные вечера писателей, на которые продавались билеты.

7«Как дела, месье? Какие хорошие времена, месье?» (франц.).

8«В таком случае» (франц.).

9Лицо неустановленное.

10Амбуаз — небольшой городок в центре Франции с замком в стиле ренессанс, где проходили пышные рыцарские турниры. В одной из часовен покоится прах Леонардо да Винчи. Летом — осенью 1922 года Бунины и Мережковские снимали поместье в местечке Сен-Клу под Амбуазом

11Иванов Георгий Владимирович (1894 — 1958) — поэт, прозаик, критик, мемуарист. В 1922 году «для составления репертуара государственных театров» уехал в Берлин. До сих пор считалось, что он прибыл в Париж осенью 1923 года. Как явствует из письма, это произошло на год раньше.

12Скорее всего, Яблоновский Александр Александрович (1870 — 1934) — прозаик, фельетонист, публицист. В эмиграции с начала 1920-х годов, сначала в Берлине, а потом в Париже. Но возможно, и Яблоновский Сергей Викторович (Потресов, 1870 — 1953) — журналист, мемуарист, который также обосновался в Париже.

13О ком идет речь, установить не удалось.

14Штерн Сергей Федорович (1886 — 1947) — журналист, общественный деятель, один из руководителей Земгора, редактор еженедельной общественно-литературной и экономической газеты «Слово», выходившей с 26 июня 1922 по 19 февраля 1923 года. Всего вышло 35 номеров.

15Слово зачеркнуто, вписанное слово не поддается расшифровке.

16Крукер И. Х. — издатель, принимавший участие в так называемой Французской акции, проходившей в Комитете помощи русским писателям и ученым.

17Имя прочитано предположительно.

18Безобразов Сергей Сергеевич (1892 — 1965) — историк церкви, богослов. В эмиграции с 1922 года. Вскоре — преподаватель в русско-сербской гимназии в Белграде, впоследствии — ректор Сергиевского Богословского института в Париже. С 1947 года — епископ Катанский.

19 Кучера Анатолий Иванович — чешский переводчик, переводил сочинения Л. Андреева, М. Арцыбашева, Е. Чирикова, П. Краснова.

20 См. письмо № 5.

 

14

 

Открытка

1922.

[До 15 ноября]

Милый Боб!

Пиша (пися, пишучи, писючи) Тебе письмо, забыл одну мысль.

Какой<-то> студ<ент>— политехн<ик> Otokar Vanзura1 просил у меня позволения перевести «Яму», но просил так, что я ему отказал. Он говорит, что «Яма» была переведена в 10-м году. Да. Но только I часть и — отвратительно. Я ему отказал: просил он неучтиво. Вот я и думаю: не подумает ли Май об этой штуке. Я некие [?] выкинул лишние эпизоды и смягчил похабщину.

Твой А. Куприн.

Дневник. Praha.1922. II. Вклеено на 168 странице.

 

1В переводе О. Ванчуры «Яма» А. И. Куприна вышла в 1923 году в издательстве Й. Шрамека, в сопровождении факсимиле Куприна. Одновременно в Праге появился еще один перевод — З. Лахулека-Фалтыся. Отокар Ванчура переводил также сочинения Вас. И. Не­мировича-Данченко.

 

15

[Ноябрь 1922]

Милый Борис,

Это письмо — эгоистически-меркантильное. Прости.

У меня на днях случилось очередное сожжение Александрийской Библиотеки1. Или, попросту, новая femme de mйnage2 пришла впервые в мою комнату и увидела привычный для меня беспорядок на столе, а на полу — разложенные по группам газетные заметки, письма, черновики, наброски на клочках, обрывки бумажек с отметками для памяти. Все, что было на столе, она привела в изумительный порядок, знаешь, в виде стройных пирамидок, по законам симметрии, карандаши и ручки по ранжиру и т. д. А вот, что было на полу, пошло в помойку или в камин на растопку.

Погибли тут: и письмо про Кучера и Твое с его адресом. Что мне бедному делать? Я покамест написал письмо Маю, по-русски, о моих делах. Переведет ли ему его кто-нибудь? А адрес берлинский Кучера Ты мне, пожалуйста, немедленно пришли «а мит да открыткис»3.

Маю я предложил «Звезду Соломона» с дет<скими> [?] рассказами. На случай если много — Звезду и «Гранатовый браслет». Кроме того, предложил «Яму», где выбрасываю главу о Горизонте4 и смягчаю (уже в 5-й раз) резкие места. Хорошо, если б Май объяснил Кучеру, что я, нарушив последовательность очереди, обратился к нему, минуя Кучера, только вследствие фамильного [?] варварства и моего нетерпения. Получив от Тебя адрес Кучера, немедленно напишу Кучере.

Я от Мая не скрыл (пусть он не скроет от Кучера), что какой-то студент Vančura5 просит у меня авторизации на перевод «Ямы», причем намекнул очень грубо, что-де, за отсутствием конвенции, он ведь может и так — экий хам*. Да, Яма была переведена в 1910 году, но зверски, безграмотно, с абсолютным непониманием ни языка, ни сути.

Ох, не люблю писем, вроде этого моего. Passons6. Сделай, что хочешь и что можешь. Изнемогаю от нужды. Погода сопливая. Мои домашние7 злы. Некуда пойти, да и куда пойдешь в легком сером полупердянчике. Д<он> Карлос опять вернулся ко мне. Хотел бы его пристроить корон за 500 — 300!.. Тьфу!

Твой А. Куприн.

* Кстати, говорил ли ты с Чириковым-Л.Толстым ( так в шутку называли Чирикова собратья-писатели, поскольку в Чехословакии он пользовался необыкновенным почетом и уважением. — М. М. ) и о том, что мы здесь настроены передать вопрос защиты наших лите­р<атурных> прав на усмотрение Лиги Наций? Кстати: неужели мне до сих пор Чириков не прощает подлости [1 слово нрзб.] и того, что я Чирикову послал свои кровные деньги?

 

Дневник. Praha.1922. II. Письмо вклеено между 182 и 183 страницами.

 

1Александрийская библиотека — крупнейшее в древности собрание рукописных книг (от 100 до 700 тыс. томов). Часть Александрийской библиотеки сгорела в 47 году до н. э., часть уничтожена в 391 году н. э., остатки — в VII — VIII веках.

2Уборщица (франц.).

3«Открыткой» (авторская стилизация еврейского жаргона).

4Главы, в которых описывались события, связанные с появлением торговца женщинами Семена Яковлевича Горизонта в Киеве, открывали вторую часть романа.

5Ванчура (чеш.). См. примеч. 1 к письму 14.

6Проехали (франц.).

7Елизавета Морицевна и Ксения.

 

16

 

[Вторая половина ноября 1922]

Милый Борис,

Я знаю, что Ты меня не забыл. Но с Прагой у меня тысяча самых недоуменных случаев. Точно во сне. Кучер молчит, хотя я ему, узнав от тебя адрес и даже имя его (Анатоль Иванович), написал обстоятельное письмо и послал «Звезду Соломона». Предлагаю и «Яму». Молчит как убитый.

В то же время узнаю, что Яму не только перевели 10 — 12 лет тому назад, но и теперь кто-то переводит и издает к Декабрю совсем без спросу1. Другой, современный переводчик2, получив от меня отказ, переводит ее под именем: Яма-Бардак (в скобках Bordel). И еще, и еще… И третий, и четвертый. Вот, ты пишешь, что Твой портрет висит на <назв. нрзб.> на самой главной улице. Нет, брат мой, самый популярный чешский писатель — это Я! И не пробуй конкурировать со мной.

Ты — человек невнимательный. Я Тебя очень просил устроить анкету насчет ихнего протеста против самовольных и бесплатных переводов наших сочинений на иностранные языки, с мотивированным указанием на то, что ныне благодаря нашему совершенно исключительному положению вопрос о конвенции совершенно отпадет. Я Тебя просил обратиться с этим к маститому Чирикову, так же как я просил С. Горного3 поговорить об этом в Берлине с Ремизовым4. И полное равнодушие. И пиши после этого длинные обстоятельные письма.

Господи! С какою радостью приехал бы я в Прагу! Хоть под мостом бы жить!!! Но я знаю, что помощи ни от кого не дождешься. Таковы-то мы все беженцы.

Жить становится круче и гнуснее с каждым днем. Ежедневно оскорбляют жизнь и люди. А жаловаться некуда и некому, и поводы скользкие: нет документов, все в Июне5. Но я твердо уверен, что в то время, как в России просыпается инстинктивное искание любви, у нас — невысказываемый, непроизносимый вслух моральный большевизм с говенной окраской, какую любил и мог так ужасно изображать Достоевский.

Твой А. Куприн.

Насчет Червинка6 и «Озими» сделай сам. Вообще твоему такту и дружбе ко мне я вполне доверяю.

Приписка с левой стороны листа: P.S. Озимь идет в «Русском Деле»7.

Приписка с правой стороны: Поклон Машеньке8. Тебя целую.

 

Дневник. Praha. 1922. II. Письмо вклеено между 206 и 207 страницами.

 

1Куприн имеет в виду перевод З. Лахулека-Фалтыся, появившийся в Праге в 1923 году в издательстве Л. Шотека.

2Имеется в виду Отокар Ванчура.

3Горный Сергей (наст. имя и фамилия Оцуп Александр-Марк Авдеевич) — поэт, прозаик, юморист. Старший брат поэта Николая Оцупа и Георгия Оцупа, писавшего под псевдонимом Г. Раевский. В эмиграции с 1919 года. Жил в Берлине с 1922-го, активно участвуя в литературной жизни эмиграции.

4Ремизов Алексей Михайлович (1877 — 1957) — прозаик, в эмиграции с августа 1921 года, сначала в Берлине, а затем, с 1923 года, в Париже.

5Слово прочитано предположительно.

6Червинка Винценс — известный чешский переводчик, переводил сочинения Л. Андреева, А. Аверченко, М. Алданова, А. Амфитеатрова, И. Бунина, Вас. Немировича-Данченко, О. Дымова, А. Н. Толстого, П. Боборыкина, И. Шмелева и других.

7Речь идет о публикации серии очерков Куприна в политической и литературной газете «Русское дело» (1922, № 224, 227, 230, 234, 235, 239, 241, 247, 253; 1923, № 254), издававшейся в Софии с 1921 года. В мае 1922-го газета была закрыта болгарским правительством, и местом ее издания с № 135 стал Белград. В № 219 за 14 ноября было дано объявление: «В ближайшие дни в „Русском деле” начнется печатание нового произведения А. И. Куприна „Озимь”. Очерки недавней и современной России». В очерках поднималась проблема положения церкви и возможности исполнения религиозных обрядов в большевистской России. Куприн завершил публикацию следующими словами: «Я только утверждаю факт поворота общественной совести на стержень веры <…>. Церковь возвеличится еще более, пройдя сквозь смирение, мучения, скорбь и нищету <…>. Еще теснее наполнится церковь, еще молчаливее, глубже, горячее станет молиться народ <…>»

8Так Куприн назвал приятельницу Лазаревского Мажену.

 

17

 

Открытка с изображением cобора Парижской Богоматери

 

На лицевой стороне : Mes salutations les sours sinsere a m-elle Magena1. А. К.

Адрес : М. Lazarewsky.

Zemgor Panska ul. 16 Praha. Tcheko-Slovaque.

 

1922. 17/ХI.

Заслюнил письмо к тебе и вспомнил, что кое-что не дописал. «Озимь» пойдет на днях в «Русском Деле» (Ксюнин2 Белград). В ней будет строк 1500. Я ее украсил. Могу и еще украсить, сообразно с новейшими событиями. Если Ты кого-нибудь заинтересуешь в ее переводе на чешский, да еще не бесплатно, скажу тебе чисто-русски мерси.

Твой А. Куприн.

 

Дневник. Praha. 1922. II.

 

1Мои искренние приветствия м-ль Мажене (франц.).

2Ксюнин Ал. И. — журналист, критик, был сотрудником газеты «Новое время», председателем Союза русских писателей и журналистов в Югославии. В 1938 году покончил с собой, узнав о роли агента НКВД генерала Н. Н. Скоблина и его жены, певицы Н. В. Пле­вицкой, в похищении в Париже председателя Российского общевоинского союза генерала П. К. Миллера. Уточнение в скобках и упоминание этой фамилии, возможно, связано с содействием Ксюнина в публикации.

 

18

[Ноябрь 1922]

Милый Борис Барбарисович,

Это самый Sramek1 из Праги, что оборделил2 мою Яму, вдруг блеснул порядочностью. Прислал 340 fr., потом 336 fr., а 700 пришлет (или не пришлет) через два месяца. Заглавие похабное я ему запретил. Послушается ли? Значит, судебное преследование пока надо оставить.

А вот у Кучера под сиденьем залежалась «Звезда». Не понимаю!

Одну мысль — среди многих других очень дружески ценных — ты дал, намеком, замечательную. Это Крамарж3. Но как я ему напишу? Вот если бы у меня был в Праге верный дружок, которому я мог бы написать невинно-приятельское письмо нужного содержания, а тот мог бы его случайно показать милому старому Крамаржу (или Массарику4) — тогда дело другого рода; дело верное и гладкое5… Но helas! А ведь Мер<ежковский> и Бу<нин> сумели тяпнуть по нескольку десятков тысяч чешских крон6.

Кибальчичева7 на днях собирается в Прагу к своей дочке. Звала меня. Уверяла, что штудентки8 встретят меня с цветами на вокзале и с радостью отыщут нам квартиру. Но то, что ты пишешь о Праге, меня расхолаживает… Однако в Париже больше нет житья. Уперся в стенку лбом. Задыхаюсь от чужих — ненависти, интриг, подножек, заговоров. Мечтаю сорвать где-нибудь доллары и уехать к морю (напр. Дубровник9), купить парусную лодку и сети. И тебя позвать. И Маженку, которой целую ручки.

Марсель10 пережила критический период позыва. Благоразумна. Нянчает свою племянницу Jaqueline [2 слова, данные в скобках, нрзб.]. Целую Тебя. Пиши разборчивее: разнообразно безобразный почерк лучше, чем безобразно однообразный11.

Пиши. Искандер12.

 

Дневник. 1922. Praha. II. Письмо вклеено между 230 и 231 страницами.

 

1 Шрамек Й. — издатель. В его издательстве в 1923 году вышел роман «Яма» А. И. Куприна. Перевод сопровождался факсимильным обращением автора к издателю.

2Роман в чешском переводе предполагалось назвать «Бордель».

3Крамарж Карел (1860 — 1937) — глава правительства Чехословакии в 1918 — 1919 годах. Один из лидеров Национально-демократической партии.

4Масарик Томаш (1850 — 1937) — президент Чехословакии в 1918 — 1935 годах.

5Намек на возможное содействие Лазаревского.

6В рамках «Русской акции», проведенной в Чехословакии на государственном уровне, оказывалась помощь русским писателям (подробнее см.: «Русская Прага, Русская Ницца, Русский Париж. Из дневника Бориса Лазаревского» (33 письма Михаила Арцыбашева, Ивана Бунина, Александра Куприна, Ильи Сургучева и других). Предисловие, публикация и комментарий Сергея Шумихина, — в сб.: «Диаспора». I. Новые материалы. Париж — СПб., 2001).

7Жена В. Ф. Кибальчича (см. примеч. 3 к письму 11).

8Обыгрывание чешского произношения слова «студентки».

9Город в Хорватии, климатический курорт на Адриатическом море. Был в Средние века научным и культурным центром на Балканах («Славянские Афины»).

10Возможно, Эстер или Анна Марсель, дочери А. И. Русакова.

11Куприн намекает на действительно почти нечитаемый почерк Лазаревского, одновременно справедливо характеризуя свой как «безобразно однообразный».

12В этом имени Куприн обыгрывал псевдоним своего тезки Александра Ивановича Герцена.

Публикация, подготовка текста, предисловие М. В. МИХАЙЛОВОЙ, комментарии М. В. МИХАЙЛОВОЙ при участии О. Р. ДЕМИДОВОЙ.

 

(обратно)

Геометрия Достоевского

Губайловский Владимир Алексеевич — поэт, критик, эссеист. Родился в 1960 году. Постоянный автор «Нового мира». Статья предназначена для коллективного научного труда «Роман Ф. М. Достоевского „Братья Карамазовы”: современное состояние изучения». Книга подготовлена Комиссией по изучению творчества Ф. М. Достоевского ИМЛИ им.   А. М. Горь­­кого РАН и выйдет в издательстве «Наука» в 2006 году.

 

Тезисы к исследованию

 

1. Истина и Христос

Федор Михайлович Достоевский серьезно занимался математикой в Петербургском военно-инженерном училище, которое он закончил в 1843 году в возрасте двадцати двух лет. Несмотря на то что он не был профессионалом и смотрел на происходящее в математике (с математикой) со стороны, он представлял себе язык и метод математики и мог почувствовать те парадоксы, которые уже вторгались в науку и на которые многие профессиональные математики еще не обращали должного внимания. Собственно ощущение «парадоксальности» математики и ее недостаточная обоснованность возникли едва ли не в тот момент, когда требование последовательной строгости было осознано как обязательная составляющая любого математического рассуждения. Если в геометрии строгий вывод был обязателен уже со времен Евклида1 , то в бурно развивавшемся математическом анализе положение было гораздо более шатким. Строгое обоснование анализа стало утверждаться в начале — первой половине XIX века, в частности в работах Огюс­тена-Луи Коши (1789 — 1857) и Карла Гаусса (1777 — 1855). Теоретические построения великих математиков XVIII века — в первую очередь Леонарда Эйлера (1707 — 1783), но и Жана Д’Аламбера (1717 — 1783), и Жозефа-Луи Лагранжа (1736 — 1813), и даже Пьера Лапласа (1749 — 1827) — с сегодняшней точки зрения не всегда отвечают требованиям строгости рассуждения. Верность результатов у романтиков математики обеспечивалась не столько обоснованностью вывода, сколько интуицией и мышлением по аналогии — как у средневековых философов. (Впрочем, мышление схоластов часто было гораздо строже, чем мышление математиков Просвещения, именно с точки зрения точности логического вывода и аксиоматического обоснования.)

Требование строгости математического вывода было отчетливо осознано Кантом в «Критике чистого разума». Кант настаивал на том, что математическое знание имеет другую природу, отличную от естественных наук, — не эмпирическую, но априорную. «Математика дает нам блестящий пример того, как далеко мы можем продвинуться в априорном знании независимо от опыта»2 . Математика играет совершенно особую роль в познании еще и потому, что математические знания «с древних времен обладают достоверностью и этим открывают возможность для развития других [знаний], хотя бы они и имели совершенно иную природу. К тому же, находясь за пределами опыта, можно быть уверенным в том, что не будешь опровергнут опытом»3 . Для того чтобы математика могла играть роль такого рода фундамента познания, она сама должна быть непротиворечивой и строго обоснованной.

Математика строится на априорных — предшествующих опыту — суждениях, и одно из главных таких суждений — это представления о пространстве и времени. Сами «доказательства», или «антиномии чистого разума», приведенные Кантом, на основании которых он и делал вывод о невозможности помыслить пространство и время, поскольку они в одно и то же время и ограничены, и не ограничены, были подвергнуты Гегелем очень жесткой критике4 . Но это не изменило общего отношения к математике ни у самих математиков, ни у философов, и через полстолетия после Канта представление о математике как о независимом и достоверном источнике истины постепенно укрепилось и в более широком общественном сознании. Математика, исходя из трансцендентальных аксиом и следуя строгим самообоснованным правилам логического вывода, способна отделить истину от лжи. Гипотеза Канта стала аксиомой для дилетантов. «Не стану я, разумеется, перебирать на этот счет все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что чтбо там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома, и не только у мальчиков, но, пожалуй, и у ихних профессоров, потому что и профессора русские весьма часто у нас теперь те же русские мальчики. А потому обхожу все гипотезы»5 . Гипотеза о независимости математики поставила результаты математических выводов как бы «над» и «вне» эмпирического опыта, и математика приобрела очень высокий, чуть ли не абсолютный авторитет в глазах не только русских, но и европейских профессоров. Да и сами математики первой половины XIX века были убеждены, что внутренние проблемы — такие, например, как строгое понятие действительного числа или определение непрерывности, — будут разрешены в ближайшее время. Хотя необходимо заметить, что такой беспечности и самоуспокоенности, как в физике конца XIX века, когда профессор физики мог спокойно заявить, что все уже разрешено и осталось только несколько частных задач, — такого мертвого штиля в математике не было никогда.

То, что было внутренне непротиворечивым и согласованным, что было строго выведено из безусловных оснований (аксиом, постулатов, основных или неопределимых понятий, которые в свою очередь возводились к априорному умозрению), получало статус независимой истины, независимой в первую очередь от эмпирического опыта, от реального положения в пространстве и времени. Достоевский напрасно упрекал именно «русских мальчиков» в том, что у них гипотезы превращаются в аксиомы. Это, к сожалению, верно по отношению к любому непрофессиональному взгляду на теорию. Человек (или человечество) чаще всего либо целиком ее принимает и кладет кирпичиком в свою картину мироздания, либо целиком ее отвергает.

Дилетанты в первой половине XIX века почитали математику самой внутренне обоснованной дисциплиной и повторяли торжественные слова Канта о том, что во всякой науке ровно столько науки, сколько в ней математики. В то же время математики полностью отдавали себе отчет в том, например, что они очень нечетко представляют себе, почему возможны те или иные манипуляции с бесконечными множествами, в первую очередь с бесконечными суммами (рядами). (Например, с таким знакомым со школьной скамьи объектом, как бесконечно убывающая геометрическая прогрессия, — даже здесь было много сомнительных допущений, хотя формулой суммы этой прогрессии уже вовсю пользовались несколько столетий.) Но успехи математики — в первую очередь ее приложений в астрономии и механике — были столь впечатляющи, что не доверять ей было очень трудно. И когда математические исследования из каких-то, казалось бы, внутренних потребностей привели к переформулированию геометрии Евклида, это вызвало, с одной стороны, удивление и сопротивление, а с другой — почти благоговение: математика перестала считаться с реальностью вообще. Она более всего занята собой — она автономна, а следовательно, независима от конечного реального мира. Математика демонстрировала мощь и независимость языка — языка, способного, развиваясь только по законам внутреннего построения высказывания, выводить истины реального мира — то есть выяснять, что же в этом реальном мире соответствует высоким и чистым законам истинного бытия. И потому у Достоевского, хорошо знакомого с языком математики, не могло не возникнуть подозрения, что этот язык способен доказать (или по крайней мере строго и согласованно поставить формальную задачу), чтбо есть Истина. И Достоевский не мог исключить возможность, что это доказательство обойдется без Христа. Достоевский пишет в письме к Фонвизиной: «…если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной»6 . Достоевский хочет остаться с Христом, но сделать это ему будет очень трудно, если он столкнется с математическим доказательством, которое строго обоснует, что Истина в Христе не нуждается. Это будет трудный выбор, причем не абсолютно однозначный: «мне лучше хотелось бы остаться со Христом» — это всего лишь условное, гипотетическое утверждение. А Достоевский допускает существование такого доказательства: с его точки зрения, оно вполне может быть найдено. Достоевский пишет: «Социалисты хотят переродить человека, осво­бодить его, представить его без Бога и без семейства. Они заключают, что, изменив насильно экономический быт его, цели достигнут. Но человек изменится не от внешних причин, а не иначе как от перемены нравственной. Раньше не оставит Бога, как уверившись математически…»7

Математика для Достоевского обладает свойством внутренней полной убедительности. Математическое доказательство не есть «внешняя причина», поскольку она способна продемонстрировать («вывести» — буквально «вывести из темноты») структуру бытия. Это очень сильное допущение. Сделав его, Достоевский не мог не попробовать самостоятельно провести это математическое доказательство — доказать (или опровергнуть) то, что истина вне Христа. Конечно, писатель не обладал тем математическим аппаратом, который использовали современные ему математики в своих исследованиях перед­него края науки. Но Достоевский очень чутко ощущал проблематику, к которой подходила математическая мысль. В первую очередь это — исследование оснований математики: геометрии пространства и теории актуально-бесконечных множеств, выяснение того, насколько математическая наука на самом деле строгая дисциплина.

2. Евклидов ум

Достоевский самостоятельно предпринимает доказательство того, что Истина может обойтись без Христа, причем доказательство математически строгое (насколько это возможно без использования специальной символики и терминологии), в основном в трех главах романа «Братья Карамазовы» — «Братья знакомятся», «Бунт» и «Великий инквизитор».

«…если Бог есть и если Он действительно создал землю, то, как нам совершенно известно, создал Он ее по эвклидовой геометрии, а ум человече­ский с понятием лишь о трех измерениях пространства. Между тем находились и находятся даже и теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, чтобы вся вселенная или, еще обширнее — всё бытие было создано лишь по эвклидовой геометрии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые, по Эвклиду, ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконечности. Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где ж мне про Бога понять.

Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум эвклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего. Да и тебе советую об этом никогда не думать, друг Алеша, а пуще всего насчет Бога: есть ли Он или нет? Всё это вопросы совершенно несвойственные уму, созданному с понятием лишь о трех измерениях. Итак, принимаю Бога, и не только с охотой, но, мало того, принимаю и премудрость Его, и цель Его, нам совершенно уж неизвестные, верую в порядок, в смысл жизни, верую в вечную гармонию, в которой мы будто бы все сольемся, верую в Слово, к которому стремится вселенная и которое Само „бе к Богу” и которое есть само Бог, ну и прочее и прочее, и так далее в бесконечность. Слов-то много на этот счет наделано. Кажется, уж я на хорошей дороге — а? Ну так представь же себе, что в окончательном результате я мира этого Божьего — не принимаю и хоть и знаю, что он существует, да не допускаю его вовсе. Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира, Им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять. Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого эвклидовского ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать всё, что случилось с людьми, — пусть, пусть это всё будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу принять!» (т. 9, стр. 264 — 265).

Это — главная цитата для любых размышлений о математических мотивах в «Братьях Карамазовых». Здесь формулируется определенная аксиоматика и утверждается, что объектом исследования станет только и исключительно имманентный — замкнутый в себе — мир. Фактически Бог интересует Ивана Федоровича в данном случае не больше, чем боги интересовали Эпикура — пусть живут себе на Эмпиреях и хорошо себя чувствуют, но к земным делам они касательства не имеют. Создали мир — и спасибо. Отдыхайте.

Рассуждения Ивана основываются в первую очередь на уверенности в том, что человек способен создавать аксиоматики — системы безусловных предпосылок, из которых все остальное дедуктивно следует. На самом деле существование многих и различных систем аксиом совершенно не очевидно. Во всяком случае, и Евклид, и Кант были убеждены, что аксиомы создает не человек, а Творец, а роль человека куда более скромная — эти аксиомы попробовать выяснить (априорно или эмпирически). Первым человеком, который сознательно пошел на создание новой системы геометрических аксиом (а никаких других явно выраженных аксиоматик в тот момент просто не существовало в математике), был Николай Лобачевский (1792 — 1856). Он усомнился в правоте евклидовой геометрии, которая строилась как идеальный образ реального пространства. Но пространство — только одно, его познание (по Канту) — априорно, и значит, может существовать только одна верно описывающая его геометрия. Лобачевский предпринял попытку доказать, что геометрия Евклида верна не всегда, а только для небольших мас­штабов измерений. В своей работе «О началах геометрии» (1829) Лобачев­ский оценивает отклонение суммы углов от 180 градусовв треугольнике, образованном неподвижной звездой (в одном из экспериментов это — Сириус) и двумя точками земной орбиты. (В геометрии Лобачевского в качестве той аксиомы, которая не верна для евклидова пространства, может быть принята и такая: сумма углов треугольника всегда меньше 180 градусов — аксиома параллельных в варианте Лобачевского из этой аксиомы немедленно следует.) В экспериментах, выполненных Лобачевским, отклонения от евклидовой суммы — 180 градусов — оказались меньше, чем погрешность измерения. Масштаб оказывается слишком малым, чтобы проверить, какую же геометрию имеет реальное пространство. Но Лобачевский ставит вопрос о глубоком различии между геометрией как логической структурой и геометрией как отражением физической реальности. Он пишет в своей работе: «Новая (неев­клидова) Геометрия, основание которой уже здесь положено, если и не существует в природе, тем не менее может существовать в нашем воображении и, оставаясь без употребления для измерений на самом деле, открывает новое, обширное поле для взаимных применений Геометрии и Аналитики»8 .

Совершенно не случайно разговор Ивана с Алешей начинается с рассуждений старшего брата о геометрии Лобачевского. Иван утверждает (следуя здесь Канту), что представление о пространстве у человека не является эмпирическим, а является априорным: Бог создал человека с представлением о трех измерениях пространства, а в качестве геометрии пространства и даже бытия утвердил — евклидову. Иван принимает это определение. Хотя почему эта истина лучше (или точнее) описывает мир, чем предположения «некоторых геометров и философов» о том, что параллельных линий просто не существует и две любые прямые всегда пересекаются? Ведь никто никогда не видел непересекающихся прямых линий — для этого потребовалось бы прогуляться в бесконечность и вернуться обратно. И может быть, куда естественнее было бы согласиться с тем, что никаких параллельных прямых линий просто нет? Эмпирически — с точки зрения здравого смысла — само существование параллельных прямых — сомнительно. А мнение «некоторых геометров» пожалуй что и более основательно9 .

Сама возможность сомнения (можно, следуя Декарту, назвать его «методологическим»), возможность формулирования более чем одной системы аксиом, является в данном случае для Ивана крайне плодотворным прецедентом. И он приступает к формулированию своих аксиом — нравственных — и проверке их опытом. Его задача — построить непротиворечивую и основанную на своего рода априорной «очевидности» систему. Исследовать ее полноту, то есть возможность применения (в данном случае — нравственной оценки) ко всем вообще событиям мира. Выяснить в процессе построения необходимость Христа в этой системе. Можно ли обойтись без гипотезы Бога, как это сделал Лаплас при описании Солнечной системы?

Когда Иван формулирует основное утверждение геометрии Лобачевского — новую формулировку пятого постулата Евклида, он делает это абсолютно некорректно. Иван формулирует постулат в том виде, в котором его обычно и сегодня воспринимает обыденное сознание («здравый смысл»): «Параллельные линии пересекаются». Но параллельные линии пересекаться не могут — потому что они параллельные, то есть другими словами — непересекающиеся. Фраза «параллельные линии пересекаются» лишена смысла, поскольку утверждает в точности то, что параллельные — непараллельны. Лобачевский ничего такого, конечно, сказать не мог.

Пятый постулат Евклида можно сформулировать так (я привожу не оригинальную формулировку, которая была дана Евклидом в «Началах геометрии», а ее современное изложение): через любую точку, не лежащую на данной прямой, можно провести одну, и только одну, прямую, параллельную данной. Лобачевский сформулировал этот постулат иначе, что и привело к созданию новой геометрии и в конечном счете — к представлению о том, что аксиоматик, корректно описывающих реальное пространство, может быть более одной. Формулировка Лобачевского: через точку, не лежащую на данной прямой, можно провести бесконечно много прямых линий, параллельных данной. Ни о каком пересечении параллельных здесь речь не идет.

Но дело не в том, верно ли Иван формулирует аксиому геометрии Лобачевского. Иван берет аксиоматику Лобачевского, как бы говоря: вот пример создания новой аксиоматики, а я дам другой — в своей области — области нравственной. «Я хотел заговорить о страдании человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей. Это уменьшит размеры моей аргументации раз в десять, но лучше уж про одних детей. Тем невыгоднее для меня, разумеется. Но, во-первых, деток можно любить даже и вблизи, даже и грязных, даже дурных лицом (мне, однако же, кажется, что детки никогда не бывают дурны лицом). Во-вторых, о больших я и потому еще говорить не буду, что, кроме того, что они отвратительны и любви не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и зло и стали „яко бози”. Продолжают и теперь есть его. Но деточки ничего не съели и пока еще ни в чем не виновны… Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко, — но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному!.. Дети, пока дети, до семи лет например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой» (т. 9, стр. 267). Иван начинает с утверждения абсолютных истин, он рассматривает предельный, пограничный случай. Его аксиомы таковы: во-первых, дети — невинны, они яблоко не съели, во-вторых, справедливость в мире должна быть — «нельзя страдать неповинному за другого» — и должна торжествовать немедленно — сейчас и здесь, а не в бесконечности. В мире должно быть адекватное имманентное воздаяние за всякий благой и преступный поступок. Мир, в котором не выполняется хотя бы один из этих постулатов, внутренне противоречив и недостоин существования. При этом Иван поступает именно как математик — он рассматривает мир (бытие, пространство) как замкнутую систему, которую можно описать, перечислив набор аксиом и указав логически корректные правила вывода. Ум Ивана, вопреки его словам, совсем неевклидов. «Эвклидов ум» не может рефлексировать по поводу собственной евклидовости. Иван уже отравлен сомнением в единственности евклидова описания мира. А для этого необходимо осознавать возможность (хотя бы теоретическую) другого, неевклидова варианта10 .

Структура доказательства невозможности принятия «Божьего мира», которое проводит Иван в общих чертах, такова: мир — Земля, «пропитанная слезами от коры до самого центра», — абсурден, потому что страдают невинные дети. Невинность детей делает невозможным адекватное наказание. В каж­дом из приводимых Иваном примеров наказание не соответствует преступлению. Замученный жизнью швейцарский пастух, с детства досыта не евший, за убийство, совершенное ради добычи пропитания, приговорен к смерти. И он еще должен благодарить своих мучителей, которые, кроме того что казнят его, еще и убеждают, что это они его просветили и открыли ему Бога и научили молиться. Они омерзительны, потому что используют этого несчастного для самоутверждения и самолюбования. Где справедливость? Ее нет. Но это еще куда ни шло. Все-таки убийство — за убийство. Другие примеры Ивана еще более вопиющи: родители, которые мучат своего ребенка за то, что он страдает недержанием мочи. Запирают ребенка в отхожем месте, бьют, а никакого вмешательства Бога не происходит. Вина ребенка есть — но разве это вина? И разве за такую вину можно так наказывать? И последний пример, который Иван приводит как абсолютное доказательство абсурдности имманентного мира. Мальчик, который зашиб ногу любимой гончей барина, растерзан за это собаками на глазах матери.

«— ...Генерала, кажется, в опеку взяли. Ну... что же его? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка!

— Расстрелять! — тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкой подняв взор на брата.

— Браво! — завопил Иван в каком-то восторге, — уж коли ты сказал, значит... Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит, Алешка Карамазов!

— Я сказал нелепость, но...

— То-то и есть, что но... — кричал Иван.— Знай, послушник, что нелепости слишком нужны на земле…» (т. 9, стр. 273).

Помещика взяли в опеку, но разве этого достаточно? Справедливости нет, потому что есть абсолютное преступление — преступление против абсолютно невинного — против ребенка, преступление, за которое не бывает наказания, поскольку любое наказание неадекватно, никакое наказание не уравновешивает на человеческих весах совершённое беззаконие.

Преступление, за которое «расстрелять»? «Расстрелять», — отвечает Алеша — и произносит ключевое слово: «нелепость». Да ведь и расстрелять недостаточно, и собаками затравить тоже мало, а тут в опеку взяли…

Алеша сказал «нелепость» не только потому, что в той нравственной системе, в которой он и живет, слово «расстрелять» приводит к внутреннему противоречию — к отрицанию заповеди «не убий», а вывод, который противоречит аксиоме, и есть «нелепость» в чистом виде. Но нравственная аксиоматика, которая строится на Библии, и не могла бы привести к тем выводам, к которым пришел Иван. Нелепость, осознанная Алешей, есть еще и не­лепость, оказавшаяся результатом рассуждений самого Ивана. Алеша эту нелепость видит и ее констатирует.

«Нелепости слишком нужны на земле». Конечно, нужны. Без них, например, Иван просто не смог бы доказать своего рассуждения. Словом «нелепость» или «противоречие» заканчиваются математические теоремы, которые доказываются методом приведения к абсурду (reductio ad absurdum).

Уже в XX веке Давид Гильберт (1862 — 1943) во время методологического спора с Брауэром, в котором он отстаивал закон исключенного третьего — тот самый закон, который и лежит в основании способа доказательства приведением к абсурду, — сказал: «Изъять из математики принцип исключенного третьего все равно, что запретить боксеру пользоваться кулаками»11 . Гильберт (в отличие от Брауэра, например) не сомневался, что нелепости или противоречия очень нужны на земле, но был убежден, что они должны преодолеваться и приводить к построению полной и непротиворечивой теории.

Схема доказательства приведением к абсурду такова: для того чтобы доказать некоторое утверждение А, мы предполагаем, что верно отрицание А — утверждение не А. Если, сделав такое предположение, мы приходим к противоречию, то есть к «нелепости», — мы считаем утверждение А доказанным. Если не А неверно, то верно А . Из нелепости вывода следует неверность посылки, а значит — верность ее отрицания. «Но…» — говорит Алеша. «То и есть, что но…» — кричит Иван. Он считает, что доказал абсурдность мира, построенного на его аксиомах. Но ведь гораздо разумнее предположить, что аксиомы неверны (или противоречивы)! Так поступает математик — он говорит: значит, верно обратное. А что обратное? Дети так же виновны, как и взрослые, так же грешны? В мире нет справедливости и быть не может? Но ведь все это происходит на наших глазах, и мальчика, и его мать смертельно жаль. Обратное — это фундаментальное отрицание имманентной справедливости, невозможность так обустроить этот мир, чтобы в нем справедливость торжествовала. Этот мир противоречив, негармоничен. Иван блестяще доказывает противоречивость принятых им аксиом. Как только Алеша пытается привести свои аргументы, Иван их отвергает не слушая. Причина его отказа слушать Алешу ясна: аргументы Алеши имеют неимманентный характер, а Иван строит замкнутую модель, где нет места трансцендентному вмешательству. Конечно, тем самым Иван опровергает не христианство, а язычество, и не только античную уверенность в возможности справедливого, равновесного и гармонического мира, но и экономическую религию будущего коммунизма.

Мир последовательно противоречив. Этот вывод и делает Иван Карамазов. И утверждает, что остается «при факте», то есть согласен чисто эмпирически регистрировать происходящее, не придавая ему никакого обобщающего смысла. Вывод, которого Иван не делает явно, но который однозначно следует из его же доказательства: никаких имманентных нравственных аксиом быть не может. Именно это и утверждает Иван своей максимой о слезе ребенка.

«Представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!

— Нет, не согласился бы, — тихо проговорил Алеша.

— И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми» (т. 9, стр. 276).

Алеша, как ему это ни трудно, принимает ту имманентную логику, которой следует Иван, хотя и считает, что эта логика строится на неверных основаниях. Внутри этой логики Иван — прав. Но ему этого мало, он хочет абсолютной истины, его не устраивает картина разгрома, который он учинил. Иван хочет, чтобы в мире была справедливость, но справедливость посюсторонняя — явная, заключенная в конечных пределах пространства и времени12 .

В рассуждениях Ивана есть внутренняя трещина, есть некорректность — он утверждает, что его аксиомы имеют характер абсолютного императива, но они утверждаются на относительном имманентном обосновании.

Иван заявляет, что хочет остаться «при факте». При факте очевидного противоречия. Остаться при факте — это главная аксиома европейского позитивизма конца XIX — первой половины XX века в лице Эрнста Маха или Бертрана Рассела, который так сформулировал ее в дискуссии с епископом Коплстоном в ответ на вопрос: «В чем причина мира?»

«Коплстон. Тогда вы согласны с Сартром, что вселенная, как он это формулирует, беспричинна?

Рассел. Это слово предполагает, что вселенная могла быть другой. Я бы сказал, что вселенная просто есть, и все»13 .

Мир просто есть. Рассел — один из тех математиков, которые пришли к фундаментальным противоречиям в науке уже в начале XX века. И расселовское разрешение этих парадоксов, которые в конечном счете привели к созданию современной логики, не является до конца убедительным. В парадоксах Рассела математика пришла к противоречию в самых своих основаниях, но она от этих оснований не отказалась. Иван точно так же не отказывается от своей аксиоматики, несмотря на явное противоречие, им же продемонстрированное с последней убедительностью. Математика второй половины XIX столетия подошла к подробному и полному обоснованию и строгому доказательству своих собственных основ. И одним из главных прорывов на этом пути стала теория множеств Георга Кантора, о которой великий математик Давид Гильберт сказал, что эта теория — одно из высочайших достижений человечества. Но именно формализация бесконеч­ности, предпринятая Кантором, его теория множеств и понятие трансфинитного числа обнажили множество парадоксов. Позитивизм, который тоже решил «остать­ся при факте», актуальной бесконечности, чреватой парадоксом, не принял.

 

3. Великий инквизитор

Когда мы исследуем природу при помощи естественных наук, мы всегда исходим из предположения, что мир существует и единственен. Из этого, в частности, следует, что мир в одной точке пространства обладает одной геометрией (и любая другая геометрия будет гипотетической). В современной науке возникают теории, согласно которым эта геометрия может зависеть от масштаба. Например, на расстояниях порядка планковской длины (10-33 см) геометрия пространства может быть существенно отлична от глобальной геометрии макромира. На малых расстояниях метрика не определяется — она флуктуирует, и пространство может выглядеть как пространственно-временная пена, по выражению американского физика Дж. Уилера. Но даже если метрика зависит от масштаба, все-таки она одна и та же для данной точки пространства и для одних и тех же условий наблюдения. Эта единственность — основополагающая аксиома научного познания. Мы хотим знать, как устроен мир, потому что знаем, что каким-то единственным образом он обязательно устроен и его устройство доступно наблюдению и, следовательно, познанию, поэтому картина мира однозначна и опре­делима.

Но естественно-научный взгляд на мир не является единственным. Как только мы переходим к другим методам познания — например, к искусству, закон существования и единственности уже не выполняется. Искусство может относиться к одному и тому же элементу мира по-разному и может видеть разное. И все описания могут быть достоверными. Эстетическое отношение к миру принципиально многозначно, и существует неограниченно много точек зрения различных наблюдателей, и все они равноправны и верны.

В науке мир существует, и его картина единственная, в искусстве описываемый мир может объективно не существовать, то есть не иметь другого, кроме самого произведения искусства, выражения, и этот мир принципиально не единственен и многозначен.

Каково положение дел в этике? Именно этот вопрос интересует Ивана Карамазова. Во-первых, он показывает, что для него мир не существует или в том виде, в котором мироздание дано восприятию, оно существованья недостойно. Для того чтобы мир имел право на существованье, он должен быть устроен справедливо. Но в нем нет имманентных (а другие Ивана не устраивают) законов справедливости. Из этого немедленно следует заповедь этического релятивизма «Все позволено». Впрочем, лучше назвать это не заповедью, а именно аксиомой. Заповедь — это ограничение, «аксиома» происходит от греческого слова axios — «ценность», а «Все позволено» — это и есть единственная ценность в мире, существование которого определяется этиче­ским релятивизмом. Припасть к кубку и пить до тридцати лет или даже до семидесяти, чтобы потом оторваться и обрести за гробом только смерть. Ивану такого рода этический релятивизм не очень нравится, но он согласен остаться при факте: мир либо не существует, либо его существование сводится к несвязанному набору утверждений — он лишен внутреннего смысла, лишен совести, абсурден. Исходя из той же аксиоматики, что и Иван, к точно таким же выводам пришел Альбер Камю, например, в «Мифе о Сизифе».

Каково отношение математики к миру с точки зрения его существова­ния и единственности объекта изучения? Кант, вынося математику за скобки эмпирических (экспериментальных, частных) знаний, придал ей особый статус — науки об априорных «в строжайшем смысле всеобщих» знаниях. Эта свобода от эмпирики поставила математику в совершенно особое положение. Ее утверждения не всегда можно и не обязательно нужно проверять экспериментом. Ее утверждения получают статус истинности исходя из внутреннего обоснования. Это привело к тому, что в математике стали развиваться и конкурировать различные языки описания одних и тех же объектов, и если в начале XIX века еще обязательно делались отсылки к реальной природе, то очень скоро такие ссылки стали необязательными — достаточным подтверждением теории стала рассматриваться ее применимость в другой, желательно удаленной области той же математики. Например, самым убедительным подтверждением геометрии Лобачевского стало применение ее в теории автоморфных функций Анри Пуанкаре в 1882 году. То есть математика обосновывает себя в том числе и собственной целостностью, и единством идей. Но при этом она свободно экспериментирует с языком и выстраивает различные модели. Все-таки главное — это внутренняя непротиворечивость, а насколько утверждения содержательны — это вопрос второй.

Иван идет именно по пути математического рассуждения, выстраивая свою модель идеального мира — того мира, который может существовать. То есть в нем есть внутренний смысл (содержание) и он согласован и непротиворечив. Это — модель, которую формулирует великий инквизитор.

Для того чтобы мир существовал и в нем мог существовать человек, необходимы те же этические постулаты, что и в научной картине мира: этиче­ская форма бытия должна существовать и должна быть единственной. В Поэме о великом инквизиторе Иван исследует вариант «двойной морали». То есть «мирного» сосуществования двух аксиоматик внутри одного бытия. Эта форма необходима, потому что человечество не готово (да и не будет ни­когда готово) принять ту трансцендентную свободу, которая ей дана в христианстве. Поэтому модель «двойной морали» является наименьшим злом — при любом другом варианте человечество просто себя уничтожит. Людей необходимо защищать и от самих себя, и от свободы, и неизвестно, что для них страшнее.

Иван строит рабочую модель, следуя рациональной квазиматематической схеме, а вот обосновывает и доказывает ее именно средствами искусства — он сочиняет поэму. Для него математика и искусство выполняют роль экспериментального поля, на котором он исследует этические модели. Математика обладает внутренней непротиворечивостью и всеобщностью. Искусство обладает образной убедительностью. Владимир Успенский, анализируя аксиоматику натурального ряда и перечисляя возникающие трудности, приходит к любопытному выводу: «…термин „доказательство” — один из самых главных в математике — не имеет точного определения. А приблизительное его определение таково: доказательство — это убедительное рассуждение, убеждающее нас настолько, что с его помощью мы способны убеждать других» («Семь размышлений на темы философии математики»)14 . Замечу, что речь идет именно о математической логике, то есть о самой строгой части математики. Иван использует «убедительную демонстрацию» в тех же целях — он доказывает свое этическое построение.

И Спиноза, и Декарт, и Лейбниц, и Шеллинг предпринимали попытки сведения философского рассуждения к математической форме. Можно вспомнить попытки выработки универсального языка — алгебра Декарта — и попытки применения этого языка к философии: например, теоремы «Этики» Спинозы или «Философия искусства» Шеллинга. Они всегда выглядят не слишком убедительно. Сама по себе математизированная форма не дает еще права на утверждение от имени математики и опоры на нее. По существу все утверждения доказываются вполне философски. Это связано в первую очередь с тем, что объекты, которыми оперируют философы, — содержательны. Их описание не сведено к чистой форме, что в математике обязательно — поскольку математическое доказательство корректно и обоснованно только для формальных объектов. А если в доказательство включается содержательная интерпретация, это сразу приводит к парадоксу. Как, например, в вы­сказывании «Я лгу». Если мы попытаемся приписать этому высказыванию значение «истина» или «ложь» и при этом не абстрагируемся от самого говорящего и кроме формальной ложности включим в рассмотрение содержательную — то есть выраженную не в самом высказывании, а выраженную вы­сказывающим утверждение, — мы сразу попадем в круг парадокса. Искусство (в отличие от философии) к математике никогда не прибегало. (За единственным, может быть, исключением — рисунков Маурица Эшера.) Поскольку как раз искусство, в точности так же, как и математика, оперирует формальным в объекте — то есть только тем, что есть в высказывании, только тем, что оговорено в тексте или условии. Ничего другого читатель, вообще говоря, не знает. Если он и домысливает нечто содержательное — оно уже за пределами текста, и автор за это ответственности не несет. Иван использует эстетическое доказательство этической теоремы. Он проводит формальную демонстрацию (не доказательство, конечно, а «показательство»). И эта демонстрация оказывается предельно убедительной.

Начинает Иван опять-таки с допущения. Если в доказательстве невозможности существования мира он допускал существование справедливости (и пришел к фундаментальному противоречию с «невинностью детей»), то теперь он допускает существование абсолютной свободы, при этом свободы, имеющей трансцендентную санкцию. Великий инквизитор встречается с Христом. То есть получает предельно конкретное, воплощенное подтверждение трансцендентной свободы.

Что доказывает инквизитор? Во-первых, ненужность этой свободы, ее избыточность для такого ограниченного существа как человек. Во-вторых, возможность реализации другой, более простой и понятной подавляющему большинству (кроме «ста тысяч страдальцев», знающих истину) морали. Это пример социального эксперимента, причем в самом его жестком виде. Например, в социальном эксперименте, поставленном в Советском Союзе, его руководители все-таки разделяли «классовую мораль», и эта «мораль» имела вполне имманентный характер. Главные инструменты великого инквизитора — хлеб; чудо, тайна и авторитет; всемирная власть, которая объединяет в себе контроль над хлебом земным и выдает суррогат хлеба небесного. Христос эти инструменты отверг, а вот великому инквизитору они вполне подошли, и он утверждает, что только с их помощью и возможно построить справедливое по земным меркам, равновесное — устойчивое общество.

Сама эта схема предельно рациональна. Трансцендентная свобода признается безусловно существующей и является смысловым ядром, которое обеспечивает в конечном счете существование и единство бытия. Мир, в котором живут избранные, — это мир, основанный на абсолютной аксиоматике свободы, это трудный мир, в частности потому, что он принципиально неимманентен — он требует непрерывного усилия веры. Но избранные могут построить для большинства замкнутый и непротиворечивый легкий мир, где свободу заменит вера в тайну и авторитет. Избранные формулируют аксиомы, правила вывода и язык описания для мира, в котором живет большинство. При этом избранные оперируют высказываниями на метаязыке по отношению к логике масс. И потому логика большинства может быть выстроена полностью корректно и непротиворечиво — она может быть сведена к исчислению синтаксически правильных высказываний, которые основаны на данных избранными аксиомах, но сами эти аксиомы на языке масс невыводимы — они абсолютны. Как показало развитие логики уже в XX веке, в частности работы Чёрча15 , именно такая структура логики позволяет избавиться от внутренних противоречий. Сам метаязык также может быть формализован, но для его описания потребуется язык еще более высокого уровня и т. д. Иван предлагает не строить башню логик, уходящую в дурную бесконечность, а сформулировать абсолютную аксиоматику и на ней выстроить систему языков своего рода методом спуска.

Это та единственная форма мира, которую Иван соглашается гипотетически принять. Для того чтобы мир был хорошо упорядочен, достаточно, чтобы существовало определенное внутреннее сообщество, которое хранит его базовые ценности. Существование этической элиты будет гарантировать лучший выбор из многих по-разному плохих. Для локальных целей может подойти и какая-либо вполне имманентная аксиома, например — вера в прогресс или в коммунистическое завтра.

Аксиоматика, пригодная для основания системы, данной массам, принципиально неединственна. Хотя, конечно, на любую из них должны накладываться некоторые ограничения. Если она будет вырожденной (например, в ней не будет верных высказываний или все высказывания будут верны), она не сможет описать тот ограниченный мир, для которого строится. Но как бы глубоко и полно ни была проработана имманентная аксиоматическая система, она все равно даст трещину, поскольку однажды кто-то громко спросит — а почему, собственно, выбраны эти основания, а не другие? Этот вопрос при выборе имманентной аксиоматики рано или поздно все равно возникнет, но на определенных отрезках времени (иногда довольно продолжительных) элита способна не то что убедительно отвечать на него, но создавать условия, в которых сама постановка вопроса невозможна.

Система, предложенная великим инквизитором, обладает целым рядом преимуществ по сравнению с любой, построенной на имманентных аксиоматиках. Она полна, непротиворечива и устойчива. И устойчивость ее определяется именно трансцендентным обоснованием. Поэтому не важно, кто именно — персонально — является хранителем тайны или истины. Не важно, какие формы принимает социальное устройство — или вполне социалистическое, или по внешним признакам почти либеральное. Это — теократия. Причем основным компонентом власти является монополия на истину и ее интерпретацию. Это очень сильная схема, но она требует принятия трансцендентности, простыми словами — веры в Бога. Никакое атеистическое общество не может быть построено на подобной рациональной схеме. Примером такого рода теократий могут служить сегодняшний Иран и некоторые другие мусульманские государства. Это — вера без свободы. Это — исчерпывающий ответ на любой вопрос. Потому что вопросы, не имеющие ответа, задавать запрещено. Это — эксплуатация веры, перевод ее из сферы свободного приятия в структуру подчинения. Силу такого рационального построения государства уже ощущают на себе западные страны (во многом атеистические). Атака мусульманского мира может быть очень тяжелой для Европы именно в силу того, что в основу власти положена формула великого инквизитора. Это и есть истина без свободы, истина без Христа. 11 сентября 2001 года мы все узнали, как страшно она может выглядеть. Но оторвать взгляд от телеэкрана было невозможно — это зрелище было чудовищно и грандиозно.

 

4. Интерпретация логической системы

Иван не ограничивается одной чистой теорией. Он реализует свою утопию на практике. Иван как бы выписывает общее уравнение, а поиск его частного решения он предоставляет Смердякову. Иван «прельщает» Смердякова строгостью и последовательностью своих рассуждений и обобщений.

Математика обладает своей внутренней логикой, у нее есть алгоритмиче­ская обязательность. После того как уравнение выписано, его можно решать только определенным способом. И искать решение может любой, вовсе не обязательно автор. Полученное решение может и вовсе оказаться неприятным для создателя, и последствия могут оказаться противоречащими его желанию16 . Но ничего сделать уже нельзя. Смердяков «подставляет» известные ему конкретные значения в предложенную Иваном схему и приходит к однозначным выводам. Эта «автоматичность» и ведет Смердякова. У него нет мощного, неевклидовского ума, который есть у Ивана. Но у Смердякова достаточно соображения, чтобы последовать начерченной схеме, чтобы сделать для себя самого однозначные выводы. Смердяков говорит Ивану: «…на вас все мое упование, единственно как на Господа Бога-с!» (т. 10, стр. 107). То есть построения Ивана для Смердякова — трансцендентная аксиоматика. В это­м частном случае Иван — избранный, а Смердяков — неразумное большинство, совершенно растерявшееся, утратившее всякую связь с действительностью и смысл происходящего.

Смердяков доказывает (он обращается к Григорию, но говорит, конечно, для Ивана) ненужность веры и невозможность ответственности за предательство. Он приводит пример попавшего в плен к туркам солдата, который отказался принять ислам и был подвергнут тяжкой пытке и казни. Смердяков задает вопрос: «А велик ли грех отказаться от Христа в такую минуту?» (В рас­суждении Смердякова дальше становится ясно, что это не грех в любую минуту.) Вроде бы хуже греха и не бывает, чем предательство собственной веры. Но Смердяков строит «контроверзу»: «…едва только я скажу мучителям: „Нет, я не христианин и истинного Бога моего проклинаю”, как тотчас же я самым высшим Божьим судом немедленно и специально становлюсь анафема проклят и от церкви святой отлучен совершенно как бы иноязычником, так даже, что в тот же миг-с — не то что как только произнесу, а только что помыслю произнести, так что даже самой четверти секунды тут не пройдет-с, как я отлучен…»;«…в самое то время, как я Богом стану немедленно проклят-с, в самый, тот самый высший момент-с, я уже стал всё равно как бы иноязычником, и крещение мое с меня снимается и ни во что вменяется…» (т. 9, стр. 145, 146). И «заключает» Смердяков так: «А коли я уж не христианин, то, значит, я и не солгал мучителям, когда они спрашивали: „Христианин я или не христианин”, ибо я уже был самим Богом совлечен моего христианства, по причине одного лишь замысла и прежде чем даже слово успел мое молвить мучителям. А коли я уже разжалован, то каким же манером и по какой справедливости станут спрашивать с меня на том свете как с христианина за то, что я отрекся Христа, тогда как я за помышление только одно, еще до отречения, был уже крещения моего совлечен? Коли я уж не христианин, значит, я и не могу от Христа отрекнуться, ибо не от чего тогда мне и отрекаться будет. С татарина поганого кто же станет спрашивать» (т. 9, стр. 147).

Это — проповедь полного нравственного релятивизма. Я — тот, который есть сейчас, — не несу никакой ответственности за того, каким я был секунду назад. С меня нельзя спрашивать за поступки того, кем я был.

Это довольно тяжелое положение. Если я не несу никакой ответственности за поступки, совершенные мной же, но как бы другим мной, секунду назад, я не только распадаюсь на моменты существования, но я не могу наследовать самому себе. Я ничего не могу собрать: как только попробую поднять камень — тот, что в руке, непременно выроню. Так он у меня всегда один и будет. Мне нужна точка сборки. И этой точкой для Смердякова оказывается именно Иван — человек, который его полностью покоряет, ради которого он готов на все, потому Иван возвращает ему собственную идентичность.

То, что является для Ивана гипотезой, оказывается для Смердякова — аксиомой. То, что Иван рассматривает как одно из возможных решений, — Смердяков принимает как руководство к действию. Смердяков и сам творчески развивает учение Ивана. Например, доказывая Григорию, что вера или отсутствие веры — это одно и то же, поскольку на самом-то деле подлинной веры нет ни у кого, «кроме разве какого-нибудь одного человека на всей земле, много двух, да и то, может, где-нибудь там в пустыне египетской в секрете спасаются, так что их и не найдешь вовсе» (т. 9, стр. 148).

Иван принимает это рассуждение благосклонно.

Хотел ли Иван, чтобы из его высокотеоретических размышлений были сделаны именно такие выводы, которые привели к убийству его отца и трагедии безвинно осужденного брата? Даже если и не хотел, он несет за это ответственность. Потому что именно он создал то теоретическое обоснование, которому последовал Смердяков. Потому что четкая схема, которая была задумана Иваном и реализована Смердяковым, стала той формой, в которую неизбежно вылился и застыл в виде приговора хаос, который поднял вокруг себя Митенька.

 

5. Парадокс судьи

Главка из поучений старца Зосимы «Можно ли быть судиею себе подобных? О вере до конца» начинается словами, которые я назову «парадоксом судьи»: «Помни особенно, что не можешь ничьим судиею быти. Ибо не может быть на земле судья преступника, прежде чем сам сей судья не познает, что и он такой же точно преступник, как и стоящий пред ним, и что он-то за преступление стоящего пред ним, может, прежде всех и виноват. Когда же постигнет сие, то возможет стать и судиею. Как ни безумно на вид, но правда сие» (т. 9, стр. 360).

Рассмотрим еще раз «Парадокс лжеца». Высказыванию «Я лгу» нельзя разумно приписать значение «ложь» или «истина». Пусть это высказывание истинно. Тогда — оно ложно, поскольку утверждает именно собственную ложь. Пусть оно — ложно, тогда оно истинно, поскольку утверждает отри­цание собственной ложности. Это классический пример парадоксального утверж­дения.

Теперь рассмотрим высказывание «Я виновен» — центральное для парадокса судьи, где признание собственной вины — необходимое и достаточное условие для того, чтобы судить других. Высказывание «Я виновен» — также парадоксально с точки зрения деонтической логики (или логики норм).

Деонтическая логика принадлежит к одному из вариантов модальной логики и строится по аналогии с традиционными Аристотелевыми модальностями (алетическими): возможно, невозможно и необходимо17 .

В логике норм рассматриваются деонтические модальности: «позволено» (P), что соответствует алетической — «возможно»; «запрещено» (F), что соответствует алетической — «невозможно»; и «обязательно» (O), что соответствует алетической — «необходимо». Модальности позволено, запрещено и обязательно являются взаимно-определимыми логическими операторами. Так запрещение является отрицанием позволения, или в принятых нами обозначениях: F = не P, где «не» используется как знак логического отрицания, а знак «=» используется как знак логической эквивалентности.

Рассмотрим высказывание «Я виновен» с точки зрения деонтической логики. Высказывание «Я виновен» классифицирует некоторое совершённое (или совершаемое) мною действие как запрещенное. Но я не могу совершить действие, которое я себе совершать запрещаю. Я вполне могу совершить действие, которое мне запрещает другой (другие), — например, закон или правила общественного поведения, но не то действие, которое я запретил себе. Совершая некоторое действие, я тем самым отменяю собственный запрет (даже если он и был у меня). Высказывание «Я виновен» классифицирует некоторое действие как формально запрещенное и одновременно содержательно позволенное. Но это невозможно, так как запрещение является отрицанием позволения. Высказывание «Я виновен» имеет тот же парадоксальный характер, что и «Я лгу». В обоих парадоксах проблема состоит в том, что запрет и позволение (или истинность и ложность) сходятся как бы на диагонали — в точке «Я», и нормальные логические законы перестают работать. И высказывание «Я лгу», и высказывание «Я виновен» противоречат сами себе, и ни одному из них нельзя приписать логическое значение истинности или ложности — эти высказывания внелогичны. (Напротив, высказывания «Я говорю правду» или «Я невиновен» вполне логичны — им можно приписать логическое значение.) Именно в силу того, что высказывание «Я виновен» некорректно, логически выверенное правосудие не принимает самообвинения, оно строит такую правовую систему, в которой работает высказывание «Он виновен» или «Он невиновен», и следит за тем, чтобы тот, кто выносит приговор, не был замешан в деле, которое он призван судить. Но откуда же тогда возникает у человека чувство собственной вины и угрызения совести? Почему он классифицирует некоторые свои действия как запрещенные?

Во-первых, это необязательно. Смердяков, например, выстраивает схему, в которой чувство собственной вины невозможно. Его «контроверза» состоит в том, что человек может не сохранять во времени собственную идентичность. Тот, кто отрекся от Христа, уже не может быть осужден как отступник, поскольку вышел из области «юрисдикции» христианства. Смердяков совершенно последователен — в его логической системе утверждение «Я виновен» не может возникнуть.

Во-вторых, суждение «Я виновен» возникает всегда постфактум. «Я вчера (или секунду назад) совершил поступок, который сейчас классифицирую как запрещенный». Но, в отличие от логики Смердякова, если я сохраняю свою идентичность, я по-прежнему несу ответственность за себя в прошлом. Это смещение во времени дает человеку сегодняшнему осудить себя вчерашнего. Но человек уже ничего не может поправить — запретить совершенное действие он не в силах. Сегодняшний и вчерашний — это как бы два разных человека по отношению к модальности «позволения». И только в этом случае могут возникнуть угрызения совести и раскаяние. Логика не помогла Смердякову. Муки совести оказались объективной реальностью, реальностью настолько страшной, что Смердяков их не выдержал. Чтобы жить в таком разорванном внутри себя мире, нужно быть великим инквизитором. Это настолько тяжело, что для Смердякова оказалось непереносимо.

Старец Зосима предлагает фактически рассматривать не временной сдвиг, когда один и тот же человек меняется и меняются его модальности «позволения» и «запрещения», а как бы пространственное расширение. Если другой совершает поступок, который я считаю запрещенным, я не всегда могу ему помешать — запретить действие. Но только в том случае, когда я чувствую свою вину за поступок, совершенный другим, я получаю право судить, потому что судить я буду его и себя судом совести. И только такой суд допустим. «Как ни безумно на вид, но правда сие».

Внешний суд — суд закона — при всей его объективности и коррект­ности очень часто приводит к судебной ошибке. Адвокат Мити Фетюкович в своей речи очень логичен. Более того, он совершенно прав, когда говорит, что Митю осуждают как бы по совокупности улик. Конечно, Митю застали убегающим с места преступления; кровь на платке и сюртуке; деньги — эти неизбежные три тысячи, которыми Митя размахивает перед огромным количеством свидетелей; публичные обещания убить отца, в том числе письменное заверение, отправленное накануне Катерине Ивановне; орудие преступления — пестик, брошенный на дорожку; открытое окно в доме отца и открытая дверь (как утверждает Григорий). Неужели этого мало? Фетюкович говорит: мало.

Одна из аксиом деонтической логики — это дистрибутивность запрещения: F(p v q) = F(p) [?] p и q — элементарные действия, v — логическое (объединительное) «или», & — логическое «и». То есть если мы классифицируем некоторое действие как запрещенное, а оно в свою очередь является логическим объединением некоторых элементарных действий (например, улик), то мы должны показать, что каждое элементарное действие также является запрещенным (естественно, внутри выбранного нами контекста). Фетюкович показывает, что ни одно из элементарных действий не является бесспорным, а многие утверждения прокурора так и просто сомнительны. Фетюкович — искусный адвокат, он провел расследование куда лучше, чем прокурор. И что же в результате? «Мужички за себя постояли». «И покончили нашего Митю» (т. 10, стр. 370).

Суд закона не работает, потому что «мужички» (присяжные) чувствовали себя обиженными Митей и от этого имеющими моральное право его осудить, вне зависимости от того, что говорил адвокат, какой бы бесспорной логикой он ни оперировал. Мужичкам не хватило того, о чем говорил старец Зосима, — им не хватило чувства собственной вины в совершенном преступлении.

 

6. Обоснование бытия Бога

У Достоевского в Записной тетради 1880 — 1881 годов есть очень важное замечание: «Если б где в мире был конец, то был бы всему миру конец. Параллелизм линий. Треугольник, слияние в бесконечности, одна квадрильонная все-таки ничтожность перед бесконечностью. В бесконечности же параллельные линии должны сойтись. Ибо все эти вершины треугольника все-таки в конечном пространстве, и правило, что чем бесконечнее, тем ближе к параллелизму, должно остаться. В бесконечности должны слиться параллельные линии, но — бесконечность эта никогда не придет. Если б сошлись параллельные линии, то был бы конец миру и геометрическому закону и Богу, что есть абсурд, но лишь для ума человеческого18 .

Реальный (созданный) мир конечен, невещественный же мир бесконечен. Если б сошлись параллельные линии, кончился бы закон мира сего. Но в бесконечности они сходятся, и бесконечность есть несомненно. Ибо если б не было бесконечности, не было бы и конечности, немыслима бы она была. А если есть бесконечность, то есть Бог и мир другой, на иных законах, чем реальный (созданный) мир»19 .

Этот отрывок имеет непосредственное отношение к теме математики в творчестве Достоевского. Если Иван доказывает небытие Бога, то здесь делается обратная попытка — математического обоснования бытия Бога.

Самое важное утверждение последнее: «...если есть бесконечность, то есть Бог и мир другой, на иных законах, чем реальный (созданный) мир». Это вывод, который Достоевский пытается обосновать.

Необходимо здесь уточнить понятие «бесконечность». Со времени парадоксов Зенона Элейского (знаменитых «Ахиллес и черепаха», «Стрела» и других) и того ответа, который дал на них Аристотель, стало понятно, что к бесконечности может быть два совершенно разных подхода. Первый — это домашняя, вполне осязаемая, или «потенциальная», бесконечность, которая выражается как неограниченное возрастание. К любому сколь угодно большому натуральному числу мы всегда можем прибавить единицу. Натуральный ряд не­ограниченно растет, но набор чисел, который мы имеем в наличии, всегда конечен. Аристотель настаивал на том, что только такая бесконечность и возможна. «Актуальная бесконечность» — взятая сразу как дерево или дом — как единая вещь, такая бесконечность внутренне противоречива. Собственно, Зенон это и продемонстрировал своим рассуждением о точке: отрезок никогда не может состоять из бесконечного числа точек — если точка не имеет размера, то, сколько бы мы ни складывали нуль с нулем, мы никогда не получим конечное число, если точка имеет размер — какой угодно малый, то бесконечное множество точек всегда имеет бесконечный размер, и опять-таки конечный отрезок мы не получим. Аристотель предложил рассматривать отрезок как неограниченно делимый: мы можем разделить любую его часть пополам, но всегда будем иметь в наличии только конечное число частей отрезка. Если Достоевский пишет: «Ибо если б не было бесконечности, не было бы и конечности, немыслима бы она была», — то Аристотель утверждал, что прямая в полном согласии с принципом потенциальной бесконечности — это неограниченно продолжаемый конечный отрезок. То есть бесконечная прямая была бы немыслима, если бы не было конечного отрезка. Но точка зрения Достоевского тоже имеет солидную традицию. Конечное как часть бесконечного (а не наоборот, как у греков) впервые предложил рассматривать Николай Кузанский. Он исследовал актуальную бесконечность и, в частности, нашел такое ее свойство — собственная часть бесконечного множества может быть равна (или равномощна) целому. Например, если от бесконечного множества отнять любое конечное множество (хотя бы и такое большое, но конечное число элементов, как квадриллион в квадриллионной степени), мощность бесконечного множества не изменится. Это свойство только бесконечных множеств — для конечных оно очевидно неверно: в геометрии Евклида даже есть соответствующая аксиома — «часть меньше целого». Актуально-бесконечные множества обладают другими, парадоксальными или абсурдными, с точки зрения конечного мира, свойствами.

Математики по-разному относились к актуальной бесконечности. Как правило, если это было возможно, они пытались ее избегать. Но с того момента, как начал развиваться анализ, все исчисление бесконечно малых — и дифференцирование, и интегрирование — уже оперирует актуально бесконечными множествами бесконечно малых отрезков. Это такие отрезки, которые, с одной стороны, имеют бесконечно малую длину (или меру), а, с другой стороны, их бесконечное суммирование дает конечное число. То есть это объекты, похожие на точки Зенона, но только он отказывался их признавать, а математики их приняли. Причем поначалу безо всякого строгого обоснования. Просто сказали: мы так будем считать — видите, получается правильно, значит, так можно.

В XIX веке ситуация стала уже критической, и несколько математиков предприняли попытку разобраться с тем, что же такое бесконечное множество. Одним из этих математиков был Георг Кантор. Ему принадлежит разработка теории множеств, которая легла в основу всего современного здания математики.

Но Кантор поставил перед собой задачу — ни много ни мало — познания Бога через познание бесконечных множеств. Для Кантора актуальная бесконечность, точно так же как и для Достоевского, являлась непосредственным свидетельством бытия Бога. Кантор никогда не задавался вопросом, нельзя ли обойтись без актуальной бесконечности (как, например, его современник и яростный оппонент Леопольд Кронекер). Кантор построил так называемую шкалу трансфинитных чисел, которые в отличие от финитных — обычных — чисел являлись значениями мощности бесконечных множеств. Так, например, мощность множества натуральных чисел (самая «маленькая» бесконечность) обозначалась первым символом еврейского алфавита — Алеф нуль.

Исследователь творчества Кантора В. Н. Катасонов пишет: «Кантор видел в шкале трансфинитных чисел некоторый символ вечности и приводил строку из стихотворения швейцарского натуралиста и поэта XVIII века Альбрехта фон Галера: „я его (чудовищно огромное число) отнимаю, а ты (вечность) лежишь целая передо мной”. Религиозно-мистические импликации были для Кантора устойчивым фоном его научной деятельности. <...> Кантор понимал свою профессиональную деятельность одновременно и как выполнение определенной религиозной миссии — донести до человечества истину о трансфинитных числах, содержащихся в уме Бога. Дж. Даубен утверждает и нечто большее: „В конце концов, Кантор рассматривал трансфинитные числа как ведущие прямо к Абсолюту, к единственной ‘истинной бесконечности‘, величину которой невозможно ни увеличить, ни уменьшить, а только представить как абсолютный максимум, непостижимый в пределах человеческого понимания”. Шкала трансфинитных чисел оказывается в этом смысле своеобразной лестницей на небо, лестницей, ведущей к самому Абсолюту <...> Именно поэтому, считает Даубен, Кантора и не смущали появляющиеся парадоксы теории множеств. Ведь речь шла о божественной Истине, во всей полноте понятной только божественному Уму. Для человеческого же ума, пытающегося схватить эту божественную бесконечность, неизбежно было впадать в противоречия и антиномии...»20

Но не только необходимость работать с таким противоречивым объектом, как актуальная бесконечность, приводила математиков к тому, чтобы искать обоснование если не прямо бытия Бога, то некоторых идеальных сущностей. Уже в конце XX века в математике стала вырабатываться система взглядов, которая была названа «математический платонизм». Один из наиболее последовательных ее приверженцев, нобелевский лауреат по физике Роджер Пенроуз писал: «Насколько реальны объекты математического мира? Некоторые считают, что ничего реального в них быть не может. Математические объекты суть просто понятия, они представляют собой мысленные идеализации, созданные математиками — часто под влиянием внешних проявлений и кажущегося порядка окружающего нас мира; но при этом они — всего лишь рожденные разумом абстракции. Могут ли они представлять собой что-либо, кроме просто произвольных конструкций, порожденных человеческим мышлением? И в то же время эти математические понятия часто выглядят глубоко реальными и эта реальность выходит далеко за пределы мыслительных процессов любого конкретного математика. Тут как будто имеет место обратное явление — человеческое мышление как бы само оказывается направляемым к некой внешней истине — истине, которая реальна сама по себе и которая открывается каждому из нас лишь частично <...> Что такое математика — изобретение или открытие? Процесс получения математических результатов — что это: всего лишь построение не существующих в действительности сложных мысленных конструкций, мощь и элегантность которых способна обмануть даже их собственных изобретателей, заставив их поверить в „реальность” этих не более чем умозрительных построений? Или же математики действительно открывают истины уже где-то существующие, чья реальность в значительной степени независима от их деятельности? Я думаю, что читателю должно стать уже совершенно ясно, что я склонен придерживаться скорее второй, чем первой точки зрения, по крайней мере в отношении таких структур, как комплексные числа или множество Мандельброта»21 .

Достоевский относится к математическим объектам так же, как Пенроуз, — он принимает реальность бесконечности, он видит треугольник Лобачевского. Достоевский стремится к последней строгости и аксиоматической точности в рассуждении. Но он остается художником, и его последнее доказательство — это убедительнейшая демонстрация своей правоты в слове, многозначном, ветвящемся, задевающем такие глубины, куда математике входа уже нет.

 

1 В тексте романа «Братья Карамазовы» имя «Эвклид» и производные от него определения пишутся через «э». В математических текстах такое написание практически не встречается. За исключением прямых цитат из текста романа я буду придерживаться более привычной формы написания имени греческого математика III века до Р. Х.: Евклид.

2 Кант И. Критика чистого разума. Введение. III. Для философии необходима наука, определяющая возможность, принципы и объем всех априорных знаний. Здесь и ниже цит. по кн.: Кант И. Критика чистого разума. М., «Мысль», 1994, стр. 41.

3 Кант И. Критика чистого разума. Введение. III. Для философии необходима наука, определяющая возможность, принципы и объем всех априорных знаний.

4 Гегель. Наука логики. В 3-х томах, т. 1. М., «Мысль», 1970, стр. 313 — 318.

5 Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в 15-ти томах, т. 9. Л., «Наука», стр. 264. Цитаты из Ф. М. Достоевского (кроме специально оговоренных) в дальнейшем приводятся по этому изданию с указанием тома и страницы.

6 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах. Л., «Наука», т. 28, кн. 1, стр. 176. Курсив Достоевского.

7 Там же, т. 20, стр. 171 — 172. Записные книжки 1863 — 1864 гг. Курсив Достоевского.

8 Цит. по кн.: Монастырский М. И. Бернхард Риман. Топология. Физика. М., «Янус-К», 1999, стр. 34.

9 В октябре 1834 года в № 41 журнала «Сын Отечества» была опубликована критиче­ская рецензия на работу Лобачевского «О началах геометрии», подписанная С. С. Рецензент писал: «Как можно подумать, чтобы г-н Лобачевский, ординарный профессор математики, написал с какою-нибудь серьезною целию книгу, которая не много бы принесла чести и последнему приходскому учителю? Если не ученость, то по крайней мере здравый смысл должен иметь каждый учитель, а в новой геометрии нередко недостает и сего последнего». В заключение предлагалось назвать книгу Лобачевского «Карикатура на геометрии». (Цит. по кн.: Лаптев Б. Л. Н. И. Лобачевский и его геометрия. М., «Просвещение», 1976, стр. 22.) Высказывание рецензента характеризует не только «здравый смысл» как набор за­тверженных истин, каждая из которых сама по себе может быть совсем не очевидной, а только лишь привычной, но и уровень русских журналов, предназначенных для широкой публики, на страницах которых обсуждались новейшие математические исследования. Сегодня я не могу представить себе общественно-политический журнал, который всерьез обсуждал бы какую-либо математическую работу четырехлетней давности.

10 Существует полулегендарное свидетельство о том, как Альберт Эйнштейн отозвался о Достоевском. Константин Кедров пишет: «Об этом свидетельствуют воспоминания А. Мошковского об Эйнштейне: „Достоевский! — Он повторил это имя несколько раз с особенным ударением. И, чтобы пресечь в корне всякое возражение, он добавил: — Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс!”». (Цит. по книге К. Кедрова «Параллельные миры», М., «АиФ-Принт», 2001, стр. 202.) Конечно, великий писатель не может не повлиять на любого чуткого читателя. Но все-таки прямое сравнение с Гауссом говорит, по-видимому, о направленном влиянии. Гаусс был одним из создателей неевклидовой геометрии наряду с Лобачевским и венгерским математиком Яношем Бойяи (1802 — 1860). Лобачевский опубликовал свои резуль­таты первым. В созданной Эйнштейном Специальной Теории Относительности геометрия пространства-времени (пространства Минковского) почти евклидова (точнее: псевдоевклидова), но уже в Общей Теории Относительности рассматривается неевклидова геометрия с неустранимой кривизной. Быть может, Эйнштейн увидел у Достоев­ского, подсказанную мысленным экспериментом Ивана Федоровича, саму возможность построения другой аксиоматики пространства-времени.

11 Цит. по кн.: Ивин А. А. Логика. Учебник для гуманитарных факультетов. Глава 7 «Логика высказываний», п. 3 «Закон исключенного третьего». М., «Гранд», 1999, стр. 144.

12 Иван предложил и другую картину мироустройства. Люди, окончательно убедившись в отсутствии Бога, не бросятся во все тяжкие, а, напротив, станут друг друга любить и охранять, как сироты. Сюжет поэмы «Геологический переворот» напоминает Ивану его ночной собеседник — и тут же демонстрирует недостижимость той идеальной картины мира, которую нарисовал Иван в своей поэме. Говоря языком математики, нарисованная Иваном картина неустойчива по отношению к малым колебаниям — к опережающему осталь­ных «прозрению» хотя бы одного «нового человека». «По-моему, и разрушать ничего не надо, а надо всего только разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать — о слепцы, ничего не понимающие! Раз человечество отречется поголовно от Бога (а я верю, что этот период — параллель геологическим периодам — совершится), то само собою, без антропофагии, падет всё прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит всё новое <…> Всякий узна­ет, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать за то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды. Любовь будет удовлетворять лишь мгновению жизни, но одно уже сознание ее мгновенности усилит огонь ее настолько, насколько прежде расплывалась она в упованиях на любовь загробную и бесконечную… Вопрос теперь в том, думал мой юный мыслитель: возможно ли, чтобы такой период наступил когда-нибудь или нет? Если наступит, то всё решено, и человечество устроится окончательно. Но так как, ввиду закоренелой глупости человеческой, это, пожалуй, еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему „всё позволено”. Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, но так как Бога и бессмертия все-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-богом, даже хотя бы одному в целом мире, и, уж конечно, в новом чине, с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для бога не существует закона! Где станет бог — там уже место божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место... „всё дозволено”, и шабаш!» (т. 10, стр. 155).

13 Рассел Бертран. Почему я не христианин. М., 1987, стр. 292.

14 Успенский В. А. Труды по нематематике. В 2-х томах, т. 1. М., ОГИ, 2002, стр. 95.

15 Чёрч А. Введение в математическую логику. М., «Издательство иностранной литературы», 1960, стр. 48 — 49.

16 Когда А. А. Фридман получил свои решения уравнений Эйнштейна в виде модели расширяющейся Вселенной, то Эйнштейн эти решения не принял: он был убежден, что Вселенная стационарна.

17 Здесь и далее я следую изложению классика деонтической логики Георга Хенрика фон Вригта в его работе «О логике норм и действий» (Вригт Г.-Х. фон. Логико-философ­ские исследования. Избранные труды. Перевод с английского. М., «Прогресс», 1986, стр. 246 — 247).

18 Здесь речь, вероятно, идет о максимальном треугольнике на плоскости Лобачевского. В зависимости от кривизны (плоскость Лобачевского имеет постоянную отрицательную кривизну, она подобна поверхности однополосного гиперболоида) максимальный треугольник имеет различную площадь, но такой треугольник всегда существует. На евклидовой плоскости максимального треугольника, естественно, быть не может — всегда можно по­строить треугольник все большей и большей площади. На плоскости Лобачевского максимальный треугольник одна из самых неожиданных фигур — вершины этого треугольника удалены на бесконечность. Его стороны — параллельны (они пересекаются только в бесконечности) и все углы равны нулю.

19 Достоевский Ф. М. Из записных тетрадей. — Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 27, стр. 43.

20 Катасонов В. Н. Лестница на небо (Генезис теории множеств Г. Кантора и проблема границ науки). — В кн.: «Границы науки». М., ИФРАН, 2000, стр. 45.

21 Пенроуз Р. Новый ум короля. М., УРСС, 2003, стр. 87, 88.

(обратно)

Непрочитанный Битов

Клех Игорь Юрьевич — прозаик, эссеист; автор книг “Инцидент с классиком” (1998), “Книга с множеством окон и дверей” (2001), “Охота на фазана” (2002), “Светопреставление” (2004), “A Sand the Size of Binoculars” (2004, США). Стипендиат Пушкинской премии фонда Альфреда Тёпфера (Германия) и др. европейских фондов. Лауреат премии им. Юрия Казакова.

Сказка о колобке

Если иметь в виду не чтение в текущем режиме, по мере поступления сочинений, а восприятие Битова и сделанного им в целом, то название этой статьи не должно показаться надуманным. Конечно, Битова читали пристрастно, как мало кого, на протяжении последних советских десятилетий — когда искали в литературе, помимо нее самой, столько же воздух свободы, сколько фигу в кармане. Особым усердием отличались читатели-“шестидесятники”, выбиравшие себе поводырей и знамя поколения. И даже двадцать лет спустя проницательный, но, увы, неистовый критик Карабчиевский обнаруживал в сочинениях Битова “круговую поруку между автором, героем и читателем” и в художественном вымысле превозносил такую эстетически подозрительную категорию, как “искренность”. От этих читателей Битов увернулся и покатился дальше, хотя его сочинения были пожеваны ими изрядно. Другой бок у тех же сочинений отхватили чуть позже безыдейные филологи-“семидесятники” и читатели младшего поколения, нуждавшиеся в глотке “ворованного воздуха” и искавшие скорее отсветы Мандельштама и мифологизированного серебряного века, чем отголоски песен Окуджавы. До сих пор многие из этих бывших “архивных юношей” ушиблены “Пушкинским домом” Битова, выбившим из их рук оружие и обрекшим на творческое бесплодие. Битов и от них сумел уйти. А попутно, прокатившись по Кавказу и Средней Азии, ускользнуть поочередно от чистокровных Армянина, Грузина и Абхаза с Узбеком. С собой ранним, органическим, он распрощался еще раньше, лет около двадцати семи (об этом ниже). Уже в 1990-х он разминулся с отечественными постмодернистами и расстался с широким читателем, хоть и не по собственной воле. Не сумел уйти он только от Пушкина, свалившегося на него в вышеупомянутом двадцатисемилетнем возрасте, и от бесконечных скитаний и странствий — в поисках разгадки их причины. Воображаемому следопыту не взять реального следа, и наоборот. Вот и получается, что зачитанный до дыр Битов остается в некотором смысле непрочитанным писателем. И если сделанное Битовым чего-то стоит (об этом также ниже и отдельно), то неизбежен приход очередной волны читателей, которые сумеют прочесть его сочинения иначе, под неожиданным для прежних читателей углом, и отобрать из них что-то близкое себе. До следующей попытки — и так далее.

 

Кто вы, мистер Битов?

Уместнее было бы употребить “мастер”, а не “мистер”, но таким образом репутации и делу Битова был бы нанесен ущерб. Мастеров переизбыток, это они устраивают между собой разборки “по гамбургскому счету” (словно забыв, на голубом глазу, как ложились на лопатки по договоренности с антрепренером вчера — и намерены лечь завтра). А уж в том эзотерическом и стилистическом смысле, пошедшем гулять с легкой руки Булгакова, Битов и подавно не может являться Мастером, поскольку в его письмо встроена такая “защита от дурака”, что не позволяет его читателям в принципе сбиться в некое подобие секты. И о стилистическом штукарстве для особо тупых Битов высказался исчерпывающе откровенно: “Ведь как часто, в каком-то смысле, великие писали плохо. Не в этом было дело. Допускали небрежность. Немножко морщились и допускали. Не до того — еще следующее не поспело” (“Молчание слова”, 1971).

Поэтому на заданный вопрос в двух словах не ответить и лучше начать разбираться в нем по порядку — от отправной точки к сегодняшнему состоянию.

 

Автодидакт

Это как раз самое неоригинальное. Учитывая особенности советского общего образования, всякий амбициозный гуманитарий той поры начинал с очистки своего сознания от вколоченного в него дрессурой хлама. Правда, у Битова сложилась любопытная конфигурация этой задачи: что для другого стало бы приговором, для него послужило стимулом. Он родился и вырос (с перерывом на эвакуацию) в мировом (вопреки всем усилиям по его нивелированию) городе — то есть масштабном, продуктивном в культурном отношении и, вдобавок, от рождения постмодернистском. Пикантности добавляло, что вырос он в нем кем-то вроде “естественного дикаря” Руссо. По его собственному признанию, к двадцати годам он представлял собой бессмысленную гору накачанных мышц, являясь нерадивым студентом естественно-научного факультета ленинградского технического вуза. С Библией познакомился после двадцати шести, в тридцать один год услыхал о дзен-буддизме, в тридцать три прочел Набокова. Его сознание оказалось разбужено в юности фильмом Феллини “Дорога” (возможно, шарахнувшись от невольной “рифмы” — физической аналогии с силачом Дзампано, помыкавшим безответной дурочкой на дорогах послевоенной Италии). Не одного Битова, подобно доктору Франкенштейну, оживил Феллини. Похожая история приключилась с его покойным другом и гениальным актером Роланом Быковым. После просмотра “Восьми с половиной” тот вышел из кинозала в совершенной ярости и немедленно завернул на следующий сеанс, чтобы убедиться, что идиот — режиссер, а не он. Однако на этот раз он вышел из дверей в полном восхищении от увиденного и вскоре сам снял эксцентричный и экспериментальный фильм-клоунаду.

Так случилось, что “Дорога” Феллини привела нечаянно молодого Битова в литстудию Горного института — развернула и подтолкнула в спину. Сначала стишки, затем рассказики. Здесь были свои кумиры, за право находиться в компании которых свежеиспеченный студиец должен был бы возблагодарить Бога, подобно недостойному мытарю, кабы в те годы знал Писание. Занятный случай приключился однажды. Студию посетила столичная знаменитость, многоопытный и в меру циничный поэт-фронтовик. Всех достойных ему представили: будущий переводчик Британишский и всё в таком роде. “А это кто там у окна на стуле?” — “Да это новенький, он вообще рассказы пишет, начинающий”. — “А зовут как?” — “Битов, Андрей Битов”. — “Какая хорошая фамилия!” — восхитился гость.

Поучительная история и не столь поверхностная, как может показаться на первый взгляд. В жизни вообще и в искусстве в особенности непонятно много зависит от имени. Все читали, как минимум, Павла Флоренского и знают, что оно как пароль и вызов. А когда не услышано, способно превратиться в издевательство. Провидение метит шельм и избранников, как ни архаично или диковато это звучит. Можно переименовать “провидение” в “случай”, “избранников” — в “мономаньяков”, но и тогда любая отмеченность, вплоть до физического отклонения или генетической погрешности, остается вызовом. Меченый (в случае Битова — еще и ногтями на руках, загнутыми, словно когти) не сумеет жить по аналогии, что называется, раствориться в коллективе. Как ни верти, мета — это знак, а любой знак требует прочтения. Автодидакт и учится читать по таким знакам, которым люди обученные не придают значения или даже отворачиваются по причине чересчур хорошего воспитания.

 

Проза как искусство потерь

Еще одна закономерность, лежащая на поверхности, но чаще всего игнорируемая, состоит в следующем. Поэт, как правило, заявляет о своем появлении еще в ранней юности (исключения единичны) и уже в двадцатилетнем возрасте нередко достигает творческой зрелости. И напротив, сколь-нибудь стоящая художественная проза лишь в единичных случаях написана людьми моложе двадцати пяти лет (да и те поголовно либо романтики, либо стилизаторы). Но дело не в жизненном багаже, как полагают приверженцы реализма, а в особом опыте потерь, служащем для прозы чем-то вроде искры зажигания. Повествовательное искусство запускается и начинает работать, только когда в него проникает и разряжается в нем — хотя бы в первом приближении — мысль о смерти. Предлагаю отнестись к этому как к аксиоме. Выражение даже элементарных эмоций — уже тема, достойная поэта. Прозаику же, который еще ничего не терял по-настоящему, попросту писать не о чем — нет предмета. Пример Битова не исключение из этого неумолимого правила. Не развись так мощно его литературные способности в 60-е и более поздние годы, никто бы и не вспоминал о его ранних прозаических упражнениях.

Здесь необходимо одно уточнение: людей даже с выдающимися способностями оказывается всегда на порядок больше, чем людей талантливых. Поэтому и речь следует вести не о поступательном развитии способностей, а о скачке, прыжке — акте, требующем жизненной и творческой смелости. Свой “прыжок” Битов совершил году в 1962 — 1963-м, то есть лет в двадцать шесть, что вполне соответствует открытому его персонажем Лёвой Одоевцевым кризису двадцатисемилетнего возраста (плюс-минус 2 года), который кладет конец развитию по инерции (к этому времени все, что может быть узнано и проделано в материальном мире, в общих чертах уже знакомо и начинает повторяться). На кривой козе этот порог не объедешь: здесь либо прыгаешь выше головы, чтобы распрощаться с собой прежним (а в осадке искомая потеря и первые символические поминки или похороны — как предмет прозы), либо твое духовное развитие прекращается и остается жить впредь собственной тенью (если не в мире теней, что оказывается для особо упрямых и предпочтительней). Тело еще молодо, а кураж уже улетучивается, взгляд обесцвечивается.

Художественное творчество от избытка — сказка для бедных, в основе его всегда лежит ощущение или сознание недостачи чего-то очень ценного, недоступного. С замечательным черным юмором об этом говорит умирающий кафкианский Голодарь цирковому шталмейстеру: что если бы нашлась для него пища по вкусу, то, “поверь, я не стал бы чиниться и наелся до отвала, как ты, как все другие”. Так складывается, что цветы искусства все охотнее и чаще произрастают на скудной почве предельного отвращения, тогда как на более плодородном и питательном грунте стали развиваться преимущественно его прикладные виды, собирательно — дизайн всех сортов. Имеется множество охотников видеть в них сообщающиеся сосуды и не замечать антагонизма. Дизайн, подобно наивной детской живописи, старается прожить без мысли о смерти, замкнувшись в иллюзорной среде, чего не может позволить себе никакое минимально серьезное искусство.

Полвека назад занятия в институтском литературном кружке, в остроконкурентной среде, хорошо разогрели Битова, но как оригинальный прозаик он начался после армии, института, женитьбы и рождения ребенка. Чтобы стать кем-то, ему понадобилось покинуть пределы кружка и распрощаться с холостым состоянием самости — измениться наружно и внутренне. Наперекор тогдашнему питерскому канону (Голявкин и др.) Битов отказывается от короткой фразы (к ней он еще вернется, но уже на другом уровне и в другом жанре) и впускает в текст рефлексию, с целым шлейфом переживаний по поводу отсутствующих чувств. Произошло это в повести 1963 года “Жизнь в ветреную погоду”. То был настоящий взрыв, запустивший жесткий механизм отбора. Именно в этой повести Битов впервые вышел на свою тему, угодившую в скрытый нерв самочувствия образованных современников. Межчеловеческое отчуждение по западному образцу (“некоммуникабельность” и проч.) в те годы у нас мало кому грозило. Жили в духоте и тесноте, Ива Монтана приводил в восторг наш обычай “стрелять” сигареты на улицах у незнакомых. Зато внутреннее сообщение между телом и душой у огромного числа людей еле теплилось. Посредством целого ряда более или менее автобиографических персонажей Битов и вывел на дневной свет это онемение души, противоречащее знаменитой латинской поговорке, ставшей у нас девизом физкультурников. Демонстрация на личном примере была фантастически безрезультатной атакой на совесть. Интеллигенции чаще всего, и не без оснований, вменялся избыток рассуждений и переживаний при дряблости воли и половинчатости чувств, в лучшем случае — приоритет понимания перед поступком. Поэтому энергичный и прописанный в глубину битовский портрет современника интеллигентному читателю даже льстил, подпитывая его талантом автора и внушая необоснованное чувство собственной незаурядности (типа “горя от ума”). Автогерой Битова невероятно умен и поразительно дистанцирован от чувств, его ум и сердце расположены к поиску причин страдания и непроницаемы для любви. А поскольку герой еще и чудовищно здоров, размышлять, страдать и учиться чувствовать ему предстояло очень долго. Битов не из тех писателей, что приканчивают своих героев, чтоб самим жить.

Настолько убедительно описать распространенный душевный перекос он сумел, я полагаю, благодаря особому роду бесчувствия, которому мы обязаны появлением на свет преступников и художников. При всей разности устремлений у них общий филогенез: как правило, в какой-то из фаз становления те и другие должны были ощутить себя брошенными или отверженными (и чем раньше это произошло, тем злее преступники и загадочнее художники). Пресловутое онемение души в одном случае ведет к гипертрофии желаний и эмоций, телесных по определению. В другом — к пробуждению разума и воспитанию чувств. Если виноваты во всем “другие” — получаются преступники и бытовые аморалисты, а если не все так просто — художники и философы. Но факт тот, что художника без травмы не бывает. Мы всего лишь люди, и нам свойственно инстинктивно отворачиваться от своих и тем более чужих травм. Хотя в случае Битова здесь и гадать не приходится. По собственному признанию, он помнит себя с четырех лет. Выход на травму обычно блокируется иррациональным страхом. Первая попытка — “Усталость паровоза”, 1990 год: “С петухом у меня издавна что-то не то. Мне страшно. Мне каждый раз по-настоящему страшно, когда я его слышу. Хочется как-то истолковать природу этого страха. Что тут такого страшного, в петушином крике?” — и дальше: “Может, что-то невспоминаемое? Скажем, первые фашистские налеты в Любытине, где я пребывал в детском садике летом 41-го впервые в разлуке с мамой? Может, там кричали по утрам петухи во все свое довоенное горло? Ленинград и мама были уже отрезаны от меня, и быть бы мне теперь нежившим или немцем, кабы не чудо, воссоединившее меня с мамой, о котором здесь долго рассказывать...” Но три года спустя в мемуаре “Восьмой немец” продолжает: “Когда началась война, я был с детским садиком на даче, ближе к фронту, чем к Ленинграду. Немец подступал к моему садику, а родители не имели права выехать меня забрать, нужен был специальный пропуск, а его было не достать. И вот моя бабушка подслушала в очереди разговор двух дам, одна из которых собиралась как раз ехать в тот садик забирать своего ребенка. Она была жена ответработника, и у нее был пропуск. Бабушка бросилась ей в ноги, умоляя забрать заодно и меня. Та согласилась, но ей нужна была заверенная доверенность, а времени остался час. Мама поспела с бумажкой, когда та уже поставила ногу на подножку автомобиля, чтобы ехать. И она все сделала незнакомым людям, она меня привезла, — такие были времена... Я часто думаю о том мальчике, которому не так повезло и его не забрали из садика”... (уцелевших детей ленинградцев фашисты свезли, как стало известно, в накопительный лагерь и попросту не кормили). В этом рассказе поражает своеобразный “детдомовский” фатализм (похожим образом, кстати, Марина Цветаева лишилась ребенка в Гражданскую войну — только голодом тогда морили “свои” и дело было под Москвой). А затем — наказание блокадной зимы: “...вон я там сижу, раскачиваясь, как китайский болванчик, и заунывно, бесстрастно часами пою на одной ноте: „Я голонный, я голонный, я голонный...” Мне — ничего, представляю, каково это было матери...” О выблеванной банке добытого матерью сливового варенья: “И ничего мне так жалко, как того варенья, больше не бывало”. А потом — затяжная беда эвакуации, но кому до этого дело? Если бы позже, десятилетие спустя, не обнаруживалось непонятное бесчувствие или не прорезалась жестокость в подростках.

Когда нечто такое случается, уже не имеет значения, действительно ли ребенок был брошен, потерян, отлучен, наказан за что-то, или это результат ошибочно возникшей нервной связи. Срабатывают блокировка и торможение, и человек вырастает как бы подмороженным (“Что-то с любовью...” — так Битов сам полвека спустя определит эту особенность в попытке повести... для “Плейбоя”; “точка боли” — попытка определения человеческого “я” в “Пушкинском доме”). Оттаивать Битову и его героям придется долго и болезненно. Теоретически возможна шоковая терапия, если кто-то окажется способен принести за тебя жертву (в чем смысл пришествия Христа или слез Герды, растопивших льдинку в сердце Кая), но подобное крайне редко случается в мире обусловленных человеческих связей и их неявной корысти. Отсюда недоверие к безжертвенной, хищной, слишком человеческой и чересчур сексуальной любви. К тому же, если любовь между людьми в принципе не способна избавить нас от смерти, это не может не отражаться в наших глазах на ее ценности. И в этом отношении ранний Битов воплощает собой религиозный психотип оглашенного.

О перипетиях пробуждения личности в человеке повествуется в самом эмоциональном и самом непрописанном, богатом лакунами “романе-пунктире” Битова “Улетающий Монахов”. В существовании прототипов вряд ли стоит сомневаться, хотя кем была Ася в биографическом смысле, совершенно несущественно не только для читателей, но и для автора. Какая-то из Ась оказала Битову ту же услугу, что Кафке оказала дважды помолвленная с ним Фелица Бауэр. Роль обеих инструментальна. Бурная страсть, разбуженная ими, послужила горючим для запуска повествовательной машины (для которой холостяцкие утехи или платная любовь — что разбавленный бензин). Ресурсы плотской любви в романе Битова оказались не богаче ресурсов сконструированной платонической любви в переписке Кафки. Показательно, что действие “романа-пунктира” завершается на кладбище: только шарахнувшись от смерти, способны наконец очнуться омертвелые чувства героя. Ася выполнила свою задачу и могла уйти — и даже лучше ей было уйти.

Имя Кафки не случайно всплывает здесь уже во второй раз. С австрийским классиком Битова роднит принципиальный “инженерный” подход: обоих занимает главным образом не рябь переживаний, а скрытая “конструкция” отношений и “сечение” страстей. Сближает обоих также пересечение с Достоевским, являющимся как бы гипотенузой этого литературного треугольника. Но если Кафку сближают с ним изощренная казуистика и болезненный садомазохизм, то Битова — нечто вроде общих условий алгебраической задачи: петербург как умозрительная среда и достоевский как форма или формула русских споров. Вообще, это скользкая тема. Сам Битов охотно признает литературное влияние Достоевского, Пруста и Набокова, из которых бесспорным мне представляется только первое (и то в вышеуказанном нарицательном смысле). “До кучи” он перечисляет также Голявкина, Белова и Грэма Грина, делая существенное уточнение, что каждый из них исполнил то, что ему самому в разное время хотелось, и не было необходимости решать уже решенную кем-то литературную задачу. Странное дело, писатель в таких вопросах всегда немного темнит, как осьминог, выпускающий чернильное облако. Потому что очевидно, какую школу прошел Битов у Мандельштама как прозаика и эссеиста (так, сопутствовавшие “Жизни в ветреную погоду” “Записки из-за угла” — вариация на тему мандельштамовской “Четвертой прозы”). Да и с косящим, спотыкливым ходом фразы Андрея Белого у прозы его тезки Битова куда больше общего, чем с безукоризненной выездкой набоковских строк и строф. Не говоря об Александре Сергеевиче Пушкине, о котором сам Андрей Георгиевич сказал так много, что за объемом сказанного теряется главный маленький секрет: у Пушкина он научился чему-то большему, чем литература. Как человек с высшим техническим образованием и профессионал экстра-класса, Битов мог бы строчить повести, романы и детективы не хуже X или даже Y, но отчего-то этого не делает. Поскольку не верит в усидчивость и честное ремесло как доблести, а верит в такие старинные осмеянные вещи, как вдохновение и любовь, без которых произведение почему-то не оживает. Собственно, именно этому поэтическому принципу научил его поэт: отличать живое от неживого в любой области и жанре и не тратить на неживое времени и сил. Битов и не скрывает своего “аврального” метода работы даже над романами (его опус-магнум “ПД” писался сорок с чем-то дней). Спринтерская ли, стайерская дистанция — обе преодолеваются им на одном дыхании. Метод не бесспорный, однако судить надлежит по плодам. Не думаю, что кто-то сможет обнаружить в корпусе всего написанного им, разного веса и достоинства (сегодня это выглядит так, завтра иначе), хоть одно безжизненное произведение. Любопытно, кстати, Чехов отозвался как-то о сочинениях кого-то из современников: пишет, сукин сын, будто холодный в гробу лежит. Пушкинский секрет — не секрет никакой вовсе, ни тогда, ни теперь. Просто далеко не всем он подходит и не всех устраивает.

 

“Гулливерство” Битова

Если подумать, нет ничего странного в том, что Питер порождает самых “вестернизованных” наших писателей — русских космополитов, где равно важны определяющее и определяемое: русских, но космополитов; космополитов, но русских. Не извели их в свое время, даже обозвав “безродными”. Не хочется выстраивать сейчас защиту от дурака, пустое это, отмечу только, что такое качество, как пресловутая “всемирность”, очень недурно развивается на топкой почве северной столицы.

И два писателя на одну букву, два подспудных соперника, очень удачно иллюстрируют это утверждение. Их развела не только приверженность разным родам литературы, в которых каждый из них сумел стать единственным в своем роде, но и направление эмиграции. В Ленинграде тех лет бытовала грустная шутка, что Москва и Нью-Йорк равноудалены от него, но у Нью-Йорка то преимущество, что там не нужна прописка. Уносили ноги из советской “провинции у моря” в обоих направлениях. Битов выбрал Москву, путь Бродского завел его в Нью-Йорк — нетрудно догадаться, что о них шла речь. Бродского на этом оставим в покое, отметив только его беспрецедентные заслуги в русификации англоязычной литературы — в присвоении “их” творческих достижений и пропаганде “наших”.

Вернемся к Битову. Высшие сценарные курсы в Москве в середине 60-х стали чем-то вроде Царскосельского лицея для “переростков” — изумительной плеяды литераторов и сценаристов из всех советских республик. Имена их сегодня хорошо известны, все до единого сумели сделаться единственными в своем роде или хотя бы в республике. Битов так и не научился жить только в Москве, но она задала ему масштаб, и здесь он сумел стать тем, кем стал. Кажется, никто из русских писателей так серьезно не отнесся к сказкам о Гулливере, в которых спрятан золотой ключик к культуре Запада в целом: не только человек является мерой всех вещей, но и вещи служат мерой человека, вынуждая его ко всему в мире относиться по-разному и не превратиться в педанта, верящего только в свой аршин. Гибкость ума, ставшая благодаря английскому сатирику (сравните его хотя бы с нашим Щедриным) непременным признаком европейской культуры, в России достигалась только героическими усилиями одиночек. Это и есть первый урок космополитизма: суметь прочесть наконец великие иноземные книги без мелочного расчета — как Пушкин их читал.

Итак — гибкость при встрече с неизвестным в сочетании со своего рода русским даосизмом: настичь жизнь можно в любой точке, но не в любой момент — ищи ее, лови его! А остальное время — тоскуй, майся и уповай. И чтобы покончить с “гулливерством”: оно — оптика, от которой человек нечеловечески устает (державинское “я царь — я раб — я червь — я бог”). Должна существовать также стационарная система отсчета, которую каждый создает или выбирает для себя. Свою систему ценностей Битов строит иерархически: Творец всего сущего — ниже Пушкин — еще ниже автор со своими произведениями и читателями... Но уже на этой третьей ступени от иерархии не остается и следа: ЧТО КЕМ пишется и КТО читатель? В результате возникает литературная галактика без видимого центра. Разве что от отчаяния можно посчитать ее осью так называемую трилогию “Оглашенные” (с антропологической повестью “Птицы, или Новые сведения о человеке”, психоделическим трактатом “Человек в пейзаже” и романом “Ожидание обезьян” — подозрительно напоминающим аксеновскую беллетристику, только уровнем повыше). И отчего-то не ведут все дороги к “Пушкинскому дому” или от него. При том что статус Битова — как едва ли не первого, из ныне живущих, российского прозаика — мало кем оспаривается. Как же так: имеется ряд несомненных шедевров (хотя бы “Человек в пейзаже” — или кто что любит) — а “лычки” и субординация отсутствуют, царит анархия? Но в этом, мне кажется, и состоит оригинальность взноса Битова в русскую литературу. Во главу угла он смог поставить свободу и отказаться от письма как инструмента осуществления власти. Вы можете входить в его тексты и выходить из них в любом месте — отчего их воздействие не ослабевает, а только усиливается. Просто потому, что каждый из них писался в настоящий момент, а такой момент уничтожает время, отменяет его. Цель его прозы — не рассказать историю, а пробудить сознание.

 

Не произведения, а книги

К идее человекотекста, тотального текста, Битов проделал долгий путь. Суть ее проста, как “колумбово яйцо”: каждый писатель пишет всю жизнь один-единственный текст, куда отдельные произведения входят как главы, а биография оседает в сносках и комментариях. Так он издал в издательстве “Независимой газеты” (совместно с М. Виролайнен) в хронологическом порядке ВСЁ, вышедшее в последний год жизни из-под пера Пушкина. Сняв, таким образом, противостояние между художественным вымыслом и документом и обнаружив за ними следы искомой реальности . Метод отнюдь не универсален, но опыт удался.

Не исключено, что еще советская цензура подтолкнула Битова в этом направлении “мышления книгами”. Бывает, что описанный выше интеллектуальный трюк открывает неожиданные возможности — когда книга способна выговорить то, что не под силу произведениям. Так построены лучшие, на мой взгляд, книги Битова последнего десятилетия. Первая, “Неизбежность ненаписанного”, вышла в “Вагриусе” в 1997 году и представляет искусную выборку автобиографических моментов из вымышленных текстов и статей. Читается как поразительный интеллектуально-документальный роман, с героем покруче и заковыристей любого из битовских персонажей. Другая, “Пятое измерение”, — избранная литературная эссеистика, выпущенная тем же издательством “НГ” уже в новом веке. Особенно на фоне “русской смуты” 90-х годов видно, как Битов пытается в одиночку, не снижая уровня мысли, держать на весу обрывающиеся и провисающие нити русской культуры (как повыбивало время перемен лучших из лучших: Мамардашвили, Лотман, Аверинцев, Рихтер, использовавший свой рояль в качестве философского инструмента...). Удивительно бодрящее чтение для не разоружившихся перед масскультом читателей — и бесполезное для разоружившихся. Что последние способны вычитать у Битова? Что не надо быть предателями? Что гений и злодейство, совершенные иероглифы и дурные наклонности, несовместны? Так это надо еще доказать!.. У Шкловского в “Третьей фабрике” есть злая шутка: “...одни в искусстве проливают кровь и сперму. Другие мочатся. Приемка по весу”. Обойдемся без морали в духе дедушки Крылова — очевидной, но запоздалой.

В мои намерения не входит написание монографии о битовском творчестве — скорее заметок о том, как, на мой взгляд, отразилось появление Битова на русском культурном ландшафте.

 

Зачем он пришел?

Попробую дать изобразительный ответ на этот вопрос, не претендуя на большее. Сомнительный, конечно, способ: понять что-то в писателе (и вообще человеке), исходя из каких-то особенностей его внешнего облика. Но отнюдь не худший, чем у исторических материалистов или гадателей-авгуров. Две бросающиеся в глаза черты всегда поражали меня при встречах с Битовым.

Во-первых, невообразимый, даже демонстративный какой-то беспорядок в его жилище на Краснопрудной — как у какого-то потомственного барина, оставшегося без прислуги, или у злостного американского битника. У людей заурядных нечто такое прочитывается обычно как “позаботьтесь обо мне”. Людьми творческими, напротив, всякое поползновение навести в их “берлоге” видимость порядка воспринимается как враждебный выпад и посягательство на свободу. Такой наглядный тест для приходящих и урок, что ли. При поразительной опрятности, дееспособности и мобильности внутренней жизни, — кто работал или общался с Битовым, тот знает, — упорядочить в такой же степени еще и все то, что вне головы, с прихожей начиная?!. Всякий согласится, что для этого надо быть глубоко нерусским человеком.

И второе: куда более меня удивлял всегда говорящий Битов. А именно разительный контраст почти полной физической обездвиженности (минимум мимики, жестов, телодвижений) с тем более впечатляющей подвижностью и редкой нетривиальностью мышления и разговора. Вот этот выход скрытой энергии — внутренней жизни и речи из недр наружу с совершенно неожиданной интенсивностью, — он-то и поражает. Примерно как когда из спокойно дымящегося вороха осенних листьев вдруг вырываются острые языки пламени или вода неожиданно бьет из-под ног лозохода.

Наверное — для этого.

(обратно)

Семга именем его

Дмитрий Новиков. Вожделение. Повесть в рассказах. М., “Вагриус”, 2005, 320 стр.

 

Рыба — тугое и ловкое тельце жизни. Жизни пойманной, кровящей, вкусной, надеявшейся вкушенной не быть. Рыба — “вкус” и “тонкий запах” “чужой жизни” на руках рыбака, которого самого уже потащила на крючке страсть, удачливый ловец. В рыбе — право живущего на живое: резвиться, будучи приговоренным к сети, желать “сиюминутного, но зато живого”, недолговечностью своей подобного “мелкой рыбешке, зажатой в жестокой детской ладони”. Потому что рыба — еще и глубоководная, неуловимая тайна жизни, в честь которой танцует в море семга, “отчаянным изгибом беззаветно” выныривая к небу.

“Вожделение” — девизом новой книги Дмитрия Новикова выбрано название одного из новых рассказов. В количестве одиннадцати перемешанных с двенадцатью ранними (сборник “Муха в янтаре”, СПб., “Геликон+Амфора”, 2003), так что получилась — “повесть в рассказах”. Повесть о вожделении к жизни, в каковом чувстве и тоска, и неутолимость, и трагический финал, но и длящееся счастье влюбленности. Вожделение — пуповина, крепящая нас к земной жизни. Нерв вожделения проходит через страдание и восторг, соединяя основные мотивы книги.

Это повесть не в жанровом, а старинном смысле: поведаю вам свою печальную повесть. Рассказы Новикова легко воспринимать в предложенном единстве — этому помогает единообразие и мотивов, и образов, и героев, и сюжетов книги.

Рассказы открывают нам страсть как познаваемую героем основу жизни. Абсолютная напряженность и страстность мира вокруг и художественного мира книги. Страсть — любовь-борьба, единство во взаимоисключении, желанность страдания. Страстны отношения между мужчиной и женщиной, потому что у Новикова влюбленные не воркуют, чутко помогая один другому на дороге к свету, а борются, закрывая от любимого солнце, которого жаль на двоих. Страстны отношения тела и души, ощутимо раздельных, когда душа “носит тело” как бремя и носит в себе бремя непонятной телу тоски. Страстны дни человека, что бегает за обманом, как птенец за матерью, и за кормом, как за счастьем, на бегу потаптывая себе подобных. Страстен любой путь, даже святого, посмертно канонизированного, но и признанного “мужиком настоящим”, потому что тоже — пострадал от любви.

Но страсть у Новикова не мутный омут, а исток. Потому что только через страсть, через напряжение сущностей приходит в мир “та неприкрытая красота, что близка к истине”. Поэтому и тянет его героя из “любимого города” Парижа, который — город-передышка, отдохновение от страстей в неге и расслаблении, домой, в Россию, в Север, в жизнь “хищную”, в бытие несправедливое, темное и кающееся, но оттого и знающее порыв, восторг чистый, “любовь и страсть к жизни, ко всей ее напряженности и непонятности”.

В прозе Новикова — страстный накал лиричности. Патетичная притчевость уравновешена любящим журением самоиронии. Основу повествования составляет описание чувств — события даны всмятку, вприсядку, порой действительно выплясаны в лихих ритмизованных песнях-в-прозе — квинтэссенции порыва и чувства, когда уже не по силам медлить. Диалоги редки, настороженны и не открывают тайн — вся суть в невысказанных чувствах героев. Важны не внешние проявления людей, а проступающие следы болевого момента, только что протопавшего галопом по душам их.

Главные герои рассказов Новикова — благодаря сходству их любовных ситуаций, карьерных интриг, принципов и открытий — сливаются в одно лицо, оборачивающееся к нам на разных этапах от первой мечты до разочарованной обрюзглости. Среди персонажей выделяется часто надеваемая забавная маска Жолобкова — темноватое “я” главного героя, истины не познавшее, потому еще надеющееся повожделеть безнаказанно и тем трогательное. Но в основном в рассказах действуют не имена, а местоимения, и “он” подан не более объективно, чем “я”.

Композиция рассказов такова, что заявленная “повесть” из них в самом деле приобретает сверхсюжет. Герой книги проходит путь от детского предвкушения жизни к познанию ее страстей и гибельности. По ходу чтения становится очевидным, что пронумерованные, как главы, рассказы негласно объединены в мини-циклы, в каждом из которых доминируют свои мотивы и решается проблема, соответствующая данному этапу жизни героя.

№ 1 — 3. Книга открывается прологом младенчества — духовного и возрастного, объединенных в одно незнанием о коварной страсти жизни, ребяческим ожиданием счастья.

“Другая река” — притча-эпиграф, запараллеливающая истории святого из семнадцатого века и современного героя. “Я” современное и “я” легендарное подхватывают друг за другом горестную песнь о непрочности радости, сливаясь в страдающее “я” человека вообще, увековечивая его разочарование. Жизнь в книге вскорости ощутимо пойдет на спад, герою “придется смиряться, что с каждым годом будешь становиться все более отстойным и приблудным”, убудет мужества для спасительной дерзости “отчаянной надежды на счастье”.

Но пока мир прекрасен и вожделенен, как “гроздь виноградная”, с которой начинается рассказ “Предвкушения”. Название символично говорит о предвкушении всей жизни как неведомой радости, но и задает сюжет с конкретными предвкушениями. Мальчик Гриша в один день осыпан и обманут детскими модельками взрослых искушений. Любовь (девочка Маринка) предает его, богатство (засушенный скорпиончик) буквально раздавлено в прах, мечта (гроздь винограда) горчит, оказываясь недостойной осуществления. Гриша, представлявший жизнь как сюрприз, о котором столько “будет можно приятного узнавать”, как разумную няню-волшебницу, у которой для хороших людей, вроде послушного мальчика Гриши, всегда есть пряник “заслуженной радости”, — в результате познает ее как череду обманов и нелогичностей. Автором точно уловлено, что заплакал Гриша от крушения не любви, не богатства, а мечты — хранимой напоследок и вроде бы защищенной от коварных проделок жизни тайностью своей. Перед тем как ввергнуть Гришу в жгучую оскомину познания, он нарочно долго вырисовывает предвкушение виноградной сладости, доводя героя до пика ощущения “счастья”, которое — “не кончится и всегда будет”.

Перечисление мальчишеских игрищ и придумок, ставших сюжетом рассказа “Переустройство мира”, скреплено образом главаря придумщиков Клопа, превращенного в символ человеческого дерзания. Юность, осененная надеждой на переустройство мира, уверенной и сильной от незнания, припомнена с дистанции в десять лет, на похоронах Клопа, в пору жизни, когда каменеет в человеке дерзновенный порыв к счастью и перелому судьбы.

№ 4 — 7. Именно леность к порыву, глухота к желаниям сердца — главный грех в мире Новикова. По сути “жлобство”, против которого то и дело высказываются его герои, и есть беспорывность существования, когда все сообразовано с выгодой, предопределено и послушно общему мнению. Порыв выступает как критерий ценности человека и его жизни, предельная истина и последнее оправдание любой ошибки. Порыв — органичное проявление человечности потому, во-первых, что он есть вливание в общую страсть жизни, а во-вторых, потому, что в нем выражено предвкушение счастья, когда “поверилось, что удалось” — достичь полноты. И любовь, которую воспевает Новиков, в основе своей — следование порыву, то есть любовь — синоним подлинности чувства: “тем она и выше доброты, что может быть злой, несправедливой, обидной, но все равно оправдывает все, сделанное именем ее”. Доброта рациональна и может быть продиктована соображениями корректности и пугливостью перед мнением наблюдателей, а любовь подлинна всегда, как необманный порыв самого сердца.

В финале рассказа “Происхождение стиля” любовь выставляет на вид радушию — его лицемерие. Герой испрашивает, будет ли рада его приезду возлюбленная юности, из далекого американского городка, и, получив эбсолутли убеждающее позволение явиться, обнаруживает в ее доме спящего бойфренда. “Зачем, пушистая, ты сказала — приезжай? Зачем позвала, бывшая сладкая?” Ее ответ: “Иначе было бы невежливо”, — оказывается комичным концом красивого сюжета любви и обедняет героя на еще один образ женщины-мечты, ставшей непоправимо чужой. Не в пример ей преображен в “брата” и настоящего мужчину некрасивый, брюзговатый, рыхлый персонаж рассказа “Комплекс полноценности” — повышен в человеческом звании за подлинность, решительность, “неуклюжую тонкость” чувства к красотке, которой он на первый взгляд кажется недостоин.

За однажды осуществленный порыв оставлен в живых бизнес-жлоб Чупла, предавший своего друга и партнера Жолобкова (“Лекарственные средства”). Жолобков то и дело признается Чупле, что не раз хотел его убить, но жажда мести отступает в нем ради памяти о “весеннем беге” — дне, когда, вопреки послезимней хмурости толпы, Чупла объявил “весенний бег” голышом, “чтобы всем телом, чтобы сквозь ветер”, — вспарывая сонную бечеву уныния, не дающую людям раскрыться навстречу воле на потеплевших улицах города.

“Рубиновый вторник” — тоже весенний день. Засвербевшая в Жолобкове праздничность в этом рассказе подана как порыв к весеннему восторгу мира, как чистое предчувствие счастья, узко понятое героем как пиво-рачное торжество. Позже мы увидим, как за вроде бы то же влечение к празднику Жолобкова постигло духовное крушение (рассказ “Вожделение”). Но пока его праздник — порыв в освобождение, и потому рассказ, несмотря на временные разочарования, заканчивается победой вожделения. “ Рубиновый , винно-красный закат… светился каким-то внутренним, искренним, победительным светом” (здесь и далее курсив мой. — В. П. ). Эти слова означают правоту устремления героя к счастью, даже если оно увидено им в совсем преходящем — портвейновом, девичьем, лихом.

№ 8. Рассказ “Куйпога”, одно из лучших произведений Новикова, — апогей противостояния порыва — “жлобству”. В основе рассказа — важный для Новикова образ спасающего пространства (см. также “Жабы мести и совести”, “Другая река”). Человек предстает пред лицом мира как пред судом Абсолюта, неутомимого ока справедливости: “Ты наедине с огромным правдивым зеркалом белесого неба”, где “ни на минуту не дает солнце закрыть глаза, отдохнуть, накопить новые оправдания”. Таков образ северного лета на берегу Белого моря, куда отправляются отдохнуть герои “Куйпоги”.

Против обыкновения, Новиков в этот раз выбирает проводником истины и порыва женщину — героиню Веру. Ее возлюбленный прижимисто ограничен социальными полуправдами: попытавшись жить по законам общего жлобства и продажности, сам не заметил, как стал “наученным и умным зверьком”. И теперь, вслух рассуждая о неисправимых тупости и хамстве, отчаянно тоскует, не видя исхода, не зная ничего за искусственным социальным мирком — ну как тут жить, если единственно сущее подвело? Героиня, напротив, устанавливает свою правду — поверх правил копошащегося социума. Именно она, в час окочания куйпоги, возвращает герою мир.

Куйпога, как объясняет героям старожилка побережья, — это отлив, когда вода “стоит далеко”. “Иногда аж страшно делается — вдруг не вернется. Но возвращается всегда, всегда…” — эти слова похожи на эпиграф ко всему рассказу. Они сказаны о воде, но в контексте сюжета приложимы и к угасшей было любви героев, и к утраченной вере героя в мир и истину. В порыве к счастью героиня идет купаться — на обнажившееся в куйпогу морское дно, чем злит и смешит героя. Но, словно по вере ее, — “возвращается”. Мир нахлынывает на обомлевшего героя возвращенными водами, открывается герою в незамутненности — общественной историей и социальной борьбой, приобщает к более великому, чем людское. Ветер с моря несет в себе “простые, изначальные вещи”: первоэлементы — “соль и йод”, первоначало — “любовь глубоководных рыб”, первочеловека — “крик малолетнего рыбака”, прозвучавший еще в начале мира и человечества, в отправной момент их битвы на взаимопостижение. И героиня приходит из вод морских — первоженщиной с громом преображенным именем “Е”, “В”, “А”. Громом, солнцем и — остроумная шалость автора — сливовой косточкой, стукнувшей героя “обидно, прямо в лоб”, ответствует мир на троекратное “не может быть” человека. Потому что порывом вернувшихся вод и вера, и любовь, и истина “…щается всегда” — эти слова заканчивают рассказ и подводят ему торжественный итог.

№ 9 — 12. Начиная с этой группы рассказов восторг героев постепенно темнеет, превращаясь в “гнев черный”, порыв свинцовеет, утрачивая правоту.

Рассказ “На Суме-реке” открывает череду историй о черной злобе мести как непротивлении черной, животной, неправой страсти жизни. Рассказ построен на аллегорических предвещаниях: словно в вещем сне, события сперва видятся героям метафорически, чтобы затем сбыться почти буквально. Рыбная ловля как аллегория любви героев, в которой она — пойманная незаконной страстью рыба, молящая ее отпустить. Но, отпущенная, рыба тут же сожрана расторопным бакланом — сцена предупреждает о душевной гибели героини в иных, пусть и более законных, объятьях. Зверек “кускус”, питающийся “мясом чужих страстей”, — ее недостойный жених, впившаяся в пятку герою сосновая игла, как оса, — любимая заговорит о разрыве, и “осиный яд из пятки” доберется “до сердца”. И — ключевой эпизод-предвещание, сперва даже кажущийся непонятным отступлением от сюжетной линии: герой вспоминает о книге, случайно нащупанной рядом с мотком веревки, на которой он когда-то, доведенный до отчаяния флотскими сослуживцами, собирался покончить с собой. В книге “кем-то подчеркнутые ждали его слова” о том, что “приязнь к человеку” есть “изначальный, главный закон, без которого не работают все остальные, самые благовидные, устремления”. Эти слова — ключ к финалу, к стремительному, накатывающему описанию ревниво-мстительных чувств и действий героя. Он, решив, вопреки ее воле, спасти ее от “кускуса”, уговаривает себя не проливать крови врага, тоже ведь человека, к каковому “приязнь” есть “главный закон”. На пути к ее “светлу терему” герой нарочно позволяет случайной банде подростков пролить его кровь — чтоб “своя пошла, не чужая”. В итоге, когда герой является к любимой — “впереди своры (дружков “кускуса”. — В. П. ), голова битая, руки чистые”, — она сама велит пропустить его: “Он мой”. И ясно, что героиня впускает его в свой дом и жизнь не за то только, что он победил “кускуса”, сколько за то, что победил кускусову мстительность и злобу в самом себе.

Интересно, что следующий рассказ “Волшебные превращения” исходит из того же сюжета, что и “На Суме-реке”, но итог его совсем другой. Все дело в личности героини. Если в “Суме…” она выбирала жизнь с “кускусом”, сознавая и каясь, что уходит от незаконной любви в уют общепринятой семейной жизни и по сути не согрешала, а ошибалась, то героиня “Превращений…” откровенно лжет герою, выдумывая ему грехи, чтобы спрятать от него и себя правду: она просто нашла себе более выгодного спутника жизни. В результате герой не спасен от мести, а ввергнут в нее, не оспаривает предрассудки общества правотой своего чувства, а принимает законы волчьей, в данном случае красноармейской, стаи. Момент разрыва с невестой совпал с предстоящим герою первым самостоятельным допросом. Случайные детали внешности старорежимной старухи делают ее похожей на изменщицу-героиню, и допрашивающий позволяет своей мести покарать ее за так и не выясненную вину.

Гремящая музыка мести звучит с первого такта высадки героев рассказа “Жабы мести и совести” на незнакомый берег моря, где один из них — братьев по крови, но противников по духу и образу жизни — сразу находит топор. Герои приплыли сюда за отдыхом и примирением, но мир не дается им, отягощенным злобой, как не дается в руки в “высверке радужного нимба” выпрыгивающая в небо семга — не дается радость ее возвышающего стремления. В ссоре рука (кого из двоих?) все-таки схватила дьявольски кстати найденный топор. Но — через полиграфически выраженный интервал самых черных читательских предчувствий — “вдруг совсем рядом гулко и надежно скакнула семга именем Его”, спугнув братоубийство.

Рассказ “Вокруг реки” — переход к следующей группе рассказов об упущенных молодости и порыве. Персонажи рассказа упорствуют в мстительном взаиможлобстве, боятся любви и искренности и потому обречены на старость в одиноких мстительных фантазиях. Настроение неизбывной старости, бесповоротности сделанного, невозможности спасения открывает закатную эпоху жизни героев Новикова.

№ 13 — 15. Рассказы начинают играть с жизнью в оглядки: герои, тоскуя от “рутины устоявшихся будней” и “щемящего ощущения острой необратимости”, пытаются нагнать когда-то упущенный момент порыва, вернуть молодость, удивительность жизни, ее смысл.

Герои рассказа “Чувство, похожее на блюз” буквально несутся вдогонку упущенной молодости, к пропущенному повороту в сторону счастья. Несутся на мотоцикле, подарить который предмету их общей в юности любви — стало спасением от “отчаяния ушедшего времени”. Когда произошедшее в рассказе оказывается только сном, герой вяло размышляет, что неплохо было бы и впрямь так поступить — где-нибудь в декабре, но тут же, чувствуя угасание в который раз отложенного порыва, пугается, встает и бежит, как вставал и бежал во сне. Финал открытый, но шанс на спасение дан.

Более призрачный он в других рассказах этой группы: тяжелая болезнь становится результатом задавленного порыва в рассказе “Гордость и страх”, смерть — в рассказе “Огонь вода”.

“Огонь вода” — это и сентябрьское перетекание из жаркой деловой сутолоки лета в мудрую неторопливость влажной осени, и переход героя из рутины в новую, творческую жизнь. Огонь-вода — это и огненная вода, из-за которой глупо погибает герой. После долгих лет сомнений и отговорок — порыв к творчеству задавлен в герое приверженностью к логичности, расчету в жизни, каковая в мире Новикова ошибочна и всегда заканчивается сокрушительной, отрезвляющей оплеухой судьбы, — после долгих лет “глупого бездействия” герой позволяет себе вырваться на недельку в деревню, чтобы там за печатной машинкой впервые воплотить лелеемое в душе нечто. Первый лист удачно заполнен, но порыв слишком долго откладывался и поспел не ко времени. На подъеме герой отправляется за водкой и куражливо ввязывается в спор с полезшим без очереди. Его порыв здесь неуместен, ему бы смолчать, но не вовремя отпущенная на волю душа заводит героя за угол, в пыл битвы — на лезвие сердцем. “Сила и тоска” в глазах противника подтверждают ошибочность, обидную необязательность развязавшейся драмы: просто не ко времени подвернулись сентябрь, и взлет, и радость слов, и предвкушение — опять, опять! чего же еще? — счастья. Вместе с сержантом местной милиции заглядывая в листок рукописи героя, мы видим квинтэссенцию его жизни — то, ради чего он мучился, чего так ждал и чем теперь только, в единственности и незаконченности, останется на земле.

№ 16. Упустившим свой шанс на преображение, окоченевшим в каменной прохладе рациональности героям остается лишь суррогат порыва — черный восторг загула, драма которого раскрыта в рассказе “Вожделение”. Загул — насмешка над человеческим порывом к счастью, потому что радость, даруемая вином герою, тяжела и непрочна. Не случайно эпизоды черного загула переворачивают смысл помещенного в их контекст слова “веселье”: оно у Новикова чаще употреблено не в прямом значении, а будто с издевкой — “веселый” как бредовый, лихорадочный, отчаянный, тоскливый и “тусклый”.

В “Рубиновом вторнике”, который, как и “Вожделение”, начинался с предвкушения радости и подготовки к праздничному гулянью, герой был наделен правотой порыва. Там было преломление инерции — порывом к празднику, свобода загулять. Здесь же есть необходимость загулять, инерция самого загула, ставшего привычным спасением от отчаяния.

“Вожделение” недаром помещено после рассказов об утерянном оправдании жизни: оно посвящено послежизнию, прожиганию обанкротившихся смыслом дней. Встреченная героями старушка, которую решено довезти до дому, вносит надлом в привычную линию загула. Она — шанс героев на нетривиальность дня, но воспринимается ими как напоминание о “безнадежности” и “печальном бессилии” старости, против которых и направлен их взбрык вожделения.

В зазвучавшей с первых же фраз рассказа музыке радости постепенно проступает гул рока. День очередного праздника становится днем судным. На одной чаше весов — светлые радости дружбы (встреча героев) и добра (спасенная старушка, вынесенное ею молоко как повод к чистому воспоминанию детства). На другой — черные радости хмеля (в винной беседе впервые открывается потерянность героев, их усталость для веры), радость безудержности (слияние лихих и отчаянных нот в шумном концерте бани), наконец, радость падения (секс втроем, порой ошибочно принимаемый читателями за основной сюжет рассказа). Покачнувшаяся в сторону бездны, жизнь мстит за себя, ставя героев перед лицом их собственной тьмы. Ночная шалость оборачивается сестрой злодейства: в случайно увиденных телекадрах герои с ужасом узнают возможный духовный итог своего разгульного малодушия. “Шел югославский фильм. Горели дома. Бегали люди. Гнобили сербы хорватов. Или наоборот. …На переднем плане жестко, как будто не в кино , трое насиловали одну. Двое сидели на ее руках и курили. Третий трудился, как мир, труд, май … вытащил из ножен нож и воткнул в живот той, что лежала под ним. … Заиграла веселая музыка . Пуще прежнего заплясало пламя по домам”. Диссонанс праздничных мотивов и трагической жизни (“панихида с танцами”), легший в основу всего рассказа, в этих словах достигает своего апогея. В финале эти переплетавшиеся доселе мелодии очищены от смешени